Глава пятая НА ШИРОКУЮ ДОРОГУ

Доброго молодца с четырех сторон счастье поджидает.

ШКОЛА

К началу учебного года Талбинская школа так и не обзавелась нужным количеством преподавателей, и потому несколько способных учеников, окончивших прошлой весной четвертый класс, не могли продолжать образование.

У заведующего школой сидели представители местной власти.

— У нас же много ученых людей! Неужели нельзя найти одного учителя? — и председатель наслежного совета Гавриш Туков с удивлением оглядел присутствующих. — Да ведь, если захотеть, десяток учителей найти можно!

Заведующий Талбинской школой, недавно назначенный сюда, Поликарп Петрович Силин, бледнолицый и худой, как жердь, пожилой человек, недовольно обернулся к Гавришу и отрывисто спросил:

— Откуда же у тебя ученые взялись?

— Как откуда! Уверен, что многие согласились бы пойти в учителя.

— Согласились бы, — усмехнулся Силин. — Этого мало… Не всякий, кто захочет, может стать учителем. Чтобы учить других…

Гавриш перебил его:

— Был бы человек грамотный и вполне советский, а не… — Гавриш запнулся и громко добавил: — Вот, например, Никита…

Все повернулись к Никите, который после разгрома Пепеляева опять работал секретарем совета.

— Никита еще молод, — сказал Иван Малый и засмеялся. — Он, чего доброго, со своими учениками бороться на переменках станет. Хотя, пожалуй, смог бы…

— Смог бы, конечно! — воскликнул Гавриш, хлопнув себя по колену. — Человек за советскую власть две войны прошел!

— А что, если, правда, поручить ему второй класс? Как ты считаешь? — с усмешкой обратился Силин к своей жене, немногословной толстухе Гликерии Семеновне, которая тоже преподавала в школе. — Конечно, если ты освободишь его, — сказал он Гавришу, не дождавшись ответа жены.

— Что поделаешь, придется… Секретарь он хороший, да не оставаться же ребятам без школы? Кем-нибудь заменю, на свою голову. Ну как, берешь?

— Легко сказать — берешь! А согласятся ли в улусе?

— Мы согласны, чего же тебе еще! Школа наша, дети наши и учитель наш… — Гавриш был явно обрадован пришедшей ему в голову идеей.

— Погодите. А самого-то его спросили? — вставил Иван Малый.

— А чего ж его спрашивать? — не дал ему договорить Гавриш. — Сам небось понимает: как учитель он принесет народу больше пользы, чем как секретарь. Вот и нашли! — добавил он, словно страхуя себя от возможных возражений. — Все! Пошли, Никита, в совет…

Хотел Никита стать учителем или нет, так у него и не спросили. А сам он, не зная радоваться ему или огорчаться, промолчал, будто и не поверил в серьезность разговора.

В своих необузданных юношеских мечтаниях он мог легко вообразить себя прославленным командиром, не знающим поражений и не ведающим страха. Мог представить себя сказочным силачом, знаменитым писателем, даже красавцем, предметом воздыханий всех девушек на свете. Он не раз видел себя врачом, воскрешающим погибших бойцов, славным охотником и рыбаком, кормящим всю округу. Он вызывал на дуэль Дантеса и Мартынова и беспощадно расправлялся с ними еще до их столкновения с великими поэтами — чародеями слова.

«Не кокетничай!» — кричал он Наталье Гончаровой, свирепо топая на нее ногой, и тут же кидался вниз головой в глубокий омут и бережно выносил на своих могучих руках еще живую бедную Лизу.

Но вот учителем… учителем он, кажется, не бывал, потому что это превосходило все его мечтания.

Как бы там ни было, но через несколько дней Никите поручили обучать двенадцать учеников второго класса, и он обосновался рядом с «настоящей» школой, в многокомнатном поповском доме. Обширный зал был превращен в класс, а сам учитель с братьями — Алексеем, учеником четвертого класса, и первоклассником Семеном, — жил в бывшей спальне. Остальные комнаты большого дома за ненадобностью пришлось заморозить. Так появилась в наслеге рядом с «настоящей» школой школа «молодого учителя», как стали называть Никиту в наслеге.

Вскоре в школе образовалась комсомольская ячейка и Никита стал ее секретарем.

Прежде всего он решил открыть в наслеге клуб.

Около церкви стояла старая, заброшенная часовенка. И вот на одном из собраний жителей наслега молодой учитель внес предложение отдать эту часовню молодежи.

Вызвали священника Василия Попова. Тот сказал, что часовня хотя и не посещается уже верующими, но под алтарем хранятся мощи какого-то святого, тревожить которые — великий грех.

— А вы перенесите эти мощи в церковь, — посоветовали Гавриш и Иван Малый.

— Никак нельзя, там свои есть.

Павел Семенов и Роман Егоров в один голос кричали, что это святотатство, что надо уважать чувства верующих. Споры разгорелись жаркие, и вопрос этот обсуждался еще на нескольких собраниях, но при голосовании большинство граждан наслега обычно воздерживалось и противников предложения Никиты всегда оказывалось больше.

Наконец на одном из собраний Андрей Бутукай, который когда-то работал плотником на постройке церкви, вспомнил, что какую-то косточку уже тогда перенесли из часовни в новую церковь. Нашлись и другие Очевидцы, смутно припоминавшие, что да, действительно, что-то такое тогда переносили, было даже по этому поводу особое богослужение. Энергичный Павел Семенов почуял, что дело плохо, и сгоряча выпалил по адресу Тукова и Ляглярина то, о чем всегда думал, но вслух произносить не решался:

— Чего с ними спорить, когда они из грязи в князи лезут…

Прежде так говорили богатеи, если кто-нибудь из батраков позволял себе возразить хозяину. Забываться уже стала эта еще совсем недавно часто употреблявшаяся в наслеге поговорка. Тем большее возмущение в народе вызвала она сейчас.

Поднялся шум:

— Бандитом был, бандитом и остался!..

— Нас оскорбляют! Теперь советская власть, теперь народ правит!

И тут же почти всем наслегом, включая верующих, проголосовали за передачу часовни. Так неожиданно разрешился этот вопрос.

За какую-нибудь неделю молодежь и наслежные активисты очистили часовню от мусора, отремонтировали там печи, вставили окна и открыли клуб да еще нечто вроде читальни при нем.

С тех пор в Талбинском наслеге стали организованно проводить революционные праздники, ставить спектакли, делать доклады.

Угрюмо, скрытно, а потому особенно люто возненавидел бывший белогвардеец, а ныне заведующий школой Поликарп Петрович Силин своего молодого учителя.

Никита платил ему тем же, но у него не было ни образования, ни педагогического опыта, а природная горячность только портила дело. Криво улыбаясь и глядя куда-то в сторону, Силин кидал Никите два-три насмешливых слова, всячески подчеркивая свое презрение к нему.

«Бандит! Сколько наших погубил!» — бывало, хотелось крикнуть Никите и ударить кулаком по столу.

Но тот ведь был амнистирован и мог подать в суд за оскорбление.

А тут еще ученики из «настоящей школы» повадились на переменах нападать на питомцев «молодого учителя». Забрасывали их снегом, кусками льда, камнями и задирались не на шутку. Никита выходил унимать старшеклассников, но они его не слушали, а иные даже передразнивали и смеялись. Никита говорил об этом Силину, но тот, по обыкновению, лишь криво улыбался и пренебрежительно отворачивался.

Кончилось тем, что ученики второго класса стали отбиваться от нападающих, сначала несмело, а потом все более решительно. Любимец Никиты, черненький десятилетний Кузьма Кыралыров, мелькал на переменах подвору, как стриж. Он метко кидал снежки, ловко подставлял ножку и самоотверженно вступался за своих. А бойкая Александра Звягинцева, острая на язык девочка, тоже по-своему не отставала от Кузьмы. Бывало, раскраснеется круглое ее личико, широко откроются ее карие ясные глазки, и одной удачно сказанной фразой заставит она замолчать десяток шалунов, так что они смущенно стоят вокруг нее и лишь шмыгают носами, не зная что предпринять.

Некоторое время молодой учитель старался не показывать виду, что он принимает близко к сердцу эту далеко зашедшую игру. Но потом уже не скрывал своей радости, если его ученики побеждали, и явно огорчался, когда они терпели поражение.

Однажды он наблюдал в окно, как нападающие прижали горсточку его ребят к забору в углу двора и засыпали их снегом. Дело дошло до того, что Звягинцева прибежала в школу с плачем: ей запихали за ворот ледышку. А один старшеклассник оторвал от жеребковой шапки Кузьмы ухо и, кривляясь и размахивая им, дразнил опечаленного паренька. Пять-шесть Никитиных храбрецов были повергнуты в сугроб. Кузьма, оставшись один, отбросил в сторону рукавицы, вскочил на большую кучу снега и сверху ринулся на врагов. Его одноухая шапчонка долго еще мелькала над кучей тел. Но вот повалили и Кузьму, и сразу же несколько человек схватили его за голенища торбасов и поволокли смельчака по двору на спине.

Тут уж молодой учитель не утерпел. С криком выскочил он во двор и в один миг разметал нападающих, чем заслужил великую благодарность со стороны своих учеников.

И никто не заметил, что в это время мимо школьного двора, по-утиному переваливаясь, проследовала Гликерия Семеновна.

А через несколько дней во время большой перемены произошло несчастье во дворе «настоящей» школы: один третьеклассник подставил бегущему первокласснику ножку, и тот при падении вывихнул себе руку в локте. Товарищи внесли пострадавшего в помещение, посадили его на пол и, не зная что предпринять, сгрудились вокруг него. Мальчик отчаянно ревел и брыкался, боясь, что кто-нибудь заденет его больную руку.

Вскоре прибежал с большими ножницами Иван Малый, которому кто-то сообщил о происшествии. Он поставил мальчика перед собой, крепко зажал его в коленях, распорол рукав и принялся осторожно гладить покалеченную руку. Мальчик затих. Тогда Иван быстро схватил его за локоть и сильно дернул. Послышался хруст, мальчик тонко взвизгнул, но сустав стал на место. Мальчика увезли домой.

В тот же день в школе состоялось общее собрание, на которое был приглашен председатель наслежного совета Гавриш, или, как теперь его все звали, товарищ Туков. Приехал и отец пострадавшего мальчика.

Несчастье произошло во дворе «настоящей» школы, ни одного второклассника там не было, но главным виновником каким-то образом оказался учитель Ляглярин. Выяснилось, что ученики очень шалят на переменах, а учитель Ляглярин их не унимает. Больше того, он совершенно распустил своих питомцев и вместе с ними избивает учеников «настоящей» школы. Гликерия Семеновна сама видела, как он сперва повалил ребят в кучу, а потом стал расшвыривать их по сторонам, словно это были не дети, а деревянные чурки.

— Где случилось несчастье? — спросил Гавриш. — Говорят, что во дворе «настоящей» школы. Я слыхал, что там не было учеников молодого учителя.

— Где случилось и кто там был — не важно! — отрезал Силин. — Важнее то, что комсомолец, учитель советской школы, полез в драку с учениками. А ведь ты сам рекомендовал его на эту должность.

Отец пострадавшего мальчика выкрикивал какие-то угрозы по адресу Никиты.

Никита взял слово, собираясь рассказать о том, что он обращался к Силину с просьбой унять своих учеников, что он, молодой учитель, всего с пятиклассным образованием, не получает от старших педагогов никакой помощи и что ему куда легче было раньше воевать, чем сейчас учительствовать, и, наконец, что он, Никита, в этом случае обвиняется несправедливо. Но слова не шли у него с языка, отчаянно колотилось сердце, захватывало дух. Так ничего и не сказав, он сел на место и поник головой. Лица его учеников, смотревших на него с надеждой и любовью, сразу помрачнели.

— Никита не виноват! Он… — начал Алексей, чуть не плача.

— Тише ты! — перебил его Силин. — Он твой старший брат и твой руководитель в комсомоле. Ты-то, конечно, будешь его защищать! Ты помолчи, пусть другие скажут…

Уткнувшись в парту, всхлипывал маленький Семен Ляглярин.

После того как довольно бойко выступили два ученика, которых Никита расшвырял, словно то были чурки, школьный совет, состоявший из супругов Силиных, вынес решение: «О поведении учителя Ляглярина довести до сведения улусных организаций — партийной, комсомольской и наробраза».

На другой день по наслегу поползла весть о том, что «молодого учителя» снимают с должности. Никиту бесили колкости и нескрываемое злорадство врагов. Но больше всего мучили его сочувственные вздохи друзей и родных.

А Силин уже не только кривил губы в презрительной улыбке, не только отворачивался от Никиты, но, разговаривая в его присутствии с кем-нибудь, неизменно ввертывал ядовитые замечания:

— Да, образование получить — не на коне скакать и саблей размахивать. Меня вот учили не воевать с учениками, а сообщать им знания…

Для Павла Семенова, Романа Егорова и слепого Федора Веселова неудачный опыт Никиты стал даже чем-то вроде… единицы времени.

— …Это не больше, чем Никита проучительствовал…

— …Мигом обернулся — в город и обратно, как раз столько в дороге пробыл, сколько внук Лягляра в школе проработал…

Некоторое время Никита ходил подавленный и растерянный. На бесчисленные расспросы друзей он коротко и раздраженно отвечал:

— Да, снимают!..

Успокоение пришло к нему самым неожиданным образом.

— В улусе сказали, что по советским порядкам ты, Никита, не виноват, — неторопливо начал однажды Гавриш, разговаривая с ним у себя в совете. — Вот не знаю, как по школьным…

— А ты думаешь, там порядки иные, чем советские?! — радостно воскликнул Никита и впервые за эти дни рассмеялся, да совсем по-мальчишески, широко открыв рот и ослепив собеседника ровными рядами белоснежных сплошных зубов. — Была бы только советская власть, а правду мы найдем! — Он громко отчеканил эти слова и, радостный, выбежал из совета.

— Молодой учитель остается! — неизвестно откуда возникла и разнеслась по наслегу весть. — Советская власть сказала: «Он нам дороже какого-то Силина — бывшего бандита!..»

Пострадавший мальчик вернулся в школу. В тот же день отец его пришел к Никите и смущенно заявил, что зря он тогда на него накричал и что он раскаивается в этом.


Уроки молодого учителя напоминали увлекательные беседы, в которых принимал участие весь класс. Особенно оживленно проходил урок арифметики. Тут не было абстрактных чисел и отвлеченных величин, все казалось правдоподобным, привычным, настоящим.

Гнедой жеребец дерется с белым жеребцом, отбивая табун. Мчатся лошади, развеваются хвосты и гривы, мелькают копыта. В табуне белого было столько-то лошадей. Гнедой угнал столько-то лошадей. Сколько лошадей осталось у белого жеребца?

Люди переселяются из зимников в летники. Они угоняют с собой столько-то пегих и столько-то черных коров. Сколько всего? Но по пути три коровы, задрав хвосты, убегают от оводов в лес, пять остаются вылизывать солончаки у озера. Теперь сколько?

— На прекрасном лугу Киэлимэ, отобранном советской властью у богачей и переданном бедноте, — медленно сообщает Никита условие задачи, — Василий Тохорон накосил за день столько-то копен сена, Иван Малый— столько-то, Андрей Бутукай — столько-то. Сколько копен сена накосили они втроем?

Задача тут же подвергается всеобщему обсуждению и незаметно превращается в событие из действительной жизни, очевидцами которого, конечно же, были все ученики.

— Андрей Бутукай столько не накосит, он же старый, — скажет кто-нибудь из ребят. — Ему бы надо сбавить.

— Зато Иван Малый накосит куда больше! — заметит другой. — Можно бы и накинуть ему.

И когда внесены все поправки, класс приступает к решению.

В этом мире овеществленных чисел не обходилось и без драматических происшествий.

Городской купец-частник продал Роману Егорову десять аршин залежалого сатина по рублю за аршин. А Роман Егоров стал сбывать этот товар отсталым людям, до сих пор не вступившим в кооператив, да брал вдвое дороже. Одна женщина купила у него шесть аршин и все приговаривала: «Вот это материя! Куда там кооперативная!» Он сшила себе платье и немедленно отправилась в гости. А в дороге платье расползлось на ней. Сколько ее трудовых денег пропало зря?..

Наконец из города приехал инспектор, еще очень молодой, а потому напускавший на себя излишнюю суровость, бледнолицый человек.

— Вы какого метода придерживаетесь? — строго нахмурив жидкие брови, осведомился инспектор у Никиты, вызвав его в «настоящую» школу, где он остановился у Силиных.

— А что это такое? — простодушно спросил Никита.

Наступило неловкое молчание.

— Он не признает никакой методики, — криво улыбнулся Силин, отворачиваясь от Никиты.

— Как же можно без методики! — ужаснулся инспектор, тараща выпуклые серые глаза. — Учителей без методики не бывает.

— А вот у нас есть…

Инспектор вместе с Силиным побывал на уроке чрезвычайно смущенного и ставшего потому особенно громкоголосым и многословным Никиты. В присутствии начальства он старался спрашивать своих лучших учеников. При этом в его встревоженных лучистых глазах читалась откровенная мольба:

«Ну, дорогие, выручайте…»

Урок прошел сносно, но спустя несколько дней после отъезда инспектора молодого учителя вызвали на заседание улусного исполкома. Заранее ободренный сочувствием Матвеева и Сюбялирова, Никита почувствовал себя в атмосфере родных по духу людей. Он весело оглядел присутствующих и даже несколько вызывающе подался вперед, слушая инспектора, который требовал отстранить Ляглярина от преподавания.

— Не признает никакой методики, никакого плана! — возмущался инспектор. — Активно участвовал в коллективной драке, где одному ученику сломали руку… Обзывает людей бандитами, грозит расправиться с опытными педагогами… Уроки подменяет сплетнями из жизни своего наслега… Да и вообще человек еще весьма малограмотный.

— Я и правда малограмотный, это все знают! — кричал инспектору Никита, чувствуя одобрение и поддержку в улыбках и взглядах исполкомовцев. — Когда меня назначали, всем было известно, что я не проппессор! Мне учиться помешали враги, в том числе и бывший белый офицер Силин, который и наговорил инспектору против меня… Я не дрался с учениками, а…

— Понятно! Садись, — оборвал его Афанас Матвеев и обратился к инспектору: — А ты знаешь, что этот парень всю войну красным бойцом был, а Силин — бывший бандитский офицер?

— Этого я не знаю, — проговорил инспектор, густо краснея. — Но это к делу не относится. Главное, что он сам-то еле грамотный…

— Еле грамотный! — едва ли не передразнил его Сюбялиров, потянув себя за ус. — Мы все еле грамотные или совсем неграмотные. Власть раньше была не наша, вот нас и не учили. А сейчас наша власть, и учатся уже наши люди. И Никита будет учиться. — Он неторопливо встал и, протянув руку с дымящейся трубкой в сторону инспектора, добавил: — А тебе, молодой товарищ, следует хорошо знать, у кого ты ночуешь, чей табак куришь и чьи слова слушаешь. Это всегда относится к делу. И не спеши снимать людей, это тебе не рукавицы. А то поснимаешь у нас всех еле грамотных красных людей и поставишь всех сильно грамотных беляков.

— Подумаешь, грамотные! Собаки!.. — победоносно бормотал Никита, выезжая после заседания исполкома на Талбинский тракт и мысленно обращаясь ко всем буржуям и бандитам. — А что, разве мы не можем выучиться? Погодите, скоро в сто раз грамотнее вашего брата будем…

— А ведь молодой учитель одолел и Силина и городского инспектора, — говорили в наслеге.

…После двух белобандитских нашествий телеграфную линию удалось пока восстановить только от Якутска до центра улуса. А дальше к Охотску торчали лишь пеньки от срубленных бандитами телеграфных столбов. Поэтому во всех особо экстренных случаях из улуса в наслег приходилось посылать нарочных. И вот однажды вечером в лютый январский мороз на взмыленном коне прискакал в Талбу покрытый инеем верховой. Он привез с собой весть о постигшем всю страну небывалом горе: умер Владимир Ильич Ленин.

В письме, которое доставил нарочный, секретарь улусной парторганизации Егор Сюбялиров и предулисполкома Афанас Матвеев поручали Никите сделать для жителей наслега доклад о Ленине, о великом друге и учителе Владимире Ильиче. Пусть Никита не отчаивается, говорилось в письме, пусть люди поймут, что, хоть и ушел от них мудрый вождь и отец, остались в рядах борцов славные его сыновья и что тяжесть утраты можно возместить лишь согласием, дружбой и геройством всех советских людей, бесконечной преданностью народа ленинской партии.

До сих пор все доклады, беседы и речи, с которыми приходилось выступать Никите в наслеге, были связаны только с радостными событиями и победами. Но как он скажет народу, что не стало Ленина, неужели сможет он обрушить на своих земляков весть о таком страшном несчастье? Нет, не хватит у него сил, разрыдается он при первых же словах…

— Я докладывать об этом не буду, — глухо заявил Никита, не поднимая склоненной на грудь головы.

— Но ведь тебе поручили… — начал было Гавриш.

— Не буду я такое докладывать!.. — Голос у Никиты осекся.

— Может, тогда вы возьметесь докладывать? — обратился Гавриш к случившемуся тут Силину, который до сих пор никакого участия в делах наслега не принимал.

— Могу, конечно, и я, — неожиданно согласился Силин после некоторого раздумья. Потом метнул в сторону Никиты насмешливый взгляд и, солидно крякнув, добавил — Если, конечно, гражданин Ляглярин на этот раз почему-либо откажется.

— Да, вы можете, — с нескрываемой ненавистью выпалил Никита. — На этот раз вы охотно возьметесь!.. — И он уже выскочил было из избы, но в дверях, как нарочно, столкнулся с Павлом Семеновым и другими мужиками.

— Эй, погоди! Правда, что… — Стрекозьи глаза Павла были возбуждены любопытством и смотрели на Никиту нагло-испытующе и вместе с тем злорадно.

— А ты обрадовался? — прошипел Никита, подойдя вплотную к Павлу и уставившись в его стрекозьи глаза.

— Что? Кто? Вы слышите? — завертелся Павел. — Я жаловаться буду!

— Вижу, что доволен! У, гад! — Никита цепкими руками схватил оторопевшего Павла за грудь и стал трясти его изо всех сил. — Обрадовался!..

В это время вышел Силин.

— Силин, видишь, бьет… Я в суд подам…

— Подай! Судись! Вы, бандиты, все рады нашему горю! — задыхался Никита. — Всех бы вас…

Остановившийся на минуту Силин только причмокнул губами и прошел дальше. А Никита оттолкнул Павла к стене и убежал к себе, обогнав все еще чмокающего и качающего головой Силина.

— Никита! Говорят, Ленин… — начал было Алексей жалобным голосом.

— Молчи!.. — сказал Никита. — Молчи, слышишь…

Он повалился на койку, обернул голову полушубком и беззвучно заплакал.

Все самое сокровенное и самое светлое в его жизни было связано с Лениным. Бесстрашно кидались в атаку красные воины, потому что имя его несли на своих знаменах, потому что образ его несли в своих сердцах. С именем Ленина на устах бесстрашно погибли русский Кукушкин, якуты Трынкин и Мончуков, украинец Тара-пата. «Ленин!» — с восторгом кричали люди, проникаясь радостной решимостью на митингах. «Ленин!» — шептал человек, попав в самое тяжкое, казалось бы безвыходное положение: замерзая в суровой тайге, умирая от жажды и голода, придавленный тяжелым горем или людской несправедливостью. И от одного этого слова появлялись сила в мускулах, ясность в голове и отвага в груди.

Теперь всего этого не будет… Навсегда померкло солнце, дающее свет и тепло простым, честным людям… Потом пришло сомнение: а может, неправда все это, может произошла ошибка или какой-нибудь недобитый бандит нарочно пустил этот слух — они ведь на такие дела всегда были горазды. С трудом, но все же можно поверить сообщению, что красные войска отступили по всему фронту, что землетрясение разрушило большой город, что вышедшая из берегов река затопила целую область. Все это могло быть на свете, но все это было поправимо. Снова красные войска перейдут в наступление и отбросят врагов прочь за пределы нашей земли, заново отстроится и станет еще краше разрушенный город, спадет наводнение, и люди обуздают реку, чтобы она больше не бушевала. Но такое несчастье…

Никита знал, что подлые враги несколько раз покушались на Ленина и даже тяжело ранили его. Но тогда Ленин выздоровел, — он не мог не выздороветь, согретый горячей любовью миллионов советских людей. Говорили, что он болен, утомился. Но все это воспринималось как небольшое облако, заслонившее временно солнечные лучи. А подует свежий ветер, развеет легкое облако — и опять засияет над миром солнце. Отдохнет, вылечится Ленин и вернется к работе, к великим заботам мудрого отца огромной семьи.

— Неправда! Это все враги выдумали! — Никита вскочил на ноги. — Я уеду в улус… — заявил он понуро сидевшему Алексею. — Утром придут ребята, скажи, что уроков не будет.

— Поезжай… Может, и в самом деле неправда это…

Матвеева в исполкоме не оказалось, он поехал по наслегам.

— О наших горестях, как и о наших радостях, говорить с народом мы сами должны, — хмуро сказал Сюбялиров, выслушав Никиту и пощипывая жесткий ус. — Да, и о горестях тоже!.. Неужели ты думаешь, что люди уважают нас только потому, что мы говорим им приятное? Мальчик ты еще! — усмехнулся Егор Иванович. — От нас всегда ждут правды, какой бы она ни была суровой. А если мы сейчас позволим говорить врагам, то, конечно, они притворно будут нам сочувствовать: ах, мол, бедные большевики, ах, они теперь на краю гибели! Вот тогда-то и запутаются мысли у людей и силы их оставят. А врагам этого только и надо. Прямо не знаю, что с тобой делать… Преступно ты поступил, что от доклада отказался, плохо, что школу свою бросил. Но хорошо, что, запутавшись, сразу прибежал сюда. Ты — к нам, мы — в обком, а те — в Центральный Комитет. Так мы и пойдем по верному пути… И навсегда запомни: не скрываем мы правду от народа! Ведь мы коммунисты. А это значит, дорогой мой Никита, чем труднее нам, тем крепче мы должны стоять за наше общее дело.

Он поднялся осторожно, словно боясь стука, отставил стул.

Встал и Никита.

— Вот понимаешь теперь, что мы должны делать? — тихо произнес Сюбялиров, — иди докладывай. Иди, Никита!

И Никита поспешил в наслег. Теперь он стыдился своего малодушия. Как же это он, Никита, посмел отказываться от партийного поручения в такой момент, когда всю страну постигло великое горе!.. Воодушевить народ радостным сообщением легко. А ты сумей добиться того, чтобы люди и в горестях своих не растерялись, чтобы, понесши даже такую утрату, они стали тверже каменных талбинских гор, чтобы еще теснее сплотились вокруг родной партии.


Леса уже отряхивались от снега, пробуждались, приободрялись, и с каждым днем все шире и вольней размахивали деревья своими раскованными ветвями. Только стаял снег на южных склонах холмов и пригорков, как начали появляться первые весенние цветы — подснежники, похожие на беленьких тонконогих цыплят. Повеяло мягким запахом чебреца, бодрящим лесным ароматом. По всему наслегу уже можно было услышать рассказы о первых грачах, о жаворонках и других вестниках якутской резвой весны.

Страстный охотник, Алексей ходил теперь в школу из Глухого, где Егордан прошлой осенью поставил новую летнюю юрту и куда семья недавно переехала из Дулгалаха. При этом Алексей неизменно таскал с собой огромный отцовский дробовик. Ведь первая утка вместе со славой самого счастливого охотника в наслеге могла достаться и ему на пути между школой и домом!

А молодой учитель и Семен стали ночевать под открытым небом на бугорке возле школы, где стоял зарод принадлежащего наслежному совету сена.

Неугомонным весельчаком и проказником рос маленький Семен, подвижный человечек с быстрыми черными глазенками и материнским носом на смуглом круглом лице. Надует этот озорной человечек щеки пузырем, позыркает черными угольками глаз и вдруг, выстрелив губами, разразится таким заразительным смехом, что и постороннему трудно удержаться. Сидя дома и даже не глядя в окно, он по мычанию безошибочно узнавал всех окрестных коров. Стоило вдалеке заржать какой-нибудь лошади, как он уже определял, кто едет.

Увлеченный горячим рассказом, он мог нечаянно назвать гостя обидным, насмешливым прозвищем, и тут же, спохватившись, сломя голову вылететь из дому. А то еще затолкает под рубаху своего петуха и отнесет его на поединок с петухом самой Мавры Семеновой, причем обязательно будет вмешиваться в бой и помогать своему.

Никем не замеченный, он ухитрялся каким-то образом опередить своих старших братьев, тайком от него ушедших на охоту, и, к великому их изумлению, с диким хохотом неожиданно выскакивал из-за кустов уже в версте от дома. И ведь никакие уговоры и угрозы не действовали на него — не уйдет домой, пока не отдашь ему первую дичь, хоть куличка какого-нибудь, обязательно он должен вернуться с добычей.

Вот он лежит, обняв Никиту за шею, ласково прильнув к его спине, и развивает какие-то фантастические планы. Внезапно эта болтовня обрывается на полуслове, и только слышится легкое, ровное дыхание спящего крепким сном здоровяка. Теперь он уже не шелохнется до рассвета.

На слегка потемневшем небе появляются светлые звезды. Где-то лениво лает собака. Потом и она умолкает, и тишина расползается по земле все дальше и дальше. Веки у Никиты тяжелеют, постель становится мягче, теплей, уютнее.

Что такое? Кажется, едва лишь забылся сном, как уже проснулся. А в груди легкость и свежесть, словно только что пил прохладные сливки.

Блестящая, как лезвие наточенного ножа, полоска на востоке все ширится, будто откидывается там с неба серое шелковое покрывало. И звезды гаснут одна за другой. Потом прилетает всегда чем-то озабоченная трясогузка. Она садится на изгородь, покачивает своим длинным хвостом, кивает головой, поворачивается то одним, то другим боком. Она похожа на бойкую молодуху, которая оставила ребенка в люльке и молоко на огне и зашла на минуту к соседке за горстью соли. Ах, птичка-плутовка! Делает вид, что ничего не увидела, ко всему здесь безразлична, вот-вот улетит, а сама всему удивляется, все примечает, всем интересуется!

Старые лиственницы, по грудь скрытые обступившей их молодой порослью, начинают медленно раскачивать свои ветви? Потом просыпаются и молоденькие деревья, и вот уже радостно шумят кругом леса, и весенний теплый ветер нежно поглаживает по щеке.

Одна за другой возникают и устремляются в небо струйки дыма из труб окрестных избушек. Обрадованная собака подпрыгивает, норовя лизнуть в лицо первого человека, вышедшего встречать наступающий день.

Восточный край неба слегка подрумянивается, а потом вдруг как заалеет! Это невидимое еще солнце уже приветственно протягивает свои первые лучи, и тут радостно пробуждается земля, пробуждаются люди.

— Ух, холодно! — Семен поворачивается на другой бок и плотно прижимается к Никите.

Уж если он проснулся, сразу начнет ворочаться, то и дело поднимать голову, озираться по сторонам. А то вдруг как фыркнет, дрогнув всем телом.

— Ну, что там еще? — недовольно спросит Никита.

— Смотри! Мышка мышку за ухо укусила!

Ну как не любить такого человечка, который радуется всякому проявлению жизни на земле, всему на свете!

Проснувшись как-то тихим утром, Семен, сопя, высунул голову из-под одеяла и сразу весь чутко сжался. Потом он тихо подергал старшего брата за плечо и беспокойно зашептал ему на ухо:

— Никита, погляди!

— Что такое? — недовольно спросил Никита.

Он уже давно не спал, но ему не хотелось отвлекаться от своих мыслей ради какой-нибудь очередной новости, вроде той, что мышка укусила за ухо другую мышку.

— Гляди! Да ты погляди…

Под изгородью, играя мелкой рябью, собралась в большую лужу талая вода. За ночь она покрывалась тонким ледком. Сейчас у самого края ледяной корочки, распластав красные лапки и вытянув шею, сидел красавец селезень. Серая его подруга, доверившись бдительности спутника, беззаботно помешивала тупым клювом, роясь в рассыпанной вдоль изгороди сенной трухе, цвет которой почти сливался с ее оперением.

Братья замерли, словно зачарованные.

Но вот селезень еле заметно повел головой, глухо крякнул, и тотчас обе птицы разом взлетели. Мигом вскочили и братья.

А селезень, улетая за подругой, солидно покрякивал, как умудренный опытом человек, назидающий свою любимую молодую жену.

На протяжении двух дней молодой учитель и его братишка были самыми популярными людьми в наслеге. Каждый стремился подробно расспросить их, все им несказанно завидовали. Не всякому ведь суждено такое счастье — первым увидеть весенних уток.

С той поры ученики второго класса стали почти ежедневно выходить на экскурсии в лес, на поля. С песнями собирали подснежники, украшали цветами могилу Эрдэлира. Потом Никита читал взволнованным, притихшим ученикам речи товарища Сталина «По поводу смерти Ленина» и «О Ленине».

— Клянемся и мы стать настоящими большевиками! — воскликнул, вскакивая, Кузьма Кыралыров, после того как Никита прочел им сталинскую клятву.

— Клянемся! — повторили за ним охваченные единым властным порывом остальные ребята.

Это был памятный день в жизни молодого учителя.

На экскурсиях Никита рассказывал об Октябрьской революции, о Красной Армии, о борьбе с белобандитами. Иногда, держа перед собой русскую книгу с короткими рассказами, он читал ее, тут же переводя на якутский и при этом свободно толкуя текст, отчего все русские классики становились в его пересказе ярыми врагами царя.

В класс Никита возвращался с ребятами лишь на письменные уроки.

— Ты, видимо, избрал экскурсионный метод преподавания? — с ехидством замечал Силин, кривя рот и отворачиваясь.

— А разве этот метод запрещается? — спрашивал Никита с достоинством, хотя и не знал толком, существует ли вообще такой метод. — На свежем воздухе лучше, — добавлял он независимо.

Может быть, и не много дал молодой учитель своим питомцам в смысле овладения грамотой, но чувство горячей любви и благодарности к советской власти, как и горячую ненависть ко всем угнетателям, он определенно вселил в них. Конечно, во всем сказывалось отсутствие должного образования у самого Никиты. Например, к концу зимы он с ужасом обнаружил, что ответы на вопрос «что?» в именительном и винительном падежах далеко не всегда совпадают. А он-то всю зиму твердил ребятам, что это «все равно»! Пришлось склонение переучивать.

Никита всей душой полюбил самых способных своих учеников, но именно благодаря этому постепенно перестал замечать отстающих. Кузьму и Шуру, например, он спрашивал особенно часто и охотно, средних учеников — пореже, а слабых и вовсе не затруднял. Этак было спокойнее и ему, учителю, и самим отстающим ученикам. И к весне как-то неожиданно выяснилось, что способные ребята почти догнали по знаниям своего учителя, а слабые в общем просидели зиму зря.

Тем не менее Никита очень полюбил свою профессию. Если прежде ему хотелось учиться вообще ради знаний как таковых, то теперь он уже стремился к образованию, чтобы стать настоящим педагогом. И желание это с каждым днем становилось все сильнее и сильнее. Он начинал проникаться тем неповторимым чувством, которое испытывает учитель, когда к нему тянутся, перед ним раскрываются души маленьких граждан, когда у них в глазах появляются искорки радости познания, когда их лица озаряются светлой улыбкой постижения. Нет большего счастья на земле, чем давать людям знания.

И об этом счастье он теперь мечтал неотступно.

МЕЧТЫ СБЫВАЮТСЯ

Через несколько дней после приезда трех братьев домой на летние каникулы умер старый дед Дмитрий Лягляр.

Единственным признаком его тяжкого состояния было то, что он последние два дня не вставал с постели и, забываясь изредка коротким сном, начинал тихо стонать. А в остальном он свой недуг переносил легко и весело.

— Э, ничего у меня не болит, — бодро отвечал он всем. — Умираю-то я от старости, а не от болезни. Не цвести же, в самом деле, трухлявому дереву!.. Шумите, веселитесь, молодые, не глядите на меня…

В последний вечер старик попросил сына перенести его к огню и хорошенько протопить камелек. Егордан пододвинул к камельку стол, усадил отца спиной к. огню и положил перед ним подушку.

— Погладь, старуха, спину-то, — просил дед, тихо склоняя голову. — Что-то она у меня стала будто кора засохшая.

Старуха ощупью подошла к деду и стала гладить его по спине.

Бабка Варвара ослепла еще до того, как Никита, вернувшись после разгрома пепеляевцев, перевез стариков от Романа Егорова к своим. Но она и сейчас казалась могучей и властной.

— Довольно, старуха! — неожиданно сказал дед громким, прерывающимся голосом и поднял голову. — Довольно!.. Эх, хорошо помирать в своей семье, перед своим очагом… Ну, прощайте, дети… Спасибо… — он мягко уронил голову на подушку и умер.


К началу сенокоса всем наслегом закончили постройку новой школы за Талбой-рекой.

В те же дни в сторону Охогска прошла партия связистов; они восстанавливали телеграфную линию. В Талбинском совете появился телефон, и первым позвонил сюда из Нагыла учитель Иван Васильевич Кириллов. Он сообщил, что его назначают заведующим новой Талбинской школой и что он послезавтра уезжает в город.

Аппарат верещал так громко, что слова учителя могли разобрать все, кто находился в помещении совета. Оказавшийся тут Федор Ковшов вырвал у Гавриша телефонную трубку и во все горло крикнул:

— Ты в город? Я с тобой! Поедем вместе! Подожди меня, завтра приеду! — И, шумно кинув трубку на рычаг, он побежал собираться в дальний путь.

Всю свою жизнь Федор Ковшов странствовал. Появлялся он в наслеге обычно ненадолго, лишь проездом — то из Охотска в Якутск, то из Якутска в Охотск. Вдоль и поперек исколесил он необъятные просторы Якутии. Несколько раз побывал в Бодайбо, а как-то занесло его даже в Иркутск.

Одно было непонятно — зачем он ездил. Ведь не был он ни торговцем, ни ревизором, ни подрядчиком, ни шаманом. И когда обращались к нему люди с этим вопросом, он отвечал:

— Да так просто, людей и земли посмотреть!

Словом, по единодушному мнению стариков, за весь век не выезжавших за пределы наслега и не ведавших, что делается за ближним лесом, Федор был человек непутевый, легкомысленный.

Он увлекался и интересовался решительно всем, но быстро остывал и бросал одно дело, чтобы вдруг загореться другим. Только вот гражданскую войну действительно он прошел от начала до конца. Кроме всего прочего, война, вероятно, пришлась ему по душе тем, что служба в армии была сопряжена с постоянными неожиданными перемещениями с места на место: «Сегодня здесь, а завтра там!»

Легко обворожив генерала Ракитина, Федор твердо решил, что его призвание — с пользой для дела гостить у генералов. Он горячо добивался и добился, чтобы его включили в «мирную делегацию», которую генерал Пепеляев немедленно арестовал, так что Федору пришлось посидеть под замком, пока Тайгу не освободили красные. Так и на этот раз не удалось ему как следует повоевать, что он считал главной неудачей своей жизни.

После войны, когда Ковшову перевалило за шестьдесят, он стал с грустью говорить о себе:

— Постарел, что ж поделаешь, далекая езда уже не под силу мне, годы не те…

Жил он этой весной у Федота Запыхи, вернее сказать— у Харлампьева (обидное прозвище было забыто), женившегося на языкастой бобылке Евдешке. Радовался и веселился Федор, будто наконец обрел счастье, которое всю жизнь искал. Высоко подняв руки и часто перебирая ногами, он кружился вокруг Евдешки и, смущая ее мужа Федота, зато веселя соседей, громко напевал:

Цы-ганочка черноока,

Ока-ока,

Пы-га-дай!..

Черная, подвижная и резкая, в самом деле походившая на цыганку Евдешка притворно возмущалась и кричала на старого чудака:

— Довольно тебе, не пыли!.. Словно петух ощипанный!

Федор громко хохотал, воздавая честь меткому языку Евдешки, а потом с жаром переводил содержание своей цыганской песни.

Но не долго длилась его оседлая жизнь. Узнав, что Кириллов едет в город, Федор сорвался с места и с непонятной поспешностью укатил вместе с ним.


Никита все лето пребывал в нерешительности. Поступать ему, молодому учителю и уже взрослому человеку, во вновь открывающийся шестой класс и ходить в школу вместе с малышами казалось неудобным. Да и материально это было бы очень трудно — учиться всем трем братьям. С другой стороны, остаться на преподавательской работе он мог лишь в том случае, если не найдут для Талбы настоящего учителя. А такое положение тоже не слишком его радовало. Все, кому Никита пробовал заикнуться о своей учебе, немало удивлялись:

— Как учиться? Ты ведь и так учитель!

Сюбялиров с Матвеевым звали Никиту в Нагыл, обещая подыскать ему там работу, которую можно будет сочетать с учебой в семилетке. Это было несколько лучше, хотя не исключало главного смущающего Никиту обстоятельства — учебы вместе с малышами.

Беспокойство Никиты росло с каждым днем, он старался заглушить это чувство весьма усердной косьбой на лугу, а в свободное время — чтением. Сначала, правда, читать было нечего. Хрестоматии Вахтеровых и Сахарова он уже знал чуть ли не наизусть, на какой странице ни открой, да и обтрепались они до неузнаваемости. Оставшаяся после Федора Ковшова единственная его книга «Капитанская дочка» была прочитана за одни сутки и тут же возвращена требовательной и непреклонной Евдешке.

Учитель Силин, ставший еще более угрюмым после назначения заведующим новой школой Кириллова, наотрез отказал Никите.

— Раздавать государственные книги в частные руки было бы нецелесообразно, — говорил он.

Но эти поиски «духовной пищи» неожиданным образом разрешились благоприятно, хотя и ввергли Никиту в новое замешательство.

— Агаша, сходи покажи ему ящик с книгами Ивана, — добродушно произнесла своим певучим голосом старуха Кэтрис, когда однажды Никита, зайдя к ней, пожаловался между прочим, что вот читать нечего.

Агаша вдруг почему-то смутилась. Она внезапно оборвала свою смешливую болтовню, вспыхнула, опустила голову и еле слышно прошептала:

— Покажи сама…

— Ну конечно, я помоложе, мне и рыться там! — проговорила старуха с легким укором. — Кажись, мы не впервые видим Никиту, не съест же он эти книги…

Агаша нехотя направилась вместе с ним в амбар и, как показалось Никите, с явным раздражением открыла там старый деревянный ящик.

— Ты чего так сердишься? — начал было Никита, но, глянув на ослепившие его сокровища, мигом позабыл и Агашу и самого себя.

Он кинулся к ящику и стал нетерпеливо вытаскивать книги. Пушкин!.. Некрасов!.. Тургенев!.. Чехов!.. А когда, очнувшись от тихого вздоха над ухом, Никита недоуменно оглянулся, он сидел с раскрытой на коленях книгой, где старый Тарас Бульба в широченных шароварах стоял, подбоченившись, перед своими сыновьями.

— Агаша, смотри-ка!

Никита поднес книгу к ее глазам, в полной уверенности, что Агаша сейчас же звонко расхохочется над невиданными штанами.

— Никита… Ты очень хороший, когда я тебя не вижу, а только думаю о тебе… — печально призналась Агаша, опустив глаза и не глядя на книгу. — Или… или, когда я вижу тебя только во сне.

— А я во сне всегда вижу, будто учусь, — со всем простодушием и искренностью сообщил Никита.

— Выходите скорей и закройте амбар, а то погреб оттает, — послышался снаружи голос Кэтрис.

Агаша быстро повернулась и выскочила вон. Оглушительно хлопнула тяжелая дверь, и Никита остался один во мраке среди бесценных сокровищ.

С этого дня Никита уже сам посещал амбар Кирилловых. Он клал в ящик прочитанную книгу и, взяв новую, незаметно уходил. Почему-то он очень боялся оставаться наедине с Агашей, хотя каждый раз, идя туда, давал себе слово смело, как и подобает мужчине, сказать ей: «Агаша, хорошо бы нам с тобой поговорить обо всем… Милая ты моя Агаша-Пегаша, пойми, мне ведь учиться надо…»

Возвращение Федора Ковшова из города не вывело Никиту из нерешительности. Федор рассказывал, что Иван Воинов уже год как учится в центре в каком-то военном училище, что Виктор Бобров собирается в Москву в медицинский институт, а Майыс в этом году перешла на второй курс якутской фельдшерской школы.

В общем, выходило, что учились все, кроме Никиты да самого Федора Ковшова, что последнего и не очень-то огорчало. Торжественно поднимая палец кверху и любуясь своим четким русским выговором, Федор заключал:

— Тебе, Никита, надо учительствовать и заниматься самообразованием! Само-образо-ванием!..

Все сомнения разрешились в один прекрасный вечер к началу осени и самым непредвиденным образом.

— Слыхали? Приехал русский фельдшер! — донеслось до Никиты. — Да, да, вместе с учителем Иваном, говорят, приехал Виктор Бобров…

Никита, отбивавший в тени косу, забросил ее на крышу избы и, как был, побежал в центр наслега. Фельдшера и учителя он встретил на дороге. Они ехали в Кэдэлди, в семью учителя.

— Итак, мы с тобой, Никита, едем в город, — тут же объявил Бобров после взаимных приветствий.

— Как это в город? — удивился Никита.

— Дорогой товарищ Никита Ляглярин! Совет твоих друзей постановил, что ты будешь учиться в Якутском педагогическом техникуме. Все! Собирайся! А пока садись сзади.

Оказалось, что перед отъездом в Москву Бобров решил побывать в Талбинском наслеге, или, как он говорил, «выкупаться в Талбе-реке, попрощаться с друзьями, поохотиться, а заодно и забрать в город Никиту, прежде чем он успеет жениться».

Не чувствуя земли под ногами, бежал ликующий Никита от Кирилловых к себе.

— Здолово, Никита! — крикнул ему пятилетний сын Эрдэлира, просунув круглую головку меж колышков изгороди у новой юрты Гавриша Тукова, который усыновил мальчика.

— Здорово, Дмитрий Дмитриевич! — ответил Никита общему любимцу. — Я в город еду…

— Холосо! Гостинцев пливези!..

И Никита побежал дальше.

Еще издали он услышал доносящийся из юрты Федота Харлампьева чей-то гневный голос.

Когда Никита поравнялся с юртой, он узнал голос Федора Ковшова, который взбешенно кричал на кого-то по-русски.

— «Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? — услышал Никита. — Я тебя, старого пса, пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку. С получением сего, приказываю тебе немедленно…»

Никита подбежал ближе и заглянул в открытое окошко. Ковшов был один. Лицо его пылало негодованием. В одной руке он держал раскрытой свою неизменную «Капитанскую дочку», а указательным пальцем другой свирепо грозил кому-то.

Никита не выдержал и расхохотался. Старик вздрогнул, потоптался на месте, и, наконец, лицо его тоже расплылось в улыбке.

— А, здравствуй, Никита Егорович! Заходи, поговорим!

Он усадил гостя на табурет, повертелся вокруг, потом присел рядом и загремел:

— Ну, рассказывай, что нового!

— Да вот скоро в город еду.

— Что? — Федор вскочил как ошпаренный. — Что ты сказал?!

— В город, говорю, учиться. Тут ведь вместе с Кирилловым Бобров приехал. С ним и поеду.

— Так что же ты до сих пор молчал! — воскликнул Ковшов плачущим голосом и даже затопал от досады ногами. — Чего же ты молчал! Вот беда… Коня отпустил только что… Где они? У Кирилловых? Фу ты!.. — Он стремительно бросился к двери и уже со двора, не оглядываясь, добавил: — И я, пожалуй, с вами поеду..» Тоже поеду в город.

— Зачем? Ты же недавно… — крикнул Никита, выбегая за ним.

Старик, уже пересекая двор, раздраженно махнул рукой:

— Хоть напоследок людей и земли посмотреть…

Целую неделю разъезжал Бобров по наслегу. Навещал друзей, охотился, купался в прекрасной Талбе. Побывал он и в новой школе, порадовался редким картофельным огородикам, с грустью посетил могилу Эрдэлира и место, где Лука Губастый расстреливал ревкомовцев.

За несколько верст провожали талбинцы трех всадников, уезжавших в город.

— Береги себя, сынок, — шептала Федосья дрожащим голосом. — Вот так и будете улетать от меня один за другим…

Она крепко обняла Никиту, прильнула щекой к его уже не по-юношески широкой груди, потом быстро отстранилась и слегка подтолкнула сына ладонями в сторону Боброва:

— Береги, Виктор, птенчика моего…

— До свиданья, Федосья, будь здорова, — ответил Бобров и протянул ей руку.

Среди босоногой детворы, воробышками облепившей изгородь, долго еще виднелась худенькая фигурка Федосьи, то и дело торопливо поправлявшей свои седеющие непокорные волосы…

— Что мне сказала твоя мать? — задумчиво спросил Бобров, поравнявшись с Никитой.

— «Береги, говорит, моего…» — Голос у Никиты вдруг дрогнул и осекся. — Говорит… — и он низко нагнулся, будто поправляя стремя с другой стороны.

— Понятно, — тихо сказал Бобров. Потом он придержал коня и крикнул Ковшову: — Эй, старина, ты-то чего приуныл? Спел бы!..

Ехал на ярмарку

Ухарь-купец…—

раздалась позади громкая песня.

Перед Никитой будто впервые открывались огромные озера, голубые воды которых терялись где-то на горизонте, бескрайная тайга, обильные луга, обширные равнины. Всего этого он, казалось, раньше не замечал, а если и видел, то иным, прежним, не таким.

Стояла ясная, сухая осень. Солнце светило так ярко, что казалось, будто на небе слегка подтаивало. Вся природа оделась в богатый разноцветный убор. На холмах резвилась детвора. Женщины в пестрых ситцевых платьях, с раскрасневшимися добродушными лицами спешили на работу. Они проходили с подойниками, с серпами, с граблями и смеялись без всякого видимого повода.

Отовсюду слышался веселый перестук молотков, бойко шуршали пилы, озорно топотали топоры.

Вдоль тракта, на отлогих пригорках, люди поднимали целину, корчевали пни на дымных расчистках, возили навоз.

Еще не было машин на просторах Якутии. Все та же вековая соха, простейший рычаг — дубина, лопата да топор. Но сами люди будто обновились, будто выкупались только что в чистой речке или сбросили с плеч тяжелую ношу. Все были приветливо озабочены и радостно возбуждены. Если прежнего крестьянина якута не особенно трогало происходившее за пределами его наслега и доходившие оттуда вести воспринимались только как занимательная сказка, то сейчас он уже духовно сроднился со всей советской родиной, со всеми советскими народами.

Люди как будто стали и ростом выше и лицом добрее.

Это была счастливая, мирная пора, наступившая после победы над якутскими баями, над белыми офицерами, над генералом Пепеляевым. Каждый якут воочию убедился, что за его счастье, за его свободу не пощадили своей жизни славные сыны русского и других народов, и теперь он с уверенностью смотрел в будущее.

Путники делали версту за верстой, оставляя позади привольные поля и дремучие леса. Они огибали зеркальные озера, переезжали по гулким мостам, пересекали вброд бурные и смирные речки. И все было так красиво, так разнообразно, — каждая поляна имела свою форму, свои очертания, каждое озеро сверкало по-своему, каждый лес шумел на свой лад, и запах в лесу был какой-то свой, особенный, — что пятидневная беспрерывная езда с утра до поздней ночи с короткими привалами не утомила путников.

Иногда Федор пускал своего коня посредине и, поворачиваясь то к Боброву, то к Никите, запевал песни. Но то ли память его подводила, то ли быстро менялось у него настроение, только ни одну песню он не мог допеть до конца. Отрывки разных песен, как летящие весною на север стаи птиц, следовали один за другим, перемежаясь лишь небольшими паузами. Радостные сменялись печальными, вслед за потешной скороговоркой возникало нечто величественно спокойное.

Приподнимет Федор согнутые в локтях руки и, ритмично вздрагивая на седле всем корпусом, вдруг вспомнит:.

Ехал на ярмарку

Ухарь-купец,

Ухарь-купец,

Удалой молодец…

Светлеет лицо у старика, он озорно подмигивает красавице из песни, и в глубине его светлых глаз мелькают смешливые искорки.

А то откинется назад, упрется обеими руками в задок седла и затянет печально и грозно:

А деспот пирует

В роскошном дворце,

Тревогу вином заливая.

Но грозные буквы

Давно на стене

Чертит уж рука роковая…

И холодные, прищуренные глаза, и дрожащие крапчато-желтые, как крылья коршуна, ресницы, и короткий с горбинкой нос, и выдающиеся скулы — все в нем сейчас выражает неподдельную обиду и закипающий гнев.

Или, уронив поводья, начнет он вдруг изгибаться то в ту, то в другую сторону и, балансируя широко разведенными руками с растопыренными пальцами, грянет свою давнишнюю песню:

Богачу-дураку

И с казной не спится.

Бобыль гол как сокол,

Поет-веселится.

И в голосе и в лице — молодой задор, дерзкая сила, радость бытия… Ну прямо не старик перед тобой, а восторженный юноша!

А то вдруг горе, прощание с жизнью накладывают холодную печать на его лицо. Сразу стянутся углы губ, появятся глубокие, старческие морщины, обозначатся мешки под глазами. И потянется мелодия, полная тоски и уныния.

Когда Бобров и Никита запевали «Смело, товарищи, в ногу» или «Варшавянку», Федор тоже подхватывал, но, исполнив один-два знакомых ему куплета, замолкал и погружался в раздумье.

Он интересно и красочно, хотя и вне связи, будто случайно вспомнив, рассказывал о каких-то страшных, но чаще всего благоприятно кончающихся случаях из своей скитальческой жизни. Тут были и встречи с медведями, и опасные переходы через бурные потоки, и снежные обвалы в горных проходах, и бураны в тайге. В его устах эти коротенькие рассказы так же внезапно обрывались, как и возникали.

Ехали они без всяких приключений. На протяжении всего пути до Лены только однажды произошло маленькое событие. В полдень на третий день Федор, ехавший впереди, свернул в сторону, к березовой роще, тихо ронявшей наземь трепетные червонные листочки.

— При-вал! — громко объявил он, как обычно.

Никита побежал за водой, Бобров стал собирать хворост, а Федор остался стреножить расседланных коней.

Когда Никита вернулся, старик стоял па коленях перед кучей валежника.

— Глянь-ка, как я костер развожу.

Он чиркнул спичкой, прикрыл пламя обеими ладонями, зажег кусочек бересты и сунул его в кучу хвороста. Вверх потянулся тоненький, будто гвоздик, синий дымок. Затем с одного бока словно высунулся маленький белесый зверек и быстро исчез. Потом эти зверьки стали высовываться сразу во многих местах. Замирая и опасливо оглядываясь, они, наконец, смело выскочили наверх, затанцевали, заиграли, кидаясь друг другу в объятия. И, обнявшись, все вырастали, охорашиваясь и пританцовывая. Затрещали сучья, от запаха дыма приятно защекотало в носу.

Однако Никита ждал чего-то особенного.

— Ты что показывал?

— Как костер разгорается…

Никита решил, что старик просто хотел посмеяться над ними.

А Федор, поглаживая свою лысеющую с висков голову с седыми короткими волосами, глядел на огонь и молча улыбался своим мыслям.

Бобров и Никита, полулежа в сторонке, тихо вспоминали, как по этой же дороге в зимнюю стужу тащилась длинная вереница беженцев и красных бойцов.

Потом Никита вернулся к костру и снял котелок с кипятком.

— Чай пить! — пригласил он спутников.

— Вроде всегда одно, а все-таки каждый раз по-новому… — начал Федор как бы нехотя. Он подошел и, медленно усаживаясь и развязывая свой узелок с провизией, продолжал: — Костер, говорю, каждый раз по-новому горит, как солнце восходит…

После чая он молча лежал на земле, ласково похлопывая и поглаживая ее ладонями. Потом перевернулся на спину, широко раскинул руки и, глубоко вздохнув, взволнованным голосом проговорил:

— И жизнь прекрасна, и земля, и небо… Я вот только вчера, кажется, был молодым и сильным, а сегодня, глянь — уже старый. Быстро!.. Неужто не будет меня вовсе, совсем испарится Федор, сын Оконона, будто никогда и не жил?.. Ну, хоть воробышком, хоть пчелкой бы жить после смерти, если уж никак нельзя опять человеком… Ведь что получается: умер человек — и ничего не осталось. Погас, как искорка.

— После человека остаются его дети, — солидно сказал Никита.

— А если нет у него детей? — резко спросил Федор, повернувшись к Боброву.

— Остаются его дела, которые полезны народу.

— Ну, а если и дел у него никаких не было? — Федор порывисто поднялся. — Если он, скажем, просто бродил по свету, сам не зная зачем?

— Ну, такой, правда, со смертью исчезает, — усмехнулся Бобров. — Такого и не жалко: пусть себе исчезает, коли жизнь свою прожил без пользы.

— Да?! — изумился Федор и стал задумчиво крутить козью ножку.

Он не спеша прикурил от уголька, затянулся едким дымом махорки, надолго закашлялся. Потом подбросил в потухающий костер остатки валежника. Вновь вспыхнуло пламя.

— Хорошо ведь, а? — просящим голосом обратился старик к Никите.

— Что? — не понял Никита, собиравший пожитки.

— Да вот… костер…

— Хорошо, — довольно равнодушно согласился Никита.

— «Хорошо»! — передразнивая его, прогнусил Федор. Сухое лицо старика выражало нескрываемое негодование, его светлые глаза блестели холодным огнем. — Ну, ни малейшего чувства! И откуда только берутся такие. такие толстокожие ребята?

— Откуда? А ты того, Федор Афанасьевич, не понимаешь, что перед нашими Никитами зажглись другие огни.

— Какие же это другие?

— Зовущие их вперед, к свету и счастью, вместе с народом… А у этого костра попил чайку в пути — и дальше.

Старик, печально сутулясь, пошел за конем.

Никите стало жалко старика. Хотелось сказать ему: «Я все понимаю и чувствую красоту костра у дороги, под березами с трепещущими червонными листьями… Но не сидеть же мне здесь, любуясь им. Мне надо спешить дальше, вперед!»

Когда седлали коней, Федор долго нянчился со своим старым белым иноходцем, все гладил и похлопывал его, расчесывал ему гриву и хвост и при этом что-то невнятно бормотал. Потом вывел коня на дорогу и уже собрался было занести ногу в стремя, но внезапно раздумал и вернулся. Он опять привязал коня, опустился перед ним на колени и стал хлопать ладонью по его животу и бокам.

— Это зачем? — спросил подъехавший Никита.

— Овод, разбойник!

Движения старика участились. Он охотился за оводом, который то отлетал, то вновь приближался. А конь сторожко приподнимал уши, обмахивался хвостом и мотал головой.

— Смотри, Федор Афанасьевич, лягнет…

— Не лягнет, друг, не говори пустое! Лошадь не хуже человека понимает заботу!

Старик азартно гонялся за ободом и вовсю размахивал руками. А овод как бы дразнил его и не отставал от коня, каждый раз садясь на новое место. Конь приседал на задние ноги и так сильно натягивал поводья, что трещала изгородь.

— Эй, осторожнее! — крикнул издали Бобров.

Старик поджал губы, промычал что-то и с еще большим рвением принялся ловить неугомонное насекомое. Наконец ему удалось сбить овода. Тем бы дело и кончилось, но Федор стал разыскивать своего поверженного врага, шаря в густой траве.

Поиски его все-таки увенчались успехом, и он протянул Никите ладонь:

— Вот он, посмотри-ка… Большое скотине мучение от этого разбойника!

Тяжело поднимаясь с земли, старик ласково схватил коня за ляжку. Конь вздрогнул всем телом и брыкнул задними ногами, отчего Федор отлетел в сторону, несколько раз перевернулся и остался лежать у дороги, как сноп соломы. А конь лишь махнул хвостом и спокойно обернулся, будто желая убедиться, далеко ли отбросил старика.

Никита с криком ужаса подбежал к Ковшову и посадил его. Прибежал и побледневший Бобров.

— Не пугайтесь, — глухо простонал старик. — Хорошо еще, что близко был: не копытами, а голенями оттолкнул только… Встать помогите…

Дрожа всем телом, Федор поднялся, шатаясь дошел до лошади и с трудом взобрался на седло. Он поехал шагом впереди.

Когда прошел первый испуг, Никита даже стал пофыркивать, а старик несколько раз обернулся, потом остановил коня, поджидая спутников, и вдруг, жутко скривив рот, закатил глаза. Голова его склонилась к плечу, и он расслабленно замотал ею.

— Стоял бы я чуть подальше, так он бы мне всю челюсть раздробил… Я его, дурака, от овода спасал…

— Да ведь овод не жалит в эту пору! — заметил Бобров. — И спасать нечего было.

Никита не выдержал и глупо расхохотался. А старик болезненно сжал губы, и в его светлых глазах появились слезы. Он был похож сейчас на незаслуженно обиженного ребенка.

— Всю жизнь со мной так, — произнес он горестно. — За добро мне всегда злом отплачивали, в грудь лягали… А тебе вот смешно, Никита.

— Так ведь овод не жалит в это время, — мягко повторил Бобров. — Конь-то боялся не его, а тебя, Федор Афанасьевич. И пострадал ты напрасно. — Потом, строго взглянув на фыркающего Никиту, он добавил с упреком: — Это скорей печально, нежели смешно.

Старик как-то обмяк после этого случая, стал задумчивым и молчаливым. Спутники всячески старались втянуть его в общую беседу и чаше обычного запевали песни Казалось, Ковшов и сам хотел вернуть себе былую беспечность, иногда он пытался разговаривать и даже шутить, но быстро и надолго умолкал. А Никита от этого все больше и больше чувствовал себя виноватым.

На следующем привале Бобров, нарушив затянувшееся молчание, неожиданно спросил:

— Никита, помнишь ты некрасовского «Школьника»?

— Конечно! — воскликнул Никита и с удивлением уставился на Боброва.

Как же могло быть иначе, если он, что называется, вырос вместе с этим «Школьником»! Никита забыл, где и когда он впервые прочел это стихотворение, сразу ли полюбил и понял его или медленно, с годами, раскрывался перед ним его ободряющий смысл. Но оно навсегда вошло в его сознание, и ему почему-то казалось, что это должны были знать все.

— Может, прочтешь? — попросил Бобров и, видя нерешительность Никиты, добавил: — Я, видно, забыл уже.

Никита, волнуясь, начал читать.

…Ноги босы, грязно тело

И едва прикрыта грудь…

Не стыдися! Что за дело?

Это многих славных путь, —

от души уговаривал он маленького, робкого и такого родного ему оборванного мальчонку, каким еще совсем недавно был он сам, Никита.

…Или, может, ты дворовый

Из отпущенных?.. Ну, что ж! —

старался он побыстрее кое-как выговорить эти две непонятные ему строки, чтобы, взмахнув рукой, отчетливо произнести следующие, близкие и дорогие:

Случай тоже уж не новый —

Не робей, не пропадешь!

Не без добрых душ на свете —

Кто-нибудь свезет в Москву,

Будешь в университете —

Сон свершится наяву!

Там уж поприще широко…

Всегда он не любил это иглистое и непонятное слово «поприще», зато дальше все было опять ясно и просто:

Знай работай да не трусь…

Вот за что тебя глубоко

Я люблю, родная Русь!

— Да, Никита, нам с тобой есть за что любить родную Русь, — задумчиво произнес Бобров. — А ведь ты неплохо читаешь… Как-то незаметно вырос ты, брат!

Никита, ободренный похвалой, прочел еще пушкинский «Зимний вечер».

— Хорошо! — сказал с улыбкой Бобров. — Только с ударениями не всегда у тебя ладно. Ведь не «синица» за морем жила, а «синица».

— А ну, еще! — попросил Федор, безуспешно старясь развеселиться.

И Никита, прочел «Мартышку и очки», «Утопленника» и еще несколько стихотворений.

— А я вот ни одного не помню, — грустно сказал Федор, вставая. — Что ж, поедем…

После этого стихи читали не только на каждом привале, но и в пути. Превосходно читал сам Бобров задумчивые, сердечные и неиссякаемо бодрые стихи русских поэтов.

— А я вот ни одного не помню, — все сокрушался Федор и лишь изредка присоединялся к пению.

Наконец в сумраке осеннего вечера перед путниками открылась бескрайная серебряная равнина Лены. За рекой блестели бесчисленные огоньки невидимого города, словно кто-то густо рассыпал их по берегу.

У Никиты забилось сердце, по телу пробежала теплая волна.

Спускаясь с горы, путники будто плыли высоко в тумане. И казалось, что если пустить скачущего коня с поворота прямо на запад, то он одним прыжком очутится на том берегу, среди бесчисленных огоньков.

Вот и родной красный Якутск, город, который советские люди всех национальностей отстояли от врагов.


Заехали они к старикам Насыру и Рахиле, у которых опять жил Бобров. А на другой день Виктор Алексеевич повел Никиту в педтехникум.

Директор техникума, высокий, худощавый старик с пышными седыми усами, поминутно поправлявший нацепленные на нос маленькие очки в железной оправе, встретил Боброва как старого знакомого. Весело поглядывая своими по-детски чистыми и живыми голубыми глазами то на Боброва, то на смущенно остановившегося в дверях Никиту, он слушал доводы Виктора Алексеевича о необходимости зачисления Никиты в техникум.

— Ну и прекрасно! Замечательно! — неожиданно сказал директор и быстрым движением руки сдвинул очки на лоб. — Заявлений у нас в два раза больше, чем мы можем принять… Пусть сдаст конкурсные экзамены. Все зависит от степени подготовленности.

— Александр Петрович, я надеюсь, что товарищ…

— Ах, надеетесь! Ну и прекрасно, замечательно! Пусть подает заявление… на первый… да, на первый подготовительный курс. Желаю успеха! — Старик широко улыбнулся Никите и кивнул головой с такой энергией, что очки его вдруг оказались на месте. — Это хорошо, что вы и красный партизан, и учитель, и комсомолец. Очень хорошо! Замечательно! Но мы смотрим и на знания. — Старик поднял удивительно длинный и прямой указательный палец. — На знания, дорогой товарищ!

Три дня подряд Никита сдавал экзамены.

— Есть! — кричал он, вбегая в дом и называя сданный сегодня предмет.

— Вот хорошо! Молодчина! — радовались друзья.

— Приняли на второй подготовительный! — крикнул Никита, врываясь в дом на четвертый день. — Сказали, что мне первого подготовительного мало!

Бобров крепко обнял Никиту:

— Ну, поздравляю, родной! Сейчас напишем заявление насчет стипендии, отнесем, договоримся, а потом и я смогу ехать спокойно!

Он отступил на шаг, поднял руку и громко прочел:

Там уж поприще широко:

Знай работай да не трусь…

Вот за что тебя глубоко

Я люблю, родная Русь!

Через день он уехал в Москву.

Заспешил к себе в улус и Федор Ковшов, неизвестно зачем прибывший в город.

Ночью накануне его отъезда Никита проснулся от легкого толчка. В густом мраке лишь смутно белели контуры маленьких окон. Но вот над ухом прошло теплое дыхание. Старик звал его тревожным шепотом:

— Никита! А Никита!..

— Что? — спросил Никита, быстро приподнявшись на локте.

— Вот что, Никита, решил я тебя спросить…

— О чем?

— Я… меня… Нет, не так!.. Ну вот, скажи, ты бы когда-нибудь мог назвать меня, имя мое вспомнить?

— Как это?

— Не понял ты, видно, да? Я-то ведь скоро уже того… сверкнула искорка и погасла. Болтал я всякое и думал в жизни о многом, а о том, чтобы след после себя оставить, так и не догадался… Страшно ведь: был человек — и нет его. Хотел я просить тебя: вот когда начнешь после рассказывать людям… или там писать вздумаешь, если образование получишь… так ты только скажи: «А то еще был там и Федор Ковшов, сын Оконона…» Чтобы люди знали, что жил, значит, еще и такой человек… Пока живешь — веселишься, радуешься, печалишься, ругаешься. А потом хлоп — и нет тебя!.. Страшно ведь. Видно, приметы какие-нибудь должны оставаться от того, что жил человек когда-то на свете…

Неиссякаемая его привязанность к жизни глубоко взволновала Никиту. Он обнял старика и горячо шепнул:

— Хорошо! Обязательно! Обо всем расскажу…

И тут же заснул крепким сном.

ДРУЗЬЯ

Никита пришел на первое общее собрание студентов педтехникума, где должны были рассматриваться заявления о стипендиях. Студенты рядами ходили по широкому коридору второго этажа и громко пели:

Под частым разрывом гремучих

гранат

Отряд коммунаров сражался,

Под натиском белых наемных солдат

В расправу жестоку попался!..

Никита долго стоял у лестницы, вслушиваясь в знакомые слова песни о гордо погибающих коммунарах.

— Ляглярин!

Никита оглянулся. Перед ним стоял низенький краснолицый Вася Сыгаев.

— Как ты сюда попал? — насмешливо оглядывая Никиту с ног до головы маленькими серыми глазками, удивленно спросил Сыгаев. — Учиться, что ли, приехал?

Они постояли, вглядываясь друг в друга, словно не веря своим глазам.

Думаю учиться, если дадут стипендию.

— Дадут, конечно! — воскликнул Вася. Он усмехнулся, подмигнул и добавил: — А не дадут, так сами возьмем! Мы, нагылские, народ отчаянный, друг за друга горой! Вот увидишь… Давай походим.

— Нет, я постою.

— Петя, а Петя! — крикнул Вася кому-то и примкнул к ребятам.

И вот он уже идет в одном ряду с Петей Судовым, двумя незнакомыми Никите парнями и какой-то девушкой. Все они были хорошо одеты. Поравнявшись с Никитой, Вася толкнул Петю локтем и кивком головы показал на него.

В это время зазвонил колокольчик. Они оба подскочили к Никите и, подхватив его под руки, увлекли на собрание. Там Петя и Вася усадили своего земляка между собой.

Председательствовал на собрании широкогрудый и медлительный молодой человек в простых торбасах и сатиновой косоворотке, перетянутой широким ремнем. Председатель, которого, как потом узнал Никита, звали Павлом Тарасовым, не спеша читал одно заявление аз другим, спрашивая каждого претендента на стипендию, хочет ли он что-нибудь добавить к своему заявлению. Гротом он ставил вопрос на голосование, подсчитывал голоса и объявлял результат. Его решительное с бронзовым отливом лицо было напряженно, а светлые брови все время хмурились.

Каждый раз, когда Тарасов брал новое заявление, у Никиты больно сжималось сердце. Он боялся, что до него не дойдет очередь, как уже объявят, что больше стипендий нет.

Беспокойство его все росло и росло. «А есть ли там мое заявление, — думал он, — может, его просто потеряли?»

Люди выходили в коридор покурить, заходили обратно, а Никите казалось, что стоит ему только выйти за дверь, как назовут его фамилию. А раз его не будет, то ему наверняка откажут. Поэтому он готов был сидеть хоть до утра, но перестал прислушиваться к выступлениям и не интересовался результатами голосования. Он был целиком поглощен своими мыслями и тихонько бормотал слова, которые хотел сказать, когда придет его очередь.

— Судов Петр! — объявил председатель.

Услышав знакомую фамилию, Никита насторожился.

— Студент второго курса, — продолжал Тарасов. — Сын учителя. Середняк. Круглый сирота.

Никита опешил от изумления. «Вот так ловко! — подумал он. — Как будто все правильно, а все-таки не так. И сын учителя, и сирота… Но каков был этот отец-учитель — Михаил Михайлович Судов! И каков сам сын — круглый сирота!»

— Давай мне! — неожиданно не только для собрания, но и для самого себя закричал Никита и вскочил с протянутой к председателю рукой.

Зал содрогнулся от хохота.

— А что давать-то? — крикнул кто-то.

— Человек просит стипендию! — громко и весело объявил Сыгаев, вызвав новый взрыв хохота, и потянул Никиту за рукав. — Садись, садись, Никита!

Никита сел, растерянно оглядываясь, очень смущенный и обиженный.

Судов низко опустил голову и еле слышным голосом отказался от дополнительного слова.

— Степан Булочкин хочет сказать, — объявил председатель.

На сцену вышел высокий худой паренек. Он засунул руки в карманы старых галифе, широко расставил длинные ноги, но тут же выдернул правую руку и, размахивая ею перед собой, заговорил страстно и сердито, но в пользу Судова.

Из зала послышались недовольные выкрики. Булочкин остановился и протянул к собранию костлявую руку.

— Обождите! — закричал он и сам смутился от собственного крика. Потом он низко поклонился, широко развел руками и мягко проговорил: — Простите меня, пожалуйста… Судов, значит, вообще прекрасно учится. К тому же Судов таковой сирота, сын покойного учителя, умершего за дело народного просвещения. Да и вообще… По-моему, стипендию ему надо дать! — и он энергично ткнул кулаком в сторону Судова.

Кончив речь и спускаясь со сцены, Булочкин сразу подобрел и успокоился, словно сбросил с себя тяжелую ношу. Исчезли красные пятна с его бледного лица, холодные глаза сразу приятно заулыбались.

— Ефрем Сидоров!

Молодой человек с нежно-розовым девичьим лицом и лучистыми глазами медленно оглядел зал. Нахмурив брови, он расстегнул верхнюю пуговицу широкой толстовки и стал быстро-быстро говорить, захлебываясь словами:

— Я не присутствовал при смерти отца Судова и не знаю, когда и за что он умер, и вообще не знаю, кто он был. Но то, что Судов гораздо богаче своего ходатая Булочкина, в этом я не сомневаюсь. В прошлом году Судов перед всеми хвалился, что проиграл на бегах триста рублей. И вообще каждое воскресенье он разъезжает верхом на своем коне, как правило, подвыпивший. Мы с ним на одном курсе, и я не могу сказать, чтобы он был хорошим товарищем и уж так прекрасно учился. Откуда такие сведения у Булочкина, не знаю…

Оратор говорил все быстрее и громче, — казалось, он изо всех сил старался сдержать поток собственных слов, но слова не подчинялись ему и вылетали непроизвольно. Но вот он внезапно остановился и соскочил с трибуны, будто обрадовавшись тому, что ему все-таки удалось сдержать волну своего красноречия.

Подсчитав голоса, председатель, к большому удовольствию Никиты, сообщил:

— Судову отказано! — и взялся за следующее заявление.

Сыгаев нагнулся к Никите и тихо спросил:

— Товарищ Ляглярин, ты как — «за» или «против» Судова хотел выступить?

— Конечно, против! Сын бандита и сам бандит… Известный богач — и стипендию просит! Не стыдно ему!

— Во-первых, советская власть простила ему все это и забыла. И за такое оскорбление можно в тюрьму попасть. А во-вторых, разве хорошо будет, если все стипендии разберут люди из других улусов?

— Лишь бы советские люди получили, бедняки…

— Вот как… Так ты и против меня выступил бы?

— Конечно!

Опять люди вставали и что-то говорили. Часто поднималось множество рук, председатель объявлял решение собрания.

— Сыгаев Василий! Студент второго…

Вася быстро вскочил и, прервав Тарасова, торжественно заявил:

— Полагая, что тут есть люди более нуждающиеся, я попробую эту зиму прожить как-нибудь без стипендии. Я забираю свое заявление обратно. — И он гордо уселся под одобрительные хлопки.

Собрание продолжалось.

Долгожданное всегда приходит неожиданно.

— Ляглярин Никита!

Никите показалось, что председатель чересчур громко объявил его фамилию. Он вскочил было, но тут же уселся обратно и притаился за чужими спинами. Гулко заколотилось сердце, стало трудно дышать.

— Образование — пять классов. Учитель. Участник гражданской войны. Батрак. Здесь Ляглярин?

— Здесь, здесь он… — Вася Сыгаев встал и указал на Никиту: — Вот! Вот он!

— Скажешь, что-нибудь, товарищ Ляглярин?

— Товарищи!.. — Никита поднялся и вдруг забыл все слова, которые с таким волнением готовил. — Я… Просьба моя к вам, товарищи… Если вы мне, товарищи, не дадите стипендию, то я…

— Грозишься ты, что ли? — послышался бойкий и насмешливый голос Васи Сыгаева. — Надо просить, а не грозиться.

По залу прошел легкий смешок, председатель тренькнул колокольчиком.

Никита рассердился, но сразу же успокоился и заговорил цветистыми фразами заправского улусного оратора:

— В течение многих томительных лет я не переставал стремиться к образованию. Теперь вот я оставил в улусе любимую работу учителя, оставил старых и больных родителей, двух родных братьев и одну маленькую сестренку…

— А сестра — не родная? — громко спросил кто-то.

Зал разразился смехом.

— Родная и она, но… Дед мой и отец мой батраки. Об этом прекрасно знает фельдшер Виктор Бобров… Правда, он уехал в Москву… Если вы дадите мне стипендию, вы к свету меня вытянете, а нет — так во тьму загоните… Приехал я за триста верст…

Никита начал входить во вкус. Далее он собирался рассказать, как он был рад тому, что советская власть открыла в Нагыле интернат, ему хотелось сообщить, как он хорошо учился в пятом классе после трехлетнего перерыва и как помешали всему бандиты, против которых он два года сражался.

Но ему не удалось всего этого сказать. Его прервали.

— Дать! Дать ему стипендию! — послышалось с разных сторон.

— Я этого товарища знаю очень давно, — неожиданно заговорил с места Вася Сыгаев. — Я учился с ним вместе в церковноприходской школе. Помню, учитель привел в класс вот такого… — Вася низко нагнулся и показал, каким маленьким был Никита, — оборванного и грязного мальчишку. Одним словом, родители у него были совсем почти нищие… Живы, значит, еще у тебя родители? — покровительственно бросил Вася, взглянув на Никиту, и, не дождавшись ответа, продолжал: — Потом, в тысяча девятьсот двадцать первом году, он учился в Нагыле. У него тогда даже рубахи не было. Очень, способный человек… Одним словом, прошу не думать, что я поддерживаю его как земляка и старого друга. Надо ему стипендию даты.

— Дать, дать!

— Я против! — поднялась впереди чья-то белая рука.

— Говори, Григорий Никитин!

Вышел хорошо одетый, красивый молодой человек в роговых очках и в надвинутой на лоб пестрой волосяной шляпе.

— Эй, шляпу, шляпа! — закричали отовсюду со смехом.

Никитин не спеша снял с головы шляпу и начал говорить.

Белое лицо оратора, обрамленное вьющимися черными волосами, было очень красиво. Высокий нос с горбинкой и живые черные глаза за очками придавали ему дерзкий вид.

Плавно жестикулируя, Никитин спокойно и уверенно подбирал слова. Он будто прислушивался к своему звонкому голосу, щеголял безупречным знанием русского языка и явно восхищался собой.

— Я все-таки против. Если этот товарищ был учителем, то я полагаю, что он подкопил достаточно денег и может эту зиму учиться без стипендии. Жены и детей у него, я думаю, нет? Одет? Ну, одет неважно. А в том, что он так уж культурен и способен, как говорил здесь Сыгаев… м-да… Ну, я не знаю… — И красавец покинул трибуну под неодобрительный гул собрания.

«Эх, вот не дали мне договорить, поэтому люди не поняли, как нужна мне стипендия!» — досадовал Никита.

— Стипендия Ляглярину назначается! — прозвучал голос председателя после голосования.

Никита выскочил из зала и забегал взад и вперед по коридору, чуть ли не налетая на людей. Потом он почему-то начал рывком открывать двери и заглядывать во все классы. Сладко замирало сердце, легко кружилась голова. Вдруг, без всякой надобности, он бросился вниз по лестнице и на повороте чуть не сбил с ног человека в сером пиджаке, медленно поднимавшегося ему навстречу. Тот держал в руках свернутую в длинную трубку бумагу. Человек громко охнул и, оберегая свою ношу, прижался к стене. Никита пронесся мимо и влетел в кабинет директора.

Директор сдвинул очки на лоб и вопросительно посмотрел на Никиту.

— Стипендия! — выкрикнул Никита.

— Стипендия. А вот там, наверху, собрание. Вы подавали заявление? Как фамилия? — Рука директора потянулась к какой-то папке.

— Дали! Дали мне стипендию! — И Никита ударил себя в грудь. — Спасибо!

— Ах, вам уже назначили! Ну и прекрасно, замечательно! Поздравляю вас… — Ласково улыбаясь, директор приподнялся, но Никита уже выскочил в коридор.

Он влетел в маленькую комнатку, где висела одежда студентов и где он сам обычно оставлял в дни экзаменов свое пальтишко. Повозился там, уронил чьи-то пальто и шапки на пол, потом, обнаружив, что его шапка болтается у него за спиной, выбежал из здания. Он несся куда-то, быстро пересекая улицы и кварталы, он готов был броситься любому встречному на шею и кричать во все горло: «Мне стипендию дали! Буду учиться!» Ну, а если бы Никита встретил сейчас знакомого человека, он и кричал и пел бы ему о своей радости.

Набегавшись и неумного успокоившись, Никита вернулся в техникум. Он не спеша разделся в маленькой комнате, повесил сброшенные им на пол пальто и шапки и, стараясь держаться солидно, поднялся на второй этаж, откуда доносился гул многолюдного собрания. На стене уже висела огромная стенгазета, у которой толпились студенты. «Добро пожаловать!» — приветствовала газета во всю свою ширину.

— Товарищ, ты не сумасшедший? — деловито спросил Никиту человек в сером костюме, со слегка косящими глазами.

— Не-ет… — поразился Никита. — Почему?..

— А я думал, что ты сумасшедший. Ты так мчался по лестнице, будто за тобой сто чертей гнались. Чуть не задавил меня вместе с газетой и даже не извинился.

— Ах, это ты сделал!.. Как здорово! — Никита ринулся к газете, растолкал людей и, нагнувшись, прочел: «Ответредактор Прокопий Данилов». — Товарищ Данилов! — крикнул он, подскочив к человеку в сером костюме. — Меня зовут Никита Ляглярин, и мне вот сейчас дали стипендию!

— Так ты это, значит, от радости летел? Хэ-хэ! Ну, молодец! Ничего, поздравляю! — и Данилов пожал Никите руку.

В тот же вечер Никита с рогожным кулем за спиной и постелью под мышкой ввалился в интернат. В комнатах рядами стояли кровати. Их было очень много, а людей совсем мало, так, кое-где сидели и разговаривали по два-три человека.

Никита молча уселся на одну из кроватей. К нему подошел, будто собираясь с ним поздороваться, красавец Григорий Никитин, который считал, что Никите не следует давать стипендию.

— Товарищ, ты почему расселся на моей кровати? — возмутился он.

Никита встал и пересел на соседнюю койку.

— И вещи свои убери отсюда, — продолжал тот строго.

— Эй, эй, нельзя на чужую постель садиться! — крикнул кто-то с другого конца комнаты.

Это был, видимо, хозяин той кровати, на которую пересел Никита.

Никита схватил вещи, вышел в коридор, ткнул их в угол и вдруг почувствовал, что ему тесно, да, нестерпимо тесно от этого простора… Лучше бы толкотня, давка, суета вокруг солдатского костра, когда в лютую январскую ночь, обжигая руки и морщась от едкого дыма, оттаскиваешь горящие бревна, разбрасываешь тлеющие поленья и, быстро застилая еще дымящуюся землю заранее заготовленными ветвями, валишься спать, зажатый с обеих сторон такими же бойцами, как ты сам. Эх, как тепло бывало тогда и как свободно! А тут даже посидеть-то на кроватях не дают, брезгуют, чистоплюи проклятые!

И стало так пусто, так одиноко, так тоскливо!

Никита долго слонялся по коридору, выкурил много махорки, потом собрался спать. Он нашел в темном углу расшатанный и, по-видимому, такой же, как и он сам, никому здесь не нужный, старый топчан, приставил его к стене, расстелил постель, снял торбаса и улегся на рогожный куль, головой к входной двери. Он долго не мог заснуть, хотя и лежал с закрытыми глазами. А когда задремал, то услышал возле себя шепот:

— Кто это? Почему он здесь спит?

— О, да ведь это «учитель»! Помнишь, он еще говорил: «Имею двух родных братьев и одну маленькую сестренку».

И кто-то громко фыркнул, едва сдерживая смех.

— Тише! Пусть спит… Он батрак.

— Батрак? А может, и сын князя, кто его знает!

— Чудак ты! Видно же!

Никита не вытерпел, кашлянул и повернулся к стене. Заскрипел топчан.

Досада и зло разогнали сон.

«Сын князя»! А настоящий-то внук князя и настоящий бандит чувствует себя здесь у вас хозяином! «Ты как сюда попал?» Удивился, гад, появлению батрака в советском техникуме! Эх!..»

Тихо засыпало общежитие. И вдруг распахнулась дверь. Лицо Никиты обдало холодным воздухом. Коридор наполнился оживленными, веселыми голосами.

Шум, говор, песни, струя холодного воздуха — все это почему-то напомнило Никите весеннюю воду, прорвавшую запруду. Это была его родная стихия, и ему захотелось вскочить и завертеться вместе с этими неуемными ребятами.

Все комнаты по обеим сторонам коридора наполнились людьми. Оказывается, это комсомольцы вернулись с собрания. Много народу собралось и в той комнате, что была напротив Никиты.

Откуда-то появился Ефрем Сидоров, тот парень, что выступал против Судова. Он ворвался в самую гущу ребят, расстегнул толстовку и громко запел, размахивая руками:

Соберемтесь-ка, друзья,

И споем про журавля…

На какое-то мгновение все замерли — кто с кружкой воды, кто с раскрытой книгой в руках, кто не донеся кусок хлеба до рта, — а потом дружно подхватили песню:

Жура, жура, журавель!

Жура-вушка молодой!..

Нежное лицо Ефрема напряглось и покраснело, он озорно поглядывал своими лучистыми глазами и пел, дирижируя хором.

От одной песни ребята переходили к другой. Они пели о том, как на горе всем буржуям раздуют революционный пожар. В песне так прямо и говорилось:

Мы на горе всем буржуям,

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем!

В-во — и боле ничего!

А следующая песня звала к светлой, счастливой жизни:

Вперед, заре навстречу,

Товарищи, в борьбе

Штыками и картечью

Проложим путь себе.

Из боковой комнаты неслышно вышел человек в простых коровьих торбасах с туеском в руке. Это был Тарасов, председатель сегодняшнего собрания. Он прошел мимо Никиты, остановился около дверей чулана, поднял туесок и тоже запел. Его сильный и чистый голос раздвинул все остальные голоса и полился дальше и выше, увлекая их за собой. Казалось, вокруг огромной птицы вьется рой маленьких, проворных птичек-спутников.

Но вдруг совсем неожиданно он прервал пение и исчез в чулане. Хор будто споткнулся.

— Павел! Тарасов! Тарасов!

Все двинулись к чулану. Несколько человек навалились на дверь и попытались открыть ее. Дверь чуть-чуть подалась, но тут же тяжело захлопнулась. Шесть человек не сумели пересилить одного здоровяка. Потом за дверью послышалось невнятное бормотание, и Тарасов вышел из чулана уже без туеска. Все облепили его:

— Павел! Тарасов! Спой! Ну, хоть немного!..

Тарасов одернул гимнастерку, провел рукой по своим коротким волосам и твердо заявил:

— Нет, не буду, охрип, — и медленно направился в свою комнату.

«Хоть бы спел немножко!» — подумал с досадой Никита.

А ребята тем временем стали в круг и захлопали в ладоши. Степан Булочкин пустился в пляс, ловко изгибаясь всем своим тонким и длинным телом. Маленькая беленькая русская девушка легко и радостно летала вокруг него.

Студенты долго еще веселились, и Никита наблюдал за ними, боясь шевельнуться, чтобы не скрипнуть шатким топчаном. Порой он едва сдерживался, чтобы не рассмеяться вместе со всеми.

Но вот ребята разбрелись по комнатам, и шум постепенно стал утихать. Девушки прошли по длинному коридору за столовую, в свое отделение.

Вскоре в комнатах наступила тишина, потушили лампы. Лишь изредка проходил кто-нибудь по освещенному коридору.

— Товарищ, почему ты здесь спишь? — проговорил кто-то над Никитой, когда он уже засыпал.

Никита очнулся. Перед ним с полотенцем через плечо стоял Ефрем Сидоров.

Топчан здесь стоял. Если твой, то бери.

Никита поднялся и стал собирать свои пожитки. Сидоров дружески похлопал Никиту по плечу: — Погоди-ка. Можно посидеть у тебя?

— Садись…

Они уселись рядом, и Сидоров обнял Никиту.

— Ты почему здесь лежишь, а не в комнате?

— Всюду ведь люди…

Сидоров рассмеялся:

— Вот тебе на! А ты что же, в пустыне хочешь жить? Да, да, понимаю, конечно! Все комнаты переполнены? Погоди, я пойду потесню ребят и устрою тебя.

Но Никита остановил его, боясь, что потеснить ночью людей не удастся без неприятностей и шума.

— Нет, мне здесь хорошо. Может, завтра…

— Ну, тогда оттащим топчан подальше от двери, а то ведь холодно. А завтра найдем тебе место. Накройся получше, я тебе свой тулуп дам.

Они отодвинули топчан. Никита улегся, а Сидоров сел рядом, и они стали болтать легко и непринужденно, словно старые знакомые.

— На собрании ты говорил, как улусный старик. А надо говорить коротко и конкретно, — сказал Сидоров.

— А вы говорите слишком злобно.

— Кто мы?

— Да все вы. И ты. Особенно этот, Булкин, что ли, так визжит, будто в драку лезет.

— Как?

— Ну, визжит.

— Степа! — вдруг громко позвал Ефрем.

— Я! — отозвался из комнаты Булочкин. — Я, Булочкин Степан.

— Иди-ка сюда. Вот этот товарищ говорит, что ты, во-первых, Булкин, и, во-вторых, злобно визжишь.

— Какой это товарищ? — Булочкин подошел и начал разглядывать Никиту. — Почему это я, Булочкин, должен вдруг превратиться в Булкина и к тому же визжать? — И Булочкин вдруг начал, как на собрании, быстро и энергично разрезать ладонью воздух и раздраженно повизгивать: — Без-зобразие! Исключительное безобразие! Новый человек лежит у дверей в коридоре, как таковой. Прямо как батрак у бая. Новый человек вообще должен занять лучшее место!

— Погоди, Степа, завтра устроим, — сказал Сидоров.

— Нет! Надо сегодня! Сейчас же! Вставай, как таковой!

— Погоди, Сегодня он сам не захотел. Пусть отдыхает. И чего тебе далось это «как таковой»?

— Э, черт! Опять забыл… Язык ведь у меня деревянный.

Сидоров принес овечий тулуп и ушел спать. Булочкин остался беседовать с новичком.

— В прошлом году я сюда из Дюпсинцев пешком пришел… Ну, и попал, значит, в интернат. Ох, и мука ходить зимой в техникум. Ведь почти все мы были босые…

…И вот нам выдали старые валенки, оставшиеся еще с войны. Прямо со склада. Я выхватил один длинный такой, мягкий валенок. Мне, длинноногому, как раз хорош! Ну, а другого такого не нашлось. Что делать? Очень хорош валенок, да один, а у меня ведь как-никак две ноги, да еще такие длиннющие! Прибежал в общежитие, обошел ребят. Никому такой валенок не попался. Ну, значит, обратно на склад. А склад уже закрывают. Я размахиваю валенком и чуть не плачу, кричу: «Одна катанка нету!» Посмеялись там надо мной и стали искать. А там не то что под пару моему, а вообще никаких валенок не осталось. Я готов был реветь на весь город. В это время один красноармеец из-под нар вытащил стоптанный черный валенок: «Есть тебе катанка!» Схватил я этот валенок, даже закричал от радости и помчался в общежитие. Надел. Белый — во всю ногу, во! А черный — только вот до сих пор. У белого маленький узкий носок, а у черного плоский, утиный! Белый обшит по краям желтой кожей, а края черного так обтрепались, ну прямо как зубья у пилы. Около месяца носил разные, все надеялся хоть к одному из них пару подобрать. Люди на улице смеялись. А потом пришлось белый обрезать. Сначала я черный белил мелом или известью. А потом белый зачернил углем и чернилами. Так и носил до самой весны.

Оба хохотали до упаду. Ничто так не сближает людей, как общий смех!

Оказалось, что Никита попал в его класс. По словам Степана, в этом классе собрались самые лучшие люди. Есть даже там прекрасный поэт, который пишет стихи для газеты.

— А как зовут вашего поэта? — спросил Никита.

— Шаров.

— Ваня! — Никита даже вскочил от удивления. — Где он? Почему я не видал его?

— Спит там. — Степа указал на боковую комнату, куда прошел Тарасов. — А ты его знаешь?.. Даже друг? Он только сегодня вернулся из деревни. Я разбужу его. Сейчас!

И Булочкин скрылся в боковой комнате.

— Эй, Шаров Иван! Вставай! — послышался оттуда его голос. — Вставай! Твой друг, как таковой, приехал.

— Брось, Булочкин… Брось и дай спать, — бормотал в ответ сонный голос Шарова.

— Вот чудак! Да друг твой приехал.

— Иди ты к черту со своим другом! Когда ты перестанешь, Булочкин, хулиганить!

Никиту будто поленом по голове грохнули.

— Во-первых, Булочкин никогда не был хулиганом, — послышался твердый голос Степана, — а во-вторых, тот парень так и сказал: «Иван Шаров и я, Никита Ляглярин, — большие друзья!»

— Ляглярин?! Никита?!. Где? Где он?

За Булочкиным в одном белье бежал, прихрамывая, Ваня Шаров, все такой же маленький, рыженький и веснушчатый…


Каждый день прибывали новички из дальних улусов. Они так стайками и ходили. Спать ложились поближе друг к другу и за едой усаживались рядышком. По внешнему виду, по характеру, по выговору, по одежде все эти группы весьма отличались одна от другой.

Олекминские хлеборобы были низкорослы, коренасты и круглолицы. Они славились особыми, олекминскими приемами борьбы, которые заключаются в том, что нужно крепко схватить противника за ремень и, откинувшись назад, легко поднять его да так перебросить через свое левое плечо, чтобы тот спасибо сказал, если шея у него останется цела.

Люди из вилюйских улусов были высоки, стройны и худощавы. Их лица украшал гордый с горбинкой нос. Взявшись за руки, они плавно двигались по кругу, сопровождая свой танец песней в честь прекрасной весны.

Третью группу составляли пришельцы чуть ли не из десяти улусов бескрайного севера. Все это были немногословные и прямодушные охотники и рыболовы.

Далее шли группы помельче из центральных улусов: рассудительный и медлительный скотоводческий народ, ловкие наездники, косари и лесорубы, которые выглядели здесь удрученными тем, что оказались без топора или косы в руках.

Между отдельными группами новичков то и дело возникали споры по самым пустяковым поводам. Кто-то посмеялся над чьим-то непривычным его слуху местным выговором или кто-то перед кем-то не посторонился, а то и просто толкнул невзначай… В таких случаях старшие товарищи стыдили своих земляков, объясняя им, что все советские люди живут одной дружной семьей и враждуют только с буржуями. И новички, смущенно улыбаясь, топтались на месте.

Кипела неугомонная деятельность комсомольской ячейки. Избирались различные ученические организации. Выходила стенная газета. Работали всевозможные кружки.

Двухэтажный деревянный неказистый домик. Старейшее советское учебное заведение Якутии — педтехникум. Радостное и шумное гнездышко, где росли, духовно оформлялись и по-настоящему приобщались к русской культуре молодые якуты и якутки. Сколько прекрасных людей, тружеников народного просвещения, вышло из этих стен!

Уже два десятка лет прошло с тех пор, как ты окончил высшую школу, испытал в жизни много счастья и радости, не мало, может, и горя, и трудностей. Уже заморозки прожитых годов легли на твои виски, уже сын твой, крепкий юноша, кончает среднюю школу… А память о первом уроке в педтехникуме и о твоих однокашниках, таких же неуклюжих сельских пареньках, каким был и ты сам, свежа до сегодняшнего дня «Ваня!.. Лида!.. Люба!.. Коля!..» — кричишь ты, налетая на улице на седеющих людей — кандидатов наук, доцентов, писателей… Это потому, что школа, откуда ты вышел на широкую дорогу служения народу, не забывается никогда…


И вот настал незабываемый день первого урока.

Студенты наскоро позавтракали. Одним из последних поднялся из-за невиданно длинного и широкого стола неторопливый Павел Тарасов. Проходя по коридору, он громко запел: «Вперед, заре навстречу!..» Ваня Шаров и Степа Булочкин взяли Никиту под руки и повели его на первый урок.

В классе поднялась веселая суета, ребята рассаживались. Шаров и Булочкин тянули Никиту в разные стороны, но он сел рядом со своим боевым товарищем.

Одновременно с раздавшимся в коридоре заливистым звонком в класс вошел директор техникума Александр Петрович с длинной палкой-указкой в руке. Все вскочили с мест, лишь Никита в недоумении повертел головой, но когда Шаров потянул его за рукав, он тоже встал.

Дежурный по классу Булочкин торжественно отрапортовал, что на занятиях присутствуют все двадцать пять слушателей второго подготовительного курса, что опоздавших «н-нет», отсутствующих «н-нет».

Александр Петрович улыбнулся в свои пушистые седые усы, — его, видно, развеселили парадно вытянувшаяся и без того длинная фигура Булочкина и его торжественный голос.

— Прекрасно! Замечательно! — сказал он. — Садитесь!

И начался урок.

Слегка касаясь палкой-указкой растянутой перед ним карты Советского Союза, Александр Петрович начал проникновенно читать:

Чертеж земли московской: наше царство,

Из края в край. Вот видишь: тут Москва,

Тут Новгород, тут Астрахань. Вот море,

Вот пермские дремучие леса.

А вот Сибирь.

— А это что такое

Узором здесь виется?

— Это Волга.

— Как хорошо! вот сладкий плод ученья!

Как с облаков, ты можешь обозреть

Все царство вдруг: границы, грады, реки.

Учись, мой сын: наука сокращает

Нам опыты быстротекущей жизни…

— Откуда это? — вдруг спросил Александр Петрович.

Очень знакомым показались Никите эти строки, но он точно не помнил, откуда они, да если бы и помнил, все равно не стал бы отвечать первым. Он опустил глаза, боясь, как бы учитель не назвал его.

— Из «Бориса Годунова» — тихо, но уверенно произнес Ваня Шаров.

— Вот-вот! — обрадованно кивнул Александр Петрович. — Вы же проходили в прошлом году «Бориса Годунова»… Итак, значение географической карты, по словам великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина, состоит в том, что мы разом, как с облаков, можем обозреть всю нашу страну. — Александр Петрович медленно обвел указкой вокруг всей карты и объявил: — Вот она, наша любимая, прекрасная и великая родина — Союз Советских Социалистических Республик, шестая часть земного шара, первая в мире Советская страна…

Счастливый и гордый, весь подался вперед новичок Никита Ляглярин.

Директор техникума, седой и высокий русский человек, к которому Никита с первой же встречи почувствовал горячую симпатию и доверие, читал первую, обзорную лекцию о природных богатствах, о великих морях и прекрасных реках, о плодородных степях и богатейших лесах советской родины.

«Уж не во сне ли я опять учусь?» — с опаской подумал Никита и оглядел ряды сияющих лиц таких же, как он, счастливых парней и девушек, русских и якутов, И это был не сон. Никита действительно учился.

И пошли чередоваться уроки литературы и математики, физики и истории, химии и географии… Все эти предметы были разные, но в то же время все они вели к одной цели — сделать Никиту и его товарищей, таких же бедняков-якутов, образованными и полезными народу людьми.

— Без знания математики нельзя стать образованным человеком, — говорил учитель математики.

— Не изучая истории, нельзя приобщиться к культуре, — говорил историк.

То же самое, хотя и иными словами, выражали физик и географ, преподаватели литературы и химии, и все они были совершенно правы.


За первый год учебы Никита особенно привязался к студенту Прокопию Данилову, секретарю комсомольской организации и бессменному редактору стенгазеты «Будущий педагог». Проня Данилов учился в техникуме уже третий год. Он был политически грамотным, начитанным студентом, талантливым художником, прекрасным и справедливым другом. Круглый сирота, он пробился к знаниям ценою больших усилий. Всю гражданскую войну Проня прошел с винтовкой в руках.

Тяжелая жизнь Данилова сказалась на его характере. Обычно тихий и по-стариковски рассудительный, в минуты гнева он свирепел и готов был броситься на любого, нагрубить, накричать, разнести все вокруг. Только огромным усилием воли он заставлял себя в таких случаях сдерживаться: как-то весь сжимался, умолкал и постепенно отходил.

На весь город славилась его стенная газета — истинное творение искусства.

— Вышла ваша газета? — спрашивали учащиеся других учебных заведений, встречаясь со студентами пед-техникума.

— Скоро выйдет!

Накануне выхода газеты поздно вечером в одном из классов собиралась редколлегия. Работали долго. Проходил час за часом, и усталые после целого дня учебы студенты иногда допускали ошибки. Данилов ревностно следил за каждым и едва сдерживался, чтобы не закричать на виновника. У него начинали дрожать зрачки чуть косящих грустных глаз, и он все чаще кусал нижнюю губу.

Вот кто-то посадил кляксу. Остановившимися глазами Данилов уставился на виновника и сквозь зубы коротко приказал:

— Уходи!

— Куда? — удивлялся тот.

— «Куда»? — передразнивал его Данилов и, показывая на дверь, уже кричал: — Туда!.. Ну!..

Парень молча удалялся.

Водворялась могильная тишина, скрипели перья, бесшумно скользили кисточки.

Потом выяснялось, что кто-то, переписывая статью, пропустил букву и вписал ее над строкой. Прокопий нервно вырывал у товарища ручку и перечеркивал всю статью.

И второй виновник удалялся вслед за первым.

Отпустив отдыхать одних и выгнав других, редактор частенько оставался один и тихо работал до рассвета. Красиво выстраивались ровненькие строки. Появлялись прекрасные рисунки, а на полях газеты, над заголовком, в тексте один за другим загорались пламенные призывы.

Никита все это знал. И ему не спалось в такую ночь. Он вертелся на своей скрипучей постели.

«Как плохо, что нет Данилова в комнате! Э, пустяки какие! Тоже еще, нежности при нашей бедности!» — старался он отшутиться, чтобы успокоить себя, но все чаще поглядывал на аккуратненько убранную пустую кровать Данилова.

Ясная луна глядит во все окна сразу. Все кругом спят, а он, Никита, никак не может заснуть.

Вот Павел Тарасов заложил толстые руки под голову и спит себе богатырским сном. Грудь его то вздымается, то опускается, точно кузнечные мехи. Это прекрасный певец, замечательный рассказчик, талантливый артист студенческой сцены, превосходный гитарист, невозмутимый силач и скромнейший человек. И все-таки большой чудак! К его топчану прислонены огромные торбаса из коровьей' кожи. А ведь совсем недавно в техникуме раздавали новые сапоги.

Это было всеобщее ликование. Каждый примерял пар по двадцать. Суета, шум!

— Тарасов, возьми померь! — кричали со всех сторон, протягивая Павлу сапожки, сапоги и сапожищи.

— Зачем?

— Возьми же чудак! Вот эти тебе как раз будут.

— У меня же есть… — и, застенчиво улыбаясь, Тарасов показывая на свою неуклюжую обувь и поспешно уходил.

Рядом с ним вытянулся рослый Миша Комаров, студент третьего курса. Он натянул одеяло на голову, но пышная копна каштановых волос вылезла наружу. За богатейшую шевелюру и ласковые глаза его прозвали «Короленко».

Русского по рождению и якута по воспитанию Мишу Комарова из Вилюйска никто никогда не видел сердитым. Даже если кто-нибудь очень разозлит его, он глянет своими ясными глазами на обидчика и тихо удивится:

— Ну что ты за человек!

Он молча страдал от сильной боли в ступне, раздробленной бандитами, державшими его родной Вилюйск всю зиму двадцать второго года в осаде. Когда приступы боли были особенно сильны, он долго ворочался на постели и тихо вздыхал.

За ним на маленькой койке устроился Булочкин. Его длинные, худые ноги свисали — они никак не могли уместиться на этом ложе.

В дальнем углу недавно угомонился маленький крепыш Артем Убайский, начинающий поэт. Он долго писал в этот вечер. Не обращая внимания на шум и веселье, царившие кругом, он не отрываясь сидел над исписанной страницей с бесчисленными помарками.

Когда Убайский пишет, лицо у него бледнеет, а на большие, тихие глаза падает тень печали. Он с адским упорством пишет неделю, две, месяц, а потом все написанное вдруг рвет на клочки, бросает в огонь и снова садится писать. Но зато когда стихи удаются и действительно найдена звонкая поэтическая строка, тогда не сыскать под солнцем человека счастливее Убайского.

Рядом с Никитой в комочек свернулся под одеялом маленький и худенький Ваня Шаров. Его светлые волосы спустились на лоб, голова съехала с подушки. Ваня меньше ростом и слабее многих, середнячок в учебе, он способен молча просидеть на любом, самом длинном в мире собрании. И кто поверит, что несколько лет назад Ваня был лихим, отчаянным кавалеристом! Даже и не посмеются над такой «невероятной выдумкой».

Ванины стихи часто появляются в стенной газете, а изредка даже в республиканской.

— Есть стихи Шарова! — кричат ребята, устремляясь к только что вывешенной студенческой газете…

Тихим, грудным голосом, без каких бы то ни было внешних эффектов, Ваня читает свои задушевные стихи на студенческих вечерах.

За Шаровым стоит аккуратненько убранная койка Прони Данилова. А сам он сидит один за два квартала отсюда, в опустевшем здании техникума, и трудится над стенгазетой.

Никита вдруг вскакивает, наскоро одевается и вытаскивает из-под подушки рассказы Горького. Выскользнув в коридор, он хватает чью-то шапку, накидывает длинный тулуп Ефрема и выходит наружу.

Он бежит по пустынному ночному городу. Где-то поет пьяный. Пробегает бродячая собака. По соседней улице проносится топот милицейских коней.

Наконец Ляглярин стучится в дверь техникума. Возникает горячий спор со злым стариком сторожем, который не желает впускать Никиту в такой поздний час. Каждый грозится, что будет жаловаться на другого. Потом старик все же открывает дверь, но предупреждает, что он это сделал специально для того, чтобы легче было посадить на скамью подсудимых студента Ляглярина, ворвавшегося в техникум ночью.

Никита поднимается на второй этаж, идет по темному коридору, держась рукой за стену, и так доходит до класса, откуда в щелку двери пробивается узкая полоска света. Бесшумно приоткрыв дверь, он тихо свистит.

Не прекращая работы, Данилов дружелюбно приглашает:

— Войди, Никитушка. Я слышал, как ты ругался со сторожем. Зря беспокоишь ночью старика. Ну, иди, ладно. Я вот кончаю. Посиди немного, скоро пойдем.

Никита, не входя в класс из озорства, продолжает насвистывать.

Все еще не поднимая головы, Данилов снова зовет его. Но вдруг, с грохотом повалив стул, он вскакивает, и к потолку взлетает линейка.

Никита сломя голову пускается по направлению к белеющему окну в конце коридора и мчится вниз по лестнице.

Сверху, из темноты, слышится тяжелое дыхание Данилова, потом доносятся его отрывистые слова:

— Ну, приди только… попробуй! Вот досада!

Подождав, пока пройдет у Данилова первый приступ гнева, Никита тихо входит в класс, садится в уголок и начинает читать. Рассказ называется «Дед Архип й Ленька». Данилов не замечает Никиты, он просто не считает его человеком, достойным внимания. Он курит трубку, выпуская большие клубы дыма, обходит со всех сторон газету, разостланную на двух столах, и то и дело прицеливается к ней своей длинной-предлинной линейкой.

«Коли она из богатого дома, будут ее бить; все богачи — скряги, а коли бедная, то, может, и не будут… В бедных домах ребят-то больше любят…» — думает одиннадцатилетний нищий Ленька после встречи с девочкой, горько плакавшей из-за потерянного платка.

Как он был прав, этот Ленька! Никита знает, что во всех известных ему богатых семьях били, проклинали и оскорбляли своих детей. А сколько нежности, ласки и заботы было в его полунищей батрацкой семье! Всплыл в памяти страшный облик пьяной Пелагеи Сыгаевой, которая на его глазах била и подло оскорбляла свою красавицу дочь… Появилось озабоченное и освещенное каким-то внутренним светом несказанно дорогое лицо матери. И Никите показалось, что он нежно берет за руку свою любимую мать и тихо уводит ее, подальше обходя сквернословящую, страшную старуху, боясь случайно коснуться ее и вымазаться в липкой, отвратительной грязи…

Придя в себя и поглядев на тихо работающего Про-ню, Никита снова берется за книгу.

Вот здоровенный казачина повел двух нищих — дряхлого деда с маленьким внуком — в их «наслежное управление».

«— Болит головонька-то? Родненький ты мой!.. Измучили они нас с тобой… Звери! Кинжал пропал, вишь ты, да платок девчонка потеряла, ну, они и навалились на нас!.. Ох, господи!., за что наказуешь?» — скрипит дед после того, как казаки, обыскав нищих, не нашли у них ничего.

«Звери! Сытые звери!» — соглашается Никита, становясь всем своим существом на защиту старика и мальчика, хотя ему, так же как и Леньке, казалось, что «дед опять нашалил чего-то»…

«— Ленька!.. Погляди-ка!.. — вдруг всхлипнул дед восторженно и, весь корчась от удушливого кашля, протянул внучку что-то длинное и блестящее. — В серебре! серебро ведь… полсотни стоит!..

Руки и губы у него дрожали от жадности и боли, и все лицо передергивалось».

«Украл-таки кинжал!» — без чувства осуждения и почти одобрительно подумал Никита.

«— Спрячь скорей!., ах, дедушка, спрячь!..» — не читает, а слышит Никита умоляющий шепот Леньки.

«— …Дураки они! И платок взял — вот он где!..

Он выхватил дрожащими руками платок из своих лохмотьев и потряс им перед лицом Леньки».

И перед лицом Никиты, бросая его в жар, на дрожащих руках старика растянулся голубой с цветочками платок плачущей девочки.

«А дед скрипел:

— Кабы сто рублей скопить!.. Умер бы я тогда покойно…

— Ну!.. — вдруг вспыхнуло что-то в Леньке. — Молчи уж ты! Умер бы, умер бы… А не умираешь вот… Воруешь!.. — взвизгнул Ленька и вдруг, весь дрожа, вскочил на ноги. — Вот ты старый!.. У-у! — И сжав маленький, сухой кулачок, он потряс им перед носом внезапно замолкшего деда и снова грузно опустился на землю, продолжая сквозь зубы: — У дити украл… Ах, хорошо!.. Старый, а туда же… Не будет тебе на том свете прощенья за это!..»

А дальше Никита читает, часто останавливаясь и с трудом переводя дыхание, будто с тяжелой ношей поднимается на гору.

«Насыпали холм земли и на нем поставили грубый каменный крест».

Последние слова рассказа ввергли Никиту в тяжелое раздумье. Виноваты все, кроме плачущей девочки, — решает он. Казаки обыскивали беззащитных нищих, дед украл голубой с цветками платок девочки, а Ленька жестоко оскорбил деда, воровавшего ради него же. Но в то же время можно и оправдать всех: казаки обыскали воров, нищий дед украл по страшной нужде, Ленька оскорбил деда из жалости к девочке.

Никита старается не думать о страшном рассказе, ему хочется отвлечься чем-нибудь, он даже нарочно покашливает, чтобы обратить на себя внимание Данилова, но тот, видимо закончив работу, сидит, склонив голову к плечу, и, постукивая кончиками пальцев по столу, смотрит на свою газету. А из Никитиной головы не выходит Ленька, «который лежал, раскинув руки и лицом вниз, в жидкой грязи…» Кто-то невидимый и жестокий совершил страшное преступление. Но кто?..

— Ты читал? — почти вскрикивает Никита и, быстро подбежав к Прокопию, кладет перед ним книгу, раскрытую на только что прочитанном рассказе.

Прокопий склоняется над книгой, но тут же выпрямляется, некоторое время сидит, глядя своими умными глазами куда-то вдаль, потом тихо говорит:

— Читал, конечно… Виноват капитализм. Это он сделал их нищими, заставил воровать и погубил…

Потом они долго сидят, тихо беседуя. Никита все больше убеждается, что он читал очень мало книг и вообще очень мало знает. Но это его не обескураживает, а зажигает в нем желание знать как можно больше.

Наконец друзья отправляются в общежитие. Они идут по тихой улице, оживленно разговаривая. Слегка пощипывает предутренний мороз…

— Тише… Тише ты… Людей разбудишь… — шепчет Данилов, пробираясь к своей постели.

ВРАГИ

В городах открывались новые магазины частных торговцев. Весной прибывали по Лене целые караваны паузков с купеческими товарами, и на берегу шла шумная ярмарочная сутолока со всей ее грязью и исступленной борьбой за наживу. Улусные спекулянты пригоняли скот, привозили масло и пушнину. В улусах, как грибы, вырастали частные лавчонки.

Запрятавшиеся в незаметных юртенках, разбредшиеся по таежным дебрям баи, торговцы, шаманы сначала робко, а потом все смелее стали выглядывать из своих темных берлог и под конец вылезли, забегали, засновали в поисках наживы. Из лесных ям и из двойных стен амбаров извлекалось упрятанное добро, вытаскивались дорогие вещи, чистилась, проветривалась одежда.

Нередко можно было услышать, как жирный бай покрикивал на соседа-бедняка:

— Сейчас нэп! Прошли времена твоего военного коммунизма!

В высшие учебные заведения больших городов стала проникать «золотая молодежь». Кулацкие сынки были пока лучше подготовлены, да, кроме того, у них всегда находились связи. «Незаменимый специалист» — родной дяденька восседал в каком-нибудь советском учреждении.

А Шаровы, Булочкины, Даниловы, Ляглярины — дети русских и якутских батраков и бедняков, сражавшиеся в красных отрядах, только теперь, после разгрома белых банд, горячо взялись за книги. Совпартшкола, батрацкие курсы, школы взрослых и другие учебные заведения были полны неграмотными и малограмотными молодыми парнями и девушками. Радость переполняла их. И, несмотря на внешнюю неловкость, неотесанность, они были свободными и счастливыми людьми.

Представители «золотой молодежи» говорили о них что они не умеют вести себя: они не входят, а врываются, не встают, а вскакивают, не смеются, а хохочут.

Но Булочкины чувствовали себя хозяевами жизни. Это они рядами прохаживались по коридорам школ, это они веселой гурьбой пылили по улицам города. Это их хор гремел повсюду: «Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян…» Эго их ораторы словами и кулаками рубили сплеча, слишком легко и просто расправляясь с мировой буржуазией.

А сынки богачей старались держаться в тени, уединялись и шушукались по углам, ехидно подмечая скверно сшитую ситцевую кофточку или стоптанные сапоги тех, кого они ненавидели и боялись.


На втором курсе, где учились Василий Сыгаев, Петр Судов и потомок крупных богачей одного из пригородных улусов Илья Владимиров — долговязый и горбоносый болезненный человек лет двадцати пяти, уроки стали стихийно превращаться в бурные ссоры. Были случаи, когда преподавательницы со слезами выбегали из этого класса во время урока и отказывались возвращаться. При появлении директора бунтующий класс замирал, а как только он уходил, шум возобновлялся с новой силой.

Началось все это с литературного суда над героем короленковского «Сна Макара». Красноречивый Сыгаев, обвинитель на суде, ловко доказывал виновность Макара, говорил, что Макар пренебрежительно отзывается о якутах, обманывает свою жену, пытается обмануть даже самого бога, готов украсть лисицу из чужой плашки и т. д.

Петр Судов, часто напоминая о том, что он сын русской и якута, а потому-де совершенно беспристрастен в национальном вопросе, доказывал, что Макар является типичным представителем дореволюционного русского населения в Якутии, якобы стоявшего на более низкой ступени развития, чем якуты, но тем не менее всячески обижавшего последних.

Прескверный оратор, Илья Владимиров что-то мямлил о «прекрасно описанных Короленко тяжелых климатических и экономических условиях жизни в Якутии» и старался доказать, что «якуты все были тружениками и эксплуататоров среди них не было».

Горячий Ефрем Сидоров, староста класса и защитник Макара, на самом патетическом месте своей речи, размахивая кулаком, крикнул оппонентам:

— А что вы, глупые люди, понимаете?! Известно ли вам, что человеческое общество состоит из классов?

Ловкий Васенька Сыгаев тут же воспользовался этим и повернул все дело так, будто Сидоров оскорбил всех беспартийных и назвал их всех глупцами.

Молодой преподаватель литературы не сумел по-настоящему направить прения, и началась перебранка. Комсомольцы налетали на сыгаевцев, а некоторые беспартийные ученики поддались Васиной уловке и обиделись на Ефрема…

После этого случая уже на каждом уроке возникали споры. На уроках русского языка или литературы Сыгаев и его сообщники доказывали, что изучать эти предметы не обязательно, так как «каждый народ должен обучаться только на своем языке». На уроках истории они заявляли, что не будь гражданской войны, Якутия не стала бы автономной. А автономию они понимали так: «хочу— знаюсь, хочу — нет» со всей остальной Советской страной, с другими советскими народами. На уроках краеведения эти молодцы кричали, что все якуты всегда были трудящимися и что классовая борьба среди якутов в прошлом — сплошная выдумка.

Только на уроках географии Сыгаев и его дружки сидели молча, потому что боялись Александра Петровича. Несколько раз вызывали Сыгаева к директору и на школьный совет, но там он недоуменно разводил руками:

— Выступал как умел и как думал. Может, и ошибался. Если бы все на свете знал, то бы и не учился.

А через несколько дней все начиналось снова.

Наконец вопрос о дисциплине на втором курсе был поставлен на закрытом комсомольском собрании. Все собравшиеся горячо обвиняли Ефрема Сидорова и других комсомольцев второго курса в том, что они «уронили свой комсомольский авторитет перед курсом, вступили с Сыгаевым и его друзьями в мелкую перебранку, не отстояли пролетарскую идеологию».

С бедного Ефрема семь потов сошло. Одни предлагали этот вопрос обсудить на общем собрании студентов техникума, другие горячо возражали, утверждая, что дело не следует выносить на более широкую аудиторию и что Сыгаевых надо победить на их же курсе.

— Черта с два наш Сидоров победит теперь Сигаева! — начал секретарь комсомольской организации Проня Данилов, выступавший последним, и сразу заметались его негодующие чуть косящие глаза. — Коммунисты за много лет до советской власти, не страшась тяжких мук и смерти, боролись с врагами и, наконец, победили их… А наших горе-комсомольцев со второго курса советского техникума опрокинули эти сопливые буржуйчики.

Не в силах говорить дальше, он постоял с прижатыми к груди кулаками, крепко прикусив задрожавшую нижнюю губу.

— А у них, — снова заговорил он, — не хватило вот здесь, — Проня с остервенением постучал кулаком по лбу, — вот здесь, чтобы доказать, что царское правительство и русская буржуазия — это одно, а русский народ и русские революционеры — другое? Это известно любому пятилетнему пионеру, но не нашим седобородым комсомольцам со второго курса!

Данилов остановился, недоуменно оглядывая ребят, весело зашумевших по поводу его «пятилетних пионеров» и «седобородых комсомольцев», но, так и не поняв, что именно развеселило собрание, махнул рукой.

— Какой стыд и позор, товарищи!.. Одним словом, немедленно надо заслушать на общем собрании доклад Ефрема Сидорова о дисциплине на его курсе… Там мы дадим ему хороший нагоняй, а этим зарвавшимся буржуйчикам обломаем рога. Мы и не таких видали…

— А если не справимся? — робко пробормотал Никита Ляглярин, сидевший рядом с Ваней Шаровым.

— Что-о?! — быстро обернулся к нему Данилов и с минуту постоял, уставившись на Никиту, будто не узнавая его.

Вдруг он энергично протянул к нему руку с растопыренными пальцами.

— Ты же хвалишься, что был красным партизаном, — зарычал Данилов явно несправедливо, так как Никита никогда не хвалился этим, — а скажи, победили бы мы белых, если бы перед каждым боем нудили: «А что, ешли не шправимся?» Справимся! А если нет, так выгнать нас всех надо из комсомола! Все!.. Голосую…

Через несколько дней в битком набитом зале состоялось общее собрание студентов, посвященное дисциплине на втором курсе.

Сыгаевцы решили дать бой.

Первым после доклада Ефрема попросил слова Василий Сыгаев. Низенький и неказистый, он всегда старался казаться выше и потому шел к трибуне, весь вытянувшись, не сгибая колен, не размахивая руками. Вася насмешливо оглядел зал своими глубоко вдавленными узкими серыми глазками, его красные губы зашевелились, как дождевые черви, и, стараясь повыше высунуться над трибуной, он начал:

— Как бы ни придирались к нам, я думаю, нас, беспартийную молодежь, трудно будет объявить врагами и посадить в тюрьму…

И пошел и пошел склонять на все лады тщательно выговариваемые слова — «советская власть», «национальная интеллигенция», «народ». При этом у него получалось так, что партия стоит где-то между советской властью и интеллигенцией, а последняя является посредницей между партией и народом. Выходило, что эта будто бы внеклассовая и якобы однородная интеллигенция куда ближе к народу, чем партия. По его мнению, автономия— это слово Сыгаев произносил несколько в нос — была провозглашена ввиду недовольства «нацинтеллигенции» якутскими ревкомовцами…

— Ты чего-то не договорил. Видно, свою храбрость у нас на курсе оставил! — крикнул Ефрем, вскочив на ноги. — А ну, скажи: нужно ли преподавать у нас русский язык и литературу, могут ли у нас учиться русские?

— А может, нас, бедных русских, долой отсюда, чтобы Сыгаева успокоить? — неожиданно весело крикнул всегда тихий Ваня Шаров, вызвав взрыв хохота.

— Ну, это я в пылу спора сказал, — небрежно бросил Сыгаев и сошел с трибуны.

Илья Владимиров был никудышним оратором. Начав говорить громко и с пылом о чем-то, что казалось ему очень важным и решающим, он вдруг останавливался, беспокойно озирался по сторонам и щупал свой крупный нос с горбинкой. Потом опять начинал что-то говорить, но, потеряв нить, невнятно мычал, топтался на месте, извивался, сверля костлявыми плечами черную сатиновую косоворотку.

Владимиров кончил, смешав все в одну кучу: автономию, изречения какого-то пророка, нэп, советскую молодежь, удаленность от центра и суровость климата Якутии.

Из зала послышались насмешливые выкрики:

— Говори еще, Владимиров! Замечательно все у тебя получается!

Оратор оглянулся на трибуну, будто решив и на самом деле продолжать свое выступление, но потом махнул рукой и пошел к своему месту.

Стройный и красивый Петр Судов решительно подошел к трибуне, похлопал по ней ладонью и гордо вскинул голову:

— Я буду весьма краток и конкретен, — объявил он. — Говорят, что я сын богача, интеллигента, члена «областного управления»… Все это совершенно верно! Ну что мне теперь делать, как мне быть? Кто из вас, прежде чем появиться на свет, выбирал своих родителей? Никто! Так вот и я, товарищи! Имел глупость родиться у интеллигента. Надо бы, конечно, родиться у батрака. Сожалею об этом, но исправить не в силах. Далее, Мне говорят, ты тот, ты этот! Хорошо. Очень хорошо! Только объясните мне, пожалуйста, одно: кто я, русский или якутский, а? Русский? Тогда как мне быть? Отец мой якут. Может, якутский? Но ведь мать у меня русская. Так кто же я, товарищи? — и, словно желая проверить, кто он, Судов стал ощупывать и тревожно осматривать себя.

В зале послышался смех…

Он говорил долго, сам себе задавал вопросы и удивленно разводил руками. Под конец Судов заявил, что он лично непричастен к скандалам, но как свидетель, наблюдавший за всем со стороны, может сказать, что повинны во всем комсомольцы, «которые житья не дают беспартийным».

— Кто и когда уполномочил вас говорить от имени всех беспартийных? Пусть они сами выскажутся, тогда увидим, за кем они идут! — крикнул с места Данилов. — Выступайте, товарищи беспартийные, и скажите, с кем вы…

Слова попросил учитель физики Гришин, который был исключен из партии на последней чистке. Его подстриженные усики и жесткие брови были похожи на зубную щетку. Тревожным холодом обиженного человека блестели его мрачные черно-карие большие глаза. Гришин брезгливо морщился и раздражался на уроках по любому поводу. Он преподавал в нескольких учебных заведениях, а потому всегда куда-нибудь торопился и не участвовал в общественной жизни техникума. Все удивились его неожиданному желанию выступить.

Гришин подошел к трибуне, громко крякнул, сморщил нос и начал.

— Казалось бы, комсомольцы призваны воспитывать молодежь, руководить ею, — сказал он и, как бы ища кого-то, приподнялся и оглядел зал. — Я не могу понять, как это люди, будучи сами некультурными, могут приобщать к культуре других людей… Комсомольцы учатся хуже беспартийных, их культурный уровень гораздо ниже, чем у беспартийных. Встречаются среди них и хулиганы. Недавно кто-то плюнул со второго этажа прямо мне на голову. Я уверен, что это был кто-нибудь из комсомольцев…

Все были поражены неожиданным ударом со стороны Гришина.

Никита Ляглярин ни разу еще не выступал на общих собраниях коллектива. Он и его друг Ваня Шаров больше отмалчивались и выступали только на «литературных судах» своего класса. Не собирался Никита выступать и на этот раз, хотя весь кипел негодованием.

— Что же-ты, Никита, молчишь? Или ты согласен с ними? Молчание — знак согласия, — шепнул Никите сидевший рядом Булочкин.

Не ожидал такой обиды Никита от своего хорошего друга. Ему захотелось ответить на обиду обидой, но от сильного волнения он не нашел достаточно острых слов и лишь бессвязно пробормотал:

— С ума сошел, Дон-Кихот Ламанчский! — «Дон-Кихотом Ламанчским» дразнили в техникуме Булочкина за его чрезмерную худобу и высокий рост. — А кто просил дать Судову стипендию? Не ты ли, Дон-Кихот, а?

— Но я-то его не знал… А ты, если бы не был согласен с ними, то хоть что-нибудь да сказал. Ты и на закрытом комсомольском молчал. Оно и понятно: земляк ты им, друг детства…

— Прошу слова! — вскочил Ляглярин в самом разгаре выступления очередного оратора.

— Хорошо, — и Тарасов, который вел собрание, равнодушно кивнул в сторону говорившего: после него, мол.

Сердце Никиты трепетало, казалось, у самого горла. Что-то крепко-крепко сжимало виски, кружилась голова. Он уже раскаивался в своем решении выступить и злился на Булочкина.

— Слово имеет товарищ Ляглярин!

Когда Никита стремительно шел к трибуне, Данилов схватил его за руку и ласково шепнул:

— Никитушка!..

Никита сердито выдернул руку. Не помня себя от смущения, он взобрался на сцену и сразу заговорил:

— Ты спрашивал, Судов, кто ты да чей ты? Молодой буржуй ты, вот кто! Твои красивые речи никого здесь не обманут. Отец, мол, был такой-сякой, а я тут при чем? А зачем же ты черные дела своего отца повторяешь? Разве забыли вы, Сыгаев и Судов, как в Нагыле бегали вы между двумя интернатами, стравливая комсомольцев с беспартийными? Кого вы, Сыгаев и Судов, называете беспартийными?.

Разве забыли вы, как мы, тогда еще полуголые батрацкие ребята — комсомольцы, выпроводили вас из своего интерната? Ведь рваными телячьими штанами закидали вас! Так вы думаете, что позднее мы поглупели, что вы, бандитское отродье, приятнее нам стали оттого, что вместе с вашими подлыми отцами убивали наших товарищей, сжигали наши школы и больницы?

Никита рванулся вперед так сильно, что трибуна, заскрипев, сдвинулась с места, отчего Никита смутился.

— Вот, например, мы с Ваней Шаровым видели, как наши товарищи, прекрасные русские и якутские парни, падали от пуль русских Коробейниковых и якутских Сыгаевых. Мы кровь и слезы вместе с ними проливали в борьбе с белобандитами, вместе радовались победе над ними. А теперь выходит, что я должен ненавидеть русских, своих лучших друзей и братьев по классу, только потому, что они русские, и должен срочно полюбить своих классовых врагов, своих угнетателей Сыгаевых, лишь потому, что они якуты. Ну их ко всем чертям… Да они гады, должны благодарны быть, что им еще позволяют учиться в нашей советской школе! А они бороться решили! Пусть убираются к черту из техникума! Их места займут наши, советские ребята…

Ничего не видя перед собой, наталкиваясь на людей, Никита спрыгнул со сцены и выбежал в коридор. За ним вышел Данилов, сильно прижал его к стене и зашептал, задыхаясь от волнения:

— Никитушка, друг ты мой!..

Они больше ничего не сказали друг другу и вернулись в зал.

Совершенно неожиданно попросил слова студент четвертого курса Терентий Даркин. Это был человек загадочный. Захочешь узнать его мнение о чем-нибудь — он ловко притворится незнайкой, скажет, что поражен услышанным, что, мол, подумает.

Глаза у него были желтоватые, один чуть меньше другого, над вытянутой верхней губой чернела большая родинка. Он был высок, широкоплеч, ходил всегда со склоненной к плечу головой. Говорили, что Даркин из зажиточной семьи, но одет он был хуже многих и подчеркнуто небрежно. Ни с кем Даркин не дружил, ни с кем не знался, так и жил сам по себе. Никто даже не догадывался поручить Даркину какую-нибудь общественную работу. Но, бывало, он вдруг напишет в стенгазету какой-нибудь уморительно смешной фельетон из жизни техникума. А накануне дня Красной Армии поразил всех тем, что принес и молча положил на стол комиссии прекрасно нарисованный им портрет товарища Фрунзе в самодельной раме.

Когда Даркин попросил слова, люди переглянулись, по рядам прошел гул. Вытянув губы, наклонив голову набок, широкими и неслышными шагами доплыл Даркин до трибуны и облокотился на нее обоими локтями.

— Это не люди! — бросил он, громко чмокнул и головой указал на Сыгаева и Судова. — Они, видно, созданы для того, чтобы мешать жить другим. Я бы сказал, что мы с ними слишком нянчимся… Я так думаю. Может, и ошибаюсь. Тогда прошу прощения! — Даркин широко развел руками и низко поклонился. — Но я бы с ними долго не разговаривал. Они могут еще больше осмелеть и обнаглеть… М-да! Ведь их всего пять-шесть человек, а нас — целый техникум! Я тоже беспартийный. М-да, беспартийный… Но я что-то вот не помню, когда это я Просил Сыгаева или Судова выступить от моего имени против комсомола… Может, Сыгаев напомнит мне? Может, я просто позабыл, как, видимо, позабыл сам Сыгаев, что он учится в советском техникуме?

Даркин брезгливо морщился, прижимал сильные руки к своей широкой груди и вдруг энергично отталкивал их от себя:

— Надо освободиться от этих людей! Нам ведь учиться надо, людьми стать! Вот и все!

Он мягко спрыгнул со сцены и не спеша пересек зал.

После Даркина взял слово беспартийный директор техникума Александр Петрович Белкин.

— Я не собирался выступать, — начал Александр Петрович и, сдвинув очки на лоб и сощурив голубые глаза, закивал седой головой. — Но здесь вот с неожиданной активностью высказался учитель Гришин… Я с ним не согласен… — Старик разгладил ладонью мягкие седые усы. — Да, не согласен! Что там капнуло на Гришина со второго этажа, я, конечно, не знаю, но обвинять в этом комсомольцев и утверждать, что они у нас некультурны и плохо учатся, это непродуманно, несерьезно… А если продуманно и серьезно, то это еще хуже для педагога Гришина. Будем говорить прямо: это клевета на наш комсомол. Я имею кое-какой опыт работы с молодежью.

И я беру на себя смелость утверждать как раз обратное тому, что мы слышали от Гришина. Комсомольцы у нас идут во всех отношениях впереди студенческого коллектива, они ведут коллектив. Конечно, и Судов с Сыгаевым учатся неплохо, но дело не только в этом. Они люди неискренние, они считают себя выше других, они необычайно высокомерны и кичливы. Каюсь, но я сам считал все это просто недостатками их характера. А на деле оказалось, что они решили расстроить жизнь нашего техникума. Это уже выходит за. рамки характеров и перерастает в общественно вредное явление, с чем мы никак не можем мириться. Никак не можем!.. И не будем! И если это собрание не станет для них серьезным уроком, мы сделаем соответствующие выводы, и места тех, кто не уважает наши советские порядки, займут истинно достойные люди!

…Собрание продолжалось до полуночи.

Под бурные аплодисменты было вынесено решение:

«Объявить Сыгаеву, Судову и Владимирову строгий выговор и предупредить их, что в случае повторного нарушения ими дисциплины перед Наркомпросом республики будет немедленно поставлен вопрос об исключении их из техникума»..


Три недели, оставшиеся до летних каникул, сыгаевцы держались тише воды, ниже травы. Они, очевидно, были оглушены своим поражением. На уроках они мрачно молчали и лишь изредка иронически покрякивали, когда какой-нибудь студент не мог ответить на вопрос преподавателя. На переменах они стояли в сторонке и о чем-то таинственно шептались. Если кто-нибудь проходил мимо, они начинали перемигиваться и демонстративно умолкали.

В последний день учебы Сыгаев догнал Никиту на улице и, фамильярно хлопнув его по плечу, возбужденно проговорил:

— Ну что, товарищ земляк! Едем на родину, а? Ты не побоишься ехать со мной?

— Пока я живу на советской земле, я никого не боюсь, — твердо сказал Никита и, сурово глядя в беспокойно забегавшие серые глазки Сыгаева, добавил: — А тем более тебя…

— Я думаю, что у нас в улусе тебя не похвалят… — начал Вася, невольно отступая.

— Конечно, не похвалят, — согласился Никита. — Не только не похвалят, а обругают за то, что не сразу, не с первого дня, стал я бороться против вас…

Однако ехать Никите не пришлось. Его вызвали в обком комсомола и объявили, что он назначен секретарем редакции областной комсомольской газеты.

Осенью, с начала учебного года, Сыгаев опять стал затевать в классе разговоры о засилии комсомола, о недооценке национальной интеллигенции, о том, что в техникуме учится слишком много русских. Но класс был уже не тот, и, как жаловался Сыгаев, ему «не давали рта раскрыть».

На торжественном вечере, посвященном Великой Октябрьской социалистической революции, Владимиров и Судов выпили где-то для храбрости, ворвались в зал в шубах и шапках и начали выкрикивать по адресу докладчицы, студентки четвертого курса, оскорбительные реплики. Когда их выводили из зала, они похабно ругались. А Сыгаев дожидался своих дружков у ворот…

Через несколько дней все трое предстали перед товарищеским судом.

Председателем суда был Никита Ляглярин, а членами— Ваня Шаров и Павел Тарасов.

— Василий Сыгаев!

Сыгаев медленно приподнялся, но тут же сел обратно и плачущим голосом заявил:

— У меня страшно болит поясница… Я не могу стоять.

Острые глаза Никиты впились в ненавистное лицо Сыгаева, он поднялся и сурово сказал:

— Суд требует, чтобы вы отвечали стоя!

Сыгаев, делая вид, что это стоит ему огромных усилий, отодрал себя от скамейки. Он стоял, скрючившись и скривив лицо.

— Стойте прямо! — крикнул Никита, рванувшись к подсудимому. — Нечего кривляться!

— Спина у меня кривая… В детстве из колыбели уронили.

— Притворяется! Комедию ломает! — слышалось со всех сторон.

Сыгаев злобно оглядел зал. Потом схватился за спи-: ну и дерзко проговорил:

— Сейчас вот заболела. Очевидно, судорога. Я не могу присутствовать на суде.

Никита посоветовался с членами суда и объявил:

— Суд решил вызвать нашего врача, чтобы определить болезнь Сыгаева. И если выяснится, что Сыгаев притворяется, дело будет передано в народный суд.

Злобно сверкнув узкими серыми глазками, Сыгаев вдруг выпрямился и закричал:

— На, любуйся! Ты, Ляглярин, всю жизнь мне завидовал и преследовал меня! Пользуйся случаем, расправляйся!

Он задавал суду и свидетелям язвительные вопросы и ко всему придирался. По привычке он сказал было «мы, беспартийные», на что зал ответил шумным негодованием.

Хитрый Судов был вкрадчив, покорен, признавал свои провинности, уверял, что он поддался дурному влиянию Сыгаева, и еще раз напомнил, что у него мать русская, а отец якут.

Речь Владимирова была, как всегда, беспорядочна. Он говорил и о прошлой темноте якутского народа, о значении техникума, о том, что самый последний кучер настоящего русского капиталиста был гораздо богаче самого первого якутского богача. А в конце пожаловался на то, что его испортили Сыгаев и Судов.

Товарищеский суд вынес решение войти с ходатайством в Наркомпрос об исключении Сыгаева, Судова и Владимирова из техникума.

Вскоре все трое были исключены.

СТАРШИЙ ТОВАРИЩ

Данилов доставал Никите книги, а потом расспрашивал о прочитанном. С ним, с суровым и правдивым другом, Никита просиживал целые вечера. Со всеми своими недоумениями и волнениями он обращался к Данилову, к своему старшему товарищу по комсомолу, единственному из студентов члену партии, А еще очень и очень многое было непонятно или просто неведомо любознательной и страстной душе юноши даже и после того, как его стали называть комсомольским журналистом.

Человек, который мало знает, будто двигается по жизни на четвереньках и видит только то, что у него под носом. Каждая кучка мусора, любая щепочка, какой-нибудь осколок стекла — все это встает перед ним непреодолимой преградой, в сотни раз увеличиваясь в его глазах. Но зато какое счастье, если подойдет в это время к нему зоркий и сильный товарищ, поднимет его на ноги, пусть даже сделает при этом больно, крепко обхватит его за бока! А в Советской стране ты всегда найдешь таких друзей.

Как широка дорога к счастью, открытая советской властью для народа, какие «горы гóря» уже перешел народ, как просторен и чист горизонт, освещенный лучами восходящего солнца коммунизма!

Как широка советская земля, как прекрасна природа, как свеж и чист воздух великой родины! Молодому советскому человеку стоит только найти опору, стоит только по-настоящему захотеть — и он пойдет и пойдет вперед, ступая все смелей и тверже!

Проня Данилов порой бывал крутым и беспощадным другом. Если надо, он не пощадит твоего мелкого самолюбия и не остановится перед тем, что тебе будет больно, неловко, стыдно. Поглаживать по головке, закрывать глаза на недостатки товарища, бояться расстроить его, паиньку, — больше причинишь ему вреда, сильнее обидишь.

Как часто казалось Никите: он все понял или «здорово высказался», — а потом выяснялось, что он почти ничего не понял и высказался весьма наивно. Вначале он испытывал огорчение и умолкал, досадуя на себя и на всех. Но на кого же было обижаться, как не на самого себя, когда экономполитика и политэкономия действительно не одно и то же, когда географий-то, оказывается целых три, и индейцы и индийцы совсем даже разные народы!..

Если Никита чего не понимал или в чем-нибудь сомневался, Данилов терпеливо и умело объяснял ему. Случалось и так, что учитель откровенно говорил ученику: «Сам я, брат, не знаю этого. Но обязательно узнаю». И через несколько дней, когда Никита уже не помнил о том разговоре, Данилов с довольной улыбкой на лице сообщал:

— А я ведь узнал, Никитушка.

— Что? — удивлялся Никита.

— Уже забыл! А я об этом две брошюры прочитал и в горкоме у десятерых справлялся!

Так дружил с Никитой и воспитывал его Данилов все три года совместной жизни.


У подножья гор, в пяти верстах от Якутска, в сосновом бору, размещались дачи техникума с прилегающими к ним полями. Студенты, которые летом не уезжали к родным, жили там, разводили огороды, косили, а некоторые ходили оттуда в город на работу.

Два лета подряд Данилов и Ляглярин ежедневно вместе шагали в город. Данилов работал в горкоме партии, а Никита — в комсомольской газете. И наступающее третье лето Данилов, окончив педтехникум, должен был оставаться в городе на партийной работе. Никита же твердо решил получить в редакции отпуск, съездить в Талбу, повидаться с родными и привезти в город Алексея, окончившего в этом году семилетку. Все это он, предусмотрительный человек, давно уж согласовал с обкомом комсомола и с родными.

Весной с высоких гор с шумом низвергаются по ложбинам и падям бурные потоки. Огороды и покосы техникума находились как раз в одной из таких падей. И вот было решено построить здесь плотину для орошения всего участка.

Данилов заказал Ляглярину для первомайского номера стенгазеты, как он говорил «статью поярче», которая призывала бы всех на стройку.

О том, что на воскресник комсомольцы идут в обязательном порядке, а все остальные добровольно, висело в техникуме специальное объявление. Кроме того, об этом же Данилов объявлял на общем и комсомольском собраниях.

Рано утром в первое воскресенье мая Данилов и Ляглярин, положив в общий портфель два ломтя хлеба, последний том «Войны и мира» и альбом для рисования акварельными красками, побежали в техникум. Скоро там собрались все студенты. Они вооружились лопатами, топорами, кайлами и с песнями двинулись к синеющим вдалеке горам.

В центре колонны шел директор техникума. Его белая голова возвышалась над рядами. Поглаживая седые мягкие усы, старик по-юношески улыбался весеннему солнцу и часто повторял, оглядываясь то на одного, то на другого студента:

— Ах да, да! Ну и прекрасно, замечательно!

Впереди, со знаменем техникума маячила другая высоченная фигура — Степана Булочкина.

Они проходили маленькими чистенькими полянками и сосновыми лесочками и, наконец, дошли до подножья горы, где остановились около шумящего и пенящегося потока. После короткого митинга закипела работа.

Поперек пади вбили два ряда крепких кольев и оплели каждый ряд прутьями тальника. Студеная горная вода сердито бурлила и прорывалась множеством светлых струек сквозь эту преграду. Но вот промежуток между двумя стенками забросали охапками веток. Потом замелькали лопаты и со всех сторон полетели густые комья, глины и песка. На поверхность мутной воды всплывали бесчисленные шипучие пузырьки.

Общая веселая работа еще больше сближала студентов. Старый директор не отставал от молодежи. Он и Булочкин, которого Александр Петрович выбрал себе в напарники за его высокий рост, подносили глину в старой парусине и, разом вытряхнув ее, бежали за новым грузом. Между кольями постепенно вырастал плотный и широкий земляной вал.

Все сильнее напирает поток, вода поднимается все выше, но перевалить через преграду ей не удается, и она отдельными бесшумными светлыми змейками выползает с обеих сторон плотины. Змейки сливаются, образуют ручейки, и, наконец, две широкие светлые полосы катятся вниз, заливая покосы и огороды.

Мощное «ура» проносится над таежным лесом и замирает где-то за горами. Летят вверх шапки, рукавицы.

Пылкого Булочкина давно уже подмывало пуститься в пляс, давно топтался он на месте, подергивая худыми плечами. Да и студенты расступились, захлопали в ладоши, подзадоривая Булочкина. Директор, конечно, догадался, что он один помеха бурному проявлению веселья. Он погладил свои мягкие усы, сдвинул на лоб очки и, хитро улыбаясь, сказал:

— Давайте, давайте, товарищ Булочкин! Талант ведь зря пропадает, понимаете!

Как топнет Булочкин тяжелыми, грязными сапогами по мокрой земле да как пустится в пляс! Теперь уже ничто не могло остановить его! Он все приближался к крутой пади, почти вровень с краями которой лежала поднятая плотиной вода. Со смехом подбегали к нему ребята, брали его за руки и отводили подальше. А ему обязательно надо было плясать у самой воды. Ведь это танец победы над укрощенной водной стихией! И вдруг, поскользнувшись, Булочкин с криком шлепнулся в воду. Всеми пальцами он судорожно ухватился за мокрую податливую землю. С шумом и смехом вытащили ребята из воды неосторожного плясуна.

Рассеивая вокруг себя брызги, Булочкин побежал к костру. Он быстро стащил сапоги и засуетился у огня.

— Александр Петрович, вообще я, как таковой, ведь плохо танцую, правда? Но вот не могу… Хочется танцевать— и только… — И, приложив руку к груди, Булочкин почтительно поклонился подошедшему с охапкой хвороста директору.

— Ах, хочется? Ну и прекрасно, замечательно! Научитесь!

— Нет, я больше не буду.

— Что не будете? — удивился директор.

— Танцевать. Вообще плохо ведь это. Вот и в воду упал…

— Ах, упали? Ну и прекрасно, замечательно!

Ребята смеялись. А они, старый и молодой, директор и студент, русский и якут, оба высокие и худые, оживленно разговаривали.

— Ну и прекрасно, замечательно! — воскликнул вдруг кто-то из студентов.

И добрый, любимый старый друг шутя погрозил пальцем: понимаю, мол, меня передразниваешь!..

А молодые березки у подножья гор весело перешептывались. Над полями поднимался бодрящий запах пробуждающейся земли…

Как прекрасна жизнь! Как прекрасна молодость! Как прекрасно жить среди друзей!

— Пойдем, Никитушка, во-он туда! Я буду рисовать во-он ту березу, а ты почитаешь или попишешь чего-нибудь, — сказал Проня, когда студенты шумной гурьбой возвращались в город.

— Давай! — согласился Никита и улыбнулся, открывая два ряда крепких зубов, за которые девушки шутливо называли его ходячей рекламой зубного порошка.

Они побежали к раскидистой березе, стоящей на пригорке, облитом косыми лучами вечернего солнца. С густых ветвей березы брызнула стая маленьких серых птичек. Озорницы! Взлетели так внезапно, шаркнув крылышками, будто и в самом деле смертельно испугались людей. А сами расселись мелкими шишечками на соседние деревца и подняли такой неугомонный щебет, словно перезванивались в мельчайшие серебряные колокольчики. Раскидистая береза стояла на пригорке, немного впереди толпящихся за ней молоденьких гибких березок, будто пожилая, степенная мать перед смешливыми дочками.

Никита бросился на разостланное пальто, быстро раскрыл книгу на той странице, где был заложен обрывок газеты, и начал читать. А Проня с раскрытым альбомом тихо бродил вокруг березы, часто останавливался, старательно присматриваясь к ее будто заботливо расчесанной кудрявой макушке. Никита уже не замечал его, он весь ушел в чтение.

— Никитушка!.. — тихо позвал его Данилов.

Не поднимая головы, Никита механически отозвался каким-то неопределенным, коротким мычанием…

«…Послышался залп, провизжали пустые и во что-то шлепнувшие пули. Казаки и Долохов скакали вслед за Петей в ворота дома. Французы, в колеблющемся густом дыме, одни бросали оружие и выбегали из кустов навстречу казакам, другие бежали под гору к пруду. Петя скакал на своей лошади вдоль по барскому двору и, вместо того, чтобы держать поводья, странно и быстро махал обеими руками и все дальше и дальше сбивался с седла на одну сторону. Лошадь, набежав на тлевший в утреннем свете костер, уперлась, и Петя тяжело упал на мокрую землю… Казаки видели, как быстро задергались его руки и ноги, несмотря на то, что голова его не шевелилась. Пуля пробила ему голову…

— Убит?! — вскрикнул Денисов…»

— Убит! — откликнулся Никита по-якутски.

— Никитушка!

— A-а… — отозвался он, не совсем еще понимая кто его зовет.

Солнце уже заходило. Проня подсел к Никите и протянул ему раскрытый альбом. Никита вгляделся в рисунок, перевернул было зачем-то страницу, несколько раз перевел глаза с рисунка на стоявшую невдалеке березу, тихо перебиравшую густыми зелеными листочками.

— Хороша… Только… только она у тебя будто весь мир собой заслонила. Видишь! — И Никита вскочил и, касаясь ладонью листьев, обежал вокруг дерева. — Видишь, сколько за ней простора, так и хочется бежать от этой березы к другой, все дальше и все быстрее… — И вдруг он смутился: он впервые поучал старшего друга. — Ну что ж, пойдем…

— Погоди… Какой я художник… Да и не в этом дело… — Проня потянул Никиту за рукав, усадил его, немного помолчал, потом начал: — Никитушка, я совсем о другом хотел с тобой поговорить.

— О чем? — удивился Никита.

— Погоди… — Данилов задумчиво постучал пальцами по закрытому альбому, медленно положил руку Никите на плечо и, глядя ему в лицо, тихо сказал: — Товарищ Ляглярин! А не пора ли тебе в партию?

— Да, я подумаю… — так же тихо ответил Никита.

— Что? — резко отстранился от него Данилов. — Ты подумаешь? Ты еще подумаешь!..

— А как же не подумавши…

Но Данилов уже был в том состоянии, когда всякие объяснения бесполезны.

— Молчи! — отрезал он свирепо и почему-то вырвал из рук Никиты книгу. — Об этом подумает партия, а не ты!

Он кинул книгу обратно Никите на колени и пошел не оглядываясь.

Некоторое время Никита брел за Даниловым, потом догнал его.

— Удивил ты меня… — огорченно проговорил Данилов, глядя куда-то в сторону…

Через полчаса они мирно шагали по узкой просеке и говорили о том, что, хорошо подготовившись за лето, Никита к октябрьским торжествам непременно подаст заявление в партию. Данилов будет его рекомендовать.

НА ШИРОКУЮ ДОРОГУ

Редактор газеты Михаил Ковров, невысокий, широкоплечий юноша с миндалевидными глазами, каждый раз встречал Никиту радостным восклицанием:

— Ба! Да ты уже пришел!

— Пришел!

И парни пожимали друг другу руки, точно давно не виделись. Немного поговорив, они принимались за дело. Ковров, согнувшись над столом, писал своим убористым почерком. Он так усердствовал, что у него даже уши шевелились, и очень походил в это время на пьющего из проруби молодого бычка…

Ковров считался счастливейшим комсомольцем в Якутии: он был участником третьего съезда комсомола, где выступал Владимир Ильич Ленин. А недавно он вернулся с восьмого съезда комсомола.

Днем Ковров работал в обкоме комсомола, где он заведовал агитпропом. Ляглярин учился. Встречались они вечером. Это и был весь состав их редакции. Автору хорошей статьи вместо гонорара посылался номер газеты с его статьей и записка с сердечной благодарностью и просьбой писать еще.

Количество корреспондентов газеты все увеличивалось, все чаще на литературной странице появлялись первые произведения начинающих советских писателей.

Там было напечатано и несколько коротеньких рассказов Никиты Ляглярина о гражданской войне и о первых сельских комсомольцах.

Вместе работали они часа два, потом Ковров уходил домой, и Никита оставался один. Тишина. Работай, пой, готовь уроки, читай.

Но нередко бывало и так, что они, разговорившись, засиживались до поздней ночи. Ковров не спеша рассказывал, как он видел и слышал товарища Ленина, рассказывал про красную Москву.

— Буду ли я когда-нибудь в Москве! — тихо вздыхал Никита.

— Будешь, будешь, Никита!.. — отвечал Ковров и, мягко улыбнувшись, добавлял — Вот какой нетерпеливый!.. Погоди, ты еще учиться в Москве будешь…

Как-то летним вечером Никита сидел в одной из комнат и с увлечением дочитывал «Историю моего современника» Короленко. Только он собрался домой, на дачу, как полил сильный дождь. Никита распахнул окно, высунул под теплые струйки руку и, усевшись на подоконнике, задумался. Он вспомнил свой прошлогодний доклад на литературном вечере в техникуме: «Якутия в произведениях Короленко». В одной из полученных им записок его спрашивали: «Как относились к Короленко якуты?» Громко прочитав вопрос, Никита поспешно ответил: «Хорошо!» — и на память процитировал стихотворение якутского поэта, посвященное шестидесятилетию Короленко.

— Ну, это поэт! Я спрашиваю про народ, — послышался из зала незнакомый голос, должно быть гостя.

— А по-вашему, чьи мысли выражает поэт? — раздраженно возразил Никита, стараясь разглядеть говорившего. — Не любил бы народ Короленко, так и поэт бы не написал такое стихотворение!

Но в душе Никита и тогда чувствовал законность вопроса, а раздражался, по-видимому, из-за того, что не мог дать более убедительного ответа.

«Как же я тогда взялся за доклад, не прочитав эту книгу!» — с чувством стыда думал сейчас Никита.

Ах, сколько в ней свидетельств того, что знаменитый русский писатель, обаятельнейший человек, находил в сердцах забитых, темных якутов горячую любовь к лучшим людям России!..

«Как мало я еще знаю!» — с грустью подумал он.

Дождь неожиданно кончился. Выглянуло солнце. Улеглась пыль на улице, освежился воздух. Никита положил книгу в брезентовый портфель и стал закрывать тугую раму окна. В это время открылась дверь. Никита оглянулся. На пороге стоял высокий юноша в торбасах и в простой, но опрятной одежде. В руках он держал берестяной туесок. Такие туеса делали у них в улусе.

— Ты нагылский, товарищ?

— Да-а… — удивленно протянул гость.

Услышав голос, Никита скорее почувствовал, чем понял, что перед ним его брат Алексей. Что-то бормоча от волнения, он подскочил к нему. За три года, которые Никита не был дома, знакомый туесок нисколько не изменился, лишь потемнел немного, а Алексей изменился до неузнаваемости. Он вытянулся и стал намного выше коренастого Никиты.

— Ты здесь, оказывается, сидишь? — спросил Алексей таким тоном, будто они сегодня уже виделись, только не в этой комнате.

— Здесь, здесь… Ну, как наши?

— Все хорошо.

— А ты чего приехал? Ведь я домой собираюсь!

— Ну… дождешься тебя! — проговорил глуховатым, как у матери, голосом Алексей и обиженно отвернулся.

У каждого радость выражалась по-своему. Никита обнимал брата, суетился, возбужденно говорил и смеялся. Алексей отвечал степенно, коротко и тихо, только в его задумчивых глазах светились любовь и радость.

В этом году Алексей окончил седьмой класс талбинской школы. Он вызвался сопровождать грузы сельпо, чтобы повидаться с братом и подать заявление в педтехникум. А к покосу он должен вернуться к себе, в Талбу.

Семен прислал Никите письмо:


«Никита! Я уже окончил четвертый класс и перешел в пятый. Опиши, какой город. Ведь я скоро буду учиться там. Мы живем хорошо. Мать тебе посылает землянику в масле. Кушай.

Семен».


Наконец Никита сообразил, что они все время стоят в дверях, и, обняв брата за плечи, сказал:

— Пойдем сядем.

Направляясь к дивану, Алексей вдруг вывернулся из объятий Никиты и остановился, недоуменно оглядываясь.

— Что?

— Ох ты… Мне показалось, что прямо на нас… два парня идут… — Алексей медленно подошел к трюмо и потянулся к нему пальцем. — Ну и зеркало же тут у вас…

Он весело рассмеялся, уселся на диван и стал неторопливо, но очень увлекательно рассказывать про жизнь семьи и талбинских знакомых.

Проговорив весь вечер, братья направились светлой и свежей летней ночью на дачу, за пять верст от города.

— А ты знаешь, Алеша, я сегодня прочел у одного писателя о том, как хорошо якуты относились к политическим ссыльным. Ох, и книга у меня тут! — и Никита похлопал по своему брезентовому портфелю.

— Какая? — тихо спросил Алексей. — «История моего современника»?

— Что?! — вскричал Никита и в изумлении остановился на дороге. — Ты уже прочел?.. Давно?

— Нет, недавно, этой зимой.

Они помолчали. Никита шел и думал о том, как легко и уверенно идут за ним его братья по тому пути, по которому он, Никита, шел с таким великим трудом и с тяжкими лишениями. Он обнял брата и вдруг высоким голосом запел:

Мы — молодая гвардия…

Рабочих и крестьян,—

слился с его голосом голос Алексея.

Через несколько дней Алексей подал заявление в пед-техникум и с обозниками сельпо уехал домой. С ним же выехала и Мария Семеновна Дмитриева — новый талбинский фельдшер, — бывшая батрачка Майыс. Она окончила в этом году якутский медтехникум.

В обкоме Никите обещали, предоставить отпуск попозже. Тогда он узнает о результатах заявления Алексея и тоже двинется домой. А там целый месяц в родной юрте! Будет охотиться, косить и вместе с Алексеем приедет в город к открытию техникума.

В конце июля он получил отпуск, узнал, что Алексей допущен к приемным испытаниям, и собрался в Талбу. Весело ходил он по городу, покупал нехитрые подарки родным и заодно полушутя громко прощался со знакомыми парнями и девушками.

— Да! Я ведь уезжаю! — будто вспомнив, восклицал он. — До свидания, мои дорогие!

— Ой, правда?.. Куда? Надолго? — удивленно останавливались друзья.

— Домой. На месяц, — тихо сообщал Никита, нарочно помедлив с ответом.

— А… домо-ой! В о-отпуск!.. — разочарованно тянули товарищи. — Ну, до свидания…


— Ляглярин! Я тебя с утра ищу!

Посреди улицы соскочил с велосипеда Миша Ков-’ ров. Никита подбежал к нему, держа в руке гребенку, только что купленную для маленькой сестренки.

Ковров пожал Никите руку, улыбнулся и объявил:

— Ну, поезжай, брат, в Москву!

— Как? Что? — опешил Никита.

— В Москву! Учиться! — отчеканил Ковров, энергично кивая своей круглой головой. — Из Наркомпроса сообщили, что есть одно место в Институте журналистики. Сегодня мы на бюро должны решить, кого из комсомольцев рекомендовать гуда. Ты очень подходишь.

— Но… ведь я…

— Что?

— Ведь я совсем собрался домой… А если сперва съездить туда, а потом…

— Нет! — рассмеялся Ковров. — Если сперва «туда», так ты опоздаешь в Москву. Ведь целый месяц пути… Поезжай, брат Никита, не упускай счастливый случай. Ведь сам вздыхал: «Ох, буду ли я когда-нибудь в Москве?» Ну, я тороплюсь на бюро! — воскликнул Миша, взглянув на ручные часы, и, уже поставив ногу на педаль, поспешно проговорил: — Подумай и брось мне записку.

Ковров покатил дальше.

Никита побежал за ним:

— Какую записку?

— Записку о твоем согласии.

Ковров все сильнее нажимал на педали и скоро скрылся за углом. Никита забежал за угол. Где-то далеко сверкнули спицы велосипеда.

Никита в смятении остановился на улице и, чтобы собраться с мыслями, стал внимательно разглядывать маленькую гребенку. Потом, неловко сунув ее в карман, ринулся через улицу, к горкому партии.

Он столкнулся в дверях с Проней Даниловым.

— Вот хорошо! — громко обрадовался Данилов. — Пошли, Никитушка, на дачу.

— Пошли! — механически отозвался Никита, и они затопали по деревянному тротуару.

— Что это у тебя вид какой-то странный? — спросил Данилов, на ходу всматриваясь в Никиту.

— Вид? Ничего…

— А я сегодня зарплату получил…

— А я уезжаю! — выпалил Никита и остановился. — В Москву!

— Куда?!

Потом они вернулись в горком и, сидя вдвоем в пустом кабинете управделами, почему-то полушепотом начали обсуждать Никитину поездку.

— Журналист при желании всегда сможет стать педагогом, — рассудительно проговорил наконец Данилов, когда Никита сказал о том, что мечтал стать учителем. — Ты поезжай. Пойдем в обком комсомола и сообщим Коврову о твоем согласии… Родные? Да, это… Ну, напишешь хорошее письмо, они тебя поймут… Пойдем, Никитушка.

— Пойдем, Проня.

И с торжественной серьезностью на лицах пошли они в обком сообщить Коврову о согласии Никиты.

Заседание затянулось допоздна. Только в полночь сообщил Ковров дожидавшимся в коридоре Никите и Прокопию о том, что бюро решило рекомендовать Никиту Ляглярина в Институт журналистики.

На заре они подошли к сонным дачам и решили тихонько пробраться к своим койкам, чтобы никого не беспокоить. Но когда они выходили из узкой тропы сквозь сосновую чащу, их напугал неожиданно громкий возглас:

— Стой! Попались, гуляки! — и с хохотом выскочил из кустарников Степан Булочкин.

За ним, посмеиваясь, поднялся Ваня Шаров.

— Что вы тут делаете? — недовольно спросил Данилов.

— Мечтаем, — тихо произнес Шаров, смутившись.

— Обсуждаем весьма сложный вопрос. — Булочкин вытянулся, взял под козырек и выпалил: — Думаем: найдем ли мы в городе Якутске двух прекрасных девушек, достойных составить наше счастье? Или нам следует подаваться в другие города Советского Союза?

— Брось, Степа! — фыркнул Ваня Шаров.

— Подавайся, подавайся! — усмехнулся Данилов, сразу подобрев. — Вот Никита уже подается в Москву…

— Что-о?.. — в изумлении разинули рты Степа и Ваня.

Все четверо присели на длинную скамейку вдоль стены общежития и начали тихо беседовать. Через некоторое время Степа встал и скрылся.

Вскоре одно за другим стали с хлопаньем открываться окна. Высовывались взлохмаченные головы еще полусонных ребят.

— Что? Где он? Правда, едет?

— Да говорят вам — правда! — Данилов укоризненно покачал головой. — Уже поднял тревогу…

Но в этот момент в открытом окне второго этажа, прямо над головами сидящих, раздался спокойный девичий голос:

— Никита, ты правда едешь?

— Правда… — тихо ответил Никита, запрокинув голову к высокому небу. — Правда, девушки!

И ожила, пришла в движение вся дача. Один за другим начали выскакивать ребята и девушки. Вскоре со смехом и песнями все пошли на облитое яркими лучами восходящего солнца озеро, где поодаль друг от друга стояли две купальни.

Через неделю Никита прошел несколько комиссий и получил в Наркомпросе командировочное удостоверение и проездные. Он послал родным вместе с тугим узелком гостинцев хорошее сыновнее письмо о том, что ему выпало большое счастье ехать учиться в Москву.

В один из жарких летних дней пристань была полна народу. Непроходимо громоздились телеги, рядами стояли разные сельскохозяйственные машины. Повсюду высились штабеля мешков с мукой, ящики с чаем и стеклом.

Шум, суета, говор, крики, приветствия на разных языках.

Из толстой трубы огромного пассажирского парохода «Пролетарий» валил к небу густой черный дым. Времен нами пароход шумно выдыхал из богатырской железной груди горячий пар. «Пролетарий» был готов к отплытию на юг.

Великая, прекрасная река Лена! Вся она сейчас переливалась мириадами сверкающих искр. Песчаные берега дальних островов медленно таяли в серебряном просторе величавой реки.

Никита стоял, окруженный друзьями, в минуты расставания ставшими еще более родными, — русскими и якутскими парнями и девушками.

Все заметно волновались, а потому разговор часто прерывался. Как-то сник и потускнел даже неиссякаемо веселый и остроумный Степан Булочкин.

Вот из-за ближайшего острова бойко выплыл любимый якутами крохотный пароходик «Красный», делающий за сутки несколько рейсов через Лену и связывающий Якутск с восточными улусами республики.

— Никита, хорошенько запомни нас, — говорил Булочкин, стараясь казаться веселым. — А то приедешь и ты высокообразованным…

— Ну уж тебя-то я всегда узнаю, — отшучивался Никита, с трудом борясь со своим волнением. — Ты у нас один такой…

— Ничего, к тому времени будут и другие такие же хорошие парни, — ловко подхватывал Булочкин, вызывая всеобщий смех.

В сознании Никиты возник образ Алексея. Он вспомнил, как братишка обиженно отвернулся и глуховатым, как у матери, голосом проговорил: «Ну… дождешься тебя!» Вот и опять не дождался милый паренек, не дождалась родная дружная семья, но все равно будут они ждать и ждать его хоть десять лет, хоть всю жизнь.

Никита, глотая тугой комок, подступавший к горлу, я энергично поворачиваясь то к одному, то к другому товарищу, много и громко говорил.

— Как только приеду в Москву, сразу пошлю вам; ребята, телеграмму и туг же сяду писать всем общее письмо… И вы тут же отвечайте. Ваня, ты напиши, а пусть другие подпишутся.

— Ладно! — хором говорили друзья. — Обязательно напишем.

— Плохо, что не успел вступить ты в партию, — сокрушенно сказал Данилов.

— Да, вышло немного не так, как мы с тобой думали. Теперь в Москве…

Над пегой широкой трубой где-то сбоку стремительно вылетела струйка пара и грянул гудок. Те, кто стоял поблизости, пригнулись закрыв уши руками. Вздрогнули, закивали головами кони. Всколыхнулся весь берег. Могучий рев прокатился над синеющими на горизонте горами и, цепляясь за таежные отроги, широко разлился и замер вдали. И тут же как-то смешно вдруг проблеял в ответ по-телячьи: «Мэ-э-э!» подходивший к пристани пароходик-крошка «Красный».

По многолюдному берегу пронесся смех.

Началась суета прощания. Одни плакали, другие смеялись, третьи улыбались сквозь слезы. Люди пожимали друг другу руки, обнимались, желали доброго пути. Беспрерывной цепью потянулись по сходням к пароходу-гиганту первые пассажиры.

— Погоди, не спеши, Никита, — беспокойно заговорили друзья, хотя Никита и не трогался с места. — Это только второй гудок. Ты можешь потом, спокойненько.

Юркий и веселый, как чирок, подплыл «Красный», коротко вскрикнул и перекинул на берег трап. Высыпали на пристань торопливые пассажиры, выкатились телеги, тяжело нагруженные берестяными бочками с маслом.

— Пусть Никита уезжает скорей, — запинаясь от волнения и вся зардевшись, проговорила тоненькая и стройная девушка, Никитина однокурсница. — Больно сердитый был…

Она вызвала дружный смех, а сама смущенно улыбнулась, быстро заморгала густыми ресницами синих глаз и отвернулась.

— Федосьин сын! — послышался. позади Никиты сильный голос.

Протянув вперед руки, к ним быстро подходил Егор Иванович Сюбялиров.

— Вот хорошо, что встретились, — проговорил он, крепко пожимая Никите руку. — У меня к тебе большое дело есть. Ну, да мы с тобой там, у себя, поговорим. Или ты подождешь меня денька два и выедем вместе?

— Он же в Москву едет! Учиться! — раздалось сразу несколько голосов.

— Как в Москву? — Егор уставился на Никиту, будто с трудом понимая, что именно ему говорят. — В Москву? Значит, учиться… — Он взял Никиту за локоть, потянул в сторону, положил ему на плечо свою тяжелую руку и твердо сказал: — Ты не уезжай, мой друг.

— Почему?

— Успеешь! Ты ведь еще молод. Подожди годик-другой.

— Но почему же?

— Кто тебя посылает?

— Наркомпрос.

— Эх ты! А может, все-таки подождешь? Нам вот как нужен нарсудья!

— Что?! — удивился Никита и даже отшатнулся. — Я ведь законов не знаю.

— Что ты, друг! — поразился в свою очередь Егор. — За советскую власть воевал с малых лет — и вдруг законов ее не знаешь! Так за что же ты тогда воевал? Главный закон советской власти — это беспощадная борьба против баев, других законов у нее нету. Главное — это сердце! — Егор приложил руку к груди. — Главное — кого оно любит и кого ненавидит. Ты батрак, ты сам испытал гнет… Да что тебе рассказывать… Знаю я, как ты правильно осудил сыгаевского щенка и других молодых буржуйчиков! Ну, словом, мандат на учебу кладем на стол Наркомпроса и уезжаем домой… Иван! — крикнул он куда-то в сторону. — Иван!

— Ну? Что за беда опять приключилась? — сердито дернул головой одноглазый пожилой человек, с трудом удерживавший пугливо топтавшегося коня, запряженного в телегу.

— Какая там беда! Радость, мой друг! Вот нарсудью нашли, своего человека! — крикнул Егор и опять обратился к Никите: — Я в Нагыле организовал сельхозартель, за новыми машинами вот приехали. Радости-то сколько будет! Будем, значит, Никита, вместе работать, как вместе и воевали.

Никита, потерявший от неожиданности дар речи, только теперь заговорил.

— Нельзя, Егор Иванович, — сказал он, жалея, что приходится огорчать старого друга. — Мне учиться надо.

— Ему учиться надо, — шумели ребята. — Он едет в Москву!

— На судью и учиться нечего! Это и без того понятно. До конца бороться за правду…

Пароход дал третий гудок. Загремела цепь поднимаемого якоря. Ребята, толкаясь, стали неловко прощаться, Никита взволнованно пожал Сюбялирову руку.

— До свидания, Егор Иванович!

— Ну ладно, придется нам, неграмотным старикам, еще поработать, — печально проговорил Егор. — Думали, труднее всего воевать. Оказалось, работать-то еще трудней. За все цепляешься… — Но тут же он выпрямился, улыбнулся в жесткие усы и твердо сказал: — Ну да ладно, как-нибудь проживем еще годика три-четыре. Ведь тебе года четыре учиться? Смотри учись хорошо! А после непременно в свой улус возвращайся. Другие улусы пусть сами выращивают себе работников.

— Хорошо!

Никита неловко поцеловал Егора, схватил под мышку пожитки, взвалил на плечо мешок с провизией и взбежал на трап, который уже собирались убрать. Он старался увидеть Сюбялирова с палубы, но все не находил его в этой сутолоке.

Медленно отваливал пароход. На пристани и на палубе затрепетали прощальные платки, а Егора Ивановича не было видно.

Переполненный людьми берег постепенно отдалялся.

— Никита! Учись хорошо! — Сюбялиров стоял у самой воды.

— При-вет Мос-кве! — хором загремели Никитины друзья и под взмахи длинных рук Булочкина запели:

Вперед, заре навстречу,

Товарищи, в борьбе…

Еще гуще и сильней затрепетали белые платки на берегу.

Горячо разлилась радость по сердцу взволнованного до слез Никиты. Он бросил пожитки под ноги, сорвал с головы кепку и, махая ею, закричал что было мочи:

— До свидания, ребята! До свидания, Егор Иванович!

Сюбялиров снял картуз и помахал в ответ.

«Пролетарий» набирал скорость и все увереннее разрезал стремительно несущиеся ему навстречу синие воды красавицы Лены.

Оставляя далеко за собой белые гребни вздыбленных волн, пароход уходил на юг…

Широкой и светлой дорогой к счастью лежала перед Никитой великая Лена-река.


Загрузка...