Мордехай Рихлер Версия Барни

Книга I Клара 1950–1952

1

Терри — это просто нож острый. Заноза у меня под ногтем. Говоря откровенно, всю эту пачкотню, затеянную как истинный отчет о моей никчемно растраченной жизни, я начинаю (нарушив святой зарок и в столь преклонном возрасте впервые принявшись писать книгу) в ответ на оскорбительный поклеп, возведенный на меня Терри Макайвером в его мемуарах, которые вскоре должны выйти в свет. Поклеп касается меня, моих трех жен (он называет их тройкой кучера Барни Панофски), природы моих дружеских отношений с Букой и конечно же той жуткой истории, что, как горб, будет сопровождать меня до могилы. Свои два прихлопа с притопом под названием «О времени и лихорадке» Терри запускает через Объединение (простите, объединение) заштатных, субсидируемых правительством издательств, окопавшихся в Торонто, тех самых, что издают еще и ежемесячный журнал «Добрая земля», печатая его, разумеется, на бумаге из отходов — ну а как же!

В начале пятидесятых мы с Терри, оба родом из Монреаля, вместе были в Париже. В нашей компании беднягу Терри едва терпели; мои друзья были сворой нищих, жадных до жизни молодых писателей и художников, по уши заваленных издательскими отказами, но изо всех сил делавших вид, будто уверены, что все у них будет — и слава, и влюбленные женщины; что же касается богатства, то оно лежит и ждет за углом наподобие подарка, которыми во времена моего детства славилась озабоченная рекламой фирма Уильяма Ригли. Рассказывали, что в любой момент посреди улицы можно было наткнуться на рекламную акцию, и, если отыщешь в кармане обертку от жевательной резинки «ригли», тебе запросто дадут новенький хрустящий доллар. Меня мистер Ригли так никогда подарком и не осчастливил. Но некоторых из нашей компании слава все же настигла: одержимого Лео Бишински, Седрика Ричардсона (правда, под другим именем) и конечно Клару. Клара после смерти мало-помалу сделалась чем-то вроде феминистской святой, стала прямо-таки иконой, чеканный образ которой выбит молотом мужского шовинизма и бесчувствия. Считается, что этим молотом был я.

Я был урод и белая ворона. Скорее даже дохлая ворона с тухлецой. Прирожденный предприниматель. Я не удостаивался стипендий в Монреальском университете имени Джеймса Макгилла, подобно Терри, и не учился ни в Гарварде, ни в Колумбийском, как некоторые другие из общих знакомых. Едва протиснулся сквозь игольное ушко средней школы, уделив больше времени столам «бильярдной академии», нежели школьной парте, так зато ведь играл на равных с самим Дадди Кравицем! Я не писал. Не рисовал. Никаких артистических амбиций не имел вовсе, если не считать фантазии, в которой воображал себя певцом и танцором на эстраде: вот я приподнимаю канотье в приветствии, обращенном к почтеннейшей публике на галерке, а вот, не прерывая чечетки, выпархиваю со сцены, на которую следом за мной выйдет ансамбль «Пичиз», Энн Корио [Правильное написание «Корео». — Прим. Майкла Панофски.], Лили Сен-Сир либо еще какая-нибудь экзотическая плясунья; еще мне виделось, как в самый упоительный момент своего танца она вдруг возьмет да и повергнет публику в шок, под барабанный бой мельком показав голую грудь, — причем отметьте, что мечтам этим я предавался задолго до того, как разного рода стриптиз стал в Монреале явлением заурядным.

Читал я запоем, но было бы ошибкой принять это за признак моей одухотворенности. Или душевной чуткости. По совести, я вынужден признать за собой (здесь я как бы киваю Кларе) некую изначальную низменность души. Ее гнусную состязательную сущность. Увлек-то меня не Толстой с его «Смертью Ивана Ильича» и не «Тайный агент» Джозефа Конрада, а старый журнал «Либерти», в котором каждая статья предварялась уведомлением о том, сколько нужно времени, чтобы ее прочесть — например, пять минут и тридцать пять секунд. Положив украшенные изображением Микки-Мауса наручные часы на клетчатую клеенку кухонного стола, я стремглав проскакивал статью — скажем, за четыре минуты и три секунды, — и рад-радешенек: экий я, выходит, умник! От «Либерти» шагнул выше — к изданному в мягком переплете роману Джона Марканда «Мистер Мото» про неуловимого японского шпиона; подобного рода книжки продавались в те времена по двадцать пять центов в «Аптеке Джека и Мо», что была на углу Парк-авеню и Лорье-стрит в сердце старого монреальского еврейско-рабочего квартала, где прошло мое детство. В нашем округе, кстати, был избран единственный коммунист, когда-либо ставший депутатом парламента (Фред Роуз), здесь же выросли два недурных боксера (Луис Альтер и Макс Берже), положенное количество врачей и дантистов, прославленный игрок и владелец казино в одном лице, а кровопийц-адвокатов наш квартал породил в количестве большем, чем это необходимо; кроме того, прорву всяких учителей и училок, и — таки да — кой-какую кучку миллионеров; вдобавок конечно же нескольких раввинов и по меньшей мере одного заподозренного в убийстве.

То есть меня.

Помню снежные сугробы в полтора метра высотой, внешние лестничные марши (их надо было чистить лопатой на морозе) и громыхание проезжающих машин, на колеса которых, ввиду отсутствия в те времена шин для езды по снегу, надевали цепи. Помню, как на заднем дворе висели на веревках замерзшие до каменной твердости простыни. Под шипение и щелканье радиатора, не смолкавшее в моей комнате всю ночь, я в конце концов докопался до Хемингуэя, Фицджеральда и Джойса, до Гарриетты Арно с ее «кукольницей Герти» и Алисы из «страны чудес», да и до нашего отечественного Морли Каллагана[1]. Повзрослев, я стал завидовать эмигрантским приключениям знаменитых авторов, и это заставило меня в пятидесятом году принять серьезное решение.

О, этот пятидесятый! То был последний год, когда Билл Дарнан, пятикратный обладатель кубка Джорджа Везины и лучший голкипер Национальной хоккейной лиги, стоял на воротах моей любимой команды «Монреаль канадиенз». В 1950-м nos glorieux[2] могли похвастать прекрасными силами обороны, а главной опорой команды был юный Дуг Харви. С нападением дело ладилось лишь на две трети: после ухода Гектора Блейка по прозвищу Мальчик-с-пальчик, покинувшего лед в сорок восьмом, Морис Ракета Ришар и Элмер Лэч взяли к себе в тройку Флойда Карри, увы, так и оставшегося Чайником. Ко времени поездки в роковой Детройт они числились в том сезоне вторыми, но дальше — о горе, о несмываемый позор! — в полуфинале Кубка Стэнли оказались на четыре победы ниже нью-йоркских «Рейнджеров». Впрочем, для Ракеты год в целом все же выдался приличным: в индивидуальном зачете он окончил сезон вторым, имея в активе сорок три гола и двадцать две голевые передачи. [В действительности по счету очков Ришар закончил тот сезон четвертым. Первенствовал Тед Линдсей из детройтской команды «Красные крылья» — у него оказалось двадцать три гола и пятьдесят пять передач. Сид Абель был вторым, Горди Хоу третьим, а уж потом Ришар. — Прим. Майкла Панофски.]

Как бы то ни было, в 1950 году, в возрасте двадцати двух лет, я бросил танцовщицу кордебалета, с которой жил до той поры в первом этаже дома на Таппер-стрит, изъял из капиталов банка «Сити энд дистрикт Сейвингз» свою скромную заначку (деньги я откладывал, работая официантом в заведении «Олд Норманди руф», куда устроил меня отец, инспектор полиции Иззи Панофски) и оплатил проезд в Европу на пароходе «Куин Элизабет», который отплывал из Нью-Йорка. [Судно называлось «Куин Мэри»; свой последний рейс оно совершило в 1967 году, встретившись с «Куин Элизабет» в море в 0 часов 10 минут 25 сентября 1967 года. — Прим. Майкла Панофски.] Наивный: снискав расположение людей искусства, чистых сердцем «непризнанных законоустроителей мира», я собирался обогатиться духовно. А времена-то были какие: обжиматься со студенточками можно было совершенно безнаказанно! О голубка м-моя, как тебя я люблю-у! Как, скажи, передать мне словами тайную грусть м-мою? — та-ра-та, тара-дара-дам-та-бум! Лунные ночи на палубе, симпатичные девушки в широченных юбках, поясками затянутых «в рюмочку», обутые в двухцветные туфельки, и у всех на щиколотках браслеты… Причем девчонки надежные: уж точно не подадут на тебя через сорок лет в суд за сексуальное домогательство, когда какая-нибудь женщина-психоаналитик с бритой верхней губой выудит из бедняжки загнанное в подкорку воспоминание о насилии во время свидания.

Слава не слава, но удача ко мне в конце концов приблудилась. Принесла какой-никакой достаток, а ведь пришла едва живая, на дрожащих ножках. Началось с того, что меня взял под свое крыло выживший в Освенциме еврей, Йоссель Пински, который в занавешенном проявочном чулане фотомастерской на рю де Розье менял нам доллары по курсу черного рынка. Однажды вечером Йоссель сел ко мне за столик в «Олд нейви», заказал café filtre[3], положил себе в чашку семь кубиков сахару и говорит:

— Мне нужен кто-нибудь с хорошим канадским паспортом.

— И что он должен делать?

— Деньги. Что нам еще остается? — С этими словами он достал швейцарский армейский нож и принялся чистить оставшиеся ногти. — Но сперва не помешает получше друг с другом познакомиться. Вы не ели еще?

— Нет.

— Тогда пойдем пообедаем. Да ну, я не кусаюсь. Пойдемте, бойчик.

Таким вот образом всего год спустя с легкой руки Йосселя я сделался экспортером французских сыров во все более щедрую послевоенную Канаду. По возвращении на родину Йоссель устроил меня главой представительства итальянской компании «Веспа», производившей необычайно популярные одно время мотороллеры, а по мне, так просто табуретки с моторчиком. В последующие годы мы на паях с Йосселем прибыльно торговали также оливковым маслом (совсем как молодой Меир Лански[4]), штуками ткани, произведенной на островах Льюиса и Гарриса в Британии, металлоломом, который и покупался и продавался, даже не попадаясь мне на глаза, устаревшими «дугласами» DC-3s[5] (некоторые из них в районах крайнего севера и по сей день летают), а после переезда Йосселя в Израиль — всего на шаг, но он опередил-таки жандармов! — я торговал даже предметами египетской древности, украденными из второстепенных могил в Долине Царей. Однако и у меня есть принципы. Никогда я не имел дела с оружием, наркотиками и пищевыми добавками.

Потом и вовсе — грех, да и только. В конце шестидесятых я начал на канадские деньги продюсировать фильмы, которые в прокате больше чем неделю нигде не держались — зрители сгорали со стыда, но эти фильмы в конце концов принесли мне, а стало быть, и тем, кто на меня работал, сотни тысяч долларов — была одна такая дырочка в налоговом законодательстве, но с тех пор ее уже заткнули. Затем я поставил на поток телесериалы на канадском материале, и поток этот был таким мутным, что спускать его удавалось разве что в США, а если говорить об опусах про Канадскую конную полицию, где в качестве героя блистал проницательный сыщик Макайвер (особенно завлекательно выходили у него сексуальные сцены в каноэ и всевозможных вигвамах и иглу), то эту продукцию удавалось поставлять также и в Великобританию, да и в другие страны тоже.

Когда требовалось, я плясал ритуальную румбу этакого современного патриота — прятался в щель, которую Великий Гуру[6] обозвал последним прибежищем негодяя. Каждый раз, когда под американским давлением какой-нибудь министр принимался ратовать за свободу рынка, грозя похерить закон, по которому приличные деньги шли на то, чтобы определенная часть грязи в канадском эфире в Канаде же и производилась, я быстренько нырял под прилавок, выпрямлялся с видом заправского канадца, морского волка, капитана дальнего плавания или кем еще по такому случаю положено рядиться, и представал перед комитетом. «Мы показываем канадцам, что такое Канада, — увещевал я. — Мы память страны, ее душа, ее гипостасис, квинтэссенция, последняя линия обороны — не будь нас, все бы давно рухнуло под сокрушительным натиском культурного империализма нашего южного соседа».

Стоп. Заносит.

В те наши эмигрантские деньки мы были буйной ватагой провинциалов, счастливых уже одним тем, что ходим по Парижу. Пьяные от окружающих красот, мы боялись отправляться спать в гостиницу на Левый берег — вдруг проснемся дома и родители, неведомо как перетащившие отпрыска к себе, снова начнут приставать: дескать, на твое образование потрачена уйма денег, так что, будь добр, подставляй-ка плечи под общую ношу. Что до меня лично, то ни одно письмо отца не обходилось без скрытого укола: «Янкель Шнейдер — помнишь его, он еще заикался? И что с того? Стал дипломированным бухгалтером и разъезжает теперь на "бьюике"!»

В нашу разношерстную компанию входили двое художников (если их можно было так назвать), оба из Нью-Йорка.

Клара была дурында, а вот Лео Бишински очень даже себе на уме: свою артистическую карьеру он спланировал лучше, чем Веллингтон. Вы меня поняли: я насчет той баталии у какой-то деревни в Бельгии. [Ватерлоо, где 18 июня 1815 года герцог Веллингтон и прусский фельдмаршал Гебхард Леберехт фон Блюхер нанесли поражение Наполеону. — Прим. Майкла Панофски.] На битву он отправился прямо с бала. Или после бала он сразу возвращался на корабль? Нет, то был Френсис Дрейк.

Мастерскую Лео устроил себе на Монпарнасе в каком-то гараже, там он трудился над огромными триптихами, при этом краски смешивал в ведрах, а наносил кухонной тряпкой. Бывало, отступит метра на три, крутанет тряпкой да как швырнет! Однажды я зашел к нему. Мы на двоих раскурили косячок, и он сунул тряпку мне.

— Давай попробуй!

— Что, в самом деле?

— А почему нет?

Да, подумал я, скоро Лео побреется, подстрижется и поступит в какую-нибудь нью-йоркскую рекламную фирму.

Как жестоко я ошибался!

Поди знай, что через сорок лет одни образчики его мазни окажутся в галерее Тейт, у Гуггенхайма, в нью-йоркском Музее современного искусства и в вашингтонской Национальной галерее, а другие будут за миллионы скупать гении биржевых махинаций и виртуозы консалтинга, у которых частенько еще и японские коллекционеры станут их из-под носа выхватывать. Поди предскажи, что вместо задрипанного «рено дh шево» [На самом деле 2CV — это «ситроен»[7]. Упомянутая модель была представлена на парижском Мотор-шоу в 1948 г. и снята с производства в 1990-м. — Прим. Майкла Панофски.] в его десятиместном гараже в Амагансетте (штат Нью-Йорк) рядом с «роллс-ройсом Серебряное Облако» среди других игрушек будет стоять раритетный «морган», «феррари-250-берлинетта» и «альфа-ромео». Или что сегодня, мимоходом упомянув его имя, я могу подвергнуться обвинению в хвастовстве. Я даже как-то видел Лео на обложке журнала «Вэнити фейр»: он там в виде Мефистофеля — рогатый, с пурпурной тростью и в таком же фраке — рисует магические символы на голом теле самой популярной в том месяце старлетки.

В те старые времена всегда было понятно, кого Лео трахает, tout court[8] потому, что некая одетая в кашемировый костюмчик сдобненькая девчушка из Небраски (она в администрации «Плана Маршалла» работала) имела обыкновение частенько приходить с ним в «Куполь», где без зазрения совести ковыряла за столом в носу. А теперь в его особняке на Лонг-Айленде толпятся знаменитые манекенщицы, соперничая друг с дружкой в том, чьи лобковые волоски он вплетет в ткань своей картины вместе с обломками пляжных стаканчиков, селедочными скелетами, колбасными обрезками и отстриженными кусочками ногтей.

В пятьдесят первом все в нашей шайке начинающих художников и писателей гордились своей свободой от того, что они, de haut en bas[9], клеветнически именовали «крысиными бегами», однако горькая правда в том, что, за блистательным исключением Бернарда Буки Московича, все они были как раз по этим самым бегам соперниками. Все, задрав штаны, мчались, пытаясь друг друга опередить, подобно любому «Человеку организации»[10] или «Человеку в сером фланелевом костюме»[11], если кто-то из вас достаточно стар, чтобы помнить эти давно забытые бестселлеры-однодневки. Такие же однодневки, как Колин Уилсон[12]. Или хулахуп. Стремление преуспеть двигало ими всеми в той же мере, что и любым пацаном с монреальской улицы Сент-Урбан, который все свои деньги — а, будь что будет! — вкладывает в новую осеннюю коллекцию лыжной обмундировки. Тех, что воображали себя писателями, было больше. Надо писать по-новому! — постановил Эзра Паунд незадолго перед тем, как его признали сумасшедшим. Причем, обратите внимание, им не приходилось в универмаге раздавать покупателям образцы с тележки, «держась только на радостной улыбке и сиянии башмаков», как когда-то сказал Клиффорд Одетс [Не Одетс, а Артур Миллер в «Смерти коммивояжера» на с. 138, Викинг Пресс, Нью-Йорк, 1949. —Прим. Майкла Панофски.]. Нет, свой товар они рассылали по журнальным и книжным издательствам, приложив конверт с обратным адресом и маркой. Все, кроме Буки; вот уж в ком действительно была искра Божья!

В письме к Солу Беллоу Альфред Казин[13] когда-то сказал, что, даже будучи молодым и неизвестным, он всегда ощущал вокруг себя ауру человека, которому суждено стать великим. То же самое я чувствовал в отношении Буки, который в те времена на редкость щедро расточал похвалы другим молодым писателям, и все понимали: это оттого, что он на голову выше любого из них.

Помню, вопрос о том, над чем он сейчас работает, всегда повергал его в неистовство, и тогда он напускал тумана и всячески паясничал, чтобы только не отвечать.

— Взгляните на меня, — сказал он однажды. — Во мне собраны все пороки Толстого, Достоевского и Хемингуэя. Трахну любую крестьянскую девку, лишь бы дала. Игрок отчаянный. И пьяница. Господи, ведь я даже антисемит, совсем как Фредди Д., хотя в моем случае это, наверное, не считается, потому что я и сам еврей. Все, чего мне пока что не хватает, так это своей Ясной Поляны, признания моего огромного таланта и денег на сегодняшний обед — или ты меня приглашаешь? Гезунт ауф дайн кепеле[14], Барни.

Будучи на пять лет меня старше, в день высадки союзников в Европе Бука вскарабкался на береговой откос пляжа Омаха-бич в Нормандии и пережил сражение в Арденнах. В Париже он существовал на ветеранское пособие (сто долларов в месяц) плюс вспомоществование из дома, на которое с переменным успехом играл в chemin de fer[15] в Воздухоплавательном клубе.

Ладно, черт с ними, со злобными сплетнями, которые недавно принялся ворошить фербрехер[16] Макайвер, все равно мне от них не отделаться по гроб жизни. На самом-то деле у меня никогда не было друга лучше Буки. Я обожал его. Много раз мы с ним раскуривали один косячок на двоих, из одной бутылки пили vin ordinaire[17], и он рассказал мне кое-что о своем прошлом. Дед Буки Мойша Лев Москович родился в Белостоке, из Гамбурга в трюме приплыл в Америку, где благодаря тяжким трудам и бережливости потихоньку поднялся от торговли курами с тележки до единоличного владения кошерной мясной лавкой на Ривингтон-стрит в центральной части Ист-Сайда. Его первенец Мендель превратил скромную мясную лавку в фирму «Пирлес гурмет пакерз», которая во время Второй мировой войны снабжала консервами армию США. Впоследствии та же «Пирлес гурмет» стала поставлять в супермаркеты Нью-Йорка и Новой Англии фасованную ветчину «виргинская плантация», «староанглийские» сосиски, свинину на ребрышках «мандарин» и «бабушкиных» индеек (потрошеных и замороженных, хоть прямо так и суй в духовку). Попутно Мендель, уже сменивший имя и фамилию на более благозвучные Мэтью Морроу, приобрел четырнадцатикомнатную квартиру на Парк-авеню и нанял горничную, повара, дворецкого-дефис-шофера и англичанку со Старой дороги в Кент на должность гувернантки для перворожденного сына Буки, которого впоследствии пришлось посылать на уроки дикции, чтобы избавить от лондонского уличного акцента. На Буку возлагались большие надежды: он должен был продолжить дело предков по проникновению в мир англосаксов-протестантов, поэтому, перескочив через стадию скрипочки с учителем музыки и меламеда[18] с Торой на иврите, мальчик сразу оказался в летнем военно-спортивном лагере в штате Мэн. «Там полагалось учиться ездить верхом, стрелять, плавать под парусом, играть в теннис и подставлять другую щеку», — рассказывал он. Уже в лагере, заполняя бумаги, по наущению матери в графе «вероисповедание» он написал: «атеист». Начальник лагеря поморщился, зачеркнул и вывел: «еврей». Бука выдержал и лагерь, и неприветливый Андовер, но со второго курса Гарварда вылетел. Это было в 1941 году, и он пошел в армию рядовым, вернув себе фамилию Москович.

Однажды, в ответ на настырные расспросы занудливого Терри Макайвера, Бука сказал по секрету, что в первой главе его недописанного романа (действие там происходит в 1912 году и повсюду нарочно перепутана правда с вымыслом) главный герой сходит на берег с «Титаника», который только что закончил первый рейс и благополучно ошвартовался в нью-йоркской гавани. Героя хватает за рукав репортерша:

— Как прошло путешествие?

— Скучновато.

Наверняка импровизируя на ходу, Бука поведал, что двумя годами позже его герой едет в карете с австро-венгерским эрцгерцогом Францем Фердинандом и его благоверной и, когда экипаж подскакивает на колдобине, роняет театральный бинокль. Эрцгерцог конечно же, noblesse oblige[19], наклоняется поднять, вследствие чего покушение сербского боевика срывается. Впрочем, немцы все равно через пару месяцев вторгаются в Бельгию. Потом, в 1917-м, все тот же герой, болтая о том о сем в цюрихском кафе с Лениным, просит объяснить ему появление прибавочной стоимости, и оседлавший любимого конька вождь пролетариата дольше чем надо просиживает за café au lait и millefeuille[20], опаздывает на поезд, и пломбированный вагон прибывает на Финляндский вокзал без него.

— Вот вечно он все изгадит, этот поганец Ильич! — возмущается глава пришедшей встречать вождя делегации. — И что теперь прикажете делать?

— Может быть, встанет и скажет нам несколько слов Лео?

— Лео? Несколько слов? Да нам тогда придется здесь полдня проторчать!

Для Терри Бука пояснил, что он выполняет основную задачу художника: упорядочивает хаос.

— Черт меня дернул задать тебе серьезный вопрос! — обозлился Терри, вставая из-за стола.

В наставшей тишине Бука, как бы извиняясь, повернулся ко мне и объяснил, что это, мол, он воспользовался унаследованным от Генриха Гейне le droit de moribondage[21]. Такого рода прибаутки Бука словно выхватывал из заднего кармана ума и мог вогнать ими в гроб любую дискуссию, заодно подталкивая меня к библиотеке, заставляя повышать образовательный уровень.

Я любил Буку и ужасно по нему скучаю. Я бы отдал все состояние (ну, половину) за то, чтобы эта ходячая загадка, это двухметровое пугало, пыхтя сигарой «ромео-и-джульетта», снова ввалилось ко мне в дверь и с двусмысленной ухмылкой пристало чуть не с ножом к горлу: «Ты не читал еще Томаса Бернхарда?» или «Что скажешь о Ноаме Хомски?[22]» Господи, конечно же и у него были свои тараканы: иногда вдруг исчезнет чуть не на месяц — кто говорил, в Меа Шеарим[23] ездил, в иешиву[24], другие клятвенно заверяли, будто бы в монастырь в Тоскане, но толком никто ничего не знал. Потом однажды является — нет, материализуется! — сидит себе в одной из наших любимых кафешек в обществе сногсшибательной испанской герцогини или итальянской графини.

Когда ему бывало плохо, на мой стук в дверь его гостиничного номера Бука не отзывался, а если отзывался, то ругательно и односложно: «Йинн-ахх!.. Т-твал-отвал-отвал!..» — и я знал, что он либо лежит пластом, обдолбанный герычем, либо сидит за столом, уткнувшись в список парней, которые с ним вместе воевали и уже мертвы.

Именно Бука познакомил меня с Гончаровым, Гюисмансом, Селином и Натаниэлом Уэстом. Он брал уроки языка у русского часовщика-белоэмигранта, его приятеля. «Как можно идти по жизни, — вопрошал он, — не будучи в состоянии читать Достоевского, Толстого и Чехова в оригинале?» Бегло говорил по-немецки и на иврите, изучал Зохар (священную Книгу каббалы) и раз в неделю бывал у рабби в синагоге на рю де Нотр-Дам-де-Лоретт — помню, название улицы забавляло его несказанно[25].

Потом, тоже много лет назад уже, я собрал воедино все восемь его странных рассказов (они печатались в «Мерлине», «Зеро» и «Пэрис ревью»); мне хотелось выпустить их, не жалея средств — ограниченным тиражом, с нумерованными экземплярами, чтобы были красиво набраны… Один его рассказ по вполне понятным причинам я перечитываю вновь и вновь. Он представляет собой вариацию на тему далеко не оригинальную, зато блестяще исполненную, — впрочем, Бука всегда писал хорошо. Называется «Марголис», а говорится там про человека, который вышел однажды купить сигарет и больше к жене и детям не вернулся — начал новую жизнь в другом месте и под другим именем.

Я написал в Санта-Фе сыну Буки, предложил десять тысяч долларов аванса, сотню бесплатных экземпляров и всю прибыль, которая может из этого проекта проистечь. Ответ пришел заказным письмом, в котором он выразил изумление по поводу того, как это я — не кто-нибудь, а именно я! — посмел замыслить такую акцию; в заключение он предупредил, что примет против меня все законные меры, если я посмею на что-либо подобное решиться. В результате все кончилось ничем.

Одну секунду! Не переключайтесь. Меня заклинило. Никак не вспомнить, кто написал «Человека в сером фланелевом костюме». Или в рубашке от «Брукс Бразерс»? Нет, такое может только фершникерт[26] какой-нибудь выдумать. Кто, кто… Лилиан! Лилиан… да как же ее? Ну! Я ведь знаю! На майонез похоже. Лилиан Крафт? Нет. Хеллман. Лилиан Хеллман. Да не важно, кто написал «Человека в сером фланелевом костюме». Какая разница. Но раз уж это началось, заснуть сегодня мне не удастся. Эти все чаще повторяющиеся провалы памяти сводят меня с ума.

Вчера ночью, только я начал засыпать, вдруг понял, что не могу вспомнить название одной штуки… На нее откидывают макароны, чтобы воду слить. Нет, вы представьте! Пользовался ею тысячу раз. Перед глазами стоит как живая. Но слово, которым эта чертова дрянь обзывается, ни за что не вспомнить. А вставать, искать в поваренных книгах, которые остались после Мириам, не хочу: только лишний раз напоминать себе, что она ушла, и в этом я сам виноват… Кроме того, все равно в три часа придется вставать и идти писать. Да не той упругой струей, как это было во дни парижского левобережья, не-ет, друзья мои! Теперь это — кап-кап-кап, и, как ни тряси, потом все равно запоздалая струйка бежит себе, бежит по штанине пижамы.

Весь кипя и клокоча, я лежал в темноте и вслух повторял номера, которые следует набирать, если случится сердечный приступ.

— Вы звоните в больницу «Монреаль женераль опиталь». Если у вас кнопочный телефон и вы знаете нужный вам номер добавочного, можете сразу набрать. Если нет, наберите семнадцать для обслуживания на языке les maudits anglais[27] или двенадцать для обслуживания en français[28], на великом и свободном языке угнетенной части нашего общества.

Вызов «скорой» — двадцать один.

— Это станция «Скорой помощи». Пожалуйста, не вешайте трубку, с вами поговорят, как только мы закончим игру в покер на раздевание. Сегодня чудесный день, не правда ли?

Пока жду, автомат сыграет мне «Реквием» Моцарта.

Шарю по столику у кровати: где-то поблизости должен быть дигиталис в таблетках, очки для чтения и зубные протезы. Ненадолго включаю лампу, ощупываю и осматриваю трусы — нет ли подозрительных отметин, потому что, если я нынче ночью умру, не хотелось бы, чтобы незнакомые люди подумали, будто я какой-нибудь грязный извращенец. Потом вспоминаю про свой любимый способ. Надо думать о другом — о чем-нибудь приятном, и тогда название проклятой этой макаронной хреновины всплывет само собой. Что ж, вообразим Терри Макайвера — как он истекает кровью, плавая в море, кишащем акулами… вот опять что-то дергает его за то место, откуда когда-то росли его ноги… а спасательный вертолет кружит, кружит и никак не может выудить его из воды. В конце концов, когда лживого, самовлюбленного автора пасквиля «О времени и лихорадке» поднимают в воздух, от него остается одно мокрое туловище, оно пляшет над пенными волнами как приманка, на которую кидаются, выпрыгивая из воды, акулы.

Затем я превращаю себя в расхристанного четырнадцатилетнего подростка и — ни фига себе! — в первый раз расстегиваю кружавчатый бюстгальтер учительницы, которую я буду здесь называть миссис Огилви, а происходит это, как раз когда в ее гостиной по радио зазвучала одна из тех — помните? — дурацких песенок:

Спят-ка злые, злые псые, мявчи екаты — йе!

Всемпа рае даут-рае прыг вкро-ватиты!

Что удивительно, она не противилась. Наоборот, напугала меня тем, что сразу скинула туфли и, ерзая, принялась стягивать с себя твидовую юбку.

— Ах, что это со мной, прямо не знаю, — бормотала при этом училка, только что поставившая мне пять с плюсом за сочинение про «Повесть о двух городах», которое я нагло содрал, лишь кое-где слегка перефразировав, из книги Грэнвила Хикса. — Такое чувство, будто воруешь ребенка из колыбели.

Потом она, на мой взгляд, все испортила, добавив приказным тоном, будто я ей урок отвечаю:

— Но сначала надо откинуть макароны, не правда ли?

— А. Ну да, конечно. Только вот как эта ерундовина называется, куда их откидывают?

— Наверное, что-то à la foramine[29], — ответила она.

Ладно, бог с ним, дадим миссис Огилви шанс исправиться, подумал я и, стремясь к тому, чтобы на сей раз получилось лучше, вновь поплыл по извивам памяти, сызнова забарахтался с ней на диване, не теряя, между прочим, надежды на какую-нибудь, ну хоть вот таку-у-у-сенькую, хоть полу-, хоть четверть-эрекцию вопреки несчастной моей нынешней дряхлости.

— Да какой же ты нетерпеливый, — отстранилась она. — Подожди. Еще не время. En frangais, s'il vous plaît[30].

— Что?

— Ax, мой милый. Как ты невоспитан! Надо говорить не «что?», а «простите, не понял», не правда ли? Так что давай-ка: как будет по-французски «еще не время»?

— Pas encore.

— Вот, молодцом, — одобрила она, выдвигая ящик тумбочки. — Не думай, что я зануда какая-нибудь, но, пожалуйста, будь умницей и сперва натяни вот это — да, раскатай, раскатай, — надо одеть твоего шустрого шалунишку.

— Хорошо, миссис Огилви.

— Дай мне твою руку. Ой, ну где это видано, чтобы такие грязные ногти! Сюда. Вот, правильно! Потихонечку. Вот так, ну… Стой!

— Теперь-то что я не так сделал?

— Просто я хотела сказать, что это не Лилиан Хеллман написала «Человека в рубашке от "Брукс Бразерс"». Это Мэри Маккарти.

Будь оно все неладно. Я встал с кровати, накинул изношенный халат, с которым не могу расстаться, потому что мне подарила его Мириам, и прошлепал в кухню. Рыская по шкафам, я швырял на пол кухонные орудия, по ходу дела выкликая их поименно: половник, таймер для варки яиц, щипчики, ломтерезка, картофелечистка, чайное ситечко, мерные кружки, консервный нож, лопаточка… Да вот же она, на стенке шкафа на крюке висит, чертова дребедень, в которую макароны откидывают, но как же она называется?

Я пережил скарлатину, свинку, два ограбления, мандавошек, удаление всех зубов, замену тазобедренного сустава, обвинение в убийстве и трех жен. Первая давно лежит в могиле, зато Вторая Мадам Панофски, услышав мой голос, тотчас начинает орать и даже по прошествии стольких лет сперва крикнет: «Убийца, куда ты девал его тело?» — и только после этого хряснет трубку. Вот Мириам — она бы со мной поговорила. Может быть, даже посмеялась над такой проблемой. Ах, сама эта квартира веселилась бы с нею вместе. Наполнилась бы ее ароматом. Ее любовью. Загвоздка в том, что к телефону скорей всего подойдет Блэр, да и телефон его я из записной книжки вымарал, после того как последний раз пытался позвонить.

— Я бы хотел поговорить с моей женой, — сказал тогда я.

— Она уже не ваша жена, Барни. Кроме того, вы явно находитесь в состоянии алкогольного опьянения.

«Алкогольного опьянения»! Каков интеллигент!

— Конечно, я пьян! Времени-то — четыре утра!..

— Вот именно: четыре утра, и Мириам спит.

— Пускай спит, я с тобой поговорю. Я разбирал тут ящики стола и нашел потрясающие ее фотографии в голом виде — тех времен, когда она жила со мной. Так вот, интересуюсь: хочешь, я тебе их отдам, чтобы ты знал хотя бы, какова она была в ее лучшие годы.

— Какая же вы дрянь, — процедил он, вешая трубку.

И то верно. А все равно моя взяла, и со стаканом виски в руке я заплясал по комнате шим-шам-шимми[31] великого Ральфа Брауна.

Этого Блэра многие считают прекрасным человеком. Ну как же: выдающийся ученый! Даже мои сыновья защищают его. Мы понимаем твои чувства, говорят они, но он умный и тонкий человек, и он предан Мириам. Дерьмо. Крыса бумажная. Осёл во профессорстве. В Канаду Блэр приехал из Бостона в шестидесятых — бежал от призыва в армию, как Дэн Куэйл и Билл Клинтон — ну и, конечно, теперь в глазах своих студентов он герой. Что до меня, то черт меня подери, если я понимаю, как можно Сайгону предпочесть Торонто. Как бы то ни было, я раздобыл номер его факса на кафедре и, вдохновляясь мыслями о том, как мог бы разгуляться на этом поприще Бука, временами сажусь и запускаю ему какую-нибудь пулю.

Факс Герру Доктору Блэру Хопперу (бывшему Гауптману[32]) от «Сексорама новелтиз»

ACHTUNG!

МАТЕРИАЛ ЛИЧНОГО ХАРАКТЕРА

СЕКРЕТНО

Дорогой Герр Доктор Хоппер!

В ответ на ваш запрос от 26 января сообщаем, что мы приветствуем Вашу идею введения в колледже Виктория когда-то принятого в университетах Лиги Плюща обычая заставлять избранных студенток позировать голыми для фотографий спереди, в профиль и сзади. Ваше предложение применять при этом пояса с чулками и прочие подобные аксессуары находим весьма заманчивым. Этот проект имеет, как Вы справедливо указываете, громадный коммерческий потенциал. Однако, прежде чем принять Ваше предложение по выпуску нового набора игральных карт, мы должны оценить качество реальных фотографий.

Искренне Ваш, Дуэйн Коннорс, «Сексорама новелтиз»

P. S. Подтверждаем получение возвращенного Вами календаря «Мальчики — оближешь пальчики» за 1995 год, но вернуть Вам деньги за него мы не можем, так как на нем имеется множество пятен, а страницы «Август» и «Сентябрь» слиплись.


Ноль часов сорок пять минут. Держу макаронную хренотень в испещренной печеночными пятнами руке, морщинистой, как шкурка ящерицы, и все равно не могу соотнести с ней никакого названия. Отбросив прочь, наливаю в стакан пальца на два виски, снимаю трубку и звоню старшему сыну в Лондон.

— Хэйо, Майк! Шесть часов, пора вставать. Время отправляться на утреннюю пробежку.

— Не знаю, как у вас, а у нас тут, между прочим, еще без четверти.

На завтрак мой педантичный сын сжует хрустящие хлопья с йогуртом, потом выпьет стакан лимонной водички. Ну и народ пошел!

— У тебя все в порядке? — спрашивает он, и у меня от его заботы чуть слезы на глаза не наворачиваются.

— Все тип-топ. Но у меня проблема. Как называется штуковина, на которую откидывают макароны?

— Ты пьян?

— Разумеется, нет.

— Тебя разве доктор Гершкович не предупреждал? Начнешь сызнова, и конец, ты же убьешь себя!

— Да я клянусь тебе здоровьем внуков, больше месяца уже не пил ни капли. Даже не ем в ресторанах coq au vin[33]. А теперь ответь, пожалуйста, на мой вопрос!

— Пойду сниму трубку в гостиной, здесь повешу, и тогда поговорим.

Жену будить не хочет. Фашист, на здоровье помешанный.

— Але, вот и я. Это ты про дуршлаг?

— Ну конечно же дуршлаг! Так и вертелось на языке. Еще чуть-чуть, и сам сказал бы.

— Таблетки регулярно принимаешь?

— А как же. Ты давно с матерью общался? (Это у меня как-то само вырвалось, ведь обещал себе никогда больше про нее не спрашивать!)

— Они с Блэром четвертого октября приезжали и три дня у меня гостили по пути на конференцию в Глазго. [На самом деле, судя по моим записям, Блэр и моя мать приехали тогда седьмого октября, а конференция была в Эдинбурге. — Прим. Майкла Панофски.]

— Да наплевать мне на нее совсем. Ты и вообразить не можешь, как приятно знать, что никто не будет тебя пилить за то, что снова забыл поднять стульчак. Однако, непредвзято говоря, я думаю, она заслуживает лучшего.

— То есть тебя?

Тут я взбрыкнул и говорю:

— Передай Каролине: я где-то вычитал, что, когда салат срезают, он истекает кровью, а у моркови, когда ее выдергивают из земли, бывает травматический синдром.

— Знаешь, папа, едва я представлю себе, как ты там совсем один в пустой квартире…

— Между прочим, именно сегодня я не один. Вызвал эскорт. Или надо говорить «интим-обслугу»? В общем, ночует у меня одна — жлобы вроде меня раньше говорили «телка». Можешь и матери рассказать. Не возражаю.

— А почему бы тебе не прилететь сюда, может, у нас немного поболтаешься?

— Потому что в том Лондоне, каким я его помню, даже в самом стильном ресторане обязательное первое блюдо — серо-бурый «виндзорский» суп либо грейпфрут с торчащей посредине как сосок засахаренной вишней, а большинство из тех, с кем я там водился, померли, да и пора им уже. Универмаг «Харродз» стал чем-то средним между церковью и общеевропейской помойкой. А в Найтсбридже, куда ни плюнь, сплошь богатые японцы — ходят, снимают друг друга на видео. «Белому Слону» давно капут, «Айсаус» тоже загнулся, да и «Этуаль» тоже уже не тот. До того, кто трахает леди Ди и во что перевоплотился Чарльз — в тампон или барабанную колотушку, — мне нет никакого дела. В паб вообще не войдешь — сплошной дзынь-блям игральных автоматов да рев варварской музыки. Да и наши там становятся как сами не свои. Если он закончил какой-нибудь оксфорд-кембридж или зарабатывает больше сотни тысяч фунтов в год, так он уже и не еврей, а «выходец из еврейской среды», что, в общем-то, не совсем одно и то же…

С Лондоном меня ничто особенно не связывает, хотя однажды, в пятидесятые, я прожил там три месяца, а в другой раз два — в тысяча девятьсот шестьдесят первом, даже пропустил розыгрыш Кубка Стэнли. Помните, как раз в том году наши разлюбезные «Монреаль канадиенз» за шесть игр растеряли всю спесь, а в полуфинале их разгромили чикагские «Черные ястребы». До сих пор жалею, что пропустил вторую игру, которая была в Чикаго, — «Ястребы» выиграли ее 2:1, причем второй гол забили в овертайме на пятьдесят третьей минуте. Судья Далтон Макартур (гад, между прочим, — вечно лез не в свое дело) за подножку удалил Дики Мура — это в овертайме-то! — тем самым дав возможность Марри Бальфуру забить решающий гол. Возмущенный Toy Блейк (он тогда был у наших тренером) выскочил на лед, хотел дать Макартуру в глаз и был оштрафован на 2000 долларов. А в Лондон я в шестьдесят первом летал для работы над совместным проектом с Хайми Минцбаумом, но как-то так получилось, что между нами произошла отвратительная драка и несколько лет мы не разговаривали. Хайми родился и вырос в Бронксе, так вот он — да, он англофил, но одно дело он, а другое я.

Британцам просто нельзя верить. Когда ты с американцами (или канадцами, это без разницы), с ними что видишь, то и имеешь. Но если в Хитроу в соседнее с тобою кресло «боинга» сядет этакий запинающийся, скромный и скучный старый англичанин — явно заштатный клерк какой-нибудь из Сити — и, прижав к узлу галстука двойной подбородок, тут же уткнется в газету «Таймс» с кроссвордом, не дай вам бог проявить к нему малейшее неуважение. Мистер Мак-Мямля окажется обладателем черного пояса по дзюдо, а в прошлом у него парашютный прыжок в сорок третьем году в долину Дордони, где он лихо пустил под откос парочку поездов, после чего выжил в гестаповских застенках благодаря сосредоточенности на том, что впоследствии стало каноническим переводом «Гильгамеша» с шамаш-урюкского, хотя теперь, конечно, да, — теперь его чемодан полон самых прельстительных платьев и белья супруги, а в Саскатун Саскачеванский он направляется не просто так, а на ежегодный слет трансвеститов.

Опять Майк зовет меня приехать, пожить в их загородной квартире. Закрытая территория. Отдельный вход. А как обрадуются чертенята-дети, они ведь обожают «Пятницу 13-го». Сколько сладостной жути даст им общение с дедом! Но я ненавижу быть дедом. Ну что из меня за дед — неприличие сплошное! Я-то себя вижу тем прежним, каким я был лет в двадцать пять. Ну, максимум в тридцать три. Но не в шестьдесят же семь, когда от тебя так и веет тленом и разбитыми надеждами. Изо рта несет плесенью. Суставы плачут по смазке. Мало того: теперь, когда я стал счастливым обладателем пластмассового тазобедренного сустава, я даже естественному распаду и то подвержен не полностью! Когда меня будут хоронить, экологи выйдут на демонстрацию протеста.

В один из недавних моих ежегодных визитов к Майку и Каролине, прибыв весь увешанный гостинцами для внучат и Ее Превосходительства (как прозвал Каролину мой второй сын Савл), в качестве главного дара, этакого pièce de résistance[34], я привез Майку ящик сигар «коибас» — мне его специально доставили с Кубы. Я эти сигары от сердца с кровью оторвал, но я надеялся ими порадовать Майка, с которым у меня сложные отношения, и он действительно просиял. Или мне померещилось? Спустя месяц один из его сотрудников, Тони Хейнз, который Каролине приходится двоюродным братом, оказался в Монреале в командировке. Он позвонил, сказал, что у него подарок от Майка — половина копченой семги из «Фортнама»[35]. Договорились встретиться, выпить в баре «Динкс». Достав коробку сигар, Тони предложил мне «коибу».

— О! — сказал я. — Вот это да! Спасибо.

— Не меня благодарите. Это мне надень рожденья подарили Майк с Каролиной.

— Ну надо же, — пробормотал я, придавленный очередной семейно-родственной обидой. Или воспарив от нее, как учила Мириам. «Кто-то коллекционирует марки, — однажды сказала она, — кто-то любит собирать спичечные этикетки. А живя с тобой, дорогой мой, надо любить обиды».

В тот мой приезд Майк и Каролина отвели мне комнату наверху, там все было последний писк, все от «Конрана» и от «Дженерал трейдинг компани». На тумбочке у кровати букет фрезий и бутылка «перье», но никакой пепельницы. В поисках чего-нибудь, что можно под нее приспособить, я открыл ящик тумбочки и наткнулся на пару порванных колготок. Обнюхав их, сразу опознал запах. Мириам. Они спали на этой кровати с Блэром, они осквернили ее! Задрав простыни, я принялся разглядывать матрас в поисках красноречивых пятен. Не нашел. Ха-ха-ха! Что, профессор Хрен Крючочком, облажался? Герр доктор Хоппер, бывший Гауптман, перед сном, наверное, читал любимой вслух! Свои дурацкие pensées[36] по поводу расизма Марка Твена. Или гомофобии Хемингуэя. Тем не менее я принес из ванной бутыль хвойного спрея и хорошенько обрызгал матрас. Потом кое-как перестелил кровать и лег. Простыни сморщились, сбились в путаный клубок и оказались все на мне. И жуткая хвойная вонь по комнате. Я широко открыл окно. Сразу окоченел. Брошенный муж, обреченный гибнуть от воспаления легких в кровати, которую когда-то одарила своим теплом Мириам. Красотой своей одарила. И осквернила вероломством. Что ж, бывает — в ее возрасте женщины, страдая от перепадов настроения и так называемых приливов, иногда начинают, не помня себя, воровать в магазинах. Если ее арестуют, вот возьму да и откажусь поручиться за ее моральный облик! Или нет, я скажу, что у нее всегда ручонки пошаливали. Пускай ее сгноят в каталажке. Мириам, Мириам, как томится по тебе мое сердце!


Майк, дай бог ему здоровья, богат так, что аж самому стыдно. Видимо, от стыда он до сих пор носит волосы хвостиком и джинсы (от Ральфа Лорана, разумеется, — а вы как думали!), да хорошо хоть не серьгу в ухе. От курток «неру» и кепок «мао», тьфу-тьфу, вроде отошел уже. Он — генерал от недвижимости. Владелец самых суперских домов в Хайгейте, Хэмпстеде, Свисс-коттедже, Айлингтоне и Челси; он их скупил еще до того, как навалилась инфляция, и сдает поквартирно. Крутит какие-то офшорные делишки — об этом не знаю и знать не хочу, — кроме того, работает с фьючерсами на товарной бирже… Они с Каролиной живут в модном Фулхэме, а я Фулхэм помню по тем временам, когда там еще не было молодых самодовольных кривляк яппи с мозгами набекрень. Еще у Майка с Каролиной есть datcha недалеко от Ванса, в отрогах Приморских Альп, где склоны сплошь в виноградниках. За три поколения шагнуть из штетла[37] в производители вина «шато Панофски»! Ничего не скажешь, лихо!

Да, еще Майк — совладелец ресторана для сливок общества. Он у него в Вест-Энде, в Пимлико и называется «The Table», но повар там скорее заносчив и груб, нежели действительно блещет талантом, — нынче это запросто и даже de rigueur[38], не правда ли? Майк слишком молод, чтобы помнить Пёрл-Харбор или о том, что случилось с канадцами, взятыми в плен в этом, как его, ну, такой был неприступный форпост на Дальнем Востоке. Но это не там, где заря мгновенна, как зарница, а где Сассун, но не тот Сассун, который поэт, пацифист и при этом Зигфрид[39], а тот, что… стоп. Сингапур? Нет. То место звучит как горилла в дурацком фильме с Фэй Рэй. Конг! Гонконг, конечно же. И вот что я скажу вам: я знаю, где Веллингтон разбил Наполеона, — под Ватерлоо, и я знаю, кто написал «Человека в сером фланелевом костюме». Меня вдруг само осенило. «Человека в сером фланелевом костюме» написал Фредерик Уэйкмэн, а в фильме снимались Кларк Гейбл и Сидни Гринстрит. [ «Человека в сером фланелевом костюме» написал Слоун Уилсон (1955), а Фредерик Уэйкмэн — автор романа «Дельцы», положенного в основу фильма, где снимались Кларк Гейбл, Дебора Керр и Сидни Гринстрит. («MGM», 1947). Недавно появилась его цветная версия — цвет сделан с помощью компьютера. — Прим. Майкла Панофски.]

В общем, Майк, будучи слишком молод, чтобы помнить Пёрл-Харбор, в начале своей карьеры массу денег вложил в японский рынок и в один прекрасный момент прогорел. Зато потом, работая с нефтью, греб деньги лопатой, с лихвой компенсировал потери, удвоил состояние и снова всего лишился, ввязавшись в губительную спекуляцию фунтами стерлингов в 1992 году. А на Билла Гейтса он поставил еще тогда, когда никто об электронной почте слыхом не слыхивал.

Да, мой сын, мой первенец — мультимиллионер, но он таки имеет свою совесть, как в социальном, так и в культурном смысле. Он член попечительского совета ультрамодного театра и поддерживает потрясающе смелые постановки, в которых голенастые дочки знаменитых родителей изображают каканье на сцену, а студенты Королевской театральной академии самозабвенно притворяются, будто е… блядей. Ars longa, vita brevis[40]. Он (и с ним еще человек двести с гаком) спонсирует ежемесячный журнал «Красный перец» — «феминистский, антирасистский, антиглобалистский и с экологическим уклоном»; с подкупающим чувством юмора он и мое имя добавил к перечню подписчиков. В последнем номере «Красного перца» я обнаружил рекламу общества «Лондон лайтхаус» с призывом вносить в их фонд пожертвования. Картинка такая: стоит нездорового вида молодуха, под каждым глазом фонарь, смотрится в зеркальце. Подпись: ОНА РАССКАЗАЛА МУЖУ, ЧТО ВИЧ-ПОЛОЖИТЕЛЬНА. ЕМУ НЕ ПОНРАВИЛОСЬ.

А что бедный балбес должен был делать? Праздновать? Вести ее в ресторан?

Как бы то ни было, но я обеими руками подпишусь под словами Сола Беллоу: от тоски умирают чаще[41]. Или от рака легких — это я как первый кандидат говорю.

Ну да, действительно, Майк покупает грибы шиитаке, японские водоросли, рис нишики, суп хиромисо и прочие сукияки в дорогущем магазине Харви Николса, но, оказавшись на Слоун-стрит, никогда не забудет купить экземпляр «Горячих фактов» у нищего на углу. Еще у него в Фулхэме есть художественная галерея, которая заслужила совершенно определенную репутацию тем, что дважды подвергалась обвинению в непристойности. Они с Каролиной взяли за правило покупать работы еще не снискавших известности художников и скульпторов, которые, как называет это Майк, «ходят по острию». Мой суперсовременный меценатствующий сын любит блатной рэп, информационные потоки (не путать с библиотеками), любит всех и вся поносить, приятно проводить время, обожает Интернет, все то, что «круто», и всяческие языковые клише, свойственные его поколению. Майк никогда не читал «Илиаду», Гиббона, Стендаля, Свифта, Сэмюэла Джонсона, Джордж Элиот, да и никого из других ныне развенчанных расистов и евроцентристов, зато нет ни одного из скандально знаменитых новых прозаиков и поэтов, чью книгу Майк не заказал бы у Хатчарда, лишь бы автор принадлежал к «очевидному меньшинству». Бьюсь об заклад: он не стоял часами, созерцая портрет королевского семейства Веласкеса — ну, вы меня поняли, я имею в виду тот, который в «Прадо» [ «Менины». — Прим. Майкла Панофски.], — а вот если его пригласят на vernissage, где ожидается увидеть распятие, плавающее в моче, или гарпун, торчащий из окровавленной женской задницы, — он тут как тут, и его чековая книжка при нем.

— Кстати, — сказал я, только чтобы продлить трансатлантическую беседу, — я ничего не хочу у тебя выпытывать, но ты с сестрой давно общался?

— Смотри! Ты прямо как мама становишься!

— Это не ответ.

— А ей бесполезно звонить. Кейт либо уже в дверях и убегает, либо у нее гости, и как раз сейчас она не может говорить.

— Что-то это не очень на Кейт похоже.

— Да ладно, пап. Тебя послушать, она прямо ангел. Конечно, она всегда была твоей любимицей!

— Ну и неправда, — солгал я.

— А вот Савл — тот звонил вчера, спрашивал, что я думаю по поводу его последней диатрибы в этой его неофашистской газетенке; тоже — нашел где печататься! Да ведь я-то ее только с утренней почтой получил! Он совсем спятил, ей-богу. Битых четверть часа вводил меня в курс воображаемых проблем со здоровьем и склок на работе, а потом стал меня поносить, обзывая ресторанным социалистом, а Каролину скрягой. С кем он сейчас живет, я могу спросить?

— Я смотрю, британцы восстали, потому что их телят угоняют во Францию и держат там в загоне, вместо того чтобы размешать в номерах отеля «Крийон». Каролина тоже во всем этом участвует?

— Ну и не остроумно, папа. Так приезжай, не тяни, погостишь у нас, — сказал Майк уже другим, напряженным голосом, и я понял, что в комнату вплыла Каролина, со значением глянув на часики — она же не знает, что звонок оплачиваю я!

— Конечно-конечно, — проговорил я и с чувством отвращения к себе повесил трубку.

Почему я не мог просто сказать ему, что я его люблю, и поблагодарить за то, сколько радости он давал мне год за годом?

Что, если это окажется наш с ним последний разговор?

«Но смерть, как Вам известно, — писал Сэмюэл Джонсон достопочтенному мистеру Томасу Уортону, — не принимает прошений и действует, никакого внимания на нужды и удобство смертных не обращая».

А вдруг мы с Мириам не воссоединимся никогда?

2

В литературных журналах мы привыкли читать про писателей, которых в свое время не оценили по достоинству, и редко когда прочтешь о том, что кое-кого надо действительно гнать в шею — бумагомарак вроде Терри Макайвера, у которых достоинств просто нет, вот они изо всех сил и пыхтят, и надувают щеки, кичась какими-то своими мелкими, никчемными успехами. К примеру, тем, что его, видите ли, перевели на исландский или пригласили на фестиваль искусств стран Содружества в Окленд, где собирается горстка «писателей из регионов» (кажется, так этих несчастных теперь положено именовать), политкорректно разбавленная должной толикой грамотеев, наученных почти без ошибок писать на маори, эскимосском или еще каком-нибудь туземном наречии. Однако мой старый приятель, по отношению ко мне занявший в последнее время позицию этакой немезиды, после долгих лет прозябания обрел-таки немногочисленную, но крикливую толпу поклонников с арраratchik'ами от канадской литературы во главе. В теперешней Канаде этот гондон стал в каждой бочке затычка — вещает и по радио, и по ТВ, да еще и лекции какие-то читает!

Впервые мы с этим мерзавцем, с хвастливым этим саморекламщиком познакомились через его отца, на которого он в своей книжонке тоже напропалую клевещет. Мистер Макайвер-старший был единоличным владельцем книжного магазина «Спартакус», что на Западной Сен-Катрин, и чудеснейшим, добрейшей души человеком. Тощий шотландец, выросший в трущобах Глазго, он был внебрачным сыном прачки и сварщика с верфи, погибшего в битве на Сомме. Мистер Макайвер всячески подталкивал меня к чтению таких авторов, как Говард Фаст, Джек Лондон, Эмиль Золя, Эптон Синклер, Джон Рид, Эдгар Сноу, и русского, ну, вы его знаете, ленинский лауреат, как же его?.. Ах, да идите вы с вашим Солженицыным! Ну давай, Барни! Ты ведь знаешь! По воспоминаниям его детства еще фильм в России снят великолепный. Черт, вертится на языке! Зовут Макс… нет, Максим… А фамилия — как гоише[42] рассол… маринад… Максим Огуркин? Нет, это смешно. Максим Геркин? Да ну, какое там. Горький! Максим Горький.

Кстати, ходить в магазине приходилось как по лабиринту, пробираясь между стопками старых книг, высящимися там, сям и повсюду; одно неловкое движение, и они рухнут, так что, когда Макайвер в шлепающих тапках водил меня в подсобку, локти следовало особо не растопыривать. Подсобка — это был его алтарь, чтилище. Светя локтями сквозь дыры древнего, распадающегося кардигана, он там усаживался за конторку с убирающейся внутрь крышкой на шарнирах и вел семинары о пороках капитализма, угощая студентов бутербродами с клубничным джемом и чаем с молоком. Если им не на что было купить последний роман Олгрена или Грэма Грина или первый роман… ну, того, молодого в те времена американца, — а, вспомнил: Нормана Мейлера! — он ссужал их совершенно новым экземпляром, взамен требуя лишь пообещать, что книгу вернут не чересчур замызганной. На обратном пути через лавку благодарные студенты воровали книги, а через неделю ему же их и продавали. Пару раз залезли в кассу; бывало, подсовывали поддельные чеки на десять — двадцать долларов и тогда уже в лавке больше не показывались.

— Стало быть, едешь в Париж, — искоса глянул он на меня.

— Н-ну да.

Этим подтверждением я, как и следовало ожидать, вывернул на себя целый ушат сведений о Парижской коммуне. Которая была обречена, как берлинская Лига Спартаковцев.

— Ты не возражаешь, если я попрошу тебя передать моему сыну посылку? — спросил он.

— Да конечно, конечно.

В тот же вечер я зашел за ней в квартиру Макайверов, где было жарко и душно.

— Пара рубашек, — перечислял мистер Макайвер. — Свитер, который ему связала мать. Шесть банок лосося. Блок сигарет «плейерз майлд». Ну вот, всякие такие вещи. Терри хочет стать писателем, но…

— Что — но?

— Но кто же не хочет?

Когда он вышел на кухню поставить на огонь чайник, миссис Макайвер сунула мне конверт.

— Передайте Теренсу, — шепнула она.

Младшего Макайвера я нашел в маленькой гостиничке на рю Жакоб, и, что удивительно, мы с ходу покорешались. Посылку он бросил на незастеленную кровать, но конверт разрезал немедленно.

— Ты в курсе, чем она заработала эти деньги? — спросил он, придя в сильное волнение. — Ну, вот эти самые сорок восемь долларов.

— Понятия не имею.

— Чужих детей нянчила. Натаскивала отстающих по алгебре и французской грамматике. Ты тут кого-нибудь знаешь, Барни?

— Да я всего-то здесь три дня, и ты первый, с кем я сподобился поговорить.

— Ты вот что: приходи к шести в «Мабийон» и жди меня там, я тебя кое с кем познакомлю.

— Да я даже не знаю… Где это?

— Тогда жди меня внизу. Нет, погоди. Что мой отец — по-прежнему проводит свои дурацкие семинары со студентами, которые за его спиной смеются?

— Многие любят его.

— Он дурак. И хочет, чтобы я стал таким же неудачником. Чтоб по его стопам пошел. Ладно, не прощаемся.


Естественно, автор был столь любезен, что прислал мне сигнальный экземпляр своей еще не вышедшей книги «О времени и лихорадке». Я уже дважды сквозь нее продрался, карандашом отмечая места, содержащие наиболее вопиющую ложь и самые дикие оскорбления, и сегодня утром позвонил своему адвокату, мэтру Джону Хьюз-Макнафтону.

— Могу ли я привлечь за клевету человека, который заявил в печати, будто бы я мучил своих жен, что я хитрый жулик, присосавшийся к бюджетным фондам, при этом пьяница со склонностью к насилию и, возможно, к тому же убийца?

— А что, похоже, он все правильно обрисовал. И чем ты недоволен?

Не успел я повесить трубку, звонит Ирв Нусбаум из фонда «Общее еврейское дело», тамошний capo di tutti capi[43].

— Ты видел сегодняшнюю «Газетт»? Жуткие новости. Прямо в своем «ягуаре» у подъезда собственного особняка на Саннисайд вчера вечером застрелен адвокат наркомафии, и такую бодягу развели — на всю первую полосу. Хоть еврей, и то слава богу. Зовут Ларри Беркович. Ну и потеха сегодня предстоит. Вот сижу тут, просматриваю, кто какие перечисления нам сделал…

Следом за ним позвонил Майк с очередной секретной биржевой наводкой. Не знаю, из каких таких источников мой сын черпает информацию закрытого характера, но впервые это было еще в 1989 году, когда он чудом отыскал меня в отеле «Беверли Уилшир». В Голливуд я в тот раз приезжал на один из их телефестивалей, где даже призы дают, хотя должны были бы давать электрический стул — тому режиссеру, что сляпал «самый яркий» рекламный клип. Я-то приезжал не за наградой — всего лишь искал рынок сбыта для своего хламья. Майк с места в карьер:

— Покупай акции «Тайм-Уорнер»!

— Ни тебе «здрасьте», ни «как, дорогой папочка, поживаешь»…

— Как только я повешу трубку, звони своему брокеру.

— Я журнал «Тайм» даже и читать-то больше не могу. Почему я должен в него вкладывать?

— Пожалуйста, сделай, что я сказал!

Я сделал и, как последняя скотина, предвкушал, с каким удовольствием стану обвинять его в том, что потерял кучу денег. Но через месяц и «Уорнер», и «Парамаунт» подпрыгнули, и мои акции больше чем в два раза поднялись в цене.

Опять меня занесло куда-то далеко вперед. Там, в Беверли-Хиллз, заменяя собой одного моего горе-работничка, я вынужден был ублажать двух профессионально неграмотных деятелей с телевидения Эн-би-си. Повел их на обед в «Ла Скала»; помня, о чем предупреждала меня на прощанье Мириам, я дал себе зарок быть вежливым. «Лучше бы ты кого-нибудь другого в Лос-Анджелес послал, — сказала тогда она. — А то ведь обязательно кончится тем, что ты напьешься и наговоришь всем гадостей». И вот после третьей рюмки я вдруг заметил за другим столиком Хайми Минцбаума с телкой, да такой юной, что годилась ему во внучки. После той ссоры в Лондоне мы с Хайми, если сталкивались на каком-нибудь из интернациональных перекрестков шоу-бизнеса (в «Ма Мэзон», «Элайн», «Айви», «Л'Ами Луи» и т. д. и т. п. и пр.), много лет уже приветствовали друг друга не более чем просто кивком. Он мне время от времени попадался и всегда с какой-нибудь собачьим взором на него поглядывающей соискательницей статуса голливудской старлетки. Иногда — то в одном ресторане, то в другом — до меня доносился его сиплый голос: «Как сказал мне однажды Хемингуэй…» или «Мерилин была гораздо умнее, чем большинство из нас думает, но Артур ей был совершенно не пара».

Однажды, году в тысяча девятьсот шестьдесят четвертом, мы с Хайми все же обменялись парой слов.

— Значит, Мириам не вняла моему совету? — буркнул он. — Все же вышла за тебя.

— Мы, между прочим, очень счастливы в браке.

— И когда ж это браки начинались несчастливо?

Вот и в тот вечер, двадцать пять лет спустя, мы снова пересеклись. Он кивнул, я кивнул. С тех пор как я последний раз его видел, Хайми явно сделал подтяжку лица. Выкрасил волосы в черный цвет и щеголял в пилотской кожаной куртке, джинсах явно от какого-то кутюрье и кроссовках адидас. И надо же такому случиться, что в уборной мы чуть не столкнулись лбами.

— Ты полный кретин, — сказал он. — Когда мы сдохнем, это будет очень надолго, и то, что в основу фильма, который мы замышляли в Лондоне, был положен рассказ Буки, там будет совершенно не важно.

— Мне это важно.

— Потому что тебя гложет вина?

— Спустя столько лет мне кажется, что как раз Бука меня предал.

— Большинству это видится немножко по-другому.

— Следовало бы ему появиться — хотя бы на моих похоронах.

— Что — думаешь, восстанет из мертвых?

— Да нет, прилетит откуда-нибудь, вот и все.

— Ты неисправим.

— Разве?

— Муд-дак ты… Знаешь, что я сейчас делаю? Фильм недели для Эй-би-си ТВ. Там сценарий — пальчики оближешь, так что могут получиться вещи неожиданные. Нынешняя моя подружка — фрейдистка, психоаналитик. Мы вместе пишем потрясающий сценарий, а заодно я ее трахаю, так что получаю от нее куда больше, чем имел бы от любого другого ее коллеги.

Я вернулся за столик, а там один из этих моих молодых деятелей скривился в поганейшей покровительственной улыбке и говорит:

— Что, знаете старика Минцбаума, да?

А второй только головой качает:

— Да бог с ним, в общем-то; главное, чтобы он к нашему столу не подвалил, а то как сядет на уши!

— Старина Минцбаум, — озлился я, — рисковал жизнью в авиаполку Восьмой армии, когда тебя еще на свете не было. Ты что, вообще, о себе вообразил — ты, мелкий, невыносимо скучный кретин! А ты, говнюк с башкой, забитой одним жаргоном, — повернулся я ко второму, — что, небось платишь персональному тренеру за одно то, чтобы он каждое утро засекал время, пока ты плывешь из конца в конец твоего долбаного бассейна? Ни один из вас старику Минцбауму не достоин башмаки чистить. Идите на хер! Оба!


То было в тысяча девятьсот восемьдесят девятом. Все-то я перескакиваю. Знаю, знаю, заносит. Но вот сижу тут за столом, последние дни мои убегают, мочевой пузырь заткнут увеличенной простатой, спину то и дело простреливает ишиас, на заднем плане непрестанно мысль о том, что когда-то ведь мне и вторую вертлюжную впадину заменять придется, да и эмфизема на пороге маячит… В общем, сижу, посасываю «монтекристо номер два», рядом бутылка «макаллана», и пытаюсь отыскать какой-то смысл в своей жизни, распутать ее. Вспоминая счастливые дни в Париже в начале пятидесятых, когда мы были молоды и беспутны, я подымаю бокал за отсутствующих друзей — Мейсона Хоффенберга, Альфреда Честера и Терри Саутерна, которых уже нет в живых[44]. Интересно, что сталось с той девушкой, которая на бульваре Сен-Жермен появлялась не иначе как с чирикающим шимпанзе на плече. Вернулась домой в Хьюстон и вышла замуж за зубного врача? Стала бабушкой и с удовольствием смотрит мультики про тритона Ньюта? Или умерла от передозировки, как прелестная Мари-Клер, которая знала свою родословную вплоть до Роланда из той самой «Песни»? Не знаю. Просто не знаю. Прошлое — это как заграница, там все делают по-другому, писал когда-то Э. М. Форстер. [На самом деле это писал Л. П. Хартли в романе «Посредник», с. 1. Хэмиш Хамильтон, Лондон, 1953. - Прим. Майкла Панофски.] Хотя вроде все правильно, так и было. Дело не столько в том, что мы оказались в «Городе Света», сколько в избавлении от пут нашего темного провинциального происхождения (взять хоть меня: эка! — выходец из единственной в мире страны, где тезоименитство королевы Виктории отмечается как национальный праздник). Порядка в нашей жизни не было. Абсолютно. Ели, когда проголодаемся, и спали, когда уставали. Трахались, как только найдем с кем и где, и как-то выживали на три доллара в день. Все, кроме неизменно элегантного Седрика, чернокожего американца, черпавшего средства из какого-то тайного источника, о природе которого остальные без конца гадали. Это были точно не родительские деньги. И не те жалкие гроши, что он зарабатывал рассказами, которые печатались в журналах «Лондон мэгэзин» или «Кенион ревью». Другие черные американцы с Левого берега поговаривали, будто бы Седрик — стукач, что он получает ежемесячную зарплату от ФБР или ЦРУ (это ведь были времена сумасшедшего антикоммунизма), но эту версию я отметаю как чушь собачью. Как бы то ни было, Седрик не ютился в дешевой гостиничной комнатенке, а занимал удобную квартиру на рю Бонапарт. Идиша, которого он нахватался на Брайтоне, где его отец работал дворником, ему вполне хватало для пикировок с Букой, который обращался к нему «ваша светлость шайнер реб Седрик», а порой «наш шварце гаон[45] из Бруклина». Приятный в общении и, видимо, не озабоченный расовыми проблемами, Седрик с готовностью подхватил шуточную версию Буки, будто бы на самом деле он все врет и никакой он не негр, а проныра из Йемена, которому надо сойти за черного, чтобы стать неотразимым для бледнолицых дев, приехавших в Париж вкусить свободы за деньги, присылаемые строгими родителями. Когда Бука, признанный авторитет, хорошо отзывался о его последнем рассказе, он тепло и с уважением благодарил. Однако я подозреваю, что его благодарность была во многом наигранной. Задним числом мне представляется, что они с Букой постоянно соперничали и не очень-то жаловали друг друга.

Не поймите меня превратно. Талант у Седрика действительно был, так что со всей неизбежностью настал день, когда издатель из Нью-Йорка прислал ему договор на публикацию его первого романа, предлагая аванс в две с половиной тысячи долларов. Седрик пригласил Лео, Буку, Клару и меня на праздничный обед в «Куполь». И мы от души радовались, нам хорошо было вместе, и одна бутылка вина сменяла другую. Седрик сообщил, что издатель с женой приедет в Париж на следующей неделе. «Судя по его письму, — усмехнулся Седрик, — он, кажется, считает меня этаким черномазым помоечником, живущим на чердаке; думает, на обед пригласил, так я уже и кипятком писаю!»

Тут с нашей стороны последовали шутки вроде того, что не заказать ли Седрику в «Лаперузе» пареную репу с крысиными хвостами и не зайти ли в бар «Дё Маго» босиком. И тут я дал маху. Стремясь поразить Буку — ведь именно он бывал у нас обычно автором самых рискованных розыгрышей, — я подал идею, не пригласить ли Седрику издателя с женой на обед к себе домой, где мы, все четверо, будем изображать прислугу. Мы с Кларой будем поварами, а Бука и Лео в белых рубашках и черных галстуках бабочкой станут прислуживать за столом.

— Здорово! — воскликнула Клара и даже руками всплеснула, но Буке моя задумка не понравилась.

— Почему? — удивился я.

— Потому что несравненный наш Сердик может войти во вкус.

В воздухе запахло ссорой. Седрик, сославшись на усталость, попросил счет, и мы по одному растворились во мраке ночи, каждый с грузом своих черных мыслей. Спустя несколько дней, однако, эпизод этот был забыт. Вновь чуть не каждую ночь к ее исходу, когда джаз-клубы закрывались, мы собирались «на хате» у Седрика, где без зазрения совести налегали на его гашиш.

В те дни в маленьких boîtes de nuit[46], где мы чаще всего бывали, выступал не только Сидней Беше, но и такие киты, как Чарли Паркер и Майлз Дэвис. Ленивыми весенними вечерами мы то шли за очередной почтой и свежей сплетней в магазин «Английская книга» на рю де Сен, то слонялись по кладбищу Пер-Лашез, глазея на могилы Оскара Уайльда, Генриха Гейне и прочих бессмертных. При этом собственно смерть, этот бич всех прошлых поколений, мыслей совершенно не задевала. Как-то не входила она в наши планы.

В каждую эпоху покровители искусства таковы, каких она заслуживает. Благодетелем нашей компашки был Морис Жиродье, единоличный владелец издательства «Олимпия-пресс», выпускавшего книги с клубничкой, особенно в серии «С книгой в дорогу». Помню, не раз я ждал Буку на углу рю Дофин и рю де Нест, когда он с двадцатью с чем-нибудь страницами порнушки (плодом усилий вчерашней ночи) отправлялся на приступ офиса Жиродье. Если сопутствовала удача, он возвращался, разбогатев тысяч на пять насущно необходимых франков; но это был лишь аванс, теперь требовалось написать — и как можно скорее сдать — забористую книжонку. Однажды, к несказанному его изумлению, он в подъезде столкнулся с полицией нравов — суровыми мужчинами в военной форме из «Бригад монден» (отряда по изъятию ценностей), которые ворвались, чтобы захватить тираж таких книжек, как «Кто заставлял Пауло», «Ангелы с плетками», «Елена вожделенная», а также «Книги лимериков» графа Пальмиро Викариона. Лимериков примерно таких:

Перед Гойей натурщица-маха

Обнажилась без всякого страха.

Гойя вдруг говорит:

«Как твой вид блядовит!»

И напал, и скрутил, и оттрахал.

А захотим, да если еще — ого! — добудем вдруг на время мотоцикл, тут же рванем на несколько дней в Венецию либо закатимся на попутках в Валенсию на какое-нибудь местное feria[47], и там сразу на бой быков с участием Литри, или Апарисио, или юного Домингина. Однажды летним вечером 1952 года Бука объявил, что мы едем в Канн сниматься в массовке, — там-то мы и познакомились с Хайми Минцбаумом.

Скроен Хайми был как футбольный нападающий и имел при этом крупные черты лица, черные, мелко вьющиеся, как шерсть у терьера, волосы, карие, горящие жизнелюбием глаза, большие оттопыренные уши и здоровенный нос, изуродованный двумя переломами. В войну Хайми служил в 281-м авиаполку ВВС США, база которого с 1943 года располагалась в Риджвелле, неподалеку от Кембриджа; в двадцать девять он был майором, пилотом бомбардировщика Б-17. Сиплым голосом, от которого мы балдели, он загружал нас с Букой байками о войне. Тогда, летом пятьдесят второго, мы втроем сидели на террасе кафе «Золотая голубка» в Сен-Поль-де-Вансе, допивали вторую бутылку «дом периньон», каждый бокал подкрепляя рюмкой коньяка «курвуазье X. О.», который ставил Хайми. Помню, он нам рассказывал о том, как, согласно очередному полетному заданию, его эскадрилья шла на точное дневное бомбометание. Он оказался участником второго массированного налета авиации на подшипниковый завод в Швайнфурте — того самого, после которого Восьмая армия недосчиталась шестидесяти из трехсот двадцати бомбардировщиков, вылетевших с базы в Восточной Англии.

— Мы летели на высоте чуть не восьми тысяч метров, а там мороз градусов пятьдесят, — вспоминал он, — так что даже в летных костюмах с подогревом мы опасались обморожений, а не только личной эскадрильи Геринга, истребители которой — сплошь «мессершмитты-109» и «фоккевульфы-190» — так и кружили, так и ждали момента, чтобы наброситься, если кто-то отстал или выбился из строя. А что, юные гении, — отвлекся он, с несколько преувеличенным пиететом возводя нас в ранг гениев, — не знаете ли вы случайно молодую даму… ту, что там в тени прохлаждается… да-да, вон там, слева, за вторым от нас столиком?

Юные гении. Будучи проницательнейшим из людей, Бука плохо переносил алкоголь, раскисал от него, так что он не почувствовал снисходительной иронии. Очевидно, Хайми, которому в то время подкатывало под сорок, ощущал исходящую от молодых угрозу. Ладно Бука, но моя мужественность тем более подвергалась сомнению, ведь я не проливал кровь в сражениях. Да и чтоб всерьез пострадать во время Великой депрессии, тоже был чересчур молод. И по Парижу в доброе старое время, сразу после его освобождения, не скакал козликом, не глушил мартини с Папой Хемом в отеле «Ритц». Не видел, как Джо Луис завалил Макса Шмелинга в первом же раунде, и уж всяко не мог понять, что это значило для подрастающего еврейчика из Бронкса. Не застал нью-йоркской Всемирной выставки и тогдашнего стриптиза с участием знаменитой Цыганки Розы Ли. У Хайми был обычный для стариков пунктик: будто бы всякий, кто моложе его, родился слишком поздно. Он, как мы тогда говорили, был немного «с прибабахом».

— Нет, — отозвался я. — Я про такую впервые слышу.

— Очень жаль, — насупился Хайми.

В Америке Хайми тогда числился в черных списках, поэтому под псевдонимом снимал в Монте-Карло французский film noir[48] в стиле Эдди Константайна, а мы с Букой работали у него статистами. Он заказал еще «дом периньон», распорядившись, чтобы и коньяк на столе не иссякал; велел принести оливки, миндаль, свежий инжир, блюдо креветок, пирог с трюфелями, хлеб, масло, копченую лососину — короче, все, что в заведении имелось из закусок.

Ласково пригревавшее солнце начало закатываться за оливково-зеленые горы, и они от этого словно огнем занялись. Внизу мимо каменной подпорной стенки, держащей террасу, — цок-цок, цок-цок — проехала запряженная осликом тележка какого-то седенького старикашки в синей блузе, и вечерний бриз донес к нам запах поклажи — то были вороха роз. Розы ехали на парфюмерную фабрику в Грас. Потом мимо нашего столика с пыхтеньем протиснулся толстый сын пекаря, таща на спине огромную плетеную корзину, полную свежеиспеченных длинных батонов, и их аромат тоже достиг наших ноздрей.

— Если она кого-то ждет, — пробормотал Хайми, — то этот кто-то опаздывает беспардонно.

Женщина с мерцающими волосами сидела одна слева, за два столика от нас; на вид ей было от силы лет тридцать. Этакий дар богов. А кому-то — вот, даром не нужна! Обнаженные тонкие руки, элегантное льняное платье, длинные голые ноги скрещены. Она прихлебывала белое вино и курила «житан», а когда заметила, что мы на нее украдкой поглядываем, опустила глаза, надула губки и достала из соломенной сумки книгу «Здравствуй, грусть» Франсуазы Саган. [Должно быть, это была какая-то другая книга, поскольку «Здравствуй, грусть» вышла из печати только в 1954 году. — Прим. Майкла Панофски.] Углубилась в чтение.

— Хотите, я приглашу ее за наш столик? — спросил Бука.

Хайми поскреб лиловатую щеку. Скривился, наморщил лоб.

— Нет. Не стоит, пожалуй. Она нам только все испортит. Мне надо позвонить. Я на пару минут.

— Он начинает меня раздражать, — сказал я Буке. — Когда вернется, надо намекнуть, что пора сворачиваться.

— Нет.

Возвратившись довольно скоро, Хайми принялся сыпать именами, чего лично я просто не переношу. Типично голливудская мания. Джон Хастон — его добрый приятель. Дороти Паркер — ох, трудно с ней. А в тот раз — ну, когда он работал над сценарием с этим доносчиком Клиффордом Одетсом… А с Богартом — о, какая была двухдневная попойка! Затем он стал рассказывать, как перед первым боевым вылетом его командир собрал весь летный состав в ангаре на инструктаж. «Слушайте, вы, девки-зассыхи! Небось задумали в трехстах милях от цели неполадки с матчастью изобразить? Только попробуйте! А то бросят бомбы на ближайший лужок с коровьими лепешками — и дёру домой! В душу вам дышло! Мать-перемать. Хотите предать Клепальщицу Рози[49]? Хотите стать хуже тех не годных к службе жиденят-очкариков, что крысятничают сейчас на черном рынке и трахают ваших подруг? Усритесь, но чтоб ни о чем таком я ни от кого из вас не слышал! — Потом он помолчал и добавил: — Через три месяца две трети из вас будут на том свете. Дурацкие вопросы есть?»

Однако Хайми уцелел и демобилизовался с пятнадцатью тысячами долларов, по большей части выигранных в покер. Сразу рванул в Париж, вселился в «Ритц» и, по его утверждению, полгода не просыхал. Затем, когда у него остались последние три тысячи, купил билет на «Иль де Франс» и уплыл в Калифорнию. Устроившись третьим помощником режиссера, как танк попер по карьерной лестнице вверх, устрашая студийное начальство, честно отдававшее фронту все силы дома, тем, что на званые обеды являлся в пилотской куртке. Хайми как из пулемета выстрелил «Блондинку», парочку вестернов с Тимом Холтом, одну из «соколиных» серий с Томом Конуэем, и только после этого ему позволили самостоятельно снимать комедию с Эдди Бракеном и Бетти… как, бишь, ее? Фамилия как у биржевого брокера. Бетти Мерил Линч? Нет. Бетти Леман Бразерс? Да ну, еще чего. Бетти — ну, как в той рекламе. Когда кто-то там говорит, все слушают. Хаттон. Бетти Хаттон. Однажды он был представлен к премии Академии, три раза разведен, и тут за него взялся Комитет по антиамериканской деятельности. «Андерсон, этот слизняк, которого я считал приятелем, — рассказывал Хайми, — борзописец, за пятьсот долларов в неделю стряпавший сценарии, под присягой заявил в Комитете, что раз в неделю ходил ко мне домой в Бенедикт-каньон собирать партийные взносы. Откуда мне было знать, что он агент ФБР?»

Оглядев стол, Хайми сказал:

— Чего-то не хватает. Garçon, apportez-nous des cigares, s'il vous plaît[50].

В этот момент на террасе появился француз. Старик стариком, лет пятидесяти с гаком, в яхтсменской фуражке и с переброшенным через руку как плащ темно-синим, сверкающим медными пуговицами блейзером: пришел за доселе не востребованной молодой дамой, что сидела слева за два стола от нас. Она вскочила ему навстречу — этакая потревоженная бабочка, тут же радостно вспорхнувшая.

— Comme tu es belle, — заворковал он.

— Merci, chéri.

— Je t'adore[51], — проговорил он, потрепав ее ладонью по щечке. Потом властно подозвал официанта — le roi et le veut[52] — и расплатился, небрежно отстегнув купюры от толстой пачки франков, схваченной золотым зажимом. Вдвоем они стали сдвигаться в направлении нашего столика, где дама приостановила его и, сделав брезгливое движение рукой, произнесла:

— Les Americains. Degueulasse. Comme d'habitude[53].

— Мы не любим Айка![54] — сказал старик кавалер и захихикал.

— Fishe-moi la paix, — сказал Хайми.

— Toi et ta fille[55], — присовокупил я.

Их обоих аж передернуло. В обнимку, обхватив друг друга за талию, они удалились, направившись к его спортивному «астон-мартину», причем рука старикашки явно щупала зад девицы. Он открыл перед ней дверцу, сел за руль и натянул гонщицкие перчатки. Перед тем как отъехать, сделал нам рукой неприличный жест.

— Пойдем отсюда, — сказал Хайми.

Мы втиснулись в «ситроен» Хайми и помчались в направлении О-де-Кань. Когда машина одолевала чуть не отвесный подъем в гору, на вершине которой стоял бар «У Джимми», Хайми и Бука затянули песнопения, которые помнили с детских лет, со времен хождения в синагогу, и вот тут настроение у меня начало портиться. Моя душа и так всегда зимы просит, а в тот вечер, который был бы идеальным, если бы не охватившее меня уныние, на сердце давила еще и зависть. Я завидовал Хайми, его военным подвигам. Его обаянию. Его материальной независимости. И той легкости, с которой вошел с ним в контакт Бука, да так плотно, что своими шутками, своей увлеченностью друг другом они подчас оставляли меня как будто за бортом.

Много лет спустя, вскоре после того как обвинение в убийстве было с меня снято, а Хайми вновь жил дома и о черных списках вспоминал как о развеявшемся кошмаре, он настоял, чтобы я для восстановления сил пожил в домике, который он снимал на все лето в Гемптоне.

— Я понимаю: сейчас, в твоем состоянии ты никого видеть не можешь. Так ведь это как раз и есть то, что доктор прописал. Мир и покой. Море. Песок. Шашлыки на природе. Разведенные дамочки в соку. Ты погоди, попробуешь мои кнейдлах! И о твоих неприятностях никто там у меня знать не будет.

Мир и покой! С Хайми! Ха-ха. Мне следовало бы предвидеть. Гостеприимнейший хозяин, он чуть не каждый вечер наводил в дом столько гостей, что ступить было некуда, причем главным образом юных девиц, и каждую пытался охмурить. Пичкал их историями о тех великих и почти великих, кого он будто бы в свое время знавал. Дэшил Хэммет — о, это князь! Бет Дэвис — неоцененная, непонятая… Венгр Петер Лорре — вот парень что надо! Дитто Спенс… Переходя от гостя к гостю, он зажигал их, как фонарщик. Каждой молодке шептал на ушко, что на всем Лонг-Айленде нет девушки прелестней и умней ее, а каждому мужчине открывал под большим секретом, что у того уникальный талант. Он не то что не позволял мне грустить в уголке, а буквально пихал меня сперва к одной женщине, потом к другой: «Ну, не робей, ты ей дико нравишься». Затем официально представлял меня: «Это мой старый друг Барни Панофски; он сам не свой, до чего хочет с тобой познакомиться. На вид тихоня, я понимаю, но он только что выкрутился, совершив идеальное убийство. Давай, братан, расскажи, расскажи ей про это».

Я отозвал Хайми в сторонку.

— Слушай, Хайми, я понимаю, ты это ради меня, но я действительно, честное слово, я верен той женщине из Торонто.

— Да, верен-шмерен! Думаешь, я не слышу? Каждую ночь, стоит мне лечь в постель, ты кидаешься к телефону, будто прыщавый подросток.

— Ты что, подслушиваешь по аппарату в спальне?

— Слушай, братан, Мириам там, а ты здесь. Пользуйся!

— Да как ты не понимаешь…

— Нет, это ты не понимаешь! Поживи с мое, сам увидишь: потом всегда жалеешь не о том, что чуть-чуть схитрил, а о том, что не воспользовался.

— Нет, у нас с ней так не будет.

— Барни, да ты, может, и в Санта-Клауса веришь?

Каждое утро в несусветную рань, в дождь и вёдро Хайми, который зачастил тогда к психиатру, лечившему по системе Вильгельма Райха[56], бодренько выбегал в дюны и там принимался издавать первобытные вопли, причем настолько громкие, что, случись вблизи от берега оказаться акуле, его крики наверняка заставили бы ее скрыться в пучине вод. Потом отправлялся на утреннюю пробежку, в ходе которой аккумулировал какие-то «оргоны» — набирался их от чужих детей, попадавшихся по дороге. Для этого детей надо было заставить хохотать, с каковою целью он предлагал одиннадцатилетним девочкам выходить за него замуж, а девятилетним мальчикам — пойти пропустить с ним где-нибудь по кружечке пивка, и угощал-таки, правда в близлежащей кондитерской. Вернувшись в дом, он готовил на нас обоих омлет с копченой колбасой и разогретой на той же сковороде вареной картошкой. Связь с внешним миром Хайми поддерживал по телефону, поэтому, едва разделавшись с завтраком, тут же звонил своему агенту и голосом, еще больше осипшим после дюнотерапии, надсадно кричал: «Ну что, какашка, нынче ты поднесешь-таки мне чего-нибудь хорошего? Или опять как всегда?» Либо связывался с продюсером и тогда пускался во все тяжкие — и так перед ним расстелется, и этак, и просит, и грозит, откашливая мокроту в платок и прикуривая следующую сигарету от предыдущей. «Я ставлю лучший в Америке фильм со времен "Гражданина Кейна", а вы — молчком, как будто так и надо. Или, по-вашему, это правильно?»

Частенько я просыпался среди ночи оттого, что Хайми криком кричал по телефону на какую-нибудь из бывших жен, но это он всего лишь извинялся, что запаздывает с алиментами, или выражал свое сочувствие по поводу ее вновь жестоко неудавшегося романа. Иногда он орал на кого-нибудь из сыновей или дочерей, которые жили в Сан-Франциско.

— Чем она так провинилась? — однажды спросил его я.

— Чем провинилась? Пошла в магазин. Забеременела. Вышла замуж, развелась. Про серийных убийц слыхал? Так вот она — серийная невеста.

Дети у Хайми — о! это была его боль, постоянная дыра — как в голове, так и в кармане. Сын, живший в Бостоне, был черный маг, он держал лавку с книгами по оккультным наукам и писал всеобъемлющий труд по астрологии. Когда не предавался описанию небес, выписывал вполне земные поддельные чеки, которые Хайми вынужден был далеко не магическим образом превращать в настоящие. Другого его сына, странствующего рок-музыканта, приходилось регулярно класть на детоксикацию, причем каждый раз в дорогую клинику, вскоре по выходе из которой тот машинально угонял дорогую спортивную машину, пытался на ней удрать и непременно расшибал в лепешку. То он звонит из каталажки в Талсе, то из больницы в Канзас-Сити, то от адвоката в Денвере. И каждый раз это чистое недоразумение. «Но ты, папочка, не волнуйся. На мне ни царапины!»

Тогда я не был еще отцом и снисходительно поучал Хайми.

— Если бы у меня были дети, — говорил я, — я бы вожжался с ними только до двадцати одного года. Двадцать один — и все, живи как знаешь. Нельзя же терпеть до бесконечности!

— Ни в коем случае, — соглашался он. — Только до могилы.

Кроме того, на шее у Хайми висел никчемный шмендрик[57] братец, посвятивший себя изучению Талмуда, и родители во Флориде. Однажды в два часа ночи я обнаружил его за кухонным столом в слезах. Стол перед ним был завален квитанциями, чековыми книжками и клочками бумаги, на которых он производил торопливые подсчеты.

— Я могу тебе чем-нибудь помочь? — спросил я.

— Можешь. Если не будешь соваться не в свое дело. Шлепай отсюда. Хотя нет, садись. Дело в том, что, если завтра у меня будет инфаркт, на помойке окажутся двенадцать человек. И у них даже горшка не будет, чтобы пописать. А еще вот, видал? Читай.


Это было письмо от брата. Он, наконец, сподобился посмотреть на ночном телеканале один из фильмов Хайми. Не фильм, а гадость, разврат и похабель страшная — стыд и позор для всей семьи. Если делаешь мерзость, почему не взять псевдоним?

— А знаешь, сколько этот жалкий момзер[58] мне задолжал? Даже за колледж его дочки плачу я!

Я был не очень-то приятным компаньоном. Ох, отнюдь! В три часа ночи, обливаясь потом, просыпался в полной уверенности, что до сих пор сижу в тюряге в Сен-Жероме, под залог меня не выпустили, и светит мне, как пить дать, пожизненное. Или мне снилось, что опять мою судьбу решает сонное жюри присяжных, состоящее из фермеров-свинарей, дворников и автомехаников. Иногда вообще спать не мог, скорбел по Буке, думал: а вдруг водолазы все же что-то упустили и он до сих пор лежит на дне, скрытый водорослями? Или его распухшее тело всплыло как раз сегодня. Однако через час тревога сменялась яростью. Он жив, пакостник чертов! Жив! Я нутром это чувствую! Так почему же он тогда на суд ко мне не пришел? Потому что ничего о нем не знал. Сидит где-нибудь в Индии, в очередном ашраме. Или, обдолбанный героином, валяется в гостиничном номере в Сан-Франциско. Или сидит в монастыре траппистов на диком бреге южной Калифорнии, пытается «переломаться» и по ходу дела вновь в который раз изучает свой список погибших. И не сегодня-завтра я получу от него опять открытку-ребус. Вроде той, что пришла однажды из бразильского штата Акр:


В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым.

Книга Судей Израилевых. 17:6.


На следующий день по выходе из тюрьмы я поехал на озеро, где у меня хижина, прыгнул в лодку, завел мотор и дюйм за дюймом исследовал все берега и устья ручьев. Потом смотрю — сыщик сержант О'Хирн уже ждет меня на причале.

— Вы что тут делаете? — возмутился я.

— Да ничего, бродил по лесу. Интересно, вы прямо так и родились — с подковой в заднице?

Как-то поздним вечером мы с Хайми сидели на моем причале, посасывали коньяк.

— Когда мы познакомились, ты был просто комок нервов, — сказал он. — От злости аж в поту весь — обиженный какой-то, возмущенный: броня битника-пофигиста все время давала трещину. И кто бы мог подумать, что однажды ты отмажешься от убийства?

— Да не совершал я его, Хайми!

— Во Франции тебя бы только по плечику потрепали. У них это crime passionel[59] называется. Вот уж не думал не гадал, что у тебя на такое нервов хватит!

— Ты не понял. Он жив! Он где-то шляется. Может, в Мексике. В Новой Зеландии. В Макао. Да кто знает, куда его могло занести?

— Судя по тому, что я читал в газетах, денег с его счета в банке с тех пор так и не брали.

— Мириам выяснила, что в течение нескольких дней, после того как он исчез на озере, было три случая взлома летних домиков. Видимо, так он добыл себе одежду.

— С финансами-то небось плохо теперь?

— Да уж — и адвокат, и алименты… Бизнес совсем заброшен. Конечно, плохо.

— Давай вместе напишем сценарий.

— Что за чушь, Хайми. Я ж не писатель.

— Сто пятьдесят косых как отдать. Делим надвое. Нет-нет, погоди. Я имею в виду треть тебе, две мне. Что скажешь?

Едва мы сели за работу над сценарием, Хайми как с ума сошел: выдергивал у меня сцены прямо из машинки и тут же звонил то бывшей любовнице в Париж, то кузине в Бруклин, то дочери, то агенту — зачитывал. «Вот, слушай, это же прелесть!» Если реакция оказывалась не той, что он ожидал, давал задний ход: «Вообще-то это набросок, да я и сам говорил Барни, что такой вариант не канает. Он ведь новичок, ты ж понимаешь». Заставил высказаться по этому поводу свою домработницу, советовался с психоаналитиком, совал страницы официанткам и на основе их суждений вносил правку. Мог ворваться ко мне в комнату в четыре утра, растолкать, разбудить:

— Есть блестящая идея! Меня только что осенило. Пошли.

Чавкая мороженым из ведерка, добытого в холодильнике, он расхаживал в трусах по комнате и, почесывая пах, диктовал.

— Это потянет на премию Академии. Железно.

Однако следующим утром, перечитывая то, что надиктовал, кривился:

— Барни, это кусок говна, куппе дрек. Сегодня давай всерьез сосредоточимся.

В плохие дни, когда дело не ладилось, он мог внезапно рухнуть на диван и сказать:

— Знаешь, что бы мне не помешало? Отсос. Технически, ты ж понимаешь, это не измена. Да господи, о чем я беспокоюсь? Я ведь даже и не женат сейчас!

Потом он подпрыгивал, хватал с полки экземпляр «Мемуаров Фанни Хилл» или «Истории О» и исчезал в ванной.

— Всем мужикам надо это делать. Как минимум раз в день. Чтобы простата всегда была в форме. Мне доктор сказал.

А тогда, в тысяча девятьсот пятьдесят втором, мы снова сели к Хайми в «пежо» [Несколько страниц назад это был «ситроен». — Прим. Майкла Панофски.], снова куда-то помчались, и следующее, что я помню, это как мы оказались в Ницце, в переулке около рынка, в одном из маленьких, битком набитых bar-tabacs с цинковой стойкой, и глушили там коньяк с грузчиками и водителями грузовиков. Мы пили за Мориса Тореза, за Мао и за профсоюзного деятеля Гарри Бриджеса, а заодно, из уважения к двоим примкнувшим к компании беженцам из Каталонии, за Пассионарию и Эль Кампесино[60]. Потом, нагруженные подарками — инжиром, зеленым луком и помидорами, которые все еще пахли вином, — мы двинулись дальше — в Жуан-ле-Пен, где отыскался открытый ночной клуб.

— Стрелок-радист Джо! — все никак не мог успокоиться Хайми. — Мой бестрепетный товарищ по оружию сенатор Джозеф Маккарти! Да крыса он! Таракан поганый — нет у него за плечами ни одного боевого вылета!..

Сие подвигло Буку, совсем уже, казалось, впавшего в кому, на то, чтобы очнуться и, с трудом собрав мозги в кулак, вдруг с места в карьер выдать:

— Когда охота на ведьм окончится, — сказал он, — и всем будет стыдно (как стыдно было после «палмеровых рейдов»[61] двадцатого года), у сенатора Маккарти все равно останется слава влиятельного кинокритика. Куда до него Джеймсу Аджи! Конюшни-то славно почистил, ничего не скажешь!

Услышь Хайми такое от меня, ни за что бы не стерпел, а Бука сказал — и ничего, Хайми даже ухом не повел. Удивительно. Вот Хайми — состоявшийся и даже довольно-таки состоятельный человек, преуспевающий кинорежиссер, а вот Бука — бедный, безвестный, непризнанный писатель, печатающийся от случая к случаю в заштатных журнальчиках. И при этом как раз Хайми его боится, как раз Хайми старается завоевать его одобрение. Бука умел воздействовать на людей. Я был не единственным, кто нуждался в его благословении.

— Моя проблема, — продолжил Бука, — в том, что к людям из голливудской десятки[62] я испытываю некоторое уважение как к личностям, но не как к писателям, пусть даже второсортным. Je m'excuse[63]. Третьесортным. Как бы ни был мне ненавистен своими политическими взглядами Ивлин Во, я скорее прочитаю какой-нибудь его роман, чем высижу от начала до конца даже самый лучший из их слащаво-тошнотных фильмов.

— Ну ты шутник, Бука! — натужно выговорил Хайми.

— «Их лучшее не убеждает вовсе, — гнул свое Бука, — тогда как худшее полно разящей силы». Это не я сказал, это мистер Йейтс[64].

— Готов признать, — сказал Хайми, — что наш кружок (я ведь и себя к нему причисляю) слишком зацикливался на комплексе вины — которая, кстати, и диктовала нам политические взгляды; политикой мы занимались рьяно, а работали спустя рукава. Ты можешь возразить, что Францу Кафке не нужен был дом с бассейном. А Джордж Оруэлл никогда не ходил на сценарный совет, но… — Но тут, явно чтобы не связываться с Букой, он всю свою ярость обрушил на меня: — Хотелось бы надеяться, что и о тебе, Барни, когда-нибудь можно будет сказать что-нибудь подобное, но пока ты просто спесивый мелкий прыщ.

— Э, э, полегче, я же не писатель! Я тут с вами так, сбоку припеку. Пошли, Бука. Похоже, нам пора.

— Ты моего друга Буку в это не впутывай. Он, по крайней мере, высказывается откровенно. А вот насчет тебя у меня есть сомнения.

— У меня, кстати, тоже, — переметнулся Бука.

— Ну и пошли вы оба к черту, — сказал я, выскочил из-за стола и направился к выходу.

Бука догнал меня уже снаружи.

— Ты что нарываешься? Он же тебя вырубит!

— Это еще кто кого!

— Как тебя с твоим характером Клара терпит?

— А Клару, интересно, кто кроме меня вытерпит?

Он рассмеялся. Я тоже.

— Ладно тебе, — сказал он. — Пойдем обратно, но ты уж хоть не нарывайся больше, ладно?

— Он провоцирует!

— Тебя все провоцируют. Ты злобный спятивший идиёт. Не можешь быть менш[65], так притворись хотя бы. Давай-давай, пошли.

Хайми встретил нас стоя и тут же заключил меня в свои медвежьи объятия.

— Извини меня. И не сердись. Серьезно. А свежий воздух, между прочим, нам сейчас всем не повредит.

Развалившись на песочке (это был пляж в Канне), мы смотрели, как встает солнце над темной, винного цвета гладью, ели помидоры с зеленым луком и заедали инжиром. Потом скинули туфли, закатали штаны и влезли по колено в море. Бука меня обрызгал, я обрызгал его, и моментально все трое сплелись, повалились и продолжали возню в воде — в те дни, купаясь, не приходилось думать о том, что по волнам плавает дерьмо и использованные презервативы. В конце концов пошли обсыхать в какое-то кафе на набережной Круазетт, ели там oeufs sur le plat с булочками и café au lait[66]. Бука откусил кончик сигары «ромео-и-джульетта», прикурил и подытожил:

— Après tout, c'est un monde passable[67]. Видимо, это цитата, но откуда — один Бог знает. [Из Вольтера. — Прим. Майкла Панофски.]

Потянувшись, Хайми зевнул и говорит:

— Однако пора на работу. У меня съемка в казино через час. Давайте встретимся в отеле «Карлтон» в семь, выпьем, потом поедем в Гольф-Жуан, я там знаю одно местечко, где готовят замечательный буйабес. — Он пододвинул к нам ключ от гостиничного номера. — Вот, возьмите — вдруг захочется помыться, вздремнуть или ознакомиться с моей почтой. Пока.

Мы с Букой пошли в гавань смотреть на яхты, а там — глядь — тот француз, сладкий папик из давешнего кафе. Загорает на тиковой палубе собственной яхты, качающейся на средиземноморской непрестанной зыби, а подружки что-то не видно. Вид абсолютно жалкий — в очках, животик навис над плавками, в руках «Фигаро». Биржевые сводки изучает, ясное дело! Обязательное чтение для тех, кто лишен духовной жизни.

— Salut, grandpère, — крикнул я. — Comment va ta concubine aujourd'hui?

— Maricons[68], — заорал он в ответ, грозя кулаком.

— И ты ему это спустишь? — нахмурился Бука. — Вышиби ему зубы! Измолоти в дерьмо. Оттянись — глядишь, полегчает.

— А как же! — рванулся я. — Вот я ему сейчас…

— Ну, ты вообще! Прямо хулиган какой-то, — усмехнулся он, уводя меня прочь.

3

Сценарий, который мы писали на Лонг-Айленде, фильмом так и не стал, однако меньше года спустя, в тысяча девятьсот шестьдесят первом, Хайми позвонил мне из Лондона.

— Приезжай. Сделаем вместе другой фильм. Такая классная намечается фигня, что я уже заранее лауреатскую речь готовлю.

— Хайми, у меня и дома дел по горло. Каждую неделю выходные провожу в Торонто с Мириам или она ко мне сюда прилетает, и мы вместе идем на хоккей. Почему бы тебе не найти себе на этот раз настоящего писателя?

— Мне не надо настоящего писателя. Мне нужен ты, дорогуша. Это будет на основе рассказа, права на который я купил сто лет назад.

— Но я же не могу вот прямо так все бросить и уехать.

— А я уже купил тебе билет первого класса на завтрашний рейс из Торонто.

— Да я-то ведь в Монреале!

— Можно подумать, большая разница! Это ведь тоже в Канаде?

На улице был мороз минус пятнадцать. В доме развал — уволилась очередная уборщица. В холодильнике гадость и плесень. Квартира пропахла табачищем и пропотевшими нестираными рубашками и носками. В те дни я обычно утро начинал с черного кофе, усиленного коньяком, и черствого рогалика, который приходилось размачивать в воде и греть в заросшей жиром духовке. Со Второй Мадам Панофски я к тому времени уже развелся. И стал отверженным. Судом я был оправдан, но обществом признан убийцей: считалось, что мне невероятно повезло выйти сухим из воды, причем считали так чуть не все поголовно. Я начал предаваться детским играм. Если «Монреаль канадиенз» забросят десять шайб подряд или если в субботу Беливо забьет три гола, то в понедельник утром от Буки придет открытка, в которой будет сказано, что он прощает мне ту дикую вспышку, те жестокие слова, которые — клянусь! — были сказаны просто так и ничего не значили. Я отыскивал все новых и новых старых общих знакомых — то в Париже, то в Дублине, то в Чикаго… Писал я и в этот их шибко артистический штетл в Аризоне — есть там такая полудеревня-полуголливуд, где неудачливые продюсеры в ковбойских сапожках ходят по ресторанам здорового питания, в которых нельзя курить и всякий хлеб насущный поедается с чесноком и витаминными таблетками. Неподалеку оттуда делали атомную бомбу, а еще там где-то жил Д. Г. Лоуренс со своей этой — как ее… А место называется Санта-трата-там. [Санта-Фе, штат Нью-Мексико. — Прим. Майкла Панофски.] Однако никто от Буки никаких известий не имел, а некоторые даже возмущались: «Ты что нам очки втираешь, сволочь?!» Прошелся по его любимым местам в Нью-Йорке: «Сан-Ремо», «Львиная голова»…

— Москович? — задумался бармен из «Сан-Ремо». — Да его же, по-моему, убили где-то в Канаде.

— Его убьешь, пожалуй!

В то время у меня еще и с Мириам были проблемы — это позже она и во мне, и вокруг меня все переменила раз и навсегда. А тогда колебалась. Выйти за меня замуж и переехать в Монреаль значило бросить работу на радио Си-би-си. Более того: она считала, что у меня трудный характер. Я позвонил ей.

— Поезжай, — одобрила она. — Лондон пойдет тебе на пользу, да и мне надо немного побыть одной.

— Нет, не надо.

— Когда ты приезжаешь, я не могу думать.

— Почему?

— Ты меня подавляешь.

— Значит, так: пообещай мне, что, если я в Лондоне задержусь больше чем на месяц, ты прилетишь и несколько дней побудем вместе. Это же не так трудно.

Она пообещала. Тогда почему бы и нет? — подумал я. Работой меня там не замучают. А деньги нужны позарез, при том что Хайми от меня требуется всего лишь дружеское участие. Чтобы кто-то сидел за машинкой и хохотал над его шутками, пока он туда-сюда расхаживает, накручивает телефонный диск, кашляет, харкает, болтает с чувихами, агентами, продюсерами или со своим психиатром: «Я только что вспомнил нечто важное!»

Фильм Хайми оказался его типичной сборной солянкой, чем-то вроде лоскутного одеяла, финансовая целостность которого обеспечивалась тем, что Хайми заранее запродал его на корню всем, кому только можно, — в Великобританию, Францию, Германию и Италию. Когда-то курчавые черные волосы стали у него пепельно-седыми, появилась манера трещать суставами и скрести ногтями больших пальцев подушечки ладоней, так что кожа на них болезненно краснела. Райхианского психоаналитика он бросил, сменил на последовательницу Юнга и ходил к ней каждое утро.

— Она потрясающая! Волшебница. Ты должен глазом. Одни сиськи чего стоят!

Уже тогда Хайми мучился бессонницей, глотал транквилизаторы, а иногда и кокаинчик нюхал. Прошел ЛСД-терапию у модного в те годы Р. Д. Лэнга. Угнетало его главным образом то, что в Голливуде его услуги уже не требовались. Большинство агентов и студийных начальников в Беверли-Хиллз на его звонки не отвечали вовсе, либо через несколько дней ему перезванивала какая-нибудь мелкая сошка, причем однажды его даже попросили повторить имя по буквам.

— Ты, сынок, знаешь что? — возмутился Хайми. — Перезвони мне, когда у тебя поменяется голос.

Но уж зато, как мне и было обещано, мы славно вместе побесились в шикарном номере отеля в Дорчестере, снятом Хайми: уж он и горничную стихи писать уговаривал, и официанта убеждал организовать из персонала профсоюз… Мы курили сигары «монтекристо», за работой посасывали бренди с содовой и то и дело заказывали в номер копченую лососину, икру и шампанское.

— Самое смешное, Барни, что мы тут можем застрять навсегда: я далеко не уверен, что у моих спонсоров хватит денег оплатить счет.

Да при моих еще звонках в Торонто — дважды в день!

— Слушай, — вдруг вспоминал, бывало, Хайми посреди работы над какой-нибудь сценой, — ты шесть часов уже не разговаривал с твоей зазнобой. Может, она передумала?

Однажды под вечер — дней, может быть, через десять после начала нашей совместной работы — я позвонил, потом еще и еще раз, но никто не подходил к телефону.

— Она же говорила мне, что вечером будет дома! Ничего не понимаю.

— Слушай, я думал, мы работаем!

— Она дрянной водитель. А у них там сегодня утром был дождь со снегом. Вдруг она попала в аварию?

— Она пошла в кино. Или обедает с подружками. Слушай, давай немного поработаем.

И только в пять утра (по лондонскому времени) трубку сняли. Голос я узнал сразу.

— Макайвер, мерзавец, какого черта ты там делаешь?

— Кто говорит?

— Кто-кто… конь в пальто! Барни Панофски, вот кто, и сию же секунду дай мне Мириам.

Смех на заднем плане. Звон бокалов. Наконец она подошла.

— О господи, Барни, ты почему еще не спишь в такой час?

— Ты не представляешь, как я переволновался. Ты же сказала, что будешь вечером дома!

— Да ведь у Ларри Кифера день рождения. Он всех нас пригласил на ужин, а потом я позвала ребят выпить на сон грядущий.

— Я звонил раз десять, не меньше. Почему ты мне не позвонила?

— Я думала, ты уже спишь.

— А Макайвер там откуда взялся?

— Он старый приятель Ларри.

— Не верь тому, что он будет обо мне говорить. Ни одному слову его не верь. Он патологический лгун.

— Барни, у меня тут полный дом гостей, мне очень неловко. Ложись спать. Поговорим завтра.

— Ноя…

— Извини, — произнесла она напряженно, — я забыла. Как же я так? Чикаго сегодня победило Детройт. Три: два. Бобби Халл забил две шайбы. Так что общий счет серии теперь ничейный.

— Да я же не поэтому звоню. Плевать мне на их счет. Я потому, что с тобой…

— Спокойной ночи, — сказала она и повесила трубку.

Я решил пару часиков подождать и перезвонить снова — якобы извиниться, а на самом деле убедиться в том, что она осталась одна. К счастью, поразмыслив здраво, я счел эту идею порочной. Но все равно я был в ярости. Как веселился там, должно быть, этот мудак Макайвер! «Ты хочешь сказать, он звонил тебе из Лондона, чтобы узнать хоккейный счет? Ну он дает дрозда!»


Удача то улыбалась Хайми, то грозила ему разорением, но всегда он жил как принц крови. Почти каждый вечер мы посещали «Каприз», «Мирабель» или «Белого слона». Поскольку компания состояла из нас двоих, все внимание Хайми было обращено на меня, и он был очарователен — прирожденный рассказчик, обаятельный и неутомимый. Но если за соседним столиком обнаруживалась какая-нибудь голливудская шишка, он съеживался, превращался в просителя и произносил перед досадливо кривящимся болваном одну и ту же затверженную речь о том, как было бы чудесно поработать с ним вместе, или (в другом варианте) о том, как гениален был его (шишки) последний, недооцененный, недопонятый фильм. «И я говорю так не только потому, что это вы меня слушаете!»

За пару дней до того, как Мириам должна была наконец прилететь в Лондон, я попытался всерьез поговорить с Хайми, но это было ошибкой.

— Она очень ранима, поэтому ты уж, пожалуйста, сделай над собой усилие, постарайся не быть вульгарным.

— Да, папочка!

— А насчет твоего последнего «открытия», этой идиотки Дианы… Давай договоримся, что, пока Мириам здесь, она не будет обедать с нами.

— Так… Ну а если, скажем, сидим мы в ресторане и мне надо сделать пи-пи. Прикажешь руку поднимать и спрашивать разрешения?

— И воздержись от скабрезных голливудских сплетен. Они на нее тоску наводят.

Но оказалось, мои опасения насчет того, как Мириам воспримет Хайми, были излишни. Едва увидев его в первый раз за обедом в «Белом слоне», она пришла от него в восторг. Мерзавец! — его шуткам она смеялась куда охотнее, чем моим. Она вспыхивала и расцветала. А самое удивительное, что малоприличные россказни про Бет Дэвис, Богарта (которого он называл Боуги) и Орсона Уэллса, упоминаемого просто по имени, слушала раскрыв рот. А я лишь таял от любви и глупо улыбался в ее присутствии, но был при этом явно de trop[69].

— Он говорил мне, что вы умная, — сказал Хайми, — но ни разу не сказал, какая вы красивая!

— Должно быть, он сам этого еще не заметил. Для него красив только тот, кому удастся хет-трик[70] или кто забьет решающий гол в овертайме.

— Зачем же выходить за него, когда вот он я — весь у ваших ног?

— А он что, сказал, что я выхожу за него замуж?

— Я не говорил. Клянусь. Я сказал, я надеюсь, сказал, может быть, ты согласишься…

— Мириам, почему бы нам не пойти куда-нибудь перекусить вдвоем, пока этот нудник будет сидеть у меня за машинкой?

Перекусить? Они исчезли на целых четыре часа, и когда Мириам, сама не своя, в конце концов доплелась до нашей комнаты, язык ее не слушался, так что она еле добралась до постели. Ужин для нас был мной уже заказан в «Капризе», но мне не удалось стащить ее с кровати.

— Сходите с Хайми, — проговорила она, перевернулась на другой бок и снова задрыхла.

— О чем вы с ней болтали так долго? — спрашивал я потом приятеля.

— Да так… О том о сем.

— Ты напоил ее допьяна.

— Ты кушай, кушай, бойчик.

Наконец Мириам улетела назад в Торонто, а наши с Хайми бдения продолжились. Для Хайми адом были не другие люди, как для Камю [На самом деле это сказал Жан-Поль Сартр. — Прим. Майкла Панофски.], а их нехватка. Когда, сославшись на усталость, я уходил из «Слона» или «Мирабели», он перемещался за соседний столик и, компенсируя отсутствие приглашения, укладывал всех наповал анекдотами о тех, чьи имена котируются на рынке. Или присаживался к бару и, если там обнаруживалась одинокая женщина, начинал приставать к ней с разговорами.

— Вы, кстати, знаете, кто я?

Как-то раз дошло до такого, о чем и вспоминать тошно. В «Белый слон» зашел с группой поклонников Бен Шан. Когда-то Хайми приобрел рисунок Шана и теперь решил, что это дает ему право подсесть к чужому столу. Ткнул в Бена Шана пальцем и говорит:

— Когда увидите Клиффа, передайте ему от меня, что он скотина и стукач.

Клифф — естественно, имелся в виду Одетс: он сплоховал перед Комитетом по антиамериканской деятельности и назвал много имен.

Над столом нависла гробовая тишина. Шан невозмутимо сдвинул очки на лоб и, недоуменно вглядываясь в Хайми, спросил:

— А от кого, скажите, я должен ему это передать?

— Ладно, — стушевался Хайми, съежившись, будто из него выпустили воздух. — Не важно, забудем.

Он пошел прочь и в тот миг показался мне старым дурнем, пьяным и совсем сбитым с толку.

Наконец, несколько месяцев спустя, настал день, когда мы с Хайми уселись в просмотровом зале в Беверли-Хиллз и перед нами по экрану побежали титры. Читаю:

ФИЛЬМ СНЯТ ПО РАССКАЗУ БЕРНАРДА МОСКОВИЧА

Меня аж передернуло.

— Гад, сволочь! — заорал я, стаскивая Хайми за шкирку с кресла и что есть силы тряся. — Ты почему не сказал мне, что фильм делается по рассказу Буки?

— Щепетильный ты наш, — придя в себя, сказал он и ущипнул меня за щеку.

— Мало на меня и без того уже свалилось, так теперь все скажут, что я его посмертно эксплуатирую!

— А знаешь, что мне во всем этом деле не нравится? Если он такой добрый друг и при этом жив, почему не пришел к тебе на суд?

В ответ я размахнулся и умудрился в третий раз сломать Хайми его дважды ломанный нос, а у меня, надо сказать, давно чесались руки это сделать — еще с тех пор, как он увел Мириам на тот четырехчасовой перекус. В ответ он двинул меня коленом в пах. Мы продолжали молотить друг друга, стали кататься по полу, и понадобились трое охранников, чтобы разнять нас, но и после этого мы продолжали осыпать друг друга бранью.

4

Любви в семье Панофски подвластны все. Взять хоть отца моего, к примеру. Инспектор полиции Иззи Панофски отбыл из земной юдоли прямо-таки весь в ней по уши. Тридцать шесть лет назад (сегодня как раз день в день) он умер в монреальском массажном салоне на столе от сердечного приступа после оргазма. Когда я приехал забрать тело, девица-гаитянка, на вид, пожалуй, действительно потрясенная, отвела меня в сторонку. Нет, никаких последних слов отца она мне не передала, зато сообщила, что Иззи преставился, не подписав чека, которым собирался оплатить ее услуги. Как сын и наследник, я заплатил за последний любовный выплеск отца, присовокупив щедрые чаевые и извинившись за неудобства, причиненные заведению.

Сегодня, в годовщину смерти отца, я совершил ежегодное паломничество на кладбище «Хевра Кадиша»[71], где вылил на его могилу бутылку виски «краун роял», а в качестве закуски положил на могильный камень кусок хлеба с копченым мясом средней жирности и соленый огурчик. Был бы наш Бог справедлив — только ведь куда там! — мой отец в небесах нежился бы в самом шикарном борделе с непременным буфетом и баром, оборудованным бронзовыми поручнем и плевательницей и снабженным запасом сигар «белая сова», а также телевизором, настроенным на круглосуточный спортивный канал. Но Бог, с которым мы, евреи, крепко повязаны, жесток и мстителен. На мой взгляд, Иегова был к тому же первым еврейским эстрадным комиком, партнер которого Авраам исполнял при нем роль простака. «Возьми сына твоего, — сказал Господь Аврааму, — единственного твоего, которого ты любишь, Исаака, и пойди в землю Мориа, и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе». И наш Абрамчик, первый из чересчур таки расплодившегося с тех пор племени евреев-подхалимов, оседлал осла и сделал, как было велено. Устроил жертвенник, разложил дрова и, связав сына своего Исаака, положил его на жертвенник поверх дров. «Папочка-а, — взвыл обескураженный Исаак, — вот: вижу жертвенник, вижу дрова, но где же агнец для всесожжения?» В ответ Абрамчик простер руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего. В этот момент Иегова, хохоча во всю глотку, послал вниз ангела, который сказал: «Э! Э! Постой-ка, Абрамчик. Не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего». И возвел Авраам очи свои и увидел: и вот назади овен, запутавшийся в чаще рогами своими. Авраам пошел, взял овна и принес его во всесожжение вместо сына своего. Однако сомневаюсь я, чтобы отношения между Абрамчиком и его сыном Иззи когда-либо вновь стали прежними.

Меня заносит. Знаю. Знаю. Но это мой единственный, мой перворожденный рассказ, и я собираюсь его рассказывать в точности так, как пожелаю. Поэтому вам сейчас придется, сделав небольшой зигзаг, ненадолго заехать на территорию, которую Холден Колфилд уничижительно назвал когда-то дерьмом в стиле Николаса Никльби. Или Оливера Твиста? Нет, Никльби. В этом я уверен. [В действительности Дэвида Копперфилда. См.: Дж. Д. Сэлинджер, «Над пропастью во ржи», с.1. Литтл, Браун, Бостон, 1951. —Прим. Майкла Панофски.]

Однажды Клара меня спрашивает:

— Как вышло, что твои предки эмигрировали в Канаду, разве нет других мест? Я думала, евреи все ехали в Нью-Йорк.

Я объяснил, что родился канадцем, потому что мой дедушка, ритуальный резник, не придумал, где взять три бумажки — две по десять и одну в пять долларов. На дворе стоял 1902 год, когда новобрачные Мойша и Малка Панофски отправились в Будапешт в «Общество содействия еврейской иммиграции» на собеседование к Семке Деброфски.

— Нам нужны билеты в Нью-Йорк, — сказал мой дедушка.

— Ой, а Сиам вам уже не хорош? В Индию вам не надо? Конечно, я понимаю. Вот, беру трубку, сейчас звоню в Вашингтон. И что я скажу президенту? Я скажу: Тедди, у тебя на Канал-стрит или мало приезжих? Тебе не надо еще больше тех, кто ни бэ ни мэ по-английски? Ну так я тебе помогу! У меня тут стоит пара шлеперов[72], которые таки хотят поселиться в Нью-Йорке. Если это гольдене[73] мечта твоего детства, Панофски, она стоит пятьдесят долларов американских денег, и деньги — вперед!

— Пятьдесят долларов мы не имеем, господин Деброфски.

— Шутите? Так я вам вот что скажу. У меня сегодня день скидок. За двадцать пять долларов я могу вас обоих отправить в Канаду!

Моя мать была не из тех типичных еврейских мамаш, что наизнанку ради сына вывернутся, на любые жертвы пойдут, лишь бы сделать ребенку жизнь чуть получше. Вернувшись из школы, я распахивал дверь и орал:

— Ма! Я пришел.

— Тшшш, — обычно отзывалась она, приложив палец к губам: сидела у приемника, слушала очередной сериал — «Пеппер Янг», «Матушка Перкинс» или «Мужчина в семейном кругу». Только во время рекламной паузы снисходила: — Там ореховая паста есть — в холодильнике. Поешь сам.

Ребята с нашей улицы мне завидовали — еще бы: моей матери до фонаря было и какие отметки у меня в школе, и когда я прихожу вечером домой. Она читала «Фотоплей», «Серебряный экран» и другие журналы для киноманов. Очень беспокоилась, что будет с Ширли Темпл теперь, когда она становится девушкой-подростком; болела за Кларка Гейбла и Джимми Стюарта, чтобы они благополучно вернулись с войны; и чтобы Тайрон Пауэр обрел наконец настоящую любовь. Другие матери с улицы Жанны Манс[74] насильно пичкали сыновей «Охотниками на микробов» Поля де Круи — в надежде, что это побудит детишек заинтересоваться медициной. Или, выкраивая из продуктовых денег, копили на очередной том «Книг знания» — так на Американском континенте называлась британская «Детская энциклопедия» Артура Ми 1910 года издания, — пусть в начале гонки под названием «Жизнь» у ребенка будет хоть какое-то преимущество! Дюнкерк, битва за Британию, Пёрл-Харбор, оборона Сталинграда — все эти события проплывали стороной, как тучки небесные, зато эстрадные ссоры Джека Бенни с Фредом Алленом глубоко ее волновали. Персонажи, которых мы в те времена называли не иначе как клоунами, были для нее куда роднее и реальнее собственного сына. Она писала письма Честеру Гулду[75], в которых требовала, чтобы Дик Трейси непременно женился на Тесс Трухарт. Когда в газетном сериале «Терри и пираты» Рейвен Шерман умерла на руках возлюбленного, Дьюда Хенника, моя мать была в числе тех многих тысяч читателей, кто послал телеграммы соболезнования.

Мой папа, в котором росту было почти сто восемьдесят сантиметров, «Шалунью Мариэтту» с Нельсоном Эдди и Джанетт Макдоналд ходил смотреть минимум пять раз, пуще всякой другой музыки обожал песенку под названием «Зов влюбленного индейца» и мечтал пополнить собой ряды Королевской конной полиции, но его отвергли за недостаточностью роста. Тогда, решив вступить хотя бы просто в полицию Монреаля, он отправился в «День шантрапы» навестить Вундеркинда.

Джерри Динглмэн, известный под кличкой Вундеркинд, обычно руководил бизнесом из квартиры-пентхауса на крыше своего шикарного игорного заведения на дальнем берегу реки Святого Лаврентия, но по средам принимал местную гопоту в убогой конторе, выгороженной с краю танцзала в «Тико-Тико» — одном из нескольких ночных клубов, которыми он владел. В ближнем кругу Вундеркинда среды назывались «Днями шантрапы», и с десяти до четырех просители валили валом.

— А чего это тебя в мусора потянуло, больше заняться нечем? — удивился просьбе отца Динглмэн.

— Я буду вам признателен по гроб жизни, мистер Динглмэн, если вы, ну, вроде как поможете мне вступить на избранное поприще.

Вундеркинд позвонил Тони Фрэнку, после чего сказал отцу, чтобы тот сходил к доктору Евстахию Сен-Клеру за медицинским свидетельством.

— Но сперва, Иззи… Сперва что надо сделать?

— Принять ванну?

— Молодец! С твоим умом ты станешь сыщиком просто вмиг.

Однако через месяц Вундеркинд зашел на пару стаканчиков с бутербродами в закусочную «У левита» и удивился, увидев, что мой отец по-прежнему за прилавком и по-прежнему режет мясо.

— Ты почему еще не в форме? — спросил он.

— Доктор Сен-Клер сказал, что я негоден из-за оспинок, которые остались у меня на лице после прыщей.

Динглмэн вздохнул. Покачал головой.

— А он не сказал тебе, что это излечимо?

Что ж, Иззи Панофски снова записался на прием к доктору Сен-Клеру, но на сей раз был научен и вложил в анкету стодолларовую купюру, так что свидетельство получил. «В те времена было строго, — рассказывал мне однажды отец, прикусив уже сильно пожеванную «белую сову». — Если ты гой, пусть у тебя плоскостопие, пусть брюхо висит, примут за милую душу, приезжай откуда хочешь, хоть с мыса Гаспе, и ведь брали — этаких брали жирных увальней, но уж и деньги брали: хочешь, чтобы зачислили, — плати. С самого начала… — помолчав, вновь заговорил он, но прежде чем продолжить, защемил одну ноздрю пальцем и выстрелил из другой как из гранатомета. — Н-да, гм… С самого начала проблем было хоть отбавляй. Судья, который принимал у меня присягу, пьянчуга пучеглазый, смотрел так, будто я привидение какое. Даже не выдержал, спросил: "Вы разве не еврей?" А в школе полиции, где нас учили борьбе и всякой джиу-джитсы, тоже гои ко мне вязались почем зря. На все лады проверяли. Красноносые шикеры ирландцы и франкоканадские хазерим[76]. Болваны пустоголовые. В том смысле, что я хотя бы седьмой класс кончил и на второй год ни разу не оставался. Ни разу!»

На первом своем участке, в Нотр-Дам-де-Грас, мой чересчур рьяный папочка произвел слишком много задержаний, и его перевели поближе к центру города. Патрулируя улицу Сен-Катрин, он был бдителен и вскоре поймал карманника — прямо напротив театра «Капитоль», где в это время как раз выступала Хелен Кейн, единственная певица в мире, удостоившаяся чести стать персонажем мультсериала — ее изобразили в виде развязной завлекушечки Бетти Буп, «Девчонки Буп-па-Дуп-а-Дуп». Мой честный папа ожидал получить за свое усердие благодарность в приказе, однако, напротив, двое детективов втащили его в заднюю комнатку отделения и там принялись стращать. «Хочешь здесь дальше работать, — заявили ему, — не вздумай больше таскать сюда парней вроде этого. У них лицензия, если ты понимаешь, что это слово значит».

Другие мусора вздымались как на дрожжах, жируя на жуликах и их адвокатах, но папу моего купить было нельзя. «Тут понимаешь какое дело, Барни, — объяснял он мне. — Я не мог не быть честным. Ну то есть фамилия-то как-никак Панофски, и я не мог допустить, чтобы сказали: ага, конечно, жид продажный! Приходилось себя держать, чтобы ни-ни, а то мне так и говорили: ты только поскользнись, мы тебе всё припомним; меня повесили бы к чертовой матери».

С годами мой несгибаемо честный папочка помрачнел, видя, как красноносые ирландские шикеры и франкоканадские хазерим, которых он же сам и принимал на службу, быстро обгоняют его чинами. Девять лет Иззи оставался сержантом-детективом. «Когда меня наконец повысили, произвели в инспекторы, знаешь что они сделали? Вспоминать тошно: пошли в профсоюз и там наплели, будто бы я не сдал экзамен по стрельбе. Я ведь гонял подчиненных в хвост и в гриву. Баловства не допускал. И они ненавидели меня зверски. Вот и пошли, наябедничали в профсоюз».

Неприятностей по службе у Иззи Панофски было хоть отбавляй.

«Между прочим, когда я сдавал экзамен на повышение, в комиссии был такой Жильбер, и вот он мне и говорит: слушай, почему евреи шустрее нас соображают? А я говорю, у меня есть два ответа. Нет, не в том дело. Никакого суперменства тут нет. Простой пример: если ты пса начнешь гонять пинками, ему придется быть настороже, придется шустрей тебя стать. Ну а нас пинают уже две тысячи лет. Мы даже не шустрее, просто мы всегда настороже. А второй мой ответ — это история про ирландца и еврея. — Вы почему умнее нас? — спрашивает ирландец. Ну, мы такую рыбу едим особую, — отвечает еврей. — Да у меня, кстати, есть одна. — И он показывает ее ирландцу. — Господь всемогущий, — говорит ирландец, — вот бы мне такую рыбу! — Нет проблем, — говорит еврей, — давай десять баксов. Ну, тот дает. Взял рыбу, присмотрелся и говорит: — Э! Тоже мне особая рыба, это ж селедка! На что еврей отвечает: — Ну, что я говорил? И не съел еще, а уже стал умнее».

5

Вчера ночью мне приснилось, что Терри Макайвера в щиколотку укусил олений клещ, а тот только рукой махнул — подумал: да ну, комар, ерунда. Месяцем позже лежит это он в своей кровати на двадцатом этаже отеля «Времена года» в Торонто, а уже страшная болезнь Лайма с каждым толчком крови распространяется по жилам, начиняет спирохетами организм… Вдруг Макайвера будит сирена, и тут же истошным голосом верещит система оповещения: «В здании серьезный пожар. Лифты не работают. Спуск по лестницам временно невозможен из-за сильного задымления. Всем следует оставаться в комнатах и заткнуть щели в дверях мокрыми полотенцами. Удачи вам и спасибо, что избрали для проживания отель "Времена года"». Удушливый дым начинает просачиваться в комнату Макайвера, но его разбил паралич, он руки поднять не может, не то что встать на ноги. Огонь пожирает дверь, языки пламени принимаются плясать вокруг кровати, лижут стопку сигнальных экземпляров «О времени и лихорадке» на полу, а разрешение-то запускать тираж не подписано! — значит, и книги никакой нет, есть только считанные копии, пожива для коллекционера… Тут все во мне как запоет, меня аж с кровати снесло! Выскочил на лестницу, забрал утренние газеты, сварил кофе и пошуршал, легконогий, тапочками из кухни в гостиную, напевая: «Фет-тровая шляпа-а, ип-пальто из дряпа-а, я идуп-по улице — раздайся, расступись!..»

Та-ак. «Монреаль газетт». По многолетней привычке сперва открыл обзор спортивных новостей. Там ничего хорошего. «Монреаль канадиенз», сапожники (давно уже не nos glorieux), опять опозорились, проиграв 5:1 — сейчас гляну кому… — каким-то «Могучим уткам» из Калифорнии! Toy Блейк, должно быть, вертится в гробу. В его времена лишь один из сонмища этих колченогих миллионеров мог бы играть в HXЛ, не говоря уж о том, чтобы отвечать требованиям когда-то легендарной сборной Канады. Не могут уже найти меж собой ни одного смелого парня, чтобы встал у сетки и как скала — вдарят так вдарят. А какие были деньки, когда Ларри Робинсон засаживал длинную передачу Ги Лефлёру, — мы усидеть не могли, вскакивали, кричали: «Ги! Ги! Ги!», — а он и сам влетал вслед за шайбой в сетку. Если он врезал — он забил!

Телефон залился звоном; естественно, это Кейт.

— Я вчера вечером пять раз твой номер набирала! Последний раз, наверное, в час ночи. Где ты был?

— Дорогая, я весьма признателен тебе за заботу. Действительно признателен. Но я тебе не сын. Я тебе отец. Меня не было дома.

— Ты не представляешь, я так волнуюсь, как ты там один? Что, если, не приведи господи, у тебя случится удар и ты не сможешь подойти к телефону?

— Да как-то я пока не планирую…

— Я уже хотела звонить Соланж, просить ее идти в дверь стучать.

— Что ж делать-то? Прикажешь мне каждый вечер звонить тебе, сообщать? Вот, я пришел, я дома.

— И не бойся меня разбудить. Если я сплю, ты всегда можешь оставить сообщение на автоответчике.

— Кейт, ты чудо, но я еще даже не завтракал. Давай завтра поговорим.

— Нет, сегодня вечером. А ты небось, хоть и пообещал, все равно ешь яичницу с беконом?

— Исключительно чернослив. Мюсли.

— Да уж, конечно.

Что-то я опять несу бред. Все сбиваюсь с мысли. Но это истинная история моей ин дрерд ферфален, никчемно растраченной жизни, от которой, честно говоря, остались лишь неотомщенные обиды да незалеченные раны. Более того, в моем возрасте, когда неразобранных, неупорядоченных воспоминаний больше, чем надежд на какое-либо будущее помимо поджидающей в темных кустах больницы, я и должен нести бред. Да полно, сама по себе жалкая попытка написать эту, как ее, — ну, вы поняли: историю моей жизни — уже бред. Написать, как написал Ивлин Во о своей молодости. Или Жан-Жак Руссо. Или Марк Твен в книге «Жизнь на какой-то там реке». Господь всемогущий, да я же так скоро забуду, как меня зовут!

Макароны откидывают в дуршлаг. «Человека в костюме — или рубашке? — от «Брукс бразерс» написала Мэри Маккарти. Голкипером команды «Кленовые листья» из Торонто, когда она выиграла Кубок Стэнли в 1951 году, был Уолтер Турок Брода. Либретто «Вестсайдской истории» написал Стивен Сондхайм. Вот. Взял да и вспомнил. И подсматривать нигде не пришлось. На Миссисипи, вот где! — жизнь то есть.

Итак. Сия жалкая попытка самооправдания, которое я кинулся строчить в ответ на клеветнические измышления Терри Макайвера, на самом деле пишется в слабой надежде на то, что у Мириам, когда она будет читать эти страницы, взыграет чувство стыда.

— Что за книжкой ты так увлеклась? — спросит Блэр.

— Ну, это же бестселлер! Да и критики хвалят. А вообще это мемуары единственного человека, которого я всегда любила и люблю, шмакодявка ты мелкая, шарлатан наукообразный!


Так о чем бишь я? А, о Париже.

Париж пятьдесят первого года. Терри Макайвер. Бука. Лео. Блаженной памяти Клара. Теперь, когда я открываю газету, перво-наперво смотрю индексы Доу-Джонса, потом некрологи — выискиваю фамилии врагов, которых пережил, и кумиров, которых уже нет в списке живых. Тысяча девятьсот девяносто пятый сразу пошел косить пьяниц. Питер Кук и «генерал рассерженной молодежи» Джон Осборн[77] — оба померли.

Но у нас пока что пятьдесят первый. Кимой и Мацуй (найдешь ли теперь эти крошечные пимпочки в волнах Южно-Китайского моря?) подвергаются обстрелам коммунистов [В действительности Кемой и Матсу находятся в Тайваньском проливе, и обстреливать их с материка китайцы-коммунисты начали лишь в 1958 году. После угрожающих заявлений госсекретаря США Джона Фостера Даллеса обстрелы перестали быть регулярными, их число уменьшилось до нескольких в месяц. Затем, в марте 1959-го, обстрелы внезапно прекратились совсем. Никаких объяснений не последовало. — Прим. Майкла Панофски.], и многие считают, что это лишь прелюдия к вторжению на территорию, которая все еще называется Формозой. В Америке атомная бомба еще наводит на всех леденящий страх. Сам жуткий старьевщик, я все никак не выкину брошюрку тех времен под названием «Как выжить после атомного взрыва» (издательство «Бантам», серия «Книжки-малышки»):

Написанная в форме вопросов и ответов ведущим экспертом в данной области, эта книга расскажет вам о том, как уберечь себя и свою семью от атомной бомбардировки. В этой книге вы не найдете нагнетания страхов. Наоборот, она поможет вам с ними справиться.


Обыватели вовсю рыли во дворах бомбоубежища, ящиками запасали воду в бутылках, сухие супы коробками, рис мешками, переносили туда свои собрания переваренных за читателя издательством «Ридерз дайджест» книг, не забывали и пластинки (в основном Пэта Буна) [Пэт (Чарльз Юджин) Бун (р. 1 июня 1934) выпустил свой первый знаменитый сингл лишь в 1955 году («Два сердца, два поцелуя», Дот Лейбл). — Прим. Майкла Панофски.], чтобы не так скучно было коротать недели карантина под зараженной землей. Сенатор Джо Маккарти и два его подпевалы, Кон и Шейн, рвали и метали. Под горячую руку сильно перепало Юлиусу и Этель Розенбергам, а уж Айка Эйзенхауэра к моменту выборов пятьдесят второго года любила чуть не вся страна. Еще не раздираемой склоками единой Канадой вместо премьер-министра в качестве и. о. отечески правил Луи Сен-Лоран. В Квебеке, моем любимом Квебеке, на посту премьера еще сидел головорез Морис Дюплесси, главарь шайки воров.

Утро для нашей компашки наступало поздно, а собирались мы, как правило, в кафе «Селект» или «Мабийон», где за столом главенствовал Бука, он же Бернард Москович. Читали «Интернэшнл геральд трибюн». Начинали с комиксов, затем переходили к спорту — интересовались, где и как выступали вчера вечером бейсболисты Дюк Снайдер и Уилли Мэйс. Кстати, Терри с нами не садился. Если и приходил в кафе, то усаживался один, писал комментарии к изданным в серии «Доступная библиотека» «Воображаемым беседам» Уолтера Сэвиджа Ландора[78]. Или кропал отповедь Жан-Полю Сартру по поводу его эссе, напечатанного в последнем номере «Тан модерн». Даже в те времена Терри, похоже, ничуть не беспокоило, что — как сказал Макнис [На самом деле это сказал Оден. См. «Избранные стихи». Фабер & Фабер, Лондон, 1979. —Прим. Майкла Панофски.] — «не все кандидаты проходят». О нет. Терри Макайвер всегда держался так, что хоть портрет пиши: прекрасный юноша, которому самой судьбой уготовано стать художником слова. Легкомысленного безделья не выносил. Всем нам был этаким живым укором — мы-то только и делали, что дурака валяли.

Однажды вечером я шагал по бульвару Сен-Жермен-де-Пре, направляясь на пирушку, куда Терри приглашен не был, и вдруг увидел его. Он шел впереди, замедляя шаг — не иначе как в надежде, что я позову его присоединиться к компании. От греха подальше я остановился поглазеть на книги в витрине магазина «Юн» и ждал, пока он не скроется из виду. В другой раз поздно вечером мы с Букой, оба весьма нетрезвые, болтаясь по бульвару Монпарнас, заглядывали на террасы кафе в поисках каких-нибудь знакомых, которых можно было бы раскрутить на выпивку или косячок; в кафе «Селект» мы наткнулись на Терри, который сидел и писал в блокноте.

— Ставлю десять к одному, — сказал я, — что у него записные книжки пронумерованы и каждая запись помечена датой — из уважения к будущим макайвероведам.

Терри, известный пугающей неподкупностью, на Буку смотрел конечно же косо. Ради вожделенных пяти сотен долларов Бука закомстрячил весьма пряный романчик для скабрезной серии «С книгой в дорогу» издательства Мориса Жиродье. Книгу назвал «Ванессин холмик» и посвятил ее безусловно верной жене профессора из Колумбийского университета, который завалил Буку на экзамене по курсу поэзии елизаветинских времен. Посвящение написал такое:

Похотливой Ванессе Холт,

лелея в памяти приапически страстные ночи,

посвящаю.

Мало того: Бука предусмотрительно послал экземпляры «Ванессина холмика» и своему обидчику-профессору, и декану его факультета, а также издателям «Нью-Йорк таймс бук ревью» и редактору книжной странички «Нью-Йорк геральд трибюн». Но какого они все остались мнения о романе, узнать оказалось затруднительно, так как Бука выпустил его под псевдонимом — Барон Клаус фон Мангейм. Надменный Терри вернул подаренный ему экземпляр нечитанным. «Писательство, — произнес он, — это не ремесло, это призвание!»

Как бы то ни было, но успех «Ванессина холмика» был велик, и Бука получил заказ написать еще что-нибудь в том же духе. Мы, в свою очередь, всей хеврой собираясь в «Кафе рояль Сен-Жермен» (оно давно исчезло, на его месте теперь «Le Drugstore»), всячески силились ему помочь и выдумывали разного рода сексуальные эскапады, происходящие то в спортзале, то под водой, то с использованием экзотических предметов, которые будто бы попадаются персонажам — где? — да хоть в кладовке с упряжью при конюшне! хоть в кабинете раввина. Терри, естественно, сторонился этих ночных семинаров — его наш глумливый гогот приводил в оторопь.

Вторая публикация Буки в серии «С книгой в дорогу» (автором на сей раз значился Маркиз Луи де Бонсежур) показала, насколько он опережает время — этакий литературный новатор, предвосхитивший караоке, интерактивное телевидение, компьютерное порно, сидиром, Интернет и прочие кошмары современности. Герой «Красной подвязки», ненасытный самец, наделенный чудовищными мужскими причиндалами, прозвания никакого не удостоился, но это вовсе не означает, что он был обречен оставаться анонимным. Напротив: во всех тех местах, где по смыслу следовало появиться его имени, в тексте зиял пробел, чтобы читатель мог вставить туда свое — например, там, где очередная сексуально воспламененная героем шикарная красотка, сгорая от страсти и испытывая множественный оргазм, благодарно вскрикивает: «О, ты потрясающий мужчина!»

Именно Клара, которая слова не могла сказать, не ввернув какую-нибудь скабрезность, снабжала Буку самыми затейливыми, хотя и диковатыми порноидеями; это было странно: в то время мне ее проблемы виделись несколько иначе. Тогда мы как раз начинали жить вместе, однако не вследствие какого-то осознанно принятого решения, а как бы невзначай, незаметно для самих себя друг к другу прибившись; впрочем, в те дни такое бывало сплошь и рядом.

Получилось это просто. Однажды поздней ночью Клара, по ее словам страдающая от le cafard[79], заявила, что буквально не способна больше выносить вида ее комнаты в гостинице, потому что там завелся полтергейст.

— Вы разве не знаете, что во время войны эта гостиница служила борделем для солдат вермахта? — сделала она бровки домиком. — Это, должно быть, дух той девушки, что умерла там, трахнутая бог знает сколько раз во все мыслимые отверстия.

Затем, дождавшись, когда наши лица примут подобающе сочувственное выражение, она ухмыльнулась и говорит:

— Как я ей завидую!

— Ну так и где же ты будешь спать? — спросил я.

— Прикуси язык, — буркнул Бука.

— На скамейке вокзала Монпарнас. Или под Пон-Нёф[80]. Вот умора — буду единственной в городе клошаркой, которая с отличием окончила Вассар[81].

В результате я привел ее к себе, и мы провели с ней безгрешную ночь, но спала она плохо, то и дело дергалась и просыпалась в моих объятиях. Утром сказала, что если я такой душка, то сходил бы, принес из «Гранд-отеля Эксцельсиор» на рю Кюжа ее холсты, рисунки, записные книжки и чемоданы. При этом она меня заверила, что терпеть ее мне придется лишь пару ночей, пока она не подыщет себе более приемлемую гостиницу.

— Я бы пошла с тобой, — сказала она, — но мадам Дефарж[82] — так она называла консьержку — ненавидит меня.

Идти со мной в ее гостиницу нехотя согласился Бука.

— Надеюсь, ты понимаешь, во что ввязываешься, — проворчал он.

— Это же только на пару ночей.

— Она сумасшедшая.

— А ты?

— За меня не волнуйся. Я справлюсь.

Наркотики — вот в чем была подоплека пикировки. Бука пересел с гашиша на героин.

— Мы должны всё попробовать, — говорил он. — Не жаться, не квецатъ[83], как еврейские целки. Успеем дома выйти замуж за дантистов. Арабских мальчиков из Марракеша надо попробовать. Черных девочек. Опиум. Абсент. Корень мандрагоры. Грибы с глюками. Набитых дур с панели. Халву. Все, что на столе и под столом. Здесь это рядом, только за угол зайди. Все — но только не Клару.

— Как тебя прикажешь понимать?

— Наша мисс Чамберс из своего Грамерси-парка и Ньюпорта выбыла и претерпевает метаморфоз. Не стало денег. Какие-то у нее проблемы с трастовым фондом. Ты что, и этого про нее не знал?

Среди Клариных вещей, кроме всего прочего, мне попался двухтомник «Тайного знания» Е. П. Блаватской, кальян, «Словарь сатаниста», чучело совы, несколько книг по астрологии, пособие по хиромантии, колода карт «таро» и тяжелая рама с портретом Алистера Кроули[84], «Великого Зверя 666», изображенного в шапке в виде птичьей головы, на манер древнеегипетского Гора. Однако консьержка не сразу разрешила нам что-либо выносить — упиралась, пока я не заплатил ей 4200 франков, которые задолжала жиличка.

— Деньги мне отвратительны, — сказала Клара. — Твои. Мои. Не важно. Не будем о них говорить.

Было бы неправильно, описывая Клару, употребить слово «рослая». Она была длинная. И такая тощая, что все ребра наперечет. Ее руки непрестанно мельтешили — то она шаль поправит, то одернет юбку, пригладит волосы, примется сцарапывать наклейку с бутылки вина. Пальцы в пятнах никотина и чернил, ногти сломаны или обгрызены до мяса. Уши, по форме похожие на ручки чайных чашек, торчали из распущенных волос («Цвета дерьма, — говорила она. — У, как я их ненавижу!»), ниспадавших до весьма, надо отметить, тонкой талии. К этому добавим узенькие бровки и огромные черные глаза, в которых светился ум. И презрение. И панический страх. Цвет кожи болезненно бледный, да она еще эту бледность подчеркивала тем, что на щеках рисовала розовые луны, а губы красила оранжевой, зеленой и лиловой помадой — по настроению. Груди, как она считала, были для ее фигуры тяжеловаты. «С такими бурдюками, — хихикала она, — мне только тройни выкармливать». Жаловалась, что у нее слишком длинные костлявые ноги и слишком большие ступни. Но несмотря на все уничижительные высказывания о собственной внешности, ни в одном кафе ни одно зеркало она не могла миновать без того, чтобы остановиться и полюбоваться на себя. Ах да, еще перстни. Забыл упомянуть о ее перстнях. С топазом. С голубым сапфиром. И — самый любимый — с египетским анком[85]. За много лет до того как это стало модным, Клара носила свободные, расшитые бисером длинные викторианские платья и высокие сапожки на пуговках, приобретенные на блошином рынке. Куталась в шали диких расцветок, чем вызывала у меня недоумение — все-таки художница как-никак! Бука окрестил ее Жар-птицей; говорил, например: «Sauve qui peut![86] Вон идет Барни с Жар-птицей». Признаться, мне это нравилось. Я не умел писать. Не рисовал. И даже тогда не был душой общества. Сидел вечно хмурый, на всех наводя тоску. И вдруг у меня тоже появилась своя изюминка. Значительность какая-то, загадка. Я стал хранителем Жар-птицы, санитаром при сумасшедшей Кларе.

У Клары была мания всех трогать, и, с тех пор как мы начали жить вместе, это стало меня раздражать. Хохоча, она непременно припадала к груди соседа по столику, заодно хватая мужика за коленки. «Ах, не было бы здесь моего Брюзги, мы бы с тобой пошли куда-нибудь да прямо сейчас и трахнулись».

Проверка памяти. Давай, Барни, в темпе. Имена семерых гномов. Брюзга, Засоня, Плакса, Профессор. Как зовут трех других, я тоже знаю. Еще вчера вечером легко перечислял. Сейчас, сейчас всплывет. Из принципа не буду нигде справляться.

Особенно Клара любила дразнить Терри Макайвера, и этот ее выбор я одобрял всецело. Нравилось мне и когда она поддевала Седрика Ричардсона, который тогда еще не стал знаменитым Измаилом бен Юсефом, обличителем еврейских работорговцев прошлого и кровососов-домовладельцев настоящего, и при этом бичом всех и всяческих расистов.

Что не дает мне окончательно впасть в старческое слабоумие, так это мои старания держаться в курсе — что из кого получилось. Удивительно. Не устаешь поражаться. Притворщик Лео Бишински с его эпатажными холстами гребет миллионы.

Клара, всегда презиравшая женщин, обрела посмертную славу мученицы-феминистки. Я, сначала только вскользь обмазанный грязью как шовинист, свинья и предатель, бросивший ее, оказался вдобавок подозреваемым в убийстве. Несказанно скучные романы Терри Макайвера, этого патологического лгуна, проходят теперь в университетах по всей Канаде. А Бука, когда-то мой любимый друг, вообще пребывает неизвестно где, сидит где-то там, разобиженный, и злится. Однажды поднял у меня со стола книжку «Кролик, беги» Апдайка и напугал, сказав: «Не могу поверить, чтобы ты читал подобное дерьмо».

Брюзга, Плакса, Вак… Да нет же, идиот! Ваксой звали собачку в старинном комиксе. А я хочу сказать Скромник!

Едем дальше. Намедни я вдруг обнаружил, что последние высказывания Измаила бен Юсефа цитирует журнал «Тайм», и, вместо того чтобы вознегодовать, вдруг, сам того не желая, захихикал, увидев фотографию Седрика в феске, с косичками-дредами и в кафтане всех цветов радуги сразу. Я ему однажды даже письмо написал.


Салям, Измаил!

Пишу тебе по поручению организации «Старейшины Сиона». Мы собираем деньги для учреждения стипендий севшим за грабеж черным братьям и сестрам — хотим увековечить немеркнущую память о троих жидовских кровопийцах: Гудмане, Швернере и Чейни [В действительности один из троих, а именно Джеймс Чейни, двадцати одного года, был чернокожим. — Прим. Майкла Панофски.], которые в 1964 году отправились в штат Миссисипи, чтобы регистрировать избирателей-негров, за что и были убиты шайкой расистов. Верю, что мы можем рассчитывать на твой вклад.

Возможно, ты также сумеешь мне посодействовать в решении одной научной проблемы. В принципе я склонен согласиться с aperçu[87] Луи Фаррахана[88], что древние египтяне были черными.

Эту точку зрения могу подкрепить свидетельством еще и Флобера, процитировав записи, которые он вел во время путешествия в Египет. Предвосхищая заявление шейха Анты Диопа[89] о том, что колыбель цивилизации была черной, Флобер писал о сфинксе: «…его голова серая, уши очень большие и торчат, как у негра… [а] то, что нос отсутствует, еще больше намекает на его негроидность, уплощенность… губы толстые…»

Но, черт меня подери: если древние египтяне были черными, значит, черным был и Моисей, князь при дворе фараона. Отсюда следует, что и рабы, которых Моисей освободил, тоже были черными, иначе он торчал бы среди них как гвоздь посередь забора, и известные своим упрямством жестоковыйные израелиты подняли бы шум: «Нет, вы послушайте, или мы что — так низко пали? Сорок лет мы должны теперь ходить кругами по пустыне, а вести нас будет какой-то шварцик?»

Хорошо, пусть Моисей и его племя были черными, но тогда красноречивый Фаррахан, на чем свет стоит понося мой народ, и вовсе меня в тупик заводит: ведь получается, что он и сам — подозревает он об этом или нет — всего лишь очередной закомплексованный, сам себя ненавидящий еврей вроде Филипа Рота?

С нетерпением жду от тебя ответа, братан, не говоря уже о чеке, и приложи, пожалуйста, конверт с маркой и обратным адресом.

Аллах акбар!

С восхищением, твой старый друг Барни Панофски.

Ответа я дожидаюсь до сих пор.

(Перечитывая это старое свое письмо, я испытал очередной из частых приступов духовной «голосовой почты»: Мириам, совесть моя, ты вновь сбиваешь меня с толку!)

Если бы я мог отмотать время назад, я перенесся бы в те дни, когда мы с Мириам не могли друг от друга оторваться. Мы занимались любовью в лесу и в кухонном кресле (поскорей сбежав со скучного званого обеда), на полу в гостиничных номерах и в поездах, а однажды нас чуть не застукали за этим делом в уборной синагоги «Ша'ар Хашмонайим»[90] во время приема, который Ирв Нусбаум устроил ради какого-то очередного сбора пожертвований.

— Смотри, а то могут отлучить и изгнать, — сказала тогда Мириам. — Как когда-то Спинозу.

Однажды вечером — никогда этого не забуду — сие священнодействие происходило на ковре у меня в офисе. Мириам пришла неожиданно, прямо от гинеколога, признавшего ее годной, — дело было через шесть недель после того как она родила Савла. Она заперла дверь, сбросила блузку и шагнула ко мне из упавшей к ногам юбки.

— Говорят, именно сюда ты вызываешь на пробы актрисок?

— О боже! — воскликнул я, изображая испуг. — Что, если сейчас придет моя жена?

— А я и есть твоя жена! — проговорила она, расстегивая на мне брючный ремень. — И не только жена, но и мать твоих детей. А еще я твоя блядь!

Каким блаженством наполнялась жизнь, когда дети в пижамах будили нас, устраивая в спальне тарарам и прыгая к нам на кровать.

— А мамочка голая!

— А папочка тоже!

Как же я мог не расслышать предвестия беды, пусть слабые и редкие, на ранней стадии? Однажды, когда Мириам возвратилась после того, что (как я надеялся) было дружеским обедом с ее бывшим продюсером Кипом Хорганом — мерзавец, он всюду совал свой нос! — она показалась мне какой-то рассеянной. Принялась поправлять на стенах рамки фотографий, взбивать диванные подушки, а это у нее всегда дурной знак.

— Кип во мне разочарован, — в конце концов проговорила она. — Он думал, я не смогу стать простой домохозяйкой.

— А кто сказал, что ты простая домохозяйка?

— Ну а кто же еще?

— Вот черт побери!

— Ну ты только не заводись.

— А давай съездим на выходные в Нью-Йорк!

— У Савла температура держится…

— Тридцать семь и две?

— …кроме того, ты обещал в субботу вечером сводить Майка на хоккей. — И вдруг, как гром среди ясного неба: — Если собираешься меня бросить, так лучше сделай это сейчас, пока я еще не состарилась!

— Десять минут на сборы мне дадут?

Впоследствии мы установили, что зачатие дочери Кейт произошло, скорее всего, в ту ночь. Черт! Черт! Черт! Мириам ушла, и виной тому мое свинство. Меа culpa[91]. Но все равно это, по-моему, просто нечестно, что мне до сих пор приходится защищаться от морального давления с ее стороны. Из-за того, что мне постоянно нужно ее одобрение, я чувствую себя каким-то жалким. Недавно дважды останавливался посреди улицы, чтобы с ней поспорить, и, как спятивший старый пень, разговаривал сам с собой. Да вот и сейчас — держу в руке письмо Седрику и слышу, как ее голос говорит: «Подчас то, что тебе кажется забавным, на самом деле расчетливая гадость, придуманная, чтобы уязвить».

Да неужели? Между прочим, не исключено, что я-то как раз больше других имею право чувствовать себя уязвленным. Как может Седрик, которого в нашу компанию когда-то приняли как родного, бегать теперь от колледжа к колледжу и прямо с кафедры лить грязь на меня и мне подобных, унижать нас за нашу религию и цвет кожи? Почему такой талантливый молодой человек бросил литературу ради вульгарного политического балагана? Да будь у меня его талант, я только и делал бы, что сидел день и ночь и строчил.

Взять бы и сбросить с себя всех этих Фарраханов, Джесси Джексонов, Седриков и иже с ними! Да, Мириам. Я понимаю, Мириам. Извини, Мириам. Если бы на мою долю выпало столько, сколько пришлось претерпеть в Америке им подобным, я бы тоже, наверное, готов был поверить в то, что Адам и Ева были черными и только Каин стал от ужаса белым, когда Бог объявил ему приговор за убийство Авеля. И все равно, неправильно все это.

Во всяком случае, в те дни, когда мы жили на левом берегу Сены, Седрика редко можно было встретить иначе как с очередной белой девчонкой в обнимку. Клара, изображая ревность, обычно приветствовала его так:

— Ой, а когда же ты и мне прокомпостируешь билетик?

К Терри у нее подход был несколько другой.

— Ради тебя, лапулечка, я бы хоть мальчиком переоделась!

— Да зачем же, Клара. Такая, как есть, ты мне гораздо больше нравишься. В твоем обычном клоунском наряде.

Или, начитавшись Вирджинии Вулф, Клара вдруг притворялась, будто видит пятно на его брюках и теперь про него все знает.

— Терри, Терри! Ты же так можешь ослепнуть. Или об этом в Канаде еще не слыхали?

Клара не только писала тревожные абстрактные картины, но и делала страшноватые рисунки пером, полные угрожающих чудовищ, гарцующих чертиков и льстивых сатиров, со всех сторон нападающих на пышнотелых красавиц. Не чуралась и поэзии; правда, мне ее стихи казались совершенно невразумительными, однако их печатали и в «Мерлине», и в «Зеро», и она удостоилась даже какого-то поощрительного высказывания Джеймса Лафлина из «Нью дайрекшнз пресс». При этом подворовывала в магазинах, пряча краденое под пышные шали. Таскала жестянки сардин, бутылки шампуня, книги, штопоры, открытки, мотки пряжи. Больше всего любила пощипать «Фушон», пока ее не перестали туда пускать. Естественно, в конце концов в «Моноприксе» ее поймали (в тот раз она стащила пару нейлоновых чулок), но она будто бы отбоярилась, разрешив жирному, мерзкому мусорюге отвезти ее в Булонский лес и кончить ей между грудей. «А что? Мой дорогой дядюшка Горейс делал то же самое, причем мне тогда было всего двенадцать лет. Только он не обзывал меня разными словами и не выкидывал потом из машины на ходу, глядя с хохотом, как я лечу кувырком, а, наоборот, дарил каждый раз по двадцать долларов, чтобы я молчала».

В нашем номере отеля «Сите» на острове Сите царила постоянная тьма: окошко было маленькое и выходило во двор-колодец, узкий, как шахта лифта. В комнате имелась крошечная раковина, но туалет был общий, в конце длинного коридора. Унитаз отсутствовал, вместо него лишь дырка в полу и около нее приступочки для ног. На стене зажим с квадратиками газетной бумаги, нарезанными из политически актуальных «Юманите» и «Либерасьон». Я купил примус и кастрюльку, чтобы мы могли на завтрак варить себе крутые яйца и есть их с булкой. Но крошки привлекли мышей, и однажды ночью Клара проснулась с криком, когда мышь пробежала у нее прямо по лицу. В другой раз в поисках шали она открыла ящик комода и наткнулась на гнездо с тремя новорожденными мышатами. Визгу было! После этого есть в комнате мы прекратили.

Подолгу валялись в постели — нет, любовью не занимались, просто грелись, дремали, читали (я читал ей «Слова» Жака Превера, она посмеивалась), сравнивали эпизоды трудного детства и друг за друга радовались, удивляясь, как можно такое выдержать. В уединении нашего убежища, вдали от столиков кафе (там она чувствовала себя обязанной шокировать или, упреждая нападки, самой раздирать чужие болячки) она оказалась прекрасной рассказчицей, стала для меня чем-то вроде собственной Шахерезады. Я, в свою очередь, развлекал ее историями о приключениях сыщика, инспектора полиции Иззи Панофски.

Свою мать Клара ненавидела. В прошлой жизни, говорила она, миссис Чамберс, видимо, была айей — раболепствующей перед господином служанкой-индианкой. Или, на другом витке реинкарнаций, китаянкой с ножками, искалеченными в детстве, — семенящими шажочками ходила по Запретному городу времен династии Мин. Она была идеальной женой. «Très mignonne[92]. И уж точно не мегера», — рассказывала Клара. То, что муж не пропускал ни одной юбки, она принимала как благо, поскольку это избавляло ее от необходимости терпеть его под одеялом. «Поразительно, на что только не пустится мужчина, — сказала она как-то раз Кларе, — ради тридцати секунд трения». Наделив мистера Чамберса сыном, Клариным младшим братом, она посчитала, что ее долг выполнен, и с облегчением перебралась в отдельную спальню. Однако продолжала ретиво исполнять роль кастелянши, лихо управляясь с богатым домом в Грамерси-парке и виллой в Ньюпорте. Миссис Чамберс состояла в попечительском совете театра «Метрополитен-опера». На одном из ее soirées[93] пел Джузеппе ди Стефано. К ней приходила обедать Элизабет Шварцкопф. Когда приехавшую из Норвегии Кирстен Флагстад[94], муж которой был посажен в тюрьму за связь с фашистами, стали допекать сердитые евреи, миссис Чамберс демонстративно ходила с ней обедать в «Павийон». «С моей мамочкой случился бы удар, узнай она, что я живу с евреем, — говорила Клара, щекоча мне нос страусовым боа. — Она думает, ваша кровь портит американскую нацию. Ну что ты на это скажешь?»

Рассказала она и об отце — тот был одним из старших партнеров в старинной адвокатской фирме, совладельцем которой когда-то числился сам Джон Фостер Даллес. Отец держал арабских скаковых лошадей и каждый год летал в Шотландию, чтобы поудить лосося в устье реки Спей. Хотя в другой раз она сказала, что он уолл-стритский брокер и выращивает редкие орхидеи. Улучив момент, когда мы были наедине, я поинтересовался, что же все-таки правда, но она лишь вспылила: «Ой, ну ты и зануда! Какая тебе разница?» — и тут же убежала, свернув за угол рю де Сен. Ночевать она в тот раз не пришла.

— Спрашиваю просто так, из чистого любопытства, — обратился я к ней следующим вечером, когда она появилась в «Перголя», — где ты провела ночь?

— Ты что, купил меня? Моя пиписька принадлежит мне.

— Это не ответ.

— Да я тут вдруг узнала, что приехала моя тетка Гонория и остановилась в «Крийоне». Она и приютила меня. А ужинали мы в «Лаперузе».

— Не верю.

— Вот! — сказала она и, покопавшись в юбках, вытащила ком тысячефранковых бумажек, которым швырнула в меня. — Бери, сколько я задолжала тебе за комнату и еду. Уверена: у тебя все аккуратно записано.

— Ничего, если я возьму с процентами?

— Вечером мы с теткой в Венецию едем, на поезде. Остановимся там у Пегги Гуггенхайм.

Неделю спустя во втором часу ночи Клара вошла в нашу комнату, разделась и забралась ко мне в постель.

— А мы там в «Гаррис-баре» пили с Теннесси Уильямсом. Одних «беллини»[95] сколько выпили! А однажды Пегги нас возила на пикник в Торнелло[96]. Еще я специально для тебя посетила Кампо дель Гетто Нуово. Если бы ты там жил в те времена, тебе бы после десяти вечера не разрешалось выйти на улицу. Собиралась послать тебе открытку из Риальто, — зевнув, проговорила она, — хотела написать, что у меня ничего нового, но забыла.

Утром мне бросились в глаза кровавые царапины у нее на спине. Очень красноречивые.

— Пегги держит русских борзых, — объяснила Клара. — Они немного перевозбудились, когда я возилась с ними на ковре.

— В голом виде, что ли?

— Мы должны все попробовать. Разве не так говорит твой наставник?

— Бука мне не наставник.

— Ты посмотри на себя. Внутренне весь кипишь. Тебе хочется пнуть меня под зад коленкой, но ты не можешь. Потому что тебе нравится хвастать мной, твоей сумасшедшей богатой шиксой[97].

— Добро бы ты еще хоть мылась иногда…

— Конечно, ты не художник, как все мы здесь. Ты извращенец, вуайерист. Когда вернешься домой, чтобы делать деньги — да куда ты денешься с твоим характером! — и женишься на приличной, понимающей в торговле еврейской девушке, вот уж будет что вспомнить! За обедом сможешь потчевать друзей из «Общего еврейского дела» рассказами о том, как жил с мерзкой гадиной Кларой Чамберс.

— Которая еще не была тогда знаменитой.

— Пусть я тебе сейчас не нравлюсь, зато потом, в воспоминаниях, все будет как надо. Потому что знаешь, чем ты сейчас занимаешься? Набиваешь карманы памяти! Терри Макайвер здорово тебя раскусил.

— Да ну? И что же этот ползучий гад про меня имеет сказать?

— Говорит: если хотите знать, что думал Бука вчера, спросите Барни сегодня. Называет тебя «шарманщиком Барни», потому что ты крутишь чужую музыку за неимением своей.

Уязвленный, я отвесил ей оплеуху, да так, что она стукнулась головой о стену. Она набросилась на меня с кулаками, но я повалил ее на кровать.

— Признавайся, крутила шашни с парнем по фамилии Карнофски?

— О чем ты говоришь? Первый раз слышу.

— Мне сказали, что некто Карнофски всюду ходит, показывает всем твою фотографию и наводит справки.

— Никакого Карнофски я знать не знаю. Богом клянусь, Барни!

— Или ты опять в магазине на воровстве попалась?

— Нет.

— Может, ты липовый чек выписала? Или еще что вытворила, о чем я должен знать?

— Ой, погоди-ка. Поняла, — вдруг вскинулась она, и в ее глазах забегали хитрые искорки. — В Нью-Йорке у меня был учитель рисования по фамилии Чернофски. Настоящий псих. Когда я поселилась в Гринич-Виллидже (там у меня мансарда была), он меня выследил и все приходил на окно глядеть. Звонил по телефону, бесстыже приставал. Однажды на Юнион-сквер подстерег и все свое хозяйство показал.

— Ты же сказала, что первый раз слышишь фамилию Карнофски.

— Да я забыла… И потом тот-то был Чернофски. Наверное, это он, извращенец. Нельзя допустить, чтобы он нашел меня, Барни.

Неделю после этого она прожила со мной не сбегая, но все время была какая-то напряженная, как сама не своя, ходила крадучись, заслоняла лицо шалью и избегала наших обычных явок. Я знал, что про Карнофски или Чернофски она все врет, но в то, что происходит на самом деле, совершенно не врубался. Пойми я вовремя, глядишь, мог бы спасти ее. Опять mea culpa. Черт! Черт! Черт!

6

— Савл, это я.

— Кто бы еще стал мне звонить в этакую рань.

— Да бога ради, уже ведь пол-одиннадцатого!

— А я до четырех читал, не ложился. И — чувствую — заболеваю гриппом. А вчера весь день поносом страдал.

Однажды (ему тогда было всего восемнадцать) неистовый Савл распахнул входную дверь нашего дома, бросил портфель с книжками и, в свойственной ему отвратительной манере повторяя: «Черт! Черт! Черт!», влетел в гостиную, где сидели мы с Мириам.

— Какой ужасный был сегодня день! — заболтал он с порога. — В хлам поругался с этим кретином преподом по философии — раз. Как последний дурак пошел позавтракал «У Бена», и теперь в животе шурум-бурум — два. А может, я и вовсе отравился? Чуть не дал в глаз идиоту библиотекарю и куда-то потерял конспект по староанглийскому, хотя что толку за нашим пустобрехом записывать! Автобуса СОРОК МИНУТ потом ждал. И с Линдой поссорился. Башка болит — жуть! Надеюсь, хоть сегодня-то у нас не макароны на обед?

И только тут он заметил, что вытянутая и положенная на подушечку нога Мириам в гипсе.

— Ой! — выдохнул он. — Что случилось?

— Твоя мать утром сломала ногу в голеностопе, но ты не должен по этому поводу переживать.

Но это все было в прошлом, а нынче я сказал:

— Помнишь, когда-то я водил детей — и тебя в том числе — смотреть «Белоснежку и семь гномов»? Их звали Профессор, Засоня, Плакса, Брюзга и...

— Брюзга? Ты хочешь сказать Ворчун!

— Конечно, я так и сказал. Но там было еще трое.

— Весельчак…

— Это я знаю. Ну и…

— С ходу не могу припомнить двоих оставшихся.

— Подумай.

— Да ну тебя, папа. Я еще и зубы не чистил.

— Надеюсь, я не разбудил Салли?

— В смысле — Дороти. Салли давно отстегнулась. Нет, Дороти уже ушла на работу. Черт! Черт! Черт!

— Что там у тебя стряслось?

— Она не оставила мне на кровати «Таймс» и — вот! вижу! точно! — забыла захватить белье в прачечную. Слушай, если ты не возражаешь, я бы еще поспал, а?

Он умница, мой Савл, куда интеллигентнее меня, но больно уж гневлив. Хмур, раздражителен. Чуть что — так и взовьется. Ругается, кричит, и мне это представляется весьма непривлекательным качеством. Зато он наделен чем-то вроде отблеска красоты Мириам. Ее изящества. Ее самобытности. Я обожаю его. Перед тем как с отличием окончить университет Макгилла, он снизошел до участия в конкурсе на Родсовскую стипендию, победил и отказался от нее, обосновав отказ в своем всегдашнем неповторимом стиле. «Сесил Родс, — сообщил он комиссии, — был жестоким империалистом, поэтому его стипендионный фонд было бы честнее использовать для выплаты компенсаций неграм, которых он эксплуатировал. Я не желаю иметь ничего общего с его кровавыми деньгами». Избегнув учебы в Оксфорде, Савл остался в аспирантуре Гарварда. Но, естественно, мой мальчик не принял и ученой степени, которую заклеймил как буржуазное бахвальство.

У моих сыновей что-то где-то закоротило. Крест-накрест перемкнулись провода. Майк, убежденный социалист, неприлично богат и женат на гранд-даме. А Савл, хотя и сделался неоконсерватором, гол как сокол и влачит нищенское существование в Нью-Йорке, снимая в Гринич-Виллидже какой-то чердак; влюбленные в него девицы, сменяя одна другую, готовят, шьют и стирают его трусы. На жизнь Савл кое-как зарабатывает тем, что пишет полемические статьи в издания правой ориентации: «Америкэн спектейтор», «Вашингтон таймс», «Комментари» и «Нэшнл ревью». Издательство «Фри-пресс» напечатало сборник его эссе отдельной книгой, и я никогда не пройду мимо какого-нибудь дальнего, где я нечасто бываю, книжного магазина без того, чтобы, взяв с полки три дорогих издания по искусству и хлопнув ими о прилавок, не спросить: «А у вас случайно нет блестящей книги Савла Панофски "Промежуточный отчет"?» Если отвечают нет, я говорю: «Что ж, в таком случае эти мне тоже не нужны».

Савл — романтик. Его статьи в защиту правого курса, бесспорно хорошо написанные, агрессивны, полны нетерпимости к голубым и абсолютно лишены сочувствия к бедным, но забавляют меня безмерно, потому что в восьмидесятом году, когда ему было семнадцать, Савл был радикальным марксистом. Страстный приверженец независимости Квебека, он считал ее лишь ступенью, краткой стадией перехода к первому в Северной Америке государству рабочих и крестьян, которое такие, как он, провозгласят, едва только возьмут штурмом Зимний дворец в Квебек-сити. Если, конечно, для этого не понадобится встать раньше десяти утра. На митингах, собиравших жалкую кучку зевак, он произносил речи, в которых клеймил Израиль как расистское государство и требовал справедливости для палестинцев. «Если Ханаан это земля, обетованная Богом потомкам Авраамовым, то в их число как-никак входит и Измаилово семя!»

В те дни Савл жил уже не дома, то есть не в том доме, который я приобрел в Вестмаунте после рождения Майкла, а в коммуне, главным образом состоявшей из молодых отпрысков еврейского среднего класса и угнездившейся в доме без горячей воды на улице Сен-Урбэн, в том самом квартале, где вырос я сам. Время от времени я в те места и сейчас наведываюсь — в тщетных поисках знакомых лиц и старинных городских пейзажей. Но мальчишки, с которыми я рос, тоже давно переехали: кто более-менее преуспел — в Вестмаунт или Хэмпстед, а кто так и продолжает барахтаться — в неописуемые пригороды Кот Сен-Люк, Сноудон или Виль Сен-Лоран. А здешние улицы теперь кишат итальянскими, греческими и португальскими ребятишками, теперь их родители так же трудятся не покладая рук, как когда-то наши, и так и сяк перекручиваются с непомерными счетами за жилье. Время идет. Мастерскую, куда я отдавал отцовские шляпы в растяжку, сменил салон парикмахера, или, как теперь говорят, «стилиста». Кинотеатр «Регент», где я однажды за тридцать пять центов два сеанса подряд — целых три часа! — без помех обжимался с известной на всю округу Голди Хиршорн, заколочен досками. Библиотеки, где я брал книжки за три цента в день («Навеки в янтаре» Кетлин Винзор, «Прощай, красотка» Реймонда Чандлера, «Выход в дамки» Генри Белламана, «Лезвие бритвы» Сомерсета Моэма), тоже больше не существует. «Мясной торжок высочайшей кошерности мистера Каца» уступил место пункту видеопроката: ФИЛЬМЫ ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ — НАША СПЕЦИАЛЬНОСТЬ. Квартал моего детства обогатился также книжным магазином «Нью эйдж», вегетарианским рестораном, аптекой нетрадиционной медицины и чем-то вроде буддистского храма. Все это, видимо, ради Савла, его единомышленников и им подобных.

Компашка у Савла была, конечно, еще та. На стенах плакаты с физиономиями примелькавшихся уголовников: Ленин. Фидель. Че. Роза Люксембург. Луис Риэль. Доктор Норман Бетьюн[98]. На одной стене из баллончика с краской напшикано: ПЬЕРА ТРЮДО[99] — НА ХЕР! На другой: VIVE LE QUÉBEC LIBRE![100] В квартире воняло — грязными носками, застоявшимся пердежом и анашой. Повсюду валялись объедки пиццы. Я заходил иногда. Однажды Савл нехотя вылез ко мне из спальни: длинные каштановые волосы по плечам, индейская повязка на голове как съехавший нимб, в руке книга про китайскую революцию. С места в карьер начал меня просвещать (а как же: покрасоваться-то надо перед товарищами), живописуя трудности «Долгого марша»[101].

— Тот «Долгий марш», глупышка, — сказал я, закуривая «монтекристо», — ерунда, прогулка. Воскресный пикник. Я расскажу тебе про долгий марш. Сорок лет по пустыне, без блинчиков во фритюре, без уток по-пекински плелись и плелись наши предки — твои и мои…

— Тебе все шуточки. А эти козлы каждый наш митинг на пленку снимают!

— Савл, мальчик мой, аби гезунт[102].

Долговязая чернокожая девица в бюстгальтере и трусах, свернувшаяся на брошенном посреди пола матрасике, вдруг завозилась.

— Что это значит? — спросила она.

— Это присловье наших предков. Тех самых — владельцев трущоб Ханаанских. Значит: «ну, коли это тебе в кайф»…

— Ах, да пошел бы ты! — вдруг озлилась она, встала и пошкандыбала из комнаты вон.

— Какая очаровательная юная леди. Почему бы тебе не пригласить ее как-нибудь домой на ужин?

Еще одна девица — коренастая, заспанная и совершенно голая — вывалилась из соседней комнаты и потащилась на кухню, специально для меня вильнув пару раз задом.

— А могу я спросить: которое из этих сладчайших созданий является твоей девушкой?

— Собственность у нас здесь не в ходу.

Еще один юный революционер с сальными волосами, собранными в хвостик, выплыл из кухни, прихлебывая кофе, налитый в банку из-под варенья.

— Это еще что за старый хрен? — спросил он.

— Не говори так с моим отцом, — слегка напрягся Савл. Потом отвел меня в сторону и на ухо шепчет: — Я не хочу, чтобы вы с мамой волновались, но за мной могут прийти.

— Из санинспекции?

— Из федеральной полиции Канады. Им моя деятельность небезызвестна.

Кое-какой резон в этом был. Годом раньше Савл, подав документы в Веллингтоновский колледж, чтобы наверстать там пропущенный семестр, обнаружил, что сей учебный центр имеет финансовые вложения в канадских филиалах американских заводов, один из которых выпускает свечи зажигания, применяющиеся в израильских танках. Оскорбленные таким надругательством, Савловы приятели все как один восстали и забаррикадировались в профессорско-преподавательском буфете. Нескольких преподов сразу оттуда выгнали — обремизили, что называется: те-то считали себя активистами движения «Новых левых», а тут еще более новые левые вдруг взяли да и отрезали их от выпивки в кредит. Выброшенный в буфетное окно «Манифест Пятнадцати от 18 ноября» зачитал по ТВ в своем утреннем ток-шоу Пеппер Логан, сделав это в перерыве между сводкой погоды и репортажем с вертолета о транспортных заторах. В манифесте выдвигались следующие требования:

Чтобы колледж отказался от инвестиций в компании, состоящие на службе фашистских и расистских государств.


Чтобы признание эксплуатации квебекцев, этих в прошлом Белых Ниггеров Северной Америки, было подтверждено на деле, для чего следует пятьдесят процентов предметов отныне преподавать по-французски.


Чтобы предмет «история» (если нельзя от изучения никому не нужного замшелого прошлого отказаться вовсе) впредь назывался ейсторией, потому что содержащееся в английском слове «history» местоимение мужского рода «his» своим сексистским звучанием потакает фаллократическому шовинизму и ущемляет права женжчин.

Вокруг здания колледжа выросли полицейские заграждения; впрочем, осадных орудий все же не подвезли. Обороняющиеся вывесили из окон простыни с намалеванными на них лозунгами: СМЕРТЬ КОЗЛАМ. VIVE LE QUEBEC LIBRE. СВОБОДУ БОРЦАМ ЗА НЕЗАВИСИМОСТЬ ИЗ ФОК[103]. На третий день осажденным вырубили электричество, в результате чего Пятнадцать Манифестантов лишились возможности смотреть самих себя по телевизору. Что ж, стали ломать мебель и жечь в разных местах костры, но от дыма у Джуди Фришман разыгралась астма. Потом, когда дрова подошли к концу, Марти Хольцман простудился. Он заметил, что с другой стороны заграждений стоит его мать, держит в руках кашемировый свитер и пальто с подстежкой из овчины, но на таком расстоянии эти теплые вещи лишь дразнили, усиливая чихательные позывы. Шоколадная диета кое-кому даже нравилась, но у Марты Риан из-за нее кожа покрылась сыпью, и она ни за что не желала больше работать на камеры, позируя у окна с голой грудью, — бабскую суетность она поставила выше общего дела. Неудивительно, что вечером на собрании партячейки постановили считать ее буржуазной пиздюлиной.

Теснота, тьма и холод на грани замерзания вызвали неизбежный раскол в рядах. У Греты Пинкус кончились таблетки от аллергии, и она стала проситься в отпуск по болезни. Открылось, что Дональд Поттер-младший тайком, в уборной, закапывает в глаза жидкость для контактных линз, не делясь с двоими товарищами, у которых она кончилась. Поттеру поставили на вид. Он в свою очередь обвинил соратников в том, что они ополчились на него не просто так, а из ксенофобии, потому что он голубой. Молли Цукер обратилась с прошением, чтобы ее в четверг отпустили на прием к психоаналитику, но проголосовали против. В туалеты, в которых много дней не спускали воду, стало не войти. В итоге на девятый день осады разочарованные Пятнадцать Манифестантов решили выйти в момент, когда по Си-би-си-ТВ начнутся новости на всю страну. Они шагали, выстроившись в колонну, головы держали высоко поднятыми, салютовали, вскинув вверх сжатый кулак, и не опускали рук, даже когда их уже грузили в поджидавший тюремный фургон. Я стоял, смотрел, Мириам в страшном расстройстве рядом, причем она так вонзила мне ногти в ладонь, что я чуть не отдернул руку.

Может показаться, что характер у Мириам очень спокойный, но под этим внешним спокойствием скрывается воительница, готовая к резким и решительным шагам. С ней надо соблюдать правила вроде тех, которые знают рыболовы и охотники, посещающие наши леса: между медведицей и медвежатами лучше не становиться; что до меня, то лично я лучше попал бы в лапы к гризли, чем рискнул встать в позицию, угрожающую детям Мириам.

— Когда Савла привезут в участок, они его там что — бить будут? — суровым тоном осведомилась она.

— Вряд ли они станут связываться с такой хеврой. Кое у кого из родителей этих обормотов слишком хорошие связи. Кроме того, там уже адвокаты ждут с полными портфелями денег для залога, и среди них Джон Хьюз-Макнафтон. Завтра утром Савл будет дома.

— Давай сейчас поедем за фургоном к участку и там предупредим мерзавцев, что, если они Савла хотя бы пальцем тронут…

— Мириам, эти дела так не делаются.

Она ударилась в слезы, но я все равно настоял на том, чтобы ехать домой.

— Думаешь, я не беспокоюсь? — увещевал ее я. — Еще как беспокоюсь. Но ты такая наивная! Ты понятия не имеешь, какая тут механика. Пытаясь мусоров застращать, ты ничего не добьешься. Точно так же, как и подписывая петиции. Или рассылая по редакциям письма. Что следует делать, так это с нужными людьми по-доброму поговорить, где-то, может быть, слегка подмазать. Этим мы с Хьюз-Макнафтоном с завтрашнего дня и займемся.

— Но мы, по крайней мере, можем сидеть в участке и ждать до тех пор, пока его не выпустят утром под залог.

— Мириам, нет!

— Ну так я одна туда поеду.

— Ни черта ты не поедешь.

Она стала биться, вырываться и в конце концов пала мне на грудь, вся сотрясаясь от рыданий, которые не прекращались, пока я не уложил ее в постель. В пять утра я обнаружил жену в гостиной — она расхаживала взад-вперед, а меня встретила таким взглядом, что просто мороз по коже.

— Удачи тебе, Барни Панофски, но не дай бог, если ты не прав в том, как надо управляться с такими делами.

— Не беспокойся, — сказал я, хотя, по правде говоря, моя уверенность была несколько наигранной.

Савла отпустили под залог попозже утром. Явный зачинщик, он обвинялся, кроме всего прочего, в нарушении общественного порядка и умышленном нанесении ущерба частной собственности. Какие обвинения выдвинет колледж, никто в точности сказать пока не мог, но я сразу же обратил внимание Мириам на то, что Кальвин Поттер-старший сидит в правлении колледжа, а отец Марти Хольцмана и вовсе министр в правительстве Трюдо.

Позавтракав, я составил список полезных людей, а затем вызвал к себе в кабинет Савла, по пятам за которым конечно же притащились и Мириам с Кейт — чтобы не дать бедного мальчика в обиду.

— Можешь не волноваться, товарищ, — сказал я. — Мэтр Хьюз-Макнафтон переговорит кое с кем здесь, а я еще кое с кем встречусь в Оттаве.

— Ну да, конечно. Нормальный ход. Это общество прогнило до основания.

— К счастью для тебя, потому что вообще-то, как считает Джон, тебе светят два года тюряги, а я в ней сидел и могу заверить: тебе там точно не понравится. Так что, пока все не кончится — ни слова ни репортерам, ни каким-нибудь другим ищейкам империализма. Никаких манифестов. Никаких pensées[104] Председателя Савла. Ты понял?

— Только не надо его запугивать, пожалуйста, — сказала Мириам.

— Вот тебя бы, мама, я послушал, потому что ты не находишь необходимым кричать, когда у тебя нет аргументов для защиты слабой позиции, и ты не вкладываешь деньги в вооружение израильской армии, помогая ей оккупировать родину палестинцев.

— Савл, тюрьма это не то, что ты думаешь. Если ты угодишь туда хотя бы на шесть месяцев, тебя каждый вечер будут насиловать, причем целой кодлой.

— Я не намерен выслушивать, как ты необоснованно и предубежденно оскорбляешь гомосексуалов.

— Черт! Черт! Черт!

— И я не сделаю ничего, что может скомпрометировать моих товарищей.

— Спартак тоже выискался!

— Мальчик мой, послушай папу. Тебя же никто и не просит кого-либо компрометировать.

Разбирать дело, как мне удалось выяснить, должен был судья Бартоломей Савар, слывший бабником и бонвиваном. Когда-то Джон меня даже познакомил с ним. «Я большой поклонник вашего народа, — сказал тот. — Мои соплеменники могли бы многому у ваших научиться, особенно по части смычки и взаимовыручки в трудный час».

Я бросился домой, спеша порадовать Мириам.

— Ура, любовь моя, нам повезло. Судья оказался братом моего спасителя, доброго епископа Сильвена Гастона Савара.

Но откликнулась она не так, как я ожидал.

— Может, ты все-таки скажешь, — холодно заговорила она, — почему ты никому не открываешь правды. Зачем ты способствовал появлению перевода на английский той идиотской книжки про его жуткую тетку? Не думай, что меня об этом не спрашивают.

Надо сказать, что я не только оплатил издание английского перевода небольшого опуса, восхваляющего Сестру Октавию. Момент был такой, что я не мог не пожертвовать также и крупную сумму, покрывшую значительную часть расходов по установке памятника этой суке в их родном городке Сен-Юсташ. Епископ Савар очень рассчитывал, что его тетку в один прекрасный день канонизируют — если не за то, как она не жалея сил работала среди бедноты, так уж, во всяком случае, за то, что в 1937 году она затеяла шумную кампанию пропаганды бойкота еврейских лавок, потому что у евреев «жульничество в крови».

— Затем, — ответил я, — что, если бы стала известна правда, все сделалось бы только хуже.

— Ты не увиливай, — продолжала давить она, причем я ее явно раздражал. — Сознайся: все это только потому, что спустя столько лет ты по-прежнему стараешься угодить Буке. Вот уж кто был бы рад узнать, что ты устроил скандал! «Видишь, Бука, хоть по мне и не скажешь, но я все еще способен épater le bourgeois[105], ты хорошо меня этому научил».

— Ты снотворное пить сегодня будешь?

— Нет.

Я поехал на машине в Оттаву, там сразу же, прямо в вестибюле гостиницы «Шато Лорье», наткнулся на долговязого Грэма Филдинга, замминистра юстиции, и мы с ним пошли возмещать калории в ресторан национального арт-центра — благо недалеко, через улицу перейти. Филдинг был отпрыском богатейшего монреальского рода биржевых дельцов. Его жене, которая его и стригла, и штопала ему носки, самой покупать себе платья не позволялось — нет, он обязательно раз в год сопровождал ее в оксфамовский[106] магазин «почти новой одежды». Впервые мы встретились много лет назад и как-то вечером в Париже пропустили вместе пару кружечек пива — он тогда был еще студентом Сорбонны. Теперь ему подкатывало под пятьдесят, однако из-за манеры поправлять пальцем на переносице очки в роговой оправе Филдинг до сих пор оставался похожим на школьника. Этакий акселерат и известный всему классу ябеда. Мы уже выпили и заказали по второй, когда он подозвал официанта и велел принести коробку сигар «монтекристо» — ну, ту самую, которую держат специально для него. Да какой же он молодчина! — подумал я. Затем я наблюдал, как он выбирает себе сигару, дает официанту срезать кончик, прикуривает от услужливо подставленной зажигалки и делает жест рукой — дескать, свободен. В изумлении я стал ему рассказывать, как меня восхищают геометрические картины его жены, все до одной выдержанные в разных оттенках желтого, и как чертовски жаль, что они до сих пор не выставлялись в Нью-Йорке, где ее работы непременно должны принести кучу баксов. Если ее не затруднит прислать мне несколько слайдов, я передам их великому Лео Бишински, моему старинному приятелю. Потом поведал и про Савла, несколько приукрашивая происшедшее, чтобы рассказ выглядел как можно более забавным.

— Но ты ведь понимаешь, — сказал Филдинг, выпрастывая из-под стола длинные ноги, — что обвинение, когда им занимаются местные власти, это черный ящик. Можно сказать, вещь в себе.

— Грэм, я бы никогда не стал тебя в это посвящать, если бы думал, что ты можешь как-то повлиять на ход дела. Это было бы совершенно неуместно, — сказал я и попросил счет. А ему дал визитку: — И пожалуйста, не забудь выслать мне слайды.

Напоследок я навязался старому другу в компанию на ланч в клубе «Маунт Ройал», где, как я знал, в тот день должен был присутствовать Кальвин Поттер-старший. Остановившись у его столика, я поздравил его с помолвкой дочери, собравшейся замуж за сына сенатора Гордона Макгейла, — дескать, хорошая партия, мальчика ждет блестящее политическое будущее.

— К сожалению, однако, кальвинизм неистребим, — сказал я. — Старина Гордон, например, просто на дух не переносит гомосексуалов. Думает, это больные люди!

Уходя от темы, Поттер яростно выступил против деструктивного буйства и поджигательского радикализма, дескать, он будет настаивать, чтобы веллингтоновским вандалам — и его сыну с ними вместе — преподали хороший урок.

— Вы правы, но я-то переживаю за их ни в чем не повинных родственников. Если состоится длительное судебное разбирательство, то мелкие тайные грешки некоторых из обвиняемых (а кое у кого из них невооруженным глазом видны сексуальные отклонения — хотя конечно же временные, тут и говорить нечего), — так вот: эти грешки журналюги будут разглядывать под микроскопом — при их-то ненасытной жажде скандала в высших социальных слоях.

Втыкая вешку тут, флажок там, я себе выцыганил приглашение в клуб «Сен-Дени», где, загнав в угол министра юстиции Квебека, принялся ему страстно впаривать, будто бы в Канаде нет никакой порядочной культуры, кроме франкоканадской. А на уик-энд скрылся от мира в монастыре бенедиктинцев, что в городке Сен-Бенуа-дю-Лак, дабы удостоиться возможности возобновить знакомство с добрым епископом Сильвеном Гастоном Саваром, любящим племянником гнусной Сестры Октавии. Мы обнялись, как старые друзья, и сели поболтать. Епископ рассказал о печальном состоянии здания собора в Сен-Юсташе и о том, как позарез нужны деньги, чтобы вернуть ему былую красоту и величие. «О, мне это очень интересно, — сказал я, — ибо я так несказанно признателен этой провинции — нет, этой столь трудно нарождающейся нации — за стол и кров, который она предоставляет мне и моей семье, что я хотел бы чем-то отблагодарить родной Квебек. Однако сейчас, когда ваш брат в качестве судьи занимается делом моего заблудшего сына, моя помощь была бы, мягко говоря, не слишком уместна».

Так что даже Мириам пришлось согласиться, что я сделал все возможное, да тут и суд подоспел, и начался он устрашающе хорошо. По правде говоря, я был даже немного разочарован. Юристы колледжа разить наповал не спешили, успокоенные, видимо, тем, что родители обвиняемых пообещали полностью взять на себя расходы кафедры социологии очевидных меньшинств. Смиренный Савл был подобающе бледен, одет в костюм и отвечал на вопросы с такой робостью в голосе, что судье Савару несколько раз пришлось просить его говорить погромче.

В то утро, когда Савлу и его камерадам должны были зачитывать приговор, перед зданием суда собрались сочувствующие. Они вышли с плакатами: СВОБОДУ ПЯТНАДЦАТИ МАНИФЕСТАНТАМ И LES PATRIOTES! МЫ О ВАС ПОМНИМ. К счастью, судья, которого таким вниманием прежде никогда не баловали, был настроен великодушно. В заключительной речи он вспомнил собственные подвиги в Сен-Юсташе тех времен, когда сам был бунтующим юнцом. Да как же им не возмущаться, сказал он в частности, если их взросление пришлось на то время, когда в универмаге Итона персонал не желает понимать по-французски и все надписи на коробках с макаронами только на английском! Вспомнил Великую депрессию. Вторую мировую войну, которую знал по киножурналам. Высказал предположение, что трудные времена ниспосланы специально, дабы испытывать души сынов и дщерей человеческих. Холодная война. Наркотики. Загрязнение окружающей среды. Половая распущенность. Порнография в журналах и кино. Огорчительное противостояние англичан и французов в Квебеке. Прискорбное снижение посещаемости церкви, тут он запнулся и, как-то странно полыхнув очами, добавил: и синагоги. В свете всего перечисленного совершенно понятно и естественно, подытожил он, что молодежь сбита с толку, дезориентирована — и особенно самые честные и впечатлительные ее представители. Однако это не значит, — тут он посуровел, — что надо приходить в бешенство, бросаться громить и разрушать частную собственность. У нас нет таких, кто выше закона. И все же… все же… вслух размышлял он, пойдет ли это на пользу дела, если сыновей и дочерей респектабельных, законопослушных родителей мы отправим в места лишения свободы как обычных уголовников? Да, конечно, если они продолжают придерживаться своих радикальных верований. Но, может быть, и нет, если они охвачены искренним раскаянием.

Дав Савлу этот прозрачный намек, судья спросил, не желает ли подсудимый, пока ему еще не вынесен приговор, сказать что-нибудь в свое оправдание.

Увы, Савл уже почувствовал на себе взгляды репортеров, да и в зале среди публики было полно его горячих поклонников. В ожидании зал замер.

— Ну, говорите же, молодой человек! — лучась ободрительной улыбкой, проворковал господин судья Савар.

— Мне абсолютно похеру, к чему ты меня приговоришь — ты! старый пердун! — потому что я не считаю себя подвластным этому суду. Ты просто очередной цепной пес империализма.

Затем, вскинув вверх сжатый кулак, он заорал:

— Вся власть народу! Vive le Quebec libre!

Мириам, уверенная, что Савл все загубил, была в ужасе. Да и мы с мэтром Хьюз-Макнафтоном, испугавшись, что наши труды пропали даром, обменялись обеспокоенными взглядами. Пока господин судья пытался восстановить порядок, мне ничего не оставалось, как только сбежать из зала — я уж истомился весь, до чего хотелось перекурить.

Не прошло и нескольких минут, как в коридор выплыла улыбающаяся Мириам, а за ней разочарованный Савл, которого сразу заключили в объятия Майк и Кейт.

— Его приговорили условно, — сказала Мириам. — С обязательством не творить больше безобразий и жить дома. Кроме того, надо заплатить штраф.

И только тогда мне на глаза попался добрый епископ Сильвен Гастон Савар. Он шел ко мне с папкой, набитой чертежами и строительными сметами, и улыбался, улыбался…

7

Та-ак, а вот у нас свежая утренняя «Газетт» со статьей о бывшем менеджере кафетерия в вашингтонском Смитсоновском музее. За моральный ущерб присяжные присудили выплатить ему 400 000 долларов, едва услышав о том, что начальник назвал его «старым пердуном». Менеджер кафетерия, практически еще мальчик — ему и было-то всего пятьдесят четыре года, — заявил, что босс регулярно отпускает в его адрес замечания, связанные с возрастом, как-то: «Смотрите, Джим-то наш — седеет!», или: «Как дела, старче?», и наконец: «Вон наш старик идет, где кресло-каталка?»

Увы, подобно этому Джиму, я уже плохо держу дорогу. Вчера, вырвавшись из пыточной камеры, где мне разминают спину, когда радикулит начинает донимать сверх меры, я угодил под самый ливень, а такси, как назло, не подворачивалось. Что ж, влез в обычный рейсовый автобус, битком набитый. Сесть некуда. Прямо передо мной — очаровательная молодая женщина в мини-юбке, сидит нога на ногу. Я сразу принялся мысленно раздевать ее, неторопливо, со вкусом расстегивая молнии, пуговки и крючочки. Но что это? Она что — ясновидящая? Или у нее нервный тик? Нет, точно — она мне строит глазки! Явственно улыбается старому Барни Панофски; тут мое усталое сердце на миг даже замерло. Ну, я тоже ей улыбнулся. А она вскочила и говорит:

— Ах, садитесь, пожалуйста, сэр!

— Да я прекрасно могу и постоять, — сказал я, придавливая ее назад к сиденью.

— Ну вот, — сказала она. — Никакой благодарности. Будешь тут в наше время вежливой, как же!

Далее. Скажу сразу правду, рискуя обидеть соседей, а то и навлечь на себя судебный иск вроде того, от которого пострадал босс менеджера Джима, этот возрастист…ствующий жлоб. А состоит она в том, что здание в центральной части Монреаля, которое я называю домом, на самом деле замок богатого старпера. Вокруг него, конечно, ни рвов, ни разводных мостов нет в помине, но все равно в нем легко распознать крепость осажденного англофона, причем закоренелого, старого, семидесятилетнего, вынужденного ходить на цыпочках в страхе перед нашим помешанным на сепаратизме премьер-министром провинции, у которого в школе было прозвище Проныра. Мои соседи в большинстве своем уже избавились от семейных вилл в Вестмаунте, портфели ценных бумаг отправили на сохранение в Торонто и теперь ждут, когда Québécois pure laine[107] (то есть расово чистые франкофоны) на втором референдуме проголосуют — таки да уже наконец или нет? — за некое подобие независимости этого провинциального болота под названием Квебек.

От нашего дома владельцы тоже уже избавились: Тейтельбоймы недавно продали его каким-то выходцам из Гонконга, прибывшим только что, зато с чемоданами денег. Теперь здание называется «Замок лорда Бинга» — имеется в виду Джулиан Хедворт Джордж Бинг, виконт, британский генерал, который в 1917 году привел тысячи канадцев к месту их гибели в битве на горе Вими, но на этом не остановился и стал одним из наших генерал-губернаторов. Гонконгская компашка, держа нос по ветру, собирается переименовать сию величавую глыбу гранита в «Ле Шато Доляр дез Ормо» — в честь одного из древних героев Новой Франции. Говорят, этот Доляр из Ормо погиб в битве при Длинном Пороге — пожертвовал собою и шестнадцатью своими юными соратниками, спасая от банды из трехсот ирокезов Виль-Мари, как в 1660 году называлось то место, где теперь Монреаль. По другим же сведениям, он был торговцем мехами и так нагло грабил индейцев, что в конце концов они устроили его рейдерской шайке засаду, и он получил то, на что напрашивался. В любом случае мои соседи возмущены таким оскорблением их англофоно-культурного наследия и теперь ходят собирают подписи против предполагаемого переименования.

Один из соседей, когда-то грозный федеральный министр, а теперь восьмидесятилетний старец, выжил из ума. Он по-прежнему щегольски одевается, всегда в твидовой шляпе, при галстуке клубных цветов, в куртке для верховой езды и диагоналевых кавалерийских галифе. Но глаза у него пусты. В хорошую погоду няня, жизнерадостная молодая медсестра, прогуливает его туда-сюда по двору. Затем они садятся на солнечную скамейку, нянька углубляется в книжку с очередным любовным романом, а бывший федеральный министр, посасывая мармелад, смотрит на въезжающие и выезжающие с парковочной площадки автомобили и записывает их номера в блокнотик. Когда я прохожу мимо, улыбается и говорит: «Сердечно поздравляю!»

Сенатор, что въехал недавно в пентхаус на нашей крыше, не кто иной как Харви Шварц, бывший consigliere[108] при пивном бароне Бернарде Гурски. У Харви денег — квинтильоны. В их с Бекки апартаментах висит подлинный Дэвид Хокни, предмет моей зависти, и Энди Уорхол; еще картина этого, как его там, который ездил по своим холстам на велосипеде [Джексон Поллок (1912–1956). — Прим. Майкла Панофски.]; да еще и Лео Бишински — этот постоянно растет в цене. Я наткнулся недавно на супругов Шварц в вестибюле, они, видимо, направлялись на костюмированный благотворительный бал — он наряжен гангстером двадцатых годов, она — его шмарой.

— Уй-ёооо, — сказал я. — Дык это ж Бонни и Клайд Шварцы! Дяденька, не стреляй!

— Не отвечай ему, — сказал Харви. — Он снова пьян.

— Одну минутку, — не унимался я. — Вы этого Бишински, чья картина у вас висит, знаете?

— В нашу квартиру вас никогда не приглашали, — нахмурился Харви. — И никогда не пригласят. И думать забудьте.

— А я полагал, вы приятно удивитесь, узнав, что я тоже над ней поработал. Было дело: швырнул в нее измазанной тряпкой, которую сунул мне в руки Лео.

— Большей глупости я в жизни не слыхивала, — сказала Бекки.

— Десять к одному, что Бишински вы в глаза не видели, — сказал Харви, протискиваясь мимо меня.

Еще у нас по «Замку лорда Бинга» табунами бродят разведенки неопределенного возраста. Моя любимица, аноректичка в шлемике обесцвеченных и щедро налаченных волос, дама с ногами как спички и грудями, от природы плоскими, как вчерашние блинчики, не разговаривает со мной с тех пор, как мы пересеклись у лифта после ее возвращения из клиники косметической хирургии в Торонто (такие заведения я называю «домами второй попытки»), где ей сделали подтяжку лица и заново надули буфера. Я приветствовал ее поцелуем в щечку.

— Куда это вы уставились? — вдруг посуровела она.

— Да вот, никак не могу понять, куда же делась впуклость.

— Х-хам!


Я больше не обязан ходить в свой продюсерский офис, считаюсь списанным в тираж. Могу жить где угодно. В Лондоне с Майком и Каролиной, в Нью-Йорке с Савлом и его очередной лахудрой. Или в Торонто с Кейт. Кейт — чудо. Но в Торонто мне все время будут попадаться Мириам и Блэр Хоппер. Гауптман хренов! Herr Doktor, профессор Панацейкер.

На Си-би-си-радио так обрадовались возвращению Мириам в Торонто, что сразу нашли даже куда ее пристроить. Вернувшись к своей девичьей фамилии, под которой она когда-то предстала перед слушателями всей страны в качестве корреспондента новостей культуры и искусства, она стала теперь заведовать утренней передачей «По вашим заявкам», посвященной классической музыке. Желающим предоставляется возможность заказывать любую музыку, какую они захотят, а остальных слушателей потчуют нестерпимо жеманными пояснениями — почему сделан именно этот выбор. Я эти передачи записываю на пленку, заодно выясняя, какие мелодии наиболее популярны на крылечке и завалинке. Оказалось (перечисляю в произвольном порядке), что это увертюра к «Вильгельму Теллю», «Лунная соната», «Варшавский концерт», «Времена года» и увертюра «1812 год». Поздним вечером я включаю записи; сижу втемноте с бокалом виски в руке и наслаждаюсь голосом любимой, внушая себе, что она не на радио, а в нашей ванной, занятая вечерней помывкой — готовится лечь в постель, где, свернувшись, вожмется в меня, грея мои старые кости, а я буду нежить ладонь на ее груди, пока не засну. Клюкнув достаточно, я захожу в своей игре так далеко, что иногда даже кричу ей:

— Все знаю, дорогая! Курению конец. Вот, погасил сигару, уже иду спать.

Бедная Мириам. Ее передачи такая дребедень!

Между музыкальными номерами она должна оглашать полученные от радиослушателей письма, и однажды, к вящему моему ликованию, в качестве такового прочла послание, пришедшее якобы от некоей миссис Дорин Уиллис с острова Ванкувер.

Дорогая Мириам!

Ничего, что я к Вам так запросто обращаюсь? Это потому, что у нас на острове Ванкувер Вы для всех как родная. Вот я и подумала: была не была! Я так смущаюсь — вон, аж красная стала… Сегодня как раз сорок лет прошло с того дня, как мы с Дональдом ехали на медовый месяц в Банф[109] по «дороге из желтого кирпича» — Вы помните, конечно, эту песенку Элтона Джона. У нас тогда был «плимут-компакт». Голубой, моего любимого цвета. Еще я люблю цвета брусничный, серебристый и сиреневый. Канареечно-желтый тоже не вызывает у меня возражений — главное, чтобы оно человеку шло, ведь правда же? А вот бордовый — фу! — не переношу. Дождь лил не то что как из ведра, а прямо будто озеро Лейк-Луиз на нас перевернули. И тут — представляете? — спустило колесо! Я разозлилась так, что хоть ты меня связывай. У Дональда уже тогда был рассеянный склероз, правда на ранней стадии, но мы-то ведь и заподозрить ничего такого не могли, я думала, он просто неловкий — ну никак не может колесо починить! Вы спросите, что же малышка-женушка ему не помогла? Дело в том, что я боялась заляпать солидолом новенький костюм, а ехала я в костюмчике в горошек — юбка с жакетиком, причем сверху жакетик такой полуприлегающий, а снизу как бы укороченный, чуть ниже талии. Бирюзовый — цвета морской волны. И тут, когда мы уже совсем пропадали, явился Добрый Самаритянин и нас выручил — спас наши беконные окорочка. Ой! Вы конечно же такое не едите, судя по Вашей фамилии, но Вы же не обиделись, правда? К тому времени как добрались до отеля «Банф Спрингз», устали жутко. Но все равно Дональд настоял, чтобы мы отпраздновали благополучное прибытие парочкой коктейлей «сингапурская праща». В баре работало радио, Ян Пирс пел «Синюю птицу счастья». Знаете, у меня от этой музыки даже мурашки побежали. Как-то она так здорово пришлась под настроение. А сегодня сороковая годовщина нашей свадьбы, и Дональд, уже много лет прикованный к инвалидному креслу, грустит. Говорит, жизнь стала серая. А серый у меня, между прочим, тоже любимый цвет! Но вы не думайте, он сохранил чувство юмора. Я называю его Трясогуз, и это повергает его в такой хохот, что мне приходится потом ему вытирать подбородок и высмаркивать нос. Ну что ж, «и в радости, и в печали» — разве не в этом состояла наша клятва, хотя я знаю таких жен — могла бы даже и назвать! — которые не очень-то ее чтят!

Пожалуйста, поставьте для Дональда «Синюю птицу счастья» в исполнении Яна Пирса. Я знаю, это поднимет ему настроение. Заранее огромное спасибо.

Ваша верная слушательница Дорин Уиллис.

Ий-есть! — мысленно произнес я, разрешил себе за такую победу еще стаканчик и даже шаркнул тапками пару шагов по ковру как бы в танце. И тут же сел за стол делать наброски к следующему письму.


В моем преклонном возрасте я продолжаю торчать в Монреале и хожу зимой по обледенелым улицам, каждый раз рискуя лечь своими все более хрупкими костьми. Мне нравится ощущать подспудную связь с этим городом, который, подобно мне, день ото дня убывает. Кажется, будто только вчера сепаратисты официально развернули кампанию за референдум, отметив исторический момент в Квебек-сити концертом в «Гранд-театре» перед тысячей истинно верующих. Стиль их пространной и, похоже, намеренно легковесной Декларации независимости, которую в луче прожектора читали дуэтом, наводит на мысль скорее о поздравительной открытке, чем о Томасе Джефферсоне.


Мы, квебекцы, провозглашаем себя свободными в выборе собственного будущего.

Мы знаем, что такое духовная зима. Знаем ее буйство и одиночество, ее кажущуюся нескончаемость и мнимую убийственность. Мы знаем, что такое пострадать от зимних холодов.


У нас завелась двуглавая гидра: премьер-министр провинции — уже упоминавшийся бывший Проныра, засевший в Квебек-сити со своими приспешниками, и Доляр наших дней, громогласный лидер «Bloc Quebecois»[110] в Оттаве. Доляр наших дней вызвал у нас настоящий исход. Скоро из англоязычных жителей в Монреале останутся только старые, нищие и убогие. Чем теперь разукрашены наши улицы, так это вывесками о продаже недвижимости — FOR SALE / В VENDRE, — распускающимися на лужайках перед домами как опоздавшие к сезону нарциссы, и объявлениями о сдаче торговых площадей внаем — ТО LET / A LOUER, — повсюду бьющими в глаза на фешенебельных в прошлом проспектах. На Кресент-стрит есть одна забегаловка, куда я хожу как слон на водопой, так там по меньшей мере раз в месяц поминки по очередному завсегдатаю, которому надоели все эти воинственные пляски, и он решил уехать в Торонто или Ванкувер. А то еще, не дай бог, в Саскатун, который «тоже ведь хорошее место для воспитания детей».

Бар, куда я чуть не каждый день хожу на ланч, а потом, часов в пять, заваливаюсь еще раз, называется «Динкс», и в этот предвечерний час он полон хмурых старперов. Очаровательная девчушка, которую «Артель напрасный труд» держит в качестве моей персональной помощницы, незаменимая Шанталь Рено, всегда знает, где меня найти. На мужчин, которые в ее присутствии сразу делают стойку, ноль внимания — быстренько забежит, я подпишу чек или решу какую-нибудь еще менее приятную проблему, и нет ее. Хорошо хоть Арни Розенбаум больше у нас не работает. С Арни мы учились в одном классе, но когда я сдуру взял его управляющим монреальского представительства моей сыроторговой фирмы, он проявил себя жутким обормотом. В 1959 году я очертя голову ринулся в телепродюсеры, но избавиться от него постеснялся, нашел и ему местечко в бухгалтерии. Ну и времечко было! Господь всемогущий! По пятам преследуемый кредиторами, я откладывал платежи за пленку, проявку и прокат камер на самый последний момент. Да тут еще Арни с его закидонами. Вечно скрипит зубами — то у него язва, то астма, то запах изо рта, то газы в кишечнике, и все эти недуги обострялись из-за мучений, которым подвергал его злобный босс — Тед Райан, наш постоянный аудитор. Однажды Арни из какого-то гроссбуха выудил данные, которые его не касались, и много часов потратил на бесплодные вычисления. В другой раз хватанул с утра какую-то таблетку — принял за свое лекарство, — и кончено дело: на весь день разразился поносом. А как-то вечером, сижу это я в баре, и вдруг вбегает Арни, швыряет на стойку плащ.

— Я, — говорит, — прямо из химчистки. Смотри, что мне напихали в карманы. — Вибратор. Презервативы. Рваные черные трусы. — Представляешь, если бы все это выгребла Абигейл?

Я тоже ненавидел Теда, но выгнать не смел. Племянник федерального министра финансов, он был частым гостем в домах президентов «Банка Монреаля» и «Ройал банка». Без его поручительства мне бы тут же прервали поток кредитов, а без них я был как без рук.

— Арни, тебе бы надо научиться не обращать на него внимания. Он сразу перестанет цепляться. Но я поговорю с ним.

— Настанет день, когда я, Господи прости, возьму нож да как засажу ему между ребер! Уволь его, Барни! Я бы сам справился с его работой.

— Я подумаю.

— Ну вот, я так и знал. Спасибо за отговорку, — скривился он.


В число завсегдатаев бара «Динкс» входит несколько разведенных мужей, кучка журналистов (в том числе обозреватель из газеты «Газетт» Зак Килер), двое-трое зануд, которых следует сторониться, компания адвокатов, какой-то брошенный всеми Пятницами Робинзон из Новой Зеландии и симпатичный педик-парикмахер. А всеобщий тамошний любимец и мой лучший друг — адвокат, он обычно занимает место у стойки в полдень и никому его не уступает до семи, когда мы все оттуда подобру-поздорову убираемся, освобождая место молодым с их зубодробительно громкой рок-музыкой.

Джон Хьюз-Макнафтон, которому Вестмаунт с его богатством и респектабельностью достался по праву рождения, давно утратил всякие моральные ориентиры. Это высокий, сухопарый, сутуловатый мужчина с редкими выкрашенными под шатена волосами и голубыми глазами, излучающими презрение. Джон был блестящим адвокатом по уголовным делам, пока не загубил карьеру, во-первых, двумя дорого обошедшимися промашками в разбирательствах с алиментами, а во-вторых, гремучей смесью из пьянства и высокомерия. Несколько лет назад, защищая известного жулика, бездельника и альфонса, обвинявшегося в попытке изнасилования некой особы, которую он подцепил в шоу-баре «Эсквайр», Джон споткнулся на том, что во время долгого перерыва решил за ланчем в «Делмо» промочить горло, тогда как ему еще предстояло выступить с заключительной речью. По дороге на адвокатское место у барьера он уронил стул и, глотая куски слов, сказал: «Дамы и господа присяжные, сейчас я долн произнести стрссную речь в защиту моего клиента. Затем вы услышите, как непрдзтый судья подытожит для вас улики и свидетельства, которые вы и без него слышали. А после этого, дамы и господа присяжные, вы исполнитесь мудрости и скажете нам, виновен мой клиент или нет. Однако, чтя Ювенала, который когда-то верно подметил: probitas laudatur et alget[111] (переводом его слов бр-скр…бл-лять вас не стану), я, похоже, вынужден признать, что чересчур пьян, чтобы произносить речи. Много лет я работаю в суде, но непредвзятого судьи пока не встречал. Да и вы, дамы и господа присяжные, понять, виновен мой клиент или нет, при всем желании не способны». На том он замолк и сел.

В 1989 году Джон выступал на митингах в поддержку маловразумительной протестной партии англофонов, от которой следовало избрать четырех представителей в нашу так называемую Национальную ассамблею, что заседает в Квебек-сити. Еще он то тут, то там публиковал язвительные статьи, высмеивающие принятый в провинции дебильный закон о языке, который требует, помимо прочих глупостей, чтобы коммерческие знаки и вывески на английском отныне и присно были ферботен, ибо они оскорбляют visage linguistique нашей la belle province[112]. В те суровые дни даже бар «Динкс» подвергся визиту языкового инспектора (язычника, как мы их называли) из комиссии de Protection de la Langue Française[113]. Этот патриот новой формации, мужчина с брюшком, одетый в гавайскую рубаху и бермуды, был весьма опечален, увидев красующийся над стойкой плакат:

ALLONS-Y EXPOS

GO FOR IT, EXPOS,

в котором одно и то же пожелание — что-то вроде «Не тяни, выкладай!» — на обоих языках звучало одинаково неграмотно.

В безупречно вежливых выражениях инспектор признал, что смысл надписи он полностью одобряет, но, к сожалению, она незаконна, поскольку шрифт английской фразы такого же размера, как и шрифт фразы французской, тогда как закон недвусмысленно предписывает, чтобы французские буквы были в два раза больше английских. Когда инспектор произнес эту максиму, день клонился к четвертому часу пополудни, и хорошо заложивший за галстук Джон уже пришел в то свое состояние, когда он начинает вещать.

— Когда от вас пришлют сюда инспектора, который будет в два раза больше нас, англофонов, — заорал он, — мы этот плакат снимем. А до тех пор он будет висеть!

— А вы кто — le patron?

— Fiche le camp! Espèce d'imbécile[114].

А месяцев шесть спустя Джон вдруг стал, как теперь говорят, ньюсмейкером. Оказывается, он несколько лет не платил подоходный налог в бюджет провинции. Ну забыл человек! Его имя замелькало в заголовках прессы. Тогда он тоже собрал репортеров в баре «Динкс».

— Меня преследуют, — сказал он, — за то, что мой родной язык — английский. А главное — я не молчу, а выступаю от имени своего народа, лишенного конституционных прав. Можете быть уверены: ни запугать, ни заткнуть мне рот не удастся. Я все преодолею. Потому что, как говорил Теренций, fortes fortuna adjuvat[115]. Для тех, кто не понял, повторяю по буквам: Т, Е, Р, Е, Н, Ц, И, Й. Так-то вот, джентльмены.

— Но вы платили налоги или нет? — спросил репортер из «Ле Девуар».

— Я отказываюсь поощрять враждебные выпады со стороны политически ангажированных репортеров франкофонской прессы.

Оглушив себя водкой с клюквенным соком (это у него любимое пойло), Джон порой становится действительно несносен: начинает задирать безобидного гея-парикмахера (нашел себе спарринг-партнера!), кричит на него, обзывает кишкодралом, а то и еще похуже, чем приводит в ярость Бетти, нашу несравненную официанточку, да и всех остальных присутствующих тоже. Бетти, которая словно родилась для этой работы, следит, чтобы никто, кроме заведомых членов нашей компании, за наш край подковообразной стойки не садился. Еще она артистически экранирует нас от нежелательных телефонных звонков. Если, к примеру, Нату Гольду звонит жена, Бетти выразительно смотрит на Ната и ждет сигнала, во весь голос при этом выкликая: «Нат Гольд здесь?» Заку Килеру, в числе прочих, она обналичивает чеки, всякий раз терпеливо дожидаясь, не выскочит ли уведомление «средств недостаточно». Когда от выпитого Джон теряет управляемость, она нежно берет его под руку и говорит:

— Ваше такси вас ждет.

— А я что, заказывал… м-м?

— Да-да, вы вызвали такси. Правда, Зак?

Джон конечно же скотина, но помимо этого он умный человек и самобытная личность, а таких людей в городе маловато. Более того, я вечный его должник. Он несомненно подозревал, что я виновен, но, даже несмотря на это, проявил чудеса хитроумия, защищая меня в суде. И не покидал, когда в тюрьме Сен-Жером одни лишь свидания с Мириам удерживали меня от того, чтобы окончательно сломаться.

— Я тебе, конечно, верю, — сказала мне во время одного из таких свиданий Мириам, — но думаю, ты мне рассказал не все.

По сей день, когда занимавшийся когда-то моим делом следователь Шон О'Хирн появляется в «Динксе», Джон всячески его подкалывает.

— Если уж вам непременно надо навязываться здесь приличным людям, О'Хирн, то выпить на халяву точно не удастся — теперь-то уж все, дудки! Вы на пенсии!

— На вашем месте, мэтр Хьюз-дефис-Макнафтон, я бы не лез не в свое дело.

— Ite, missa est[116], змей подколодный. Нечего здесь тревожить моего клиента. Между прочим, вы ведь знаете: в любой момент мы можем привлечь вас за хулиганское приставание.

Раскольников во мне не раскрылся. Что ж, каков подозреваемый, таков и Порфирий Петрович. О'Хирн не сдается, продолжает следить за мной, надеясь, что я все-таки признаюсь, хотя бы на смертном одре.

Бедный, бедный О'Хирн!

В нашей компании дневных завсегдатаев бара «Динкс» нет никого, кто не пострадал бы от губительных происков времени, но особенно жестоко годы обошлись с О'Хирном, которому уже за семьдесят. Когда-то он обладал сложением боксера — кряжистый, накачанный детина, крутой парень, какими их изображают в голливудских фильмах: мужик со слабостью к широкополым шляпам «борсалино», галстукам-селедкам и пижонским приталенным пиджакам. В прежние времена стоило ему только зайти в «Динкс» или в любой другой шалман на Кресент-стрит, как торговцы наркотой, краденым и девчонками по вызову бросались врассыпную — никто из них не хотел трясти мошной в его присутствии. Теперь, однако, О'Хирн, с его расчесанными на прямой пробор остатками снежно-белых волос, редкие пряди которых лепятся к черепу, как голые ребра год назад съеденной рыбины, сделался не столько велик, сколько пузат и жирен, причем его жир как бы ни на чем и не держится. Ткни его вилкой, подчас думалось мне, и он брызнет соком, как сарделька на сковороде. Мордатый стал, потный, с трясущимся двойным подбородком и необъятным пивным брюхом. Он уже не курит одну за другой «плейерз майлд», но все равно разражается такими приступами влажного бронхиального кашля, что у нас, при этом присутствующих, мысль возникает одна и та же: как приду домой, надо будет внимательно перечитать завещание. В прошлый раз, когда он зашел на меня глянуть и взгромоздился рядом со мной на табурет у стойки, он долго пыхтел, сипел, а потом говорит:

— Знаете, чего больше всего боюсь я? Рака прямой кишки. Что придется гадить в мешок, пристегнутый к бедру. Как бедняга старый Арман Лемье. Помните его?

Лемье — это тот полицейский, что застегнул на мне наручники.

— Я теперь утром как в сортире засяду, — продолжал он, — так час пройдет, пока наконец разрожусь. И все такими мерзкими мелкими катышками.

— Узнать о ваших испражнениях мне было очень интересно. Но почему бы вам не пройти обследование?

— Как вы насчет японской еды?

— Стараюсь избегать.

— Я тут на пробу зашел в одно новое местечко на Бишоп-стрит. Называется «Цветок лотоса» (или как там они, черт, его именуют), так мне принесли сырой холодной рыбы и горячего вина. А я официантке говорю: послушайте, я люблю, когда еда горячая, а вино холодное, так что вы это унесите и попробуйте еще раз, ладненько? Кстати, до чего же я читать теперь много стал!

— Сидя в сортире?

— Лемье помнит вас как живого. Говорит, так, как вы это обтяпали, только гений может.

— Я тронут.

— А Лемье и сам для старого копа устроился будьте нате. Нашел себе вдову-итальянку с вот такими буферами, так мало того: у нее еще и dépanneur[117] где-то на северном конце города. Но ей-то, должно быть, каково, а? Я, в смысле, ну — лежит он с ней в постели, шмыг-шмыг, трах-трах, а она вдруг — глядь! — мешок этот хренов наполняется! Я вам, наверное, надоел?

— Надоели.

— Вы знаете, уже сколько лет прошло, а Вторая Мадам Панофски, как вы настойчиво ее именуете, до сих пор иногда приглашает меня обедать.

— Вам повезло. Из всех моих жен она пока что лучшая повариха. Не возражаю, если вы ей это передадите, — сказал я в надежде, что это клеветническое измышление достигнет ушей Мириам.

— Не думаю, что она примет от вас что бы то ни было, даже похвалу.

— Ничего, чеки с алиментами каждый месяц принимает.

— Ну ладно, шутки в сторону. Но у нее вся жизнь остановилась в тот момент! Все стенограммы слушаний она переплела в сафьян и перечитывает снова и снова, делает выписки, ищет упущения. А, вот! Скажите мне, в чем разница между Кристофером Ривом и О. Джей Симпсоном[118]?

— Откуда мне знать.

— О. Джей еще бегает, — сказал он и захохотал.

— Какая же вы скотина, Шон!

— Вы что, не поняли? Рив — это актер, который играл Супермена, а потом упал с лошади и теперь разбит параличом. А О. Джей должен сидеть в тюрьме. Так же, как и вы. Да ладно вам. Глядите веселей. Все это — слова. Переливание из пустого в порожнее. В вашем положении я, может быть, сделал бы то же самое. Никто вас не винит.

— Зачем вы все время сюда ходите, Шон?

— А вы мне нравитесь. Нет, честно-честно. У меня только вот просьбочка к вам имеется. Уважьте старика, ладно? Оставьте мне письмо, а в нем расскажите, что вы с ним сделали.

— С ним — это с телом?

Он кивнул.

— Да вы, скорей всего, не дождетесь, Шон. В последнее время такой вес набрали, на инфаркт просто сами напрашиваетесь!

— Нет, я вас провожу, Панофски. Даю гарантию. А вы оставьте мне письмишко. Обещаю после прочтения уничтожить. Мне просто любопытно, вот и все.

8

Сегодня снова утро началось со звонка Ирва Нусбаума, я даже не успел выпить кофе.

— Кошмар! — с ходу заголосил он. — Включай новости! Быстро! Вчера вечером школу Талмуд-Торы подростки по всем стенам свастиками изрисовали. Выбили стекла. Все, пока.

Еще одну поразительную весть принесла из Калифорнии сегодняшняя «Глоб энд мейл». У семидесятилетней женщины был муж, больной раком. Она о нем заботилась — меняла подгузники, кормила и так далее, при этом сама спала по нескольку часов в сутки из-за того, что он непрестанно смотрел телевизор. И вдруг она сломалась. Облила своего благоверного, с которым прожила тридцать пять лет, протирочным спиртом и подожгла, обнаружив, что он съел ее шоколадку. «Спустилась на минутку к почтовому ящику, возвращаюсь — нету! Никого больше в доме не было. Ясное дело, это он съел, — объясняла она. — Ему я тоже давала конфеты. Но эту он взял — мою! И я налила в чайную ложку спирт и его обрызгала. Спички были у меня в кармане. И как загорится! Я не хотела. Я думала просто попугать».

На час у меня была назначена встреча, и я вышел из дома. В дурном настроении, но зато вовремя. В отличие от Мириам я всячески культивирую пунктуальность. И вдруг я остановился. — Внезапно обнаружил, что не могу вспомнить, что я делаю на… Табличка на углу гласила: Шербрук-стрит. Куда иду? Зачем? Ни малейшего понятия! Несмотря на холод, меня бросило в пот, голова закружилась, я добрел да ближайшей автобусной остановки и рухнул на скамью. Автобуса дожидался молодой человек в бейсболке, надетой задом наперед, он склонился ко мне с вопросом:

— Ты как, папаша, о'кей?

— Отвали, — сказал я. И принялся бормотать то, что начало уже становиться у меня чем-то вроде мантры. Макароны откидывают в ту штуку, которая висит у меня на стенке шкафа в кухне. Мэри Маккарти написала «Человека в костюме от "Брукс Бразерс"». Или в рубашке? Да черт с ним, без разницы. Я — кто? — единожды вдовец и дважды разведенный. Детей у меня сколько? Трое: Майкл, Кейт и еще пацан. Мое любимое блюдо — тушеная грудинка на ребрышках с хреном и картофельными латкес[119]. Мириам — это песнь песней моего сердца. А живу я на Западной Шербрук-стрит в Монреале. Какой номер дома — плевать: увижу — узнаю без проблем.

С сильно бьющимся, готовым выскочить из груди сердцем я полез за сигарой, сумел поджечь ее и затянулся. Слабо улыбнувшись заботливому парнишке, который все еще надо мной маячил, я сказал:

— Простите. Я не хотел вас обидеть.

— Я могу вызвать «скорую».

— Сам не знаю, что на меня нашло. Сейчас уже все в порядке. Честно.

На его лице было написано сомнение.

— Иду на встречу со Стью Хендерсоном в «Динкс». Это бар на Кресент-стрит. На следующем углу сверну налево, и дело в шляпе.

Стью Хендерсон, не очень-то преуспевающий телепродюсер, ушедший на вольные хлеба из Национального комитета по образовательному и документальному кино, уже ждал меня у стойки. Рядом, угнездившись на своем привычном табурете, с отсутствующим видом сидел Джон. Еще в тысяча девятьсот шестидесятом году Стью получил какую-то там премию за скучный документальный фильм о самолете «Канадэйр-CL-215», этаком водяном бомбардировщике, который тогда испытывали на разных озерах бассейна реки Святого Лаврентия. Этот самолет мог, не останавливаясь, зачерпнуть из озера пять с половиной тонн воды и сбросить ее на ближайший лесной пожар. Ко мне Стью пожаловал с очередным проектом. Искал начальные инвестиции для постановки документального фильма о Стивене Ликоке.

— Все это очень завлекательно, — сказал я, — но боюсь, что я не занимаюсь культурными проектами.

— С теми деньгами, которые вы заработали, продюсируя всякий дрек, я…

Стеклянные глаза Джона чуть прояснились.

— Non semper erit aestas[120], Хендерсон, — внезапно встрял он. — Или, говоря попросту, пляши отсюда.

У меня довольно шаткая система ценностей, но я приобрел ее в Париже еще юнцом, и она до сих пор при мне. Стандарт имени Буки, согласно которому если кто-нибудь пишет статью для «Ридерз дайджест», ухитряется выпустить бестселлер или получает степень доктора философии — он считается падшим ниже всяких мыслимых пределов. А вот запузырить у Жиродье порнографический романчик — это балдеж. Аналогично, писать для кино нельзя — фу, глупость какая, — но если это дурацкий фильмец про Тарзана, тогда ты молодец, здорово оттянулся. Так что вкладывать деньги в идиотский сериал про «Макайвера из конной полиции Канады» абсолютно кошерно, а вот финансировать серьезный документальный фильм про Ликока было бы infra dignitatem[121], и Джон первый мне бы на это указал.

Терри Макайвер, разумеется, не разделял системы ценностей Буки. По его мнению, вся наша гоп-компания состояла из личностей непростительно легкомысленных. Louches[122]. А наши общие явственно левые политические убеждения, которые поощрял в нас «Нью стейтсмен», его раздражали — он считал их детски наивными.

Париж в те дни был политическим цирком, в котором звери на арене занимали далеко не последнее место. Однажды ночью оголтелые бугаи-антикоммунисты из организации под названием «Мир и Свобода» налепили по всему городу плакатов, на которых над Эйфелевой башней развевался советский флаг, а подпись вопрошала: КАК ВАМ ТАКОЕ ПОНРАВИТСЯ? А ранним утром гориллы из коммунистов уже шли от столба к столбу, заклеивая на этих плакатах советский флаг американским.

В тот день, когда генерал Риджуэй прямо из пекла Корейской войны прибыл в Париж, сменив Эйзенхауэра в штабе верховного главнокомандующего объединенными вооруженными силами НАТО в Европе, Клара, Бука, Седрик, Лео и я сидели на террасе кафе «Мабийон», пьяно складывая в стопочки картонные подставки от пивных кружек. Поглазеть на генерала вышли немногие, толпа на улице собралась жиденькая, но жандармы сновали повсюду, а бульвар Сен-Жермен был черен от гардемобилов[123], чьи полированные каски сверкали на солнце. Внезапно на площади Одеон образовалась давка из-за коммунистических демонстрантов — мужчин, женщин и мальчишек, которые, выбегая из боковых улочек, выхватывали из-под бесформенных курток всякого рода палки и метловища и вздымали на них антиамериканские лозунги. Клара застонала. Ее руки тряслись.

— РИДЖ-УЭЙ! — выкрикивали мужчины.

— À la porte![124] — пронзительно подхватывали речевку женщины.

Внезапно среди демонстрантов замелькали жандармы, они рассыпались веером, хлеща людей теми самыми своими очаровательными голубыми плащами, что изображены чуть не на каждом рекламном плакате, зазывающем туристов во Францию, плащами, к подкладкам которых для весу пристрочены свинцовые трубы. Расквашенные носы. Разбитые головы. Скандеж «Ридж-уэй — à la porte», поначалу такой стройный, ослабел и прервался. Демонстранты отступали, разбегались, сжимая ладонями окровавленные головы. А я кинулся вслед за убегающей Кларой.

В другой раз в Париж по приглашению НАТО приехал немецкий генерал, и теперь по Елисейским Полям в мрачной тишине шествовали французские социалисты и евреи, одетые в форму заключенных концлагерей. Среди них был и Йоссель Пински, подпольный меняла с рю де Розье, тот самый, что вскоре станет моим деловым партнером. Мишт зихь ништ арайн, говорил он. Нечего ему здесь болтаться.

Начались алжирские события. Жандармы стали одну за другой прочесывать гостиницы Левого берега в поисках арабов без документов. Однажды в пять утра они постучались и в нашу дверь, требуя предъявить паспорта. Я вынул свой, тогда как Клара, натянув простыни до подбородка, тряслась и подвывала в постели. При этом высунулись ее ноги, все ногти на которых были выкрашены в разные цвета. Всем радугам радуга.

— Да покажи ты им свой паспорт, бога ради!

— Я не могу. Я голая.

— Ну так мне скажи, где он.

— Нет. Тебе нельзя.

— Да черт подери, Клара!

— Мать. Бать. — Старательно закутавшись в одеяло и все еще подвывая, под взглядами ухмыляющихся жандармов она нашарила на дне чемодана паспорт, показала им и снова заперла чемодан.

— Они увидели мою пусю, эти грязные ублюдки. Они глазели на нее.

На Терри я наткнулся в тот же день в кафе «Бонапарт», куда я ходил играть на механическом бильярде. Моя первоначальная связь с Терри зиждилась на том факте, что мы оба из Монреаля. Я с улицы Жанны Манс, средоточия старого рабочего еврейского квартала, а Терри из более зажиточного района Нотр-Дам-де-Грас, где его отец кое-как наскребал себе на нищенское существование, держа букинистическую лавку, специализирующуюся на марксистских текстах. Его мать преподавала в начальной школе, пока родители учеников не восстали против того, чтобы их детям показывали документальные агитки о жизни в колхозе на Украине вместо мультиков про кролика Багза Банни.

Что касается денег, то большинство из нас сидели на мели, но Терри был по-настоящему беден. Во всяком случае, такое создавалось впечатление. Иногда все его дневное пропитание состояло из cafe au lait с булкой. Рубашки он носил такие, чтобы их не нужно было гладить, сам полоскал в тазике и на ночь вешал сушиться. Волосы ему стригла знакомая девушка, жившая в cité universitaire[125]. На жизнь Терри зарабатывал тем, что писал статьи для ЮНЕСКО, по шестьсот слов каждая, которые потом бесплатно рассылали по газетам всего мира. За тридцать пять долларов он выдавал на-гора ученый комментарий в ознаменование столетия какого-нибудь знаменитого писателя или пятидесятилетия первой беспроводной связи, осуществленной Маркони через Ла-Манш, или открытия майором Уолтером Ридом того, что желтую лихорадку переносят комары. В нашей компании его едва терпели, я уже об этом упоминал, так что если намечалась какая-нибудь вечеринка, то от кафе к кафе из уст в уста передавалось: «Только, бога ради, не говорите Терри». О, Терри был пария! Но я проникся к нему какой-то извращенной симпатией и раз в неделю приглашал обедать в полюбившийся мне ресторанчик на рю де Драгон. Клара с нами не ходила ни разу. «Я таких degoutant типов в жизни не видывала, — говорила она. — Он deracine и к тому же frondeur[126]. Более того, у него плохая аура, и он постоянно натравливает на меня духов». Впрочем, Йосселя Клара тоже недолюбливала. «У меня от него мурашки по коже. Он провонял всем злом мира».

Терри меня озадачивал. Все остальные блаженно и естественно жили-поживали, не заботясь о том, кому сколько лет — двадцать три, двадцать семь, не важно. Для нас жизнь как бы не имела пределов. Иными словами, снаряды еще не начали рваться у нашего окопа. Терри, напротив, понимал, что молод и проживает свой «парижский период». Жизнь для него не сводилась к тому, чтобы только наслаждаться и безрассудно себя тратить, как Онан — собственное семя. Терри сознавал свою ответственность. Долг. Он словно рисовал в детской книжке-раскраске, где контуры уже заданы — он должен их лишь раскрасить с как можно большей автобиографической точностью, помня о будущей критике. Так что бедностью он скорее наслаждался, нежели терпел ее, — она была обрядом его литературного посвящения. Доктор Джонсон знавал времена и похуже. Да и Моцарт тоже. Что бы Терри ни сделал, о чем бы ни услышал, все становилось материалом для его дневников, где, впрочем, многое напутано, как я выяснил уже слишком поздно.

Над политическими взглядами родителей Терри смеялся и тем не менее унаследовал некоторые из их предрассудков, например, привычку поносить все американское. Культуру, замешенную на кока-коле, он терпеть не мог. Ха-ха! Новый Рим.

Однажды он мне сказал:

— Помнишь тот вечер, когда Седрик пригласил нас отпраздновать подписание контракта на его роман: как он хвастал вдруг свалившимся на него богатством. Я не хотел лить воду на мельницу его бахвальства, бряцать нубийскими кимвалами, поэтому я помалкивал, и ты, без сомнения, приписал это банальной зависти. Однако дело в том, что мне тогда только что возвратили из «Скрибнера» первые три главы моего недописанного романа с хвалебным письмом и советом. Смысл которого, увы, заключается в том, что канадская тематика никого не интересует. «Может быть, вам решиться перенести действие романа в Чикаго?» Хью Макленнан, которого я вообще-то ставлю не очень высоко, как раз в этом был прав: «Парень встречает девушку в Виннипеге. Кому какое дело?» А как, кстати, у тебя в последнее время с нашей непредсказуемой Кларой?

— Она бы пошла обедать с нами, но не очень хорошо себя чувствует.

— Со мной ты можешь без экивоков. Не в пример тебе, мне не требуется непременно чье-то одобрение; впрочем, у тебя это конечно же неизжитое наследие детства на улице Жанны Манс. Но чего я вовсе не могу в толк взять, так это зачем ты постоянно бегаешь за Букой, как пудель на поводке.

— Да ну, мудак ты, Терри.

— Ладно, проехали. Сделал себе из этого фигляра идолище. Ты даже некоторые жесты от него перенял.

Терри, которому показалось, будто он здорово меня уел, откинулся назад и смотрел теперь со снисходительной улыбкой.

Первая публикация у Терри была в «Мерлине», одном из мелких парижских журнальчиков того времени. Его рассказ «Парадизо» был написан нестерпимо приторно, сверхпоэтично, от него разило Джойсом и сделанностью, так что мы только фыркали, выискивая в словарях слова-непонятки: дидинамический, макрология, дискурс, сфорцато…

В последние годы я стал коллекционером — собираю всякого рода раритеты, связанные с Канадой. Особый интерес для меня представляют дневники путешественников по Нижней Канаде[127], и мне регулярно присылают соответствующие каталоги. В одном из них я недавно высмотрел следующую статью:

Библиографическая редкость.

В прекрасном состоянии.


Макайвер, Терри.

«Парадизо», рассказ, первая публикация автора. Раннее, но красноречивое проявление мотивов, которые будут неотступно сопровождать одного из видных мастеров канадской прозы. Мерлин, Париж, 1952.

Цена $300.

Однажды вечером в кафе «Рояль Сен-Жермен» ко мне подскочил радостный Терри.

— Мой рассказ прочитал Джордж Уитмен[128], — похвастал он. — И попросил меня почитать в его магазине. «Ух ты, здорово!» — проговорил я с наигранным энтузиазмом. И на весь остаток дня у меня было испорчено настроение.

В магазин (он как раз напротив собора Нотр-Дам) я пошел с Кларой, и за нами увязался Бука.

— Такое пропустить? Да вы что! — бодрился Бука, явно уязвленный. — Пройдут годы, и люди будут спрашивать, где ты был в тот вечер, когда Терри Макайвер читал вслух свой chef-d'oeuvre? Менее удачливые скажут: «Я получал выигрыш по билету Ирландской больничной лотереи» или «Я трахал Аву Гарднер». Или вот Барни, например, — он скажет, что был на игре, в которой его любимые «Монреаль канадиенз» победили, завоевав очередной Кубок Стэнли. А я скажу: «Я был там, где вершилась история литературы!»

— Нет, мы тебя не берем. И думать забудь.

— Я буду сидеть скромно. Буду ахать, восхищаясь его метафорами, и аплодировать каждому le mot juste[129].

— Бука, дай слово, что не станешь над ним издеваться.

— Ой, да перестань ты квецать! — сказала Клара. — Ты прямо будто этому Терри мамочка!

Складных стульев натащили на сорок человек, однако, когда Терри начал читать (с получасовым опозданием), слушателей было всего девять.

— Н-да, видимо, где-нибудь на Правом берегу сегодня концерт Эдит Пиаф, — сказал Бука sotto voce[130]. — Иначе конечно же был бы аншлаг.

Едва Терри разогнался, в лавку вваливается компания «буквалистов». Была такая литературная секта, группировавшаяся вокруг журнала «Ур, Тетради культурной диктатуры», главным редактором которого был Жан-Исадор Ису. Грозный Ису был, кроме всего прочего, автором «Ответа Карлу Марксу», тоненькой брошюрки, которую на рю де Риволи и у входа в бар «Америкэн экспресс» норовили всучить туристам юные красотки, и туристы брали, возбуждаясь при мысли, что покупают, наверное, какую-нибудь клубничку. «Буквалисты» считали, что искусства — все без исключения — мертвы, и оживить их можно только через синтез их («буквалистов») коллективной бредятины. Их собственные стихи, которые они обычно читали в кафе на площади Сен-Мишель, состояли из всхрюков и вскриков, бессвязных нарочито какофонических звукосочетаний, причем, должен сознаться, одно время я тоже был из числа их поклонников. Теперь же, когда Терри продолжил свое монотонное чтение, они принялись дуть в губные гармошки, свистеть в свистульки, жать груши старинных клаксонов и, засовывая под мышки ладони чашечками, изображать пердеж.

В глубине души я патриот. Всегда болею за «Монреальцев» и болел, пока те играли в Делормье-Даунз, за наших «Ройалз» из Ассоциации спортсменов-любителей. Поэтому я инстинктивно кинулся на выручку Терри. «Allez vous faire foutre! Tapettes! Salauds! Petits merdeurs! Putes![131]» Но этим лишь побудил их к еще худшему бесчинству.

Терри, весь красный, читал. Читал… Читал… Казалось, он вошел в транс, сидел с этакой пристывшей к губам улыбочкой, на которую жутко было смотреть. Мне было тошно. Вот, сейчас главное! Да, я искренне переживал за него, но — как я есть мерзавец — испытывал также большое облегчение оттого, что он не собрал полный зал. И не получил признания. Когда все кончилось, я сказал Буке и Кларе, чтобы они ждали меня в баре «Олд нэйви», а сейчас я должен сводить Терри куда-нибудь выпить. Прежде чем уйти, Бука огорошил меня, сказав: «Ты знаешь, бывает проза и похуже!»

Мы с Терри встретились в кафе на бульваре Сен-Мишель и сели на террасе, где больше никого не было: мы ведь кто? — пара канадцев-северян, почти эскимосов, нам холод нипочем.

— Терри, — сказал я, — эти шуты пришли специально, чтоб похулиганить; они бы вели себя точно так же, читай там сегодня хоть сам Фолкнер.

— Фолкнера слишком превозносят. Долго он не продержится.

— Все равно мне ужасно жаль, что так вышло. Это жестоко.

— Жестоко? Все было абсолютно замечательно, — не согласился Терри. — Разве ты не знаешь, что первое представление в Вене «Женитьбы Фигаро» Моцарта было освистано, а когда импрессионисты впервые показали свои работы, над ними смеялись!

— Да, конечно. Но…

— …и заруби себе на носу, — продолжил он, явно кого-то цитируя, — что Слабым Великое всегда невразумительно. А значит, то, что можно сделать внятным Идиоту, моих трудов не стоит.

— А можно узнать, кто это сказал?

— Эти слова написал Уильям Блейк в письме к преподобному Джону Траслеру, который заказал ему несколько акварелей, а потом раскритиковал их. А ты-то сам что думаешь? (Хоть это и не важно.)

— Да что я мог расслышать сквозь этакий гвалт?

— Прошу тебя, не увиливай, пожалуйста!

Придя уже в достаточное раздражение, я вознамерился разбить кокон его надменности, для чего проглотил залпом коньяк и говорю:

— Ну хорошо, ладно. Скажу так: много званых, а мало избранных.

— Да ты просто жалок, Барни!

— Допустим. А ты?

— Я жертва заговора тупиц.

Тут я уже попросту расхохотался.

— Смеешься? Тогда расплатись-ка по счету, потому что это ведь ты пригласил меня, и ступай туда, где тебя ждут твой придурочный Свенгали[132] и скабрезница Венера Пафосская.

— Кто-кто?

— Да шлюха твоя.

Вторая Мадам Панофски однажды изрекла, что за неимением сердца я лелею в груди свербящий клубок обид. Вот и тогда тоже — у меня кровь вскипела, я подпрыгнул, схватил Терри за грудки, поднял, да так, что из-под него стул вылетел, и двинул ему по морде. Помню, стою потом над ним, обезумев, и собираюсь махать кулаками дальше. Убить его был готов. Но Терри не стал со мной драться. Сел на полу и, скривившись, принялся вытирать платком кровоточащий нос.

— Спокойной ночи, — сказал я.

— Счет. У меня денег не хватит. Заплати по счету, черт тебя подери.

Я швырнул в него горстью франков и уже собрался было сбежать, как вдруг его затрясло, он судорожно всхлипнул и говорит:

— Помоги мне…

— Что?

— …ну, в гостиницу…

Я помог ему встать, и мы пошли. У него стучали зубы, ноги заплетались. Пройдя квартал, он задрожал. Нет, завибрировал. Опустился на колени, и его вырвало. Я держал его голову, и его рвало снова и снова. Каким-то образом мы все же доплелись до его комнаты на рю Сен-Андре-дез-Ар. Я уложил его в постель, а когда его снова затрясло, заколотило, поверх одеяла укрыл его всякой одеждой, какую сумел найти.

— Это грипп, — сказал он. — А вовсе не от огорчения. Мое сегодняшнее чтение тут ни при чем. Что ты молчишь?

— А что я должен говорить?

— Что ты не сомневаешься в моем таланте. Что то, что я творю, нетленно. Я знаю это.

— Да.

Тут он принялся стучать зубами с такой силой, что я испугался за его язык.

— Пожалуйста, не уходи, побудь еще.

Я прикурил «голуаз» и передал ему, но он все ронял сигарету.

— Отец ждет не дождется, когда я наконец пойму, что все напрасно, и вернусь разделить с ним его нищету.

Плечи у него снова затряслись. Я схватил мусорную корзину, подставил ему, но, сколько он ни тужился, ничего из себя не выдавил, кроме нитки зеленой слизи. Когда рвотные позывы прекратились, я принес ему стакан воды.

— Это все грипп, — сказал он.

— Да.

— Я не расстроен.

— Нет.

— Если ты расскажешь всем этим обалдуям, что видел меня в таком состоянии, я никогда не прощу тебе.

— Я никому не скажу ни слова.

— Поклянись.

Я поклялся и сидел с ним, пока его тело не перестало сотрясаться и он не забылся беспокойным сном. Но я стал свидетелем его слабости, а именно так, дорогой читатель, наживают врагов.

9

Я решил все рассказывать честно. Быть достоверным свидетелем. Правда состоит в том, что романы Терри Макайвера, в том числе и «Денежный человек», в котором я описан в качестве стяжателя Бенджи Перлмана, воображением не запятнаны. Его романы одинаково скучны, серьезны и аппетитны примерно как больничный супчик, ну и конечно же лишены юмора. Характеры в них такие деревянные, что хоть на дрова их коли. Вот только в дневниках у него фантазии пруд пруди. Парижские страницы тоже, естественно, полны выдумки. Причем больной выдумки. Мэри Маккарти однажды заметила, что все написанное Лилиан Хеллман вранье, кроме «и» и «но». То же можно сказать и о дневниках Терри.

Привожу пример. Несколько страничек из дневника Терри Макайвера (кавалера Ордена Канады и лауреата Премии генерал-губернатора) в том виде, как они вскоре выйдут в его мемуарах «О времени и лихорадке», публикуемых в Торонто с одновременным выражением всяческих благодарностей триединой святой посредственности: Совету по культуре Канады, Совету по искусству Онтарио и Совету по искусству города Торонто.


Париж. 22 сентября 1951 г. Так и не смог сегодня утром вчитаться в «Смерть в рассрочку» Селина. Эту книгу мне порекомендовал трогательно не уверенный в себе П., что неудивительно, если принять во внимание зарождающуюся в нем самом и тяготящую его ненависть к миру. Мои отношения с П. весьма поверхностны: он мне навязан тем, что мы оба монреальцы, но само по себе это едва ли ведет к симбиозу.

П. появился в Париже прошлой весной, получив адрес от моего отца. Никого здесь не зная, он, естественно, каждый день искал встречи со мной. Мешал мне работать, приглашая на ланч и требуя, чтобы я за это снабдил его названиями кафе, которые следует посещать; умолял, чтобы я его с кем-нибудь познакомил. Через неделю он уже усвоил модный негритянский воляпюк, заглотал его не жуя. Запомнилось, как он однажды подошел ко мне на террасе кафе «Мабийон», где я читал «Мерзкую плоть» Ивлина Во.

— Ну и как оно, чувак, — цепляет? Или фуфло?

— Извини, не понял.

— Ну, в смысле, мне-то стоит вкапываться?

В итоге я передал его с рук на руки синклиту разбитных американцев, чьей компании я всеми силами старался избегать. Сначала они не очень-то ему обрадовались, но вскоре обнаружили, что П., решив во что бы то ни стало снискать их расположение, не будет возражать, если они его немного пограбят. Лео Бишински занял у него денег на холсты и краски, да и другие вовсю доили его, кто во что горазд. Однажды я Буке сказал между прочим:

— Я смотрю, у вас неофит появился?

— Что ж, каждый Робинзон имеет право на собственного Пятницу, не правда ли?

Бука, у которого период невезения за карточными столами настолько затянулся, что над ним нависла угроза лишиться домицилия, заставил П. оплатить его счет в гостинице.

Подобно многим другим автодидактам, П. не может не покрасоваться, не показать всем окружающим, что он в данный момент читает, поэтому его речь разукрашена цитатами. Как выходцу из помоечного чрева гетто, вульгарность ему, можно сказать, даже к лицу, но у него есть склонность также к пьянству и рукоприкладству, что удивляет: все-таки еврей как-никак. Попытка отмежевания? Возможно.

Родившийся в Монреале и воспитанный англоговорящими родителями, П. тем не менее тяготеет к инверсному синтаксису, словно переводит свои конструкции с идиша, как например: «Он был ужасным мерзавцем, этот Кларин доктор». Или (постфактум): «Кабы я знал, оно было бы другим, мое поведение». Надо это запомнить и использовать его речевые антраша для воссоздания в моей прозе еврейских диалогов.

Внешне П. не так уж неприятен. Черные курчавые волосы, жесткие, как проволочная мочалка. Хитрые глазки лавочника. Губы сатира. Высокий и неуклюжий, он любит напускать на себя начальственный вид. Такое впечатление, что здесь он еще не прижился, чувствует себя не в своей тарелке, однако в последнее время он сделался чем-то вроде подпевалы при одном из самых отъявленных позеров во всем quartier[133], ходит за ним по пятам, как мальчик за взрослым педерастом, как его Ганимед, но это не так. Ни один из них в голубизне не замечен.

Написал сегодня 600 слов, а потом все порвал. Неадекватно. Посредственно. Может, я сам таков?


Париж. 3 октября 1951 г. Муж С. уехал во Франкфурт по делам, и она послала мне сегодня утром pneumatique, приглашая на обед в наше oubliette[134], бистро на рю Скриб, где у нас обоих наименьшие шансы встретить кого-либо из знакомых. Предусмотрительная буржуазка, чтобы не дать повода к порожней болтовне («Еllе entretient un gigolo. Tiens donc!»[135]), С. нашла под столом мою руку и сунула деньги мне, чтобы я расплатился по счету.

Я состою в должности преданного любовника С. вот уже три месяца. Она подцепила меня однажды летним вечером на террасе «Кафе де Флор». Сидела за соседним столиком одна, улыбалась мне, а разглядев, какую книгу я читаю, сказала:

— Не многие американцы способны читать Роб-Грийе по-французски. Должна сознаться, я и сама нахожу его трудным!

С. говорит, будто ей сорок, но я подозреваю, что она несколько старше, судя хотя бы по дряблости кожи. Вообще-то С., мою самозваную гурию, перепутать с Афродитой трудно, но она стройна и, в общем, недурна собой. Пить она начинает с утра («Gin and eet, comme la reine anglaise»[136]). За обедом — сегодня, например — выхлебала почти все вино сама, между делом исподтишка ткнув меня: дескать, не сиди как пень — вот, у меня под столом ноги раздвинуты, сними туфлю и носок и нажимай пальчиком!

Потом мы скрываемся в моей отвратительно тесной гостиничной комнатенке, которую С. якобы обожает, потому что здесь она удовлетворяет свою nostalgie de la boue[137], а кроме того, только такое жилище и приличествует молодому художнику. Мы совокупляемся дважды — один раз спереди, второй сзади, а потом я отказываюсь делать ей куннилингус. За это она на меня дуется. Ее лицо проясняется лишь тогда, когда, по ее настоянию, я начинаю читать ей из моего неоконченного романа. По ее мнению, он merveilleux, vraiment incroyable[138].

С. хочет, чтобы я обессмертил ее на своих страницах; она даже имя себе выбрала — Элоиза. Несмотря на проливной дождь и усталость, я иду ее провожать, сажаю в «остин-хейли», припаркованный на безопасном расстоянии, а по пути уверяю, что восхищен ее красотой, умом и образованностью. Вернувшись к себе в комнату, сразу сажусь писать 500 слов, в которых описываю, пока память еще свежа, как она содрогалась и корчилась в оргазме.

В 2 часа ночи просыпаюсь от приступа чихания. Лезу за термометром и обнаруживаю, что у меня температура 37,3. Пульс учащенный. Ломота в суставах. Я так и знал: не надо было выходить под дождь!


Париж. 9 октября 1951 г. Десять дней у меня на столе лежало письмо от отца, и только сегодня утром я наконец рискнул надорвать пугающе толстый конверт.

Я так и вижу, как отец пишет это письмо своим судорожным, неразборчивым почерком, сидя в задней комнатке книжной лавки за дубовой конторкой с шарнирно убирающейся полукруглой крышкой. Курит, должно быть, дешевую «экспорт А», зажав ее у черешка между двух зубочисток, чтобы не обжигаться, когда сигарета истлеет до последнего кончика. Поодаль на конторке штырь с наколотой на него стопкой неоплаченных счетов и коробочка от сигар с газетными вырезками, ластиками и марками разных заморских стран для почтальона-франкоканадца, которого он пытается обратить в свою веру. Здесь же остатки завтрака. Сухой огрызок сваренного вкрутую яйца — он никогда не съедает яйцо полностью. Или сэндвич с сардинами и потеки масла вокруг. Огрызок яблока. Посасывая желтые зубы, он пишет старомодной пробковой вставочкой, так же как до сих пор бреется опасной бритвой и каждое утро наводит глянец на свои грубые потрескавшиеся башмаки.

Письмо, как всегда, начинается с излития политической желчи. Юлиус и Этель Розенберги, естественно, признаны виновными и приговорены к смерти. В Тихом океане проведены испытания водородной бомбы — что это, как не провокация в отношении Советского Союза и других стран народной демократии?! В США арестованы лидеры коммунистической партии — двадцать один человек! Они обвиняются в заговоре и подстрекательстве к государственному перевороту. Затем он переходит к скучным мелочам повседневности. Маме лучше не становится. Ее нельзя оставлять дома одну, поэтому приходится каждое утро возить ее в кресле из дома в лавку, а ведь скоро лед и снег; как же тяжко ему придется с его артритом! Она все время дремлет или читает в подсобке, ждет, когда он закончит работать, опустит ставни и повезет ее домой. Дома он ее выкупает, протрет смоченной спиртом салфеткой, а потом подогреет ей кэмпбеловский томатный суп, а на второе даст морковные кубики с горошком или кукурузой, все из консервных банок. Или на старом свином жире поджарит ей из пары яиц омлетик — до кружевной сухой коричневой корочки с краю. На ночь станет прокуренным голосом читать ей, прерываемый приступами кашля, после которых будет сплевывать мокроту в грязный носовой платок. Кого читать? Да ясно кого: Говарда Фаста, Горького, Илью Эренбурга, Арагона, Брехта. Вместо распятия над кроватью у них висит копия грамоты, которую получил товарищ Норман Бетьюн от товарища Мао. Что же касается кровати, то из-за матери под простыню теперь приходится подкладывать клеенку. Иногда отец на ночь распускает матери волосы, расчесывает их и поет ей словно колыбельную:

В свой профсоюз, рабочие, вступайте!

Мужчины с женщинами, все в одном строю.

А кровососов жадных изгоняйте,

Как гонит буря пенную струю.

Не отставай, вперед гляди смелее!

Когда мы вместе, нам не страшно ничего.

Плечом к плечу мы все преодолеем —

Один за всех и все за одного!

Отец пишет, что у него никаких сил уже нет справляться. Если я вернусь домой, он простит мне все грехи, как вольные, так и невольные. Я смогу снова поселиться в задней комнатке, где радиатор шипит и щелкает всю ночь и где за окном открывается вдохновляющий пейзаж: чьи-то кальсоны, сохнущие на протянутой во дворе веревке, и простыни, которые зимой становятся жесткими, как жесть. Писать я смогу по утрам, только надо будет время от времени заглянуть к маме, вынести из-под кресла горшок — этакая аппетитная преамбула к завтраку. А вечерами мне придется помогать ему, я буду приглядывать за лавкой, пока он потчует страждущих товарищей марксистской панацеей. Еще я должен буду отбиваться от случайно забредших простаков, которым нужен то Норманн Винсент Пил — «Сила позитивного мышления», то, может быть, Гейлорд Хаузер — «Как выглядеть моложе и жить дольше». А платить он мне будет двадцать пять долларов в неделю.

«Я ведь не становлюсь моложе, и мама, которая тебя так любит, тоже. Наши жизни подходят к концу, и нам нужна твоя помощь».

А как же насчет моей жизни? Почему я должен жертвовать ею для них? Да я лучше вскрою себе вены, как это сделала бедняжка Клара [Этот пассаж про Клару в рукописном дневнике Макайвера, подлинник которого хранится в университете Калгари, выглядит так: «Да я лучше вскрою себе вены, как это сделала бедняжка Клара (как всегда, неудачно, faute de mieux[139] — сие сквозит во всем, что она предпринимала)». Тетрадь № 31, сентябрь-ноябрь 1951 г., с.83. — Прим. Майкла Панофски.], чей невероятный талант я распознал первым, нежели вернусь под постылый родительский кров. В этот так называемый дом, куда я не мог пригласить друзей без того, чтобы им не прочитали лекцию по истории всеобщей виннипегской стачки девятнадцатого года, а потом не всучили агитационные брошюрки для раздачи родителям.

Перечитывая отцовское послание, я с карандашом в руках правлю в нем правописание и пунктуацию. Обычно также отмечаю, что на всех семи страницах нет ни одного вопроса о моем настроении, душевном состоянии. Ни йоты интереса к тому, как продвигается мой труд.

Естественно, все эти призывы к сыновнему долгу вызывают у меня мигрень. Работать уже невозможно. Иду Люксембургским садом, потом по рю Вавен на Монпарнас. Это глупо, потому что моцион пробуждает аппетит, а на еду нет денег. Проходя мимо собора, замечаю П. — он о чем-то сговаривается с жуликом, который, говорят, теперь у него в приятелях. Это меняла с улицы Розье.

Пустой, пропащий день, не написал ни слова!


Париж, 20 октября 1951 г. Давно должен прийти чек с гонораром из ЮНЕСКО, а его все нет и нет. Из «Нью-Йоркера» вернули рассказ со стандартной печатной отпиской. Словесный понос Ирвина Шоу им больше по вкусу! Этого следовало ожидать.

С. всегда в прелестных платьях от Диора или Шанель. На одно платье тратит столько, что на эти деньги я мог бы жить месяцами. Да еще и жемчужное ожерелье с бриллиантовой застежкой. Кольца. Часы, конечно, швейцарские — «Патек-Филипп». Ее муж — какая-то крупная шишка в банке «Креди Лионне». Любовью он с ней не занимался более года. Она пришла к выводу, что он tante, но мог бы ведь хотя бы sans brio навести немножко «à voile et à vapeur»[140], как она однажды сказала.

С. опять ходила за покупками на рю Фобур Сент-Оноре. Прихожу с рынка, и вдруг консьержка вручает мне маленький перевязанный ленточкой сверток, доставленный лично. Флакон мужских духов от «Роже и Галле». И три куска ароматного мыла. Ох уж это высокомерие богачей!

Потом, едва я сел за стол, является сама — запыхавшаяся, не привыкла пешком на пятый этаж взбираться.

— У меня времени всего час, — говорит она; ее поцелуй воняет чесноком, которым она сдобрила завтрак.

— Но я только что сел за работу!

Она принесла с собой бутылку «редерер кристаль» и уже раздевается.

— Давай-давай, не тяни, — повелительно роняет она.

Сегодня только 300 слов. И все.


Париж, 22 октября 1951 г. П. свысока приглашает меня пообедать в дешевую забегаловку на рю Драгон и конечно же в ответ ожидает благодарности. Говорит, что разжился кое-какими деньгами в результате некой темной сделки на паях с сообщником-менялой. Источая заботу, предлагает дать в долг. Я нуждаюсь ужасно, но отклоняю его предложение: он не из тех людей, у кого я могу позволить себе одалживаться. Его забота — всего лишь видимость. Он жутко не уверен в себе и навязывает свои услуги в надежде втереться в доверие к тем, кто лучше его.

Потом мы вместе доходим до Королевских кортов[141], где ему особенно нравятся картины Сёра.

— Сёра приписывают изобретательность, говорят, будто он выдумал новый стиль, — возражаю я, — но он, как и многие импрессионисты, был, вероятно, просто близорук и изображал вещи так, как действительно их видел.

— Ну ты даешь! — отзывается П.


Париж, 29 октября 1951 г. Вся шайка за столом в кафе «Мабийон». Лео Бишински, Седрик Ричардсон, еще двое, чьих имен я не запомнил, какая-то девчонка с искрящимися волосатыми подмышками и, конечно, П., сопровождаемый обоими — его Свенгали и его Кларой. В ответ на фальшиво-дружественные приветствия я ненадолго остановился у их столика, стараясь не поддаваться на провокации Буки. Все в этой компании обкурены гашишем, что делает их еще глупее и скучнее, чем обычно.

Чтобы хоть как-то позабавиться, я стал выдумывать на всю артель общее прозвище. Йеху? Остолопы? В результате остановился на Шутах гороховых.

Они приехали сюда словно не набираться французской культуры, а болтать друг с другом. Ни один из них не потрудился хотя бы полистать Бютора, Натали Саррот или Клода Симона. Вечером, когда я иду (если есть деньги) смотреть постановку новой пьесы Ионеско или спектакль Луи Жуве, они в «Старой голубятне» орут, бисируя Сиднею Беше[142]. Собравшись за столиком в каком-нибудь кафе, они до хрипоты спорят, кто лучше орудует битой — Джо Ди Маджио или Тед Уильямс, а если на П. нападает его томительный хоккейный стих, то, соответственно, клюшкой — Горди Хоу или Морис Ришар. А то еще примутся друг с другом состязаться, кто вспомнит больше слов какой-то там песенки «Сестер Эндрюс»[143]. Или реплик диалога из фильма «Касабланка». Прознают, что где-то идет комедия с Бадом Эбботом и Лу Костелло или мюзикл с Эстер Уильямс[144] — о, хлопают друг друга по плечам и радостно бегут туда все вместе, чтобы потом опять засесть в «Олд нэйви» или «Мабийоне» и гоготать часами.


Париж, 8 ноября 1951 г. Джордж Уитмен пригласил меня выступить с чтением в его книжном магазине. Наверное, с Джеймсом Болдуином не смог договориться.

Когда я начал, публики было сорок пять человек, в том числе и П. с приятелями, пришедшими явно чтобы только надо мною поглумиться. Да тут еще, откуда ни возьмись (хотя очень даже понятно откуда — их кликнул Бука), появились «буквалисты» и устроили обструкцию. Но они жестоко ошибаются, если думают, что им по силам меня устрашить. Несмотря на весь их вопеж и ржанье, я продолжал читать ради тех, кто пришел меня слушать.

П., которому наверняка приятно было видеть, как на меня нападают, пригласил потом меня выпить — с тем чтобы без помех всласть позлорадствовать. Непомерно внимательный, опять предложил денег взаймы. Спросил, не лучше ли мне вернуться в Монреаль и поискать работу учителя. «С твоим университетским образованием, да еще и медалью по филологии…» — мямлил он с плохо скрытой завистью в голосе.

— Кто умеет делать — делает, кто не умеет — учит, — ответил я.

Он обиделся и попытался сбежать не заплатив. Я удержал его, сказав, что пришел в кафе исключительно по его приглашению. Задетый за живое, он вскипел, стащил меня со стула и ударил в нос, так что пошла кровь. А потом все же сбежал, вынудив меня платить по счету.

То был не первый раз, когда П. за неимением аргументов пускает в ход кулаки. Я думаю, что и не последний. Он человек жестокий и отчаянный. Боюсь, не совершит ли он когда-нибудь убийства. [Запись в рукописной тетради № 31 (сентябрь — ноябрь 1951 г., с. 89) не содержит последнего предложения. Фраза «Боюсь, не совершит ли он когда-нибудь убийства» добавлена позже, постфактум. — Прим. Майкла Панофски.]

10

Привет-привет, это опять я. В новостях снова замелькал великий и несравненный Лео Бишински. Музей современного искусства устраивает ретроспективную выставку, которая затем отправится в Художественную галерею Онтарио — ура! наконец-то выход на мировую арену! На фотографии в «Глоб энд мейл» видно, что Лео теперь носит парик, на который пошла, надо полагать, вся его коллекция волосков с причинных мест знаменитых манекенщиц — судя по виду изделия. Грудь нараспашку, сияющий, стоит в обнимку со своей двадцатидвухлетней любовницей, вылитой куклой Барби; ее руки обвивают его волосатый живот, необъятный, как бочка, в которых солят пастрами. Как я скучаю по Лео! Нет, в самом деле скучаю.

«Прежде чем приняться утром за работу, — по секрету сообщает Лео репортеру из «Глоб энд мэйл», — я ухожу в близлежащий лес и слушаю, о чем шумят деревья».

Однако на странице третьей той же газеты открывается нечто покруче.

Куда там Абеляру и Элоизе! Ромео и Джульетта? — отдыхают! Чак и Ди? Может быть, Майкл Джексон и сын дантиста из Беверли-Хиллз? Да ну! Берите выше! Сегодняшняя «Глоб» запузыривает истинно канадский блокбастер, печальнейшую повесть, полную любви и романтики. Какой-то неведомый Уолтон Сью вчера женился, тем самым завершив, по словам репортера «Глоб», «еще один акт почти шекспировской истории, где сплетаются любовь и деньги, верность и вендетта двух семей и в которой он и его жена оказались столь же невольными, сколь невероятными героями». Уолтон Сью, пятнадцать лет назад сбитый машиной и искалеченный в результате этого как физически, так и умственно, женился на прикованной к инвалидному креслу мисс Марии Де Саузе, страдающей от церебрального паралича. Их сочетали браком на «тайной» церемонии в Старой ратуше Торонто, где собралось больше прессы, чем родственников, пишет корреспондент «Глоб».

Проблема Уолтона Сью была в том, что его отец, в чьем распоряжении находились двести сорок пять тысяч долларов, полученные в качестве компенсации после того, печальной памяти, несчастного случая, был настроен категорически против женитьбы сына. Однако за день до свадьбы Уолтон был юридически признан неспособным управлять своей собственностью, и контроль над этими деньгами тут же перешел к Общественному Попечителю, коим является соответствующее учреждение провинции Онтарио. В результате Уолтон Сью и мисс Де Сауза были вынуждены переехать в дом инвалидов.

Я не пытаюсь выставить на посмешище эту пару, которой от всей души желаю мазл тов[145]. Для меня здесь изюминка в том, что умственная неполноценность, похоже, дала этому Сью лучшие шансы на удачную женитьбу, чем те, что когда-либо имелись у меня, а я в этом деле, можно сказать, ветеран: как-никак, а все-таки трижды пытался. Последний раз вступил в брак с женщиной, над которой «не властны годы, да и разнообразие ее вовеки не прискучит» [ «Над ней не властны годы. Не прискучит / Ее разнообразие вовек». Шекспир. Антоний и Клеопатра, акт 2, сцена 2. <Перев. М. Донского.> — Прим. Майкла Панофски.], но она в итоге сочла меня недостойным, и это еще мягко сказано. О, Мириам, Мириам, как томится по тебе мое сердце!

Была бы жива моя первая жена, я пригласил бы ее плюс Вторую Мадам Панофски и плюс Мириам на шикарный ужин в «Хуторок под оливами». Мы провели бы там симпозиум, посвященный крушениям брачных планов и надежд Барни Панофски, эсквайра. А также циника, волокиты, любителя выпить и поиграть на фортепьяно. К тому же, не ровен час, еще и убийцы.

Мой любимый монреальский ресторан «Хуторок под оливами» — живое доказательство того, что сей мятущийся, расколотый надвое город еще не лишился представления об истинных ценностях. Его спасение в том, что живущие в нем сильные мира сего не утрачивают привычки к удовольствиям. В Монреале не принято перекусывать на бегу или после полуденной партии в сквош перехватывать по-быстрому какой-нибудь салатик; этой болезни, присущей жителям Торонто, у которых в каждом глазу по доллару, у нас нет. Отнюдь: монреальцы собираются в «Хуторке под оливами» и сидят там, тратя на ланч по три, по четыре часа. Вдумчиво копаются в щедрых порциях côtes d'agneau или boudin[146], изысканные вина при этом пьют бутылками, а им вослед неспешно дегустируют коньяк и сигары. Именно здесь стороны состязательного процесса — непримиримые адвокаты с прокурорами, да и судьи тоже — встречаются, чтобы за дружеской беседой уладить разногласия, однако не раньше, чем попотчуют друг друга животрепещущей скабрезной сплетней. Здесь редко видишь жен, чаще любовниц. Крестный отец квебекских тори, у которого здесь постоянный столик, сидит, насосанный как клещ, и собирает дань, с видом до оскомины невинным. За соседними столиками министры провинциального правительства решают, кому дать, а кому не давать жирный строительный подряд, — сидят, выслушивают претендентов. У меня тут тоже свое местечко — за круглым столом еврейских грешников, где председательствует Ирв Нусбаум; здесь все мои преступления прощены или упоминаются только с целью вызвать взрыв хохота.

Сюда я приглашал Буку накануне бракосочетания со Второй Мадам Панофски.

А Бука, живи он поныне, был бы сейчас семидесятидвухлетним стариком и до сих пор, наверное, бился бы над тем своим первым романом, который должен был удивить мир. Вот ведь что во мне самое скверное. Мстительность. Но уже годы истекли с тех пор, как я со дня на день ждал, когда же он позвонит в мою дверь — не завтра, так послезавтра. «А ты читал Лавкрафта[147]?» Давно прошли ночи, когда я вдруг рывком вскакивал в четыре утра, бросался за руль и по какому-то безумному наитию мчал к своему домику на озере. Распахивал входную дверь, кричал, звал Буку по имени, все втуне, а потом сидел на пристани и смотрел на воду, куда он канул.

— Я видела его единственный раз, на твоей свадьбе, — сказала однажды Мириам. — Ты меня прости, конечно, но он был жалок. И не надо на меня так смотреть.

— Да я — ничего.

— Я понимаю: мы уже сотню раз проехали все происшедшее в тот ваш последний день на озере. Но у меня все равно такое чувство, будто ты что-то недоговариваешь. Вы там не ссорились?

— Да нет. Конечно нет.

По прошествии стольких лет милый моему сердцу домик на озере километрах в ста с лишним от Монреаля уже не радует меня так, как прежде. Конечно, когда в шестидесятые вдоль реки Святого Лаврентия построили шестиполосное шоссе, время на дорогу у меня сократилось до часа, а было ведь хорошо если два. Однако, к сожалению, из-за этого же шоссе озеро стало местом, где можно жить, работая в городе, а потом и вовсе появились компьютерно грамотные ухари, устроившие себе рабочие места прямо в коттеджах. Теперь уже не надо, добираясь до дома по предательскому проселку, разбитому лесовозами, ползти на первой передаче, петляя между торчащими валунами и стараясь не угодить в глубокую колею. Тогда я ездил с риском оторвать глушитель, который все-таки царапался, бился, и его каждый год приходилось менять. Нет, мне не жаль поваленных деревьев, частенько преграждавших путь, а вот ненадежного, узенького деревянного мостика через речку Чокчерри все-таки жалко: больно уж нравилось мне смотреть с него, как несутся во время весеннего паводка ее угрожающе вспухшие воды. Давным-давно его сменил нормальный железобетонный мост. А лесовозную дорогу, расширенную в конце пятидесятых, теперь замостили и даже чистят зимой от снега. И политический прогресс не обошел нас стороной. Это прекрасное озеро, настоящая жемчужина, которую про себя я продолжаю называть озером Амхерст, в семидесятые было переименовано в Лакмаркет комиссией de toponymie[148], которая не покладая рук занимается очищением la belle province[149] от названий, оставленных ненавистными завоевателями. Когда-то воды двадцатитрехмильного озера бороздили лишь каноэ и парусные яхты, теперь же лето нам страшно портят полчища моторок и воднолыжников. Мало того: то и дело пролетают над головой самолеты с натовской базы в Платтсбурге — рев при этом стоит, аж стекла дребезжат. Бывает, прогундосит в небе межконтинентальный лайнер, заходящий на посадку в аэропорт «Мирабель», а еще у нас есть трое олигархов, которые по выходным прилетают на собственных маленьких гидропланах. А вот в прежние времена наши еще не тронутые воды самолет, помнится, потревожил лишь однажды. Наверное, пожарный бомбардировщик — их тогда только испытывали, году примерно в пятьдесят девятом. Ну да, конечно, кто же еще: проревел над озером, хапнул там черт знает сколько тонн воды, снова набрал высоту и понес эту воду, чтобы сбросить на какую-нибудь дальнюю гору. Подумать только, когда я впервые сюда приехал, на озере было всего пять коттеджей, считая с моим, а теперь — господи! — больше семидесяти. Надо же, забавно: я скоро стану местной достопримечательностью, этаким старым чудаком первопоселенцем, соседи начнут приглашать меня на свои дачи, чтобы я веселил их детишек рассказами о тех днях, когда пятнистая форель кишела кишмя, зато не было даже электричества и телефонов, а не то что, скажем, кабельного телевидения или спутниковых тарелок.

На свою Ясную Поляну я наткнулся случайно. Дело было в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году. Один приятель пригласил меня на выходные к себе на дачу, которая была на другом озере, но я не там свернул и оказался на дороге, проложенной для лесовозов. Дорога привела меня к домику, на вид брошенному, стоящему на высоком пригорке над озером, и вдруг оборвалась. Смотрю, к столбу покосившейся веранды приколочена табличка с надписью «Продается» и указанием, к кому обращаться. Дверь оказалась заперта, и окна заколочены досками, но одну доску мне удалось отодрать, и я влез внутрь, распугав там белок и полевых мышей. Хижину, как выяснилось, построил в тысяча девятьсот тридцать пятом году какой-то американец из Бостона, чтобы ездить сюда на рыбалку, и она уже десять лет как выставлена на продажу. Последнее обстоятельство меня не удивило, поскольку состояние хижины было кошмарным. Но она покорила меня с первого взгляда, и я приобрел ее вместе с окружающими десятью акрами[150] луга и леса, причем фантастически дешево — всего за какие-то десять тысяч долларов. Следующие четыре года я проводил там каждый летний выходной, питаясь бутербродами и обходясь керосиновой лампой; ночи коротал в спальном мешке, окружившись мышеловками, а днем ругался с неповоротливыми местными строителями, мало-помалу приводившими дом в состояние, пригодное для житья. На третий год установил бензиновый генератор, однако до того, чтобы сделать дом зимним и построить во дворе сараи и лодочный ангар, не доходили руки, пока я не женился на Мириам. И по сей день я содержу в порядке шалаш на дереве, где когда-то играли дети. Зачем? Ну, может быть, для внуков.

Вот, разволновался, принялся мерить шагами гостиную. Кто-то должен прийти в одиннадцать, будет брать у меня интервью, а вот кто — убей бог, не помню. И зачем тоже. Оставил сам себе записку-памятку, но она куда-то пропала. Вчера ехал на своем «вольво», собирался уже поворачивать к дому и вдруг растерялся — не знаю, как воткнуть третью передачу. Подрулил к тротуару, отдохнул, потом выжал сцепление и стал практиковаться в переключении передач.

Стоп. Поймал. Юная дама, которая ко мне придет, — это ведущая передачи «Кобёл с микрофоном» студенческого радио университета Макгилла. Между делом она работает над диссертацией о Кларе. Допрос на эту тему для меня не новость. Ко мне уже приходили или присылали письма феминистки со всего света — из Тель-Авива, Мельбурна, Кейптауна и — ну, того города в Германии, откуда Гитлер повел наступление на парламент. Да как же его — туда еще ездил британский премьер-министр с зонтиком. Обещал немедленный мир. Черт! Черт! Черт! Тот самый город, где у них бывает знаменитый пивной фестиваль. Пильзнер? Мольсон? Нет. Звучит как название народца в «Волшебнике из страны Оз». Или картины… ага: «Вопль» [«Крик». — Прим. Майкла Панофски.] этого… как его… Мунка. Мюнхен! Да какая разница, я хочу сказать только то, что почитательниц святой великомученицы Клары тьма-тьмущая, и всех их объединяют две вещи: во-первых, я для них воплощение гнусности, а во-вторых, они отказываются понимать, что Клара терпеть не могла других женщин, считая их своими соперницами по борьбе за мужское внимание, в котором она купа-а-а-лась.

Над каминной доской у меня и поныне висит один из Клариных чересчур многофигурных, болезненно-извращенных рисунков пером. Изображено на нем групповое изнасилование девственниц. Оргия. Разыгравшиеся гаргульи и гоблины. Радостно ржущий сатир в моем образе держит за волосы голую Клару. Она на коленях, а я пытаюсь всунуть ей в открытый рот, воспользовавшись моментом крика. Мне за это очаровательное видение предлагали аж двести пятьдесят тысяч долларов, но ничто не может заставить меня с ним расстаться. По мне, наверное, не скажешь, но на самом деле я сентиментальный старый болван.

Так что я приготовился к визиту феминацистки, как окрестил такого рода публику Раш Лимбо[151]. В носу, видимо, запонка, в сосках колечки и в каждой руке по кастету. Немецкая каска времен Второй мировой. Ботинки-говнодавы… Но нет, открываю дверь, стоит юная скромница, девочка-тростинка, темненькая, причем волосы не подстрижены под мальчика, а свободно лежат по плечам, да еще и мило улыбается, блестит бабушкиными очочками, вся такая изящная в платье от Лоры Эшли и туфлях-лодочках. Она сразу покорила меня тем, что восхитилась фотографиями звезд чечетки, развешанными у меня по стенам: Уилли Негритенок Ковен — создатель ритм-вальса; Козлоногий Бейтс, пойманный в полете; Братья Николас — честь и слава «Коттон-клаба»; Ральф Браун; молодые Джеймс, Джин и Фред Келли в костюмах гостиничной обслуги (фотография сделана в театре Никсона в Питтсбурге, год тысяча девятьсот двадцатый); и, конечно, великий Билл Боджанглз Робинсон, снятый в цилиндре, фраке и белом галстуке — фото что-нибудь года тридцать второго. Мисс Морган выставила магнитофончик, выложила пачку заготовленных вопросов, для разгона выступив с обычным «Как вы с Кларой познакомились?», «Чем она вас привлекла?» и так далее и так далее, и наконец пустила первую стрелу:

— Во всех источниках, которые я сумела отыскать, говорится, что вы, похоже, были безразличны к великим дарованиям Клары как поэта и художника и никак ее не поддерживали.

Мне было забавно, и я решил поддразнить мисс Морган.

— Позвольте вам напомнить о том, что сказала однажды в церкви Марика де Клерк, жена бывшего премьер-министра Южно-Африканской Республики: «Женщины незначительны. Наше дело обслуживать, лечить раны, дарить любовь…»

— А, так вы из этих, — потускнела она.

— «Если женщина вдохновляет мужчину на добро, — сказала мадам де Клерк, — он добр». Можно сказать — ну, хотя бы просто для затравки спора, — что Клара не выполнила это свое предназначение.

— А вы не выполнили свое по отношению к Кларе?

— Случившееся было неизбежно.

У Клары была боязнь пожара. «Это ведь пятый этаж, — скулила она. — У нас не будет никаких шансов!» Услышав неожиданный стук в дверь нашего номера, впадала в оцепенение, поэтому друзья приучились сперва объявлять о себе голосом: «Это Лео» или «Это Бу-ука! Страшный-ужа-асный! Кладите ценности в пакет и суйте под дверь!» Жирная пища вызывала у нее рвоту. Еще она страдала от бессонницы. Но если дать ей хорошенько хватануть винца — засыпала, что, впрочем, не было однозначно хорошо, потому что ей снились кошмары, от которых она просыпалась вся дрожа. Не доверяла незнакомцам, а друзей так и вовсе подозревала во всех смертных грехах. Все вызывало у нее аллергию — ракообразные, моллюски, яйца, шерсть животных, пыль и любой, кто не реагировал на ее присутствие. Месячные приносили головную боль, судороги, тошноту и приступы раздражения. То и дело надолго нападала экзема. В комнате под окном она держала заткнутый глиняный горшок, «кувшин Беллармини»[152], полный ее мочи и обрезков ногтей, — это чтобы отгонять злые чары. Пугалась кошек. Высоты страшилась ужасно. От грома ежилась и каменела. Боялась воды, змей, пауков и людей как таковых.

Читатель, я на ней женился!

Не потому что я в те дни был похотливым двадцатитрехлетним мальчишкой, а она такой уж пантерой в постели. Наш роман, какой ни на есть, постельными изысками не блистал. Клара, с ее маниакальным кокетством и скабрезным недержанием речи, со мной, во всяком случае, вела себя так же ханжески благонравно, как ее мать, о ненависти к которой она кричала на всех перекрестках; в том, что она клеветнически именовала «моими тридцатью секундами трения», она мне отказывала то и дело. Или стойко терпела. Или делала все от нее зависящее, чтобы убить всякую радость, какую мы могли выцедить из наших все более редких и никчемных соитий. Уж сколько лет прошло, а вспоминаются одни ее наставления.

— Нет, ты сначала вымой его горячей водой с мылом и, кстати, не вздумай в меня кончать!

Однажды она снизошла до того, чтобы сделать мне минет, и тут же ее вытошнило в раковину. Уничтоженный, я молча оделся, вышел вон и поплелся по quais[153] к площади Бастилии и обратно. По возвращении обнаружилось, что она собрала чемоданчик, сидит на кровати скрюченная и дрожит, вопреки многослойности шалей.

— Надо было мне уйти, не дожидаясь твоего прихода, — натужно проговорила она, — но мне нужны деньги, чтобы снять где-нибудь другую комнату.

Почему я не дал ей уйти, пока можно было сделать это безнаказанно? Зачем подхватил на руки, стал укачивать, успокаивать ее хныканье? Зачем раздел, уложил в постель и гладил по головке, пока она не сунула большой палец в рот и ее дыхание не стало ровным?

Весь остаток ночи я сидел рядом с кроватью, курил сигарету за сигаретой и читал тот роман про Голема в Праге — этого, ну, как его, он еще другом Кафки был[154], — а рано утром пошел на рынок и купил ей на завтрак апельсин, круассан и йогурт.

— Ты тот единственный мужчина, что для меня очистил апельсин, — сказала она, уже работая над первой строкой стихотворения, вошедшего теперь в великое множество антологий. — Ведь ты не выкинешь меня на помойку, правда же? — спросила она голосом маленькой девочки, которая подлизывается к мамочке.

— Нет.

— Ты по-прежнему любишь свою сумасшедшую Клару, правда же?

— Честно говоря, не знаю.

Почему в том моем тогдашнем опустошении я не дал ей сразу денег и не помог переехать в другую гостиницу?

Моя проблема в том, что я не способен проникать в суть вещей. Пусть от меня ускользают мотивации и побуждения других людей — это со мной давно уж, — но как можно не знать причины собственных поступков?

Потом несколько дней Клара была само покаяние — послушная, вроде бы даже любящая, даже в постели она всячески меня поощряла, и лишь напряженность, фригидность тела выдавала ее, говорила, что ее пыл наигран.

— Ах, как хорошо. Как чудесно, — повторяла она. — Как ты мне нужен там, внутри.

Хрена с два. А вот была ли нужна мне она, тут можно поспорить. Нельзя недооценивать того, как много в каждом из нас от заботливой мамки-няньки, даже если это такой вздорный, сварливый тип, как я. Заботясь о Кларе, я чувствовал себя человеком благородным. Доктором Барни Швейцером. Матерью Терезой Панофски.

Вот и сейчас — сижу с сигарой в зубах в два часа ночи за шведским бюро, за окном двадцатиградусный морозный Монреаль, и строчу, строчу, пытаясь наделить хоть каким-то смыслом мое невразумительное прошлое; нет, списать свои грехи на счет юности и наивности не выходит, зато перед мысленным взором как живые встают те мгновения жизни с Кларой, воспоминания о которых греют по сей день. Она была великой насмешницей, могла заставить меня хохотать над самим собой, а этот дар не следует недооценивать. Бывали у нас и моменты идиллически безмятежные, я их тоже очень любил. Лежал, например, на кровати в нашей крохотной гостиничной комнатенке и притворялся, будто читаю, а сам следил за Кларой, как она работает за столом. Нервная, дерганая Клара совершенно спокойна. Сосредоточенна. Увлечена. На лице ни следа так часто портившего ее смятения. Я был непомерно горд тем, как высоко ее рисунки и опубликованные стихи оценивали другие, более сведущие люди, нежели я. Предвкушал, как буду выступать ее хранителем, защитником. Как обеспечу ее всем необходимым для продолжения работы, освобожу от забот о сиюминутных проблемах. Отвезу домой в Америку и построю ей мастерскую где-нибудь за городом, с верхним светом и пожарной лестницей. Буду укрывать от грома, змей, кошачьей шерсти и злых чар. Буду греться в лучах ее славы — этакий преданный Леонард[155] с его вдохновенной Вирджинией. Однако в нашем случае мне придется быть настороже, а то как бы она, обезумев, не забежала вдруг в глубокую воду с карманами, полными тяжелых камней. Йоссель Пински (тот выживший узник концлагеря, что стал потом моим партнером) парочку раз встречался с Кларой и не разделял моего оптимизма.

— Всяких этих цирлих-манирлих в тебе не больше, чем во мне, — говорил он. — И зачем мучиться? Она мешугена[156]. Вали от нее, пока не поздно.

Но в том-то все и дело, что было поздно.

— Ну, ты, конечно, хочешь, чтобы я сделала аборт? — вдруг огорошила меня она.

— Постой, постой! Минутку! — всполошился я. — Дай подумать. «Господи, — только и вертелось при этом у меня в голове, — мне двадцать три года. Христос всемогущий!» Пойду пройдусь. Я ненадолго.

Пока меня не было, ее опять вырвало в раковину. Возвращаюсь, смотрю — спит. Разгар дня, три часа пополудни, а Клара, с ее вечной бессонницей, крепко спит. Прибрался получше и час еще ждал, когда она встанет с кровати.

— А, явился, — проговорила она. — Герой-любовник.

— Я могу поговорить с Йосселем. Он кого-нибудь найдет.

— А то и сам справится. Ковырнет крючком от вешалки. Только я-то уже решила рожать. С тобой, без тебя — не важно.

— Если ты собираешься заводить ребенка, то мне, видимо, следует на тебе жениться.

— Это ты так предложение мне сделал?

— Я озвучиваю это как вариант.

— Ой, спасибо вам, ваше ашкеназское[157] высочество! — Клара сделала реверанс, потом выскочила из комнаты и бросилась вниз по лестнице.

Бука был непреклонен:

— Что значит — это твоя обязанность?

— Ну а разве нет?

— Ты еще хуже спятил, чем она. Заставь ее сделать аборт!

В тот вечер я искал Клару повсюду и в конце концов нашел в «Куполь», где она сидела за столиком одна. Я наклонился и поцеловал ее в лоб.

— Я решил жениться на тебе, — сказал я.

— Ух ты ах ты. Мне даже не надо говорить «да» или «нет»?

— Если хочешь, можем проконсультироваться с твоей «Книгой И-дзин».

— Мои родители на свадьбу не приедут. Для них это унижение. Миссис Панофски. Словно жена какого-нибудь шубника. Или владельца мелочной лавки «Все по оптовым ценам».

Я снял для нас квартиру в пятом этаже на рю Нотр-Дам-де-Шамп, и мы расписались в mairie[158] шестого аррондисмана. На невесте была шляпка-«клош» (мягкий колпак, натянутый по самые глаза), дурацкая вуаль, черное шерстяное платье до щиколоток и белое боа из страусовых перьев. Когда ее спросили, берет ли она меня в законные мужья, в стельку пьяная Клара подмигнула распорядителю и говорит:

— У меня пирог в духовке. Куда денешься?

Шаферами при мне были Бука и Йоссель, принесли подарки. Бука подарил бутылку шампанского «дом периньон» и четыре унции гашиша, запрятанного в вязаные голубенькие пинетки; Йоссель — набор из шести простыней и банных полотенец из отеля «Георг V»; Лео — подписанный набросок и дюжину пеленок; Макайвер же принес номер журнала «Мерлин» с его первым напечатанным рассказом.

Во время свадебных приготовлений я наконец улучил момент, чтобы заглянуть Кларе в паспорт, и каково же было мое изумление, когда я обнаружил, что ее фамилия Чернофски.

— Можешь не волноваться, — успокоила меня она. — Ты заполучил себе настоящую шиксу голубых кровей. Дело в том, что, когда мне было девятнадцать, я с ним сбежала, и в Мексике мы поженились. Это мой учитель рисования. Чернофски. Наш брак длился всего три месяца, однако стоил мне всех моих денег. Отец лишил меня наследства.

После того как мы переехали в нашу квартиру, Клара стала все больше засиживаться по ночам — что-то царапала в тетрадках или сосредоточенно раздумывала над своими, будто навеянными кошмаром, рисунками пером. Потом спала до двух или трех часов дня, выскальзывала на улицу и где-то пропадала, а вечером подсаживалась к нам за столик в кафе «Мабийон» или «Селект» и вела себя как преступница.

— А между прочим, миссис Панофски, интересно, где вы были весь день?

— Не помню. Гуляла, наверное. — Потом, покопавшись в пышных юбках, она объявляла: — Вот, я тебе подарок принесла! — и вручала мне банку pâté de foie gras[159], пару носков или (однажды и такое было) дорогую серебряную зажигалку. — Если родится мальчик, — сказала она, — я назову его Ариэль.

— А что? Звучит естественно, — одобрил Бука. — Ариэль Панофски.

— А я бы назвал его Отелло, — сказал Лео с кривой ухмылкой.

— Да пошел ты, Лео, — отмахнулась от него Клара, и ее глаза вдруг загорелись мрачным огнем: ею овладел один из все более частых приступов необъяснимо дурного настроения. Она повернулась ко мне: — А может, если хорошо подумать, лучше Шейлок?

Как ни странно, когда Клару перестало по утрам тошнить, играть с нею в семейную пару оказалось очень даже занятно. Мы ходили по магазинам, обрастали кухонной утварью, купили детскую кроватку. Клара смастерила мобайл, чтобы над ней повесить, и нарисовала на стенах детской кроликов, белочек и сов. Я конечно же занимался готовкой. Спагетти болоньезе — лапша, откинутая на дуршлаг. Салат из рубленой куриной печенки. И мое главное достижение, мое pifce de resistance — обвалянные в сухарях телячьи отбивные с картофельными латкес под яблочным соусом. К нам часто приходили на обед Бука, Лео с какой-нибудь из своих девчонок и Йоссель, а однажды даже Терри Макайвер, а вот Седрика, который не явился на наше бракосочетание, Клара у себя в доме терпеть отказалась.

— Почему? — спросил я.

— Какая разница. Просто не хочу его здесь видеть.

Йосселя она тоже не очень-то привечала.

— У него плохая аура. И я ему не нравлюсь. И я не хочу знать, что вы там с ним вдвоем затеваете.

И вот однажды я усадил ее на диван, подал стакан вина и говорю:

— Я должен съездить в Канаду.

— Что-о?

— Всего-то недели на три. Ну, максимум на месяц. Йоссель каждую неделю будет приносить тебе деньги.

— Ты не вернешься.

— Клара, не заводись.

— Но почему в Канаду?

— Мы с Йосселем организуем совместный бизнес по экспорту туда сыров.

— Ты шутишь! Торговать сырами. Позорище! Клара, ты, кажется, была в Париже замужем? Да. За писателем или за художником? Нет, за пархатым торговцем сырами.

— Клара, это деньги.

— Но это ж ведь подумать только! Я тут одна с ума сойду. Я хочу, чтобы ты поставил мне засов на дверь. А что, если пожар?

— А что, если землетрясение?

— Слушай, а может, у тебя с этими сырами так здорово пойдет, что ты и меня в Канаду выпишешь, и мы вступим в гольф-клуб, если они не перевелись еще там, и будем приглашать людей играть в бридж. Или в маджонг. А ни в какие такие блядские общества женщин при синагоге я вступать не стану и обрезание Ариэлю делать не будут. Я не позволю.

Мне удалось зарегистрировать в Монреале компанию, я открыл офис и нанял старого школьного приятеля Арни Розенбаума, чтобы он вел в нем дела, — и все это за три недели лихорадочной беготни. И Клара потихоньку привыкла, даже с удовольствием предвкушала очередной мой отъезд — а я летал в Монреаль каждые полтора месяца, — лишь бы я вернулся, нагруженный банками с арахисовым маслом, букетами цветов и по меньшей мере двумя дюжинами пакетиков изюма в шоколаде. Как раз во время этих моих отлучек она по большей части и написала, и проиллюстрировала рисунками пером свою книгу «Стихи мегеры», которая выходит нынче уже двадцать восьмым изданием. В нее включено стихотворение, посвященное «Барнабусу П.». Сие трогательное излияние начинается словами:

Он шкуру спускал для меня с апельсина, а чаще с меня,

Калибанович,

мой надзиратель[160].

Я был в Монреале, вовсю там, что называется, крутился, Клара ходила на седьмом месяце, и тут вдруг как-то ранним утром мне в отель «Маунт Роял» позвонил Бука.

— Думаю, тебе стоит взять трубку, — сказала Абигейл, жена моего старого школьного дружка, которого я определил управляющим в наш монреальский офис.

— Слушаю.

На проводе оказался Бука.

— Давай по-быстрому, бери билет и первым самолетом дуй в Париж.

Приземлившись — черт, да как же тогда аэропорт назывался? Ведь он не был еще имени де Голля. [Аэропорт Шарля де Голля никогда ни под каким другим названием не существовал. Имеется в виду, вероятно, Ле Бурже. — Прим. Майкла Панофски.] Н-да… так вот, стало быть, приземлившись на следующий день в семь утра, я кинулся прямо в Американский госпиталь.

— Я пришел повидать миссис Панофски.

— А вы ей кто — родственник?

— Я ей муж.

Молоденькая медсестричка, полистав блокнотик, глянула на меня с внезапным интересом.

— Доктор Мэллори хотел бы с вами сперва переговорить, — сказала регистраторша.

Мне он сразу не понравился, этот доктор Мэллори, осанистый мужчина с бахромкой седых волос вокруг лысины — от него веяло невероятным самомнением, такие пациента в упор не видят, если сложность случая не достойна его великого врачебного таланта. Он пригласил меня присесть и сообщил, что ребенок родился мертвым, однако миссис Панофски, здоровая молодая женщина, несомненно сможет родить еще. Игриво улыбаясь, он добавил:

— Я конечно же говорю вам это в предположении, что вы и есть отец ребенка.

Он замолк, видимо ожидая официального подтверждения.

— Ну да, я.

— В таком случае, — проговорил доктор Мэллори, щелкнув цветными подтяжками и явно наслаждаясь эффектом заранее заготовленного выпада, — вы должны быть альбиносом.

С бьющимся сердцем вникая в эту новость, я окинул доктора Мэллори самым, как мне хотелось надеяться, угрожающим взглядом.

— Ладно, я с вами еще свяжусь.

Клару я нашел в палате для родивших, где лежали еще семь женщин, некоторые уже нянчили новорожденных. Она, должно быть, потеряла много крови. Была бледна как мел.

— Каждые четыре часа, — сказала она, — мне к грудям прикладывают присоски и сцеживают молоко, будто я дойная корова. Ты виделся с доктором Мэллори?

— Да.

— Он мне все: «Ну вы народ!.. Ну народ!..» И сует чуть ли не в нос, сует бедное сморщенное тельце, как будто оно из помойного бака выскочило и на него набросилось.

— Он обещал, что я смогу забрать тебя домой завтра утром, — сказал я, сам удивившись тому, как спокойно звучит мой голос. — Приду пораньше.

— Я не хитрила с тобой. Клянусь, Барни. Я была уверена, что ребенок твой.

— Как же это, черт возьми, ты могла быть в этом уверена?

— Это было всего один раз, и мы оба были в стельку.

— Клара, нас тут, похоже, очень внимательно слушают. Так я зайду, значит, завтра утром.

— Меня здесь уже не будет.

У себя в кабинете доктора Мэллори не оказалось. Зато на столе лежали два билета первого класса на самолет до Венеции и клочок бумаги с подтверждением, что ему зарезервирована комната в отеле «Палаццо Гритти». Я записал номер комнаты, кинулся на ближайший почтамт и заказал разговор с отелем «Палаццо Гритти».

— Это говорит доктор Винсент Мэллори. Я хочу отменить заказ номера с завтрашнего вечера.

Последовала пауза: клерк рылся в бумажках.

— Совсем отменить? Все пять дней?

— Да.

— В таком случае боюсь, что вы теряете задаток, сэр.

— Да пошел ты, дешевый мелкий мафиозо! Нашел чем удивить, — сказал я и повесил трубку.

«Бука, мой вдохновитель, мог мной гордиться. Наш главный мастер злых розыгрышей выделывал с людьми штуки куда худшего свойства», — подумал я и отправился куда глаза глядят. В ярости. Я был готов убить кого угодно. В конце концов оказался, бог знает как, в кафе на улице Скриб, где заказал двойной «джонни уокер», на ценнике заявленный как «уакёр». Прикуривая одну сигарету от другой, я с удивлением заметил в дальнем углу зала Терри Макайвера, угнездившегося за столиком с женщиной в возрасте, разодетой и непомерно накрашенной. На мой непосвященный взгляд, его «стройная и, в общем, не дурная собой» Элоиза представляла собой коренастую бабищу с отечным лицом, на котором явственно проступали усики. Поймав мой взгляд и не меньше моего изумившись, Терри снял со своего колена ее перегруженную перстнями руку, что-то ей прошептал и вразвалочку пошел к моему столу.

— Это занудная тетка Мари-Клер, — сказал он со вздохом.

— Да ну? Я бы сказал, влюбленная тетка Мари-Клер.

— Знаешь, она сейчас в таком состоянии, — зашептал он. — Ее пекинеса сегодня утром задавила машина. Представь. А у тебя-то чего такой жуткий вид? Что случилось?

— Да все сразу, но я бы сейчас предпочел в это не вдаваться. Ты что, неужто поябываешь эту старую кошелку?

— Черт, тише ты, — зашипел он. — Она понимает по-английски. Это тетка Мари-Клер.

— О'кей. Ладно. А теперь вали-ка на хрен, Макайвер.

Он ушел, но не раньше, чем сам отвесил мне прощальную плюху.

— На будущее, — сказал он, — я буду тебе весьма признателен, если ты перестанешь за мной следить.

Макайвер с этой своей «теткой Мари-Клер» выскочили из кафе, даже не допив того, что у них было в бокалах, и уехали, но не в «остине-хейли», а в довольно-таки потрепанном «форде-эскорте». [ «Форд-эскорт» начали выпускать в Англии только в январе 1968 года. — Прим. Майкла Панофски.] Лжец, лжец, лжец этот Макайвер!

Я заказал еще один двойной «джонни уакёр», а потом отправился на поиски Седрика. Нашел в его любимом кафе, где собирались тусовщики из «Пэрис ревью» и куда часто приходил Ричард Райт[161], — это было кафе «Турнон» в конце улицы Турнон.

— Седрик, чувак, дружище, мне надо с тобой поговорить, — сказал я и под локоток, под локоток принялся выталкивать его из зала.

— Да можно же и здесь поговорить, — уперся он, высвобождая руку, и указал мне на свободный столик в углу.

— Позволь я куплю тебе выпить, — сказал я.

Он заказал vin rouge[162], а я — порцию виски.

— Ты знаешь, — начал я, — много лет назад мне папа сказал однажды, мол, самое худшее, что с человеком может случиться, это если он потеряет ребенка. Что на это скажешь, чувак?

— Ты что-то хочешь мне сообщить? Тогда давай, чувак, рожай уже.

— Да. Это верно. Очень в тему. Но я боюсь, что новость-то хреновая, Седрик. Ты сегодня потерял сына. То есть — как бы это… посредством моей жены. А я пришел сюда выразить тебе мои соболезнования.

— Ий-ёт-т-т-т.

— Ага.

— Я-то и понятия не имел!

— Вот и я тоже.

— А что, если он и не мой?

— Вот это уже занятный поворот.

— Хрен-ново-то как, а, Барни?

— А мне каково?

— А ничего, если и я кое-чего спрошу?

— Валяй.

— На кой черт ты вообще на Кларе женился?

— Потому что она забеременела, и я посчитал это своим долгом перед моим будущим ребенком. Теперь моя очередь спрашивать.

— Давай.

— Ты что, трахал ее всю дорогу? И до того, и после?.. Я к тому, что мы все-таки были женатой парой.

— А она что говорит?

— Я сейчас тебя спрашиваю.

— Ий-ёт-т-т-т.

— А я думал, ты мне друг.

— Да при чем тут это!

И вдруг я, как бы со стороны, услышал собственные слова:

— Понимаешь, здесь для меня граница. Заводить шашни с женой друга… Я бы никогда не смог.

Он заказал еще выпить; на этот раз по моему настоянию мы чокнулись.

— Событие как-никак, — сказал я. — Не правда ли?

— И что ты теперь с Кларой будешь делать?

— А слабо забрать ее у меня, а, па-по-чка?

— Нэнси, пожалуй, не одобрит. Трое в постели. Н-нет, не мой стиль. Но все равно, спасибо тебе за щедрость.

— Да что уж там — я ведь от души.

— Вот это-то и греет.

— На самом деле я думаю, такое предложение с моей стороны — ох как расизмом отдает!

— Ха, Барни, чувачок, ты же не будешь связываться со злобным ниггером вроде меня. Я ведь могу и бритовкой чикнуть.

— Это мне не пришло в голову. Давай-ка лучше выпьем еще.

Когда patronne[163] принесла нам очередную порцию, я, пошатнувшись, встал, поднял бокал.

— За миссис Панофски, — сказал я. — С благодарностью за удовольствие, которое она доставила нам обоим.

— Ты сядь, а то упадешь.

— И то верно.

Тут меня вдруг затрясло. Пытаясь проглотить булыжник, застрявший в горле, я сказал:

— Ты знаешь, Седрик, честно говоря, я понятия не имею, что теперь делать. Может, мне следует тебя ударить?

— Да черт подери, Барни, очень неприятно говорить тебе это, но я же был у нее не один!

— Да ну?

— А ты и этого не знал?

— Нет.

— Она же на всех кидается.

— Да уж прямо на всех! На меня не кидается.

— Давай знаешь что? Закажем по паре чашек кофе, а потом можешь дать мне по морде, если тебе от этого станет легче.

— Хочу еще виски.

— О'кей. Теперь послушай старого дядюшку Римуса[164]. Тебе всего двадцать три года, а она законченная психопатка. Беги от нее подальше. Разведись с ней.

— Видел бы ты ее. Кровопотеря страшная. Жуткий вид.

— А у тебя что — лучше?

— Боюсь, как бы она чего с собой не сделала.

— О, Клара куда более крепкий орешек, чем ты думаешь.

— Слушай, а кто ей… это ты спину ей так расцарапал?

— Чего?

— Значит, кто-то другой.

— Все, ладно, хватит. Finito. Дай ей неделю оклематься, а потом пусть валит.

— Седрик, — пробормотал я, внезапно вспотев, — что-то все кружится. Я блевану сейчас. Сведи меня в сортир. Быстрей.

11

Яркой (хной крашенной) Соланж Рено, когда-то игравшей Екатерину из «Генриха V» в нашем местном Стратфорде, давным-давно пришлось смириться с нескончаемой ролью франкоканадской няни в моем сериале про Макайвера, ветерана Канадской конной полиции. Я всерьез поставил себе за правило непременно находить работу для Соланж в каждом проекте, которым занимается наша «Артель напрасный труд», и делаю это неукоснительно начиная с семидесятых. Уже весьма теперь немолодая — как-никак шестьдесят с хвостиком, — но все еще нервически худощавая, она упорно продолжает одеваться как молоденькая инженю, однако во всем остальном я считаю ее женщиной, достойной всяческого восхищения. Ее муж, одаренный театральный художник, умер от обширного инфаркта, когда ему было слегка за тридцать, и Соланж одна воспитала и дала образование дочери, неукротимой Шанталь, ставшей теперь моим персональным секретарем. Субботними вечерами — благо молодые, якобы собственным умом всего добившиеся, бездарные, никчемные канадцы (все до одного мультимиллионеры) сидят по норам — мы с Соланж сперва обедаем в «Позе», а потом направляемся в «Форум», где nos glorieux когда-то были почти что непобедимы. Господи боже мой, подумать только: когда-то стоило красавцам в красно-белых свитерах перемахнуть через бортик, и пришлая команда разгромлена! Да, были в наше время мастера. Не хоккеисты — пожарные! Мягкие, но точные пасы. Молниеносные удары клюшкой. Защитники, которые умели забивать. И никакой этой зубодробительной рок-музыки в десять тысяч децибел, когда вбрасывание откладывается из-за того, что на телевидении запаздывают с рекламой.

Однако сегодня мой традиционный, хотя и с каждым разом все более огорчительный субботний выход в свет с Соланж, похоже, под угрозой. Оказывается, в прошлую субботу я опять вел себя по-хулигански, и ей было за меня неловко. Приписываемый мне проступок я будто бы совершил во время третьего периода. «Монреальцы» — эти мокрые курицы — уже проигрывали 4:1 «Сенаторам» из Оттавы, и тут им в кои-то веки выпало поиграть в большинстве, а они тянут и тянут: прошла минута, и ни одного броска по воротам. Саваж, идиот чертов, сделал передачу на пустое место, тем самым дав возможность захватить шайбу медлительному защитнику оттавцев, такому ездуну, что в доброе старое время он бы вообще вряд ли попал в хоккейную лигу Квебека. Потом шайбу принял Туржон, выкатился с нею на центр и, как в гольфе, забабахал в угол, куда тут же, отпихивая друг друга, кинулись Дэмпхауз и Саваж, схватившись в тучах снежной пыли чуть не врукопашную.

— Черт побери этого Туржона, — заорал я, — с его контрактом, по которому он зарабатывает тысяч по сто с гаком за каждый гол! Беливо платили всего-то пятьдесят тысяч долларов за весь сезон [За сезон 1970–1971 гг. — последний, когда Беливо играл за «Монреаль канадиенз», — ему заплатили 100 000 долларов. — Прим. Майкла Панофски.], но он не боялся перетащить шайбу через синюю линию!

— Да я знаю, — сказала Соланж, горестно закатив глаза. — Дуг Харви так и вообще в год не больше пятнадцати тысяч получал.

— А ты откуда знаешь? Наверное, я тебе сказал.

— Не скрою, ты говорил мне это уж не знаю сколько раз. А теперь посиди, пожалуйста, тихо и перестань выставлять себя на посмешище.

— Да ты только взгляни! У ворот никого — они боятся налететь на подставленный локоть! Счастье, если нам Оттава, хоть и в меньшинстве, не заколотит еще гол. Черт! Был-лядь!

— Барни, умоляю!

— Им надо прикупить еще одного финского карлика вроде Койву, — бесновался я, присоединяясь к общему возмущению.

Какой-то безымянный «сенатор» выскочил из загородки штрафников, выкатился один на один к нашему перепуганному вратарю, который, естественно, лег плашмя слишком рано, и перебросил шайбу ему через локтевой щиток. 5:1 в пользу Оттавы. Болельщики с отвращением принялись славить пришельцев. На лед полетели программки. Я стащил с себя галоши и швырнул их, целясь в Туржона.

— Барни, что ты делаешь?

— Заткнись!

— Что-что?

— Ты дашь мне когда-нибудь сосредоточиться на игре или будешь непрестанно болботать?

В самом конце игры я вдруг заметил, что кресло обиженной Соланж пусто. Оттава выиграла 7:3. Я удалился в «Динкс» и, только залив горе парочкой стопок «макаллана», позвонил Соланж. Но к телефону подошла Шанталь.

— Маму позови, — сказал я.

— Она не хочет с вами говорить.

— Она сегодня вела себя как ребенок. Надо же — взяла и сбежала от меня. А я потерял галоши, на улице упал (скользотень жуткая) и чуть ногу не сломал, пока такси нашел. Ты смотрела игру по телевизору?

— Да.

— Этот кретин Савар не должен был брать в команду Шельо. Если твоя мать не возьмет трубку, я хватаю такси и через пять минут буду у вас. Она должна передо мной извиниться.

— Мы не откроем дверь.

— Слушай, мне от вас тошно. От вас обеих.

Снедаемый чувством вины, да еще и в столь поздний час, я не нашел ничего лучшего, как позвонить Кейт и рассказать ей, сколь плохо я себя вел.

— Что же мне теперь делать? — спросил я.

— Во-первых, пошли ей завтра утром цветы.

Но цветы я дарю только Мириам, и послать их кому бы то ни было, пусть даже Соланж, означало бы чуть ли не измену.

— Я подумаю, — пробурчал я.

— Может, конфеты?

— Кейт, ты завтра как — очень занята?

— Да нет, не особенно. А что?

— Что, если я на денек прилечу, и мы сходим, закатим себе шикарный обед.

— Где? В кафе «Принц Артур»?

Это ж сколько лет прошло, а помнит! У меня даже дыхание перехватило.

— Пап, ты там куда пропал?

— Закажи нам столик в «Прего».

— А можно я Гевина возьму?

Черт! Черт! Черт!

— Конечно, дорогая, — сказал я, но ранним воскресным утром все отменил. — Что-то я сегодня не в том настроении. Может быть, на следующей неделе…

Утром в понедельник я пошел в офис — хотя бы для того, чтобы показать подчиненным, что я еще не совсем спекся и могу не только счета подписывать, а там Шанталь с ходу огорошила меня дурной вестью. В нашем последнем, сожравшем кучу средств, пилотном фильме очередного сериала было полно содержательного, жизнеутверждающего действия: обжимающихся геев, всяких прочих милых ребят из «очевидных меньшинств», автомобильных гонок, кончающихся увечьями и кучами искореженного металла, изнасилований, убийств, намеков на садомазохизм; была даже подпущена кое-какая критика идиотизма современной жизни. Я надеялся, что фильм как раз удобно встроится в щель программы Си-би-си-ТВ в четверг в девять вечера. Но нам предпочли еще более злокачественную дрянь, которую состряпала команда «Троих амигос» из Торонто. Уже второй раз за этот год жучила Бобби Тарлис, dueño de la empresa[165] этих троих «амигос», делает нас как котят. Мало того. Внезапно у когда-то безотказного, могучего и непобедимого «Макайвера, ветерана Канадской конной полиции», упал рейтинг, и Си-би-си грозит от него отказаться. Они направили с визитом в мой офис троицу пустоголовых: заведующего литературной частью Гейба Орлански в сопровождении исполнительного продюсера Марти Клейна и режиссера Сержа Лакруа. Сметливая Шанталь с блокнотом в руках следовала за ними по пятам. Троица единогласно постановила, что нам придется перво-наперво перетряхнуть актерский состав. Ага, понятно, куда ветер дует: Соланж Рено, уже восемь лет, с самого запуска сериала, играющая незадачливую няню, стала слишком стара.

— Ее можно — ну, там — убить, например, — предложил Гейб.

— А потом что? — спросил я, закипая.

— Вы когда-нибудь смотрите сериал про спасателей с пляжа? Как его там — «Палм-бич», что ли?

— Вы хотите сказать, нам надо снять что-нибудь про то, как красотки в бикини размером с носовой платок кувыркаются в снегах севернее шестидесятой параллели?

— Ну, думаю, мы, как творческие люди, достигли консенсуса хотя бы в том, что без новой няни нам не обойтись, — сказал Гейб. — Вот, может быть, вас заинтересуют эти?

— Надеюсь, вы ее не трахаете, Гейб? Через три месяца после тройного шунтирования аорты! Стыд и срам.

— Бодриться надо, освежаться, Барни. Избавляться от сухостоя и валежника. Я тут собрал репрезентативную группу, дал им посмотреть два новых эпизода, и персонаж, которого они находят наименее симпатичным, оказался как раз няней, которую играет Соланж.

— Что касается сухостоя и валежника, то, прежде чем уйдет Соланж, вы все получите под зад коленкой. Более того, я собираюсь поручить Соланж в этом сезоне постановку как минимум двух серий.

— А что она заканчивала? — спросил Серж.

— Читать-писать умеет. И в отличие от вас, тут собравшихся, не обделена хорошим вкусом. Так что, не слишком ли она образованна, вопрос открытый, но я свое решение принял. И вот что: проблема у нас не в Соланж, а в банальности сюжета. Как насчет чего-нибудь нетривиального для разнообразия? К примеру, введем в качестве злодея эскимоса. Или якобы мудрого индейского ясновидца, который делает свои предсказания, руководствуясь «Альманахом фермера». В общем, я, короче, понял. Теперь, когда индусам на службе в Канадской конной полиции разрешено носить тюрбаны, как насчет нового капрала, еврея в ермолке, который берет взятки и торгуется в супермаркете компании «Хадсон-бей»? Да валите уже все отсюда и без новых сценариев не показывайтесь. Причем быстро. Вчера!

Они вышли, Шанталь задержалась.

— Знаете, боюсь, что насчет Соланж они правы.

— Конечно правы, но, бог ты мой, она же твоя мать, и она нас обоих с ума сведет, если ей нечего будет играть! Она живет ради этого. И ты это знаешь.

— Вы действительно собираетесь дать ей попробовать себя в режиссуре?

— Не забегай вперед паровоза. Да, кстати, Шанталь: читать все эти сценарии — сил моих нет. Придется тебе за меня это делать. И догони Гейба, попроси оставить фотографии, — добавил я, избегая ее взгляда. — Думаю, надо бы мне взглянуть еще разок.

Затем я принялся разбирать стопку пришедших на мое имя писем непонятно от кого, которые принесла Шанталь.

Дакка

21 сентября 1995 г.

Сэр,

С огромным уважением молю усвоить, что навсегда останусь благодарным, если Вы соблаговолите сами прочитать и ответить на следующую мою почтительную просьбу. Я — Хандакар Шахтияр Султан, студент из Бангладеш. Моя мама умерла в детстве, и с тех пор мне пришлось много бороться. Несмотря на множество проблем, я получил Английский диплом Даккского университета.

Много лет я жаждал и прилагал множество усилий, чтобы поехать в Канаду или любую такого рода страну, чтобы изучать искусство телевидения, в котором Вы спец. Но я погиб. У меня здесь нет никого, кто помог бы мне выскользнуть за границу.

Поэтому я пишу многим великим персонам вроде Вас в разных странах, чтобы помогли кто чем. Я бы хотел учиться в Вашей стране, если Вы сможете убедить в каком-нибудь университете или другом месте насчет стипендии, что было бы мне в самый раз. Если хотите, я мог бы остаться с Вашей семьей и служить Вам всевозможно.

Если Вы не можете это сделать, Вы, уж будьте добры, пришлите мне какое-нибудь пожертвование (хоть 50 или 100 долларов хотя бы не трудно же) для взыскания необходимых денег на поездку в Канаду учиться. Многие мне кое-что уже прислали, и я уже собрал прилично. Надеюсь скоро взыскать достаточно денег, и моя мечта осуществится. Так что не забудьте и Вы кое-что приложить.

Если пошлете банкнот или вексельный чек, сделайте конверт непрозрачным и пошлите его ценным письмом. Счет № 20784, «Сонали Банк», филиал в Дилуше, Дакка. Или лучше всего МЕЖДУНАРОДНЫМ ДЕНЕЖНЫМ ПЕРЕВОДОМ.

Жду Вашего любезного ответа. Прошу прощения, если что не так.

Искренне Ваш, ХАНДАКАР ШАХТИЯР СУЛТАН.

ЗАО «Артель напрасный труд» Западная Шербрук-стрит, 1300 Монреаль, Квебек, H3G 1J4, Канада 5 октября 1995 г.

Рассмотрел лично Барни Панофски


Дорогой господин Султан!

Я послал, как Вы запрашивали, международный денежный перевод на 200 долларов в непрозрачном конверте на счет № 20784, «Сонали Банк», филиал в Дилуше, Дакка.

Кроме того, я поговорил о Вас с невероятно богатым профессором Блэром Хоппером из колледжа «Виктория» (Университет Торонто), Торонто, Онтарио, Канада, и он ждет от Вас письма. Однако лучше будет, если Вы не станете упоминать моего имени в Вашей переписке с этим многоуважаемым профессором.

Искренне Ваш, БАРНИ ПАНОФСКИ.

P. S. Номер домашнего телефона упомянутого профессора 416–819–2427. При заказе звонка можете требовать оплаты разговора абонентом. Он будет рад слышать Вас в любое время дня и ночи.

Вот еще письмо. От Великого Антонио.

ЖИВАЯ ЛЕГЕНДА ВЕЛИЧАЙШИЙ ИЗ ВЕЛИКИХ СИЛА МЫШЦ 510 ФУНТОВ ИЛИ 225 КИЛОГРАММОВ, САМЫЙ СИЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК В МИРЕ. ДОИСТОРИЧЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК, СИЛЬНЫЙ КАК 10 ЛОШАДЕЙ. ТАЩИТ 4 АВТОБУСА, СВЯЗАННЫХ ВМЕСТЕ ЦЕПЬЮ, ВЕСОМ 70 ТОНН 2200 ФУТОВ ПЕРЕД КАМЕРАМИ ТЕЛЕВИДЕНИЯ ЭН-БИ-СИ. В ТОКИО СМОТРЕТЬ НА ВЕЛИКОГО АНТОНИО ПРИШЛО БОЛЕЕ ПЯТИ МИЛЛИОНОВ ЧЕЛОВЕК.

Великий Антонио, сам житель Монреаля, оказался серьезным человеком и в приложении к письму прислал идею художественного фильма.

Кинофильм Великого Антонио. Сюжет № 1

Великий Антонио очень знаменит, впечатление на весь мир.

1. Антонио тащит 4 автобуса 70 тонн — Мировой Рекорд.

2. Держит руками 10 лошадей.

3. Тащит волосами 400 человек.

4. Один матч по рестлингу — чемпион!

5. А также Любовная драма с актрисой.

6. Примирение.

7. Под конец большой парад перед миллионами и миллионами зрителей. Главная улица в центре Токио, Нью-Йорка, а также Рио-де-Жанейро, Парижа, Лондона, Рима, Монреаля и всех главных городов мира.

Великий Антонио возбуждает любопытство во всем мире. У фильма будет большой рекордный успех, потому что зрители всего мира любят смотреть на Великого Антонио. Фильм будет стоить сто миллионов долларов, а на его съемки потребуется два года. Он принесет прибыли что-нибудь между пятью и десятью миллионами долларов. Во всем мире все хотят посмотреть на Великого Антонио и его загадочную силу. Великий Антонио непобедим. Великий Антонио написал сценарий и будет снимать фильм про Великого Антонио.

ВЕЛИКИЙ АНТОНИО — НАСТОЯЩАЯ ЗОЛОТАЯ ЖИЛА.

ЗАО «Артель напрасный труд» Западная Шербрук-стрит, 1300 Монреаль, Квебек, H3G 1J4 Канада 5 октября 1995 г.

Рассмотрел лично Барни Панофски

Дорогой Великий Антонио!

С величайшим сожалением я вынужден отклонить предложенную Вами идею блокбастера, и хотя ничего более заманчивого я многие годы не видел и не слышал, но мы слишком скромная продюсерская фирма, чтобы иметь возможность воздать Вашей идее должное, так что отнимать Ваше время было бы с нашей стороны безответственно. В то же время я переговорил с моим добрым другом Бобби Тарлисом из компании «Трое амигос» в Торонто, и ему Ваш проект понравился как никакой другой в прошлом.

Я искренне надеюсь, что смогу быть чем-то вроде повитухи по отношению к столь изумительному предприятию, поэтому прилагаю чек на 600 долларов, чтобы оплатить Вам билет на самолет до Торонто и обратно и прочие непредвиденные расходы. Адрес «Троих амигос» в Торонто: Йонж-стрит, 33. Предварительным звонком можете не утруждаться. Бобби ждет Вас. Чем скорее, тем лучше, сказал он. Да, выдам-ка я Вам один секретик. Бобби — бывший чемпион Венгрии по рестлингу среди любителей, и он побился со мной об заклад на весьма значительную сумму, что сможет уложить Вас в двух схватках из трех. Я поставил на Вас, Антонио, так что не подведите. Как только попадете в его офис, бейте с прыжка двумя ногами. Он это оценит. Желаю удачи.

С уважением, БАРНИ ПАНОФСКИ.


В пять вечера я заглянул в «Динкс» и там застрял, потом мы с Хьюз-Макнафтоном и Заком Килером, обозревателем из «Газетт», перебрались в «Джамбо», а еще позже, совсем почти уже утром, на пьяный угол, о котором знал один Зак. Шон О'Хирн однажды поведал мне о том, что «в старые времена, когда мы хотели узнать, где нелегально торгуют спиртным, мы устраивали засаду в машине с обычными, частными номерами — дожидались, когда Зак вывалится из «Джамбо», и ехали за ним. И всегда он находил, где хлебнуть. Как это у него получается, а?»

«У него это получается, — отвечал я, — потому что он необычайно приятный человек. Проницательный. Остроумный. Но это все вещи, которых вам не понять».

Однако в тот вечер Зак, только что вернувшийся из Торонто, куда он ездил на одно выступление по Си-би-си-ТВ, действовал мне на нервы. На официальном приеме он наткнулся на Мириам с Блэром.

— Ты нас всех убедил, будто Блэр отпетый зануда. Ну, лихорадочной веселостью он не страдает. Но мне понравился. Если бы он был совсем уж олухом, что бы с ним делала такая женщина, как Мириам?

— А она тебе как?

— Выглядит потрясающе. И говорит, ты знаешь, очень остроумно — все этак намеками. Но вот новая девушка Савла ей как-то не очень. «Он, — говорит, — пьет из грязной чашки», — кажется, так она сказала. Кстати, и о тебе ведь беспокоится! Твои дети ей говорят, что ты пьешь слишком много. Как некрасиво!

Домой я добрался, должно быть, часам к четырем, причем ключ в замок вставлял двумя руками, но проснулся все равно рано и приговорил этот вторник к списанию. А раз так, надо отметиться в качестве папаши, посвятить день обзвону потомства. Начал с Майка. Его секретарша сказала, что они всей семьей уехали на уик-энд в Нормандию. Какой уик-энд? На дворе самый что ни на есть будний вторник. «На удлиненный уик-энд, — уточнила она. — Английский». Я стал звонить Савлу.

— О господи, ведь еще даже двенадцати нет. Я так и знал, что это ты. Перезвони попозже, пожалуйста, а, пап.

— Ну ясно, сиплый, прокуренный голос. Опять всю ночь пил, что ли?

— Вот уж кто бы говорил…

— Послушай, я не ханжа. Я никогда не против выпить, но в меру!

— Я вчера поздно лег, потому что читал автобиографию Джеронимо[166]. Слушай, а вдруг апачи как раз и есть одно из потерянных колен[167]? Джеронимо никогда не ел ни бекона, ни свинины. Племенное табу. Когда у него умер отец, апачи убили отцовского коня и раздали всю остальную его собственность. Апачи не пользуются богатствами умерших родственников. Им запрещает это неписаный племенной закон — они боятся, что иначе дети богатого человека будут радоваться его смерти. Собери все до кучи, что у тебя там есть в твоих лабазах каменных, папа, и раздай. Каролина тогда от злости с ума сойдет.

— Савл, извини мне мое занудство, но ты Кейт последнее время не звонил?

— Чтобы она прозрачно намекала, что я разгильдяй и неудачник, если живу так, как я живу?

— Она тебя очень любит.

— Ага. Конечно. Я, кстати, не посылаю больше Майку свои статьи. Он месяцами не может выкроить минутку, чтобы прочесть. Притворяется вегетарианцем, но только чтобы потрафить Ее Превосходительству, а вот когда был на прошлой неделе в Нью-Йорке, пошел с нами обедать — кажется, в «Палм» — и так и вгрызся там в огромный бифштекс. А уж Авиву изводил как только мог.

— Авиву?

— Она из Израиля. Пишет для «Джерузалем пост» — говорит, ладно, теперь можно, когда эта газета перестала защищать Арафата. Ну и его, естественно, понесло: стал говорить, как много он жертвует организации «Немедленный мир» и как несправедливо обижены палестинцы. Плевать ему, что террористы убили ее брата.

— Это с ней ты сейчас живешь?

— Вчера я слушал записи Глена Гульда, «Гольдберг-вариации», смотрю, а она ноготки полирует. Утром встала раньше меня и давай вырезать все, что ей надо, из моей «Таймс», так что, когда я сел за завтрак, это была не газета, а сплошная система «виндоуз». Так что пришлось ее выставить. Ты лучше скажи, когда приехать собираешься? Ну, хоть на несколько дней, как в тот раз, а?

— Да, в прошлый раз мы с тобой здорово повеселились, скажи?

— Признавайся: ты любишь Майка, а меня считаешь недотепой, вот и спрашиваешь только о том, с кем я сейчас живу…

— Ты пьешь из слишком многих грязных чашек, мальчик мой.

— …потому что я, по-твоему, не способен ни с кем установить зрелые человеческие отношения.

— Ты в самом деле хочешь, чтобы я опять приехал?

— Ну-у, да-а. А я и с Кейт, между прочим, разговаривал — вот, как раз на прошлой неделе. Мы поругались. Потому что перед этим я узнал, что мама приглашала их накануне вечером обедать и Кейт ни за что ни про что нагрубила Блэру.

— Ах, какой ужас. Не хватало, чтобы еще и вы из-за этого перессорились. Блэр для твоей матери, возможно, чуть-чуть слишком молод, но она с ним счастлива, и всем нам надо этому только радоваться. Кроме того, он поддерживает многие хорошие дела. «Гринпис», например.

— Да брось ты, папа. Ты же его ненавидишь. Скажи лучше, как ты находишь мою последнюю статью, которую напечатал «Америкэн спектейтор»?

— С моей точки зрения, это дезинформация, к тому же изуверская, но писака ты, конечно, лихой.

— Вот это я понимаю! Молодец! Прости. Бежать пора. Наташа пригласила меня на ланч в «Юнион-сквер кафе».

— Наташа?

— Почему ты не женишься на Соланж?

— Для этого я слишком хорошо к ней отношусь. Кроме того, знаешь, что американские суды постановили? Бабах, бабах — и пошел вон. [Нет, надо три бабаха. — Прим. Майкла Панофски.] А ты и в самом деле хочешь, чтобы я в скором времени опять к тебе в Нью-Йорк приехал?

— Да. Ой, я же забыл тебе сказать! Из «Вашингтон таймс» мне на рецензию прислали «О времени и лихорадке».

— Ты хочешь сказать, кто-то действительно собирается публиковать в Нью-Йорке Макайверово дерьмо?

— Не надо только волноваться.

— Ты меня пойми правильно. В этом вопросе я никогда не опущусь до того, чтобы давить на тебя. Давай пиши свою рецензию. Расхвали его до небес. Это твоя репутация, не моя. Все, до свидания.

Мой старший сын, первенец, не моргнув глазом передаривает ящик сигар «коибас», который я ему привез, а теперь вот и Савл собирается предать меня долларов этак за двести пятьдесят. Ну я и потомство породил! Успокоив себя парой глотков виски, я поджег сигару и набрал номер Кейт.

— Ты там как — может, я не вовремя?

— Ой, папочка, я как раз собиралась тебе звонить.

— Кейт, до меня дошли сведения, что твоя мать на днях приглашала тебя с Гевином обедать, а ты вышла из себя и нагрубила Блэру.

— Да ну, вечно он к ней липнет за столом. Меня от этого блевать тянет.

— Дорогая моя, я понимаю твои чувства, но ты не должна огорчать свою мать. Потом ведь Блэр и к тебе, и к мальчикам хорошо относится. Очевидно, он не может иметь своих собственных детей, этим оно и объясняется в какой-то степени. А что значит липнет к ней за столом?

— Ну, ты ж понимаешь. Берет ее за руку. Гладит. Целует в щечку, когда встает, чтобы долить ей вина в бокал. Такие вот противные мелочи.

— Я тебе сейчас скажу кое-что, но ты никому не должна это повторять. Бедный Блэр из тех мужчин, которые не уверены в своей мужественности, потому-то он и ощущает необходимость демонстративно, на публике выказывать твоей матери знаки внимания.

— Я поняла так, что мама пожаловалась Савлу — он всегда был ее любимчиком…

— Думаю, он напоминает ей меня тех времен, когда я еще был для нее достаточно молод.

— …а он наябедничал тебе. Ух, как я зла на Савла! Мы тут как-то с ним поговорили.

— Савл тебя обожает. Просит меня, чтобы я к нему снова в Нью-Йорк приехал. Что на это скажешь?

— Сперва приезжай к нам. Пожалуйста, папочка. Гевин сводит тебя на хоккей.

— Это на ваши-то «Хреновые листья»?

— И лучше бы ты свои дела с налогами ему передал, он такой в этом дока, да и денег с тебя не возьмет. А что ты планируешь на случай, если референдум выиграют сепаратисты?

— Не выиграют. Так что тебе по этому поводу волноваться нечего.

— Боже, какой ты бываешь высокомерный. Когда мы были детьми, с мальчиками ты мог говорить о политике часами, а со мной никогда.

— Неправда.

— «Нечего волноваться…» Зря ты так. Ты меня что — за дурочку держишь?

— Ну конечно нет. Просто я всегда считал, что у тебя своих проблем по горло.

Кейт преподает литературу в школе для одаренных детей, а раз в неделю по вечерам помогает иммигрантам осваивать английский в церковном подвале. И постоянно пристает ко мне, клянчит, чтобы я профинансировал съемки фильма о матери всех канадских суфражисток, несравненной и восхитительной Нелли Маккланг.

— Скоро Рождество, мы приглашены на праздничный обед к маме. Будет елка, а под ней менора[168]. Прилетит Майк с Каролиной и детьми, и Савл приедет, и они с Майком начнут пикироваться, едва переступив порог. В прошлом году я все плакала, никак остановиться не могла. Я люблю тебя, пап.

— Я тоже люблю тебя, Кейт.

— У нас такая семья была! Никогда маму не прощу, что она ушла от тебя.

— Это я виноват, сам ее потерял.

— Пора мне трубку вешать. А то сейчас разревусь.

Напряженность между Мириам и Кейт присутствовала всегда, всегда тлела. Я этого не мог понять. Все-таки ведь это не я, а Мириам рассказывала ей на ночь сказки, учила читать и водила по музеям, театрам и прочим увеселениям в Нью-Йорке. Мои родительские обязанности в основном сводились к тому, чтобы обеспечивать всем должный уровень жизни, поддразнивать детей за столом, предоставляя Мириам улаживать возникающие конфликты, и — а, ну конечно — собирать библиотечки, консультируясь при этом с Мириам. «Некоторые отцы, — как объяснил я однажды ребятишкам, — когда рождается ребенок, припрятывают для него бутылку вина, чтобы оно созрело к тому времени, как из ребенка сформируется взрослый неблагодарный балбес. Я делаю не так. Когда каждому из вас исполнится шестнадцать, он получит от меня не что-нибудь, а библиотечку из сотни книг, которые доставили мне наибольшее удовольствие во времена моей собственной несмышленой юности».

Однажды, когда Кейт училась в выпускном классе школы мисс Эдгар и мисс Крэмп, как-то под вечер она пришла домой и застала измотанную Мириам, которая, то и дело поглядывая на часы, подготавливала двух уток к запеканию в духовке. Во всем стремившаяся к недостижимому идеалу, Мириам выискивала последние, едва заметные корешки перьев и вытаскивала их щипчиками для бровей. На каждой газовой конфорке кипело по кастрюле. Своей очереди к духовке дожидались домашние хлебцы. Бокалы и рюмки, только что вынутые из посудомоечной машины, выстроились в ряд для осмотра на свет и повторного, если надо будет, омовения. Горку клубники в стеклянной миске еще предстояло общипать. Угрюмая Кейт прошла прямо к холодильнику, вынула йогурт, освободила себе местечко за столом и села читать «Миддлмарч»[169] с того места, на котором остановилась вчера.

— Кейт, будь лапочкой, почисти от черешков ягоду, а потом в гостиной взбей подушки.

Молчание.

— Кейт, мы на обед в полвосьмого шесть человек ждем, а мне еще душ принимать и переодеваться.

— А мальчики помочь не могут, что ли?

— Их дома нет.

— Когда вырасту, ни за что не превращусь в домохозяйку. Как ты.

Что?

— Ведь это же наверняка даже и не твои друзья придут, а его.

— Ты ягоды почистить мне поможешь или нет?

— Сперва до главы дочитаю, — сказала дочь, выходя из кухни.

И надо же было случиться, что, когда Мириам зашла в нашу спальню, я с тоской смотрел на рукав чистой рубашки.

— Сколько раз я тебя просил, чтобы носила в другую прачечную. Не надо, не говори ничего. Я сам знаю, что у мистера Хихаса семеро детей. Но он опять расплющил мне пуговицу. Ты можешь ее сейчас пришить?

— Пришей сам.

— А что случилось?

— Ничего.

Я попытался обнять ее, но она отстранилась, принюхалась.

— А, черт! — вскрикнула она. — Там же хлеб. — И опрометью бросилась в кухню, я за ней.

— Все, он испорчен, — сказала она, и слезы потекли у нее по щекам.

— Да ничего подобного. Просто поджарился немножко, — сказал я и взял нож, чтобы соскоблить корку.

— Нет, так я подать его не могу ни в коем случае.

— Ладно, сейчас пошлем Кейт в пекарню «Бейглах».

— Твоя дочь, кстати, у себя в комнате, читает «Миддлмарч». — В голосе Мириам чувствовалось раздражение.

— Боже мой, да что же на тебя опять нашло? Тебе бы понравилось больше, если бы она читала «Космополитен»?

— Я не могу ее сейчас никуда послать. Она и так меня уже видеть не может.

— Как тебе такое в голову приходит?

— Ах, Барни, ты о своих детях ничегошеньки не знаешь. Майк себе места не находит, потому что у его девушки уже три недели задержка, а Савл торгует наркотиками.

— Мириам, сейчас мы не можем в это вдаваться. Уже десять минут восьмого, а я еще даже не переоделся.

Как только Мириам ушла обратно в спальню, я отправился к Кейт выяснять, что произошло.

— Послушай, Кейт, твоя мама не пожалела серьезной карьеры на радио, чтобы выйти за меня замуж, а если бы она мне отказала, я вообще не знаю, что бы я делал. Да и для тебя, и для мальчиков она очень многим пожертвовала. Более того: домохозяйка или не домохозяйка, но она самый умный человек из всех, кого я знаю. Так что сейчас же давай иди в нашу спальню и извинись перед ней.

— Ну хоть бы кто-нибудь понял, что чувствует ребенок! Мы всегда виноваты, что бы ни сделали, потому что взрослые всегда друг друга покрывают.

— Ты слышала, что я сказал! — нахмурился я, отбирая у нее книгу.

— Смотреть тошно, как она возле тебя увивается!

— А мне-то думалось, мы все друг возле друга увиваемся.

— Она с этой готовкой крутится с раннего утра, все силы на нее кладет, а твои друзья придут и сразу напьются до одури, даже за стол сесть не успев, потом наскоро — вжик! — обед проглотили, скорей-скорей, лишь бы до коньяка с сигарами добраться, а она столько сил потратила, и все впустую.

— Тебе надо пойти сейчас и извиниться.

Она извинилась, но я от Мириам за мое вмешательство благодарности не дождался.

— Ты обладаешь редкостным даром все только портить, Барни. Ты книгу у нее отобрал?

— Нет. Да. Не помню.

Но книгу я все еще держал в руках.

— Верни скорее ей, пожалуйста!

— Черт! Черт! Черт! В дверь звонят.

Предчувствуя, что состояние Мириам чревато бедой, я перед обедом много пил, но она опять удивила меня. Вместо того чтобы заботливо опекать самого скучного из гостей, восхищаясь изрекаемыми им банальностями, как делала обычно, она, похоже, встала на тропу войны. Первая ей на язычок попалась жена Ната Гольда, но та сама напросилась. Не надо было ей отпихивать от себя тарелку с жареной уткой — а то полезла, понимаешь ли, в переметную суму, висевшую у нее на спинке стула, выудила оттуда кисть винограда в полиэтиленовом мешке.

— Утка на вид очень вкусная, — задумчиво проговорила она, переворачивая порцию вилкой, чтобы исследовать на жирность, — но я на диете.

Пустоту воцарившегося молчания попытался заполнить Нат, сообщив, что на днях был на ланче у его любимого друга, госсекретаря по делам культуры в Оттаве.

— И знаете что? — поднял брови Нат. — Он никогда не читал Нортропа Фрая[170]!

— Ну так и я не читала, — сказала Натова жена, добавляя к горке виноградных косточек на своей тарелке еще одну.

— Конечно, там же нет картинок, — сказала Мириам.

Следующим выпороли бедного, ранимого Зака Килера.

Он и сначала-то был необыкновенно мрачен, потому что к нам попал прямо с похорон Эла Мэки. Мэки, наш общий знакомый спортивный обозреватель, всегда по пятницам вместе с Заком вываливался либо из «Джамбо», либо из «Фрайди» (и то и другое заведение закрывается в два), и они переходили в Пресс-клуб, открытый до четырех. Зака расстроило то, что вдова Эла показалась ему, как он сказал, оскорбительно спокойной в момент, когда гроб с телом ее мужа опускали в могилу.

— Так ничего удивительного, — объяснила Мириам. — Она теперь, наверное, впервые за двадцать лет точно знает место, где искать мужа после десяти вечера.

Отдать ему должное, Зак от этих ее слов даже как-то ожил.

— Ты слишком хороша для него, — сказал он, целуя ей руку.

12

В то утро, когда я забирал Клару домой из больницы, нам пришлось на всех пяти лестничных площадках останавливаться, чтобы она могла отдышаться. Клара немедленно разделась до мешковатых, запятнанных красным трусов и сложного переплетения поясов и бандажей. «Это ради тебя. Гарантия целомудрия», — пояснила она. Разложила на столике у кровати набор пузырьков с лекарствами, кинула в рот таблетку снотворного, юркнула под одеяло, отвернулась к стене и заснула. Я устроился на кухне с бутылкой водки и чувством сгущающегося вокруг меня мрака. Просидев так несколько часов, я услышал, что она завозилась, и принес ей поднос с чаем и гренком.

— Ну, — сказала она басом, — и что теперь?

— Теперь тебе надо прийти в себя, а там видно будет.

Шлепая тапками, она пошла в уборную, по дороге заглянув в комнатку, которую мы собирались сделать детской. «Бедный маленький негритосик», — сказала она и тут заметила, что я там из диванных подушек устроил себе кровать.

— Тебе надо купить коровье тавро, — сказала она. — Раскалил бы его докрасна и выжег у меня между набрякших сисек большую букву «Б»!

— Я купил на обед телятины. Будешь есть в постели или со мной на кухне?

— Ты, видимо, так и не придумаешь, что со мной делать, пока из Амстердама не вернется Бука и не спустит тебе руководящее указание.

Но пьяный Бука был плохой указчик. Я ввел его в курс дела, а потом спрашиваю:

— Ты что там делал-то? В Амстердаме…

— Да так… по магазинам ходил.

Йоссель был более конкретен. Нажимал.

— Каждый раз, как я тебя вижу, ты пьян. Я нашел тебе адвоката. Наш человек. Лишнего с тебя не возьмет. Мэтр Моше Танненбаум.

— Нет, я не готов еще.

— Или ты думаешь, через месяц все как-нибудь само рассосется?

Чтобы убить в себе способность думать, я наливался водкой с самого завтрака, в результате следующая неделя почти что выпала, помню только, как мы предавались обмену колкостями. Непрестанно друг друга поддевали.

— Тебе получше, а, Клара?

— Можно подумать, это тебя заботит, жидоправедный ты наш!

В другой раз:

— Ах, нерадивая я, беззаботная! Я же должна тебя спросить, как дела в сырном бизнесе! Что «камамбер» — идет лучше, чем «брес-блю»?

— Н-нормально идет.

— Бедненький Барни. У него жена шлюха, а лучший дружок наркоман. Ой-вей! Как жестока судьба к нашему благовоспитанному еврейскому мальчику!

Однажды вечером Клара курила, что называется, не вынимая, и металась взад-вперед по гостиной, а я лежал на диване и читал, якобы ее не замечая. Вдруг она подскочила и выхватила у меня из рук книжку. Это был «Моллой» Беккета в переводе Острин Уэйнхауз. [Роман Беккета «Моллой» перевел на английский Патрик Баулз. Уэйнхауз переводила де Сада и написала книгу «Гедифагетика. Любовное обсуждение некоторых старинных обрядов, сцен каннибализма и того, как попадают в герои». — Прим. Майкла Панофски.]

— Как ты можешь читать такую несусветную дребедень? — пристала она ко мне.

Я этим воспользовался, чтобы отбрить ее, процитировав одного из ее любимых поэтов:

— Уильям Блейк в письме к человеку, который заказал ему четыре акварели, а потом разругал их, когда-то написал: «Великое всегда непредставимо Слабым». Или женщинам, мог бы он добавить. А дальше говорит: «Моих Трудов не стоит то, что можно сделать внятным Идиоту». Так что, может быть, дело тут и не в Беккете, а в тебе самой.

Вновь она взяла манеру засиживаться допоздна, писала в тетрадках, рисовала. Или часами сидела перед зеркалом, пробовала разные дикие оттенки помады и лака для ногтей, накладывала под глазами тени с блестками. Потом заглатывала снотворную таблетку-другую и не шевелилась чуть ли не до следующего вечера. Однажды под вечер исчезла и вернулась через три часа с фиолетовыми в оранжевую полоску волосами.

— Боже правый, — только и смог вымолвить я.

— Ах ты мой внимательный, — запела она, часто-часто помаргивая и прижав ладонь к сердцу. — Ты заметил?

— Еще бы.

— Ты бы, наверное, предпочел цвет дерьма?

Бывали дни, когда она днем уходила и не возвращалась до полуночи или даже позже.

— Ты где пропадала — неужто опять умудрилась трахнуться?

— На такую, как я сейчас, даже clochard не польстится.

— Если у тебя до сих пор сильное кровотечение, надо показать тебя врачу.

Она послала мне воздушный поцелуй.

— Я к разговору готова. А вы, принц Чудокакойбаум?

— Конечно. Если не сейчас, то когда?

— Счастливой Хануки. Веселого Песаха[171]. Если хочешь развода, ты его получишь.

— Хочу.

— Но я должна предупредить тебя, что виделась уже с адвокатом, и она сказала, что, если ты со мной разведешься, будешь всю оставшуюся жизнь платить мне что-нибудь около половины всех своих доходов. А ты, слава богу, такой здоровенький!

— Клара, ты меня просто поражаешь! Вот уж никогда не подозревал в тебе такой практической сметки.

— Еврейские мужья сильны в одном. Они умеют кормить семью. Это я впитала с молоком матери.

— Я уезжаю домой. Назад в Канаду, — сказал я и про себя удивился, потому что это решение пришло ко мне в тот самый момент.

— А я думала, это я тут сумасшедшая. Что ты будешь в Канаде делать?

— Утопать в снегах. Добывать бобра. Весной варить кленовый сироп.

— Что бы ты обо мне ни думал, я не сволочь. Готова согласиться на годовую оплату аренды этой дыры плюс пособие пятьдесят долларов в месяц. Ого, смотри-ка, у тебя уже и щечки снова порозовели.

— Я завтра утром съезжаю.

— Давай, вперед! Я сразу же сменю замки. Не хочу, чтобы ты ввалился и все испортил, когда у меня тут будет настоящий ёбарь. И убирайся к черту отсюда сейчас же, — вдруг завизжала она и залилась слезами. — Оставь меня в покое, праведный мерзавец! — Ее вопеж сопровождал меня всю дорогу, пока я спускался по лестнице. — Почему не начать все сначала? Ответь! Почему?

В понедельник я нашел комнату в гостинице на рю де Несль, а под вечер — Клары как раз не было дома — набил чемодан необходимыми вещами и упаковал свои книги и пластинки в картонные коробки, чтобы забрать позже. Но когда я вернулся за ними в четверг (замки на входной двери никто покуда не сменил), я обнаружил, что кухонный стол накрыт к обеду на две персоны, причем со свечами. «Может, она готовит что-то из негритянской кухни для Седрика», — подумал я. В квартире явно попахивало, что я приписал поначалу тому, что газ на плите был зажжен, к тому же в духовке лежала сгоревшая курица. Тертый картофель в миске на разделочном столике подернулся плесенью. Кому это она, интересно, собралась делать латкес? Мне никогда не делала, объявила картофельные оладьи поганой еврейской жрачкой. Да еще и при свечах. Я выключил газ и распахнул кухонное окно. Однако вонь исходила из спальни, где я и обнаружил Клару, мертвую и окаменевшую, а рядом, на прикроватном столике — баночку из-под таблеток снотворного.

Очевидно, какие-то игрища все же ожидались, потому что супружница моя перед смертью надела свой самый соблазнительный, почти прозрачный черный пеньюар, который я же ей и подарил. Записки не было. Я налил себе слоновую дозу водки, осушил стакан залпом, затем позвонил в полицию и в американское посольство. Тело Клары унесли, чтобы хранить в морге, пока за ним не прилетят мистер и миссис Чамберс из Грамерси-Парка и Ньюпорта.

Когда, возвращаясь в свою гостиницу, я проходил мимо консьержки, она вдруг постучала в окошко своей крошечной выгородки и приоткрыла в нем щелку.

— Ah, Monsieur Panofsky.

— Oui.

Тысяча извинений. Оказывается, еще в среду пневмопочтой пришло письмо, но она забыла мне сказать. Письмо было от Клары, с требованием, чтобы я пришел к обеду. Она хотела «поговорить». Я сел на ступеньку и заплакал.

Через какое-то время во мне замельтешили мысли практического свойства. Можно ли самоубийцу, даже и ту, что покончила с собой не намеренно, хоронить на протестантском кладбище? Я понятия не имел.

Черт! Черт! Черт!

Потом мне вспомнилась история, возможно апокрифическая, которую Бука рассказывал про Гейне. Когда тот лежал уже «в матрацной могиле» в полной прострации, впадая в транс от морфина, его друг стал убеждать его примириться с Богом. Считается, что Гейне ответил: «Dieu me pardonnera. C'est son métier»[172].

Но я тогда не мог уповать лишь на это. И до сих пор не могу.

13

Вчера ночью, крутясь и ворочаясь в постели, я в конце концов сумел кое-как оживить лелеемый в памяти сладострастный образ миссис Огилви, взяв его за основу возбудительной фантазии.

Вот что у меня получилось.

Миссис О. устраивает мне перед всем классом нагоняй и возмущенно лупит по башке свернутой в трубку газетой «Иллюстрейтед Лондон ньюс».

— После уроков явишься в медкабинет!

Вызов в жутковатый, тесный медкабинет, оборудованный кушеткой, обычно значил, что предстоит порка. Десять горячих по каждой руке. В 3.35, как велено, вхожу, и миссис Огилви с сердитым видом запирает за мной дверь.

— Что ты можешь сказать в свою защиту? — требовательно спрашивает она.

— Да я вообще не знаю, зачем я здесь. Честно.

Ловким движением красных коготков она срывает целлофановую обертку с пачки «плейерз майлд», вытаскивает сигарету, прикуривает. Медленно влажным языком снимает приставшую к губе табачинку, устремляет взгляд на меня.

— Только я села за стол и начала читать вслух первые страницы «Школьных дней Тома Брауна»[173], как ты тут же роняешь на пол карандаш — как бы случайно роняешь, а на самом деле специально, чтобы заглянуть мне под юбку.

— Неправда!

— А после, словно ты мало еще напакостничал, посреди урока литературы принимаешься тереть своего петушка.

— Я не делал этого, миссис Огилви!

— Клянусь, — говорит она, бросая на пол сигарету и расплющивая ее каблуком, — никогда в жизни я не привыкну к жуткой жаре, которую у вас в Канаде изо всех сил поддерживают в помещениях. — Она расстегивает и сбрасывает блузку. Остается в кружевном черном лифчике. — Подойди сюда, мальчик.

— Да, миссис Огилви.

— Ты ведь и сейчас тоже весь полон грязных мыслей!

— Нет, что вы!

— Не нет, молодой человек, а да. Вот же и доказательство — ну-ка, кто там барахтается? — С этими словами она расстегивает пуговицы моей ширинки и лезет туда невероятно холодными пальцами. — Ну ты сам взгляни на своего петушка. Разве есть в нем уважение к старшим? Тебе не стыдно, Барни?

— Стыдно, миссис Огилви.

Она продолжает трогать меня своими длинными красными ноготками, и на кончике выступает капля.

— Если бы это был леденец, — проговорила она задумчиво, — мне очень хотелось бы чуть-чуть его полизать. Ну ладно, не пропадать же добру. — Быстрым язычком она обежала головку, и тут же выступила новая капля. — Ну нет, — строго на меня глянув, сказала миссис Огилви. — Ведь мы же не допустим, чтобы поезд ушел со станции преждевременно, правда? — И тут она снимает с себя юбку и трусики. — А теперь я хочу, чтобы ты потерся им об меня вот здесь. Mais, attendez un instant, s'il vous plaît[174]. Двигать им надо не из стороны в сторону, а вверх и вниз, вот так.

Я стараюсь делать, как велено.

— Ну что ты все не так, черт тебя… Надо так, как будто ты спичку зажечь пытаешься. Понимаешь?

— Да.

И вдруг она начинает дрожать. Затем хватает меня за затылок, и мы вдвоем опускаемся на кушетку.

— Теперь можешь вставить его… молодец, и двигай им вверх и вниз. Как поршнем. На старт, внимание, марш!

На самом деле эти три странички — моя первая и единственная попытка писать прозу, мой краткий творческий взлет, произошедший с подачи Буки, который был убежден, что и я способен как блины печь то, что в нашей компании называлось «ГК» [Грязные книжки. — Прим. Майкла Панофски.], для серии «Книга в дорогу». Однажды ближе к вечеру Бука затащил меня в офис Мориса Жиродье.

— Перед вами будущий Маркус ван Хеллер[175], — представил он меня. — У него две замечательные идеи. Первая называется «Любимчик учительницы», — выдумывал он на ходу, — а вторая «Дочь раввина».

Жиродье заинтересовался.

— Хорошо, но я должен увидеть первые двадцать страниц, а потом можно будет заключить договор, — сказал он.

Но я так и не перевалил за страницу три.

Сегодня утром я валялся в постели, пока меня окончательно не разбудил почтальон.

Заказное письмо.

По меньшей мере дважды в год я смело могу рассчитывать на получение от Второй Мадам Панофски заказного письма — одного в годовщину исчезновения Буки, а второго сегодня, в день, когда суд выпустил меня на свободу, признав невиновным, тогда как в ее глазах я виновен так, что клейма негде ставить. Сегодняшнее послание оказалось, для разнообразия, удивительно лапидарным. Вот весь его текст:

НИКОГО НЕ ПРЕДАДИМ, НИКОМУ НЕ ОТКАЖЕМ И НЕ ОТСРОЧИМ ИСПОЛНЕНИЯ СУДА ЛИБО ИНОЙ ЗАЩИТЫ СПРАВЕДЛИВОСТИ.

Великая хартия вольностей, статья 40 (1215 г.)

Ничего не поделаешь, то тут, то там я на Вторую Мадам Панофски время от времени натыкаюсь. Однажды видел ее в отделе нижнего белья универмага «Холт Ренфрю», где я люблю послоняться. В другой раз мы столкнулись у кулинарного прилавка ресторана «Браун Дерби», где она отоваривалась огромным количеством гефилте кишкес, жареной грудинки, печеночного паштета и картофельного салата — казалось, она собирает народ праздновать бар-мицву[176], но я-то знал, что все это она берет для себя. А последний раз я встретил ее в ресторане отеля «Ритц», куда (я забегаю здесь чуть вперед в своем повествовании) я пригласил обедать мисс Морган, лишь бы продолжить с ней дискуссию о девушках, впавших — быть может, не совсем еще безнадежно — в сапфическую ересь. Вторая Мадам Панофски была с двоюродным братом нотариусом и его женой. Подобрав со своей тарелки последние остатки соуса корочками хлеба, она вооружилась вилкой и принялась охотиться с ее помощью на лакомые кусочки мясца и картошечки на их тарелках. Конечно же, она метала в нас злобные взгляды, приметив, что на нашем столе царит бутылка шампанского «дом периньон» в серебряном ведерке. Когда за их столом расплатились, она ухитрилась пройти мимо нашего, остановилась, угрожающе скривилась в сторону мисс Морган, а потом повернулась ко мне и осведомилась:

— Как поживают твои внуки?

— Не оборачивайся, — сказал я. — А то можешь превратиться в соляной столп.

Вторая Мадам Панофски даже в девушках особой стройностью не отличалась, хотя была когда-то, надо отдать ей должное, женщиной приятной полноты — зафтиг[177], как говорят евреи, но у нее давно уже вошло в привычку утолять непреходящую печаль едой. Теперь она по необходимости носит балахоноподобные кафтаны, скрывая под ними брюхо, которое сделало бы честь любому борцу сумо. Ходит с трудом, тяжело дыша и опираясь на палку. Она напоминает мне Тетти[178] Сэма Джонсона в описании Дэвида Гаррика[179]: «…очень жирная, с более чем выдающейся грудью и пухлыми щеками вызывающе красного цвета, достигнутого с помощью толстого слоя румян и усиленного обильным употреблением горячительных напитков, она всегда одета в причудливые, кричащие наряды и претенциозна как в речи, так и в поведении вообще». Говорят, друзей у нее осталось мало, зато она вовсю ублажает себя интимными отношениями с телевизором. Я с удовольствием представляю себе, как она в особняке, который покупал я, валяется на тахте, пожирая бельгийские шоколадки из стоящей перед ней лохани, и смотрит по телевизору одну мыльную оперу за другой; перед обедом вздремнет, за едой вместо вилки и ложки пользуется вилами и лопатой, а потом опять валится на тахту перед телевизором.


За завтраком я, как примерный гражданин, перелистываю «Газетт» и «Глоб энд мейл», чтобы быть в курсе той комедии, внутри которой мы существуем в нашем, уникальном даже для Канады, «отдельном обществе».

Такая здесь поднялась последнее время паника, что даже знавшие все наперед молодые еврейские пары среднего достатка, которые еще в восьмидесятых удрали в Торонто (скрывшись не столько от нескончаемых нападок и поношений, вызванных межплеменными склоками, сколько от приставучих, докучливых родителей), перепуганы не на шутку. Многие не знают, как отбиться от звонков стареющих мам и пап. «Герчик, я понимаю, она не очень-то нас обожает — твоя жена, эта транжира, но, слава богу, свободная комната у тебя имеется, потому что мы приедем в следующую среду и поживем, пока не найдем квартиру с вами по соседству. Ты не забыл, что мама не выносит рок-музыку, так что поговори с детишками (благослови их Господь), и если тебе так уж надо курить при нас, то кури на лестничной площадке. Мы ведь не будем никому мешать! Герчик, ты где? Герчик, ну скажи уже что-нибудь!»

Согласно последним опросам общественного мнения, ситуация с референдумом намечается ничейная, но в баре «Динкс» звучат шутки самого замогильного толка. Один из завсегдатаев, Сай Тепперман, фабрикант одежды, предвидя бойкот своих товаров во всей остальной Канаде, сказал: «Я серьезно подумываю, не начать ли мне вшивать в джинсы лейблы "Made in Ontario" на случай, если эти мерзавцы победят». Обозреватель «Газетт» Зак Килер, как всегда, выступал с шутками скорей детсадовского свойства. «А знаете, почему ньюфики за отделение? Они думают, что, если Квебек отвалится, им в Онтарио будет на два часа ближе ехать»[180].

Мисс Морган, она же «Кобёл с микрофоном», в день ее первого визита сообщила мне, что собирается голосовать за независимость. «Они тоже имеют право на свою страну. Они действительно представляют собой отдельное общество».

— Как насчет того, чтобы со мной пообедать?

— Вы же годитесь мне в дедушки!

— Так. Следующий вопрос, пожалуйста.

— Если бы ребенок, который у Клары родился мертвым, был белым, вы бы ее все равно бросили?

— Вы хотите сказать, дошло бы у нас до развода или нет? Что ж, это интересный вопрос. Я мог бы сдуру подумать, что ребенок мой.

— Но в вас все же глубоко сидит предубеждение против афроамериканцев?

— Да ну, еще чего.

— Я снеслась с Измаилом Бен Юсефом, которого вы знали под его рабским именем Седрик Ричардсон, и он утверждает, что вы систематически посылаете ему бранные письма.

— Готов поклясться на головах моих внуков, что он лжет.

Она полезла в папку и протянула мне ксерокс письма, в котором некое общество «Старейшины Сиона» призывало учредить стипендии для черных братков, попавшихся на грабеже.

— Фу, какая гадость, — сказал я. — Это же просто дурной вкус!

— Но разве это не ваша подпись стоит внизу страницы?

— Нет.

Она тяжко перевела дух.

— Уже много лет Терри Макайвер — этот расист, этот женоненавистник — посылает людям оскорбительные письма от моего имени…

— Давайте это оставим.

— А если вы не хотите, чтобы приличные мужчины глазели на вашу очаровательную грудь, то почему вы не носите лифчик — тогда соски не проступали бы столь явно. Ведь это отвлекает по меньшей мере!

— Вот что, мистер Панофски. Столько мужчин торчат на власти своего пениса и столько их меня уже и лапали, и щипали, что я предлагаю раз и навсегда закрыть эту тему. Женщины нетрадиционной ориентации потому вас и пугают, что вы боитесь той угрозы, которую они представляют для (кавычки открыть) нормальной (кавычки закрыть) патриархальной, авторитарной системы, основанной на подчинении женщин мужчинам.

— Не сочтите за назойливость, — сказал я, — но как ваши родители относятся к тому, что вы лесбиянка?

— Я называю себя не так. Я гуманосексуалка.

— А, ну тогда между нами все же есть что-то общее.

— Вы согласились на это интервью, чтобы насмехаться?

— А почему бы нам не продолжить дискуссию за обедом?

— Идите вы к чертовой матери, — сказала она, собирая вещички. — Если бы не вы, Клара была бы и сейчас жива. Это мне Терри Макайвер сказал.

14

Париж, 1952 г. Прошло всего несколько дней после смерти Клары, я нехотя выплывал из очередного водочного ступора, совершенно не понимая, где я, что со мной, и тут вдруг встрепенулся: вроде послышался какой-то звук — нечто среднее между царапаньем и стуком в дверь. Кыш, кыш отсюда, подумал я. Но стук продолжался. Опять, наверное, Бука. Или Йоссель. Мои преданные сиделки. Кыш, все кыш, подумал я, отворачиваясь к стене.

— Мистер Панофски, мистер Панофски, пожалуйста, — послышался незнакомый голос. Очень жалобный.

— Всен-нахх! Все! Я болен.

— Пожалуйста, — снова заныл незнакомый голос. — Я не уйду, покуда вы не откроете дверь.

Пять вечера. Я встал с дивана, в котором звякнули сломанные пружины, доплелся до ванной и плеснул себе холодной воды в лицо. Может, это какой-нибудь искатель дешевого жилья, он хоть избавит меня от этой квартиры. Я ведь дал уже объявление в «Интернэшнл геральд трибюн». Что тут поделаешь? По-быстрому собрал с пола грязное белье, пустые бутылки, тарелки с недоеденными сосисками или остатками яичницы и сунул все это в первый попавшийся ящик комода. Стараясь не споткнуться о картонки с Клариными вещами, пошел к двери и отпер. Передо мной оказался маленький, коренастый незнакомец с черной, тронутой сединой «вандейковской» бородкой и в роговых очках, увеличивавших его глаза, карие и печальные, как у спаниеля. Возраст его я оценил примерно лет в пятьдесят с небольшим. Человек в суконном зимнем пальто с каракулевым воротником и фетровой шляпе, которую он торопливо снял, оставшись в черной ермолке, пристегнутой к гладким седым волосам заколкой-невидимкой. Пальто было распахнуто, и я заметил, что плоскость его галстука аккуратно разрезана ножницами надвое.

— Что вам от меня надо? — спросил я.

— Что мне надо? Я ведь Чернофски, — сказал он. — Хаим Чернофски, — повторил он еще раз, как будто это все объясняет.

Чернофски? А, ее первый муж. Я мотнул головой, безуспешно попытавшись вытряхнуть оттуда бьющийся в ней отбойный молоток.

— Учитель рисования? — спросил я в полном отупении.

— Какой учитель рисования? Как у вас с мамме лошн? Вы понимаете идиш, осмелюсь я вас спросить?

— Ну, более-менее.

— Я ваш мехутен[181]. Кларин отец. Можно мне войти?

— Да, конечно. Я отойду на секундочку, ладно?

Я снова обдал лицо водой, вернулся — нет, это не галлюцинация. Мистер Чернофски никуда не исчез. Сцепив руки за спиной, он рассматривал рисунки пером, по-прежнему висевшие на стене.

— Я так понял, мистер Панофски, что вы художник?

— Это Кларины, — сказал я.

— Кларины. И зачем она такую гадость покупала?

— Она их нарисовала.

— Нарисовала. Я нечаянно заметил в маленькой комнате колыбель. У вас ребенок?

— Он умер.

— Таки вы потеряли сына, а я потерял дочь. Да не случится большего горя ни в вашем доме, ни в моем.

— Хотите кофе?

— Меня от него пучит. Особенно от этого французского, как его варят здесь. Но от чашечки чаю я бы не отказался, с вашего позволения.

Он расчистил себе место за столом, нарочито брезгливо смахнув с него крошки, и отодвинул подальше кружку с какой-то жижей, в которой плавало несколько сигаретных окурков. Чайную ложку он осмотрел и вытер краем скатерти.

— А лимон? У вас есть лимон? — спросил он.

— Извините. Чего нет, того нет.

— Того нет, сего нет, — буркнул мистер Чернофски и пожал плечами. Затем, посасывая кубик сахару и прихлебывая чай, сообщил, что он кантор синагоги «Б'ней Иаков»[182] на Брайтон-Бич. — Житье, конечно, не царское, — продолжал он, — но нас обеспечивают квартирой в доме, принадлежащем председателю синагоги, а он умрет, но не согласится позвать маляров, я уж не говорю, что у нас унитаз течет — у него жена бесплодная, я согласен — ужас! ужас! — и кому он оставит свое состояние? Хотя это его проблема. У меня хватает своих. Камни в мочевом пузыре, не дай вам бог дожить до такого! Еще у меня синусит, варикозные вены и мозоли — ой, какие мозоли на ногах! Из-за беспрерывного стояния в синагоге. Только ведь, слушайте, это что — разве рак? Ну и, конечно, перепадает по чуть-чуть, когда свадьба там или похороны. Они суют тебе пятьдесят долларов, так они за них хотят чуть не квитанцию, чтобы в налоговую представить, а еще я руковожу каждым седером[183] на Песах в «Строго кошерном отеле Файнстайна» в горах Катскилл. Каждый год им аншлаг обеспечиваю. Уж что-что, а голос имеется. Дар Всевышнего, будь Он благословен. Но где же этот Файнстайн меня поселяет в благодарность за те деньги, в которых купается? В комнатушке размером с чулан за кухней, а холодильник и кухонный шкаф на ночь запирает — вдруг я стащу бутылку кока-колы или банку сардин! А на работу мне целую милю пешком идти. Ну ладно, собрал, что мог, послал сюда Клару, вручив ее компании «Америкэн экспресс», — так я, куда ей здесь пойти, только и имел, что их адрес!

У мистера Чернофски было двое детей.

— Соломончик — молодец, настоящий олрайтник, женат, Господь благословил его двумя чудесными детьми. А учатся как! Отличники оба. — Он показал мне их фотографии. — Вы теперь им дядюшка. Милтон родился восемнадцатого февраля, а Арти — двадцать восьмого июня, запишите себе куда-нибудь, а то забудете. И конечно же Клара, алеха ха-шолом[184], — сказал он. — Вы, похоже, эпес[185], удивлены моим появлением.

— Мне нужно время, чтобы как-то все переварить.

— Время ему нужно. А каково мне, мистер? Я, можно подумать, знал хотя бы, что она вышла замуж — и это моя дочь! — Вкрадчивая, заискивающая интонация у него начала уступать место гневу. — Вы сказали, эти пакостные картинки рисовала моя Клара?

— Да.

Очевидно, состояние нашей квартиры вселило в мистера Чернофски смелость. Надо думать! На его брайтонский взгляд она, должно быть, выглядела притоном гопников, даром что поглощала все мои деньги. Он вытащил из кармана брюк белый льняной платок и промокнул им лоб.

— И уж само собой, о нас она ничего никогда не рассказывала?

— Боюсь, что нет.

— Видали, он боится! Что ж, я, со своей стороны, весьма удивлен, что мисс Вертихвостка вышла замуж за еврейского мальчика. Я-то думал, это будет ниггер. О, она их обожала!

— Вы знаете, мне не нравится, когда кто-нибудь употребляет слово «ниггер», вы уж не обижайтесь…

— Да я не обижаюсь. Будьте как дома, называйте их как вам заблагорассудится, — проговорил мистер Чернофски, принюхиваясь к спертой атмосфере и морща нос. — Вот если бы вы были так добры, чтобы открыть окно, я бы сказал спасибо.

Я выполнил его просьбу.

— А если вы не художник, мистер Панофски, то уж позвольте поинтересоваться, чем вы, собственно, занимаетесь?

— Экспортом.

— Ага! Он экспортом занимается. Но бизнес в бардаке не делают. Как это — жить в такой трущобе! Пятый этаж, и никакого тебе лифта. Ни холодильника. Ни посудомоечной машины.

— Мы как-то ухитрялись.

— Вы думаете, я несправедлив. Но если бы ваш сын, ваша плоть и кровь, алав ха-шолем[186], остался бы в живых, вырос бы и стал вас стыдиться, каково было бы вам?

Я встал, нашел коньяк и плеснул себе в кофе. Мистер Чернофски сглотнул слюну. Вздохнул.

— Это я вижу у вас что — никак, шнапс?

— Коньяк.

— Коньяк. Чти отца твоего и матерь твою. Заповедь есть такая. Вы ее хотя бы выполняете?

— С матерью не все просто.

— А ваш отец — можно спросить, таки чем же он зарабатывает?

— Он полицейский.

— Полицейский. Ах-ха. А сами вы откуда, мистер Панофски?

— Из Монреаля.

— Из Монреаля. Хм. Тогда, может быть, вы знаете Крамеров? Очень приличная семья. А кантора Лабиша Забицки?

— Нет. К сожалению, нет.

— Но кантора Забицки знают все! Мы вместе участвовали в концертах в зале Гроссингера. Люди заказывали билеты загодя. Вы уверены, что никогда о нем не слышали?

— Я не из набожной семьи.

— Но вы же не стыдитесь того, что вы еврей! — с плачем вырвалось у него, словно прорвало фурункул. — Как она! Как Клара.

Алеха ха-шолом, — сказал я и вновь потянулся за бутылкой коньяка.

— Когда ей было двенадцать лет, она начала пучками выдирать у себя волосы — ни с того ни с сего. «Доктор Каплан, — сказал я (а он почтенный член нашей конгрегации — о, как он нам помогает!), — что мне делать?» — «У нее месячные начались?» — спрашивает. Фу ты ну ты! Откуда мне знать за такие вещи? «Пусть придет ко мне», — сказал он. И вы думаете, Клара была ему хотя бы благодарна? Ведь он с меня даже денег не взял! «Он меня тискал за сиськи», — сказала она. Это в двенадцать-то лет! Ну и язык! На какой помойке она его только набралась? Ну ладно, моя жена ее держала, а я вымыл ей рот с мылом.

Ну и началось. Да что я говорю? Началось-то все это давно уже! Она как спятила. «Вы, — говорит, — не мои родители. (Вот уж нам-то было бы счастье!) Вы меня удочерили, а теперь я хочу знать, кто мои настоящие родители». — «Конечно, — я говорю, — ты дочь царя Николая. Или короля Георга английского. Только я забыл, кого именно». — «Я не еврейка, — говорит, — это я точно знаю. Так что немедленно говорите, кто мои настоящие родители. А пока, — говорит, — не скажете, не буду есть!» Так что в итоге пришлось нам насильно открывать ей рот (а уж кусачая-то была, не приведи Господи), да и вливать ей куриный бульончик через воронку. А она возьмет да и выблюет все прямо на меня, причем нарочно. Ой! Какой костюм хороший испортила! Просто гебенште цорес[187]. Потом я стал находить у нее под матрасом неприличные книжонки. Всё переводы с французского. «Нина» или «Нана» — что-то такое. Стихи этого выродка Гейне — он, понимаешь ли, тоже стыдился быть евреем. Шолом-Алейхем ей уже нехорош, этой мисс Шкотценклотц[188] дурынде неотесанной. Повадилась болтаться в Гринич-Виллидже, дома не ночевать. Ну, тут я стал ее на ночь запирать в комнате. Как выяснилось, поздновато. Потому что она была уже не девушка. Оденется как шлюха — и на улицу. На нашу улицу. А люди-то видят! И они не молчат. Я мог лишиться своего поста в синагоге, и что тогда? Петь на углу? В подъезде? Я вот что вам скажу: ведь и Эдди Кантор[189] так начинал, а поглядите на него сейчас, с его тоненьким голоском и глазками навыкате. Клянусь, в нем роста метра полтора — это когда он в шляпе и на коньках. Но он уже миллионер, а что все эти гоим? Да они смотрят на него снизу вверх!

Ну всё. Это было уже через край. Ее дикие выходки. Грязь, которую она изрыгала. Иногда по десять дней не выходила из комнаты — сидит, смотрит в никуда. Спасибо хоть доктор Каплан ее в психбольницу устроил. Она получала лучшее лечение, невзирая на расходы. Мы — ладно, мы обойдемся. Ей давали электрошок, последнее слово современной медицины. Приходит домой и вместо спасибо режет себе в ванне запястья. «Скорая помощь» тут как тут. А соседи сквозь занавесочки подглядывают. Миссис Чернофски было так стыдно, что она неделю из дому не выходила. Значит, мало мне моих дел, так еще и за продуктами ходи, а нет — так кушай бутерброды с сардинками.

Хочу, чтобы вы знали, мистер Панофски: вы не должны себя винить, потому что это не первый раз, когда она пыталась с собой покончить. И не второй. Доктор Каплан говорит мне, что это ее крик о помощи. Ты хочешь помощи, так попроси! Я что — глухой? Плохой отец? Чепуха какая. Мистер Панофски, вы еще юноша, — продолжил он, вытягивая из кармана огромных размеров носовой платок и сморкаясь. — Экспорт — это высший эшелон бизнеса, значит, если работать как следует, успех придет. Вам надо снова жениться. Родить детишек. А что — какие-то картонки на полу… Если вы переезжаете, так я не стану вас винить!

— Это ее вещи. Оставьте мне ваш адрес, и я вам их отправлю.

— Какие, например, вещи?

— Одежда. Тетради с записями. Ее стихи. Дневники. Рисунки пером.

— И зачем они мне?

— Есть люди, которые ее работы высоко оценивают. Вам надо показать их издателю.

— Дневники, говорите. Наверняка полные лжи про нас. Гадина. Хочет выставить нас чудовищами.

— Может, тогда лучше я о них позабочусь?

— Нет. Пришлите их. Я вам оставлю визитку. Пусть мой племянник посмотрит. Он профессор литературы в Нью-Йоркском университете. Уважаемый человек. Он ее во всем поддерживал.

— Прямо как вы.

— Как я? Ну, здорово как вы разобрались. Большое вам спасибо. После всех страданий, которые мы с миссис Чернофски перенесли! После унижения и позора!

— Электрошок. Бог ты мой!

— А что, если я расскажу вам, как бывало, когда она по десять дней не выходила из комнаты, иногда по две недели — еду мы оставляли ей под дверью. Однажды миссис Чернофски идет забрать пустую тарелку и вскрикивает так, что я уж думал, кто-то умер. А знаете, что было на той тарелке? Вы уж меня простите, но она сходила туда по-большому. Да-да, мистер. Вот что она отчубучила. В больнице рекомендовали сделать ей операцию — как это они называли? Фронтальная лаборматия. Но мой племянник, профессор, сказал нет. Я не должен этого разрешать. Думаете, я поступил неправильно, что послушался моего племянника?

— Да, неправильно, мистер Чернофски. Ох, как неправильно. Но не насчет этого, дурень ты чертов!

— Дурень чертов. Хм-хм. Значит, вот как мы говорим со старшими, а я к тому же только что потерял дочь!

— Убирайтесь отсюда, мистер Чернофски.

— «Убирайтесь отсюда». Вы думали, я был бы рад остаться в этой помойке обедать?

— Убирайтесь отсюда, пока я не повалил вас на пол и не вымыл вам рот с мылом!

Я схватил его за шкирку, как куклу выволок на площадку и захлопнул дверь. Он тут же начал молотить в нее кулаками.

— Отдайте шляпу! — повторял он.

Я принес ее, распахнул дверь и сунул шляпу ему в руки.

— Не очень-то она была с вами счастлива, — сказал Чернофски, — если дошло до того, что она сделала с собой!

— Вы знаете, мистер Чернофски, я вполне способен буквально спустить вас с лестницы.

— Ишь ты, ишь!

Я сделал шаг к нему.

— Человек в посольстве сказал мне, что, когда вы в четверг ее обнаружили, она была мертва уже два дня. [Меньше двадцати четырех часов. См. с. 149. — Прим. Майкла Панофски.] Однако стол был накрыт на двоих. И была сгоревшая курица в духовке. Так я вас спрашиваю: где вы были в ту ночь, а, мистер Панофски?

Я сделал еще шаг к нему. Он начал спускаться по лестнице, между этажами остановился, погрозил мне кулаком и стал орать: «Убийца! Ойсвурф! Момзер! Цорес[190] на тебя и твоих нерожденных детей! Чума! Уродства! — выкрикивал он, после чего плюнул на пол: — Тьфу!» — и бросился бежать, увидев, что я снова двинулся за ним.

15

Париж, 7 ноября 1952 г. Я полагал, что теперь, когда активизирована ее детородная функция, толстеющая Клара не будет столь неразборчивой сексуально, хотя и вряд ли возвысится до целибата. [В рукописи дневник Макайвера, хранящийся в «Библиотеке особых собраний» университета Калгари, содержит несколько иную запись: «…до целибата, противного ее никчемной, поверхностной натуре. Однако сегодня она снова пришла, чтобы, отрывая меня от работы, склонять…» См. Тетрадь № 112, с. 42. — Прим. Майкла Панофски.] Однако сегодня она принесла мне свое последнее стихотворение и, выслушав замечания, сопровождавшиеся изъявлениями поддержки, стала склонять меня к утехам, по части которых она редкостная мастерица, — с этаким еще ее змеиным язычком и последующим размазыванием спермы по физиономии. Говорит, это улучшает цвет лица.

П., должно быть, подозревает, что он рогоносец. В пятницу вечером я брел по бульвару Сен-Жермен, и что-то заставило меня обернуться. Мой третий глаз, как сказала бы Клара. Да, конечно же, вот он — скачет сзади, меньше чем в квартале от меня, а когда поймал мой недовольный взгляд, остановился у витрины книжного магазина, притворившись, будто меня не замечает. Et voilà, вчера вечером снова возник, тащился за мной по boul'Mich[191]. Я думаю, он занялся слежкой за мною в надежде застать нас вместе. Все чаще он без приглашения объявляется у моей двери и, притворяясь, будто заботится обо мне, приглашает на ланч в ту жуткую забегаловку на рю Драгон, да еще и благодарности от меня ждет.

— Я боюсь за Клару, — говорит он, пристально глядя на меня. Но я избегаю ловушки, которую он для меня расставляет.

Сегодня 670 слов.


Париж, 21 ноября 1952 г. Опять пришло письмо от отца, в котором я нашел три двойных управления, две неоправданные инверсии, и конечно же то и дело он грешит плеоназмами. Матери стало хуже, и она жаждет лицезреть меня перед кончиной, однако я не нахожу в себе никакого желания видеть ее в столь неприглядном состоянии. Я не могу ни отложить свой манускрипт в любой удобный для кого-то момент, ни рисковать тем, что подобный визит может вызвать у меня срыв рабочего настроения. Все эти споры! Мигрени! Кроме того, она обязательно попытается вынудить меня здесь же, у смертного одра, пообещать ей, что я останусь в Монреале, чтобы заботиться об отце, чье здоровье также ухудшается. Принимая во внимание подкаблучный характер отца, я сомневаюсь, что он надолго ее переживет. Они любят друг друга со школьной скамьи, а познакомились, естественно, на пикнике «Лиги молодых коммунистов».

Ничего сегодня не написал. Ни слова.

16

После того как мисс Морган, презрев приглашение на ланч, пробкой вылетела из моей квартиры, я был в расположении духа самом скверном, однако решил его поправить, для чего нахлобучил соломенное канотье, нашел в углу антикварную трость с серебряным набалдашником и втиснул ноги в чечеточные туфли. Перебирая ногами под аккомпанемент компакт-диска с записью Кинга Оливера[192], я размялся, потом через пень колоду изобразил «шим-шам-шимми», а затем — уже почти как надо — «Pulling the Trenches», но хорошее настроение все не возвращалось. Особенно бесило меня то, что оглушительно глупой, хотя и смазливенькой мисс Морган в «Фонде имени Клары Чернофски для Женжчин» выдали грант в две с половиной тысячи долларов, дабы она могла без помех закончить дипломную работу на тему «Женжчины-жертвы в квебекской романистике».

Опять mea culpa. Меа maxima culpa.

Дело в том, что именно Кларин двоюродный брат, тот самый высокочтимый нью-йоркский профессор, любовно сортировал ее рукописи и рисунки, снабжая ими издателей и арт-дилеров по мере того, как ее работы с годами фантастически росли в цене. Но сперва он настоял на встрече со мной в Нью-Йорке, тогда как я на эту встречу согласился нехотя, с раздражением ожидая нелегкого разговора с академическим занудой, к каковым по всегдашней моей манере судить не глядя я его причислил. «Пойми же наконец, — сказал мне однажды Хайми Минцбаум после очередного периода лечения у какого-то из своих мозгоправов, — ведь это просто защитный механизм. Ты убежден, что всякий, кто видит тебя впервые, считает, будто ты полное говно, и ты предпринимаешь упреждающие меры. Расслабься, бойчик! Когда они узнают тебя получше, они убедятся в том, что были правы! Ты и есть полное говно».

Норман Чернофски оказался мягким, даже, может быть, в чем-то наивным человеком, к тому же совершенно не корыстным. Гуте нешума, как говорила о таких моя бабушка. Добрая душа. То есть из тех, кто представляет явную и непосредственную опасность для себя и других. Узнав от своего отвратного дядюшки Хаима, что я пьяница, Норман на всякий случай назначил мне встречу в вестибюле отеля «Алгонкин», где я остановился, и сразу подтвердил мое предубеждение против него тем, что заказал себе воду «перье». Маленький невзрачный человечек в толстых очках, с носом-картошкой и волосами цвета олова, он пришел в вельветовом костюмчике, по плечам осыпанном перхотью и с пузырями на коленях, причем на галстуке красовались пятна соуса. Старинного вида школьный портфель, который он поставил рядом с собой, был так набит, что, казалось, вот-вот лопнет.

— Для начала, — заговорил он, — я должен выразить вам благодарность, что нашли время со мной встретиться и принести извинения за дядю Хаима, который понятия не имел, что мертворожденный ребенок Клары не был вашим, а вы из скромности не указали ему на это.


— Стало быть, вы прочли ее дневники.

— Конечно прочел.

— В том числе и последнюю запись о том обеде, на который я не явился.

— Тот удививший вас визит к вам дяди Хаима не мог быть легким ни для него, ни для вас.

Я пожал плечами.

— Пожалуйста, не поймите меня превратно. Я отношусь к дяде Хаиму с величайшим уважением. Он человек ожесточенный, да, хотя у него есть на то основания, однако у многих имеются столь же веские основания быть ему благодарными. И больше всего их у меня. Хаим первым из Чернофски приехал в Америку из Польши и с самого начала, отказывая себе во всем, откладывал каждый грош и посылал деньги родственникам. Если бы не его самоотверженность, мои родители так и остались бы в Лодзи, там бы родился и я, и все для нас кончилось бы Освенцимом, как это случилось с оставшимися там нашими родственниками. Однако дети многих из тех, кому Хаим помог сюда выбраться, мужчины и женщины, в Америке преуспевшие, смотрят на него теперь как на посмешище. Видят в нем атавизм. Еврея из гетто. Не хотят, чтобы он, набросив талит гадол, произносил по утрам шахрит[193]у них в гостиной — ну как же: дети смеются! — или в их загородных садах на Лонг-Айленде либо во Флориде подставлял бы солнцу свои бледные мощи, оставаясь в ермолке, — вдруг он опозорит их перед соседями? О'кей. Довольно. Я многовато болтаю. Спросите лучше мою жену. Готов согласиться, он человек ограниченный, упрямый, нетерпимый, но — поймите! — он до сих пор не может прийти в себя от того, во что превратились евреи в Америке. И я не сомневаюсь, что с вашей точки зрения он был непростительно жесток с Кларой. Но как можно ждать от него понимания и терпения в отношении столь своенравного, не по годам развитого ребенка в его доме? Она была такой трудной! Такое смятение в душе! Ах, бедная Клара, — сказал он и прикусил губу. — Когда ей было всего двенадцать лет, она, бывало, ляжет у нас в гостиной на пол, обложится книгами и рисунками и только тощими ножками дрыгает — то скрестит их, то раскинет. Я любил Клару и горько сожалею, что не смог ничего сделать, не смог защитить ее от… От чего? От этого мира, вот от чего, наверное.

— Так это, значит, были вы — вы приезжали в Париж, искали ее?

— Я. Но тут она в письме попросила меня не встревать, не беспокоиться, она, дескать, встретила хорошего человека — вас, мистер Панофски, — и он собирается на ней жениться.

Раз в неделю по вечерам Норман обучал чтению иммигрантов в Гарлеме. В составе группы активистов собирал одежду для отправки евреям в Россию, постоянно сдавал кровь в донорском пункте, а как-то раз даже выставлялся кандидатом от социалистической партии в законодательное собрание штата. Его жена Флора, учительница начальных классов, ушла с работы, чтобы заботиться об их единственном ребенке, мальчике, страдающем синдромом Дауна.

— Флора будет очень рада, если вы зайдете к нам пообедать.

— Ну, может, в следующий раз.

— Если бы здесь была Флора, она бы сказала, хватит квецатъ, без разговоров идемте к нам. Я зазвал вас сюда, потому что нашел издателя для Клариных стихов и галерею, заинтересовавшуюся ее рисунками. Но что касается ее дневников, тут уж можете быть уверены: даже если бы меня стали упрашивать, публиковать их нельзя, пока жив дядя Хаим и тетя Гитель — это и говорить нечего.

— А я? — спросил я с искательной улыбкой.

— Ну, вы! — Тут он не был со мною согласен. — Если читать между строк, она была более чем благодарна вам за вашу преданность. Я думаю, она любила вас.

— По-своему.

— Послушайте, скорее всего затея кончится ничем. Однако мой долг сообщить вам, что дело может обернуться иначе и ее работы начнут приносить значительную финансовую прибыль, а в этом случае доходы от них по закону причитаются вам.

— Ой, да ну, Норман, не говорите чушь.

— У меня есть предложение, которое я советовал бы вам внимательно обдумать. Я сумасшедший. Спросите кого угодно. Однако на случай, если начнут поступать деньги, я хочу учредить фонд ее имени, чтобы помогать женщинам художественного или научного склада, потому что им по-прежнему чрезвычайно нелегко, — и пошел, и пошел сыпать цифрами: как мало женщин в штате Колумбийского и Нью-Йоркского университетов, как мало их вообще среди профессоров и как им приходится мириться с меньшими окладами и терпеть к тому же снисходительное отношение мужчин. — Я тут принес кое-какие бумаги, вот взгляните, — сказал он, расстегивая свой туго набитый портфель. — Вот: это отказ от права… это распоряжение о передаче третьим лицам… Возьмите с собой. Поговорите с адвокатом. Обдумайте все как следует.

Ничего я не стал обдумывать, мне было лишь бы понравиться Норману, и я не глядя подписал все документы в трех экземплярах. Лучше бы у меня правая рука отсохла. Поди знай, что этим я запускаю машину, которая погубит одного из тех немногих по-настоящему хороших людей, кого я когда-либо знал.

Загрузка...