У пирса, где стоят боевые корабли, даже море кажется военным. Когда предвестием шторма запенятся синие гребни, море делается полосатым, словно надело тельняшку. И катится, катится волна за волной, как шеренга за шеренгой.
В штиль море стальное, будь оно хоть Белое, хоть Черное, потому что впитывает в себя цвет кораблей. И чайки здесь совсем другие застенчивые. Скользнут белым косяком над мачтами — и в торговый порт, где можно вдоволь порезвиться и покричать.
Я впервые на этом пирсе, но он знаком мне давно. Кант на моих погончиках точно такого же цвета, как флаги и вымпелы, трепещущие на ветру. Бело-голубой флаг с красной звездой, серпом и молотом словно вшит в зеленое полотнище — это военно-морской флаг кораблей и судов пограничных войск. Как это говорил нам мичман? «Море землю бережет!»
Здравствуй, пирс — порог морей! Еще вчера на берегу, где я прошел курс молодого матроса и освоил азы своей флотской специальности, меня напутствовали, провожая на корабль:
— Пойдешь по трапу, заприметь, на какую ногу споткнулся. На правую командир полюбит, на левую — фитиль врубит.
Я обиделся.
— Эх ты, салага, — засмеялись моряки, — разве не знаешь, что земля стоит на китах, а флот — на афоризмах?
Мичман таил улыбку, наблюдая, как надо мной подтрунивают. Но, заметив, что мое настроение начинает штормить, обрубил:
— Ну, хватит травить! Главное, Тимошин, когда ступишь на трап, не забудь отдать честь флагу. Для моряка это первая заповедь. Ты думаешь, флаг на гафеле держится? Ничего подобного. На душах морских, вот на чем. Что дала тебе подготовка к службе? Форму. А вот содержание даст корабль. Твой корабль.
Обратили внимание? Моряки почти никогда не говорят «наш корабль», всегда — «мой» или «твой». И, признаться по-честному, мой корабль мне давно уже снился. В детстве он маячил белопарусным фрегатом. Но чем больше я взрослел, тем больше модернизировался в моем воображении этот корабль-мечта. Он становился то линкором, то крейсером, то атомным «Наутилусом». Чем реальней мечта, тем меньше у нее миражных парусов. Сейчас я уже точно знал, что назначен не на ракетный крейсер, а всего лишь на СКР — сторожевой корабль. Но ведь это «мой» СКР, и не только большому кораблю большое плавание.
— Вон, видишь бортовой 0450, — сказал матрос, провожавший меня до пирса, — вот к нему и швартуйся.
Мой корабль стоял левым бортом к стенке в ряду своих близнецов-сторожевиков. И я с огорчением отметил, что на фоне собратьев он не из лучших. С низкорослой мачты устало свисали сигнальные фалы. Обшарпанный борт выглядел так, словно кораблю пришлось продираться по крайней мере сквозь льды Антарктиды.
Я ступил на трап, приложил ладонь к бескозырке и вспомнил мичмана. Но не те его слова насчет флага, а другие — насчет трапа. «Пять-шесть шагов, — как-то сказал он, — пять-шесть шагов между берегом и кораблем первая дорога, которую не забывают ни молодые моряки, ни седые адмиралы. Все, что остается за трапом, измеряется после в другом летосчислении. До службы на корабле будет считаться, как до новой эры».
— Товарищ капитан-лейтенант!
За те несколько секунд, пока я докладывал о своем прибытии, начисто забыв и потому нахально перевирая уставную формулировку, вахтенный офицер, встретивший меня на другом конце трапа, стоял неподвижно, как черная мумия. «Жидковат, — подумал я, угадывая под шинелью худенькую мальчишескую фигуру. — Отнюдь не волк, тем более не морской. Года на четыре постарше меня. А козырьком мне как раз по переносицу».
Но из-под этого козырька сверляще чернели глаза, которые наверняка успели заметить мои нарушения уставной формы одежды: перешитый «в талию» бушлат и вывернутый на всю толщину кант бескозырки. «Ну что, — спросили черные глаза, — пришел на танцы или служить? Может быть, начнем с переодевания?» — «Не стоит, товарищ каплей, — ответил я тоже взглядом, — я же не ребенок. И потом, разве плохо, если моряк элегантен? Посмотрите на себя, ведь у вас у самого перешита фуражка, такие козырьки требуют особого заказа…» Черные глаза под козырьком усмехнулись.
— Добро пожаловать, — сказал капитан-лейтенант. И развел руками, показывая на палубу: — Как говорится, просим извинить за неприбранную постель — только что из похода. — Он оглянулся и, увидев показавшегося из-за надстройки моряка, поманил его пальцем: — Афанасьев! Представьте нового матроса командиру.
Афанасьев, увалень с покатыми плечами, на которых блеснули лычки старшины 2-й статьи, подмигнул и, ничего не сказав, неожиданно ловко юркнул вниз по трапу, кивком пригласив меня за собой. Я хотел спуститься так же быстро, но скользнул каблуками по ступенькам, больно стукнулся головой и, будто с турника, плюхнулся на вторую палубу. Афанасьев сделал вид, что не заметил.
— Товарищ командир, новичок к нам, — доложил он, пропустив меня в дверь каюты. И, словно невзначай, спросил: — Этот, что ли, мне на смену?
Командир, сидевший за небольшим столиком, привстал и сразу занял собой полкаюты.
— Заходите, заходите, ждем. И давненько.
Он чуть сдвинул рукав с золотыми нашивками капитана 3-го ранга и взглянул на часы.
— Девять ноль пять? А ждали к девяти ноль-ноль. Так, вам кажется, было предписано?
Чего угодно, а такой дотошности я не ожидал. Человек пришел на корабль не на день-два — и уже счет на минуты. Можно было бы приветить и поласковей.
— Вы свободны, Афанасьев, — сказал командир, а мне показал на кресло, приглашая сесть.
В каюте, напоминающей купе, сквозь сизоватый сигаретный дым кругло брезжил иллюминатор. На столике скатертью со свивающимися углами — карта и журнал «Морской сборник» с Военно-морским флагом на обложке. За шелковой ширмой угадывалась постель. На серой стене, прямо над столом, фотография допотопного катера. «МО», — определил я. — «Морской охотник» довоенной постройки. И зачем здесь эта старая калоша?»
— Конечно, не салон белоснежного океанского лайнера, — перехватил мой взгляд командир. И усмехнулся чему-то своему. — Но ведь мы здесь не по льготной профсоюзной путевке. Так, что ли, матрос Тимошин?
Да, конечно, это не прогулочная яхта, мысленно согласился я. Но тем более ни к чему и эта оранжерея. В углу каюты стояли два алюминиевых лагуна, в каких обычно варят борщ и макароны. И в этих нелепых вазах красовались сейчас букеты белых астр. В каюте боевого корабля они выглядели странно и противоестественно. И зачем так много цветов? Не торговать же ими, в самом деле… Сентиментален этот «кап-три» и, вероятно, любит Надсона: «Цветы — отдохновение души… очарованье памяти безбрежной!»
Наверное, из неудачников, — подумал я про командира. — Мечтал когда-то в юности о капитанском мостике крейсера. А вот на ж тебе — судьба забросила на СКР. Сейчас начнет, конечно, о чести, о долге, о том, что неважно, где служить, а важно, как служить. Будет воспитывать меня, а в душе спорить с самим собой. Не люблю, кто кренится то на один борт, то на другой: полный штиль, а человек кренится. Вот и этот. С одной стороны, показывает на часы, почему, мол, явились не «тик в тик», а с другой астры в лагунах.
— Расскажите о себе, — сказал командир и начал рисовать на клочке бумаги замысловатые квадратики. Какой-то свой, одному ему ведомый ребус.
Я начал неохотно что-то мямлить о школе, о комсомоле, а сам, не отрываясь, следил за его рукой, водящей по листу карандашом. Чистая, холеная, как у нашего учителя литературы, рука. Даже нет морской традиционной татуировки. Нашивки на рукаве мне уже не казались такими ослепительными — вблизи на них была заметна прозелень. Давно не менял и, видно, долго служит в одном и том же звании. Голова у командира крупная, когда-то шевелюристая, а сейчас вот уже пробились и залысины.
— Ну, так что? — повторил вопрос командир и поднял глаза в темных обводинках от недосыпания — такие проступают, когда снимают очки. И правда, он, как близорукий, провел по глазам ладонью, сощурился.
— Значит, год рождения — пятьдесят четвертый, — как бы подсказывая, продолжал за меня он. — Член ВЛКСМ. Так? Окончил среднюю школу, призван Наро-Фоминским военкоматом… — Командир помолчал, словно к чему-то прислушиваясь, и задумчиво произнес: — Год рождения — пятьдесят четвертый! Ну и бежит же время! И каким только лагом оно отщелкивает?
И, отбросив карандаш, он с любопытством взглянул на меня так, словно я только что перед ним очутился. А чему, собственно, удивляться?
Я смотрел на астры и с пятого на десятое слушал, как он рассказывал о корабле, о том, какие задачи будут на меня возложены. Афанасьев, провожавший меня к командиру, оказался прав: я назначен учеником радиометриста, к нему на замену.
В каюте я пробыл минут десять — пятнадцать, и у меня появилось такое ощущение, что разговор с командиром не получился, что главная беседа еще впереди, а эта — так, для проформы.
В дверь заглянул Афанасьев.
— А вот и ваш младший командир, — сказал капитан 3-го ранга, давая тем самым понять, что наше рандеву закончено. И, как бы спохватившись, спросил Афанасьева: — Что у нас сегодня на обед?
— Борщ, плов и компот, — с готовностью ответил Афанасьев.
— Накормите матроса, а дальше — согласно распорядку.
Время для обеда еще не подоспело, но традиция есть традиция, и мне пришлось отведать, как сказал Афанасьев, «рукоделия» кока Лагутенкова.
Пока я без аппетита ковырял вилкой в плове, Афанасьев приправлял мой обед рассказом о первостепенном значении на корабле поварской должности. Примазывается, догадался я, рад небось до чертиков, что скоро домой, и ублажает, и расписывает, какой у них на корабле кок.
— Ты рубай, рубай, не стесняйся, — нажимал на меня Афанасьев. — С добавкой у нас не проблема. А Лагутенков — весь флот нашему кораблю завидует. Говорят, даже флагман пытался его переманить. Да будет тебе известно, что в походе Лагутенков не просто кок, но и сигнальщик. Полная взаимозаменяемость — в руке то бинокль, то камбузный нож. Николай, правда, имеет большую склонность к борщам и систематически повышает свои специальные знания в этой области. В увольнении мы, сам знаешь, кто куда. Куда поведет внутренний компас. А у Лагутенкова курс всегда известен заранее — в книжные магазины. И за какими, думаешь, книгами? По домоводству. Особых разносолов, конечно, не приготовишь, но не макаронами одними сыты. Вот компот. Не компот, а натюрморт!
«Первый компот на корабле, — почему-то с грустью посмотрел я на жестяную кружку. — Первый… А сколько предстоит съесть их до демобилизации?» Один знакомый матрос, который в фитилях ходил, как корабль в ракушках, учил меня: «Ты думаешь, моряки считают службу на дни? Ничего подобного. На компоты. Съел компот — считай день долой». И еще показал он мне карманный календарик, на котором числа были перечеркнуты крестиками: «Съел компот — поставь крестик. И сразу видно, сколько впереди пустых дней».
Тогда мне эта компотная арифметика не понравилась, а сейчас, вылавливая из кружки чернослив, почему-то о ней вспомнил.
Согласно распорядку, на корабле была большая приборка. Не потому ли Афанасьев так поспешно провел меня по всем помещениям? Мы не отдышались даже в рубке радиометриста, где, казалось, сам бог велел задержаться. Это же был наш боевой пост! Мне очень не терпелось дотронуться до рычажков и кнопок радиолокационной станции, включить ее и заглянуть в оживший экран. Но Афанасьев теребил за рукав:
— Пошли, пошли, это все потом, само собой!
Он торопил меня и в машинном отделении, и на ходовом мостике. Получалось, как в одном юмористическом фильме об экскурсоводе: «Посмотрите направо, посмотрите налево. Поехали дальше».
Когда мы снова очутились на верхней палубе, Афанасьев куда-то на минутку исчез и вернулся со шваброй и ветошью.
— От сих до сих, — показал он мой участок приборки. — Надевай робу и шпарь.
Вот тебе и заданьице! А кто он вообще-то такой, этот Афанасьев? Без году неделя старшина 2-й статьи и уже командует так, словно я только за тем и пришел на флот, чтобы выслушивать его указания. Невелика птица — подумаешь, две лычки! Мне будто кипятком плеснуло в лицо.
— Послушай, Афанасьев, — сказал я, — ты брось эти штучки, видели мы и почище… Тоже мне командующий нашелся… «От сих до сих»…
Я хотел сказать позанозистей, но у меня всегда так: когда злюсь, плохо формулирую мысль. Потом, когда остыну, приходит то, что надо. Но уже поздно.
Афанасьев нахмурился и сразу изменился в лице. Заметно сдерживаясь, выдавил:
— Матрос Тимошин, делайте, что вам приказано. — И, уходя, обернулся: — Если до фитиля не хотите доболтаться…
А правы были на берегу, только я, кажется, на трапе не спотыкался. Хочешь — верь приметам, хочешь — нет, но все идет враздрай. Думал, что буду сидеть в рубке, копаться в проводах и конденсаторах, а здесь та же самая швабра. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из матросов любил этот популярный приборочный инструмент, но я его ненавидел. Что ж может быть более бессмысленным и унизительным — в век электроники и космоса водить этой самой шваброй по палубе точь-в-точь как современники Колумба: вперед-назад, вперед-назад.
— Ты где квалификацию повышал? — спросил матрос, драивший рядом медяшку.
— Какую? — не понял я.
— А по части швабры! — И матрос хохотнул, довольный, что поймал меня на удочку такой мелкой наживой.
Я промолчал, будто пропустил мимо ушей, не связываться же и с этим.
Может быть, тысячи раз — сначала я пробовал подсчитать, а потом сбился — шатуном моих рук проволокло швабру по палубе. Вот уже совсем чистое, до каждой заклепки, железо. Но проходит мимо боцман, косит глазом.
— Слабо, слабо, товарищ матрос. Не у тещи паркет натираете.
Когда мне уже стало казаться, что не я вожу шваброй, а она мной, приборка наконец закончилась. Согласно распорядку, через двадцать минут нам надлежало собраться в кубрике на спецзанятия.
Если каюта командира напомнила мне купе, то кубрик по аналогии можно сравнить с плацкартным вагоном. Раздвинуть немного коридор, вместо окон кругляки иллюминаторов, поставить посредине стол — вот и кубрик. В общем, жилплощадь такова, что, куда ни двинься, даже самым худющим и поджарым матросам вдвоем не разойтись, не зацепив друг друга бляхами.
В кубрик спустился капитан-лейтенант, встретивший меня у трапа. Был он в тужурке и потому выглядел еще менее внушительно. К своему удивлению, я заметил у него на груди орденскую колодочку. Воевать не воевал, а уже отличился. Впрочем, рассудил я, много сейчас наград и не за военные подвиги. Матрос, сидевший рядом, толкнул меня в бок:
— Знакомы? Нет? Помощник командира. Первый во всем дивизионе спец по правовому режиму.
Но я смотрел уже не на помощника, а на Афанасьева, который услужливо развертывал карту.
— Территориальные воды, — начал капитан-лейтенант и провел указкой по красному пунктиру на карте, — это морская полоса определенной ширины, проходящая вдоль материка и островов, которая находится под суверенной властью прибрежного государства и составляет часть его территории.
Указка еще проползла по каемке вдоль нашего берега.
— Советский Союз и большинство социалистических государств установили двенадцатимильные территориальные воды… Заход иностранных военных кораблей в территориальные воды допускается лишь по разрешению государства, которому они принадлежат.
— А если не попросят разрешения? — вырвалось у меня.
— Прежде чем задать вопрос, надо поднять руку. Это знает любой первоклассник, — не меняя прежнего тона и не взглянув на меня, сказал капитан-лейтенант.
Я сконфузился, а матросы, сидевшие впереди, сочувственно оглянулись.
— Иностранные военные корабли, — бесстрастно продолжал капитан-лейтенант, — и невоенные суда, преднамеренно зашедшие в территориальные воды прибрежного государства… считаются нарушителями государственной границы.
Капитан-лейтенант сделал паузу и оглядел матросов.
— Старшина второй статьи Афанасьев! Каковы действия пограничников в случае нарушения границы иностранным военным кораблем или судном?
Афанасьев выпрямился пружиной и заученно отчеканил:
— Командование военно-морских сил и пограничные власти вправе предложить иностранному военному кораблю или судну, нарушившему государственную границу, немедленно покинуть территориальные воды и в случае невыполнения этого требования принять необходимые меры, вплоть до применения силы.
— Правильно, — одобрительно кивнул капитан-лейтенант.
Как все, оказывается, просто и буднично — права, режим, погранзоны. Любой из матросов лучше, чем таблицу умножения, знает свои обязанности. Все параграфы эти мы проштудировали еще на берегу. Здесь-то, на корабле, зачем эта казуистика? Но как в том изречении: «Читай устав, совсем устав, и утром, ото сна восстав, читай усиленно устав». И перед глазами всплыла швабра: вперед-назад, вперед-назад.
В кубрике становилось душно, и он показался мне еще теснее. В открытый иллюминатор проглядывал серенький кружок моря. Он был неподвижным, словно прилепленным к стене. И робы на матросах выглядели под стать серому кружку моря — застиранные и мятые.
В этот день я еле дождался часа, которым в распорядке обозначен как «личное время». Личное… Выходит, все остальное время общественное, так сказать, принадлежит государству. А личное — это уже, считай, частная собственность. В личное время я могу быть предоставлен самому себе.
Лично я решил написать письмо. Песня, что ли, меня настроила?
Матрос с конопатым лицом — мы еще не успели познакомиться — достал «хромку», и в кубрик, словно водопадом по трапу, хлынула мятная свежесть подмосковных вечеров. Песня, которую уже редко вспоминают даже на свадьбах, зазвучала здесь по-новому, другими нотками откровения и грусти. И как будто прищемило что-то внутри, невидимой тонкой струной душа отозвалась на знакомый мотив. Есть же песни! Я сравнил бы их — пусть грубовато — с аккумуляторами, в которых таятся воспоминания.
Вот такая тульская «хромка» провожала меня на флот. В центре внимания оказался Борис — друг детства, закадычный кореш юности. С тех пор как в четвертом классе мы случайно оказались за одной партой, нас, как говорится, не разлить водой. Не знаешь, где я, — найди Борьку; не знаешь, где Борька, — найди меня. Неправда, что дружба держится на равноправии. Я признавал превосходство Бориса. И не потому, что он ростом повыше и в плечах пошире, нет. Унижения я никогда не испытывал. Он на голову выше меня в другом — во взгляде на жизнь. Все у него просто и понятно. Вот так некоторые ученики начинают решать задачки с ответа. Посмотрят в конце задачника результат и к нему подгоняют решение. У Бориса ответов всегда больше, чем вопросов. И хотя мы с ним ровесники, Борис в нашей дружбе старшинствовал при полном моем уважении.
И тогда, на прощальном вечере, верховодил Борис. Он притащил с собой «маг»: «Последний крик джаза! Внимание, последний раз в сезоне!» Борис это умеет. Он и дурачится как-то изящно. В общем, была музыка, может, и впрямь самая современная, но не было общей песни, и компания развалилась. Тогда отец достал из старенького футляра нашу семейную реликвию — вот такую же, как у матроса, «хромку». Отец купил ее в день, когда родилась моя старшая сестренка. И нет радостнее звука, чем голос этой гармони, потому что гармонь, как известно, достают только в час веселья.
Но в тот вечер даже самые быстрые ее переборы звучали для меня прощально. Борис, наверное, это заметил. И тут оказался на высоте. «Начинаем концерт, — крикнул он, — по заявке будущего матроса, а возможно, и адмирала! «Вечер на рейде» исполняют сестры Тимошины» (Это мои сестренки). А когда молодая соседка — ее муж служит моряком где-то на Балтике спела частушку, ею же сочиненную:
Ой ты, Паша дорогой,
Передай мому привет!
Еще раз я повторяю,
Паша, слышишь или нет? —
Борис завертелся вприсядку волчком. «Закрываю грудью амбразуру! — загорланил он. — Кто следующий?» Я понимал, что он старается из-за меня, чтобы как-то растормошить меня, поднять мое настроение.
Я сидел рядом с матерью, которая поминутно прикладывала к мокрым глазам платок, и безуспешно старался ее подбодрить.
А Борис уже разливал по стопкам вино и провозглашал очередной тост: «За тех, кто в море!» И тянулся чокнуться со мной. Но и звон стопок звучал для меня тоже прощально. Понимал ли Борис, что грущу я не только потому, что пришел час расставания с домом, семьей? Я думал о том, что хотя мы с ним и вместе, но уже далеко друг от друга. Куда было бы легче, если бы провожали сейчас нас обоих! Вещмешки за спину и — вперед! Вперед, друзья!
Говорят: друг детства. Правда, так формулируют взаимоотношения спустя годы, когда становятся взрослыми. И фраза эта как бы подчеркивает, что не настоящий, мол, друг, не сегодняшний, а друг детства, ибо чаще всего друзья детства становятся бывшими.
А в детстве просто друг. И нет ничего бескорыстнее дружбы двух голоштанных «человеков». И нет никого сильнее их на всем белом свете. Еще крепче сдружила нас книжка про морскую пехоту. Мы с Борисом проглотили ее, можно сказать, в два приема: он — на уроке химии, я — на английском. Вот это дружба морская! Теперь под настроение мы чаще всего напевали песенку о том, как «дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской», о том, как «они, точно братья, сроднились, делили и хлеб и табак» и «рядом их ленточки вились в огне беспрерывных атак».
И тем песенным пареньком, который упал под осколком снаряда, в моем воображении был, конечно, Борька. «Со мною возиться не надо! — он другу промолвил с тоской» — это Борька шепчет мне спекшимися губами. «Я знаю, что больше не встану, в глазах беспросветная тьма…» — чуть слышно говорит он, с тоскою глядя мне в глаза. «О смерти задумался рано, ходи веселей, Кострома!» — отвечаю я другу и, взвалив на расстеленную по снегу шинель, волоку его что есть силы к своим. Пули свистят, поземка свинцом сечет по лицу, но мы ползем, Борька и я, бойцы морской пехоты. Особенно мне нравились заключительные слова песни, благополучный конец: «И тихо по снежному полю к своим поползли моряки…» Одно время я так и звал Борьку: «Эй, Кострома!»
Дружба не удваивала — удесятеряла наши силы. А незримые для других, только нами ощущаемые ленточки бескозырок вдохновляюще действовали в любом деле — распиливали ли мы дрова, учили ли уроки. Так и не заметили мы с Борькой, что выделились из компании сверстников. И наша независимость, особенно нетерпимая в школьной среде, стала мозолить глаза даже старшеклассникам — ни за сигаретами нас послать, ни «одолжить, к слову пришлось, копеек тридцать — пятьдесят». Вскоре компания, предводительствуемая небезызвестным не только среди учителей, но и всех жителей Апрелевки Валькой Кавтуном, устроила испытание нашей дружбе.
Однажды после уроков нас подкараулили человек семь ребят, в сумерках их казалось еще больше.
— Здравствуй-здравствуй, — сказал, улыбаясь, Кавтун и вплотную подошел ко мне. — Большими, что ли, стали?
— Почему большими? — спросил я, недоумевая.
— Вот я и говорю: большим стал? — наступал Кавтун, словно не слыша моего вопроса.
Толпа сдвинулась решительнее, и седьмым мальчишеским чувством я понял, что драка неизбежна.
— Полундра! — зашептал Борька, а я сделал шаг вперед и в сторону, уклоняясь от Кавтуна.
И в тот момент, когда я в боксерской стойке приготовился к защите, в этот секундной доли момент по моим глазам хлестнула молния — ударил не Кавтун, а парень, стоявший рядом с ним. Удар был неожиданным и потому сильным.
Дальше я соображал уже плохо. Помню только, что старался держаться к Борьке спиной, это мы с ним давно еще теоретически придумали: налетят становись спиной друг к другу, и тыл обеспечен. Но его спины я почему-то не чувствовал — то ли нас уже разобщили, то ли Борька был сбит с ног. Я размахивал руками направо и налево, а компания Кавтуна казалась чудовищным спрутом, который так тесно обхватил, так зажал своими щупальцами, что стало трудно дышать. Когда щупальца разжались, я упал на спину: сзади кто-то подставил ножку. И первая мысль, скорее, даже инстинкт: перевернуться на живот. Я закрыл голову руками.
— Хватит с него… — услышал я далекий, будто в воде пробубнивший, голос Кавтуна.
Кто-то уже нехотя, так, для порядка, пнул меня в бок ботинком, и толпа удалилась.
Я поднял голову — было темно и так тихо, что даже позванивало в ушах. В этом звоне вдруг откуда-то зажурчал знакомый мотивчик, последняя строчка песни: «И тихо по снежному полю к своим поползли моряки!» Борька, где Борька?
— Борь, а Борь… — позвал я.
Никто не откликался. В ожидании непоправимой беды заколотилось сердце. Что с другом? Где он?!
С быстротой киноленты память раскрутила происшедшее. Ну да, конечно! Я же слышал, как Борька шептал: «Полундра!» Потом… Потом он вдруг нырнул в темноту и пропал. Нет, не так. Он был где-то рядом, когда на меня навалился Кавтун и кто-то подставил подножку. Я упал…
Меня зазнобило, как только я представил, что случилось дальше. Да, я позорно лежал пластом, заслонив руками голову, а в это время на Борьку наверняка набросились все остальные. И вполне возможно, его стукнули чем-то покрепче. Запросто! Все они носят с собой «предмет самообороны» по принципу: «У меня в кармане гвоздь, а у вас?»
— Борь, Боря! — снова окликнул я друга и не узнал собственного голоса.
Я обшарил вокруг кусты и канавы — Борьки нигде не было. «Трус, сказал я себе, — трус. Человека убивали, а ты лежал, защищая никому не нужную голову». О, что бы я сейчас ни сделал, лишь бы только увидеть Борьку!
Но вокруг было еще тише и пустынней, чем час назад. Лишь в траве маленьким сторожем этой тишины миролюбиво трещал кузнечик. Страх сопровождал меня на каждом шагу, и он становился тем сильнее, чем ближе я подходил к Борькиному дому. В окнах, несмотря на поздний час, ожидающе светились огни. В эти минуты я готов был на все. Я только не знал, что скажу Борькиной матери.
Я нажал кнопку звонка и простоял довольно долго, пока за дверью не звякнул крючок. В темени проема белесо мелькнуло лицо, и раздался Борькин басок:
— Пашка! Вот здо́рово!
Я не поверил ни ушам, ни глазам. Борька! Да, это он! Жив, цел, невредим! Я схватил его за руку и сжал так, словно мы не виделись целые каникулы, хотя расстались только часа два, от силы три назад. Это было настоящее счастье.
— Крепко приложили они тебя?
— Ничуть! Даже ни одного синяка! — сказал Борька. — А ты-то как? Я гляжу, размахиваешь руками туда-сюда. А потом упал, и над тобой началось…
— Да подножкой свалили, — согласился я, оправдываясь. — Ты-то где был в это время?
— Так вот я и говорю, — горячо зашептал Борька, косясь на дверь, — как они тебя свалили, я сразу рванул за милиционером. Прикокошат, думаю, и все тут. Но туда-сюда побегал — как назло, ни одного блюстителя. Вернулся на то место, где мы схватились, а там уже никого не было…
— Как же так, — перебил я, — меня-то мог увидеть, часа два там кружил, тебя искал.
— Да ведь темнота кромешная… хоть глаз коли, — сказал Борька почему-то не очень уверенно и засуетился, оглядываясь на дверь. — Ты уж извини, Паш, — сунул он руку. — Пока. До завтра. За столом меня ждут, гости приехали.
Я хотел попросить вынести хотя бы кружку воды — смыть с лица грязь, но раздумал. Обидно вдруг стало: вот захлопнул Борька дверь и даже не поинтересовался: а как, мол, друг, ты?
Пощупывая горячий бугристый наплыв под глазом, я побрел домой.
Как хорошо все-таки, что в детстве после драки даже самые большие обиды проходят вместе с синяками и шишками! Еще месяц назад поступок Бориса (побежал, видите ли, за милиционером в ту минуту, когда меня, может, уже добивали!) казался кощунственным и непростительным, я готов был назвать его чуть ли не предательским. А сегодня мы опять вместе — помалкиваем, правда, но вместе. Пишем шпаргалки — самые последние за все школьные годы, впереди выпускные экзамены. Перед лицом надвигающейся экзаменационной опасности мы, наверное, и помирились.
— Ну что, Кострома? — спрашиваю я, откладывая в сторону клочок бумажки, на котором бисерным почерком вышиты биография Льва Николаевича Толстого и образ горьковской Ниловны. — Перекурим? — И тут я вспоминаю про песню, которая совсем еще недавно была нашей любимой, — о моряках из морской пехоты, что делили пополам и хлеб и табак. После той памятной драки с кавтуновской компанией мы ни разу ее не пели. Не поется. Может, потому, что впереди экзамены.
Впереди! Пока ходишь в школу, все у тебя впереди. И вдруг с последним экзаменом позади оказываются сразу десять лет. Нейтральной полосой между этими гигантскими десятью годами, когда ты от первых складов в букваре вырос до логарифмов и чуть ли не до теории Эйнштейна, лежит всего лишь один месяц — пряный, как мята, июль. Месяц ослепительного полета — позади школа, маленький космодром детства. Месяц невесомости: ты уже не школьник, но еще никто. И единственная штурманская карта: «Справочник для поступающих в высшие учебные заведения». Сколько неведомых планет, сколько звезд, до которых нелегко, почти невозможно долететь!
Наша с Борькой звезда — МГУ, факультет журналистики.
Почему именно МГУ и этот факультет? Не знаю. Ткнули пальцем в звездное небо. Спроси любого из двух миллионов ребят, ежегодно оканчивающих среднюю школу, почему выбран тот или иной вуз, — многие не дадут вразумительного ответа. А кто говорит о призвании — не верит сам себе.
Мы не думали с Борькой, что журналистика — наше призвание. Просто нам казалось, что быть журналистом — это здорово: ездить по стране, по зарубежу, много видеть и писать в газету. И еще, как ни говори, журналист — это и немного славы: твои очерки и статьи читают миллионы людей, знают тебя по фамилии. П. Тимошин, наш корреспондент. Или Б. Кирьянов, наш собственный корреспондент. В общем, мы и понятия не имели о трудностях этой профессии.
И мы взяли курс к своей звезде. До нее было подать рукой — сорок два километра на электричке от станции Апрелевка до Москвы и три остановки на метро: «Смоленская», «Арбатская», «Калининская». Еще несколько десятков шагов до проспекта Маркса — и плакат у входа на факультет: «Добро пожаловать, будущие журналисты!»
Вот по этим ступенькам поднимался когда-то Белинский, вот на этом подоконнике, говорят, любил сидеть задумчивый Лермонтов. А вот эти стены слышали Герцена и Огарева. А теперь и мы след в след, стопа в стопу за этими гениальными и великими. И никто, между прочим, не мешает нам быть такими же, как они.
Признаться, я все больше и больше робел, пока легендарным коридором мы добирались до приемной комиссии. Конечно, о призвании что говорить! Но в МГУ мы пришли не с пустыми руками. К этому времени кое-какой газетный багаж нами все-таки был накоплен. Спасибо районной газете — на суд маститым журналистам приемной комиссии я мог представить целых три заметки: о сборе нашей школой металлолома, о массовом гулянье в дубовой роще и об экскурсии на Апрелевский завод грампластинок. У Борьки было несколько заметок о футбольных встречах местных команд и большое стихотворение, посвященное Первомаю, из которого мне очень нравились строки: «И ветер зори в пламя разжигает».
Пожилой лысоватый мужчина с гладким булыжниковым лбом мельком глянул сквозь очки на наши документы — газетные вырезки он словно не заметил — и направил к секретарю, милой девушке.
Будь что будет! Абитуриент — это звучит гордо! Надо уважать абитуриента! Мы постояли возле университетских дверей, которые вели в новый, неведомый мир, и, не сговариваясь, повернули вниз по проспекту, к Москве-реке. Здесь, может быть, впервые за все лето я ощутил шелест листвы над головой и холодок речного дыхания. Это был редкостный по настроению час, который никогда не забудется. Мы не знали, что через месяц придем сюда совсем другими и тот день, когда у нас приняли документы, будет вспоминаться, как давным-давно прошедший праздник.
Мы срезались на сочинении. А сколько сделали ошибок, так и не узнали. Да и какое это имело значение! Таких, как мы, набралось человек двести, и все столпились у списка, на котором ровным столбиком красовались фамилии получивших «неуд».
— Вот и опубликовались! — грустно сострил кто-то.
Да, вот тебе П. Тимошин, Б. Кирьянов.
Не знали мы тогда, что ошибки в сочинении — это еще не ошибки в жизни. И что не орфография с пунктуацией преградили нам путь в журналистику. Родственная труднейшим земным профессиям, она, вероятно, требовала чего-то большего, чего у нас пока не было ни в аттестате, ни за душой.
— Что же поделаешь, — сказал я Борису, успокаивая себя, — через годик придется делать второй заход. Все-таки получили практику… Главное, чтоб вместе держаться. На завод поступим. С рабочим стажем, видел, — почет и уважение! А школьников, может, специально отсеивают…
— Через годик? — хмыкнул Борька и посмотрел на меня, как на ребенка. — Да через годик нас с тобой как миленьких забреют в армию. Вот и будем там «ать-два»! И получится, что завернем сюда уже через два, а то и три года.
Борис докурил частыми затяжками сигарету, прикурил от нее другую и сощурился — то ли от дыма, то ли от раздумья.
Я пожал плечами, но не стал спорить, хотя слова Борьки меня удивили. О том, что если не поступим в университет, то осенью пришлют из военкомата повестки, я знал и без него. Здесь он мне Америку не открыл. Больше того, меня нисколько не пугал такой оборот дела. В армию пойдем вместе. Представить только — в один полк, в одну роту, в один взвод! Вот уж воистину сбудется: «Дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской!» Пусть попадем в обычную пехоту. Хотя лучше бы заявиться в родную Апрелевку моряками: «На побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ленты в якорях!»
— А ты знаешь, что сегодняшняя армия — это сплошная техника? — попытался я хоть чуть пошатнуть Борькину логику.
— Знаю, — усмехнулся Борька, — даже больше, чем техника. Кругом сплошная электроника и кибернетика… В общем, ты как хочешь, а я буду что-то предпринимать.
Я не узнавал Борьку. Откуда это — «ты как», «а я так». Я вдруг сразу вспомнил ту, давно забытую драку.
Мы отчужденно попрощались. И не виделись больше месяца. Бывает же: дома наши на одной улице, да и Апрелевка не Москва, а вот столько времени будто играли в прятки. Зайти же друг к другу запросто, как раньше, никто из нас не решался.
Это была старая игра: мы ждали друг друга — кто первый. На этот раз уступил Борька.
Он вошел празднично сияющий, громко поздоровался, чтобы слышали все, кто дома, а не только я, сунул руку в боковой карман пиджака и, достав темно-синюю книжицу, шлепнул ею о стол.
— Можешь поздравить! Зачетная книжка студента.
Да, это была зачетная книжка с Борькиной фотографией и крупной надписью: «Московский технологический институт пищевой промышленности. Механический факультет».
— Вот так! — сказал Борька, перехватывая мой взгляд. — Надо уметь!
— Что хорошо, то хорошо, — сказал я, не очень-то обрадованный, но с завистью: студент есть студент. — А почему в пищевой?
Борька ждал этого вопроса. Конечно ждал. И, молча посмаковав ответ, сказал:
— Все работы, Паша, хороши, люди всякие важны. Разве ты забыл рекомендации Владим Владимыча своим потомкам? — Он неторопливо положил зачетку в карман и добавил: — Чем, по-твоему, этот институт хуже МГУ? Пища — это же, как известно, энергия всего живого. И потом — бытие определяет сознание. Что же касается специальности, то и она вполне современная: автоматизация и комплексная механизация химико-технологических процессов. Чем не кибернетика?
В общем, Борька был прав. И я с грустью подумал о том, что, возможно, поторопился подать заявление в отдел кадров завода с просьбой принять учеником токаря в механический цех. Агитация отца сработала безотказно. «Не вешай носа, — говорил он мне, — не распускай нюни. Все к лучшему. На заводе научишься молоток держать, в армии — винтовку, глядишь — человек. А диплом — так это ведь только приложение к умной голове».
И правда, у нас в семье насчет службы в армии никогда не было дебатов. Это считалось само собой разумеющейся, неотъемлемой частью биографии. Первый класс, прием в пионеры, вступление в комсомол. Помнится, приехал я из райкома — только что вручили комсомольский билет, — вошел в дом, смотрю — на столе дымятся пироги. «Это по какому поводу?» — спрашиваю мать. «Как по какому? — изумилась она. — Тебя же в комсомол приняли!»
И вот тогда, на проводах в армию, сквозь материнские слезы я не мог не заметить в ее глазах радости и гордости: «Вырос сынок. Вот ведь дожила — в армию провожаю!» А отец, так тот, кажется, помолодел лет на десять. Весь вечер не выпускал из рук гармони и сам запевал все солдатские песни. А были среди них и такие, что мы сроду не слышали, — видно, держал их отец про запас, до заветного случая.
Гости долго не расходились. Уже к полуночи подвигались стрелки часов, когда подошел ко мне Борис и шепнул с загадочным видом:
— Выйди на минутку, ждут тебя.
Я сбежал с крыльца, и на меня пахнуло осенним садом — терпким ароматом яблоневой листвы и дымком погасших костров. За калиткой — я и не узнал сразу — стояла Лида Зотова, одноклассница.
— Ты чего? — спросил я громко и, наверное, очень грубо.
— Вот, — сказала она, — возьми сюрприз, — и протянула конверт. — Только с условием: откроешь, когда переоденут в форму.
Я положил конверт в карман, забыв поблагодарить.
Мы стояли молча минут пять, а может быть, полчаса. Светло-желтым вымытым плафоном висела луна. И тени падали так резко, что Лидин профиль казался нарисованным тушью. Он так и врезался в память — на фоне темной рябиновой ветки. Чем пристальнее вглядывался я в этот профиль, тем неузнаваемее становилось для меня ее лицо. А может быть, сейчас, в темноте, я разглядел в нем то, чего ни разу не видел днем.
— А нас вот в армию не берут, — сказала Лида.
Вот и все, что она сказала.
Рабочая наша Апрелевка уже спала крепким сном. Только электрички невидимо гремели по рельсам в ночи.
Дорожка света метнулась под ноги — это Борис, распахнув дверь, вышел к нам.
— Извини, Паш! — сказал он, зевая. — Мне завтра, то есть сегодня, вставать чуть свет. Зовут тебя посошок на дорожку выпить.
— Ну, до свидания, пойду я, — смутилась Лида и застучала каблучками вдоль палисадника.
Последним жал мне руку Борис.
— Пиши, — повторял он, — главное, пиши чаще. Письма разряжают нервы. Это я в хорошей книжке вычитал. Письмо написать — все равно что с другом поговорить. А кто тебе друг, если не я. Да, — спохватился он, — чуть не забыл, — и, порывшись в портфеле, вытащил пакет. — Держи! Финский почтовый набор. Хватит на целых полгода — и бумага в линеечку.
Уже укладываясь спать, я вспомнил про Лидин сюрприз и вскрыл конверт. В нем оказался другой, поменьше.
«Как не стыдно! — прочитал я. — Ведь просила же открыть, когда переоденут в форму. Так и знала, что не удержишься. Целую, Лида».
…Вечер будто вчерашний, а я уже не на Апрелевской улице, а в кубрике. Интересно, где в эту минуту Борис?
Письмо первое
«Борька, дружище, привет!
Извини за долгое молчание, но о чем было писать? О том, как перед назначением на корабль занимался строевой подготовкой? Представляешь, учились заново ходить.
«То, — говорит мичман, — чему вас мама научила, когда вам было по десять-одиннадцать месяцев, забудьте. Выше ножку! Шагом марш!» И вот мы маршировали с утра до вечера. «Разом-кнись!» «Сом-кнись!» Правда, занятия по специальности давали кое-какую отдушину. Тут начинал вспоминать, что ты все-таки мыслящая личность и не зря долбал физику и логарифмы. Но это — как солнце среди обложного дождя. В остальном же от подъема до отбоя как белка в колесе — бежишь, бежишь, а все на одном месте.
Сильно я надеялся на изменения, когда попаду на корабль. Ладно, думаю, выдюжу, зато потом «соленый ветер в грудь, счастливый путь!». Но вот я на корабле, и опять почти все то же. И тут от швабры не убежал.
Командир корабля — ничего особенного. Не отважный капитан, не объездил много стран. Была у меня с ним встреча. Странный какой-то. Цветы в каюте. Представляешь, в двух котлах — их здесь называют лагунами — охапки живых астр.
Ох, и удивился он, когда узнал, что я с пятьдесят четвертого года рождения! А что тут позорного? Да, с пятьдесят четвертого. Не мы с тобой виноваты, что все эпохальные события состоялись или до нашего появления на свет, или застали нас в младенческом возрасте.
Мы родились через девять лет после Победы. И о войне знаем только по книгам и фильмам. А даты гражданской войны нам давались с таким же трудом, как войны из истории Древнего Рима. Мы учились всего лишь в четвертом классе, когда в космос пробился первый человек нашей планеты — Юрий Гагарин. «Да, ничего не поделаешь, — сказал мне командир, — эпоха шьется на вырост…»
Как это прикажешь понимать? Быть может, он примерил мой возраст к своему и увидел, какой я салажонок? Но ведь и они — не Нахимовы и не Ушаковы. И жизнь их — простая проза: в дозор — из дозора. Попахал море, поел — и спать. А служба идет.
Какая уж тут романтика! Здесь даже моря-то по-настоящему не видят. Сплошные приборки, прокручивания механизмов и политзанятия.
По-честному, Борька, завидую я тебе. Институт, науки!
Мне же остается ждать, пока пройдут эти годы. Правильно говорится: «Красиво море с берега, а корабль — на картинке». Сам лучше пиши мне почаще. Знаешь, как дорога здесь каждая весточка.
Привет всем знакомым, кого встретишь, обнимаю. Твой Павел».
Я полез в рундук за конвертом и наткнулся на карманный календарик, заложенный между страниц книги. Медленно и тщательно, растягивая удовольствие, я не перекрестил, а заштриховал на календарике первый свой корабельный день, благо компот был давно выпит. Не заштрихованных клеток оставалось столько, что и считать-то их было бы бессмысленно.