Николай не улыбнулся.
— Все-таки укол придется вам сделать, — сказал врач.— Вы приготовьте шприц, а я сам сделаю, — обратился он к Лене.
— Ты выйди, — сказал мне Николай. — Это скоро.
Я вышел в сад, где на узкой дорожке толстая женщина с ногами, как чугунные тумбы, играла в бадминтон с мальчиком, вероятно, ее сыном, пареньком лет двенадцати. Белый воланчик со свистом летел от матери к сыну, и при каждом ударе струны ракеток отзывались глухим раскатом. Эта толстая тетя здорово наловчилась бить по воланчику — она попадала и снизу, и сверху, и открытой, и закрытой ракеткой, и каждый раз он летел вдоль узкой аллеи точно туда, куда она его направляла.
Я следил, за игрой и чувствовал, как лицо мне стягивает такая странная судорога, ну, что-то вроде гусиной кожи на лице.
Вышел врач.
— У него очень здоровое сердце, — сказал он с какой-тo неприязнью ко мне. — Это может долго тянуться.
— Сколько?
— Не знаю. Неделю. Две. Месяц. И с каждым днем это будет все мучительней. Помочь тут ничем, нельзя… О черт! Если бы я не был врачом, — сказал он с яростью, — я бы сам дал ему морфий! Чтоб это скорей кончилось. Чтоб он так не мучился. Я не могу этого видеть! — закричал он на меня. — Я не могу этого видеть!..
И, не разбирая дороги, цепляясь за кусты, тяжело ступая, он зашагал к калитке.
Я вспомнил клятву Гиппократа, которую мне когда-то прочел мой брат Федя. Что-то там было такое в этой клятве о том, что «я не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла». Это осталось до сих пор, потому что люди всегда надеются на чудо, они не хотят примириться со смертью. Врач не может дать больному яд. Как бы больной ни мучился. А вдруг он вопреки медицине выздоровеет.
Я вернулся в комнату. Николаю после укола, по-видимому, снова стало легче.
— Присаживайся поближе, — предложил он, — поболтаем.
Он заговорил о теории игр.
— Помнишь, я когда-то рассказывал тебе о Джоне фон Неймане? Математики до сих пор не могут успокоиться, что он умер так рано. В пятьдесят седьмом ему было пятьдесят четыре года…
Я молчал.
— Джон фон Нейман — создатель новой области математики с безобидным названием «теория игр». Математическое описание и решение конфликтных ситуаций. Любых. Всех. Эта теория рассматривает вопросы оптимального поведения людей при наличии противодействующего противника. И главное в теории игр — стратегия. Ходы, которые применяет игрок для достижения каких-то результатов… Ты это понимаешь?
— Понимаю,— сказал я не очень уверенно.
— Так вот, есть в теории игр такая математическая формула… Если ее изложить словами, это будет выглядеть примерно так: «В случае, если все стратегии ведут к проигрышу, минимальный проигрыш будет эквивалентен максимальному выигрышу». Вот так-то.
Это мне было понятно. В его игре все стратегии вели к проигрышу. Смерть, очевидно, всегда проигрыш. Но что считать максимальным выигрышем? Самую долгую жизнь? Как же те, кто умирает в бою? Кто умирает на посту? За правое дело? Как это пелось в какой-то арии?.. «Что наша жизнь? — Игра!» Вот тебе и математическая теория игр…
— Знаешь что, — сказал Николай. — Только не говори «нет»… Возьми Лену, и пойдите на пляж. До обеда. Ничего со мной не случится. Со мной соседка посидит. Тут есть такая толстуха… Она все похудеть мечтает. Я на нее положительно действую в этом смысле. Позови Лену.
Лена стояла в саду над керогазом. От нее пахло керосином и пригоревшей манной кашей. Она плакала.
— Я не могу его наладить, — говорила она. — Он горит с одной стороны. Больше всего я устаю от этого.
— Пусти, — сказал я грубо. Мне ее было так жалко, что хотелось плакать и гладить ее по голове. — Это чепуха. Сейчас он заработает как зверь. — Я погасил керогаз и, пачкая пальцы черным керосином, стал подтягивать кончиком ножа фитиль. — Николай хочет, чтоб мы пошли на пляж. Он говорит, что с ним посидит соседка.
— Я не хочу на пляж, — сказала Лена. — Может, просто посидим в саду, а ему скажем, что были на пляже. Или ты сам пойди. — И в ответ на мой удивленный взгляд она добавила: — Тут столько людей на пляже… И потом я боюсь, что купальник будет на меня… ну, слишком свободен.
— Как хочешь. Но Николай просил.
Я снова разжег этот вонючий керогаз. Он горел ровно, без копоти.
— Так просто, — сказала Лена. — Хорошо, пойдем.
Я тогда учился уже в седьмом классе. И на лето меня отправили в пионерский лагерь. В Пущу-Водицу, под Киевом. Нас повели купаться на пруд. Я хорошо плавал, В первый же день я пронырнул между ногами у кого-то из вожатых и вынырнул чуть ли не посредине пруда. Что тогда поднялось! Меня чуть не выперли из лагеря.
После этого мне больше не хотелось ходить купаться. Недалеко от берега выстраивались цепью все вожатые. Отряд входил в воду, и на крошечном пятачке, огороженном телами вожатых — глубина там была по пояс, — пионеры ныряли, брызгали друг в друга водой, а вожатые кричали: «Сидоренко, вынырни! В последний раз предупреждаем…»
На этом ялтинском пляже купание напоминало пущеводицкии пруд. Вдоль берега, на глубине не более человеческого роста, были расставлены боны, и в этом отгороженном от моря пространстве купающиеся, как сардины в консервной банке, терлись друг о друга. А дальше, за бонами, лениво покачивались лодки спасателей, вооруженных мегафонами, и то и дело слышались железные голоса: «Гражданин, вернитесь! Вернитесь, или вы будете оштрафованы!» Это загоняли за ограждение тех, кому хотелось заплыть подальше.
Какая-то девушка пронырнула под лодкой спасателей и, несмотря на рев мегафона, мастерским кролем, в темпе соревнований ушла за боны. Сейчас же к ней подлетел белый катер на подводных крыльях, сильные руки спасателей втащили ее на борт, ей прочли нотацию, а затем отпустили, предупредив в мегафон, что в следующий раз оштрафуют. По-видимому, здешние спасатели смотрели на каждого, кто вошел в воду, как на потенциального утопленника.
Я плыл брассом, почти не шевеля ногами — боялся ушибить кого-нибудь, — и голову держал над водой, и все равно толкнул какую-то тетю с сильно накрашенным лицом и во вьетнамской соломенной шляпе конусом.
— Вы тут не один! — кричала тетя мне вслед.
Я подумал, что люди иногда говорят странные вещи. Вот уж где никому не могло прийти в голову, что он тут один.
Лена плыла рядом, ловко огибая купающихся. Она хорошо плавала. Но каким-то странным стилем. На боку, такими быстрыми, короткими толчками. Как креветка.
Мы подплыли к буйку, и сейчас же дочерна загорелый парень из спасательной шлюпки закричал в свой мегафон: «Граждане, немедленно вернитесь назад!»
Я сплюнул в воду и встал на ноги. Прямо у буйка мне было до подбородка.
— Пойдем, Лена, — сказал я. — Это купание пешком в самом деле опасная штука. Можно утопиться. Со злости.
Мы вернулись на берег и сели на мелкой, затоптанной гальке у воды. Мы с Леной были здесь самыми белокожими.
Возле нас лежал на полотенце бородатый дяденька, у которого на груди был выколот бородатый Маркс. Дяденька был красным как рак.
— Смотри, чтоб не обгореть, — сказала Лена. — Нужно было крем с собой взять. Есть такой крем для загара.
— Ладно, — сказал я. — Обойдемся без крема. Я лег на живот и стал руками разгребать гальку.
— Зачем вы под меня подкапываетесь? — кокетливо спросила толстая тетенька.
Тесно на этом пляже.
— Пойдем уже, — предложила Лена. — Тебе транзисторы не мешают?
— Нет, — ответил я. — Они у вас здесь повсюду. Я уже привык.
Лена надела платье прямо на мокрый купальник, и от этого оно еще больше обвисло. На спине, как цыплячьи крылышки, обозначились лопатки.
У входа во двор мы оба, не сговариваясь, ускорили шаги, присматриваясь и прислушиваясь к дому. Но все было тихо. Затаив дыхание, мы прошли через веранду в комнату, которая показалась мне темной и душной после ослепляющего солнца улицы.
— Как ты? — спросила Лена.
— Хорошо, — сказал Николай. — А почему вы так быстро?
— Они расстреливают каждого, кто переходит границу, — серьезно объяснил я положение на пляже.
— Зачем же вы туда полезли? Оседлал бы ты буланого коня, да крепко к чему-то там приторочил перемет, да взял бы Лену, да мотанул бы куда-нибудь вдоль побережья подальше от спасателей.
— А тут еще можно найти такое место?
— Сколько угодно.
— Что ж, это идея. Только как-нибудь в другой раз.
— Только не в другой… Не нужно в другой. Прямо сейчас и поезжайте.
— Я не хочу, — сказала Лена неожиданно резко.
— Ничего, ничего, — странно посмотрел на нее Николай. — Не выдумывай. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Я вас очень прошу, ребята… Я вас очень прошу.
Мы поставили мотоцикл прямо у дороги, где уже стояло несколько «Москвичей», старый, видавший виды «Цундап» с коляской и пара мотороллеров «Чезет». Один из них был весь в деколях — переводных наклейках. Как выражаются наши ребята, в «петухах», хотя в основном они изображали не очень одетых красавиц.
И вдруг я увидел непонятный мотоцикл, окрашенный зеленой эмалью с бронзой. Как жук-бронзовка. Он весь светился. Меня потянуло к нему, как магнитом.
Номер иностранный. Я отыскал марку MV-600. Итальянский. Я о таком даже не слышал. Чудо техники. С четырехцилиндровым четырехтактным двигателем. Кубиков на пятьсот. С двумя карбюраторами. С трубчатой двойной рамой. На спидометре максимальная скорость — сто восемьдесят пять километров в час. И это не рекламный треп. Такой выжмет. Такой мотоцикл спортивной автомашине не уступит. И стоит он не дешевле автомашины. Классный механизм.
В другое время я бы дождался владельца. Я бы с ним поговорил. Но сейчас я только погладил крыло, отсвечивающее зеленой бронзой, и почувствовал ожог, словно дотронулся до раскаленной сковороды.
Хотя о чем с ним было говорить? Все равно он в этом ничего не понимал. И не знал, какая под ним машина. Новенькие шины были изношены так, что посредине покрышки протектор сохранился, а по краям совсем стерся. Даже шин не мог накачать как следует. Основную нагрузку принимали борта покрышки. Я мог поручиться: если бы заглянуть внутрь, стали бы видны черные полосы. О чем мне было говорить с человеком, который не умеет пользоваться манометром и поддерживать нужное давление. Да и не до этого мне сейчас было.
По крутой тропинке мы спустились к морю, загроможденному камнями, вошли в воду и поплыли, огибая скалы. При каждом выдохе я делал по два толчка ногами, и все равно Лена не отставала от меня, как тонкая стрелка, она скользила рядом.
Мы отплыли уже с полкилометра от берега. Я пронырнул под большой медузой с пучком щупалец, развевающихся, как рыжее пламя.
— Подожди, — сказал я Лене. — Ты слышишь? Чем это пахнет?
— Арбузом, — ответила Лена.
Лицо ее как-то удивительно похорошело и оживилось, словно омытое живой водой, оно стало таким, каким я запомнил его с первой нашей встречи на улице в Киеве, тысячу лет тому назад.
Я лег на спину, раскинул руки.
— Арбузом? Откуда здесь арбуз?
— Чистое море всегда так пахнет, — сказала Лена.
Я уже слышал когда-то этот запах, но не мог вспомнить, когда и знал только, что он был связан с чем-то очень хорошим, очень чистым и очень важным. Это был какой-то особый, счастливый запах. И сейчас мне было очень странно, что вот Николай там один и что он сказал «приговор окончательный и обжалованию не подлежит», слова, которые были записаны в приговоре его отца и в его, Николая, приговоре, а здесь была прекрасная, прозрачная и прохладная вода, морская вода, которая казалась продолжением собственного тела, потому что она была такой же, как кровь, и такой же, как слезы, и в ней не нужно было закрывать глаз, потому что она омывала и успокаивала глаза, и пахла она чем-то особым, чем-то самым лучшим из всего, что было в моей жизни.
Все это было так непонятно, что я как-то по-новому посмотрел на Лену, опустил голову под воду, вынырнул и решительно предложил:
— Хватит. Вернемся.
Толстая соседка встретила нас на пороге комнаты. Она поднесла палец к губам:
— Тихо. Он заснул.
— Пойдите погуляйте, — предложил Николай. — Я побуду один. Пусть Лена подышит воздухом.
— Я не хочу, — ответила Лена, лицо которой по-прежнему сохраняло это новое оживленное выражение, появившееся после купания в море.
— Ничего, ничего, погуляйте. Ты совсем без воздуха.
Мы вышли в сад. Не шевелился ни один листок. В саду было душно, трещали цикады, издали доносились женский смех и магнитофонная песня, которую исполнял жирный, сиплый и громкий голос в сопровождении гитары и ударника.
Лена как-то качнулась и особым движением прижалась ко мне. Я не могу объяснить, какое это движение… Она словно пыталась спрятаться во мне от всего этого страха, от всего этого ужаса, от всей этой смерти. Она была такой маленькой, такой худенькой, такой бедной, что хотелось взять ее на руки и брести по пыльной проселочной дороге, покачивая ее, как ребенка, — подальше от всего непоправимого, что здесь происходило.
Я остался в саду, а Лена вернулась в дом. Я долго сидел на своей продавленной раскладушке, тупо курил, обдувая невидимым в темноте дымом огонек сигареты, и еще никогда в жизни мне не было так плохо, как в эти минуты.
Днем, когда Лена должна была сделать Николаю укол, он вдруг сказал:
— Ты не уходи. Поможешь перевернуть меня.
Я понял, почему он не хотел, чтобы я при этом присутствовал. На него нельзя было смотреть. У него были ноги и тело, какие я видел на какой-то фотографии, а может быть, рисунке, где были изображены мертвые узники Освенцима. Особенно страшными стали ноги. Тонкие палочки с большими ступнями, не способные носить на себе человеческое тело.
Я перевернул его на живот. Я не глядел ни на него, ни на Лену. Я не плакал. Мне просто хотелось повеситься.
После укола Николаю стало легче. Лена вышла.
— Прежде мне казалось, — сказал Николай, глядя перед собой, — я умру — и ничего не будет. Не будет мира, и Лены, и друзей, и всего остального. А теперь… Жизнь сама по себе настолько непонятная и удивительная штука, что я думаю — вполне возможно, что существует и загробный мир. Но даже с точки зрения этого загробного мира… Просить об этом нельзя. Даже человеку, которого сегодня не станет. Даже у такого человека, как ты. И все-таки… Я вижу, как на тебя смотрит Ленка. Ты даже не знаешь, как ей плохо. Или знаешь?.. Ты не оставляй ее. Ты мне ничего не обещай, но, если сможешь, не оставляй ее.
Я вспомнил плакат по технике безопасности, который видел на заводе. Он был написан черной краской по серой жести. «Если ударит током — крикни: «Подскочи», — а руками не хватай».
Когда человека ударит током, его нельзя трогать руками. Нужно только крикнуть ему «подскочи», чтобы он оторвался от земли.
Я думал, что все мы — и доктор этот, и Лена, и я, и хозяйка этого дома — все время кричим Николаю «подскочи», а он не может. Он уже не может. А руками тут не схватишь. Не за что.
Он умер в субботу. Днем. После того как Лена сделала ему укол.
Мы не сразу поняли, что он умер. Лена поднесла к его губам зеркало — очевидно, она читала, что так делают, когда хотят определить: жив человек или умер. Зеркало не замутилось.
Но я все равно как-то не мог поверить, что его уже нет, и незаметно поднес к своим губам это же зеркало — маленькое, круглое, с картинкой на обороте: два целующихся котенка.
Я увидел, что и у меня зеркало нe замутилось.
А затем наступили хлопоты, унизительнее которых, наверное, не бывает ничего на свете. Плакала и билась в истерике толстая соседка. Хозяйка дома говорила, что она предупреждала Лену: нужно принимать меры, Николаю немного осталось, а вот теперь такая жара, а гроб не заказан, и с кладбищем не договорено, а сегодня суббота, и все учреждения закрыты. Не было дома врача, а он нужен был, чтобы выдать свидетельство о смерти.
Я трижды объездил всю Ялту. Один раз меня оштрафовали за то, что я проехал на красный свет, а второй раз пробили талон за проезд под запретительным знаком. Я не стал говорить, почему у меня такое настроение, мне это казалось унизительным — оправдываться смертью друга, я просто заплатил штраф и поехал дальше.
К восьми часам вечера я понял, что ничего не могу сделать. Я даже не мог достать льда. С отчаяния я решил отправиться в райком комсомола.
— Где райком комсомола? — прижав мотоцикл к кромке тротуара, спросил я у встречного парня.
— Не знаю, я не местный.
Все отвечали, что они не местные, казалось, в Ялте вообще не было туземного населения.
Наконец какой-то пожилой дяденька в соломенном бриле сказал:
— Как же, знаю. — Он засуетился и показал рукой в ту сторону, куда я ехал. — К райкому комсомола можно так… А можно и так… — Он показал в противоположную сторону.
Мне было не до шуток. Я лишь тупо сказал:
— Не может один райком находиться в двух противоположных концах.
Дяденька засуетился еще больше, сорвал свой бриль и замахал им на меня.
— Можно проехать вперед и повернуть направо. Или до угла назад и повернуть налево. Это близко.
Даже не сказав «спасибо», я крутанул регулятор газа.
В райкоме была только сторожиха или уборщица — не знаю. Она долго рассказывала мне, как найти квартиру секретаря по фамилии Потапенко. Я нашел эту квартиру. На пороге меня встретила девочка лет десяти, должно быть секретарская дочка, и сказала:
— Здравствуйте, заходите, заходите.
Она приняла меня за кого-то другого.
Я вошел в комнату, где за столом, повернутым так, чтобы всем был виден экран большого телевизора, сидело человек семь-восемь. На столе — тарелки, рюмки, бутылки с вином.
Я оглянулся на дверь. Мне хотелось сбежать. Но парень в белой майке, так заросший рыжими волосами, что они оттопыривали эту майку на груди, встал из-за стола и недовольно спросил:
— Вы ко мне?
— Не знаю, — ответил я. — Вы Потапенко?
— Я.
Я не знал, что сказать, и молча смотрел на экран телевизора. Там в решетчатом шаре мчались, пересекая друг другу дорогу, два мотоцикла — в телевизоре нельзя было разобрать, какой марки. Какой-то сборной. Передавали цирковую программу.
— Так что у вас?
— Понимаете… — ответил я. — Это, конечно, не ваше дело… Но просто…
— Хорошо, — сказал секретарь райкома. — Пройдем на балкон. Там поговорим.
Мы вышли на сплошь заросший настоящим виноградом балкон. Между листьями свисали большие синие грозди, покрытые матовым налетом.
— Как твоя фамилия? — спросил секретарь.
— Пузо, — сказал я. — Но дело не в этом… Секретарь хмыкнул и посмотрел на меня с интересом.
— А в чем же дело?
Я рассказал. Секретарь райкома комсомола слушал меня недовольно и встревоженно.
— А он что, комсомолец? — спросил он о Николае.
— Нет, — сказал я. — Беспартийный.
— Ну это неважно, — решил секретарь. — Ладно, сейчас что-нибудь предпримем. Ты поезжай туда, в дом, а мы что-нибудь предпримем.
Я вернулся в Узкий переулок. Кто-то принес в комнату кипарисовых веток и цветов. Хозяйка дома сказала, что они уже обмыли Николая. Он лежал на кровати одетый, в сером костюме.
— У вас электрической бритвы нет? — спросила у меня хозяйка.
— Где-то тут она, — ответил я.
— Нужно бы побрить покойника.
Я промолчал. Я подумал, что это ни к чему. Да и не сумею я этого.
К десяти часам вечера приехали секретарь райкома комсомола и еще какие-то ребята, среди которых, как мне показалось, были и те, кто сидел у него за столом. Они сняли с грузовика гроб.
— Я не спросил, какой у него рост, — отозвав меня в сторону, сказал секретарь. — Взяли самый большой. Пришлось из дома вызывать начальника этой конторы. В общем, все в порядке. На кладбище тоже выделено место. Завтра похороним. Говоришь, хороший был парень? — спросил секретарь так, словно для недостаточно хорошего парня жалко было бы всех этих усилий.
— Нормальный, — ответил я.
Как я мог объяснить, каким был Николай. Вот уж вправду, как говорит моя мама: «Бог, як дає, то не мірить, а як бере, то не жаліє» 14 .
С самого утра жара была такая, что просто дышать нечем. Я все-таки надел поверх рубашки свою черную кожаную куртку. Мне казалось, что не годится в одной рубашке сопровождать на кладбище мертвого друга.
Секретарь райкома Потапенко приехал на «Москвиче», но потом пересел вместе с нами в грузовик, куда поставили гроб.
Лена не плакала. Мне просто казалось, что она никого не видит. Она надела на свое платьице сверху такой серый плащ-пыльник, и его надувало ветром, когда мы, придерживаясь за борта, стояли в грузовике. У ребят, приехавших с секретарем райкома, были серьезные, грустные лица, и все-таки каждый из них непроизвольно поглядывал на часы — не потому, что они куда-то особенно спешили, а потому, что им хотелось, чтоб все это скорей кончилось. Мне тоже этого хотелось.
Мы опустили гроб в могилу, а затем стали бросать на крышку комья глины из кучи, которая лежала рядом с ямой. Странный обычай. И противный. Но мы бросали глину, а потом могилу засылали два кладбищенских работника.
— Я хочу сказать несколько слов, — строго поглядел на нас всех Потапенко. Он зачем-то подтянул узел галстука и продолжал, глядя за наши спины: — Умер наш товарищ, человек, который мог бы принести еще много пользы нашей Родине. Для тех, кто близко знал его, — это огромное горе, это великое несчастье. Но и для нас, людей, которые не встречались с ним, это тоже горе, это тоже потеря. Мы живем в такое время, когда наша советская наука делает гигантские шаги вперед, познает непознанное. И мы скоро обязательно получим в руки надежное средство борьбы с болезнью, от которой умер наш товарищ… — Он на секунду задумался, но так и не вспомнил фамилии. — И тогда такие несчастные случаи станут невозможными. Спи спокойно, дорогой товарищ!
Утирая затылок носовым платком, секретарь райкома комсомола подошел ко мне и решительно сказал:
— Это все. Жену вашего друга и вас отвезет домой моя машина. Шофер знает. До свидания.
Он пожал мне руку, подошел к Лене, сказал ей, что нужно крепиться, и ушел вместе со своими ребятами. Я так и не познакомился ни с одним из них.
Я хотел уехать в тот же день, но было еще много возни с вещами, которые нужно было сдать в багаж.
— Может, лучше тебе поездом? — спросил я у Лены. — Все-таки дорога…
— Нет, нет, — испугалась Лена. — Я с тобой. Пожалуйста.
— Ладно. Только надень какую-нибудь кофту и плащ.
— Хорошо, — согласилась Лена.
— И еще одно… Так уж у нас получилось… Я понимаю — не время сейчас об этом… Но я хочу, чтоб ты знала. Я тебя не оставлю, пока ты сама этого не захочешь. Об этом говорил со мной Николай. Перед смертью.
— Я знаю. Он и со мной говорил.
В глубине сада, у забора, я подкачал шины, подтянул болты. Вокруг гремели транзисторы. Где-то я слышал, что есть такое приспособление, небольшая коробочка: включаешь — и вокруг, в радиусе ста метров, все транзисторы перестают работать. Нужно бы узнать, как эта штука устроена, и самому смонтировать.
За штакетником с кем-то разговаривала соседская старуха.
— Похоронили, как собаку, — донеслось до меня.
«Почему, как собаку? — думал я. — Что оркестра не было? Венков? Какое это имеет значение?»
Я закончил работу. Поднял свою черную кожаную куртку, которую бросил на траву. Справа, на белом витом погончике, я увидел след коричневой краски — все, что осталось от друга. След отпечатался на погончике, когда мы грузили гроб на машину.
А действительно, какой во всем этом смысл? В этой жизни? Неужели только в том, что, как безумные мотоциклисты, мы мчимся к черной бездне со скоростью четыре тысячи пятьсот ударов сердца в час?
Я вел мотоцикл бережно, на обгон не шел, много глядел по сторонам. Даже притормаживал. Я впервые в жизни побывал в Крыму и ничего не успел тут рассмотреть.
Сейчас мне казалось, что я узнаю эти места — я видел их в кинофильмах, на каких-то открытках. Все было очень похоже и очень знакомо, только краски были другие — не такие яркие,более привычные. Впрочем, решетчатая ограда маленького кафе, возле которого мы остановились, чтоб напиться воды, была увита «крученым панычем», но цветы его были раза в три больше, чем у нас, и какого-то глубокого, не голубого и не синего, а особенного цвета, такого бархатистого оттенка, что я подумал: хорошо бы достать семян и попробовать вывести у нас на балконе. Я поговорил об этом с буфетчицей, но она сказала, что из этого ничего не получится, уже пробовали, и оказалось, что такие цветы растут только на юге. К тому же это не «крученый паныч», а ипомея.
Справа от шоссе по дороге в Симферополь я нашел по путеводителю и показал Лене горную гряду Демерджи, или, как ее еще называют, Екатерингоры. Вершина этой горы, как указывалось в путеводителе, похожа на бюст царицы Екатерины.
— Похоже? — спросил я у Лены.
— Нет, — ответила она и зябко передернула плечами.
«Давай, проходи спокойно!» — подал мне сигнал рукой водитель новенького, чистенького львовского автобуса, когда я шел на обгон. Хороший парень. С его высокого места лучший обзор. И вообще, сигнал рукой — это не то, что мигалки. Это вроде как за руку поздоровался.
А навстречу мне шел новенький «мерседес», раскрашенный абстрактными пятнами, обрамленными яркими цветами, как на женском платке. Это надо же.
За Симферополем в поле работали одни женщины — убирали какое-то растение вроде кукурузы. Я остановил мотоцикл у обочины и подошел к ним.
— Что за продукт у вас?
— Ворсовальная шишка, — ответила большеглазая серьезная девочка.
— А для чего эта шишка?
Никогда не предполагал, что детали машин можно выращивать в поле. Девочка, а потом к ней присоединилась еще какая-то тетка рассказали, что на ткацких фабриках есть ворсовальные машины, которые наводят ворс на шерстяные ткани. И главной деталью в машинах являются эти шишки, похожие на початки кукурузы, только поменьше. Раньше мы их покупали за границей, а теперь сами производим. На них такие крошечные эластичные крючочки. Их пытались заменить в машинах проволочными, но пока не получилось.
Они подарили нам с Леной на память пару таких ворсовальных шишек.
Мы уже давно миновали Крым, трасса Симферополь — Москва тянулась среди ровных хлебов, и вдруг недалеко от дороги я увидел небольшое озерцо, луг, а на лугу косил парень — ровными полукружиями взблескивала коса. И остро и странно вспомнилась мне песня, которую пела мама:
По-над лугом зелененьким,
По-над лугом зелененьким.
Брала вдова льон дрібненький.
Как я тогда подумал? Что вдова молодая, что она, может быть, такая, как Лена. И вот Лена в самом деле вдова. И едет за моей спиной на мотоцикле. И я действительно собираюсь на ней жениться, как этот Василий из песни. И моя мама тоже будет против. Она наверняка будет против. Уж ей-то Лена не придется по сердцу.
Вчарувала мужа свого,
Вчарувала мужа свого,
Причарує и сина мого,
звучал у меня в ушах голос мамы. И все-таки последними словами в этой песне были:
А я чарів не боюся,
А я чарів не боюся,
Та й на вдові оженюся.
Я все силился и не мог вспомнить: пела мама эти последние слова, которые словно предугадывали мое будущее, или не пела? Сейчас мне казалось, что не пела. И думалось, что не пела она этих слов именно потому, что не хотела, чтоб даже в песне сын не послушался своей матери и женился на вдове.
«А может, она и в самом деле умеет отгадывать судьбу, — удивленно подумал я. — Может, гадалкой была не случайно?»
Лена из-за моей спины время от времени подставляла лицо ветру. Она наклонялась набок и, зажмурив глаза, ловила ветер полуоткрытым ртом. Я никак не мог заставить ее поесть — она будто бы и отошла немного, но ни минуты не могла побыть без меня и, когда к ней подходили чужие люди, сразу замыкалась и смотрела на них, как зверек, который очень чего-то опасается.
В Полтаве мне хотелось посмотреть памятник в честь этого знаменитого Полтавского сражения. Лена, конечно, предпочла бы ничего не осматривать, но, так как оставаться одной ей было совсем невыносимо, она попросилась со мной.
В центре Полтавы стоит колонна с орлом. Это и есть памятник Славы в честь победы русских войск в Полтавской битве. А в сквере Котляревского — новый памятник солдатской Славы. Это парадная аллея, справа — гранитные плиты над могилами, на каменных глыбах высечены эмблемы родов войск. К монументу ведут гранитные ступени, а сам монумент — это обелиск из гранита высотой с восьмиэтажный дом, рядом с ним шестиметровая фигура солдата, который держит в руках щит с гербом Полтавы. Горит огонь Вечной славы.
За Полтавой я немного нажал. Хорошо шла машина — за всю дорогу мой двигун ни разу не перегрелся, не закапризничал. Добрый зверь, а не механизм.
Я рассчитывал, что в Киев мы вернемся еще засветло, но мы не доехали до Броваров, а уже стало совсем темно. Я зажег фару, тополя по обе стороны дороги, словно подрезанные световым лучом, резко наклонялись и падали навстречу, шоссе под колесами шуршало и постреливало щебнем. Впереди над лесом взошла луна. Встречные машины и мотоциклы, пригасив дальний свет, проносились мимо с тем особым звуком, который слагается из моих восьмидесяти километров в час и встречных восьмидесяти километров.
И вдруг я невольно стал тормозить: навстречу нам в луче нашей фары неслись призраки; они плавно взмахивали, руками и мчались над шоссе, могучие и невесомые.
— Что это? — испугалась Лена.
Я остановил мотоцикл поближе к обочине. Я не знал, что это.
Призраки подлетели ближе, и я увидел, что это люди, которые, взмахивая руками, непонятным образом летят, почти не касаясь шоссе.
Но на одном из них я рассмотрел роликовые коньки, затем увидел, как другой уцепился за багажник проезжавшего мотоцикла, и понял, в чем дело. Это была тренировка лыжников. Их разгоняли по шоссе мотоциклы, а затем они летели по инерции.
— Тренировка лыжников, — сказал я Лене. — Видишь, они на роликах.
— Как привидения, — выдохнула Лена и прижалась ко мне так, словно хотела во мне скрыться, как в тот вечер в саду перед домом, где умирал Николай.
Это все совсем не просто. Ей всего три года. Ей еще нет трех. Но я совершенно не понимаю, о чем она думает. И мне очень неловко, когда Лена говорит ей: «Это твой папа», — чтобы приучить ребенка к тому, что я отец. Она меня уже называет «дядя папа».
А Ленины родители, глядя на это, не нарадуются. Я вижу, как они переглядываются, растроганно и счастливо улыбаясь. Меня никогда еще так, наверное, не любили и так за мной не ухаживали, как здесь. У них дома не курят, а я курю. Так по всей квартире понаставили пепельниц. Я утром даже в ванной увидел пепельницу: может, мне придет в голову закурить, лежа в ванне.
Квартира у них большая — четыре комнаты — две из них, самые лучшие, выделили нам с Леной, но при этом теща Анастасия Львовна с самого начала настояла, чтоб одна из этих комнат — она выходит окнами в парк — была моим кабинетом. Когда я устраиваюсь в этом своем кабинете на тахте даже с нашей многотиражкой «Завод заводов», все в квартире затихают, тесть Анатолий Петрович выключает телевизор, Анастасия Львовна уводит к себе нашу Маринку.
Во время обеда теща следит за моим лицом — вдруг мне что-нибудь не понравится, и приходится хвалить даже фасоль, которую дома я никогда не ел: и батя и я не любим фасоли.
Анатолий Петрович разговаривает со мной об истории, философии, литературе. Когда приходят гости — профессора, члены-корреспонденты, академики, имена которых можно найти в списках редколлегий многих научных журналов, — они очень внимательно выслушивают мои высказывания. Если бы кто-нибудь из них попробовал поговорить о металлообрабатывающих станках, в которых они понимают, наверное, столько, сколько я в летописях и хрониках, я бы не относился так мирно к их рассуждениям.
Собственно говоря, пока у Анатолия Петровича и Анастасии Львовны есть только два пункта для огорчений. Первый из них — мотоцикл. Анатолий Петрович сразу же заявил, что купит для нас с Леной машину. Но я должен раз и навсегда отказаться от мотоцикла, потому что они с женой уже пожилые люди и мысль о том, что я где-то лежу с разбитым черепом, не будет девать им покоя.
Ну что можно было на это сказать? Я ответил, что мне немного осталось, чтоб дотянуть до мастера спорта, что по статистике мастера спорта — мотоциклисты разбиваются так же редко, как академики лишаются своих ученых званий, что я буду ездить осторожно и, главное, что машина нам с Леной совершенно не нужна.
Анатолий Петрович расстроился, но вида не подал и сказал, что не считает это последним словом.
— Стремясь избавиться от реальной опасности, — заметил Анатолий Петрович, — люди часто объявляют ее просто несуществующей. Это относится не только к мотоциклу. Поэтому я позволю себе еще возвратиться к этой теме.
А о втором огорчении никто не говорит, никто и вида не подает, что это очень серьезно. Это отношение моей мамы, да и бати к Лене и ее родителям.
Свадьбы у нас никакой не было, но после того, как мы с Леной оформили все это дело в загсе, я попросил, чтоб мама и батя приехали с нами пообедать. За весь вечер мать рта не открыла и только поглядывала на все вокруг с таким откровенным неодобрением, что все почувствовали себя словно в чем-то виноватыми.
Ничего этого не заметил, по-моему, только Дмитрий Владимирович Загорский — седой дяденька с носом картошкой, профессор, специалист по западной литературе, который совершенно случайно попал на этот наш обед. Он зашел к Анатолию Петровичу по какому-то делу, услышав стук тарелок, рассеянно сказал, что охотно останется пообедать, так как не успел сегодня толком и позавтракать, и, разговаривая, обращался главным образом к бате, которого он, по-моему, принял за историка или археолога. Одет он был в замшевую куртку, которая больше подошла бы мотоциклисту, чем профессору, машинально, не замечая ни вкуса, ни крепости, пил все, что ему наливали, и сосредоточенно, закругленными фразами опытного лектора говорил, глядя на батю:
— По-моему, одна из наибольших трудностей популяризации отечественной литературы состоит в разрыве, который возник из-за того, что русский язык со временем очень переменился. Как пример можно взять творчество Александра Радищева. Несомненно, Радищев с его «Путешествием из Петербурга в Москву» — один из самых значительных писателей своего времени и, наверное, один из величайших, один из самых интересных русских писателей.
— За ваше здоровье, — сказал Анатолий Петрович. — Будем здоровы, — ответил Дмитрий Владимирович, отхлебнул водку из своей рюмки и, не закусывая, продолжал: — Нельзя сказать, что им сейчас не занимаются. «Путешествие из Петербурга в Москву» и оду «Вольность» учат в школе. Все юбилеи Радищева торжественно отмечаются статьями даже в областных и районных газетах. И все-таки он принадлежит к числу писателей, которых, по выражению Лессинга, больше почитают, чем читают, — идеи его никак не связывают с нашим временем, с нашими проблемами.
«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала. Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы». Слова эти в нашем сознании никак не связываются с ощущениями, какие свойственны нынешним людям.
— Как вы сказали о бедствиях? — переспросил батя.
— «…бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы», — повторил Дмитрий Владимирович. — А кто был современником Радищева в иностранной литературе? Ну начнем хотя бы с Гёте, который родился в тысяча семьсот сорок девятом году, как и Радищев. Правда, он прожил на тридцать лет больше, чем Радищев, он умер в тысяча восемьсот тридцать втором году. Гёте в переводах не кажется современным читателем чуждым или далеким. Пьесы Шиллера ставят до сих пор, и в лучших театрах они очень связываются с нынешней жизнью, с нынешними проблемами. То же самое можно сказать и о Лессинге, и о других писателях. В конце концов, если бы даже современник Радищева и Гёте — Клопшток, из которого взят этот знаменитый эпиграф к «Путешествию из Петербурга в Москву», был переведен нынче на русский язык, может быть, и он не показался нам таким смешным, как кажутся смешными и причудливыми эти слова: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй»… Вольтер во Франции, Руссо, «Исповедь» которого и сегодня воспринимается как удивительный пример откровенности, беспредельного желания человека разобраться в самом себе, сделать то, к чему призывал Радищев словами «Обратил взоры мои во внутренность мою», Дидро и остальные энциклопедисты — ведь это все современники Радищева… А в Англии — Смоллет, Шеридан, Берне, Вальтер Скотт — родился Вальтер Скотт в тысяча семьсот семьдесят первом году, а умер в тысяча восемьсот тридцать первом, но жили они в одно время, — а Вальтера Скотта и сейчас читают, и издают, и покупают не потому, что его учат в школе.
Дмитрий Владимирович машинально посолил котлету, отделил вилкой кусок, пожевал, снова посолил оставшееся на тарелке и продолжал:
— Вероятно, дело состоит в том, что при переводах с иностранных языков этих писателей современные переводчики пользуются языком сегодняшним и таким образом делают эти произведения близкими современному читателю. И может быть, если бы кто-нибудь взял на себя труд просто перевести на современный язык радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву», оно бы воспринималось читателями, особенно молодыми, совсем иначе. Ведь мы переводим на русский язык «Слово о полку Игореве». Правда, при этом мы рядом даем, как правило, и текст оригинала. Может быть, такое издание нужно осуществить и в отношении Радищева?.. — обратился Дмитрий Владимирович к бате.
— Насчет того, чтоб заглянуть в самого себя, это правильно,— сказал батя. — И что не прямо смотрит молодежь…
Батя стал длинно рассуждать о том, что молодежи нужно побольше серьезности и, как вдруг учено выразился батя, «фанатичной преданности делу».
— Преданности — да, — блеснул очками Анатолий Петрович.— Но не фанатичной. Был такой философ Юнг, который писал, и, по-моему, справедливо, что фанатизм это сверхкомпенсированное сомнение.
— Что значит «сверхкомпенсированное»? — спросила Лена.
— Люди всегда сомневаются,— ответил Анатолий Петрович. — Это одно из приспособлений, которое помогло человечеству в его развитии. Но люди борются со своими сомнениями. И это тоже хорошо. Даже прекрасно. Иначе этот мир застыл бы. Поэтому людям часто приходится друг друга и самих себя убеждать и переубеждать. Но иногда сомнения бывают такого рода, что подтачивают человека, как червь. И бывает так, что человек не выносит на свет своих сомнений, а прячет поглубже от себя и от других. Он просто не хочет их знать. Он их не просто компенсирует своим поведением, он их сверхкомпенсирует. Он и становится фанатиком.
— Я не знаю, кто и что компенсирует, — возразил батя, — но, когда много сомнений, мало дела. А нам от молодежи нужны дела, а не сомнения.
— И дела, и сомнения,— мягко сказал Анатолий Петрович. — Мы должны научить их больше думать, шире смотреть на мир. Мы все-таки очень виноваты перед этим поколением. Слишком часто мы ошибались, поступали не так, как велела нам совесть, выращивали в самих себе фанатиков.
Мама еще больше поджала губы.
— Не знаю, как вы, — глядя на стол, сказал батя, — а я так не чувствую своей вины. Думаю, что и Ромка не считает меня виноватым. Я думаю, что мы победили в войне и передали им хорошее, мирное время. И передали им его для работы, а не для сомнений.
В общем, не понравились они друг другу. Батя спросил у Лены, чему она учится в консерватории, и начал объяснять, почему он любит оперу «Кармен» и в этой опере арию тореадора и почему современные оперы ему меньше нравятся, хотя, по-моему, слушал батя современные оперы только по телевизору и всегда выключал его на середине. У него совершенно нет музыкального слуха. А мама, которая любит музыку и понимает ее, которая, когда остается одна, крутит на радиоле пластинки с Чайковским, даже когда Лена заиграла на рояле, сидела все с тем же каменным выражением лица.
К себе они родителей Лены не приглашали и больше с ними не виделись. А в остальном у нас все тихо и мирно. Особенно умиляются мои новые родственники, когда я выхожу погулять с Маринкой. Платьев разных, пальтишек, ботинок, ботиков, туфелек у нее столько, что, по-моему, хватило бы на средний детский сад. Когда она выходит со мной, бабушка цепляет ей на голову какой-нибудь особенно яркий бант — эти банты делают теперь из капроновых лент, и они сидят на детской голове, как огромные мотыльки. Затем, когда мы с Маринкой уже оказываемся на улице, я вижу, что Анатолий Петрович и Анастасия Львовна стоят рядышком у окна за занавеской и умиленно смотрят на нас. Им кажется, что они не видны с улицы.
Маринка — человек серьезный и самостоятельный. «Я сама». Когда ее пытаются кормить, она отвечает «я сама», когда я беру ее на руки, чтоб перенести через улицу, она тоже говорит «я сама», когда я хочу подсадить ее, чтоб она взобралась на железную лесенку в парке перед нашим домом, она говорит «я сама», больно ударяется коленкой, но забирается на самый верх.
Очень бы мне хотелось покатать ее на мотоцикле. Наверное, после первой же поездки она заявила бы, что в следующий раз поедет сама. Но покатать ее я не решаюсь. Не хочется напрасно мучить хороших людей.
Маринка так же часто, как другие дети говорят «почему», спрашивает обо всем: «Какая от него польза?» Какая польза от троллейбуса, от кошки, от водопроводного крана, от дерева, от всего на свете.
— А какая от тебя польза? — спросил я у нее однажды.
— Я бабушке хорошо кушаю, — не задумываясь, ответила Маринка.
Что-то такое было со мной ночью… Не то полусон, не то полубред. Мне снилась логическая задача. Мне ее задал когда-то Николай. Я не смог ее решить. Что-то нам помешало, и он не успел объяснить мне решение. Потом мы оба забыли об этом, и я никогда не вспоминал этой задачи.
Во сне я увидел большую квадратную комнату с белыми стенами, белым потолком и белым полом. Линолеум. Дверей нет. Нет и окон. Не видно источников освещения. Но свет ровный, дневной. В центре — два одинаковых кресла, похожих на зубоврачебные. Это электрические стулья. Один подключен, к сети, а второй нет. Между креслами — палач. Это Николай. Но он не похож на себя, он ниже, в белом халате до пят, с белым поварским колпаком на голове и с белым, словно обсыпанным пудрой, лицом.
Все зависит от того, какой стул я выберу. Я могу задать Николаю только один вопрос. Всего один. Он ответит на него только «да» или «нет». Но мне известно, что палач один день говорит правду, а другой — неправду. И какой день сегодня — я не знаю. Нужно найти этот единственный вопрос, который может меня спасти.
Я представил себе, как по всем нервам проходит горячая электрическая волна, как они съеживаются и чернеют, и вдруг на меня нашло это самое серендипити. Меня словно озарило. Я понял, каким должен быть вопрос.
Нужно показать на любой из стульев. И спросить: сказал ли бы ты вчера об этом стуле, что он подключен?
Теперь обозначим этот стул буквой «а» и представим себе, что он подключен. Представим себе также, что вчера Николай говорил правду. Тогда вчера он сказал бы «да», но сегодня он говорит неправду и поэтому скажет «нет». Значит, я должен выбрать стул «в». Если же наоборот, если вчера он говорил неправду, значит, о стуле «а» он вчера сказал бы «нет», а сегодня скажет «да». Так же получится и со стулом «в». Значит, нужно выбрать тот стул, о котором он скажет «нет».
Я все это понял как-то мгновенно. Но вместо того, чтобы спросить «Сказал ли бы ты вчера об этом стуле, что он подключен?», я спросил у палача Николая: «Она тебя любила?» Мне стало неважно, на какой стул я сяду.
Я проснулся, потянулся к сигаретам на тумбочке. Лена спала на соседней постели, и не было слышно ее дыхания. Наши кровати стояли рядом. Модные кровати с полированными, деревянными спинками, сделанные где-то в ГДР. Днем на них лежит большое бархатистое покрывало, так что получается одна огромная квадратная тахта.
— Который час? — рассеянно спросила Анастасия Львовна.
— Девять. Без четверти.
Теща покачала головой.
— А день какой?
— Пятница.
Тот, кто работает на заводе, всегда знает, какой день. Уж он не ошибется. И какая декада, он тоже не забудет. Работа напомнит. Во всяком случае, на нашем заводе.
— В каком-то фантастическом рассказе, — сказала Анастасия Львовна, — я читала… Действие там происходит на отдаленной планете. Она оборачивается намного быстрее, чем Земля. Поэтому там день — ночь, день — ночь. Очень короткие сутки. А я читала это и думала, что так мчится время в пожилом возрасте.
— Наш парикмахер Миша говорит, — возразил я, — что и в молодом оно как велосипед на спуске — катится вперед и не имеет заднего хода.
— Как велосипед, — улыбнулась теща.— А здесь по-другому. Как ваш мотоцикл. Или самолет. С возрастом ощущение времени становится совсем другим.— Она задумалась. — Хотя все остальные чувства, у женщин, во всяком случае, в шестьдесят остаются такими же, как в двадцать.
— Как это все?
Я с сомнением посмотрел на Анастасию Львовну.
— А вот так. В этом и состоит наиболее трудное и горькое из всего, что переживает пожилая женщина. Чувства те же что в восемнадцать, а возможности совсем другие.
— И так у всех?
— Думаю, что у всех,
Я как-то по-новому посмотрел на свою тещу. Никогда мне такое не приходило в голову. Но если то, что она сказала, — правда — а зачем ей врать? — то, наверное, она постоянно ощущала, что Лена, я, наши ребята всегда относимся к ней, как к существу совсем другой породы. А она себя чувствует такой, как мы. Тут нужно что-то делать.
Говорят, на земле есть город, похожий на Киев. Рио-де-Жанейро. Если это правда — подходящий город Рио-де-Жанейро.
Падают в Киеве со стуком каштаны на асфальт. Их подбирают прохожие. Одинаково охотно и дети и старики. Все любуются их полированной глянцевой поверхностью, красивыми, переходящими друг в друга оттенками цвета, которому нет и другого названия, кроме «каштановый».
В хорошее время падают каштаны в Киеве — днем еще совсем тепло, а листва деревьев из золота, бронзы, позеленевшей меди и разъеденного ржавчиной чугуна.
Снова подступает осень. Год уже, как нет в живых Николая. Вспоминают его очень редко. Только Лена, которая иногда плачет по ночам. Когда я спрашиваю, что с ней, она отвечает, что приснилось что-то страшное. И я, когда еду на мотоцикле, вдруг вижу на улице знакомую фигуру, и притормаживаю, и хочу крикнуть: «Николай!» И еще — на стене рядом с баром по-прежнему висит картине Линке «Мост». Одна из человеческих фигурок, которые сорвались с этого проклятого моста, чем-то похожа на Николая. Я стараюсь не смотреть на эту картину. Вообще, по-моему, она висит на стене только потому, что к ней привыкли и никто ее не замечает. Но если вдуматься…
Лена попросила меня смотаться на рынок и купить кролика побольше, моркови, луку, петрушки, а также яблок и слив покрасивее. Анастасия Львовна особым образом запечет этого кролика в красном вине. Это называется «кролик под зайца». Потом наши гости будут обгрызать каждую косточку и чуть ли не пальцы облизывать. По воскресеньям к нам обязательно приходят наши ребята. Мои мотоциклисты уже давно перемешались и подружились с Лениными пианистами и вокалистками. Анастасия Львовна довольна — все ждут ее кролика. Все много едят и немало пьют. Мои ребята теперь приезжают на троллейбусе — так спокойнее.
Я зашел в «Гастроном», но там была только «Московская» водка. Над изогнутым стеклом прилавка стояла табличка «сегодня вас обслуживает продавщица М. В. Игнатенко».
— Маска, маска, а я тебя знаю, — сказал я продавщице. Тебя зовут Маруся.
— А вот и не угадал. Я Майя, а не Маруся.
Продавщица смотрела на меня из-под своей челки подчеркнуто незаинтересованно.
— Не найдется ли пары бутылочек «Столичной»?
— Только «Московская». Сами не видите?
— Мне в больницу, — сказал я. Незаинтересованное Майино лицо выразило удивление. — А туда нельзя «Московскую». Нужно лучшей очистки…
Шутка иногда оказывает магическое действие. Куда девалась Майина незаинтересованность. Она прыснула, убежала в подсобкy и скоро вернулась с двумя бутылками «Столичной».
В последнее время у нас все чаще бывает молодой поэт Леон Ковалев. Он дружит с Леной. Пианисты и вокалисты на него только что не молятся. С нашими ребятами он тоже легко сошелся.
— Он будет большим поэтом, — сказала мне Лена — он будет для нашего времени как Лермонтов. Или Шевченко. Если только с ним ничего не случится.
— А что с ним может случиться?
— Большой талант всегда подстерегают опасности. Автомобильная авария. Или просто грипп. Попадают в аварии и обыкновенные люди. Но лишь когда гибнут замечательные таланты, гении, мы начинаем по-настоящему понимать, как много опасностей вообще подстерегает человека.
— Мы еще лучше начинаем это понимать, — возразил я, когда это случается с нами или с нашими близкими. Лена промолчала. Она тоже вспомнила Николая. Когда мы доели этого немыслимо вкусного кролика, закурили, и только Виля лениво попивал из своего стакана вино, смешанное с минеральной водой, — он почему-то всегда смешивает вино с водой, — новая Вилина девочка с «рогатыми» монгольскими глазами, ее звали Надюша, обратилась к Леону: — Прочтите ваши стихи.
Что нравится мне в этом поэте, — никогда не ломается. Охотно читает свои сочинения. При этом с таким видом, словно важную работу делает.
Леон стал спиной к роялю, его приглушенный и чуть сипловатый голос звучал взволнованно и горячо:
Нам не сойти уже с орбиты.
Но пусть напомнят песню мне
На милом и полузабытом,
На украинском языке.
И в комнате, где, как батоны,
Чужие лица без конца.
Взорвутся черные бутоны —
Окаменевшие сердца.
Я наклонюсь над краем бездны
И вдруг пойму, сломясь в тоске,
Что все на свете — только песня
На украинском языке.
Все молчали.
— Что все на свете, так сказать, песня — это понятно, — сказал наконец Виля.— Но почему на украинском языке?
И словно что-то испортил, сломал в стихотворении.
— А вот этого я не умею объяснить,— ответил Леон, которого в действительности зовут Леонтием. — Я так чувствую. И если считать поэзию одним из способов самовыражения, то придется примириться с тем, что я именно так самовыражаюсь.
Виля утверждает, что стихи пишут в тех случаях, когда нечего сказать прозой, и постоянно приводит цитату из Толстого, который будто бы говорил, что писать стихи это все равно, что приплясывать, когда идешь за плугом. Но кого бы там ни цитировал Виля, а поэты умеют здорово выразить то, что сам чувствуешь, но еще не осознал. Я ведь всегда чувствовал, как связана моя жизнь с украинскими песнями, которые пела мама, чувствовал что во всех этих песнях словно про меня пелось, что они даже как бы могут предсказать мое будущее. Так ведь и было с маминой песней «По-над лугом зелененьким».
— А вы не скажете, — с нездоровым любопытством обратилась к Леону Ковалеву Вилина Надюша, — почему на вас так нападает все время критик Брюченко?
— Не знаю, — ответил поэт. — По-моему, просто не понимает стихов.
— Вы с ним встречались?
— Нет. Он не киевлянин.
— Но что он собой представляет, Брюченко? Старый, молодой?
— Говорят, молодой. Понемножку торгует совестью. Максимум прибыли при минимуме товара.
Не дай бог попасть на язык к такому поэту. Это ж надо — «при минимуме товара».
Виля, подкрепляя свои слова многочисленными цитатами, заговорил о том, что поэзия, как и вся литература, призвана давать точную картину, модель мира, и в этом отношении нельзя не признать, что критика стихов Леона Ковалева отчасти справедлива.
Леон Ковалев возражал против Вилиных цитат. Этого Леона не забьешь никакими цитатами. Все, что он говорит, само по себе звучит как цитата из каких-нибудь классиков.
— Поэзия от науки отличается тем, — сказал Леон, — что в науке одинаковые причины вызывают одинаковые следствия. А в поэзии никогда. Или это не поэзия.
Боюсь, недосчитается Виля Надюши. Она таяла оттого, что сидит рядом с таким замечательным поэтом.
— А как вы относитесь к машинной поэзии? — спросила она.— Вот мы сегодня будем слушать машинную музыку.
— Я убежден, что машинная поэзия возможна, — охотно ответил поэт. — Теоретически, во всяком случае. Со временем она вполне сможет занять свое место в культуре. А машинной прозы никогда на будет существовать. Никогда не будут люди читать машинной компьютерной прозы.
— Почему? — спросил Виля.
— Поэзия всегда связана с ритмом и рифмой, — ответил Леон. — Новомодный «свободный стих» в конечном итоге та же самая проза, только вычурная. Поэт всегда зависит от рифмы. И так как ему приходится подыскивать рифму и втискивать стихотворение в определенный размер, возникает большое число случайностей. Эти случайности поэты, собственно говоря, и называют вдохновением. То есть из-за того, что поэту приходится подыскивать рифмы, у него появляются мысли, образы, сравнения, которые, как ему кажется, он бы сам и не смог придумать, которые словно «снизошли» на него. Эти случайности и выработали в поэтах особую способность к подсознательным поискам, к подсознательным действиям. Поэзия всегда образуется, организуется в значительной степени подсознанием.
— А проза? — спросил Виля.
— Проза иное дело. Здесь случайности очень редки и очень незначительны. Это каламбур, который пришел прозаику на ум, какое-то совпадение в словах действующих лиц, какие-то ритмы. В целом прозаик оперирует понятиями логическими. Его инструмент, так сказать, сознание, а не подсознание. Очень важно при этом учесть — как-то так сложилось, — что поэзия всегда в значительной степени обращается именно к подсознанию читателя, а проза, наоборот, как правило, адресована читательскому сознанию.
Теперь представим себе электронную машину, которая получила большой запас информации, всевозможных сочетаний слов, в нее вложены определенные поэтические размеры, и рифмы, и большой словарный запас. Можно представить себе, что здесь случайно найденные рифмы будут требовать определенных образов, а запас образов при таком случайном сочетании даст стихи. В общем, машина будет действовать как поэт, конечно, при условии, что ее программа достаточно удачно составлена. В прозе же это совершенно невозможно, потому что здесь случайностей мало, здесь необходима логика, здесь необходима сознательная последовательность.
— Значит, по-вашему, поэзия ниже прозы? — удивилась Надюша.
Леон Ковалев пожал плечами.
— Ничуть. Это просто разные жанры. Но в результате того, что существует много промежуточных жанров, много всяких условных делений, эта разница как-то затушевалась, исчезла, на нее не обращают внимания…
Они еще продолжали спор с Вилей, но я уже не слушал, потому что чинил маг. Ничего серьезного — лопнула пружинка, с помощью которой переключают скорость. Обычно такие вечера у нас заканчиваются музыкой — Лена сыграет на рояле, кто-нибудь из присутствующих исполнит романс Даргомыжского, а затем одесскую блатную песенку, в припеве которой все время повторяются многозначительные и страшненькие слова: «Ай, мама, ой, мама, быстро времечко идет!» Или крутят маг с записями джазов. В основном «гиганты». Я теперь запросто отличаю Бенни Гудмена от Каунта Бейси, Каунта Бейси от Флетчера Гендерсона, Флетчера Гендерсона от Роя Элдриджа и всех их вместе от Дьюка Эллингтона.
Сегодня мы слушали музыку, созданную машиной. Какая-то нудная и знаменитая сюита для струнного квартета под названием «Сюита Иллиак».
А потом на маг поставили бобину, которую принес с собой Леон Ковалев. Какие-то парагвайцы. С гитарами. Леон хорошо знает испанский. Он и университет кончал по испанскому отделению. На ходу он переводил нам слова.
Здорово поют эти парагвайские ребята. С ума сойдешь. Вот уж действительно, так поют, что веришь — в эту минуту для них нет ничего в мире, кроме их песни. Они словно жаворонки, которые висят в синем небе и сами захлебываются от собственной радости.
А слова в этих песнях — только удивляешься. Умеют излагать люди.
Леон Ковалев под эту прекрасную музыку переводил на русский самозабвенно несущие песню голоса:
— Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я?.. А море…
И тут что-то такое запели они об этом своем море, что даже переводчик сбился и только развел руками.
— Ну в общем, любовь — как море.
Я посмотрел на Лену, которая, полуоткрыв рот и часто вдыхая воздух, слушала этих парагвайских ребят, не глядя на Леона, и посмотрел на Леона, который, не глядя на Лену, с бледным и отчаянным лицом переводил слова песни, и вдруг в голову мне пришла странная мысль, от которой я больше не мог избавиться.
«Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я». Очень здорово. Но если это говорят не твоей жене. А он обращался к Лене. И парагвайцы пели по-испански о его любви, которая как море. О его, а не о моей. Я люблю Лену. Но не так, как пели парагвайцы. Иначе. По-другому. И все равно что-то такое скверное царапало мне горло.
Я вышел на кухню. Там за маленьким раскладным столиком сидели друг против друга Анатолий Петрович и Анастасия Львовна. Анатолий Петрович читал газету, теща — книгу, вид у них был мирный и счастливый, и все-таки я подумал о том что это не дело. Не дело, что они тут сидели, а мы там крутили этих парагвайцев, которые у Анатолия Петровича, наверное, ничего, кроме отвращения, не вызывали. Я знал, что он не любит популярной музыки, хотя отзывался он о ней со сдержанной благожелательностью. По-моему, он относился к ней как к неизбежному злу.
Я полез в холодильник и достал еще бутылку водки.
— Давайте выпьем, — предложил я Анатолию Петровичу и Анастасии Львовне.
Анатолий Петрович посмотрел на меня удивленно, поверх очков, скрывая тревогу.
— С удовольствием, — согласился он. — Только сменю куртку на смокинг.
Он сидел на кухне в пижамной куртке, но свежая белая сорочка была застегнута доверху, и темно-синий, с золотыми прожилками галстук был подтянут под самый воротник.
Спустя несколько минут Анатолий Петрович пришел в нашу комнату. На нем уже был пиджак, как он сам выражался, «оттенка мокрого асфальта».
— Выпьем, — предложил я.
Присутствующие встретили мои слова так, словно я угадал общее желание. Эти парагвайцы как будто специально так поют, чтоб людям захотелось выпить. Их бы стоило крутить в ресторанах. Продажа спиртных напитков увеличилась бы в несколько раз.
Хорошо пьется замороженная водка. Не чувствуешь тяжелого спиртового запаха, во рту ледок, а потом в желудок медленно скатывается теплый шарик, который все больше разогревается и посылает в руки и ноги горячие лучи.
Анатолий Петрович чокнулся с Леной и поглядел на стол, словно не замечая, каким быстрым и решительным движением она опрокинула в рот рюмку, и, отбросив голову назад, проглотила водку, и как похорошело, как переменилось ее лицо. Оно снова стало таким, каким было, когда мы с Николаем впервые увидели это лицо на Крещатике.
Леон Ковалев странно улыбался и пил рюмку за рюмкой вровень со мной. Я так и наливал: ему — себе, ему — себе. А парагвайцы пели о своих женщинах, которые встретятся с богом, и о своем море, и о своем Парагвае, который я толком и не знаю, где находится.
Анатолий Петрович с легкой улыбкой отхлебывал водку из рюмки, и мне вдруг стало его почему-то очень жалко. — Давайте выпьем, отец, — предложил я.
— С удовольствием, — ответил Анатолий Петрович, чокнулся со мной и снова хлебнул из своей рюмки. И вдруг он посмотрел на меня как-то проницательно и сочувственно. Или это мне показалось?
Затем завелся Виля. Он, когда выпьет, не может не обличать окружающих. Призывая в свидетели Анатолия Петровича, он начал шуметь, что я не расту, не учусь, два года сижу на одном курсе в институте, отстаю, что я слишком доволен собой и окружающим, а без святого недовольства не бывает движения вперед. И тут же он выдал цитаты из Платона, Сократа, из своего любимого Эпиктета и еще каких-то никому не ведомых философов. По-видимому, смесь вина с минеральной водой подействовала на него больше, чем на меня водка, — все цитаты не имели никакого отношения к теме его обличения.
Леон Ковалев молча, с безучастным, углубленным в себя выражением лица слушал Вилины цитаты в сопровождении парагвайских гитар, а затем торопливо попрощался и вышел.
В переднюю его проводила Лена. Она долго не возвращалась. Я в этом не видел ничего странного и все-таки сказал Виле, чтоб он заткнулся со своими философами. Виля, как всегда в таких случаях, надулся и заявил, что ему незачем было метать бисер перед свиньями, а под свиньями он подразумевает отнюдь не всех присутствующих, а лишь одного меня, что больше ноги его тут не будет, и он направился в переднюю, а за ним его Надюша и я. И когда мы вышли, я увидел, как лицо оглянувшегося на меня Вили перекосила странная гримаса, а еще перед этим я увидел, как Лена покачнулась и прижалась к этому поэту Леону Ковалеву. Тем же движением. Тем же движением, что тогда ночью ко мне.
Я попрощался за руку с Леоном, и с Вилей, и с Надюшей, улыбнулся Лене, и мы вернулись в нашу комнату, где за столом по-прежнему сидел Анатолий Петрович, медленно отхлебывая водку все из той же рюмки.
Когда я еще ходил в детский сад, я часто ел снег. Украдкой. Я знал, что этого нельзя делать. Но не мог удержаться — такой он был чистый, белый, сверкающий. Особенно, когда я однажды увидел, как на этом январском снегу зачем-то расстелили флаг и он горел на синеватом снежном серебре радостью и победой.
Однако наша воспитательница Берта Павловна во время прогулки дала мне и еще одной девочке лопатки, мы набрали снег в тазик и отнесли его в детский сад. Берта Павловна поставила тазик на электрическую плитку, и вместо снега в нем оказалась мутная, грязная вода.
— Вот что вы ели, дети, — сказала наша воспитательница.
«Вот что мы ели», — думал я, и горло мне сжимало и царапало что-то сухое и колючее.
Наш парикмахер Миша рассказывал несмешной анекдот, как дворник узнал, что хозяин переспал с его женой, и, взмахивая метлой то в одну, то в другую сторону, твердил: «И так — плохо, и так — плохо». А потом дворник переспал с женой хозяина и, помахивая метлой, говорил: «И так — хорошо, и так — хорошо».
Когда Вера была со мной, я ведь понимал, что должен был почувствовать Виктор, если бы узнал об этом. А теперь я сам это почувствовал. И поделом.
Недавно я увидел на столе у Лены напечатанное на машинке стихотворение Леона Ковалева с надписью от руки: «Лене».
Чужим потом пропитано твое тело, женщина из Магдалы.
Чужими губами раздавлены твои губы, женщина из Магдалы.
Чужой жаждой выжжено твое сердце, женщина из Магдалы.
Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, женщина из Магдалы.
Нас заключили в мир, где нет воскресения.
Нас распинают деревья, и нет воскресения.
Все перекрестки — распятья, и нет воскресения.
Живые мертвы, и для мертвых нет воскресения.
Что мне делать с именем нежным твоим, Мария?
Что мне делать с печальным сердцем твоим, Мария?
Что мне делать с мертвой жизнью твоей, Мария?
Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, Мария.
Те, кто с ним просто даже знаком, войдут в историю. Вон как Ираклий Андроников разыскивает каждого человека, о котором где-то упомянул Лермонтов. И может быть, в самом деле Леон Ковалев станет для нашего времени не меньшим, чем был Лермонтов. Но такие люди не должны быть жадными, не должны отнимать что-то у других. Но, может быть, он сам не понимал, что он Лермонтов, не знал, что на домах, где он жил или даже только побывал, будут мемориальные доски? И поэтому он живет, как другие, как многие?
А Лена?.. Очевидно, она так устроена, ей нужно, чтоб ее любили иначе, чем я. Очевидно, ей недостаточно, если ее только любят. Очевидно, ей необходимо, чтоб ее не любили, а были в нее влюблены. Тогда у нее меняется лицо. Хорошеет. И может быть, что-то такое уловил этот поэт, когда обращался к ней как к «женщине из Магдалы»?
Если меня кто-нибудь заметит, то примет за шпиона. По пожарной лестнице я забрался на сделанную из бетонных плит плоскую и грязную крышу четырехэтажного дома, расстелил газету, лег у самого края и настроил мой бинокль. Вернее, не мой, я взял его у начальника цеха Лукьяненко. Он орнитолог, его статьи о птицах перепечатывают из наших журналов даже какие-то английские справочники, при этом указывая, что он «профессор Лукьяненко». Они не знают, что Юрий Юрьевич никакой не профессор, а обыкновенный инженер, у которого просто такое хобби — интерес к жизни птиц.
Конечно, большей гадости, чем попросить у Лукьяненко бинокль, я и придумать не мог. Я воспользовался тем, что возле него никого не было — иначе черта с два мне бы удалось у него что-нибудь попросить. Я уверен, что он охотней дал бы мне свою зарплату или свое единственное кожаное болгарское пальто. Но он принес мне бинокль — великолепный, легкий, шестикратный цейсовский механизм с просветленной оптикой. И даже не спросил, зачем. Даже не сказал «смотри не разбей», хоть эти слова, я знаю, вертелись у него на языке.
Странная штука этот бинокль. Интереснее, чем любая кинокартина. Человеческое лицо вдруг появляется рядом с тобой так близко, что кажется, протяни руку — и ты к нему прикоснешься. Видно каждую черточку, каждую морщинку на этом лице, а по движениям губ можно догадаться, что говорят. Ты словно смотришь в увеличительное стекло и видишь подробности, недоступные для других.
Каменный оштукатуренный забор с колоннами был поставлен, вероятно, еще до войны. В бинокль мне были видны каждая трещина в штукатурке, кирпичи, с которых штукатурка осыпалась. Под действием солнца, дождя и ветра эти кирпичи крошились.
А за каменной этой стеной был небольшой двор с молодыми кленами, с двумя ящиками, заполненными серым песком, с низенькими скамеечками, с металлическими, врытыми в землю лесенками, на которых можно делать несложные спортивные упражнения. Там играли дети. Я останавливал бинокль на лицах — сосредоточенных, лукавых, строгих. Мне было очень интересно. Но Маринки среди них не было, и я уже начал тревожиться: не заболела ли она, не осталась ли дома? И когда ее группа во главе со старой толстой воспитательницей стала спускаться с крыльца, у меня часто забилось сердце.
Я смотрел, не отрываясь, на ее лицо, и странные мысли бродили у меня в голове. Мне казалось, что она похожа не на Николая, не на Лену, а на меня. У нее был такой взгляд, как у меня. И такое выражение лица. Ее лицо сейчас было совсем рядом со мной. Мне очень хотелось, как я это делал прежде, наклониться к ней, и зарыться носом и губами в ее тонкие, мягкие волосы, и носом пощекотать ей макушку.
У нас дома этого и в заводе не было. Мама меня за всю жизнь, даже когда я был совсем маленьким, никогда не поцеловала, не обняла. Батя, правда, когда я еще в школу ходил, иной раз погладит по голове, а когда я был совсем крохотным, он меня подхватывал на руки и подбрасывал к потолку.
У них это все было иначе. У них не стеснялись приласкать ребенка, не боялись, что он «мазунчиком» вырастет. И не было в ходу этих поговорок, которые у нас постоянно повторяли: «Гарна мазана паляниця, а не дитина», «Давай свині, як кричить, дитині, як плаче, будеш мати ситу свиню і дитя чортяче» 15 .
Они это иначе понимали. И не потому, что в семье была девочка, а вообще… Правда, Маринка не очень-то позволяла себя целовать да гладить. Очень самостоятельная девочка. Но со мной ей было хорошо. И скучал я больше всего не по Лене и не по ее родителям, которые относились ко мне, как к родному сыну, а по этой быстрой девочке с коротким смехом, от которого на всех лицах появлялись улыбки.
Я беспокоился, как ей будет детском саду, подружится ли она с ребятишками, не заразится ли всякими детскими болезнями вроде кори, скарлатины или свинки. Все-таки, казалось мне, детский сад для ребенка — это вроде той работы для взрослого, которая, по словам Вили, служит «средством существования». Каждое утро, какая бы ни была погода, вставай в одно время, отправляйся на работу, а там каждый день все то же. И взрослому все-таки лучше — он может переменить работу, выбрать такую, которая больше подходит к его характеру. А у ребенка нет выхода — никто не считается с тем, нравится ли ему в этом детском саду.
Я лежал на крыше, смотрел в шестикратный бинокль на Маринку и думал, что теперь хорошо понимаю отцов, которые разводятся, а потом выкрадывают своих детей — тихонько хватают их, когда ребенок со своей группой из детского сада отправляется на прогулку, затискивают в такси, привозят домой, зарываются носом и глазами в теплые детские волосы и чувствуют, что, может быть, человеку больше ничего для счастья и не нужно. Как тому парню с мышцами тяжелоатлета, которого мы когда-то видели с Верой в ботаническом саду… А потом приходит милиционер с судебным исполнителем, и ребенка хотят забрать, и забирают, и говорят, что так поступать некрасиво, что мать заболела, ребенок плачет, и нервничает, и ничего не может понять в этой взрослой жизни, где все действительно так непонятно, что сам черт ногу сломит.
Какой-то пацан постарше Маринки, остриженный так, как стригут людей, получивших пятнадцать суток за мелкое хулиганство, с большими торчащими ушами, подошел к Маринке, сказал ей что-то и ткнул кулаком в грудь. Маринка не удивилась и в ответ ударила его ладонью по кулаку.
О черт! Как плохо все-таки, что я не успел научить ее драться. Нужно было показать ей хоть несколько приемов. Хоть самых простых. Потому что пацан снова ткнул ее кулаком в живот, в район солнечного сплетения, она задохнулась, но не заплакала, а что-то громко сказала и отступила на шаг назад.
Я невольно пошарил руками по крыше, чтобы найти какой-нибудь камень или палку, и отнял от глаз бинокль, и увидел, что они от меня страшно далеко, что, если даже закричать изо всех сил, этот пацан не услышит моего голоса.
Я снова поднес бинокль к глазам. Пацан выкручивал Маринке руку тем самым приемам, которому я должен был ее научить. Он обхватил ее ладонь с внутренней стороны, а большим пальцем — с внешней и вывернул ей руку. Она присела, а я почувствовал, как во мне что-то заныло, как у меня онемела правая рука.
Маринка присела на землю, ухватив пацана левой рукой, она потянула его за собой, а затем я увидел, как своими ровными белыми зубками она вцепилась в оттопыренное ухо, торчавшее, как лопух, на стриженом голове, как брызнула кровь, и как, широко открыв рот, ее обидчик, no-видимому, громко заревел.
Тут во дворе поднялась суматоха, прибежала эта толстая старая воспитательница, подхватила с земли Маринку, поставила на ноги и несколько раз со всего размаху шлепнула ее по попке. Это уж было чересчур. Дома Маринку никто ни разу и пальцем не тронул. Я не хотел, чтоб девочку били. Воспитание, называется. Я слез с крыши и отправился в детский сад.
Дверь в детский сад была закрыта. Я деликатно нажал кнопку звонка и выждал несколько минут. Никто не подошел. Тогда я стал давить на эту кнопку раз за разом. Звонок не отзывался. Очевидно, он был испорчен. Я принялся колотить в дверь. Очень не скоро послышались шаркающие шаги, и старушечий голос спросил:
— Кто там?
— Откройте, — потребовал я. — Свои.
— Кто свои?
— Я отец девочки… Мне нужна воспитательница.
— У нас карантин. Придите после пяти. Воспитательница к вам выйдет. А какая вам воспитательница нужна?
— Не знаю. Толстая такая.
— Екатерина Дементьевна? После пяти придите. И… удаляющиеся шаги.
Я медленно отошел от двери. Правильнее всего было, конечно, не связываться. Что я мог сделать? Настоять на том, чтоб Маринку забрали из детского сада? А как же остальные дети? Настаивать, чтоб и остальных забрали? Как-то ведь они здесь живут, и ничего плохого с ними не происходит. И она ведь в самом деле прокусила ухо этому пацану. Что ж ее, по головке погладить?
Но я вспомнил, какое выражение лица было у этой Екатерины Дементьевны, когда она шлепала мою Маринку, и почувствовал, что не могу уйти. Я повернул назад и пошел вдоль забора.
Каменная стена вокруг сада была украшена такими выступами с выемками, похожими на ступеньки. Перелезть через нее не составляло никакого труда. Я взобрался на забор и заметил, что поверху в штукатурке еще торчат остатки стекол. Эти стекла когда-то были прямо заделаны в забор, здоровенные и должно быть, острые осколки бутылок. Интересно, что здесь было когда-то?..
Я спрыгнул и направился к Маринке. Она сидела на корточках и что-то строила из песка.
— Маринка, — позвал я. — Маринка!
Она посмотрела на меня удивленно и двинулась было ко мне, но сразу же остановилась и оглянулась на свою кучу песка.
— Здравствуй, Маринка, — сказал я и протянул ей руку.
— Здравствуйте, — ответила Маринка и снова посмотрела на песок.
Что ей должна была наговорить Лена, чтоб она сказала мне не «здравствуй», а «здравствуйте» и не улыбнулась мне? Что я людоед?
— Как вы сюда попали? — спросил у меня за спиной певучий голос.
Я оглянулся. Екатерина Дементьевна смотрела на меня удивленной, беззлобной улыбкой.
— Это неважно, — ответил я сухо.
— Вы отец Мариночки? — обрадовалась воспитательница. — Очень хорошо, что вы к нам зашли. — Она чуть улыбнулась, и я понял, что ей известно, каким образом я «зашел».
— Ваша девочка очень трудно привыкает к коллективу. Она дразнит детей, говорит плохие слова, и есть тут такой молодой человек Петя, которому она только что прокусила ухо. Вы сами понимаете, что родители этого мальчика не станут радоваться если их ребенок вернется из детского сада без уха. Нужно принимать какие-то меры.
— Нужно, — ответил я. — Только не такие, какие вы применяете. Я видел, как вы ее били.
Екатерина Дементьевна покраснела.
— А что бы вы сделали на моем месте? Конечно, вы правы. Я очень жалею, что сгоряча пошлепала Мариночку. Это в самом деле не метод… Но вы обязаны уделять ей больше внимания. Позаботиться хотя бы о том, чтоб она не слышала дома таких слов, какие она произносит.
— Да не слышит она дома никаких слов… Наоборот, это она здесь научилась.
— Не знаю. Я очень сомневаюсь в этом. Но если даже так, вы обязаны объяснить ей и научить ее, что такие слова нельзя говорить. И особенно обзывать ими детей.
— Какие слова? — не удержался я.
Екатерина Дементьевна замялась:
— Ну названия некоторых частей тела… Тех, что скрывает одежда. И если вы не приложите необходимых усилий, вам придется забрать ребенка из детского сада.
Я молчал.
— И вообще, я много раз замечала, что семейный разлад немедленно отражается на детях, — продолжала Екатерина Дементьевна. — Вы еще молодой человек и, может быть, не понимаете, какую непоправимую травму ребенку наносит развод, скандалы в семье, как он меняется, как озлобляется.
— У нас не было скандалов, — ответил я.
— Может быть. — с сомнением посмотрела на меня Екатерина Дементьевна. — А сейчас попрощайтесь с дочкой. Выход вон там. Нужно подняться на крыльцо и пройти через дом.
Я посмотрел на Маринку, которая по-прежнему, сидя на корточках, перекапывала песок так, словно ничего не слышала.
— До свидания, Маринка, — сказал я. Она даже не подняла головы.
Я остановился у крыльца и оглянулся. Маринка, и ребятишки, и Екатерина Дементьевна были совсем недалеко от меня, но я смотрел на них, словно в перевернутый бинокль.
Демагогия. Нужно дать по зубам. Забывается. Критиканство. Анархия. Занимается саморекламой. Антигосударственный выпад. Самовлюбленный. Одолел его критиканский зуд. Склочник. Самым умным себя считает. Занимается мышиной возней. Брюзжит. Разжигает нездоровые страсти. Злобствует. Опасный человек. Не в ногу идет. Раскусили наконец. Неуживчивый человек. Незрелый. Нет у него ничего святого. Тратит время на чепуху. Грязный навет. Распустился.
Это все про меня. После моего выступления на собрании. Нужно, правда, сказать, что я им здорово испортил обедню.
Вечером Виля зашел к Феде, у которого я теперь живу, выслушал мой отчет и без всяких философских цитат объяснил:
— Вот, скажем, в красивом месте собралась компания сварить уху. У реки. Рыба есть. Часть словили, часть купили, часть надрали из чужих ятерей. Уха получилась — золото. Хоть сейчас приступай. Один попробовал — говорит: «Замечательная уха. Только, на мой вкус, не помешало б одну капельку, буквально щепотку соли». Другой: «Объедение. Но, серьезно взвесив все «за» и «против», я бы добавил еще один лавровый листочек. Лауреатская уха получится». Третий: «Нет, лаврового листа хватает. Может, только еще одну веточку укропчика. Укропчик в ухе, как деньги в кармане, никогда не бывает лишним». Четвертый… Четвертый только губами причмокивает: «Янтарь, настоящий янтарь». И вдруг ты через головы взял да и плюнул им в котел… «Нет у него ничего святого» — это еще мягко сказано.
Так оно и было. На это предпраздничное собрание приехало начальство из министерства. Дали премию. Хвалили наши станки за то, что они вполне конкурентоспособны на мировом рынке. Иностранные фирмы стоят в очереди, как в нашем «Гастрономе» перед Новым годом за водкой. На всемирной выставке завод отхватил Гран-При.
Что ни выступление — спасибо министру, спасибо генеральному директору, спасибо передовикам производства.
И тут мне дали слово, Как передовику. Так и объявили: «Слово предоставляется ударнику производства слесарю-сборщику Роману Алексеевичу Пузо». Батя продвигал меня в наладчики, а для этого я должен был пройти все стадии заводской работы. Токарным делом я уже овладел, а теперь работал на сборке.
Я извинился: «Одну минутку. Я буду выступать с иллюстрациями». Я все заранее подготовил. С Андреем Ливнем. Андрей работал в конструкторском бюро и здорово рисовал карикатуры. Несколько линий, и сразу можно узнать человека. Его карикатуры даже в «Вечернем Киеве» помещали. Андрей, правда, предупредил меня: «Только чтоб никто не знал, кто все это изобразил. С завода придется уходить». Я пообещал.
Листы с карикатурами я поместил в такой раме, которая осталась от прошлого КВН — сдергиваешь один лист, и появляется следующий. Я поставил эту раму на сцене рядом с трибуной и без всяких вступлений, без этих «несмотря на огромные успехи, еще имеются отдельные недостатки», начал прямо со штурмовщины. Я заявил, что штурмовщина выгодна руководству завода, и поэтому ее искусственно поддерживают.
Может, даже это сошло бы мне с рук, если бы я не сдернул верхний лист бумаги и не показал карикатуры на генерального директора завода, на главного инженера и начальников цехов во время штурма.
Карикатуры я сопровождал комментарием. Я говорил, что свою неспособность заниматься настоящей инженерной и административной работой они скрывают за штурмами в третьей декаде каждого месяца, в конце каждого квартала, перед каждым праздником. А штурмовать легче, чем правильно организовать работу цехов и завода в целом. Вместо инженеров на заводе слишком много специалистов по выбиванию материалов, оборудования, мастеров уговаривать рабочих остаться на вторую смену.
Рисунки были очень смешными, но в зале никто даже не улыбнулся. Слишком серьезно звучало то, что я говорил.
Затем я перешел к тому, как выгоден аврал халтурщикам, которые в конце месяца могут рвануть. Во время аврала никто не разбирает, какое там качество у детали, — давай на сборку. Платят — будь здоров. Вот и наживаются на этом такие, как Хорунжий. У него всегда в запасе нужная оснастка, инструмент, да и детали припрятаны. Поэтому заработок выше, чем у всех. Передовиком считается.
Карикатура на Хорунжего вызвала смешок в зале. Андрей его изобразил в виде чертополоха с двумя длинными, победно задранными усами. Похоже больше, чем любая фотография.
Следующая карикатура была посвящена тому, как у нас играют в «козла». В начале месяца людям часто просто нечего делать. Возле цехов стук такой, как будто долбят асфальт пневматическими молотками. Это стучат кости домино. В цехах приходится держать лишних рабочих, которые за последнюю неделю делают месячный план.
Авралы поддерживает начальник ОТК товарищ Малимон. Я открыл карикатуру на Малимона и отдел технического контроля. В ОТК заведены такие порядки, что качество нашей продукции, качество станков с тополем и пчелой не повышается, а снижается. Найдет, например, сборщик какой-нибудь мелкий брак в детали и пойдет с ней к мастеру. Мастеру при аврале не до мелкого брака, первым делом он проверит, не сам ли сборщик запорол деталь, и пошлет его в ОТК. Пока составят акт, да пока он походит за новой деталью, пройдет столько времени, что проще поставить бракованную — ведь от этого зависит заработок. А товарищ Малимон закрывает на это глаза. Я показал еще одну карикатуру на Малимона.
Есть и еще одна причина штурмовщины — наша сдельная оплата. Казалось бы, разумно. «Як дбаєш, так і маєш» 16 . Больше сделал, больше и получай. А фактически глупо. При сдельной оплате всегда есть работа выгодная и невыгодная. Каждый хочет получить выгодную. При аврале получается много выгодной работы, потому что можно перевыполнить нормы при низком качестве, в такое время это легко сходит с рук.
А вот Григорий Михеевич Бойченко норм не перевыполняет даже при авралах, хотя второго такого токаря нет на заводе. Он все делает с высшим качеством. Поэтому отстает от халтурщиков и теряет заработок. Над ним же еще и смеются.
Нужна твердая ставка: сделай столько-то. Больше не нужно. Меньше сам не сделаешь, заработок потеряешь. Но сделай все самого высокого качества и получай свою зарплату. Тогда мы покончим со всей этой штурмовщиной, и начальник ОТК товарищ Малимон со всем своим отделом будет на заводе ликвидирован. Я показал карикатуру, в которой Андрей Ливень не очень вежливо изобразил, как именно будет ликвидирован товарищ Малимон.
Что тут поднялось! Первым после меня выступил Малимон. Это он говорил «демагогия, нужно дать по зубам, забывается, критиканство, антигосударственный выпад» и все остальное. Я не успевал записывать. Батя сидел в президиуме и смотрел в стол. Он не сказал ни слова.
А наш генеральный директор Пашко в своем заключительном слове заметил, что даже такие горячие головы, как молодой товарищ Пузо, полезны для завода. Они, так сказать, не дают самоуспокоиться, если даже их преувеличения, вызванные неосведомленностью, чернят достижения коллектива. К тому же решать вопрос о сдельной оплате пока не входит в компетенцию руководства завода и даже министерства.
Никто не поддержал моего выступления. Ни один человек. А ведь на заводе многие говорили между собой о том, что я сказал с трибуны. Только без карикатур. Но разве дело в карикатурах? Дело в сути.
На следующий день в цех пришла целая комиссия во главе с председателем нашего завкома Павлом Афанасьевичем Мокиенко с его щадящей походкой и магнитным браслетом.
— Где тут у тебя «черная касса»? — спросил у меня Павел Афанасьевич, утирая сразу посеревшим платком свою лысину.
— Нет у меня никакой «черной кассы», — сказал я тупо. Была у меня касса. Я собирал в цехе двойные профсоюзные взносы. За одни я лепил марки в профсоюзный билет, а за другие мы покупали подарки тем, кто уходит на пенсию, или молодоженам, или помогали больным. Так мы договорились, и никто не отказывался до сих пор от этих вторых взносов.
— Бросьте притворяться! — вмешалась тетка из отдела кадров. — Вы еще молодой человек. Если вы не будете разговаривать с нами искренне, мы передадим дело следственным органам. Это уголовщина. Где ваша отчетность?
Вот с отчетностью у меня дело обстояло плохо. Вначале я делал записи, на что и сколько истратил, а потом перестал. Не думал я, что кому-нибудь придет в голову, будто такие деньги можно взять себе.
В общем, я показал свои записи, потом писал объяснения, а к этим объяснениям я не мог приложить ни одного товарного чека — я и не знал, что их полагается брать. Мне пришлось ходить за письменными объяснениями к пенсионерам и молодоженам, потом было профсоюзное собрание, на котором только я узнал, каким вредным делом занимался, отсутствие оправдательных документов бросало пятно на меня и на весь цех, дело следовало передать в суд, но можно было ограничиться строгим выговором, следовало избрать другого, более зрелого председателя цехкома, а оставшиеся деньги засчитать как очередные взносы членов профсоюза.
После собрания я сразу же подал заявление об уходе с завода. По собственному желанию. Мне не пришлось даже ожидать положенных двух недель. Я получил полный расчет на следующий день.
Интересные разговоры можно услышать в нашем баре. За модерным столиком в виде пивной бочки сидели двое. Пожилые. С помятыми лицами людей, подолгу бывавших под открытым небом — от глаз по вискам частыми лучами тянутся морщины. В частых морщинах и загорелые шеи.
— Я его не боюсь, — говорил один, опрокидывая в себя полстакана водки и запивая ее пивом из кружки. — Я ему так и скажу. А чего мне бояться? — Он хлопнул своего собеседника по плечу неуверенной рукой. — Мы с тобой уже сделали все, что полагается. Отвоевали — дай бог всякому. Есть ранения. Имеются ордена, медали. Бабы? Были у нас бабы. На троих хватит. Дети есть. Воспитали. В институтах учатся. Водки выпили — за десятерых. Теперь только с краев подгребаем. Чего нам бояться?..
А за другим столиком под стеной, облицованной плитами из прессованных древесных опилок, человек помоложе в синей спецовке — электрик? — жаловался двум мрачным, молчаливым дружкам:
— Всю жизнь мечтал о мотоцикле. С коляской. Коляски были. Три штуки. А мотоцикла так и не дождался.
Мне хотелось вмешаться, сказать, что если б он меньше в баре штаны протирал, так мог бы уже персональный вертолет купить, но я промолчал. Такому не объяснишь. Тем более что мрачный его дружок с наколкой на пальцах правой руки — «Вася» — сипло, невпопад сказал:
— Ты ж понимаешь, я умею выпить. Килограмм — и я в порядке. А вчера…
Наш парикмахер Миша утверждает, что умеет выпить совсем не тот, кто не хмелеет. По его мнению, наоборот, умеет выпить тот, кому достаточно ста граммов, чтоб свалиться с копыт, то есть тот, кто достигает наибольших результатов при наименьших затратах.
Дядя Петя сидел на своем месте, в углу.
— Тебе с сиропом? — подмигнул он мне. — Или чистой?
— С сиропом, — сказал я на этот раз. Дядя Петя подвинул мне кружку.
— Уже там. Пей.
Я залпом опрокинул в себя пиво. Крепкая штука это пиво с водкой. Дух забивает. А всего сто двадцать пять граммов на пол-литра пива.
— Кто ж его так пьет? — неодобрительно посмотрел на меня дядя Петя. — Пиво разговор любит.
— А мы повторим.
Я достал из кармана четвертушку, поставил под стол и принес еще пару кружек пива.
— Повторим, — согласился дядя Петя.
Вторая показалась мне уже не такой крепкой.
— Ушел я, дядя Петя. С завода.
— Знаю, — сказал дядя Петя и отхлебнул из кружки. Мы оба долго молчали. Что-то не получался разговор, который «пиво любит».
— Был у нас в соседнем селе, в Андрушовке, значит, такой парень, Гришка, — сказал дядя Петя. — Это давно было. Это еще мой батя рассказывал… — Дядя Петя отхлебнул пива. — Придурковатый был этот Гришка, все собак гонял по селу, подпаском служил. И вот пошел он к свату, дядьке Гордею, и говорит, что свататься хочет. «А к кому?» — «К Наталке Кухленко». — «Тю на тебя».
Наталка эта была первой невестой на селе, красивая, работящая, и отец у нее три пары волов держал. «Так я ей моргал». — «А Наталка?» — «И Наталка моргала». — «Ну раз моргала, тогда другое дело. Пойдем. Только свата не забудь вознаградить, значит». Пришли. Дядька Гордей начал как полагается: «Шли охотники, бежала от них куница, то не куница, а красная девица…».
А Наталка стоит смеется и печь колупает.
«Кто ж те охотники?» — спрашивает сам Кухленко. «Да вот он тут, охотник», — показывает дядька Гордей на Гришку. «Гришка? Ах, вы Такие-сякие!»
Надавали Гришке по шеям, шапку дядьки Гордея выкинули за порог на улицу. Подобрал он ее, надел и жалуется: «Вот беда какая, позор какой! Пятьдесят лет сватаю, скоро юбилей справлять буду, а такого со мной еще не случалось».
А Гришка и говорит: «Оно конечно… Только я им отомстил за это. Пакость им сделал». — «Как же ты отомстил?» — «Нагадил им посреди хаты». — «Вот это молодец! — обрадовался дядька Гордей. — Как же ты сумел это так, что никто и не заметил?» — «А я в штаны».
Нет, не получился разговор, который так «любит пиво».
— Неужели у вас нет обыкновенных черных ботинок? — недовольно спросил Павел Германович.
— Нету.
— Комбинезон и фуражка наши. А ботинками вы себя сами обеспечьте. В туфлях не годится. Не тот вид.
Они мне сразу выдали комбинезон из блестящей синей ткани с карманами ниже коленей и на груди.
— Изо всех карманов должны торчать инструменты, — предупредил Павел Германович.
И фуражка на мне из такой же ткани, что и комбинезон, с лаковым козырьком и здоровенным авиационным крабом.
— Хорошо, завтра куплю,
— Может, у вас нет денег? — спросил Павел Германович. — Так дадим аванс…
— Да нет. Деньги у меня есть.
Я работаю в «бочке». Механиком. Стою на дне, перед каждым заездом постукиваю ключом по шинам.
Работа денежная и непыльная, как сказал наш парикмахер Миша. Он мне и посоветовал сюда пойти. Цирковой аттракцион «Бесстрашный рейс». Им нужен был опытный механик по мотоциклам, а Миша всегда знает, где кто нужен. Удивительное дело — сидят где-то начальники отделов кадров со своими сотрудниками, с картотекой, с анкетами и даже не догадываются, что кадры к ним направляет парикмахер Миша.
Павел Германович Дьяконов — руководитель аттракциона. Ему уже лет пятьдесят, совсем седой, но по стенке гоняет красиво и уверенно. В прошлом он был военным летчиком, а это, должно быть, дает закваску на всю жизнь.
Мотоциклы у них сборные, с жесткой амортизацией — мотоциклиста центробежной силой просто вдавливает в седло.
«Бочка» состоит из плотно пригнанных толстых досок, сверху галерея для зрителей. Они поднимаются и выходят по лестницам, похожим из трапы, какие подают к самолетам. Мотоциклы мчатся по стене со скоростью почти сто километров в час, галерея со зрителями слегка покачивается, и это производит на них большое впечатление.
Я в первый же день побывал на галерее. Девочки ахают и даже повизгивают. Особенно всем нравится, как Тамара — по виду еще совсем ребенок, да она и в самом деле только недавно закончила десять классов — мчится по стене, отпустив руль. У всех замирало сердце, да и у меня тоже, оттого, что у нее глаза завязаны черной косынкой. Лишь позже я узнал, что газовая эта косынка прозрачна и сквозь нее все видно.
Чувства зрителей подогревает музыка перед выступлениями. А в общем, это и в самом деле увлекательная штука, когда летят с такой скоростью по вертикальной стене. «Бочка» резонирует, и треск от мотоциклов с выхлопными трубами без начинки стоит такой, что не слышно собственных мыслей.
Даже многие мотоциклисты считают, что глушители в двухтактных двигателях уменьшают шум, но снижают мощность мотора. Встречаются умники, которые вытаскивают из глушителей своих «Яв» внутренние трубы. Мотоциклы у них трещат почище кроссовых, автоинспекторы расходуют на них свои книжечки с квитанциями за штраф, а скорость их мотоциклов ниже, чем у обычной «Явы».
Глушители, конечно, глушат. Потому они так и называются. Но глушат они не только звук, но и давление в выпускной системе. И это, понятное дело, помогает лучшему наполнению цилиндров.
Все это я пытался растолковать Павлу Германовичу. Но у него о двухтактных моторах представление, «як у мавпи про хрест» 17 , если воспользоваться выражением моей мамы.
— А почему все спортивные мотоциклы стреляют?
— Потому что в глушители не ставят внутренних наборов и для увеличения заряда цилиндра приходится специально подбирать форму и длину глушителя.
— Вот и подбирайте.
В конце концов Павел Германович сказал, что на зрителей не произведут такого впечатления гонки по стене на обыкновенных бесшумных машинах.
В первый же день своей работы в «бочке» я стал просить Павла Германовича, чтоб он мне позволил потренироваться на стенке.
— Стенка — не кросс, — вмешался а наш разговор Андрей Джура.
Этот Андрей считается одним из лучших гонщиков по вертикальной стене. Красивый высокий парень с неправдоподобно длинными черными ресницами, он мчится под самым штрафтросом, который ограждает галерею, буквально перед лицами зрителей.
— Почему же, — возразил Павел Германович. — Обязательно нужно будет попробовать. Только со временем.
— Как бы голова не закружилась, — махнул рукой Андрей. Я проверил двигатели, долил горючее в баки, на галерею пустили публику. Очередной заезд, как всегда, начался с краткого вступительного слова Павла Германовича.
Андрея, по-видимому, раздражало, что я стою на пятачке совершенно без дела, да еще подмигиваю Тамаре на ее косынку. Тамара ему самому нравилась. Андрей пнул ногой колесо.
— Подкачай, —сказал он раздраженно.
Я проверил шины манометром. Давление было нормальным. Но я ничего не сказал, наклонился к ниппелю и сделал вид, что ртом поддуваю шину.
Сверху, над «бочкой», послышался смех. Это меня подбодрило, и, когда Андрей, раскланявшись перед зрителями, сел в седло и помчался по стене, то взмывая к штрафтросу, то опускаясь вниз, я поднял руки, словно хотел поймать его, как муху. Засмеялись еще сильней.
Павел Германович посмотрел на меня быстро, оценивающе, трезво и тоже захохотал.
После заезда, во время передышки, он сказал мне:
— Здорово это у вас. Вы делайте эту штуку каждый раз. Смех — это, как говорится, здоровье. И зрителям и нам. Пока посмеются — передышка. Как вы на это?..
— Хорошо, — согласился я. — А когда на стенку?
— Хоть завтра.
В следующем заезде я проделал все мои штучки, а, кроме того, еще изобразил, будто зубами подтягиваю гайки на мотоцикле Андрея Джуры.
— Шут, — негромко сказал Андрей.
По-видимому, это прозвище будет меня преследовать всю жизнь.
Есть в уходе за мотоциклом грязная и неприятная операция. Это когда нужно помыть и смазать цепь задней передачи.
Николай когда-то придумал свою методику, при которой можно снять, помыть, смазать и снова установить цепь, даже не запачкав рук. По его способу я и действовал. Прежде всего соединил запасную цепь с цепью мотоцикла и стал проворачивать ведущую звездочку, пока грязная цепь не легла на газеты, которыми я застелил пол. Затем, поддев цель проволочным крючком, я сунул ее в консервную банку с дырочками, а банку за дужку опустил в ведро с бензином. Она там помокла, а затем я повесил ее сушить. В другой банке я приготовил горячую смесь из солидола и графитного порошка. В этой штуке я выкупал цепь и снова тем же порядком принялся ставить ее на место.
Если не считать того, что у меня на лице появились черные графитные полосы, я ничуть не извозился.
За моей работой внимательно наблюдал Андрей Джура.
— Прежде перед моим выходом, — грустно говорил он мне, — крутили пластинку и изо всех динамиков Георг Отс пел: «Цветы роняют лепестки на песок, никто не знает, как мой путь одинок». А ты, Ромка, все это переделал в клоунаду.
Я подружился с Андреем Джурой. Оказалось, просто хороший парень. Я и прежде замечал, что среди мотогонщиков, циркачей, работающих на трапециях под куполом, да, наверное, и среди других людей, занятых профессиями, связанными с риском, редко попадаются завистливые, брехливые или жадные ребята. Им не до этого. Андрей меня и вывел на стенку, и радовался тому, что у меня получается, и показывал, и подбадривал.
Огорчился он только, когда Павел Германович согласился с моим предложением устроить комические гонки по стене. Чтоб я изображал милиционера и гнался за Андреем, а потом внизу делал вид, что беру с него штраф за недозволенное превышение скорости. Я привел Андрея Ливня из заводского конструкторского бюро, и он асфальтовым лаком изобразил на стенках «бочки» как бы свернутый в трубку Крещатик.
Наш номер был в конце программы. Сначала Андрей Джура делал свои «горки», затем мчался по стене, стоя на мотоцикле. Тут я уже в костюме милиционера свистел, вскакивал на мотоцикл и мчался за ним. У нас все было рассчитано: когда он взлетал вверх, я спускался вниз, когда он вниз — я вверх. Теперь и я время от времени отпускал руль и делал вид, что хочу схватить его руками прямо на ходу.
На днях у нас побывала комиссия из Главного управления цирками из Москвы. Возглавлял ее высокий, очень старый дяденька с трясущейся головой, по фамилии Артуро, как мне сказали, знаменитый цирковой режиссер.
Он нам хлопал, а после выступления предложил мне перейти на другую работу. Создан новый «Цирк на льду», и там нужен клоун-мотоциклист, который мог бы устраивать трюки на катке.
Павел Германович забеспокоился:
— Как же так? Человек только освоился, приобрел серьезную цирковую квалификацию… А вы его сразу хотите забрать?
Я сказал, что подумаю.
У нас тут, конечно, неплохо платили, но этот Артуро предлагал уж слишком соблазнительную ставку. Как министру.
«Женщина, если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я».
Я не могу отвязаться от этой мелодии. «Женщина, если ты встретишься с бегом…»
Но что значит любить? Кого мы любим? Какой должна быть эта женщина? Красивой?.. Вера была очень красивой. Она приехала из Москвы и говорила, что специально для того, чтоб увидеться со мной. Вот и увиделись. Никого из нас не обрадовала эта встреча.
— А ведь ты прежде был таким веселым, — сказала Bepa. — Самым веселым человеком из всех, кого я знала.
Я отшутился маминой пословицей, что горе только рака красит. Она тоже изменилась, но я ей ничего не сказал об этом. Нет, она не то чтоб постарела, она еще лучше, чем прежде, выглядела, и, когда мы шли по улице, на нее оглядывались. Правда, это теперь уже не щекотало мне нервов и я не присматривался к тому, кто на нее оглядывается. У нее изменились руки. Вот руки у нее теперь совсем не подходят к ее лицу и фигуре. Они у нее почему-то стали такими, как у моей мамы. Руками пожилой женщины. Они словно старше ее. Странно это. А в общем, говорить нам было не о чем.
— Ты жалеешь, что мы расстались? — спросила она.
— Очень жалею, — ответил я, стараясь сказать это поубедительней, чтоб не обидеть ее. На самом деле я не жалел.
…Красивой?.. Федина Света очень красивая. И добрая, и веселая, и любит ее Федя без ума. Теперь, когда я живу у них, мне это стало еще видней. Но мне стало видней и то, как Федя краснеет и отводит глаза, когда она разговаривает с кем-нибудь из его товарищей или из его аспирантов, — они все время приходят в дом. Ревнует он ее, что ли? И почему он ей не доверяет? Ведь во всем остальном он очень доверчивый человек, мой старший брат Федя.
И нехорошие мысли приходят мне в голову. Может, было между ними что-то такое? Может, и детей у них столько потому, что Федя замечал что-то такое? Может, он сам не осознает этого?
В общем, дело не в красоте, потому что красоту люди видят совсем в разном, и влюбленному, говорят, самой красивой кажется та, которую он полюбил.
Ум? Ну за ум можно уважать. Это верно. А любят за что-то другое.
Зарядку я не стал делать — у меня ломило кости, как бывает перед гриппом, и текло из носа. Я долго перебирал в голове, чего бы мне сейчас хотелось съесть, но так ничего и не придумал. А это самый лучший способ определить, не грипп ли у тебя. Если исчез аппетит и желание курить — значит, ты простудился.
— Рома, завтракать, — позвала меня Света из соседней комнаты.
Я оккупировал Федин кабинет.
— Что-то не хочется, — ответил я.
— Не выдумывай, — сказала Света,— Я так старалась! Королевский завтрак. Гурьевская каша, яйца всмятку, ветчина, джем и кофе.
Я молчал.
— Дети без тебя не захотят есть.
— И не надо им со мной завтракать. Кажется, у меня грипп начинается.
— Измерь температуру, — предложила Света. — Сейчас я принесу термометр.
Она села рядом, и, пока я измерял температуру, она кричала на ребят, чтобы они не таскались в кабинет.
— Тридцать шесть и семь, — сказала Света. — Симулянт. Я пошел завтракать.
С тех пор как я сюда переехал, Света не нарадуется. Она говорит, что за неделю теперь успевает в своей научной работе больше, чем прежде за месяц, — она микробиолог, что у меня особый талант обращаться с детьми, и, если я уйду от них, она немедленно выбросится в окно. Она утверждает, что не ревнует пацанов ко мне, но очень мне завидует, как это у меня получается.
Мне в самом деле хорошо и легко с Федиными братьями-разбойниками. Мне с ними не скучно, а Света и Федя не могут этого понять. Мы с пацанами деремся, играем, бегаем, запускаем змеев, ходим на «Бесстрашный рейс», где мои племянники так кричат «Рома!», что заглушают мотоциклы. Кроме того, мы прожигаем жизнь в кафе-мороженом.
Конечно, для Светы это большое облегчение. Я и так удивляюсь, как она успевает работать, готовить еду, убирать и справляться с четырьмя пацанами. Удивительные бывают женщины.
В общем, и Света, и Федя очень довольны, что я живу у них. Но вот наши родители…
Не хотелось мне возвращаться домой. На душе у меня было и так гадко, а мама не такой человек, чтоб смолчать.
И батя и мама вроде не удивились, что я перешел к Феде. Но, когда я устроил этот скандал на собрании и уволился с завода, вечером приехали наши родители. Я с горя выпил с дядей Петей его «ерша», и мне море было по колено.
Никогда я не видел батю таким раздраженным и мрачным, как в тот вечер.
— Опозорил, — сказал он удрученно. — Людям стыдно в глаза смотреть.
— А что я, неправду говорил!
— Неправду, — отрезал батя. — Что ты в этом понимаешь? Ты знаешь, как нас снабжают? Из Москвы с Первого завода подшипники для комплектации самолетом возим. А как мы получаем электрооборудование? Моторы? Вот откуда штурмовщина. Когда б не такое снабжение… А ты — на людей. С картинками вонючими.
~ Так пусть налаживают снабжение. Они для этого газеты читают и зарплату получают, — обозлился я.
— Налаживают. И не считают себя умнее всех. Не выскакивают. Все молчали, один на всем заводе разумник нашелся. И тот с завода ушел.
— Да! Потому что надоело мне все это. Надоели люди, которые не выскакивают, вся эта ваша золотая середина. И вся эта теория малых дел. Виля правильно говорит, что она всегда появляется во времена малых дел. А я считаю: или все, или ничего!
— Или все, или ничего — это не лозунг, — покраснел батя. — Это для таких, как ты, лозунг. А тем, кто занимается настоящим делом или стоит у власти, приходится идти на уступки. Иногда против своей совести, иногда против чужой. И всем, кто живет в семье, приходится идти на уступки, а не прятаться от матери и отца.
Я в ответ стал говорить что-то такое о людях, которым кажется, что самое главное – быть такими, как все, ничем не отличаться от других, что такие люди во всем, не задумываясь присоединяются к большинству, всегда поступают, как другие, легко мирятся с любым безобразием, а я не желаю быть таким человеком.
Мама еще больше поджала губы. Я ожидал что она скажет какую-нибудь свою поговорку вроде «Треба було вчити як годували» 18 , но она молча повернулась и пошла к двери. А батя — за ней.
Грызет меня все это. Не знаю я, как все это поправить.
Зазвонил телефон.
— Рома, тебя, — сказала Света.
Я пошел к телефону. Думал, мама. Но звонил Андрей Джура. Чихая в трубку, он сообщил, что простудился и сегодня не придет, что вызвал врача, у Павла Германовича телефон не отвечает и чтоб я ему это все передал.
Я не сказал Андрею, что и мне нездоровится. Как-то неловко было. Ведь температура у меня была нормальная. И кто будет выступать, если все заболеют? Тем более что Павел Германович никогда в жизни сам не болел и совершенно не понимал, как могут болеть другие.
«Я взглянул окрест меня» и увидел, что галерея уже заполнилась людьми, которые, переговариваясь, старались занять места поближе к барьеру, чтоб лучше видеть, чтоб ничего не упустить. «Обратил взоры мои во внутренность мою и узрел», что выступать сегодня мне не хочется, что езда по вертикальной стене утратила для меня и смысл и привлекательность.
«Зачем они сюда ходят?» — думал я о зрителях. Вон знакомое лицо. Еще не старый человек со светлыми глазами, в которых, как мне казалось, затаилось безумие. Этот человек приходил каждое воскресенье. И выстаивал на галерее по три-четыре заезда. Покупал билеты наперед. Обменивал одни ценности на другие.
Что его привлекало? Риск, которому подвергали себя гонщики на его глазах? Жизнь — самое высшее достижение природы на земле. Поэтому она должна быть и высшей ценностью. А тут за низшую ценность — за копейки — рисковали этой жизнью. Ведь именно для того, чтоб создать видимость большего риска, так трещали и стреляли наши мотоциклы, и Тамаре завязывали глаза черной газовой косынкой.
Или вон горбатая старушка в черном. Нянька или бабушка. Она приходит с ребенком — девочкой лет пяти. Я ее тоже видел уже несколько раз. Зачем она сюда приходит? Губы ее все время что-то шепчут. Молитву? И какую?
Анатолий Петрович как-то рассказывал, что русский поэт-эмигрант Юрий Одарченко написал в Париже такие стихи:
Помолюсь за стальной пароходик.
Шепчет на ухо ангел: «Не так
Ты молитву читаешь, чудак.
Повторяй потихоньку за мной, —
Со святыми его упокой,
Пароход, пароход, пароходик».
Может, молитва этой старушки была такого же рода? А чем иначе можно объяснить существование таких отвратительных зрелищ, как бой быков? Эстетическим наслаждением, которое получают зрители? Но если бы речь шла только об эстетическом наслаждении, быкам следовало бы обрезать рога. А матадору давать в руки шпагу с кисточкой на конце. Пусть бы он ставил краской метку на месте, куда он прежде вонзал шпагу, чтоб зрители убедились в его мастерстве. Но ведь так не поступают. Матадоры убивают быков, а быки калечат матадоров. Под аплодисменты зрителей.
А гимнасты под куполом цирка? «Мужество, молодость, красота». Если бы зрителей действительно привлекали только эти качества гимнастов, они б показывали свои упражнения над самой ареной, а не под куполом, да еще без сетки.
Или бокс. Все радуются победе нокаутом, когда человек падает и не может встать, а рефери под рев публики взмахивает рукой и считает до десяти. Какие эстетические запросы удовлетворяет это зрелище?
А мы — когда гоняем по вертикальной стенке? Правда, у нас риск не так уж велик. Не больше, во всяком случае, чем на любых соревнованиях по мотокроссу. Мотоцикл центробежной силой прижимает к стенке. Если только лопнет шина?.. Но мы следим за шинами. Заглохнет мотор?.. Спустишься вниз на запасе скорости, по инерции. Кроме того, я предложил сдублировать цепь зажигания — в случае отказа любого участка можно на ходу переключиться на запасную.
Но, может быть, все это не так? Может, зрители, глядя на матадоров, на гимнастов под куполом или на нас, тоже как бы примеряют нас всех на себя и начинают чувствовать себя людьми отважными, способными совершать головокружительные трюки? Андрею Джуре прислала письмо девушка по имени Жанна: «У меня даже от вальса кружится голова, и я не понимаю, как вы можете столько кружиться на мотоцикле. Когда я на вас смотрю — у меня замирает сердце. Я очень боюсь, что вы упадете. Я хочу с вами познакомиться. Вы мой идеальный герой».
Может, не только Жанна, а и все остальные ищут здесь какие-то свои идеалы, какие-то ценности?
Но как отличить ценности настоящие, ценности подлинные от ценностей фальшивых, ложных? Виля говорит, что любая наука рассматривает мир таким, каким он существует в действительности, стремится познавать его объективно. Но одно дело изучать предметы и явления внешнего мира, а другое — поставить вопрос о значении всех этих предметов и явлений для человека, понять, какова их ценность.
Как только ты задумаешься над этим, ты сразу словно становишься на зыбкую почву. Все здесь условно и непонятно. То, что одному кажется красивым, другому — уродливым, одному — вкусным, другому — отвратительным, одному — справедливым, другому — бесчестным. Нет весов, на которых можно было бы взвесить и точно определить: это более ценно, а это менее. К тому же всякая ценность имеет смысл только в сравнении со своей противоположностью: хорошее в сравнении с плохим, здоровье — с болезнью, богатство — с бедностью, любовь — с ненавистью, искренность — с лживостью.
А раз нет прибора, с помощью которого можно все это измерить, каждый человек исходит из того, что представляется ценным людям и что представляется ценным ему лично, индивидуально. Виля говорит, что ценности — это и есть наши идеалы. Это не то, что существует, а то, что должно быть. Когда люди определяют ценность чего-либо, они как бы сравнивают это с тем, что должно быть, сравнивают с будущим.