Все, чем мы живем поныне,
В древнем городе-дворце
Расцветало в правде линий,
В тайне книг, в узоре чисел;
Человек чело там высил
Гордо, в лавровом венце!
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века, —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь — начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
Термин «урочище культуры» почти так же экзотичен, как «антропогенное урочище». Но ведь любое антропогенное урочище создается носителями определенной культуры, и уж наверное, не вопреки представлениям и идеям носителей этой культуры.
До сих пор я пытался показать, почему город оказывает на людей такое огромное воздействие и почему он стал… тем, чем он стал в русской истории. Но из всего сказанного вытекает — будь на его месте любой другой город, в том числе город китайский, польский, ацтекский или шведский, этот город тоже был бы особенным, исключительным городом и тоже играл бы в истории весьма необычную роль. Но это был бы другой город; другое урочище совсем другой культуры.
Он занимал бы другое место в пространстве другой страны, другой империи, а дома и их ансамбли строились бы по другой культурной традиции, и их воздействие на человека было бы все же иным.
Санкт-Петербург — это урочище русской культуры. Санкт-Петербург — это антропогенное урочище, организованное носителями русской культуры для своего обитания. Но и не только для обитания: городское урочище создается культурой и для того, чтобы выразить свои представления и идеалы, продемонстрировать их; чтобы оказывать воздействие на всякого, кто обитает в нем или находится в нем. Как бы ни были важны городские урочища для жизни человека, для выполнения каких-то важных функций (производство, наука, культура и т. д.) — это еще и преобразованные уголки планеты, создаваемые как образцы, как воплощение идеала, как место для воспитания.
Исследования В. Н. Топорова, Ю. М. Лотмана, Д. С. Лихачева и многих, многих других показывают — в урочище культуры воплощены в зрительных образах, визуализированы идеальные представления его создателей. Именно эти идеи, воплощенные в камне, воспринимаются нами и любыми другими «потребителями».
Любое антропогенное урочище — это урочище культуры. Не только Стрелка Васильевского острова, но и околица деревни Мордоплюево вполне заслуживает этого названия.
Вопрос, какое из этих урочищ играет большую роль в культуре. Каждая народная культура знает некий набор наиболее значительных культурных урочищ из великого множества «своих». Это урочища-символы, урочища-репрезентанты. В них идеальные ценности и представления носителей этой культуры воплощены наиболее полно. В таких урочищах культурно осмысленные переживания человека особенно интенсивны, а человек в них переживает состояния, формирующие его душу и делающие его человеком с определенной культурной принадлежностью.
Рим Цезарей, Москва XIV–XVI вв. и Санкт-Петербург стали культурными урочищами потому, что в их ансамблях с огромной художественной силой выражено отношение к действительности, которое разделялось целыми народами на протяжении целых культурно-исторических эпох.
Не случайно во многих культурах, распространившихся на значительные пространства, стало традицией паломничество — посещение наиболее значительных урочищ культуры. Чем лучше знаком с ними носитель культуры, тем он образованнее, элитнее, культурнее. «Если ты не видел Афин, ты дурак. Если ты видел Афины и не восхищался — ты ишак. Если ты был в Афинах и не хочешь вернуться — ты верблюд»… — так гласила поговорка времен эллинизма. Если ты не знаешь Санкт-Петербурга, ты… Закончить каждый может сам, по своему вкусу.
Интересно, что сам термин «культурное урочище», или «урочище культуры» — пусть неопределенный, пусть в разном смысле — впервые и был применен, когда антропогенными урочищами Санкт-Петербурга начала заниматься целая плеяда ученых, начиная с прошлого века.[92]
«Текст Петербурга» «написан» разными людьми в разные времена. Эпохи, планы, заказчики и Мастера, все они создают, в общем-то, каждый свой текст. И если некоторые тексты различаются лишь в частностях, то другие расходятся очень и очень существенно.
Объясняется это очень просто — Петербург строили долго, строители были детьми разных эпох. Петр и Трезини — дети эпохи классицизма. Растрелли — барокко. Квасов — романтизма. При Петре даже керосиновая лампа показалась бы чудом техники, а при виде паровоза перекрестился бы и Растрелли. Ну а Квасов перекрестился бы при виде петровской «ассамблеи» и пьяного в дугу «отца-основателя».
Каждая культурно-историческая эпоха — это своя идея городской планировки, в которой визуализирован свой комплекс идей. Каждый царь тоже вполне мог иметь некую собственную идею или, по крайней мере, собственные варианты идей.
И уж конечно, свои идеи оставляли сами Мастера — воплотители идеи. Даже если большинство архитекторов и создавали только маленький фрагмент урочища — то ведь «текст» урочища и состоит из таких локальных фрагментов.
К тому же ведь каждый заказчик и каждый творец вполне мог хотеть одного, а получалось нечто совершенно другое… Взять хотя бы историю памятника Александру III, открытому на Знаменской площади 23 мая 1909 года. «Отцы города» конечно же хотели увековечить память императора, а не посмеяться над ним. Но Паоло Трубецкой рассудил иначе, и при виде памятника у петербуржцев родилась «загадка» — пирамида:
На площади — комод,
На комоде — бегемот,
На бегемоте — обормот.
Можно очень по-разному относиться к Александру III, но всякий, кто видал этот памятник (сейчас он выставлен во дворе Мраморного дворца на Дворцовой набережной), согласится с неизвестными острословами. Все верно — комод, бегемот, обормот. В открытую издевался Паоло Трубецкой над Александром III Александровичем. А ведь хотели как лучше…
Тем удивительнее, что каждый-то исполнял свою музыкальную партию, порой даже делая откровенно сатирические памятники, а из этого лоскутного труда возникла вовсе не какофония, а стройная красивая мелодия. «Текст» Петербурга нисколько не напоминает результаты дурацкой игры «в чепуху» — вот это и правда удивления достойно.
Стало классикой говорить о соразмерности пропорций города, единстве его облика и стиля, впечатлении, которое производит весь городской ансамбль, все его составляющие. Объяснить это возможно только одним: существует единый «текст» Санкт-Петербурга, — несмотря на то что он писался и дописывался десятки лет и очень разными людьми.
Городские здания и целые урочища строились в разное время, в разном стиле, очень разными людьми (к тому же уроженцами разных стран). Тем более невероятный вывод приходится делать: получается, что каждый из последующих зодчих одновременно «писал» свой собственный текст и тем самым одновременно «дописывал» единый текст, создаваемый всеми «авторами» города.
Для того чтобы «дописывать» предшественников, нужно было действовать в одной логике с остальными, то есть требовалось понимать или, по крайней мере, чувствовать, что это за текст. Получается, что отдельные фрагменты Петербурга создавались по совершенно разным планам и в разном стиле. Но одновременно Петербург как единое урочище культуры создавался по некому единому плану, и этот план не имеет никакого отношения к архитектурным стилям или пристрастиям отдельных людей.
Каждый из архитекторов — создателей урочища, был самостоятельной творческой личностью с собственными идеями и стремлениями — и вместе с тем соавтором остальных и исполнителем фрагмента общего замысла.
Этому может быть несколько объяснений:
— работы велись строго по первоначальному плану (что заведомо не соответствует действительности);
— существует некий тайный центр масонов, бодисатв или марсиан, тайно курировавших и направлявших процесс («исследованиями» в этом направлении я предоставляю заниматься любителям… как ни странно, они обычно находятся);
— у строителей Петербурга на протяжении нескольких поколении существовала некая единая для них всех идея — при том, что одновременно могли существовать и совсем иные идеи, особенно при сооружении отдельных частей и элементов урочища;
— культурное урочище оказывало на строителей воздействие такого рода, которое делало их всех продолжателями и единомышленниками. Существует некая система передачи информации, «зашифрованной» в образах урочища, и эта система отбирает тех, кто воспринимает ее и работает в той же логике.
Легко заметить, что первые два объяснения имеют много общего между собой. И что третье и четвертое объяснения тоже неуловимо между собой сходны. Какое-то необъяснимое «нечто» постоянно корректировало планы строителей, вело к появлению именно такого города, который мы знаем. Города, «текст» которого максимально полно воплощает именно те идеи, которые мы привыкли считать чем-то само собой разумеющимся для Петербурга.
К мысли об этом «нечто» нам придется волей-неволей еще вернуться.
Трудно учесть и невозможно перечислить ВСЕ виды воздействия на человека, возникающие в Петербурге. Само место постоянно провоцирует на новые и новые формы его осмысления. «Семантическая валентность», или смысловая многозначность, места проявляется вот в чем: урочище в целом и его отдельные части постоянно осмысливаются в разных культурных плоскостях, даже и на уровне бытового сознания. Приходит новое поколение и даже просто новый человек — и что-то привносит свое в осмысление урочища. Так, в легендах воины проходили через перевал, каждый бросая камень в кучу… И вырастал, сам собой, памятный знак.
Урочище властно требует от человека относиться к нему самостоятельно. Призывает участвовать в своего рода «расшатывании смыслов», в добавлении смыслов. Через это человек участвует в усложнении, в создании новых смыслов, еще не бывших в этом пространстве.
Вот, вероятно, один из ответов — что это за «вирус Петербурга» проникал во всех его строителей. Урочище культуры организовано так, что каждый живущий в нем пытается его «достроить» и приспособить под себя. А всякий достраивающий стремится, даже не осознавая, создать новый смысл уже существующего и усложнить уже сложное. При этом архитектор оказывается свободен в выборе стиля, в принадлежности к «направлению» — не это важно. Важно, чтобы созданное добавляло новые центры, указывало на новые смыслы, расшатывало бы существующие, делало бы урочище все более многозначным.
«Воспротивиться» этому мысленному «приказу»? Но как? Создание того, что будет расходиться с культурным кодом города, сразу же покажется чужеродным, едва ли не враждебным, «не своим». Архитектор вряд ли захочет реализовать такой проект. Если даже и захочет — воспротивятся те, кто принимает окончательные решения; те, кто дает деньги на проект, или те, кто его исполняет. Слишком много желаний и воль должны совпасть, чтобы архитектурное сооружение реализовалось в камне. Всегда окажется так, что «желания и воли» в абсолютном большинстве хотят достраивать город, не разрушая его кода.
Так город сам, через заложенный в нем культурный код, определяет правила, по которым его будут достраивать. Расти он может, только сохраняя свой заложенный в XVIII столетии дух.
По мнению многих ученых, в XVII–XVIII веках в Европе появляется город нового типа. Средневековые города были местами, где господствовал один язык и одна письменность. То есть средневековый город был погружен только в свою, местную культуру. Город нового времени космополитичен, открыт, в нем звучат разные языки и применяются разные виды письменности.
Вообще-то такой город — это «воспоминание о будущем», потому что и Рим, и Карфаген, и крупные города древнего Переднего Востока тоже были космополитичны, многоязычны и даже официальные документы писали на разных языках. Но по сравнению с европейским Средневековьем — шаг вперед. Лондон конца XVI–XVII веков был космополитичным разноязыким городом, а знание иностранных языков, прослеживаемое в комедиях Шекспира, ученые давно объясняют просто: такова была атмосфера Лондона того времени. Изучение иностранных языков было модой, учебники и разговорники печатались большими (для того времени) тиражами. Печатались, впрочем, и памфлеты против иностранцев, учебников и тех добрых англичан, которые учатся всяким глупостям.
Такими же городами были и Антверпен, Париж, Амстердам, Кале. Таким городом вовсе не была Москва — но был Петербург. «Существенно не только то, что финны, шведы, немцы составляли заметные части населения города. Еще важнее степень участия выходцев из этих этнических слоев в деятельности таких культурных центров, как Академия наук (что легко можно оценить по печатным изданиям)».[93]
Вторая особенность города Нового времени — его свободная структура. Средневековый город был жестко распланирован, его пространство разделено между гильдиями, цехами, а на Руси — еще и между посадами «черными», государственными и «белыми» — принадлежащими частным лицам, боярам. Впрочем, и в Европе были частновладельческие города или кварталы в городах. Уже в XVIII веке город Умань — весь, целиком, был собственностью князя Понятовского. Всего же князьям Понятовским принадлежало 62 города.
«В истории европейского города можно наметить границу, отделяющую цеховой город ганзейского типа, жесткая вертикальная структура которого определяется системой гильдий, и приобретающие с XVII в. особую значимость города более свободной структуры. Так, в Англии города с жесткой структурой, как Йорк, занимавшие около 1600 г. первые места, за два следующих века были оттеснены Манчестером, Ливерпулем, Бирмингемом… В России в XVII–XVIII вв. осуществляется сдвиг от военного города-крепости к преимущественно торговому и административному центру. По-видимому, одно из основных отличий нового европейского города и от традиционного азиатского, и от предшествующего типа ганзейского торгового города заключается именно в относительно большей открытости структуры».[94]
И наконец, еще одна черта, типичная для города Нового времени. Людям из эпохи телевизора и компьютера, наверное, самые шумные города XVIII века показались бы… ну, скажем так, несколько скучными. Но современники думали иначе. В кипении деловой жизни города вели общие дела, пили вино, учились доверять друг другу те, у кого в деревнях или средневековых городках никогда бы не оказалось ничего общего. Смертельно занятые жители города не обращали внимания на условности, страшно важные еще поколение назад. Тайные пороки переставали быть тайными — да и не так велики были еще города, чтобы хоть что-то можно было скрыть. Притоны и публичные дома посещались если не поголовно всеми горожанами, то достаточно многими, и тоже помогали смешению сословий, классов, народов и языков. Да к тому же на поверхность жизни выплескивалось что-то низкое, отвратительное: погоня за наживой, нарушения приличий, недозволенные связи, разврат.
Свободно спланированные, космополитичные, порой разухабисто веселые города Нового времени несли разрушение традиционной замкнутости жизни. Кончался прежний средневековый мир — жестокий, грубый, но вместе с тем привычный, обжитой. Для многих людей и в разрушении установленного от века, и в открытом выплескивании всегда старательно скрывавшегося было что-то прямо сатанинское.
Еще в начале XVII века испанский поэт Гонгора закончил свой сонет о городе строфой: «Таков Мадрид, а скажем лучше: ад»
У Блейка в конце XVIII в. найдем строки, еще больше перекликающиеся с темой:
Крик проститутки площадной
Шьет саван Англии былой.[95]
Санкт-Петербург казался городом, от которого и правда близковаты хоромы Князя Тьмы. Он казался бы таковым и независимо от всего остального. Возникни сам по себе город Нового времени на месте Калуги или Твери — не такой, как все другие русские города, город другой эпохи, — и он показался бы современникам не «парадизом», а совсем другим местом. Как вот Гонгоре в Мадриде, а Блейку в Лондоне мерещились огненные сполохи.
Тем более Петербург вырос не сам… Захоти Петр перенести столицу в Калугу — и тогда город Нового времени, возведенный царем-антихристом, вызывал бы особенно нехорошие эмоции — как созданный столь сложно воспринимаемым царем, да еще возведенный искусственно.
Город Нового времени? Да. Но это — не обычный город Нового времени, как Лондон или Париж. Это особый город Нового времени… Если угодно — это «проектный» город русского Нового времени. Петербург не сам по себе вырос, как город Нового времени. Он был сознательно построен как город другой эпохи. Как город, не продолживший Москву, а жестко противопоставивший себя ей.
Санкт-Петербургское урочище сложилось как многоязыкое, открытое в мир, разрушающее средневековые представления. И тем самым казавшееся современникам чем-то «немножно дьявольским».
Увлекательнейшее занятие — читать книгу природы!
Образ города, который «говорит» с любящим его, понимающим его человеком, — классическое явление культуры. Многие петербуржцы постарше искренне убеждены — они умеют понимать Петербург! Для них Великий город — это почти живое существо, со своим сознанием и волей. Так ли уж фантастичны такие представления?
Ведь создавая города, дороги, книги, дома, инструменты и посуду, люди вкладывали в них свои мысли, чувства и переживания. Свое отношение к миру и свое понимание мира. Все, сделанное человеком, совершенно вне зависимости от желания мастеров, несет отпечаток эпохи, стиля, культуры и Мастера. Созданное другими людьми говорит с нами от имени эпох, культур и Мастеров. Может быть, в Петербурге мы и правда «слышим» речь создателей города и «читаем» посланный нам текст?
С книгами проще. Даже если они написаны на иностранном языке, достаточно выучить этот язык — и читай. Но текст архитектуры, текст урочища культуры создавался не на языке слов и понятий. Это язык эмоций, переживаний, душевных движений. Художник, скульптор, архитектор хотели передать нам НЕЧТО — какое-то из своих переживаний. Мы, по идее, можем пережить нечто подобное.
Ощущение величавой грусти, которое испытывает большинство людей в Павловском парке, — это, конечно, не весь текст, посланный предками, но ощущение входит в содержание переданного нам текста. Российская империя ощущала свое могущество; она пыталась подражать Версалю, была покорена величавой красотой классицизма и барокко. Так, аристократически и снисходительно, она и ощущала жизнь: как нечто величественное, красивое, грустное, безнадежное. Эти ощущения воплощены в композициях Павловского парка и передаются нам, если мы дадим себе труд к себе прислушаться.
Вопрос, конечно, в том, насколько мы способны правильно понять посланный текст. Действительно, где гарантия, что высказанное здесь по поводу Павловского парка — это реальное «чтение текста», а не попросту фантазмы автора.
Считается, что, если в тексте утрачена третья часть букв, которыми он написан — текст все-таки еще «читаемый». Если утрачено 70 % букв или больше, текст надо уже расшифровывать, он становится не очень понятен. Кто сказал, что посланное из XVIII века доступно нам больше, чем на 30 %?
Наверное, нужно разобраться, как именно читают такой «текст».
Уже довольно давно, в начале XX века, французский ученый Ф. Соссюр начал создавать коммуникативный подход в языкознании. Цели у Соссюра были чисто практические, применять свой подход к архитектурным сооружениям или целым городам он не собирался.
В середине XX века развивалось новое направление в науке: семиология. Первыми семиологами были филологи и лингвисты, но очень быстро появились и культурологи, и математики, и даже художники.
С точки зрения семиологов, созданное человеком — от отвертки до городского урочища, любой памятник искусства, культуры, архитектуры — это «сообщение». Если это так, появление, функционирование и восприятие «сообщений» может быть изучено. Как? Надо научиться «читать» информацию, заложенную в объекте.
Текст — это все, что может быть воспринято любыми органами чувств. Любой объект, который когда-то был создан людьми и который нам хочется считать текстом.
Текст погружен в контекст. Контекст — то, во что погружен текст, — эпоха его создания; культура, породившая текст.
Если есть посланный текст, то всегда существуют адресант и адресат, и коммуникация происходит именно между ними. Адресант — это как на почте — тот, кто создает текст и тем самым «отправляет» сообщение. В этом сообщении содержится информация, которую и нужно считать.
Адресат — это, соответственно, тот, кому «сообщение» отправлено и кто получает послание, то есть все люди, которые видели творение рук человеческих или как-то пользовались этим творением. Уже современники Фальконе видели Медного всадника; они уже и адресат. А с тех пор его видели миллионы людей, принадлежащие к двенадцати разным поколениям. Все это — адресаты… Всем им послано. Адресат может понимать — если угодно, «прочитывать» сообщение. Все эти поколения, соответственно, его и прочитывали.
Вот как все эти люди «прочитывали» Медного всадника — интересный, непростой вопрос. Ведь для понимания текста адресат должен владеть кодом — системой принципов, по которым выстроено произведение заложенных в нем идей.
Как правило, сложный текст имеет много кодов. Вот Медный всадник — колоссальный камень весом в десятки тонн. Уже само по себе этот доставленный в самый центр Петербурга, отесанный и поставленный на нужное место камень — символ покорения природы, подчинения неорганизованного мира болот могуществу человека.
На камне — бронзовое существо с лицом Петра, в позе Георгия Победоносца. Царь приравнен к одному из святых?! Говорят, на византийских фресках VI века Иисуса Христа изображали с лицом императора Юстиниана… Тогда Медный всадник — аналогичный по масштабу пример чудовищного кощунства.
Почти открытое обожествление Петра велось еще при его жизни, и сам Петр очень мало ему препятствовал. Петр I присвоил себе титул «отец отечества», а в религиозной традиции «отцом» может быть только духовное лицо, «отцом отечества» — только глава всей Русской православной церкви.
Петр I допускал называть себя «богом» и «Христом», к нему постоянно относили слова из Священного Писания и церковных песнопений. Слова, которые относимы вообще-то только к Христу. В более поздние времена, до самого последнего времени, «явление» Петра полагалось считать триумфальным шествием разума и просвещения, рассекающего царство полного мрака. Даже грязь и кровь его эпохи трактовались в романтическом свете — как неизбежность, на которую падает отсвет некоего мрачного величия.
Начинали уже современники Петра. Феофан Прокопович утверждал, что Петр «всю Россию, каковая уже есть, сделал и создал», а уйдя от мира, «дух свой оставил нам». «На что в России ни взгляни, все его началом имеет», — полагал Нартов и договаривался до того, что называл Петра «земным богом».
Петр Крекшин, один из первых биографов и историков Петра, всерьез продолжал эту линию: «Отче наш, Петр Великий! Ты нас от небытия в бытие произвел».
И после Петра не смолкал славословящий хор, причем из людей очень часто умных, деятельных и по заслугам знаменитых.
В. Н. Татищев утверждал, что всем в своей жизни, а особенно «разумом», он обязан Петру.
Кантемир писал «Петриду», посвящал Петру свои поэмы и вирши.
«Он Бог твой, Бог твой был, Россия!» — восклицал Ломоносов.
Примерно так писал Белинский:
Россия тьмой была покрыта много лет
Бог рек: да будет Петр — и был в России свет.
Итак, Медный всадник — это еще и развитие этой тенденции — превращение Петра в земного бога. Кощунство, выходит, и правда «имело место быть».
На голове скачущего существа — лавровый венок, которым венчали триумфаторов. Что-то «римское» несет и надпись по латыни на одной из сторон постамента. Почему на латыни? Почему не на немецком, не на французском? Ведь на этих языках сделано много надписей на улицах Санкт-Петербурга.
Естественно, Фальконе стремился передать образ Петра-императора. Петра — главы империи, сравнивавшей саму себя с Римской. Отсюда и венок, и латинская надпись «Petro primo — Catcharina secunda». Вообще имперской символики в самом Петербурге и во всем периоде петербургской культуры гораздо больше, чем сразу кажется. Д. С. Лихачев справедливо заметил, что «Петру бесспорно принадлежит смена всей знаковой системы Древней Руси. Он переодел армию, переодел народ, сменил столицу, перенеся ее на Запад, сменил церковнославянский шрифт на гражданский, он демонстративно нарушил прежние представления о «благочестивейшем» царе и степенном укладе царского двора».[96]
В знаковой системе, нужной для новой империи, огромное место занимают символы, восходящие к Риму: хотя бы использование золотой, солнечной краски. Прежнее знамя Московии — сине-красно-белое, «русский триколор», а на нем — золотой двуглавый орел, было утверждено Боярской думой в 1669 году. Петр меняет знамя.
Теперь орел уже черный и держит в клюве и в лапах карты четырех морей. А фон, на котором изображен орел, — золотой.
Напомню — золотой цвет был официальным цветом для казенных зданий. Даже здания учебных и научных учреждений окрашивались золотой краской, а «желтый дом» в переносном значении означал «сумасшедший дом».
Римская символика считалась самой «политкорректной», и именно поэтому Петербург украшают в таком количестве Посейдоны, нимфы, атланты, которые держат небо на каменных руках, и так далее.
Вопрос: знает ли это всякий, кто стоит возле Медного всадника? Если знает — то он знает контекст, в котором возник этот именно текст — Медный всадник. И он владеет одним из кодов для понимания этого сооружения.
Всего же мы только вот здесь назвали, по крайней мере, три кода, необходимых для понимания: власти человека над природой, противопоставление разумного мира людей и иррационального мира природы; код имперской символики. Код обожествления Петра.
А тут еще политическая ситуация времен Екатерины. «Петру I — Екатерина II» — это писала приблудная немка на троне, не имевшая никакого легитимного права обращаться к Петру как к деду. Надпись «делала» Екатерину как бы преемницей Петра, творила законные основания ее пребывания на троне.
К тому же кто он, всадник, вздыбивший коня на краю дикой скалы и указующий в бездну? Скорее всего, в среде старообрядцев родилась версия — изображен не кто-нибудь, а один из всадников Апокалипсиса. Всадник, имя которому смерть, и ад следовал за ним.
Но кто бы первый ни придумал — монумент вполне можно «прочитать» и таким образом. Даже венок на голове Петра укладывается в код — ясное дело, римская языческая символика как нельзя более уместна на челе адского существа.
Между прочим, мне об этой версии Медного всадника — как всадника Апокалипсиса — рассказывал мой родственник, весьма ученый человек, и нимало не старообрядец. Говорил старик с юмором, немного насмехаясь над «малограмотными старообрядцами», но главное — он об этой версии знал. И было это в 1970 году от Воплощения Христова.
Тот, кто не владеет этими кодами, или даже только одним из них, попросту не понимает — что же «сказал» Фальконе. Любоваться любуется, но понимать — не понимает.
Как мы видим, сложный текст может иметь много кодов. И возникает проблема частичности понимания текста: ведь понимается ровно то, что способен понять адресат. Какие коды у адресата есть для этого, то он и понимает.
Часть кодов вполне может быть утрачена, и мы понимаем заведомо не все, что хотел сказать автор (авторы). Чем древнее и удаленнее от нашего времени произведение, тем, как правило, хуже мы владеем необходимым нам набором кодов. Кто сказал, что символика Медного всадника ограничивается сказанным? Очень может статься, существуют и четвертый и пятый коды этого памятника… только мы-то все равно этими кодами не владеем и сказанного Фальконе не понимаем.
Только вот что… Тут, конечно, вот какое дело… Независимо от того, что мы понимаем, — ведь сооружение все равно действует на нас. Действует эмоционально. На зрителя влияют символы, лежащие в основе композиции памятника. Включаются другие коды, лежащие в более общих, более примитивных пластах культуры.
Допустим, стоящий на Сенатской площади россиянин попросту не слышал никогда о культе Петра — ни о прижизненном, ни о посмертном. Допустим. Он никогда не читал строк «…Россию вскинул на дыбы», и понятия не имеет, почему «эта штука» названа Медным всадником.
Но сама по себе символика: вздыбленный конь, лавровый венок, простертая рука… Все это сообщает ему ощущение некого величия. Именно что ощущение, эмоциональное переживание, но ведь больше ничего и не надо. Передается не совсем то, что хотел передать Фальконе. Вместо четкого: «Величие Петра; величие российской империи» адресат оказывается в силах понять лишь смутное «величие…неизвестно кого и чего». И трудно сказать, какие фантастические очертания примет российская история в его девственной голове.
Представим себе на Сенатской площади китайца, который вообще не представляет себе, что такое Российская и Римская империи, и никогда не слыхал о существовании Петра I.
Но ведь даже в этом случае «что-то», какая-то часть информации, заложенной Фальконе, доходит до китайца! Величественная поза, выражение лица, громадность камня-постамента, стремительный бросок лошади и всадника — все это одинаково осмысливается во всех культурах Земного шара. Любой антропоид (желательно видевший когда-либо лошадь) обречен вполне «правильно» понимать многие символы — хотя и без тех конкретизации, которые заложил в памятнике Фальконе.
Тут, правда, кроется другая опасность — чем меньше мы понимаем смысл текста, тем активнее стремимся его додумывать. А попросту говоря — наслаивать на реальный памятник выдумки о нем. Такая опасность подстерегает вовсе не одних китайцев, не знающих русского языка.
Русские люди при утрате кодов тоже понимают меньше, чем хотел сказать автор. Время идет, и потомки забывают часть кодов. Даже если у них сохраняется полная уверенность, что они знают «все», — это заведомо не так.
Но «зато» памятник, здание или урочище обрастают шлейфом сведений неточных, вымышленных, но зачем-то нужных для потомков. Изменяется культура, и памятник наполняется новым содержанием. Получается поразительная вещь: потомки «знают» о памятнике больше его создателей — за счет того, о чем автор и не догадывался, но что «приросло» к «тексту» за все предыдущие случаи его «прочтения».
Мог ли Фальконе предполагать, что его памятник Петру I станет источником жутких историй в городском фольклоре, а потом вдохновит А. С. Пушкина на его знаменитый «Медный всадник»? Маловероятно…
Каждое петербургское здание, каждое урочище пятого порядка — самостоятельный текст, коллективное послание предков к потомкам. В каждом из петербургских урочищ культуры индивидуальные тексты — отдельные сооружения сопряжены так, что они образуют, помимо всего, и единый коллективный текст.
Конечно же, этот текст не сводится к геометрическим формам, лежащим в основе планировки урочища. Но важно и это: в основу композиции урочища (и любого архитектурного сооружения) положены какие-то достаточно простые геометрические фигуры: круга, квадрата, овала, креста.
Как правило, таких фигур не одна, а много, и они могут сочетаться, перетекать одна в другую, приобретать какие-то уникальные черты. Положенный в основу композиции овал может стать разомкнутым, крест быть вписан в круг или квадрат, несколько квадратов перекрещиваться самым причудливым образом.
Такие фигуры — композиционные формулы — сами по себе воспринимаются неосознанно, вызывают массу подсознательных ассоциаций. Они очень напоминают «архетипы» Карла Юнга — простейшие геометрические образы, вызывающие каждый свои ассоциации и аналогии: круг — вечности, отрешенности, надмирности и совершенства. Квадрат — рукотворного совершенства, созданного человеком. Прямоугольник, тем более ромб — фигура уже менее «спокойная», как бы устремленная куда-то… и так далее.
Не очень сложно навести критику на такого рода гипотезы, но они как будто подтверждаются исследованиями психологов.
Бывает очень интересно посмотреть, как разные зрительные образы трансформируются, наполняются новым содержанием — но при этом композиционная формула остается прежней. В петровское время широко использовался образ столпа, на котором перекрещиваются ключ и меч (скрещение меча и ключа — совместный символ апостолов Петра и Павла). Сам по себе столп — сильно вытянутая геометрическая фигура — служит знаком чего-то устремленного вперед или ввысь, чего-то, на что надо обратить внимание. Наш восклицательный знак — фигура очень не случайная.
Столп с мечом и ключом не прижился, но не без влияния этих образов возник герб Санкт-Петербурга — скипетр, на котором перекрещиваются два якоря.[97]
Но композиционная формула-то та же самая! Вертикальная вытянутая фигура, а на ней — перекрестие двух изделий рук человеческих.
Композиционными формулами занималось довольно много людей — но почему-то произведениями искусства, скульптурой, а не архитектурными сооружениями и тем более — не городскими урочищами. Могу привести в пример хотя бы классические работы.[98] Географическим пространством семиологи занимались мало; тут сказаны только самые первые слова.[99]
Композиционные формулы ложатся в основу урочищ и сооружений, создают их архетипические образы. В данном случае я имею в виду уже не архетипы К. Юнга, а нечто иное. В каждой культуре есть некие исходные образцы-образы, к которым восходят если не все, то многие позднейшие явления. В конечном счете все многообразие современных жилищ в России восходит к одному простейшему исходному образцу — деревянному одноэтажному сооружению, сложенному из круглых стволов. Мы ведь до сих пор упорно называем «хатой» квартиру, расположенную порой Бог знает на каком этаже.
Квадрат и прямоугольник, помимо всего остального, — это композиционные формулы, лежащие в основе самого понятия жилища. И помимо всего остального, что будит в нашем сознании (а скорее — в подсознании) образ квадрата и прямоугольника, он рождает и образ жилища. Архетипический образ, который порождает и многие другие ассоциации.
Гипотеза автора состоит в том, что адресанты — создатели Петербурга и его урочищ второго и третьего порядка, заложили в этом урочище композиционные формулы, определенным образом воздействующие на человека и порождающие архетипические образы. Содержание посланного нам текста, письма от предков под названием «Петербург» и состоят в этих композиционных формулах. Наше восприятие этих формул, наши эмоциональные состояния, которые мы испытываем на Стрелке Васильевского острова, на Университетской набережной или на Дворцовой площади, и составляют процесс «чтения» — считывания информации.
Город, как голос наяды
В призрачно-светлом былом,
Кружев узорной аркады
Воды застыли кругом.
Петербург и расположен, и построен таким образом, чтобы поселить в человеке некоторое беспокойство. Одновременно этот удивительный город задает своему жителю и посетителю некоторые идеи и представления. Поразительно, но на эти идеи дружно «работают» решительно все компоненты городского урочища. Начиная с его местоположения.
О последствиях эксцентрического расположения Петербурга в России, пребывания его на разнообразнейших границах уже говорилось. Здесь я только напоминаю об этом обстоятельстве: Санкт-Петербург расположен эксцентрически.
Сам факт появления Санкт-Петербурга означает, что теперь в России будет не одна столица, а две. Санкт-Петербург знаменует собой еще и полицентричность. Как отдельно стоящий город — полицентричность России.
С появлением Петербурга в Российскую империю, вчера еще захолустную Московию, возвращается прежний полицентризм Древней Руси. Все дальнейшее развитие страны пойдет между несколькими центрами, каждый из них будет воплощать свой вариант движения вперед и станет лидером этого «варианта». История страны с появлением Петербурга приобретает некую «политическую валентность». Развитие теперь может качнуться и в Петербургский, и в Московский варианты — как противостояли в Древней Руси Галич, Владимир и Новгород.
Идея полицентризма визуализирована и в планировке ансамбля Санкт-Петербурга. Первоначальный план Петра — Трезини предполагал жесткий централизм. Но реализовался другой план, по которому город лишен ярко выраженного центра.
Действительно, что является центром Санкт-Петербурга? Зимний дворец? Дворцовая набережная? Дворцовая площадь? Несомненно, комплекс Зимнего дворца — это центр Санкт-Петербурга, потому что тут жил царь и это был политический центр всей Империи.
Но, может быть, тогда и Аничков дворец — средоточие власти? И то — до какого именно времени? Если центр — это место, где находится власть, тогда в советское время центром Петербурга был Смольный институт, а во времена Российской Федерации стала, вероятно, Сенатская площадь и «мэрия».
Если считать «центром» то, где концентрируются деньги, центр приходится помещать туда, где располагаются правления банков. Если надо найти место, которым город связан со всем миром — то это порт, а он в разное время находился в разных местах. Если «центр» находится там, где концентрируется интеллект — то вот он, комплекс зданий Университета на Васильевском острове.
Если нужно найти центр религиозный — то пожалуйте в Александро-Невскую лавру…
Это в Москве все мыслимые центры — в одном месте, в Кремле и вокруг. В Петербурге центров получается много. Каждое направление городской жизни имеет свой центр, да они к тому же еще и кочуют.
Композиционный центр Петербурга? Но и центром городского ансамбля считать Зимний дворец можно только достаточно условно. С совершенно тем же успехом такой точкой, вокруг которой вращается город, можно считать Стрелку Васильевского острова, Петропавлов-
скую крепость, Аничков дворец, Сенатскую площадь или Невский проспект между Аничковым дворцом и Гостиным.
Сам по себе весь этот спор, это выяснение из серии «где талию делать будем», доказывает одно: город Петербург как урочище культуры обладает многими центрами — многими урочищами, претендующими на центральное положение. И таким образом несет идею полицентризма в самом факте своей планировки.
Но и это еще не все! Сами урочища Санкт-Петербурга поразительным образом оказываются лишены центров. Я охотно поблагодарю человека, который укажет мне на центр Дворцовой, Адмиралтейской или Сенатской площадей (или любой другой площади Санкт-Петербурга), на центр любого из городских урочищ любого масштаба: например, на центр Аптекарского острова или центр Выборгской стороны.
В том-то и дело, что найти такой центр лично у меня — не получается. Как только приходишь к выводу, что вот он, центр, его удалось обнаружить, как тут же в том же урочище «оказывается» еще одна точка притяжения, еще один «центр». Никак не удается «спланировать» какую-то часть петербургского пространства так, чтобы у этого пространства «появился» «центр», и этот полицентризм просто фатален.
Если даже мы можем принять что-то за центр такого урочища: например Александрийский столп за центр Дворцовой площади или Петропавловский собор за центр Петропавловской крепости, то тут же оказывается — самая важная, в этом смысле «центральная», деталь композиции урочища расположена вовсе и не в геометрическом центре. И Александрийский столп, и Петропавловский собор хотя бы немного, но смещены от геометрического центра. Петропавловская крепость — самое «правильное», самое концентрическое из урочищ Санкт-Петербурга, но ведь и оно эксцентрично.
Вообще же можно принять за правило: Санкт-Петербург — на редкость эксцентрический город. Эксцентричен весь Санкт-Петербург (что ни прими за центр — все не в геометрическом центре, все смещено).
Эксцентричны и все его урочища.
Санкт-Петербург организован по принципу своего рода «культурной голограммы» — одни и те же идеалы и представления визуализируются во всех его урочищах. Эти урочища разного масштаба «вложены» одно в другое по «принципу матрешки»; в результате эти идеи оказывают особенно мощное воздействие.
Появление Петербурга сделало Россию полицентричной; расположен он эксцентрически. Полицентричен, эксцентричен сам Санкт-Петербург, и полицентрично, эксцентрично любое из его урочищ. Любой архитектурный объем, любое пространство в городе кричит об одних и тех же идеях. Нигде в Петербурге вы не избавитесь от них — они визуализированы везде.
И это при том, что Петербург — город очень открытый. В нем нигде нет замкнутых пространств. Все городские урочища плавно переходят одно в другое, и притом выходов всегда несколько. Даже легендарные дворы-колодцы в Петербурге почему-то всегда имеют как минимум два выхода. Практически нет тупиков, замкнутых дворов-мышеловок, из которых вход-выход только один. По-видимому, в замкнутости есть что-то противоречащее «петербургской идее». Что-то, чего лишена планировка и всего урочища в целом, и его отдельных урочищ. В том числе таких маленьких «урочищ пятого порядка», как жилые кварталы и здания.
Дома косые, двухэтажные,
И тут же рига, скотный двор,
Где у корыта гуси важные
Ведут немолчный разговор.
На моих глазах одному немецкому профессору всерьез задали вопрос — почему он анализирует образы не кого-то, а именно Иисуса Христа и Конфуция, а не образы купцов и мастеровых? На что последовал такой же зверски серьезный ответ: «Как всякий серьезный интеллектуал, я работаю со значительными символами культуры… Я не могу размениваться на изучение малозначащих образов».
Вот потому же в моем исследовании фигурирует именно Дворцовая. Очень уж это урочище известно, и очень уж оно значительно.
Дворцовая площадь расположена по оси, соединяющей три пункта поймы и русла Невы, — стрелки Васильевского острова, Заячьего острова и излучины Большой Невы. Это наиболее заметные на местности точки окружающей местности.
Это место интересно уже тем, что здесь ландшафт русской равнины максимально близко подходит к ландшафту поймы Невы. Место это давно облюбовано людьми. По шведскому плану 1676 года поселение с финским названием Osadissa-saari находилось как раз на том месте, где сейчас находится Зимний и начинается Дворцовый мост. Всякое строительство на территории Зимнего дворца и Дворцовой — это чистой воды использование и природных урочищ, и антропогенных урочищ, созданных прежними обитателями этих мест.
В этом месте грунтовая дорога проходила от Перевоза до Аничковой слободы, затем до Охты и дальше вела в новгородском направлении. То есть уже когда принималось решение строить тут комплекс сооружений, окрестности Перевоза представляли собой отдельное антропогенное урочище.
Впервые комплекс сооружений на месте будущей Дворцовой площади обсуждался Петром и Трезини еще в 1713 году. Главным элементом комплекса должно было стать Адмиралтейство — причем не как административное или декоративное здание, а как действующее государственное предприятие по производству кораблей. Акварель Воробьева 1716 года, изображающая шествие слонов, присланных персидским шахом, отражает это состояние дел.[100] Слоны шествуют по площади, которая называлась Адмиралтейской и захватывала часть того места, где сегодня находится Зимний.
Раскопки 1998–2002 годов окончательно подтвердили: на территории будущего Зимнего дворца в начале XVIII века стоял дворец Апраксина и несколько других домов тогдашней знати.
То есть строительство Адмиралтейской части велось на территории уже существовавшего здесь урочища «Перевоз». Ни внешний вид, ни планировка этой территории не напоминали современный Петербург до конца XVIII века.
Современный вид Адмиралтейству придан перестройками Андрея Дмитриевича Захарова, которые велись с 1806 по 1823 год. Фасад здания в 200 сажен оказался развернут в сторону Невы главным фасадом, и одновременно — в сторону Зимнего. Последние корабли построены в Адмиралтействе в 1825 году, и только перестав быть местом, где строят корабли, оно окончательно приняло современный вид.[101]
Но что бы ни происходило с Адмиралтейством, какие бы сооружения ни возводились на Перевозе — до возведения Зимнего дворца все равно не было урочища Дворцовой площади. Была застроенная со всех сторон Адмиралтейская площадь.
Если бы строительство Санкт-Петербурга проходило согласно первоначальному плану, Дворцовая площадь вряд ли смогла бы возникнуть. Вот два очень важных обстоятельства:
1. Дворцовая площадь — одно из урочищ, возникших при строительстве Петербурга в эпоху Екатерины — Александра. План городской застройки В. В. Растрелли имеет очень мало общего с первоначальным замыслом Петра и планами Петра — Трезини.
2. Дворцовая площадь возникла не случайно. Она возникла на месте природного, географического урочища и сопряженной системы таких урочищ, возникших в пойме Невы.
Появление финского поселения Osadissa-saari, а затем урочища «Перевоз» (важной части первоначального Санкт-Петербурга) глубоко не случайно. Фактически мы видим в этом месте несколько урочищ, русских и финских, которые преемственны друг по отношению к другу: «Перевоз» возникает на месте Osadissa-saari. Адмиралтейская площадь — на месте «Перевоза».
То есть получается — Дворцовая площадь возникает как явление глубоко не случайное и в высшей степени преемственное.
Единое пространство прежнего урочища, по которому шествовали слоны в 1716 году, рассек своими постройками В. В. Расстрелли (1754–1762). Строго говоря, Дворцовая площадь как таковая возникла именно после его сооружения.
Осуществить собственный замысел и создать свой собственный архитектурный «текст» В. В. Растрелли мог одним способом — он должен был вписать здание Зимнего дворца в существовавший до него ансамбль. Возводя здание, В. В. Растрелли одновременно формировал и урочища культуры: одно урочище, «Перевоз», с дворцом Апраксина и Летним дворцом Елизаветы, он безвозвратно губил. Другие три урочища культуры он создавал: современную Адмиралтейскую площадь, Дворцовую площадь и Зимний дворец. Косвенным образом он изменял облик и еще одного урочища: Дворцовой набережной.
Дворцовая площадь изначально входила в систему сопряженных урочищ культуры. На запад она раскрыта в сторону Адмиралтейской площади и составляет, во-первых, вместе с ней некое единство, во-вторых, через арку Главного штаба и Адмиралтейскую площадь включается в единую анфиладу площадей и проспектов центральной части Петербурга.
Нет сомнения в том, что В. В. Растрелли как автор Зимнего послал им некий «текст» послания потомкам. Всем, кто будет в состоянии его прочитать. Скорее всего, эта часть работы В. В. Растрелли была для него основной.
Но несомненно — замысел В. В. Растрелли явно или неявно включал и некие замыслы по отношению к петербургскому городскому урочищу в целом. Он ведь не мог не понимать, что не просто строит огромное и прекрасное здание, но что облик всего города изменяется. Что расположение в Петербурге этого сооружения изменяет планировку центральной части города и что вокруг Зимнего возникают новые пространства… Которые могут застраиваться и перестраиваться только с учетом того, где находится и как выглядит Зимний.
Это очень хороший пример того, как формируется петербургское урочище в целом: любой возводивший в урочище «свое» сооружение, должен был вписать его в уже существующее пространство, в уже сложившийся ансамбль. А ведь в каждый момент времени и перед каждым актом строительства пространство имело иной вид, и по его поводу приходилось испытывать разные состояния и строить разные планы.
Разделяя дворцом единое до этого пространство, В. В. Растрелли создал площадь, словно бы «насаженную» на несколько «осей», ориентированных очень по-разному. Эти невидимые «оси» организуют пространство урочища — а главное, его связь с сопряженными пространствами.
Это ось ЮВ — СЗ (по линии Адмиралтейской площади), ограничивающая Зимний. Ось СВ — ЮЗ — при движении вдоль Мойки и впоследствии — вдоль Зимнего. Одновременно первая ось — не что иное, как древняя дорога на Аничкову слободу и нынешнее продолжение «невской першпективы», а также путь к сопряженным урочищам Дворцовой набережной и стрелки Васильевского острова. Вторая — древняя тропа вдоль берега Мойки и ось, соединяющая урочище Летнего сада и Марсова поля с урочищем Дворцовой площади.
В расположении этих пространственных осей ясно видна преемственность этой части Петербурга от более ранних культурно-исторических времен. Если не обсуждать разного рода «случайности», придется признать — по-видимому, это ощущение преемственности составляет часть того, что хотел передать потомкам В. В. Растрелли.
Дворцовая площадь образует неправильный круг, а пересечение этих осей проходит отнюдь не по центру Дворцовой. Дворцовая эксцентрична уже поэтому.
Дворцовая площадь создается как часть пространства города, в который (осознанно или неосознанно) предполагалось заложить такие параметры, как «разомкнутость» и эксцентричность. Дворцовая площадь и сама по себе обладает во всей полноте этими качествами и составляет часть эксцентричного, «разомкнутого» города.
Создание Зимнего и Дворцовой «работает» еще на одну, очень важную для Петербурга идею — противопоставления искусственного и естественного, созданного человеком и природного. Характерный вид открывается со второго и третьего этажей Эрмитажа: с одной стороны Нева — воплощение природной стихии, неукротимой, постоянно грозящей наводнениями, грозным вторжением в упорядоченный мир человека.
Культурное, ухоженное пространство — с другой стороны здания, при виде из окон другой экспозиции. С двух сторон одного здания (причем какого важного во всей российской культуре!) соединяется покоренное, прирученное… и то, что пока не покорено, не приручено. Скорее всего, Растрелли превосходно предполагал и планировал именно такой эффект. Очень уж это «в духе» Петербурга.
Итак, «разомкнутость» и эксцентричность, контраст стихийного и человеческого, контраст возведенного по строгому плану и возникающего исторически, совершаемого впервые и преемственного от предков — людей с совсем иными представлениями и ценностями.
Набор контрастов очень уж в духе Санкт-Петербурга, и уже поэтому маловероятно, что он случаен. При этом В. В. Растрелли создал в Санкт-Петербурге СОВЕРШЕННО НОВОЕ УРОЧИЩЕ.
Трудно сказать, почему созданное В. В. Растрелли урочище оказалось не «завершено», ведь «завершенность» сооружения — одна из основных характеристик ансамбля в архитектуре. Полное впечатление, что В. В. Растрелли или не успел — скончался он в 1771 году, а Зимний построен был в 1762-м. Или же он… нет, даже страшно договаривать… может быть, он сознательно оставлял место для работы других?
Хотя, возможно, Варфоломей Варфоломеевич просто не видел, что еще можно тут завершить и улучшить. Или видел, но не имел средств… Трудно сказать.
Во всяком случае, Дворцовую «доделывали» несколько человек. Каждый из архитекторов, создававших каждый компонент ансамбля, преследовал в конечном счете свои собственные цели.
Но каждый из позднейших архитекторов работал в урочище культуры, которое не существовало до Растрелли. Все они только «дописывали» начатое.
А кроме того, каждый из них работал уже с иным урочищем; с местом, организованным до него не только В. В. Растрелли, но всеми предшественниками. Каждый из них начинал работать уже в немного другом урочище — с иной планировкой, по-другому выглядевшим.
До конца XVIII века южная сторона Дворцовой площади застроена бессистемно, и ее дугообразная форма только намечена «реконструкциями» Ю. М. Фельтена. Современную форму южной стороне площади задает только здание Главного штаба К. И. Росси (1819–1829) с двойной триумфальной аркой, увенчанной монументальной колесницей.
С востока площадь замыкает здание Штаба гвардейского корпуса А. П. Брюллова (1837–1843). Справедливости ради, и до здания Штаба восточный предел Дворцовой площади замыкался каменными зданиями, хотя и разного стиля. Получается, что и К. И. Росси, и А. П. Брюллов облагораживают и «улучшают» восточную и южную стороны урочища Дворцовая площадь, придают этим сторонам законченный и целостный вид.
К. И. Росси «охватывал» своим полукругом уже то, что оградил Растрелли. А. П. Брюллов довершал начатое К. И. Росси; он делал полукруг более совершенным, формировал единый стиль этого огромного «полукруга». При этом А. П. Брюллов, совершенно самостоятельный как архитектор, в организации урочища культуры откровенно выступал как продолжатель К. И. Росси. Конечно, у А. П. Брюллова было два предшественника; трудно сказать, в какой степени на него действовало творение В. В. Растрелли, а в какой степени К. И. Росси.
Но, во всяком случае, он непосредственно завершает начатое Карлом Ивановичем.[102]
Чаще всего полукружие, лежащее в основе архитектурной композиции, рассматривается как образ простертых рук, охватывающих пространство. Но вместе с тем полукруг Главного штаба вместе со Штабом гвардейского корпуса — это и ограда, окружающая пространство урочища культуры.
Если принять образ ограды — то Дворцовая площадь становится окруженной чем-то высоким, гладкое, во все стороны просматриваемое место. У культуролога сразу возникает ассоциация со священной поляной, в конце которой стоит некое значимое сооружение (храм, мужской дом и т. д.).
В сущности, любая площадь (в том числе Римский форум или Ивановская площадь в Кремле) — архетипически и есть именно такая поляна, окруженная лесом. Другое дело, что на этой поляне может существовать одно сооружение (в центре или расположенное эксцентрически) или много сооружений по окружности пространства, и тогда это уже несколько разные «тексты». Возможные версии архетипа бесчисленны; сейчас важно отметить — на Дворцовой этот архетип присутствует.
После работ К. И. Росси появилась еще одна ось, на которую «насажено» урочище, — ось Ю-С — при движении из-под арки Генерального штаба к Зимнему мимо Александрийского столпа. Эта ось не имеет значения никакой преемственности и никак не соотнесена с первыми двумя. Ее возникновение полностью связано с сооружением Зимнего дворца, и в противном варианте эта ось утрачивает смысл.
Вот мы выходим из-под арки, оказываемся на окруженной высокими зданиями площади… На языке архетипа — это как движение по тропе из-под сени деревьев на священную поляну и через нее — к стоящему на ней храму или мужскому дому.
Поразительно, на каком древнем языке говорит порой архитектура XVIII века.
Окончательно сформировало ансамбль Дворцовой площади возведение Александровской колонны А. А. Монферрана (1830–1834). Это действие совершилось даже до начала строительства Конногвардейского корпуса и не может считаться завершением строительства с формальной точки зрения. Но А. А. Монферран «всаживал» Александрийский столп в площадь, уже организованную в виде оформленной и огражденной целостности.[103] Достаточно очевидно, что Дворцовая площадь в геометрическом плане есть не что иное, как «круг с точкой в центре», и Александрийская колонна играет как раз роль этой «точки».
А. А. Монферран «всаживает точку», но, заметим, вовсе не в геометрический центр этой окружности и не в точку пересечения осей, на которые «насажена» площадь. Скажу откровенно — мне непонятно, чем руководствовался Монферран, определяя место — вот именно тут должен вознестись Александрийский столп. Но попробуйте мысленно поставить столп в другое место, перенести его хотя бы метров на десять — и эффект почему-то исчезает. Точка выбрана совершенно безошибочно, но автор решения не оставил нам никаких сведений — как и почему он принял именно это решение.
Но в центр или не в центр — а точка поставлена, и Монферран произвел завершающее действие. Его замысел — замысел того, кто своим сооружением венчает огромное, не только им совершенное дело. До Александрийского столпа в ансамбль Дворцовой площади еще могли вноситься изменения, не нарушающие гармонию и целостность ансамбля; изменения, носящие характер осмысленных и полезных дополнений. После же этого любые архитектурные манипуляции оказываются избыточными и излишними. Композиционные формулы тоже изменяются… Или скорее дополняются новыми возможными смыслами.
«Круг с точкой в центре» чаще всего интерпретируется как архетипический образ Вселенной, как образ Центра. Здесь же центр (прошу извинить за невольный каламбур) расположен эксцентрически, и получается, что Вселенная сама находится в движении, в изменении, в преодолении и отрицании самое себя. Все, что Ю. М. Лотман предполагал в отношении эксцентрически расположенных городов,[104] здесь необычайно усиливается за счет «работы» композиционной формулы — ведь эта формула действует на подсознание.
Дополняется и система архетипических образов, навеянная этой композиционной формулой. Если Дворцовая площадь — это окруженная со всех сторон поляна, через которую идет тропа от арки Главного штаба к Зимнему, то эта же площадь с Александрийским столпом — поляна со священным деревом в центре.
А движение из-под арки может рассматриваться как движение к священному дереву — Александрийской колонне, или к священному сооружению — к Зимнему. Как и от Зимнего — под арку, мимо колонны. Движение от колонны — движение от центра некоего организованного пространства под сень деревьев.
Вместе с Александрийским столпом Зимний может рассматриваться как образ дома (мужского дома, дворца вождя, дома шамана, храма и т. д.), рядом с которым растет дерево. Только все это огромное, каменное, «царское» и «имперское», — что дом, что дерево.
Характерно, что на роль «центра» урочища может претендовать не только Александрийский столп, но и сам Зимний, как сакральное, «особенное» место, — ведь смысловой центр может быть смещен по отношению к геометрическому центру. Здесь буквально все, все эксцентрично.
Урочище в его завершенном виде оказывается не только эксцентричным, но и полицентричным. Неявность, скрытость и неочевидность центра делает урочище особенно полисемантичным, то есть несущим в себе множество смыслов. По-видимому, замысел А. А. Монферрана состоял не только в завершенности урочища, и не только в том, чтобы воспроизвести архаические стереотипы поляны с деревом и сельского дома на поляне.
По-видимому, смысл коренился и в создании еще одного центра Дворцовой, как урочища культуры. Замысел состоял в своего рода «расшатывании смыслов», в добавлении смыслов и через это — в усложнении и в создании новых смыслов, еще не бывших в этом пространстве.
Эксцентрично и полицентрично и положение Дворцовой площади в ансамбле Санкт-Петербурга. Является ли Дворцовая площадь центром Санкт-Петербурга? Несомненно, является. Но такими же несомненными центрами будут и Адмиралтейская площадь, и Сенная, и стрелка Васильевского острова, и Дворцовая набережная Невы. Растрелли начал создавать, а Монферран завершил строительство ОДНОГО ИЗ ЦЕНТРОВ Санкт-Петербурга.
А вполне очевидно, что город (тоже урочище культуры) со многими центрами (многими урочищами, претендующими на центральное положение) отнюдь не сводим к механической сумме этих центров. Вместе с остальными культурными урочищами Дворцовая площадь создает обстановку эксцентричности, полицентричности, многозначности, многосмысленности всего Санкт-Петербурга. Всего того, что Ю. М. Лотман называл семантической валентностью.
Стало общим местом отмечать «соразмерность членений, различных архитектурных объемов, единство масштабов, ритма и модуля» Дворцовой площади.[105] Культурное урочище «Дворцовая площадь» создавалось на протяжении 80 лет архитекторами нескольких поколений.
С точки зрения коммуникативного подхода создатели урочища создали «текст» и тем самым стали адресантами, отправившими его. Мы же выступаем в качестве адресатов, которые могут «прочитать» послание. Сооружения, образовавшие Дворцовую площадь, создавались в разные эпохи, в соответствии с разными кодами.
Но коды стилей и эпох не имеют отношения ни к композиционным формулам урочища в целом, ни к тому общему, чисто эмоциональному ощущению, оставляемому Дворцовой площадью. Каждый из последующих зодчих оставлял свой собственный текст, но этим текстом, среди всего прочего, он и дописывал единый текст антропогенного урочища. Код, по которому создавалась Дворцовая площадь, не имеет никакого отношения к архитектурным стилям. Судя по всему, это очень архаичный код, и композиционные формулы Дворцовой могут рассматриваться как ключ к нему. Такие коды действуют на архетипическом уровне. Для их «считывания» не надо владеть никакими другими кодами и знаниями — достаточно быть человеком.
Эти коды очень удачно наложены на более поздние представления об имперском центре и столичном городе. Этот код действовал бы независимо от того, какими именно зданиями была бы застроена Дворцовая и весь Петербург. Очень может быть, что именно эти композиционные формулы, воздействуя на подсознание адресатов, и создают, помимо их осмысленных знаний, то ощущение величавого покоя, пребывания в центре освоенного пространства. А память услужливо подсказывает, что вы находитесь в центре огромной Империи, в сердце столичного города.
Если Санкт-Петербург по Ю. М. Лотману — город культурно-семиотических контрастов, то это касается и Дворцовой площади — одного отдельно взятого культурного урочища. Здесь действует принцип «культурной голограммы» — одни и те же идеалы и представления визуализируются в урочищах разного масштаба.
Дворцовая площадь сама по себе, как урочище культуры, является крайне емким, контрастным, мозаичным, семантически валентным местом, в котором за счет действия этих особенностей происходит быстрое развитие культуры. Это позволяет использовать по отношению к нему все тот же термин «месторазвитие». Ранее я применял его ко всему городу — теперь настаиваю на своем праве применить и к отдельно взятому, сравнительно небольшому урочищу.
Вопрос, конечно, еще и в том, как воспринималось урочище людьми разных эпох и разных поколений. Нет никакой уверенности в том, что это одно и то же: восприятие автором постройки того, что у него получилось, и восприятие человека другой эпохи. Важно не только, как написан текст, что написано адресантом; важно и что будет прочитано адресатом.
Некоторые из замыслов авторов ансамбля восходят к архетипическим представлениям, почти тождественным для людей разных культурно-исторических эпох. Восприятие круга как символа целостности, неправильной окружности с эксцентрически нанесенной точкой не особенно зависит от принадлежности к народу, культуре и эпохе.
Но интерпретация композиционных формул и особенно архетипических образов, их наполнение конкретными представлениями каждой из эпох может быть предельно различно. В 1840–1850-е гг. россиянин, выходящий из арки Генерального штаба на Дворцовую, видел совершенно то же самое, что и его внук в начале XX века, и что видит его праправнук сейчас. Но тогда этот архитектурный ансамбль будил гордое ощущение принадлежности к огромной империи, чувство «окна в Европу» и «столичности» (и, не говоря ни о чем другом, был последним «криком» архитектурной мысли).
Уже к началу XX века тот же самый комплекс сооружений воспринимался уже не как что-то «европейское», а нечто «сугубо русское», приобрел благородную «патину веков». Имперская идея воспринималась все еще на «ура».
В эти годы существовало сильнейшее «чувство незыблемости империи».[106] Россия не допускала и мысли о возможном распаде; для себя она была незыблемой и чуть ли не вечной.
Но вот идея самодержавной власти к XX веку потускнела и поблекла. Возникло то чувство иронии, которое и вызвало к жизни памятник Александру III работы Паоло Трубецкого.
В конце XX — начале XXI столетия иронизировать в адрес русских царей считается неприличным. Но вот что исчезло, так это чувство незыблемости России. После 1991 года россиянин впервые осознал Дворцовую площадь и весь Петербург не как неотъемлемую часть России — а как город, который, возможно, будет принадлежать только части России. Мысль жуткая, но как избавиться от нее?
К концу «бунташного» XX века ансамбль Дворцовой утратил всякий ореол «столичности», «имперскости», но «зато» стал в глазах людей еще более «русским» и «историчным».
Конечно же, нет никакой уверенности в том, что и сам ансамбль, и заложенные в нем, в его элементах композиционные формулы воспринимаются таким же образом, как создателями.
Тем более что наши потомки будут воспринимать мир совершенно не так, как мы, и не как люди XVIII века. Чем-то станет для них Дворцовая?
Меж нами ни стекол, ни штор,
Ни поводов для поединка —
Один только чистый простор,
Пространства прозрачная льдинка.
Трудно удержаться от соблазна сравнить «тексты» двух наших основных столиц. Не только потому, что это интересно само по себе, и не только из желания очередной раз «пнуть» Москву. Города эти предельно, до самой последней крайности, различны. Самые основы основ организации этих двух центров не сходятся. Между Москвой и Петербургом протекает вся русская история последних веков, и это само по себе создает множество культурно-смысловых контрастов. В поле этих контрастов легко оказывается всякий знакомый с этими двумя городами… и каждый желающий. Имеет смысл посмотреть, до какой степени различны эти два центра.
Москва как будто «вырастает» из остальной России и как бы «собирает», «вбирает в себя» через радиальные улицы всю остальную Россию. Этот город громко «говорит», что у земли есть центр, и центр само собой разумеющийся, естественный.
Москва громко говорит, что пространство всегда концентрично, всегда ограждено и тем самым замкнуто в пределах концентрических улиц. Что пространство как бы сужается к Кремлю, как к единственной мыслимой цели.
Кремль возвышается, как пуп Вселенной, как концентрация пространства. Замкнутость пространства города — воплощения Земли предполагает, что так же точно может быть замкнута и вся Земля. Построить «русскую стену» по образцу «китайской» не хватило бы ни людей, ни материальных средств у московских царей-ханов, но эта идея сама по себе в их столице вполне определенно содержится.
Расположение и планировка Москвы — этого символа и воплощения всей России, сама по себе, без остальных форм пропаганды, порождает осмысление России как чего-то замкнутого, «герметичного», чему враждебен и чужд остальной мир. Москва мощно провоцирует понимание страны как «единственно православной», как святой земли, окруженной врагами, «нехристями» и чудовищами.
Своим положением и планировкой Москва говорит о том, что всякая сущность ограничена и отделена от других. Что у каждой сущности есть свой, и тоже само собой разумеющийся центр; сердце, как у Кащея Бессмертного — игла в легендарном яйце. То есть получается, что и у всякой идеи тоже есть «центр» — некое единственно возможное, единственно правильное трактование. Если даже данное конкретное решение проблемы и неверно, а интерпретация далека от надежности — все равно ведь существует некое абсолютно правильное решение, так сказать, «истинный центр» этой сущности. Если это понимание неверно — значит, надо его отвергнуть и начать искать новое, но тоже «единственно верное».
Эти идеи визуализированы в виде города, улицы которого неизменно ведут к храмам и сходятся не куда-нибудь, а к средоточию власти — к Кремлю. В Москве и Москвой визуализирована даже идея первенства государственной власти над религиозной — каменная громада Кремля нависает над любым из храмов. Ни один храм совершенно не сопоставим по масштабам с Кремлем, с царской крепостью. Идеи связи религии с землей, с территорией, единственности источника власти, отношения государственной власти и религии даются через планировку города, через переживание эмоциональных состояний. Такая пропаганда стократ вернее, чем это можно дать в лекции или путем рассказа, действующего на разум.
Единство центра, концентричность планировки исключают возможность переосмысления, добавления новых идей и смыслов, поиск того, что не было замечено раньше. «Дополнять» Москву нельзя. В индивидуальной трактовке Москва не нуждается. Москву можно только принять — полностью, не обсуждая. А приняв, в ней можно только раствориться.
Личность тут не имеет значения. Только давайте без домыслов! Я вовсе не утверждаю, что в современной Москве личность человека не признается обществом и что в Петербурге она более значима. Я утверждаю, что планировка каждого города задает свой комплекс идей и что идея личностного начала в московской планировке не выражена. И что человеческая личность на «московских изогнутых улицах» имеет очень небольшие возможности заявить о себе.
Не нужно быть профессиональным культурологом, чтобы увидеть и уж, по крайней мере, почувствовать материализованную в камне идею единства религиозной (идеологической) и государственной власти, их слияния со страной, народом, территорией. При абсолютном господстве государственной власти над религиозной. Не знаю, как там «вековая сонная Азия», так очаровавшая Есенина, но вот что идея неизменности, неподвижности, вечной незыблемости «опочила на куполах» — это вполне определенно.
Получается, что в самом расположении и в планировке Москвы уже закодированы, как в голограмме, уже виртуально присутствуют все ужасы русской истории. «Оживший кошмар русской истории» — так назвал я часть, посвященную Московии, в одной из своих книг.[107] И сегодня я стою на том же: я искренне считаю кошмарами и ужасами русской истории шизофреническую идею «Третьего Рима», высокомерную замкнутость, тоталитарную идеологическую власть.
И я убежден: Москва играет немалую роль в том, что эти кошмары время от времени готовы материализоваться. Москва как город, а не как абстрактная идея. Человек, полюбивший историческую Москву, испытывает ее влияние. Ему все ближе идея истины в последней инстанции. Истины, которой владеет или может овладеть «познавший истину», а лучше бы группа «познавших». Истины, которую не только допустимо — которую необходимо вколотить в сознание других.
Идея громадности доминирующей надо всем (как стены и башни Кремля) государственной власти подсказывает — как надо вколачивать идею, через какие механизмы.
Радиально-концентрическая планировка влияет на человека, громада Кремля проникает в его сознание… и человек все больше становится способен материализовать кошмары.
Не менее сильно и «громко» Петербург возвещает набор совершенно иных истин.
Плавный переход одного урочища в другое, отсутствие четких границ; разомкнутость, принципиально открытый характер пространства города, всякого вообще пространства, в котором находится человек… что это? Это — мощнейший провокатор открытости культуры для заимствований и изменений. Открытости как готовности «выходить» к другим, что-то свое показывать «другому», — но и как готовности принять идущее извне. В московском архитектурном ансамбле странно смотрелись бы католические храмы или сооружения типа Исаакиевского или Казанского соборов. В Петербурге они вовсе не режут глаз. Их необычный, нетрадиционный облик полностью соответствует открытости города, духу восприимчивости и к чужому, и к новому.
Полицентризм города исключает единственность источника власти и слишком уж тесную связь светской власти с церковной. Да и храмы занимают в Петербурге несравненно более скромное место, чем в Москве.
Идея «естественной» организации своей земли как единственно возможной организации вообще — сильная подготовка для принятия нехитрой идейки более широкого плана: идеи принятия какого-то решения, как единственно возможного, как вытекающего уже из самого существа поставленного вопроса.
Петербург не способствует такого рода «естественным» решениям. Любых решений в любом случае может быть несколько! И мало того что их всегда несколько, так мы еще и не знаем, какое из решений «правильнее» остальных… Так, из каждого места в Петербурге всегда можно выйти несколькими разными способами.
А кроме того, полицентризм — это отсутствие готовых ответов не только на политические вопросы. Отсутствие «единственно возможного» начальства или «единственно верной» религии — это и отсутствие «единственно правильного» ответа на философский, религиозный или научный вопрос; «единственно правильного» решения инженерной или общественной проблемы. Полицентризм планировки Петербурга говорит, что нет вообще единственного в своем классе объектов, и в том числе единственно возможного поведения, единственно возможного художественного стиля и литературного направления.
Культурный плюрализм во всех сферах жизни — от фундаментальной науки до организации семейной жизни — прямо провоцируется планировкой Санкт-Петербурга. И что характерно — это очень «подвижный» плюрализм, без набора заранее данных вариантов. Никто ведь не знает, какой из центров — «правильный» или «истинный» центр, да и сама постановка вопроса вряд ли имеет смысл. Планировка Петербурга обрекает на вечные сомнения — чем бы человек ни занимался, и вне зависимости от принятого решения. Она поддерживает высокую творческую активность, но, естественно, не «даром». Покой, саморастворение в сущем, простые и удобные суждения о своем «единстве с мирозданием» занимают в жизни творческой личности слишком уж малые, я бы сказал, неудобно малые части. Петербург обрекает на творческое, активное, но чересчур уж некомфортное бытие.
Эксцентричность положения города создает заряд тревожности, неуспокоенности, устремленности вперед. Этот заряд внутреннего непокоя прекрасно заметен и в «петербургских» литературных произведениях — о них разговор впереди, отмечу пока хотя бы альманах «Круг».[108]
Заметен этот непокой и в «петербургской» живописи. Особенно полезно сравнить, как ни странно, пейзажную живопись. Полотна Поленова, Шишкина, Левитана проникнуты совсем другим ощущением, нежели зарисовки, сделанные Репиным на своей же собственной даче, или гравюры и акварели Остроумовой-Лебедевой.
Переживание красоты и кратковременности жизни даже у самого «тревожного» из «москвичей», Левитана — совершенно лишено этого переживания непокоя и тревоги, столь характерного для Петербурга.
Впечатление такое, что москвичи всматриваются в природу и видят там гармонию, разум, покой; что природа для них — место отдыха от тревог и проблем человека. Такое ощущение выражено даже у москвича, решительно сознававшегося в неспособности понять гармонию природы и ее соразмерности начал — у Заболоцкого. Даже у него иволга поет не где-нибудь, а «вдалеке от страданий и бед», где «колышется розовый», словно бы небесный (а то почему еще он «немигающий»?), гармонизирующий мироздание свет.[109]
От картин же петербуржцев явственно исходит ощущение непокоя, незавершенности, устремления куда-то за пределы видимого мира. «Небо Левитана» заставляет остро переживать, как совершенен и прекрасен мир. «Небо Остроумовой» позволяет соглашаться, что мир прекрасен, но незавершенность и тревога в этом небе заставляют переживать одновременно и некую тревогу. Совершенство в красках? Да. Но не совершенство в значении «конечное и высшее состояние». Вот чего нет, того нет.
Дело конечно же совсем не в том, что «московская» природа чем-то отличается от «петербургской» и насыщена какими-то «флюидами», которых петербургская лишена. Петербуржцы всего лишь переносят и на природу свое переживание мира, свое душевное состояние.
Сам город продуцирует стремление от сущего — несовершенного, незавершенного, подлежащего переделке, к чему-то если и не идеальному… ну, по крайней мере, в большей степени идеальному, нежели существующее «здесь и сейчас».
Такая способность отказаться от существующего в пользу еще не бывшего, но лучшего, чем настоящее, может показаться совершенно восхитительным качеством…если не помнить кое-какие особенности российской истории XX века. Именно это качество активно провоцирует и разного рода социальные эксперименты. «Прыгать в утопию», по словам Г. С. Померанца, можно разными способами — не только возводя Петербург, но и дефилируя по его улицам с красными тряпками, портретами разбойников и прочей гадостью.
Очень наивно считать, что плюрализм, готовность предложить множество решений — это всегда хорошо. Что свобода — это безусловное сокровище. Свободен был Андрей Никифорович Воронихин, возводя Казанский собор. Свое право принимать разные решения он потратил для того, чтобы возвести прекрасное и удивительное сооружение. Можно привести множество примеров этого рода; можно заполнить целые книги одними именами, и каждое имя прозвучит как гимн плюрализму и свободе.
Но с тем же успехом свободный человек может потратить силы и время на безумие, бессмыслицу, действия совершенно деструктивные. Вот покрашу селедку в розовый цвет и подвешу ее к потолку. Моя селедка, что хочу, то и делаю! Вбиваю гвоздь в собственную ногу? И пожалуйста! Мне вот так захотелось, и вбиваю. Что хочу и куда хочу — то и туда и вколочу.
Петербург показывает массу примеров именно такого рода. Свобода, плюрализм в культуре, обстановка поиска оборачиваются не только множеством увлекательных идей, но и хулиганскими попытками шокировать «почтеннейшую публику» или уходом в никуда.
В 1950-е Петербург был рассадником «стиляг», и в Петербурге эти сопливые создания принадлежали все же к другому общественному слою… Петербургские стиляги были куда более «демократичны» по происхождению, вовсе не только детки «начальства».
С 1960-х Петербург становится классическим городом битников, хиппи и прочих «заимствований» с Запада — на этот раз без разницы, гниющего или процветающего Запада. В Петербурге же зародилось единственное российское движение неформалов — «митьки». Причем если хиппи — движение все-таки в основном молодежное, то митьки встречаются даже и пожилые.
И в случае с неформалами все идет, как обычно в Петербурге — город дает быстрее оформиться тому, что и так уже готово родиться во всем русском обществе. Это ведь не Александрийский столп и не Дворцовый мост (и уж конечно, не тени Воронихина и Монферрана) нашептывали питерскому парню грандиозную идею — напялить грязные джинсы, нацепить на каждую руку по три плетеных браслетика-«фенечки» и отпустить грязные патлы до плеч. Эта затея целиком и полностью принадлежит самому парню, а для чего он, говоря словами петербургского поэта, «вычудил такое чудо»[110] — второй вопрос.
Не буду вступать в спор — но сколько ни пытался, был не в силах найти в хиппи, битниках или митьках решительно ничего другого, кроме стремления убежать от жизни — потому что жить не хватает ума, знаний, да и просто энергии. То ли все еще «круче» — и видится в поведении неформалов то ли пацанское, то ли люмпенское стремление напугать и шокировать «всех остальных».
Это неприятное предположение поддерживается вот чем — среди одеяний и причесок неформалов есть такие, которые требуют просто колоссальных затрат времени, усилий, да и денег. Взять тот же «хайратник» — сложнейшую прическу в виде гребня из волос над бритой в других местах башкой. Бритое покрашено в красный цвет, сам «хайратник» — в зеленый, все это спрыснуто лаком для волос — чтобы блестело. И все, и можно идти в людное место. Одни хохочут, другие рычат, третьи ругаются… Вот мы и привлекли к себе внимание!
Сердцу «неформалов» очень близко объяснение, что как раз «лохи» и «быки» (это мы с вами) очень заботятся об одежде, а вот они-то как раз — вовсе и нет. Но создание «хайратника» требует столько времени и сил, что тут сразу становится все ясно.
В. Дольник для «неформалов» применяет термин, родившийся при изучении поведения стадных животных, — «молодежная банда».[111] Суть явления в том, что молодежь, уже вышедшая из детского возраста, но еще и не вполне взрослая, объединяется в специальные группы для решения своих проблем. Члены группы примерно равны по месту в обществе, вместе они опасны и для взрослых самцов, и для животных другого вида… В общем, лучше не попадаться.
По моим наблюдениям, у людей в молодежных бандах оказываются в основном те, кому не хватает содержания для взрослой жизни. Тот, у кого есть хоть какие-то знания и умения, в молодежную банду не пойдет — ему незачем.
Читателю могу дать несколько жестокий, но очень действенный совет: при встрече с носителями «альтернативнои культуры» не проявлять испуг, не показывать, что вы шокированы. Вместо этого проявите веселое удивление, причем в самой легкой форме (в основном не обращайте внимания на «хайратники» и грязные джинсы) — и шокированы окажутся сами «альтернативщики». Если же с милой улыбкой сказать пару слов о тех, кто вынужден ударяться в форму, не обладая содержанием, — тут пахнет нешуточной истерикой.
Можно обожать «неформалов», относиться к ним агрессивно или разделять по отношению к ним несколько брезгливое недоумение автора. Но главное — их родина, как правило, Санкт-Петербург. И митьки, и ранний Б.Г., невероятно пугавший и раздражавший обывателей. И те молодежные группы, в сравнении с чьим вопиюще немузыкальным воем уже и Б.Г. показался очень милым и чуть ли не традиционным…
Особенность Санкт-Петербурга как урочища провоцирует скорость развития культуры в любом направлении. Хоть в направлении совершенства, хоть в направлении маразма.
Это свойство урочища — ускорять развитие культуры, по своему смыслу такое же, как любое свойство любого участка Земли. Оно не плохое и не хорошее. В Африке у людей черная кожа; на острове Гренландия не растут ананасы, зато в морях вокруг Гренландии водятся киты и тюлени; на Кубани хорошо вызревает подсолнечник и много подсолнечного масла. В одном ряду с утверждениями такого рода стоит и это: «Петербург по своей планировке полицентричен и эксцентричен, и это его большое отличие от моноцентричной и концентрично расположенной и концентрически организованной Москвы. В силу этих особенностей в Петербурге развитие культуры идет ускоренно».