2

После отбоя я лежал на койке и, ворочаясь с боку на бок, ощущал под собой похрустывание пробкового матраца. Конопатый парень-гармонист уже безмятежно посапывал на соседней койке. За стальной переборкой шуршала волна, будто в дверь царапалась кошка. На меня немигающим оком тревожно смотрела синяя лампочка дежурного света.

Нет сна крепче матросского и нет его беспокойнее. После вахты лежишь на койке, как в невесомости. И вот уже словно тяжелеют, слипаются веки, ты куда-то покатился, связанный усталостью по рукам и ногам. Но чу! С той самой секунды, когда ты переходишь границу между явью и сном, в тебе начинает тикать невидимый будильник. «Тик-тик» — через четыре часа опять на вахту. «Тик-тик» — а может быть, раньше? Стрелку звонка этого невидимого будильника устанавливает чувство, которое незнакомо тем, кто не служил в армии. Я назвал бы это чувство постоянным ожиданием тревоги. Ее ждешь даже тогда, когда спишь.

В подразделении, где мы проходили курс молодого матроса, я попытался однажды перехитрить эту тревогу. Еще с вечера дневальный, мой кореш, по секрету шепнул мне, что ночью, возможно, будет объявлена тревога. Учебная тревога неожиданна только для матросов. Командир же заранее планирует ночь и час, когда она обрушится на сонную казарму. В считанные минуты нужно встать, одеться, схватить автомат и замереть в строю, готовом к бою. В считанные минуты! И чем их меньше, тем лучше. Даже соревнования проводят между ротами — кто быстрее поднимется и встанет в строй.

Для меня ожидаемая тревога не была первой. В том-то и дело, что на предыдущих двух или трех я уже приобрел кое-какой опытишко. Где самое слабое звено в цепи одевания? Самое слабое звено — это я теперь уяснил окончательно — в гд. Гд — матросская аббревиатура названия рабочих ботинок — грязедавы.

В этом нет ничего презрительного. Наоборот, в прочных, хотя и грубоватых на вид, ботинках, нога как дома в самую распутицу, в грязь, в дождь. Даже шнурки из сыромятной кожи тоже для крепости, для непромокаемости. Но слабое звено в «цепи одевания» и находится как раз в шнурках — требуется немалое искусство, чтобы продеть их в дырочки и как следует завязать. А главное, нужно время, которое в момент тревоги измеряется только секундами.

Лягу в гд, решил я. Подумаешь, одну ночь посплю не разуваясь, зато в числе первых буду в строю.

Я проснулся оттого, что в глаза ударил свет. Это дневальные. Прежде чем закричать: «Рота, подъем! Тревога!», врубают все выключатели. Тревога очень похожа на грозу: сначала молния — вот этот свет, разом вспыхнувший во всех кубриках, потом гром — голоса дневальных. Но слова «тревога» я, наверное, не расслышал — так сладко спал, что, проснувшись, еще лежал с минуту, не открывая глаз.

«Встать! — прогремело над моим ухом. — Матрос Тимошин! Это к вам относится!»

С меня как ветром сдунуло одеяло. Я приподнялся на кровати и прямо перед собой увидел мичмана. Он смотрел не на меня, нет, а на мои гд, и с таким видом, словно перед ним были по крайней мере ихтиозавры. Я зачем-то пошевелил ботинками и тем самым как бы вывел его из оцепенения.

«Видали! — развел мичман руками, обращаясь к одетым и уже готовым к выходу матросам. — Видали рационализатора? Два наряда вне очереди за такую рационализацию!»

«Тик-тик, тик-тик…» Наверное, там, где мы проходили курс молодого матроса, в меня и заложили невидимый будильник, который сейчас, на корабле, не дает сомкнуть глаз. Я смотрю в подволок (потолок по-морскому) и слушаю шебуршание волн. Корабль стоит у пирса, а все равно кажется, что он плывет, потому что море под ним ни на минуту не замирает, не останавливается. И швартовы натянуты сейчас, наверно, как струны. Это море зовет, притягивает к себе.

Где-то далеко на берегу и еще дальше, за тысячу километров по берегу, — Апрелевка. Интересно, что в эту минуту поделывают дома? Когда-нибудь изобретут телевизор в виде транзисторного приемника: включил, покрутил ручкой настройки — и вот, пожалуйста, мама хлопочет у плиты. «Мам! — скажешь ты в микрофончик. — Здравствуй! Это я. Ну, как жизнь? Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет…»

Ничего удивительного — видим же мы по телевизору космонавтов, когда они на орбите.

Впрочем, я и без телевизора могу с точностью до часа сказать, что происходит дома в данный момент. Неписаный распорядок, установленный годами. И нарушается он в исключительных случаях: кто-то приехал в гости, кто-то заболел… Если бы знали, как мне хочется снова очутиться во власти того домашнего распорядка, которым я еще недавно тяготился!

Ладно, для того чтобы увидеть родных, телевизор, допустим, не нужен. Вот был бы у меня такой, на котором два переключателя — «Лида», «Борис». Который час? Восемь вечера? А ну, нажмем на кнопку «Лида»…

Ага! Вот она! Сумочка на пальчике, идет не торопится. Ну-ка, ну-ка, крупный план. Что за чушь? Неужели реснички прилепила и накрасилась? И веснушек не видно — запудрила. Что-то уж очень глаза у нее озоруют… И платье мини минимального. По-моему, раньше она таких не носила. Вот повернула на Комсомольскую. И тут совсем заскульптурилась, только каблучки цок-цок по асфальту. Ясное дело, прямая дорожка к Дому культуры. А там уж музыканты шпарят на электрогитарах — точь-в-точь как мушкетеры из телепередачи «Алло, мы ищем таланты!». Вообще-то они хорошо играют. Я знаю, что Лиде нравится. Бывало, пойдем на танцы, а она, сколько ни кружимся, все, как гирокомпас, направлена в одну сторону — к этим самым электрогитаристам, чтоб у них струны повыключались.

Так… Подошла к кассе. Но билета не берет. Остановилась, ждет кого-то. А это что за пижон к ней швартуется? Что-то незнакомая личность. Эх, черт, звук пропал! О чем они разговаривают? Лида повернулась к нему спиной, делает вид, что разглядывает афишу.

Значит, Лида ждет подругу. Жанну. А вот и она! Ну да, по донкихотской фигуре видно. Нет, это не Жанна. Парень! Точно, парень. И вовсе не донкихотского вида — это строчки на экране съежились. Подошел к кассе, взял билеты. Берет Лиду под руку. Не под руку, а за талию. Кто же это? И она хороша, хоть бы что, даже прислонилась. Резкость, резкость! Кто это может быть? Борис? Не он. Нет, все-таки Борис. Ну-ка, ну-ка, еще резкость! Все как в тумане — видимость ноль.

Я поворачиваюсь на другой бок. Все-таки очень хорошо, что карманные телевизоры пока не сконструированы. Не завидую я их обладателям — влюбленным нашим потомкам.

Щелкнуло в динамике, словно он прокашлялся, чтобы заученно пробубнить:

— Очередной смене приготовиться на вахту! Форма одежды — четыре.

Форма четыре — это значит в бушлатах. Наверху свежо, а в кубрике духота — седьмым потом обливаюсь. И больше всего на свете я хотел бы сейчас искупаться.

Вот парадокс. Сколько я уже на флоте? Не первый день, не первый месяц, а моря, можно сказать, не ощутил. Узнал бы Борис, на смех поднял.

Поиздеваться надо мной у Бориса были все основания. У него в комнате весь сервант уставлен раковинами — эта из Хосты, эта из Коктебеля, эта из Гагры. Каникулы он проводил обычно на море. Сначала с родителями, а после на турбазу ездил один. И я балдел от зависти, когда он возвращался бронзовый, какой-то нездешний и напевал песенку о том, что «надоело говорить и спорить и любить усталые глаза». Флибустьерское море, в котором бригантина поднимает паруса, судя по всему, было моему другу Борису знакомее, чем наша мелководная речушка Малая Десна.

Борис тасовал фотокарточки, словно карты — они тоже пахли морем, — и рассказывал о своих туристских похождениях. Куда там Грину! У Грина книжная романтика, а тут полнейшая реальность.

«Вот видишь, — говорил Борис, — девочка с прической под колдунью. Мы назвали ее Ассоль. И представь себе, оборачивалась».

Да, действительно, ничего не скажешь, симпатичная. Особенно на фоне прибоя, как на открытке. Но если бы на ее месте очутилась Лида! Пожалуй, ей море даже больше к лицу.

«А это вот заштормило, — показывал Борис на другую фотографию. — Баллов семь, не меньше».

Море пенилось, гривастые волны вскачь неслись к берегу, а Борис хоть бы что: стоит, грудью готовясь встретить удар. И все сказано одним, крепким, как морской ветер, словом «заштормило».

Здорово… А Борис уводил своим рассказом еще дальше, в сказочный ресторанчик на высокой горе, в котором сидят на экзотических пнях, пьют вино с неимоверно романтичным названием — «Черные глаза», закусывают шашлыком и любуются лазурным горизонтом, где небо сливается с морем. И если набраться терпения, там можно подстеречь знаменитый зеленый луч, который светит к счастью…

Ну и здоров же врать, а веришь каждому слову.

А потом… Потом, когда море становилось светлее неба, наступал вечер, начинались танцы. Утомленные пары под утомленными пальмами. «Три вечера подряд, — гордо произносил Борис, — я танцевал с Ассоль». «Почему только три?» Борис помялся и многозначительно сказал: «Увидела другой алый парус…»

Да, замечательное, ни с чем не сравнимое море на фотокарточках и в рассказах привез в Апрелевку Борис. И в последние свободные каникулы, в канун десятого класса, я чуть было не укатил вместе с ним. Перед моими доводами, вескость которых заключалась в том, что «Борис — вон сколько, а я ни разу!», уже капитулировала мать, вот-вот должен был сдаться отец. На Курском вокзале в предварительной кассе были заказаны билеты. Но…

«Придется отложить твое море, — вдруг сказал отец, — в жизни у тебя еще много будет морей. Давай-ка подсобим на сенокосе соседу. Староват стал, одному не управиться. Да и жена его прихварывает».

И откатились планы за тридевять земель, за тридевять морей. Дяде Леше надо было, конечно, помочь — все-таки лучший друг семьи, из тех, что роднее родственников. В тот день, когда Борис уже поглядывал в вагонное окно, на приморские пейзажи, мы ладили шалаш на лесной поляне, почему-то названной Машкиной сечью.

«Не вешай носа, — сказал отец, — не прогадал, вот увидишь».

На зорьке, когда солнце еще карабкалось по веткам, чтобы взобраться на макушки дальнего леса, мы вышли втроем на поляну. На травах, набрякших росой, еще лежала сумеречность. И было так тихо, что можно было расслышать, как падают капли с листьев березы.

«Ну, начнем», — сказал отец и взмахнул косой. Звон косы, подсекающей траву, — особый звон, и слышал его лишь тот, кто держал косу в руках. Не сталь звенит, а колокольчики, васильки, ромашки перезваниваются и еще какие-то с неведомыми названиями цветы. И еще — серебряная струйка росы, стекающая по зеркальному лезвию косы.

Я косил неумело, и отец, наверно, видел это, но молчал. Он шел впереди, впечатывая следы — прочные, тяжелые, в которые так и хотелось ступить, повторить их.

«Ты смотри, красотища-то! А?» — приговаривал он, оборачиваясь.

Солнце уже продралось сквозь колючие ветки ельника и глядело на нас, словно любопытствуя. Оно поднималось прямо на глазах, как огромный малиновый воздушный шар. Вот он укололся о вершину синей ели и вспыхнул. Мириадами разноцветных огоньков разбросало этот шар на поляне. Синие, рубиновые, изумрудные — на землю словно упала радуга.

«Роса горит, — сказал отец, — к хорошей погоде».

С первой электричкой приехали мать и тетя Лиза. Солнце стояло уже высоко, и теперь настала очередь ворошить ряды — они зелеными волнами тянулись через всю поляну. Мать легко переходила от валка к валку с граблями. И не разбрасывала траву, а словно расчесывала, взбивала чьи-то живые пряди. Глядя, как она весело орудует граблями, будто соревнуясь с подругой, подумал о том, что для матери это не просто сенокос — тяжелая, изнурительная работа, а праздник, которого мне пока не понять.

Две недели пробыли мы на Машкиной сечи. Обед варили у костра, пили ручьевую воду с комарами пополам. И за эти дни я как-то забыл про Борькину Хосту. Некогда было вспоминать.

«Ну как, доволен?» — спросил отец, когда мы вернулись домой.

«Хорошо», — ответил я. Но про себя подумал, что на следующее лето к морю все-таки доберусь.

И вот добрался. Море в полуметре, и того меньше, а вспомнил о сенокосе. Поистине хорошо там, где нас нет.


Первый раз мне суждено было увидеть море без пяти минут моряком. Подтянутый, будто перехваченный под тужуркой корсетом, мичман с усиками (почему-то все молодые мичманы носят усики!) построил нас, призывников, на вокзале и повел, как он выразился, к месту прохождения службы. Мы шли по улицам известного — на карте возле его названия отпечатан якорек — города, военно-морского порта. И мостовые, и тротуары, и дома — гранит и камень. Весь город поэтому похож на бронированный корабль. По мостовой мы шли, как по палубе.

А моря все не было и не было. Я смотрел то перед собой, вытягивая шею, потому что впереди покачивалась крупная на широких плечах голова направляющего, то заглядывал вправо и влево — нет моря: школа, магазины, какой-то завод.

«Стой! — скомандовал мичман. — Подождем, пока сведут мост».

Мы остановились у разводного моста — маленькая копия Крымского. Только он был сейчас как бы надломлен, и его половины встали дыбом. Под мостом темнел канал не шире Яузы.

«А зачем разводной?!» — спросил кто-то у мичмана.

«Чтоб свободно проходили корабли, — сказал он, — в гавань».

Корабли… Гавань… А где же море?

«Море-то где?» — не удержался я.

«Какое море? — удивился мичман. — Вон оно, за волноломом».

Я, конечно, не знал, что такое волнолом. Но спрашивать не стал — еще и тут опростоволосишься. Наверное, так называют каменную гряду, что выступает от берега и отгораживает нечто, наподобие пруда. И зачем волны ломать?

Как я ни пытался разглядеть за нагромождением камней море — ничего похожего не было видно. Неужели море — вон та серая полоска, что сливается с блеклым небом? А где же прибой, о котором так восхищенно рассказывал мне Борис? Где пляж? И ни одного купальщика…

«Шагом марш! — скомандовал мичман. И добавил тише, словно пристыдил: — По сторонам не глазеть, не на экскурсии».

Расположились мы в двухэтажном краснокирпичном здании с островерхой крышей, напоминающем средневековый замок. Кто-то пустил слух, что здесь останавливался Петр I. Может, и правда, хотя вещественных доказательств даже в виде мемориальной доски не было. Но в легенду мы поверили безоговорочно. Так хотелось — вот, оказывается, откуда идет наша морская родословная. И со священным чувством причастности к подвигам русских мореходов мы ступали по плитам, которые отзывались подковчатым каблукам петровских ботфортов.

Но море! Море! Я никак не мог унять разочарование, которое так неожиданно постигло меня при самой первой встрече с морем там, у волнолома. Вот тебе и моряк с печки на лавку бряк…

И все-таки я был теперь моряк. Да, моряк. И однажды наступил такой момент, когда — держу на спор — Борис мне позавидовал бы. Ну, если бы и не ахнул, то промолчал бы от зависти наверняка. В тот чудесный момент все на свете моря и океаны сразу оказались моими. Лично моими.

Правда, как в сказке! Мы вошли в баню кто в чем: в куртках, в свитерах, в пиджаках, а вышли — моряками. Загляденье!

Хороший мичман человек. «Вместе с паром, — говорит, — из вас сухопутные души испарились. Вот вам взамен морские!»

И каждому. — по новенькой тельняшке. Тельняшка как тельняшка. Такую в общем-то можно купить в военторге на Калининском проспекте. И у Бориса, их штук пять лежит в шкафу. Но огромная разница! Те магазинные, а эта — настоящая морская. Разве сравнить!

Ты натягиваешь ее на мокрое тело, и оттого она кажется упругой, и вот уже синими полосками, словно обручами кольчуги, охвачена грудь, и мускулы — откуда только взялись! — наливаются удесятеренной силой. Будто и в самом деле вселилась в тебя новая, бесстрашная душа, которая называется морской.

Теперь очередь за робой! Слово-то какое соленое — роба. Синие комбинезонного материала брюки и рубаха. Но не просто брюки — их подпоясываешь широким черным ремнем с увесистой медной бляхой, на которой переливается якорь. И не просто рубаха — у нее вырез на груди такой, чтобы легче дышалось и еще, наверно, чтобы тельняшка была видна. По неписаным правилам — три сине-белые полоски, и не больше! Под вырезом рубахи — две пуговички. Ты берешь синий воротничок — по-матросски гюйс, — забрасываешь его за плечи и пристегиваешь к этим самым пуговичкам, словно птицу за два крыла. Вот теперь ты самый красивый парень на свете — моряк! И как в песне — тебе от роду почти двадцать лет.

Наверное, девчонки на танцах не толпятся так у зеркала, как парни, только что облаченные в морскую форму.

Мичман, который все это время, пока мы переодевались, молчал, повернул к нам довольное лицо — первый раз такое довольное — и сказал:

«А теперь получите самый главный атрибут», — и показал на бескозырки.

Мы бросились разбирать две черные башни — бескозырки лежали стопкой, одна на другой — и снова затолкались у зеркала.

Да, это был, конечно, главный атрибут, мичман прав. Даже на собственном лице я вдруг обнаружил отпечаток чего-то нового, незнакомого. Лоб чуть наискось перечеркивал черный околыш, и глаза под этой чертой как бы потемнели. Но, как тогда у волнолома, кольнуло разочарование. На бескозырке не было матросской ленты.

«Это пока называется чумичкой, а не бескозыркой», — сказал один из всезнаек, которые — вот удивительно — всегда оказываются среди новичков.

«Кто сказал чумичка, повторить!» — настороженно спросил мичман.

Никто не отозвался.

На выходе, прежде чем скомандовать «Шагом марш», мичман громко, чтобы все слышали, сказал:

«На ленту матрос имеет право после присяги. Ибо лента… — он помолчал, подбирая нужное слово, — это не что иное, как венец славы морской».

Ясное дело. К славе морской мы пока что не имели никакого отношения.

«Даже моря-то еще не видел», — подумал я и опять вспомнил волнолом.

Когда мы шли в баню, было тихо, а сейчас, только шагнули за ворота, в лицо песком швырнул ветер.

«Чумички не растеряйте!» — хихикнул знакомый голосок.

Так мы и топали до самой казармы, придерживая бескозырки. Впрочем, казарма — это у солдат. У матросов она — кубрик. И полы — не полы, а палуба. И кровать — не кровать, а койка. Соответственно и тумбочка называется рундуком. Из книг я давно знал, что уборная именуется гальюном. Но как-то и в голову не приходило, что гальюн убирают сами матросы. По очереди. И еще бывает, вне очереди.

Что такое мыть гальюн вне очереди, я узнал в тот же день. И виноватым оказалось… море.

Чем ближе мы подходили к кубрику, тем сильнее слышался шум в сосновом лесу, который окружал дорогу. Шум нарастал с каждым шагом. Но странное дело — шумели по сосны, они, поскрипывая, мягко покачивались на ветру. А вот где-то в глубине, за ними, словно грохотали по рельсам десятки электричек. Они проносились мимо невидимой платформы, замирали и снова возвращались.

«Что это за шум такой?!» — спросил я еще незнакомого мне левофлангового.

«Море штормит, — ответил он и посмотрел на меня, как на младенца. — Отсюда до моря с полкилометра. За соснами не видно, а со второго этажа как на ладони…»

«Море штормит! Как у Бориса на фотокарточке! И не где-нибудь за волноломом, а совсем рядом. Где же я раньше был?»

«Что-то вы идете, как на похороны, — с досадой сказал мичман. — Песню бы, что ли, спели! Есть запевалы?»

«Есть!» — гаркнул я так, что впереди идущие недовольно оглянулись.

«Запевай!» — весело приказал мичман.

«Наверх вы, товарищи, все по местам! — затянул я. — Последний парад наступает. Готовые к бою орудья стоят, на солнце зловеще сверкая». И пока выводил во всю глотку этот куплет, лихорадочно думал только об одном: подхватят или нет. Я облегченно перевел дух, услышав, как впереди и позади раздалось еще неуверенное, но все же дружное: «Готовые к бою орудья стоят…» Поддержали.

До кубрика нам не хватило куплетов двух. Опять пошли молча. Только левофланговый, который сказал про море, толкнул меня в бок и съехидничал: «Тебе бы в ГАБТе выступать, а ты «Наверх, товарищи»!»

Как только мичман подал команду «Разойдись!», я через три ступеньки взвился на второй этаж, чтобы взглянуть на море. Но классы, обращенные окнами в его сторону, оказались запертыми. «Ничего, — успокоил я себя, — теперь-то ты, родное, никуда не денешься».

После обеда, когда мы дымили в курилке, подошел мичман. Мы сразу притихли, а он, распечатав пачку сигарет «БТ» и положив перед нами — дескать, курите, здесь я вам не командир, а товарищ, — спросил: «Плавать все умеете?»

«Конечно все!» — с надеждой и готовностью выпалил я.

Он покосился в мою сторону и, пропустив мимо ушей такое категорическое восклицание, переспросил: «А ну, поднимите руки, кто не умеет плавать!»

Никто рук не поднял. Чудак этот мичман — разве бывают неплавающие моряки?

«Хорошо, — сказал он. Но в этом «хорошо» все же прозвучал оттенок недоверия. — Хорошо, что все умеете плавать. Значит, будем учиться ходить. Через двадцать минут начнем заниматься строевой подготовкой!»

И тут меня словно за язык дернули.

«Товарищ мичман, — сказал я в сердцах, — мы что, маршировать приехали или морскому делу учиться? Море в двух шагах, а ни разу не искупались».

Мичман смял сигарету, взял пачку, положил в карман и встал. Ну, думаю, сейчас выдаст по первое число. А он нет — посмотрел на меня соболезнующе и ответил, обращаясь ко всем:

«Порядок есть порядок. Были бы вы на пляже — другой вопрос. Даже у меня нет такой власти, чтобы разрешить вам купание. «Добро» надо испрашивать у начальства повыше. Дадут «добро» — пожалуйста. Море любит порядок».

Вот оно что! Значит, и над морем есть начальство. Значит, шуми не шуми, волнуйся не волнуйся, а порядок есть порядок, и точка. Значит, море хоть и огромное, но но все одинаковое. Есть море гражданское — что хочу, то и делаю, как Борисово, например, которое в Хосте. А есть море военное — без приказа, без разрешения ни шагу. И это море, выходит, мое. Такое мне досталось. Прежде чем окунуться, я должен испросить «добро» у мичмана, он — испросить у командира части, а командир… Командир еще подумает, дать «добро» или нет.

С этими невеселыми мыслями я вышагивал в строю. «Разом-кнись!», «Сом-кнись!», «Напра-во!», «Шагом марш!», «Выше, выше ногу!» — командовал мичман. — Видели по телевизору, как на парадах шагают? Вот так, и даже лучше, должны ходить вы».

Так то на параде, на Красной площади, у всей страны, у всего мира на виду! А здесь пыль да песок, и в гд его набилось столько, что каленым железом жжет мозоли. И ноги как чугунные. И никто нас не видит, кроме товарища мичмана. И никогда нам не маршировать по Красной площади. А на кораблях строевых парадов не устраивают. Кому, зачем это нужно, если в двух шагах море. Море! Посадил бы на шлюпку, дал бы весла — и командуй на здоровье. Мы же моряки, товарищ мичман!

Не одна неделя и не две, а много-много дней прошло, пока я понял, что строй — это дисциплина действий. Может, сто, а может быть, тысячу километров прошагает человек на занятиях строевым шагом, пока наконец ощутит и телом и сердцем справедливость этих слов. Есть неуловимая связь между четкостью движений в строю, дружной согласованностью шага матросской колонны и мгновенной реакцией, единым порывом экипажа корабля в минуты напряжения всех сил — в минуты боя, пусть даже учебного.

Есть невидимая, как напряжение в проводах, не бьющая током связь между «Становись!», «Равняйсь!», «Смирно!» и «По местам стоять!», «С якоря сниматься!», «Аппараты товсь!», «Пли!».

Я этого тогда еще не понимал, как первоклассник не понимает смысла слова, складываемого по слогам. Это были азы службы. И мне еще предстояло соединить, осмыслить такие разные, не относящиеся друг к другу прямо, нестыкуемые учебные дисциплины, как строевая подготовка и радиоэлектроника, устройство шлюпки и современные виды корабельной связи.

Пока что я только был одет по-матросски, но еще не стал военным моряком. И прежде чем я произнес клятвенные слова военной присяги, прежде чем мою бескозырку обвила черная лента с золотыми буквами, я должен был научиться элементарному — ходить, бегать, прыгать, ползать, а главное — держать в руках оружие и владеть им.

Конечно, в тот день, когда мы впервые вышли на строевую подготовку, моя голова была занята не этими мыслями. Я настойчиво обдумывал одно и то же: как все-таки выбраться к морю. Через контрольно-пропускной пункт не пройти. Остается единственный путь — через забор. Незаметнее всего это можно осуществить напротив камбузных окон — места самые безлюдные. Да и забор там, кажется, пониже. И как только я его перемахну, меня сразу замаскируют кусты.

«Тимошин, где у вас левая рука! — услышал я голос мичмана. — Я же подал команду «Налево», а вы куда повернулись? Тряпочки, что ли, вам нашить на рукава?»

«Придирайся, придирайся, — со злорадством подумал я, — а на море все-таки схожу. Что я, за тыщу верст киселя хлебать ехал?»

Свой план я осуществил после ужина. Когда нам дали полтора часа на подгонку обмундирования и в кубрике начался кавардак, я проскользнул мимо дневального и через минуту был уже по ту сторону забора.

Если бы засечь время, то полкилометра до моря, с учетом пересеченной местности, я пробежал, наверно, с результатом всесоюзного рекорда. У меня сразу перехватило дух, как только я поднялся на бугор, с которого во всю даль, куда ни взгляни, во всю ширь, куда ни повернись, катилось море. Оно дышало мне навстречу таким ветром, что падай вперед и не упадешь — воротничок затрепетал за спиной, вот-вот вырвется и улетит, парусом надулась роба.

Ура-а-а-а! Передо мной было настоящее море. Мое море! Совсем не то, что на фотокарточках Бориса или за волноломом.

Сизые волны громоздились одна на другую, сталкивались, поднимая каскады брызг, вставали на дыбы у берега и с грохотом разбивались о камни. Вода ходила ходуном, словно там, на глубине, сошлись в яростной битве стада слонов. Сцеплены бивни, закручены хоботы, еще секунда — и из распада воли выглянет лопоухая голова с маленькими покрасневшими глазками. Раздастся трубный клич, и все стихнет.

Но снова вырастает живой пенящийся холм и снова кипит вода, опадая с невидимых гигантских спин.

Я сбросил робу и боязливо окунулся в волну. Ничего, ничего страшного! Только выждать, пока другая подкатит, подпрыгнуть и, как с горки, — через гребень. Качнет, потормошит и отпустит. Вот уже по грудь и можно плыть, как в люльке. Волна хлестнула по щеке, я набрал полный рот воды, поперхнулся и от неожиданности глотнул — горькая! Соленая морская вода, какой я еще не пробовал в жизни. И тут осмелел окончательно: давай, давай, а ну, навались, волны! Теперь я не жмурился, а смотрел им навстречу, и не только смотрел, а плыл: на горку — с горки, с горки — на горку. Только не открывать рта, а дышать носом.

Так я барахтался, не заметив, что берег отодвинулся от меня на порядочное расстояние. Пощупал ногами дно и похолодел — но достать. Назад, назад! Я что есть силы загреб руками и почувствовал, что плыву на месте. Волны, откатываясь от берега, не пускали меня обратно. «Когда тонешь, главное — не растеряться, взять себя в руки…» Кто это сказал? Я еще не тону. Вот почему мичман не пускал… И еще кто-то говорил, что в шторм море катится не только к берегу, но и от берега, может запросто унести. А на берегу — ни души, и, если начну тонуть, бесполезно кричать, все равно в этом грохоте никто не услышит.

Я опять попробовал достать ногами дно, и в тот момент, когда мне показалось, что пальцы коснулись песка, услышал крик. Не может быть! Здесь же нет никого… Мне стало жутковато.

Но крик повторился. «Эй… Эй… Пома… — и через несколько секунд, — …гите, гите!» Я повернулся на голос и в провале волны увидел стриженую голову и размахивающие руки. Метрах в двадцати, не дальше. Опять накатывалась волна, и опять захлебывающийся вскрик.

Я и тогда но мог понять и сейчас но представляю, как в этой сумятице волн доплыл до тонущего. Огненные круги вспыхнули перед глазами, кто-то, словно клещами, обхватил мою шею. Я крикнул, чтобы отпустил, и захлебнулся. Так в погруженном состоянии, сам головой вниз, и волок его почти до самого берега. Думал, легкие взорвутся. А он уже по колено в воде стоял, все не отпускал. Я собрал последние силы и вырвался. И вдруг увидел, что это Сулимов, левофланговый, тот самый, который намекнул мне насчет Большого театра.

Я никогда в жизни не ругался, а тут…

— Эх, ты… — сказал я, не попадая зуб на зуб.

Он ничего не ответил. Все икал, натягивая робу. И по тому, как он озирался, можно было догадаться, каким путем добирался до моря. Перед тем как шмыгнуть в кусты, Сулимов, не поднимая глаз, сказал: «Ты только мичману но говори, что я, это самое… ну… плавать не умею».

Выждав, когда по всем расчетам Сулимов должен был оказаться в кубрике, я заспешил обратно. За какой-то час мое отсутствие вряд ли обнаружили. Приду как ни в чем не бывало.

Подтягиваясь на заборе, я осторожно заглянул во двор. Вокруг не было ни души. И, уже переваливаясь через острые штакетины, услышал воркующий басок:

«Смелее, смелее, товарищ Тимошин! Или каши мало ели?»

Это был мичман, который вырос словно из-под земли. У меня отнялся язык.

Колдовство. Я но верю ни в какие телепатии. Но мичман обладал особым чутьем на все мои каверзы и оплошности. В этом за время прохождения курса молодого матроса я убедился не однажды.

За первое морское купание я расплатился первым нарядом вне очереди.

Видели бы мать и отец, видела бы Лида, видел бы Борис… Как хорошо, что они не могли этого видеть!

Я стоял перед строем, а мичман ходил взад и вперед, растолковывая смысл моего проступка. Мне особенно запомнилось новое словечко, которое он повторил несколько раз: «самоволка».

Ребята переминались с ноги на ногу и жалостливо поглядывали в мою сторону. Переживали. И лишь у Сулимова в глазах застыло непонятное выражение. Словно бы он хотел что-то сказать, но не решался. Когда наши взгляды встретились, я ему подмигнул. Сулимов отвернулся.

«А теперь, — сказал мичман, закончив нравоучение, — марш в гальюн, Тимошин. И — чтоб до блеска! Проверю лично».

Я набрал в ведро воды, взял тряпку и побрел выполнять первый в жизни наряд вне очереди.

Чистить гальюн — занятие не из приятных. Я не был белоручкой, но…

Лазая на коленях с тряпкой по кафельным плиткам, я и не заметил, как в дверях появился Сулимов. Он, наверное, уже долго стоял и молчал.

«Мотай, мотай отсюда, — сказал я, стирая с лица грязные капельки пота, — видишь, гальюн закрыт на учет».

«Да я не по этому делу, — ответил Сулимов. — Давай помогу».

Я отказался наотрез. А самому все-таки было приятно. «Значит, не тюфяк, — подумал я, — значит, заела совесть». И когда через несколько месяцев сдавали зачет на стометровку, я приплыл самым последним, опять из-за Сулимова, потому что подстраховывал его, тащился позади. К тому времени Сулимов уже держался кое-как на воде.

Мичман кольнул: «Языком, Тимошин, вы работаете хорошо, а плаваете хуже топора. Вот руками бы так работали и ногами».

Не знал мичман, почему я оказался на финише последним. Не знал он и того, почему в часы купания (дал все же командир «добро» на море) двое его матросов старались не удаляться от берега. Я потихоньку передавал Сулимову весь опыт, накопленный на подмосковной Десне. Научиться плавать на море было несравненно легче.

Я ходил в нарядах, как в репьях, и был глубоко убежден, что на службу прибыл для того, чтобы стать козлом отпущения у мичмана. Почему именно ко мне он так придирчив? И самое обидное — не с кем поделиться: приказы но обсуждаются. Был бы рядом дом — сходил бы к отцу посоветоваться. Так, мол, отец, и так — рассуди нас с мичманом, кто прав, кто виноват. Но ведь даже в письме об этом не напишешь. И потом неизвестно, как отнесется отец. Может, одобрит действия мичмана. Во всяком случае, за гальюн меня не похвалит, вернее, не за гальюн, а за самовольное купание в море.

Потому, наверное, я и не посылал домой писем. Брошу в почтовый ящик открытку: «Служба идет нормально». И все. Врать не хотелось, между строк отец разгадал бы криводушие.

Пооткровенничать с Борисом? Но ему решил написать уже с корабля. Получит — все поймет.

Только Лиде я еще с берега, как раз в тот вечер, когда получил внеочередной наряд, написал длинное письмо. Не про то, как мыл гальюн. И не про то, как маршировали до седьмого пота.

Как сейчас, вижу голубоватый лист бумаги из финского почтового набора, подаренного Борисом. И но этому листу, как по штильному морю, вывел печатными буквами: «Привет с ракетного крейсера!» Какое ей дело до того, что сижу я сейчас в кубрике на берегу и что десять минут назад сдал мичману вымытый до блеска гальюн? Пусть думает, что я в море, и пусть гордится. Наверняка покажет письмо своим родителям, подругам.

Недрогнувшей рукой я продолжал:


«Только что отдали швартовы, и наш корабль, покинув погруженный в мирный сон порт, вышел в открытое море. Я пишу тебе урывками, потому что стою на вахте. Извини за почерк — сильная волна, нашу стальную махину вздымает двенадцатибалльный шторм.

Моя вахта — на капитанском мостике рядом с командиром. Я у него — правая рука. Он так всем и сказал: «В случае чего меня заменит Тимошин. Несмотря на молодость, он смелый, мужественный моряк». И я стою, не сводя взора с компаса. Наш курс — в дальние, суровые моря, а в какие, сама понимаешь, сказать не могу.

Несколько слов о корабле. Это настоящий красавец. Его длина — с Калининский проспект от Смоленской до Арбата. А боевые башни — чуть пониже высотных домов на том же проспекте. Мощь ракетных установок (тут я зачеркнул целую строку — нельзя же писать о мощи) сильна, можем достать врага в любой точке земного шара. В общем, спи спокойно и знай, что у тебя надежная защита — твой Пашка.

Вокруг без конца и края — море. Иногда мелькнет акула или кит, дельфинов мы и не считаем. Соленый бриз обдувает наши лица, но мы стоим не дрогнув на своих боевых постах.

Полчаса назад командир спустился в каюту выпить чашку кофе.

«Остаетесь за меня, Тимошин», — сказал он.

Я молча козырнул и еще зорче начал всматриваться в бушующую даль.

«Так держать! Право руля!» — то и дело командовал я рулевому. Послушный моей воле, корабль шел строго намеченным курсом.

Командир на вахту но торопился, ибо во мне был уверен, как в себе. Все было спокойно. И вдруг в грохоте гигантских волн с вершины грот-мачты, на которой стоял матрос-наблюдатель, раздался крик: «Человек за бортом!»

«Стоп, машины! Полный назад!» — скомандовал я.

Корабль остановился, и в волнах, в нескольких ярдах от борта, я увидел нашего мичмана. По правде сказать, у нас с ним были натянутые отношения, потому что не он, а я замещал командира. Но личные отношения — в сторону. Не раздеваясь, я прямо с мостика прыгнул в море — это примерно с высоты двенадцатого этажа — и поплыл на выручку боевого товарища.

Когда командир вышел из каюты, дело было сделано. Мичман уже был на борту, его переодели в сухое белье. Жив-здоров и невредим.

«А я иначе и не предполагал, — сказал мне командир, — вернемся в порт — представлю к награде».

Какую уж там награду дадут, не знаю. Я сделал все что мог и честно выполнил морской долг.

Сейчас мы снова идем в суровых широтах, и надо быть начеку.

На этом кончаю. Надо пройти по кубрикам, по машинному отделению, поговорить с экипажем, наметить дальнейшие пути улучшения боевой и политической подготовки.

Письмо тебе отправят с вертолетом. Пиши по прежнему адресу, на старый город и в/ч. Почта у нас одна. Твой Павел».


Я хотел написать «Обнимаю, твой Павел», но постеснялся — мало ли кому Лида покажет письмо.

Дней через десять, когда прошел почтовый срок «туда-обратно», я начал ревниво посматривать на пачку писем, приносимых почтальоном. Ответа от Лиды не было. И до сих пор нет. Может быть, не получила, а возможно, что-то прочитала между строчек — догадалась, какими нитками это мое письмо шито.

…«Тик-тик, тик-тик» — скоро на вахту. Не на крейсере, а на СКР. Но зато на вахту настоящую. А там, в сухопутном кубрике, на бывшей моей койке очередной салажонок ложится под одеяло в гд. Засыпает себе безмятежно, рационализатор, и ему невдомек, что он-то новенький, а мичман прежний, один для всех. И кто-то через забор по той же тропке крадучись побежит смотреть на море. И первооткрытием будут для него волны, соленая терпкость воды. И все опять повторится сначала…

Так-то оно так. Но почему все-таки от Лиды нет писем? Что случилось? Если не понравилось то, что я натравил насчет ракетного крейсера, так это шутка. Неужели не видно? Не такой уж я пустой кнехт…

Я перегибаюсь через койку и, как циркач с трапеции, свешиваюсь к рундуку. На ощупь знаю, где лежит то, что мне надо. Вот! В сборничке рассказов Лема — конверт. В нем другой, поменьше. И в этом синем конвертике, как в маленьком сейфе, ключ от которого имею только я, лежит драгоценность — полуистертый листок бумаги. Буквы теперь — особенно при сизом дежурном свете — трудно различить. Но я давно знаю наизусть каждое слово:


«Как не стыдно! Ведь просила же открыть, когда переоденут в форму. Так и знала, что не удержишься. Целую, Лида».

«Це-лу-ю…»


Загрузка...