Николай не улыбнулся.

— Все-таки укол придется вам сделать, — сказал врач.— Вы приготовьте шприц, а я сам сделаю, — обратился он к Лене.

— Ты выйди, — сказал мне Николай. — Это скоро.

Я вышел в сад, где на узкой дорожке толстая женщина с но­гами, как чугунные тумбы, играла в бадминтон с мальчиком, вероятно, ее сыном, пареньком лет двенадцати. Белый воланчик со свистом летел от матери к сыну, и при каждом ударе стру­ны ракеток отзывались глухим раскатом. Эта толстая тетя здорово наловчилась бить по воланчику — она попадала и снизу, и сверху, и открытой, и закрытой ракеткой, и каждый раз он ле­тел вдоль узкой аллеи точно туда, куда она его направляла.

Я следил, за игрой и чувствовал, как лицо мне стягивает такая странная судорога, ну, что-то вроде гусиной кожи на лице.

Вышел врач.

— У него очень здоровое сердце, — сказал он с какой-тo неприязнью ко мне. — Это может долго тянуться.

— Сколько?

— Не знаю. Неделю. Две. Месяц. И с каждым днем это бу­дет все мучительней. Помочь тут ничем, нельзя… О черт! Если бы я не был врачом, — сказал он с яростью, — я бы сам дал ему морфий! Чтоб это скорей кончилось. Чтоб он так не мучился. Я не могу этого видеть! — закричал он на меня. — Я не могу этого видеть!..

И, не разбирая дороги, цепляясь за кусты, тяжело ступая, он зашагал к калитке.

Я вспомнил клятву Гиппократа, которую мне когда-то про­чел мой брат Федя. Что-то там было такое в этой клятве о том, что «я не дам никому просимого у меня смертельного сред­ства и не покажу пути для подобного замысла». Это осталось до сих пор, потому что люди всегда надеются на чудо, они не хотят примириться со смертью. Врач не может дать больному яд. Как бы больной ни мучился. А вдруг он вопреки медицине выздоровеет.

Я вернулся в комнату. Николаю после укола, по-видимому, снова стало легче.

— Присаживайся поближе, — предложил он, — побол­таем.

Он заговорил о теории игр.

— Помнишь, я когда-то рассказывал тебе о Джоне фон Неймане? Математики до сих пор не могут успокоиться, что он умер так рано. В пятьдесят седьмом ему было пятьдесят четы­ре года…

Я молчал.

— Джон фон Нейман — создатель новой области матема­тики с безобидным названием «теория игр». Математическое описание и решение конфликтных ситуаций. Любых. Всех. Эта теория рассматривает вопросы оптимального поведения людей при наличии противодействующего противника. И главное в те­ории игр — стратегия. Ходы, которые применяет игрок для достижения каких-то результатов… Ты это понимаешь?

— Понимаю,— сказал я не очень уверенно.

— Так вот, есть в теории игр такая математическая форму­ла… Если ее изложить словами, это будет выглядеть примерно так: «В случае, если все стратегии ведут к проигрышу, минимальный проигрыш будет эквивалентен максимальному выигры­шу». Вот так-то.

Это мне было понятно. В его игре все стратегии вели к про­игрышу. Смерть, очевидно, всегда проигрыш. Но что считать максимальным выигрышем? Самую долгую жизнь? Как же те, кто умирает в бою? Кто умирает на посту? За правое дело? Как это пелось в какой-то арии?.. «Что наша жизнь? — Игра!» Вот тебе и математическая теория игр…

— Знаешь что, — сказал Николай. — Только не говори «нет»… Возьми Лену, и пойдите на пляж. До обеда. Ничего со мной не случится. Со мной соседка посидит. Тут есть такая тол­стуха… Она все похудеть мечтает. Я на нее положительно дей­ствую в этом смысле. Позови Лену.

Лена стояла в саду над керогазом. От нее пахло керосином и пригоревшей манной кашей. Она плакала.

— Я не могу его наладить, — говорила она. — Он горит с одной стороны. Больше всего я устаю от этого.

— Пусти, — сказал я грубо. Мне ее было так жалко, что хо­телось плакать и гладить ее по голове. — Это чепуха. Сейчас он заработает как зверь. — Я погасил керогаз и, пачкая пальцы черным керосином, стал подтягивать кончиком ножа фитиль. — Николай хочет, чтоб мы пошли на пляж. Он говорит, что с ним посидит соседка.

— Я не хочу на пляж, — сказала Лена. — Может, просто по­сидим в саду, а ему скажем, что были на пляже. Или ты сам пойди. — И в ответ на мой удивленный взгляд она добавила: — Тут столько людей на пляже… И потом я боюсь, что купальник будет на меня… ну, слишком свободен.

— Как хочешь. Но Николай просил.

Я снова разжег этот вонючий керогаз. Он горел ровно, без копоти.

— Так просто, — сказала Лена. — Хорошо, пойдем.



Я тогда учился уже в седьмом классе. И на лето меня от­правили в пионерский лагерь. В Пущу-Водицу, под Киевом. Нас повели купаться на пруд. Я хорошо плавал, В первый же день я пронырнул между ногами у кого-то из вожатых и вынырнул чуть ли не посредине пруда. Что тогда поднялось! Меня чуть не выперли из лагеря.

После этого мне больше не хотелось ходить купаться. Неда­леко от берега выстраивались цепью все вожатые. Отряд входил в воду, и на крошечном пятачке, огороженном телами вожатых — глубина там была по пояс, — пионеры ныряли, брызгали друг в друга водой, а вожатые кричали: «Сидоренко, вынырни! В последний раз предупреждаем…»

На этом ялтинском пляже купание напоминало пущеводицкии пруд. Вдоль берега, на глубине не более человеческого ро­ста, были расставлены боны, и в этом отгороженном от моря пространстве купающиеся, как сардины в консервной банке, терлись друг о друга. А дальше, за бонами, лениво покачивались лодки спасателей, вооруженных мегафонами, и то и дело слы­шались железные голоса: «Гражданин, вернитесь! Вернитесь, или вы будете оштрафованы!» Это загоняли за ограждение тех, кому хотелось заплыть подальше.

Какая-то девушка пронырнула под лодкой спасателей и, не­смотря на рев мегафона, мастерским кролем, в темпе соревно­ваний ушла за боны. Сейчас же к ней подлетел белый катер на подводных крыльях, сильные руки спасателей втащили ее на борт, ей прочли нотацию, а затем отпустили, предупредив в ме­гафон, что в следующий раз оштрафуют. По-видимому, здешние спасатели смотрели на каждого, кто вошел в воду, как на по­тенциального утопленника.

Я плыл брассом, почти не шевеля ногами — боялся ушибить кого-нибудь, — и голову держал над водой, и все равно толк­нул какую-то тетю с сильно накрашенным лицом и во вьетнам­ской соломенной шляпе конусом.

— Вы тут не один! — кричала тетя мне вслед.

Я подумал, что люди иногда говорят странные вещи. Вот уж где никому не могло прийти в голову, что он тут один.

Лена плыла рядом, ловко огибая купающихся. Она хорошо плавала. Но каким-то странным стилем. На боку, такими быст­рыми, короткими толчками. Как креветка.

Мы подплыли к буйку, и сейчас же дочерна загорелый парень из спасательной шлюпки закричал в свой мегафон: «Граждане, немедленно вернитесь назад!»

Я сплюнул в воду и встал на ноги. Прямо у буйка мне было до подбородка.

— Пойдем, Лена, — сказал я. — Это купание пешком в са­мом деле опасная штука. Можно утопиться. Со злости.

Мы вернулись на берег и сели на мелкой, затоптанной галь­ке у воды. Мы с Леной были здесь самыми белокожими.

Возле нас лежал на полотенце бородатый дяденька, у ко­торого на груди был выколот бородатый Маркс. Дяденька был красным как рак.

— Смотри, чтоб не обгореть, — сказала Лена. — Нужно бы­ло крем с собой взять. Есть такой крем для загара.

— Ладно, — сказал я. — Обойдемся без крема. Я лег на живот и стал руками разгребать гальку.

— Зачем вы под меня подкапываетесь? — кокетливо спроси­ла толстая тетенька.

Тесно на этом пляже.

— Пойдем уже, — предложила Лена. — Тебе транзисторы не мешают?

— Нет, — ответил я. — Они у вас здесь повсюду. Я уже при­вык.

Лена надела платье прямо на мокрый купальник, и от этого оно еще больше обвисло. На спине, как цыплячьи крылышки, обозначились лопатки.

У входа во двор мы оба, не сговариваясь, ускорили шаги, присматриваясь и прислушиваясь к дому. Но все было тихо. За­таив дыхание, мы прошли через веранду в комнату, которая показалась мне темной и душной после ослепляющего солнца улицы.

— Как ты? — спросила Лена.

— Хорошо, — сказал Николай. — А почему вы так быстро?

— Они расстреливают каждого, кто переходит границу, — серьезно объяснил я положение на пляже.

— Зачем же вы туда полезли? Оседлал бы ты буланого коня, да крепко к чему-то там приторочил перемет, да взял бы Лену, да мотанул бы куда-нибудь вдоль побережья подальше от спа­сателей.

— А тут еще можно найти такое место?

— Сколько угодно.

— Что ж, это идея. Только как-нибудь в другой раз.

— Только не в другой… Не нужно в другой. Прямо сейчас и поезжайте.

— Я не хочу, — сказала Лена неожиданно резко.

— Ничего, ничего, — странно посмотрел на нее Николай. — Не выдумывай. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Я вас очень прошу, ребята… Я вас очень прошу.

Мы поставили мотоцикл прямо у дороги, где уже стояло не­сколько «Москвичей», старый, видавший виды «Цундап» с коляс­кой и пара мотороллеров «Чезет». Один из них был весь в де­колях — переводных наклейках. Как выражаются наши ребята, в «петухах», хотя в основном они изображали не очень одетых красавиц.

И вдруг я увидел непонятный мотоцикл, окрашенный зеленой эмалью с бронзой. Как жук-бронзовка. Он весь светился. Меня потянуло к нему, как магнитом.

Номер иностранный. Я отыскал марку MV-600. Итальянский. Я о таком даже не слышал. Чудо техники. С четырехцилиндро­вым четырехтактным двигателем. Кубиков на пятьсот. С двумя карбюраторами. С трубчатой двойной рамой. На спидометре максимальная скорость — сто восемьдесят пять километров в час. И это не рекламный треп. Такой выжмет. Такой мотоцикл спортивной автомашине не уступит. И стоит он не дешевле ав­томашины. Классный механизм.

В другое время я бы дождался владельца. Я бы с ним пого­ворил. Но сейчас я только погладил крыло, отсвечивающее зе­леной бронзой, и почувствовал ожог, словно дотронулся до рас­каленной сковороды.

Хотя о чем с ним было говорить? Все равно он в этом ничего не понимал. И не знал, какая под ним машина. Новенькие шины были изношены так, что посредине покрышки протектор со­хранился, а по краям совсем стерся. Даже шин не мог нака­чать как следует. Основную нагрузку принимали борта покрыш­ки. Я мог поручиться: если бы заглянуть внутрь, стали бы видны черные полосы. О чем мне было говорить с человеком, кото­рый не умеет пользоваться манометром и поддерживать нуж­ное давление. Да и не до этого мне сейчас было.

По крутой тропинке мы спустились к морю, загроможден­ному камнями, вошли в воду и поплыли, огибая скалы. При каж­дом выдохе я делал по два толчка ногами, и все равно Лена не отставала от меня, как тонкая стрелка, она скользила рядом.

Мы отплыли уже с полкилометра от берега. Я пронырнул под большой медузой с пучком щупалец, развевающихся, как рыжее пламя.

— Подожди, — сказал я Лене. — Ты слышишь? Чем это пах­нет?

— Арбузом, — ответила Лена.

Лицо ее как-то удивительно похорошело и оживилось, словно омытое живой водой, оно стало таким, каким я запомнил его с первой нашей встречи на улице в Киеве, тысячу лет тому назад.

Я лег на спину, раскинул руки.

— Арбузом? Откуда здесь арбуз?

— Чистое море всегда так пахнет, — сказала Лена.

Я уже слышал когда-то этот запах, но не мог вспомнить, ког­да и знал только, что он был связан с чем-то очень хорошим, очень чистым и очень важным. Это был какой-то особый, сча­стливый запах. И сейчас мне было очень странно, что вот Ни­колай там один и что он сказал «приговор окончательный и об­жалованию не подлежит», слова, которые были записаны в при­говоре его отца и в его, Николая, приговоре, а здесь была пре­красная, прозрачная и прохладная вода, морская вода, которая казалась продолжением собственного тела, потому что она бы­ла такой же, как кровь, и такой же, как слезы, и в ней не нуж­но было закрывать глаз, потому что она омывала и успокаи­вала глаза, и пахла она чем-то особым, чем-то самым лучшим из всего, что было в моей жизни.

Все это было так непонятно, что я как-то по-новому посмот­рел на Лену, опустил голову под воду, вынырнул и решительно предложил:

— Хватит. Вернемся.

Толстая соседка встретила нас на пороге комнаты. Она под­несла палец к губам:

— Тихо. Он заснул.



— Пойдите погуляйте, — предложил Николай. — Я побуду один. Пусть Лена подышит воздухом.

— Я не хочу, — ответила Лена, лицо которой по-прежнему сохраняло это новое оживленное выражение, появившееся пос­ле купания в море.

— Ничего, ничего, погуляйте. Ты совсем без воздуха.

Мы вышли в сад. Не шевелился ни один листок. В саду было душно, трещали цикады, издали доносились женский смех и магнитофонная песня, которую исполнял жирный, сиплый и громкий голос в сопровождении гитары и ударника.

Лена как-то качнулась и особым движением прижалась ко мне. Я не могу объяснить, какое это движение… Она словно пыталась спрятаться во мне от всего этого страха, от всего это­го ужаса, от всей этой смерти. Она была такой маленькой, та­кой худенькой, такой бедной, что хотелось взять ее на руки и брести по пыльной проселочной дороге, покачивая ее, как ре­бенка, — подальше от всего непоправимого, что здесь проис­ходило.

Я остался в саду, а Лена вернулась в дом. Я долго сидел на своей продавленной раскладушке, тупо курил, обдувая невиди­мым в темноте дымом огонек сигареты, и еще никогда в жиз­ни мне не было так плохо, как в эти минуты.

Днем, когда Лена должна была сделать Николаю укол, он вдруг сказал:

— Ты не уходи. Поможешь перевернуть меня.

Я понял, почему он не хотел, чтобы я при этом присутство­вал. На него нельзя было смотреть. У него были ноги и тело, какие я видел на какой-то фотографии, а может быть, рисунке, где были изображены мертвые узники Освенцима. Особенно страшными стали ноги. Тонкие палочки с большими ступнями, не способные носить на себе человеческое тело.

Я перевернул его на живот. Я не глядел ни на него, ни на Ле­ну. Я не плакал. Мне просто хотелось повеситься.

После укола Николаю стало легче. Лена вышла.

— Прежде мне казалось, — сказал Николай, глядя перед собой, — я умру — и ничего не будет. Не будет мира, и Лены, и друзей, и всего остального. А теперь… Жизнь сама по себе настолько непонятная и удивительная штука, что я думаю — вполне возможно, что существует и загробный мир. Но даже с точки зрения этого загробного мира… Просить об этом нельзя. Даже человеку, которого сегодня не станет. Даже у такого че­ловека, как ты. И все-таки… Я вижу, как на тебя смотрит Лен­ка. Ты даже не знаешь, как ей плохо. Или знаешь?.. Ты не остав­ляй ее. Ты мне ничего не обещай, но, если сможешь, не остав­ляй ее.

Я вспомнил плакат по технике безопасности, который видел на заводе. Он был написан черной краской по серой жести. «Если ударит током — крикни: «Подскочи», — а руками не хватай».

Когда человека ударит током, его нельзя трогать руками. Нужно только крикнуть ему «подскочи», чтобы он оторвался от земли.

Я думал, что все мы — и доктор этот, и Лена, и я, и хозяй­ка этого дома — все время кричим Николаю «подскочи», а он не может. Он уже не может. А руками тут не схватишь. Не за что.

Он умер в субботу. Днем. После того как Лена сделала ему укол.

Мы не сразу поняли, что он умер. Лена поднесла к его гу­бам зеркало — очевидно, она читала, что так делают, когда хотят определить: жив человек или умер. Зеркало не замути­лось.

Но я все равно как-то не мог поверить, что его уже нет, и незаметно поднес к своим губам это же зеркало — маленькое, круглое, с картинкой на обороте: два целующихся котенка.

Я увидел, что и у меня зеркало нe замутилось.

А затем наступили хлопоты, унизительнее которых, наверное, не бывает ничего на свете. Плакала и билась в истерике тол­стая соседка. Хозяйка дома говорила, что она предупреждала Лену: нужно принимать меры, Николаю немного осталось, а вот теперь такая жара, а гроб не заказан, и с кладбищем не дого­ворено, а сегодня суббота, и все учреждения закрыты. Не было дома врача, а он нужен был, чтобы выдать свидетельство о смерти.

Я трижды объездил всю Ялту. Один раз меня оштрафовали за то, что я проехал на красный свет, а второй раз пробили талон за проезд под запретительным знаком. Я не стал гово­рить, почему у меня такое настроение, мне это казалось уни­зительным — оправдываться смертью друга, я просто запла­тил штраф и поехал дальше.

К восьми часам вечера я понял, что ничего не могу сделать. Я даже не мог достать льда. С отчаяния я решил отправиться в райком комсомола.

— Где райком комсомола? — прижав мотоцикл к кромке тротуара, спросил я у встречного парня.

— Не знаю, я не местный.

Все отвечали, что они не местные, казалось, в Ялте вообще не было туземного населения.

Наконец какой-то пожилой дяденька в соломенном бриле сказал:

— Как же, знаю. — Он засуетился и показал рукой в ту сто­рону, куда я ехал. — К райкому комсомола можно так… А мож­но и так… — Он показал в противоположную сторону.

Мне было не до шуток. Я лишь тупо сказал:

— Не может один райком находиться в двух противополож­ных концах.

Дяденька засуетился еще больше, сорвал свой бриль и за­махал им на меня.

— Можно проехать вперед и повернуть направо. Или до угла назад и повернуть налево. Это близко.

Даже не сказав «спасибо», я крутанул регулятор газа.

В райкоме была только сторожиха или уборщица — не знаю. Она долго рассказывала мне, как найти квартиру секре­таря по фамилии Потапенко. Я нашел эту квартиру. На пороге меня встретила девочка лет десяти, должно быть секретарская дочка, и сказала:

— Здравствуйте, заходите, заходите.

Она приняла меня за кого-то другого.

Я вошел в комнату, где за столом, повернутым так, чтобы всем был виден экран большого телевизора, сидело чело­век семь-восемь. На столе — тарелки, рюмки, бутылки с ви­ном.

Я оглянулся на дверь. Мне хотелось сбежать. Но парень в белой майке, так заросший рыжими волосами, что они оттопыривали эту майку на груди, встал из-за стола и недовольно спросил:

— Вы ко мне?

— Не знаю, — ответил я. — Вы Потапенко?

— Я.

Я не знал, что сказать, и молча смотрел на экран телевизо­ра. Там в решетчатом шаре мчались, пересекая друг другу до­рогу, два мотоцикла — в телевизоре нельзя было разобрать, какой марки. Какой-то сборной. Передавали цирковую про­грамму.

— Так что у вас?

— Понимаете… — ответил я. — Это, конечно, не ваше де­ло… Но просто…

— Хорошо, — сказал секретарь райкома. — Пройдем на балкон. Там поговорим.

Мы вышли на сплошь заросший настоящим виноградом бал­кон. Между листьями свисали большие синие грозди, покрытые матовым налетом.

— Как твоя фамилия? — спросил секретарь.

— Пузо, — сказал я. — Но дело не в этом… Секретарь хмыкнул и посмотрел на меня с интересом.

— А в чем же дело?

Я рассказал. Секретарь райкома комсомола слушал меня недовольно и встревоженно.

— А он что, комсомолец? — спросил он о Николае.

— Нет, — сказал я. — Беспартийный.

— Ну это неважно, — решил секретарь. — Ладно, сейчас что-нибудь предпримем. Ты поезжай туда, в дом, а мы что-ни­будь предпримем.

Я вернулся в Узкий переулок. Кто-то принес в комнату ки­парисовых веток и цветов. Хозяйка дома сказала, что они уже обмыли Николая. Он лежал на кровати одетый, в сером ко­стюме.

— У вас электрической бритвы нет? — спросила у меня хо­зяйка.

— Где-то тут она, — ответил я.

— Нужно бы побрить покойника.

Я промолчал. Я подумал, что это ни к чему. Да и не сумею я этого.

К десяти часам вечера приехали секретарь райкома комсо­мола и еще какие-то ребята, среди которых, как мне показалось, были и те, кто сидел у него за столом. Они сняли с грузовика гроб.

— Я не спросил, какой у него рост, — отозвав меня в сто­рону, сказал секретарь. — Взяли самый большой. Пришлось из дома вызывать начальника этой конторы. В общем, все в поряд­ке. На кладбище тоже выделено место. Завтра похороним. Го­воришь, хороший был парень? — спросил секретарь так, слов­но для недостаточно хорошего парня жалко было бы всех этих усилий.

— Нормальный, — ответил я.

Как я мог объяснить, каким был Николай. Вот уж вправду, как говорит моя мама: «Бог, як дає, то не мірить, а як бере, то не жаліє» 14 .

С самого утра жара была такая, что просто дышать нечем. Я все-таки надел поверх рубашки свою черную кожаную курт­ку. Мне казалось, что не годится в одной рубашке сопровож­дать на кладбище мертвого друга.

Секретарь райкома Потапенко приехал на «Москвиче», но потом пересел вместе с нами в грузовик, куда поставили гроб.

Лена не плакала. Мне просто казалось, что она никого не видит. Она надела на свое платьице сверху такой серый плащ-пыльник, и его надувало ветром, когда мы, придерживаясь за борта, стояли в грузовике. У ребят, приехавших с секретарем райкома, были серьезные, грустные лица, и все-таки каждый из них непроизвольно поглядывал на часы — не потому, что они куда-то особенно спешили, а потому, что им хотелось, чтоб все это скорей кончилось. Мне тоже этого хотелось.

Мы опустили гроб в могилу, а затем стали бросать на крыш­ку комья глины из кучи, которая лежала рядом с ямой. Стран­ный обычай. И противный. Но мы бросали глину, а потом моги­лу засылали два кладбищенских работника.

— Я хочу сказать несколько слов, — строго поглядел на нас всех Потапенко. Он зачем-то подтянул узел галстука и про­должал, глядя за наши спины: — Умер наш товарищ, человек, который мог бы принести еще много пользы нашей Родине. Для тех, кто близко знал его, — это огромное горе, это великое несчастье. Но и для нас, людей, которые не встречались с ним, это тоже горе, это тоже потеря. Мы живем в такое время, ког­да наша советская наука делает гигантские шаги вперед, позна­ет непознанное. И мы скоро обязательно получим в руки на­дежное средство борьбы с болезнью, от которой умер наш товарищ… — Он на секунду задумался, но так и не вспомнил фамилии. — И тогда такие несчастные случаи станут невозмож­ными. Спи спокойно, дорогой товарищ!

Утирая затылок носовым платком, секретарь райкома ком­сомола подошел ко мне и решительно сказал:

— Это все. Жену вашего друга и вас отвезет домой моя ма­шина. Шофер знает. До свидания.

Он пожал мне руку, подошел к Лене, сказал ей, что нужно крепиться, и ушел вместе со своими ребятами. Я так и не по­знакомился ни с одним из них.

Я хотел уехать в тот же день, но было еще много возни с вещами, которые нужно было сдать в багаж.

— Может, лучше тебе поездом? — спросил я у Лены. — Все-таки дорога…

— Нет, нет, — испугалась Лена. — Я с тобой. Пожалуйста.

— Ладно. Только надень какую-нибудь кофту и плащ.

— Хорошо, — согласилась Лена.

— И еще одно… Так уж у нас получилось… Я понимаю — не время сейчас об этом… Но я хочу, чтоб ты знала. Я тебя не оставлю, пока ты сама этого не захочешь. Об этом говорил со мной Николай. Перед смертью.

— Я знаю. Он и со мной говорил.

В глубине сада, у забора, я подкачал шины, подтянул болты. Вокруг гремели транзисторы. Где-то я слышал, что есть такое приспособление, небольшая коробочка: включаешь — и вокруг, в радиусе ста метров, все транзисторы перестают работать. Нужно бы узнать, как эта штука устроена, и самому смонтиро­вать.

За штакетником с кем-то разговаривала соседская старуха.

— Похоронили, как собаку, — донеслось до меня.

«Почему, как собаку? — думал я. — Что оркестра не было? Венков? Какое это имеет значение?»

Я закончил работу. Поднял свою черную кожаную куртку, которую бросил на траву. Справа, на белом витом погончике, я увидел след коричневой краски — все, что осталось от друга. След отпечатался на погончике, когда мы грузили гроб на ма­шину.

А действительно, какой во всем этом смысл? В этой жизни? Неужели только в том, что, как безумные мотоциклисты, мы мчимся к черной бездне со скоростью четыре тысячи пятьсот ударов сердца в час?



Я вел мотоцикл бережно, на обгон не шел, много глядел по сторонам. Даже притормаживал. Я впервые в жизни побы­вал в Крыму и ничего не успел тут рассмотреть.

Сейчас мне казалось, что я узнаю эти места — я видел их в кинофильмах, на каких-то открытках. Все было очень похоже и очень знакомо, только краски были другие — не такие яркие,более привычные. Впрочем, решетчатая ограда маленького ка­фе, возле которого мы остановились, чтоб напиться воды, была увита «крученым панычем», но цветы его были раза в три боль­ше, чем у нас, и какого-то глубокого, не голубого и не синего, а особенного цвета, такого бархатистого оттенка, что я поду­мал: хорошо бы достать семян и попробовать вывести у нас на балконе. Я поговорил об этом с буфетчицей, но она сказала, что из этого ничего не получится, уже пробовали, и оказалось, что такие цветы растут только на юге. К тому же это не «круче­ный паныч», а ипомея.

Справа от шоссе по дороге в Симферополь я нашел по пу­теводителю и показал Лене горную гряду Демерджи, или, как ее еще называют, Екатерингоры. Вершина этой горы, как указывалось в путеводителе, похожа на бюст царицы Екате­рины.

— Похоже? — спросил я у Лены.

— Нет, — ответила она и зябко передернула плечами.

«Давай, проходи спокойно!» — подал мне сигнал рукой во­дитель новенького, чистенького львовского автобуса, когда я шел на обгон. Хороший парень. С его высокого места лучший обзор. И вообще, сигнал рукой — это не то, что мигалки. Это вроде как за руку поздоровался.

А навстречу мне шел новенький «мерседес», раскрашенный абстрактными пятнами, обрамленными яркими цветами, как на женском платке. Это надо же.

За Симферополем в поле работали одни женщины — уби­рали какое-то растение вроде кукурузы. Я остановил мотоцикл у обочины и подошел к ним.

— Что за продукт у вас?

— Ворсовальная шишка, — ответила большеглазая серьез­ная девочка.

— А для чего эта шишка?

Никогда не предполагал, что детали машин можно выращи­вать в поле. Девочка, а потом к ней присоединилась еще какая-то тетка рассказали, что на ткацких фабриках есть ворсоваль­ные машины, которые наводят ворс на шерстяные ткани. И глав­ной деталью в машинах являются эти шишки, похожие на по­чатки кукурузы, только поменьше. Раньше мы их покупали за границей, а теперь сами производим. На них такие крошечные эластичные крючочки. Их пытались заменить в машинах про­волочными, но пока не получилось.

Они подарили нам с Леной на память пару таких ворсоваль­ных шишек.

Мы уже давно миновали Крым, трасса Симферополь — Мо­сква тянулась среди ровных хлебов, и вдруг недалеко от доро­ги я увидел небольшое озерцо, луг, а на лугу косил парень — ровными полукружиями взблескивала коса. И остро и странно вспомнилась мне песня, которую пела мама:

По-над лугом зелененьким,

По-над лугом зелененьким.

Брала вдова льон дрібненький.

Как я тогда подумал? Что вдова молодая, что она, может быть, такая, как Лена. И вот Лена в самом деле вдова. И едет за моей спиной на мотоцикле. И я действительно собираюсь на ней жениться, как этот Василий из песни. И моя мама тоже будет против. Она наверняка будет против. Уж ей-то Лена не придется по сердцу.

Вчарувала мужа свого,

Вчарувала мужа свого,

Причарує и сина мого,

звучал у меня в ушах голос мамы. И все-таки последними сло­вами в этой песне были:

А я чарів не боюся,

А я чарів не боюся,

Та й на вдові оженюся.

Я все силился и не мог вспомнить: пела мама эти последние слова, которые словно предугадывали мое будущее, или не пе­ла? Сейчас мне казалось, что не пела. И думалось, что не пела она этих слов именно потому, что не хотела, чтоб даже в песне сын не послушался своей матери и женился на вдове.

«А может, она и в самом деле умеет отгадывать судьбу, — удивленно подумал я. — Может, гадалкой была не случайно?»

Лена из-за моей спины время от времени подставляла лицо ветру. Она наклонялась набок и, зажмурив глаза, ловила ветер полуоткрытым ртом. Я никак не мог заставить ее поесть — она будто бы и отошла немного, но ни минуты не могла побыть без меня и, когда к ней подходили чужие люди, сразу замыка­лась и смотрела на них, как зверек, который очень чего-то опа­сается.

В Полтаве мне хотелось посмотреть памятник в честь этого знаменитого Полтавского сражения. Лена, конечно, предпочла бы ничего не осматривать, но, так как оставаться одной ей было совсем невыносимо, она попросилась со мной.

В центре Полтавы стоит колонна с орлом. Это и есть памят­ник Славы в честь победы русских войск в Полтавской битве. А в сквере Котляревского — новый памятник солдатской Сла­вы. Это парадная аллея, справа — гранитные плиты над моги­лами, на каменных глыбах высечены эмблемы родов войск. К монументу ведут гранитные ступени, а сам монумент — это обелиск из гранита высотой с восьмиэтажный дом, рядом с ним шестиметровая фигура солдата, который держит в руках щит с гербом Полтавы. Горит огонь Вечной славы.

За Полтавой я немного нажал. Хорошо шла машина — за всю дорогу мой двигун ни разу не перегрелся, не закапризни­чал. Добрый зверь, а не механизм.

Я рассчитывал, что в Киев мы вернемся еще засветло, но мы не доехали до Броваров, а уже стало совсем темно. Я зажег фару, тополя по обе стороны дороги, словно подрезанные све­товым лучом, резко наклонялись и падали навстречу, шоссе под колесами шуршало и постреливало щебнем. Впереди над ле­сом взошла луна. Встречные машины и мотоциклы, пригасив дальний свет, проносились мимо с тем особым звуком, который слагается из моих восьмидесяти километров в час и встречных восьмидесяти километров.

И вдруг я невольно стал тормозить: навстречу нам в луче нашей фары неслись призраки; они плавно взмахивали, руками и мчались над шоссе, могучие и невесомые.

— Что это? — испугалась Лена.

Я остановил мотоцикл поближе к обочине. Я не знал, что это.

Призраки подлетели ближе, и я увидел, что это люди, ко­торые, взмахивая руками, непонятным образом летят, почти не касаясь шоссе.

Но на одном из них я рассмотрел роликовые коньки, затем увидел, как другой уцепился за багажник проезжавшего мото­цикла, и понял, в чем дело. Это была тренировка лыжников. Их разгоняли по шоссе мотоциклы, а затем они летели по инерции.

— Тренировка лыжников, — сказал я Лене. — Видишь, они на роликах.

— Как привидения, — выдохнула Лена и прижалась ко мне так, словно хотела во мне скрыться, как в тот вечер в саду перед домом, где умирал Николай.



Это все совсем не просто. Ей всего три года. Ей еще нет трех. Но я совершенно не понимаю, о чем она думает. И мне очень неловко, когда Лена говорит ей: «Это твой папа», — что­бы приучить ребенка к тому, что я отец. Она меня уже назы­вает «дядя папа».

А Ленины родители, глядя на это, не нарадуются. Я вижу, как они переглядываются, растроганно и счастливо улыбаясь. Меня никогда еще так, наверное, не любили и так за мной не ухаживали, как здесь. У них дома не курят, а я курю. Так по всей квартире понаставили пепельниц. Я утром даже в ванной увидел пепельницу: может, мне придет в голову закурить, ле­жа в ванне.

Квартира у них большая — четыре комнаты — две из них, самые лучшие, выделили нам с Леной, но при этом теща Анаста­сия Львовна с самого начала настояла, чтоб одна из этих ком­нат — она выходит окнами в парк — была моим кабинетом. Когда я устраиваюсь в этом своем кабинете на тахте даже с на­шей многотиражкой «Завод заводов», все в квартире затихают, тесть Анатолий Петрович выключает телевизор, Анастасия Львовна уводит к себе нашу Маринку.

Во время обеда теща следит за моим лицом — вдруг мне что-нибудь не понравится, и приходится хвалить даже фасоль, которую дома я никогда не ел: и батя и я не любим фасоли.

Анатолий Петрович разговаривает со мной об истории, фи­лософии, литературе. Когда приходят гости — профессора, чле­ны-корреспонденты, академики, имена которых можно найти в списках редколлегий многих научных журналов, — они очень внимательно выслушивают мои высказывания. Если бы кто-ни­будь из них попробовал поговорить о металлообрабатывающих станках, в которых они понимают, наверное, столько, сколько я в летописях и хрониках, я бы не относился так мирно к их рас­суждениям.

Собственно говоря, пока у Анатолия Петровича и Анастасии Львовны есть только два пункта для огорчений. Первый из них — мотоцикл. Анатолий Петрович сразу же заявил, что купит для нас с Леной машину. Но я должен раз и навсегда отказаться от мотоцикла, потому что они с женой уже пожилые люди и мысль о том, что я где-то лежу с разбитым черепом, не будет девать им покоя.

Ну что можно было на это сказать? Я ответил, что мне не­много осталось, чтоб дотянуть до мастера спорта, что по ста­тистике мастера спорта — мотоциклисты разбиваются так же редко, как академики лишаются своих ученых званий, что я буду ездить осторожно и, главное, что машина нам с Леной совер­шенно не нужна.

Анатолий Петрович расстроился, но вида не подал и сказал, что не считает это последним словом.

— Стремясь избавиться от реальной опасности, — заметил Анатолий Петрович, — люди часто объявляют ее просто несу­ществующей. Это относится не только к мотоциклу. Поэтому я позволю себе еще возвратиться к этой теме.

А о втором огорчении никто не говорит, никто и вида не по­дает, что это очень серьезно. Это отношение моей мамы, да и бати к Лене и ее родителям.

Свадьбы у нас никакой не было, но после того, как мы с Ле­ной оформили все это дело в загсе, я попросил, чтоб мама и батя приехали с нами пообедать. За весь вечер мать рта не от­крыла и только поглядывала на все вокруг с таким откровен­ным неодобрением, что все почувствовали себя словно в чем-то виноватыми.

Ничего этого не заметил, по-моему, только Дмитрий Влади­мирович Загорский — седой дяденька с носом картошкой, про­фессор, специалист по западной литературе, который совер­шенно случайно попал на этот наш обед. Он зашел к Анатолию Петровичу по какому-то делу, услышав стук тарелок, рассеянно сказал, что охотно останется пообедать, так как не успел сего­дня толком и позавтракать, и, разговаривая, обращался главным образом к бате, которого он, по-моему, принял за историка или археолога. Одет он был в замшевую куртку, которая больше подошла бы мотоциклисту, чем профессору, машинально, не замечая ни вкуса, ни крепости, пил все, что ему наливали, и со­средоточенно, закругленными фразами опытного лектора гово­рил, глядя на батю:

— По-моему, одна из наибольших трудностей популяриза­ции отечественной литературы состоит в разрыве, который воз­ник из-за того, что русский язык со временем очень переме­нился. Как пример можно взять творчество Александра Ради­щева. Несомненно, Радищев с его «Путешествием из Петербур­га в Москву» — один из самых значительных писателей своего времени и, наверное, один из величайших, один из самых инте­ресных русских писателей.

— За ваше здоровье, — сказал Анатолий Петрович. — Будем здоровы, — ответил Дмитрий Владимирович, от­хлебнул водку из своей рюмки и, не закусывая, продолжал: — Нельзя сказать, что им сейчас не занимаются. «Путешествие из Петербурга в Москву» и оду «Вольность» учат в школе. Все юбилеи Радищева торжественно отмечаются статьями даже в областных и районных газетах. И все-таки он принадлежит к числу писателей, которых, по выражению Лессинга, больше почитают, чем читают, — идеи его никак не связывают с нашим временем, с нашими проблемами.

«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями челове­чества уязвлена стала. Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружаю­щие его предметы». Слова эти в нашем сознании никак не свя­зываются с ощущениями, какие свойственны нынешним людям.

— Как вы сказали о бедствиях? — переспросил батя.

— «…бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы», — повторил Дмитрий Владимирович. — А кто был современником Радищева в иностранной литературе? Ну начнем хотя бы с Гёте, который родился в тысяча семьсот сорок девя­том году, как и Радищев. Правда, он прожил на тридцать лет больше, чем Радищев, он умер в тысяча восемьсот тридцать втором году. Гёте в переводах не кажется современным читате­лем чуждым или далеким. Пьесы Шиллера ставят до сих пор, и в лучших театрах они очень связываются с нынешней жизнью, с нынешними проблемами. То же самое можно сказать и о Лессинге, и о других писателях. В конце концов, если бы даже современник Радищева и Гёте — Клопшток, из которого взят этот знаменитый эпиграф к «Путешествию из Петербурга в Москву», был переведен нынче на русский язык, может быть, и он не по­казался нам таким смешным, как кажутся смешными и причуд­ливыми эти слова: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй»… Вольтер во Франции, Руссо, «Исповедь» которого и се­годня воспринимается как удивительный пример откровенности, беспредельного желания человека разобраться в самом себе, сделать то, к чему призывал Радищев словами «Обратил взоры мои во внутренность мою», Дидро и остальные энциклопеди­сты — ведь это все современники Радищева… А в Англии — Смоллет, Шеридан, Берне, Вальтер Скотт — родился Вальтер Скотт в тысяча семьсот семьдесят первом году, а умер в тыся­ча восемьсот тридцать первом, но жили они в одно время, — а Вальтера Скотта и сейчас читают, и издают, и покупают не по­тому, что его учат в школе.

Дмитрий Владимирович машинально посолил котлету, отде­лил вилкой кусок, пожевал, снова посолил оставшееся на тарел­ке и продолжал:

— Вероятно, дело состоит в том, что при переводах с ино­странных языков этих писателей современные переводчики пользуются языком сегодняшним и таким образом делают эти произведения близкими современному читателю. И может быть, если бы кто-нибудь взял на себя труд просто перевести на современный язык радищевское «Путешествие из Петербур­га в Москву», оно бы воспринималось читателями, особенно мо­лодыми, совсем иначе. Ведь мы переводим на русский язык «Слово о полку Игореве». Правда, при этом мы рядом даем, как правило, и текст оригинала. Может быть, такое издание нужно осуществить и в отношении Радищева?.. — обратился Дмитрий Владимирович к бате.

— Насчет того, чтоб заглянуть в самого себя, это правиль­но,— сказал батя. — И что не прямо смотрит молодежь…

Батя стал длинно рассуждать о том, что молодежи нужно побольше серьезности и, как вдруг учено выразился батя, «фа­натичной преданности делу».

— Преданности — да, — блеснул очками Анатолий Петро­вич.— Но не фанатичной. Был такой философ Юнг, который писал, и, по-моему, справедливо, что фанатизм это сверхкомпенсированное сомнение.

— Что значит «сверхкомпенсированное»? — спросила Лена.

— Люди всегда сомневаются,— ответил Анатолий Петро­вич. — Это одно из приспособлений, которое помогло челове­честву в его развитии. Но люди борются со своими сомнениями. И это тоже хорошо. Даже прекрасно. Иначе этот мир застыл бы. Поэтому людям часто приходится друг друга и самих себя убе­ждать и переубеждать. Но иногда сомнения бывают такого рода, что подтачивают человека, как червь. И бывает так, что человек не выносит на свет своих сомнений, а прячет поглубже от себя и от других. Он просто не хочет их знать. Он их не просто ком­пенсирует своим поведением, он их сверхкомпенсирует. Он и становится фанатиком.

— Я не знаю, кто и что компенсирует, — возразил батя, — но, когда много сомнений, мало дела. А нам от молодежи нуж­ны дела, а не сомнения.

— И дела, и сомнения,— мягко сказал Анатолий Петро­вич. — Мы должны научить их больше думать, шире смотреть на мир. Мы все-таки очень виноваты перед этим поколением. Слишком часто мы ошибались, поступали не так, как велела нам совесть, выращивали в самих себе фанатиков.

Мама еще больше поджала губы.

— Не знаю, как вы, — глядя на стол, сказал батя, — а я так не чувствую своей вины. Думаю, что и Ромка не считает меня виноватым. Я думаю, что мы победили в войне и передали им хорошее, мирное время. И передали им его для работы, а не для сомнений.

В общем, не понравились они друг другу. Батя спросил у Лены, чему она учится в консерватории, и начал объяснять, почему он любит оперу «Кармен» и в этой опере арию тореа­дора и почему современные оперы ему меньше нравятся, хотя, по-моему, слушал батя современные оперы только по телеви­зору и всегда выключал его на середине. У него совершенно нет музыкального слуха. А мама, которая любит музыку и по­нимает ее, которая, когда остается одна, крутит на радиоле пластинки с Чайковским, даже когда Лена заиграла на рояле, сидела все с тем же каменным выражением лица.

К себе они родителей Лены не приглашали и больше с ними не виделись. А в остальном у нас все тихо и мирно. Особенно умиляются мои новые родственники, когда я выхожу погулять с Маринкой. Платьев разных, пальтишек, ботинок, ботиков, ту­фелек у нее столько, что, по-моему, хватило бы на средний дет­ский сад. Когда она выходит со мной, бабушка цепляет ей на го­лову какой-нибудь особенно яркий бант — эти банты делают теперь из капроновых лент, и они сидят на детской голове, как огромные мотыльки. Затем, когда мы с Маринкой уже оказы­ваемся на улице, я вижу, что Анатолий Петрович и Анастасия Львовна стоят рядышком у окна за занавеской и умиленно смот­рят на нас. Им кажется, что они не видны с улицы.

Маринка — человек серьезный и самостоятельный. «Я са­ма». Когда ее пытаются кормить, она отвечает «я сама», когда я беру ее на руки, чтоб перенести через улицу, она тоже гово­рит «я сама», когда я хочу подсадить ее, чтоб она взобралась на железную лесенку в парке перед нашим домом, она говорит «я сама», больно ударяется коленкой, но забирается на самый верх.

Очень бы мне хотелось покатать ее на мотоцикле. Наверное, после первой же поездки она заявила бы, что в следующий раз поедет сама. Но покатать ее я не решаюсь. Не хочется на­прасно мучить хороших людей.

Маринка так же часто, как другие дети говорят «почему», спрашивает обо всем: «Какая от него польза?» Какая польза от троллейбуса, от кошки, от водопроводного крана, от дерева, от всего на свете.

— А какая от тебя польза? — спросил я у нее однажды.

— Я бабушке хорошо кушаю, — не задумываясь, ответила Маринка.



Что-то такое было со мной ночью… Не то полусон, не то полубред. Мне снилась логическая задача. Мне ее задал когда-то Николай. Я не смог ее решить. Что-то нам помешало, и он не успел объяснить мне решение. Потом мы оба забыли об этом, и я никогда не вспоминал этой задачи.

Во сне я увидел большую квадратную комнату с белыми стенами, белым потолком и белым полом. Линолеум. Дверей нет. Нет и окон. Не видно источников освещения. Но свет ров­ный, дневной. В центре — два одинаковых кресла, похожих на зубоврачебные. Это электрические стулья. Один подключен, к сети, а второй нет. Между креслами — палач. Это Николай. Но он не похож на себя, он ниже, в белом халате до пят, с бе­лым поварским колпаком на голове и с белым, словно обсы­панным пудрой, лицом.

Все зависит от того, какой стул я выберу. Я могу задать Николаю только один вопрос. Всего один. Он ответит на него только «да» или «нет». Но мне известно, что палач один день говорит правду, а другой — неправду. И какой день сегодня — я не знаю. Нужно найти этот единственный вопрос, который мо­жет меня спасти.

Я представил себе, как по всем нервам проходит горячая электрическая волна, как они съеживаются и чернеют, и вдруг на меня нашло это самое серендипити. Меня словно озарило. Я понял, каким должен быть вопрос.

Нужно показать на любой из стульев. И спросить: сказал ли бы ты вчера об этом стуле, что он подключен?

Теперь обозначим этот стул буквой «а» и представим себе, что он подключен. Представим себе также, что вчера Николай говорил правду. Тогда вчера он сказал бы «да», но сегодня он говорит неправду и поэтому скажет «нет». Значит, я должен выбрать стул «в». Если же наоборот, если вчера он говорил неправду, значит, о стуле «а» он вчера сказал бы «нет», а сего­дня скажет «да». Так же получится и со стулом «в». Значит, нужно выбрать тот стул, о котором он скажет «нет».

Я все это понял как-то мгновенно. Но вместо того, чтобы спросить «Сказал ли бы ты вчера об этом стуле, что он подключен?», я спросил у палача Николая: «Она тебя любила?» Мне стало неважно, на какой стул я сяду.

Я проснулся, потянулся к сигаретам на тумбочке. Лена спала на соседней постели, и не было слышно ее дыхания. Наши кро­вати стояли рядом. Модные кровати с полированными, деревян­ными спинками, сделанные где-то в ГДР. Днем на них лежит большое бархатистое покрывало, так что получается одна огром­ная квадратная тахта.



— Который час? — рассеянно спросила Анастасия Львовна.

— Девять. Без четверти.

Теща покачала головой.

— А день какой?

— Пятница.

Тот, кто работает на заводе, всегда знает, какой день. Уж он не ошибется. И какая декада, он тоже не забудет. Работа напомнит. Во всяком случае, на нашем заводе.

— В каком-то фантастическом рассказе, — сказала Анаста­сия Львовна, — я читала… Действие там происходит на отдален­ной планете. Она оборачивается намного быстрее, чем Земля. Поэтому там день — ночь, день — ночь. Очень короткие сутки. А я читала это и думала, что так мчится время в пожилом воз­расте.

— Наш парикмахер Миша говорит, — возразил я, — что и в молодом оно как велосипед на спуске — катится вперед и не имеет заднего хода.

— Как велосипед, — улыбнулась теща.— А здесь по-друго­му. Как ваш мотоцикл. Или самолет. С возрастом ощущение времени становится совсем другим.— Она задумалась. — Хотя все остальные чувства, у женщин, во всяком случае, в шесть­десят остаются такими же, как в двадцать.

— Как это все?

Я с сомнением посмотрел на Анастасию Львовну.

— А вот так. В этом и состоит наиболее трудное и горькое из всего, что переживает пожилая женщина. Чувства те же что в восемнадцать, а возможности совсем другие.

— И так у всех?

— Думаю, что у всех,

Я как-то по-новому посмотрел на свою тещу. Никогда мне такое не приходило в голову. Но если то, что она сказала, — правда — а зачем ей врать? — то, наверное, она постоянно ощущала, что Лена, я, наши ребята всегда относимся к ней, как к существу совсем другой породы. А она себя чувствует такой, как мы. Тут нужно что-то делать.

Говорят, на земле есть город, похожий на Киев. Рио-де-Жанейро. Если это правда — подходящий город Рио-де-Жа­нейро.

Падают в Киеве со стуком каштаны на асфальт. Их подби­рают прохожие. Одинаково охотно и дети и старики. Все лю­буются их полированной глянцевой поверхностью, красивыми, переходящими друг в друга оттенками цвета, которому нет и другого названия, кроме «каштановый».

В хорошее время падают каштаны в Киеве — днем еще со­всем тепло, а листва деревьев из золота, бронзы, позеленевшей меди и разъеденного ржавчиной чугуна.

Снова подступает осень. Год уже, как нет в живых Николая. Вспоминают его очень редко. Только Лена, которая иногда пла­чет по ночам. Когда я спрашиваю, что с ней, она отвечает, что приснилось что-то страшное. И я, когда еду на мотоцикле, вдруг вижу на улице знакомую фигуру, и притормаживаю, и хочу крикнуть: «Николай!» И еще — на стене рядом с баром по-прежнему висит картине Линке «Мост». Одна из человеческих фигурок, которые сорвались с этого проклятого моста, чем-то похожа на Николая. Я стараюсь не смотреть на эту картину. Вообще, по-моему, она висит на стене только потому, что к ней привыкли и никто ее не замечает. Но если вдуматься…

Лена попросила меня смотаться на рынок и купить кролика побольше, моркови, луку, петрушки, а также яблок и слив по­красивее. Анастасия Львовна особым образом запечет этого кролика в красном вине. Это называется «кролик под зайца». Потом наши гости будут обгрызать каждую косточку и чуть ли не пальцы облизывать. По воскресеньям к нам обязательно приходят наши ребята. Мои мотоциклисты уже давно переме­шались и подружились с Лениными пианистами и вокалистками. Анастасия Львовна довольна — все ждут ее кролика. Все много едят и немало пьют. Мои ребята теперь приезжают на трол­лейбусе — так спокойнее.

Я зашел в «Гастроном», но там была только «Московская» водка. Над изогнутым стеклом прилавка стояла табличка «сего­дня вас обслуживает продавщица М. В. Игнатенко».

— Маска, маска, а я тебя знаю, — сказал я продавщице. Тебя зовут Маруся.

— А вот и не угадал. Я Майя, а не Маруся.

Продавщица смотрела на меня из-под своей челки подчеркнуто незаинтересованно.

— Не найдется ли пары бутылочек «Столичной»?

— Только «Московская». Сами не видите?

— Мне в больницу, — сказал я. Незаинтересованное Майино лицо выразило удивление. — А туда нельзя «Московскую». Нужно лучшей очистки…

Шутка иногда оказывает магическое действие. Куда девалась Майина незаинтересованность. Она прыснула, убежала в подсобкy и скоро вернулась с двумя бутылками «Столичной».

В последнее время у нас все чаще бывает молодой поэт Леон Ковалев. Он дружит с Леной. Пианисты и вокалисты на него только что не молятся. С нашими ребятами он тоже легко сошелся.

— Он будет большим поэтом, — сказала мне Лена — он будет для нашего времени как Лермонтов. Или Шевченко. Если только с ним ничего не случится.

— А что с ним может случиться?

— Большой талант всегда подстерегают опасности. Автомо­бильная авария. Или просто грипп. Попадают в аварии и обык­новенные люди. Но лишь когда гибнут замечательные таланты, гении, мы начинаем по-настоящему понимать, как много опас­ностей вообще подстерегает человека.

— Мы еще лучше начинаем это понимать, — возразил я, когда это случается с нами или с нашими близкими. Лена промолчала. Она тоже вспомнила Николая. Когда мы доели этого немыслимо вкусного кролика, закури­ли, и только Виля лениво попивал из своего стакана вино, сме­шанное с минеральной водой, — он почему-то всегда смеши­вает вино с водой, — новая Вилина девочка с «рогатыми» мон­гольскими глазами, ее звали Надюша, обратилась к Леону: — Прочтите ваши стихи.

Что нравится мне в этом поэте, — никогда не ломается. Охот­но читает свои сочинения. При этом с таким видом, словно важную работу делает.

Леон стал спиной к роялю, его приглушенный и чуть сипло­ватый голос звучал взволнованно и горячо:

Нам не сойти уже с орбиты.

Но пусть напомнят песню мне

На милом и полузабытом,

На украинском языке.

И в комнате, где, как батоны,

Чужие лица без конца.

Взорвутся черные бутоны —

Окаменевшие сердца.

Я наклонюсь над краем бездны

И вдруг пойму, сломясь в тоске,

Что все на свете — только песня

На украинском языке.

Все молчали.

— Что все на свете, так сказать, песня — это понятно, — сказал наконец Виля.— Но почему на украинском языке?

И словно что-то испортил, сломал в стихотворении.

— А вот этого я не умею объяснить,— ответил Леон, кото­рого в действительности зовут Леонтием. — Я так чувствую. И если считать поэзию одним из способов самовыражения, то придется примириться с тем, что я именно так самовыра­жаюсь.

Виля утверждает, что стихи пишут в тех случаях, когда нечего сказать прозой, и постоянно приводит цитату из Толстого, кото­рый будто бы говорил, что писать стихи это все равно, что при­плясывать, когда идешь за плугом. Но кого бы там ни цитировал Виля, а поэты умеют здорово выразить то, что сам чувствуешь, но еще не осознал. Я ведь всегда чувствовал, как связана моя жизнь с украинскими песнями, которые пела мама, чувствовал что во всех этих песнях словно про меня пелось, что они даже как бы могут предсказать мое будущее. Так ведь и было с ма­миной песней «По-над лугом зелененьким».

— А вы не скажете, — с нездоровым любопытством обра­тилась к Леону Ковалеву Вилина Надюша, — почему на вас так нападает все время критик Брюченко?

— Не знаю, — ответил поэт. — По-моему, просто не понимает стихов.

— Вы с ним встречались?

— Нет. Он не киевлянин.

— Но что он собой представляет, Брюченко? Старый, моло­дой?

— Говорят, молодой. Понемножку торгует совестью. Мак­симум прибыли при минимуме товара.

Не дай бог попасть на язык к такому поэту. Это ж надо — «при минимуме товара».

Виля, подкрепляя свои слова многочисленными цитатами, заговорил о том, что поэзия, как и вся литература, призвана давать точную картину, модель мира, и в этом отношении нель­зя не признать, что критика стихов Леона Ковалева отчасти спра­ведлива.

Леон Ковалев возражал против Вилиных цитат. Этого Леона не забьешь никакими цитатами. Все, что он говорит, само по се­бе звучит как цитата из каких-нибудь классиков.

— Поэзия от науки отличается тем, — сказал Леон, — что в науке одинаковые причины вызывают одинаковые следствия. А в поэзии никогда. Или это не поэзия.

Боюсь, недосчитается Виля Надюши. Она таяла оттого, что сидит рядом с таким замечательным поэтом.

— А как вы относитесь к машинной поэзии? — спросила она.— Вот мы сегодня будем слушать машинную музыку.

— Я убежден, что машинная поэзия возможна, — охотно ответил поэт. — Теоретически, во всяком случае. Со временем она вполне сможет занять свое место в культуре. А машинной прозы никогда на будет существовать. Никогда не будут люди читать машинной компьютерной прозы.

— Почему? — спросил Виля.

— Поэзия всегда связана с ритмом и рифмой, — ответил Леон. — Новомодный «свободный стих» в конечном итоге та же самая проза, только вычурная. Поэт всегда зависит от рифмы. И так как ему приходится подыскивать рифму и втискивать стихо­творение в определенный размер, возникает большое число слу­чайностей. Эти случайности поэты, собственно говоря, и назы­вают вдохновением. То есть из-за того, что поэту приходится подыскивать рифмы, у него появляются мысли, образы, сравне­ния, которые, как ему кажется, он бы сам и не смог придумать, которые словно «снизошли» на него. Эти случайности и выра­ботали в поэтах особую способность к подсознательным поискам, к подсознательным действиям. Поэзия всегда образуется, орга­низуется в значительной степени подсознанием.

— А проза? — спросил Виля.

— Проза иное дело. Здесь случайности очень редки и очень незначительны. Это каламбур, который пришел прозаику на ум, какое-то совпадение в словах действующих лиц, какие-то ритмы. В целом прозаик оперирует понятиями логическими. Его ин­струмент, так сказать, сознание, а не подсознание. Очень важно при этом учесть — как-то так сложилось, — что поэзия всегда в значительной степени обращается именно к подсознанию чита­теля, а проза, наоборот, как правило, адресована читательскому сознанию.

Теперь представим себе электронную машину, которая полу­чила большой запас информации, всевозможных сочетаний слов, в нее вложены определенные поэтические размеры, и рифмы, и большой словарный запас. Можно представить себе, что здесь случайно найденные рифмы будут требовать определенных об­разов, а запас образов при таком случайном сочетании даст стихи. В общем, машина будет действовать как поэт, конечно, при условии, что ее программа достаточно удачно составлена. В прозе же это совершенно невозможно, потому что здесь слу­чайностей мало, здесь необходима логика, здесь необходима сознательная последовательность.

— Значит, по-вашему, поэзия ниже прозы? — удивилась Надюша.

Леон Ковалев пожал плечами.

— Ничуть. Это просто разные жанры. Но в результате того, что существует много промежуточных жанров, много всяких условных делений, эта разница как-то затушевалась, исчезла, на нее не обращают внимания…

Они еще продолжали спор с Вилей, но я уже не слушал, потому что чинил маг. Ничего серьезного — лопнула пружинка, с помощью которой переключают скорость. Обычно такие вечера у нас заканчиваются музыкой — Лена сыграет на рояле, кто-нибудь из присутствующих исполнит романс Даргомыжско­го, а затем одесскую блатную песенку, в припеве которой все время повторяются многозначительные и страшненькие слова: «Ай, мама, ой, мама, быстро времечко идет!» Или крутят маг с записями джазов. В основном «гиганты». Я теперь запросто отличаю Бенни Гудмена от Каунта Бейси, Каунта Бейси от Флетчера Гендерсона, Флетчера Гендерсона от Роя Элдриджа и всех их вместе от Дьюка Эллингтона.

Сегодня мы слушали музыку, созданную машиной. Какая-то нудная и знаменитая сюита для струнного квартета под назва­нием «Сюита Иллиак».

А потом на маг поставили бобину, которую принес с собой Леон Ковалев. Какие-то парагвайцы. С гитарами. Леон хорошо знает испанский. Он и университет кончал по испанскому отде­лению. На ходу он переводил нам слова.

Здорово поют эти парагвайские ребята. С ума сойдешь. Вот уж действительно, так поют, что веришь — в эту минуту для них нет ничего в мире, кроме их песни. Они словно жаворонки, ко­торые висят в синем небе и сами захлебываются от собственной радости.

А слова в этих песнях — только удивляешься. Умеют изла­гать люди.

Леон Ковалев под эту прекрасную музыку переводил на русский самозабвенно несущие песню голоса:

— Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я?.. А море…

И тут что-то такое запели они об этом своем море, что даже переводчик сбился и только развел руками.

— Ну в общем, любовь — как море.

Я посмотрел на Лену, которая, полуоткрыв рот и часто вдыхая воздух, слушала этих парагвайских ребят, не глядя на Леона, и посмотрел на Леона, который, не глядя на Лену, с бледным и отчаянным лицом переводил слова песни, и вдруг в голову мне пришла странная мысль, от которой я больше не мог избавиться.

«Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спро­си у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я». Очень здорово. Но если это говорят не твоей жене. А он обращался к Лене. И парагвайцы пели по-испански о его любви, которая как море. О его, а не о моей. Я люблю Лену. Но не так, как пели парагвайцы. Иначе. По-другому. И все равно что-то такое скверное царапало мне горло.

Я вышел на кухню. Там за маленьким раскладным столиком сидели друг против друга Анатолий Петрович и Анастасия Львовна. Анатолий Петрович читал газету, теща — книгу, вид у них был мирный и счастливый, и все-таки я подумал о том что это не дело. Не дело, что они тут сидели, а мы там крутили этих парагвайцев, которые у Анатолия Петровича, наверное, ни­чего, кроме отвращения, не вызывали. Я знал, что он не любит популярной музыки, хотя отзывался он о ней со сдержанной благожелательностью. По-моему, он относился к ней как к неиз­бежному злу.

Я полез в холодильник и достал еще бутылку водки.

— Давайте выпьем, — предложил я Анатолию Петровичу и Анастасии Львовне.

Анатолий Петрович посмотрел на меня удивленно, поверх очков, скрывая тревогу.

— С удовольствием, — согласился он. — Только сменю курт­ку на смокинг.

Он сидел на кухне в пижамной куртке, но свежая белая сорочка была застегнута доверху, и темно-синий, с золотыми прожилками галстук был подтянут под самый воротник.

Спустя несколько минут Анатолий Петрович пришел в нашу комнату. На нем уже был пиджак, как он сам выражался, «от­тенка мокрого асфальта».

— Выпьем, — предложил я.

Присутствующие встретили мои слова так, словно я угадал общее желание. Эти парагвайцы как будто специально так поют, чтоб людям захотелось выпить. Их бы стоило крутить в рестора­нах. Продажа спиртных напитков увеличилась бы в несколь­ко раз.

Хорошо пьется замороженная водка. Не чувствуешь тяжело­го спиртового запаха, во рту ледок, а потом в желудок медлен­но скатывается теплый шарик, который все больше разогре­вается и посылает в руки и ноги горячие лучи.

Анатолий Петрович чокнулся с Леной и поглядел на стол, словно не замечая, каким быстрым и решительным движением она опрокинула в рот рюмку, и, отбросив голову назад, прогло­тила водку, и как похорошело, как переменилось ее лицо. Оно снова стало таким, каким было, когда мы с Николаем впервые увидели это лицо на Крещатике.

Леон Ковалев странно улыбался и пил рюмку за рюмкой вровень со мной. Я так и наливал: ему — себе, ему — себе. А парагвайцы пели о своих женщинах, которые встретятся с бо­гом, и о своем море, и о своем Парагвае, который я толком и не знаю, где находится.

Анатолий Петрович с легкой улыбкой отхлебывал водку из рюмки, и мне вдруг стало его почему-то очень жалко. — Давайте выпьем, отец, — предложил я.

— С удовольствием, — ответил Анатолий Петрович, чок­нулся со мной и снова хлебнул из своей рюмки. И вдруг он по­смотрел на меня как-то проницательно и сочувственно. Или это мне показалось?

Затем завелся Виля. Он, когда выпьет, не может не обличать окружающих. Призывая в свидетели Анатолия Петровича, он начал шуметь, что я не расту, не учусь, два года сижу на одном курсе в институте, отстаю, что я слишком доволен собой и окру­жающим, а без святого недовольства не бывает движения вперед. И тут же он выдал цитаты из Платона, Сократа, из своего люби­мого Эпиктета и еще каких-то никому не ведомых философов. По-видимому, смесь вина с минеральной водой подействовала на него больше, чем на меня водка, — все цитаты не имели никакого отношения к теме его обличения.

Леон Ковалев молча, с безучастным, углубленным в себя выражением лица слушал Вилины цитаты в сопровождении парагвайских гитар, а затем торопливо попрощался и вышел.

В переднюю его проводила Лена. Она долго не возвраща­лась. Я в этом не видел ничего странного и все-таки сказал Виле, чтоб он заткнулся со своими философами. Виля, как всегда в таких случаях, надулся и заявил, что ему незачем было метать бисер перед свиньями, а под свиньями он подразумевает от­нюдь не всех присутствующих, а лишь одного меня, что больше ноги его тут не будет, и он направился в переднюю, а за ним его Надюша и я. И когда мы вышли, я увидел, как лицо оглянув­шегося на меня Вили перекосила странная гримаса, а еще перед этим я увидел, как Лена покачнулась и прижалась к этому поэту Леону Ковалеву. Тем же движением. Тем же движением, что тогда ночью ко мне.

Я попрощался за руку с Леоном, и с Вилей, и с Надюшей, улыбнулся Лене, и мы вернулись в нашу комнату, где за столом по-прежнему сидел Анатолий Петрович, медленно отхлебывая водку все из той же рюмки.



Когда я еще ходил в детский сад, я часто ел снег. Украдкой. Я знал, что этого нельзя делать. Но не мог удержаться — та­кой он был чистый, белый, сверкающий. Особенно, когда я од­нажды увидел, как на этом январском снегу зачем-то расстели­ли флаг и он горел на синеватом снежном серебре радостью и победой.

Однако наша воспитательница Берта Павловна во время прогулки дала мне и еще одной девочке лопатки, мы набрали снег в тазик и отнесли его в детский сад. Берта Павловна по­ставила тазик на электрическую плитку, и вместо снега в нем оказалась мутная, грязная вода.

— Вот что вы ели, дети, — сказала наша воспитательница.

«Вот что мы ели», — думал я, и горло мне сжимало и ца­рапало что-то сухое и колючее.

Наш парикмахер Миша рассказывал несмешной анекдот, как дворник узнал, что хозяин переспал с его женой, и, взмахивая метлой то в одну, то в другую сторону, твердил: «И так — пло­хо, и так — плохо». А потом дворник переспал с женой хозяи­на и, помахивая метлой, говорил: «И так — хорошо, и так — хорошо».

Когда Вера была со мной, я ведь понимал, что должен был почувствовать Виктор, если бы узнал об этом. А теперь я сам это почувствовал. И поделом.

Недавно я увидел на столе у Лены напечатанное на машинке стихотворение Леона Ковалева с надписью от руки: «Лене».

Чужим потом пропитано твое тело, женщина из Магдалы.

Чужими губами раздавлены твои губы, женщина из Магдалы.

Чужой жаждой выжжено твое сердце, женщина из Магдалы.

Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, женщина из Магдалы.

Нас заключили в мир, где нет воскресения.

Нас распинают деревья, и нет воскресения.

Все перекрестки — распятья, и нет воскресения.

Живые мертвы, и для мертвых нет воскресения.

Что мне делать с именем нежным твоим, Мария?

Что мне делать с печальным сердцем твоим, Мария?

Что мне делать с мертвой жизнью твоей, Мария?

Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, Мария.

Те, кто с ним просто даже знаком, войдут в историю. Вон как Ираклий Андроников разыскивает каждого человека, о ко­тором где-то упомянул Лермонтов. И может быть, в самом де­ле Леон Ковалев станет для нашего времени не меньшим, чем был Лермонтов. Но такие люди не должны быть жадными, не должны отнимать что-то у других. Но, может быть, он сам не понимал, что он Лермонтов, не знал, что на домах, где он жил или даже только побывал, будут мемориальные доски? И по­этому он живет, как другие, как многие?

А Лена?.. Очевидно, она так устроена, ей нужно, чтоб ее любили иначе, чем я. Очевидно, ей недостаточно, если ее толь­ко любят. Очевидно, ей необходимо, чтоб ее не любили, а были в нее влюблены. Тогда у нее меняется лицо. Хорошеет. И мо­жет быть, что-то такое уловил этот поэт, когда обращался к ней как к «женщине из Магдалы»?



Если меня кто-нибудь заметит, то примет за шпиона. По по­жарной лестнице я забрался на сделанную из бетонных плит плоскую и грязную крышу четырехэтажного дома, расстелил газету, лег у самого края и настроил мой бинокль. Вернее, не мой, я взял его у начальника цеха Лукьяненко. Он орнитолог, его статьи о птицах перепечатывают из наших журналов даже какие-то английские справочники, при этом указывая, что он «профессор Лукьяненко». Они не знают, что Юрий Юрьевич никакой не профессор, а обыкновенный инженер, у которого просто такое хобби — интерес к жизни птиц.

Конечно, большей гадости, чем попросить у Лукьяненко бинокль, я и придумать не мог. Я воспользовался тем, что воз­ле него никого не было — иначе черта с два мне бы удалось у него что-нибудь попросить. Я уверен, что он охотней дал бы мне свою зарплату или свое единственное кожаное болгарское пальто. Но он принес мне бинокль — великолепный, легкий, шестикратный цейсовский механизм с просветленной оптикой. И даже не спросил, зачем. Даже не сказал «смотри не разбей», хоть эти слова, я знаю, вертелись у него на языке.

Странная штука этот бинокль. Интереснее, чем любая кино­картина. Человеческое лицо вдруг появляется рядом с тобой так близко, что кажется, протяни руку — и ты к нему прикоснешь­ся. Видно каждую черточку, каждую морщинку на этом лице, а по движениям губ можно догадаться, что говорят. Ты слов­но смотришь в увеличительное стекло и видишь подробности, недоступные для других.

Каменный оштукатуренный забор с колоннами был постав­лен, вероятно, еще до войны. В бинокль мне были видны каж­дая трещина в штукатурке, кирпичи, с которых штукатурка осыпалась. Под действием солнца, дождя и ветра эти кирпичи крошились.

А за каменной этой стеной был небольшой двор с молоды­ми кленами, с двумя ящиками, заполненными серым песком, с низенькими скамеечками, с металлическими, врытыми в землю лесенками, на которых можно делать несложные спортивные упражнения. Там играли дети. Я останавливал бинокль на ли­цах — сосредоточенных, лукавых, строгих. Мне было очень инте­ресно. Но Маринки среди них не было, и я уже начал тревожить­ся: не заболела ли она, не осталась ли дома? И когда ее груп­па во главе со старой толстой воспитательницей стала спускать­ся с крыльца, у меня часто забилось сердце.

Я смотрел, не отрываясь, на ее лицо, и странные мысли бро­дили у меня в голове. Мне казалось, что она похожа не на Николая, не на Лену, а на меня. У нее был такой взгляд, как у меня. И такое выражение лица. Ее лицо сейчас было совсем рядом со мной. Мне очень хотелось, как я это делал прежде, наклониться к ней, и зарыться носом и губами в ее тонкие, мяг­кие волосы, и носом пощекотать ей макушку.

У нас дома этого и в заводе не было. Мама меня за всю жизнь, даже когда я был совсем маленьким, никогда не поце­ловала, не обняла. Батя, правда, когда я еще в школу ходил, иной раз погладит по голове, а когда я был совсем крохотным, он меня подхватывал на руки и подбрасывал к потолку.

У них это все было иначе. У них не стеснялись приласкать ре­бенка, не боялись, что он «мазунчиком» вырастет. И не было в ходу этих поговорок, которые у нас постоянно повторяли: «Гарна мазана паляниця, а не дитина», «Давай свині, як кри­чить, дитині, як плаче, будеш мати ситу свиню і дитя чортяче» 15 .

Они это иначе понимали. И не потому, что в семье была де­вочка, а вообще… Правда, Маринка не очень-то позволяла се­бя целовать да гладить. Очень самостоятельная девочка. Но со мной ей было хорошо. И скучал я больше всего не по Лене и не по ее родителям, которые относились ко мне, как к родному сыну, а по этой быстрой девочке с коротким смехом, от которого на всех лицах появлялись улыбки.

Я беспокоился, как ей будет детском саду, подружится ли она с ребятишками, не заразится ли всякими детскими болезнями вроде кори, скарлатины или свинки. Все-таки, казалось мне, детский сад для ребенка — это вроде той работы для взрослого, которая, по словам Вили, служит «средством существования». Каждое утро, какая бы ни была погода, вставай в одно время, отправляйся на работу, а там каждый день все то же. И взрослому все-таки лучше — он может переменить работу, выбрать такую, которая больше подходит к его характеру. А у ребенка нет выхода — никто не считается с тем, нравится ли ему в этом детском саду.

Я лежал на крыше, смотрел в шестикратный бинокль на Маринку и думал, что теперь хорошо понимаю отцов, которые разводятся, а потом выкрадывают своих детей — тихонько хва­тают их, когда ребенок со своей группой из детского сада отправляется на прогулку, затискивают в такси, привозят домой, зарываются носом и глазами в теплые детские волосы и чувствуют, что, может быть, человеку больше ничего для счастья и не нужно. Как тому парню с мышцами тяжелоатлета, которого мы когда-то видели с Верой в ботаническом саду… А по­том приходит милиционер с судебным исполнителем, и ребенка хотят забрать, и забирают, и говорят, что так поступать некра­сиво, что мать заболела, ребенок плачет, и нервничает, и ничего не может понять в этой взрослой жизни, где все действитель­но так непонятно, что сам черт ногу сломит.

Какой-то пацан постарше Маринки, остриженный так, как стригут людей, получивших пятнадцать суток за мелкое хули­ганство, с большими торчащими ушами, подошел к Маринке, сказал ей что-то и ткнул кулаком в грудь. Маринка не удиви­лась и в ответ ударила его ладонью по кулаку.

О черт! Как плохо все-таки, что я не успел научить ее драть­ся. Нужно было показать ей хоть несколько приемов. Хоть са­мых простых. Потому что пацан снова ткнул ее кулаком в жи­вот, в район солнечного сплетения, она задохнулась, но не за­плакала, а что-то громко сказала и отступила на шаг назад.

Я невольно пошарил руками по крыше, чтобы найти какой-нибудь камень или палку, и отнял от глаз бинокль, и увидел, что они от меня страшно далеко, что, если даже закричать изо всех сил, этот пацан не услышит моего голоса.

Я снова поднес бинокль к глазам. Пацан выкручивал Ма­ринке руку тем самым приемам, которому я должен был ее научить. Он обхватил ее ладонь с внутренней стороны, а боль­шим пальцем — с внешней и вывернул ей руку. Она присела, а я почувствовал, как во мне что-то заныло, как у меня онеме­ла правая рука.

Маринка присела на землю, ухватив пацана левой рукой, она потянула его за собой, а затем я увидел, как своими ровными белыми зубками она вцепилась в оттопыренное ухо, торчавшее, как лопух, на стриженом голове, как брызнула кровь, и как, ши­роко открыв рот, ее обидчик, no-видимому, громко заревел.

Тут во дворе поднялась суматоха, прибежала эта толстая ста­рая воспитательница, подхватила с земли Маринку, поставила на ноги и несколько раз со всего размаху шлепнула ее по попке. Это уж было чересчур. Дома Маринку никто ни разу и пальцем не тронул. Я не хотел, чтоб девочку били. Воспитание, называется. Я слез с крыши и отправился в детский сад.

Дверь в детский сад была закрыта. Я деликатно нажал кноп­ку звонка и выждал несколько минут. Никто не подошел. Тогда я стал давить на эту кнопку раз за разом. Звонок не отзывался. Очевидно, он был испорчен. Я принялся колотить в дверь. Очень не скоро послышались шаркающие шаги, и старушечий голос спросил:

— Кто там?

— Откройте, — потребовал я. — Свои.

— Кто свои?

— Я отец девочки… Мне нужна воспитательница.

— У нас карантин. Придите после пяти. Воспитательница к вам выйдет. А какая вам воспитательница нужна?

— Не знаю. Толстая такая.

— Екатерина Дементьевна? После пяти придите. И… удаляющиеся шаги.

Я медленно отошел от двери. Правильнее всего было, ко­нечно, не связываться. Что я мог сделать? Настоять на том, чтоб Маринку забрали из детского сада? А как же остальные дети? Настаивать, чтоб и остальных забрали? Как-то ведь они здесь живут, и ничего плохого с ними не происходит. И она ведь в самом деле прокусила ухо этому пацану. Что ж ее, по головке погладить?

Но я вспомнил, какое выражение лица было у этой Екате­рины Дементьевны, когда она шлепала мою Маринку, и почув­ствовал, что не могу уйти. Я повернул назад и пошел вдоль за­бора.

Каменная стена вокруг сада была украшена такими выступа­ми с выемками, похожими на ступеньки. Перелезть через нее не составляло никакого труда. Я взобрался на забор и заметил, что поверху в штукатурке еще торчат остатки стекол. Эти стек­ла когда-то были прямо заделаны в забор, здоровенные и должно быть, острые осколки бутылок. Интересно, что здесь было когда-то?..

Я спрыгнул и направился к Маринке. Она сидела на корточ­ках и что-то строила из песка.

— Маринка, — позвал я. — Маринка!

Она посмотрела на меня удивленно и двинулась было ко мне, но сразу же остановилась и оглянулась на свою кучу песка.

— Здравствуй, Маринка, — сказал я и протянул ей руку.

— Здравствуйте, — ответила Маринка и снова посмотрела на песок.

Что ей должна была наговорить Лена, чтоб она сказала мне не «здравствуй», а «здравствуйте» и не улыбнулась мне? Что я людоед?

— Как вы сюда попали? — спросил у меня за спиной певучий голос.

Я оглянулся. Екатерина Дементьевна смотрела на меня удивленной, беззлобной улыбкой.

— Это неважно, — ответил я сухо.

— Вы отец Мариночки? — обрадовалась воспитательница. — Очень хорошо, что вы к нам зашли. — Она чуть улыбнулась, и я понял, что ей известно, каким образом я «зашел».

— Ваша девочка очень трудно привыкает к коллективу. Она дразнит детей, говорит плохие слова, и есть тут такой молодой человек Петя, которому она только что прокусила ухо. Вы сами понимаете, что родители этого мальчика не станут радоваться если их ребенок вернется из детского сада без уха. Нужно принимать какие-то меры.

— Нужно, — ответил я. — Только не такие, какие вы применяете. Я видел, как вы ее били.

Екатерина Дементьевна покраснела.

— А что бы вы сделали на моем месте? Конечно, вы правы. Я очень жалею, что сгоряча пошлепала Мариночку. Это в самом деле не метод… Но вы обязаны уделять ей больше внимания. Позаботиться хотя бы о том, чтоб она не слышала дома таких слов, какие она произносит.

— Да не слышит она дома никаких слов… Наоборот, это она здесь научилась.

— Не знаю. Я очень сомневаюсь в этом. Но если даже так, вы обязаны объяснить ей и научить ее, что такие слова нельзя говорить. И особенно обзывать ими детей.

— Какие слова? — не удержался я.

Екатерина Дементьевна замялась:

— Ну названия некоторых частей тела… Тех, что скрывает одежда. И если вы не приложите необходимых усилий, вам при­дется забрать ребенка из детского сада.

Я молчал.

— И вообще, я много раз замечала, что семейный разлад немедленно отражается на детях, — продолжала Екатерина Дементьевна. — Вы еще молодой человек и, может быть, не по­нимаете, какую непоправимую травму ребенку наносит развод, скандалы в семье, как он меняется, как озлобляется.

— У нас не было скандалов, — ответил я.

— Может быть. — с сомнением посмотрела на меня Ека­терина Дементьевна. — А сейчас попрощайтесь с дочкой. Выход вон там. Нужно подняться на крыльцо и пройти через дом.

Я посмотрел на Маринку, которая по-прежнему, сидя на корточках, перекапывала песок так, словно ничего не слышала.

— До свидания, Маринка, — сказал я. Она даже не подняла головы.

Я остановился у крыльца и оглянулся. Маринка, и ребятиш­ки, и Екатерина Дементьевна были совсем недалеко от меня, но я смотрел на них, словно в перевернутый бинокль.



Демагогия. Нужно дать по зубам. Забывается. Критиканство. Анархия. Занимается саморекламой. Антигосударственный вы­пад. Самовлюбленный. Одолел его критиканский зуд. Склочник. Самым умным себя считает. Занимается мышиной возней. Брюз­жит. Разжигает нездоровые страсти. Злобствует. Опасный че­ловек. Не в ногу идет. Раскусили наконец. Неуживчивый чело­век. Незрелый. Нет у него ничего святого. Тратит время на че­пуху. Грязный навет. Распустился.

Это все про меня. После моего выступления на собрании. Нужно, правда, сказать, что я им здорово испортил обедню.

Вечером Виля зашел к Феде, у которого я теперь живу, выслушал мой отчет и без всяких философских цитат объ­яснил:

— Вот, скажем, в красивом месте собралась компания сва­рить уху. У реки. Рыба есть. Часть словили, часть купили, часть надрали из чужих ятерей. Уха получилась — золото. Хоть сейчас приступай. Один попробовал — говорит: «Замечатель­ная уха. Только, на мой вкус, не помешало б одну капельку, буквально щепотку соли». Другой: «Объедение. Но, серьезно взвесив все «за» и «против», я бы добавил еще один лавровый листочек. Лауреатская уха получится». Третий: «Нет, лаврового листа хватает. Может, только еще одну веточку укропчика. Укропчик в ухе, как деньги в кармане, никогда не бывает лиш­ним». Четвертый… Четвертый только губами причмокивает: «Янтарь, настоящий янтарь». И вдруг ты через головы взял да и плюнул им в котел… «Нет у него ничего святого» — это еще мягко сказано.

Так оно и было. На это предпраздничное собрание приеха­ло начальство из министерства. Дали премию. Хвалили наши станки за то, что они вполне конкурентоспособны на мировом рынке. Иностранные фирмы стоят в очереди, как в нашем «Га­строноме» перед Новым годом за водкой. На всемирной вы­ставке завод отхватил Гран-При.

Что ни выступление — спасибо министру, спасибо генераль­ному директору, спасибо передовикам производства.

И тут мне дали слово, Как передовику. Так и объявили: «Сло­во предоставляется ударнику производства слесарю-сборщику Роману Алексеевичу Пузо». Батя продвигал меня в наладчики, а для этого я должен был пройти все стадии заводской работы. Токарным делом я уже овладел, а теперь работал на сборке.

Я извинился: «Одну минутку. Я буду выступать с иллюстра­циями». Я все заранее подготовил. С Андреем Ливнем. Андрей работал в конструкторском бюро и здорово рисовал карикату­ры. Несколько линий, и сразу можно узнать человека. Его ка­рикатуры даже в «Вечернем Киеве» помещали. Андрей, правда, предупредил меня: «Только чтоб никто не знал, кто все это изо­бразил. С завода придется уходить». Я пообещал.

Листы с карикатурами я поместил в такой раме, которая осталась от прошлого КВН — сдергиваешь один лист, и появ­ляется следующий. Я поставил эту раму на сцене рядом с три­буной и без всяких вступлений, без этих «несмотря на огромные успехи, еще имеются отдельные недостатки», начал прямо со штурмовщины. Я заявил, что штурмовщина выгодна руковод­ству завода, и поэтому ее искусственно поддерживают.

Может, даже это сошло бы мне с рук, если бы я не сдернул верхний лист бумаги и не показал карикатуры на генерального директора завода, на главного инженера и начальников цехов во время штурма.

Карикатуры я сопровождал комментарием. Я говорил, что свою неспособность заниматься настоящей инженерной и адми­нистративной работой они скрывают за штурмами в третьей де­каде каждого месяца, в конце каждого квартала, перед каж­дым праздником. А штурмовать легче, чем правильно органи­зовать работу цехов и завода в целом. Вместо инженеров на заводе слишком много специалистов по выбиванию материа­лов, оборудования, мастеров уговаривать рабочих остаться на вторую смену.

Рисунки были очень смешными, но в зале никто даже не улыбнулся. Слишком серьезно звучало то, что я говорил.

Затем я перешел к тому, как выгоден аврал халтурщикам, которые в конце месяца могут рвануть. Во время аврала ни­кто не разбирает, какое там качество у детали, — давай на сборку. Платят — будь здоров. Вот и наживаются на этом та­кие, как Хорунжий. У него всегда в запасе нужная оснастка, инструмент, да и детали припрятаны. Поэтому заработок выше, чем у всех. Передовиком считается.

Карикатура на Хорунжего вызвала смешок в зале. Андрей его изобразил в виде чертополоха с двумя длинными, победно задранными усами. Похоже больше, чем любая фотография.

Следующая карикатура была посвящена тому, как у нас играют в «козла». В начале месяца людям часто просто нечего делать. Возле цехов стук такой, как будто долбят асфальт пнев­матическими молотками. Это стучат кости домино. В цехах при­ходится держать лишних рабочих, которые за последнюю не­делю делают месячный план.

Авралы поддерживает начальник ОТК товарищ Малимон. Я открыл карикатуру на Малимона и отдел технического контро­ля. В ОТК заведены такие порядки, что качество нашей продук­ции, качество станков с тополем и пчелой не повышается, а сни­жается. Найдет, например, сборщик какой-нибудь мелкий брак в детали и пойдет с ней к мастеру. Мастеру при аврале не до мелкого брака, первым делом он проверит, не сам ли сборщик запорол деталь, и пошлет его в ОТК. Пока составят акт, да пока он походит за новой деталью, пройдет столько времени, что проще поставить бракованную — ведь от этого зависит зарабо­ток. А товарищ Малимон закрывает на это глаза. Я показал еще одну карикатуру на Малимона.

Есть и еще одна причина штурмовщины — наша сдельная оплата. Казалось бы, разумно. «Як дбаєш, так і маєш» 16 . Боль­ше сделал, больше и получай. А фактически глупо. При сдель­ной оплате всегда есть работа выгодная и невыгодная. Каж­дый хочет получить выгодную. При аврале получается много выгодной работы, потому что можно перевыполнить нор­мы при низком качестве, в такое время это легко сходит с рук.

А вот Григорий Михеевич Бойченко норм не перевыполняет даже при авралах, хотя второго такого токаря нет на заво­де. Он все делает с высшим качеством. Поэтому отстает от халтурщиков и теряет заработок. Над ним же еще и сме­ются.

Нужна твердая ставка: сделай столько-то. Больше не нуж­но. Меньше сам не сделаешь, заработок потеряешь. Но сделай все самого высокого качества и получай свою зарплату. Тогда мы покончим со всей этой штурмовщиной, и начальник ОТК то­варищ Малимон со всем своим отделом будет на заводе лик­видирован. Я показал карикатуру, в которой Андрей Ливень не очень вежливо изобразил, как именно будет ликвидирован то­варищ Малимон.

Что тут поднялось! Первым после меня выступил Малимон. Это он говорил «демагогия, нужно дать по зубам, забывается, критиканство, антигосударственный выпад» и все остальное. Я не успевал записывать. Батя сидел в президиуме и смотрел в стол. Он не сказал ни слова.

А наш генеральный директор Пашко в своем заключитель­ном слове заметил, что даже такие горячие головы, как моло­дой товарищ Пузо, полезны для завода. Они, так сказать, не дают самоуспокоиться, если даже их преувеличения, вызванные неосведомленностью, чернят достижения коллектива. К тому же решать вопрос о сдельной оплате пока не входит в компе­тенцию руководства завода и даже министерства.

Никто не поддержал моего выступления. Ни один человек. А ведь на заводе многие говорили между собой о том, что я сказал с трибуны. Только без карикатур. Но разве дело в кари­катурах? Дело в сути.

На следующий день в цех пришла целая комиссия во главе с председателем нашего завкома Павлом Афанасьевичем Мокиенко с его щадящей походкой и магнитным браслетом.

— Где тут у тебя «черная касса»? — спросил у меня Па­вел Афанасьевич, утирая сразу посеревшим платком свою лы­сину.

— Нет у меня никакой «черной кассы», — сказал я тупо. Была у меня касса. Я собирал в цехе двойные профсоюзные взносы. За одни я лепил марки в профсоюзный билет, а за дру­гие мы покупали подарки тем, кто уходит на пенсию, или моло­доженам, или помогали больным. Так мы договорились, и ни­кто не отказывался до сих пор от этих вторых взносов.

— Бросьте притворяться! — вмешалась тетка из отдела кад­ров. — Вы еще молодой человек. Если вы не будете разговари­вать с нами искренне, мы передадим дело следственным орга­нам. Это уголовщина. Где ваша отчетность?

Вот с отчетностью у меня дело обстояло плохо. Вначале я делал записи, на что и сколько истратил, а потом перестал. Не думал я, что кому-нибудь придет в голову, будто такие день­ги можно взять себе.

В общем, я показал свои записи, потом писал объяснения, а к этим объяснениям я не мог приложить ни одного товарно­го чека — я и не знал, что их полагается брать. Мне пришлось ходить за письменными объяснениями к пенсионерам и моло­доженам, потом было профсоюзное собрание, на котором толь­ко я узнал, каким вредным делом занимался, отсутствие оправ­дательных документов бросало пятно на меня и на весь цех, дело следовало передать в суд, но можно было ограничиться строгим выговором, следовало избрать другого, более зрело­го председателя цехкома, а оставшиеся деньги засчитать как очередные взносы членов профсоюза.

После собрания я сразу же подал заявление об уходе с за­вода. По собственному желанию. Мне не пришлось даже ожи­дать положенных двух недель. Я получил полный расчет на следующий день.



Интересные разговоры можно услышать в нашем баре. За модерным столиком в виде пивной бочки сидели двое. По­жилые. С помятыми лицами людей, подолгу бывавших под от­крытым небом — от глаз по вискам частыми лучами тянутся морщины. В частых морщинах и загорелые шеи.

— Я его не боюсь, — говорил один, опрокидывая в себя полстакана водки и запивая ее пивом из кружки. — Я ему так и скажу. А чего мне бояться? — Он хлопнул своего собеседни­ка по плечу неуверенной рукой. — Мы с тобой уже сделали все, что полагается. Отвоевали — дай бог всякому. Есть ранения. Имеются ордена, медали. Бабы? Были у нас бабы. На троих хватит. Дети есть. Воспитали. В институтах учатся. Водки выпи­ли — за десятерых. Теперь только с краев подгребаем. Чего нам бояться?..

А за другим столиком под стеной, облицованной плитами из прессованных древесных опилок, человек помоложе в синей спецовке — электрик? — жаловался двум мрачным, молчали­вым дружкам:

— Всю жизнь мечтал о мотоцикле. С коляской. Коляски были. Три штуки. А мотоцикла так и не дождался.

Мне хотелось вмешаться, сказать, что если б он меньше в баре штаны протирал, так мог бы уже персональный вертолет купить, но я промолчал. Такому не объяснишь. Тем более что мрачный его дружок с наколкой на пальцах правой руки — «Ва­ся» — сипло, невпопад сказал:

— Ты ж понимаешь, я умею выпить. Килограмм — и я в по­рядке. А вчера…

Наш парикмахер Миша утверждает, что умеет выпить совсем не тот, кто не хмелеет. По его мнению, наоборот, умеет выпить тот, кому достаточно ста граммов, чтоб свалиться с копыт, то есть тот, кто достигает наибольших результатов при наимень­ших затратах.

Дядя Петя сидел на своем месте, в углу.

— Тебе с сиропом? — подмигнул он мне. — Или чистой?

— С сиропом, — сказал я на этот раз. Дядя Петя подвинул мне кружку.

— Уже там. Пей.

Я залпом опрокинул в себя пиво. Крепкая штука это пиво с водкой. Дух забивает. А всего сто двадцать пять граммов на пол-литра пива.

— Кто ж его так пьет? — неодобрительно посмотрел на ме­ня дядя Петя. — Пиво разговор любит.

— А мы повторим.

Я достал из кармана четвертушку, поставил под стол и при­нес еще пару кружек пива.

— Повторим, — согласился дядя Петя.

Вторая показалась мне уже не такой крепкой.

— Ушел я, дядя Петя. С завода.

— Знаю, — сказал дядя Петя и отхлебнул из кружки. Мы оба долго молчали. Что-то не получался разговор, ко­торый «пиво любит».

— Был у нас в соседнем селе, в Андрушовке, значит, такой парень, Гришка, — сказал дядя Петя. — Это давно было. Это еще мой батя рассказывал… — Дядя Петя отхлебнул пива. — Придурковатый был этот Гришка, все собак гонял по селу, под­паском служил. И вот пошел он к свату, дядьке Гордею, и го­ворит, что свататься хочет. «А к кому?» — «К Наталке Кухленко». — «Тю на тебя».

Наталка эта была первой невестой на селе, красивая, рабо­тящая, и отец у нее три пары волов держал. «Так я ей мор­гал». — «А Наталка?» — «И Наталка моргала». — «Ну раз мор­гала, тогда другое дело. Пойдем. Только свата не забудь воз­наградить, значит». Пришли. Дядька Гордей начал как пола­гается: «Шли охотники, бежала от них куница, то не куница, а красная девица…».

А Наталка стоит смеется и печь колупает.

«Кто ж те охотники?» — спрашивает сам Кухленко. «Да вот он тут, охотник», — показывает дядька Гордей на Гришку. «Гришка? Ах, вы Такие-сякие!»

Надавали Гришке по шеям, шапку дядьки Гордея выкинули за порог на улицу. Подобрал он ее, надел и жалуется: «Вот беда какая, позор какой! Пятьдесят лет сватаю, скоро юбилей справлять буду, а такого со мной еще не случалось».

А Гришка и говорит: «Оно конечно… Только я им отомстил за это. Пакость им сделал». — «Как же ты отомстил?» — «На­гадил им посреди хаты». — «Вот это молодец! — обрадовался дядька Гордей. — Как же ты сумел это так, что никто и не за­метил?» — «А я в штаны».

Нет, не получился разговор, который так «любит пиво».



— Неужели у вас нет обыкновенных черных ботинок? — не­довольно спросил Павел Германович.

— Нету.

— Комбинезон и фуражка наши. А ботинками вы себя са­ми обеспечьте. В туфлях не годится. Не тот вид.

Они мне сразу выдали комбинезон из блестящей синей тка­ни с карманами ниже коленей и на груди.

— Изо всех карманов должны торчать инструменты, — пре­дупредил Павел Германович.

И фуражка на мне из такой же ткани, что и комбинезон, с лаковым козырьком и здоровенным авиационным крабом.

— Хорошо, завтра куплю,

— Может, у вас нет денег? — спросил Павел Германович. — Так дадим аванс…

— Да нет. Деньги у меня есть.

Я работаю в «бочке». Механиком. Стою на дне, перед каж­дым заездом постукиваю ключом по шинам.

Работа денежная и непыльная, как сказал наш парикмахер Миша. Он мне и посоветовал сюда пойти. Цирковой аттракцион «Бесстрашный рейс». Им нужен был опытный механик по мото­циклам, а Миша всегда знает, где кто нужен. Удивительное де­ло — сидят где-то начальники отделов кадров со своими со­трудниками, с картотекой, с анкетами и даже не догадывают­ся, что кадры к ним направляет парикмахер Миша.

Павел Германович Дьяконов — руководитель аттракциона. Ему уже лет пятьдесят, совсем седой, но по стенке гоняет кра­сиво и уверенно. В прошлом он был военным летчиком, а это, должно быть, дает закваску на всю жизнь.

Мотоциклы у них сборные, с жесткой амортизацией — мо­тоциклиста центробежной силой просто вдавливает в седло.

«Бочка» состоит из плотно пригнанных толстых досок, сверху галерея для зрителей. Они поднимаются и выходят по лестни­цам, похожим из трапы, какие подают к самолетам. Мотоциклы мчатся по стене со скоростью почти сто километров в час, га­лерея со зрителями слегка покачивается, и это производит на них большое впечатление.

Я в первый же день побывал на галерее. Девочки ахают и даже повизгивают. Особенно всем нравится, как Тамара — по виду еще совсем ребенок, да она и в самом деле только не­давно закончила десять классов — мчится по стене, отпустив руль. У всех замирало сердце, да и у меня тоже, оттого, что у нее глаза завязаны черной косынкой. Лишь позже я узнал, что га­зовая эта косынка прозрачна и сквозь нее все видно.

Чувства зрителей подогревает музыка перед выступлениями. А в общем, это и в самом деле увлекательная штука, когда летят с такой скоростью по вертикальной стене. «Бочка» резо­нирует, и треск от мотоциклов с выхлопными трубами без на­чинки стоит такой, что не слышно собственных мыслей.

Даже многие мотоциклисты считают, что глушители в двух­тактных двигателях уменьшают шум, но снижают мощность мо­тора. Встречаются умники, которые вытаскивают из глушителей своих «Яв» внутренние трубы. Мотоциклы у них трещат по­чище кроссовых, автоинспекторы расходуют на них свои кни­жечки с квитанциями за штраф, а скорость их мотоциклов ни­же, чем у обычной «Явы».

Глушители, конечно, глушат. Потому они так и называются. Но глушат они не только звук, но и давление в выпускной системе. И это, понятное дело, помогает лучшему наполнению цилиндров.

Все это я пытался растолковать Павлу Германовичу. Но у не­го о двухтактных моторах представление, «як у мавпи про хрест» 17 , если воспользоваться выражением моей мамы.

— А почему все спортивные мотоциклы стреляют?

— Потому что в глушители не ставят внутренних наборов и для увеличения заряда цилиндра приходится специально под­бирать форму и длину глушителя.

— Вот и подбирайте.

В конце концов Павел Германович сказал, что на зрителей не произведут такого впечатления гонки по стене на обыкно­венных бесшумных машинах.

В первый же день своей работы в «бочке» я стал просить Павла Германовича, чтоб он мне позволил потренироваться на стенке.

— Стенка — не кросс, — вмешался а наш разговор Андрей Джура.

Этот Андрей считается одним из лучших гонщиков по верти­кальной стене. Красивый высокий парень с неправдоподобно длинными черными ресницами, он мчится под самым штрафтросом, который ограждает галерею, буквально перед лицами зрителей.

— Почему же, — возразил Павел Германович. — Обяза­тельно нужно будет попробовать. Только со временем.

— Как бы голова не закружилась, — махнул рукой Андрей. Я проверил двигатели, долил горючее в баки, на галерею пустили публику. Очередной заезд, как всегда, начался с крат­кого вступительного слова Павла Германовича.

Андрея, по-видимому, раздражало, что я стою на пятачке совершенно без дела, да еще подмигиваю Тамаре на ее ко­сынку. Тамара ему самому нравилась. Андрей пнул ногой ко­лесо.

— Подкачай, —сказал он раздраженно.

Я проверил шины манометром. Давление было нормальным. Но я ничего не сказал, наклонился к ниппелю и сделал вид, что ртом поддуваю шину.

Сверху, над «бочкой», послышался смех. Это меня подбод­рило, и, когда Андрей, раскланявшись перед зрителями, сел в седло и помчался по стене, то взмывая к штрафтросу, то опус­каясь вниз, я поднял руки, словно хотел поймать его, как му­ху. Засмеялись еще сильней.

Павел Германович посмотрел на меня быстро, оценивающе, трезво и тоже захохотал.

После заезда, во время передышки, он сказал мне:

— Здорово это у вас. Вы делайте эту штуку каждый раз. Смех — это, как говорится, здоровье. И зрителям и нам. Пока посмеются — передышка. Как вы на это?..

— Хорошо, — согласился я. — А когда на стенку?

— Хоть завтра.

В следующем заезде я проделал все мои штучки, а, кроме того, еще изобразил, будто зубами подтягиваю гайки на мото­цикле Андрея Джуры.

— Шут, — негромко сказал Андрей.

По-видимому, это прозвище будет меня преследовать всю жизнь.



Есть в уходе за мотоциклом грязная и неприятная опера­ция. Это когда нужно помыть и смазать цепь задней передачи.

Николай когда-то придумал свою методику, при которой можно снять, помыть, смазать и снова установить цепь, даже не запачкав рук. По его способу я и действовал. Прежде всего соединил запасную цепь с цепью мотоцикла и стал проворачи­вать ведущую звездочку, пока грязная цепь не легла на газе­ты, которыми я застелил пол. Затем, поддев цель проволочным крючком, я сунул ее в консервную банку с дырочками, а бан­ку за дужку опустил в ведро с бензином. Она там помокла, а затем я повесил ее сушить. В другой банке я приготовил горя­чую смесь из солидола и графитного порошка. В этой штуке я выкупал цепь и снова тем же порядком принялся ставить ее на место.

Если не считать того, что у меня на лице появились черные графитные полосы, я ничуть не извозился.

За моей работой внимательно наблюдал Андрей Джура.

— Прежде перед моим выходом, — грустно говорил он мне, — крутили пластинку и изо всех динамиков Георг Отс пел: «Цветы роняют лепестки на песок, никто не знает, как мой путь одинок». А ты, Ромка, все это переделал в клоунаду.

Я подружился с Андреем Джурой. Оказалось, просто хоро­ший парень. Я и прежде замечал, что среди мотогонщиков, цир­качей, работающих на трапециях под куполом, да, наверное, и среди других людей, занятых профессиями, связанными с рис­ком, редко попадаются завистливые, брехливые или жадные ребята. Им не до этого. Андрей меня и вывел на стенку, и ра­довался тому, что у меня получается, и показывал, и подбад­ривал.

Огорчился он только, когда Павел Германович согласился с моим предложением устроить комические гонки по стене. Чтоб я изображал милиционера и гнался за Андреем, а потом внизу делал вид, что беру с него штраф за недозволенное пре­вышение скорости. Я привел Андрея Ливня из заводского кон­структорского бюро, и он асфальтовым лаком изобразил на стенках «бочки» как бы свернутый в трубку Крещатик.

Наш номер был в конце программы. Сначала Андрей Джу­ра делал свои «горки», затем мчался по стене, стоя на мото­цикле. Тут я уже в костюме милиционера свистел, вскакивал на мотоцикл и мчался за ним. У нас все было рассчитано: ког­да он взлетал вверх, я спускался вниз, когда он вниз — я вверх. Теперь и я время от времени отпускал руль и делал вид, что хочу схватить его руками прямо на ходу.

На днях у нас побывала комиссия из Главного управления цирками из Москвы. Возглавлял ее высокий, очень старый дя­денька с трясущейся головой, по фамилии Артуро, как мне ска­зали, знаменитый цирковой режиссер.

Он нам хлопал, а после выступления предложил мне перей­ти на другую работу. Создан новый «Цирк на льду», и там нужен клоун-мотоциклист, который мог бы устраивать трюки на катке.

Павел Германович забеспокоился:

— Как же так? Человек только освоился, приобрел серьез­ную цирковую квалификацию… А вы его сразу хотите забрать?

Я сказал, что подумаю.

У нас тут, конечно, неплохо платили, но этот Артуро пред­лагал уж слишком соблазнительную ставку. Как министру.



«Женщина, если ты когда-нибудь встретишься с богом, спро­си у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я».

Я не могу отвязаться от этой мелодии. «Женщина, если ты встретишься с бегом…»

Но что значит любить? Кого мы любим? Какой должна быть эта женщина? Красивой?.. Вера была очень красивой. Она при­ехала из Москвы и говорила, что специально для того, чтоб увидеться со мной. Вот и увиделись. Никого из нас не обрадо­вала эта встреча.

— А ведь ты прежде был таким веселым, — сказала Bepa. — Самым веселым человеком из всех, кого я знала.

Я отшутился маминой пословицей, что горе только рака красит. Она тоже изменилась, но я ей ничего не сказал об этом. Нет, она не то чтоб постарела, она еще лучше, чем преж­де, выглядела, и, когда мы шли по улице, на нее оглядывались. Правда, это теперь уже не щекотало мне нервов и я не при­сматривался к тому, кто на нее оглядывается. У нее изменились руки. Вот руки у нее теперь совсем не подходят к ее лицу и фигуре. Они у нее почему-то стали такими, как у моей мамы. Руками пожилой женщины. Они словно старше ее. Странно это. А в общем, говорить нам было не о чем.

— Ты жалеешь, что мы расстались? — спросила она.

— Очень жалею, — ответил я, стараясь сказать это поубе­дительней, чтоб не обидеть ее. На самом деле я не жалел.

…Красивой?.. Федина Света очень красивая. И добрая, и ве­селая, и любит ее Федя без ума. Теперь, когда я живу у них, мне это стало еще видней. Но мне стало видней и то, как Федя краснеет и отводит глаза, когда она разговаривает с кем-ни­будь из его товарищей или из его аспирантов, — они все время приходят в дом. Ревнует он ее, что ли? И почему он ей не дове­ряет? Ведь во всем остальном он очень доверчивый человек, мой старший брат Федя.

И нехорошие мысли приходят мне в голову. Может, было между ними что-то такое? Может, и детей у них столько пото­му, что Федя замечал что-то такое? Может, он сам не осозна­ет этого?

В общем, дело не в красоте, потому что красоту люди видят совсем в разном, и влюбленному, говорят, самой красивой ка­жется та, которую он полюбил.

Ум? Ну за ум можно уважать. Это верно. А любят за что-то другое.

Зарядку я не стал делать — у меня ломило кости, как бы­вает перед гриппом, и текло из носа. Я долго перебирал в го­лове, чего бы мне сейчас хотелось съесть, но так ничего и не придумал. А это самый лучший способ определить, не грипп ли у тебя. Если исчез аппетит и желание курить — значит, ты про­студился.

— Рома, завтракать, — позвала меня Света из соседней комнаты.

Я оккупировал Федин кабинет.

— Что-то не хочется, — ответил я.

— Не выдумывай, — сказала Света,— Я так старалась! Королевский завтрак. Гурьевская каша, яйца всмятку, ветчина, джем и кофе.

Я молчал.

— Дети без тебя не захотят есть.

— И не надо им со мной завтракать. Кажется, у меня грипп начинается.

— Измерь температуру, — предложила Света. — Сейчас я принесу термометр.

Она села рядом, и, пока я измерял температуру, она кри­чала на ребят, чтобы они не таскались в кабинет.

— Тридцать шесть и семь, — сказала Света. — Симулянт. Я пошел завтракать.

С тех пор как я сюда переехал, Света не нарадуется. Она говорит, что за неделю теперь успевает в своей научной ра­боте больше, чем прежде за месяц, — она микробиолог, что у меня особый талант обращаться с детьми, и, если я уйду от них, она немедленно выбросится в окно. Она утверждает, что не ревнует пацанов ко мне, но очень мне завидует, как это у меня получается.

Мне в самом деле хорошо и легко с Федиными братьями-разбойниками. Мне с ними не скучно, а Света и Федя не могут этого понять. Мы с пацанами деремся, играем, бегаем, запус­каем змеев, ходим на «Бесстрашный рейс», где мои племянни­ки так кричат «Рома!», что заглушают мотоциклы. Кроме того, мы прожигаем жизнь в кафе-мороженом.

Конечно, для Светы это большое облегчение. Я и так удив­ляюсь, как она успевает работать, готовить еду, убирать и справляться с четырьмя пацанами. Удивительные бывают жен­щины.

В общем, и Света, и Федя очень довольны, что я живу у них. Но вот наши родители…

Не хотелось мне возвращаться домой. На душе у меня бы­ло и так гадко, а мама не такой человек, чтоб смолчать.

И батя и мама вроде не удивились, что я перешел к Феде. Но, когда я устроил этот скандал на собрании и уволился с за­вода, вечером приехали наши родители. Я с горя выпил с дя­дей Петей его «ерша», и мне море было по колено.

Никогда я не видел батю таким раздраженным и мрачным, как в тот вечер.

— Опозорил, — сказал он удрученно. — Людям стыдно в глаза смотреть.

— А что я, неправду говорил!

— Неправду, — отрезал батя. — Что ты в этом понима­ешь? Ты знаешь, как нас снабжают? Из Москвы с Первого за­вода подшипники для комплектации самолетом возим. А как мы получаем электрооборудование? Моторы? Вот откуда штурмовщина. Когда б не такое снабжение… А ты — на людей. С картинками вонючими.

~ Так пусть налаживают снабжение. Они для этого газеты читают и зарплату получают, — обозлился я.

— Налаживают. И не считают себя умнее всех. Не выскаки­вают. Все молчали, один на всем заводе разумник нашелся. И тот с завода ушел.

— Да! Потому что надоело мне все это. Надоели люди, которые не выскакивают, вся эта ваша золотая середина. И вся эта теория малых дел. Виля правильно говорит, что она всегда появляется во времена малых дел. А я считаю: или все, или ничего!

— Или все, или ничего — это не лозунг, — покраснел батя. — Это для таких, как ты, лозунг. А тем, кто занимается на­стоящим делом или стоит у власти, приходится идти на уступ­ки. Иногда против своей совести, иногда против чужой. И всем, кто живет в семье, приходится идти на уступки, а не прятаться от матери и отца.

Я в ответ стал говорить что-то такое о людях, которым ка­жется, что самое главное – быть такими, как все, ничем не от­личаться от других, что такие люди во всем, не задумываясь присоединяются к большинству, всегда поступают, как другие, легко мирятся с любым безобразием, а я не желаю быть таким человеком.

Мама еще больше поджала губы. Я ожидал что она скажет какую-нибудь свою поговорку вроде «Треба було вчити як го­дували» 18 , но она молча повернулась и пошла к двери. А батя — за ней.

Грызет меня все это. Не знаю я, как все это поправить.

Зазвонил телефон.

— Рома, тебя, — сказала Света.

Я пошел к телефону. Думал, мама. Но звонил Андрей Джу­ра. Чихая в трубку, он сообщил, что простудился и сегодня не придет, что вызвал врача, у Павла Германовича телефон не от­вечает и чтоб я ему это все передал.

Я не сказал Андрею, что и мне нездоровится. Как-то нелов­ко было. Ведь температура у меня была нормальная. И кто будет выступать, если все заболеют? Тем более что Павел Гер­манович никогда в жизни сам не болел и совершенно не по­нимал, как могут болеть другие.

«Я взглянул окрест меня» и увидел, что галерея уже запол­нилась людьми, которые, переговариваясь, старались занять ме­ста поближе к барьеру, чтоб лучше видеть, чтоб ничего не упу­стить. «Обратил взоры мои во внутренность мою и узрел», что выступать сегодня мне не хочется, что езда по вертикальной сте­не утратила для меня и смысл и привлекательность.

«Зачем они сюда ходят?» — думал я о зрителях. Вон зна­комое лицо. Еще не старый человек со светлыми глазами, в ко­торых, как мне казалось, затаилось безумие. Этот человек при­ходил каждое воскресенье. И выстаивал на галерее по три-че­тыре заезда. Покупал билеты наперед. Обменивал одни ценно­сти на другие.

Что его привлекало? Риск, которому подвергали себя гон­щики на его глазах? Жизнь — самое высшее достижение при­роды на земле. Поэтому она должна быть и высшей ценностью. А тут за низшую ценность — за копейки — рисковали этой жизнью. Ведь именно для того, чтоб создать видимость боль­шего риска, так трещали и стреляли наши мотоциклы, и Тама­ре завязывали глаза черной газовой косынкой.

Или вон горбатая старушка в черном. Нянька или бабушка. Она приходит с ребенком — девочкой лет пяти. Я ее тоже видел уже несколько раз. Зачем она сюда приходит? Губы ее все вре­мя что-то шепчут. Молитву? И какую?

Анатолий Петрович как-то рассказывал, что русский поэт-эмигрант Юрий Одарченко написал в Париже такие стихи:

Помолюсь за стальной пароходик.

Шепчет на ухо ангел: «Не так

Ты молитву читаешь, чудак.

Повторяй потихоньку за мной, —

Со святыми его упокой,

Пароход, пароход, пароходик».

Может, молитва этой старушки была такого же рода? А чем иначе можно объяснить существование таких отвратительных зрелищ, как бой быков? Эстетическим наслаждением, которое получают зрители? Но если бы речь шла только об эстетиче­ском наслаждении, быкам следовало бы обрезать рога. А ма­тадору давать в руки шпагу с кисточкой на конце. Пусть бы он ставил краской метку на месте, куда он прежде вонзал шпагу, чтоб зрители убедились в его мастерстве. Но ведь так не по­ступают. Матадоры убивают быков, а быки калечат матадоров. Под аплодисменты зрителей.

А гимнасты под куполом цирка? «Мужество, молодость, красота». Если бы зрителей действительно привлекали только эти качества гимнастов, они б показывали свои упражнения над самой ареной, а не под куполом, да еще без сетки.

Или бокс. Все радуются победе нокаутом, когда человек па­дает и не может встать, а рефери под рев публики взмахивает рукой и считает до десяти. Какие эстетические запросы удовлет­воряет это зрелище?

А мы — когда гоняем по вертикальной стенке? Правда, у нас риск не так уж велик. Не больше, во всяком случае, чем на лю­бых соревнованиях по мотокроссу. Мотоцикл центробежной силой прижимает к стенке. Если только лопнет шина?.. Но мы следим за шинами. Заглохнет мотор?.. Спустишься вниз на за­пасе скорости, по инерции. Кроме того, я предложил сдубли­ровать цепь зажигания — в случае отказа любого участка мож­но на ходу переключиться на запасную.

Но, может быть, все это не так? Может, зрители, глядя на матадоров, на гимнастов под куполом или на нас, тоже как бы примеряют нас всех на себя и начинают чувствовать себя людь­ми отважными, способными совершать головокружительные трюки? Андрею Джуре прислала письмо девушка по имени Жанна: «У меня даже от вальса кружится голова, и я не пони­маю, как вы можете столько кружиться на мотоцикле. Когда я на вас смотрю — у меня замирает сердце. Я очень боюсь, что вы упадете. Я хочу с вами познакомиться. Вы мой идеальный герой».

Может, не только Жанна, а и все остальные ищут здесь ка­кие-то свои идеалы, какие-то ценности?

Но как отличить ценности настоящие, ценности подлинные от ценностей фальшивых, ложных? Виля говорит, что любая нау­ка рассматривает мир таким, каким он существует в действи­тельности, стремится познавать его объективно. Но одно дело изучать предметы и явления внешнего мира, а другое — по­ставить вопрос о значении всех этих предметов и явлений для человека, понять, какова их ценность.

Как только ты задумаешься над этим, ты сразу словно ста­новишься на зыбкую почву. Все здесь условно и непонятно. То, что одному кажется красивым, другому — уродливым, одному — вкусным, другому — отвратительным, одному — спра­ведливым, другому — бесчестным. Нет весов, на которых мож­но было бы взвесить и точно определить: это более ценно, а это менее. К тому же всякая ценность имеет смысл только в срав­нении со своей противоположностью: хорошее в сравнении с плохим, здоровье — с болезнью, богатство — с бедностью, любовь — с ненавистью, искренность — с лживостью.

А раз нет прибора, с помощью которого можно все это из­мерить, каждый человек исходит из того, что представляется ценным людям и что представляется ценным ему лично, инди­видуально. Виля говорит, что ценности — это и есть наши идеалы. Это не то, что существует, а то, что должно быть. Когда люди определяют ценность чего-либо, они как бы сравнивают это с тем, что должно быть, сравнивают с будущим.

Загрузка...