Василий Александрович Смирнов
Весной Семнадцатого
Роман
Эпопея "Открытие мира"
(книга 3, часть 2)
ВАСИЛИЙ СМИРНОВ
Роман Василия Александровича Смирнова "Весной Семнадцатого" продолжение задуманной им тетралогии "Открытие мира" (вторая часть третьей книги). Вместе с тем это и новое самостоятельное произведение.
Дело всей жизни художника - роман создан на основе лично пережитого. Выведенный в нем даровитый деревенский паренек Шурка - ровесник писателя, также родившегося на Верхней Волге в знаменательный год первой русской революции. Открытие мира совершается и автором, и его героем как бы параллельно, и это придает повествованию лирическую теплоту. Однако перед нами отнюдь не беллетризованная автобиография В.Смирнова, а написанная уверенной рукой мастера широкая картина народной жизни.
Первая часть третьей книги, опубликованная в "Роман-газете" в 1965 году, изображает русскую деревню в пору, когда уже совершилась Февральская революция, когда переполнилась чаша народного терпения: все гуще шли с фронта "похоронки", появлялись калеки, все туже завязывался узел безысходной крестьянской нужды, все заманчивей простирались перед мужиком запустевшие из-за нехватки рабочих рук барские земли, все больше распухали на бедняцкой нужде деревенские богатеи - предприимчивые, верткие кулаки.
И вот новое произведение - о весне Семнадцатого, поре позднего ледохода, который, казалось шуркиным односельчанам, никогда и не настанет. Но - "в страстную пятницу, днем, река внезапно пробудилась по-настоящему, очнулась, раскрыла пошире глаза-полыньи, потянулась с хрустом вдоль и поперек, словно расправляя онемелые от долгого зимнего сна грудь и плечи, вокруг на версту сразу затрещало, зашумело, - и как бы в одно мгновение, легко, дружно начался долгожданный ледоход... Волга пошла!"
Необычайно емкое, сильное, идущее от русской народной традиции изображение природы, мощи и красоты родной земли всегда было отличительной особенностью прозы В.Смирнова. Здесь картина ледохода перерастает в исторический символ воспрянувшего народа.
За считанные весенние дни проходит Шуркина деревня через многоголосые споры, составление нескладных "приговоров" о земле - к организации своего Совета под предводительством солдата-фронтовика дяди Роди. А Совет - это и бессчастная батрачка Минодора, и сочувствующий большевикам разумный Никита Аладьин, и озлобленный жестокой нуждой и увечьем безногий Шуркин отец, и затейный выдумщик-чудак пастух Сморчок, впервые записанный в депутатский список под своей настоящей фамилией - Захаров.
В эту весну все сдвигается со своих мест, идет в рост. Совет уже накладывает свою хозяйскую руку на барские пахотные земли и лес. Свергаются старые боги. "А ты... видела, когда он за всех, бог?" - гневно восклицает набожный Василий Апостол, потерявший на войне всех сыновей. "За меня когда?.. Я не помню!" Шурка ощущает себя уже совсем большим; он мужает, когда внемлет смелым речам взрослых, "мужиков".
Бурное течение рисуемой художником жизни определяет и краски его палитры. Мастерски лепя своеобразные характеры крестьян, В.Смирнов все чаще сводит их в собирательный образ - "мужики" - многоголосый, противоречивый, но целостный. Другой подобный образ-коллектив - "мамки", детные крестьянки, всегда теперь присутствующие где-то рядышком с "мужиками". И третья группа "ребятня" - чутко прислушивается к происходящему. Люди по мере нарастания революционной волны становятся в глазах Шурки народом-богатырем.
В этой обстановке пытливость "ребятни", тяга ее к познанию проявляются как изначальные черты народного интеллекта. Шурка и его сверстники открывают книгу с той же поэтической силой чувства, с какой переживают первую любовь; они ожидают первую выдачу книг в библиотеке как свершение лучшей своей мечты. Выразительно показывает автор поистине чудное мгновенье, когда деревенский подросток, в жизни не знавший ничего прекрасней гармони, впервые слышит рояль.
Духовные наследники Касьяна с Красивой Мечи, тургеневских "Певцов" стоят на пороге величайшего из мировых открытий - Октябрьской революции. В сознании будущих хозяев мира идет переоценка не только социальных, но и нравственных ценностей. Отсюда - сложность и противоречивость процесса самоопределения Шурки и его друзей в формирующейся революционной среде, отсюда - и особая "совестливость" ребят по отношению к людям, стремление к справедливому решению их участи.
Конечно, прав посланный в деревню большевиками старый питерщик: "Лютеет народ. Копит силу." Но самой лютости этой нет в русском народном характере утверждает своим романом Василий Смирнов. Она возникает лишь как вынужденный ответ на непосильный гнет эксплуататоров. Народ копит силу для борьбы за свободу, человечность, счастье.
Новый жизненный материал "Весны Семнадцатого" определяет и новый стиль романа. Классически ясный, теперь он обретает особую напряженность. "Весна все торопилась, бежала, не оглядываясь..." Мамки сидели на сходке "поднебесные, с дальней слабой зарей на щеках..." Слушая беседу отца с военнопленным Францем о революции, "Шурка тонул и горел... в отрадном жутком пожаре" отцовских глаз, "захлебываясь наслажденьем, замирая, радуясь... и сам светился пламенем, все вокруг поджигая, как отец". И хочется сказать вслед за автором: "Да, нынче весной все было по-новому." По-новому о весне Семнадцатого написал и Василий Смирнов.
З.КЕДРИНА
ВЕСНОЙ СЕМНАДЦАТОГО
Глава I
ЛЕДОХОД
В классе на подоконнике давно радовали душу ветки тополя в Аграфениной кринке с водой, глянцевитые, как бы в масле, крупные, невесть когда отросшие листья горели неугасимо день-деньской живым зеленым огнем, а на дворе стужа убывала вроде мало. По утрам ребятня бегала в школу волжским полем, напрямки, по насту, точно по белому железу. Матово-чешуйчатый надоевший снег не проваливался, держал горластую ораву без лыж, и только крякал от тяжести и словно бы гнулся под ногами. В морозном чистом небе, высоко-высоко, выше самого солнышка, кувыркались и плавали орлами черные вороны, и все парами. Густо, дивно синели по оврагу и Гремцу сугробы. До слез ослеплял блеск снега и солнца. "Красно, да не милостиво, - говорили мамки, - холоду-то, кажись, не будет конца".
Но возвращаться после уроков приходилось уже проселком, потому что наста в заполдни как и не бывало. Снег радостно таял, голубой, рассыпчатый, и зимняя, золотая от навоза и света вода весело проступала по ухабам и рытвинам, того и гляди, замочишь валенки. Под каждой сосулей можно было напиться досыта: такая разыгрывалась под застрехами, на красной стороне, капель, и думалось об одних скворечнях. У добрых, заботливых людей они к сретенью готовы, новехонькие, долбленые, как есть дуплянки, и сколоченные из досок, крытые берестой, с круглыми оконцами и прибитыми под ними сухими рогульками, деревяшками-подоконничками, чтобы было где вольготно посидеть, попеть ранним гостям, - ну хоть сегодня развешивай домушки по липам и березам повыше. А вот у некоторых лодырей и старые скворечни не сняты и не вычищены, - все недосуг, лень да сборы. Пронадеется Шурка на батины глиняные дворцы попусту, прозевает скворцов, и выйдет у него новоселье для проклятущих воробьев, не иначе. Опоздаешь, так и синиц не заманишь, - это давно известно.
К ночи окрест все опять скоро и крепко застывало, лиловое, великопостное, и подводы на проселке разъезжались запросто по насту, будто по шоссейке. Не раз и не два принимался часами валить густыми хлопьями снег, как в декабре... Нет, если напомнить бате про обещанные скворечники-горшки, поклянчить хорошенько, можно не опоздать.
В церковной роще, у школы, в погожий денек прямые стволы сосен еще белели с севера мохнатым инеем, а с юга, в большую перемену, сияли начищенной медью, что самовары высоченные. У корней протаивали темные воронки, ребята находили в них ползающих по снегу и сырому мху жучков и разных букарах. Громче барабанил в елках дятел, безумолчно свистели, переговаривались на полянах, по кустам какие-то верткие голосистые пичужки. Однажды на глазах ребятни оторвался сам по себе от сосновой пригретой коры порядочный рыжий кусочек и полетел. Все так и ахнули: крапивница! Бабочка порхала над грязным снегом, часто отдыхая на вытаявших сухих веточках и иголках, точно набираясь сил, и, когда Сморчок Колька хотел накрыть ее шапкой, не далась, взвилась туго, винтом, вверх и пропала в синеве, в вершинах сосен. Скоро Яшка Петух, шляясь у себя в усадьбе, выкопал ненароком в барской березовой роще валенком из-под снега и прошлогодней листвы длинноногую, в волосьях, какую-то очнувшуюся бледно-зеленую былинку с розоватым порядочным бутоном, принес в школу. Григорий Евгеньевич, учитель, оживясь, сказал, что это медуница, ранний цветок, нуте-с, смотрите, бутон-то совсем готов распуститься, под снегом вырос, а, каково?!
Дни прибывали, все вокруг неуловимо менялось. В ручье, у капустника, в талых, осевших сугробах, высвободила свои блестяще-коричневые, гнуткие плечи верба, и по ним, по плечам-сучьям, разбежались крохотные, пушисто-серые, с серебринкой мышата. Ну, это не больно удивительно, все видывали, знают, и на осинах завелись такие же серебристые зверьки. А вот Катька Растрепа, глазастая, высмотрела первая на березовых никлых ветках, на самых-самых их кончиках эдакие рожки - по одному и по два, на которые никто прежде не обращал внимания. Ребята думали: прошлогодние уцелели сережки. Достали, посмотрели - оказалось: росли новые, красноватые, уймища росла молодых сережек, а ведь деревья еще стояли чуть не по пазухи в снегу. Сучья, ветки стали казаться издали красными, будто березы застыдились от радости, какие они, глядите, красивые, и покраснели. Пожалуй, скоро можно будет добывать и пить ледяной березовый сок, сахарный и такой прозрачный, что не поймешь полный ковшик держишь или нет в нем ни глоточка, не натекло, не накапало за ночь, пустая посудина в руке. Нет, ковшик полнехонький! И бутылка полнехонькая, а тоже будто пустая, до того чистый сок. Пей, захлебывайся из ковшика, из горлышка бутылки, как нравится, лакомись, пока скулы от сладкого холода не сведет на сторону и не заломит в висках. Скоро, скоро!
Вон уж на гумнах, под навесами риг и амбаров осторожно, с перерывами, как бы с оглядкой, чтобы кто грехом не осмеял, застучали нетерпеливые мужичьи топоры, зашаркали рубанки, выстругивая планки для борон, оси для телег. Громкой скороговоркой принялись болтать, булькать, перекликаясь между собой в канавах, под сугробами, невидимые ручьишки-говоруны. Бабы схватились наперегонки расстилать по утреннему насту холсты. В Шуркиной избе, в так называемой "зале", где нельзя как следует повернуться, отодвинули в угол обеденный стол, а на его место, под окошко, установили дубовые "кросна" (мамкино приданое), натянули пряжу, и мамка день-ночь гремела "бердами", челноком, ткала, торопилась, парила готовые холсты с золой в печи, в батиной большой корчаге. Шурка с охоткой помогал таскать на речку тканину, свернутую на коромысле калачами, еще горячую. Мать полоскала холсты в проруби, потом расстилала на гумне по насту и не боялась пропажи, оставляла свое богатство на ночь, чтобы не только снег и солнце, но и мороз белил тонкую льняную новину, годную на рубахи и полотенца.
- Вот тебе, красная весна, голубушка, моя новина!.. На одежку, на обновку, на приданое, - приглушенно говорила, точно колдовала, мамка, грея дыханием озябшие руки.
Она раскатывала старательно по вечернему сиреневому насту и грубую толстую холстину из кудели, припасаемую на портянки и мешки.
- В чистой-то, белой портяночке и ноге веселей, дольше не устанет, толковала убежденно мать про себя. - Слава тебе господи, как складно управились! Много наткала, на все почесть хватит, голыми не останемся...
Зябко, по-зимнему румянило полнеба над лесом, к станции, обещая и на завтра мороз. В тишине, если навострить чутко ухо, сонно, слабо бормотал где-то близко, под снегом, безвестный ручеек, засыпая. Хорошо было его слушать и самому тихонько вздыхать, позевывать, дремотно бормотать что-то бессвязное, - мать переспрашивает, а ты не знаешь, что ответить.
А еще лучше было в свободный час днем пробраться кое-как через рыхлое снежное море на черно-фиолетовую, с зеркальцами луж и седой гривой высохшей травы проталинку, самую раннюю, проглянувшуюся нежданно узким островком по гребню овражка, у Гремца. Скинуть на бегу валенки и, пожимаясь, взвизгивая от озноба, щекотки и нестерпимой радости, побегать босиком по сырой, чмокающей луговине и, выбрав местечко повыше, посуше, повалиться на спину и глядеть, не мигая, не отрываясь, в бездонную синь неба, пока она не побледнеет и не засверкает сплошным голубым огнем и не заболят глаза. Тогда крепко зажмуриться, повернуться на бок, сунуть под голову локоть, а на него шапку, как подушку, и лежать, греться на солнышке, краем уха слушая сдержанный гомон грачей на ближних задворках, трепотню приятелей и приятельниц, отдыхающих с тобой рядом, вповалку, и самому немножко почесать ленивым языком - так, ни о чем, от переполнения чувств, - и замолчать от внезапной усталости, приятно охватившей на минуту тело.
Тяжело, трудно дышится, душно от нагретой влажной земли и сухой травы, куда сунут ненароком нос. На проталине словно разлит густой, оставшийся еще с лета, забористый настой лугового разнотравья, к нему прибавились запахи гнили, сырости, и оттого нечем дышать. Но стоит приподняться на локти, сразу легко, грудь полна свежести, ветер студит непокрытую голову, и остро, дразняще пахнет талым снегом, как бы холодной арбузной коркой. Терпения нет, загорелось, хочется отведать в останный раз этого дарового угощения. Рука сама тянется к снегу, находит снег ощупью и мнет его в сырой грязновато-сизый катыш. Зубы вонзаются с хрустом, арбуз и есть, как покупной, редкостный, - сок так и брызжет, течет по губам, отрадный мороз обжигает внутренности... Славно! Ах, как славно!.. Ешь больше, заговляйся, скоро снега и не понюхаешь.
И весь мир в эту минуту был тут, на проталинке, понятный, добрый, маленький, с ребячьими утехами, и никакого другого мира не желалось, да и не было и, казалось, не могло быть. Ни о чем не думалось, даже глиняные скворечни не приходили в голову. А они, просторные, как корчаги, уже сохли который день в избе на полице. Эта отличная парочка необыкновенных горшков, с крышками, вмазанными намертво, навсегда, с узкими рыльцами-лазами для желтоносых хозяев, с ушками по бокам, чтобы привязывать, прикручивать веревкой и проволокой к дереву, эта неслыханная красота должна была скорым утром лезть в печь, в огонь, обжигаться там вместе с ведерниками и подкорчажниками. Надо бы по привычке и памятуя недавнее, страшное, молить про себя неустанно бога, чтобы горшки-скворечники не лопнули в печи, не разлетелись в черепки. Нет, не молилось и страха не чувствовалось, - вот как хорошо Шурке валяться на первой теплой проталине.
Когда проталин в волжском поле прибавилось, заманчиво было по последнему утреннему холоду и слабому насту бежать от островка к островку, придерживая школьную сумку, скакать по тонкому льду, который трещал и лопался, как стекло, под ногами, по схваченной заморозком, не совсем еще вытаявшей из-под снега, но уже начавшей зеленеть озими, и вдруг заметить почти под ногами бурый, убегающий от тебя комочек земли. Он стремительно, бесстрашно катится перед тобой, как колобок, по светлым льдинкам, по жесткому серому снегу и мягкой зелени озимей. Легонько приминает свернутую трубочками, раскустившуюся еще осенью рожь, и она, шевелясь, выпрямляется позади колобка. И нельзя сразу догадаться, что это за птичка-невеличка, такая смелая, похожая на комок земли, не боящаяся человека. Подпустив тебя совсем близко, она внезапно трепещет часто-часто ржаво-пестрыми крылышками и знакомо так, ступенчато, поднимается над твоей запрокинутой стриженой головой. Эвон она, птичка, взбирается по невидимой лесенке в самое поднебесье и звенит там, как льдинка. И уж бьется, стучит громко сердце от счастья, что ты, может, первый из всех ребят слышишь этот живой весенний серебряный колокольчик, он разливается на все волжское поле, почище Аграфениного звонка, и словно зовет, торопит куда-то.
Это тебе не домовой зимней ночью пугает свистом из подполья: гляди, сам бог зовет с неба, ласково и весело гремит колокольчиком, чтобы ты не опоздал в школу, а может, и еще куда не опоздал, поважней, подальше. Ну, прямо-таки зовет бежать на край света, которого вовсе нет, а есть Африка, Азия, Америка, Европа. Он, конечно, там, Шуркин краешек света, за снежной Волгой, за полями и деревнями, за далеким темным лесом, откуда поднимается, встает каждое утро солнце. Только бы не опоздать, успеть побывать на том краю света первым! И в школу надобно поспеть первым. Поэтому ты начинаешь торопиться.
- Иди-и сю-да-а... иди-и-и! - неустанно зовет Катькиным смеющимся голоском весеннее звонкое небо.
- Эге-ге-ге!.. Сейчас при-ду-у-у! - громогласно откликается Шурка, поднимая с земли оброненную шапку-ушанку.
Бежит на другую проталину, и там, не подпустив близко, срывается с озимей и звенит в воздухе другой колокольчик, а где-то, еще дальше, откликается третий. Вот как справедливо говорится в народе: сколько в поле весной проталин, столько и жаворонков.
Дольше всего не поддавалась переменам Волга. И малые и большие в селе с нетерпением, как обычно, ждали ледохода, а его все не было. Давно набили снегом погреб в дровяном школьном сарае; уж Гремец бурлил по камням, разлился по оврагу, и ребятня не забыла, проводила с криком по высокой воде вниз, до поповой бани, негодные дегтярницы и горшки, выклянченные по избам, набитые подожженной соломой, омяльем (огня было много, а дыму и того больше - и белого и густо-черного, с дегтярным блеском); все это: горшки, дым, огонь - плыло по Гремцу, сопровождаемое ребятами, палками, визгом.
Мамка поставила под гнет праздничный творог на "пасху", горевала, что не из чего сделать белый кулич, придется печь аржаной, бог простит, принялась сбивать топленую сметану на масло, варить и красить в луковых перьях яйца, и Шурка с Ваняткой, отощавшие за великий пост до смерти, попробовали украдкой всего и воскресли раньше Христа.
Отошли на пустоше Голубинке, по пригоркам, желтые первоцветы, без листьев, на мохнатых, ползучих по земле стеблях, а Волга все мертвела зеленоватым льдом и грязно-синим, набухшим водой снегом.
Пашка Таракан, идя из Крутова лесной дорогой в школу, нашел и хвастливо притащил в класс полную шапку влажных, крупных сморчков, коричнево-ноздреватых, пропахших сырой хвоей и смолой. И первый дождь прошел, жалко, без грома и радуги, но теплый, проливной. Шурка уже - видел белую трясогузку в знакомой черной шапочке и таком же нагруднике; она бегала по самому коньку крыши сарая сестрицы Аннушки, качая длинным хвостом. Примета вернеющая, каждому мальчишке известно: трясогузка прилетела, бегает-играет, коромыслом своим качает, последний лед разбивает. На этот раз баловница не осилила, лед на Волге не разбился, не тронулся.
Даже когда была подвижка и прорубь у Капарулиной будки на той стороне отнесло за перекат, а кривая бурая дорога с вешками оказалась еще ниже, к железнодорожному мосту, и все в селе ждали, что вот теперь-то уж начнется обязательно полный ледоход, еще, считай, неделю набирала вода силу. Было еще две подвижки, дорогу снесло за мост, но где-то там, ниже моста, произошел затор, лед задержался, и только вода все увеличивалась. За сутки, как толковали мужики в селе, она прибывала на аршин и больше, затопила прибрежные кусты, поднялась на луг и дошла под горой почти до изгороди, что отделяла барский луг от сельского поля. Потом, в страстную пятницу, днем, река внезапно пробудилась по-настоящему, очнулась, раскрыла пошире глаза-полыньи, потянулась с хрустом вдоль и поперек, словно расправляя онемелые от долгого зимнего сна грудь и плечи, - вокруг на версту сразу затрещало, зашумело, - и, как бы в одномгновение, легко, дружно начался долгожданный ледоход.
Его первым заметил от безделья тот же Пашка Таракан, баловник и художник, сунул Шурке кулаком в бок, выразительно показывая загоревшимися глазами и носом на окно в классе.
Шурка глянул в окно, вскочил и закричал не помня себя:
- Волга пошла!
Весь класс, очнувшись, как Волга, пришел в движение, зашумел, затрещал крышками парт, и Григорию Евгеньевичу стоило большого труда продолжать урок арифметики. Он сердился, стучал мелом по доске, рассыпая крошки, говорил, что надо выражаться правильно, грамотно: не Волга пошла, вода в реке не переставала течь и зимой, под снегом и льдом, а пошел, тронулся этот самый лед, то есть начался весенний ледоход, бывает и осенний, его называют ледоставом, слышали? И нет тут ничего особенного, в ледоходе, не из-за чего волноваться, успеете насмотреться в перемену, нуте-с, решаем задачку на части... А сам то и дело косился в окно, хмурился и усмехался и в конце концов позволил ребятам выскочить на волю раньше, чем взялась за уснувший звонок сторожиха Аграфена.
Вскоре вся школа торчала на берегу, наслаждаясь ледоходом, благо предстояла большая перемена и можно было не торопясь, с толком и всласть наглядеться на чудесное, завораживающее зрелище, знакомое и незнакомое, как это всегда бывает на Волге.
Лед шел величаво-спокойно, огромными, шуршащими о берег грязно-сизыми полями, с еловыми шалашами над прорубями, с дохлой рыжей собакой, вмерзшей в стеклянно-зеленую, вывороченную глыбу, с темными от конского навоза, горбатыми дорогами, обрывающимися в воду, с какими-то старыми бревнами, раскиданными по снегу, с брошенными впопыхах санями-дровнями на краю льдины. Все это медленно проплывало перед смолкшими, оцепенелыми ребятами, ежеминутно меняясь, словно кто-то очень добрый, как Григорий Евгеньевич, развлекая в награду учеников за хорошие дела, беспрестанно листал перед ними книгу с завлекательными картинками, одна другой интереснее, и нельзя было оторвать глаз от этой книги.
- Какая силища... Нуте-с, какая красота! - возбужденно бормотал учитель, сняв на минуту барашковую шапку, дергая себя от волнения за волосы.
Уж на что Татьяна Петровна, не любившая, казалось, ничего деревенского, кроме разве песен, нынче и она пожелала взглянуть на реку и, отдуваясь (так торопилась, подумайте!), стояла рядом со сторожихой, которая зачем-то крестилась и что-то беззвучно шептала, горбатясь. В пуховом теплом платке, высоких городских ботах, и в неизменно строгих пенсне с золотой дугой и черным шелковым шнурком, свисавшим на щеку, Татьяна Петровна смотрела, правда, не столько на ледоход, сколько на учеников, сердито кричала, беспокойно оглядываясь, чтобы они, ребята, боже упаси, не смели подходить близко к воде:
- Стоять на месте! Всем стоять на месте!
Даже растопырила руки, показывая, что приближаться к реке запрещено. Скоро и это ей показалось мало, она распорядилась:
- Передним взяться за руки и никого не пропускать к воде!
Волновалась и сердилась Татьяна Петровна, конечно, зря. Все мальчишки и девчонки стояли на берегу не ворохнувшись, уставясь молча на ледоход, даже баловники присмирели: такая кругом была красота, хоть рисуй ее в тетрадку красками. И на самом деле, Пашка Таракан, малость очнувшись, не вытерпел, поклялся вслух немедленно изобразить на бумаге ледоход, грозился нарисовать еще красивее, чем он, ледоход, был на Волге. Но с места Пашка не трогался. Должно быть, обещанная им красота все-таки была похуже настоящей, на которую он смотрел и не мог насмотреться. И за руки передние ребята не брались, будто оглохли, не слышали крика Татьяны Петровны, пока Григорий Евгеньевич не пришел жене на помощь. Он негромко, весело повторил приказание и сам первый подал пример: крепко сжал Шурке руку и не отпускал.
- Не спешит, знает: все приходит в свое время... Экая силища, экая красота! - радостно-взволнованно приговаривал, бормотал он. - Ты видел что-нибудь подобное, Саша? И не увидишь. Вот она какая, наша Волга, родная матушка! Нет ей удержу... А что там, на льдине, влево, погодите-ка, неужто стог сена остался? Он и есть, какая жалость!.. Ждали, ждали, а Волга тронулась внезапно. Да, Волга... ну, лед, пусть будет так, а мы скажем попросту: Волга... И смотри, Таня, как спокойно и могуче делает она свое дело, умница! Вот так и Россия... гм... Нуте-с, великолепно, а?!
На той стороне, на взгорье, возле одноглазой будки перевозчика, с красными и белыми, свежевыкрашенными бакенами, которые сохли на завалине, виден был сам водяной Капаруля с багром. Он, должно быть, караулил казенное добро, отталкивал багром напиравшие на берег льдины, обороняя вытащенную загодя, подальше от воды, лодку-завозню. Тут же бегал, суетился и Ленька, помогая изо всей мочи деду. Ленька не учился всю страстную неделю. Он не успел вовремя перейти по льду в школу, а на мост одного дед, должно быть, не отпустил, побоялся, и Ленька-рыбак, счастливец, дневал, видать, и ночевал на Волге.
Шурка не утерпел, позвал истошным криком:
- Эй, Лень-ка-а-а?!
- Где? Он самый!.. Гляди, с багром! - встрепенулись Олег и Яшка и подхватили: - Леш-ка-а, ма-арш в школу!.. Уро-ки учи-ить, Ка-па-ру-у-ля-а-а!
Вся школа на берегу ожила, загудела и, озоруя, грянула:
- Пе-ре-во-о-оз!..
Ледохода они не перекричали. Все равно Ленька Капаруля заметил приятелей, помахал им выразительно багром.
От Татьяны Петровны попало за крик, так хоть не напрасно: еще долго ребята украдкой переговаривались с Ленькой шапками, кулаками и завидовали рыбаку.
Когда после школы, по дороге домой, Шурка вместе с другими учениками, вопреки запрещениям, забежал нанедолечко на реку, ледохода нельзя было узнать. Еще издали слышен был глухой рев и грохот. Куда-то подевались спокойно-величавые ледяные поля с прорубями, дорогами, санями, двигавшиеся не торопясь, торжественно вниз, к железнодорожному мосту. Все неузнаваемо изменилось, грозно поднялось, заворочалось, заспешило, словно потеряло терпение. Начался ледолом, стало свежо, как всегда бывает, когда вскроется река.
Льдины с железным скрежетом сталкивались, вставали дыбом и, обламываясь, падали с шумом в воду, иные лезли на берег, рассыпались там с грохотом. Капарулина долгая завозня стараниями Леньки и деда торчала теперь у самого крыльца будки. Всюду, докуда хватало взгляда, лед, теснясь, ломался, в просветы видна была кипящая мутно-пенная вода. Она ходила крутыми, с белыми гребнями кругами, вздувалась пузырями, как пиво, которое бродит, набираясь крепости, шипела и прибывала на глазах. Было жутко и весело.
На высоком обрывистом берегу, там, где Гремец впадал в Волгу, на луговине толпился сельский народ, оживленно переговариваясь:
- Большая вода - к большому хлебу.
- Примета подходячая. Токо чужой-то ситный не очень сытный.
- Ах, крутит вода, привораживает, как девка!
- Да-а, хороша, сильная водичка... хмельна-а!
- Вот! А в хмелю мы все зараз богатыри.
- Ноне и у трезвого голова кружится...
- От питерских вестей! Ха-ха-ха!
- А право! Не зевай, будь смелей, - удача любит нахрап.
- Па-асха-а... хоть седня христосуйся. Воскрес человек! - возбужденно говорил пастух Сморчок, шатаясь среди народа, словно места себе не находя. Отгоревала душа, оттерпелась... Ломается жизня, как лед!
Он недавно вернулся с рытья окопов, невредимый, в свежих берестяных, по погоде, лаптях и холстяной, черной от мокрети и грязи неизменной ватной обогнушке, заросший еще сильнее белесыми курчавыми волосьями, как медведь; одни светлые глаза блестят, и какой-то не похожий на себя радостно-непоседливый, говорливый, словно подвыпивший.
Шурка вспомнил давние вещие слова пастуха о народе и ледоходе. Сморчок повторял их сейчас радостно:
- Тронулся народ, как лед на Волге, напирает шибко. Теперича его ничем не удержишь, народ-то... И слава богу! Ломай, круши старую жизню, травка-муравка! Не жалко. Сладости-то в ней не больно много было, в нашей прежней житухе... Разливайся, новая жизня, половодьем, хорошая, добрая, как душа!
Марья Бубенец, в полушалке с розанами и в мужнином праздничном, чудом не пропитом в давнее время пиджаке, расторопная и какая-то отчаянная, спустилась на лед, громоздившийся на берегу, подобралась бесстрашно к воде и, черпая полными пригоршнями, ахая, плескала себе в круглое, багровое от наклона и усилий лицо.
- В ледоход умыться - омолодиться! - кричала она. - Бабоньки, давай сюда-а... раскрасавицами станем, ай ей-богу!
- Раскрасавицы... На двор выйди - собаки три дня брешут, - откликались мамки.
- Э-э, плоха рожа, да милому гожа! - стояла на своем Марья.
- Видать, Сашу-то Пупу окончательно в поминальник за упокой записала, стерва, - смеялись тихонько мужики. - В дом собирается хозяина принимать, из усадьбы, хромого... Минодора, а ты чего зеваешь?
- А что ж? - услышав, отвечала за Минодору Солина Надежда. - Вдова, как дрова... высохнет - еще жарче разгорится!
- Вдовой и в самом деле станешь... ни писем, ни денег... - бормотала тетка Апраксея, зябко кутаясь в шубу. - Евсеюшко воротился, а мой ровно сдох, прости господи!.. Царя прикончили - войну прикончить не могут.
- Теперь скоро. Замирение! - дружно говорили ей мужики. - Война простому человеку не нужна... С кем ему воевать и за что?
- Верно! Чем воевать, лучше на свадьбе гулять, - озорно галдели бабы-солдатки, мужья которых живы и вот-вот должны были вернуться с фронта домой. - Парни нагрянут - по три девки на каждого... Ноне жениться - милое дело: невест - пропасть, приданого скоко хошь... Рожай двойни - земли дадут больше!
- Отмежуют лопатой по росту... Эх, мытари, что дальше - то лучше, а выпить нечего. Высосал винцо царь Николай, пьянчуга сволочуга, капли нам не оставил. Теперь князь Львов забрался на трон: ваше величество - Временное правительство! А поздравить нечем... Ну и хрен с ним! - громко, вразумительно сказал Катькин отец Ося Бешеный, прилаживаясь ловить наметом рыбу, которая в ледоход от шума будто бы прямо кидается на берег. - Нет, по-сурьезному рассудить: крылья есть - лететь некуда, вот что я скажу, добавил он.
- Врешь! В любую сторону лети, куда тебе желательно, запрету нету, весь белый свет теперь наш! - задорно-весело отозвался Никита Аладьин, без шапки, прямо, крепко набычив большую, начавшую с зимы лысеть голову. - Гляди, почин какой! Сто лет ждали и ждать устали. А тут и мигнуть не успели...
- Что было, то видели, а что будет - поглядим... Не верь, мытарь, началу, обожди конца, - насмешливо перечил Ося Бешеный.
- Чего нам не верить, коли и ты притворство свое дурацкое, как шкуру, сбросил, - рассердился Никита, даже топнул ногой. - Долго ждать не будем. Мы его, конец, сами сотворим, ежели что... А новую власть обожди хаять, она правит без году неделю. Чего с нее взять?.. Да не прикидывайся обломом, видно, почуял: запахло жареным, хитрый черт!
Катькин отец, лохматый, в рванье, как всегда, дико взглянул на Аладьина, сплюнул и отвернулся. Улучив минуту, когда между ворочающимися с грохотом льдинами проглянула мутная, крутящаяся вода, он выставил сетчатый черпак на длинном шесте, утопил и, положив шест на плечо, налегая обеими руками и грудью, повел намет по дну к берегу.
- Пусто! - выбранился он, вытряхивая из мотни намета битый мелкий лед.
Дяденька Никита Аладьин, жалея рыбака и точно стыдясь своего сердца, что он не сдержался, обидел Тюкина, заметил ласково:
- Сейчас - пусто, а через час - густо. Мы, брат Осип, ноне сами цари: что пожелаем, то и сбудется.
- Цари... Нос-то утри! - зарычал Катькин отец, но его никто не слушал.
Все сегодня были веселые, добрые, шумные. Точно Шуркина мамка вдруг одержала верх над отцом, над всем сельским недоверчивым народом, сделала всех верящими в одно хорошее, что ожидало их в жизни. Мужики и бабы, сгрудясь на берегу, громко разговаривая, глядели жадно на ледолом, радостно прислушиваясь к грохоту и скрежету Волги, и, верно, сами были похожи на пробудившуюся реку.
Глава II
БЕЗ ЦАРЯ
А спервоначалу не все поверили дяденьке Никите Аладьину, когда промчала селом, по шоссейке, со станции в уезд тройка с солдатами и красным флагом и Никита погнал своего старого хромого мерина на железную дорогу, воротился к вечеру с вестью, что в Питере прогнали царя, революция. Который народ тогда обрадовался, который почему-то вдруг встревожился, а кто и усомнился, и все не знали, что сказать и что делать.
- Родимые мои, как же теперь без царя-то? - растерянно, чуть не плача, спрашивали некоторые мамки, те самые, что давно молили бога, чтобы кто-нибудь отравы натолсто насыпал во дворце, стравил там всех, как крыс, раз царствовать не умеют, а нынче, в святки, грозились в открытую утопить на Волге, пес знает где, в проруби, вместе с Гришкой Распутиным его полюбовницу, немку, да и муженька ее, дурачка, пьянчужку, заодно. - Ой, что же будет-то? - голосили нынче непонятно бабы. - Хоть плохонький был, а все государь, руки долгие - достанут, ну и побаивались, слушались... Кто же теперича распорядится войну прикончить, мужей наших вернуть домой?!
- Ну, кто-кто... чего глупости порете? - закричали сердито на мамок мужики посмелее. - Радоваться надо-тка, не охать. Мы сами распорядимся: и войной и землей!.. Опять же новая власть, чу, не царская, не обманет, с народом она заодно.
- Как можно этак-то... с престола столкнуть... помазанника божия?! крестился Павел Фомичев, испуганно оглядываясь, ища брата Максима, а тот, чтобы никого не слушать, быть подальше от греха, бочком, бочком, да и поворотил к дому. - Как же так... помазанника, императора всея Руси... А бог?! - повторял Павел и пятился туда же, к своей избе.
- Значит, можно. Скинули и тебя не спросили, - весело отвечал дяденька Никита. Уронив по привычке на плечо голову, он расстегнул ворот шубы, выставил морщинистый кадык, глубоко, легко вздохнул: - Сво-бо-да-а!..
Олегов отец, лавочник, выскочив из своих хором в одной жилетке, раскрасневшийся: должно, сидел за вечерним самоваром, - отвел торопливо Аладьина в сторону, - ребята видели и разговор весь слышали.
- Ты обожди мутить народ. Не ровен час, ежели враки, - знаешь, что тебя ждет, голубок, за такие новости?
- На почте депешу вычитывали, при мне. Из Питера депеша, только что получили, - отвечал дяденька Никита, посмеиваясь. - Отрекся, чу, от престола в пользу брата Михаила.
Устин Павлыч плюнул.
- Вот видишь! А ты булгачишь честных людей...
- Да не пожелал Михаил, отказался наотрез!
- Отказался? Ей-богу?! А наследничек, царевич Алексей? - беспокойно допытывался Быков, и улыбался, и хмурился, крепко утираясь рукавом рубахи. У нас же престолонаследие! Забыл?!
Аладьин на радостях даже хлопнул по плечу Быкова, чего никогда не делал.
- Да говорят тебе, безверная, торговая душа, отец и за себя и за мальца отрекся от престола! Временное правительство Думой назначено... Это, брат ты мой, пахнет республикой!
Устин Павлыч все-таки не поверил окончательно, побежал, как был, в одной жилетке, не то к попу, отцу Петру, не то в усадьбу, к Платону Кузьмичу, управляющему, а мороз был изрядный. Шурка видел потом, как догадливый Олег уже за селом нагнал отца и передал ему полушубок и шапку.
Говорят, не глядя на ночь, Быков с управлялом, по распоряжению самой барыни, полетели тотчас на рысаке разузнавать правду, что стряслось в Питере. Да не на станцию покатили и не в волость - в уезд, за восемнадцать верст, чтобы не ошибиться.
Утром, когда ребята бежали селом в школу, они еще издали, от моста, приметили саженное кумачовое полотнище над недостроенной казенкой Устина Павлыча; кумач вился, трепетал на длинном шесте и как бы дымился по ветру. Подбежали ближе - на тебе: и над крыльцом лавки прибит накосо красный флаг, из ластика, кажись, поменьше, чем на крыльце казенки, но таки порядочный, свисает до перил, горит и не сгорает, словно факел. А перед лавкой, на утоптанном снегу, возле качелей, сильно занялись березовые сухие поленья, сваленные кучей. Озорной, саврасый, с черной гривой, огонь так и кидается мужикам и бабам под ноги, бьет, кусает валенки, но никто не отходит от костра. И смех тут и крик, - в великий-то пост! Разве можно не остановиться? Аграфенин звонок в школе и подождет маленько.
Сам Устин Павлыч, в праздничной суконной шубе на лисьем меху, каракулевый пирожок смят на макушке, с красным бантом во всю грудь, таскает из лавки какие-то бумаги, кидает в огонь. Ему старательно подсобляет Олег, и у него, двухголовой обезьяны, на школьном пальто тоже прицеплен бант.
Ребятня, конечно, сунулась к костру узнать: что жгут, как в масленицу, почему сбежался народ поутру смотреть, на какое-такое диво, о чем смех и крики.
Плотная меловая бумага, темнея, корежилась на березовых поленьях, как живая, и червонно вспыхивала по краям. Тогда можно было разглядеть на черном от пепла и углей снегу, в огне, точно в позолоченной раме, рыжеватую, варежкой бородку, как у Катькиного отца, когда он был здоров, в уме и подстригался ножницами, глядясь в осколок зеркала. Еще горела, чадя дымом, сине-зеленая грудь с большими звездами, и пуговицами, и голубой широкой лентой через плечо. Иногда в костер падала целая картинка: тот же человек с бородкой, в звездах и эполетах с густой бахромой, сидит в мягком кресле, наверное, с колесиками, что в ресторане Миши Императора. Рядом с ним, вся в белых кружевах и пчелках, расселась, расфуфырилась тетка с высокой прической. И торчат еще по обеим сторонам кресел девки и девчонки в лентах, в бантах. Сколько их, разодетых, не сосчитаешь сразу! И мальчишка тут же, в коротких штанах и башмаках на босу ногу, в страсть знакомой белой рубашке с напуском и синим матросским воротником, ну, точь-в-точь, в которой сам Шурка щеголял однажды в праздник, обновляя батин подарок, привезенный из Питера.
Как глянул Шурка на березовые, жарко полыхавшие дрова, на золотую, из огня, раму, на бородку варежкой, звезды, расфуфыренную тетку, взглянул на девок и мальчишку в матроске, так сразу догадался, в чем тут дело. И все ребята догадались: Олегов отец жег портреты царя и картинки с царским семейством, которыми он по дешевке торговал в своей лавке, заодно с календарями и песенниками.
- Так! Топи баню жарче, пару больше! Выметай голиком все подчистую, выжаривай вошь и гниду!.. Чтобы и духу ихнего, романовского, не осталось! оживленно-поощрительно, громко говорили мужики, раскуривая цигарки от горящих портретов и любуясь огнем. - Слышь, не ошибись, Устин! - зубоскалили они. - А ну-кась, царь-то вернется! Он тебя не похвалит... Хо-хо-хо! Постой, неужто в самом деле пришла пора для топора? Нет, без шуток, а? - загадочно спрашивали они. И сами себе отвечали: - Должно быть, не иначе, похоже... Возьми, черт, дьявола - оба не надобны!.. Ну, наше дело, братцы, совсем поспело!
- Огнище-то!.. Накопили сала, хорошо горят! - кричали и смеялись мамки и теперь вовсе не жалели царя. - Пали ему бороду с усами!.. Что-о, закорчился? Каково в аду-то? А мы век в нем живем!..
Особенно доставалось от мамок царице:
- Немку-то... немку толстозадую поджаривай, хавронью!
- Ишь юбки распустила, вырядилась на русские деньги! Верно Минодора на посиделке в рождество баяла: по дюжине платьев поди в будний день меняла, шлюха немецкая... Сунь ей огонька под кружева, суке!
- И отродье туда, в огонь, дочек! В маменьку уродились, ее стать и кровь!
- А мальчонку жалко, - вырвалось у Сморчихи. - Экий махонький, худенький, моему Кольке, чай, ровесник... Ах ты, мой горький! Его бы и пожалеть не грех.
- Они-то нас мало что-то жалели, сволочи! Скоко таких мальчонков, девчушек сиротами оставили... Спроси у Барабановой или вон у той же Минодоры...
- Э-эх, жги, жги, говори!.. - запела и заплясала Солина Надежда, подбегая к костру с портретом царя под мышкой; портрет был в деревянной рамке, со стеклом. Молодуха хватила рамкой по поленьям, стекло слабо, тонко звякнуло, рассыпалось осколками, бумага, дымясь, вспыхнула, и тараканы забегали по рамке и портрету, спасаясь от огня...
В школе, на кухне, повалив шубы на лавку, сидели, как дома, в одних рубахах, дяденька Никита Аладьин и отец Пашки Таракана. Они громко-весело и не совсем понятно толковали с Григорием Евгеньевичем. Тот, бледный, с красными пятнами на щеках и даже на лбу, взъерошенный, торопливо ходил по кухне из угла в угол, и глаза его были полны слез.
- Вот как оно получается в жизни: скоро и просто. А ведь сколько людей на каторгу, на смерть шли, поднимая народ!.. За бомбы брались, за ружья, в том же пятом году, - и ничегошеньки, все было попусту... Дуб! Не пошатнешь! - говорил Аладьин, качая головой, дивясь и радуясь. - А тут, эвон, чуть ветер подул - повалилось дерево. Оказывается, и не дуб вовсе, осина!
- Труха, - сплюнул Пашкин отец, закусывая крепче свою самодельную трубочку-молоточек и выпуская ртом и ноздрями такую уймищу дыма, что ребята, глазея украдкой из коридора, диву дались: как он там, в глотке, помещался, дым, такая его скопилась прорва. - Триста лет, гляди, на корню гнило. Чего же ты хочешь, Петрович? Пальцем тронули - само повалилось. Ни ложки, ни плошки из него, ни топорища... На дрова и то не всякий поднимет - гнилье.
- Нет, погодите, - остановил Григорий Евгеньевич, - вы забываете, друзья, войну, она все обострила и ускорила... Но главное не в том. Мы с вами стали гражданами, понимаете, республика в России, а? Вот в чем самое главное! - повторял он взволнованно. - Нуте-с, что скажете? - Голос у него задрожал, сорвался, и светлые большие озера, переполнив берега, пролились на лицо, и он не стыдился этого, все повторял: - Граждане... республика... боже мой!
- Точно, - подтвердил важно Пашкин родитель, - сами себе будем хозяева, во всем государстве... Ах, мать честная, богородица, собака ее закусай, у верстака станем, чего строгать, пилить, долбить, - зна-аем!
Он нынче не трещал, не скакал кузнечиком, как в памятный вечер, когда ребята ночевали в школе, не требовал от учителя новостей, и сам их не рассказывал. Маленький, худой - таракан и есть, - столяр торжественно сидел на кухне, как в гостях за праздничным столом, в новой, цвета сосновой коры, сатиновой косоворотке, и под ней, против его воли и открытой радости, когда он говорил и шевелился, что-то все по-прежнему сухо скрипело, будто кости или деревяшки какие стучали под рубахой. Но он не обращал на это внимания: так ему сегодня было хорошо.
- Войну к лешему, - говорил, словно приказывал, он, - а землишку подавай нам, Евгеньич, скорей сюда... Терпенья нету, гляди!
И Таракан-большой выразительно протянул худую, в темных, вспухших венах руку, растопырил тонкие, словно выточенные из дерева, бледные пальцы.
Дяденька Никита со смехом хлопнул по его руке широкой ладонью.
- Получай!
И Татьяна Петровна, распоряжаясь в коридоре, помогая малышам раздеваться, вешать одежду, не сердилась сегодня на мужа, что он разговаривает с мужиками, и, кажется, не замечала, что кухня полна махорочного дыма, - вот какая она была нынче добрая, учительница. Зато Аграфена ворчала за десятерых: и наследили на полу, и надымили, ровно в риге. Она открыла форточку, схватилась за веник и тряпку, принялась наводить чистоту на кухне. Горб ее летал в дыму, казалось, и он дело делает. Потом она выпрямилась, строго спросила:
- Чего же нам ждать теперича, без царя?
- Светопредставления! - Пашкин отец затрясся, застучал костями и кашлем.
- Лучшей жизни будем ожидать, Аграфена Ивановна, самой лучшей, ответил Григорий Евгеньевич.
- Не знаю... - задумалась сторожиха с веником в руке.
Постояла середь кухни, посмотрела на веник, какой он сухой, облила кипятком в ведре и сызнова принялась ожесточенно мести чистый пол. В коридоре, где толпились ребята, тотчас запахло свежим березовым листом.
- Поди-ка и на том свете, бают, она не всем будет сладка, лучшая-то жисть, - ворчала громко Аграфена. - Кому рай, а кому... Мужиков-то хоть с войны отпустят? - еще суровей, строже спросила она, швыряя веник под лавку. - Говорю, мужиков-то бабам вернут?
- Обязательно.
- Ну, тогда слава богу, - перекрестилась сторожиха.
В классе на первом уроке Григорий Евгеньевич, как всегда, стал объяснять сложную задачку с десятичными и простыми дробями, писать ее мелом на доске. Обернулся, посмотрел на ребят, подбородок у него задрожал, он прослезился. Всем было неловко, стыдно глядеть на учителя, хоть не списывай задачку, так неудобно, и в то же время страшно радостно, даже мороз подирал.
- Малы вы, негодяи, ничего не понимаете, - бормотал учитель, утираясь, пачкаясь мелом. - Но слушайте меня внимательно, запомните сегодняшний день: с новой, красной строки начинается наша жизнь. Этот день, так сказать, как заглавная буква, понимаете? Отныне вы свободные маленькие граж... граждане... Ну да, все мы, то есть русский народ, все народы России граждане. Произошла революция, самодержавие рухнуло... Ах, как вам объяснить, и не знаю! Скажу одно: всех вас ждет впереди счастливая юность, замечательная жизнь. Милые вы мой, младое племя, будущее наше... Учитесь хорошенько, будьте достойны своего свободного отечества!
Он бросил мел, смеясь и всхлипывая, неуклюже подсел на переднюю парту, обнял, затормошил счастливчиков, которые там торчали. Тут вся ребятня повскакала с мест, кинулась к Григорию Евгеньевичу, зашумела, засмеялась громче него, сама не зная отчего. Оттого, должно быть, что учитель перестал плакать, теперь можно было смело глядеть на доску и в его мокрые сияющие глаза, чего-то просить, требовать, чтобы Григорий Евгеньевич еще рассказал что-нибудь. И радоваться вместе с ним понятному и непонятному, что творилось вокруг; дивиться ранним незваным гостям, пожаловавшим в школу, их разговору с учителем и сторожихой, ее березовому пахучему венику, которым она словно бы не только сор, но и еще что-то выметала старательно из кухни.
- Лучше я вам, ребятки, почитаю, - сказал Григорий Евгеньевич, успокаиваясь, забираясь, как обыкновенно, с ногами на парту и усаживаясь на ней, будто на ступеньке, покойно, удобно, становясь богом, то есть самим собой.
- Сегодня у нас праздник... Нуте-с, марш по местам! Саша Соколов, принеси мне Некрасова, в переплете, ты знаешь, лежит на этажерке, внизу, распорядился он.
А Пашка Таракан, проводив отца, уже рисовал изо всей силы в тетрадке, как разваливается, неизвестно отчего, царский узорчатый трон с двухглавым орлом. Вскорости и сам царь, довольно схожий с портретами, которые жег Устин Павлыч, обронив зубчатую корону, державный скипетр и некий глобус с крестом, летел вверх тормашками... В большую перемену, когда классы высыпали на двор, на снег и мороз, Яшка Петух моментально придумал игру "Свержение царя", пожалуй, почище, поинтересней "Взятия Перемышля". Но никто из мальчишек не хотел быть царем, чтобы его за ноги тащили со школьного парадного крыльца-трона в сугроб, и девчонки отказывались играть царицу. Все желали стать солдатами с ружьями-палками и питерскими восставшими рабочими с красными флагами и ледяными бомбами.
Шурка боялся себе признаться, что ему все-таки немного жалко царя и того голенастого тощего парнишку в коротких штанах и матроске навыпуск, которого пожалела пастушиха, когда картинку бросали в огонь. Он сердился на себя, потому что жалеть царя было не за что, он это понимал. За долгую-предолгую свою жизнь Шурка всего нагляделся и наслушался, скорохват, всего надумался, стал давным-давно большим, соображает, что к чему. У него не для одной шапки-ушанки голова на плечах. Нет, он догадывается, что его сызнова одолевает проклятущее ребячество. (Когда же оно кончится? Что за наказание!) Он сопротивлялся этому ребячеству и ничего не мог поделать с собой.
Да вот, у немцев остался кайзер Вильгельм, у австрияков есть Франц-Иосиф или, кажись, помер... У всех есть цари и короли, принцы, царевичи, а у нас, русских, теперь никого нету. Разве это правильно? упрямо рассуждал кто-то в его душе, как есть несмышленыш, хуже - неслух, нескладеха. - Враги, австрийцы, германцы, станут просмеивать, дразнить наших солдат: "Эй, вы, уря, уря - без царя, сдавайтесь-ка в плен! Хальт!.. Ничего вам и делать больше не остается, капут пришел!" И все это правда... Вон мамки ругали-ругали царя, а как узнали, что его не стало, испугались, пожалели. Да мало, верно струхнули, скоро опять осмелели, принялись ругать пуще прежнего. А вот он, Шурка, повадчик, не может почему-то забыть и перестать жалеть царя. Жена у него, говорят, немка, изменница, секреты военные передает своим, так ей и надо, что ее прогнали. Но царь у нас был русский, Романов Николай. Зачем же его трогать? Может, он и не знал, что народу живется плохо. Людей эвон сколько по деревням, в городах, по дорогам шляется! А он, царь, один. Конечно, за всем не уследишь, всех не накормишь... Да, вот как скверно получается: у всех есть цари, а у нас, русских, царя нету... Кто же будет теперь набольшим в нашем царстве-государстве? И что такое республика? Григорий Евгеньевич не рассказал, а радуется, значит, это хорошо, что в России республика. Но все-таки, кто же нынче станет командовать нашими солдатами на фронте, на позициях, чтобы победить? "Уря, уря - нету царя!.. Сдавайтесь, русские, хенде хох!" Вот какая будет, пожалуй, победа...
Этого пискляка, пустомелю, что пищал ему в ухо, Шурка только тогда переборол, заставил замолчать, когда вспомнил вчерашнюю, в громе и криках, тройку с солдатами, багряное полотнище позади саней, рвавшееся на ветру и беге. Кровавое, в снежной пыли, как в дыму, полотнище горело и светило, Данилино сердце и есть. Вот как скоро сбывается сказочка дяденьки Никиты Аладьина. Гляди, довел Данило народ, куда обещал, чего же тебе, трепло, еще надобно? Ой, в самом деле, кажись, не хватает у мужика стропильца одного на чердаке, под шапкой, вот что!
Но когда возвращались после уроков, Петух, наедине, задумчиво лазая в нос, спросил:
- Царя у нас другого выберут, эге?
Шурка воззрился радостно на друга, но, спохватившись, обозвал его петым дураком.
Яшка стерпел, забрался глубокомысленно еще раз пальцем в облюбованное место.
- Ну, тогда их, царей, везде прогонят, как у нас... И не будет ни капельки обидно, - сказал Петух.
Эх, коли б так вышло! Уж чего лучше, тогда бы и жалеть некого.
Вот еще дома нескладица, одна досада. Вчера, узнав от Шурки неслыханную новость, отец не выразил радости, только сильно нахмурился, полез растревоженно за табаком.
- Порядку-то, добра при царе было мало, а теперь и вовсе не жди, проворчал он, поспешно свертывая и закуривая цигарку. Спрятался за дым, раскашлялся. - А скоро... по-питерски, по-рабочему управились, - как бы с одобрением добавил он, переводя с трудом дыхание от едучего чужого самосада. - Ну, наше дело - сторона, нас это не касается, - решительно сказал он.
И принялся за свои любимые горшки, сидя за гончарным кругом, безногий, худой, серый, как глина, в шинели и папахе, с Шуркиным старым шарфом на шее, чтобы не простудиться. На кухне, от двери, возле которой он сидел дуло сильно из сеней, холод гулял по полу.
- С царем, без царя, а жевать хочется каждый день. Надо припасать... И припасем! - с обычной угрозой кому-то заявил отец.
Мамка же, занятая у печки, выслушав про солдат и красный флаг и как дяденька Никита не пожалел, гонял хромого мерина на почту, лишь отыскала глазами передний угол в избе и молча принялась собирать на стол ужин.
Шурка сильно огорчился, попросту сказать, надулся на родителей. Эвон, смотрите на них, какие бесчувственные, ничего их не касается, не волнует, на все им наплевать! Только и света у них в окошке - корова, горшки и телка Умница. Да хоть бы какой прок был с теми же горшками. Красавцы-то они раскрасавцы, одно загляденье, когда сохнут на полице. А вот обжигаться в печи не желают, капризники, недотроги, лопаются от огня в черепки.
Мучился, мучился отец весь мясоед, да и свалился, простыл, у двери сидя, заработал воспаление легких. Фельдшера привозили со станции с кожаным чемоданом, ставили банки, лечили больного горькими-прегорькими порошками (Шурка не утерпел, попробовал и выплюнул), поили домашним клюквенным морсом и липовым чаем с медом, - Устин Павлыч сам прислал с Олегом полный граненый стакан. От меда, от клюквенного морса и поправился, наверное, отец. Ему фельдшер строго-настрого запретил сидеть у двери, на сквозняке. Но батю не переломишь, - сызнова торчит за гончарным кругом. Он уверяет мамку и Шурку, что горшки лопаться больше не посмеют, дресвы и песку теперь в самый аккурат. Ему смерть хочется накопить в сенях до потолка груду готовых глиняных колоколов, целую звонкую сотню-колокольню и продать дорого.
- Вот бы мы и воскресли, - повторяет он мамкины слова.
А та не подхватывает, не поддакивает, но и не отговаривает батю, лишь тихонько вздыхает, будто смотрит на отцову затею с горшками, как на ребячью забаву, чего не было раньше. Понимай так: не плачет дитя, есть не просит, ну и пусть играет на здоровье подольше, не мешает матери.
И Шурка с этим согласен. Лишь бы не ползал отец по полу, как в то страшное утро, не искал веревку. Мать повязала шею бате да еще укутала натуго грудь под шинелью праздничной своей ковровой шалью, не пожалела. Не очень ловко ему такой куклой сидеть и работать, зато тепло.
Мамка и планы свои по хозяйству с некоторых пор изменила. Про жеребенка и не заикается, а если батя заговорит - отвечает:
- Где его возьмешь? Наперечет в округе жеребята. И все берегут для себя.
По всему этому мамка окончательно решила продать Умницу на племя, за хлеб, только бы покупатель нашелся хороший. На мясо она ни за что не отдаст, хоть воз ей ржи сули, хоть два - не позарится. А на племя уступит, ее век будут благодарить за корову. Она, мамка, дождется своего, увидите, будет Умнице и двор теплый, просторный, как барыне, и сена досыта, и пойло с кочерыжками и мучной присыпкой, - вот какого покупателя она выждет! Умница стоит того, чистая ярославка. Торопиться некуда, хлеба им не занимать стать, много в ларе, и рожь в чулане еще не тронута.
Но Шурка-то знает: ждать некогда, недаром мамка валит в квашню картошку. Муки в ларе на донышке, а немолотой ржи в кадке, что стоит в чулане, и полмешка не наберется. Ладно, хоть отец верит, не заглядывает в ларь и в чулан, а то была бы настоящая беда, опять бы принялся искать веревку... Молодец, мамка! Шурка все ей прощает. Конечно, мамке не до питерских новостей, своих забот по горло.
Однако на другой день, когда Яшка Петух здорово придумал про царей, чтобы никому не было обидно, мать за обедом, слушая Шуркины, взахлеб, россказни, - как Устин Павлыч березовых дров не пожалел, развел целую масленицу у качелей, на снегу, жег царские картинки, - стукнула неожиданно ложкой по блюду, перестала хлебать постную похлебку с грибами, так вся и загорелась.
- Ведь так торопится! - с раздражением проговорила мамка. - Боится, как бы Ваня Дух и тут его не обскакал.
- Старается, - кивнул отец, щурясь. - На свободное место целит... на самый трон.
- Ну, уж ты скажешь! - рассмеялась мамка, как-то сразу перестав сердиться, берясь исправно за ложку. - Поумней, побогаче найдутся. Престол один, охотников поди много.
- В волости свой царишко на троне сидит - Мишка Стрельцов, мазурик, старшина, - пояснил отец. - Его зараз прогонят - царская власть, и нахапали они всего с писарем по маковку. Способия-то военные, говорят, который год себе кладут в карманы: зазевалась баба, солдатка, не пришла вовремя - и нету тебе способия, прожила и так, приходи в следующий месяц. А в ведомости за нее расписались и десятку-другую себе за щеку... Сказывают, без приношений и не суйся в волостное правление, не подходи, собакой рычит, всем надоел Стрельцов-то... А тут с красным бантом и язык в патоке, - сажай старшиной, или как там теперь, не знаю, по-новому будет, он крупчаткой отблагодарит.
- Всех за крупчатку не купишь, - не согласилась мать и преобразилась, как всегда, повеселела. - Что же, отец, по-твоему, без толку царя в Питере прогнали? Соображали, наверное, что делали, и мастеровые и солдаты...
- Каждый по-своему бесится, - отрезал хмуро батя, и теперь он досадливо швырнул на стол старую, обглоданную добела ложку. - Риволюция! Слобода! зло плюнул он. - Попробовали в пятом году и обожглись. От нее, от риволюции, пахнет одной казацкой нагайкой... и железным гостинцем. Побоище-то какое тогда перед Зимним дворцом устроили, - видел. Из ружей по народу палили, как на войне... Чудом я уцелел... А не суйся!
- Нет, нет, - твердила свое мать, кажется, первый раз открыто переча отцу.
Она задумалась, перекрестилась на образа, не утерпела, с надеждой перекрестилась, с посветлевшими глазами.
- Дай бог хорошего, худого-то у нас через край... Ах, господи милостивый, царица небесная, заступница наша, нерушимая стена, хоть бы чуточку, самую малую, полегчала жизнь! Должна же когда-нибудь полегчать, ай нет? Терпенье-то кончится и у всевышнего... Кабы моя власть, моя воля, войну-то я бы сей минуточкой запретила. Хватит! Поубивали, покалечили сколько народу незнамо за что... И богатых бы за шиворот потрясла: дайте и нам, гады, роздых, и мы хотим жить по-доброму, по-хорошему! Демон с вами, подавитесь, жрите свое, наворованное, в три горла, крошки не тронем вашего. Нам отдай наше! А больше нам ничего не надобно. В кредитке, к слову, разве по фунтику сахару на рот, соли, ситца немножко... И перво-наперво земельки бы нам прибавить, как бог велит, по справедливости.
- Ишь ты, чего захотела! - усмехнулся отец, принимаясь за еду. Мамкины слова его развеселили. - Из каких таких запасов тебе дадут? Где она, лишняя земля? У кого?
- Как где?! - закричала мать на батю, чего с ней никогда еще не бывало. - Да хоть от барской отрезай - не грех, не все обрабатывают, пропадает попусту земля; хоть от церковной, - господь простит, ему надела не требуется, на небе всего достаточно. И попу с дьяконом хватит: звон какое церковное-то поле, за час кругом не обойдешь. Можно поменьше живот-то растить... прости меня, грешную, царица небесная, нехорошо об отце Петре сказала... Да ведь правда!.. А богачи? У нас земли - полдуши, у Быкова шесть. А сколько он чужих распахивает перелогов, - спроси у солдаток, вдов... Возьми опять же Шестипалого в Глебове: земли на десять душ, а он еще бондарь, за каждую бочку, шайку гребет с тебя. Сколько у него этих лоханей, бочек, работник-то не разгибается с утра до ночи - строгает доски, обручи набивает. Возами возит на базар посуду бондарь... От шести, десяти душ и отнять можно чуток... Лошадушку бы нам, хоть немудрящую, ну, Лютика бы нам опять... Да мы бы сами царями стали, право! - рассмеялась она громко, счастливо, словно все это уже имела. И Шурка не утерпел, прыснул: он был решительно на стороне матери.
Мамка расторопно слетала на кухню, погремела заслонкой и поставила на стол сковороду картошки с драгоценными крупинками соли и вроде как чем-то политую по засохшей, поджаристой корочке картошин. Отец попробовал и удивленно поднял брови.
- Это откуда... подсолнечное масло?
- Откуда ни есть, кушайте, ваше царское величество, - шутливо-весело отвечала мамка, пододвигая горячую сковороду ближе к отцу. - Дай бог здоровья все-таки ему, Устину, пройдохе, сердце еще не потерял окончательно, не проторговал. Наградил меня, слышь, маслом, бутылку отвалил, я и не просила. И опять соли не пожалел, из останного дал... Уж разве выбрать, верно, в волостные старшины, нечистая сила его возьми?! Купил за соль, за подсолнечное масло, пес ласковый!
Веселый вышел обед: все смеялись - отец, мать, Шурка. Даже Ванятка и тот, не понимая, но глядя на больших, лазая вилкой, куда следует, заливался хохотом и подавился, баловник. Пришлось Шурке стучать обжоре кулаком по загорбку, чтобы картошина выскочила.
Мать ела и, смеясь, продолжала хвалить лавочника:
- Раз в год и он, глянь, бывает человеком. Пост, скоро пойдет исповедаться... Боится бога-то, как мы, грешные!
Глава III
ВЕЛИКОПОСТНЫЕ ДИВА ДИВНЫЕ
Шурке казалось, что Олегов отец повернулся к нему другим немножко лицом, располагающим к себе, радующим. Может, это и раньше им, Шуркой, замечалось, да как-то он о том много не задумывался. Нынче вот задумался, и Устин Павлыч радостно его растревожил. Не потому, что Олегов отец жег портреты царя, то есть был заодно с бабами и мужиками, даже забежал наперед их, ожидал, как и они, выгодных перемен в жизни от того, что произошло в Питере: и не потому, что сам предложил Шуркиной матери подсолнечного масла и соли, а по чему-то другому, более важному. Ему, Шурке, не могло не видеться, не вспоминаться, как жалел баб-солдаток Устин Павлыч, писал им прошения в волость насчет пособий, ставил на бумаги печать, чтобы не отказали, поверили, и потом, проводив вдов, он метался раздраженно-тоскливо по горнице и кухне, не находя себе дела, за все хватаясь и бросая, переругивался с женой и в открытую проклинал войну, торговлишку свою, порядки, ну, чисто, как мужики и бабы, проклинал все на свете и себя заодно.
То плохое, что Шурка слыхал о Быкове, сам знал и видел, как-то не приходило ему сейчас в белобрысую, суматошную голову, а доброе, справедливое, так и стояло перед глазами и не пропадало. Особенно отчетливо, горько и сладко мерещилось ему, как, отняв у бати косарь, Устин Павлыч колет за него лучину, сидя на корточках у них в избе, вечером, вскорости, как воскрес, появился из госпиталя батя без ног. Руки-коротышки лавочника трясутся, глаза ослепли от слез, круглое, румянистое, постоянно оживленное лицо испуганно помертвело, он все ниже опускает курчаво-вороную, в сбитом на затылок каракулевом пирожке, голову, будто кланяется отцу в кожаные обрубки ног. "Голубчик ты мой... голубчик!" - жалко-виновато приговаривает, бормочет он, точно молит простить его за то, что он не был на войне, никаких мук не испытал, с ногами живет, здоровешенек. А батя, насупясь, не глядит на него, молчит, не прощает... Теперь Шурке кажется, что Устину не в чем каяться, не о чем просить прощения, он и здесь, в селе, воюет с немцами, защищает мамок. Он, сам того не замечая, сердце свое отзывчивое, жалостливое показывает, кланяясь отцу, его безножью.
"Может, он и не такой уж обирало, как кажется, - думает сейчас про себя Шурка в необыкновенной доброте, почище мамкиной. - Может, он исправляется, как исправляется Олег перед, ребятами в школе. Замашки-то свои, богач, бросает, должно". И Шурке приятно-радостно это новое внезапное открытие, в которое ему очень хочется верить.
Нет, на самом деле, ведь должны же все люди понимать, что в жизни хорошо, что так себе, неважно, а что вовсе плохо. Ну, конечно же, все должны быть добрыми, отзывчивыми, справедливыми, как... как дяденька Никита, как Григорий Евгеньич, питерщик Прохор, как мамка, наконец! Да мало ли их, правильных людей, как поглядишь. И батя, не совсем, но в чем-то самом дорогом, правильный, и бабуша Матрена, и Капаруля-водяной... Господи, а Татьяна Петровна сердитая, а правильная, уж это верно! И дед Василий Апостол такой же, и пастух Сморчок. А дядя Родя, забыл?! А Горев! Да все мужики и бабы правильные, добрые, умные, если захотят, пожелают...
Давно мать убрала посуду со стола, начисто вытерла его мокрой тряпкой. Шурка разложил тетради и учебники, достал заветный пузырек с чернилами и обгрызенную приятельницу - ручку со школьным пером, однако за уроки не брался. Голова его продолжала кипеть и гореть, но он уже понимал, что хватил, кажется, как всегда, лишку, и порядочно. И хотя этот лишек был ему по душе, но надобно и честь знать, меру. Поэтому, посиживая вольготно один, за столом у окошка, приготовляясь делать, что задано им, третьим, на завтра (так, пустяки, успеется), не больно сытый после обеда, он перенес невольно свои мыслишки на предметы более безошибочные, близкие его сердцу, зубастому рту и просторному животу, в котором всегда оставалось свободное местечко, а нынче, в великий пост, и подавно.
Ах, продал бы Устин Павлыч мамке еще кулечек горохой муки и постного сахара хоть четверку, право! На станции, в кредитке и потребилке, слышно, хоть веником подметай - один мусор на полках. Олегов же отец держится, торгует кое-чем. Не хочется ему закрывать лавку, - ведь тогда народишку совсем каюк, говорит он, Шурка это сам слышал, и не раз. Ну, так пошарь, сделай милость, по ящикам, жестяным банкам в лавке, расщедрись из последнего, добрая душа, побалуй Шурку и Ванятку, тогда и великий пост им не страшен.
Прежде, до войны, когда отец жил в Питере и присылал каждый месяц денежек, мать угощала в пост гороховым киселем, и овсяным, и клюквенным ешь не хочу. От одного вида, как она заваривала, приготовляла гороховый и клюквенный кисели на столе, вот на этом самом, под краном самовара, голодающему становилось сытно и весело, потому что это было некоторым образом мамкино чудо. Она, например, разводила в блюде желтую, ни на что не похожую гороховую муку холодной кипяченой водой, старательно размешивала ложкой, растирала, чтобы не было комков, и эту зеленовато-бурую неказистую, прямо сказать неаппетитную мешанину ставила под кран самовара. Крутой кипяток бешеной струей низвергался в блюдо, - берегись, ошпаришь руку! Но мамка, не боясь, быстро и ловко орудовала ложкой, и вот уже на глазах Шурки густел и светлел в глубоком небьющемся блюде, дымился и просил, чтобы его отведали, горячий гороховый кисель. Его солили и маслили по вкусу (соли, масла постного, льняного и подсолнечного, бывало вдоволь, даже не верится), и давай черпай полными ложками, пока не устанет рука и не отвалишься сыто от блюда.
А варка под самоварным краном клюквенного киселя была еще замечательнее. Шурка сам заготовлял крахмал, если его не оказывалось дома: тер сырую нечищенную картошку на старенькой ржавой терке, промывал, сушил на печи, на теплых кирпичах, картофельную снежную муку, и она становилась скрипучая, как покупная. Из чулана приносили мороженую, твердую, крупную клюкву. Ее обваривали кипятком и давили в блюде толкушкой, потом цедили через сито, а то и не цедили, когда у едоков не хватало терпения, нецеженый, с кожурками и зернышками, киселек еще вкусней. В давленую клюкву добавляли картофельную муку, разведенную водой (тут-то, кажется, и был самый главный мамкин секрет: она знала, сколько положить самодельного крахмала, и не позволяла Шурке распоряжаться, потому что поскупишься, положишь мало - не заварится кисель, переложишь, не зная меры, опять нехорошо, - клейстер получится, не кисель, не полезет в рот). Положив крахмала столько, сколько требуется, мать принималась колдовать над мутно-розовой кислятиной. Она опять бесстрашно открывала кран самовара, кипяток лился и лился в блюдо, ложка матери так и летала, но казалось, никакого киселя не получается, - в блюдо натекла обыкновенная горячая водища, рыжая от давленой клюквы. Однако мамка упрямо мешала ложкой эту воду, и когда кипяток грозил перехлестнуть через край посудины, под настойчиво-проворной рукой матери, под ее ложкой-колдуньей нежданно возникал красный, прозрачный, с черными точками зерен и кожурками, как бы с ягодками, настоящий клюквенный кисель - всем киселям батька. Не жалей сахарного песку, поклянчи его у матери, а то и сам тайком добавь из пакета, - и вот она перед тобой, царская великопостная еда: сладкий-пресладкий клюквенный кисель. Ешь его на здоровье с хлебом, сытнее!
Овсяный кисель ели горячий с маслом и холодный, густой, вприхлебку со сладкой водой и с "сырым", то есть с тем же киселем, невареным, кисловатым его раствором, белым, как молоко. И пшенную рассыпчатую кашу готовили, и гречневую, которую Шурка не больно жаловал. И знаменитой кулагой угощались... Да мало ли чего бывало в пост на столе, всего не вспомнишь. Один суп со снетками стоил многого. Шурка, признаться, таскал украдкой снетки, эти соленые махонькие рыбки, мягкие, похожие на мелких пескарей и плотичек, он удил их беспрестанно из бумажного кулька, лишь только мать приносила покупку из лавки Быкова. Ловля шла что надо, пока мамка не замечала и не прятала кулек подальше от рыбака.
Подумать только, иные богомольные старухи и бабы отказывались в пост пить чай с обыкновенным сахаром: грешно, подавай им, видите ли, постный сахар, фруктовый. И какой же он был раскрасивый, этот постный сахар, батюшки мои, не поверишь сейчас, а ведь правда истинная: краснущий, как мамкин румянец с мороза, зеленый, ровно Катькины кошачьи глаза, и синий, коричневый, желтый, кусочками и плитками, с изюмом, орехами, даже с клюквой. Его, должно быть, приготовляли с изрядной долей картофельной муки и патоки так он походил по вкусу на известные сахарные часы и куколки, которыми когда-то, будто сто лет назад, угощались некие счастливцы-путешественники на ярмарке в престольный праздник.
Ничего подобного не бывало нынче в Шуркиной избе. Да и в других домах жили не богаче. Хоть сколько бумажных марок, рублей держи в кошельке, купишь на них кукиш. Все зимние гостинцы в пост - мороженая, горьковато-терпкая, принесенная с чердака рябина, мелкими кистями, - оделяют по одной, по две кисточки, чтобы и этого незавидного лакомства хватило до страстной недели; моченная в кадушке, белесая, разбухшая от воды, брусника - сласть тоже не ахти какая; ну и болотная клюква, без сахара из нее не сваришь путного киселя, глаза и рот воротит на сторону; и репа, конечно, "божий дар" для ребятни, пареная, вяленая, если она уродилась за лето.
К середине поста все даровые сласти-радости изведаны, по обыкновению, начисто, поминай их как звали. Остается у Шурки последнее тайное лакомое дельце: печь потихоньку от матери лук в горячей золе, когда топили железную печурку. Лук хранится на полатях в мешке-пудовичке, там больше перьев, чем луковиц. Мамка дрожит над пудовичком, бережет лук на приправу и на семена. Поэтому взрослая, умная и совестливая рука хозяина долго мучается сомнениями: залезать ей в пудовик или не залезать? Шурка, разумеется, не разрешает самым категорическим образом: "Ни-ни, и думать не смей, это еще что за баловство?!"
Он сердито приказывает обеим своим худым, в царапинах и чернильных пятнах, непослушным хваталкам носить дрова, растоплять печурку. Но, когда поленья прогорают и горячая, с глазастыми угольками, зола вырастает у самой дверцы в отличную, дышащую жаром гору, оказывается, что в кармане штанов давно ворочается, неизвестно как там очутившись, порядочная курносая луковка, как камешек, в скользких перьях. Она настойчиво просится, чтобы ее сунули в золу как бы ненароком, ну, от жалости, наконец, - она, горемыка, замерзла, совсем подохла в кармане. Погрейте ее, Христа ради, люди добрые!
Хозяин ворчит и не знает, что ему делать: вернуть продрогшую беглянку на полати или смилостивиться, положить луковицу в горячую золу, как на перину, под одеяло.
Шурка вскидывается на отца, молча склонившегося над неустанно двигающимся гончарным кругом. Серебристый подкорчажник, рождаясь, блестит от мокрой тряпки и радости, что он выглядывает, таращась, из глины на свет божий. Озираясь по сторонам, горшок подмигивает молодому мужику ясным глазом-бликом на крутом чистом боку: не зевай!
Шурка так и делает...
- Бла-атик, и мне-е... пожалуйста! - клянчит в четверть голоска Ванятка. Его пушисто белая голова-одуванчик тут как тут.
- Не лезь! - шипит Шурка. - Чего тебе?
- Лу-уковку...
- Какую? Откуда я возьму?
Сопя и вздыхая, Ванятка достает из-за пазухи большую, с кулак, золотую луковицу.
- Ворюга! Какую выбрал, не пожалел!.. Ну, погоди же ты у меня, сейчас попробуешь, сладка ли она, луковица! - зловеще шепчет Шурка, замахиваясь.
- Поплобуй! Тло-онь! - обороняется Ванятка. - Я закличу, что ты лук печес!
И умные хваталки не слушаются хозяина, жалея его, они делают то единственное, что надо делать в таких случаях: вырывают у Ванятки луковицу и швыряют ее в золу.
Некоторое время, успокоясь, они дружно сидят на корточках возле печурки, терпеливо ждут, пока испекутся луковицы. Дождавшись, выхватывают из золы лакомство, катают его по полу, чтобы немного остыло. Потом, сцарапав горелый верх, живо отправляют в рот горячие прозрачно-матовые дольки-кружочки, каждый во всю луковку. Они жгут губы, язык, приходится и во рту их катать, как по полу, глубоко и часто дышать, студить воздухом. Зато до чего же сладка, ни с чем не сравнима печеная луковица! Хорошо бы повторить разбой, да, кажется, нынче не удастся.
- Опять лук печете?! - кричит, появившись из сеней с ведрами, всевидящая и всезнающая мать. - Бесстыдники, сколько раз говорила, оставите вы меня без семян! Вот я вас, лакомки негодные, чересседельником!
Ну, это мамкины выдумки: и чересседельника не будет (Шурка и Ванятка не помнят, когда его пробовали), и на семена луку прорва еще останется, и во щи, в суп бросить найдется чего. Да и не маленькие они, чтобы их драть. Ванятка и тот какой парнище вырос, лазает самостоятельно на полати, к пудовичку и выбирает самую большую луковицу. И без ремня совесть грызет их, поедом ест, Шурку, во всяком случае. Во рту у него сладко, а на душе одна горечь. Опять он дал маху, большой мужик, экое диво великопостное!..
Однажды, ближе к пасхе, вот так бранил и проклинал он себя, горевал после богатого пира у железной печурки и вдруг изумленно вытаращил глаза: настоящее диво, постучав в дверь, открыло ее осторожно из сеней, шагнуло через порог желтыми, с подковками, нерусскими башмаками и, сдирая знакомую Шурке, зеленовато-поднебесную кепку с длинным суконным козырьком и пуговками над ним, откашливаясь, неловко улыбаясь, настоящее это диво дивное негромко, мягко произнесло:
- Гутен абенд!.. Здра-стай-те!
Пленный Франц из усадьбы!
Шурка вскочил с пола, забывая муки и укоры совести. Сунулся на кухню, отвечал громко, напоказ, чтобы все в избе знали, что он умеет разговаривать по-немецки:
- Гутан морган, Франц! Гутан нахт!
- Гутен, гутен... - обрадованно сказал Франц, признав Шурку, и узкое, выбритое до синевы лицо его, просияв, сморщилось в одну голубую улыбку. - О! Пе-тух!.. Киш-ка! - выговорил он довольно правильно, понятно.
Шурка не обиделся, только фыркнул: скажите пожалуйста, запомнил?! Вот что значит часто шляться к Яшке в усадьбу!
- Вас ист дас? - закричал он весело в ответ. - Франц, отвечай, я же говорю по-вашему... вас ист дас? Ну же, говори!
Франц подмигнул, ткнул себя пальцем в грудь, как это делал Аладьин, разговаривая с ним в святки. Пленный сказал ломано:
- Я есть гросс золдат ав-стре-як дойчн... Гут? А?
Потом, наклонясь, щелкнул легонько Шурку по лбу.
- Ви есть русс мальшик... ка-ра-пус... Гут? Ха-ха-ха!
Шурка залился смехом, улыбнулась и мамка, - уж больно уморительно балагурит долговязый пленный. На чужбине, и смотри ты, какой веселый! А батя, хмурясь, глядя исподлобья на необычного гостя, сидел неподвижно, как горшок, за своим грязным, в глине, деревянным кругом и молчал.
Мать подала пленному табуретку, обмахнула ее фартуком.
- О, данке шен, фрау! Си-па-си-бо! - благодарил и кланялся Франц.
Расправив под ремнем голубую, аккуратно штопанную шинель, церемонно присел на край табуретки, сдвинув деревянно колени и положив на них кепку. Оживленно-довольный, улыбающийся, он повернулся к Шуркиному отцу и только тут разглядел в вечерних сумерках все как есть. Каменея худым, бритым лицом, выпрямляясь, бледно-синий, он медленно поднялся во весь свой огромный рост, как бы заполняя собой кухню, торопливо надернул кепку, вытянул руки по швам.
- Пардон, герр...
Стукнул каблуками, вскинул ладонь к длинному козырьку.
- Здра-вя... же-лам!
Крупные губы его задергались, сизый острый подбородок задрожал. Пленный крепко потер себе горло.
- О! Ви есть... русс ге-рой! - внятно, торжественно-строго и громко сказал, почти выкрикнул Франц и, еще раз щелкнув по-военному каблуками, отдал честь Шуркиному отцу. - Извините меня, ради бога, я не знал... Нет, конечно, я слышал о вашем несчастье, но не думал, что попаду именно к вам, торопливо заговорил он по-немецки, должно быть, в волнении не замечая этого. - Мне сказали - ближний гончар в местечке, и я... Ради бога, простите, ворвался, как дурак, нашумел, - возбужденно жестикулируя, точно объясняя все руками, как объяснял, гугукая, на пальцах Коля Нема, пленный наклонился к отцу, но не решился сесть рядом с ним на табуретку, словно был этого недостоин. - Я сам ранен дважды, крестьянин, все понимаю... Вас где так угораздило, не повезло? Меня последний раз хватила русская артиллерия весной, прошлый год, под Луцком. Представляете?.. Я немец из Австро-Венгрии, даже больше австриец, чем немец, родился на Дунае, маленький домик, кусочек земли... А очутился бог знает где... Зачем? Ужасно глупо, не правда ли?.. Поверьте мне, я добровольно пошел в русский плен. Пора кончать эту бессмысленную войну!.. Здорово вы разделались со своим царем, теперь наша очередь... Нет, что нам с вами делить? У каждого есть свой дом, семья... Я от души желаю вам здоровья, счастья... Черт побери, я, кажется, говорю по-немецки! - рассмеялся он, спохватившись. - Ну, все равно. Мы еще с вами будем жить!
Шурке показалось: и он, и мамка, и отец поняли, что хотел сказать и сказал пленный немец-австрияк.
- Ви есть ге-рой гросс! - опять повторил Франц, коверкая русские слова, сдирая снова кепку с пуговками, низко кланяясь, как бы здороваясь с отцом. Геноссе... зи мир ире ханд цу дрюкен... то-ва-рыч! - сказал он, путая русские и немецкие слова.
Отец, перестав работать, глядел, раздраженно в бледно-синее, взволнованное лицо пленного и точно не видел протянутой руки.
У Шурки сжалось сердце. Мать качнулась, сделала неловкое движение к Францу, но он уже отступил к порогу.
- Пардон... - растерянно-тихо извинился он.
- Чего ему от меня надобно? - сипло, жалко спросил отец, обращаясь к матери и Шурке одновременно.
- Франц... вас ис... дас? - запинаясь, боясь, что он разревется, спросил Шурка.
- Да садитесь, пожалуйста, садитесь! - уговаривала, приглашала тревожно мать, сызнова подавая табуретку и дергая тихонько пленного за шинель. Седайте, Франц, как там вас по батюшке, не знаю...
Пленный не сел. Стоя у порога, он как-то горько, слабо пробормотал:
- Битте, гор-чок... су-упф ку-шать... битте!
- Дайте ему горшок, какой нужен... хоть два, - мрачно распорядился отец, принимаясь за работу, скрипя кожаными обрубками. - И пускай проваливает, откуда пришел, - добавил он сквозь зубы.
- Ой, нехорошо говоришь, отец! - вздохнула мать.
А Шурка кинулся в сени, притащил в каждой руке по паре ведерников и полуведерников, на выбор. Ведь их, пленных, четверо в усадьбе, варить картошку, щи - нужен горшок порядочный, и не один, и в запас еще, вдруг потечет батино сокровище. Он, Шурка, умел таскать горшки по четыре зараз, намертво зацепив пальцами за толстые глиняные губы, и сейчас гордился, что принес такую прорву.
- Бери, Франц! Все забирай, пожалуйста! У нас не покупные горшки, мы с батей еще наделаем... Ну же, бери! Битте!
Немец выбрал полуведерник, но Шурка настоял, заставил его взять еще и ведерник.
- Смотри, какие замечательные горшки, чисто колокола, зер гут! приговаривал, нахваливал он, не смея глядеть на Франца. - Попробуй постучи, ого, как загудят, заговорят: покупайте по дешевке, каждой печке по обновке!.. На сто годов хватит. Забирай и остальные, драй, фир, в придачу, право!
- Данке шен, - сказал Франц и достал кожаный, невиданной гармошкой, кошелек.
- Руп? - допытывался он. - Айн? Цвай?
- Чего еще ему? - злобно спросил отец, поднимая голову и стараясь не встречаться взглядом с немцем-австрийцем. Темным, ненавистным огнем горели батины глаза.
- Он спрашивает... сколько стоят горшки... заплатить, - объяснил Шурка, и ему опять хотелось реветь.
- Ничего не стоят, своя работа, - ответил отец и выразительно покачал головой, чтобы пленный больше не приставал.
Тогда Франц смущенно вытащил из шинели ситцевый, цветастый, видать здешней бабьей работы, кисет.
- Та-ба-щек? Сигарет? - предложил он.
- Не курю, - глухо ответил отец и поправился: - Свой есть.
Шлепнул мокрый ком глины на деревянный круг, ударил по глине кулаком, так что брызги полетели и круг бешено завертелся.
- Энтшульдиген зи, битте... Пардон, - с достоинством сказал Франц, синий, как мертвец. Длинно вытянулся, отдал честь, теперь не одному отцу, а всем, кто находился на кухне, как бы благодаря и прощаясь, круто повернулся, стукнул каблуками и, бережно придерживая подарки, сгибаясь, задевая кепкой за притолоку, открыл дверь в сени.
В избе долго никто не смел сказать слова.
- Сердись не сердись, отец, а нехорошо получилось, - сказала наконец грустно мать. Ни за что обидел человека.
Шурка заплакал.
- А, поди ты... чего понимаешь?! - выругался батя, впервые матерно браня мамку.
- Знамо, нехорошо! - закричал Шурка. - Тебя бы так-то!
- Молча-ать! - грохнул кулаком по кругу, по глине отец, ломая почти готовый горшок.
И в избе опять стало тихо...
А на страстной, перед самым ледоходом, после школы, назябнув на Волге в ожидании, что лед вот-вот, на глазах, тронется, и ничего не дождавшись, злой с холода и голода, а пуще от неудачи, что Волга обманывает, Шурка влетел в избу с твердым намерением устроить матери хороший рев, как он это делал, когда был маленький, что она не торопится его накормить, он подох, как собака, а ей и горюшка мало. Он еще в сенях разинул страдальчески рот пошире, чтобы все это изобразить самым лучшим манером, выложить с криком и подробностями, пронзить мамкино сердце насквозь. Он заранее с наслаждением представлял, как мамка будет поначалу его ругмя ругать, что он незнамо где шляется, выпороть следует, не обедом кормить, а сама поспешно загремит заслонкой в печи, схватится за кочергу. Он, волжский мученик, виноватый и невиноватый (как всегда, это решить трудно), насупясь, не говоря больше слова, сядет за стол, к окошку, на бабуши Матрены место, и вынет из школьной сумки грифельную доску, задачник, грифель, примется делать уроки голодный, вот тебе, мамка, получай сдачу! Мать покричит-покричит и сама пододвинет ему блюдо с надоевшей грибной похлебкой, отрежет горбушку хлеба с горелой корочкой, какую он любит. Но Шурка не станет есть, и тогда, ухаживая за ним, мамка незаметно нальет в чайную чашку молока, - бывает такое счастье в великий пост, даже на последней его неделе.
Ничего похожего в тот день не произошло и не могло произойти. Рот он разинул не от горестного рева и крика, а от страшно радостного удивления: это уже было не диво, а сто див, может, и вся тысяча. То, что он увидел, было, попросту сказать, самое невозможное на свете, отчего ему сразу стало жарко, и он тотчас забыл про обед, мамку, как ее рассердить и разжалобить, выманить молочка. Даже про Волгу позабыл, которая дразнила ребят подвижками, но на самом деле не хотела расставаться с грязно-зеленым, залитым водой льдом, противно всем приметам и трясогузкам.
Да и как не позабыть все, если в избе, на кухне, на табуретке, придвинутой тесно к бате, в его глиняном уголке-царстве возле двери, посиживал себе, сбросив на пол австрийскую шинель, Франц из усадьбы. Отец не работал (новое диво!), серо-голубая, как австрийское сукно, глина с красноватым отблеском вечернего солнца лежала мертвой кучей на неподвижном гончарном круге. В окошке горели стекла от заката. И все кругом отсвечивало близким, жарким огнем, не только сырая глина, но и отдыхавшие, грязные руки отца, синяя бритая скула и подбородок пленного, печная стена и густой дым, заполнявший кухню.
Отец и Франц курили и разговаривали. Они не заметили Шурки - так увлеклись беседой. Он не осмелился поздороваться с пленным, чтобы не помешать.
На цыпочках, прижимаясь к шестку и холодному самовару, стоявшему на полу, под отдушиной, он прошел кухней, самой ее дальней стороной, через красно-сизое облако. Франц и отец мельком взглянули на него и как бы не увидели. Шурка осторожно разделся в спальне, скинул грязные башмаки и полез на печь, на любимое теплое местечко, возле трубы, где кирпичи не остывают, откуда, свесив голову, опершись на локти, славно смотреть и слушать и самому думать.
Матери и Ванятки в избе не чутко, отец и Франц на просторе кадили на всю избу, говорили громко, потому что никто им не мешал и не стеснял. Мужики, известно, любят разговаривать с глазу на глаз, и табак в таком случае здорово помогает разговору, если его, табаку, достаточно в кисетах, можно крутить, клеить языком цигарку за цигаркой и, обжигаясь, щурясь, прикуривать новую от своего же окурка. А в ситцевом кисете, что лежал перед отцом на скамье, самосада, видать, было предостаточно. Кисет, запомнившийся Шурке, красовался розами и васильками, округло-толстый, точно он до отвала наобедался. И заветная отцова, привезенная с войны масленка белой жести с остатками махорки светилась от заката, почти горела на голубых коленях Франца.
Стойте, стойте, что же это такое? Как понять, сообразить? Да ведь батя, скупясь, никогда и никого не угощал своей махоркой. Он сам в последнее время брался за жестянку только после ужина, "на загладок", как он говорил, скручивая махонький-премахонький крючок - одна бумага и три-четыре табачных крупинки, потому что настоящая эта махорка-полукрупка Вахрамеевской фабрики, дареная Устином Павлычем, была на исходе, и батя частенько днем, пока ему мамка не достала, не выменяла на горшки самосада, обманывая себя, жадничая, курил березовые листья с веника, сенную труху и просто угольки из печи, завернутые в бумажку или сунутые в трубку, которую он себе сделал из глины и обжег.
Что же такое произошло сегодня, перевернувшее белый свет? Ровно еще раз прогнали царя в Питере, ей-богу! Не ошибся ли Шурка, может, ему только почудилось, подумалось, масленка с табаком и не собиралась лежать на коленях Франца? Да нет, глядите, пожалуйста, лежит-полеживает на боку, миленькая, правда, с завинченной крышкой, нетронутая. Все равно это было немыслимое, необъяснимое, но страшно радостное событие, как и то, что долговязый Франц снова явился к ним в избу и торчит на табуретке, скинув шинель на пол, чтобы ловчее было разговаривать. Он придвинулся близко к отцу, и, сильно жестикулируя, говорит ему доверительно очень важное, путая от неумения и нетерпения русские слова, часто забываясь, выкрикивая что-то совершенно непонятное по-немецки, как бы лая.
Невозможное, необъяснимое этим не заканчивалось: к суднавке была прислонена накосо преотличнейшая тележка, без бортов, плоская, как ей и положено быть для того, для чего она предназначена, красиво сбитая из свежеоструганных молочно-розоватых дощечек, от которых даже на взгляд пахло хорошо смолой, с двумя белыми осями и четырьмя железными широкими колесиками, взятыми неизвестно откуда, точно специально сделанными для этой тележки. Ну, вылитая, как у безногого Корнея из Починок, даже лучше, будто выкованная по заказу в кузнице, на железном легком ходу, замечательная, которую Шурка всю зиму собирался сладить для бати, да так и не собрался, духу не хватило, ну и железа, конечно. А тут все было новенькое, ладное, как выточенное из кости, особенно березовые крепкие оси, по краям смазанные маслом, не иначе, потому что они блестели, и железные колесики сверкали, отшлифованные рашпилем или еще чем неведомым. Чуть оттолкнись от земли тележка сама покатится, и не удержишь, прямо самоход какой, почище велосипеда.
Но и этого всего в тот день оказалось мало. На суднавке, возле тележки, красовалась пара толкачей-деревяшек, наподобие кирпичиков, с ловко выдолбленными углублениями для пальцев, чтобы, посиживая барином в тележке, толкать ее не голыми руками...
Шурка посмотрел с печи на отца и на Франца, озаренных незакатным весенним солнцем, красных, как Данилино вынутое сердце, пощурился на тележку, на толкачи и обо всем догадался, по крайности он так решил про себя.
Взволнованный, он пытался слушать, о чем толкуют на кухне батя и пленный. Кажется, они понимали друг друга по живым, выразительным движениям рук, особенно пальцев, которые складывались иногда в фигу (по-немецки и по-русски фига есть фига, и больше ничего), сжимались в кулак, грозили кому-то и, распрямясь, манили ладонью, звали других за собой. Отец и Франц понимали больше по кивкам голов, хитрым подмаргиваниям, плевкам, отрывистому смеху, чем по словам. Тем не менее они определенно были довольны этим своим необыкновенным и оживленным разговором, общительно-дружелюбным и согласным. В том не было никакого сомнения. Высоченный Франц, раскачиваясь на табуретке, так и сиял, а батя, взяв с колен пленного жестяную банку с табаком, отвинтив со звоном и скрежетом крышку, щедро сыпал вахрамеевскую настоящую полукрупку в протянутую большую австрийскую ладонь.
Глава IV
ШУРКА ПРОДОЛЖАЕТ УДИВЛЯТЬСЯ И РАДОВАТЬСЯ
Да, вот какое диво дивное, невозможное сотворилось напоследок в великий пост в родной избе, точно в сказке про счастливую палочку. Нет, бабуше Матрене и не выдумать, Шурка и тот не сообразит, не решится такое сочинить. Не поверишь, а верить надобно: диво самое сотворилось. Вот как бывает иногда на свете, запоминай, парень, мотай на ус.
И все же теперь, весной, самое главное, чем жил Шурка, были не дом, не отец, как раньше, зимой, даже не школа, хотя Григорий Евгеньевич доверил Шурке выдачу ребятам книг из школьной библиотеки и оттого он заважничал. Нет, не дом, не школа, не книжки были для него сейчас самым важным. Самое главное, важное, чем невольно жил теперь Шурка, часто того не замечая, стала удивительная жизнь, которой с недавнего времени зажили-запоживали мужики и бабы, то новое, что творилось на селе, да и подальше села.
Вспоминался знакомый великан-богатырь, схожий с Ильей Муромцем, многоглазый и разноликий, которым прежде со сладкой жутью любовался Шурка, когда у народа лопалось терпение. Такой великан вырастал, шумел и злобился тогда на сельских сходах. Теперь каждый мужик и каждая мамка, казалось, стали в одиночку такими же смелыми, сильными, какими они раньше бывали только все вместе. Они нынче не боялись ничего, что дома, что на улице, перестали быть скрытными, говорили обо всем громко, не хитрили, не притворялись больными, дурашливыми, ходили как бы распрямясь, подняв головы, размахивая свободно руками. В отличие от прежнего, они не злобились, не грозились попусту, были какие-то постоянно ласково-хмельные, добрые, немного шумные, надеявшиеся на хорошие близкие перемены в жизни. Они страсть любили больше прежнего позубоскалить, к случаю посмеяться. Уж эдакими стали веселыми-развеселыми, какими их видел Шурка на берегу Волги в ледоход, когда они и сами чудились ему пробудившейся рекой. Такими они и остались, мужики и бабы, раздольные, со взрывами смеха, с громкими разговорами, спорами без начала и конца, сияющие как весеннее, искрящееся на солнце половодье, затопившее округу верст на десять.
И каждый по-своему, по-особому выражал нынче свою силу и свой характер. Но у всех была одна, общая, бросающаяся в глаза черта - нетерпение, тревожно-радостное ожидание: то, чего они ждут, на что надеются, произойдет сегодня, завтра, ну, на худой конец, обязательно послезавтра.
Сойдутся два соседа на гумне, возле амбара, под навесом, где чинится телега, плуг, и, не успев поздороваться, тронуть руками старенькие, в опилках и стружках картузы, еще не вынув кисеты, спрашивают:
- Что слышно?
- А у тебя?
И начинаются россказни, мужицкие суды-пересуды. У каждого пропасть новостей, одна другой интереснее, завлекательнее.
А мамки, идя на речку, с бельем, под ригу за соломой, еще издали завидев друг дружку, остановясь, побросав наземь корзины, начинают голосисто и долго перекликаться. Отведя душу, досыта покричав, наговорившись, так и не сойдясь, продолжают каждая свою дорогу со своим делом.
Новое замечалось во всем. Даже пасха в селе праздновалась кое-как, наспех, точно у каждого были дела поважней. Какие? Ведь была та пора, когда выезжать на поля еще рано, земля не просохла, а дома все приделано, гуляй себе святую неделю, как положено исстари.
Прежде, придя из церкви, разговевшись, отоспавшись после заутрени и ранней обедни, мужики выходили на улицу в праздничных рубахах и пиджаках, если было тепло, в начищенных до блеска сапогах, кое-кто побогаче - в питерских, с завидными, лакированными голенищами, сидели торжественно-смирно по завалинам, на солнышке, группами. Разговаривали мужики негромко, трезво-лениво: слово - и молчок, да еще два слова - и опять молчок; вести беседы было не о чем, все известно, ничего нового не ожидалось. Иные от скуки забавлялись, катали с ребятишками крашеные яйца с горки, с желоба, и, проиграв, дразня, не торопились расплачиваться грошиками и копейками, а выиграв, тут же съедали яйцо, будто голодные, уходили к мужикам покурить, и больше не возвращались к игре. Молодые мужики, шутя, лезли к девкам христосоваться, качались на качелях с парнями на подзадор - кто выше - и жен своих, молодух, которые бесстрашные, возыкали на качелях до самого неба, только вздувались и свистели юбки. Эти бесстыдницы, хвастуньи, словно показывали всем, что на них напялено: глядите, не одна верхняя шерстяная юбка надета, под ней есть белая, с кружевом, вот какое богатое имение привезено в дом... А мамки сходились отдельно, на лужайке где-нибудь, усаживались на бревнах, на вынесенных из изб скамьях и, отдыхая, нянчились с маленькими, прислушиваясь к колокольному звону, который не смолкал до вечера. Этот звон-перезвон славил господа бога, весну с теплом, глубокими лужами, с молодой травой, - она на глазах поднималась щеткой, прокалывая зелеными щетинками жухлую прошлогоднюю листву и мусор.
В пасху не пели песен, не плясали, не дрались, как в другие праздники. Светлый, ласково-добрый бывал этот тихий день, и все вокруг было такое же: тихое, светлое, доброе, хоть на часок, на минуточку.
- Воистину Христос воскрес, глянь, как солнышко-то радуется, греет, старается, - толковали весело мамки, жмурясь, посиживая на припеке. Они распускали по плечам дорогие, вынутые из сундуков полушалки, платки и, простоволосые, сразу помолодев, красивые, сами тихо светились, как этот красный долгий день. - Кончилась зима-мучительница и пост кончился, отгоревали, слава тебе, царица небесная, умиление наше, дожили до тепла и до молочка, - радовались мамки. - И до нового хлебца теперича скоро, доживем, не помрем!
Потом и они, мамки, пригретые, укачав на коленях грудных детишек, замолчав, дремали, сидя на улице, на вольной воле, набираясь сил перед весенней страдой.
И всю святую взрослые жили так, ничего не делая, потому что и дел не было, да и грех, а на красную горку играли свадьбы.
Нынче в пасху все шло по-другому. Праздник в селе начался со скандала. Пришел к Ване Духу со станции Кирюха Косоротый, хватив изрядно где-то самогонки, в новой железнодорожной шинели нараспашку, в сбитой на лохматый затылок фуражке со значком, а рот, как всегда, на сторону. Ваня Дух в избу его не пустил, похристосовался на крыльце, и Косоротый скоро стал кричать на весь переулок, что теперь не старый прижим, обижать он себя не позволит, что заработано в кузне - отдай, он пропьет, тебе какое дело!
Тихонов от срама затворился в избе, но все равно Кирюха долго не уходил, ругался, бил в запертую дверь сапогом, а потом шатался пьяный по селу и каждому встречному кричал:
- Ванька Тихонов ваш - буржуй! Не знаешь? Я знаю, кровосос, буржуйская харя... А как же? В Рыбне, в Ярославле все работают по восемь часиков, один я вваливаю в кузне, не глядя на будильник: солнышко взошло - начинай, закатилось, - может, еще с лампой поработаешь?.. Говори, как это прозывается? Не знаешь? Я знаю! Сплу-ата-ция - вот прозывается как!.. В городе всем рабочим дали прибавку на дороговизну. А что он мне прибавил, вонючий Дух... Ваня ваш, сволочь? Заработанное не отдает... Ну, погоди!
Кирпичное, пьяное лицо его дрожало от возмущения, налитые спиртом и кровью глаза горели, а свернутый болезнью с детства рот кривился к уху, казалось, Кирюха кричит кому-то в сторону, назад. Он и на самом деле, оборачиваясь, кричал, грозил Ване Духу:
- Шабаш! К дьяволу под хвост твою мы-ше-лов-ку! Расчет!
Торопливо застегивая на железные пуговицы черную складную шинель, поправлял фуражку и точно трезвел.
- На прежнем месте, в мастерской на станции, мне одевку казенную выдали, не попрекнули, что уходил. Видишь? Новехонькая одевка, со склада, форменная... И прибавку обещали, чин по чину. Так зачем мне хребет напрочь ломать за картошку? - спокойно, грозно спрашивал он. - Да много ли ты мне отвалил, Ванька, этой картошки, вспомни? И все мороженая, наполовину гнилая, жри как свинья... Врешь! - начинал он опять кричать своим страшным ртом. Это ты, свинья безрукая, буржуй, сплутатор, а я про-ле-тарь-ят! И обижать себя не позволю. Не те времена, Ванька! Не знаешь, так я знаю: революция... Мое, заработанное отдай. Пропью! Назло тебе - до полушки! Слобода! Что хочу, то и делаю... Мое право!
- Дай дураку волю, он две возьмет, - бормотал, гудел церковным баском Максим Фомичев, набожник, сторонясь Косоротого. Чистенький, кругленький, красненький, как пасхальное яйцо, с блестевшими из-под картуза лампадным маслом волосами, икая от сытого разговенья, дядя Максим брезгливо поджимал губы. - Морду не перекстил в светлое Христово воскресенье, а шары, гля-кось, успел налить полнехонькие, через края. Смотреть, ик!.. противно, тьфу! плевался он.
И поучал народ, бубнил колоколом:
- Вот они, рабочие-то, полюбуйтесь на них: царя прогнали, ик!.. подобрались к хозяевам. И все им мало и плохо... Ишь развонялся, пьянчуга, прости господи, беспортошная!
- Полно, Максим Харитоныч, осуждать людей, ведь пасха, со всеми христосуются, - остановили его бабы.
И брат его, Павел, длинноногий праведник, не поспел присоединиться своим набожным тенорком, показать, по обыкновению, какие они, Фомичевы, завсегда во всем дружные, хотя и громко делились и живут теперь врозь. "Сами врозь, а душа у нас завсегда вместе", - говорили они, оправдываясь, крестясь.
Фомичева Максима одернули, но всем было неловко глядеть на непутевого Кирюху. Это тебе не Прохор, царство ему небесное, хоть заступил на его место Косоротый, а не стоит одной питерской калошины. Рано уходят на погост хорошие люди, а плохие, беспутные остаются, и ничего им не делается, живучие.
Бабка Ольга, жалеючи, увела пьяного с глаз долой, к себе в избушку, уложила в сенцах спать, протрезвляться: какой ни есть, дальний сродник и от людей совестно.
Ребятам легче от этого не стало. День был ветреный, холодный, какой-то неприютный. Шурка даже взгрустнул: ждали, ждали пасху, и вот она прикатила, не похожая на себя, хоть лезь на печь. Солнце то выглядывало из высоких, зябко-белых круч, высовываясь в синее, отрадное окошко, то пряталось за плотно-серые, низкие, стремительно летящие облака, закрывавшие белые кручи и синие окошки, и тогда по оловянным лужам, рябым от ветра, по тугой, с блеском грязи и по ранней бледной зелени двигались тяжелые, вовсе не весенние, темные и холодные тени. Будто день и улыбался, и хмурился, и не знал определенно, что ему сегодня делать: сердиться или радоваться.
Слабо, нестройно разливался колокольный звон, нынче и он был не очень веселый, бедноватый. Временами звон вовсе стихал, потому что мужики не шли славить бога, занятые своими непраздничными делами, парней в селе мало, воюют на фронте, а ребятам церковный сторож, заика Пров, не больно охотно дозволял лазать на колокольню.
И так же, как день, улыбался неопределенно и супился народ, легко одетый, трезвый. Все зябли, но по домам не расходились и за шубы не брались.
- Напугаешь весну, и впрямь снег повалит, а нам пахать скоро, говорили мужики, греясь цигарками и разговорами.
Мужики и мамки на улице не порознь, а вместе, и не сидят, не отдыхают по завалинам, как прежде, больше толпятся то возле забитой горбылями, недостроенной казенки и пустых быковых качелей (девки без парней качаться не пожелали, гуляют по шоссейке, разряженные, молчаливые), то под липами грудятся на бревнах, у избы Косоурова, где обычно собирается сельский сход, иные торчат на гумне, около сараев, там посуше и потеплее. Не сидится, не отдыхается народу от нетерпения, все чего-то ждут не дождутся. И разговоры про одно и то же:
- Губернатора, князя Оболенского, чу, арестовали надысь в Ярославле... А князь Львов - голова и шапка Временного правительства. Какая тут, сват, разница, скажи?
- Никакой. Оба помещика, буржуйская порода, сплутаторы, как сейчас баял Кирюха. Пьян, а лыко вяжет крепко, слова-то верные, новые выговаривает, вот те и Косоротый. Молодец!.. Ну, князь, черт с тобой, Львов, оставайся князем! Ты нам землю поскорей отдай, больше мы с тебя не потребуем ничего.
- В казну отобрала угодья всей императорской фамилии. В газетке писали.
- В казну? А из казны куда пойдет?
- Не сказывают. Велят ждать энтого самого... учреждательского собрания.
- Учредительного. Востри, кум, язык, точи напильником! Без языка, как прежде, и нынче, видать, пропадешь.
- Ха! Все едино: всякая рука и без языка загребает к себе. Вон она, наука, мудреного немного.
- Да уж, матушки мои, сытых глаз у богатых не бывает, не-ет!
- Выходит, граждане, мытари ненаглядные, не все сбывается, что нам желается? Хо-хо!.. А я вам что долблю?
- Ну, дьявол тебя не в пасху задери совсем, ждем-пождем, а своего дождемся!
- Добьемся! Вернее. Ай, ей-богу!
- Погодите раньше времени нагонять на себя страхи, - успокаивал мужиков и баб дяденька Никита Аладьин. Он стоял по-прежнему на своем: - Повернулась жизнь на другой бок - всякому видно. Значит, скоро встанет и на ноги! До учредительного, конечно, нам ждать недосуг: сеять надобно, косить, жать... Зачем земле попусту пропадать лето? Новая власть распорядится, с умом люди назначены, от народа, понимают, обязаны понимать. Сумнительно мне одно: большаков не слышно. Куда они подевались, запропастились? Неужто всех на каторгу упрятали?.. Теперь вернутся, объявятся непременно... Газетку тут я одну выписал, не пожалел денег, завлекательное такое прозвание: "Правда". Ихняя, кажись, газетка, чую. Почитаем скоро, покумекаем.
- Большаки, это кто же? За больших, за богатых? - спросил нерешительно кто-то из мужиков.
- Сказал! - рассмеялся Аладьин, и все кругом осторожно заулыбались, притворяясь знающими, а глаза говорили другое: леший его разберет, кто нынче за кого, все называют себя защитниками народа, только защиты пока не видать. Но Аладьину можно поверить: свой человек, всегда стоит за правду, и поэтому еще нельзя было мужикам не улыбаться. - Большаки за бедных, за рабочих, за крестьян, - сказал дяденька Никита.
- Почему же тогда они большаки? - допытывался Косоуров.
- Прозвище. Много их - вот и большаки, то есть большевики. За большинство народа, значит... Еще есть, слыхал я, меньшаки. Ну, те за богачей, наверное. Богатых - меньшинство, прозвище и тут в самый аккурат... А большак вот он, Афанасий Сергеич Горев, всем знакомый, расчудесный наш питерщичек с Обуховского завода, пропащий черт! И Прохор, покойничек, пухом ему земля, тоже был большак по всему его разговору.
Мужики ворчали:
- Есть еще социалисты-революционеры... Чу, за деревню - горой!
- Теперича куда ни плюнь - везде партия... Обманывают нашего брата все, кому только не лень!
- Наша партия - плуг, сивка, пашня, да нивка... Тут без обмана.
- Верно! - согласился Аладьин. - Кто мужику землю даст, та наша партия и есть, - решительно заключил он. - Да что! Главное, царя скинули. А генералишка нашего уж как-нибудь мы сами спихнем!
И, блестя глазами, посмеиваясь, рассказывал:
- В двенадцатом году, помню, выпустила одна фабричонка, в Данилове, кажись, носовые платки. В честь, стало быть, юбилея тысяча восемьсот двенадцатого года, победы над Наполеоном. Сто лет как раз - праздник, большая память. Хозяин, фабрикант, не дурак, сообразил: нажива, не зевай... Ну, там пушки на платках, сабли, ружья, целый Бородинский бой, одним словом. И зараз портреты: царя Александра Первого, Кутузова, Багратиона... На ярмарке, в уезде, платки эти нарасхват: диковинка, каждому лестно купить на память. И я покупаю, с Александром-царем достался платок. Купил и в карман не успел положить, засвербило в носу, пылища кругом, чих прохватил, не приведи господь. Чихаю и платком этим самым новым хотел утереть нос, а городовой тут как тут, точно он ходил все время за мной, глядел, что делаю. За рукав меня: "Нельзя сморкаться на государя-императора, ты, быдло!" Вот те раз! Зачем же тогда продают платки, думаю. "А на Кутузова можно?" спрашиваю. "Дерзи-и-ить?!" И в участок меня, чихуна божьего. Еле выкарабкался оттуда. После слыхал: запретили торговать платками с царем, чтобы народ не сморкался на его величество... А ноне, братцы, сморкайся на здоровье на весь царский дом, того, знать, стоит! Да и на князя Львова можно чихнуть, ежели он этого заслужит. Понятно? - Аладьин полез в карман за платком.
Шурка ждал, что дяденька Никита вытащит тот самый, с царем, - наверное, в участке отдали платок обратно, теперь вот он и пригодится.
Аладьин вынул обыкновенный платок, клетчатый, с синими каемочками, без портрета, но все равно мамки и мужики громко смеялись, прямо-таки ржали, пока он сморкался.
Кто-то еще пугал, стращал народ:
- Управляло, слышь, рощу в Заполе собирается продавать, приказ самого!
- Не разрешим. Роща наша, - отвечали в один голос мужики.
- И скотину туда же, на сторону сплавить хочет, говорят...
- Не позволим, - сердились мамки, оглядываясь на мужиков. - Своих бескоровных в селе много.
И все, довольные чем-то, подставляли раскрасневшиеся вдруг лица встречь холодному апрельскому ветру и не отворачивались от него, так стало жарко народу.
Глава V
ВЕСЕННИЕ ПЕРЕМЕНЫ
Любопытно было замечать, как меняются люди, показывают ненароком себя с иной стороны, досель Шурке неведомой.
С тех пор как в Питере прогнали царя, мамки заметно притихли. С их лиц не сходило изумление. Точно они все еще удивлялись тому, что произошло в Питере, в Москве, в других городах и что делается, говорится у них самих в селе почти каждый день. Они ничего не боялись, но и наперед нынче не выскакивали, прислушивались, таращились, все им было в диво. Они и шумели иногда по-старому, ругали в открытую мужей, что те чего-то, по обыкновению, ждут, когда ждать больше не надобно, в рот землю никто не положит, не надейтесь, нужно и самим пошевелить кулаками. Покричав, посердясь, они по-прежнему изумленно-диковато озирались вокруг из-под спущенных низко платков и полушалков, точно не веря, что вот они, бабы, никто другой, они самые, страсти какие натворили, глядите-ка. Правда, вдова Катерина Барабанова, вовсе высохшая и почерневшая за зиму, одни большие глаза-звезды светятся да руки длиннущие, с мужицкими ладонями, заметны, она, Барабанова, решительно лезла поближе, туда, где были крики и споры, и молча, раскрыв рот, словно бы что-то неслышно сказывала окружающим свое, не высказанное, может быть, за всю жизнь, строго уставясь на народ светлыми неподвижными звездами. "Ты чего говоришь, Катерина?" - спросят ее. А она только судорожно проглотит комок в горле, задрожит пересохшими, земляными губами и опять молчит, толкается локтями, продирается к разговаривающим еще ближе.
Выползли на крыльцо Кикиморы погреться, как мухи, ожившие весной. Прозимовав чудом в худой своей избенке, без дров, в барских обносках "на рыбьем меху", отогревшись и отдышавшись на воздухе, на солнышке, сестры Мокичевы теперь не пугались народа, не кланялись и не приседали смешно и жалко на каблучках перед бабами. Их таки кормила завидная зингеровская швейная машина, помогало и фасонистое столичное вязанье на спицах и крючком. Перепадало молочко, яйца, а картошка и вовсе не переводилась, и Кикиморы заметно отъелись за зиму, стали не такими страшными.
Марья Бубенец, хоть и заливалась, гремела, как всегда, но, умывшись на Волге в ледоход, моложе и красивее не стала, напротив, как-то скоро огрузла, часто задумывалась, полюбила сидеть по укромным местечкам, словно ей было теперь трудно, не под силу стоять, двигаться. Она не бегала по двору, а ходила тихо, вперевалку, утицей и все зябла, куталась в шаль. И Солина Надежда, Молодуха, больше не плясала, не пела "Жги, жги, говори!", не бросала больше в огонь царских портретов в рамке с тараканами. Она часто выходила на шоссейку, поджидая со станции Митю-почтальона, спрашивала, заикаясь, нет ли ей письмеца какого, зачеркнутого-перечеркнутого, все равно. Митя, стуча железной своей тростью по вытаявшим камням, старался обойти Солину стороной, не смотрел ей в глаза, отвечал бодро-коротко: "Пишут!"
Только Минодора все расцветала и расцветала, красовалась, как медуница, набравшая бутоны еще под снегом. Смуглые щеки ее всегда обжигал темный румянец, что бы она ни делала, ни говорила. Она смеялась по пустякам с мужиками, ругала их больше всех баб, но как-то беззлобно-весело, играючи. И непокрытые с курчавинкой, блестяще-черные волосы ее, закрученные небрежным узлом на макушке, никакой ветер не раздувал, не трепал, она носила волосы, как корону. Это она первая, оглянувшись на мужиков, посуровев, сказала, словно своим добром распорядилась: скотину продавать с барского двора не позволит, бескоровных сколько в селе, в пасху-то не все разговелись молочком... Да еще Шуркина мамка дома так и не уступила бате, продолжала, как всегда, верить в хорошее, что ожидало их в жизни. Но и она притаилась, затихла, все прислушивалась случаем, о чем толкует народ, и радостное удивление не сходило у нее с лица. Она, как Марья Бубенец, полюбила работать сидя, когда топила печку, чистила картошку, и не поднимала нынче с пола трехведерный коровий чугун с пойлом, ставила его на шесток порожним, бралась за ковшик. Мамка и ходила по избе и на улице бережно, будто все время носила на коромысле полные ведра воды и боялась ее расплескать.
Кажется, одна Марфа-работница знать ничего не желала, не признавала никаких перемен. Укутанная шалью, в холод, в тепло, большеголовая, здоровенная ломовая кобыла, топая бревнами в опорках и мохнатых чулках, фыркая и каркая, распоряжаясь, как в собственном доме, она везла без устали громоздкий воз хозяйства Устина Павлыча Быкова и не жаловалась.
Определенно наперед, как-то сами собой, вышли в последнее время мужики. Платон Кузьмич, управляло сердешный, прятался теперь от них, запирался в усадьбе, в своем флигеле, как Ваня Дух от пьяного Кирюхи Косоротого в пасху. Управляло и ездил нынче на двуколке без кучера, на сером, яблоками, жеребце по делам в уезд и на станцию новой дорогой, полями, минуя село. Он прогнал Василия Апостола из старших, разжаловав в ночные сторожа, стучать деревянной колотушкой. Степан-коротконожка выслужился-таки, холуй, определился на место дедки и не расставался с двустволкой: полюбил, видите ли, охотиться на кряковых уток в заводи на Волге. Скажите пожалуйста, какой барин-господин выискался, охотник! Все знали, даже ребята догадывались, за какими такими селезнями гоняется хромой, объезжая верхом ни свет ни заря чуть ли не каждый день барское поле и сосновую рощу в Заполе. Он и пленных приспособил к делу: австрияки до пашни и ярового сева собирали в роще валежник, пилили сухостой, сгребали и жгли мусор, точно готовили лес на продажу, - за прибранный, чистый сосняк дороже дадут. Мужики, прослышав об этом, встревожились, как бы не проворонить рощу, но дяденька Никита успокоил, сказал со смешком: