Часть первая ЗАЛОЖНИК

Глава I Предсказание Фатимы


я-иллях-илль-Алла! — звучит протяжно-заунывный призыв с высоты башни мусульманского храма.

— Ля-иллях-илль-Алла! — вторит ему эхо недоступных горных стремнин и глубокие тёмные бездны.

— Ля-иллях-илль-Алла! — снова выкрикивает высокий, бронзовый от загара старик в белой одежде, медленно поворачиваясь лицом к востоку и, помолчав немного, добавляет тем же певучим, гнусавым голосом:

— Магомет-рассуль-Алла!

Это мусульманский священник — мулла, призывающий правоверных к обычной утренней молитве.

Солнце медленно и плавно поднялось над горизонтом и, брызнув целым потоком лучей, окрасило пурпуром и мечеть, и аул с его крошечными хижинами — саклями — в виде ласточкиных гнёзд, прикреплённых к вершинам огромной недоступной скалы. Утро начиналось. Аул оживился.

Плоские кровли саклей стали покрываться молящимися. Один за другим спешили правоверные — как называют себя мусульмане — совершать утреннюю молитву — сабах-намаз. Быстро совершив обычное омовение, они расстилают небольшие коврики, так называемые намазники, и, примостившись на них, шепчут молитвы. Лица их повёрнуты к востоку — так как на востоке находится священный город Мекка, где родился и умер Магомет, святой пророк мусульман, основатель их веры. И, приступая к молитве, они повторяют те же слова, которыми мулла призывал прежде всего к намазу: «Ля-иллях-илль-Алла, Магомет-рассуль-Алла!» — «Нет Бога, кроме Единого Бога и Магомета — пророка его!» — слова, составляющие основу мусульманской религии.

Из внутреннего двора сакли или, вернее, нескольких саклей, соединённых между собою крытыми галереями, обнесённых каменною стеною и носивших громкое название сераля, то есть дворца, вышла небольшая толпа женщин. Некоторые из них укутаны чадрами или покрывалами, плотно охватывающими весь стан и голову и имеющими лишь маленькие отверстия для глаз. Это замужние: по закону Магомета они не имеют права открывать лица вне дома и при мужчинах. Рядом с ними, держась немного поодаль, следуют девушки, с открытыми лицами, с длинными чёрными косами, перевитыми золочёными и металлическими бляхами, в то время как у женщин даже волосы скрыты под чадрой.

Двое из женщин, шедших впереди, одеты наряднее остальных, и держатся они как-то особняком от толпы. Прочие, следуя за ними на почтительном расстоянии, несут на своих сильных плечах глиняные кувшины. Впереди женщин бегут два мальчика, одетые в длиннополые кафтаны, обшитые галунами и перетянутые поясами серебряной чеканки с чернью. За пояса заткнуты маленькие кинжалы. В блестящих, пришитых на груди патронниках заложены патроны. На бритых, по горскому обычаю, головёнках — мохнатые папахи из белого барана.

Один из мальчиков выше и стройнее. У него красивое, тонкое личико, прямой, точёный нос и чёрные глаза, сияющие искренностью и добротою. Другой — рыжеватый и плотный, с лицом, исполненным лукавства, далеко уступает первому в стройности и красоте лица и фигуры. И всё-таки и чёрненький и рыжий мальчики похожи друг на друга как два родных брата Они и есть братья, сыновья великого имама, вождя, первосвященника и полновластного повелителя горцев, от одного слова которого зависит жизнь тысяч преданных ему воинов. С мальчиками — жена и сестра имама — их мать и тётка и целая толпа караваш, то есть служанок.

Маленькое шествие не вышло на улицу, а боковым ходом, проложенным между пристройками, окружавшими дворец имама, стало спускаться по уступам к пропасти. Прыгая с утёса на утёс и скользя по горным тропинкам, с чрезвычайной ловкостью минуя валуны и камни, они достигли, наконец дна пропасти, где бешено металась, ревела и стонала пенящаяся река Койсу.

Шедшие впереди женщины уселись над крутым отвесом реки и отбросили с лиц покрывала.

Одна из них, черноокая стройная красавица лет двадцати трёх, с наслаждением вдыхала свежий горный воздух и с детски беспечной улыбкой смотрела на небо. Другая, тоже ещё далеко не старая горянка, была бы не менее красива, нежели её спутница, если б не выражение глубокой печали, смешанной с озлоблением, Не искажало её исхудалых черт. Первая из них — постарше — была жена имама и носила имя Патимат; вторая — её золовка по имени Фатима — была женою Хасбулата бека, одного из старших начальников-наибов и приближённых имама.

Обитательницы двора имама не имеют права выходить на улицу и показываться на глаза народу, но сегодня они нарушили дворцовый обычай: зная, что их повелитель находится в храме джамии, на священном таинстве, они решили воспользоваться случайной свободой. Их служанки отошли в сторону, чтобы наполнить кувшины гремучею струёю потока. Мальчики тоже занялись между собою, бросая мелкие камешки в Койсу и весёлыми звонкими голосами будя утреннюю тишину.

Патимат, оставшись наедине с золовкой, по-прежнему мечтала, не отрываясь глазами от неба.

«Слава Аллаху, хорошо здесь! — думала она. — Правда, далеко не так хорошо, как в родимых Гимрах, а всё-таки лучше и привольнее, нежели в духоте сераля… Гимры! Далеко они! Родные Гимры, дорогой аул, взятый и сожжённый русскими, где она выросла и расцвела на воле, откуда шла замуж. Тут всё так пусто и уныло; там всё покрыто нежной растительностью… Там и чинары, и дубы, и каштаны растут в изобилии… А в мае цветут куполообразные миндальные деревья и раины, кроваво-красные цветы граната мелькают там и сям среди пушистой зелени ветвей; белые азалии и голубоватые очи горных цветов красиво ласкают глаз… Здесь, в этом мрачном Ахульго, ничего этого нет…»

Далеко уже не радостно взглянула она на повисшие отвесно над бездной скалы и, глядя на укреплённые бойницы башен, вдруг улыбнулась лукаво и самодовольно.

«Зато здесь они в безопасности — и великий имам, и она, и дети! Сюда врагам-русским не пробраться. Недоступен для них Ахульго. Обо всём позаботились защитники-горцы. Одна Сурхаева башня, что на берегу Койсу, против старого замка, способна навести страх. Пусть разгораются у них очи, у проклятых гяуров[1] как у диких шакалов на добычу, а Ахульго не взять им, не взять!» И она рассмеялась по-детски заразительно и звонко. Потом вдруг сразу осеклась, неожиданно встретив на себе взгляд золовки, весь исполненный мрачного отчаяния и тоски.

Что-то больно кольнуло в самое сердце Патимат… «Ну можно ли радоваться и смеяться, когда рядом с нею такое беспредельное горе?»

В два прыжка она очутилась подле золовки и, обняв её и заглядывая ей в глаза, залепетала ласково и сердечно:

— Фатима-джаным[2] бедная ласточка горных ущелий, не тоскуй! Я знаю, о чём ты горюешь… Судьба сына твоего Гамзата мучает тебя. Ты страдаешь потому, что его отдали русским в аманаты, в заложники. Они, как победители, потребовали, чтобы имам послал им своих близких родственников в обеспечение, что не будет воевать с ними больше. Что было делать? Пришлось согласиться — и отдать им вместе с другими твоего Гамзата… Но успокойся: и твой Гамзат, и племянник Кибит-Магомы в безопасности у гяуров. Ведь русский саиб[3], приехавший за ними, чтобы взять их в заложники, поклялся головою, что мальчики будут живы…

— Поклялся головою, говоришь ты! — прервала невестку с бешенством Фатима, и глаза её вспыхнули, как у волчицы. — Разве ты не знаешь, что клятва гяура — пустой звон горного потока, а голова его, которою он поклялся, не значительнее головы глупого ишака[4]. Нет, чует моё материнское сердце, что нет в живых моего Гамзата, света очей моих, моего азиса[5], и что чёрный Азраил[6] вычеркнул его имя из книги жизни… Четыре года прошли со взятия русскими Тилетля, четыре года с той минуты, когда его отняли у меня, а душа моя всё тоскует и плачет, как горная орлица по выпавшем из гнезда птенце…

— Успокойся, сестра моя Фатима-джаным! Придёт время, разобьёт наш великий имам полчища русских и выручит твоего Гамзата. Постой, вот придут они под Ахульго, шашками и кинжалами встретят их наши орлы; нечистой их кровью зальют они утёсы и горы, и русский сардар[7], выкинув белый флаг, будет просить мира и тогда…

— Нет! Нет! — прервала её глухим голосом Фатима и страшным блеском загорелись её чёрные глаза. — Придут русские и возьмут Ахульго, как взяли Гимры, как взяли Тилетль и как, не далее двух недель, взяли Аргуань… Ведь и он казался недоступным, и вокруг него высились горы, и он также стоял на недосягаемой вершине! Эти шайтаны[8] урусы[9] обладают силою льва и быстротою молнии… Они налетают как коршуны и побеждают наших горцев… И теперь они придут со своими железными пушками и…

— Кесь-кесь, дели![10] Тёмные джины бездны[11] смущают твою душу! — в ужасе прошептала обезумевшая от страха Патимат. — Горе омрачило твой рассудок! Молчи, именем Аллаха заклинаю тебя!

Но Фатима уже не помнила себя; вся охваченная своим мрачным предчувствием, она стояла теперь, выпрямившись во весь свой стройный рост, и глаза её горели диким пламенем.

— Придут урусы, — говорила она глухим голосом, не обращая ни малейшего внимания на страх невестки, — придут, и горы вздрогнут от основания до вершины… И сердце гордого имама обагрится кровью; он почует своё бессилие пред могучим врагом. Будет час, и он заплачет кровавыми слезами, когда из-под крыла орла отторгнут его орлёнка!.. Гамзата отнял он у матери и отдал русским в заложники; придёт время, когда одного из собственных его птенцов постигнет та же участь…

— Молчи! — с новым отчаянием и мукой вырвалось из груди Патимат. — Твой язык зловещ, как каркающая ворона, потому что сердце твоё полно злобы на имама за сына. Шайтан говорит твоими устами… Но сила шайтана ломается о непреклонную волю Аллаха! Мой Джемалэддин останется при мне. Я никому не отдам моего орлёнка!..

И с криком, исполненным любви, ярости и страха, молодая женщина кинулась к сыну.

Глава 2 Джемалэддин. Гяуры


мой азис! О мой белый розан из цветущих аварских ущелий! О золотое счастье моих очей! — лепечет вне себя от любви и гордости Патимат, обнимая своего мальчика.

Джемалэддин не ожидал ничего подобного. Он только что собрался запустить камешком в Койсу, как неожиданно попал в объятия матери. Ему и хорошо и стыдно у неё на груди. Хорошо — потому что он больше неба и гор, солнца и родины любит её — свою красавицу-мать… Любит за её нежность и доброту, любит за те чудные песни, которые она ему пела в дни детства, сидя над его колыбелью… Но стыдно ему прижаться к ней и сказать ей это. Ведь он будущий джигит[12], абрек, а может быть, и кадий[13] или даже имам — вождь народа, могучий и смелый, как его отец. Недаром же он проходит все нужные для этого премудрости, изучает в мечети все книги Корана, заучивает все молитвы, старается вникнуть во все тайны веры. К науке его тянет больше, чем к битвам. Только он ещё никому не говорит об этом… Узнают — засмеют… Цель горца — война… Какой же он будет джигит, если вместо кинжала и шашки возьмёт в свои руки книгу? А может быть, на поприще учёного он также сумеет заслужить уважение своего народа к себе?.. То или другое — одинаково почётно среди горцев. Всё равно! А вот что его, будущего воина или учёного, целует, как самого крошечного ребёнка, женщина, мать — вот уж это харам[14]. Ещё, не приведи Аллах, увидит Кази-Магома и расскажет в ауле, и сыновья наибов, их кунаки[15] подымут его на смех…

И он, стыдливо уклоняясь от ласки матери, говорит ей, напрасно стараясь сделать свой нежный голосок резким и твёрдым, как у взрослых:

— Ступай, мать, тётка Фатима скучает!

А у самого глазёнки так и светятся лаской.

Патимат не обижена нисколько. О, она отлично понимает его: он будущий джигит, мужчина, не может же он быть пришитым к суконной поле её бешмета! Она приласкала его, и довольно. Теперь на душе её так же мирно, как в саду Аллаха. Он с нею, её первенец, её орлёнок, её белый кречет! О, пусть себе каркает эта безумная Фатима, сколько ей угодно, она ничего не боится теперь. Аллах сохранит ей её сына; она не отдаст его никому. Она до безумия любит его… Никого, никого, ни мужа, ни Кази-Магому, её второго ребёнка, она не может так любить и лелеять!.. Всё её сердце от края до края заполнил сплошь этот черноглазый мальчик с огненным взором и ласковой душой…

А черноглазый мальчик уже подле брата.

— Зачем подходила к тебе мать? — спрашивает его тот лукаво.

Хотя Кази-Магоме только шесть лет, но он понимает больше, чем следует ребёнку. Заносчивый и хитрый, он лукав, как кошка, и труслив, как горный олень.

Но Джемалэддин и не слышит вопроса. Всё его внимание привлечено любопытным зрелищем. На соседнем утёсе бьётся что-то круглое и мохнатое, испуская жалобные крики.

В три прыжка достигнуть утёса, вскарабкаться на него и узнать, что это такое, — для мальчиков дело одной минуты.

Кричащее, распростёртое существо не что иное, как орлёнок, выпавший из гнезда…

Алая струйка крови вытекает из пораненного при падении крыла и струится по камням, оставляя кровавый след на утёсе.

Оба мальчика быстро склонились над несчастной птицей и, затаив дыхание, смотрят на неё. И вдруг Кази-Магома, протянув руки, неожиданно схватывает за лапу орлёнка.

— Что ты хочешь делать? — недоумевая, спрашивает его Джемалэддин.

— Хочу играть в гяура! — со смехом отвечает ему брат. — Пусть это будет раненый урус. — И с этими словами он, извернувшись, как кошка, припал к земле и, заглядывая в самые глаза орлёнку, стал медленно выворачивать ему когти, отрывая их и приговаривая каким-то свистящим голосом, прерывавшимся от волнения и дикой радости: — Яхши! Яхши! Это ты, который уничтожаешь наши пастбища и сады, сжигаешь наши посевы и аулы. Так вот же тебе! — И он с дьявольской жестокостью продолжал свою ужасную работу. Глаза его горели, грудь высоко вздымалась под тонким сукном бешмета. Папаха сдвинулась набок и обнажила круглую, как шар, бритую головёнку.

Несчастный орлёнок всеми силами старался вырваться из рук своего мучителя; он бился о камни и бессильно хлопал крыльями, ещё не успевшими достаточно отрасти и окрепнуть, то испуская дикие крики, то жалобно пища от боли. Все когти его были облиты кровью. Теперь Кази-Магома оставил их в покое, в достаточной мере изуродовав ноги птицы, и принялся выщипывать из её крыльев перья, одно за другим.

Джемалэддин с глазами, полными слёз, и с разрывающимся от жалости сердцем долго крепился. Он стыдился выказать чувствительность, неприличную горцу, вступившись за несчастную жертву, и в то же время душа его обливалась кровью при виде мучений орлёнка. Наконец, когда Кази-Магома, выхватив из-за пояса крошечную шашку, готовился выколоть птице её круглые и странно вытаращенные на него глаза, Джемалэддин быстрее молнии выхватил из его рук орлёнка и далеко отбросил его на соседнюю скалу. Орлёнок, почувствовав себя на свободе, поспешил укрыться за выступом горы.

— Как смеешь ты… харамзада[16] — начал было взбешённый Кази-Магома, со сжатыми кулаками подступая к брату, как вдруг отчаянные крики, внезапно раздавшиеся в стороне берега, заставили его сразу умолкнуть.

Со всех сторон к ним бежали женщины, вопя во весь голос:

— Гяуры! Гяуры!

Словно обезумевшая устремилась к детям Патимат и, быстро схватив обоих мальчиков за руки, стала спешно подниматься с ними по горной тропинке.

Вся толпа караваш, побросав кувшины, кинулась врассыпную за ними.

Одна только Фатима как была, так и осталась стоять на прежнем месте, прислонясь к громадному выступу утёса.

Она первая увидела чёрные точки, в изобилии покрывшие окрестные скалы и точно мухи облепившие их. Она знала, что это были за мухи. Такие же точки четыре года тому назад налетели тучею к Тилетлю и увели её сына Гамзата за собою. Может быть, они уже убили его и пришли за новой жертвой… О проклятые, когда им будет конец?

Она медленно подняла свою смуглую руку и погрозила сжатым кулаком по направлению чёрных точек, облепивших скалы. Потом с мрачно горящим взором и застывшим в отчаянии лицом стала медленно подниматься по уступам в горы.

Глава 3 Первые мюриды


равоверные! Жители Дагестана! Настал час, когда для истинного мусульманина, желающего достигнуть райских блаженств, обещанных нам пророком, мало одних молитв, соблюдения постов, исполнения обрядов и добрых поступков: мечом и огнём должны мы отстаивать завещанные нам истины. Правоверные! По учению пророка, мусульманин не может быть ничьим рабом, не должен никому подчиняться. Кто мусульманин, тот должен быть свободный человек, и между всеми мусульманами должно быть равенство. И ради этой свободы и этого равенства мы обязаны бросить семейство, дом и не щадить самой жизни, как это начертано в нашей священной книге, Коране!..»

Громко и грозно прозвучали слова эти в двадцатых годах XIX столетия на Кавказе, среди магометан горного Дагестана. Особая секта, возникшая среди горцев, в ауле Яраг, стала проповедовать необходимость огнём и мечом выступить в защиту основ учения Магомета — ислама от притеснителей. С Кораном в руках, с возгласами о притеснении веры врагами её они взывали к кровавым подвигам борьбы с христианами, появляясь в аулах и селениях мирных жителей и потрясая кинжалами, исступлёнными голосами кричали: «Смерть неверным!»

К этим проповедникам примыкали многочисленные последователи, и вскоре в Дагестанских горах образовались грозные полчища стремящихся к войне и набегам горцев, называвших себя мюридами, то есть идущими по правильному пути.

Но прежде чем стать мюридом, желающий должен был постом, молитвою и благочестивою жизнью усовершенствовать себя и подготовить к новому положению, а сверх всего этого — ознакомиться с бесчисленными правилами особого учения, которое называлось «тарикат».

Мюриды считали себя не простыми воинами, но борцами за веру, которые прибегали к мечу для того, чтобы достигнуть в будущей жизни всевозможных благ, и утверждали, что не набеги на иноверцев, с целью захвата земли и богатств, составляют их цель, а защита и распространение ислама. Новое учение предписывало строгое соблюдение разнородных обрядов, частых молитв, омовений, соблюдений постов. Избранные из среды мюридов учёные наставники — мюршиды[17] установляли, какие именно молитвы должен творить вновь посвящённый мюрид, какие дела должен он совершать, чтобы достигнуть блаженства и очищения души, проповедуемых тарикатом.

Сначала число мюридов было весьма ограниченно и примкнувшие к ним жители Дагестана и Чечни — наездники и горцы — носили более скромное название таулинцев, то есть просто горцев[18], которые только после известного испытания получали право считать себя мюридами.

Всё своё внимание мюриды и их наставники мюршиды направили против русских, успевших с 1800 года завоевать Закавказье, и решили во что бы то ни стало изгнать «неверных» из страны мусульман, какою они считали Дагестан и значительную часть Кавказа.

И многие тысячи горцев, частью добровольно, частью под давлением угроз, примкнули к новой секте и стали в ряды мюридов.

Началась длинная, многолетняя, упорная война русских с горцами. Русские всячески старались противостоять действиям мюридов. Они строили подле мирных аулов крепости, расставляли повсюду свои гарнизоны, сталкиваясь чуть не каждый день с горцами, мешавшими им своими набегами на каждом шагу. Но занятая в то время войною — сначала с Персией, а потом с Турцией, Россия не могла принять действительных мер к уничтожению быстро развивающейся секты, тем более что борьба с отчаянными горцами среди неприступных скал Кавказа была упорная и трудная и требовала огромных жертв.

Между тем в селении Гимры появился среди мюридов проповедник, или газий, сумевший так воодушевить горцев своими речами и воззваниями, что они выбрали его имамом, то есть главным своим начальником, вождём и вместе с тем первым священником, главою всей секты, обещая во всём беспрекословно повиноваться его воле. Его звали Кази-Мулла.

— Мусульмане, — взывал он к своим единоверцам, — война, которую мы ведём, не простая война: это священная война за веру, и всех, кто прольёт на ней свою кровь, поплатится жизнью, ожидают, по учению нашего пророка, райские блаженства в загробной жизни, а кто, как трус, откажется идти, с нами, того не минуют страшные мучения неугасающего адского пламени. Знайте это, мусульмане!.. Я, как имам ваш, как первый среди вас, как воин и слуга Аллаха, объявляю, что война, которую мы решили вести, — священная война — газават, и кто усомнится в этом, тот будет проклят на веки веков…

— Газават! Газават! — раздались исступлённые голоса мюридов.

Собрав полчища горцев, даже из числа таких, которые изъявили уже покорность России, Кази-Мулла двинулся к Таркам (близ Петровска), где находились русские, и взял не только Тарки, но и всю окружающую их местность. Этот успех имама заставил стекаться со всех сторон под его начальство многие, не примкнувшие раньше к мюридам племена горцев; таким образом, скоро у него образовалось огромное скопище в шесть тысяч пехоты и две тысячи конницы, с которым неутомимый Кази-Мулла подступил к русской крепости Бурной. Гарнизон крепости состоял только из 516 человек. И всё-таки полчища горцев не могли сломить мужества осаждённых. Несколько раз войска имама бросались на штурм, но принуждены были отступить. Скоро на выручку к русским подоспел отряд генерала Коханова, и Кази-Мулла ушёл в горы. Те же неудачи постигли горцев и под крепостью Внезапной, и под Дербентом, после чего Кази-Мулла ушёл проповедовать газават в Чечню. Потом с новыми силами он неожиданно появился под Кизляром, разграбил его, угнал около 170 человек пленными, а сам укрепился в Чумкестене. Однако Чумкестен был взят русскими войсками, мюриды перебиты. Сам Кази-Мулла с племянником Гамзат-Беком и любимым своим приверженцем, мюридом Шамилем, успел скрыться и снова укрепился в Гимрах. Но тут уже счастье изменило неутомимому фанатику-вождю. Вскоре Гимры были взяты бароном Розеном и его отрядом, а Кази-Мулла убит.

Первый имам Дагестана погиб, но учение его, плотно запавшее в души мусульман, всё ярче и ярче разгоралось в горах. Кази-Мулле наследовал его племянник. Но Гамзат-Бек не более полутора лет властвовал над мюридами. Его убили аварцы, жители Хунзаха, столицы Аварии, за то, что он предательски загубил их ханов.

И вот на восточном небе ярко загорелась звезда нового имама, ближайшего мюрида и друга Кази-Муллы и Гамзата — сына бедного пастуха из селения Гимр, продававшего в детстве карагу[19], по имени Али, прозванного Шамилем. Одарённый от природы блестящими способностями, проницательным и изворотливым умом, необыкновенно твёрдым характером и непоколебимою волею, Шамиль, вступив в ряды мюридов, быстро сумел выдвинуться вперёд.

Благочестие, суровый образ жизни и удивительное красноречие Шамиля привлекали к себе сердца горцев, а бесстрашие и мужество заставляли низко склоняться перед ним. Он был одним из самых набожных мюридов, целые дни и ночи проводил в молитве, знал все премудрости Корана и в то же время не раз, в схватках с русскими, оказывал чудеса храбрости и мужества. Тело его было сплошь покрыто ранами от русских штыков. При жизни Кази-Муллы на него возлагали самые трудные поручения, и он всегда исполнял их с успехом. Никто не понимал так духа горцев, никто не умел так подчинять диких сынов Кавказа своей воле, как этот суровый, мужественный фанатик-мюрид. В одной уже его внешности, в пылающих глазах, в твёрдой походке, смелой, убедительной речи было что-то, что покоряло сердца окружающих его людей. И на освободившийся высокий пост вождя и верховного главы, после смерти Гамзата, мюриды единогласно выбрали Шамиля. Весть об этом избрании быстро разнеслась по горам и долинам Закавказья, и вся Чечня и Авария, все дикие племена Кавказа (значительная часть которых была уже покорена русскими) восстали и перешли на сторону нового имама.

— Газават! Газават! Идёмте воевать за святую веру Магомета! — раздавалось повсюду, и горцы деятельно стали готовиться к предстоящей новой войне.

Тогда главнокомандующий русских войск на Кавказе, барон Розен, послал 5200 человек с 22 орудиями в Хунзах, где засели мюриды. Заняв столицу Аварии и укрепив её, он пошёл к селениям Ашильте и Ахульго, занятым горцами, штурмовал их и, наконец, подступил к Тилетлю, где лично укрепился имам с храбрейшими воинами.

Шамиль понял всё своё бессилие перед силой русских и выслал одного из своих приближённых с выражением покорности, причём, в залог мира и в обеспечение того, что он, Шамиль, не будет больше воевать с мюридами, согласился передать в руки русских в качестве заложника, или аманата, юного своего племянника Гамзата, сына сестры Фатимы и малолетнего родственника Кибит-Магомы, своего ближайшего сподвижника.

Но раз задавшись намеченной целью, Шамиль уже не мог отступить от неё и только и мечтал что о новых подвигах газавата. Едва оправившись от нанесённых ему ударов, Шамиль сумел привлечь на свою сторону, то убеждением, то силой, новые полчища горцев, построил возле разрушенного аула Ахульго новый аул, — словом, приготовился к новым битвам. И спустя некоторый период времени вновь запылала священная война на Кавказе.

В этот раз русские войска, под начальством генерал-адъютанта Граббе, осадили сначала Аргуань и взяли её. Потом, соединившись с отрядом генерала Головина, значительно увеличившим силу русского отряда, они подошли вторично к Ахульго, где укрепился Шамиль, и вторично осадили его, уничтожив по пути все аулы, занятые мюридами.

Глава 4 Нежданный гость Хаджи-Али


рачно и грозно высятся на недоступных твердынях Дагестана два суровых и диких аула Ахульго. Громадными уступами и острыми утёсами уходят в небо кавказские твердыни, всё выше и выше, всё дальше и дальше от зелёных низин в голубое царство, где плавают в светло-лазоревом эфире прозрачные облака да летают горные орлы, пернатые цари Дагестана. Значительно дальше и выше белых облаков теснятся серые громады голых, угрюмых каменных скал. А там, внизу, зияют бездны, непроницаемые и чёрные, как самая страшная, неведомая тайна, непостижимые и сурово-молчаливые, как смерть. Сотни мелких горных потоков низвергаются с диким рёвом с уступов, пробивая себе путь среди обломков скал и валунов, туда, где ждёт их с вечно неумолкаемым стоном пенящаяся и бурливая Койсу… Рыдает и мечется она, с бешеным шумом катя свои бурные воды, и нет конца этим стонам, грозно поднимающимся из глубины пропастей, а по соседству с нею притаилась тёмная Ашильда и поёт не умолкая свою боевую песнь…

Кругом всё мертво, глухо и угрюмо. Там, ниже к югу, зеленеют цветущие поля кукурузы и пшеницы, там прохладные рощи дубов, чинар и каштанов покрывают красивые склоны гор. А тут, вверху, один холодный, мёртвый камень. Кое-где только виднеются кусты карагача, нетребовательного вскормленника горной теснины, да изредка лишь попадается цепкая, ползучая, похожая на плющ архань. Казалось, сама природа позаботилась о неприступности этого горного гнезда, но жители Ахульго, точно не доверяя её защите, понастроили искусственные завалы, сложив целые груды камней на горных тропинках и взорвав порохом утёсы, чтобы сделать совсем непроходимыми пути к вершине скалы, где приютился самый аул Ахульго.

Они давно ожидали незваных гостей — русских и теперь были готовы встретить их во всеоружии среди своих каменных недоступных высот. И незваные гости не замедлили явиться…

На окрестных скалах показались русские войска и быстро стали стягиваться к утёсу… На правом берегу Койсу расположились два батальона Кабардинского полка, у переправы — две роты апшеронских стрелков. Всюду разъезжали бесстрашные казаки, выискивая более удобные позиции. О скором штурме нечего было и думать; первые же бомбы, брошенные в это горное гнездо, не причинили никакого вреда прочно выложенным из камня саклям. Надо было предварительно приготовиться к штурму.

И вот закипела работа. Делались завалы, взрывались порохом целые каменные глыбы на воздух и в искусственно устроенных в их трещинах ложементах засаживались стрелки.

Но и со стороны Ахульго не дремали. Шамиль позаботился укрепить свой грозный замок. В окружающих башнях засели мюриды, осыпая градом пуль слишком близко придвинувшихся к стенам твердыни храбрецов.

Особенно хорошо укреплена была Сурхаева башня — ближайшая и сильнейшая защита Ахульго. Около сотни самых отчаянных мюридов запёрлись в ней, следя зоркими глазами за малейшим движением осаждающих.

Жаркий июньский полдень сменился вечером. Золотое светило, обливая кровяным пурпуром окрестные утёсы, утонуло в бездне, позлатив своим предсмертным блеском серебряные волны пенящейся Койсу.

Свежий ветерок потянулся со дна ущелий, принося на своих воздушных крыльях откуда-то со стороны низин чуть уловимый аромат горных цветов, далеко-далеко цветущих от Ахульго…

Уже в русском лагере пробили зорю и дружные голоса солдат пропели вечернюю молитву, когда со стороны гор, прилегающих кряжем к укреплённым скалам, показался всадник на быстром горном скакуне. Он нёсся как вихрь стороною от русских позиций по самой крутой, почти непроходимой дороге, прямо к берегу Койсу. Вот он ближе и ближе. Часовым уже хорошо видна его стройная, как бы слившаяся в одно с конём фигура, пригнувшаяся к луке, его серый бешмет, обшитый потемневшими от пыли галунами, чёрная папаха с малиновым верхом и загорелое молодое лицо с тонким хрящеватым носом и огненным взором пронзительно-острых глаз. Его приняли за мирного чеченца и подпустили на выстрел. Но когда он вместо того, чтобы ехать навстречу русскому разъезду, дал крутой поворот коню и, снабдив его здоровым ударом нагайки, помчался прямо к берегу, часовой поднял тревогу. Из палаток выскочили солдаты и дали залп по бесстрашному всаднику и его коню. Когда дым рассеялся, он уже был далеко, у самого берега Койсу. Только издали сверкали серебряные газыри на его бешмете да золочёная оправа заткнутых за пояс кинжалов и пистолетов.

Он уже далеко опередил русские позиции, как вдруг разом осадил коня и остановился. Что это? На том месте, где ещё недавно был перекинут мост через Койсу, теперь зияет тёмная пропасть. Русские, очевидно, уничтожили его огнём своих орудий и прекратили проход в замок, чтобы никакая помощь не подоспела к осаждённым…

Горец недолго простоял в раздумье. Раз… новый взмах нагайки — и благородное животное вместе с всадником прыгнуло прямо в ревущие воды Койсу.

Несколько минут он бешено борется с быстрым течением потока и, наконец осилив его, выскакивает на берег. Теперь уже оба они, и конь и всадник, вне опасности, уйдя далеко от неприятельских выстрелов… По горной тропинке, проложенной над адскою бездной, пробираются они всё выше и выше, туда, в аул; вот они у сторожевой башни замка, вот въезжают на улицу аула, тёмную, узкую и кривую, как высохшее русло горного потока. По сторонам её тесно лепятся сакли. Вот и дворец имама. Мимо него всадник проезжает шагом, с низко склонённой в знак почтения головой. Потом, минуя ещё два-три домика, прилепленных к уступам, он останавливается у одного из них и, подъехав к порогу сакли, значительно возвысив голос, говорит:

— Да будет благословение Аллаха над этой кровлей!

В ту же минуту на пороге появляется мальчик лет одиннадцати и, подойдя к всаднику, почтительно приняв его стремя и поддерживая его, пока тот соскакивает с лошади, отвечает:

— Будь благословен твой приход, храбрый. Мой господин[20] и я приветствуем тебя!

— Ты сын Хаджи-Али? — с улыбкой спросил его гость.

— Ты угадал, господин: Асланом Хаджи-Али зовут меня.

И говоря это, он взял за повод коня вновь прибывшего и повёл его под навес. В ту же минуту из сакли вышел почтенного вида горец с выкрашенной хиной в красный цвет бородой[21] и произнёс:

— Да будет благословен Аллахом твой приход, сын мой. Моя сакля к твоим услугам, я слуга твой, мои жена и дети — твои рабы. Входи и распоряжайся, потому что с гостями входят в дом благодать и ангелы Аллаха. Селям алейкюм.[22]

— Алейкюм селям! — отвечал ему молодой горец. — Да оградит тебя и твоих Аллах от происков шайтана и сорока девяти его сестёр.[23] Мир и довольство да продлятся над кровлей твоей!

И говоря это, он вошёл в кунацкую в сопровождении хозяина дома.

Это была просторная комната, глиняный пол которой был выстлан мягкими циновками; на полках, вдоль стен, расставлена посуда и домашняя утварь в виде кувшинов, ковшиков, котлов и железных вертелов для жарения баранины. На почётном месте висело оружие — первое богатство горцев. В углу находилась жаровня, в которой жители гор жгут хворост и солому. На перекладинах, протянутых от одной стены к другой, висели туши баранов и буйволов.

Хозяин и гость в молчании опустились на пол, на мягкие циновки.

Гость не начинал разговора из уважения к почтенному возрасту хозяина; хозяин, по горскому обычаю, не мог обнаруживать любопытства и расспрашивать о причине приезда гостя.

Наконец вновь прибывший заговорил первый:

— Я Гассан, сын бека-Джанаида из аула Дарго-Ведени, что за Андийским Койсу, в сердце гор. Когда страна наша выслала на помощь святейшему имаму лучших своих джигитов под знаменем храброго Ахверды-Магомы, наиба Хунзахского, я пошёл вместе с ними. Ахверды-Магома и его отряды близко. Они горят желанием отбросить русских коршунов от гнезда орла и пролить свою кровь в священном газавате. Я ускакал вперёд, прорвался через цепь русских, чтобы сказать имаму, что сердца его воинов жаждут сражения! — заключил он пылко.

Его лицо горело отвагой. Глаза метали пламя. Ноздри тонкого носа вздрагивали и трепетали. Он был дивно хорош и страшен в эту минуту.

Старик молча окинул взором всю статную фигуру юноши и чуть заметно ухмыльнулся в свою крашеную бороду. Ему — ближайшему другу и верному слуге имама — хорошо было знакомо это воодушевление. Он видел его не раз на лицах храбрейших из витязей Дагестана. И что же? Их львиная храбрость разбивалась о железную волю русских. Недавнее поражение мюридов под Аргуанью слишком живо запечатлелось в убелённой сединами голове Хаджи-Али.

Гассан-бек-Джанаида как бы угадал мысль своего хозяина. Брови его угрюмо сдвинулись. Взор вспыхнул.

— Не думаешь ли ты, отец мой, что в Аварии недостаток храбрых? — мрачно спросил он Хаджи-Али.

— Сын мой, — произнёс тот с суровой ласковостью, — я вижу, что рука твоя тверда, как горная скала Дагестана, взор быстр и верен, как очи молодого орла. Будь больше таких витязей у имама — Тилетль и Аргуань не были бы взяты. В глазах твоих, юноша, я читаю, что кровь твоя кипит жаждою побед и славы. Не затем ли ты пришёл сюда, чтобы упиться ими?

— Ты мудр, как змий, и сведущ, как алим, — отвечал ему гость, — а потому тебе должны быть известны мои помыслы. Моё сердце чисто, как хрустальная струя горного потока, моя мысль пряма, как дагестанский кинжал. Я пришёл вкусить от источника сладчайшего: я хочу быть мюридом, хочу примкнуть к тем, кто сражается против гяуров-урусов и мечом распространяет славу пророка… Проклятые гяуры убили моего отца. Моя мать умерла с горя, оставив у меня на руках малолетнего брата. Я пылаю жаждою мщения урусам. Отныне канлы[24] и газават — основа и цель всей моей жизни!..

— Ты ещё так молод, юноша, — положив ему руку на плечо, произнёс Хаджи-Али, — а искушения велики. Чтобы быть мюридом, надо предаться Аллаху и позабыть себя. Подготовлен ли ты к этому, сын мой? Ведь для того, чтобы стать мюридом, недостаточно владеть мечом и уметь стрелять из винтовки. Нужно ещё знать многие науки…

— Отец, — скромно отвечал Гассан, — я слышал и видел великого имама, когда очи его метали молнии, а из уст сыпались цветы[25]. И сердце моё предалось ему с той минуты. Я полюбил Шамиля, как только может любить чёрная ночь восточную звезду. И тогда же решил стать мюридом и заняться изучением тариката. Я прошёл тефсир, хадис[26], сияр и тавхид. Я не пропускал ни одного из заповеданных пророком намазов. Я исполнял фарызы[27] и полагаю, что я достоин быть зачисленным в мюриды. О отец мой, ты друг и ближайший советник имама… Замолви перед ним слово за меня!..

— Фатиха![28] — произнёс ласково Хаджи-Али. — Я горжусь твоим поручением, сын мой, и готов услужить тебе. Молодость не может быть помехой храбрости. Имам, как великий мудрец, поймёт это, и ты удостоишься посвящения, клянусь бородою пророка. А теперь ты устал с дороги и голоден. Я слышу, женщины идут сюда с пищею для нас. Подкрепи себя, сын мой, чтобы идти на гудекан[29] ожидать вместе с другими появления имама.

В ту же минуту на пороге сакли появились жена и дочери хозяина.

Одна из них несла огромные куски баранины, воткнутые на шампуры, другая — миску с дымящимся хинкалом[30] и блюдо чуреков[31] из пшеницы и кукурузы, третья — большой кувшин, до краёв наполненный бузою[32]. Они приготовились уже ложиться спать, как маленький Аслан возвестил им о приезде гостя. Тогда они быстро зарезали молоденького барашка, развели мангал и приготовили на нём жирный шашлык[33]. Потом, надев свои лучшие чахланы и архалуки, понесли в кунацкую ужин.

По горскому обычаю, женщины не смеют садиться за еду в присутствии главы семейства. Они довольствуются скромною ролью караваш и прислуживают ему и гостям. И теперь, поставив ужин перед мужчинами, они скромно удалились на свою половину, отвесив сперва несколько поклонов приезжему юноше.

Хаджи-Али и Гассан принялись за еду.

Глава 5 Видения Шамиля


гробовом молчании стоит большая толпа на площади аула. Впереди теснятся старейшины и наибы в красных чалмах, алимы, кадии и муллы в зелёных, мюриды — телохранители и храбрейшие фанатики-воины имама — в белых тюрбанах, с серебряными значками и гладкими кольцами на мизинцах[34]. На серебряных значках в виде полумесяца или четырёхугольника — всевозможные надписи на арабском языке. Это ордена храбрых, которыми награждает своих воинов великий имам, Шамуиль-Эффенди-Амируль-Аминима, или просто Шамиль. На одном из таких орденов надпись: «Меч — ключ к раю». На другом: «Путь храбрейшему в рай». «Будь медлен к обиде, к отмщению скор», — гласит третья надпись.

Среди самых почтенных краснобородых наибов высится рослая фигура ближайшего сподвижника имама Кибит-Магомы Тилетльского. Четыре года тому назад он лишился своего наибства, лишился вместе с тем и любимого племянника, отданного в заложники русским, и всей казны. Но не это гложет наиба. Имам строг, но справедлив. Он умеет награждать храбрых. И наибство, и казна вернутся после первой же победы над русскими… Не о них мысли Кибита… Урусы близко, урусы здесь. Они осадили Ахульго и ждут только удобной минуты, чтобы приступить к штурму, а великий имам как будто и забыл об этом.

Что он медлит, Шамиль? Вот уж третьи сутки как запёрся он в мечети, предаваясь молитве, заставляя терзаться неведением и сомнениями своих верных друзей, невзирая на залпы русских орудий, со всех сторон окруживших Ахульго.

Слышал ли эти залпы Шамиль, или молитвы к Аллаху слишком высоко занесли его мысли? Но, в таком случае, почему он не передаст начальство ему, Кибиту-Магоме? Ведь войско без вождя — стадо без пастыря! Чувствует ли это Шамиль?

Но Шамиль действительно далёк от этих мыслей.

В то время как на площади народ ожидал в терпеливом смирении своего имама, внутри мечети, в глубокой четырёхугольной яме, скорчившись на земляном полу, сидит человеческая фигура. Лампады, озаряющие стены мечети, сплошь покрытые письменами из Корана и испещрённые знаками полумесяца, не достигают, однако, до дна ямы, и там царит могильная темнота.

Изредка только руки человека, сухие и тёмные, поднимаются к лицу, и он шепчет над раскрытыми пред глазами ладонями особую молитву — зикру, и тело его при этом раскачивается из стороны в сторону. И чем скорее лепечет он слова молитвы, тем быстрее становятся круговые движения его худого, но сильного стана. Этим раскачиванием и лепетом великий имам старается вызвать к себе Пророка… Но на этот раз Пророк остаётся глух к мольбам своего верного слуги. Вот уже третьи сутки как Шамиль добровольно удалился в мечеть в надежде узреть Магомета и спросить его, за что он гневается на правоверных и посылает победу их врагам? Но ближайший слуга Аллаха не является к нему…

В изнеможении, изнурённый своим бесплодным качанием опускается Шамиль на земляной пол ямы и застывает в отчаянии, припав пылающим лицом к каменистой почве.

И в ту же минуту и купол мечети, и его добровольная тюрьма-яма — всё исчезает из очей Шамиля. Им овладевает какое-то сладкое спокойствие. Мысли, похожие на грёзы, навевают приятные сны или действительность, — он не знает даже точно, сны это или действительность, так давно всё это было, о чём говорят его грёзы. Какими необычайно странными кажутся ему они! Да и мысли, затуманенные долгим постом и молитвой, не так уже ясны и свежи, как прежде, и легко могут спутать действительность со сном.

И грезится ему, что он — ныне великий имам и вождь газавата — не имам, не вождь и не Шамиль даже, а просто Али, маленький, бедный восьмилетний аварец Али, с бритою, как шар, головёнкой и с умным, проницательным взором больших чёрных глаз. Перед ним знойное небо его родины, зелёные пастбища и персиковые сады его родимых Гимр. Он стоит под навесом сакли перед своим отцом, потупив голову.

— Неси этот мешок с персиками на продажу, потому что в доме нет ни одного карапула[35] и матери не из чего сварить хинкала, — говорит пастух Дэнькоу-Магомет своему черноглазому сынишке.

Они бедны, очень бедны, потому что отец Али, уздень[36] аула Гимры, пьёт не только бузу, но и вино, запрещённое Кораном, за которое надо платить много пулов[37] заезжим торгашам.

Али не хочет идти продавать персики на базаре, когда в мечети, он знает, юные муталиммы[38] слушают почтенного учёного старца из учёных муршидов. Он, Али, тоже любит слушать умные речи старцев. Он ещё слишком мал, Али, чтобы быть муталиммом, как его друг Кази и другие. Но Кази успел выучить своего младшего товарища многим толкованиям Корана и арабским письменам. Сегодня после молебна муталиммы уйдут в горы, где Кази среди своих юных друзей будет говорить об учении Магомета. Кази ещё очень молод, но он, волею Аллаха, уже мудр и красноречив. Али боготворит своего друга. Скажи ему Кази: «Умри!» — и он с радостью бросится на лезвие кинжала. И, вспомнив о Кази, Али бросает мешок с персиками, которые навязывал ему для продажи отец, и, сломя голову, несётся в мечеть…

Это первое воспоминание сменяется иным, новым…

В убогой сакле на рваных циновках мечется в сильной горячке больной Али.

Уже мудрые знахари Гимр и его окрестностей приговорили его к смерти. Они неоднократно заходили в саклю Дэнькоу-Магомета, шептали над мальчиком наговоры и мазали его кровью барана, зарезанного в джуму[39]. Ничего не помогало. Маленького Али жжёт адский огонь, и воспалённые очи его уже видят чёрное крыло ангела смерти — Азраила.

Уже красавица Баху-Меседу, мать мальчика, в приступе горя укутавшись чадрою, громко рыдает, склонившись над своим единственным ребёнком. Правда, у неё остаётся ещё дочь Фатима, но девочка не в счёт: она не может прокормить семью и обессмертить свой род славой. Девочка вырастет и уйдёт в дом мужа, лишь только найдётся джигит, могущий внести за неё условленный калым[40]. Это не то что её Али, её горный сокол, на которого возложены все лучшие её надежды.

И вдруг мысль Баху-Меседу прервалась, как нитка. Дверь сакли широко распахнулась и с обычным возгласом горцев «Да будет Аллах над вами!» на пороге предстал юный отрок с прекрасным, сурово-вдохновенным лицом.

— Хош-гяльды![41] — отвечала ему Баху убитым голосом. — Не радость увидишь ты в нашей сакле: мой сын умирает волею Аллаха, и ты скоро лишишься своего друга, юноша Кази!

Но черноглазый отрок молча качает головою. Несмотря на свои четырнадцать лет, он отлично знает все обычаи и верования страны. Знает и то, что, если переменить имя больному, вместе с оставленным именем уйдёт и его болезнь. Он напоминает про это Баху, которой горе, казалось, выело память.

И тотчас же, ободрённый надеждой, Дэнькоу бежит за муллою, который переименовывает Али в Шамиля,[42] и — о диво! — чёрный ангел смерти на самом деле оставляет его…

Новые воспоминания всё дальше и дальше уносят имама от мрачной мечети и её чёрной ямы.

Жаркий летний день месяца мухарема[43] сменился прохладным вечером. Солнце утонуло за Кавказским хребтом. Из долин и ущелий потянуло пряным и сладким ароматом горного цветка баятханы. Ночные цветы жадно раскрыли свои чашечки навстречу прохладному ветерку. Толпа юношей возвращается из леса к аулу. И он, Шамиль, среди них. Он уже не ребёнок. Высок и гибок его стан не по летам. Стройные члены упруги и сильны, как у взрослого. Недаром он развивал эту силу постоянными упражнениями на шашках и кинжалах, искусством прыганья и джигитовки. Но, развивая свою физическую силу, он развивался и духовно в одно и то же время. Он ходил брать уроки у кадия Танусской мечети. Многому успел его выучить тот. Помимо арабских письмён и толкований Корана и истории Магомета и двенадцати пророков он успел пройти и курс макадамата — грамматики, логики и риторики арабского языка. Даже книгу звезды, которую написали великие мудрецы, большую книгу в 12 отделов, он прочёл под руководством того же неизменного Кази, своего друга и наставника, прочёл, понял и научился истолковывать сам. Вот он, Кази, его учитель, идёт впереди всех с высоко поднятой головой, с бледным лицом и сомкнутыми устами. А сейчас только из уст этих падали благоухающие розы красноречия. Там, в тени густолиственных чинар и дикого орешника, он перед обширным кругом слушателей говорил о сладости загробной жизни по учению Магомета, о высших блаженствах, ожидающих верных на том свете. А все они — и он, Шамиль, и друг его Хаджи-Али, и другие, — все жадно слушали юного газия, с сердцами, готовыми открыться для духовного блаженства.

Шамиль сильнее других воспринимает слова Кази. Голова его горит от них, мысль мечется в ней, как раненая птица. Сердце бьётся так, точно хочет вырваться из груди. В его душе нарастает огромное, могучее стремление к совершенству и любовь к божеству… Постом и молитвой, помощью слабым и покорностью старшим он добьётся его, этого совершенства, о котором гласит учение. И сейчас его охватывает непреодолимое желание выразить Аллаху своё стремление к нему. Что бы сделать такое? Чем бы доказать свою огромную любовь к Предвечному, которая теснит его грудь?

Мозг его кипит. Взор блуждает. И вдруг он видит огромный, выше роста человеческого валун, преградивший им дорогу. Быстрая, как молния, мысль прорезывает мозг Шамиля.

Он отходит в сторону, напрягает мышцы и, разбежавшись, с исступлённым криком: «Ля-иллях-иль-Алла!» — перепрыгивает скалу, рискуя разбиться вдребезги об острые уступы её или скатиться в пропасть. Кази и другие подходят к нему. Юный газий кладёт ему на голову свою смуглую руку, и лицо его озаряется улыбкой. Шамиль замирает от блаженства, увидя эту улыбку: лучшей награды ему не надо…

Быстрее птицы несутся мысли имама, развёртывая в его памяти всё новые и новые картины.

Юноша Кази стал уже Кази-Муллою, первым газием-имамом горцев. Он, Шамиль, его любимый мюрид и приспешник.

Целый ряд набегов и сражений с ненавистными гяурами встаёт в его памяти… Счастье переменчиво. То русские осиливают их, то они урусов…

Пред ним снова родимые Гимры. Но это не прежний цветущий аул с его персиковыми садами и цветущими пастбищами. Гимры в огне. Развалины ещё дымятся. Проклятые гяуры после долгой осады ворвались в селение и режут и бьют правоверных. Шамиль с двумя десятками таких же, как он, преданных своему вождю мюридов в полуразрушенной сакле защищают имама.

Но вот гяуры врываются в саклю. Один из них пронзает своей шашкой Кази-Магому, другой кидается к Шамилю и штыком прокалывает ему грудь. Верный мюрид падает к ногам своего имама. Имам убит, но он, Шамиль, ещё дышит. Оторвав кусок чохи и заткнув им окровавленную рану, он, терпеливо вынося адскую боль, дожидается ночи. Под тёмным покровом её он отыскивает под грудою тел защитников труп своего владыки и, придав мертвецу положение молящегося, с каким избранные святые должны предстать на суд Аллаха, сам тихонько скрывается в горы, весь проникнутый тайной целью проповедовать неумолимый газават…

Но вот новое воспоминание прожигает огнём душу имама.

На площади аула Корода собралась большая толпа. Здесь и кадии, и муллы, и наибы, и простой народ — таулинцы. Недавно убили их второго имама, Гамзат-бека, и все они сошлись сюда, чтобы выбрать нового вождя.

Тут же в толпе мюридов, суровый и неумолимый, с пламенными очами и высоко поднятою головою стоит Шамиль. Его сердце не ищет ни бренного тщеславия, ни почестей и славы. Вся его цель — служение Аллаху и распространение призыва к священной войне. Он стоит, ничуть не мысля о блестящей будущности, которая его ожидает. Он весь ушёл в свою задумчивость, исполненный самых чистых помыслов. И вдруг слух его поражён странными возгласами толпы.

— Шамуил-Эффенди, сын Магомета-Дэнькоу, будь нашим вождём! — слышатся ему тихие одиночные голоса. Вот они громче, звучнее. Всё новые и новые присоединяются к ним, и скоро вся тысячная толпа на гудекане слилась в одном диком рёве:

— Шамуил, будь имамом! Веди нас!

Что это: грёза или сон? Нет, не сон и не грёза: его хотят, его просят. Ярким огнём загорается взор Шамиля. Стан выпрямляется. Он делает движение рукою и, когда толпа умолкает, говорит:

— Клянусь бородою Пророка, я не искал почести и славы. Как скромный раб Аллаха, я жажду одного: брызнуть священными струями потока учения Магомета в сердца ваши, наполнить головы ваши помыслами чистыми и вложить в руки ваши мечи во славу Аллаха. Но Аллах изрёк устами вашими волю свою. Кысмет![44] Будь по сему! Я, вновь избранный вождь ваш, взываю к вам: мусульмане, газават![45]

При этом последнем воспоминании лёгкий трепет охватил лежавшего на дне ямы имама. Всё его тело свело судорогой. Мысль притупилась и померкла. Он поднялся и начал быстро-быстро шептать молитву, кружась как волчок на дне ямы.

Потом разом тело его конвульсивно вздрогнуло, вытянувшись на дне без признаков жизни.

Он увидел Пророка.

Глава 6 Воля Аллаха. Новый мюрид


олнце село. Из ущелий потянуло прохладой. Мулла показался на балкончике мечети и стал призывать правоверных к вечерней молитве. Скоро на востоке зажглась одинокая звезда Ориона, «Око Пророка», как её называют мусульмане.

В русском лагере рожок горниста проиграл зорю, и стройные голоса солдат пропели вечернюю молитву. И точно в ответ им громкими звуками пронеслись по аулу возгласы: «Ля-иллях-иль-Алла!», повторяемые бессчётно толпою, всё ещё остававшейся на гудекане.

В эту минуту дверь мечети распахнулась, и на пороге её показался человек. Он был высок, плечист и строен. Тонкий стан его был затянут белым бешметом. Плечи и спина покрыты наброшенной на плечи пурпуровой мантией. С белой чалмы, окутывавшей голову, спускался длинный конец, заканчивавшийся кистью. Худое и мертвенно-бледное лицо с тонкими чертами и сурово-строгим выражением заканчивалось рыжей, крашеной бородою. Оно не носило ни малейшего следа утомления, это гордое, дышащее суровостью и неумолимым фанатизмом лицо. Большие, острые, пронзительные очи горели неугасимым пламенем. Что-то властное и мощное, что-то царственное сверкало в них. Это и был Шамуил-Эффенди, духовный вождь и повелитель правоверных.

И все, находящиеся на площади, — и алимы, и старейшины, и наибы, и кадии, — все низко склонились перед ним. Двое из присутствующих, Кибит-Магома, бывший наиб Тилетльский, и учёный алим Ташау-Хаджи, почтительно приблизились к имаму и взяли его под руки. Поддерживаемый ими, Шамиль поднялся на уступ скалы, находившейся на площади, и начал твёрдым, сильным голосом, обращаясь к народу:

— Ля-иллях-иль-Алла, Магомет-россуль-Алла! Имя вечному Адн! Народы Дагестана, внимайте! Волю Единого возвещаю я вам. Аллах велик и могуществен! От милости Его созданы царства. Народам Чечни и Дагестана даны горы, прочим долины и низовья рек. Мы построили наши сакли, завели цветущие кутаны и поселились в наших аулах во имя Аллаха, славя Имя Его. Но народ Гога и Магога[46] решил завладеть нами, превратить наши пастбища в пустыни, наши аулы в груды пепла и развалин. Неверные силою хотят применить к нам учение Иссы,[47] который отменяет священные, завещанные нам нашими предками канлы и учит забывать обиды и зло. Наши враги хотят заставить нас, как рабов, работать на себя… Но этому не бывать. Наибы, алимы, абреки, мюриды и вы, таулинцы, Алла-сахла-сын![48] Волю Аллаха возвещаю вам: три дня и три ночи пробыл я в мечети, испрашивая, за что прогневался на нас Вечный, наказав поражением недоступной доселе Аргуани, и Аллах смилостивился над своим недостойным слугою и послал мне Пророка. Он явился мне во всём могуществе райского блеска. Но я не смел взглянуть на него. Из уст его пылало пламя, и грозные очи кололи, как два острых клинка. Гром и молния были в грозных чертах его. Ему сопутствовал Зейнал-Аби-дин,[49] который и оповестил мне волю Могучего и причину его гнева. Старейшины и народ, внимайте! Аллах гневается на нас, потому что Ему известно, что среди нас, мюридов, есть такие, которые не исполняют должных обрядов, молитв, постов и омовений, не исполняют волю Пророка и предписаний тариката. И за их грехи должны страдать все. Но лишь только позорная казнь совершится над грешными, победа будет наша. Так решил Пророк! Валла-билла![50] Иншаллах![51]

— Иншаллах! — эхом отозвалась толпа на слова своего имама.

В это время из толпы выдвинулся человек в чалме, с жёстким взором. Это был татель[52] Самит. Его называли очами и ушами имама, так как через него Шамиль знал обо всём, что происходило среди мюридов. Ему же была дана неограниченная власть обличать того или другого мюрида, будь он знатный наиб или простой таулинец.

— Мой верный Самит, — произнёс Шамиль, кладя руку на плечо тателя, — тебе поручаю отыскать виновных ослушников Пророка и доставить их как можно скорее на суд. Проступок нарушения веры в дни газавата требует жестокого, немедленного возмездия. Такова воля Пророка.

Самит молча склонился пред имамом.

И не одно сердце мюрида дрогнуло в это мгновение. Они знали, что словам Самита, будь они клевета или правда, поверит имам и названному им преступнику пощады не будет.

Лишь только Шамиль знаком отпустил Самита, мюриды выстроились по обе стороны улицы, образуя живые шпалеры от мечети до дома имама, и громко запели священный гимн газавата, начинающийся неизменным: «Ля-иллях-иль-Алла!» Шамиль двинулся между этими двумя живыми стенами, поддерживаемый с двух сторон ближайшими из своих наибов.

Но вот внезапное смятение произошло в рядах его свиты. Кто-то метнулся навстречу шествию и распростёрся на земле у ног имама.

Ближайшие мюриды бросились к упавшему и, подняв его, поставили перед лицом Шамиля. В ту же минуту из толпы их выдвинулся старик Хаджи-Али и сказал, указывая на незнакомца:

— Великий имам! Этот юноша — Гассан-бек-Джанаида, уроженец аула Дарго-Ведени, он джигит из отрядов храброго Ахверда-Магомы. Он жаждал узреть тебя, великий имам, и с этой целью прорвался сквозь цепь русских и прискакал в аул. Сердце его чисто, как струя потока, и душа его жаждет блаженства вечного.

— Встань, юноша, и скажи, в чём твоя просьба? — ласково обратился к Гассану Шамиль.

— Святейший имам, — произнёс тот, вперяя восторженный взор в лицо своего повелителя. — Моя просьба дерзкая, я хочу многого, и, быть может, за мою дерзость я заслуживаю смерти: святейший имам, я хочу быть мюридом!

— В твоём желании, юноша, нет преступления, — ответил Шамиль. — Напротив, великий Пророк сочувствует всем, кто желает стать в ряды борцов газавата. Но ты слишком молод, юноша, и вряд ли успел пройти всё необходимое для вступления на путь блаженства!

— Великий имам! Да сияет твоё имя золотою звездою над небом Дагестана… Молодость моя не послужит помехой моему благочестию. Я готов поклясться на Коране, что все установленные испытания пройдены мною. Мой учитель, Даргийский кадий, подтвердит тебе это. Цель моя — драться в твоих отрядах на священном газавате и отомстить урусам! Прими меня, имам!

Искренностью и горячим порывом веяло от речей юноши, а чёрные глаза его так и сверкали решимостью умереть по одному знаку имама.

Глядя на него, невольно припомнилось Шамилю время, когда он стремился к тому же, к чему стремится теперь этот юный горец. И долгим, пронзительным взглядом окинул он юношу.

Твои слова дышат храбростью, — произнёс имам ласково. — Ступай в мечеть, где проведёшь ночь в уединении и молитве, а с зарею мулла свершит твоё посвящение.

И, ласково кивнув головою, Шамиль снова двинулся в путь, оставив Гассана с сердцем, преисполненным восторга и трепета.

Глава 7 Гарай! Гарай![53]


лачет джианури…[54] рыдает сааз…[55] Красавица Патимат разбросала по плечамсвои чёрные кудри и тихо напевает родные гимринские песни, быстро перебирая струны мелодичного джианури. Ей вторит одна из служанок на звучном, как песня соловья, саазе. Повелитель и муж Патимат, Шамиль, ушёл на совещание и вернётся домой лишь с зарею. А то бы не сдобровать им… Песни, музыка и пляска строжайше запрещены в имамском дворце вообще, а в дни газавата особенно.

Но что ей газават, когда она молода и жаждет радости и счастья. Пускай целые дни от зари до зари слышатся залпы пушечных выстрелов. Тщетно ведь обстреливают русские Сурхаеву башню и другие. Патимат знает, как прочно выложены камнем Ахульгские твердыни, как смелы и храбры мюриды, засевшие в них!.. Не взять русским ни Сурхаевой башни, ни Ахульго, и она может спать спокойно, как под крылом ангела Джабраила[56]. Зачем же тревожиться ей и грустить, как Фатима, которая день и ночь плачет о своём Гамзате. Слава Аллаху, с нею её мальчики, и Кази-Магома, и алый цвет её сердца — красавчик Джемалэддин. Вон сидит она, Фатима, в углу со своей грудной Гюльмой, и глаза её горят, как у волчицы… У неё всегда так горят глаза, когда она смотрит на Джемалэддина. Можно думать, что она завидует доле её, Патимат… Не желает ли она ему участи Гамзата? Нет, нет, у каждого своя судьба, предназначенная Аллахом!

Но вот замолкла песня… С унылым звоном падает джианури на мягкие ковры сераля. Следом за ним умолкает и звенящий сааз… Служанка вносит целое блюдо сладкой алвы[57]. Другая зажигает чирахи[58] в глиняных плошках… За ними бегут Джемалэддин и Кази-Магома. Они уже отведали вкусного лакомства, потому что губы их стали слаще мёда и они поминутно обтирают липкие пальцы о полы бешметов.

— Аллаверди![59] — говорит им мать и улыбается обоим сразу, но глаза её, помимо воли, останавливаются с большею лаской и нежностью на лице старшего сына, уплетающего за обе щеки сладкую, тающую во рту алву.

— Сегодня урусы два раза кидались на штурм, — говорит он, усиленно работая зубами. — Да что толку? Отбили их наши. Слышишь, снова палят они!

Действительно, новый залп пушек громовым ударом пронёсся по горам и замер где-то вдали, несколько раз повторенный эхом. Точно горный шайтан обменялся приветствиями с чёрными джинами бездн и ущелий.

— Сегодня на совещании старики говорили, что сардар хочет идти на Ахверды-Магому к высотам, — неожиданно вмешивается в разговор Кази-Магома. — Наши их допекли. Говорят, из гор спешат новые наши отряды. Вот бы пробиться им сюда! Небось много бы отправили тогда в ад неверных…

И маленькие глазки его хищно сверкают как у голодного волчонка.

— Мать, спой мне песню, — просит Джемалэддин, поднимая упавшую на пол джианури и заглядывая в лицо Патимат просящими глазами.

Той уже теперь не до песен. Залпы всё усиливаются и усиливаются с каждой минутой, несмотря на подступающую темноту ночи. В промежутках между ними слышатся дикие крики горцев и пение их священного гимна. Нет больше сомнений: там, внизу, у башни идёт рукопашный бой. Там штурмуют Сурхай ненавистные урусы. «Аллах великий, помоги джигитам!» — шепчет она набожно. Потом разом хватает джианури и, чтобы отвлечь внимание детей от боевого шума, живо настраивает его и поёт во весь голос:


В ущелье над утёсом горным

В ауле спит моя семья…

Прощайте все. С конём проворным

С зарей уйду к джигитам я!

Мы полетим в набег кровавый,

Врага трусливого спугнём,

Покроем имя громкой славой

Иль, поражённые, умрём.

Отец мой уздень был могучий,

Убит гяуром старший брат…

Мы налетим на русских тучей,

Великий славя газават…


Топот нескольких коней и крики, огласившие узкую улицу аула, внезапно прервали песню Патимат. Дверь быстро распахнулась, и старуха Баху, мать Шамиля, поспешно вошла в саклю.

— Не вовремя расчирикалась, ласточка, — сурово нахмурившись, проворчала она. — Урусы взяли Сурхай. Будь они прокляты!

Кази-Магома дико взвизгнул, услышав слова бабушки, и зарылся головой в чахлан матери. Он весь трясся от страха. Джемалэддин вздрогнул точно конь, впервые испробовавший нагайки, и ринулся к двери.

— Куда, куда, орлёнок? — кричали ему в один голос мать, тётка и бабушка. Но он и внимания не обратил на их крики… Ему во что бы то ни стало надо было узнать истину. Надо было узнать — впрямь ли взяли русские башню?.. Вся кровь его кипела. Если правду сказала бабушка, то дело плохо. Сурхай — ворота Ахульго. Возьмут Сурхай — возьмут Ахульго. Надо торопиться… Он сегодня же отточит шашку и заложит в газыри новые патроны… Потом встанет у дверей сакли и скажет матери:

— Не бойся, ласточка, я защищу тебя!

Да, он защитит её, бабушку и Кази! Он старший в роде! На его обязанности лежит это.

А может быть, всё — одна неправда? Бабушка Баху туга на ухо, и всё это могло легко послышаться ей. Ложный страх, и ничего больше!

Сердечко мальчика шибко-шибко бьётся в груди. Ему не за себя страшно, нет. Боязнь за мать, за её участь наполняет все мысли Джемалэддина. Не помня себя, бежит он на площадь по узкой, кривой улице. Аллах великий, сколько народу собралось уже там! Вон и Хажди-Али, и старик Джэддин, их воспитатель, и Кибит-Магома, и все наибы и старейшины. Что, если они увидят здесь его — Джемалэддина? Дети имама не смеют показываться среди народа… Достанется ему от отца!

Быстро юркает за спины взрослых крошечная фигурка малыша, для большей предосторожности нахлобучившего на самые глаза папаху… В сгустившихся сумерках вечера едва ли можно заметить его. Зато он сам всё видит, всё замечает.

Вот выходит из мечети его отец и бывшие с ним на совещании алимы.

В эту самую минуту из толпы выезжает только что прибывший из Сурхая мюрид, быстро спешивается и подходит к имаму. Джемалэддин знает его. Это — Гассан, вновь посвящённый в мюриды. Ещё недавно повелитель отправил его в Сурхаеву башню в подмогу остальным. Из груди Гассана сочится кровь. Он ранен в плечо, и рука его безжизненно болтается вдоль стана.

— Великий имам, — говорит он глухим голосом, — клянусь Кораном, мы, твои верные слуги, храбро бились, отстаивая башню. Но к урусам подходили всё новые и новые воины, их было много, как звёзд на небе… а нас, твоих верных мюридов, лишь горсть; они все перебиты гяурами, лишь я один успел прорваться сюда, чтобы возвестить тебе горе: башня взята.

— Проклятие гяурам! — грозно пронёсся над толпою мощный голос имама. — Гнев Аллаха тяготеет над нами! Заслуженная кара постигла нас… Где Самит? Исполнил ли ты повеление и найдены ли преступившие законы веры?

В одну минуту из толпы вынырнул Самит.

— Один преступник найден, повелитель, и ждёт приговора! — произнёс он, почтительно склонясь пред имамом.

Толпа расступилась, и Джемалэддин увидел связанного по рукам человека, выступившего вперёд, с трудом волочащего скованные ноги. О бок с ним шёл палач в чёрной тряпке в виде чалмы, обматывающей папаху, и с обнажённой секирой в руке.

Мирза[60] имама обратился с речью к народу, в которой пояснил вину подсудимого: он не молился Аллаху, не совершал обязательных омовений, не исполнял всех правил поста и молитвы, которые предписаны учением тариката. Самит всё это узнал точно, и виновный даже не оспаривает своей вины.

— Что заслужил виновный? — раздался среди гробового молчания голос Шамиля.

— Смерти! — раздался дружный ответ.

— Смерти! — громче других кричали мюриды.

— Смерти! — в тон им вторили старейшины. Приговорённый стоял бледный как мертвец, и губы его чуть слышно шептали:

— Аман! Аман![61]

— Для грешников, не исполняющих законов веры, нет пощады, — грозно прогремел голос Шамиля. — Ин-шаллах,[62] — и он сделал знак палачу.

Тот взмахнул кинжалом, и обезглавленный мюрид упал к ногам своего убийцы.

— Именем Аллаха, исполнено! — как один человек, произнесли все.

Из мечети выбежали муталимы и, покрыв обезглавленное тело, скрылись с ним из виду, чтобы сжечь мертвеца на костре.

Теперь, когда кара постигла виновного, победа над гяурами была обеспечена и народ мог спокойно разойтись по домам.

Последней с площади скрылась маленькая фигурка. По лицу Джемалэддина катились слёзы, в то время как он торопливо пробирался к сералю по улицам аула.

Его сердце сжималось жалостью к казнённому, и впечатлительную детскую душу грызла тоска.

Глава 8 Осада длится. Под кровом восточной ночи


той минуты, как Фатима Хазбулат заметила появление русских на высотах, прошло более двух месяцев. Успешно добивались своей цели русские войска. Осадные работы были окончены. Оставалось приступить к штурму. За эти два месяца немало урону потерпели они. В самом начале осады огромные скопища Ахвер-ды-Магомы, вызванные на помощь имаму, были оттеснены генералом Лабинцевым назад в горы. Но к Ахверды-Магоме подоспели новые полчища горцев, и он настойчивее стал тревожить с тыла русский отряд, всячески мешая ему производить осадные работы под стенами замка. Тогда генерал Граббе двинулся на горцев со всеми своими батальонами, чтобы дать решительный отпор деятельному помощнику имама. Осаждённые воспользовались его уходом, сделали вылазку и перерезали сапёров, производивших окопные работы.

Вернувшись под Ахульго, генерал Граббе обратил всё внимание на Сурхаеву башню, из которой особенно допекали пули засевших в ней мюридов, и взял её приступом, предварительно разрушив ядрами стены. По взятии Сурхаевской твердыни на помощь русским подоспели ещё три свежих батальона Ширванского полка под начальством полковника барона Врангеля, с четырьмя горными орудиями. Теперь под стенами Ахульго собралось тринадцать батальонов и тридцать орудий. С этими силами граф Граббе решился двинуть войска на решительный штурм.

16 июля 1839 года русские бросились на завалы и ворвались в передние укрепления со всех сторон, не обращая внимания на тучи пуль защитников. Мюриды не выдержали и дрогнули перед дружным натиском врага. Но в эту минуту по рядам русских пронеслась ужасная весть: полковник барон Врангель тяжело ранен. Храбрецы-ширванцы, боготворившие своего командира, пришли в смятение. Этим воспользовались горцы, ударили на осаждающих, и первый штурм Ахульго был отбит.

Только по прошествии месяца можно было помыслить о новом штурме. Наши солдатики с неутомимой энергией принялись исправлять завалы, рыть окопы и возводить новые укрепления, готовясь исполнить всё к назначенному дню.

И вот наконец этот день наступил.

17 августа был назначен второй штурм Ахульго.


* * *

Тёмная и жуткая, как бездна, кавказская ночь тихо подкралась к природе и раскинула над нею свой траурный полог. Русский лагерь, теперь уже вплотную придвинутый к самым утёсам Ахульго, как бы замер, придавленный мглою. Только изредка раздаётся лязг ружья часового, нечаянно ударившего дулом о каменистый грунт почвы, да где-то внизу, под землёю, изредка раздаются глухие удары железных кирок. Такие же точно удары слышны, когда копают могилу… Впрочем, это и есть могила, в которой, может быть, суждено погибнуть не одной человеческой жизни. Завтра эта могила будет готова. Неутомимые сапёры проложили своими лопатами длинный подземный ход от берега Койсу к громадному уступу, с которого удобнее всего начать штурм твердыни. Этот штурм назначен с зарею. До зари должны быть закончены подземные работы; вот почему целую ночь напролёт стучат лопаты и кирки в подземелье и глухие подземные удары едва внятно будят тишину.

Чутко прислушивается к ним, этим ударам, молодой офицер первого Куринского батальона, стоя неподалёку от своей палатки и вперив глаза в беспросветную темноту ночи.

Его зовут Борисом Владимировичем Зарубиным. Несмотря на свою молодость, он уже отличённый герой. Белый Георгиевский крестик смутно белеет на его груди. Сам главнокомандующий, барон Розен, повесил ему этот крестик за взятие Гимр, когда Зарубин, ещё будучи совсем юным поручиком, влетел вместе со своим взводом удальцов-куринцев на бруствер башни, защищаемой отчаяннейшими мюридами. Тогда же он получил и чин штабс-капитана. А теперь, по прошествии семи лет, он, капитан и командир одной из рот первого батальона, пришёл вместе с отрядом генерала Граббе брать Ахульго.

Его считают храбрым, примерным офицером, и он на отличном счету у начальства. Самые трудные поручения даются ему, потому что в главной квартире знают, что капитан Зарубин выйдет из них со славой и честью. Вот и теперь, при завтрашнем штурме, генерал-майор Пулло, по указанию графа, предложил Зарубину с его ротой войти в состав удальцов-охотников, вызвавшихся с зарею проникнуть подземным ходом под стены замка. Поручение опасно. От него веет смертью. Наскоро вырытый проход может обрушиться и заживо погрести под собою весь батальон охотников. А там, впереди, ещё большая опасность. Фанатики-мюриды дорого продадут свою жизнь. Они дерутся как львы, не считая врага, и в каком-то диком исступлении кидаются на русских. Это достойный неприятель. Он, Зарубин, убедился в этом давно: у них полное пренебрежение к смерти и безумная отчаянность во всём. Они точно ищут гибели, смело кидаясь в русские ряды. Ещё бы! Погибших в газавате ожидает неземное блаженство, и смерть — лучшая награда храбрецам! Таков девиз этих безумцев. Борис Владимирович успел их узнать отлично. Постоянно участвуя в делах против горцев, он не только изучил их обычаи и природу, но сумел довольно основательно познакомиться и с их языком.

Он не мог не уважать их за храбрость и удивлялся им. Да, это страшный враг, не приведи Бог подобного! И завтра он встретится с ним лицом к лицу.

До сих пор никогда ещё сердце молодого офицера не трепетало при мысли об опасности, а теперь, этою ночью, что-то больно и остро саднит его. Это не страх, нет! Сколько раз приходилось Зарубину сталкиваться лицом к лицу со смертью; на плече его большой шрам — след чеченского удара, полученного им под Гимрами; он не боится смерти… Он готов ко всему. А между тем сердце его болит сегодня, и он знает причину этой боли.

Вчера к ним на передовые позиции примчался казак с «летучкой»[63] к командиру. В перемётной сумке у него было несколько писем к офицерам от их семейств, воспользовавшихся оказией. И на его долю нашлось письмо от жены, из Тифлиса, где она жила с двумя детьми: семилетним Мишей и трёхлетней Леной.

Её письмо дышало лаской и заботами о нём. В конце письма посылала своё благословение и привет детей.

О, эти дети! Всё сердце его обливалось кровью, когда он оставлял их, уходя с полком… Голубоглазый, жизнерадостный, всегда весёлый, живой и улыбающийся Миша и немножко меланхоличная, задумчивая и поэтичная Леночка с худеньким и болезненным личиком крепко отца целовали перед последним походом. Он как сейчас видит их милые головки, слышит их звонкие, нежные голоса. Ах, если бы увидеть их снова! И зачем жена прислала ему это письмо перед самым штурмом! Ему тяжело будет умирать с ним на груди! Жизнь кажется такой прекрасной и так тяжело расставаться с нею, когда чувствуешь всю нежность и ласку ближних! Одному, бобылём, легче умирать. Никого не оставишь сиротами и не обездолишь… Он поднял голову к тёмному небу… И там стояла непроглядная мгла, как и здесь, внизу. Борису Владимировичу стало невыносимо тяжело от этого мертвящего душу мрака. Нестерпимо захотелось услышать человеческий голос, почувствовать вблизи себя живое существо. Он тихо позвал:

— Потапыч!

Из-за белого полога палатки выглянула фигура денщика, старого, испытанного боевого солдата. Потапыч и по сию минуту не бросил бы строевой службы, если бы чеченские раны, обильно покрывавшие его старое тело, не давали себя знать.

Он неслышно приблизился к офицеру и тихо произнёс недовольно-ворчливым и в то же время добрым, ласковым голосом:

— И чего не спите, спрашивается? (Между Потапычем, обожавшим своего барина, у которого он служил около восьми лет, и Зарубиным установились дружеские, далеко не дисциплинные отношения), шли бы спать, ваше благородие! Перед штурмом-то выспаться как следует не мешает. Ведь дело не лёгкое поди: с самим Шумилкой схватиться, може, прийдётся. Так вы бы того, на боковую. А? Я вам и чайку с ромом оставил, холодненького. Крепче от него соснёте!

Голос старого денщика звучал необычайной нежностью и заботой. Видно было, что благополучие своего барина и его судьбу он ставит выше всего.

— Ладно! Ладно! Лягу, Потапыч, — отвечал ему Зарубин. — Не ворчи… О ребятах задумался… Что-то они?..

— Чего они! Так же по земле ходят, как и мы с вами. Небось не вверх ногами. Что им у матери под крылышком делается? Лизавета Ивановна и приголубит их, и укроет от всего дурного. Вам хуже… — снова недовольно заворчал тот.

— А как ты думаешь, возьмём мы Ахульго, старик? — внезапно прервал его вопросом Зарубин.

— Беспременно, — радостно оживляясь, без малейшей паузы, залпом выпалил Потапыч, — что бы им, таким, как его превосходительство Пуле[64] да полковник Циклауров, да не взять? Помоги им, Господи! Да за такими господами наша братия хошь в самый ад пойдёт! И то сказать: хороши наши молодцы-куринцы. Знал главнокомандующий, кого во главе штурма поставить… Небось возьмём!.. Гимры взяли, Тилетль взяли, Аргуань тоже… и это возьмём. Как Бог свят! Ещё Шумилку гололобого накроем… Во как! Длинный хвост ему прищемим; небось ещё яману заклянчит! Он, ваше благородие, тольки издали храбёр… И морды эти евоныя…

— Мюриды! — поправил денщика Зарубин.

— Ладно, и за морды сойдут, не велики птицы! — произнёс тот ворчливо.

— Ну не скажи! Мюриды храбрые воины, и в битве они хоть куда! А вот ты мне что сделай, Потапыч, — вдруг неожиданно перевёл Борис Владимирович разговор на другую тему, и голос его дрогнул затаённой тревогой, — если меня убьют (долго ли до греха), ты мне Богом побожись, старик, что семьи моей не оставишь. Мишу Елизавете Ивановне поможешь вырастить и таким же верным царским слугою его сделаете, каким был отец. Чтобы он, Миша, ради царя и родины жизни своей не щадил — слышишь?

— Слышу-то слышу, — совсем уже сердито отозвался в темноте не совсем твёрдый голос Потапыча, — только что толку-то с того, что слышу? Потому всё брехня это одна, ваше высокоблагородие… сущая брехня, и только! Ишь ведь, умирать вздумали! Гляди-кось, на завтра второго Егория нацепите… А вы смерть! Убьют! Да где же это видано?.. Да что же это?.. Да я…

Голос старика внезапно дрогнул и оборвался. Тихое, чуть заметное всхлипывание послышалось подле Зарубина. Не то ручей улькал, не то плакал кто-то.

«Славный он, верный, добрый! — догадавшись о происхождении этих звуков, произнёс мысленно офицер. — С таким, как он, и умирать не страшно. Вырастит Мишу и храбрецом сделает… Истинный друг…»

— Ну, старина, пойдём! — добавил он вслух. — Обнял бы тебя, да в темноте не вижу. И то правда. Выспаться перед штурмом не мешает. Идём!

И он решительно двинулся к палатке, сопутствуемый своим верным Потапычем.

Глава 9 На штурм


едленно занялась заря на востоке и, раскинувшись по небу, розовым пятном нежного румянца обдала скалы. Но не всем суждено было увидеть эту красавицу зарю.

Первый батальон Куринского полка под начальством генерал-майора Пулло и подполковника Циклаурова ещё далеко до рассвета спустился в подземелье, законченное сапёрами этой ночью. Впереди своей роты, чётко отбивающей подошвами такт по каменистой почве, энергично шагает капитан Зарубин. Он славно выспался за ночь благодаря заботам Потапыча, и ночной его тревоги как не бывало. Напротив того, какая-то необычайная бодрость охватывает теперь Бориса Владимировича. Сердце его полно уверенности в успехе дела, полно уверенности и в себе, и в своих.

«Возьмём Ахульго. Во что бы то ни стало возьмём, — настойчиво и упорно выстукивает оно. — А там конец походу, и опять в Тифлис, к ним, дорогим, милым: жене, Леночке, Мише. О, сколько новых рассказов и разговоров будет у них про гололобого Шумилку, как называет величественного имама Потапыч… Славный этот Потапыч! Верный, преданный, любящий…

А они разве не славные, — обрывает сам свою мысль Зарубин, напряжённо вглядываясь в темноту и стараясь разглядеть в ней родные его сердцу лица солдат. — Молодцы, богатыри они! Беспрекословно идут туда, где многих из них ждёт верная смерть… И при этом полная готовность умереть за веру и царя…» Зарубин видел, как они сотнями погибали под меткими винтовками и штыками мюридов. И теперь идут победить или помереть.

Темнота, царящая в подземелье, мешает видеть ему эти добрые, загорелые, бесхитростные лица, но ему и не надо их видеть: он их чувствует сердцем, они как бы сроднились с его душой, вросли в неё.

Чу! Что это такое? Внезапный шум… Лёгкий стон… И всё стихло. Это камень оторвался с отвеса и насмерть придавил кого-то своей тяжестью.

— Ермоленку пришибло! — слышится подле Зарубина трепещущий голос.

— Пришибло! Ермоленку!

Он знал хорошо этого Ермоленку. Такой бравый и лихой был солдат. Ловко отплясывал трепака на бивуаках и со смехом хвалился товарищам забрать в полон самого Шумилку. А теперь его пришибло шальным камнем и лежит он в тёмном подземелье, разом успокоенный и примирённый со своей судьбой. Одного пришибло, а другие идут. Стройно идут, поодиночке, гуськом, ощупью намечая дорогу.

Зловещая тишина царит над этой чёрной могилой, заживо поглотившей их. С обеих сторон плотные каменистые стены, грозящие ежеминутно обрушиться и придавить их своею тяжестью, как только что придавили Ермоленку. Он, Зарубин, нащупывает холодные камни руками. О, как ужасен этот каменный гроб… Скорее бы на воздух, к солнцу! Пусть даже неминуемая смерть ждёт их там, у выхода подземной галереи, лишь бы смерть на воле, на земле, под открытым небом, а не в этом каменном мешке, безмолвном и страшном.

И судьба точно подслушивает это тайное желание Зарубина, и не одного только Зарубина, а всех этих смельчаков, жертвующих жизнью.

Что-то блеснуло вдали. Какая-то яркая, ослепительная точка заискрилась впереди них. Это небо, это солнце, это воля! Ура! Ещё немного, и они у цели. Чёрная галерея осталась далеко позади. Впереди желанный уступ… Быстро прилаживаются лестницы, и молодцы-куринцы бесстрашно карабкаются на него.

— Братцы, вперёд! — слышится звучный голос Пулло. — За мной!

Он во главе отряда, с шашкой наголо, с револьвером в руке. Вот он уже на утёсе впереди своего батальона. И вмиг, разом со всех сторон посыпался на них свинцовый дождь. Голые скалы словно оживились, точно по мановению волшебного жезла. В одну минуту утёсы и глыбы — всё покрылось чеченцами.

И из каждого уступа выглядывала или чёрная папаха, или белая чалма мюрида и торчало узкое дуло винтовки… Их дикое «Алла! Алла!» слилось в один сплошной рёв.

— За мной, братцы! За мной! — слышится среди грома и треска выстрелов громкий призыв подполковника Циклаурова. И, с шашкой наголо, он первый лезет на ближайший утёс, где засела густая толпа Шамилевых воинов. Град пуль и камней сыплют они на головы осаждающих, но ничего уже не может удержать смельчаков.

Могучее «Ура!» мигом заглушает чеченское «Алла!». Вот отброшены винтовки… Горские кинжалы звякнули о русские штыки… Лязг стали, стоны и крики сменили недавние выстрелы винтовок. Кипит, усиливаясь с каждой минутой, страшный, могучий штыковой бой. Зарубин во главе своей роты храбро и метко отражает удары и в то же время лезет всё выше и выше по горным уступам, шашкой прокладывая себе путь. Куринцы первые приняли боевое крещение. Но теперь не одни куринцы очутились на горных уступах, ведущих к аулу. Со всех сторон поднимались к Ахульго другие такие же русские удальцы. С берега апшеронцы строят взводную колонну, осыпаемые со всех сторон меткими пулями неприятелей. Вон с противоположной им стороны сапёры втаскивают туры и фашины и наскоро устраивают ложементы — и всё это под дружным натиском Шамилевых мюридов, — в то же время отражая лютого врага.

Целый ад стоит вокруг Ахульго. Каждый уступ берётся с бою. Страшная, немилосердная резня на утёсах заливает кровью каменный грунт. Десятками валятся тела убитых, десятками же поглощает их Койсу, окрашивая пурпуром свои седые волны. Груды тел осаждающих и осаждённых покрывают скаты и уклоны гор. Груда тел скатывается в Койсу и, не достигнув её, обратившись в окровавленную массу, распластывается на площадках и выступах. Отчаянные стоны раненых, шум скатываемых камней и лязг скрестившихся сабель — всё это покрывается голосами обезумевших, озверевших в схватке мюридов, с гимном газавата бросающихся в бой. Люди, уже не разбирая, режут и колят наудачу, не видя в лицо врага от застилающего их глаза кровавого тумана. Мюриды дорого продают свою жизнь.

Вот с одним из них схватился Зарубин. Глаза его налиты кровью. Зубы бешено стиснуты. Глаза мечут искры…

— Алла! Алла! — лепечет он хриплым голосом и заносит свою короткую шашку над головой русского саиба. Борис Владимирович вовремя отклоняется от удара, взмахивает саблей, и в ту же минуту голова в белой чалме, отделившаяся от тела, летит в бездну.

А перед ним уже новый враг… Точно из-под земли вырос. Совсем ещё молодое лицо сурово и строго, с пламенно-горящим взором… А на мизинце блестит гладкое кольцо — значок мюридов. Это Гассан-бек-Джанаида.

— Ля-иллях-иль-Алла! — выкрикивает он и кидается на Зарубина…

Борис Владимирович шашкой выбивает кинжал, разом обезоружив молодого мюрида.

В эту минуту чей-то яростный крик заставляет его обернуться. Наиб в красной чалме заносит над ним свою кривую саблю.

«Смерть!» — вихрем проносится в мозгу Зарубина, и перед его глазами, как живой, предстаёт его белокурый Миша…

Жажда жизни охватывает Бориса Владимировича: жить, во что бы то ни стало жить, ради его жены, детей, Миши!.. Не помня себя, он выхватывает револьвер и в упор стреляет в голову наиба.

Красная чалма как-то странно виснет набок, вслед за тем вовсе исчезает из его глаз.

Её снова заменяет молодой мюрид… В его руках уже сверкает клинок кинжала, который он успел поднять тем временем…

— Смерть гяурам! Вечная слава имаму! — кричит он и в ту же минуту валится, оглушённый ружейным прикладом какого-то солдатика.

Зарубину некогда благодарить своего спасителя, некогда даже взглянуть — кто он.

Вокруг него всё сильнее и жарче разгорается битва… Всё грознее закипает она.

И вдруг громовое «Ура!» слышится над его головою.

Это куринцы успели подняться к самому аулу… К ним спешат остальные.

— Алла! Алла! — перекрикивая их, воют мюриды.

И новые массы, нахлынув на русских, оттесняют их снова назад к уступам.

А там высоко у самых стен замка, где строятся новые ряды, стройный всадник весь в белом, на белом же коне, в зелёной чалме с кистью появляется среди защитников замка. Над ним веет чёрное знамя с серебряною вязью из арабских письмён.

Лишь только он показался, как туча русских пуль направилась в его сторону. Но белого всадника не пугают русские пули. Он точно заговорён, этот белый всадник, и не судьба ему, верному слуге Аллаха, погибнуть теперь. Он необходим здесь, на земле, в священные дни газавата. Бесстрашно появляется он всюду, где кипит битва, и громким голосом ободряет своих воинов, суля райское блаженство убитым.

Этот белый всадник не кто иной, как вождь правоверных, сам имам — Амируль-Муминина-Шамиль.

Глава 10 Юный защитник. Женщина-джигит


луги верные Аллаха,

Меч священный обнажите,

И во славу газавата

В битве головы сложите.

У Зейнула Аббедина

Ключ к вратам священным рая…

Там блаженство ждёт убитых…

Вас зову я, заклиная.

Вы, защитники Корана,

Слуги верные Аллаха,

Окажите помощь вашу

И примите смерть без страха.

Ждёт Пророк в раю вас, храбрых,

Сам Аллах следит за битвой…

На гяура киньтесь смело,

Смело — с верой и молитвой!


Грозно разносятся по аулу слова великого гимна газавата… Смело идут умирать под звуки его всё новые новые ряды мюридов… Шамиль уже выпустил под стены Ахульго своих лучших воинов, красу и цвет своего рыцарства. Кибит-Магома Тилетльский, Ахверды-Магома Хунзахский, успевший прорваться со своими скопищами в осаждённый замок, дерутся как львы, наравне с простыми воинами, у последних завалов Ахульго. Но им уже не удержать орлиного полёта русских удальцов; они взвились на высоты и теперь, того и гляди, прорвутся грозным потоком на улицы аула. Шамилёвские наибы: Магомет Худанат-оглы и Гамат-бек-Магомет Гоцатльские, Юнус Черкеевский и Зирар-Али Шагадийский ведут в битву мюридов, спеша выстроить преграду из живой их стены, чтобы закрыть вход в аул…

Грозно распевают они священный гимн газавата.

Этот гимн похоронными звуками отдаётся на женской половине дворца имама.

Там всё полно смятения и паники. Женщины мечутся с рыданием, посылая тысячи проклятий на головы гяуров. Старуха Баху-Меседу, совершенно обезумев, как белка в колесе, носится из угла в угол, спешно увязывая в громадные бурдюки всё, что есть ценное во дворце Шамиля.

Кази-Магома воет как затравленный волчонок, уткнувшись носом в угол и зажимая себе уши, чтобы не слышать шума битвы.

Бледная и трепещущая Патимат сидит на циновке, — вся олицетворение отчаяния и горя.

У ног её поместился Джемалэддин и, не отрываясь, смотрит на дверь. Он готов каждую минуту кинуться к порогу, чтобы защищать женщин.

Бедный ребёнок понимает, что не его слабыми ручонками разить храбрых гяуров, но он готов умереть с кинжалом в руке, защищая мать.

Одна Фатима спокойна. На руках у неё Гюльма, её годовалая дочь. Она машинально качает дитя, в то время как напряжённое ухо прислушивается к тому, что делается снаружи.

А там, за порогом сераля, — ад. Рёв битвы не умолкает ни на минуту. Вот слышнее и слышнее звучит гимн газавата. Явственнее долетают дикие крики, лязг оружия и какой-то странный топот бесчисленных пар ног.

И вдруг крики «Алла! Алла!» слились с незнакомыми, дикими криками на непонятном ей, Фатиме, языке.

— Астафюр-Алла![65] Русские в ауле! Мы погибли! — слышится ей исполненный ужаса голос её невестки.

Что-то непонятное творится на улице. Стоны и крики слышатся близко, совсем уже близко от сераля… Дикие вопли одних и бешеные возгласы других смутным гулом повисли над аулом… Сомнений нет — гяуры ворвались в него.

Джемалэддин быстро вскакивает со своего места и в два прыжка достигает двери.

— Не бойся, мать, я защищу тебя! — кричит он напряжённо-звонким детским голосом и, быстро выхватив из-за пояса кинжал, взмахивает им… — О, пусть только осмелятся гяуры переступить порог!

Глаза его горят как звёзды на восточном небе. Отвагой и беззаветным мужеством дышит прекрасное лицо. Он словно вырос в одну минуту… Возмужал точно… О, он готов умереть сейчас за свою единственную! Пусть не боится она; его шашка пронзит первого гяура, который осмелится войти в сераль!

А крики и стоны всё слышнее и слышнее.

Патимат быстро сорвала кинжалы, висевшие на стенках, и раздала их женщинам… О, лучше, во сто раз лучше умереть смертью самоубийцы, нежели попасть в руки гяуров, их врагов!..

А вокруг неё мечутся и стонут женщины, воет не своим голосом Кази-Магома, пищит от страха проснувшаяся на руках Фатимы малютка-дочь, и он, её азис, её горный сокол, стоит прекрасный, как ангел Джабраил, с пылающим взором и обнажённым кинжалом в руке.

— О мой Джемалэддин! Мы погибаем! Повелитель в пылу битвы позабыл о нас! — со стоном срывается из уст несчастной, и она, бросившись к сыну, обнимает его…

Страшный стук в дверь заставляет их всех вскрикнуть и переглянуться.

Бледное лицо Джемалэддина принимает решительное и суровое выражение, как у взрослого… Белые как жемчужины зубы вонзаются в нижнюю губу. Одной рукой он размахивает кинжалом, другой обнял мать. Его глаза сыплют потоки искр… Он готов к бою, готов к смерти…

Под напором сильной руки широко распахивается дверь сераля.

Слава Предвечному, это не враг! Это Гассан.

С него сбита чалма; страшные кровоподтёки, след удара, пересекают лоб. Одежда его закапана кровью. Лицо бледно как смерть, глаза горят.

— Великий имам и повелитель — едва в силах произнести он глухим голосом, — приказывает вам перейти потайным ходом в Старый замок. Я проведу вас туда. Гяуры ворвались. Мы отступаем.

Дикий крик, вырвавшийся при этих словах из груди одной из женщин, заставил вздрогнуть всех остальных.

— Отступают! Мюриды отступают! — безумно сверкая глазами, исступлённо прокричала Фатима. — Хорам! Хорам! — и, взмахнув своим коротким кинжалом, с малюткой Гюльмой на руках, она кинулась за порог сакли.

Гассан сказал правду. Мюриды отступали от стен вовнутрь аула, оставляя сотни тел на узких улицах Ахульго… Русские шли по пятам за ними, штыками и саблями прокладывая себе путь в самое сердце замка. Самые храбрые из наибов потеряли голову. Они неслись во весь опор к тому месту, где, руководя битвой, находился Шамиль. Они хотели убедить имама, что нужно сдаться.

И вдруг над отступающими в беспорядке всадниками и над разрозненными в битве рядами пеших воинов послышался звучный и сильный голос:

— Возьмите наши прялки и отдайте нам ваши кинжалы. Пустите нас в битву, а сами садитесь за пряжу вместо нас. Мы, женщины, научим вас сражаться и умирать во славу Аллаха. Или вы глупые мыши, что испугались горсти врагов, идущих в вашу же западню?.. Вы, смелые из смелых, стыдитесь! Не вы ли клялись на Коране забыть дорогу назад? Не вы ли ищете вечного блаженства в раю Аллаха? Или вы не воины, витязи газавата, что пятитесь, как трусливые чекалки, от врага… Вы, былые храбрецы, вспомните вашу славу! Гордые орлы и смелые коршуны превратились в трусливых зайцев! Так смотрите же, трусы, как будет сражаться горная орлица за своё гнездо…

Отступающие мюриды подняли головы и невольно приостановились, недоумевая.

На утёсе, размахивая одною рукою, стояла Фатима с отброшенною с головы чадрою, с развеянными волосами вокруг стана, с обнажённым кинжалом в смуглой руке. Она прижимала к груди Гюльму и махала оружием, готовая пронзить каждого, подошедшего к ней.

— Жена Хазбулата права! — громко вскричал один из наибов. — Вперёд, джигиты! Мы покажем смелой орлице, что могучие орлы ещё не вывелись под небом Дагестана!

И вся отступившая было толпа снова ринулась в бой.

— Нашим женщинам не придётся краснеть за своих мужей и братьев, — исступлённо кричали мюриды и бросались с новым приливом бешенства на русские штыки.

А Фатима всё стояла на скале, торжествующая и смелая, с высоко поднятым над головою кинжалом. Она ждала только минуты броситься наравне с воинами в тесные ряды осаждающих, чтобы отстоять родное гнездо или… погибнуть под их штыками славной смертью. Вокруг неё кипела битва, свистели пули, звенели сабли и слышался стон. Но она была глуха ко всему окружающему. Перед мысленными взорами женщины стоял её сын, находящийся заложником у русских, — Гамзат, измученный, окровавленный, убитый… Теперь она уже не сомневалась больше, что ненавистные гяуры расправились с ним. Всё её сердце закипало мщением… Взоры исступлённо следили за ходом битвы. Каждый новый поражённый русский доставлял ей невыразимое наслаждение и дикий восторг.

— Канлы! Канлы! — взывала она страшным голосом, вся олицетворение возмездия и ярости.

Вдруг шальная пуля просвистела в воздухе и вонзилась с быстротою молнии в сердце Фатимы. Без единого стона скользнула она с утёса в пропасть, прямо в пенящиеся и плачущие волны Койсу, не выпуская Гюльмы из рук.

Её судьба свершилась. Она обрела покой.

Несмотря на последний дружный натиск воодушевлённых Фатимой воинов, ничто не могло спасти Ахульго. После двенадцати часов боя Шамиль понял это и поспешил выкинуть белый флаг.

Быстро собрался в мечети новый совет из числа самых близких приближённых советников имама. В чём состоял он, никто не знал в ауле.

Но когда имам вышел по окончании его к народу, глаза его зловеще пылали, а побледневшее лицо было уныло и мрачно, как ночь.

Глава 11 Пророчество Фатимы сбывается


большой прочной сакле Старого Ахульго, исполненные смертельного страха, сидят женщины. Гассан и трое самых верных мюридов охраняют вход в неё. Патимат, старая Баху-Меседу, оба мальчика и служанки сбились в угол и с бледными лицами прислушиваются к тому, что происходит за стеною.

Слава Аллаху! Шум битвы стихает. Крики, доносящиеся сюда, становятся всё слабее, тише — и воцаряется тишина.

И вдруг и горы, и бездны, и самое небо, казалось, дрогнули от могучего крика…

Вздрогнула и Патимат и трепещущими руками охватила обоих сыновей.

— Что это? — прошептали её помертвевшие губы.

— Или ты не знаешь? — сурово отвечает бабушка Баху-Меседу. — Это победный клик гяуров. Он и в ликовании своём говорит про смерть.[66] Слава Аллаху, конец битвы настал и мы можем уснуть эту ночь спокойно… Должно быть, на минарете уже взвился белый флаг! Оттого они и ликуют.

— Велик Аллах! — набожно произнесла Патимат. — Он не допустил чёрного Азраила тронуть нас своим холодным крылом. Ложитесь спать, дети! Битва смолкла… до утра.

Мальчики не заставили мать повторять приглашение и, свершив обычный намаз, в одну минуту растянулись на мягких циновках и сладко уснули.

Странный и дивный сон снится Джемалэддину. Снится ему, точно он не сын могучего имама правоверных, не наследник его власти, а маленький чёрный орлёнок, такой же бессильный и юный, как тот, которого замучил два месяца тому назад его брат, Кази-Магома… И живёт он не в сакле сераля, а в большом гнезде, высоко-высоко, под самыми облаками. Его мать, горная орлица, всячески лелеет его, и учит летать, и добывает ему корм в окрестных горах… Ему весело и любо парить над безднами, порхать в синем эфире, купаться в молочно-белых облаках. Он так счастлив, так беспечно-весел на своих небесных вышинах… Однажды, в один ясный весенний день, когда впервые дикие азалии и розы зацвели в ущельях и зашептали чинары у подножия гор, — его мать в смертельном страхе прилетела в гнездо, откуда отправилась было за кормом.

— Смерть! Смерть! — прокричала она, указывая куда-то клювом.

Он выглянул из гнезда и ужаснулся. Прямо на них неслась чёрная туча… Какой-то зловещий шелест стоял в воздухе… Шелест от тысячи могучих крыльев. Вот она ближе и ближе, роковая туча… Теперь уже можно различить отдельные очертания крылатых существ, окруживших со всех сторон могучим роем их утёс. Это ястребы, их злейшие враги. Вот они уже совсем близко, рядом… Ещё минута… другая, — и со всех сторон зловещие птицы окружают гнездо. Его мать мечется и бьётся, испуская дикие крики, угрожающе машет крыльями и вытягивает клюв, защищая своего птенца. Но всё напрасно: врагов целая туча, а она только одна…

И вот они уже пробираются к гнезду… Вот двое из них бросаются на него и, подхватив на свои могучие крылья, с быстротою молнии взвиваются с ним над бездной…

Ледяной ужас сковывает члены Джемалэддина. Дикий крик вырывается из его груди, и, весь обливаясь холодным потом, он открывает испуганные глаза.

Ни гор… ни бездны… ни орлицы… ни ястребов… Солнце блещет. Ночь минула. Но что это? Их сакля наполнена народом. Тут и важнейшие наибы, и вожди, и дядя Хазбулат, и бесстрашный Кибит, и Ахверды-Магома, и мудрец Джемалэддин, воспитатель его и брата.

А впереди отец… О, как мрачно горят его глаза… как мертвенно-бледно печальное лицо! И наибы стоят, безмолвно потупясь в землю. Как сурово-угрюмы их мужественные лица!

А где же его мать?

Неужели это бьющееся у ног имама существо, эта стонущая и рыдающая без конца женщина — она, его весёлая, ласковая красавица-мать? О чём она молит имама, покрывая слезами и поцелуями его ноги? О чём рыдает она?

Каким-то непонятным тяжёлым предчувствием сжалось детское сердечко Джемалэддина. Он быстро вскочил на ноги и подошёл к отцу.

— Благословен твой приход, повелитель, — почтительно целуя его руку, произнёс он.

Что-то дрогнуло в лице имама. Точно быстрая зарница промелькнула по суровым чертам, и оно дивно осветилось печальной улыбкой.

Он ласково положил руку на бритую головку сына и ещё раз улыбнулся ему. И снова сердце ребёнка болезненно сжалось тем же неясным предчувствием. Он оглянулся в смятении на окружающих его старейшин, желая прочесть по глазам их, зачем явились в этот ранний час в сераль, куда никогда не входил никто, кроме ближайших родственников семьи имама. Но обычно ласковые с ним, они теперь потупляют глаза, точно умышленно избегая его пытливого взора…

Но вот раздался знакомый Джемалэддину голос отца:

— Хаджи-Али, исполни указанное!

В ту же минуту любимый мирза и ближайший приспешник имама выдвинулся вперёд толпы и, положив руку на плечо Джемалэддина, сказал:

— Сын мой, пойдём со мною.

Джемалэддин недоумевающе поднял голову: он не смел спрашивать, зачем и куда зовут его, не смел не повиноваться. Покорность старшим — отличительная черта кавказских мальчиков. Им прививают её с детства: она как бы с молоком матерей всасывается в них.

Но только сердечко мальчика забилось шибко, и большие, испуганные глаза растерянно взглянули на мать.

Как разъярённая тигрица, метнулась Патимат к сыну, выхватила его из рук Хаджи-Али и, прижав к груди, глухо, исступлённо зарыдала:

— Радость дней моих! Услада моего сердца! Ясный свет взора моего! Ты ласковый голубь нашей сакли! Ты солнечный луч всего аула! Ты яркий алмаз души моей! — стонала она, покрывая лицо, руки и грудь мальчика градом бессчётных поцелуев.

И снова рыдала, ломая пальцы и исступлённо колотясь головой об пол сакли…

Старейшины и наибы сурово хмурились… Много горя и ужасов приходилось им видеть за их бранную жизнь; они закалили себя, видя страшные зрелища смерти, но сердца их дрогнули невольно при виде этого неизъяснимого горя.

Джемалэддин ещё раз обвёл глазами круг присутствующих, взглянул на отца — и вдруг разом понял всё: его ждёт участь его двоюродного брата: его хотят отдать в заложники русским.

С громким криком упал он в объятия матери, слёзы брызнули из его глаз, и он залепетал, задыхаясь от подступивших ему к горлу рыданий:

— Ласточка любимая! Радость моей жизни золотая! Не уйду!.. Ласточка… радость… Останусь с тобою! Слезинка моя! Звёздочка моя восточная! Солнышко-радость! Горлинка ласковая! Сердце моё!

Целый поток самых нежных, самых ласковых названий, которыми так богат лучезарный восток, вылился на убитую горем несчастную жену имама.

Всегда отважный, смелый, мужественный мальчик забыл в эту минуту, что он будущий джигит, мужчина, забыл о присутствии повелителя и старейшин. Стыд и гордость куда-то пропали. Джигит и мужчина исчезли бесследно… На их месте был простой, бедный, несчастный ребёнок, насильно отрываемый от любимого существа.

Он горько плакал и всё теснее и теснее прижимался к матери, гладя её залитые слезами щёки своими смуглыми ручонками, и, покрывая их поцелуями, твердил всё одно:

— Солнышко!.. Радость!.. Ласточка любимая!.. Слезинка моя!..

Не под силу была эта сцена для присутствующих. Шамиль, у которого в глазах уже сверкали слёзы, сурово нахмурился, чтобы не обнаружить их перед старейшинами, и сказал:

— Аллах наградил женщин длинными волосами, коротким умом и большим сердцем. Они не знают меры в любви… Патимат, опомнись! Да просветит Аллах твой разум. Ты не теряешь Джемалэддина; он твой. Он останется жив, но я должен послать его в залог мира белому падишаху…[67] Так требуют они, наши победители…

Новый дикий крик вырвался в эту минуту из груди Патимат.

Хаджи-Али успел уже приблизиться к ней и, осторожно вынув из её объятий мальчика, взял его на руки и понёс.

Плачущий навзрыд Джемалэддин с жалобными криками протягивал к ней ручонки:

— Солнышко! Радость, слезинка очей моих! — лепетал он, задыхаясь. — Держи меня! Не отпускай меня!

Его маленькое, жалкое теперь личико, всё залитое слезами, обращалось к матери. Чёрные, тоскующие глаза, напоминающие глаза насмерть раненной лани, жадно впивались в её лицо, ища и ловя её взор.

Смертельная тоска сдавила ему грудь. Ему казалось, что это уже смерть для них обоих и что он никогда, никогда не увидит её…

Шамиль быстро подошёл к сыну, обнял его, положил благословляющую руку на его голову и, прочитав над ним краткую молитву, впился долгим взором в милое личико, как бы желая раз навсегда запечатлеть в своей памяти его детские черты.

Потом он махнул рукою, и Хаджи-Али поспешно вынес из сакли Джемалэддина.

В ту же минуту дикий, нечеловеческий вопль раздался за ними, и обезумевшая от горя Патимат с глухим стоном упала без чувств на руки подоспевшей Баху-Меседу.

Глава 12 У врагов


днако он не очень-то стесняется с нами, Шамиль, заставляя нас порядочно печься на солнце, прежде чем удостоит выслать своего зверёнка!..

И, говоря это, плотный, крепко сложенный генерал утёр платком обильно струившиеся по лицу капли пота.

Это был генерал-майор Пулло, герой вчерашнего штурма. Он первый проник в сердце каменной твердыни и, после двенадцатичасовой отчаянной битвы, овладел ею со своими богатырями.

Он же не далее как два часа тому назад имел свидание с самим Шамилем, происходившее на утёсе Ахульго, в виду расположения наших войск. Он же продиктовал условия мира неукротимому вождю-имаму, причём первым условием поставил выдачу его старшего сына аманатом, то есть заложником.

Русских войск недостаточно, чтобы взять в плен всех горцев и их вождя Шамиля. Притом, если взять в плен Шамиля, свирепые горцы, которые считают имама святым, пожалуй, привлекут на свою сторону новые полчища и объявят новый, ещё более страшный газават, и война протянется надолго. Лучше взять с Шамиля клятву, что ни он, ни подчинённые ему горцы больше воевать с русскими не будут. Шамиль согласился дать такую клятву. Но разве можно верить его словам? Ведь уже раз он не сдержал этой же клятвы, рискуя даже жизнью своих близких, отданных в заложники. Но в этот раз он, Шамиль, должен дать в виде заложника самого дорогого ему, старшего сына. Это условие поставлено первым — и Шамиль не пробует даже возражать: он знает, что русские не уступят, а сам он не уверен теперь больше в победе над ними. И вот теперь герой-генерал ждёт со своими адъютантами и несколькими офицерами появления маленького заложника.

Солнце жарит вовсю. Ни одной чинары, ни одного каштана поблизости… А уйти с проклятой площадки нельзя. В виду всего русского лагеря должен свершиться приём аманата. Сам командующий отрядом смотрит в подзорную трубу на них снизу. А жара всё усиливается и делается нестерпимее с каждым часов…

Генерал тревожно вглядывается на вершину и начинает волноваться… Но как раз в ту минуту, когда он менее всего ожидал этого, на вершине показались несколько всадников, которые быстро стали спускаться по направлению площадки. Пулло нервно схватил трубу и направил её на конный отряд чеченцев. Так и есть… Это они. На одном из коней сидит маленький мальчик… Это видно уже и простым глазом.

Но… и успокоившийся было немного генерал заволновался снова.

Что, если надул Шамиль и вместо своего сына прислал простого горского ребёнка? Но нет! Не может этого быть. Он клялся на Коране… А такая клятва считается важнее смерти у мусульман.

Вот ближе и ближе всадники… Вот они не дальше пяти саженей. Вот приехали. Переводчик спешивается первым и, почтительно приложив по восточному обычаю руку ко лбу, устам и сердцу, говорит:

— Великий имам — наш повелитель — шлёт селям[68] русскому бимбашу…[69] Славный Шамуиль-Эффенди, Амируль-Муминина[70] приветствует тебя, сардар, и сдаёт на милость белого падишаха своего первенца-сына Джемалэддин-бека… Да охранит его милость Аллаха, и да продлятся его годы на радость нам!

Кончил переводчик и отошёл в сторону.

Спешился второй всадник в красной чалме с огненно-рыжей бородою. За ним что-то лёгкое, проворное, маленькое и прекрасное спрыгнуло с седла и бесстрашно приблизилось к русскому генералу.

Невольный возглас восторга вырвался из груди русского вождя и окружающих его подчинённых:

— Что за прелесть! И правда прелесть.

Стройный, гибкий, черноглазый красавец-мальчик стоит перед ними. Лицо его бледно, но спокойно. Гордо и бесстрашно смотрят смелые, горящие глаза. На прекрасном нежном личике печать величия. Так может смотреть только ребёнок властителя; простой горский ребёнок не взглянет так. Эта врождённо-царственная осанка, эта смелая уверенность таит в себе что-то великолепное и вместе трогательное. Нет сомнения, это не жалкий самозванец, а настоящий сын имама-вождя.

Сомнения рассеялись, и русский генерал облегчённо вздохнул.

— Кто ты? — обратился он к мальчику через переводчика.

Тот гордо выпрямился, глаза его блеснули ярче.

— Я Джемалэддин, сын имама! — произнёс он с достоинством.

Твёрдо и смело прозвучал детский голосок. Ни малейшей дрожи нельзя уловить в нём. Это уже не прежний, горько рыдающий на груди матери Джамалэддин-ребенок. Это точно взрослый джигит, безропотно подчиняющийся своей неумолимой судьбе…

Слёзы и отчаяние остались там, в сакле, на вершине Ахульго. Здесь, перед лицом гяуров, он не выкажет смятения и горя, терзающего ему сердце. Нет, нет, он не даст торжествовать и радоваться врагу! А между тем как тяжело сдерживать подступающие к груди рыдания… Особенно теперь, когда Хаджи-Али, переводчик и другие джигиты прощаются с ним, чтобы умчаться назад на гору, в родной аул.

— Передай матери, чтобы она не горевала. Скажи ей, что её птенцу будет здесь хорошо, — шепнул он на ухо Хаджи-Али, когда тот в последнем приветствии поцеловал детскую ручонку сына своего имама, — и ещё скажи, — торопливо добавил так же тихо Джемалэддин, — что, пока кровь течёт в моих жилах, я буду вечно помнить её!

Старик только мотнул головою. Его самого душили слёзы. Потом он подал знак остальным; всадники вскочили на коней и в один миг скрылись за утёсом.

Последняя связь с родным аулом с этой минуты прервалась у маленького аманата.

Он долго смотрел в горы, покусывая губы и через силу удерживая стон, готовый вырваться из его груди.

Офицеры с участием смотрели на чудесного ребёнка, так мужественно боровшегося со своим горем.

Один из них порылся в кармане и, вынув кусок сахару, подал его мальчику. Джемалэддин машинально принял его и бессознательно зажал в детской ручонке. По лицу его прошла заметная судорога. Он, не отрываясь, глядел в ту сторону, где исчез чеченский отряд.

Его окружили офицеры. Десятки чужих глаз устремились на него с участием и любопытством. Плотный генерал разглядывал его как невиданного зверька. Невыразимая тоска сжала сердце ребёнка. Его нестерпимо потянуло домой, в аул, в горы… Быстрым движением он надвинул на самые глаза папаху, чтобы русские не заметили слезинок, блеснувших в глубине его чёрных глаз.

И вот в ту самую минуту, когда его сердце разрывалось под напором охватившей его тоски, чей-то тихий голос произнёс вблизи его по-чеченски:

— Бедный мальчик! Как ты страдаешь!

Он быстро вздрогнул, поднял глаза. Перед ним было Доброе, ласковое, загорелое лицо… Голубые глаза, наполненные слезами, впивались в него участливым взором. Ободряющей улыбкой улыбались полные, добродушные губы.

Борис Владимирович Зарубин с бесконечной жалостью глядел на маленького пленника.

Странно подействовала эта ласка, этот голос на бедняжку Джемалэддина…

Чем-то близким, родным повеяло на него от синих ласковых глаз доброго офицера.

Он глубоко заглянул в эти глаза неизъяснимо печальным взором насмерть затравленного зайчика и, повинуясь охватившему его влечению, упал на его грудь с тихим жалобным плачем:

— О добрый саиб!.. Там вверху моя мать!

Глава 13 Неожиданный спаситель. Голос сердца и голос крови


й-Богу же, он похож на нашего Мишу, Потапыч, — говорил Зарубин своему неизменному другу-денщику, следя глазами за играющим на уступе скалы Джемалэдд ином.

— Ну и выдумаете же, ваше благородие, — ворчливо отозвался, по своему обыкновению, тот, — гололобый, как есть гололобый. Ишь что сказали… Наш Мишенька-то словно сахар беленький, пухлый, как булочка, и глазки что твои васильки, а этот, прости Господи, сущий дьяволёнок: также и сух, и чёрен. У нас на селе, в притворе храма, чёрт был, прости Господи, вырисован для острастки, так, верите ли, сущий Джемалка этот: на одно лицо… А вы вдруг: с Мишенькой один будто облик… Да у этого-то чуть что глаза разгорятся, как у чекалки: того и гляди, кинжалом тебя пырнёт… Вы, ваше благородие, того… остерегайтесь его… Долго ли до греха. Ведь чей сын-то — Шумилкин, — вы это в расчёт возьмите!

— Полно, Потапыч, вздор болтаешь!.. Он мне предан, как собака! По глазам видно. Да и сердечко у него благородное. И за что ты не взлюбил Джемалэддина? Что он сделал тебе?

— А то сделал, что татарва он некрещёный и нашему отечеству враг. Смутягин сын и сам смутяга. Говорю вам, ваше благородие, не доверяйтесь вы ему! — упрямо настаивал тот.

Этот разговор происходил между капитаном Зарубиным и его слугою по пути к Тифлису, куда, по приказанию генерала Граббе, Борис Владимирович должен был доставить маленького пленника, чтобы оттуда уже отправить его в Петербург, к государю.

Зная доброе сердце офицера и его умение говорить по-чеченски, а ещё больше умение ласково обращаться с детьми, генерал Граббе, из жалости к маленькому пленнику, вручил его попечению Зарубина.

Только трое суток как Зарубину вверили мальчика, а он успел полюбить его. Сам оторванный от семьи и любимца сына, Борис Владимирович своим нежным сердцем жаждал привязанности, и не мудрено, что душа его разом открылась навстречу душе маленького пленника.

Впрочем, не только он, но и все окружающие чувствовали невольную симпатию к юному заложнику, с такой стойкой и трогательной гордостью переносившему своё горе.

Все, кроме одного Потапыча, который никак не мог простить маленькому татарину его происхождения и иначе как «гололобым» и «Шумилкиным отродьем» не называл его, втайне досадуя на своего барина за расточаемые им ласки басурману.

Сейчас, во время остановки у подножия одной из горных стремнин, сделанной с целью дать передохнуть сопутствующему их конвою казаков, Борис Владимирович вышел из коляски и выпустил своего юного спутника поиграть и порезвиться на воле.

Но мальчик был далёк мыслью от игр. Уставившись печальным взором в ту сторону, где, по его мнению, находилась вершина Ахульго, он тихо запел что-то заунывным голосом, вертя в руках машинально сорванный горный цветок.

— О чём ты поешь, мальчик? — неслышно приблизившись к маленькому заложнику, спросил его Зарубин.

Лёгким румянцем окрасились бледные щёки Джемалэддина. Он весь встрепенулся и тихо произнёс:

— Это наша песня, саиб. Хорошая песня…

— В ней говорится о родине, не правда ли, Джемал?

— Нет… да… нет! — Мальчик смутился окончательно. Глаза его вспыхнули ярче.

— Спой мне эту песню, Джемал! — попросил Зарубин, присаживаясь рядом с ним над откосом бездны.

Маленький горец молча кивнул головою. Потом он тихо, чуть слышно начал:


У моей матери чёрные зильфляры,

У моей матери — звёзды-глаза;

Когда она улыбается — улыбается солнце,

Когда она хмурится — спускается ночь…

У моей матери голос, как у буль-буля,[71]

Слаще сааза звучит её песнь.

Я люблю дремать под эти звуки,—

Мне сладкие грёзы навевают они…


Внезапно оборвалась песнь… Дрогнул голосок Джемалэддина. Тяжёлый вздох вырвался из его груди.

— Ты грустишь по своей матери, Джемал? — ласково спросил его Зарубин. — Но, мой мальчик, придёт время и ты снова увидишь её! — И он нежно погладил голову ребёнка.

Что-то до боли печальное мелькнуло в прекрасных глазах Джемалэддина.

— О, я отдал бы сорок лет жизни, саиб, чтобы остальные десять прожить с нею вместе! — горячо вырвалось из груди несчастного мальчика. Потом, помолчав немного, он добавил упавшим голосом: — Ах, я чувствую, что никогда уже не увижу её больше, саиб!

— Не думай так, дитя! — утешал его Зарубин. — Ты не пленник, а заложник только. Пройдёт время, наш государь увидит, что отец твой смирился, и вернёт тебя «твоей матери…

— О, ты добр, как ангел, саиб, но не утешай меня этим… Я знаю: великий имам никогда не склонится перед знаменем белого падишаха, и мне не суждено видеть свободы, как слепому кроту никогда не суждено увидеть солнечного луча. Моя свобода далеко…

И он вздохнул ещё печальнее, ещё тяжелее прежнего.

Если бы взор Джемалэддина не был так затуманен слезами, мальчик мог бы заметить два горящих чёрных глаза, без устали следившие за ним из-за куста.

Эти два чёрных глаза принадлежали Гассану-беку-Джанаида.

С той минуты, как русский саиб, окружённый конвоем, повёз сына имама по горам к Тифлису, Гассан, словно кошка, крался за ними со своим верным, испытанным другом-конём. Никто не приказывал ему делать это. Когда он увидел там, в сакле Ахульго, потемневшее от горя лицо Шамиля, прощающегося с сыном, Гассан сказал сам себе:

«Великий имам должен быть ясен, как солнце! Никакое горе не должно омрачать его. Я выкраду у русских Джемалэддина и верну его повелителю».

И, весь пылая бесконечною любовью к своему вождю, молодой мюрид в тот же час приготовился к своей опасной задаче и ни на минуту не выпускал из виду русский лагерь. Увидав сборы к отъезду русского саиба вместе с маленьким аманатом, Гассан быстро оседлал коня и погнался вслед за ними, крадясь стороною за утёсами и деревьями, не теряя ни на одну секунду из глаз коляску путников, окружённых сильным казачьим конвоем.

Его замысел был труден и опасен и грозил смертью. Он знал, что, если заметят и поймают его казаки, они вздёрнут его, как злоумышленника и шпиона, на первом же суку чинары. Но страх позорной смерти не мог удержать Гассана. Он твёрдо решил вырвать ребёнка из рук гяуров или умереть из любви и фанатической преданности к своему имаму.


* * *

Ночь окутала своим флёром потемневшие горы… Дорога над бездной, под её непроницаемым покровом стала опасной для маленького отряда. Того и гляди, могли поскользнуться кони, упасть в пропасть, увлекая за собой людей. Зарубин приказал распрячь лошадей и отвезти коляску под выступ утёса. Казаки-конвойцы стреножили коней и пустили их на траву. Потом быстро разбили палатку для капитана и его спутника и, разведя костёр, стали варить себе ужин. Потапыч успел сбегать к ручью, поставить прихваченный в дорогу самовар для своего капитана. Напоив чаем своего маленького друга, Борис Владимирович приказал ему ложиться спать пораньше.

Джемалэддин послушно разостлал свой бешмет, заменявший ему намазник под пологом палатки и, свершив неизбежный яссы-намаз, улёгся на наскоро приготовленную постель из мха и травы, прикрытую казацкой буркой. Вскоре сам Зарубин, Потапыч и казаки последовали его примеру. Первые двое легли под пологом палатки, последние — под потемневшим до непроницаемости пологом неба, расставив предварительно двух часовых неподалёку от ставки. Вскоре их дружный храп достиг ушей Джемалэддина. Но сам он был далёк от сна.

Эта душная августовская ночь так и веяла на мальчика пряным ароматом ночных цветов, залетающим к нему вместе со свежим дыханием горного ветерка. Но горный ветерок не приносил с собою желанной свежести. Его лицо пылало… дыхание спиралось в груди.

«Завтра, — мечтал он тоскливо, — они с саибом будут уже в Тифлисе, а ещё через день его, Джемалэддина, отправят к белому падишаху, в большой северный город, где суждено ему прожить целую жизнь». Острое ощущение горя сжало сердце мальчика… «О, если бы Аллах свершил чудо и вернул его на крыльях своего ангела в родные горы к его «ласточке», тоскующей по нём!..»

При одном воображении о возможности такого счастья он вздрогнул весь и светло и блаженно улыбнулся… А пылкое воображение востока уже рисовало ему одну за другой картины соблазнительной свободы. Он так увлёкся своими мечтами, что стал грезить наяву: вот чудится ему взмах крыльев посланного за ним ангела Джабраила, непременно Джабраила, а не иного, потому что ему молится мать… Ему уже слышится веяние ангельских крыльев… Вот он ближе… посланник всемогущего Аллаха… Вот уже у самого входа в шатёр. Во мраке ночи блеснули его яркие очи… Или это восточная звезда сверкает с вышины?.. Лёгкое забытье овладело мальчиком…

О, какое это сладкое и вместе с тем мучительное забытье! Оно ему — пленнику — говорит о свободе. Он закрывает глаза и погружается в какую-то тёплую ароматичную волну… Но что это? Шорох ангельских крыльев уже вполне ясно чудится снова.

Чуткий слух ребёнка, выросшего в горах и привыкшего улавливать малейшие звуки природы, не может обмануть его. Это не сон, не грёза, а действительность… Живая действительность… Да!..

Он широко раскрывает глаза и замирает от неожиданности. Прямо ко входу палатки мимо задремавших караульных, чуть шевелясь в траве и извиваясь подобно змее, ползёт человеческая фигура… В зубах у ползущего кинжал, на спине перекинута винтовка. Лицо его, чуть приподнятое от земли, слабо-слабо освещено умирающим отблеском потухающего костра… Оно хорошо знакомо, это лицо, Джемалэддину…

Это мюрид Гассан-бек-Джанаида!

Он узнал его.

«Но зачем он здесь?» — изумлённо спрашивает себя ребёнок.

И вдруг быстрая догадка пронизывает его мозг. Аллах Великий! Не за ним ли пришёл он, за Джемалэддином! Не спасти ли его он хочет?.. И при одной мысли об этом безумная радость охватывает мальчика. Недаром, стало быть, Аллах навеял ему его грёзы. Он, Великий, не захотел продлить горя своего маленького слуги и посылает ему желанную свободу!

Мальчик издали протянул руку своему нежданному избавителю и чуть дыша, весь замирая от восторга и страха, ждал его приближения.

Ему было чего бояться… Сделай хоть одно неверное движение Гассан, звякни он винтовкой или кинжалом, и пуля часового уложит его на месте…

Но, слава Аллаху, он ловок, как кошка, и тих, как мертвец. Он ползёт, как змея, невидимо и неслышно. Минута… и он уже подле Джемалэддина у ног его.

— Господин, — шепчет он тихо, едва внятно, — ты свободен и с зарею увидишь свою мать! Дай только справиться с этим…

И он вдвое осторожнее и неслышнее продолжает свой путь к тому месту, где спит далеко не помышляющий об опасности Зарубин…

Джемалэддин, весь охваченный трепетом, едва соображает действительность. И правда, не на сон ли похоже всё это? Он, уже отчаявшийся видеть свободу и «ласточку», увидит их снова, опять… И отца увидит, отца, которого он уважает и боится и которого даже не смеет открыто любить!.. Могучий аллах бывает и милосердным к ним, маленьким людям!

«Завтра на заре ты увидишь свою мать!» Так сказал Гассан.

О! У него сердце разорвётся от счастья при одной мысли об этом! Он крепко прижал обе ручонки к груди и затаив дыхание следит за своим избавителем.

Что нужно, однако, ещё Гассану? К чему он медлит? Пусть берёт его и мчит скорее домой. Что ему понадобилось ещё у ложа саиба? Зачем нащупывает рукою кинжал? «Аллах Великий! Не убить ли он его хочет?» — вихрем пронеслось в отуманенной счастьем головке ребёнка.

И вдруг, в один миг, всё стало для него ясно как день.

Чёрная туча накрыла с головой Джемалэддина. Куда исчезло то короткое счастье, которое он испытал за один лишь миг до того?.. Теперь он понял всё. Гассан, прежде чем выкрасть его, Джемала, должен убить саиба, чтобы обеспечить бегство на случай тревоги. Ведь казаки, лишённые своего начальника, придут в смятение и не погонятся без команды за ними!

Убить саиба!..

Друга-саиба, который сумел, насколько мог, скрасить первые дни его — Джемаловой неволи, доброго саиба, который лаской и заботами старался развлекать его!.. Саиба, который рассказывал ему, Джемалэддину, о своём маленьком сыне с таким мудрёным именем, какого он ещё не слыхал! Он, этот сердечный, добрый урус, должен умереть и этим возвратить свободу Джемалу!.. Только перешагнув через его труп, Джемал будет в состоянии увидеть мать… брата… отца… Ахульго!

О!

Он привстал на бурке и безумным от ужаса взглядом следил за всеми движениями Гассана.

Вот молодой мюрид уже подле того места, где лежит Зарубин… вот он наклоняется над спящим офицером… вот осторожно вынимает изо рта кинжал…

Разнородные ощущения волнуют грудь Джемалэддина… Он почти задыхается от двух противоположных чувств, сдавивших ему грудь… Его тянет, невыносимо тянет к матери, в аул, на волю, и в то же время ему нестерпимо увидеть мёртвым его нового ласкового друга…

Он стоит, не смея дохнуть… Глаза его горят во мгле… Зубы стучат и щёлкают, как у голодной чекалки… Вот, вот сейчас будет уже поздно… Если он сию минуту не разбудит спящего — кинжал Гассана прорвёт ему грудь. Вот рука его уже нащупывает сердце Зарубина… Вот он взмахнул кинжалом… Раз…

— Проснись, саиб! Здесь смерть! — словно чужим, не детским голосом вне себя вскрикивает Джемалэддин, со всех ног кидаясь к спящему.

— Проклятие! — в ту же минуту глухо срывается с уст Гассана. И он с быстротою молнии кидается из палатки…

В ту же минуту гремит выстрел, пущенный из казачьей винтовки наудачу в темноту ночи… и где-то совсем близко слышится топот коня…

Бравый казак-кубанец с раздутой головней вбегает в палатку.

Разбуженный криком Зарубин открывает глаза. Подле него, скорчившись, сидит крошечная фигурка… Чьё-то тихое всхлипывание нарушает тишину ночи.

— Джемал, ты?

— О, слава Аллаху, ты жив, господин! — вскрикивает радостно мальчик и, облитый слезами, падает ему на грудь.

— Что такое? Кто кричал? Чьи это выстрелы?

Джемал трепещущим, вздрагивающим голосом рассказывает что-то. Но из прерывающегося лепета ребёнка трудно понять что-либо… Между рыданием слышится только: «мюрид… смерть… саиб… мать… свобода!..»

Но Зарубину не надо большего. Он понял, скорее сердцем, нежели мыслью, понял… Понял, что благородный мальчик спас ему жизнь ценою своего собственного счастья.

И не он один понял это: понял и Потапыч, поняли казаки, теперь разом наполнившие палатку.

Глаза старого денщика ласково блеснули во тьме Точно повинуясь непреодолимому порыву, он подошёл к мальчику, положил ему на голову свою закорузлую, жёсткую руку и, сморгнув непрошеную слезу, сказал своим дрожащим от волнения голосом:

— Ты… того… я виноват перед тобою, брат… Я думал, что ты, как папенька, значит, смутяга, а ты того… значит, при всём своём благородстве!.. Молодца! Я, брат, тебя не понимал покедова… Ты уж прости меня, старого дурня, за это!.. И кунаками, слышь, тоже таперича мы с тобой будем, на всю, слышь, жизнь таперича кунаки…

Джемалэддин ничего не понял из всего того, что говорил ему по-русски Потапыч.

Но если бы он и понимал по-русски, бедный мальчик, то всё равно не разобрал бы ни слова из сказанного…

Он тихо и горько плакал в эту минуту на груди своего друга-саиба — и по утраченному счастью, и по утерянной навеки свободе…

Глава 14 Прыжок шайтана


едолго красовался белый флаг на башне Нового Ахульго. Потеряв сына и сестру, видя перед собою едва живую от печали Патимат, Шамиль стал подумывать о возмездии победителям. Но прежде он попытался устроить дело миром и послал генералу Граббе уполномоченного с письмом, в котором просил вернуть ему сына или поселить его в Чиркве под наблюдением старого алима Джемалэддина, его воспитателя. Генерал Граббе отказал ему в этом. Безумный гнев охватил душу имама, когда он узнал об отказе. Новым приступом бешеной ненависти к гяурам закипела его душа. Сорвав с минарета белый флаг, он объявил новый газават и приготовился к набегам на русских. Но русские войска не дремали: генерал Лобинцев, по приказанию командующего отрядом, двинул первый батальон кабардинцев на бастионы вновь успевшего укрепиться и охраняемого Ахверды-Магомой замка. Опять закипела сапёрная работа, закладывались и подводились мины, заваливали русла ручьёв фашинами, и скоро ближайшие сакли рушились под влиянием русских ядр и мин.

На рассвете Шамиль с семьёю и своими приближёнными перебрались в Старый Ахульго. В это время генерал Граббе двинул кабардинцев и апшеронцев на покинутый имамом аул. Их встретили на шашки мюриды. Отчаянный бой длился до ночи. Даже женщины — жёны и дети мюридов — кидались целыми массами на ряды штурмующих и бились не хуже мужчин. Но к вечеру защитники ослабели, обратились в бегство, и русские взошли в аул.

Тогда генерал Граббе предпринял осаду Старого замка, двинув к нему свои неутомимые дружины. Едва горцы успели перебраться сюда, как в Старый замок ворвался третий Апшеронский батальон под командой майора Тарасевича и кинулся на утёс, где сам имам лично заведовал защитой.

Один за другим по узкой тропинке пробирались молодцы-апшеронцы, впереди которых шёл их бесстрашный командир.

Во главе колонны поднялся такой же отчаянный храбрец штабс-капитан Шульц, несмотря на тяжёлую рану не покидавший строя.

Шамиль, засевший в укреплении, встретил русских целою тучей свинца. Но апшеронцы, воодушевлённые своими вождями, бесстрашно кинулись на приступ.

К вечеру на обоих Ахульго — Старом и Новом — развевались русские знамёна…


* * *

Белее своей белой чадры скачет на быстром коне красавица Патимат о бок с самим имамом. С ними несколько человек самых верных мюридов, пожелавших разделить судьбу своего вождя… Старая Баху-Меседу сидит на крупе коня Хаджи-Али и, извергая проклятия, грозит в сторону Ахульго, где уже развевается на башне русский флаг. Рядом с ними один из мюридов мчит на своём седле рыдающего от страха Кази-Магому. Как он бледен, бедный мальчик! Как бледны все они, и Кибит, и Ахверды-Магома, и все славнейшие из наибов… И повелитель не менее всех их бледен сам. Лицо Шамиля угрюмо и печально… Там, позади его, враги торжествуют победу, а он должен бежать от них как затравленный заяц. И его бедный ребёнок остался у них в руках, и его несчастная мать, быть может, не увидит его больше… Что она должна чувствовать теперь?.. Шамиль старается не смотреть в глубоко запавшие от бессонницы и слёз глаза Патимат. Её горе травит ему сердце. Оно обезоруживает его. А ему ещё надо много энергии и сил в будущем! Надо спасти женщин и сына, последнего, оставшегося у него!.. Он смотрит на Кази-Магому, с зажмуренными глазами в страхе припавшего к шее лошади, и горькая усмешка кривит губы имама. О, дорого бы он дал, Шамиль, чтобы его смелый, отважный старший сынишка скакал на месте этого маленького труса!.. Но русские знали, где чувствительнее нанести ему рану, и оторвали Джемала, а не Кази-Магому от груди отца…

О, ненавистные, презренные урусы! Они поплатятся ему за это! Аллах поможет ему отомстить им!

Лёгкий крик жены сразу прерывает скорбные мысли Шамиля. Патимат, едва живая, чуть держится в седле.

— Смотри, смотри, повелитель! — шепчут беззвучно её помертвевшие губы.

Он бросает быстрый взгляд по указанному направлению, и вдруг вся кровь холодеет в его жилах.

Прямо наперерез им несутся казаки… Целый отряд казаков, очевидно посланных в погоню… Он ясно слышит то дикое гиканье, каким они погоняют коней…

О, не даром они бросились по пятам за ним, точно хищные волки за горным оленем. Он, имам, знает, что его жизнь оценена на вес золота… Его поручено доставить живым и невредимым вз русский лагерь, к сардару…

Но что будет тогда с нею, Патимат? Что будет со старой матерью и сыном? Их возьмут в рабство ненавистные урусы и заставят работать на своих жён, как последних рабынь-служанок… Она зачахнет в неволе, бедная голубка Патимат… Она — жена имама, предназначенная к лучшей доле, — и вдруг невольница урусов! И старуха-мать тоже… Каково ей покажется провести последок дней её жизни в плену, в неволе?.. О, великий Аллах! Он не допустит этого!..

— Мой верный Хаджи-Али, — говорит Шамиль чуть слышно, обращаясь к своему неизменному другу, — постарайся с женщинами промчаться к мосту… Когда волки травят джайрона, они не обращают внимания на стадо зайцев, попадающихся им по пути… Окружите женщин и гоните, во имя Аллаха, ваших коней, а я…

— Что ты хочешь делать, повелитель? — в страхе восклицает тот.

Но Шамиль вместо ответа молча поворачивает коня и, взмахнув нагайкой, несётся во весь опор в противоположную от своих сторону.

Казаки, заметив издали быстрый манёвр белого всадника, в свою очередь пришпорили лошадей и устремились за ним в погоню.

Этого только и добивался имам. Ему надо было отвлечь их внимание от женщин и сына, и ради них он жертвовал собой.

Теперь он несётся как безумный на своём белом коне в белой чохе с зелёной чалмою, обвивающей сбившуюся набок папаху, поминутно снабжая ударами нагайки своего быстрого скакуна. Тот мчится как вихрь, точно чувствуя, что от быстроты бега зависит спасение всадника. Но и лошади казаков в скорости не уступают ему. Они несутся с быстротою стрелы, пущенной из лука… Расстояние между ними и конём имама делается всё меньше и меньше с каждой минутой. Ещё немного, и Шамиль уже слышит бряцание стремян и громкий говор своих преследователей. Вот они ближе, ближе… Он чувствует совсем уже близко за собою горячее дыхание их коней… Быстро оглядывается он в сторону… Слава Аллаху! Его верные мюриды промчали через мост порученную им семью своего владыки… Они вне опасности теперь и свободно углубляются в горы. Его хитрость удалась вполне: русские преследуют только его, имама. Теперь всё зависит от одного Аллаха. О, ему ещё нельзя умирать, Шамилю, когда дело газавата не охватило всего Дагестана. Тёмный Азраил, помедли! Ангел смерти, удержи твой меч!

А погоня уже настигает… Погоня за его плечами… Ему что-то кричат проклятые гяуры на своём языке… что именно — этого он, конечно, не может понять, да и не желает… С быстротою молнии влетает он на крутой утёс, высоко склонившийся над пропастью. Громко фыркая, останавливается на самом краю бездны его конь…

С диким гиканьем в один миг окружают его казаки.

Далеко в горы проносится их победный клик…

Шамиль в их руках… Шамиль взят… Взят живым!..

И вдруг… Новый взмах чеченской нагайки, и с громким криком «Астафюр-Алла!» настигнутый Шамиль бросается в бездну, прямо в бурно пенящиеся на дне её воды Койсу.

Загрузка...