Но ведь живем-то мы в настоящем, а не в будущем. И хотя это настоящее необходимо улучшать, изменять с точки зрения будущего, нужно одновременно жить в своем настоящем пол­нокровной, добротной и веселой жизнью. А мне теперь жилось неинтересно и невесело.

Павел Германович сказал свое вступительное слово. Пора было начинать заезд. Я сегодня выступал первым, вместо Андрея Джуры.

Интересно было бы поговорить с кем-нибудь из летчиков-космонавтов: случалось ли ему, когда он чувствовал себя про­стуженным, проходить испытания в этой их центрифуге? И что он при этом ощущал? Потому что я, пока не вышел на стенку, чувствовал себя нормально. Но как только меня прижало к сед­лу, все вокруг стало малиново-красным — и «бочка», и зрители, и Павел Германович, который стоял в центре.

Я прибавил газу и слегка отклонился вправо. Я хотел под­няться выше, чтобы под углом, сбросив газ, спуститься вниз. Но мотоцикл, резко выстрелив, швырнул меня на штрафтрос.

Дельный человек придумал этот штрафтрос. Когда б не он, мы бы сегодня недосчитались нескольких зрителей. И прежде всего этой горбатой старушки. Я увидел ее прямо перед собой. Она была не в черном, а во всем красном. Мотоцикл снес бы ее и ее соседей, как сносит головки одуванчиков прут в руках пацана. Но моя машина ударилась о штрафтрос. Он отбросил меня в «бочку». Я увидел перед собой противоположную стен­ку, затем дно и ужас на лице Павла Германовича. Я зажмурил глаза.

В общем, это очень удобная штука — сочетание скорости мотоцикла и упругости штрафтроса. Я только зажмурил глаза и сразу же открыл их, но оказалось, что я уже не на деревян­ном полу «бочки», а на койке в больнице. Голова у меня побаливапа, но не слишком сильно. Возле меня сидели мама и Федя.

— Что там у меня поломано? — спросил я.

— Тише, — ответил Федя. — Тебе еще нельзя разгова­ривать. У тебя все в порядке. Просто ушиб.

Я не поверил. Я снова закрыл глаза и стал себя мысленно ощупывать от кончиков пальцев на ногах до самой макушки. Ничего у меня особенно не болело, хотя после я убедился, что все тело у меня покрыто синяками. «Гематомами», как выража­лась наша школьная врачиха Розалия Бенедиктовна. И я уже знал, что первым делом сделаю, когда выйду из больницы. За­ставлю Андрея Джуру надеть шлем. Он из пижонства ездил без шлема.

Ночью мне стало хуже. Меня тошнило, и больничная палата, покачиваясь, плыла вниз по крутой спирали. И когда я открывал глаза, все время рядом с собой я видел маму. Она была со­всем не такой, как всегда, она была удивительно ласковой, энер­гичной и похорошевшей, словно девушка. За эти дни, что я лежал в больнице, я ее увидел такой, какой она мне до сих пор не от­крывалась. Такими и должны быть настоящие люди, когда слу­чается беда. Только теперь я понял, что имел в виду Сергей Аркадьевич, когда говорил о маме, как о человеке, каких не­много.

Федя тоже бывал у меня каждый день. Он привез какого-то старенького профессора-невропатолога, который заставлял ме­ня, зажмурив глаза, попадать пальцем в собственный нос, ца­рапал — очень щекотно — по пяткам какой-то железкой, про­верял молотком рефлексы в коленях и сказал в конце концов, что меня следовало бы посадить в банку, заспиртовать и пока­зывать студентам, как человека с абсолютно здоровыми нер­вами.

Удивил меня батя. Он пришел с Вилей и принес мне в по­дарок портативный магнитофон, который купил, чтоб я не ску­чал в больнице. Андрей Джура, Тамара и Павел Германович при­ходили каждый день и приносили такое количество цветов, ка­кое, по-моему, носят только роженицам. И все-таки я сказал, что больше не буду участвовать в «Бесстрашном рейсе».

Павел Германович улыбнулся понимающе:

— Это психическая травма. Это скоро пройдет. Человек, ко­торый ни разу не падал, только половина гонщика. Не торопи­тесь с решением. Подумайте.

Я сказал, что подумаю.

По мере того как мне становилось лучше, мама стала при­ходить реже.

— Скажите, мама, — спросил я однажды, — вы на меня не сердитесь?

— Ой, Ромка! — улыбнулась мама. — Какой же ты еще ма­ленький…

Она не знала, что только здесь, в больнице, я почувствовал себя по-настоящему взрослым. Потому что только теперь я по­нял, как она мне нужна, моя мама. И как я ей нужен. В детстве этого не понимаешь. В детстве к этому относишься как к чему-то совершенно естественному и поэтому привычному, обыкно­венному.

И еще я думал о том, что эти, как говорил Николай, триви­альные выражения из газет и книг, в которых мать и Родина всегда стоят рядом, не пустые слова. Моя Родина тоже была особой и тоже ни перед кем не старалась казаться лучше, чем она есть в действительности. Она была умной, и суровой, и властной, она была надежной и доброй и не любила глупых шуток.



Когда я вернулся домой, я понял, что мне от многого нуж­но избавиться. И прежде всего от постоянного ощущения, ко­торое преследовало меня в последнее время, — что я обижен жизнью, судьбой, окружающими. Это удобная позиция: «Мне не повезло». «Я обиженный». Но не самая умная.

В одном отношении Вера была совершенно права: если уж жить, то нужно жить весело. И не считать себя обойденным. И помнить, «…что бедствия человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает не прямо на окружающие его предметы».

— Не пойду я больше в «Бесстрашный рейс», — сказал я маме и бате. — Вернусь на завод.

Они переглянулись и сделали вид, что другого и не ожи­дали. Но про себя оба вздохнули с облегчением.

— Сможешь теперь… наладчиком, — сказал батя. — По­ра уже.

Никогда не ожидал, что меня так хорошо встретят на заво­де. Как родного. Но в первый же день моей работы пришла посыльная и сообщила, что меня приглашает к себе сам гене­ральный директор Владимир Павлович Пашко. Я насторожился.

Удивил меня генеральный директор. Он предложил мне, как он сам выразился, «инженерную должность». На заводе была создана специальная оперативная группа по борьбе с авралами, со штурмовщиной. И Пашко считал, что я должен войти в эту группу, «потому что там нужны языкатые ребята».

— Вот поездишь по заводам-поставщикам — поймешь, от­куда ноги растут у штурмовщины и как с этим бороться.

В общем, мне стоило большого труда уговорить генераль­ного директора, чтоб он оставил меня наладчиком.

— Выступать легче, — сказал мне все-таки генеральный директор на прощание. Не удержался. Запомнил карикатуру.

Когда я возвращался из конторы, я остановился перед рас­пластанным на белой стене, заключенным под стекло нашим за­водским знаменем. На него покушались музеи, но генеральный директор не отдавал. Это старое, выцветшее знамя прошло через много рук и через много судеб, когда его прятали от немцев в дни оккупации Киева. Но его сохранили. Верили в то, что оно вернется на свое место. И оно вернулось.



И к маме, и к бате тянутся люди. Родичи, соседи, знакомые и просто те, кто хоть раз где-то с ними виделся. Но по-раз­ному. К маме приходят те, у кого что-то случилось. Когда не­приятности. Или когда нужно на что-то решиться, а не хочется. За советом. А к бате — рассказать про свои дела, похвастать­ся удачей. Мой дядя, вице-адмирал Михаил Иванович Пазов, сказал, что в Киеве пробудет только день, что он тут проездом в Севасто­поль, что давно собирался выпить с батей рюмочку, но приехал он явно к маме. Я это сразу почувствовал, хотя не смог бы объ­яснить почему.

Дядя выглядит моложе отца, хотя по возрасту он старше на четыре года. У бати волосы густые, стрижется он коротко, и се­дых волос почти не видно, а дядя — лысый, плотный и румя­ный, но, очевидно, влияет военная выправка, нет у него этой ба­тиной сутулости.

Мы прогулялись с дядей по Крещатику. Мне нравится с ним ходить. Прохожие останавливаются, оглядываются. В Киеве ред­ко увидишь моряка. Да еще вице-адмирала. В армии это был бы генерал-лейтенант. А может, это звание еще и выше тянет. Адмиралов намного меньше, чем генералов.

Видно, соскучился он по украинскому языку. С нами он толь­ко по-украински и разговаривает, употребляя такие слова, ко­торые теперь редко услышишь: шляхетний, осоружний 19 , чай на­зывает гербатой, янтарь — бурштином.

А с мамой они говорят одними поговорками. Словно сорев­нуются, кто больше помнит. Какие-то они одержимые.

Мама любит дядю. И по случаю его приезда приготовила знатный обед.

Я, правда, опоздал к обеду. Задержался в институте. Я при­шел, когда они уже выпили по первой, а может, и по второй.

— Тебе легче, — говорил дядя бате. — Ты рабочий. Ге­гемон.

А почему легче? — обиделся батя.

— Опять у тебя часы отстают? — обрывая их спор, язви­тельно спросила у меня мама. Она, по-видимому, не хотела, чтоб этот разговор продолжался при мне.

— А потому легче, — упрямо продолжал дядя, — что нет у тебя этого постоянно грызущего сердце чувства: то не сделано, это не закончено, в том ещё не разобрался, это упустил.

— А ты не упускай, — сказал батя. — Ты упустишь, а по затылку Ромка получит.

— Вот я и говорю, — продолжая разговор, который начался без меня, сказал дядя Миша, — пусть Роман сам защищает свой затылок. И твой. И мой.

— Пийте, люди, горілочку, а ви, гуси, — воду, аби люди не казали, що ми злого роду 20 , — предложила мама.

— Нам на здоров'я, а ворогам на безголов'я 21. — Дядя Миша опрокинул рюмку, поморщился и стал закусывать салом.

— Хто п'є, той кривиться, а кому не дають, той дивиться 22, — заметила мама.

— Доки неба дійдемо, ще по едній шарпнемо, — не остал­ся в долгу дядя. — Выпейте, Галя, и вы до дна, бо на дні мо­лоді дні 23.

— Чоловік проп'є вола, то це його слава, а жінці й помело не вільно 24, — сказала мама.

— Что там с этой подводной лодкой? — спросил батя.

— С какой?

— Атомной. Американской.

— Затонула. Со всем экипажем.

— Это мне известно. А по какой причине?

— Не знаю. Думаю, слишком глубоко забрались. Давление. Металл не выдержал. А может и так быть, что слишком уверен­но себя почувствовали. Забыли, где находятся. А море этого не любит.

— У нас не может быть такого случая?

— Пока бог миловал. Но, как говорится, бог помогає пере­візникові, але мусить гребти, 25

Мама принесла здоровенную миску вареников и блюдо с горячими пирогами, накрытыми вышитым полотенцем. Приступая к вареникам, дядя заметил:

— Як молодим був, то сорок вареників з'їдав, а тепер хамелю хамелю й насилу п'ятдесят умелю 26.

А мама в ответ:

— Ужте, їжте, на живіт не вважайте, аби шкура видержала 27.

— Хай бісове черево трісне, аби дар божий не пропадав 28 — ответил дядя.

Виля часто повторяет: «Есть много в этом мире, друг Гора­цио, что вашей философии не снилось». Не знаю, как насчет другого, а таких вареников не снилось никакой философии. Та­кие они вкусные, что действительно невозможно остановиться.

Справившись с варениками, дядя провозгласил:

— Де ви, пироги? Тут є ваші вороги 29 .

Мама подвинула пироги, масло, сметану и тут же добавила:

— Гріх то неспасений — істи пиріг немащений 30 .

Я вспомнил, как французы, которые когда-то побывали у нас в гостях, никак не могли понять, почему к пирогам, кроме масла, нужна еще и сметана. «Уж что-нибудь одно, — говори­ли они. — Слишком жирно и слишком сытно. После такого обеда на баррикады не пойдешь». — «Когда соберетесь на барри­кады, — ответил им батя, — мы угостим вас нашим саломуром. Есть у нас и такая еда». Саломур — это такой соус из уксуса, толченого чеснока, перца и соли. С ним едят вареную рыбу.

Отодвигая пироги, дядя сказал:

— Оце наївся, як дурень на хрестинах. 31

— Як багато родичів, то або сім раз пообідав, або ні разу не їв, 32 — отозвалась мама.

А о чем они с мамой говорили, я так и не знаю. По-моему, что-то семейное. Дочка у дяди, моя двоюродная, сестра, как-то неудачно вышла замуж. Что-то не ладилось у нее там с мужем. Не о разводе ли шла речь, потому что мама сказала некстати: «Малі діти деруть запаску, а великі — серце»,33 а дядя ответил: «Прожили, як у ступі стовкли: ні смаку, ні знаку»34. Еще одна разбитая любовь.

«Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спро­си у него, любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я».

Когда-то мне казалось, что именно так, как пелось в этой парагвайской песне с ее любовью, как море, я любил Веру. Женщину, которая предала своего мужа, изо дня в день лгала ему и приучила к этому и меня. Но ведь все могло быть наобо­рот. Могло ведь случиться и так, что я был бы ее мужем, а Виктор — любовником. И тогда бы она обманывала меня. Как Лена. Ложь, ложь и ложь.

Я выглянул в окно, посмотрел на дерево перед нашим до­мом. Я считал, что это клен. Тот самый, который поет в банду­рах. Но это — неклен.

Если бы встретить девушку, на которую можно во всем по­ложиться. Но как ее найти?.. Я уже ожегся. И все-таки где-то ведь живет такая девушка. Только я не знаю, как ее зовут.



Прежде всего нужно было вернуть деньги Мише. И не так мало — шестьдесят рублей. Миша охотно одалживал деньги, но любил, чтобы их ему возвращали точно в срок. День в день. Минута в минуту.

В общем, эта командировка в Харьков была очень своевре­менной. Я решил, что, если получу хоть сотню аванса под командировку, все будет в порядке. Однако мне выписали командировку всего на десять дней, и бухгалтерия выдала аванс шестьдесят рублей из расчета по два шестьдесят суточные, по рублю — квартирные и на проезд остальные. Авансы на командировку главный бухгалтер всегда подписывал неохотно, сам придирчиво прикидывал на счетах и денег давал в обрез.

Я зашел в парикмахерскую. Миша увидел меня в зеркале, помахал в знак привета бритвой и, не оглядываясь, заметил:

— Точность — вежливость королей.

Он обдал облаком одеколона длинноволосого паренька с прыщавым лицом, помахал на него салфеткой, как секундант в перерыве между раундами обмахивает своего боксера, и об­ратился ко мне:

— Ваша очередь.

Я сел в кресло.

— Подстричь?

— Подровнять.

Миша накрыл меня прозрачным фартуком и замахал надо мной бритвой. Он при стрижке пользуется бритвой вместо нож­ниц. Высший парикмахерский шик. Давно я у него стригусь и все равно каждый раз поеживаюсь — не отхватил бы он мне ухо.

— Есть новый анекдот. Про автомобилистов-частников. Сна­чала под машину залез водитель, потом пассажирка, которая тоже понимала в автоделе…

Он рассказал свой несмешной анекдот — это у него профес­сиональное, — подбрил у меня за ушами и спросил:

— Освежить?

— Да нет, не нужно.

Набрав в зубцы металлической расчески вату, он причесал меня, пощелкал ножницами, подравнивая какой-то вихор, и удовлетворенно сообщил:

— Ну вот, голова совсем круглая.

Иные парикмахеры мучились, стараясь не отстать от быстро­течной моды, а у Миши был только один эстетический принцип геометрического характера: если голова круглая, значит, все в порядке.

— Понимаешь,— сказал я Мише, — я тебе сегодня отдам сорок рублей. А еще двадцать потом. В получку. Как ты?

— Пожалуйста, — охотно согласился Миша, вынул из кар­мана свой красный кожаный бумажник, достал из него записную книжку и тонкий, как спичка, карандаш.— Так и записываем.

В общем, как говорит мама: «Святий звичай — не позичай». 35

Куртка с замками-«молниями» и витыми кожаными погончи­ками у меня была новенькая, сияющая. На днях на мое имя при­шла посылка. Из Новосибирска. А в ней — роскошные перчатки-краги, мотоботы, но не со шнурками, а с замками-«молниями» и кожаная куртка. Совсем такая, как моя старая, только не ав­стралийская, а болгарская. Выходит, это всемирная мода. В пер­чатке я нашел записку от Сергея Аркадьевича. В ней было толь­ко: «Носи на здоровье».

На этот раз я надел под куртку белую нейлоновую рубашку и галстук. Впервые в жизни я ехал на чужой завод в качестве наладчика, в роли, которая всегда представлялась мне самой значительной и заманчивой. На харьковском заводе что-то не ладилось с автооператором — механическими руками, подавав­шими заготовки на наш новый шестишпиндельный автомат. Ста­нок должен был одновременно обрабатывать шесть деталей и каждые восемь секунд выдавать готовую продукцию. Мне пред­стояло отладить автооператор и научить заводских наладчиков правильному уходу за этим нашим роботом.

Машиностроители говорят: «Станок без наладки — четверть станка». Работа наладчика — самостоятельное дело. Трудился весь завод, а теперь все зависит от одного тебя. Даже страш­новато. Поначалу, во всяком случае.

Я решил выехать еще до рассвета, по холодку, но пока со­брался, пока поменял масло, стало уже совсем светло, в небе ни облачка, поливальные машины двинулись в первый рейс по городу, дворники дружно махали метлами.

Перед дорогой я проверил поршни, хотя мог бы этого и не делать — стуков не было, мотор работал плавно, ровно, красиво.

В моем мотоцикле, который чуть жестковато отзывался на неровности шоссе, по сути, после ремонта осталось немного частей с первоначальным заводским номером. Разве что рама. Цилиндры по ребрам у меня были значительно шире, чем на серийном двигателе. И ребра были расположены по-другому. Это всем бросалось в глаза.

Привычно пригнувшись к рулю, я сдерживал бег своего по­слушного красного конька: его дальнейшая судьба зависела от обкатки.

У обочины стояла «Ява-350». Мотоциклист, худощавый, не­высокий паренек в черном кожаном танкистском шлеме, с сига­ретой в зубах, смотрел на проезжавшие машины. Я затормо­зил и подрулил поближе.

— Что случилось?

— Все в порядке. Спасибо. Покурить захотелось, — Он полез в карман. — Закуривай.

— Тороплюсь.

Паренек посмотрел на мою «Яву», мы одновременно пони­мающе улыбнулись, и я выжал сцепление.

Мы сразу узнаем друг друга. Краска на «Яве» не боится ни дождя, ни солнца, она не облезает и не трескается. Но у тех, кто много ездил, она темнеет. Из алой, как помидор, она стано­вится вишневой. Как у него. Или как у меня.

В Полтаве на автозаправочной станции я залил бак, а потом попросил в буфете бутылку кефира и яичницу с ветчиной. Бу­фетчица улыбнулась мне, как знакомому, полувопросительно-полуутвердительно сказала: «Турист» — и достала кефир из хо­лодильника. Яичница плавала в масле. Хлеб был свежий, только что нарезанный.

С той минуты, как я получил командировку с записью в графе «Должность»: «Наладчик», — меня не покидало особое, прият­ное и немного неловкое ощущение собственной значительности. И ощущение это подогревало все, что происходило со мной в этой поездке: и понимающие взгляды автолюбителей, которые собрались вокруг моего мотоцикла на заправочной станции, и улыбка буфетчицы, и то, что она достала для меня кефир из холодильника, а я перед тем заметил, как буфетчица какому-то пожилому человеку а замшевых джинсах — он подъехал в соб­ственной «Волге» с московскими номерами — дала кефир про­сто с прилавка. И когда на контрольном пункте меня остановил автоинспектор, вместе с правами я вынул из кармана и свою командировку.

Плотный, невысокий лейтенант с неожиданными оспинами на молодом лице — на молодых лицах в наше время никогда не увидишь следов оспы—прочел командировку, уважительно улыбнулся и спросил:

— Что ж это вы будете налаживать, если не секрет?

В другое время я, конечно, рассказал бы автоинспектору, что в Харькове на Лопани скоро начнет курсировать атомный теплоход, и мне поручено наладить работу реактора, но на этот раз я ответил, что еду, чтобы отладить наш робот — авто­оператор при шестишпиндельном автомате.

— Интересная у вас машина, — сказал лейтенант. — Сами усовершенствовали?

— Как вас зовут? — спросил я, в свою очередь.

— Борис Васильевич Шевченко, — настороженно ответил лейтенант.

— Труд этот, Боря, был страшно громаден, не по плечу одному, — ответил я серьезно. — С друзьями.

— Понятно, — рассмеялся лейтенант.

Батя говорил когда-то, что всех наладчиков встречают оди­наково, а провожают по-разному. Я еще не знал, как меня будут провожать, но встретили меня словами, которые удиви­тельно совпадали с моим настроением:

— Только вас и ждем. Сейчас мы вас устроим, и приступай­те. Но сначала в гостиницу. У нас с этим трудно, но мы вас устроили в самой лучшей, в гостинице «Харьков», в центре го­рода. Номер вам уже заказан.

Хотя у окошка администратора стояла традиционная таблич­ка «Номеров нет», когда я назвал себя, мне выдали короткую анкетну и сказали, что номер для меня забронирован. Люди, которые с чемоданами и портфелями сидели в вестибюле, по­смотрели на меня с завистью.

— За сколько дней вы заплатите? — спросила администра­тор, медлительная, необыкновенно самоуверенная женщина. — У вас броня на десять дней. И лучше бы сразу.

— А сколько стоит в сутки?

— Два пятьдесят.

— Ну пока за пять. А там видно будет.

— Пожалуйста. И за прописку…

Я заплатил, получил квитанцию и сдачу. Сдача — это было все, что у меня осталось на жизнь в Харькове.

В небольшом номере с модной мебелью, как и у нас дома, был совмещенный санузел. Правда, вместо ванны в нем был душ, отгороженный пластмассовой занавеской. Я разделся, за­брался под душ. Свою нейлоновую рубашку я решил постирать вечером — благо ее не нужно гладить. Я вытер ноги, чтоб не оставлять следов на паркете, а тело не вытирал — люблю мед­ленно обсыхать, ощущая, как вода, испаряясь, холодит кожу. Нужна мне была эта гостиница. И за что тут берут два пятьдесят? А где я возьму денег, чтоб заплатить еще за пять дней?

Я подсчитал, что если даже тратить в день только по сорок копеек на еду и совсем не курить, то и тогда денег, которые у меня остались, до конца не хватит.

Придется уехать пораньше. Если б, скажем, справиться дней за пять. А иначе —хоть домой телеграфируй, чтоб выслали.

Гидравлическую систему автооператора у нас собирали в термоконстантном цехе при постоянной температуре в два­дцать градусов и с точностью до микрон. На харьковском заводе гидросистему совершенно разладили. И я понял, что мне придется здорово погорбатиться, чтоб привести ее в порядок.

Ко мне прикрепили трех заводских наладчиков, которые, ког­да стояли рядом, очень напоминали висевшую тут же в цехе диаграмму роста производительности труда: один был совсем невысоким, с серьезным, сосредоточенным лицом и маленькими, очень чистыми руками — на вид восьмиклассник, не старше, вто­рой — среднего роста, с измятым лицом, вероятно, дорабаты­вал последний год до пенсии, и третий—типичный баскетболист с маленькой головой и огромными лапищами.

Кроме того, за наладкой следил заместитель начальника цеха Федоров — торопливый и суматошный инженер. Федоров сра­зу же стал меня расспрашивать:

— Это правда, что у вас в опере Ярослав Нужный, когда не смог взять верхнее «ля», подбросил вместо этого шляпу с пером?

— Не знаю, — ответил я нерешительно. — Вообще, конечно, может, оно и было, только я лично не видел.

Если быть совсем откровенным, то я не только не видел, но даже и не слышал, что в опере есть такой певец Ярослав Нужный. Последняя вещь, которую я слушал в опере, была «Кармен». Я учился тогда в шестом классе.

— А про поэта Лубоцкого правильно рассказывают? Что он в пьяном виде проглотил шахматного коня? На пари?

— Нет, — сказал я твердо. — Этого не было.

А этот здоровенный парень — его звали Вилен Сосняк — оказалось, не баскетболист, а мотоциклист. Он все норовил разобрать на винтики и шайбочки мою «Яву», так заинтересо­вался.

Сам он ездит на ИЖе. Нет в мире все-таки мотоциклов вы­носливей и надежней. ИЖ у Вилена уже десять лет. Прошел сто сорок тысяч километров. И пройдет еще столько же. За весь пробег он не заменил ни одной спицы. Я смотрел его машину — электрооборудование в порядке, двигатель заводится сразу. Только краска облупилась.

Мы разговорились. Оказалось, он закончил вечерний машиностроительный техникум, за четыре года ни разу не побывал в кино, не прочел ни одной художественной книги, но зато по всем предметам у него только пятерки.

— Почему же не пошел мастером? После техникума?

— Наладчиком выгодней. А у меня семья.

— Так зачем же ты мучился, в кино не ходил?

Вилен нерешительно посмотрел на меня, помялся, но он при­надлежал к породе людей, совершенно не способных врать или уклоняться от ответа.

— Сын у меня, — сказал он. — Во втором классе. Задает вопросы. А теперь у меня хоть паршивенький, а диплом. Могу авторитетно ответить.

Поговорил бы он с моей мамой. Она б ему и без диплома авторитетно ответила.

В обед мы с этим Виленом Сосняком пошли в столовую. Очень хотелось есть, и я не сообразил отказаться. Потом про­стить себе этого не мог. Я себе выбил чек только на кусок хлеба за копейку и на стакан кефира за восемь. Я б, конечно, взял бы еще хлеба, если бы не при нем.

— Что это ты так мало? — удивился Вилен. — Разгрузочный день? Как у моей жены?

— Нет, — сказал я уклончиво. — С желудком у меня…

А он, естественно, выбил себе шницель, три компота, а по­том подумал и взял еще две порции сарделек.

И я за все это заплатил! Он сопротивлялся, но я заплатил. Я не мог иначе. Все-таки я тут был старшим, а он у меня учился, как налаживать автооператор.

Какой же он вкусный, хлеб, когда хочется есть и его только один кусок! Немыслимо! Я жевал медленно, чтоб продлить удо­вольствие и чтоб дождаться, пока этот Вилен сожрет свои шни­цель и сардельки. И кефир я отпивал медленно, интеллигентно, маленькими глоточками. Ой, как же мне хотелось есть! Как никогда в жизни!

Прежде я даже не представлял себе, что на улицах валяется столько сигарет. Не окурков, а целых сигарет, только закурен­ных и погасших. Они лежали на тротуаре и на мостовой возле троллейбусной остановки. Люди закуривали, делали пару затя­жек, а тут подходил троллейбус, и они бросали сигарету. Одна сигарета, к тому же «ВТ», лежала даже не прикуренная. Кто-то уронил и поленился или побрезговал поднять. Это самые луч­шие у нас сигареты — сорок копеек пачка. Значит, две копейки штука. Не такая уж большая цена за четырнадцать с половиной минут человеческой жизни.

Ну что тут такого — поднять сигарету? Может же быть так, что я сам ее и уронил. Но все-таки я никак не мог решиться. Я пропустил уже три троллейбуса, делал вид, что хочу почесать ногу, затем, что мне нужно завязать шнурок, и каждый раз мне казалось, что на меня смотрят, и я снова выпрямлялся. Потом я придумал свернуть трубочку из бумажки, как сигарету, бро­сил ее на землю и вместо нее поднял эту проклятую «ВТ». Вро­де украл. Она чуть подмокла, но все равно я закурил ее с боль­шим удовольствием.

Прежде, когда меня угощали сигаретами, я брал и даже не замечал этого. Подумаешь — сигарета. Но теперь, когда мне на заводе кто-нибудь протягивал пачку, я отвечал:

— Спасибо, только что курил.

В общем, я теперь думаю, что каждому человеку в нашей стране следовало бы хоть раз в год пять дней пожить на сорок копеек в день. Многие стали бы лучше понимать, что такое хлеб, что такое мясо, что такое табак, и какое удовольствие все это может доставить, когда его мало.

«Ешь ананасы и рябчиков жуй…»

Я не понимаю, чем ананасы и рябчики лучше яблок и кол­басы. Может, они казались такими вкусными оттого, что были не всем доступны, что не все могли позволить себе их есть. А теперь в нашем «Гастрономе» очередь, когда продают анана­сы. Я покупал. Кисловато. По-моему, их срывают незрелыми. Бананы вкусней.

Рябчики? Батя рассказывал, что в детстве у них в селе, если ребенок капризничал, не хотел есть, ему говорили: «Рябчика захотелось?» Батя считал, что это имеют в виду их кудлатого пса, которого звали Рябко. Только взрослым он узнал, что ряб­чик это совсем не собака.

Когда б не эти стихи Маяковского, которые мы учили на па­мять в школе, мне бы и в голову не пришло есть рябчиков. А так я их заказал однажды в ресторане. И ничего особенного я в ряб­чике не нашел. Но сейчас я жрал бы этих рябчиков так, что толь­ко косточки б хрустели. И ананасами закусывал бы. Если, ко­нечно, не нашлось бы свежей паляницы и доброго куска «люби­тельской» колбасы. Вот черт — даже слюнки текут.

Когда я вернулся в гостиницу, дежурная по этажу — кокет­ливая девушка из так называемых блондинок — спросила:

— Как ваша фамилия?

— Пузо, — сказал я. — А ваше?

Дежурная смутилась.

— Вам телеграфный перевод. А моя — Гриднева. Но я не потому…

— Я тоже не потому, — перебил я дежурную. — Давайте перевод. Вы обедали?

— Обедала.

— А второй раз?

— Что вы?.. Я на работе.

— Ну, как хотите. У вас тут нет подмены?

— Есть, только я не могу.

— Тогда до свидания.

Не заходя в номер, я отправился в почтовое отделение. Но там было закрыто. Хорошо, что эта дежурная уже обедала.

Деньги я получил утром. Я был первым у кассы. Батя прислал пятьдесят рублей. И четыре из них я сразу же поставил ребром. С ходу прямо возле гостиницы в «Гастрономе» я купил три «городские» булочки, полкило колбасы «любительской», две бутылки напитка «Выставочный» на натуральных соках, мар­мелада и сигарет. Ох и рубанул же я!

А автооператор заработал у меня на четвертый день. Весь завод приходил смотреть. И было на что! Все любовались нашим роботом, а меня словно не замечали. Но теперь это меня не огорчало. Потому что когда режиссер поставит хороший кинофильм, зрители приходят смотреть на кинокартину, а не на режиссера.

Кто это понимает, тому легче живется на свете. Веселее.



— Выйди в «Гастроном», купи хлеба, — сказала мама. — Черного, украинского. Что, мне ходить хлеб покупать?

— Сейчас пойду.

Я взял какую-то старую газету, чтоб завернуть хлеб. Маши­нально посмотрел на четвертой странице сообщение о футболе. Там были старые данные, наша команда уже ушла далеко вперед. И вдруг ниже статьи футбольного комментатора я увидел маленькую заметочку, напечатанную черным шрифтом. Я про­чел ее и сразу забыл. Но когда я уже купил хлеб и собирался завернуть его, неожиданно для самого себя я вырвал кусок газеты, на котором была напечатана эта заметка, сложил и спрятал в карман.

Заметка называлась «Награда за мужество». В ней сообща­лось: «В ночь на шестнадцатое апреля в селе Залесье Черни­говской области загорелся дом А. Голобуского. В пылающем помещении спали жена А. Голобуского Анна и трое детей. Сам А. Голобуский, завфермой колхоза, был в это время в сосед­нем селе. Первой увидела пожар ученица десятого класса сред­ней школы № 1 комсомолка Людмила Петренко. Она, не раз­думывая, разбила окно, вскочила в пылающий дом и, рискуя собственной жизнью, бросилась спасать сонных детей. Их мать Анна Голобуская потеряла сознание. Первой Люда вынесла младшую девочку — трехлетнюю Оксанку. На Люде тлела одежда, загорелись волосы. Но она снова вернулась в горящий дом, вынесла второго ребенка, затем, несмотря на ожоги, снова бросилась в огонь и спасла жизнь пятилетнего Павлика. После этого она вытащила через окно хозяйку дома и стала при­водить ее в сознание, хотя и сама нуждалась в немедленной медицинской помощи. Такая помощь была ей оказана подоспев­шими односельчанами. Все жители села предлагали свою кровь для переливания и свою кожу для того, чтоб сделать необходи­мые пересадки. Сейчас Людмила уже выздоровела и чувствует себя хорошо.

За смелость и отвагу, проявленные при спасении трех детей и их матери во время пожара, Президиум Верховного Совета УССР от имени Президиума Верховного Совета СССР наградил медалью «За отвагу на пожаре» ученицу десятого класса залесской средней школы № 1 Черниговской области Людмилу Пет­ренко».

Я думал о том, что Люда Петренко — человек, на которого можно положиться. Во всем. Я понимаю — раз броситься за ре­бенком в огонь, ожечься, но вытащить его. Но ведь она это де­лала четыре раза. И наверное, ей было очень страшно и боль­но. Это не шуточки, когда горят волосы. Я, когда был в восьмом классе, сделал с ребятами ракету, которую мы набили спичеч­ными головками. С десяти коробок. Выхлопом из этой ракеты мне обожгло руку. Я чуть не выл от боли. Врача вызывали. Все кончилось пузырем на пальце. А тут волосы горели. И ведь она понимала, чем ей это грозит. Но это ее не остановило.

Вечером я решил написать письмо этой Людмиле Петренко. Я никогда не думал, что сочинить письмо так трудно. Как ни кру­тил, а все сбивался на слова вроде «вашим подвигом гордятся все комсомольцы нашего цеха» или «ваши успехи в спасении детских жизней во время пожара показывают, что комсомоль­цы во всем впереди». В конце концов я сообщил, что только теперь прочел о ней в газете и хотел бы с ней переписываться.

Ответ я получил почти через месяц. За это время я уже по­забыл о Людмиле и сначала был очень удивлен, что на мое имя пришло письмо из Черниговской области. Люда Петренко писа­ла мне, что просит извинить за то, что задержалась с ответом, что сейчас у нее конец четверти, и пришлось много заниматься, что она пока не имеет ни одной тройки и четверок меньше, чем пятерок, что на письма ей трудно сразу отвечать, потому что она получила много писем, особенно от солдат Советской Армии, даже с Дальнего Востока. Но, несмотря на это, перепи­сываться со мной она готова.

Письмо было написано аккуратным, ровным почерком на листках из школьной тетради в линейку, и я себе представил девушку, которая при свете керосиновой лампы сидит за столом и пером «86», опуская его в чернильницу-невыливайку и стряхи­вая лишние чернила, чтоб не получилось кляксы, пишет мне письмо. Смутили меня только послания от солдат.

Мне полагался отгул. Неделя. Я получил аванс, купил две ко­робки конфет, «Киевский» торт, бутылку одесского коньяка с тремя звездочками, сложил все это в свой старый чемоданчик, который приторочил к багажни­ку, и на рассвете выехал в Чер­нигов.



Я читал в журнале «Наука і суспільство» 36 о черниговском Спасо-Преображенском соборе, о том, что он был построен в XI столетии, ровесник Софии Ки­евской, что сейчас проводятся реставрационные работы и что сооружение это отличается совершенством, гармоничностью и суровой простотой.

Я осмотрел этот собор. Все имелось, так сказать, в наличии. И гармоничность, и суровая простота. Не было только рестав­раторов. Но здание и так было в большом порядке. Собор да­же действовал. В него вошел старенький попик, за ним две ста­рушки в черном.

Собор стоял на холме, а вокруг было несколько могил. На одной из них, на каменной плите, я увидел сделанную на фарфоре фотографию — парень лет двадцати с кудрявым чу­бом. Умер в 1921 году. И надпись со стершейся позолотой. «Су­ди, господи, не по делам нашим, но по милосердию твоему».

Кем он был, этот парень? Убийцей? Предателем? Почему его жизнь полностью осуждена его близкими? Почему они надея­лись, что бог будет к нему милосерднее, чем были они?

Со странными просьбами иногда обращаются люди к богу… Мне вспомнилась песня парагвайцев. «Женщина, если ты когда-нибудь увидишься с богом, спроси у него…» «Парень, похоро­ненный рядом с этим знаменитым собором, если ты когда-ни­будь увидишься с богом, спроси у него…» Это не к богу обра­щаются. И не к людям. К совести.

Я спустился с холма и увидел странную штуку. Человек в си­нем пластмассовом шлеме, украшенном очками, со страхом смотрел на свой мотоцикл. «Паннония», венгерская дорожная машина. Выпускные трубы в цветах — от желтого до темно-си­него. Плохо отрегулирован карбюратор. Либо недостаточно по­дается топлива.

Я присмотрелся к мотоциклисту и увидел, что страх это было не то слово. Его узкое лицо выражало обиду, ужас, в общем, на нем было то самое выражение, какое бывает только в ми­нуты большого несчастья.

— Что случилось? — спросил я.

— Она не останавливается, — хрипло сказал человек.

— Кто она?

— «Паннония». Мотор. Двигатель. Понимаете, я выключил зажигание, — он показал мне вынутый ключ, — а он по-преж­нему крутится…

Я знал, что, если удержу сейчас смех, на всю жизнь могу стать заикой или начать дергать головой. Эта взбунтовавшаяся «Паннония» и ее перепуганный хозяин рассмешили б и царевну Несмеяну. Но я удержался.

— А почему бы вам для начала не снять колпачок со свечи?

— Ох!.. Я так, знаете… Не сообразил. Решил ждать, пока бензин выработается. А у меня почти полный бак. Ну конеч­но, нужно отключить свечу…

Я сбросил колпачок. Двигатель чихнул и умолк.

— Спасибо… А что же теперь делать?.. Меня снова стал разбирать смех.

— Сейчас посмотрим.

«Паннония» получает ток от магдино — магнето с махо­виком. Я снял фару и правую крышку картера и стал искать обрыв в цепи зажигания.

— Вы не приземлялись? — спросил я.

— Как приземлялся?

— Мотоцикл у вас не падал?

— Нет. А что такое?

— Тут обрыв.

Я пошел к своему буланому коньку, достал нож, изоляционную ленту и срастил провод. Двигатель легко завелся. Вынул ключ — сразу заглох.

— Ох, спасибо! — благодарно посмотрел на меня владелец «Паннонии». — Я думал, с ума сойду… Представляете, не мо­жешь остановить мотор… Вы механик?

— Нет, — ответил я. — Где уж мне… Просто давно езжу. А вы кто?

— Архитектор.

— Так это вы реставрируете Cnaco-Преображенский собор? Что ж тут реставрировать?..

— Какой собор?

— Да этот. — Я кивнул головой.

Архитектор даже присел и стал хохотать как сумасшедший. Из-под очков у него лились слезы, оставляя следы на запылен­ном лице.

— Какой собор… Ох, извините… Не могу. Разве это Спасо-Преображенский? Он в другом месте. Это просто церковь. Цер­ковь, а не собор…

Смешливый архитектор мне попался. Большой весельчак. Посмотрел бы он на себя в зеркальце заднего обзора, когда его «Паннония» не хотела выключаться… Может, тогда мы бы вместе посмеялись.



Есть такая старая украинская песня:

Як ішов я з Дебречина додому,

Зайшла мені чорна кура дорогу.

Іди, іди, чорна куро, додому,

Не заважай, не заважай по дорозі нікому 37 .

По пути от Чернигова до Залесья мне много раз преграж­дали дорогу куры. Но среди них не было ни одной черной или пестрой. Все белые, небольшие, пугливые. По-моему, такой сорт называется леггорны. Или, вернее, не сорт, а порода. Ин­тересно, почему на Черниговщине перевелись все цветные куры?

Хотя мне лично куры по дороге не мешают. У меня против них есть средство. Я недавно пристроил к выхлопной трубе сирену. Ее сконструировали мы с Вилей, а я уже сам изготовил две штуки по нашим чертежам. Это адская машина. Воет она так, что кровь в жилах леденеет. Что там куры — все машины на дороге сворачивают к обочине. В городе, конечно, за такую штуку отобрали бы права, но на шоссе это пока сходит с рук. Я ее не очень часто включаю, но, когда проносишься по селу, где за каждым плетнем тебя подстерегает авария, где коровы так привыкли к машинам, что обращают на них внимания не больше, чем на мух, а мотоциклиста норовят на ходу боднуть рогами, эта штука очень полезна.

Взвыв сиреной на собак, которые почему-то улеглись спать в пыли прямо посреди улицы, — они с перепугу разлетелись в стороны, как куры, и ни одна даже не залаяла, — я въехал в За­лесье. Только здесь я попробовал представить себе, как я встре­чусь с этой девочкой, Людой Петренко, что скажу ее родите­лям. До сих пор мне как-то не хотелось об этом думать, и я, как всегда в таких случаях, постарался отложить это на послед­нюю минуту — вдруг что-нибудь само придет в голову.

Сейчас я это представлял себе примерно так.

Вот вхожу я в дом. На пороге меня встречает пожилая жен­щина, изможденная полевыми работами, — мать Люды Пет­ренко.

— Здравствуйте, — говорю я.

— Здравствуйте. Вам кто нужен?

— Я хотел бы с Людой повидаться. Я читал в газете о ее выдающемся подвиге, а поскольку я член комсомольского бю­ро, так я хотел с ней познакомиться как комсомолец с комсо­мольцем.

— Пожалуйста, — говорит мать Люды, — заходите.

В комнате я вижу Люду — высокую девушку с русой косой и голубыми глазами. Одна щека у нее черная от ожога, лицо искривлено. И она старается держать его так, чтоб быть к при­сутствующим здоровой стороной. Но мне это теперь неважно. И ищу в девушках душевную, а не телесную красоту.

— Здравствуйте, Люда, — говорю я. — Мне очень прият­но видеть вас и познакомиться с вами.

Она мне протягивает руку, я ее пожимаю и говорю, что хо­тел бы с ней побеседовать. Мы уходим в «садок вишневий коло хати» 38. Ну а там уже все будет зависеть, так сказать, от даль­нейших обстоятельств.

Наш парикмахер Миша любит рассказывать такой анекдот: «Это правда, что Абрамович выиграл по лотерейному билету «Волгу»?» — «Правда. Только не по лотерейному билету, а в преферанс, и не «Волгу», а пять рублей, и не выиграл, а про­играл».

Прежде всего пацаны, у которых я спросил, где живет Лю­да Петренко, радостно закричали, что к Люде снова приехал корреспондент, и, пока я добрался до дома Петренко, а он был на краю села над речкой, меня уже встречали как корреспон­дента. Затем оказалось, что Люда еще в школе, но скоро придет. А сверх всего Людину маму можно было бы показывать на конкурсе красоты, если бы такие конкурсы проводились на Украине. Мне, правда, не нравятся полные женщины, а она была не просто полной, а, пожалуй, толстой. Но у нее было такое красивое круглое лицо, и такие брови стрелочками, и такие чер­ные волосы, заплетенные в косу и короной уложенные на голо­ве, и такой особый, матово-смуглый цвет кожи, и такие ясные карие, словно только что умытые глаза, что хоть пиши с нее картину. И одета она была по-праздничному — в такой выши­той красным и черным блузке и в кофте из зеленого бархата.

Наш парикмахер Миша — самый трезвый человек из всех, кого я знаю, — часто повторяет: «Если тебе понравилась де­вушка настолько, что ты имеешь серьезные намерения, преж­де всего познакомься с ее мамой. И твердо помни: твоя жена в будущем станет точно такой, как сейчас ее мама. У нее будут такие же морщины, и такой же голос, и такие же движения, и даже такие же взгляды. Поэтому серьезно взвесь — сможешь ты жить с такой женой, как твоя будущая теща, или не смо­жешь. Если не сможешь — откажись от своей девушки, и тебе в будущем не придется платить алименты».

Ну у этой Люды Петренко была подходящая мама. Да и ба­тя подходящий.

Здоровенный дядька с черными, по-казацки опущенными вниз усами, с обветренным добрым лицом, гром­ким голосом и той улыбкой, которая иной раз бывает на лицах хороших людей — так, от ничего.

И усадьба у них была, как у нас говорят, словно писанка 39. Хата — каменная, под черепичной крышей, с таким помещени­ем на втором этаже, вроде мансарды, вокруг хаты сад с де­ревьями как на подбор — вишен, слив, груш, яблок столько, что листьев не видно. В сад меня и проводили за столик, окру­женный врытыми в землю скамейками, и немедленно на столи­ке появилась миска с помидорами, тарелка с крупно нарезан­ным салом, вареники с творогом и глиняный кувшин с напит­ком, о котором я только в книгах читал, но никогда его не про­бовал. Это называется мед. Непонятная такая штука — слад­кая, вкусная и крепкая немыслимо.

Ни о чем они меня не спрашивали, и только, когда я навер­нул полную миску вареников и, похваливая, допивал уже тре­тий стакан этого меда, Людин отец сказал:

— Так давайте ж познакомимся. Меня, к примеру, зовут Илья Гордеевич, а жену мою — Оксана Митрофановна, а вас?

— Роман, сын Алексеев, — ответил я привычно, а потом уже добавил: — А фамилия у меня такая, что я ее раз скажу, и вы уже никогда ее не забудете. Пузо.

Илья Гордеевич переглянулся со своей Оксаной Митрофановной, но ничего не сказал. Это у меня отличный тест. Если человек не пошутит насчет моей фамилии, не скажет дурацкого каламбура, то можно быть уверенным, что это человек дели­катный.

— Очень приятно познакомиться, — сказал Илья Горде­евич. — Ну, я садовой бригадой в нашем колхозе заправляю, а жена моя птичницей, значит, трудится. А вы, извиняюсь, к при­меру, кем будете?

— Я рабочий класс.

Со мной произошла странная штука. Руки у меня двигались нормально. И меда я ни капельки не разлил, когда наливал се­бе в стакан новую порцию. И голова хорошо работала. Толь­ко что-то такое случилось с ногами. Ноги у меня словно отня­лись, и, когда после слов «я рабочий класс» я хотел привстать, чтобы поторжественней объяснить, какова роль рабочего клас­са в прогрессе, я почувствовал, что не могу этого сделать, и очень удивился.

— Я работаю на станкостроительном заводе. Наладчиком. А наши станки в условиях современной техники… Что это у вас за мед? Какой-то он хмельной вроде…

— Есть в нем немножко, — скромно сказал Илья Горде­евич. — По какому же вы, к примеру вопросу приехали на сво­ей «Яве»?

— Вопрос ясный, — ответил я. — Хочу жениться на вашей дочке Людмиле. Это ничего, что она еще в десятом классе учится. Я, если нужно, и подождать могу. Пока она школу закон­чит, или там университет, или еще что-нибудь.

У меня была ясная голова, но говорил я черт его знает что. Язык мой сам произносил такое, чего я от него не ожидал. Я с опасением посмотрел на Илью Гордеевича. Если бы он меня взял за ворот и потащил к калитке, я бы и сопротивляться не мог — ноги меня совсем не слушались.

Но Илья Гордеевич снова переглянулся с Оксаной Митрофановной, отпил из своего стакана глоток меда, погладил усы и сказал рассудительно:

— Это дело хорошее. Только пусть дочка свое слово скажет. А пока поживите у нас, вы с нами, так сказать, познакомитесь, а мы с вами, а там уж, как говорится, как пан-бог дадут. А сей­час, может, отдохнете с дороги?

Я говорил, что совсем не устал, что на мотоцикле я не устаю, а, наоборот, отдыхаю — такой я человек, что меда я могу весь кувшин выпить и ничего со мной не случится, что я даже, когда еще в школе учился, как-то борного спирта выпил, который ба­те для компресса выписали, и то со мной ничего не случилось, но меня все-таки проводили на второй этаж, в маленькую, чистую комнату и показали на узкую кровать, застеленную белым покрывалом. Ну и качало же эту комнату. И дом. И всю землю. Хорошо, что я не подвержен морской болезни. Другого бы от такой качки наружу вывернуло. А у меня обошлось.

Проснулся я в сумерках. Открыл глаза, и увидел незнако­мую комнату, и никак не мог сообразить, где же это я очутил­ся. Голову трудно было повернуть. Вот уж правильно говорят — как чугунная. Все-таки я повернул голову и испугался. Я никак не мог понять, каким это образом меня занесло на тридцатый этаж неизвестного дома. Я-то ведь хорошо помнил, что не под­нимался ни по лестницам, ни лифтом. Но передо мной была распахнутая дверь небольшого балкона, расположенного на огромной высоте, потому что где-то далеко внизу и вдали вид­нелась незнакомая река, синели поля и леса.

Я заставил себя встать с кровати. Балкон выходил на обрыв над рекой. Дом с горных высот опустился на самую землю. Вместе с ним опустился и я, вспомнил, где я и что я говорил, и понял, что у меня только один выход: бежать. Как можно ско­рее бежать. Если я даже не выручу мотоцикла — черт с ним, с мотоциклом. И черт со мной. Так мне было стыдно, так мне было противно, что самое лучшее, что я мог бы сейчас сде­лать, это повеситься.

Рядом с балконом, который одновременно служил окном в комнате, где я спал, рос высокий старый тополь. Я посмотрел на тополь и решил, что если вылезть за деревянные перильца и прыгнуть вперед, то я как раз ухвачусь за ветки, а там по де­реву можно и спуститься. Но, с другой стороны, я представил себе, что через нижние окна увидят, как я спускаюсь по дере­ву, и решил, что этот выход мне не годится.

Я задумался о том, кому же могла принадлежать в этом до­ме комната, в которой я находился. В ней не было никакой, так сказать, индивидуальности. Кровать у стены, два стула, неболь­шой столик, на котором лежал только старый журнал «Огонек» с заполненным кроссвордом. На стене — портрет Шевченко без рамы, очевидно, вырезанный из журнала.

Я тихонько открыл дверь и на носках стал спускаться по кру­той лестнице.

— Добрый вечер, — услышал я голос Ильи Гордеевича. Ну как отдохнули? Пойдемте умоемся и сейчас вечерять будем.

Я в ответ пробормотал что-то вроде того, что я сыт, что спа­сибо, мол, и, проклиная про себя наше украинское гостеприим­ство, отправился вместе с Ильей Гордеевичем умываться к ко­лодцу за дом.

— Эй, дочка, рушник тащи! — закричал Илья Гордеевич после того, как вылил мне на затылок полведра ледяной коло­дезной воды.

Не разгибаясь, так, чтобы не залить водой штаны, и одно­временно поправляя рукой намокшие волосы, я посмотрел на угол дома, откуда должна была появиться Люда Петренко. И вдруг услышал за спиной совсем детский голос:

— Утирайтесь, пожалуйста.

Маленькая и худенькая девочка с коротко, по-мальчишечьи остриженными волосами, с серьезным и доверчивым выражени­ем лица протягивала мне вышитое с краев полотенце.

«Значит, у них есть еще одна дочка, — подумал я. — Млад­шая». Потому что не могла такая девочка вытащить из огня взрослую женщину и ее детей. Да и на лице у нее не было сле­дов ожогов. Это была явно другая.

Но когда я взял полотенце, то заметил, что на руке у нее кожа особенным образом стянута, и подумал: «Нет, это она».

— Тебя Люда зовут? — спросил я.

— Люда.

— Ну, здравствуй, Люда. Это я тебе писал. Меня зовут Ро­ман.

— Я знаю.

«Что она знает? — думал я. — Что я нахально заявил ее ро­дителям, что собираюсь жениться на их дочке, девочке, кото­рую я никогда не видел? Или что напился, как свинья, этого ду­рацкого меда и в пьяном виде болтал всякие глупости? Или что у меня сейчас единственное желание — если уж нельзя прова­литься сквозь землю, то как можно скорее вернуться домой, в Киев».

Но девочка смотрела на меня серьезно и доверчиво, я от­дал ей полотенце и пошел вслед за ней в дом. По дороге не удержался, спросил:

— Сколько ж тебе лет?

— Семнадцать. На Октябрьские праздники будет.

За ужином Илья Гордеевич вел разговор главным образом о международной политике. Оксана Митрофановна поддакива­ла ему и, в свою очередь, расспрашивала, не ездил ли я туристом за границу, и как там, не слышал ли я, за границей с го­стиницами — так же плохо, как в Киеве, или лучше. Затем она все-таки перевела разговор на то, где эти гостиницы в Киеве расположены, на какой улице я живу, большая ли у нас семья и квартира. Я отвечал обстоятельно, старался не хвастаться. На столе стоял кувшин, снова доверху наполненный все тем же медом, но на этот раз я был благоразумнее и ограничился тем, что налил себе полстакана и, похваливая, выпил. Стоящий на­питок. Хоть и вызывает тяжесть в голове, но сам же ее и сни­мает.

Люда слушала все эти наши разговоры молча, внимательно и серьезно, но, когда я разошелся и стал в лицах изображать, как следят за тем, чтоб к начальнику цеха Лукьяненко никто не обратился с какой-нибудь просьбой, и какое действие оказала моя новая сирена на сельских собак, лицо ее приняло особое выражение — напряженного внимания человека, который не хочет упустить ни одного слова. И вместе с тем — честное сло­во, это правда! — какой-то гордости. За меня.

Только в глазах у Ильи Гордеевича, который смеялся так, что ладонью утирал слезы, все равно то и дело появлялось вы­ражение оценивающее и трезвое: таков ли ты, парень, на самом деле?

Я «ударил в бубны ума своего» и рассказал о Виле. О том, как он учился плавать. Это совершенно неправдоподобная исто­рия, но я почти ничего не придумал.

Виля не умел плавать. И очень стеснялся этого. Когда мы собирались на Днепр, Виля всегда находил какую-нибудь при­чину, чтоб не ходить купаться, — то у него болят гланды, то ему нужно подготовиться к семинару на тему «Экзистенциаль­ный выбор и ценностная ориентация». Но после того как Виля отрастил себе бороду, он решил, что это его ко многому обя­зывает и прежде всего ему необходимо овладеть плаванием.

Как настоящий книжник, он сначала познакомился по учеб­нику с теорией плавания и проделал на полу все необходимые упражнения. На полу он отлично плавал и брассом, и кролем, и даже на спине. Затем он один отправился к Днепру, выбрал безлюдное местечко подальше от пляжа, разделся и, цепляясь руками за лозу, спустился с крутого обрывистого бережка. Ло­за у него в руках, понятное дело, обломилась. Виля окунулся с головой, и вся теория из этой его окунувшейся головы немед­ленно вылетела. Он пошел ко дну, оттолкнулся ногами, выныр­нул, снова пошел на дно, снова вынырнул. Мимо проезжала лодка, и Виля судорожно вцепился в борт.

«Веслом по пальцам захотел?» — спросил гребец, и Виля увидел, что это знакомый парень с нашего завода и из нашего мотоклуба, такой Вася Ступак. «Здравствуй, Вася, — сказал Ви­ля. — Как твое здоровье?» — «Что ты здесь делаешь?» — страшно удивился Вася. «Прогуливаюсь».

Вася катал двух девушек из нашего отдела технического кон­троля — брак замазывал. Им, конечно, показалось странно, зачем Виле волочиться за лодкой, но тут Виля, вдруг почувство­вав под ногами дно, отпустил борт, сделал несколько шагов к берегу, провалился в яму — и утонул. Вася не сразу понял, что имеет дело с утопленником, а когда наконец сообразил, Вилю уже потащило течением.

В общем, и Васе, и этим отэковским девушкам пришлось понырять, пока они его достали. Виля отлежался немного под кустом и вдруг увидел, что прямо к нему идет женщина с косой. Совсем такая, как изображали смерть на старых картинах. Поджав ноги, Виля ящерицей забрался в куст, в самые колюч­ки. Только там он сообразил, что это просто какая-то тетка собиралась накосить травы для своей козы. Странно подействовал этот мой рассказ про Вилю на Илью Гордеевича, на Оксану Митрофановну и на Люду. Прежде все они смеялись, а тут только улыбались как-то неловко. Может, потому, что им было непонятно, откуда мне известно, что Виля принял женщину за смерть, когда меня при этом не было. А мо­жет, и еще что-нибудь.

— А раньше вы в колхозе бывали? — спросил Илья Горде­евич, снова провожая меня на второй этаж в эту самую мансарду.

— Как вам село нравится?

— Очень нравится, — легкомысленно ответил я, — воздух…

— Воздух — это верно, — с разочарованием поддержал меня Илья Гордеевич.

— Кто у вас живет в этой комнате? — спросил я. — Никто не живет, — поспешил ответить хозяин. — Может, вам тут неудобно будет?

— Нет, — сказал я, — мне здесь очень удобно. — Спокойной вам ночи.

— Спокойной ночи.

Мне долго не спалось. Где-то недалеко женские голоса, три или четыре, тянули знакомую мелодию, а слов я не различал. Но я знал эту песню.

Посіяла огірочки

В лузі над водою.

Сама буду поливати.

Дрібною сльозою.

Ростіть, ростіть, огірочки —

Чотири листочки.

Не бачила миленького

Чотири годочки.

Тільки тоді побачила,

Як череду гнала,

Не сказала «Добрий вечір»,

Бо мати стояла.

Вот так. Четыре года не виделась девушка со своим ми­лым. И наконец встретилась на улице, когда гнала домой коров. Садилось за селом солнце, пахло пылью и дымом — в садах собирали в кучи листья и поджигали. И все-таки девушка не сказала ему даже «добрый вечер», потому что у калитки стояла мать.

Есть такое украинское слово — цнотливість. Черт его зна­ет, как это сказать по-русски. Целомудрие, что ли. Но это не просто целомудрие. Это когда не видятся четыре года и не говорят «добрый вечер», потому что у калитки стоит мать.



Вот уж кто меня по-настоящему «праздновал» в этом селе — это местные пацаны. В мотоциклах они разбираются так, словно сами их конструируют. Вот уж кто по-настоящему оценил крас­ную мою таратаечку. Село Залесье еще даст нашей стране хо­роших мотогонщиков.

Двенадцатилетний Сергейка — первый ученик и разбойник, каких мало, тринадцатилетний Мишка, который у него в полном подчинении, хотя он на две головы выше Сергейки и толще его в два раза, Олег, который заикается и, несмотря на это, трещит без умолку, и еще несколько живых и быстрых пацанов не от­ходили от меня ни на шаг. Проживи я в этом селе десять лет, и то не узнал бы я так много о местах, где ловятся щуки, и о характере местных собак, как от этих ребят. Мы с ними прове­ли целый день, а потом — уж так сложились обстоятельства — всю ночь.

Пацаны мне рассказали о великих людях села. Прежде всего о кузнеце. Кузнец Павел Иванович Филимоненко, по их словам, мог бы сделать в своей кузнице самолет, если б только захо­тел. А электротрактор он сделал запросто. Мы ходили смот­реть этот трактор. Он собран на базе старой, списанной «Бела­руси». Мотор крутит два генератора. На полуосях задних колес два электродвигателя. Нет карданного вала, нет дифференциа­ла, только переключатель вращения электродвигателей — у не­го стоят сериесные электромоторы, и поэтому можно сразу переключаться на задний ход. Вот и все управление.

Действительно, с ума сойдешь. Пожилой, худощавый, болез­ненный кузнец показал мне — у него в подшипниках по два-три шарика из фторопласта. Сам делал. Шарики наносят на беговые дорожки тончайший слой пластмассы. Эта синтетика скользкая, как мыло. Не нужно никакой другой смазки. Промышленность еще не выпускает подшипников с фторопластовыми шариками, а в тракторе Павла Ивановича из Залесья они уже есть.

— Что с вашим кузнецом? — спросил я у пацанов. — Чем он болен?

— Он ведро воды выпил, — сказал Мишка, — Моя мама ви­дела. Павел Иванович приехали в поле — на тракторе пускач поломался, они починили, а потом взяли полное ведро воды и выпили. И сразу упали без всякого сознания.

— Это сахарная болезнь, — вмешался Сергейка. — Ему нельзя ни сахара, ни меда. Вместо сахара Павлу Ивановичу три раза в день уколы делают. Если пропустить хоть раз, умереть можно.

Я решил, что обязательно расспрошу у Феди об этой болез­ни, нельзя ли ее вылечить.

Затем пацаны рассказали мне о зоотехнике Иване Иванови­че Марченко. Он придумал кормить скот проросшей кукурузой. Он засыпает кукурузу в желоба и дает прорасти так, что получаются ростки длиной в несколько сантиметров. Скотина стала сильно прибавлять в весе. К нему со всей области приез­жают — перенимают опыт.

Среди великих людей села был и Людин отец, Илья Горде­евич, который посадил сад каким-то особенным, «пальметтным» способом, Люда, награжденная медалью «За отвагу на пожа­ре», и даже кладовщик Александр Александрович Матвейчук, о котором говорили, что он торговал «пальметтными» яблоками, деньги клал в карман, но ни разу не попался. О кладовщике ре­бята рассказывали со здоровым чувством брезгливого восхи­щения.

— Как же он это делает? — спросил я у Сергейки о кладов­щике.

Сергейка рассказал, что яблоки в ящиках свозят сначала в «комору» — кладовую, а потом уже забирают оттуда. У Матвейчука в «коморе» было специально припасено сено, которым он укрывал ящики с самыми лучшими яблоками, а потом уже он их оттуда вывозил, только не к себе во двор, а куда-то в соседнее село, откуда через третьи руки они попадали на рынок.

Я осмотрел «комору». Старый длинный сарай с дверью, за­вешенной двумя железными полосами и с двумя замками, в которые вкладываются бумажки. Если бумажки прорваны, зна­чит, кто-то ковырял замок.

— Послушай, Сергейка, — сказал я. — Есть совершенно сек­ретное дело. Ты военную тайну умеешь хранить?

— Умею, — ответил Сергейка с той решительностью, какая свидетельствовала, что такой парень не выдаст тайны даже под пытками.

— Понятно. А в кладовой вашей, в «коморе», ты был хоть раз?

— Бывал. И не раз.

— Там с чердака можно вниз спуститься?

— Можно. Там наверху макуха лежит. Там еще лестница такая стоит, чтоб подниматься.

— А человек двадцать надежных пацанов ты можешь со­брать? Для тайной операции «икс»?

— Двадцать? — задумался Сергейка. — Двадцать не набе­рется. — Он стал перечислять имена, загибая пальцы. — Шест­надцать выходит. Может, девочек добавить?

— Нет, девочек не нужно.

Я рассказал Сергейке о своем плане. Лучшего помощника я бы не смог найти, сколько б ни искал. Ребята были собраны, Сергейка провел соответствующий инструктаж и даже трени­ровку. Договорились собраться в двенадцать часов ночи. Чтоб никто не проспал, каждый должен был привязать к пальцу но­ги нитку, протянутую за окно. Сергейка и Мишка взялись про­бежать по селу и подергать за все нитки. Мне пришлось отдать Сергейке свои часы и тоже привязать нитку к пальцу на ноге.

Наладить отношения с собакой взялся восьмилетний пацан, мой тезка, которого звали Ромась, — черноглазое существо, на­столько восторженное, что каждую фразу Ромась начинал сло­вом «невзапно». «Невзапно» в руках у него оказалось чуть не целое кольцо домашней колбасы, от которой так аппетитно за­пахло чесноком и тмином, что у всех потекли слюнки.

— Это все одному Рябку? — удивился Мишка. — Обожрет­ся. Отломи мне кусок.

— Бог подаст, — ответил Ромась. — Колбаса не для нас.

В общем, Рябко променял на колбасу свою честь и совесть. Он не залаял. Я стал под «коморой», Сергейка забрался мне на плечи, потом я подхватил руками его босые пятки, он выпря­мился, уцепился за слуховое оконце на чердаке и исчез. Затем появились его голова и руки. Шепотом он отдал распоряжение:

— Следующего.

Следующего он подхватывал за руки и втаскивал в оконце. Так я спровадил одного за другим шесть пацанов. Больше всего я боялся, что они уронят вниз ящики с яблоками, когда будут тащить их из «коморы» на чердак. Но ребята справились со сво­им заданием. Они спустили с чердака два ящика на заранее при­пасенной веревке.

— Больше там нету, — сообщил Сергейка. — Видать, кла­довщик успел уже забрать остальные.

Стараясь не шуметь, прячась в тени деревьев, мы потащили яблоки по улице. И пошла работа.

Утром все село сбежалось к усадьбе Матвейчука. Давненько я не видел одновременно столько смеющихся лиц. У Матвейчу­ка за плетнем росло два высоких тополя. И все ветки на обоих этих тополях были усеяны краснобокими яблоками.

— Мичуринский сорт, — со смехом хлопал себя по голени­щам сапог какой-то колхозник в зеленой велюровой шляпе. — Вот так урожай у Матвейчука!..

Нам пришлось чуть ли не целую ночь поработать, чтоб вы­растить этот урожай. Решающим, так сказать, фактором оказа­лась организация труда. На заранее приготовленные суровые нитки навязывались петельки, в которые затягивались яблоч­ные корешки. Затем этакая гирлянда из яблок подавалась на дерево и укреплялась на ветках. Дело было организовано, как на конвейере, и могло послужить еще одним примером того, что конвейеризация — передовой метод производства.

Матвейчук и его семья не показывались. Сидели дома, за­двинув занавески на окнах. Илья Гордеевич подошел к усадьбе, посмеялся, покачал головой и вдруг ткнул меня кулаком в бок, подмигнул:

— Так ты, говоришь, не корреспондент?

— Нет. Простой трудящийся.

— Брось, брось. Теперь я знаю, откуда ты корреспондент. Из «Перца». Такое выдумать!

— А при чем здесь я?

— Знаем при чем. И все мне теперь понятно. Только одно непонятно — как это за одну ночь можно было сделать? Ведь тут на неделю работы.



Мы живем в трехмерном мире. Все, что мы видим вокруг себя, мы воспринимаем в трех измерениях — вдоль, поперек и вверх. Колхозный сад, в который повел нас с Людой Илья Гордеевич, имел только два измерения — вдоль и вверх. По­перек — отсутствовало. Деревья были плоскими, как листы гербария, какой мы готовили в школе на уроках ботаники. Яблони посадили длинными рядами, а ветви закрепили на шпа­лерах — проволоках, натянутых между столбами.

Илья Гордеевич показывал: «пепин шафранный», «славянка», «кальвиль снежный».

— А зачем их так растягивать?

— Есть свой расчет. Сад у нас молодой. Если бы его поса­дить по-обычному, он начал бы плодоносить на десятый год. А пальметта плодоносит на четвертый. Это первое. А второе — так легче с уборкой. Деревья ниже, ветки растянуты. А глав­ное — урожай большой.

Эта полесская бедная земля, о которой, по словам Ильи Гордеевича, была сложена поговорка: «Лісу — хоч бийся, во­ди — хоч мийся, а хліба — хоч плач» 40 , — хорошо родила яблоки.

— Так и хозяйнуем, — сказал Илья Гордеевич. — Льновод­ство, садоводство, птицеводство.

Садоводство мне понравилось, но вот птицеводство…

Я еще прежде спросил у Оксаны Митрофановны как у спе­циалиста, почему от Киева до Залесья во всех селах держат только леггорнов.

— А где вы их видели? — удивилась Оксана Митрофановна.

— Да везде. Вот хоть и у вас.

— Это не леггорны. Леггорны другие. Эта порода называет­ся «русские белые».

Я подумал, что «русскими белыми» в гражданскую войну на­зывали совсем другую породу.

— А откуда же взялось столько «русских белых»?

— Колхозы разводят. А люди берут цыплят в инкубаторах, яйца под наседок подкладывают. Выгодно. Несутся хорошо. По­этому другие породы и перевелись.

Мы с Ильей Гордеевичем и Людой зашли на птицеферму. Крупная организация. Пятнадцать тысяч кур, которых обслу­живают пять птичниц. Работы хватает. Кормят этих тварей как в санатории — четыре раза в день. Яиц они несут по сто восемь­десят девять штук в год на каждую курицу. Все яйца нужно собрать, за всеми курами нужно убрать, к тому ж у них быва­ют их сложные куриные болезни, и поэтому их нужно лечить и ублажать. Цыплят кормят крутыми яйцами, творогом, крупами, дают им антибиотики и рыбий жир.

Шумно на этой птицеферме. И очень воняет. В общем, у нас в литейном как-то тише и прохладней.

Возле птицефермы мы встретили председателя колхоза Ки­рилла Ивановича Филимоненко — младшего брата колхозного кузнеца. Он был совсем непохож на брата — толстый, подвиж­ный, веселый дяденька. Председатель подмигнул Люде, поздо­ровался с Ильей Гордеевичем, пожал мне руку, сказал:

— Слышал, слышал, как на вербе груши растут, — и радо­стно сообщил Илье Гордеевичу: — Отказали. Говорят, никому не нужны эти рекламные трюки.

— Я ж предупреждал, — с достоинством отозвался Илья Гордеевич.

Председатель махнул рукой и, не прощаясь, часто и тороп­ливо перебирая ногами, покатился на ферму.

Мы пошли домой. По дороге Илья Гордеевич рассказал, что колхоз имеет свой консервный завод. Овощные консервы и маринованные грибы получаются очень хорошие. Получше, чем на иных государственных заводах. Вот председатель и придумал заказать в Чернигове, в типографии яркие цветные наклейки на консервные банки с такой надписью: «Колхоз имени XVIII партсъезда села Залесье всем своим достоянием отвечает за ка­чество этих консервов».



Илья Гордеевич смущенно покашлял.

— Тут до вас милиционер…

— Какой милиционер?

— Да Михайло. Здешний.

— А где он?

— В холодке. Под грушей вас дожидается.

Люда как-то напряглась и с опаской посмотрела на отца. Яблоки, выросшие в одну ночь на тополе, по-видимому, уже заинтересовали местную милицию. Во всяком случае, я других грехов за собой не чувствовал. А может, это по поводу плака­та, появившегося на колхозном коровнике? У входа? Доярка Анна Голобуская, которую Люда спасла во время пожара, оказывается, иногда доливала воду в молоко. И пацаны — еще до моего приезда — повесили у входа в коровник плакат: «Не­ма надою — доллєм водою» 41 . На него никто не обратил вни­мания, но вот приехало какое-то районное начальство, которое внимательно читает все плакаты, и устроило скандал. Все счита­ют, что и это моих рук дело. Теперь еще долго со всеми сель­скими происшествиями будут связывать мое имя.

— Сейчас выйду, — сказал я неохотно.

Под грушей на лавочке сидел немолодой старшина в парад­ной, отглаженной форме, свежевыбритый и даже напудренный. Казалось, весь сад благоухал «Шипром». Старшина вскочил, на­дел фуражку и поднес ладонь к козырьку.

— Старшина Аксенов. Он подал мне руку.

— Здравствуйте, — ответил я настороженно.

— Присаживайтесь. — Старшина снова снял фуражку. — Мне, понятное дело, известно, для какой цели вы сюда приеха­ли. И, как говорится, бессовестно отрывать вас от ваших дел. Только нуждаюсь я в небольшой консультации.

Я молчал, ожидая, что последует дальше. Старшина тоже помолчал, но так и не дождавшись моего вопроса, сказал:

— ИЖ у меня. Только никак не могу отрегулировать реле обратного тока. Как результат — аккумулятор разряжается. В авторемонтные мастерские обращался, и с механиком спиртзавода, с самим товарищем Махиней советовался, и даже на курсы повышения водителей ездил. К преподавателям. Говорят, транзистор может помочь. Я добыл этот транзистор. Только куда его поставить и как, никто не знает.

Я вспомнил, как однажды Виля зашел в магазин, в отдел ра­диотоваров, и потребовал у продавщицы: «Насыпьте мне на трешку полупроводников».

— Какой же транзистор вы достали?

Милиционер вынул из-за подкладки фуражки полупроводни­ковый диод. Я осмотрел его.

— Сойдет, — сказал я. — Паяльник у вас найдется?

— Так точно! — отчеканил старшина Аксенов.

— Тащите его сюда. А где ваш пегас?

— Вы его видели? Это правильно — пегий он у меня. Сей­час пригоню.

Я заменил реле обратного тока диодом и заодно отрегули­ровал карбюратор.

Старшина Аксенов достал из-под седла бутылку арабского рома «Негро» с негритянкой на наклейке и русской надписью.

— Это вам за труды.

— Ну и ну! — восхищенно покрутил головой Илья Горде­евич. — Выходит, что Михайло не только брать, но и давать умеет.



Сергейка до сих пор щеголял в моих часах.

— Который час? — спросил я у Люды.

— Шесть. Или половина седьмого. Кувшинки закрываются.

— А они что, всегда в одно время спать ложатся?

— Всегда. И не только они. Все цветы.

— И одуванчики?

Что-то другие названия цветов мне не приходили в го­лову.

— Одуванчики закрываются в два часа дня. А просыпаются в пять утра. Как птичницы.

— А эти? — Я показал на куст, который рос на берегу.

— Это шиповник. Он ложится спать в восемь вечера. Не ве­ришь?

— Верю.

У них тут были свои часы. Цветочные. И время свое они, как цветы, измеряли часами и днями, а не секундами и ми­нутами.

Мы шли по лугу вдоль опушки леса. На лугу паслось с деся­ток коров. За ними, как пастухи, ходили два аиста.

— Эти аисты — дрессированные, что ли?

— Почти дрессированные. Лягушки прячутся от них под кочки. А коровы, когда ступают, вспугивают лягушек, лягушки подпрыгивают, и птицы их подхватывают.

На опушке мы увидели сосну, которую Люда так хотела мне показать. Интересная сосна. Может, не настолько, чтоб экскур­сии к ней устраивать, но все равно любопытно.

— А почему она на ногах?

Люда рассказала, что сосновое семечко попало в трещину на высоком пне и проросло. Пень сгнил, а корни дотянулись до земли и укрепились там. Теперь от пня ничего не осталось, а сосна стоит на своих корнях, как на ходулях.

На самом краю села из-за деревянного некрашеного забо­ра выскочила собачонка. Маленькая, плюгавая, черная, с желты­ми подпалинами. Она звонко и злобно лаяла. Говорят, что са­мый лучший способ унять собаку — не обращать на нее внима­ния. Я и не обращал. Шел не оглядываясь.

Собачонка умолкла, забежала перед нами, даже завиляла своим крысиным хвостом, а потом вдруг тяпнула меня за ногу между кедом и штаниной. И молча побежала за свой забор. Я машинально наклонился — зубы у нее были острые, и потекла кровь, — поднял небольшой обломок кирпича и швырнул его в собачонку.

Как она завизжала! Пронзительно, горько, обиженно. Я ускорил шаги. Мне не хотелось встречаться с хозяевами этой твари.

— Больно? — расстроилась Люда. — Может, к врачу?.. Она, конечно, здоровая, я ее знаю, это собака Морозенков, она всегда такая кусачая.

— Чепуха, — сказал я. — Не имеет значения.

Я стал сочинять, как эта собачка пишет сейчас на меня жало­бу, в которой утверждает, что я первый бросил в нее камень, а она была вынуждена меня укусить в порядке допустимой са­мообороны. Но на Люду я не смотрел.

«Как все это глупо, — думал я. — Считаешь себя этим са­мым гомо сапиенсом, рассуждаешь о назначении человеческой личности, но достаточно собачонке, лишенной всякого разума и снабженной лишь инстинктами, укусить тебя, как ты опускаешь­ся до ее уровня. Только что не стал на четвереньки. Она тебя укусила, ты ее стукнул камнем. Вот вы и квиты».

— Нехорошо это вышло, — сказал я Люде. — Я не думал, что попаду. Это у меня как-то само собой получилось.

— Она всех кусает, — заступилась за меня Люда. — Что же, пусть кусается? Теперь она запомнит.

По-моему, ей тоже было жалко эту дурную псину. Уж слиш­ком отчаянно та визжала.

Здесь небо начиналось от земли. И занимало оно значи­тельно большее место в жизни людей, чем в городе. Но не по­тому, что его было так много. Просто ритм их жизни был свя­зан с тем, что делается на небе, — жжет ли солнце, не закрытое даже легким облаком, льет ли дождь, клонит ли верхушки де­ревьев ветер. За погодой здесь следили не по сообщениям в «Вечернем Киеве»: «Завтра будет малооблачная погода без су­щественных осадков, ветер слабый до умеренного». Здесь oт погоды зависел урожай, зависело настроение людей, зависело их материальное положение.

Нужен был дождь. Странная все-таки штука. У нас дома был барометр. У Феди тоже. Сложный заграничный прибор, сое­диняющий барометр, термометр, часы и приспособление для измерения влажности воздуха — я забыл, как оно называет­ся, — стоял на столе у Анатолия Петровича. И никто, по-моему, никогда на эти барометры не смотрел — только во время дож­дя глянешь иной раз, не поворачивает ли стрелка на «ясно». У нас был старый барометр, еще с «ятями», и была на нем, на самом конце шкалы, удивительная надпись: «Великая сушь». Стрелка к ней на моей памяти никогда не подходила. Но сейчас здесь стояла настоящая «великая сушь», и во всем селе — я ин­тересовался — не было ни одного барометра.

Я невольно присматривался к приметам, какие запомнились мне из книг и из тех разделов журналов, которые называются «Прочти, это интересно». Впрочем, твердо я помнил только, что ласточки перед дождем летают у самой земли.

Но я не знал, обещают ли дождь ласточки, когда летают низ­ко над водой, а над берегом сразу взмывают вверх, выше де­ревьев. Вообще эти ласточки вели себя как чайки — они даже задевали грудью о воду и совершенно не боялись, что утонут. А ведь ласточки, по-моему, плавать не умеют. Тысячи ласточек сновали над водой, пролетали перед самым лицом так, что, ка­залось, их можно схватить рукой, петляли в воздухе, делали «бочки», «развороты», «иммельманы» и вообще показывали все фигуры высшего пилотажа, какие делают в день авиационного праздника только самые лучшие летчики.

Наш челнок был выдолблен из целого ствола дерева и на­сквозь просмолен. Вначале мне показалось, что при первом же неосторожном движении он перевернется, но потом я убедил­ся, что он достаточно устойчив, если, конечно, не делать слиш­ком резких движений. Люда сидела на сене, на носу, лицом ко мне, а я медленно греб коротким тяжелым веслом, которое все время норовило выскользнуть из рук.

На гладкой поверхности воды вдруг появилась рваная линия. Она потянулась к нашему челноку, в стороны от нее расходи­лись мелкие волны. Линия приблизилась, и я увидел, что это плывет рыба, рассекая носом самый верхний слой воды. Рыба ткнулась в борт челнока. Я наклонился, подхватил ее, она заби­лась у меня в руках, затрепыхалась и упала на сено. Она была холодного алюминиевого цвета и размером немного побольше ладони.

— Что это с ней? — спросил я у Люды. — Что тут у вас, рыбы сами в лодки забираются?

— Нет, — сказала Люда. — Отпусти ее, пусть это будет твоя золотая рыбка.

— Алюминиевая.

Я подобрал рыбку с сена и пустил в воду. Она отплыла, раз­вернулась и снова устремилась к челноку, рассекая поверхность воды.

— Да что же с ней такое?

— Не знаю, — сказала Люда, отгоняя рукой рыбку от борта. — Так иногда бывает с рыбами. Может, они заболевают и перестают ориентироваться в пространстве. Или с плаватель­ным пузырем случается что-то такое, что они больше не могут погрузиться в воду. И плавают на самой поверхности. А может, они сходят с ума?..

— Как называется такая рыбка?

— Как научно?.. Я не знаю. А у нас по-местному ее называ­ют бубырь. Их тут много, бубырей. Считают, что самая лучшая уха как раз из них получается.

— А на удочку они клюют?

— Конечно, клюют. Соседский Сашко каждый день чуть не по сотне приносит.

Я никогда не задумывался, откуда взялись подсолнухи, кото­рых так много вдоль всех плетней в селе Залесье. Люда гово­рит, что подсолнух завезли в Европу из Америки только в ше­стнадцатом столетии. Как цветок. А в России этот цветок появил­ся лишь в восемнадцатом веке. И еще нет ста лет, как какой-то крепостной крестьянин из Воронежской области открыл, что из семян подсолнуха можно давить масло. А я считал, что подсолнечное масло у нас было со времен древлян, полян и дулебов. Я, по-моему, даже в каком-то историческом романе читал, как при Иване Грозном поливают квашеную капусту подсолнечным маслом. Но Люда утверждает, что и квашеная капуста появилась значительно позже, только при Петре Первом.

Я здесь многого не знал. Я не знал, летают ли ласточки перед дождем низко над водой, да и не был уверен в том, ласточ­ки ли это, уж слишком смело они проезжали грудью по воде. Я не знал, как называется рыбка. И не мог отличить одного сор­та яблок от другого. Я не умел даже отличить ржи от пшеницы. И все это делало меня чужим человеком для окружающих, делало меня для них каким-то «иностранцем», а это меня злило, и я не знал, как с этим справиться.

— Поехали к берегу, — сказал я решительно. — И не к че­му ждать этого дождя и смотреть, на какой высоте летают вся­кие ласточки. Были бы у вас люди посообразительней — они б дождевальные установки поставили, а в реке воды хватит. По­шли домой, я вам пока в вашей усадьбе дождевальную уста­новку устрою.

Через полчаса я уже был в седле своего мотоцикла. Люда оглянулась, а затем, не глядя на меня, тихо сказала:

— Не уезжай.

— Чепуха, — ответил я уверенно. — Завтра я буду тут со всем оборудованием.



Я отсутствовал только три дня, но город, но такие знакомые улицы показались мне новыми, особенно оживленными и инте­ресными. Не заезжая домой, я рванул к заводу. Остановился у парикмахерской. Миша брил опасной бритвой какого-то круг­лолицего великана с такой обширной физиономией, что, по мо­ему мнению, с таких людей следовало бы брать двойную пла­ту. По своему обыкновению он замазал этому толстяку рот пе­ной и, лишив его таким образом возможности отвечать, с мрач­ным лицом рассказывал свой очередной анекдот.

«И тут он ему говорит: «Ай-ай-ай, как вы можете в такую жару?» — донеслось до меня.

Миша обдал своего клиента-великана мощной струей одеко­лона так, что тот сморщился и захлебнулся, помахал на него салфеткой, вытер ему лицо и громко обратился ко мне:

— Вам перманент?

— Ты можешь… несколько минут?

— Извините, граждане, — сказал Миша двум паренькам, по виду семиклассникам, которые ждали своей очереди, чтоб Ми­ша постриг им волосы именно так, как они были подстрижены у восьмиклассников. — Нашелся мой брат. Семья считала, что он пропал без вести. Мы только поцелуемся с ним в нашем подсобном помещении, и я сейчас же вернусь к своим служеб­ным обязанностям.

Никто не улыбнулся. Мы прошли с Мишей в небольшую комнату в глубине парикмахерской, где на газовой плите кипели два чайника с водой.

— Сколько? — спросил Миша.

— Много. Пятьдесят рублей.

Миша расстегнул халат, полез в боковой карман пиджака, вынул красный кожаный бумажник, раскрыл его, выдернул пач­ку денег и отсчитал пять червонцев.

— Вот, — сказал он, достал из бумажника крошечный блок­нот и таким же крошечным, тонким, как спичка, карандашом сделал запись. — Так и записываем: Роману — пятьдесят руб­лей. На сколько?

— На месяц.

— Так и записываем — на месяц.

— Но это не все. Мне нужны еще водопроводные трубы — не меньше сорока метров. И насос.

— В некоторых восточных странах это как-то проще делает­ся,— Миша смотрел на меня спокойно и непроницаемо.— Там дают калым: верблюда, десяток баранов и этим ограничива­ются.

— Нужно достать трубы, Миша. И насос.

— Какой насос?

—– Ну, хотя бы «Украину».

— На когда?

— Поскорей. На сегодня. В крайнем случае на завтра.

— Хорошо, достанем. На завтра к двенадцати. Там опять пожар?

— Да, — ответил я благодарно. — Горим.

— Пошли, — сказал Миша и, выходя из подсобной комна­ты, привычно провозгласил: — Кто следующий?

Я не решился сказать Мише, что нужна еще и машина, чтоб вывезти эти трубы за город. И напрасно. Я долго голосовал у моста Патона, пока уговорил какого-то солдата с ЗИЛа захва­тить мои трубы — он шел порожняком до Чернигова. Мне важ­но было проехать участок, на котором за каждым кустом мож­но встретить автоинспектора. А дальше я был намерен укре­пить эти трубы по бокам мотоцикла. Насос я сразу установил на багажник.

Ну и жмут же эти солдаты. До самого Чернигова этот паре­нек в гимнастерке с расстегнутым воротом не снимал ноги с педали газа. Я шел за ним впритирку, стараясь держаться чуть левей. Я боялся, что он может неожиданно затормозить. За Черниговом мы сгрузили трубы, и я принялся их укреплять по бокам мотоцикла.

— Привет, — сказал солдат, а когда я полез в карман за деньгами, царственным жестом махнул рукой: — Не возьму.

Странно выглядел мой мотоцикл. Впереди и сзади торчали связанные в пакет трубы. Поворачивать мне приходилось осто­рожно, увеличивая радиус, выбирая минуты, когда поворот свободен, — я боялся врезаться в кого-нибудь этими тру­бами.

Инструменты я взял у колхозного кузнеца Павла Ивановича Филимоненко. Я соединил трубы муфтами, на конце сделал что-то на манер фильтра — набил щебня в большую дырявую ка­стрюлю. От насоса я пустил гибкий шланг. Такой, каким дворни­ки поливают улицы. Кроме того, я сделал что-то вроде «сегнерова колеса» — под напором воды оборачивалась трубка с за­гнутыми в противоположные стороны концами. Она и разбрыз­гивала воду.

Говоря по чести, мое участие в создании всего этого соору­жения было минимальным — все делали пацаны. Они же су­мели настолько заинтересовать моей установкой местное насе­ление, что на пуск пришло буквально полсела.

Зато уж дело это мы организовали по всем правилам. Ду­маю, что пуск гидроэлектростанции на Енисее был не более торжественным. Рубильник я укрепил в небольшом ящике на старой акации у плетня. Дорогу к акации мы загородили крас­ной ленточкой, которую укрепили на двух кольях. Меня очень беспокоило музыкальное оформление, но Сергейка принес электропатефон и запас пластинок. Я выбрал песню «Як за­сядуть наші коло чари» 42 в исполнении Гмыри, которая, ес­ли бы существовал интернационал пьяниц, могла бы у них быть превосходным гимном. Электропатефон мы соединили с двумя динамиками, и голос Гмыри звучал весьма внушительно.

Ножницы, чтоб разрезать ленточку, я торжественно вручил Оксане Митрофановне. Она покраснела, застеснялась, но перерезала ленточку с торжественным и серьезным видом. А рубильник под аплодисменты присутствующих включила Люда.

Когда завертелось мое колесо и во все стороны забрызгала вода, пацаны стали толкать друг друга под струи. В общем, как выражается Виля, с большим подъемом встретили трудя­щиеся.

Так и я попал в число великих людей села Залесье.

Люда повела меня за село к неглубокому оврагу, где, по ее словам, жили древние люди.

Несколько лет тому назад археологическая экспедиция, рас­капывая оставшуюся с войны глубокую воронку, нашла глиняные черепки. После этого археология вошла в жизнь села Залесье такой же полноправной частью, как заботы о подкормке льна или уборке сена.

Оказалось, что под толстым слоем земли скрывалось посе­ление эпохи бронзы и что еще в конце второго тысячелетия до нашей эры люди покинули это поселение. Археологи привлекли сельских школьников-старшеклассников. Тут рыли шурфы, чтоб определить границы поселения. Как и во многих современных селах, жилища наших далеких предков размещались цепочкой вдоль берега.

Жилища эти уходили в глубь земли на полтора метра, а пло­щадь их достигала восьмидесяти квадратных метров, то есть была большей, чем в современных хатах. Почти каждая землян­ка состояла из двух комнат, разделенных деревянной перего­родкой. Одна, более глубокая, как утверждали археологи, слу­жила спальней, а вторая — кухней. Стены — из древесных ство­лов, изнутри обмазанных глиной. В каждом жилище в углу стоя­ла большая печь. Расположение столбов-подпорок показывало, что над землянками были двускатные крыши, очевидно, из ка­мыша.

В жилищах нашли много орудий труда — каменных топоров, серпов из кремня, зернотерок. Возле печей обнаружили кости коров и овец, свиней и лошадей. Археологи считали, что имен­но эта территория была заселена предками славян, именно тут сформировались их первые племена.

Тут было найдено и обследовано тридцать три жилища. По­селение погибло от пожара. Деревянные стенки и подпорки обуглились и только поэтому сохранились на протяжении тыся­челетий.

— Может быть, и тогда, — сказал я, — среди этих перво­бытных славян была девочка по имени Люда… Это имя славян­ское. Людмила — людям милая… И тоже проявила себя на этом пожаре — спасла жизнь жене завфермы. И она также до­ливала молоко коров, от которых остались кости у печей, водой из этой же реки. Может, даже этой самой водой, потому что если закон сохранения материи, который ты изучала в школе, правильный, то с тех пор не пропала ни одна капелька, ни одна молекула воды. И первобытная Люда так же, как ты, делала этой доярке искусственное дыхание, разводя ей руки в сто­роны…

— При искусственном дыхании руки не разводят в сторо­ны, — возразила Люда. — Теперь это делают иначе.

— А как? Ты б мне показала на практике. Вот, скажем, я потерял сознание…

Я лег на землю и раскинул руки.

— Ты в самом деле хочешь, чтоб я тебе это показала? — ис­коса, странно, испуганно решаясь на что-то очень важное, по­смотрела на меня Люда.

— Конечно.

— Теперь искусственное дыхание делают изо рта в рот… Два вдувания воздуха и пятнадцать толчков в грудь. Закрытый массаж сердца…

Она опустилась на колени и прижалась губами к моим гу­бам. Это было как поцелуй. Я обнял ее, и руки мои сами потя­нулись, чтоб погладить ее так, как я привык и как мне хотелось. Но я не сделал этого. Я осторожно ее приподнял и встал сам. Сердце у меня колотилось так, что не помог бы никакой закры­тый массаж.

Вечерело. Мы возвращались домой. Люда шла рядом со мной, легкая, молчаливая, как-то сразу повзрослевшая.

Воздух, хорошо промытый, очищенный рядом фильтров — лесом, лугом, рекой, — застыл и льдисто блестел. Он удержи­вал все накопившиеся за день запахи, и, если бы они обладали цветом, можно было бы увидеть, как мы вступили в розовато-фиолетовое облачко запаха чабреца, в зеленую лужу духа глухой крапивы, в коричневатый поток грибной затхлости.

Николай говорил когда-то, что наука делается тремя спосо­бами: либо путем строгого планирования и последовательно­го выполнения всего намеченного, либо способом «проб и ошибок», или, наконец, внезапными озарениями, серендипити.

Но не так ли все происходит и просто в человеческой жиз­ни? И в любви? И в жизни всего не спланируешь, и так же точ­но приходится идти путем проб и ошибок, и хорошо, если это такие ошибки, что их можно исправить. А изредка у всех лю­дей, у каждого человека вспыхивает серендипити. И ты в такую минуту не выбрасываешь попавшийся тебе на глаза клочок газе­ты, а прячешь его в карман, а потом оказывается, что девочка, к которой ты приехал, станет твоей судьбой, а все, что было до нее, — лишь пробы. Пробы и ошибки.

— А откуда ты все это знаешь — про искусственное дыха­ние? — спросил я.

— В школе учили, — не сразу ответила Люда. «Всему в школе не научишь», — подумал я. Была когда-то такая бодрая песенка:

Когда страна быть прикажет героем,

У нас героем становится любой.

Пряталась в этих словах очень утешительная и прелестная мысль: не рыпайся. Занимайся своим делом. Когда понадобит­ся — прикажут. И ты станешь героем. Не хуже других. Твой ге­роизм зависит не от тебя, а от того, кто приказывает. А ты толь­ко исполнитель героических указаний.

Но в жизни все это не совсем так, как в песне, а чаще со­всем не так. Героем становятся не по приказу. И не все герои, наверное, даже сознают свой героизм. Как Люда. Обыкновен­ная девочка, а «коня на скаку остановит, в горящую избу вой­дет».

А какими, в самом деле, были эти герои? Писатели, которые рассказывали, ну, хоть о молодогвардейцах, люди серьезные. И в своих сочинениях они думали и рассуждали вместо своих героев и придали им черты серьезные. Но в действительности молодогвардейцы не были такими, как эти писатели. Они были такими, как Люда. А может быть, и такими, как я.

— Рома, — сказала Люда. Она смотрела под ноги. — Мы в школе по литературе учили про девичью гордость… И я все это понимаю… Но все равно я должна тебе сказать… Если б ты знал, как я не хочу, чтоб ты уезжал! Неинтересно мне без тебя.

— Мне без тебя тоже неинтересно.

Удивительная девочка. В самом деле. Без дураков. Ее нель­зя не уважать. И ее всегда будут уважать, как всегда уважают человека, способного с такой беззаветной отчаянностью гово­рить правду.



После ужина Илья Гордеевич поднялся со мной в комнату, где я жил, сел на стул и, поглаживая усы, сказал:

— Говорили мы с женой, с Оксаной Митрофановной… И да­же с председателем говорили. В общем, я вам, к примеру, ска­жу, что подходящий вы для колхоза человек. Но не в колхозе тут, значит, дело…

Он помолчал, решился на что-то и посмотрел прямо на меня.

— Есть у нас такая, к примеру, пропозиция, чтоб остались вы у нас. Если вы это всерьез про Людмилу. Поживете у нас, как сын, значит, пока Люде законный срок для этого дела по­дойдет. Хата — ваша… Не для себя строили, для детей. Прав­да, не дожил Степа. Его эта комната была.

— А что с ним случилось?

— Утонул.

Значит, старший брат Люды утонул. Может, поэтому они так настороженно слушали историю о том, как Виля учился пла­вать. И может, поэтому Люда лучше, чем другие, изучала, как делать искусственное дыхание.

— Спасибо, — сказал я. — Только…

Мне очень многое хотелось и следовало сказать. И то, как я тронут тем, что Оксана Митрофановна и он предложили мне остаться у них вместо сына, и то, что они меня признали до­стойным своей дочки, а я, по правде, ей и в подметки не го­жусь. И то, какие они мне все близкие и родные люди. Но вме­сто всего этого я сказал:

— А как же завод?

— Ну, с заводом это у вас теперь просто, — с облегчением усмехнулся Илья Гордеевич. — Подал заявление — и через две недели ты уже колхозник.

— Нет, — сказал я, — не буду вас обманывать, Илья Гор­деевич, не останусь я в колхозе. Буду ждать Люду в городе.

— Понятно. — Илья Гордеевич встал со стула, тяжело вздох­нул. — Только мы с женой не согласимся на это. С кем мы останемся? Кому хату оставим?

Жалко мне его было немыслимо. Но что я мог сказать? Что мы будем приезжать на лето? И я поступил мудро, сказал то, что говорил в подобных случаях наш председатель завкома Павел Афанасьевич Мокиенко.

— Не будем спешить с решением. Время покажет.

Тяжелее всего мой отъезд перенесли куры. Они сложили го­ловы. Зато был знатный обед. Жареные куры порхали по тарел­кам. Я по примеру первого заместителя Председателя Совета Министров заранее припас бутылку с колодезной водой, поставил ее перед собой, и, как ни убеждал меня председатель кол­хоза отказаться от водки и выпить хоть стаканчик меда, кото­рый будто бы легче, я не согласился.

Люда собрала со стола тарелки, чтоб принести другие, чи­стые, и вдруг вся стопа выскользнула у нее из рук, грохнулась на пол. Несколько штук разбилось. Как она, бедная, растеря­лась, как покраснела! В глазах у нее показались слезы.

— К счастью, к свадьбе, — сказал председатель.

— Ничего, — утешил я Люду. — В этом культурном слое археологи будущего отыщут каждый осколочек, склеят их меж­ду собой, выставят эти тарелки в своих самых знаменитых му­зеях и навеки прославят твое имя в своих диссертациях.



Настоящий спорт — это всегда здорово. Но иногда это бы­вает так здорово, что мороз по спине.

Если меня спросят о том, что было самым прекрасным из всего, что я видел за всю жизнь, я отвечу: «Это было на фут­больном матче «Динамо» Киев — «Спартак» Москва». На ста­дионе — голова к голове, как семечки в подсолнухе. В пере­рыве между таймами в самом центре зеленого поля расстелили ковер. С трибун он казался носовым платком. Репродукто­ры, сразу сбавив тон, объявили: «Григ, Песня Сольвейг». Зазву­чал низкий женский голос, который слился с виолончелью. На ковре появилась девушка. С вольными упражнениями.

Что значит вообще вольные упражнения? А что значит вооб­ще литература? Или музыка?

Но эта девушка, и эта музыка, и это зеленое поле, и эти сто тысяч человек, которые смотрели на нее, — все это вместе и составляло то, что делает жизнь прекрасной, а людей добры­ми и способными на важные и правильные решения.

А когда я принял это свое важное решение? Я вспомнил, как мы с Людой сидели у реки на мостках, с которых женщины полощут белье. Струилась вода, и словно под ветром покачи­вались длинные зеленые волосы — подводные травы. На под­водном лугу поблескивала хромом стайка мелких рыбешек, как магнитные стрелки, повернутых головами в одну сторону. Они были неподвижны, несмотря на течение. Потом вдруг, в одно мгновение, все они повернулись на месте в другую сторону и снова замерли.

Как они сообщались между собой? Удивительная штука. И непонятная. Ну вот представить себе современные, оснащен­ные самой новой, совершенной техникой подводные лодки. Или самолеты. Разве могли бы они, даже при этой технике, так бы­стро передавать друг другу сигналы и выполнять их, координи­ровать свои движения, как эти рыбки? Да и удерживаться так на одном месте, несмотря на течение? Не сдвигаясь ни на мил­лиметр?

А как же эти маленькие рыбки сообщают друг другу коман­ду? Очевидно, есть у них для этого какое-то приспособление? Волны какие-то? Или еще что-нибудь такое, что позволяет им это делать мгновенно?

Говорят, инстинкт. Но это только слово. Что значит инстинкт? Он тоже должен каким-то образом материализоваться, он дол­жен передаваться, чтобы так сразу доходили все эти сообще­ния. Сказать, что рыбы делают это инстинктивно, — ничего не сказать.

Но если бы человек узнал, в чем состоит этот способ, и ов­ладел им, понял, как эти маленькие рыбешки общаются между собой, то, может быть, он смог бы использовать этот способ для удивительно ловкого, точного управления, скажем, автоматиче­ской линией станков. И в военном деле такая система была бы совсем не лишней. Так можно было бы управлять полетом са­молетов или групповым полетом ракет.

Я подумал, что, если бы я был настоящим человеком, я бы все на свете оставил и занялся только одним: попытался бы узнать, как удается этим рыбкам одновременно поворачиваться в воде, как они передают друг другу команду. Этому, мо­жет быть, стоило отдать всю жизнь.

И еще я думал о том, что уже никогда этого не сделаю, по­тому что уже принял свое самое важное решение.



В дверь робко позвонили.

Электрический звонок — простое устройство. Нет в нем ни­каких приспособлений, с помощью которых можно было бы определить характер и настроение человека. Но если этот зво­нок на твоей двери, ты всегда услышишь, кто звонит. Если на кнопку надавили неуверенно, звонок получится прерыви­стым, дребезжащим, имеет значение и продолжительность звонка.

— Заходите, заходите, — услышали мы с батей мамин го­лос. — Гости дорогие…

Так она это сказала, что мы с батей одновременно встали и пошли к двери.

В передней я увидел Илью Гордеевича и Оксану Митрофановну.

— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил Илья Горде­евич. — Незваные, к примеру, гости… Извиняйте, если не ко вре­мени.

— Ко времени, ко времени, — говорила мама. — В комна­ту заходите.

— А как вы нас узнали? — удивился Илья Гордеевич.

— От сына слышала.

Ничего такого она от меня не слышала. Это просто очеред­ное мамино серендипити. Ум у нее так устроен, что из каких-то черточек она мгновенно умеет создать полную картину и сообразить то, на что другим потребовалось бы много вре­мени.

Оксана Митрофановна — красивая, зардевшаяся, в новом суконном костюме — ласково смотрела на нас своими умытыми глазами и смущенно твердила:

— Да вы не беспокойтесь, вы не беспокойтесь…

— Это, к примеру, привезли мы в Киев кабанчика продать,— сказал Илья Гордеевич. — На рынке, значит. Мясо, к примеру, сало. И решили с женой зайти познакомиться.

— А Люда? — спросил я. — Не приехала?

— Дома Людмила, — ответила Оксана Митрофановна. Мама тем временем накрыла стол. Ловко это у нее полу­чается. Как будто само собой.

— На автобусе приехали? — спросил батя.

— Нет. На автобусе кабанчика, к примеру, не довезешь. Ма­шина была попутная. Из нашего колхоза, значит. Мы и назад ею поедем — Илья Гордеевич погладил усы. — Мы вам, не обижайтесь, гостинец небольшой… Яблочек, меду… Я сейчас.

Илья Гордеевич вышел в переднюю, вернулся с корзиной, достал из нее полиэтиленовую флягу с медом, десятка два яблок пепина шафранного — я теперь знал этот сорт — и кус завернутого в промаслившуюся газету сала толщиной — честное слово — в две ладони.

— От кабанчика? — спросил батя.

— От него, — ответила Оксана Митрофановна. — Мягкое удалось — губами можно есть.

— Сколько ж он потянул? — заинтересовался батя.

— Два центнера будет. С гаком, — улыбнулся Илья Гордеевич.

Странное дело. Ни Илья Гордеевич, ни Оксана Митрофановна никогда не видели моих родителей, не знали их, но гостинец их был именно таким, какой в нашей семье могут взять без отказа, без того чувства неловкости, какое возникает, когда те­бе дают слишком дорогой подарок.

Батя принес из холодильника водку, разлил по чаркам.

— За ваш, значит, приезд и хорошее знакомство, — сказал он.

Меня все время не покидало беспокойное чувство: зачем они все-таки приехали? Повезли на рынок своего двухсоткило­граммового кабанчика! Но проще и ближе было продать мясо в Щорсе, Корюковке или, наконец, в Чернигове. Уж не слу­чилось ли чего с Людой?

Мама поставила на стол на хромированную подставку ско­вороду из зеленоватого жаропрочного стекла с шипящей яич­ницей, в которую пошло по меньшей мере десятка полтора яиц. Она все твердила:

— Ешьте, ешьте, пожалуйста… Когда б я знала, что вы к нам приедете — А так — что в доме… Сардины берите, кол­басу.

Гости ей были явно по душе.

— Что ж вы сами рюмочки с нами не выпьете? — спро­сил Илья Гордеевич. — Горькая она без хозяйки, к при­меру.

— Как не выпью? Обязательно выпью.

Мама медленно выцедила рюмку. Вот уж чего не ожидал. Я и не вспомню, чтоб она пила когда-нибудь водку.

— Вспоминают Романа Алексеевича, — говорила Оксана Митрофановна, ласково поглядывая на маму. — Можно ска­зать, все село. И председатель спрашивал, и бригадир. А от ре­бятишек проходу нет: что пишет, когда приедет.

— Вы, извиняюсь, в отпуск куда едете? — спросил у бати Илья Гордеевич.

— В Кисловодск думаю, — ответил батя. — В санаторий.

— Это дело, конечно, хорошее… А мы думали… С женой, значит… Может, к нам вы поедете? Чтоб всей семьей. И рыбу у нас можно ловить, и сад, к примеру.

— Спасибо, — сказал батя. — Я, конечно, не думал… И путевку мне обещали… лечиться, говорят, нужно. Хотя, ко­нечно, в селе… Может, позже? А как там у вас сейчас тру­додень?

Илья Гордеевич стал рассказывать. Разговор пошел о селе. И батя и мама вставляли свои замечания, говорили о селе, ка­ким они его помнили, удивлялись переменам, я чувствовал, что всем интересен этот разговор, и мне было интересно, но вместе с тем стоял за всеми словами еще один главный вопрос, о котором не упоминали и намеком, но он все равно присут­ствовал: что же дальше будет? Неужели так все и закончится — ничем? И чем симпатичней становились друг другу мои родите­ли и родители Люды, тем явственней насыщалась этим вопро­сом вся атмосфера.

Не знаю, как там разговаривают дипломаты на своих конфе­ренциях, но, думаю, что не хитрей и не тоньше. Оксана Митро­фановна рассказывала, какой у них погреб и сколько кадушек грибов, огурцов, капусты они ставят в него на зиму, а мама о том, что я скоро закончу автодорожный институт и что детям нужно учиться. Батя говорил про наш шестишпиндельний то­карный автомат, который сам производит черновую и чистовую обточку, подрезку торцов, выточку канавок, сверление отвер­стий, зенкерование и нарезку резьбы и при этом сам перестав­ляет детали и изменяет позиции, а Илья Гордеевич рассказы­вал про пасеку, про пальметтный сад, про свою корову сим­ментальской породы, парное молоко которой полезнее для здоровья любой кисловодской минеральной воды. А о главном, о том, ради чего они приехали, так до конца не было сказано ни слова.

Гости стали собираться, хоть и мама, и батя, и я очень их уговаривали остаться у нас на ночь — и место есть, и никого они не стеснят. Но Илья Гордеевич решительно отказался, ска­зал, что машина уходит, а завтра понедельник и колхозная ра­бота не стоит.

Мама на минутку вышла в другую комнату, сейчас же верну­лась и передала Оксане Митрофановне, как она сказала, для дочки коробку конфет «Ассорти» с памятником Богдану Хмельницкому на крышке и яркую косынку из тонкой шелкови­стой материи.

Никогда я этого не пойму. Не могла же она знать, что к нам приедут родители Люды. Когда же она успела это приго­товить?



Будь благословенна украинская земля с мягким ее клима­том и добрыми законами.

Я на ней женюсь — разговор окончен.

Я получил от нее письмо. Самое короткое из всех, какие я от нее получал. И самое лучшее. Больше не могу без тебя. Не хочу больше ждать. Приеду. Первым автобусом. Дай мне только знать. Пришли мне телеграмму с одним словом «По­здравляю». Для конспирации.

Я послал телеграмму с конспиративным словом, и сейчас шел по городу, и пахло свежей травой, листьями и водой, и в голове у меня сами собой сложились стихи:

Здорово жить на свете!

В небе горит луна,

В поле гуляет ветер,

Плещется в море волна…

Звезды сияют в небе,

Светят они во мгле.

Но где бы, друг, ты ни был —

Счастье твое на земле.

Я очень удивился, что сочинил стихи. И испугался, что забуду их. Я их записал на коробке от сигарет. Может, они и хуже на­стоящих стихов. Но мне они нравятся.



За стеклянной стеной кафе был Крещатик с его вечерними огнями, с шорохом подошв по асфальту и с шуршаньем шин. Мы сидели втроем за столиком — Люда, Виля и я. Перед каж­дым из нас была порция мороженого и бокал, в центре сто­ла — бутылка густого венгерского вина «Бычья кровь». Впро­чем, это была уже вторая бутылка.

Виля разошелся, и Люда смотрела на него радостно и удив­ленно. Это такое уж дело — если в компании хорошенькая девочка, пусть и не твоя, ты все равно распускаешь хвост.

— Прежде всего, — говорил Виля, — чтоб спор не был бес­плодным, нужно условиться о терминах. Кто такой человек? Вам кажется, что это само собой понятно. Но это не так, и уче­ные много об этом думали. Одни определяли: гомо сапиенс — человек разумный. Другие выделяли способность человека к языку, к членораздельной речи. Третьи говорили, что человек отличается от других животных тем, что у него имеются сво­бодные передние конечности — руки. Был ученый, который установил, что во всем животном мире только человек имеет мягкие мочки ушей, и поэтому предложил обозначить челове­ка так: «животное с мягкими мочками». Вениамин Франклин обозначил, что человек — это животное, производящее ору­дия. Гомо фабер — человек техники. А я думаю, что определений «гомо сапиенс» или «гомо фабер» недостаточно. Ка­ким-то разумом или зачатками разума обладают и животные. Так же, как способностью использовать предметы внешнего мира. А вот совесть — это то, чем обладает только человек.

Вот почему люди так мечтают о коммунизме, так стремятся к нему. К полному коммунизму. Когда отомрет государство. Ког­да не будет власти человека над человеком. Когда не станет карьеризма, не будет подхалимства, исчезнут жадность, воров­ство, измены и предательство. Когда всеми делами человека будет управлять только совесть.

— Нет, — возразил я. — Совесть сама по себе ничего не решает. Как ничего не решают эти твои мягкие уши. Вот в Хи­росиме, я читал, на памятнике жертвам атомной бомбы напи­сано: «Спите спокойно, ошибка не повторится». Чепуха. Они там не спят. Они там лежат. Они погибли. Умерли. И не они гаран­тия, что это не повторится. Мертвые гарантии могут помочь только мертвым. Живым нужны живые гарантии.

— И какие же? — спросил Виля.

— Ракеты. Атомные бомбы. Подводные лодки. Армия. Если только ты по-настоящему веришь в свое дело… Ты должен его защищать. Иначе тебя убьют, а дело твое уничтожат. Оружием. Тебя усыпят красивыми словами о совести и обо всем таком и уничтожат твое дело оружием. Если ты веришь в свое дело, ты должен быть готов. К войне. А я верю… — Я отпил глоток вина.

— Ты уходишь в сторону, — сказал Виля.

— Нет, не ухожу. Это очень красиво — голубь мира с ве­точкой в клюве. Но защищает наше дело не он. Защищают самолеты с бомбами на брюхе. Ракеты. Танки. И мы от них не можем отказаться. Мы не можем стать непротивленцами… Хо­рошо, конечно, полюбоваться нашим начальником цеха Лукьяненко. С его непротивлением и орнитологией. И можно вос­хищаться Ганди. Его духом. И удивляться, каким был наш Тол­стой. Такие люди, как Лукьяненко, а тем более как Ганди или Толстой, нужны миру. Они учат людей совести. Своим приме­ром. Они делают людей лучше, человечней. Но они могут су­ществовать только, пока есть другие, которые их защищают.

Опустился бы фашизм на землю — не было бы ни Лукьяненко, ни Ганди, ни Толстого. Лукьяненко убили бы, портреты Ганди уничтожили, а книги Толстого сожгли.

Ганди говорил, что атомную бомбу нельзя уничтожить при помощи других атомных бомб, что нельзя уничтожить насилие насилием. Уничтожить, может, и нельзя. Но защищаться от унич­тожения можно и нужно. Такие условия этой борьбы. И если они такие, я хочу быть на переднем крае. Мы с Людой знаем, где главное место. Хорошо, конечно, быть философом. Настоящий философ многое может. Нам это доказали и Маркс, и Энгельс, и Ленин. Но есть еще другое место. Армия. Авиация. Подвод­ные лодки. Ракеты.

Я бы мог сказать еще многое. О моем деде, который вое­вал в гражданскую у Щорса. О солдатах, о моем отце, и о Вилином дяде Пете, и о вице-адмирале Пазове — моем дяде, ко­торые воевали в Отечественную воину, и победили, и хотят, чтоб мы сберегли их победу, потому что победили они не толь­ко для себя, а и для нас, и для многих, для всех будущих по­колений.

Но вместо этого я пошутил:

— И форма будет нам к лицу. Виля не улыбнулся.

— Что ж, — сказал он. — Может, это и правильно. Но я тоже решил. И моим делом будет наука. Философия. Стремле­ние убедить людей, что абсолютно нет таких ценностей, кото­рые могли бы оправдать новую мировую войну. Как взывал еще тысячу лет тому назад китайский философ Ли Тай-по: «Прокля­тие войне! Проклятие делу оружия! Мудрец не может быть причастен к их безумию»… Хотя может случиться и так, что я те­бе еще позавидую.

Я посмотрел на Люду. Радость и любовь отражались на ее лице так ярко, как распластанный кем-то на январском сне­гу флаг.

А за стеклянной стеной по всегда праздничному Крещатику шли люди, и у каждого были свои дела, и у всех своя радость и свое горе, такие же, как у меня, и другие, о которых я только догадывался, как бы примеряя их всех на себя, а они примеряли меня, и кто-нибудь из прохожих в эту минуту тоже при­нимал важное решение, которое, может быть, определит его будущее и будущее других людей. Их решения — это и есть их свобода, их выбор. И каждый их вечер — обыкновенный вечер важных решений.





Загрузка...