- Люди не сороки, в одно перо не родятся. Народ на свете разный, говорю: умный, глупый... Токо перед смертью все мы одинаковы, - поучал нынче дед, успокаиваясь. Костры у него в ямах, под бровями, прогорали, еле тлели. Он выкладывал свое, любимое и малопонятное: о смерти. - Богатый ты, бедный все равно рано-поздно помрешь, не останешься навсегда жить, не-ет. Говорится недаром: со смертью не торгуйся, она с тобой завсегда ходит рядом, куда ты туда и она... Да что долго толковать - ты сам и есть смерть!

- Вот те раз! - воскликнул Митрий Сидоров, бросая газеты, и телячьи ресницы его часто замигали, плечи заходили от схватившего смеха. - Не слыхивал такого и на войне... Это как же, Василь Ионыч, я сам и есть смерть? Вот не зна-ал, я бы ей, голубушке, давно показал, где порог, где дверь!

Василий Апостол, хмурясь, уставился в пол, говорил точно самому себе:

- Жить - значит готовиться к смерти. Все мы к ней идем и никуда боле от самого дня рождения, первого своего часу... Известно - есть лекарствия от всякой хвори, токо от смерти нету. Лечись не лечись, хошь на станцию, к Сергею Ксенофонтычу, фельдшеру, бегай, хошь в уезд ездии, в больницу, к самому дохтуру Гладышеву, придет твой черед - собирайся на погост. Спрашивается: для чего же ты родился, жил? Для смерти?.. Стало, ты и есть сама смерть, и больше ничего.

- Извините меня, это игра слов, софистика какая-то - вмешался резко в разговор, без обычного стеснения Григорий Евгеньевич. Он оторвался от окна, даже привстал из-за стола, возмущенный, в красных ползучих пятнах, и у Шурки, как всегда, часто, сладко ударило сердце, - он, конечно, заранее был на стороне своего учителя.

Стало в библиотеке тихо. Мужики с любопытством обернулись к учителю, словно только сейчас его заметили. Мамки тревожно завозились на подоконниках, которые они давно облюбовали, а девки с обмененными книжками убежали потихоньку, одна за другой, наскучило, веселей на шоссейке, - там шляются с балалайкой подростки, сойдут за парней. А школьная ребятня не смела ни уйти, ни пошевелиться, она окаменела, разинув рты: такого еще не бывало с Григорием Евгеньевичем.

- Игра, забава пустого ума, вам-то это зачем? - строго спрашивал деда учитель. - И вообще, скажу вам, все это ужасно устарело... Неужели вы серьезно думаете, что человек живет на земле только для смерти?

- И для бессмертия, - значительно, раздельно-подчеркнуто, с торжеством в голосе ответил Василий Апостол. Он точно ждал этого вопроса и обрадовался спору. Не было в помине ни костров с мрачным дымным огнем, ни темных, бездонных омутов, которых больше всего боялся Шурка. Теперь ямы на лице дедки не горели, а светились прозрачными озерами, как светились иногда глаза самого Григория Евгеньевича.

- Ну, вот видите! - покачал головой учитель. - Сейчас у вас была смерть, теперь - бессмертие. Это рай, что ли? - спросил он открыто презрительно, как никогда ни с кем не разговаривал. - Нуте-с? - вызвал он Апостола на открытый бой.

И Шурка про себя тоже сказал: нуте-с? Подумайте, чего он городит, дедко Василий! Жалко, конечно, его, с осени не пишет из окопов Иванко, может, тоже убит, как Герасим и Егор. Все внучата повисли на шее деда, целый выводок. В таком расстройстве чего не наворотишь. Но все-таки надо же знать меру, о чем болтать. Это Шурка-то живет, чтобы умереть?! Какие глупости несусветные! Он вовсе не собирается на погост, а если когда и размышляет о смерти, то не про себя, про других, которые старые, больные или давно померли. Как он, Шурка, может думать о своей смерти, когда он жив-здоров?!

И никто не перечит дедке Василию, кроме Григория Евгеньевича, все молчат, даже дяденька Никита Аладьин, говорун и умница. Вон Коля Нема гугукает что-то, показывает на пальцах соседям - не поймешь его, как всегда. Шепчутся, сидя на подоконниках мамки, на них сегодня плохая надежда. Трофим Беженец, стоя возле ребят, в углу, комкая в руках баранью шапку, осторожно вздыхает: "О, матка бозка!" Нету, нету смельчака поддержать Григория Евгеньевича... Только ребята жарко дышат Шурке в затылок, щиплются. Растрепа теребит его за рукав. Они-то, ребятня, конечно, за свет и правду, за бога-творца и батю Григория Евгеньевича, да стесняются выскочить наперед взрослых. Нет, нет, надобно выскакивать, ничего не поделаешь!

Шурка вспотел от напряжения и внутренней борьбы. Он делает судорожный глоток, потому что в горле пересохло. Он хочет крикнуть громко, а получается жалкий писк:

- Иди домой, дедко! Не мешай работать библиотеке!

И Олег Двухголовый, и Катька, и Тихони, и карасовские ребята, и Любка Солнцева из Хохловки - вся ребятня, став храброй, толкаясь, орет и пищит:

- Не меш-шай! Уходи! Да дедко же!..

- Цыц, паршивцы! Вот я вас! - Павел Фомичев грозит кулаком, точно им размашисто крестится.

И мамки от окон тоже, смотрите-ка, шипят, грозят ребятам, они на стороне выжившего из ума деда. Ах, как жаль, нету Катькиного отца, на Волге прохлаждается, с удочками! Уж он бы, дядя Ося, обязательно поддержал учителя. Как он потешался всегда над убогим Машенькой, дурачком, и над богом недавно смеялся, не боится, теперь он подавно не струсил бы, не налюбуешься нынче на Тюкина, что дома, что на улице!.. Стой, стой, никак не перевелись все ж молодчаги, удальцы на свете!

- Человек боится смерти, оттого и выдумал рай, - надтреснуто-звонко, на свой насмешливый лад, который очень любил Шурка, отзывается Митрий Сидоров, стуча яблоневой ногой. Каждое произносимое слово он вбивает гвоздем. Братья Фомичевы, Максим и Павел, праведники, пятясь от стола, от газет, уходят из библиотеки, - они не могут слышать таких речей. - Легче умирать, когда знаешь, что опять будешь жить - на небе. Хо-хо! Надо, Василь Ионыч, рай устраивать на земле... Ты не на небо гляди - на землю. Вот где у нас бессмертие!

Мужики одобрительно поддакивают, теперь и они все смельчаки.

А где вы, дяди, добры молодцы, были раньше?

Но дедко упрям, стоит на своем.

- Понятно, - сурово отвечает он Митрию. - О брюхе толкуешь. Я - о другом. И не о душе! - машет он рукой на Евсея, который хотел что-то вымолвить. - Молчи! Я говорю вам о великой тайне господней, о смысле всего сущего... Какая тайна? А вот слушайте и разумейте: человек приходит из вечности и уходит в вечность... и сызнова возвращается из нее, чтобы опять уйти... Не сообразили? Повторяю: все живое и неживое, видимое и невидимое является, уходит и возвращается таким, каким оно уже было... И нету ему начала и конца, сущему, и не будет, пока того хочет господь бог, торжественно, но не своими, какими-то чужими, деревянными словами, рубленными и сложенными, как поленница дров, открывает свою великую непонятную тайну Василий Апостол.

Шурке смешно. Он ничего не понял, но фыркает в кути. Вот так тайна! Все приходит и уходит... Ну и что? Приходи и уходи, пожалуйста. "Пора тебе домой, в усадьбу, на полати, вот что, дедуха! - жалеючи думает он. - Беги скорей, пока еще не попало как следует от Григория Евгеньича..."

Но Григорий Евгеньевич не смеется и не сердится больше на Василия Апостола, вроде как и не презирает его. Он смотрит теперь во все глаза на деда с удивлением, с жалостью и словно бы даже с уважением, точно костры и озера на лице деда, его торжественно-строгие, свои и чужие, темные слова все ему объяснили, и он, учитель, знает, что ему сейчас необходимо делать, как держать себя с дедом. Григорий Евгеньевич разговаривает спокойно, терпеливо, словно с ребятами в классе, на уроке, растолковывая мудреную задачку на части и проценты.

Смеркается. Заря за окнами еще догорает где-то далеко-далеко, за лесом. Поздний бледно-жесткий свет незаметно стал дымчато-сизым, мягким, потом еще пушисто-синеватее, наконец, становится бархатно-синим, глубоким, неслышным, как небо, заглядывающее в библиотеку сквозь стекла рам. Там, у окон, и пол отражает синеву и бревенчатые стены - все синее, ласково-задумчивое. Сумерки надвигаются из сеней, ютятся по углам, не смеют вылезти на середину избы, не пришло еще ихнее время. Зато у ребят в кути скоро становится совсем темно и как будто теплее.

Пора бы зажигать лампу-молнию, но хозяин ее занят важным разговором, самовольничать не полагается, могут прогнать из библиотеки. К тому же керосина в лампе, наверное, мало, учитель бережет добро, - керосин из школьных запасов, они не велики, сторожиха Аграфена ругается, дрожит над каждой бутылкой. Да и хорошо еще видать раскрашенных весенними сумерками мужиков, баб, деда и учителя, - для беседы света вполне достаточно.

Сиреневые мужики посиживают на скамьях у длинного стола, бросив курить, насторожась, облокотясь на прочитанные газеты. Поднебесные, с дальней, слабой зарей на щеках мамки освободили-таки подоконники, догадались, что светлей станет в избе, подошли ближе к шкафу и замерли: им и совестно слушать, грешно так говорить о боге, и уйти не могут, - интересно, как и ребятам, что скажет учитель, кто кого переспорит. Василий Апостол прежде всегда одерживал верх, о чем бы церковном ни говорили, и кулаками мастер был себе подсоблять во хмелю, не каждый к нему и сунется. А нынче его не поймешь, даже страшно: и молится, и ругается, и еще больше молчит, таит что-то про себя. Верно, мамки это заметили, не одни ребята, и чего-то ждут, точно боятся за дедка, поэтому, может, и не уходят, хотя коровы недоеные загнаны на дворы и давно пора ужинать, укладывать маленьких спать. Поглядеть на них, бирюзовых, с зарей, - все дела у мамок давно приделаны, можно посумерничать минуточку, отдохнуть, послушать, чего говорят люди, - вот какие ноне мамки любопытные, дотошные, всему удивляются, не могут привыкнуть к новому.

И Шуркина мамка не может привыкнуть, да в библиотеку, как другие, не заглядывает, все ей некогда, занята по дому, торчат там с батей, ничего другого не хотят знать. И книг им не надобно, поглядите на них! Как ни подговаривался, ни вызывался один услужливый парнишка принести романы домой, самые завлекательные, большие, - отказались наотрез. И рухнул отличный замысел, которым тешил себя этот читарь-расчитарь, жадный до книг, ему было мало, что он получал в библиотеке. Все-таки настоящих романов он еще и не нюхивал, не давал их ему Григорий Евгеньевич, тех самых, что получали девки. А тут, глядишь, как раз эти неведомые книжищи можно было взять для мамки и бати на дом, сунуть украдкой нос в запретное... Может, мамка не прочь бы когда заглянуть в библиотеку, в свободный час, но ей, конечно, совестно оставлять батю, калеку, одного дома. А тот не желает никуда выглядывать, не пробовал подаренную тележку, к нему повадился ходить пленный Франц, есть с кем потолковать бате, отвести душу. Мамке же и перемолвиться бабьим словечком не с кем. Обидно, а что делать? Вон даже сестрицу Аннушку занесло сюда, постное лицо ее разгорелось, замаслилось, глаза так и бегают, блестят, платок с головы сняла, чтобы лучше все слышать. А Шуркину мамку насильно не затащишь, вот какое горе непоправимое...

Белеет печная стена, и на ней смутно виден темный неподвижный лик Василия Апостола с мертвой бородой, одни глаза, повернутые к учителю, живые, колючие, как у святых угодников на иконах. И нету в них, в глазах деда, сейчас ни чистых озер, ни торжествующих жарких костров - одна неведомая скорбь. А у Григория Евгеньевича взъерошены волосы, в сумерках лохмы черные-пречерные, без серебринок, и сам он голубой от окон, помолодел, дальняя заря и у него играет на скулах не хуже, чем у мамок.

- То, что вы называете тайной господней, - вовсе не тайна, - говорит Григорий Евгеньевич добрым, знакомым баском с хрипотцой. - Она давно разгадана, открыта людьми, то есть это постоянное, миллиарды лет, движение вещества, из чего создан человек, земля, звезды. В науке это вещество называется - материя... Так вот, переход материи из одного состояния в другое. Понимаете? И круговорот вещества тут действительно бывает, он обязателен, в большом и малом, в капле воды и во всем мироздании. Называется этот круговорот движением материи... Вам не приходилось читать Рубакина? Хотите, я подберу вам такую литературу? Ну, как угодно. Гм... Вы, кажется, пересказываете еще и Экклезиаста? Вот уж совершенно напрасно! Извините меня, философия пресыщения, бессилия и горечи от этого бессилия абсолютно для нас неприемлема: все суета сует и томление духа... что делает бог, - вечно, ни прибавить, ни убавить, все человеческое - тлен, прах, суета, - так, кажется? Что будет, то уже было... все возвращается на круги своя... и так далее. Нуте-с, что же, по-вашему, Василий... м-м... Ионович, ну, подумайте сами, без Библии, своим умом раскиньте, применительно к нынешнему времени: и царь, выходит, снова вернется, и все старые порядки? Так, по-вашему? А вы спросите народ, согласится ли он с этим возвращением. Может быть, у народа хватит сил не только не допустить возвращения старого, но и пойти вперед к самому желанному, о чем он веками мечтал, пел в песнях, в сказках рассказывал, за что боролся, страдал, шел на плаху, в Сибирь?! А ведь так и будет. Это не похоже на круги и ветры Экклезиаста... Нуте-с, больше похоже на революцию, черт возьми!

Кажется, первый раз за все вечера библиотеку по-настоящему затрясло от веселья. Мужики ржали, как старые мерины, разыгравшиеся на выгоне весной. Пол ходил и гудел у мужиков под столом, так они топали от согласия и удовольствия. Мамки побежали опять на свои подоконники, отворачивались, прыская, стоная, затыкая себе рты концами платков, кусали их, чтобы не обидеть смехом деда, но платки помогали им плохо. Ребятня от счастья, что победил Григорий Евгеньевич (беспременно он победил, оттого и веселье!), лишилась на радостях языков и только громко сопела.

- Мы те вернем старое, старый ты хрен! - смеялись, кричали, топали мужики. - Нет уж, брат, дудки! Чего выдумал!.. Не надобно нам такой тайны, чья бы она ни была. Нам, слышь, и того мало, что есть! А тебе достаточно?.. Правильно, Григорий Евгеньич, дорогой ты наш, так и будет: возьмем свое, желанное, все возьмем! Вот это-тко-то и есть настоящая тайна господня революция, которая нам открылась...

Учитель бледнел, краснел и не смеялся. Но всего удивительнее было то, что сам дед Василий словно обрадовался, что его переспорили, что он ошибается. Опять пылали, горели костры у него в ямах под бровями. Но то были теперь светлые костры, с белым, верным огнем, как памятные Шурке звезды на лице вдовы Катерины Барабановой, пожалуй, еще крупнее и ярче.

Коля Нема, здоровяк, силач, не сдержался, подскочил к Василию Апостолу, поднял его и загугукал, замычал, разговаривая, одобряя неизвестно что. Дед освободился от медвежьих лап попова работника, загудел, точно желая, чтобы его еще раз переспорили.

- Нету тайны? Разгадана? Погоди... А эта: в те дни, когда возгласит седьмой ангел, когда он вострубит, совершится тайна божия, - так сказано в Писании, - вещал он сызнова, подходя ближе к столу учителя, строго оглядываясь на мужиков, баб, чтобы не мешали и слушали его. - В те дни, сказано, люди будут искать смерти и не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит от них... И эту тайну знаешь? Ну, говори! - приказал дед. Чему учишь ребят в школе? Ты должен учить их энтой тайне господней, а сам ее не знаешь.

- Тут нет тоже никакой тайны, в откровении Иоанна Богослова. Речь идет о так называемом Страшном суде, - ответил Григорий Евгеньевич, начиная щуриться, сердиться.

- Догадался? А книга о семи печатей - это, по-твоему, что? - наступал на стол учителя дед Василий. - И семь громов, и глас неба: сокрой, что говорили семь громов... Зачем сокрыть?.. Что сокрыть? Ну, отвечай!

Дед снова вошел в азарт, ему, должно быть, страсть хотелось уличить Григория Евгеньевича при мужиках и бабах в незнании Священного писания и хоть этим утешиться. Но Григорий Евгеньевич, ероша волосы, только сильнее щурился, отвечал, не задумываясь:

- Все это одно и то же, Василий Ионович: нагнетение ужасов, страхов угроза Страшным судом, адом, дьяволом. Тут очень метко сейчас сказали: на пуганом ехать легче! Только подобным страхом и держится религия, любая. Вы, если внимательно читали Библию, знаете сие лучше меня, должны знать, обязаны знать! И коня вороного с всадником, держащим так называемую меру в руке своей... И коня бледного, помните? "Я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя - смерть... И ад следовал за ним, и дана ему власть... м-м... постойте!.. Да, - умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями..."

Мужики за долгим столом переглянулись. От этой страсть как понятной переглядки у Шурки еще бешенее застучало сердце, слаще сдавило горло. Григорий Евгеньевич, его учитель, знает и Библию наизусть, почище Василия Апостола.

- Все, все - один страх... Разумеется, я не отрицаю, никто не отрицает, - в Библии, книге легенд, сказок, невероятных жестокостей всеблагого вашего бога и довольно скромных чудес, с точки зрения его, бога, возможностей, есть и история, и настоящая народная мудрость, даже у любимого вами Экклезиаста. Но вы берете из Библии самое слабое, неверное, то что указывает и требует брать христианская церковь. Ей важно держать человека в постоянном страхе, в повиновении. Отнимите у православной церкви, у всякой другой, Страшный суд, ад, рай, кару божью и награду на небесах, дайте народу просвещение, больше книг, образования и... нуте-с - все здание рухнет, рассыплется в пыль.

Никто в библиотеке не отозвался ни единым словом: ни согласием, ни возражением. Будто уснули все разом, эдакое вокруг наступило мертвое царство. И храпа не слышно, тихо дрыхнут, уморились, смотрите, какие притворщики! Один дед Василий, отойдя от стола учителя, некоторое время дышал тяжко, его борода, ожив, вздымалась, ходила в сумерках крутой волной по груди, но все реже и тише, словно и он, дедко, готов был задремать, ничего не разобрал из поучения, не понял или просто устал от спора.

Молчание смутило Григория Евгеньевича, он торопливо достал носовой платок.

- Извините, я учу вас, старого человека, - как-то просительно сказал он, утирая лицо, ни на кого не глядя. - Но, понимаете, Василий Ионович, жизнь... Да, жизнь так далеко шагнула вперед от библейских чудес и страстей, сын человеческий стал таким всемогущим... Обидно слушать ваши ошибочные рассуждения, простите. Вот уж кому действительно нет конца, предела и не будет - могуществу человеческого разума!

Мертвое царство проснулось, задвигалось, заговорило, задымило табаком. Тут уж было полное согласие, одобрение, и Григорий Евгеньевич успокоился, зажег лампу, занялся своими карточками, каталогом, и Шурка успокоился, ему захотелось подсобить учителю.

Эх, ловко бы он припечатал новые книжки печатью, большой, овальной, как печатал, бывало, резиновыми игрушечными буковками Олега Двухголового! Он, Шурка, первопечатник, второй Гуттенберг и Иван Федоров, не поленился, насадил бы лиловых печатей на книжные корки, на заглавие, нашлепал бы и в середку страниц, побольше семи твоих печатей, дедко, - вот это была бы книжечка за семью печатями! Такая не потеряется, какую страницу ни поверни, - везде видно, что книга из народной сельской библиотеки, туда ее и надо, прочитав, вернуть. Шурка не сводил загоревшегося взгляда с печати и чернильной подушечки в жестяной плоской коробке на столе учителя.

А дед Василий тем временем застегивал свой дырявый дождевик, и пальцы его не слушались, долго не находили крохотных палочек, пришитых вместо пуговиц: где их теперь купишь, настоящих, не скоро найдешь, да и за каждую пуговицу деньги плати. Шурка, оторвавшись от библиотечной печати, приметив, как застегивает дедко свой дождевик на палочки, загорелся, по обыкновению: завтра же он наделает таких пуговиц мамке про запас.

- Да и то сказать: верить в бога легче, чем не верить, - загадочно вымолвил дед напоследок, на прощание.

И пошел к порогу, расталкивая ребят, точно опасаясь, что еще не такое скажет, чего и сам боится. Трофим Беженец торопливо уступил ему дорогу в сени, поклонился. Он по-прежнему считал деда за старшего в усадьбе и побаивался.

- Охо-хо-о!.. Всяк за себя стоит, один бог за всех, - вздохнула тетка Ираида.

- А ты, баба, видела, когда он за всех, бог? - спросил Василий Апостол, оборачиваясь с порога.

Глаза его блеснули безумно. Ребята попятились подальше от деда и его неожиданных страшных слов.

- Как это можно увидеть! - отозвалась за онемевшую Ираиду сердито, набожно сестрица Аннушка. - Старый человек, а брякнул такое...

- Бог за всех... стало, и за меня, - не слушая Аннушки, усмехался в бороду дед, но так горько, что лучше бы он этого не делал. - Когда это было - за всех? За меня когда? - совсем злобно крикнул, спросил он. - Я не помню!

- Господь с тобой, что ты городишь?! - запричитали испуганно мамки, сестрица Аннушка громче всех. - Против кого?.. Опомнись, Василь Ионыч! Что с тобой?.. Дайте ему воды испить!

- Со мной ничего, с богом что? - громовым голосом, как в чулане, когда он молился и разговаривал со всевышним, корил его, точно так заорал сейчас дед Василий, и ямы под сдвинутыми мохнатыми бровями полыхнули огнем-пожаром. Шурке и всем ребятам показалось: в кути на мгновение встало зарево и ослепило их, обожгло. - Что с ним, с богом? - грохотал, спрашивал дед из сеней. - Почему он молчит, бог?!

И хлопнул дверью с такой силой, что мигнула во весь матовый абажур лампа на столе, раскрылись дверцы у книжного шкафа и в наступившей тишине в крайнем окне, на шоссейку, задребезжало стекло и долго, тонко звенело, словно жаловалось на что-то.

Встревоженно-растерянный Григорий Евгеньевич убирал газеты в шкаф и не мог его сразу закрыть на ключ. Шурка кинулся помогать, не смея встретиться взглядом.

Народ стал расходиться по домам. Шурка по себе чувствовал, всем было как-то неловко, точно они, мужики, бабы, ребята, не один учитель, обидели Василия Апостола, и с этой обиды он, кажется, стал заговариваться. Один бешеный выздоровел, слава тебе, так другой пятит, гляди, с ума.

Теперь никто не осуждал деда. Мужики, выйдя на улицу, закуривая на дорогу, молчали, как будто каялись, что не остановили вовремя старика и учителя, и вот чем все кончилось: дед славил, славил господа бога да сам и разругал его.

Мамки шептались, крестились:

- Грех-то какой! И не замолить...

Глава X

КОМУ ДО ВСЕГО ЕСТЬ ДЕЛО

А весне не было никакого дела до Василия Апостола. Не касалось ее и нетерпеливое ожидание народом важных перемен в жизни, точно так же, как не огорчали ее нетронутые книги в библиотеке, сотворенной учителем. Весна шла независимо от всего сама по себе, как всегда. У нее были свои заботы и волнения, свои ожидания, ссоры, радости, казавшиеся ей, наверное, самыми важными из важных, самыми дорогими. И она торопилась, не шла - бежала босиком со всех ног.

И везде она была разная, весна. В церковной роще у школы всю половину апреля лежал в проталинах, под соснами и елками, грязный, рыхлый, в иголках, сбитых ветром сучках и кусочках коры снег, а на пустоши Голубинке, в березняке и осиннике, в орешнике, его давно в помине не было. Даже когда в роще снег весь растаял, под ржавой, мокрой хвоей земля долго не отходила, каменела и от хвои несло холодом. Зеленел здесь, на мерзлых кочках, один брусничник. Мелкий, твердый лист его был изумрудно-блестящий, словно он только что развернулся, и лишь сырая плесень, протянутая паутиной по веткам, безмолвно утверждала, что лист старый. Когда он опадает, этот брусничный лист, и не застанешь, не увидишь, всегда он кажется Шурке молодым и ни на что не годным. Но пастух Сморчок рвет брусничник весной, сушит и лечит им народ: велит заваривать листья в чайнике и пить, - пользительно от живота и озноба. Надо будет, как заболеешь, попробовать.

Прошлогодние уцелевшие ягоды, побледнев за зиму под снегом, так и лезут на глаза, мутно-розовые, как в мамкиной кадушке, водянистые, но слаще, чем дома, - первое ребячье весеннее угощение. Славно выскочить в большую перемену в рощу, без шапки, с легким сердцем, забыв, что ты давно большой и есть у тебя мужицкие дела, набрать наедине, осторожно, не раздавив, горсть перезимовавшей брусники и нетерпеливо опрокинуть добычу в рот. Чуть пошевели языком, почуешь в горле острую горьковато-кислую и медовую благодать. Объедение! Хватай ягоды обеими руками, пока никто не видит. Скоро зачнет щипать язык, на зубах оскомина, - экая важность! Зато на душе одна беззаботная радость и в животе полное удовольствие.

- Как сахар! - кричит, появляясь, Растрепа, кривясь и морщась от великого наслаждения. - К чаю насобираю. Я где-то тут осенью банку-набирушку потеряла... Найду, полную наберу, стогом!

- Ландри-инчик... моей мамухе гости-инчик! - поет, выводит Людмилка Аленький Цветочек, но кулачок у нее пустой, она все кладет сорванные Ягодины в маленький звонкий рот, перепачкалась брусникой, ну, чисто аленький цветочек и есть: на каждой щеке по распустившемуся бутону.

- Где брусёнка? Я не пробовала... Дайте, Христа ради, ягодку! - клянчит Анка Солина.

Вечно-то она ползет последней, ничего ей не достается, толстухе. Надо бы помочь Анке, угостить, да лень, и Растрепа увидит, и ребята засмеют - не стоит связываться.

Мальчишки третьего и четвертого классов, сбившись в табун, конечно, презирают собирать открыто бруснику: девчоночное занятие, ишь клюют, напали, как голодные курицы, противно смотреть. Вооруженные ножами, ребята, по обыкновению, добывают себе иные утехи: пистолеты, стрелы, сабли, луки (на которые Шурке и Яшке смотреть не хочется, до того надоели), - а исцарапанные, в чернилах, заусенцах и пахучей липкой смоле молодецкие руки приятелей тем временем, противно их воле, рвут с кустов, давят в спешке бруснику. Проклятое варенье течет между пальцами, поневоле приходится отправлять его скорей в разинутые, горланящие пасти.

- Обжорам меньше достанется, - говорит Андрейка Сибиряк и безжалостно топчет брусничник ногами.

Пашка Таракан, отведя душу, натешившись ножиком и ягодами, таращится на елки и сосны, удивляется, точно видит их впервые:

- Какие синие!

Запрокидывает бедовую, давно не стриженную голову, щурится на небо и дивится еще больше:

- Ух, зелену-ущее!

Он все видит не так, как добрые люди, по-своему. Даже Шурка, известный выдумщик и сочинитель, не может иногда за ним угнаться. У него, горбоносого баловника, когда он рисует свои картинки красками, и снег бывает зеленый, и трава белая, неправдоподобная. А попробуй скажи ему, что он наврал, напутал красками, - полезет обязательно драться, заорет на весь класс, что ты ничего не понимаешь.

Сейчас Пашка уставился на дальние просветы между деревьями и клянется, что воздух там - одно золото, навалено грудищами до облаков.

Ребята хохочут, а Таракан сердится:

- Слепни! Ничегошеньки не видите... Эвон снег сыплется, и он золотущий!

И верно, с высокого чистого неба падает редкий снежок, блестит на солнце. Золота, конечно, никакого нету, а серебра порядочно. Непонятно, откуда он взялся, снег не по времени. Яшка Петух уже копает на пригорке, на солнцепеке, в старой траве, первых маслят с перепонками, самых лучших, и не подпускает к себе близко Олега, желающего тоже найти свое грибное счастье.

- Мое место! Чур, не подходить на десять шагов!

Шурке понятна жадность Петуха: Яшке хочется потешить больную мамку, угостить маслятами. Тетя Клавдия встанет утром через силу с постели, как это она теперь всегда делает, покашляет, вытрет с губ тряпочкой кровь и сама нажарит ему на завтрак полную сковороду грибов...

Еще отрадней на Голубинке, в весеннем разносолье. Света, воды, простора тут хоть отбавляй. Пахнет нагретой корой, влажным мохом, ранней зеленью. Все дышит вокруг, светится, живет. Листа еще нет, а бледная, почти голубая ива, стоя по колено в воде и отражаясь в ней, цветет давным-давно желтыми крупными барашками. И ольха, под стать ей, выкинула веселые сережки, они свисают с веток вперемежку с темными давнишними шишками. Орешник весь в светло-золотистом дыму, полосатые шмели, мохнатые, тоже позолоченные, кружат в дыму и жужжат напропалую. Ну, орехов нынче уродится, видать, прорва, не оберешь, двойняшек и тройняшек орешков нарвешь еще белыми, незрелыми, полную пазуху, а повезет - и редкостное, крестом, гнездышко с четырьмя орехами дастся в удачливые руки.

Весело любоваться макушками деревьев, заброшенными в синеву, - и там, в вышине, все блещет, дрожит от испарений и света. Насвистывают, заливаются невидимые чижи и щеглы, их передразнивает непоседа, нарядная сойка, летает по деревьям взад-вперед, потом, когда надоело, скрипит, своим обычно резким скрипом. Однако нынче и скрип сойки приятен. Задираешь голову, все высматриваешь, пока не заболит шея.

А переведешь взгляд долу - становится еще радостнее, жалко ступить ногой, да и некуда: по буро-гнилым, слежалым листьям пробивается лесная трава, - каждая безвестная былинка на свой лад и цвет, растет и поднимает на себя листья, точно укрывается ими от дождя и горячего солнца, как зонтиками. И ласкают глаз последние, в ладошку, пушисто-лиловые подснежники, увядающие, меркнущие первоцветы, гривастый белоус, кукушкин лен, кошачьи бархатные бело-розовые лапки. Смотри-ка, и бубенчики куриной слепоты тут как тут, робкие такие, маленькие, бог весть, как попавшие сюда, точно с гумна. Все это богатство у тебя под ногами, и ты, как пастух Сморчок, стараясь не помять травинки, самой зряшной, догадываясь, почему Евсей так всегда делает, выбираешься на мох. Вода сразу начинает хлюпать в башмаках, играет знакомо гармошкой, выливай не выливай ее, воду, опять наберешь полные башмаки: пускай себе играет. По моху ходить можно, он пружинисто поднимается за тобой, хоронит следы, красновато-рыжий, с белым осьем, как лисий мех на Катькином воротнике дареного пальто. С нитей ягодника свисает во мху кое-где клюква, багряная, крупная, - покислись, если хочется, подснежная клюква славится у мамок, но лучше побереги аппетит. Есть на Голубинке иного сорта лакомство, ради него и посещают частенько эти места Шурка и Яшка.

Здесь, на земле, повсюду горят-разгораются зеленые теплины, день ото дня их больше, и скоро неоглядная луговина жарко лежит между деревьями и кустами и сияют на ней нестерпимым блеском лужи, болотца, озерки, которых летом тут не сыщешь, а сейчас им нет числа, даже глазам больно. На брошенной, заросшей дороге, в каждой полной снеговой воды колее - весна; заглядывают сюда, как в зеркальце, кусочек неба, кусты, солнце; плавают поверху и понизу шустрые букарахи; и дидельник прет себе в колее, из воды, точно на лугу. И по-прежнему светло дымит над всем этим миром раззолоченная лещина, белесым пухом окутаны заросли ближнего осинника, цветет глазасто волчье лыко, и только березы стоят мертвые, голые, в черных сучьях и красноватых рогульках, ставших большими, колючими. Березы белее света, высятся прямо и криво, группами и в одиночку, как им вздумалось помереть, и прозрачная береста, содранная непогодой, свисает похоронно там и сям бледными розовато-сиреневыми лохмотьями. Корявые к земле, как бы сожженные в уголь, неподвижные стволы берез уходят в вороха наметенной листвы. Тут нет ни весны, ни жизни... Но это обман. Тут-то и есть самая настоящая весна и самая веселая жизнь!

По вершинам и чуть ниже, на молодой, тонкой, белого атласа, бересте, видны узоры из точек-дырочек, кольцами вокруг стволов, словно кто, балуясь, прострочил атлас на зингеровской швейной машине Кикимор. Это пестрый дятел в малиновой кепчонке, сбитой на макушку, и с такой же малиновой заплатой на заднюхе, известный щеголь и лакомка, подперев себя хвостом, как третьей ногой, раньше всех отведал сладкого березового сока. А теперь его весело пьют, причмокивая, Яшка и Шурка и никак не могут напиться досыта, не могут оторваться от влажно-холодных, тяжеленных кринок, стащенных из дому, полных ледяной сладости по губастые края.

Малым буравчиком было просверлено в мертвой толстой коре, у самой земли, крохотное отверстие и оттуда тотчас выкатилась слезинка: береза заплакала. Екнуло, защемило в груди, жалко и больно стало смотреть, как медленно проливаются по бересте, по черным наростам чистые эти слезы, крупней и крупней, чаще и чаще, - и ничего не поделаешь: пришло желанное времечко добывать, пить березовый сок.

Не надо горевать, братцы! Эти осторожные, жалостливые проколы не принесут вреда деревьям. Наугощавшись вволю даровым березовым причастием, от которого заходятся зубы, промерзают кишки в животе и вкусно пахнет снегом, свежей сахарной берестой и талой землей, нужно только не полениться, забить дырочки деревянными гвоздями-затычками крепко-накрепко. Поточится, поточится сквозь деревяшки сок и перестанет, загустеет на воздухе розоватым пенным комком-грибом - береза здоровехонька, живет себе поживает и ничего не ведает, не чувствует. Скоро ее рогульки на концах ветвей станут мягкими и за одну ночь расцветут сережками, такими же, как у орешника и ольхи. Потом, днями, вспухнут, надуются клейкие почки, и внезапно упадет на каждую березу и повиснет на сучьях зеленоватое неуловимое облако. Потянутся над ним в небе последние, запоздалые стаи журавлей. Не раз ударит гром, раскатистый, во весь небосвод. Станет через Волгу вторым мостом радуга-дуга. Дождь живо смоет отовсюду остатки грязи, тенета, плесень - все засверкает и заиграет свежестью пуще прежнего. И тогда высунет на гумне свои заячьи уши щавель, нальются по канавам вороньи опестыши, и летучая мышь поздним вечером пахнет теплым ветром возле самого уха, налетит на тебя, аж мороз вернется и пробежит до пяток...

- Фу-ты, как напугала, проклятая!

Не обижайся, это весна, получай ее сполна!

А всего, пожалуй, дороже, радостнее, когда одним ранним утром, еще в конце марта или в начале апреля, выскочишь заспанный на крыльцо с ведром за водой на самовар и онемеешь: прилетели скворцы, оба глиняные дворца-горшка и старые деревянные вычищенные скворечни заняты долгожданными гостями! На березах и липах возле избы у каждого скворечника, поближе к лазу, посиживают скворцы, по одному. Они еще не поют, лишь тонко, строго свистят, сторожа занятые помещения. Темные пером, желтоносые прилетели первыми, поторопились, как и полагается заботливым мужикам. Заняли по избе и ждут своих скворчих, воюют с воробьями, не подпускают чужаков-скворцов, которые опоздали.

"Не зевай! На занятое не зарься! - сердито свистят, выговаривают хозяева. - Проваливайте-ка лучше отсюда подобру-поздорову в другие деревни, ищите свободные хоромы да поторапливайтесь, иначе останетесь с одними длинными носами!"

И те, незадачливые, посидят возле занятых скворечен, отдохнут, сорвутся в воздух и исчезнут.

Зато глядишь, на второе-третье утро - здравствуйте! - появляются скворчихи в рябом веселом крапе. У них и клюв темноватый, отличишь сразу от батькиного. И откуда они взялись, скворчихи, и когда - неизвестно, словно постоянно тут жили-поживали, как есть свои, родные, и уж хлопочут вовсю: таскают в темных сильных клювах куделю с завалин целыми повесьмами, подбирают с земли тряпки, солому, листья. Ихние мужики, перестав сторожить глиняные и деревянные дворцы, кидаются на подмогу, волокут большущие обрывки мочала, пучки сухой травы. Дружные, работящие парочки успевают за долгий весенний день припасти себе мягкую подстилку в домушке и песенок попеть. Тут уж не один свист: трели, рулады, запевки и припевки что надо, свои и чужие, только горлышки дрожат у постояльцев от старания и трепещут крылышки.

Шуркин батя в старой, расстегнутой на груди гимнастерке, в солдатской, спущенной на уши папахе, испачканной сажей, и в варежках, кирпичный от жару (он перекладывал горшки в печи перед обжигом), выполз на минутку на крыльцо прохладиться и покурить. Снял папаху, утерся рукавом и подолом гимнастерки. Услыхал скворцов, поднял голову, усы его дрогнули, раздулись.

- А-а, прилетели, запели... Никак, понравились мои горшки? Квартера теплая, не продует, не промочит, - проговорил отец, усмехаясь, закуривая. Ну, с новосельем!.. Эк, заливаются!

Шурка закричал скворцам:

- С новосельем, граждане!

И для чего-то снял шапку.

- Ванятка, мамка, идите скорей слушать скворцов! - торопливо позвал он, заглядывая из сеней в избу. - Мамка, где ты?! Опоздаешь, ничего не услышишь!

Ванятка выскочил босой, без штанов, в одной рубашке, так и заплясал от радости. И мать выглянула с веником, в подоткнутой юбке, как она прибиралась в спальне, постояла чуток на крыльце, послушала.

- Голосистые какие... махонькие, откуда что и берется! - сказала, подивилась она.

Иногда вечером скворцы слетались стайкой на самую высокую, еще не распустившуюся липу и сидели на голых сучьях, не ворохнувшись, облитые меркнущим светом. Солнце опускалось за лес, липа темнела и как бы росла, скворцы перебирались выше, на свет и тепло, и оттуда, с макушки, смотрели на запад, словно прощаясь на ночь с солнышком. С земли видно, как гаснет оно на пестрых грудках, скворцы чернеют, как галки, теперь не разберешь, которые из них батьки, которые мамки. Вот последний слабый отблеск скользнул по верхним, ажурным веточкам липы и пропал. Червонная заря еще до полуночи будет разливаться по небу, но им, скворцам, до этого уже нет дела, как весне до мужиков. Они, скворцы, рано ложатся спать, потому что встают с солнышком, может, и еще раньше. Шурке никогда не удавалось проснуться прежде скворцов.

...А весна все торопилась, бежала, не оглядываясь, по полям, оврагам, перелескам, и каждый денек приносил ребятне что-нибудь новое, приятное. Побежали после уроков, в теплый заполдень, босоногой оравой на Баруздин бездонный омут проведать, как он там, на Гремце, поживает, миляга, когда разрешит кинуться с разбегу в мутную благодатную глубь, - стосковались, нет терпения. Оказалось, рановато собрались купаться, поторопились. Гремец поутих, но катил еще живехонько по камням, извиваясь крутыми струями-змеями между валунов, и затопил песчаные берега омута. Вода и тут была проточная, на цвет черно-синяя, нетронутая, она обжигала голяшки до дрожи. Никто не посмел сунуться в омут голышом. Задрав, засучив штаны, побродили у берега, пошугали лягушек и повернули к селу. Верно, надобно все-таки набраться терпения и ждать, когда вспыхнет знакомыми звездочками Аграфена-купальница.

Покорились этой участи и за смирение получили награду: на обратном пути Колька Сморчок, счастливчик, открыл в поле, возле самых гумен, расчудесную яму с водой, которая не уступала ручью. Ее, эту яму, собственно, все мальчишки отлично знали: летом в ней было сухо, густо росли жирные лопухи, колючая осока, - и яма эта среди ребят считалась самой бесполезной из всех подобных ям на свете. Но сейчас она была другая, полнехонькая отрады, большая и глубокая, как Баруздин омут, лучше омута! Осока зеленела по краям и торчала из воды зубастыми по обыкновению саблями, словно из вороненой стали. Лопухов не видно, куда-то все подевались, должно быть, полегли на дно - то-то оно мягкое! Лягушачьи наклохтыши, как их прозывали ребята, плавали у берега огромными студенистыми шарами, рябыми от зародышей. Солнце просвечивало яму до дна, такая вода чистая, неподвижная, похожая на стекло, и пучеглазые лягушки, высунувшись из воды, таились в осоке. Завидев ребят, они беззвучно одна за другой скрывались под водой, плыли вглубь, отталкиваясь задними лапами и перебирая передними, точно ползая в воде.

Колька Сморчок бросился к яме.

- Как кипяток! - восторженно донес он, торопливо сбрасывая рубаху и штаны. Ему поверили, и Шурка поверил, но все же поболтал в воде босой ступней, чтобы не ошибиться. Кипяток не кипяток, а окунуться не грех, можно. И тотчас громогласно прозвал яму Отрадной.

- Отрадная, Отрадная!.. Замырим в Отраду, кто первый?! - шумели ребята.

Все живо разделись, дружно грохнулись в яму и с воем и ревом поскакали лягушками обратно. Вода в Отрадной была ледяная, только сверху теплая, книзу один лед, стужа схватывала с непривычки до судорог.

Но все были довольны. Стоило немного отогреться, сидя возле ямы на корточках, дрожа, лязгая зубами, стоило взять себя в руки, вспомнить книжку "Во мраке ночи и во льдах", про Северный полюс и Фритьофа Нансена, как Отрадная опять манила, наклохтыши сами просились, чтобы их безжалостно выкинули, балуясь, на траву, на верную смерть; ляги попрятались на дно, обязательно надобно их попугать и просто хотелось поплескаться, обжечься еще разок холодом и выскочить с визгом на горячую, после воды, землю.

- Эй, по-сы-ла-ай-те на сме-ну... ста-арый зво-нарь отзво-они-ил! запел во все горло, не хуже скворца, Шурка, и ребята подхватили, разнесли по гумну и полю эти слова из полюбившейся всем школьной книжки.

Они, эти слова, которыми торжественно-призывно, густым звоном заканчивался рассказ о старом звонаре, не были песней и не имели никакого отношения к яме с водой. Но они, эти слова, складно пелись и чем-то передавали состояние души, выражали переполнившие ее чувства и вместе с тем словно приглашали идти на смену окоченевшему смельчаку, требовали не печалиться, не трусить, кидаться в ледяной огонь, бороться с ним и побеждать.

Нет, воистину яма Отрадная, по-другому ее не назовешь.

Да здравствует Отрадная! Долой Баруздин омут! Не высыхай, яма, голубушка, никогда, утри нос омуту, уж больно он зазнался!..

И как-то странно и неловко было Шурке после березового сока, скворцов, Отрадной ямы возвращаться в ту большую, взрослую жизнь, которой он в последнее время жил. Но он уже не мог почему-то не возвращаться в эту другую жизнь, она была для него все-таки всего дороже и всего интереснее.

Стоило ему, задыхаясь от бега, прилететь и шлепнуться с маху на лужайку, возле бревен, поближе к мужикам, или в библиотеке юркнуть незаметно на скамью, на свободное местечко, к длинному столу, за которым мужики читали вслух свежую газету, как странная неловкость исчезала, пропадал тот ребячий весенний мир, которым он только что жил и наслаждался, вылетал из головы, из глаз, как будто его вовсе и не было, этого другого мира, и ему, Шурке, не как весне, до всего было дело. Ему было важно и интересно знать, что же все-таки случилось с дедом Василием Апостолом и как народ относится к его невозможным, страшным попрекам господу богу.

Шурка заметил, мужики старались не говорить о том, что произошло. Будто ничего и не было. Лишь дяденька Никита Аладьин, сидя другой раз в библиотеке за газетами, признался:

- Реветь охота, как послушаешь деда Василья... или кричать "караул". Ведь он сам себя за горло берет. А это всего хуже. Такие проповедники всех стращают, зовут в рай, а потом, глядишь, первые хватаются за веревку, как за последнее спасение. В ригу, в амбар незапертый за половой, за сеном придет мужик - и корзина валится из рук: ночевал без спросу раб божий да тут и остался, висит на колоснике, на перекладине... Вот его царство небесное!

Все соглашались, поддерживали Аладьина, но об Василие Апостоле не упоминали, будто разговор шел так, вообще. Зато вспомнили добрым словом питерщика Прохора, который раз повторили понравившееся всем, запавшее:

- Правильно баял Прохор: человек родится не для смерти - для жизни. Ты проживи ее как следует, жизню, не свиньей, опосля и помирай.

- Да-а, он часто толковал, помню: живи дольше - сделаешь хорошего больше!.. А сам-то скорехонько убрался, парнюга, мастер - золотые руки. Не сполнил свово правильного слова...

- Буржуи эти, вампиры, высосали у него в Питере кровь до капельки... Сам признавался, говорил.

- Поздно вернулся в деревню. А то бы отпоили парным молоком, пользительно... Ох, как он, Прохор, дружище, сейчас нам нужен!

- Да и Горева бы Афанасия сюда, большака... Родиона еще... Кто требуется, того и нету!

- Горюй не горюй, а руками воюй!

- Вот! Ты не о смерти кумекай - о жизни. Нам по нонешнему слободному времени не умирать надо-тка, а жить. Два века - самое малое!

- А и помрем - не заревем! - смеялся дядя Осип Тюкин, присутствовавший при этом разговоре и наверно знавший, что тут, в библиотеке, без него приключилось недавно. Нынче он был в добром духе, не подвергал сомнению то хорошее, чего ждали в селе, будто он сам в это хорошее поверил, набегавшись на станцию за газетами, к поездам, потолкавшись у вагонов, среди проезжавших с фронта солдат, наслушавшись по деревням, в округе, на сходах разных приговоров. - Не заревем, коли и помрем! - повторял он, скалил крупные частые зубы - он ими перекусывал, случаем, проволоку, драночные гвозди, удильные крючки, когда требовалось, а под рукой не было клещей, - Шурка тому свидетель, честное слово! - Опосля нас, мытарей, ребятеныши останутся дочери, сыновья, ухари наши востроглазые, - говорил он. - Ты их под сердитое сердце дубцом, ремнем дерешь за баловство, а кому больно? Тебе и больно! Они, стервецы, оказывается, ты сам и есть... Вот как оно получается, дорогие мытари. Стало быть, я не весь подохну, не-ет, кровинка моя будет жить! Вырастут наследники, поженятся, своих ребят народят, - опять кровь родная, живая... Может, это и есть бессмертие?

А дяденька Никита, сдвинув брови, нагнув лобастую, с залысинами голову, точно собираясь кого-то забодать, толковал о другом:

- Читал я в книгах о мужиках, которые бога ищут, смысла жизни, сказать попросту. И сам видывал их немало, богоискателей этих, странников. Да вы поди тоже их помните, почище будут наших братейников Фомичевых, не лежит к ним у меня душа, режьте на части - не лежит... Так вот, про этих самых правдоискателей бродячих. До войны каждый день, почитай, шли шоссейкой, пробираясь из монастыря в монастырь, на богомолье, там, на ярмарку, в келью к святому отцу на покаяние и разговор. В книгах про них пишут завсегда с одобрением, можно сказать, с восхищением. Смотрите, дескать, какие у нас отчаянные люди, не единым живут хлебом мужики - добрались до бога, умняги. А чему, спрашивается, восторгаться? Разве тому, что рожи у шатунов круглые, кра-асные, грозят лопнуть, сами с тела здоровые, что ручищи, что ножищи бревна. На них бы, на этих искателях, умниках, пахать, поднимать перелоги, на гладких жеребцах... Лодыри они первостатейные, вот кто! - рявкнул дяденька Никита и долго не мог говорить, до того рассердился, разволновался. - Настоящий крестьянин, мужик наш, не такой - сами знаете по себе, - продолжал он, успокоясь. - Ему бога искать нечего, церковь рядом, иди молись, кто желающие. А которым неохота, опять же дело твоей совести, сердятся на это одни попы, им и положено сердиться, а мне, говорю, нет до того дела, ходишь ты в церковь или молишься дома. Вот он, бог: земля да солнышко!.. А эти, в подрясниках, лаптях, в прелых рубахах по монастырям, видите ли, ищут правду, где она и не ночевала, шляются по графам Толстым, по Иванам Кронштадтским...

- Заглядывал в Ясную Поляну, соблазнился разок, грешен, - сознался, перебивая, ухмыляясь, Катькин отец. - Пятачок, помню, получил от самого Лёва Николаича... новехонький такой пятак, ровно фальшивый... Дотошный был старикан, ласковый, а скупой, не то чудак большой: на жену сваливал, у нее, мол, все деньги, он, сам, чу, денег не признает.

- Они, богатые, - все скупые - на деньги, на правду, - отозвался зло Косоуров.

- И по монастырям бегал, бродяжил, каюсь. К чудотворным иконам прикладывался, щи ел со снетками в трапезных, скусные такие щи, и хлеб скусный, и квас... Однажды чуть не укатил, не уплыл с богомольцами в Ерусалим, - перестав смеяться, раздумчиво добавил Тюкин. - Своя воля - своя доля... Ты, Петрович, про меня не рассказывай. Я сам когда-нибудь расскажу умрете со смеху и наплачетесь.

Дяденька Никита еще круче, быкастее нагнул большую свою голову, продолжал:

- Говорю, бродяги эти хотят знать: где бог, что бог... непротивление злу... и еще всякое про любовь. Бог это, стало быть, любовь... Человека надобно любить, согласен. Он того заслужил давно, человек, а наш брат, мужик, - и подавно. А зачем сюда всякое припутывать, мутить чистую воду? Плохих людей учи добру, уму-разуму, не тарабарщине. Они, может, не виноваты, что плохие, - жизнь виновата. Ломай жизнь, не жалей! Поворачивай ее круче, в свою сторону, делай правильной. По такой жизни и люди будут правильные... А искать пусто - это не густо, ума, брат, не много надо. Нет, тут другое: прикидываются ищущими, страждущими, а сами думают об одном - как бы пожить, не ломая хребтину, как бы задарма пожрать, да чтоб кусок-то был поболе и послаще. Заткнул свою пасть - и на боковую... и больше ему, искателю бога и правды, ничегошеньки не надобно, никакого твоего непротивления и любви... Да он тебя первый слопает, только подвернись ему на узенькой дорожке, он покажет любовь к ближнему! Бей его по правой щеке, он те подставит левую, как же!

- Но есть же подлинные искатели... и правду ищут и бога, - осторожно возразил из-за своего стола Григорий Евгеньевич.

- А как же, есть, конечно, - согласился Аладьин. - Россия-матушка в полсвета, всего-то у ней с достатком... Да вишь ты, оказия какая: живется простому люду хуже, чем бездомным собакам. А тут иконы старого письма, мудреные молитвенники, писания заковыристые, разное их толкование... Сектанты опять же - бегуны, хлысты, молчальники... Ну, и свихнулся дядя, долго ли. Только скажу вам, Григорий Евгеньевич, доподлинные-то искатели правды, да и не искатели, они ее, родимую, давно-о нашли, настоящие-то борцы за правду, смельчаки, народные богатыри, не по шоссейке в монастырь прежде шли, не по деревням шлялись, не милостыню просили, а топали по известной вам Владимирке, в Сибирь. Правда-то в кандалах ходит, не знаю, как сейчас...

- Ну да, ну да! - теперь торопливо согласился учитель. - Но я говорю не о революционерах... Говорю о тех, что ищут прежде всего сути жизни, ее смысла, для чего человек живет, страдает. Русский человек любит искать, думать, решать в спорах вопросы духа, совести, человеческого существования. Это наша, я бы сказал, национальная черта характера, загадка русской души, как говорят иностранцы.

- Это вы насчет пустословия? Хлебом не корми - дай языком почесать... Верно, дрянная привычка, отвыкать пора. Да ведь, кажись, и отвыкаем, переходим от слов к делу. Загадка русской души теперь другая, та самая, по моей думке, что нынче весной началась и никак ей не видно конца. Ни тпру, ни ну!.. Вот это за-гад-ка! Но я полагаю, народ и ее раз-га-да-ет, многозначительно добавил Аладьин, и библиотека загудела от мужичьего согласия, и ребятня завозилась в кути от непонятной радости: под шум славно размять косточки, перевести дух. - Встречал я и таких искателей, про которых вы говорите, Григорий Евгеньевич, не часто, а встречал - с перевернутыми мозгами. От ума пропадал человек. Опять же потому, что жил при старом режиме-прижиме. Но в глаза больше бросаются всегда вот такие - в рясах, рваных рубахах, здоровые да сильные, про которых рассказываю. Их большинство, лодырей-странников. И бабы водятся, молитвенницы, монашки, не приведи бог какие. Кабы не ребятишки тут, сказал бы, чем они охотно занимаются... ну, да и так понятно. Бабы-праведницы в черных платьях и белых платочках, у иных и платки как сажа, лицом страсть постные, выражением то есть, а румяные, не старые, грудастые. Смотреть на них омерзительно: губы бантиком, глазищи бесстыжие, так и зовут на сеновал. А уж которые тощие, лохматые, седые - прямо оторопь берет, что ни спросят - скорей подашь, только бы отвязаться. Откажи ей, ведьме, - загрызет, проклянет на все село... Но скажу, не скрою: женщин среди святых лодырей мало. Разумею так: женщина совестливее нашего брата мужчины и работящее.

Не было мамок в библиотеке, то-то бы они погордились такими словами Аладьина! Мужики, конечно, заворчали, но не сильно, больше для прилику: своего бьют брата, хошь не хошь - надобно возражать, защищаться. Дяденька Никита словечка не уступил мужикам, еще добавил:

- Она, женщина, человеку на земле мать родная. Потому и совестливее и работящее. Оттого, говорю, должно быть, их мало в странницах. Ей, деревенской бабе, по дому надобно работать, и с мужиком в поле гнуть-ломить, и еще ребят рожать - не до искания бога. Да и не надобно, он завсегда с ней, бог. Она богу, царице небесной кажинный день сто раз помолится, вспомянет, призовет себе на помощь... Нет, больше мужики шляются странниками сами, чай, замечали. А бабы, по доброте своего сердца, что ли, страсть как их всегда жалеют, преподобных бездельников. Вот что пропечатаю я о наших женках, не в обиду им будь это сказано... Да-а, как вечер, бывало, десятский на ночлег молодцов бородатых разводит. Теперича мало, на войну подзабрали али вымерли с голодухи, не знаю. Прежде, к теми, они, как тараканы, в село набегут, на огонек, из всех углов. Только и слышно на шоссейке спрашивают: "Где тут у вас десятский? Кто на селе десятский?" Ну, разводят по избам, чей черед на ночлег пускать, а они, непрошеные гости, ерепенятся еще, требуют, чтобы отвели хату, где щи мясные, наваристые, молока вволю, курицы несутся. Иная хозяйка, добрая душа, как увидит рясу, скуфейку, образок на груди, чайник жестяной на пояске, так вся и затрясется от радости, сама кличет ночлежника в избу, приглашает не в черед, крестится на образок. Еще бы! Эвон он, бог-то, на груди у него, как тут по лбу себя не стукнешь, не позовешь ночевать... Лодыри-то этим и пользуются, любят своего бога показывать, иконы носят на животе, на цепи, тяжеленные, в посеребренных окладах. Полем, лесом идет - таскает бога в котомке, а чуть завидел деревню, сейчас повесил на грудь, до самого пупа, на толстую цепь. Не брюхо - божница, выпятил ее: смотрите, какой я праведный! Он, детина, заяц стреляный, ученый, на крыльцо ступил - крестится, через порог шагнул - опять молотит себя перстом. Женщина, женка наша, наглядясь, по простодушию не знает, куда его посадить, чем накормить... Так и у меня бывало до войны: помню, Ираида моя бо-ольшая была любительница до этих проходящих богоискателей. Не станешь спорить, посадишь ночлежника с собой рядом за стол. Он, грязный, волосатый, одной ручищей ложку держит, выбрал самую захлебистую, глубокую, другой лапой под рубахой чешет - глядеть тошно. А ему ничего, привычно, еще смеется негодяй: "Забегали: давно не обедали!" Возит ложкой в блюде со дна, крестится, ждет, не поднесешь ли. Тебе смерть хочется кулаком ему заехать в жирную морду. Нельзя: совестно, жена с ума сойдет. А Ираида тебя под столом толкает ногой, подает знак: не жадничай, дескать, в горке от праздника в сороковке трошки осталось, угости во славу божию, не жалей... Не ругаться же при чужом человеке! И поднесешь рюмку. Кто сам выпивает, хоть сердце отведет: есть повод чокнуться - а непьющему и той радости нет: смотри, как другой пьет, угощай, красная харя не прочь и вторую опрокинуть стопку... А утром, глядишь, ненаглядная женушка в чистую твою рубашку страстотерпца вшивого, лодыря несусветного одевает, сала ему кус прячет в котомку, хлеба, молока бутылку, сряжает, как тебя самого, хозяина, в дальнюю дорогу. "Помяни в своих молитвах святой отец, нас, грешных!" Он обещает, благодарит, крестится, бога призывает на всякое твое благополучие... Ушел, полезла жена в комод, - ан деньги пропали с кошельком вместе, лежали на виду. Хвать - в другом ящике нету енной какой новой кофты: унес, прихватил ненароком праведник божий, заступник наш, черт бы его совсем побрал!

Деденька Никита сердился на странников, божьих угодников, а Шурке почему-то думалось, что Аладьин, рассказывая только отводит себе душу, вспоминая лодырей, обманщиков с иконками и крестами на животах, а гневается не на них - кто-то другой обманул его очень сильно. Может быть, обманули нищие, безрукие и слепые, которых и он, Шурка, помнит и презирает, те самые, что прежде продавали собранные кусочки Устину Павлычу на корм поросятам, а сами покупали у него в лавке ситный с изюмом, чайную колбасу, вынимали из котомок, корзин припрятанные сороковки, полбутылки и валялись потом до вечера по канавам, спали, орали песни, дрались, и у них, калек, вырастали тогда вдруг из культяпок здоровые, загребастые лапы и глазищи становились совсем зрячими. Нет, Аладьин не поминал про таких нищих, притворщиков, не они выводили его из себя и не странники.

Та радость, которой он светился в школе, на кухне, разговаривая с Григорием Евгеньевичем и Пашкиным родителем, что в Питере прогнали царя, началась революция; это веселье, шум и смех на берегу Волги в ледоход, когда Никита, все мужики и бабы сами смахивали на пробудившуюся реку; уверенные толки в пасху, на святой неделе, что теперь все пойдет как надо, только жди и надейся, - эти радость, веселье, надежды, кажется, не возвращались больше к Аладьину. Митя-почтальон носил ему облюбованную выписанную газетку, неказистую на вид, зато собственную, про которую мужики говорили, что она самая пронзительная. Аладьину теперь и этого было мало. Он читал и старый известный "Петроградский листок" попа отца Петра, и новую большую газетину "Дело народа" Устина Павлыча и в библиотеке на длинном столе не пропускал ни одной свеженькой. Никита точно искал в них, в газетах, чего-то, и не находил, и оттого, должно быть, сердился. Он теперь не останавливал, не обрывал мужиков, когда они лаяли новую временную власть, не защищал ее. Он растерянно молчал, хмурился, чесал лоб и только крякал, когда Катькин отец или кто другой, погорячей, не вытерпев, начинал материться на всю улицу.

Еще более растерянным и огорченным был Григорий Евгеньевич. Библиотека его пустовала, мужики скоро перебрались на вольный воздух, на любимые бревна к избе Косоурова и требовали туда себе газет. Учитель не отказывался, посылал с ребятами, только просил беречь и возвращать добро. Начиналась пашня, огороды, рубка пучков и комельев в Глинниках, в Заполе, и в библиотеку перестали ходить и девки - толкалась по вечерам одна ребятня. Татьяна Петровна не помогала больше мужу, тоже на что-то обижалась, словно бы на него самого, на его затею с книжками.

Шурке было жалко, больно глядеть на своего учителя. Он осунулся в лице, Григорий Евгеньевич, добрые серые глаза его постоянно смотрели грустно. Он все ходил по пустой избе, по чистым половицам, мимо просторного, закрытого на замок соснового шкафа и пустого, без газет, стола, покашливал, дергал себя за волосы, хрустел пальцами. Редко слышался нынче его ласково-протяжный, с хрипотцой возглас: "Нуте-с?" И даже когда учитель произносил свое привычное, то теперь это звучало горько, как вопрос: "Ну и что же у нас с тобой, Саша, вышло?" Шурке страшно было ответить про себя: "Ничего не вышло".

Действительно, с народной библиотекой, кажется, получилось плохо. Таракан-большой как-то заглянул, полюбовался на свою работу, потрещал, и ускакал к себе в Крутово без книжки, и больше не являлся в библиотеку. Что же спрашивать с других? Уж кому-кому, а Пашкиному отцу надо было как следует осмотреть шкаф, попробовать, какие там получились у него передвижные полки, что там, на полках, лежит хорошенького. Нет, он и не подумал пошарить по полкам, выбрать себе книжку, а Григорий Евгеньевич, видно, постеснялся ему предложить. Скверно, очень скверно!..

Даже когда Григорий Евгеньевич устраивал по воскресеньям чтения с туманными картинами, приносил из школы железный, с трубой, знаменитый волшебный фонарь, мужики не заглядывали посмотреть и послушать, опять набивалась одна ребятня, да разве приходили которые мамки, соблазненные школьниками и школьницами. Ребята божились дома, что будет страсть интересно, туманные картины покажут во всю стену на простыне, они, картины, цветные, как живые, только не двигаются. Но скоро Григорий Евгеньевич привезет из города и настоящие, живые картины, есть такие, он обещал привезти. Зачнут бегать, прыгать, плясать... Ну, кто-кто? Всякие фи-гу-ры, Макс Линдер станет кататься на коньках и падать, животик надорвешь. Откуда известно? Да говорят тебе, мамка, глухня, рассказывал Григорий Евгеньевич, он не станет врать!

А пока Григорий Евгеньевич привез из уезда агронома читать лекцию про многополье. На этот раз народу собралось в библиотеке порядочно, даже Шуркина мамка пришла послушать: батя послал узнать, о чем будет разговор. Агроном был тот самый, которого мужики за глаза звали ласково-насмешливо Турнепсом за усиленные, к месту и не к месту, советы разводить турнепс, с виду похожий на редьку, а сладкий, очень крупный, охотно поедаемый скотом, как утверждал агроном. "Молока у вас будет - хоть залейся! - твердил он всегда, улыбаясь. - И лепешки, если пожелаете, как с пареной репой, вкуснейшие, честное, благородное слово!.. А величина корнеплода, вес знаете какой? Пять фунтов! Десять! Белые, сладкие, как сахарные головы... Вот что такое турнепс, честное, благородное слово!" И сам он, агроном, был похож на эту диковинную репину: большой, белый, сладкий.

Он не утерпел, конечно, и нынче помянул добрым словом турнепс, долго рассказывал о многополье, какая это великолепная штука, потом настойчиво допытывался у мужиков и баб, понятны ли картинки, которые он перед лекцией развесил в библиотеке по стенам.

А чего тут непонятного? Шурка все сразу понял: на трех узких, как межники, полосках мужичонко в рванье и лаптях пахал на сивой кляче сохой, и мешишки, в заплатах, с рожью и овсом были у него махонькие, еле разглядишь. Другое дело - семиполье. Там пахал дядя в пиджаке и жилете, в яловых новых сапогах, пахал на паре сытых гнедых коней железным плугом, и позади него, этого молодца-пахаря, с разноцветных квадратов и прямоугольников поднимались до самого неба вороха ржи, пшеницы, ячменя, стога клевера и тимофеевки, паслись на лужайке две коровы с нетелью, поросята, овцы, гуси, индейки, как на гумне у Двухголового Олега.

Агроном спрашивал, есть ли к нему вопросы. Мужики из уважения и чтобы не обидеть зря человека, который не поленился, трясся для них по каменьям, грязи восемнадцать верст, осторожно спросили, дорога ли рядовая сеялка и что такое будет "рандаль", дружно благодарили за лекцию, но пустые, скучные глаза отводили в сторону.

Все шло замечательно, даже учитель повеселел и тоже принялся спрашивать свое, доброе: "Нуте-с?!"

И тут взбесился Тюкин и все испортил.

- Мно-го-полье... Ха! Тьфу! - плюнул он. - У меня полоски нету, а ты семь полей... Отмеряй поболе от барского поля, я и заведу многополье... Не могешь? Чего ж ты могешь? Турнепс присоветовать?.. Так ведь его тоже растят, обихаживают на земле, руками. А ты, мытарь, как я погляжу, который год свой турнепс сеешь языком!

Глава XI

У ШУРКИ КРУЖИТСЯ ГОЛОВА

- Тут уговаривать нечего, кто же не понимает своей пользы? - проворчал батя, когда мамка, воротясь, рассказала ему про агронома, а Шурка, не утерпев, добавил про картинки и как Ося Бешеный не постеснялся, высмеял Турнепса при всем народе. Мамка говорила, что со стыда не знала куда глаза девать, поскорей убежала.

- Это ему надобно совеститься, агроному, - фыркнул в усы отец. Жалованье поди большущее от земства получает, не наше способие по инвалидности, ученый-переученый, а говорит глупости, заладил, как попугай, обучили, чему - и сам не знает, должно, не понимает... Бывал я на выставке сельскохозяйственной в Питере, в Новой деревне, - добавил он, раздражаясь, толкая беспрестанно гончарный круг и выделывая, не глядя, худыми грязными руками чудеса из глины. - И турнепс этот самый пробовал, раздавали по кусочку желающим. Репа есть репа, не яблоко, хоть она белая и растет редькой, разница не велика. Ну, верно, крупнее, слаще... И картинки разные видел там. Как же, стены увешаны, ровно в церкви иконами, молись на них! Поглядеть - все просто очень, разевай рот - ватрушки, пироги тебе повалятся с неба... Мы с Павлом Ермаком из Глебова, помню, воскресенье целое шатались на выставке. Ноги отнялись, вот до чего уходились с интереса. Глаза разбежались на машины. Сеялку, жнейку, плуг пароконный осматривали, косилку я вот этими своими руками трогал, ловка-а, собака... Ну и что? За гроши все хороши. Ка-пи-тал треба! Говорят: складывайтесь, заводите сообща... Спасибо! Деньги твои огребут, как в кредитке, пропьют, разворуют, колеса ломаного, завалящего не понюхаешь, не то что железных машин... Да и то сказать, разве в них все дело? Паши хоть пароконным, сохой, ковыряй заступом: сколько у тебя земли, - столько и хлеба.

Как Осип Тюкин, отец начал сердито кричать, словно был не дома - в библиотеке, на лекции:

- Что ты мне про турнепс хвастаешь?! Нам ли скотину репой твоей сахарной ублажать, пареной, жареной, когда самим почесть жрать нечего? Корову-то я, случись грех с сеном, прокормлю соломой. Крышу на сарае раскрою, только и всего, знако-омо, авось скотина не подохнет, не успеет, на веревках продержу до весны. Под брюхо вожжи, за переклад концы захлестну, и стой, не падай!.. А сам жевать солому не будешь, как ее мелко ни руби топором, ни заваривай с мякиной в ушате... Правильно Осип просмеял, так ему и надо, Турнепсу. Можно было и не ходить, не терять время попусту. Дел, что ли, у тебя в избе нет?

- Да ведь сам послал! - напомнила мать.

Отец помолчал и с еще большим раздражением, почти со злобой продолжал:

- Ты мне землю дай, лошадь, я и перейду на многополье, тебя спрашивать не стану, хоть ты и агроном. Семь, восемь полей, пожалуйста! Эк удивил! Да я и на теперешнем четырехполье горы всего наворочаю, было бы куда кидать семена. Наплевать, что она в перелоги запущена, земля, заросла сорняками. Отдай ее мне, я уж с ней спра-авлюсь, чертополох, осот руками весь повыдергаю, на ладошке переберу землю-то по крупинке, по макову зернышку... сделаю, как пух! Будет земля - будет и многополье... Да вот вопрос: где ее взять, землю?

- В барском поле, - подсказал торопливо Шурка.

Мать рассмеялась, усмехнулся слабо отец.

- Ишь ты, наслушался мужиков! Кто тебе ее отвалит, землю, в барском поле? За какие шиши?

- Солдаты велят: самим надо брать, даром. А что? - не унимался Шурка, захлебываясь словами. - Поле ого какое, до самой реки! Всем хватит и остане...

- Ты, брат, я погляжу, в чужой карман невзначай полез, - строго оборвал отец, и мать, желавшая что-то сказать, поджала губы. - Я за всю свою жизнь пылины не тронул чужого добра. И тебе не советую. Мал, не твоего ума занятие, но скажу к слову: ворованным не проживешь, скорее помрешь... И чему вас там, в школе, учат, интересно? Кажись, учитель попался толковый, сурьезный, был вчера у нас... посидели, поговорили.

Шурка встрепенулся. Барское поле, как оно было ни велико, выскочило тотчас из головы, он этого даже не заметил.

- Григорий Евгеньич? У на-ас?! Без меня-я-я?!!

- А ты шляйся, трись возле мужиков побольше, проворонишь царство небесное, - сказал отец.

Незадача, какая незадача! Вот так был у них зимой Тюкин, и Шурка до сих пор не знает, о чем он говорил с отцом, притворялся бешеным или нет. Теперь, оказывается, заходил в избу сам Григорий Евгеньевич, а Шурке опять ничего не известно.

Мать, принимаясь управляться по хозяйству, перекрестилась.

- Правильный человек, Санька, твой учитель, дай ему господь здоровья... Уж такой ласковый, обходительный, стеснительный! Вот они какие, образованные-то, благородные люди, не мы, грешные, валенки серые... Велел учить тебя опосля школы в уезде.

- В высшем начальном училище?

- В нем самом. И будем учить! - отозвался отец, и что-то новое, торжественно-гордое и вместе с тем, как всегда, упрямое, не допускающее возражений и сейчас самое для Шурки приятное зазвучало в батином голосе, и у Шурки сдавило горло. - Подохну, выведу тебя в люди!.. Не старое время, врешь!

Отец оторвался на минутку от работы, задумался. На болезненно-бледном, усталом лице его, по обыкновению, проступила озабоченность.

Серый, заляпанный глиной, надоевший, признаться, немножко Шурке сосновый круг, замирая, поворачивался медленно, сам собой. И готовый ведерник, голубоватый от света и влажной тряпки, проехавшейся по нему напоследок, крутобокий, аккуратный, как бы выточенный из драгоценного, похожего на старое матовое серебро, как отцовы часы и портсигар, металла, который в книжках зовется платиной и которого Шурка не видывал, но отлично представляет себе, этот обычный и всегда новый, невесть как сотворенный горшок красовался на кухне. Он только что родился, смотреть на него было весело, не надоедало. И отец, и Шурка, и мать, задержавшись у порога с пустыми ведрами, не сводили, по привычке, глаз с ведерника. Шурка позавидовал: почему не он сотворил это чудо? Поразительно и непонятно: он еще не научился делать горшки, хотя садился сто раз за гончарный круг и много извел глины. Бате показать как следует, научить недосуг, обещал, да все сам старается, чтобы побольше наготовить посуды на продажу.

- Думаю, вот еще один утешитель явился. Чего ему надобно от меня, учителю? - тихо, будто про себя, проговорил отец, хмурясь и бледно улыбаясь, светясь, как ведерник.

Та постоянная озабоченность и недоверие, что не сходили у него с лица, теперь словно бы уступили место надежде, чему-то доброму, хорошему, что было у него на уме. Ему, отцу, как бы приоткрылось то, главное, чем жила деревня, и он сам стал немного этим жить. Пускай он еще против, чтобы мужики отбирали барскую землю, но он уже в чем-то с ними согласен, коли сердится на Турнепса, что-то и одобряет, того же Григория Евгеньевича, одобряет новые порядки, которые позволят Шурке учиться дальше. Он, батя, обещает вывести его в люди, - это что-нибудь да значит. Очень многое значит! Никогда прежде отец не говорил такого.

У Шурки закружилась, как гончарный круг, голова, он тоже и бледнел и вспыхивал, слушая отца.

- Ошибся... Ну, скажи, как ошибся, до радости! Он все понимает, твой учитель. Молчит, а я вижу: обо всем догадывается. Горшки ему мои больно понравились, пришлись по душе. Ка-ак он на корчагу вскинулся, увидав, батюшки мои! Дышать перестал, на глазах слезы... Вот как понимает чужую работу! Должно, сам в своем деле мастер хоть куда... Табачку моего отведал, меня угостил папироской. Покурили, потолковали. Весьма даже складно, душа в душу поговорили... Ты, Шурок, отнеси ему, учителю, парочку-другую горшков разных в подарок.

- И молочка! - оживилась мать. - Голодно им с учительшей. Я творожку пошлю, накоплю, сметанки, вчера наснимала кринку, свежая, пусть побалуются. Чай, на одной сидят картошке... Господи, какие бывают хорошие люди на свете, и не поверишь, приветливые, умные! Кабы все такими были, вот тебе и новая жизнь... И что мужики с ним не посоветуются как следует, с учителем, надоумил бы, верное сказал слово.

А Шуркино вспыхнувшее воображение уже представляло ему во всех подробностях, как Григорий Евгеньевич стеснялся, чувствовал себя неудобно в ихней тесной избе, на кухне, возле безногого отца, перепачканного глиной, в духоте от сырых горшков (слава богу, хоть теленка из-за печки, из заулка вытащили на двор, то-то бы полюбовался, нанюхался навозу Григорий Евгеньевич!), как мать, торопливо вытирая фартуком табуретку, самую лучшую, пододвигает ее учителю с поклоном, просит присесть и не знает, можно угостить его парным молоком или нельзя, обидится, подашь, как нищему, неловко. Огромная, литая красавица корчага, появившись на божий свет, как сейчас ведерник, поворачивается на круге перед смолкшим учителем, высокая, полногрудая, с ручками, словно уперла их в бока, - эвон она я какая, поглядите на меня! И знакомые Шурке чистые озера, полные по края, проливаются незаметно на бритые, побледневшие щеки Григория Евгеньевича...

Вот так, почти так радовался однажды он в кузне-слесарне не только тому, как сильные, смелые хваталки дяденьки Прохора разбивают на наковальне тяжелым молотом раскаленную добела колодезную цепь по зернышку, но и просто тому, что однорукий, жадный Ваня Дух открыл в селе "заведение", - не надобно на станцию обращаться за каждым пустяком, своя есть мастерская в селе и кузница одновременно, - можно подковать лошадь, починить ведро. Шурка в школе при случае поведал Григорию Евгеньевичу, что Ваня Дух без стыда и совести заставляет мамок, которые ходят на его колодец, отрабатывать ему за воду. Учитель смутился, сказал поспешно, что это, конечно, безобразие крайнее, фу-ты, черт возьми его совсем, Тихонова! Но потом все равно продолжал одобрять, говоря, что, если все станут такими предприимчивыми людьми, не будет нужды, народ заживет богато... Вот Шуркин батя действительно предприимчивый работяга, золотые руки, говорил себе Шурка, не то что Ваня Дух, хватун, огребало. На чужом горбу кузня-то держалась, теперь не дымит, не гремит, потому что самому Ване Духу гвоздя подковочного не сладить: не умеет. Зря его Григорий Евгеньевич хвалит, не раскусил еще как следует. Отцовы хваталки такие же, как у питерщика Прохора, выделывают глиняные диковинки, одна лучше другой, не налюбуешься... И гордость за отца и за учителя, который все понимает, все умеет ценить, - постой, он и Ваню Духа раскусит, и мужикам присоветует, как и что делать (пускай не читают книжек да его слушаются!), - эта радость и гордость распирают, душат сладко Шурку.

Память пытается подсказать ему и другое, неприятное, - ту же библиотеку, деда Василия Апостола, все Шуркины и учителя горести, но он властно отодвигает все это в сторону, как будто ничего такого не было и не могло быть. Он хочет видеть сейчас и видит одно радующее, самое для него дорогое: ночлег в школе в морозы - ночлег, ставший праздником, - с горячей картошкой в мундире, переводными картинками, с песнями Татьяны Петровны под гитару; ему мерещится елочка-беляночка, сотворенная им на бумаге в тот зимний вечер, и как Григорий Евгеньевич, стиснув его за плечи, сказал: "Всегда так радуйся, Саша. Многое увидишь, станешь богаче всех!" - и, кажется, он сейчас догадывается, о чем говорил тогда учитель; вспоминается (не первый раз!), как осенью Григорий Евгеньевич не побоялся заступиться перед начальством за мамок, за ихних коров и телок, прогнал инспектора в медвежьем тулупе, который прикатил в школу на тройке, посмел ругать за заступничество, грозить; и то, что учитель не жалеет Шурку, не гладит его по голове, не расспрашивает об отце, а вот взял и пришел сам к ним в избу, как обещал, и насмотрелся досыта, как делают горшки, накурился батиного самосаду, налюбовался до слез на красоту...

А неустанная память все подсказывает и подсказывает, как привез недавно в школу водяной Капаруля полную бадейку живых крупных окуней и отказался от денег: "Рыбка не покупная, своя, кушайте на здоровье". И добавил во всеуслышание: "Сделайте милость, дерите моего Лешку, как Сидорову козу, чтоб он, озорник, безотцовщина, не баловался, учился, шкуру с него спустите, а я помогу". Григорий Евгеньевич, смеясь, обещал сам управиться, - драть, так уж, как лыко, нуте-с, - и класс умирал от хохота, а Ленька-рыбак сбежал в рощу и явился только после большой перемены, и все сделали вид, что ничего не случилось. Григорий Евгеньевич позвал рыбака к доске, похвалил за правильно написанное предложение, велел разобрать его по частям речи, как полагается. Лешка без запинки отбарабанил и не ушел от доски, потребовал, чтобы ему дали еще написать предложение, самое длиннющее, сложное.

Вспоминалось и другое, не совсем понятное, но которое почему-то нельзя было оттолкнуть, позабыть. В рождество, нет, в мясоед, вертелся Шурка в лавке, дожидаясь очереди к тетрадкам и красно-синим толстым карандашам, и слышал, как батюшка, отец Петр, гостивший у Быковых на именинах, прощаясь, жаловался, как осенью, когда покупал хомуты, да опять жаловался на меньшую дочь, учившуюся в городе: "Веруха такую волю взяла - и не подступись..." Шурка видел эту попову дочку раньше, до войны, как она в белой кофте и белой юбке, с мандолиной, гуляла в селе с дьяконовыми дочерьми вечером в престольный праздник, летом. Еще тогда Миша Император, неженатый, пристал к ним, шляпу соломенную приподнял, раскланялся, пошел рядом, помахивая питерской тросточкой. Она, поповна, была из всех маленькая, худенькая, с бородавкой на щеке, некрасивая, носатая, в отца, и дьяконовы дочери действительно звали ее Верухой. "Какая же она будет учительница, если сомневается?" - жалобно бормотал в белую бороду отец Петр, отдуваясь после чая, и морозный пар валил от него в холодном коридоре, как из самовара. "Да ведь Григорий Евгеньевич тоже, я погляжу, самый что ни есть сомневающийся, отвечал Устин Павлыч, провожая попа на крыльцо. - Говорят, под следствием был, а глядите, к нам земство прислало, учит ребятишек, не нахвалимся... Все мы, отец Пётр, сомневающиеся, такое времечко, по совести говоря. - "Есть благородное сомнение, угодное богу, я сам осуждаю многое, несправедливое. Но устои... вера... собственность - незыблемы". - "Это уж так-с", - согласился Олегов отец.

"Наверное, хорошо, что Григорий Евгеньич сомневающийся, - думал сейчас Шурка. - Мой батя во всем сомневается... но это уж никуда не годится. Нет, там, наверное, другое. Да, да, Григорий Евгеньевич - другое совсем! Ему бы только поскорей присоветовать мужикам, что им делать, поменьше стесняться народа, ведь мужики, бабы такие же правильные в душе, как он сам, и страсть интересные. Да вот..." И на Шурку обрушилось лавиной все замечательное, что видел и слышал в последнее время: как пастух Сморчок рассказывает про березы и землю и еще тайну имеет, почему-то не договаривает всего; а батя и пленный Франц из усадьбы разговаривают себе, каждый по-своему, по-русски и по-немецки, и понимают друг друга, угощаются табачком; Ося Бешеный чинит свою хибарку и желает, чтобы все люди загорелись звездами; Никита Аладьин в святки рассказывает народу сказку про Данилу... У Шурки опять завертелась, закружилась голова, он скоро понял, что, как всегда, хватил лишку. Он отнял у матери ведра и побежал на колодец.

Натаскал скорехонько воды полный ушат в сенях и припас ведро на самовар. Понес в избу, столкнулся там с матерью, плечо к плечу, и та, сторонясь, взглянув невзначай на Шурку и себя, воскликнула изумленно:

- Господи, Санька, да ты меня догоняешь! Отец, ты посмотри на него, вытянулся как... Ох ты, мой негодяйко долговязый! Недаром ребята дразнят тебя Кишкой, пожарная кишка и есть, царица матушка небесная, услышательница!

Шурка, стоя с ведром, скосился, примерился к материному плечу, удивился больше ее. А сказал другое:

- Подумаешь! Что ж тут такого?.. Невидаль какая!

Он сказал это смутясь, но тем невозможным басом, который всегда приходил к нему на подмогу, когда было нужно.

- Самовар загреть, подождать? - заторопился он.

Мать не отвечала, и Шурка почему-то не мог, боялся взглянуть на нее.

- Разогревай, - согласился батя. - Свой глаз - алмаз, не ошибется, сказал он матери, усмехаясь в усы, ворочаясь, скрипя кожаными обрубками ног. И этот пронзительный скрип не вызвал у Шурки обычного ужаса и жалости, - с некоторого времени он просто не замечал, не слышал скрипа в избе. - Вот четвертник последний доделаю - и станем пить чай... вприглядку, - добавил отец.

- У меня где-то ландринчику спрятано чуть, от пасхи, горстка, отозвалась мать, и голос у ней задрожал.

- Вона! Да у нас седня будет чай, как в тифинскую! - пошутил батя.

- Тифинская и есть, - прослезилась мать, все не спуская голубого, изумленного взгляда с Шурки.

Он и косился, отворачивался, сердился, и все еще держал ведро с водой в вытянутой руке, и ему ни капельки не было тяжело.

- Ну, полно, полно!.. - ласково уговаривал отец мать, а у самого тоже задергались губы.

Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, таращился исподлобья на мать, отца, на Шурку и совал по привычке в рот палец, спрашивая у него, что тут происходит, в избе, - реветь ему, Ванятке, или смеяться.

Управясь с самоваром, Шурка схватился за другое дело: ставить сырые горшки на полицу. Ему не дозволялось этого до сих пор, потому что сырой горшок, особенно ведерник, подкорчажник (про корчагу и говорить нечего), пока несешь их в руках и ставишь, можно раздавить, смять, что и бывало у матери и за что ей попадало от отца. Но тут, все сообразив, осмелев, став нахальным, Шурка решительно кинулся к готовым, посиживающим на скамье возле отца только что родившимся горшкам.

- Я поставлю, - сказал он небрежно матери.

- Не смей! Сломаешь!

- И не подумаю. Как миленький посажу на полицу!

- Пускай попробует, - разрешил отец.

Шурка попробовал, и у него вышло лучше, чем у мамки. Он так разошелся, что принялся ее учить, как ставить сырые горшки на полицу.

- Надобно не сжимать горшок в ладошках, а чуть придержать, легонечко, только и всего... И подсаживать под задок, как ребятишек сажают, - учил он.

- Знаю, тебя самого недавно так подсаживала на печку, - обиделась мамка. - Пусти-ка, учитель!.. Вот и раздавил горшок, негодяй! Говорила ведь... да какой хорошенький, жалость-то какая!

Шурка понял, что перестарался.

Однако отец не заругал его, и мать скоро отстала, занялась своими нескончаемыми делами по дому. А он, виновник всего, щупал украдкой десны: кажется, у него росли, ну, собирались расти зубы мудрости. Пора, пора!.. Он сделал на переборке, в спальне, отметку карандашом над головой и долго любовался: высоконько отметочка, право слово! Теперь он будет каждое первое число примеряться к этой карандашной черточке - на сколько вершков вырос. И когда в субботу станут париться в печи, не позволит мамке окачивать его в корыте, как маленького. Он побежит нагишом, и сейчас и зимой, на двор, в уголок, к коровьей загородке, завязавшись, перепоясавшись снятой грязной рубахой, с глиняным тазом с теплой водой и ковшом, как это всегда делают в селе все мужики и парни, когда моются. Шурка обольется, окатится после пару и сажи чистой водой на пахучей, свеженастланной колкой соломе, сидя на корточках. Он знает, как это делается, видел. Сперва он станет поливать на себя из ковша экономно, чтобы воды хватило надольше, потом окатится остатками ее прямо из таза, пожимаясь, передергивая лопатками от внезапного холода и непередаваемого удовольствия. Корова не утерпит, подойдет от яслей, просунет морду через загородку, вздохнет, обдаст его парным дыханием и лизнет щекотно шершавым языком по голой мокрой спине. "Не балуй, пошла на место, я тебя!" - скажет он, не боясь крутых рогов, и Красуля послушается хозяина, вернется к яслям, а телка Умница, увидев и все поняв, не будет и подходить... Шурка не даст мамке больше стричь его ножницами под гребенку, бараном, он попросит Олега, и тот не откажет, подстрижет его машинкой разлюли-малина. Скоро, скоро он отрастит челку, а потом и чуб заведет, прическу с косым пробором, как у парней-подростков.

Все это, конечно, чистое ребячество, он давно был большим и не замечал таких пустяков, не обращал на них внимания. Зато он приметил, что весь вечер мать и отец были необъяснимо оживленные, веселые, какими они редко бывали дома в последнее время.

Когда ложились спать, мамка решительно сказала:

- Выменяю у Кикимор на молоко какой ни есть обносочек питерский, не маркий... сошью тебе, Сань, на лето праздничную рубашку, обновку, обещалась давно. Старая-то, школьная, заплата на заплате, и ворот прохудился, стыдно одевать... А на осень, на зиму не минешь-таки пальтишко из моей шерстяной кобеднишной юбки огоревать, еще тот год собиралась шить. Прямо беда, вылез ты из своей ватной куртки... Ванятке пригодится как раз. Обутка вся тоже развалилась...

- Юбка у тебя одна, не в чем будет самой в церковь сходить, на люди показаться, - остановил отец мать. - Распори мой пиджак, я и в гимнастерке прохожу, суконная, новехонькая, надолго хватит. - Шурку, ущипнуло за сердце это неуместное, но такое обычное слово "прохожу". - Да постойте, продам горшки, заведем всем обновки и на плечи и на ноги, - добавил отец, позевывая.

Мать не отозвалась.

- Да ну вас! - закричал Шурка с пола, где он лежал с Ваняткой на постельнике, под дерюжкой. - Наставишь, мамка, рукава подлинней старьем каким, и ладно, еще год в куртке пробегаю, не велик барин. И рубаху починить можно, ведь чинила же до сих пор. И башмаков хватит, еще крепкие!

- А мне... култку? - сонно спросил Ванятка и засвистел носом, не дождался ответа.

- Давайте спать, - приказал наконец отец. - Завтра рано разбужу, горшки обжигать буду... Вот бы, Шурок, твоему учителю посмотреть - и ад и рай... Наверное, никогда не видывал, как обжигают горшки, подивился бы... А-а, устал я что-то за нонешний день... Спим!

Утром батя не толковал больше про учителя, не хвалил его, мамка не дивилась до слез на Шурку, как он вытянулся. Не вспомнили они ни словечка и про высшее начальное училище. Позабыли даже, что наобещались вчера перешить отцов двубортный праздничный пиджак или распороть материну шерстяную юбку, чтобы было в чем сыну бегать в школу. Точно все, что произошло вечером в избе, приснилось ему.

Отец, озабоченно-неприступный, в багровых отблесках жаркого огня, полыхавшего в печи, возился с горшками, сидя на табуретке у шестка, скрипя кожей, стуча кочергой, бранясь вполголоса, когда у него что-нибудь не получалось так, как ему желалось. Мамка, простоволосая, раскрасневшаяся от печки, гремела посудой и не жалела своего большого, затянутого туго фартуком живота, наклоняясь к чугуну и ведрам, носясь в сени и обратно, хлопая дверью. Отец и мать были поглощены постоянными заботами, у них минуточки нет свободной, чтобы передохнуть, вспомнить вчерашнее.

Шурка почувствовал, что невозможно торчать в избе без дела. Он мог бы, как это он любил, помочь отцу, когда тот, сидя на полу в сенях, начнет обливать готовую посуду в корыте хлебной жидкой обарой, как бы тушить ею огненные, шипящие горшки. Пар будет клубиться в сенях, рваться на улицу, словно в быковой бане, когда там моются хозяева и не жалеют горячей воды. Только не зевай, поворачивайся таскать рогулькой из печи, из огня, горшки, носи в сени к отцу. От раскаленной докрасна посуды рогулька будет то и знай вспыхивать, ее надобно совать в коровий чугун с помоями. Забава горячая, веселая, но тогда опоздаешь в школу на первый урок, а этого делать нельзя.

Чтобы не мешать отцу и матери, не завидовать понапрасну, Шурка, наскоро поев, собрал книжки и тетради в холщовую сумку, втиснул босые ноги в старые, ссохшиеся башмаки.

Он сбегал с крыльца, когда отец неожиданно окликнул его, высунувшись в сени:

- Горшки-то учителю... забыл?!

Шурка почему-то притворился, что не слышит, завернул за угол дома. Но мамка не поленилась, догнала и сунула ему в руки свое, обещанное: кринку со сметаной, завязанную в чистый головной платок.

- Успеются горшки, не пропадут, отнесешь завтра, - шепнула она, запыхавшись, переводя дух. - На-ко, возьми, поскусней горшков припасла... К тете Клаве, в усадьбу, не минешь самой с молоком идти, не справиться тебе с двумя кринками. Держи крепче да не поскользнись дорогой, не упади, смотри под ноги-то!

От неожиданности и волнения Шурка чуть не выронил материн подарок Григорию Евгеньевичу и Татьяне Петровне.

- Разобьешь кринку, куда полетел сломя голову, чего забыл? забеспокоилась мать. - Осторожнее неси, слышишь?!

Шурка вернулся в сени, отобрал по указанию отца из гулкой колокольни два хорошеньких звонких горшочка - полуведерник и четвертрик, - не обычных коренастых, пузатых, а особого фасона, высоких, с узкой поясницей, точно перетянутых ремешком, снизу наполовину красных, сверху раскрашенных обарой в коричневую, с блеском, хлебную позолоту с разводами, и, сцепив горшки за тонкие губы пальцами, понес их свободно в одной руке, а из другой не выпускал тяжелую кринку в платке. Добрался благополучно до школы, свалил ношу на кухонный стол, крикнув сторожихе Аграфене, что это такое и кому, и, сделав дело, тотчас забыл про него. Кинулся, как всегда, в класс, забросил сумку в парту, вернулся в коридор, заглянул в мешишко с едой. Вылетел на двор пошляться последние до звонка минуточки, поболтать на воле с ребятами. И скоро утонул с головой в водовороте школьных новостей и интересов и очень удивился, не сразу понял, о чем говорит ему Григорий Евгеньевич после урока, поймав в классе одного, щелкая ласково по лбу:

- Нуте-с, спасибо... твоему отцу, матери, тебе за доставку... Самая большая благодарность! Ах, какое великолепное мастерство, Саша! Ты присмотрелся и не догадываешься. А на свежий глаз, - хоть на выставку! Я поставил одну красоту на книжный шкаф, наверх, другую красотищу - на этажерку, как вазы... Хочешь посмотреть, полюбоваться? Приходи в большую перемену есть картошку со сметаной.

Шурка пришел, картошку есть не стал, горшки на шкафу и этажерке показались ему не отцовы, еще красивее. Непонятно было, почему Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна ничего в них не поставили, тех же лиловых, осыпающихся подснежников, что торчали в расписном кувшине, или начавшую зацветать черемуху. Он вызвался сбегать на Гремец за черемухой, да помешал Аграфенин звонок.

Но и без черемухи и подснежников горшки были прелесть, одно загляденье. Удивительно только, почему их никто не покупал у бати. Шурка сказал об этом Григорию Евгеньевичу, и тот не знал, что ответить. Шурка обещал притащить в школу корчагу, подкорчажник, крохотный кашничек-кулачник и еще какой, самый фасонистый горшок, что попадется на глаза. Григорий Евгеньевич смеялся, говорил, что у него не хватит жалованья расплатиться за такое богатство. Потом он задумался, переспросил Шурку, много ли у них готовой посуды, возили ли на базар, почему нельзя попросить у соседей лошадь, съездить с горшками и продать их, - красота на шкафе и этажерке как-то померкла, по крайности для Шурки.

Конечно, о книжном шкафе и этажерке было донесено немедленно кому следует. Красота опять зажглась, засияла пуще прежнего, отец и мать снова порадовались. Но тут же батя расстроился из-за горшков, куда их девать и как жить дальше. Надо пахать яровое, садить картошку, сеять лен, - аладьин мерин на трех ногах скачет, ни у кого другого лошади не выпросишь, сами пашут. И хлеб в доме ели из последнего...

Глава XII

СТАРОЕ И НОВОЕ

Это было самое тревожное, подкравшееся неотвратимо, самое страшное последний хлеб в избе.

Как ни таилась мамка, как ни притворялась, что кладет в квашню толченую картошку так, любопытства ради - от картох, говорят, тесто белее, пышнее, отец скоро догадался обо всем. Он заглянул в сени, в просторный ларь с мукой. Дубовые, плотно сбитые доски пахнули ему в лицо прохладой пустоты и залежалой по углам мельничной пылью, - муки в ларе были последки. И в чулане, в кадке, куда он сунул торопливо руку, ржи оказалось по локоть. С этого часа отец почернел от тревоги и забот.

Он не заскулил, не заплакал жалко и невозможно, как в первый памятный вечер, когда вернулся из госпиталя и узнал, что Лютика забрали на фронт, в обоз, не грозил кому-то в окошко трясучим кулаком, - он сделал другое, может быть, еще хуже: за обедом молча отнял у матери хлеб и нож.

- Что ты, отец?! - тихо ахнула мамка, побелев, заливаясь румянцем.

Оцепенев, все следили за батей, за его бережно-осторожными движениями чисто вымытых рук и нацеленного кухонного ноша. Прижав каравай к груди, насупясь, касаясь подбородком горбушки, как бы придерживая ее покрепче, половчее, батя аккуратно, скупо, без крошек отрезал четыре ломтя. Три из них положил грудкой на середину стола, последний, тонкий, прорвавшийся от ножа кусок хлеба оставил подле своей ложки.

- Да будет тебе, отец, расстраивать себя... Проживем! - заговорила мать ласково-успокаивающе, с обычной верой, а кровь так и не отхлынула у ней со щек, напротив, даже уши закраснелись, точно ее уличили в чем-то постыдном в том, что хлеб кончался в дому и она была виновата. - Твое здоровье дороже всего. Да я порог поскребу, а пирог завсегда испеку!.. Телку хоть завтра продам, - не умрем с голоду...

Отец бешено-злобно взглянул на мать, и она замолчала, потупилась.

А Шурка долго не мог за обедом притронуться к своей доле - мягкому, самому толстому ржаному ломтю.

С тех пор отец сам резал и делил за столом хлеб, лишь при чужих людях этого не делал. И всегда он обижал себя. Мамка только вздыхала, глядя, как он старается отрезать себе кусок меньше и хуже, подобрать корку какую, засохшую, оставшуюся краюшку.

Вскоре он отстранил мать от чистки сырой картошки.

- Больно торопишься, с мясом режешь кожуру. Иль у тебя в подполье запас не убывает, не жалеешь картофеля? - ворчал он раздраженно. - Я сам буду чистить.

И учил:

- Корове в пойло не вали очисток. Вымой их хорошенько да на противень, в печку, как заметешь под... Высохнут, я истолку, - пойдут в квашню. Ну, что глаза вытаращила? Не хуже твоей вареной, мятой, увидишь. Поберегай добро, картофель - тот же хлеб.

Мамка и смеялась и спорила, но уступала, делала так, как требовал, приказывал отец. Он все стал беречь: соль, дрова, одежу, воду. Не закуривал от спички, требовал, кто был дома, лазить для него в печь, в горнушку, за угольком. Он и на молоко хотел наложить свою беспрекословную руку: сколько кринок ставить на сметану, на творог, сколько молока хлебать за столом. Но тут мать не вытерпела, расплакалась, закричала:

- Да побойся бога, отец, что ты делаешь? Куда суешься в бабье дело, мужик, не стыдно? Неужль я нерадивая у тебя какая, транжирка, на наряды, на ландрин меняю, лакомка, в навоз выливаю молоко, не берегу, не знаю, что делать с ним?.. Что же мне теперь, лишней чашки молочка Ванятке, Саньке не налить без твоего спросу? Али Клаве больной, ее ребятишкам кринку пожалеть?!

- Разве я о Клавдии что сказал? - зарычал отец.

- Только и остается тебе, что это сказать... Говори не говори - не послушаюсь!

И настояла на своем, распоряжалась молоком по-прежнему, как хотела.

Батя не бывал на людях со святок, с посиделок у Аладьиных. К нему перестали заглядывать мужики, и отец словно был рад, что его наконец оставили в покое. Он торчал на кухне, в своем глиняном царстве-государстве, отгородясь от всего, что делалось на селе. Сидел за гончарным кругом, на грязной скамье, как забытый царь на троне, и никто его не тревожил, не свергал. А надо бы, Шурка с некоторого времени этого очень желал. Да и сам батя хоть и поерепенился бы, а, наверное, потом сказал спасибо, потому что он все ж таки с любопытством, с усмешкой слушал иногда Шуркины и мамкины пересказы, что говорит народ и что творится вокруг. Батя вдруг преображался, как тогда, после посещения ихней избы учителем. Словно очнувшись, подняв со сна голову, оглядясь, он начинал осторожно, с запинкой думать вслух о переменах, чего-то немножко от них ждать. Но скоро снова недоверчиво замолкал и еще упрямее, ненасытнее хватался за какое ни есть дело, особенно с того дня, как он принялся сам резать хлеб за столом.

Он все еще не обновил складной тележки на железном легком ходу, сделанной Францем, словно стеснялся опять своего увечья или берег подарок. Но стал наведываться, выползать на руках на улицу, под навес, где ржавели плуг и борона, заваленные дровами, кольями, разным гнильем и мусором. Он не поленился, добыл из-под старья борону, плуг, приказал Шурке отыскать питерский рашпиль, напильник и остро наточил, надраил до блеска лемех, заодно снял ржавчину с отвала, выпрямил и заострил четырехгранные бороньи зубы. Непонятно было, для чего отец все это делает, старается. А он уже схватился приводить в порядок телегу, дроги, точно на дворе у них, в загородке, как раньше, звучно хрупал клевером и домовито фыркал, переступая копытами, Лютик, задевая, позванивая подковами. Батя разыскал под сенями остаток густого, отдававшего знойным, маслянисто-душистым запахом дегтя в пыльном кувшине с отбитым горлом, заткнутым палкой с туго навернутой куделью. Выскреб, вылизал этой куделью со дна и стенок кувшина добро до последней черно-тягучей капли. Смазал колеса, оси, забил в них новые чеки-костыли, хоть сию минуточку запрягай коня и поезжай - не заскрипят, не завизжат колеса, смазки хватит на сто верст с гаком.

Шурка подсоблял отцу чем мог: приносил из сеней, из чулана рубанок, топор, молоток, гвозди - последние на счет, по десятку, пятку, такой был в доме нехваток гвоздей, и сам, пристроясь в укромном местечке под навесом, тесал, пилил, сколачивал что-нибудь немудрящее, однако необходимое, дельное, что дозволял и поручал отец. И не было, кажется, приятнее этого времени, когда они вдвоем молча, дружно стучали и гремели на весь переулок. Тогда забывалось, что доедают последний хлеб и что отец сам режет за столом каравашек, каждый раз обделяя самого себя.

Отец сидел под навесом на соломе, будто поджав удобно под себя ноги, неутомимый, ловкий на любое дело, не на одни горшки, только поворачивайся помощничек, подавай ему матерьял, инструмент, - все кипело и горело у него в руках, получше, чем у дяди Оси Тюкина; в Шурку летели опилки, ветер нес стружки, - он не отворачивался, чихал, поводил в удовольствии носом, пошире открывал рот, - вкусно дышалось сухой спиртовой березой, смолянистой сосной и разворошенным забористо-пахучим мусором. Куры так и совались под ноги, лезли к мусору, разгребали его и жадно что-то клевали; рыжий петух, стоя на одной ноге, глядя попеременно то левой, то правой стеклянно-желтой бусиной, караулил богатство от посторонних гостей, изредка совал кривой клюв в глубину кучи, показывая, где тут самая сласть, клохтал, звал подслепых своих дур, и те кидались к нему, дрались между собой, ненасытные обжоры. А в соломенную, дырявую, на один крутой скат, крышу навеса постоянно заглядывало, наклоняясь, высокое небо, каждая дыра в соломе - бирюзовый близкий глазок-звездочка. Где-то поблизости, надо быть, у Шуркиных глиняных дворцов, где же еще, распевали скворцы, прославляя погожий денек, мычал на гумне привязанный на веревку теленок, перекликались, судачили бабы на речке, изредка гремела и скрипела по шоссейке телега. Все подавало голос, двигалось, жило по-весеннему громко, открыто. У колодца буйно зеленела на жаре луговина. Опрокинутое на сруб ведерко с цепью, лужа под ним, в утоптанной сапогами глине, жестяная мятая банка, валявшаяся в грязи, на дороге, светились одинаково белым огнем. Из-под навеса, в тени, из сырой прохлады все на улице мерещилось ослепительным и горячим. Шурка жмурился, утирал беспрестанно мокрый загривок, - оказывается, и под навес добиралось жгучее солнце.

Но не это было главное, что он замечал и чем наслаждался. Самое для него дорогое сейчас, радостное находилось куда ближе колодца и любопытных бирюзовых звезд-очей с соломенными ресницами, торчало прямехонько подле Шурки, воскресшее из мертвых, и он не спускал с этого живого видения пытливо-прямого, восторженного взгляда.

Лицо отца за работой, как прежде, до войны, постепенно прояснялось, словно небо после долгого ненастья: сдвинутые, нависшие сумрачно брови медленно, как-то сами собой, отрадно распрямлялись, серые облака на хмуром лбу, сжатых губах, на худых щеках с двигавшимися в провалах тугими желваками, эти непроглядные тучи, разрываясь, убирались куда-то прочь, лицо бати светлело, добрело. И вот уже ласково-знакомые лучики тонких морщин побежали неудержимо из уголков век, глаза горячо зажглись, загорелись, точно выглянуло солнце и все вокруг озарило, - небритые щеки, потные курчавые волосы под сбитой на ухо папахой, - посветлели и жесткие, торчащие в стороны усы, которые тоже задвигались. Вот и язык подсобляет рукам, вылез незаметно наружу, славно загнулся к верхней губе, и каждое батино движение, удар топора, молотка, всхлип рубанка повторяет особым образом и тем самым здорово помогает в работе. Стало слышно под навесом тихое, как бы про себя, радующее мурлыканье, беззаботное посвистывание.

У Шурки тотчас легче, лучше пилилось и строгалось, сколачивалось. Он тоже скоро забывался, как отец, и сам начинал, посапывая, насвистывать и мурлыкать, помогая усиленно себе высунутым языком.

Но такие праздники под навесом бывали все-таки редко. Чаще отец, повозясь, помурлыкав, опомнившись, бросал одно дело, хватался за другое, третье и, ничего толком не закончив, уползал раздраженный в избу. Тревожные заботы снова заволакивали темной пеленой его огорченное лицо. Никакой лучик не мог теперь пробиться сквозь кромешные тучи. И этому ненастью не было конца.

И тогда все хорошее, что ладил отец, становилось из рук вон скверным, хуже не сделаешь, не придумаешь. И сбитая почти заново телега, у которой вдруг не подходила почему-то ось к передку, не лез шкворень, хоть лопни, долби другую дыру. И лемех плуга никуда не годен, точи его не точи, дрянь, не полезет в землю, тупой, как колун. В сарае сгнило подчистую сено, плохо высушили летом, ну хоть и подскребыши, лень-матушка, недогляд всегда скажутся, не спрячешь. В риге, эвон, ровно домовой развалил печь, в щели-то полено просунешь, разодрало кирпичи от жары, недосмотрели.

- Нету хозяина, нету... как хлеба! Все валится, гниет, пропадает попусту... глаза бы не глядели! - бранился и жалобно приговаривал отец, возвратясь на кухню багрово-усталый, швыряя на пол солдатскую рваную папаху, мамкину шубейку, зло скрипя кожаными обрубками ног. - А-ах, хоть бы мне сдохнуть поскорей, околеть, развязать вам руки!

Теперь и за гончарным кругом он часами сидел неподвижно, уронив бессильно тяжелые ладони, глядя пристально в окно. И чем солнечно-голубее, выше становилось там, за расколотым, в засохших мутных подтеках стеклом, весеннее ясное небо, тем чаще у отца были мокрыми глиняно-серые щеки.

Только приход пленного Франца оживлял батю. Он сильно, докрасна утирался подолом гимнастерки, вынимал поспешно масленку - жестянку с табаком.

- А-а, Германия, Австро-Венгрия, милости просим! - приветствовал он дружелюбно гостя и сам пододвигал Францу табуретку, приглашая садиться. Что давно не заглядывал? Жив-здоров? Ну и слава богу! - говорил добро отец, протягивая заветную жестянку. - Закуривай, брат, моего самосаду, полукрупка, ау, вся вышла. Понимаешь, махорка - найн!

- О, найн? Здрастай! Сипасибо, гут... Ви есть здорово поживаешь? отвечал и спрашивал одновременно Франц, и его синее от свежего бритья, узкое лицо, крупные губы радостно-весело морщились. Он обязательно вскидывал по-военному ладонь лодочкой к долгому козырьку поднебесной кепки, щелкал каблуками желтых башмаков и, одернув под ремнем свою старенькую, удивительно аккуратную шинель, церемонно-осторожно присаживался на краешек табурета. Кепку он не сразу клал на колени, сидел некоторое время в кепке, по-военному, торжественно, как подобает желанному гостю.

Если мать входила в эту минуту в избу, он, краснея, стремительно вскакивал, опять прикладывал руку к кепке, звучно стучал каблуками, отнимал у мамки ведро, даже если оно было пустое, ставил на пол, улыбаясь до ушей. Кажется, и кепка, и шинель, и начищенные австрийские башмаки улыбались. И это все вместе - голубое, желтое, красное - бормотало:

- Морген, морген, фрау Палага Ванна!.. Бог вам есть добра здоровья!

А подвернувшегося Шурку пленный приятельски трепал за волосы и норовил боднуть пальцами в бок, под мышку, где щекотнее.

- Киш-ка! Сана! Наше вам, до-сви-да-нье!

Шурка давал сдачи, отскакивал, смеясь.

- Франц, ты все перепутал! Никогдашеньки не научишься разговаривать по-русски...

- Ком, ком! - манил пленный. - Фэрштее их дойч? Ну?.. Ха-ха-ха! Франц шприхт русишь ат-лич-но! Кишка об-рат-но дойч найн... Плёхо школа, я? Ошень!

- В школе у нас по-немецки не обучают, это в высшем начальном будут учить. Найн дойчн школа, - объяснял Шурка. - У нас школа ого какая, заходи, погляди... Но все равно я по-вашему разговариваю лучше, чем ты по-русски, хвастался он. - Слушай, Франц, слушай, что я знаю:

Их хлиба ди шуле,

Их хлиба дас шпиль,

Их хлиба ди бюхер,

Их хлиба гарфиль!

безбожно врал и орал Шурка во все горло первый свой стишок по-немецки, подслушанный у девочки-весняночки в усадьбе, из ее книжки; снегурочка-весняночка иногда разговаривала со своей матерью по-всякому, как хотела, так, по крайней мере, казалось Шурке, и уж что верно, то верно, - у ней был учебник немецкого языка, стишок оттуда. Такая-то крошка, подумайте, немецкую книжку читает, а он, балда, глядите, слова правильно не может по Францеву выговорить, хоть и ломает язык, трется завсегда около пленных, когда бывает в усадьбе, слушает их лающие речи, переспрашивает, что и как они балакают по-своему.

- Зер гут! Колоссаль! Ошень карошо! Кровная немецкая пес! - выпаливает Франц все, что знал, поощряя Шуркины труды и успехи.

Потом они с отцом угощались табаком, батя принимался за глину, за горшки, Франц сидел подле него, и они подолгу разговаривали, понимая и не понимая, кто чего толкует, помогая себе постоянно мимикой, руками, переспросами, и только от одного этого в избе становилось светлее, веселее. Мамка громче хлопала дверьми, живее возила ухватом в печи, Ванятка, если был дома, забирался к Францу на колени, играл кепкой с пуговками. Про Шурку и говорить нечего: он и уроки делал, и слушал, о чем речи на кухне, и мамке случаем подсоблял, и у него еще оставалось время ошалело носиться по избе туда-сюда, выкрикивая по-немецки, что вспомнится, взбредет в голову, чтобы Франц слышал, и, поглядывая на старателя, кивал и подмигивал ему одобрительно.

- Да раздевайтесь, Франц Августыч, жарко в избе. У меня ноне хлебы, дас брод, ну и натопила лишку... Сымайте одежу, не знаю, как по-вашему сказать, а по-нашему - раздевайтесь, будьте как дома, - приговаривала радушно мамка.

Она таки допыталась у пленного, как зовут его отца, и постоянно теперь величала по отчеству. Австрияку-немцу это, видать, было весьма по душе, он платил тем же.

Нащелкивая каблуками, смущаясь и покоряясь хозяйке, уморительно кланяясь на обе стороны, матери и отцу, чтобы не обидеть, застенчиво бормоча, глотая обязательное "...шен!", Франц распоясывался и вешал шинель и ремень на гвоздь около двери. Жердило в серо-голубой, опрятной, точно сегодня наглаженной утюгом, военной куртке без погон, со стоячим, застегнутым воротником, и такого же невозможного цвета шароварах с порядочной заплатой на левой коленке, он живо оправлял, одергивал мундир, проходился пятерней, что гребенкой, по курчаво-каштановой шапке волос. Теперь он усаживался на табуретку плотнее, занимал ее всю без остатка, клал по-домашнему, удобно ногу на ногу. (Шурке всегда при этом думалось, что Франц стыдится заплаты, прячет ее.) Беседа у них с батей сразу становилась приятельски-задушевной, хотя больше говорил хозяин, гость слушал, но уж если принимался толковать, разгорячась, сыпал по-немецки горохом, лаял и потом сам над собой смеялся.

Поначалу отец обязательно повторял свое, неодобрительное: про царя и революцию. Но и тут кое-что бывало новенькое для Шурки. Он даже удивлялся, почему батя до сих пор молчал, не рассказывал, например, о том, что видел царя.

- При Николае народу жилось плохо, ну и без него не будет много добра, коли менять пустое на порожнее, как сейчас. Про нужду закон не писан, и не напишет никто, не-ет! Не жди на дворе порядка от беспорядка... Царь был батюшкой, революция станет матушкой... Да кому? Неизвестно еще.

И тут же непременно осуждал царя:

- А верно, пустая была голова, хоть и в короне. Доцарствовался, свалилась династия Романовых. Может, и не встанет больше на ноги, как говорят. И очень даже просто, что не поднимется, ежели судить-рядить по самому по Николаю... Видал я его, довелось однажды на фронте, после отдыха и переформировки. Смотр он делал дивизии нашей, оперед, как нам идти сызнова на позицию. Порядок, что ли, такой был, не знаю, али случай, захотелось поглядеть на вояк, - нас и сунули. Одним словом, парад, по-нашему. Форштейн?

Отец выпрямился на скамье, резко повернул голову к Францу, подбородок как бы положил на плечо себе, замахал руками, показывая, как они молодецки шли-маршировали, и пленный понял, о чем он говорит, кивнул.

- Гоняли, гоняли нас, голубчиков: равняйсь, кругом, на месте, марш, устали до смерти; выстроили, наконец. Фельдфебель, волкодав наш, по рядам ходит, в морду так кулаками и тычет, орет, лает: "Замри и не дыши, ешь глазами его императорское величество, кричи "ура" во всю глотку... Гляди-и у меня!"

- Фэлдвэбл? Ура? - переспросил Франц и покачал головой, давая знать, что он не одобряет фельдфебеля и его замашки.

- Ладно, ждем, - продолжал глуховато рассказывать батя, все быстрей толкая перед собой гончарный круг и ожесточенней ударяя ладонью по глине, делая из лепешки дно горшка. - Ну, говорю, ждем, стоим вольно. Тут команда "смирно!", подошла целая орава начальства, сплошь генералы. Который царь, и не разберешь, не разглядишь: все одинаковые - блестят, сверкают, аж в глазах рябит, слезы наворачиваются, ветрище, а утереться нельзя. Ревем и моргаем и опять ревем, будто от радости. Видим, наперед один выходит, невзрачный такой, попросту сказать, вовсе плюгавенький, с бороденкой - старая мочалка хоть мойся, хоть выбрось, - обтрепыш, никакого вида. И шинель, фуражка, погоны вроде полковничьи. Никаких особых знаков различия, - стало быть, не царь, а почему-то вылез наперед. Стоит и перчатку теребит, помню. Кажется, что-то сказал, не слышно, не разберешь: со всех сторон "ура" кричат, стараются. Ну и мы заорали, как требуется. Это мы умеем, "ура" кричать; обучили... Вот и весь смотр, на том он и закончился. Разошлись, даже не помаршировали, потому война, не до этого, должно быть, а гоняли...

- Я, я! - живо откликнулся Франц. - Мир - здрастай! Война - до-лой!

- Долой-то, конечно, долой, я насчет царя нашего говорю, понимаешь? "Неужто это был царь, полковник-то? - спрашивает опосля сосед. - Как же он генералами командует, раз чином ниже?!" Волкодав, сволочуга, услыхал, точно с цепи сорвался, вскинулся на солдата, прямо глотку перегрызть готов, матерится: "Ты еще скажи, унтер!.. Два наряда вне очереди на кухню, раз самого императора отличить не можешь от какого-то штабного дурака полковника! Я сам его заметил, идиота, из свиты, должно, вылез, мешал государю разговаривать с войском... Слушай, олух, царь был самый большой, высокий, в золоте и серебре, эполеты с вензелями. Как ты, защитник престола-отечества, спутал дерьмо с брильянтом, какого-то замарашку-полковника, нестроевика, с его величеством, верховным главнокомандующим?.. Тр-р-ри наряда!" А ему, фельдфебелю, помню, ротный и говорит: "Вы бы, Елизар Иваныч, очки носили, что ли, ежели близорукие... то царь и есть. Какого вам еще хрена надо?!" Что тут было! Конфуз и смех...

- Царь - хрен! Ха-ха-ха!.. Зер гут! - качался, чуть не падал с табуретки Франц.

- А наряды свои волкодав не отменил, озлился...

- Арбайтен? Ватерклозет?

- Да нет, говорю тебе, на кухню, картошку чистить. Тот и радешенек, мой-то сосед. Тепло, под крышей, полный котел костей, - глодай досыта, повар не скажет слова... Которое солдатье потом даже завидовало: счастливый, мол, из-за царя попал на кухню, нажрался на неделю, а мы угодили в окопы. Дивизии, слышь, иконку подарил царь, водочку себе оставил, любитель известный... Шнапс тренькать - сам, соображаешь? А нам - иконку, - еще раз объяснил отец Францу.

- О! Хрен!

Франц сморщился и сделал вид, что от презрения и возмущения плюет сильно на пол.

- Кайзер - плёхо, царь - плёхо. Геноссе, ре-во-лю-ция - ошень карашо! сказал он.

- Хорошо, да не больно, - не согласился, как всегда, батя. - Теперь, конечно, сядут в управители люди поумней Николая, смекалистые, изворотливые... Нашего брата не посадят, - обязательно с толстым карманом. Ну, так вот, простому-то народу оттого будет легче? Нисколечко! Да оборотистый, смекалистый богатей так тебя прижмет, - еще скорее издохнешь, чем при царе. Эвон, уж стращают: последнюю скотину будут отбирать - нечем кормить фронт... Ха-ха! Ври да не при нас. Знаем, а-атлично знаем, как солдата в окопах балуют говядиной. Постные-то дни кто придумал, зачем? То-то и оно. Кости выдавали, а мяса... Когда и достанется какая порция - спичкой проткнута, до рта не донесешь - растеряешь кусочки по дороге, одни жилы. Я этого мяса за всю войну, может, пяти фунтов не съел... Говядина, да не нам дадена! Понятно?.. Опять же сказать, слобода: что хочу, то и делаю, ты мне не указ, а я тебе - приказ... Не-ет, брат, без начальства не проживешь, прав Ваня Дух, не будет, говорю, порядка. Баловников много, озорников... С народом надо построже, что бы он маленько побаивался, слушался. А как же иначе, ну, скажи? Кого-то надобно слушаться, это как в семье, то же самое в государстве. Без узды и конь, известно, балует. А взнуздай, которой вожжой дернул, - в ту сторону и потянулся воз. Верно?

Загрузка...