Мамка постоянно занята своими делами. Но потому, как она, слушая, вскидывается иногда глазами в батино глиняное громкое царство и тут же, отворачиваясь, прячет блеск своего взгляда, Шурка без труда и ошибки замечает ее безмолвное, упрямое несогласие с отцом.

- Кто бы там ни царствовал - Николай, князь Львов, им нету до нас дела, и нам до них также. Мы люди маленькие, политикой не занимаемся. Не трогай нас, и мы тебя не тронем. Семья - вот и вся наша республика, слобода. Никакой другой нету и не будет, и мне не надобно. Семью прокормил, вырастил ребят, - и слава богу, стало быть, не зря маялся на этом свете, с пользой прожил, поработал, порадовался. Как там, по-вашему, арбайтен - зер гут! Понимаешь? Нету арбайтен - плохо, швах, как ты говоришь. Именно: без работы и жить нет охоты.

- О! Ви есть пра-вда! Гросс пра-вда! - воскликнул Франц горячо. Зонтаг, вос-кре-сенье - пфу! Арбайтен ден ноц - судки проц... Ра-бо-та ошень карашо... лю-блю! - говорил он, протягивая бате свои длинные сильные руки с растопыренными пальцами, ладонями вверх, как бы прося положить в них топор, ком глины, молоток или еще чего, чтобы руки не болтались попусту. Не получив, пленный сжал кулаки, потряс ими, волнуясь, переходя, как всегда, на родной язык.

- Я вас прекрасно понимаю, согласен, конечно же! - кипел он, и щеки его из синих становились багровыми. - Да, да, главное в жизни - семья, честный труд. Воспитать детей добрыми, почтительными, не стыдящимися мозолей на ладонях, - это и есть наше счастье... Но, дорогой мой, нужна и политика. О! Без политики, без борьбы мы ничего не добъемся. А я хочу иметь клочок земли, за который мне не надобно платить аренду. И домик. Ну, чуть-чуть платить, по моему карману... Нет, не желаю быть лошадью! Хо-хо-хо! Довольно на мне поездили, кнутом сыт по самое горло, по уши. Я не социалист, нет, я крестьянин, как и вы. Но всей душой на стороне революции. Кончать с войной, с богатством, с бедностью!.. Дайте простому человеку на земле человеческое существование, и я буду доволен. Стану растить своих детей, учить их, чтобы они никогда не стреляли в русских... Друг мой, товарищ, когда я их увижу? Да и увижу ли?.. Ах, боже мой, я, кажется, опять болтаю по-немецки, извините!

Он поспешно расстегнул две верхние пуговицы на мундире, вынул из внутреннего кармана побелелый бумажник и рылся в нем, смущенно улыбаясь, краснея даже шеей. Подал Шуркиному отцу потрескавшуюся, наклеенную на картон, затертую фотографию.

- Жена... сын... дочь. Много хочу домой, - сказал он довольно внятно.

Батя посмотрел карточку и молча передал матери. А та долго разглядывала, любовалась и, прослезясь, все допытывалась, как зовут жену и ребят и сколько же теперь им будет годков, сыночку и дочурке. Отец ни о чем не расспрашивал, он говорил:

- Твое горе, Франц, не горькое, а вот мое... Прикончат войну, - поедешь домой, к своим, обязательно. Жив-здоров поедешь, и они все живы-здоровы... А я дальше кухни - никуда. Ляпай горшки, сам скоро станешь горшком... А ты толкуешь - риволюция... Башкой-то я тоже многое понимаю, может, поболе твоего, да сердце не слушается, свое твердит: калека.

Оборвав жалобу, пересиливая себя, распоряжался:

- Собирай, Палаша, обедать, давно пора... Милости прошу, Австро-Венгрия, Германия, щи кушать! - приглашал он, стараясь шутить.

Франц отказывался, брался за шинель, снимал ее с гвоздя. Но тут не зевал Шурка, тащил за рукав гостя к столу.

Надо было видеть, как церемонно-торжественно и неловко сидел пленный в красном, почетном углу, под образами, опустив руки на чистое, вышитое петухами полотенце, которое мамка, достав из комода, расстилала ему на колени, как она это делала прежде самым дорогим гостям, в тифинскую, за праздничным пиршеством. Длинный, прямой, как палка, торчал Франц стеснительно за столом, не смея ни до чего дотронуться, порозовев, безмолвно улыбаясь, наблюдая, как Шуркина мамка раскладывает по столу вилки, ложки (ему кладет почти что новую, приберегаемую для гостей), бережно ставит солонку с горсточкой соли, приносит с кухни, из суднавки, свежий непочатый каравай. Уголками довольных глаз пленный подмигивает Шурке и Ванятке, и они ему ответно мигают, прыская смехом, не зная отчего, глядя с радостью на морщившиеся улыбкой крупные добрые губы Франца.

- Ну, мать, режь хлеб, угощай гостя! - приказывает отец и следит, усмехаясь, как мамка безжалостно отхватывает ножом во весь каравай толстенные ломти, кладет грудой перед пленным, приговаривая, чтобы он кушал, как дома, не стеснялся, пододвигает ближе к нему глиняное вместительное блюдо с пустыми, забеленными сметаной щами из молодого щавеля, собранного на гумне Шуркой и Ваняткой, потому что крошево давно кончилось. Щи зеленовато-мутные, жидкие, одна вода кислая, но есть можно.

- Вот последний хлеб доедаем... дас брод - нету, понимаешь, последки. Хоть околевай, - не утерпев, начинает сызнова мрачно жаловаться отец. Горшки делаю, продать их не могу. Почему, спрашиваешь? Да потому, что на базар надобно ехать или славить по деревням. Вишь ты, в селе покупателей мало, найн. Быков, лавочник, тоже не берет в свою лавку, набрался, горшелей в округе хоть пруд пруди. Соображаешь? Ну вот, не на чем ехать на базар. Нету лошади. Забрали на фронт моего коня, Лютиком звали, тпру-тпру! Моблизация. Форштейн?.. Гляди, пахать скоро, а там и сеять... каждый для себя старается, не выпросишь мерина. Это, как говорится, для молодой жены и на безногом вожу, для тещи - погожу... Говорю тебе, пухни, подыхай с голодухи, корки не подаст никто. У богатого не отнимешь, бедный, может, и рад был тебе помочь, - нечем, сам голодный. Лежи на печи, гложи кирпичи!

Не притрагиваясь к хлебу, изредка церемонно-застенчиво лазая новенькой ложкой в блюдо, слушая батю, поглядывая исподлобья на мамку, на Шурку и Ванятку и уж не подмигивая им, Франц становится сурово-печальным, каменно-синим. Вздыхая, он бормочет отрывисто "я, я!..", показывая, что ему все понятно, и вдруг ударяет себя ложкой по лбу.

- Глупый голова! - громко, сердито говорит он. - Франц есть маленький ду-рак... О! Па-хать? Пожалуйста! Франц - пахать. Я, я!

И чтобы не было никаких сомнений в том, что он толкует, пленный колотит себя кулаком в грудь, повторяет:

- Пахать ошень карашо! Арбейтен, а? Хо-хо! Пфэ-рдэ во? Франц шпрэхн: лошад милости спрашивай герр Платон Кузмов... Гут? О, Франц есть маленькая ум-ник! - смеялся он, хитро прищуриваясь, отламывая и кидая в рот корочку хлеба.

Мать неотрывно смотрела на повеселевшего пленного немца-австрийца и благодарно озаряла его знакомо голубым теплым светом мокрых глаз. Отец же с сомнением качал головой.

- Спасибо... Да кто тебе позволит? Не даст управляло лошади. И тебя не отпустит, - не хозяин ты сам по себе.

- Революция! Хозяин есть революция! - твердил убежденно Франц. - Сам хочу - сам во-ро-чу! - отчаянно, на всю избу хохотал он и тому, что нашел выход, как помочь приятелю, и тому, как он здорово научился разговаривать, запомнил любимые словечки дяди Оси Тюкина и понимает их тайный смысл в нынешнее время. Горячо жестикулируя, помогая себе звучным прищелкиванием языка, тпруканьем и нуканьем, Франц тут же нарисовал очень живописную картину, как он запрягает коня, наваливает в телегу плуг, борону и едет в барское поле. Он пашет, боронит там грундбэзитцеру, помещику, и попутно заглядывает на ихнюю полосу. Айн, цвай, драй, - все сделано!

- Сана Кишка, ду вирст майн бегляйтер зайн. Ферштейн? До-ро-га, обращался он к Шурке и трепал его за ухо.

- Ясное дело, форштейн, - откликался тот, живо догадываясь, о чем его просят. - Покажу дорогу. Яровое нынче за Гремцом, к Крутову. Она, наша полоса, совсем рядышком с барским полем. Еще есть загон у картофельных ям... Раз плюнуть, покажу! А за это, Франц, ты дашь мне попахать немножечко, ладно? Ветерка запряжем? - допытывался Шурка. - Пожалуй, мне с ним не справиться, с жеребцом... Слушай, давай карего мерина обратаем, ну, с бельмом который, знаешь? Он смирный...

Оживлялся и батя, поверив, что Франц говорит не попусту, не потому, что сидит за обедом. Нет, он действительно желает им помочь в пашне и севе. Ах, как это было бы хорошо, лучше и не надо, как говорит мамка. Он, видать, ловкий, работящий, сам мужик, знает, что и как надобно делать, - сказал значит, сделает.

- Фрау Палага Ванна, супф зер гут! - нахваливал еду пленный, и не выпускал теперь ложки, и ломоть хлеба прибрал, оплел, потянулся за вторым. Мать подсунула ему еще середку, точно и хлеба у них в избе стало больше, можно есть досыта, без оглядки. И тут, как в пашне, не без добрых людей, зря батя жалуется, проживут они до нового урожая, прокормятся, телка на дворе не тронута, с жеребенком можно и повременить.

- Кушайте, Франц Августыч, - настойчиво угощала мамка. - Вот я сейчас картошку подам, жареную, попробуйте. Может, и у вас там, дома, такая... Покушаете, своих вспомните, ровно побываете с ними.

Заговорили о войне, и Франц соглашался с отцом во всем, и мамка охотно поддакивала и даже опять всплакнула, вот как стал правильно толковать Шуркин батя. Он отлично это умеет, когда захочет.

- Война - мужику, бабе - разоренье, - говорил отец. - Работать некому, понимаешь. Пошел наш брат в солдаты, - одна баба с малыми ребятишками осталась работницей в дому. А тут еще, как назло, конь зараз попал под моблизацию, в обоз, как у меня было такое дело. Вваливай, хозяйка, на себе паши, вози!.. Потом хлеб подавай казне, деньги, скотину... все давай, подчистую, а тебе, баба, за это повестка: убит, пропал без вести... обливайся слезами, расти сирот... Для солдата, если живой остался, уцелел, война когда ни есть кончится. Для бабы - никогда. Мир, победа там, а ей что? Одна награда - вдовство. Вся жизнь для бабы так и останется войной без конца...

Потом Франц толковал о революции и опять показывал руками и мимикой, что она всему хозяйка, в России должна быть хозяйкой, иначе какая же это революция! Он и спрашивать никого не будет, возьмет лошадь в усадьбе, все им вспашет моментально и посеет, с большим удовольствием, потому что стосковался по крестьянской работе. Камрад, товарыч, революция в России это просто замечательно! Да, да, теперь, конечно, очередь за Германией, Австро-Венгрией, за всей Европой. О, социал-демократия - это сила! Пришло ее время, - да здравствует революция!.. Вот вам и нет богатых, нет бедняков, нет войны...

И отец соглашался сейчас с пленным. Его обычно замкнуто-сумрачное лицо прояснялось, как в самый добрый, приятный час, - исчезали недоверие, постоянная тревога и жалкое бессилие. Но не простое удовольствие от труда светилось на лице, и не хорошая задумчивость, и даже не робкая надежда, как мамкина неустанная вера в лучшую жизнь, нет, - злая решимость, прямо-таки поднявшаяся упрямая силища проступали в лице и во всем том, как отвечал, держал себя отец в эти редкостные минуты. Это замечалось даже в том, как он скупыми, уверенно-резкими движениями твердых пальцев быстро, красиво делал себе из лоскута бумаги и щепотки самосада тугую большую цигарку. Но главное, конечно, менялось выражение на лице бати. Этому новому, непреклонно-решительному выражению просто не хватало там места: неудержимый огонь и великанья воспрянувшая сила теснились по сухим морщинкам и вздутым желвакам, набирались под опущенными веками, когда батя прикуривал, замечались в стиснутых зубах, во всем железном лице; и, накапливаясь, прорывались внезапно, против воли, из горящих темных глаз, лились оттуда беспрестанно, однако не тем голубым, теплым, неслышным дождем, как у мамки, а тревожно-обжигающим, огненным ливнем, багряными потоками. И Шурка тонул и горел в этом отрадном, жутком пожаре, захлебываясь наслаждением, замирая, радуясь вместе с матерью, и сам светился, пламенел, все вокруг поджигая, как отец.

Забывалось и не вспоминалось, что отец без ног. Вот он каков на самом-то деле, Шуркин батя, - герой. Воистину словно русский великан-богатырь, спавший на земле, очнулся он, пошевелил со скрежетом стальными доспехами. Сию минуточку батя приподнимется, встанет на ноги, размахнется - и прощайте, держитесь, враги, недруги, - только вас и видели!

- Верно, каждый - сам себе судьба. Ну, и бери ее обеими руками, судьбу-то, чтобы у всех она была счастливая, - заключал уверенно-решительно отец, пылая раскаленным лицом, крепко затягиваясь табаком. - Говорю тебе, дружище Франц, прав Никита Петрович Аладьин, знаешь его поди - дошлый, умный человек: не было бы правды, откуда ж кривде взяться? Соображаешь? То-то и оно, раз кривда есть, стало, и правда есть на свете... Есть! Должна быть, тут где-то, рядом с тобой. Говорю: бери ее, правду, вот тебе и риволюция...

Но уходил Франц, принимался за горшки отец, и все старое опять возвращалось в избу.

Глава XIII

ЧТО ВИДЯТ И ПЕРЕЖИВАЮТ ГЛАЗАСТЫЕ ЧЕРТИ

А в усадьбе у Яшки Петуха было полным-полно нового, невиданного и неслыханного, такого радостного, что не сразу поверишь своим глазам.

Забежали с молоком, перед школой, Шурка с Растрепой, которая за ним увязалась, глядь - в людской, в Яшкиной комнатушке, все перевернуто вверх дном, уборка и примывка, как на пасху: на старой кровати одни доски, ошпаренные кипятком, лужи на полу, дресва в черепке и куча ветоши, скамьи, стол, комод отодвинуты от стены; поздно, жарко топится печь, и во все ее широкое устье темнеет в огне, на свободе чугунище с дымящейся водой. Тетя Клавдия, неожиданно выздоровев, перестав кашлять кровью, босая, в подоткнутой до колен юбке и без кофты, с худыми снежно-лиловатыми руками и сама вся снежно-сиреневая, с лихорадочным румянцем в провалах щек, растрепанная, веселая, собирается мыть пол, драть его голиком и дресвой. Тонька, Яшкина сестренка, молчаливо-диковатая в мать, не умевшая плакать, вечно спавшая на печи, в тепле, как кошка, нынче не дрыхнет и с тряпичной любимой куклой не играет, не приказывает ей шепотом не кашлять и не плеваться. Она, Тонька, в чулках шлепает по лужам и, видать по всему, тоже собирается мыть пол, подсоблять своей мамке. Та не бранит ее, не замечает, что девчонка ходит в мокрых чулках, рвет их в будни попусту, а они, известно, последние, праздничные. Сам хозяин, взъерошив воинственно гребень волос, удало свистит на всю людскую и много дальше, ломает топором дощатую перегородку, рушит знакомую дурацкую каморку Степана-коротконожки, ту самую, что отняла у них зимой целый угол с окошком. Теперь холуй старшой в усадьбе, выслужился, управляло наградил его отдельной "квартерой", потеснив деда Василья со снохами-солдатками и внучатами. Яшка с треском и скрипом отдирает доски, выворачивает топором дверь с петлями, тащит на улицу топчан и самодельный из горбылей стол, расширяя свое законное помещение, возвращая ему прежний вид и относительный простор.

- Тятька едет! Тятька едет!.. На поправку, на попра-авочку! - запел и пуще засвистел Яшка для себя и еще больше для появившихся на пороге друзей, все им объясняя, делясь великой радостью, орудуя с громом топором, высекая им молнии из ржавых гвоздей.

Шурка с Катькой умерли возле двери, сраженные наповал новостью, молниями и громом, всем тем, что они увидели и услышали в Яшкиной комнате, и тотчас воскресли, разинули, как положено, рты, не спуская вытаращенных, обрадованно-изумленных глаз с Петуха.

- Раненый... Письмо прислал из Питера... Выписывается из госпиталя! пропел добавочно оглушительно Яшка, бешено отплясывая трепака на сваленных шершавых досках, выбивая пятками отчаянную дробь, пока не занозил подошву.

Тогда он стал на одной ноге - петушище и есть, - рябой, в веснушках, склонил набок победный гребень, посмотрел одним глазом, где и что случилось, вытащил мигом, будто склюнул, как муху, колючку и сызнова заладил со свистом, так что в ушах звенело:

- Тятька едет! Тятька едет!.. На по-бы-воч-ку-у!

И его сестренка, не умевшая ни плясать, ни петь, стала топать чулками в луже и громким шепотом повторять:

- Едет!.. Едет!..

А сама тетя Клавдия, мучительно улыбаясь, окатила из ведра с маху пол горячей водой, торопливо посыпала, точно посолила, мокрые половицы крупной матовой дресвой, чисто бузуном, и, худая, снежно-лилово-багровая, склонясь, будто переломясь в поясе, принялась молча, с силой, размашисто драть пол свежим ершистым голиком.

- Погодите, тетя Клавдя, я помогу! - вызвалась Растрепа, кидая холщовую сумку на стол, решительно засучивая рукава синей, такой же, как юбка, с горошком (единственной и потому бесценной) школьной кофты и берясь обеими тонкими, ловкими руками за ветошь. - До звонка - с полчасика... Еще ка-ак успе-е-ем! - пропела в лад Петуху она, преображаясь, становясь похожей на свою маленькую работящую мамку.

Шурка не вытерпел и тоже взялся подсоблять Яшке ломать остатки перегородки, таскать доски и горбыли на двор, рубить, колоть их там на дрова. Он делал все это старательно, с обычным удовольствием и не меньшим азартом, чем рушил и ломал, не помня себя, Яшка, но сам не мог оторвать взгляда от тети Клавдии, когда возвращался в людскую. Ему казалось, что таскает доски, рубит и колет их на дворе, возле крыльца, кто-то другой, может, один Петух, и никто ему не подсобляет, а он, Шурка, торчит безмолвным столбом у порога и все дивится, радуется на Яшкину мамку, узнает ее и не узнает.

Господи, боже ты мой, да она и в самом деле выздоровела, смотрите на нее, как скоблит пол дресвой и веником, прямо строгает рубанком, только что не стружки летят - брызги до самой двери, в Шуркино разгоряченное лицо. Они прохладные, брызги, приятные, хотя, наверное, и не очень чистые, просто, сознаться откровенно, самые что ни есть грязные. Надо бы утереться, отодвинуться подальше, да нет времени, другим занят делом, поважней и по горлышко. Тетя Клавдия моет-намывает пол и молчит, ему же, Шурке, мнится: она словно с кем в открытую спорит, прямо-таки ругается. "Врешь, врешь, буду жить, буду! Не помру!.. - криком кричат ее неустанно двигающиеся руки, напряженно согнутая спина, залитое пятнистым багрянцем и потом осунувшееся лицо, каждая синяя трепещущая жилка, самая малая бледная кровинка на запекшихся губах. - На вот тебе, я совсем, совсем выздоровела... здоровешенька!"

- Набеленько! - говорит ей в открытое окно одна из снох деда Василья, хлопотунья тетка Дарья, жена убитого Герасима, пробегая мимо и останавливаясь нанедолечко. - Набеленько тебе! - повторяет она известное бабье доброе пожелание, когда стирают белье или моют пол.

Яшкина мать, выпрямляясь медленно, как бы очнувшись от работы и спора, проводит верхней стороной согнутого снежно-чистого локтя по щеке и рассыпавшимся влажным волосам, оправляет их. Откликается не сразу, но живо, громко-радостно:

- Спасибо! Здравствуй, Даша...

- Неужто взаправду... едет? Жив? - спрашивает, запинаясь, Дарья, серая, в морщинах, как потрескавшаяся каменная земля.

И тете Клавдии будто становится стыдно и ужасно неудобно, что дядя Родя жив, едет домой, у Дарьи же никогда не вернется Герасим, письма не пришлет, и ей не доведется вот так намывать пол, прибираться в избе на радостях перед встречей. Охнув, Яшкина мамка прислоняется к стене, кашляет и плачет. Теперь она не сиреневая и не багровая, а белым-белая, как смерть, прежняя, какая бывает, когда лежит на кровати целыми днями. Но тогда она только кашляет, а сейчас еще и плачет. И Дарья у окошка глухо, безнадежно воет.

Глядя друг на дружку, они плачут и воют - каждая о своем. Одна - с радости и из жалости, другая - от непоправимой беды. А может, даже наверное, и та и другая мамка - и с горя и с радости, что, слава тебе, кому-то в жизни улыбнулось немножечко. Ах, как бы всем улыбнулось хоть столько же!.. И они плачут, словно молятся: заступница, небесная царица, сладкое целование, нерушимая стена, да поклонись ты там, на небе, в ножки господу богу, вымоли, выплачь у него милость несказанную, сделай чудо из чудес - вороти мужиков с войны, воскреси убитых, разыщи пропавших без вести, исцели безруких, безногих! Ты ведь все понимаешь, сама была женой и матерью, авось слеза твоя горячей, мольба слышнее, приятственнее, может, бог тебя и послушается...

Шурка, содрогаясь, думает: "Что же он постоянно молчит, бог?.. Почему не слушается? Ведь он действительно все может, стоит ему только пожелать, слово сказать - и чудо сотворится... Ой, зря мужики не записали в приговоре про войну! Притворились, будто ее и нет, а она есть - вот она... Да какая же это революция, если все осталось по-старому, провались она, не надобно ее, правильно кричат бабы, а мужики ничего не делают... Да, страшно, невозможно подумать, почему бог молчит, Василий Апостол молится, разговаривает и бранится с богом, но все равно у него, у дедки, двоих сыновей убило на позиции, а от третьего, последнего, Иванки, давно нет весточки, может, тоже не жив... Нет, лучше ни о чем этом не думать, не вспоминать!" Но этот плач-мольба Дарьи и Яшкиной мамки одинаково раздражающе-тревожен и бесполезен: плачь не плачь, молись не молись - чудес на свете не бывает, это уж Шурка знает наверняка от Григория Евгеньевича, настоящего бога. Поэтому хочется, чтобы тетя Клавдия и Дарья поскорей замолчали. И Катьке, видать, этого хочется и Яшке Петуху.

- Тетенька Клава, давай горячей воды скорееча! - просит поспешно Растрепа, чтобы оторвать Яшкину мать от стены, вернуть ее к прежней безудержно-веселой работе. А у самой, дурищи, трясутся непослушно губы, навертываются слезы, сейчас и она заревет на всю людскую (это она умеет превосходно, научилась у баб!), и тогда станет совсем плохо, будто дядя Родя вовсе не прислал письма и не обещал приехать из госпиталя. Но это ведь правда - письмо лежит в комоде, в верхнем ящике, Яшка показывал, чернилами написано, не карандашом, большущее. И в том письмище дядя Родя прописал, что он уже ходит без костылей, скоро нагрянет домой, должно быть, на все лето. Нет, нельзя, решительно невозможно по такому замечательному случаю плакать и молиться, надо только радоваться!

Решив это про себя, Яшка и Шурка, таская доски, задевают вдову Герасима трухлявым горбылем по темным, долгим, как у цапли, ногам, так, чуть-чуть, самым кончикам горбыля, и в один голос тихо-ласково бормочут:

- Ой, мы не нарочно!.. Поберегись, тетя Даша, зашибем!

Дарья отходит от окошка, бредет, пошатываясь, к себе, держась за палисадник, точно слепая.

Шурка переводит дух и наблюдает теперь за Растрепой. Она отняла у тети Клавдии голик, наступила на него маленькой цепкой ногой, и голик сам ходит у нее по полу, скоблит половицы дожелта. Катькина смуглая, в ранних цыпках нога и распаренный голик точно срослись и стали шваброй. Все движения Растрепы - и неуловимая хватка ее зверушечьих рук, выжимающих мокрую ветошь, туго ее скручивающих, и торопливое шарканье босых ног, эта живая, гуляющая поперек избы швабра, и как Растрепа поминутно взмахивает огненной гривой, подкидывая, возвращая на место непослушные, жесткие, свисающие спереди медной проволокой волосы, - все эти движения чем-то напоминают Шурке, как всегда, Катькину мамку, как та работает дома и на людях - быстро, ловко, без устали, даром что она, точно девчонка-подросток, низкорослая и худенькая, со зверушечьими мягкими лапками, точь-в-точь как у дочери. И все это, давнее, запомнившееся и сейчас внезапно ожившее, весьма ему по душе.

- Да не путайтесь под ногами, господи! - кричит Растрепа на Шурку и Яшку, голосом своей мамки. - Мешаете, не видите, что ли? Убирайтесь отсюда!

Конечно, они и не думают слушаться.

Шурка не устает любоваться на Катьку и многое ей прощает из того, что за последнее время стало ему не нравиться, особенно ее отдаление от него, постоянное тяготение Растрепы к девкам и бабам, замеченное им еще в святки, с тех пор как Татьяна Петровна перешила и подарила ей свое старое пальто с лисьим воротником. Но сегодняшнему любованию есть и другая причина, может быть, самая главная, уж во всяком случае, самая свежая, толкающая бесом в бок.

Его горячая рука невольно лезет в просторный карман штанов, роется там в нитках, удильных крючках, грузилах, подобранных, чем-то приглянувшихся камнях, в пустых винтовочных патронах и нетронутых, с порохом и пулей, роется и в иной дорогой сердцу дряни, находит некий аккуратно сложенный носовой платок, теребит и гладит, не смея вынуть. Этот батистовый носовой платочек белее белого, с кремовой каемочкой и выпукло-поднебесными, вышитыми по канве крошечными буковками. В каждом уголке - буковка из крестиков: а, т, я, к. Если уголки платка сложить в особом порядке и прочитать буквы, то получается... Постороннему не дано знать, что тут получается. А он, Шурка, знает, потому что совсем недавно, когда они шли-бежали к Яшке, Растрепа показала Шурке платок и, немного поломавшись, потешив глупый свой характер, открыла секрет поднебесных буковок, и он отнял у нее этот платок. Нет, пожалуй, даже не отнял, ему подарили на память. Ну, по правде, батистовый вышитый платочек наполовину отнят и наполовину подарен. (Растрепа выцарапала бы тому бельма, кто посмел без ее согласия забрать платок!) И этот отнято-подаренный, даже больше подаренный, чем отнятый, носовой платочек очень многое значит, ровно столько же, сколько означает перстенек из "самоварного золота", который найден Шуркой в тифинскую на шоссейке и в свое время подарен им Катьке. Как хорошо, складно получается: у ней - перстенек, у него - платочек!

Но обо всем этом нельзя говорить, даже думать невозможно, вспоминать и то стыдно и в то же время ужасно приятно, и все это очень здорово, лучше и не надо, как хорошо! Да, брат, это совсем не то, что происходит у Яшки с Любкой Солнцевой из Хохловки. Яшка просто озорует все время над Любкой, когда встречается в школе, дерет ее на переменах за стриженные волосы, щиплется, устраивает исподтишка "подножку", так что Любка, грохнувшись, покраснев со злости, и плачет и царапается в кровь, а Григорию Евгеньевичу не жалуется, молодчина, больше мальчишка, чем девчонка, как Растрёпа, и это тоже означает немало. Ихние драки-потасовки, конечно, забава неплохая, но все же совсем не то. Тут нет перстенька и вышитого носового платочка, в общем, пустяки, конечно, одно баловство.

У них, Катьки и Шурки, по-другому: все очень серьезно, на долгую жизнь, только надо помалкивать, ни о чем не болтать и не думать. Последнее иногда особенно нужно - не думать, не тревожиться, не помнить, что ты давным-давно взрослый, мужик мужиком растешь и тебе до всего есть дело. Забыть на часок, стать Кишкой - не большим, не маленьким, так себе человечком, какой есть, в самый аккурат, по настроению, которое тебя внезапно охватило. Ничего и никого вокруг не замечать, кроме Растрепы, утреннего доброго солнышка, теплого праведного ветерка с юга, счастливого посвиста скворцов и Яшки Петуха, ублажающих свой слух и душу, и собственного громкого, развеселого горла, оно трезвонит бубенцами, колокольцами, и нет ему удержу, да и не надо. Потом, придя в себя, будешь дивиться: откуда, с чего накатило, повылезло из нутра? И вдруг догадаешься со сладкой болью и трепетом: оттого, что ты как есть большой, притворяйся не притворяйся, хочешь не хочешь, а скоро вырастут всамделишные усы и борода. Ты отлично все видишь, глазастый черт, как и остальные ребята, все понимаешь, умняга, леший тебя задери, ну, почти все, и близко принимаешь к сердцу. А как же иначе? Живой, не мертвый, так это и должно быть, всегда так было. Ого, как славно - сердиться, радоваться, вмешиваться, - пусть так и останется! Главное, чтобы тебя слушались взрослые дома и на улице, вот что. Ну, до этого, жалко, дело еще не дошло, а дойдет, погодите!..

Без четверти девять они выскочили из людской и будто оставили там, за дверью, тетку Дарью с землисто-серым слепым лицом, по которому, как по камню, без следа катятся слезы, оставили ее бессловесный, тягостный вой, похожий на молитву, а с собой незаметно прихватили письмище из комода и Яшкину бледно-румяную мамку с мокрым голиком и ветошью в неугомонных руках, стоящую посредине луж, опрокинутых скамей, ведер с грязной и чистой водой. Оторвавшись от мытья и прибирки, чтобы передохнуть, откашляться, она с прежней мучительно-радостной улыбкой рассеянно глядит на дочку, как та елозит по полу и лужам праздничными чулками, дорывает их до дыр обязательно, и не бранит, слушает, что Тонька громко шепчет:

- Едет! Едет!.. Не дохлить у меня!.. На поправку тятька едет... на побывочку!

И все они - Яшка, Катька, Шурка, - толкаясь, громыхая школьными сумками, засвистели и запели то же самое, весьма складно и, должно быть, громче Тоньки, потому что их услышала даже сама барыня в своем белом громадном доме. Барыня распахнула высоченно-широченное окно в нижнем этаже и, облокотясь на подоконник, такая же снежная, как тетя Клавдия, только без багрянца, вся в черном, что монахиня, грустно-ласково, по обыкновению, улыбаясь, спросила доверительно, когда они пробегали мимо:

- Опоздали?

- Нет, нисколечко, - ответил Яшка на правах хорошего знакомого. Но почему-то не объяснил, из-за чего они задержались в людской. Добавил другое, вежливое: - Здравствуйте, Ксения Евдокимовна, с добрым утром!

Тогда и Катька с Шуркой, вспомнив непременные наставления в школе, дружно сказали:

- Здравствуйте!

Барыня кивнула им и отошла, а в широком проеме, как на картине в белой дорогой рамке, появилась светлая головка в бантиках и ленточках и звонко-задорно закричала:

- Посмотрите, десятый час, они еще дома! Вот я вам задам, Кишка, Петух, сонули окаянные!

- Ия, что такое? Как ты разговариваешь? - донесся из глубины зала укоризненный голос барыни.

Яшка оглянулся и рассмеялся. Шурка не решился оглянуться, - Растрепа подозрительно не спускала с него зеленых глаз, ставших знакомо-круглыми, кошачьими. Того и гляди, выпустит когти.

Из усадьбы в школу ближе взгорьем, барской березовой рощей, которая проходит по обрывистому волжскому берегу. Затем надобно съехать, скатиться на заднюхе под гору, в Гремец, перебежать по камням на другой бережок, к роднику, откуда сторожиха Аграфена носит воду на питье и варку.

Так они и сделали. Полетели за угол скотного двора и конюшни, мимо рыжей, осевшей за зиму горы невывезенного навоза с лохмато-белесой от дождей и ветра соломой. Продрались сквозь лес прошлогодней, сухой, выше их крапивы (Растрепа зашипела, схватилась за голяшки, почесалась, - оказывается, обожглась, - уже вовсю росла подлеском молодая крапива) и, прыгая по разбитым, утонувшим в грязи, хлюпающим под ногами колесам без ободьев, по старым, опрокинутым саням и телегам, пробегая по скользким оглоблям, жердям, балансируя и срываясь, одолели черный, захламленный двор.

Они давно не говорили между собой приятно про войну и теперь поработали языками вдоволь и всласть. Не о Георгиевских крестиках, серебряных и золотых, за которыми совсем недавно трое несчастных, глупых простофиль собирались бежать тайком на позиции, в окопы, нет, поговорили о более существенных предметах. Прежде всего, конечно, о ружьях и патронах, их приносят сейчас домой многие солдаты. Не может быть, чтобы дядя Родя, богатырь, воин что надо, наверное, в медалях, явился с пустыми руками. Кто этому поверит? Но верить было трудновато.

- Откуда он возьмет винтовку и патроны? - осторожно сомневался Шурка, чтобы не обидеть друга, но и душой не кривить. - Госпиталь - та же больница, военная. Там лечат раненых, не стреляют.

- Много ты понимаешь! - счастливо отвечал Яшка. - Питер не больница. В Питере тятька лежит, это совсем другое дело. У солдат были ружья, когда прогоняли царя, забыл? Куда же они подевались, ружья, в Питере?.. Пожелает тятенька и привезёт, со штыком... и полный-преполный подсумок патронов в обоймах. В каждой - пять патрончиков, и все в масле. Да-а... Может, и еще чего приволочет, почище ружья!

- Пулемет? - спросила Катька, имевшая представление о пулеметах главным образом по деревяшкам, которые ладили мальчишки, когда играли в войну. Катька в войну играть не любила, хотя и делала себе сабли и ружья и притворялась, что ей страсть нравится драться с немцами и австрияками, кричать "ура". - Пулемет, да? - переспросила уважительно она.

- Ты еще скажи - пушку трехдюймовую! - фыркнул Петух.

Чтобы поправить промах, Растрепа задумалась.

- Может, подарки привезет, - сказала она, вздыхая. - Все-таки из Питера!.. А питерщики завсегда приезжают с подарками. Помните, Миша Император приехал на тройке? - загорелась Катька. - Полнехонький был сундучище мятных пряников, ямщик поволок на крыльцо и все крякал, чуть не надорвался. Еще нас бабка Ольга на радостях оделила потом по два пряничка, помните?

- На все наплевать - и на пряники, на гостинцы, - отвечал Петух, сплевывая. - Сам едет! Мой тятька едет, понимаешь?.. На по-праавку, на по-бы-ы-воч-ку-у! - не утерпел, спел он еще разик, и Катька и Шурка охотно подтянули ему. - Вдруг сегодня и прикатит? - предположил заманчиво Петух, и от волнения у него пропали с лица веснушки, он побледнел, потом покраснел и засветился весенним утречком. - Едет, едет... и приедет! Нонешний денечек, а?.. Письмо-то ведь, почитай, брело две недели. За такое время можно выписаться из госпиталя и прикатить домой по чугунке, верно?

Шурка запылал не меньше Яшки.

- А-ах, вот бы хорошо-хорошохонько!.. Слушай, дядя Родя зайдет за тобой в школу, как тогда, осенью, забегал Матвей Сибиряк за Андрейкой. Помнишь, мы с тобой завидовали, провожая до Гремца Андрейку и Матвея... Вот, Яша, и ты дождался отца! - сказал проникновенно, от всей души Шурка.

- Ага, дождался... дождусь! Ты тоже дождался, - ответно одарил Яшка щедрой лаской друга.

- И я дождалась! - воскликнула Растрепа, которой было немножко обидно, разбирала зависть. - Мой тятька бешеный выздоровел, перестал пугать людей, точно вернулся с войны, из госпиталя, право.

- А ведь верно! - поразился Шурка.

Яшка кивнул - что правда, то правда, смотрите, какая удача.

- И мамка, кажись, поправляется, - сказал он, думая о своем.

У Шурки тоже кипело свое в голове, как постоянно, и одно приятное. Они все трое были счастливые счастливчики. Что ж, им не привыкать, им всегда везло. Однажды они уже мчались счастливой тройкой на гулянье, в тифинскую, у церкви, по ларькам и палаткам, заваленным гостинцами и игрушками. И не только мчались, но и кое-что покупали: у них водились медные пятаки и серебряные полтинники. Но то, что происходило с ними нынче, нельзя было даже и сравнивать с китайскими орешками, клюквенным квасом, сахарными куколками и часиками. Совсем другое происходило с ними сейчас, что именно - они не могли высказать, передать словами, да и не нуждались в том, они просто ужас как были довольные, счастливые. Да и какое тут может быть сравнение, - не забыто, чем кончилось тогда ихнее праздничное путешествие.

Нынешнее счастье было необманное, без проигрыша. У каждого свое, конечно. У некоторых, может, и не такое, какое бы желалось, но все равно это было счастье, - ведь могло быть хуже, могла свалиться непоправимая беда, как у тетки Дарьи. Пускай доедается в доме последний хлеб, не на ком пахать, и горшки не продаются. У них, у Соколовых, хоть корова есть, молоко, телку можно продать, у Растрепы и Яшки нет ничего этого - и не горюют. Нет, все они трое по-своему счастливчики, по-другому и не скажешь, другого счастья им и не надобно. Они не собираются менять и никогда и ни на что не променяют своего счастья. А двое имеют еще добавочек, ого, какой дорогой, не выговоришь и нельзя говорить. Наверное, и Петух перестанет когда-нибудь баловать попусту, озоровать, тоже заимеет приятный добавок, и тогда по свету будет мчать-лететь, не помня ног, уже не тройка, а вся четверня, вернее, две счастливые-рассчастливые парочки...

Они обсудили на бегу школьные неотложные дела. Григорий Евгеньевич готовит четвертому, выпускному, классу подарочек: экскурсию в Рыбинск с ночевкой. Попросить - он и третьих возьмет. А что? Чем они хуже? Переходят в четвертый класс, на будущий год и они станут выпускными, ну, и не грех побаловать их наперед, экскурсией наградить. Вот было бы здорово по чугунке прокатиться на машине, через Волгу махнуть по мосту, Рыбну поглядеть городище, наверное, что Питер, отстанешь от своих - и заблудишься... А денег на дорогу выреветь у мамок. Раскошелятся, дадут!

Нанюхавшись крепкого навозного духа, гнили и теплой сырости (она пахла возле скотного двора парным молоком), обжегшись молодой крапивой, проскочив удало топь по шатким необычным мосточкам, тройка, болтая резвыми языками-колокольцами, вырвалась из запустения и мрака на простор, на свет и - тпру-у! - остановилась на взгорье, в березовой роще.

Еще вчера деревья стояли неодетые, в слабом золотисто-зеленоватом дыму, как в легкой цветной кисее, когда ребятня ненароком смотрела на рощу издали, от школы, а сегодня все березы понадевали одинаковые обновки - ярко-зеленые сарафаны и косынки. Сучья у берез - точно голые руки, и рябая береста с грибами-наростами - что полотняные кофточки с прошивками и напусками на плечах. И все березы в черных сапожках на босу ногу. Но лучше, дороже всего у них зелень обновок, вблизи разглядишь каждый листочек. Он народился за ночь, возле червонных подвесок-сережек, он в складочках, морщинках, удивительной красоты и разворачивается, разглаживается прямо на глазах.

Зыбкое, неслышное кружево кинуто листвой на густую, короткую траву. По ней от белоногих берез лежат прямые, как межники, светло-коричневые тени и словно делят луговину на узкие мужичьи полосы. Где-то тут, в траве, живет-растет медуница, найденная Яшкой еще под снегом с розовыми, готовыми распуститься бутонами. Ну, не она самая, ее сестрица, ровня. Наверное, она теперь давно расцвела по-настоящему, красуется, приманивает пчел... Ребята поискали медуницу и не нашли.

Манит нагретая за погожее утро трава-мурава, так бы и повалялся, да некогда. И краше ее в голубом, пронзенном лучами, свежем воздухе, под самым носом, горят ослепительно-зелеными огоньками березовые листочки. Изумрудно-лаковые, в неуловимых зубчиках и с одним усиком на конце, а сами сердечками, на свету прозрачные, как ландрининки, одной заманчивой формы и раскраски, они так и просятся в рот.

Яшка не утерпел, подпрыгнул, схватил ближнюю, низкую ветку, пригнул, сорвал листок покрупней, пожирней - и отправил добычу в рот. Катька и Шурка, перехватив ветку, сделали немедленно то же самое.

Березовый ранний листок был жестковат, клейкий и изрядно горчил. От него попахивало самогонкой, как от Кирюхи Косоротого в пасху, но совсем не противно, а как-то смешно. Наверное, если много пожевать хмельного березового листа, и голова закружится, будешь маленько навеселе. Уж это так, не иначе, потому что им, ребятам, стало много веселей от сунутых в рот листочков. Однако хотелось, чтобы они были чуточку сладкие, бросались в нос, как брага, тешили, баловали не только сердце, но и рот. Кажется, прежде березовые листья были вкуснее.

Полакомиться, посластиться как следует - надо ждать розоватых, бабочкой, липовых листьев, они сладкие, маслянисто-мягкие. Но липы стоят еще голышом, распускаются они позднее берез, смотря по погоде, по теплу: липа известная неженка. Березовый лист в сравнении с липовым - никуда не годная дрянь, которую только выплюнуть. Все равно ребята упрямо жевали и, приневоливая себя, проглотили без остатка горьковато-хмельное угощение, но повторять его охотников не нашлось. Пожалели, что нельзя промочить саднящие глотки, напиться соку, - Платон Кузьмич строго-настрого запретил сочить березы, и хромой Степан старается, гоняет из рощи даже барчат. Вот тебе и хозяева усадьбы!

Не было на закуску и сосновой "кашки". Сосна тоже цветет поздно, "кашка" ее хороша день-два, потом закурится на ветру, осядет желтой пылью по лужам, кустам, по траве. На соснах и елках, на концах веток живо вырастут "гостинцы" - эдакие зеленые колючие пальцы. Они липкие, отлично пахнут смолой, душистые и почти одинаково кисло-сладкие, что у сосны, что у елки. Если содрать, сковырнуть с них иголки, вполне оправдывают прозвище, сходят за прежние, трехкопеечные превосходные конфетины, перевитые сусальным золотом, как свадебные свечи... Да, много всегда еды-забавы припасает ребятне весна. Все ее лакомства перепробованы с малолетства, каждое имеет свои достоинства и свою цену - дидель, земляные рогатые орешки, богова трава, столбцы. И сейчас глазастым чертям, двум парням-женихам и девке на выданье, почему-то больно хочется отведать сызнова даровых угощений, но для этого, оказывается, как всегда, не настал желанный срок. Кроме щавеля и вороньих надоевших опестышей, ничего у весны не готово, все еще жарится, печется, варится в печи, как у мамки в большой праздник, кусков тогда ребятне не дают и за стол не сажают, - рано, терпи. Шаль, но что поделаешь, надо терпеть и ждать, как купания в Баруздином бездонном омуте... Эх, березовый сок и тот не под руками, - беги за ним на Голубинку!

Примолкшая тройка полюбовалась на лохматые шапки, развешанные там и сям по верхним сучьям и в развилинах берез, послушала, как гортанно-крикливо судачат промежду собой грачихи, сидя в гнездах на яйцах, а может, и тетешкая уже птенцов, - с земли не видно, по времени могли быть и птенцы.

От березовых листочков, грачей, от зыбкой, в теплых кружевах и прохладных межниках травы, которая пахла мятой, ребята и впрямь захмелели, позабыли огорчения, веселье вернулось вдвойне. Тройка рванулась с места, помчала со свистом и громом дальше по взгорью, к Гремцу. Как бы не опоздать в школу!

Светлая Волга входила в берега, однако вода была еще большая, весенняя, без бакенов и пароходов, без отмелей и камней, с затопленными по макушки кустами ивняка. На середине просторной глади, как в опрокинутом небе, ходили кучевые облака, купалось и искристо плескалось солнце. Течение в фарватере заметно рябило, сильное, в заворотах, и Капаруля-водяной, отвезя в школу внука, возвращаясь к себе, с трудом выгребал веслами. Его длинную, как бревно, завозню сносило вниз, к железнодорожному мосту.

Чуточку постояли, поспорили: перебьет, одолеет Капаруля стремнину, причалит к своей будке или ему придется грести против течения, подниматься вверх, чтобы попасть домой. Решили: трудновато деду Тимофею, но перебьет реку, обязательно пристанет прямехонько к одноглазой будке, на то он и Капаруля-водяной, перевозчик, мастер своего дела.

В устье Гремца, там, где высокая, громкая вода, выбившись из камней и глинистых обрывов, успокаиваясь, ходила между кустов широкими мутными кругами, кто-то запоздало удил рыбу. Самого рыбака не видно, должно, сидит на берегу, на ведре, - из густой серебристой зелени ивняка с черными гнездами мусора, оставленного недавним половодьем, торчали одни удилища, что палки.

- Дядя Ося ловит ельцов и окуней, - определил Шурка, и у него, как всегда, пробежал азартный озноб между лопатками от одного только вида удочек. - Мало ему Волги, на наши места уселся, жаркое припасает... кормить обжору из третьего класса, - поддел он Растрепу, смеясь.

- Он и есть, тятька! - вгляделась в удочки Катька. - Поедим ужо рыбки... Что, слюнки текут?

- Подумаешь, невидаль какая! Захочу - покрупней в Волге наловлю.

- Языком! Тятька вчера леща приволок на ремне, за жабры. Не поместился в ведерке, вот такой лещище! В Гремце и поймал, тут, в ручье. Говорит: в мути, на мели выудил настоящую рыбину на восемь фунтов... Весили на безмене, - болтала Катька.

- Подавилась костями?

- Отвяжись!

Но Шурка уже не мог отвязаться. В овраге было светло от зарослей цветущей черемухи. Кусты ее, теснясь к ручью, нависали по обрыву сугробами нерастаянного снега. Сильно и горько, волнующе пахло этой черемухой и лопнувшими почками дикой черной смородины, даже дышать становилось затруднительно. И эта сладкая боль давящего дыхания и печальная, неистребимая горечь запаха вызвали необъяснимый прилив сил. Хотелось сделать что-нибудь невозможное - кувыркнуться с обрыва вниз, в каменное ущелье Гремца и умереть на глазах Катьки и Петуха... Нет, раскинуть руки и перелететь ручей по воздуху. Он, Шурка, знал, чувствовал, что может это сделать и сейчас сделает - крылья выросли у него за спиной тугие, скрипящие пером. Но он сделал невольно для себя другое - он торопливо выхватил из кармана платок с голубыми буковками и, косясь счастливо на Катьку, утер им лицо. Растрепа притворилась, что не заметила платка.

- Вонючая какая... терпеть не могу! - проворчала она, пробегая мимо черемуховой заросли. И наломала в школу целую охапку, притворщица, вот как она ее не терпит, черемуху. Да, может, и не ее одну.

- Жарко! - сказал Шурка и обмахнулся платочком, поглядывая на Петуха, старательно расправляя уголки, чтобы тому были видны загадочные буквы. Однако Петух, занятый своей радостью, насвистывая, не видел ни платка, ни буковок.

- У-уф-ф! - Шурка накинул, повесил подарок на картуз и, перебирая перед собой уголки, громко сказал, будто прочитал: - К...а...т...я...!

- Киш-шш-ка-а! - зашипела почище, чем на крапиву, Растрепа и покраснела. - Как не стыдно!

Хотела сорвать платок с картуза, отнять, но Шурка вовремя угомонился, спрятал подальше подарок.

И пора было это сделать, - за оврагом, на той стороне, в синих соснах и елках, рядом с зеленью могучих кладбищенских берез и белой колокольней, подпиравшей небо, знакомо и весело проступило красным солнышком железо школьной крыши.

Чем ближе подбегала к школе тройка, тем она становилась серьезнее, спокойнее, хотя и продолжала поторапливаться. Она не опоздала - Аграфениного звонка не слышно, уроки не начались, но холщовые сумки, толкая настойчиво в бока, давали о себе знать, - все оборачивалось в то, чем оно было в действительности. Потому это была уже не тройка с удалым, под расписной дугой гривастым коренником и двумя под стать ему стлавшимися по земле в беге пристяжными (в коренника-гривача и бешеных пристяжных ребята преображались, соблюдая товарищеский черед), нет, не тройка, ревевшая колокольцами и бубенцами, пробовавшая березовые листочки, то были просто-напросто Яшка Петух, не успевший на радостях заглянуть дома в грамматику, о чем он сокрушался вслух, Катька Растрепа с белой охапкой черемухи, которую она беспрестанно, с удовольствием нюхала и охорашивала каждую веточку, и Шурка Кишка, зажавший в потной ладони в кармане что-то дорогое, бесценное, а что именно - он успел позабыть.

Но оттого, что они стали самими собой, озабоченные школьными важными обязанностями, мир не стал хуже. В овраге, в сырых кустах, в самой их гуще, щелкал осторожно соловей, давая о себе знать, но еще не рассыпался трелями, не замирал и не гремел, усталый, должно, с дальней дороги. Зато трещали во весь голос встревоженные сороки, раскатисто, безумолчно заливался в вершинах сосен, на том берегу, зяблик, чесали звонко язычками, болтали, захлебывались в траве, по деревьям и зарослям разные бормотушки, говорунчики, завирушки, даже синицы подтягивали им, распевали-тенькали, вися вниз головками на тонких прутьях ольхи. В воздухе и на земле стоял звон, стон и ликование. И на душе у ребят, откликаясь, снова что-то запело и зазвенело.

По скользким холодным камням перебирались они через ручей, слушая, как воркует под ногами вода. Напились досыта ледяной благодати из родника, сложив ладони ковшиками. Ключ бил в подножие горы из-под сине-палевого, в трещинах, обросшего мхом валуна и падал, скатывался, как ртуть, частыми блестящими шариками-капельками и вдруг пропадал, наполняя незримо струйкой бочку, врытую Григорием Евгеньевичем собственноручно почти вровень с травой. Посудина из лавки Олега Двухголового, ведер на десять, дубовая, всегда полная по края (лишек стекал в ручей), и в ее дрожаще-спокойное темное зеркало гляделись крупные одуванчики и рослая осока.

- "Дружно, товарищи, в ногу" выучили? - спросила Растрепа, продолжая разговор. - Нынче последний урок - пение, Татьяна Петровна спросит... Ой, весь угол у печки будет в столбах! - хихикнула она, намекая откровенно кое на кого.

- Ну! - отмахнулся Яшка, все еще горюя о грамматике. - Я эту песню от солдата слышал пораньше твоей Татьяны Петровны, знаю... И не "дружно", а "смело, товарищи, в ногу" поется.

- Дружно, дружно! - настаивала Катька. - Мы списывали с доски, забыл?

- Да это одно и то же, что смело, что дружно, - пытался помирить Шурка. - Если дружно, значит - смело. Пой, как тебе нравится.

- Вона! Соврешь и камертона по голове попробуешь - не сочиняй, слушай ухом, а не брюхом!

- Песни люблю, уроки Татьяны Петровны - не очень, - признался Яшка. По голове камертоном не попадает, это уж ты выдумала, может, тебе попадало, не знаю. Татьяна Петровна стучит камертоном по столу, сердится, а в голове отдается... Стараешься, дерешь изо всей мочи горло, ей все не так да не эдак... Хоть зарежьте, сбегу сегодня с урока Татьяны Петровны! Дьячок я, что ли, верещать? Еще тятьку проворонишь с вашим несчастным пением, проторчишь, верно, до вечера в углу столбом.

- А я очень люблю уроки Татьяны Петровны. Ты около меня вставай, когда будем петь хором, я тебе подсоблю, - предложила великодушно Катька, слывшая в школе среди девчонок неплохой запевалкой. - Давайте споем "Дружно, товарищи...", я вас живо научу! - предложила она. - Ну, "смело, товарищи", мне все равно, - уступила Растрепа Петуху. - Тогда не придется подпирать печку.

Попробовали спели вполголоса, взбираясь по песчаной крутой тропе в гору, к поповой бане, откуда до школы было подать рукой. Катька запевала, ей подтягивали, и песня властно вернула их к великой нынешней радости Петуха, к его выздоровевшей, прибиравшейся в избе мамке, к непоправимой беде тетки Дарьи, к солдатам и мужикам, ихним спорам и крикам, - вернула ко всему тому новому, чем они, ребята, невольно жили, понятному и непонятному, интересному, как на уроках в классе, иногда даже интереснее. Там, в селе, на шоссейке, на бревнах, где сидели и разговаривали в последнее время мужики, читая газеты, радуясь и сердясь, в библиотеке Григория Евгеньевича, в которой Василий Апостол тяжко и страшно спрашивал господа бога, почему он молчит, дома, где хозяйничали мамки, угощая, как у некоторых счастливых, обедом пленных, слушая разговоры по-немецки и по-русски, вмешиваясь в них, решая про себя всякие житейские задачи и мысленно сочиняя разные приятные для взрослых события на свободную тему, - везде была тут для ребятни вторая школа, и они в ней учились постоянно. Они огребали похвальные отметки и оплеухи и точно карабкались каждый день, как сейчас, по обрыву, на гору, к самому небу и солнцу, и надеялись скоро туда добраться. Тогда они будут все знать и понимать, отвечать, как на экзамене, без ошибок, их переведут в старшие, в настоящие большие люди, и их станут с уважением слушать мужики и бабы, а может, когда и слушаться.

Яшка первый одолел гору, взбежал на крутой, в соснах берег Гремца. Навстречу ему донесся школьный звонок, крики учеников, игравших перед уроками в пятнашки. Петух перевел дух, победоносно оглянулся на друга и его приятельницу, которые, запыхавшись от песни и горы, обрываясь, осыпая влажный песок, вползали на кручу, посмотрел мельком на усадьбу, березовую рощу и внезапно замычал, грохнул в досаде свою торбу с грамматикой и пеналом на землю, так что луговина зашаталась, загудела, как ему показалось, с обиды.

- Эхма-а! Позабыл, чего вам не сказал! - рассердился на себя и удивился он. - Слушайте, ведь барчукам привезли со станции шлюпку-двухпарку из Питера... И музыку привезли - тяжеленный черный комод, австрияков пленных вызывали на подмогу. Еле сняли с подводы и приволокли в дом - вот какая музыка!

- Ври?! - в один трубный глас взревели Шурка и Катька, досадуя еще больше на Петуха. - Обманываешь?!

Яшка перекрестился.

- Честное школьное слово, правда - привезли шлюпку. В каретном сарае лежит, новехонькая, страсть красивая, на носу прибита жестяная вывеска, с каждой стороны борта - по вывеске: "Чайка"... Чайка и есть, белая, с синими разводами. И руль есть, ей-богу, не вру! Барчата обещали покатать... ну, я их покатаю, когда спустят шлюпку на воду. Они, сопляки, не умеют грести веслами и в лодке-то поди не сидели ни разу... А музыка прозывается пианино. Из города мастер был, настройщик. Ксения Евдокимовна играла вечером... Ну, скажу, умрешь, заслушаешься! Тут тебе и гром, и колокольчики, вода журчит, и песни поют... А как зачала обеими руками барабанить по зубьям-ладам, белым и черным, десятью пальцами, как ударит, пробежит - что было!.. Почище ста гармоней заиграло пианино, заговорило, заплясало, вот провалиться мне, правда!

Эта вторая Яшкина новость была такая же неслыханная, невозможная, как и первая, про дядю Родю. Но надобно было все увидеть собственными глазами, послушать своими ушами, иначе новости этой как бы и не было вовсе. Поэтому Шурка с Катькой после школы, к вечеру, снова очутились в усадьбе, благо попасть туда было просто: входи, как в деревню. В усадьбе давно пропала и вторая половина фигурных железных ворот, валявшаяся всю войну у въезда в лопухах. Должно быть, и она угодила к Ване Духу в кузню-слесарню, в кучу ржавого лома.

Глава XIV

ПАРНОЕ МОЛОКО С САХАРОМ

Солнце стояло еще над макушками берез в роще, а большие окна в белом барском доме, в обоих его этажах и на башенке, уже горели вечерним огнем. Оранжевые блики отражались в луже у парадного, со сломанными перилами крыльца, на осыпавшейся со стен и колонн розоватой от теплого света штукатурке, на разбитой бутыли из-под керосина, валявшейся на цветочной, густо-лилового чернозема, истоптанной клумбе с высоким кустом репея посередке. Где-то рядом в запущенном саду, за разросшимися яблонями и вишнями, сердито-громко кричала Ия на своих братишек, требуя, чтобы они прятались поскорей, пока ей не надоело их искать. Должно, тут шла давненько азартная игра в "коронушки", и не очень счастливо для весняночки-беляночки. Растрепа почему-то этому обрадовалась.

- Хоть бы заводили ее до смерти! - проговорила она.

На пороге раскрытой террасы флигеля раздувала никелированный городской самовар старым мужниным смазным сапогом Варвара Аркадьевна, благоверная управляющего, повязанная, как всегда, теплым платком: от флюса. Она старалась изо всех сил, но сапог помогал ей мало, самовар не дымил, крысиная мордочка Варвары Аркадьевны выражала отчаяние. Шурка и Катька не могли этого перенести и, хотя не больно жаловали управляиху, не стерпели, отняли сапог, поколдовали им, и скоро на ступени террасы посыпались дождем искры из самоварной решетки. Тут появился Яшка, добавил усердия и чуть не прожег углями тонкое голенище смазного сапога, зато зеркальный круглый самовар, смешно сплющивая и удваивая ребят, живо расшумелся, и Варвара Аркадьевна пообещала отблагодарить неожиданных помощников, когда у нее будут гостинцы, - экие услужники растут, умные, не в отцов, не в матерей, господи, помилуй! Умники-услужники, не теряя времени зря, побежали к каретному сараю смотреть питерскую новокупку - лодку, которая звалась шлюпкой, да еще не простой, имела прозвище: "Чайка".

Возле людской, в тени лип, на слабом огне костра варил в черном от копоти ведре овсяную кашу бородатый молчаливый Карл, толстячок, оставленный пленными на сегодня за повара. Ребята поздоровались и поговорили с ним, больше сами с собой, коверкая язык. Немец осторожно-бережно мешал варево чистой дощечкой, выструганной складно веселком. Подув на дощечку, понюхав ее, слизнув горячую овсинку-другую, Карл попробовал на зуб и недовольно, огорчительно покачал лохматой головой. Потом старательно, как все, что он делал, наломал сухих веточек, собранных заранее кучкой подле, аккуратно подсунул в костер, под ведро, и, вздыхая, взялся за гармошку, губную. Гармошка эта, в кожаном футляре, выгнутая, сразу видать не наша, постоянная зависть Яшки, блестящая, но без звонка, - эта гармошка будто прилипла к губам Карла. Он медленно водил ею по бороде, глядя в огонь и на ребят, остановившихся послушать. Тихонько, грустно гармошка выговаривала что-то близкое, знакомое, ведь все песенки понятны, что немецкие, что русские, особенно когда не варится, пригорает каша и человеку не по себе.

И ребятне тоже было немного не по себе от всего, что их окружало: от белой чужой громадины, беззвучно пылавшей тревожными окнами, словно внутри дома все горело, от просторного пустого двора, криков барчат, к которым они не имели права подойти. Это тебе не самовар управляихи. И хочется помочь кое-кому, да нельзя, не положено. Даже Петух, постоянный здешний житель, говорил шепотом... Еще было не по себе от тихой, грустной гармошки пленного. Всем вздохнулось свободнее, когда отбежали подальше.

Под навесом возле кладовой торопились засветло покончить с делом солдатки - снохи Василия Апостола. Они просевали на семена жито. Певуче командовала солдатками женка Трофима Беженца, востроглазая, ловкая что на язык, что на работу, одетая в нездешнюю домотканую полосатую юбку и холстяную вышитую кофту. Беженка покрикивала на баб, распоряжалась, а делала сама больше всех: огромное решето-грохало качалось в ее длинных, цепких руках, дуновение относило в сторону полову, сор, и крупное чистое жито сыпалось безостановочно на разостланную мешковину. Сам дедко Василий таскал охапками солому из омета, с гумна, на скотный двор для подстилки племенным коровам. Он двигался медленно, весь в соломе, как живой омет, слепой и глухой, а дорогой не ошибался, прямехонько вползал, сгибаясь, в распахнутую низкую калитку, роняя лишек соломы себе под ноги. За его стараниями молча наблюдал от конюшни Степан-коротконожка, чисто одетый, как на гулянье каком, в фасонистом своем ватном пиджаке из голубой австрийской шинели, перешитой ловко Кикиморами, в хромовых начищенных сапогах с галошами, несмотря на сухую погоду, и в новой солдатской, без кокарды фуражке, с прижатым по бокам верхом и тугим, заломленным передом, с тросточкой, дурацкой, кажись, Миши Императора, выменянной, должно быть, у бабки Ольги за съестное из барских запасов, не иначе.

А с Волги по дорожке во флигель брел домой пить чай сам Платон Кузьмич в распахнутом мохнатом пальто и барашковом зимнем картузе. И уже выскочила навстречу управлялу, заметив его из окошка людской, Яшкина мамка и бежала, бледно-сиреневая, с румянцем на щеках, который не проходил у нее весь день, нарядная, в полсапожках и праздничном полушалке, кинутом на плечи.

- Ну что, Клава, тебе, никак, слава богу, полегчало? - спросил ее Платон Кузьмич, здороваясь, тяжело переводя дух. - Куда спешишь на ночь глядя?

- Да к вам... полегчало... на работу собралась, - оживленно-торопливо отвечала та, кланяясь.

- Что это ты сегодня какая?

- А какая? Обыкновенная! - рассмеялась Яшкина мать. - Вечер, глядите, хороший будет, веселый, ну и я веселая. Надоело лежать, поправилась, вот и радуюсь.

- Обманывает! - закричала, не утерпев, Растрепа. - От дяди Родиона письмо пришло. На побывку едет, из Питера.

Яшка недовольно проворчал:

- На поправку, раненый, из госпиталя... Не знаешь, так не суйся!

Ему, видать, досадно было, что Растрепа выскочила наперед, сказала новость.

- Да ведь ты сам так говорил: на побывку, на побывочку! - оправдывалась Катька.

Платон Кузьмич нахмурился, зябко застегнул пальто. Он худой с лица, желтая, дряблая кожа в седой щетине висит на щеках и под подбородком мешками-складками, и живот поубавился. Только уши прежние - торчат, подпирают барашковый картуз, крупные, свинячьи. Шурка, побаиваясь управляющего, не спускал по привычке глаз с этих ушей.

- Никуда я тебя, Клава, не пущу. Паек свой и так получишь, - сказал Платон Кузьмич сердито-ласково. - Приедет Родион - и его прокормим. Заслужил.

- Спасибочко! Только мне "так" не надобно. Я не нищая какая, милостыню не собираю, - ответила Яшкина мамка и из сиреневой стала пунцово-белая. - Я еще руками шевелю, могу работать, здоровешенька!

Она засмеялась и раскашлялась.

- Ну-ну, много говоришь, молчальница! - прикрикнул на нее управляло. Тебе вредно разговаривать.

- Пользительно!.. Да как же мне не говорить? Только вас и слушать? Сколько годочков слушала... Послушайте теперь и меня: не сладка жизня батрачки - все подневольное, чужое, невеселое. Иной раз хоть реви - не работается, валятся руки... А сегодня я что хочешь сделаю с радостью - и свое и ваше, с превеликим моим удовольствием... Вот и понимайте, как хотите!

Шурка переглянулся с Яшкой и Катькой.

- Я рад, очень. Иди домой... Я ведь, Клава, добра хочу для тебя, сказал Платон Кузьмич, хмурясь еще больше, надвигая картуз на уши, оглядываясь: кто-то из мужиков вдвоем шли к нему из села. - Ну, работай, если хочешь; говорю, лучшего тебе желаю, вот и все.

- Лучше, чем сейчас, мне не будет. Я нонче самая счастливая на свете!

- Дай тебе бог такой быть завсегда, - промолвил Василий Апостол от скотного двора. Он сказал это задумчиво, как бы про себя, а ребята оценили, конечно, по-своему: вот тебе и глухой дедко!

Яшкина мамка побежала к конюшне, крича на ходу:

- Степа, родной, давай дело! Да пошевеливайся, говори скорей, за что браться, я до ночи еще сколько наломаю... Терпенья нету!

- Сумасшедшая!.. Все нонче посходили с ума, все! - пробормотал Платон Кузьмич, жуя губами, взглянул недовольно, строго на ребят, и те отпрянули в сторону, прочь, но недалече, потому что самое интересное, кажется, было впереди.

Они следили за стариком управляющим и мужиками. Управляло покосился через плечо, заторопился к дому, но спрятаться во флигеле не успел, его окликнули дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок. Платон Кузьмич заулыбался, обвислая кожа на щеках и подбородке, в щетине, задвигалась. Он остановился, хрюкнул, поджидая, и первый протянул Евсею и Никите жирную крупную руку с обручальным толстым кольцом.

- Ну, граждане-революционеры, как поживаете, что слышно нового в свободном нашем отечестве? Зачем пожаловали? Милости просим, - заговорил он ворчливо, даже как будто заискивающе. - Как здоровье?

- Вашими молитвами живем, Платон Кузьмич, спасибо! Сами-то как, здоровехоньки? Нового нету, пожаловали все за тем же, за старым, - отвечал Аладьин, здороваясь. - Пахать скоро, сеять...

- Ну?

- Как порешили, интересуемся.

- О чем?

- Да все о том же.

- Именно?

- Вот именно и спрашиваю: решили как?

- А никак.

- Уж будто бы?

Ребята придвинулись ближе, чтобы получше все видеть и слышать. Дяденька Никита и Платон Кузьмич играли словами, перебрасывались ими, как мячиком, ощупывая друг друга настороженными взглядами, словно выбирая момент, чтобы схватиться всерьез. У Платона Кузьмича глаза сдержанно-злые, бегающие, они в красных жилках, слезятся, он часто, сильно мигает, будто что-то попало ему под опухшие веки, мешает смотреть на пришедших. Дяденька Никита открыто впился насмешливым взглядом в управляла, солнце бьет в выпуклые карие очи, и Аладьин остро щурится и от солнца, и от слов Платона Кузьмича. Голова, как всегда, лежит на правом плече, словно отдыхает, давний рубец от ножа хорошо виден на загорелой шее, рубец точно прошит белыми нитками, стежки частые, глубокие.

- Стало быть, не дозволяете безземельным, голодающим попользоваться загончиками, которые пустуют у генерала, запущены в перелоги давно, - с сожалением заключил Аладьин. - Так я вас понял, Платон Кузьмич? переспросил он и поставил голову прямо, твердо. - Пожалели бы хоть ребятишек, что ли... Или своих нет, так и чужих не жалко?

- Картох посадить поболе - и сыт народ... Ну ярицы, овса чуть али ячменя на хлеб, на кашу... и спасибо большущее тебе от всей души, - ласково бормотал пастух. Волосатый, светлый, он мягко, косолапо переступал с лаптя на лапоть. - Чего ей, земельке, зазря пропадать, баю? По-доброму, по-хорошему бы и порешили, а, Платон Кузьмич? Уважь, войди в наше положение...

- По-доброму, то есть даром? - хрюкнул управляло, мешки щек начали у него мелко дрожать, дергаться. - Ловко, господа социал-демократы! Это в программе у вас так записано? Твое - мое, а мое не твое... Знаком-с! Читал.

- Ну, возьми божескую цену, не раздевай догола...

- Кого я раздевал? Когда?! - зарычал, заревел Платон Кузьмич, выпрямляя сутулую спину, взмахивая возмущенно руками. Обручальное кольцо на безымянном пальце так и блеснуло, так и обожгло ребятню.

- Короткая у вас память, господин Воскобойников, короче воробьиного носа, - сказал Аладьин горько. - Ладно, забудем прошлое, поговорим о настоящем. Ведь не осилить всего, не засеете весной яровое поле, хоть роту пленных пригоните.

- Мое дело-с! - вспыхнул управляло, и мясисто-желтые уши набухли кровью. У Шурки давно пропал страх, он плюнул, до того противны стали ему эти свинячьи лопухи.

- Не ваше дело! Слышите, не ваше! - трясся, орал Платон Кузьмич.

- Нет, наше. Теперь всякое дело нас касается, - напористо отвечал Аладьин. - Чтобы не пропало, в верные руки попало!

Чем больше выходил из себя управляющий, тем спокойнее и веселее становился дяденька Никита. А Сморчок молча, недовольно слушал обоих, глядя исподлобья, с мукой, точно не соглашаясь ни с тем, ни с другим. Хромой Степан давно спрятался за угол конюшни, должно быть, опасаясь, как бы управляло не позвал на помощь. Холуй выглядывал оттуда из-за конюшни, потрясая тростью, и тут же хоронился снова, прижимаясь к грязной, в навозе, стене, не жалея праздничного пиджака. Эх, тростью этой самой да по башке бы, по новой-то фуражке с заломленным верхом!.. Зато дед Василий, бросив таскать солому, вглядываясь, вслушиваясь, что происходит на барском дворе, все двигался туда, должно быть, сам того не замечая, - старые ноги его, обутые в разбитые, когда-то чугунные, даренные Платоном Кузьмичом сапоги, с отставшими подошвами, прикрученные проволокой, несли его по привычке к флигелю. А возле людской стоял и наблюдал за происходящим во все глаза и слушал во все уши Трофим Беженец, сняв покорно высокую шапку, раскрыв испуганно-изумленно рот. Да еще бросили грохало и жито бабы под навесом. И, точно на какой картине, вечернее солнце над рощей, задевая багровым краем нежную зелень берез, обливало округу красным, теплым светом, и не гасли, полыхали окна в белой двухэтажной громадине, там, в комнатах, в башенке на крыше, на крыльце между колоннами, - везде занимался молодой, сильный огонь: не потушишь. И еще слабо дымил головешками костер у Карла; он, повар, вскочив с веселком и губной гармошкой, стоял, вытянувшись, возле черного ведра с кашей, руки по швам, как в строю, и ел глазами Платона Кузьмича.

- Еще что скажете? - бешено спросил управляющий Аладьина.

- Рощу в Заполе не продавать. Арест наложим на рощу.

- Слушаю-с. Ха-ха!.. Дальше?

- И скот не базарить. Не разрешаем.

- Будет исполнено. Всенепременно-с!

- Большой грех берешь на себя, Платон Кузьмич, слышь! - ясно-отчетливо сказал, подходя, Василий Апостол. - Уступи народу, такое время настало... Легче будет держать ответ перед всевышним.

Управляло оглянулся на деда и ничего ему не ответил.

Мимо шли пленные из леса, с работы, голубые и травянистые в своих австрийских и немецких куртках с засученными по-рабочему рукавами, в кепках с пуговками и бескозырках, с топорами, заткнутыми, как это делают мужики, за пояс, за солдатские крепкие ремни, и с берданами за плечами, дулами вниз. Берданы ржавые, старые, невесть откуда, но стоящие, с виду почти как винтовки. Ребятня, толкая друг дружку локтями, таращилась на ружья. Это было что-то новое: пленные с ружьями.

Платон Кузьмич посмотрел многозначительно на пленных, на берданы, потом перевел крутой взгляд из-под сведенных бровей на мужиков.

Аладьин рассмеялся.

- Не поможет! - сказал он, роняя снова голову на плечо, и она затряслась там - плечо ходило и прыгало от смеха. - А ведь, кажись, не полагается, Платон Кузьмич, вооружать пленных, врагов? Ась?.. Только кому они враги нонче, не догадываетесь? - Он обернулся к пленным, помахал им приветливо рукой. - Здорово, камрады, геноссы! Это вы ружья-то зачем с собой таскаете? - весело спросил он. - Барскую рощу стережете или революцию охраняете? От кого, говорю, вас ис дас, и рощу и революцию бережете, от кого?

Кажется, пленные его поняли. Они тоже засмеялись, поправляя берданы, топоры. Франц остановился, взял под козырек.

- Революция - ура! - провозгласил он, сорвал голубую кепку, подбросил ее над головой и ловко поймал. - Да зрастай революция... Россия!.. - И добавил еще что-то по-немецки.

Молодой красавец чех, усатый, черный, как цыган, знавший русский язык, тряхнув кудрявым чубом, пояснил последние слова, чтобы все было понятно:

- Да здравствует революция в России... и во всем мире!

Дяденька Никита, жмурясь, смеясь, сказал дружелюбно управлялу:

- Вот так-то, Платон Кузьмич, благодетель наш, революции - ура во всем мире... А вы не желаете ее видеть даже у себя в усадьбе! Ну, на что это похоже? Рассудите, разве так можно?!

- Да что вы ко мне пристали?! - закричал растерянно, жалобно управляющий. - Я здесь такой же посторонний. Понятно?.. Батрак, пролетарий-с... Что прикажут - то и делаю... Вон идет Ксения Евдокимовна, к ней и обращайтесь.

И смешно, вприскочку, совсем не по-стариковски вбежал на террасу флигеля, захлопнул за собой и запер на ключ, с треском и звоном, стеклянную, в переплетах, бубнами, дверь. Через нее было видно, как свалился Платон Кузьмич на стул, швырнул себе под ноги барашковый картуз, как выскочила из сеней управляиха и, поддерживая, повела мужа в горницу.

Ребятня воззрилась на другое: из сада действительно шла к своему дворцу сама барыня, высокая, тонкая, в черном, одно лицо белое да руки.

Мужики обратились к ней. Ребята не слышали, что они ей говорили, только видели, что Ксения Евдокимовна вдруг закрыла лицо руками.

Когда они осторожно подошли ближе, барыня, заплаканная, утиралась кружевным платочком.

- Я ничего не знаю, - стеснительно, грустно объясняла она Аладьину и Евсею низким, мягким, приятным голосом. - Я... не хозяйка, извините!

Она покраснела и опять заплакала. Сунула торопливо кружевной комок в рот, словно хотела, чтобы никто не слышал, что она говорит и как плачет.

- Да кто же тут хозяин? - пробормотал, смутясь, Сморчок и не мог глядеть на барыню, на ее слезы, потупился, уставясь на свои берестяные, в мохрах лапти: левый лапоть у него развязался, пастух не замечал этого, продолжал тихонько, недоуменно твердить: - Скажи пожалуйста, нетути хозяев, диво какое...

- Выходит, мы хозяева, - вполголоса отозвался дяденька Никита. - Да вы не волнуйтесь, Ксения Евдокимовна, не беспокойтесь, - сказал он громко и как-то виновато. - Разрешите бедноте немножко пустошами вашими попользоваться, перелогами - мы ничего не тронем другого, и плакать не о чем.

Барыня стояла перед мужиками красивая и жалкая, во вдовьем платье, в слезах. "Уж не убили ли генерала на войне?" - подумал Шурка.

- Экая беда, напугали мы, кажись, женщину, Петрович, - смущенно шепнул пастух и оторвал светлые глаза от лаптей. - Вы не бойтесь, не сумлевайтесь, - ласково-просительно заговорил он. - Мы люди смирные, тихие, плохого никому не делаем. Как можно, упаси бог!.. Земельки бы нам, которая у вас лишняя... чтобы, значит, народ... Мы ведь как живем? В избе - одни тараканы и те разбегаются... Дозвольте землицы нам, по справедливости. Уделите по самой правде, по сердцу, сколько можно, и низкий вам от людей поклон...

Он стащил с головы заячью шапку-ушанку. Лохматый, маленький, в холстяной, новой, только что сшитой Сморчихой на пастушню обогнушке и белесых лаптях, весь светлый, не одни глаза, совсем нынче не медведь, скорее, не то божий странник, не то добрый леший, он поклонился барыне и сделал движение, будто хотел стать на колени.

- Ради бога! - воскликнула, побледнев, Ксения Евдокимовна и схватила Сморчка за большие темные руки. - Ради бога, не надо!

Евсей, не спуская с нее ласковых глаз, не сразу понял, чего она испугалась, не дозволяет ему делать. А поняв, снисходительно улыбнулся во все курчавое волосье на лице, освободился от ее слабых белых рук и, наклонясь, поправил онучу, завязал мочальные веревки на лапте.

- Маленько ошиблись, барыня, - сказал он.

Ксения Евдокимовна густо покраснела.

- Я напишу мужу, он вам ответит... Извините меня, простите!

И медленно, словно через силу, тронулась домой, в огонь, который охватил теперь пожаром весь ее белый дворец и плясал на крыше веселым, удалым парнем в желтых сапогах и красной рубахе.

Сморчок, глядя вслед барыне, с сожалением сказал:

- Эхма, травка-муравка!.. Смотрят на жизню по-старому, а она, наша житуха, ни старая, ни новая, пес ее возьми, середка наполовину... пестрая, суматошная жизня, бестолковая.

- Обожди, будет жизнь другой, толковой... Заставим! - упрямо отвечал дяденька Никита.

- Силком?

Пастух сомнительно, несогласно покачал заячьей шапкой.

- Зря ты меня сюда затащил, - ворчал Аладьин, поворачивая обратно к селу. - Говорил я тебе, попусту ноги бьем, так и вышло...

Тройка махнула рысцой к каретному сараю. Все были взволнованы и встревожены. Они, ребята, редко и мало говорили между собой о том, что происходит в последнее время вокруг, потому что все было жутко-ново, они не знали доподлинно, что такое творится с народом, - о чем же тут разговаривать. Каждый размышлял как мог, про себя, не говорил вслух то, что думал, чтобы не осмеяли и не задразнили свои же ребята. Они только пуще прежнего старались ничего не пропустить, все увидеть и услышать, догадываясь и ошибаясь. О том, что они увидели и узнали сейчас, они тем более молчали, не смея рассуждать. Шурка лишь спросил шепотом Яшку:

- Давно пленные с берданками ходят?

- Третий, кажись, день, - ответил тихо Яшка.

- Старые ружья поди и не паляют вовсе, заржавели, - пробормотала Катька, успокаивая себя и друзей.

- Степан пробовал, еще ка-ак палят, настоящими пулями, с громом и молнией, - опроверг Катьку Петух.

Тут уже стало о чем немножко потолковать: ружья, война, стрельба для всех них было делом известным.

- Пугает управляло, - фыркнул Шурка. - Да разве Франц будет стрелять в народ? В моего отца, например? Они с батей вместе табак курят, обо всем дружно разговаривают, правильно... Нет, Франц не станет стрелять!

- И кудрявый чех не будет и Карл, - подхватила Растрепа. - Карл любит губную гармошку, а войну не любит. Сам говорил, я слышала.

- Конечно, - согласился Шурка. - А тот, в бескозырке, пучеглазый, который все молчит, все делает, что прикажут? - напомнил он. - Так и кидается исполнять, что ему говорит управляло, Степка-холуй. Он, пожалуй, застрелит кого хочешь, только прикажи, по глазам видать, ему никого не жалко.

- Этот может, - согласился Яшка. - Кошка у него надысь стибрила рыбину. Он в ручье выудил подлещика, в сенях оставил, ну, кошка и... Заметил, поймал - и об угол, живодер!

Они немного успокоились и забылись, когда очутились возле каретного сарая. На гнилых, щелястых дверях был замок, и Шурка с Катькой свистнули от огорчения. Но Яшка знакомо, по-хозяйски рванул на себя защелку, и замок раскрылся, упал, - он висел просто так, прилику ради, воровать в каретнике было нечего. Теперь, когда лежит шлюпка, другое, конечно, дело, придется старшому, коротконожке, вешать настоящий замок, который запирается без обмана.

В сарае был полумрак, пахло мышами, затхлой горькой кожей.

Катька и Шурка не заметили разбитого тарантаса на рессорах, валявшегося вверх колесами, в тенетах и пыли, не увидели кучи рваных хомутов и старых облезлых дуг, прелой, изгрызенной сбруи, - они увидели одну лодку, и она все заслонила перед ними.

Шлюпка лежала вдоль сарая, у входа, на боку, белая, с вдетыми в уключины, раскинутыми веслами, воистину точно чайка с распахнутыми в полете крыльями. И, словно у чайки, у лодки были темные, какие-то густо-синие концы весел-крыльев, и нижние боковины такие же. Остальное все белело в сумерках смутно, но разглядишь, если потаращиться как следует: и руль белый с синей полоской внизу, и скамейки, и вся шлюпка внутри выкрашена белилами, чистенькая, одно загляденье.

Яшка говорил в каретнике полным голосом, показывал, объяснял, будто все знал и уже не раз катался на шлюпке, точно она была его собственная, не барчат. Он держался хозяином и долго не разрешал Катьке и Шурке потрогать, погладить лодку, пошевелить веслами, рулем.

- Испортите! Нельзя!

А сам все трогал, даже влез в шлюпку, схватился за весла, повернул руль.

Потом он смилостивился и разрешил им немного посидеть в шлюпке, на скамейке, прикоснуться к веслам и рулю.

Они забрались в лодку втроем и собирались плыть по Волге: Яшка - за рулем, Шурка и Катька - на веслах, как вдруг услышали, чего никогда не слыхали, по крайности Шурка и Растрепа. Где-то поблизости загремел, раскатился гром и что-то заиграло. Нет, не губная гармошка Карла и, пожалуй, даже не сто гармоней, что-то другое, большое, звучное, охватившее всю усадьбу, ее постройки, землю и воздух. Музыка была как бы до самого неба, начавшего меркнуть.

Шурка с Растрепой, конечно, сразу догадались: пианино! Кто-то играет на пианино. Яшка подтвердил их скорую догадку. Они повыскакивали из лодки, оставили каретный сарай открытым, ринулись со всех ног на музыку.

Шурка не помнит, как он очутился у дворца с башенкой, как вцепился в подоконник, подтянулся на руках и заглянул в распахнутое широкое окно: там был иной мир, которого он не знал.

В просторном, будто из мрамора, зале с висячей, не зажженной еще лампой-молнией, поболе, чем в школе, со стульями и столом, с которых были сняты холстяные чехлы и дорогое дерево блестело, и пол, такой же, как стулья и стол, из мелких, в елочку, дощечек, блестел, посреди этого богатства стоял черный комод, а за ним, спиной к ребятам, сидела на черном круглом, на одной ноге, ни на что не похожем табурете знакомая весняночка-беляночка в кружевном платьице, с голыми ножками и ударяла пальчиками то одной руки, то другой, то обеими вместе по белым и черным ладам, как у гармоней, но очень большим. А пальчики у девочки были совсем-совсем маленькие. И казалось странно и непонятно, как она может ударять такими крошечными, слабенькими пальчиками по большущим ладам и вызывать из комода такую сильную, оглушительную музыку. Гудел, гремел не черный комод, совсем невидный, так себе, комодишко, - грохотал весь зал, весь дворец, так что валявшаяся на блестяще-скользком полу соломенная шляпка с ленточками, казалось, подпрыгивала. А музыка вырывалась из окна и действительно будто поднималась до облаков.

Потом весняночка-беляночка сидела неподвижно, положив пальчики на спокойные лады, отдыхала, а зал долго был полон звуков, они затихали, становились мягче, тоньше, замирали вовсе. Наступила тишина, лишь громко стучало у Шурки сердце. Стало чутко, что где-то близко зашуршало и затрещало железо подоконника, словно кто-то еще лез в окно слушать.

Девочка оглянулась, не испугалась нисколечко, не вздрогнула даже, она просто обрадовалась.

- Идите сюда! - закричала она своим звонким, высоким голоском. - Я умею играть "Неаполитанскую песенку". Слушайте!

Круглый табурет на одной ноге повернулся с девочкой, она оттолкнулась и завертелась вместе с сиденьем. Оказывается, верхушка табурета поворачивалась, как батин гончарный круг на станке.

- У меня в Петрограде была учительница, Нина Ивановна, злю-ущая, и я не умела играть "Неаполитанскую", - рассказывала Ия. - А сейчас вот играю получше Нины Ивановны противной... Да идите же сюда скорей! Слушайте!

Ребята подчинились, влезли в окно и очутились в зале, куда их не пускали даже тогда, когда Яшкина мамка и снохи деда Василия мыли в барском доме полы и натирали их воском. Тогда всех гнали прочь, а сейчас приглашали сами хозяева слушать музыку. Разве можно отказаться?

Оказывается, можно: Катьки Растрепы с ними не было. На подоконнике она висела рядышком, а сейчас куда-то пропала, точно провалилась сквозь землю. "Начинается!.." - подумал Шурка.

Ия играла, пальчики ее старательно-отчетливо ударяли по ладам, иногда прямо-таки бегали, и черный комод нежно и громко выговаривал песенку, какой ребята не слыхали, очень складную, переливчатую, такую же понятную, как песенки пленного Карла на губной гармошке. Яшка и Шурка подошли к пианино вплотную, чтобы все лучше разглядеть и лучше услышать.

Тут просунулась в дверь голова сердитой няньки, той самой, что ходила в белом фартуке и всегда оговаривала во всем барчат.

- Барышня, кушать молоко, - сказала нянька, вглядываясь, принимая слушателей за братишек девочки. - И вам, кавалеры, пить моло... - и запнулась, разглядела, глаза у ней полезли на лоб. - Ка-ак вы сюда попали? завопила она. - Прочь пошли! Живо!

- Нянька, не смей! - закричала, заплакала и затопала ножками Ия. - Это мои гости... Не сметь!

Приятели не успели выскочить в окно обратно, как появилась сама барыня. Она не удивилась, ничего не сказала, только попросила дочку перестать плакать и кричать.

- У меня гости, - твердила Ия. - Да, мамочка?

- Да, девочка, и я очень рада, - отвечала Ксения Евдокимовна. Здравствуйте! Яшу я знаю давно, а второго мальчика не помню.

- Мамочка, да это же Шурка! - закричала и засмеялась дочь. - Шурка, Кишка, как же ты не знаешь? Я тебе сколько раз говорила про него. Вот он и есть, Кишка, мой хороший знакомый.

- Ах да, припоминаю. Но, пожалуйста, без прозвищ. Здравствуй, Шура. Ксения Евдокимовна протянула Шурке белую теплую руку и стала разговаривать с ним и с Яшкой.

Появились братишки Ии, Витька и Мотька, большеголовые, стриженые, на одно лицо, в летних полотняных рубахах-гимнастерках со светлыми пуговицами. Барчата вылупили глаза, как нянька.

- У нас гости, - звонко повторила Ия.

Витька и Мотька обрадовались, хотели потащить гостей за собой, показать ружье "монтекристо", которое сыскалось-таки где-то на чердаке и отлично стреляло пульками.

- После. Идемте сейчас в столовую, - распорядилась Ксения Евдокимовна, грустно-ласково улыбаясь Шурке и Яшке, ободряя их. - Давайте все пить парное молоко.

- С сахаром, - добавила девочка. - Шурка, ты любишь парное молоко с сахаром? - спросила она.

Настала очередь Шурке вытаращить глаза. Он хотел ответить и поперхнулся.

- Не-не... не знаю, - выговорил наконец он. - Не пробовал, - признался он откровенно и почувствовал, как кровь отчего-то хлынула ему в лицо и тонко, больно зазвенела в висках.

- А ты, Петух? Извиняюсь, Яша, молоко с сахаром любишь?

- Не люблю, - схитрил Петух. - Терпеть не могу!

- А я люблю! Очень! - болтала Ия и тут же закапризничала: - Не хочу пить молоко в столовой! Давайте здесь, на пианино, так вкуснее, потребовала она.

И мамка уступила, баловала, видать, дочку, распорядилась, чтобы принесли в зал молоко, хлеб, сахар, чтобы зажгли лампу - скоро стемнеет.

- И я буду с вами пить молоко, - сказала она, улыбаясь по-своему, ласково-грустно, по-другому, должно быть, она улыбаться не умела, не могла.

Глава XV

МУЖИКАМ ТОШНО...

Дни идут все краше, ласковее, в зелени и тепле, а народ становится мрачнее, злее. Кажется, только и осталась у него, у народа, одна прежняя отрада - работа.

Громко стучали по утрам и вечерам вальки на Гремце, мамки полоскали белье, били его вальками, точно палили из ружей. Вода в Гремце стала совсем тихая, прозрачная, но все еще не прогрелась как следует, и мамки возвращались с речки с гусиными лапами.

В огородах, у кого они повыше, посуше, славно чмокала земля под заступами, и была она блестяще-черная, влажная, но уже рассыпчатая. Как бы играючи переворачивали ее с навозом и, не давая сохнуть, делили на гряды. Широкими деревянными лопатами сочно пришлепывали, чтобы земля не осыпалась, чтобы гряды выходили ровные, высокие, складные, как на картинках агронома. Приятно было полюбоваться, как обделывают ловкачихи бабы свои гряды. Подхватит иная в междурядье лишнюю землю, кинет ее на правую боковину гряды и не даст чернозему скатиться обратно, шлепнет мокрой лопатой и уж поддевает без передышки новый лишек, кидает налево и сызнова стремительно ловит осыпающуюся землю. Две гряды, справа и слева от хозяйки, вырастают сразу одно загляденье, а она, старательная, идет себе между грядами, согнувшись, в подоткнутой юбке, босая, и грязная лопата знай пляшет у нее в руках, беспрестанно творит эту люботу-красоту невиданную - гряды в огороде.

Жалко, у Шурки в загороде еще сыро, к которым грядам и не подступишься. Все равно он после уроков, насмотревшись на чужую работу, раззадорясь, копал помаленьку у себя в огороде, с краю, где это было можно. Гряды у него получались неважнецкие - кривые, низкие. От старания он сломал лопату. Известно, в любом деле, кроме желания, нужны еще и навык, умение. Ему этого, разумеется, не занимать-стать, да вот лопата попалась никуда не годная, старая, с сучком на рукоятке, ударил посильней - рукоятка по сучку и переломилась. Однако он не сдавался, копал, и мать хвалила его, за лопату ему не попало, она принесла новую с чердака.

Осторожно сгибаясь, мамка поправляла гряды, выравнивала, поднимала. Лопата играла в ее руках, может, и не так бешено, как у других, но таки отлично, весело. И Шуркины гряды скоро получались как бы новые, на удивление, и, главное, как-то сами собой, будто без всяких усилий матери. Но распрямлялась она с трудом, медленно, долго не могла отдышаться, и Шурка, стараясь не глядеть на большой, перетянутый надвое фартуком живот матери, который мешал ей работать, сердито кричал:

- Я сам все сделаю, убирайся!.. Да мамка же! Я сам!..

В Глинниках девки, по обычаю, заготовляли, каждая на своем участке, пучки и комелье, чистили всякую сосенку от сухих и лишних сучьев, выкорчевывали с корнем колючие, с мелкими горько-пряными ягодами, приземистые бесполезные можжухи. На сусло ягода идет, вот и весь толк от можжевельника, а места занимает много, топорщится. Доставалось от девок и елкам, докуда можно дотянуться топором, став на цыпочки. Начистив, набрав груду хвороста своими исцарапанными, бесчувственными к боли, грубыми руками, они, девки, на каком-нибудь поблизости пне, высоко, часто вскидывая тяжелый, блестевший на солнце топор, ловко, быстро рубили ветки на ровные веники, в аршин, и вязали в большие, лохматые пучки. На пояски шел неломкий ивняк, молодые, гибкие березки, если они росли поблизости, не то припасалась из дому солома.

Зимой хозяйка приволочет утром со двора такой высохший за лето в порох пучок, поделит, коли велик или маловато нарублено, - надо беречь на растопку, - сунет в печь, кинет на хворост два-три драгоценных березовых полена, охапку сосновых, еловых комельев и всего наварит, напечет вволю, и тепла хватит в избе на день и на ночь. Вот он каков на бездровье, хворост, говорили мамки, нету ему цены, если не полениться рубить и вязать его в пучки как следует, вовремя. В Заполе еще сотню березовых пучков начистишь, насобираешь - дерев там, на своей полосе, наперечет, надумаешься, сердце кровью десять раз обольется, прежде чем спилишь какое кривое, с дуплом, на дрова, хворост только и выручает стряпух. Пес с ней, с барской сосновой рощей! На чужое, грят, рот не разевай, а свое под ногами подбирай!

И девки старались, подбирали каждую палку и ветку. До крови обдирали себе голые локти, пальцы и ладони, рябые от серы, а топоров не выпускали, только треск и стук шел по Глинникам. Толстые очищенные сучья и сухостой они тоже рубили замечательно: хватят раз-другой накосо топором - и, глядишь, сосновая жердь, сук еловый толщиной в руку разваливается пополам, натрое, как задумано. Позади пучков, комелья, как по волшебству, расстилались вскорости улицами и переулками чистый мох и белоус. Сосенки и елочки подстрижены до одной ровнехонько, хоть гуляй под ними, собирай летом грибы и ягоды.

Гонобобельник и черничник на каждой кочке, скоро зацветут кусты. Первый созреет на припеке вместе с лесной запашистой земляникой крупная черника-пачкунья. Хороша пожива, да не больно выгодная на сбор: приходится наклоняться за каждой ягодкой - барашками, гроздьями не родится. Зато когда нальется матово-синяя, кисловатая голубика (гонобобель - тож!) всякого фасона - круглая и граненая, бутылочками, горшочками, подвесками-капельками, ее всегда усыпно; только подставляй набирушку, дой кусты обеими торопливыми руками - такая будет прорва ягод. А там, глядишь, побегут вольготно по белоусу и чистому мху рыжики, красные, сизые, зеленые, мал мала меньше - в копейку и грошик, а то и в пятачок, пропущенные ротозеями-зеваками, ядреные, без единой червоточинки, с молочком. Проглянут, на счастье ребятне, и цари лесные - белые грибы, коровки, самые большие, настоящие боровики, какие бывают лишь в соснах и елках, во мху, с сахарными долгими кореньями и развесисто-тугими коричневыми шляпками. Обмелеют в жару очищенные от можжух ямы с густо-черной таинственной водой, обросшие по краям осокой и кувшинками, и хоть руками лови карасей, круглых толстых, что лапти, золотых и серебряных, как лещи на Волге, - таскай их домой корзинами вместе с гонобобелем, брусникой и грибами, на удивление мамкам и батькам.

Но пока весной ничего этого нет в Глинниках, кроме гадюк и ужей. Гуляй под стрижеными елками и соснами да поглядывай под ноги, можешь и медянку встретить, она хоть не жалит, безногая ящерица, веретеница, но много про нее страхов в народе наговорено, лучше все-таки повстречаться с гадюкой. Палка всегда наготове, убьешь и зарубочку сделаешь на память - добрым делам полезно вести счет.

И столько песен разливается весной по Глинникам, не переслушаешь: что ни девка, то песенка. Иная поет тихонько, как бы про себя, иная - в половину голоса, другая в полный дерет, даже с добавкой, на весь лес, поди доносится до самого Заполя. Песни разные, но больше, как всегда, жалобные, про измену, безответную любовь, про чужую дальнюю сторонку, куда уехал-укатил милый, а то и про Карпаты, где он лежит без могилы и креста. И даже если которые миленочки, из подростков, на войну не взяты и рубят пучки и комелье где-то рядом, подсобляя сестрам, матерям, все равно девкам нравилось петь про разлуку и измену. Поют грустно, плачутся, сами же завсегда веселые-развеселые, смех да шуточки между собой, будто песни не про них про других, и ничего их не касается на свете. Может, и на самом деле их не касалось, кроме дролей-залеточков, ничего другое, что происходило вокруг, у них, девок, была своя жизнь, неведомая Шурке и, значит, неинтересная. Однако по тому, как Растрепа заметно льнула к девкам, начинала мурлыкать, напевать их песенки, тосковать, плакаться неизвестно о ком и о чем, - в этой неведомой девичьей жизни, как и в жизни парней-подростков, было что-то и завлекательное, но пока ему, Шурке, незнакомое.

Еще приятней должно было бы быть в яровом поле, за Гремцом, к Крутову, где началась весенняя пашня. Но пахарей нынче виднелось мало, лошадей в селе осталось наперечет, полосы, загоны безлошадных хозяев зарастали осотом и лебедой. А подле, в барском бескрайнем поле, и вовсе не видать пахарей, разве что пленные австрияки по указанию Степана-коротконожки, а то и Василия Апостола (дед не мог вовсе отвыкнуть от своего старого положения в усадьбе и вмешивался, учил молодого старшого, что и где пахать, хоть тот и сердился, огрызался, что сам знает) поднимали перелоги на выборку, где земля получше, пожирней. Мужики поглядывали на барское поле, в ту его пустынную сторону, что простиралась до волжского луга, и матерились, скрипели зубами.

- Как собаки на сене... ни себе, ни людям!

Мужики уже не хмельные и не добрые, нету в них бесшабашного шумного раздолья, одна злоба. Они точно протрезвели, и у всех как бы болели, трещали головы с недавнего праздника.

Мало, мало отрады нынче в яровом поле, что в своем, что в чужом, это замечали и ребята. Только жаворонки пели-звенели с утра до вечера в высоком, начавшем голубеть и белеть небе, почище девок распевали, веселее. Жаворонки ни на что не жаловались, для них и барское поле было родным, как сельское, вся земля одинаково своя. И жизнь на ней для жаворонков была без перемен, прежней, постоянной. Оттого и звенело поднебесье колокольчиками без устали.

Счастливцы, имевшие лошадей, возвращались с поля расстроенные, сердитые еще и потому, что надо было давать коня соседу, соседке. Да ведь на всех не напасешься! И мерин, гляди, шатается, не тащит пустую телегу. Не удивительно: овсины завалящей не нюхивал за весну, торба-то на повети, который год заброшена туда за ненадобностью. И самому надо-тка сеять, дрова из лесу возить, пока не сожгли, балуясь, ребята, и отказать соседям неловко - тоже ведь не на себе же пахать... Ну и жизня пошла красная, слободная, сатана ее возьми, раздери на мелкие куски и брось псу под хвост! Ни часу, ни минуточки сдыху, покою!

Сердились, расстраивались и, удивительное дело, находили время почти каждый вечер, после работы, посидеть на бревнах возле Косоуровой избы, под липами. Да не в валенках и полушубках выходили на улицу, как прежде, в одиночку, покурить на своей завалинке перед сном. Нет, умывались, переодевались нынче в чистое, будто в церковь собирались идти, а дальше бревен никуда не добирались, грудились там, словно на сходке.

Не один Катькин отец, многие заговорили, как он, про пожары, потравы, дешевую аренду пашен и покосов.

У Мусина-Пушкина, в соседнем уезде, конторщики, управлялы за ум взялись: мужики пасут скотину на графских заливных лугах, а объездчики глядят да крестятся - слава тебе, хоть не в озимом господском поле! Верно бают: кто смел, тот и съел... А ты как думал? Нешто по-нашенски: умеем, да не смеем, тьфу! Тогда пихай в брюхо лапоть и не скули... Да ты погоди, слушай, а я о чем? Покосы, говорят, пойдут у них по приговору сходов - в десяти рублях десятина. И за то конторщики, получатели благодарят граждан мужичков: могут ить и задарма скосить. Вон оно куда, сват, дело-то поворачивается. Не гляди на нас комом, гляди россыпью! Ха-ха-ха!.. Да что далеко ходить, у нас самих, под боком, в Василеве, ну, за лесом, не будет и двадцати верст, богатеи, владетели угодий так перепугались, сами скостили арендную плату с тридцати целковых до двух с полтиной. Зачем мне врать, за что на базаре купил, за то и продаю, василёвцы хвастались при мне. Понимай: себе в убыток, токо, мол, не трогайте нас, не отбирайте земельку... Ясно! А то, как у помещицы Шипуновой кукарекнет ночью красный петух, и вся недолга, выскочила барыня в одной нижней юбке... Экий умница петя-петушок, красный гребешок, соображает правильно: не прижимай людей шибко, сука, не дери втридорога за кочки, за болотину! Тоже вот слышно, за чугункой, рядышком, сгорело в один час имение Фогеля. Не пожелал уступить народу - лишился всего... Да-а, еще хорошо, кум, успела выскочить барыня-сударыня, про которую говоришь, могла и не успеть, дай-то бы бог так в следующий раз!

- Бог послушается, бес вас заешь, обязательно послушается! Это господу богу раз плюнуть. Ему, думаю, осточертело глядеть на нас, как торчим праведниками возле рая, ждем, когда нам апостол Петр распахнет ворота: пожалуйте, милости просим!.. А у самих, дуй те горой, ключи давны-ым-давно-о брякают в кармане, - проворчал Егор Михайлович, глебовский гость, зачастивший в последнее время к мужикам в село. - Отмыкать надо-тка собственной рукой! И ничего не жалеть, как ту барыню-сударыню вашу, что еле выскочила из огня... Не жалеть, говорю!

Сказал не очень понятно, а Шурка встрепенулся, его передернуло, пронзило насквозь: "Да ведь это он про усадьбу! Но ведь там весняночка-беляночка Ия в соломенной шляпке с ленточками, братчики ее, что же с ними будет?! - ужаснулся Шурка. - А с Ксенией Евдокимовной?"

До сих пор усадьба, барское поле, луг, роща в его представлении почему-то были как-то странно сами по себе, а кто находился в белом доме-громадине с башенкой на крыше - сами по себе, словно они просто жили там, как живут в людской Яшка Петух, Василий Апостол со снохами-солдатками и внучатами, пленный Франц и его товарищи. Теперь только Шурка стал думать немного иначе. Эта барыня-сударыня, которой мужики желают, чтобы она не выскочила из огня, жадная, прижимает шибко народ. Ксения Евдокимовна не такая, ни с кого не дерет втридорога, она просто больная мамка, девочки и ее братишек мамка, вот и все. Она никому худого не сделала, живет и не слышно.

Даже после того вечера в усадьбе, когда дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок разговаривали о земле с барыней и она плакала, была ужасно жалкая, в черном, одно лицо и руки белые, она испугалась, что Евсей хочет поклониться ей в ноги, даже после всего этого барское, к Волге, пустующее поле в сознании Шурки не имело никакого отношения к Ксении Евдокимовне, а имело отношение к управлялу и генералу, настоящему хозяину этого заброшенного поля. Он, Шурка, с мамку ростом, сам мужик, был согласен с солдатами и мужиками, что эту землю, раз она лишняя и ее много, надо отобрать. Он даже отцу про это говорил и получил от него нахлобучку. Но лишь сейчас все стало на свои места, усадьба и ее хозяева и нехозяева, жильцы, все связалось воедино, осмыслилось как будто до конца, и Шурке сразу стало неловко, не по себе.

Ему виделось и слышалось, как Ксения Евдокимовна, грустно-ласково улыбаясь, чужая, но которой почему-то не боязно вовсе, как она разговаривает с ним, с Шуркой и Яшкой, поит их парным молоком с аржаным хлебом, очень вкусным, похожим на забытые медовые пряники, и дарит по большому куску сахару (его хватило и с молоком пить, и домой принести - на удивление); виделось и слышалось, как потом Ксения Евдокимовна играла на пианино и они с Яшкой, завороженные, оглушенные и потрясенные необыкновенной музыкой, опять стояли рядышком с черным, грохочущим, смеющимся и плачущим комодом и долго не могли прийти в себя, ничего не понимали и не отвечали, когда барыня, перестав играть, спросила, нравится им или нет. Они хотели лезть обратно в окно, а Ксения Евдокимовна не позволила, посмеялась, сказала, что на это есть в доме двери, взяла их за руки и повела по длинному коридору, показала, как можно и надо выйти из ее белого сказочного дворца...

Не жалеть! Кого?.. Весняночку-беляночку Ию, ее покладистых братишек, их добрую, красивую мамку, чем-то похожую на тетю Клавдию? Как не сообразил об этом Егор Михайлович, умняга, весельчак, всегда такой застенчиво-ласковый... Конечно, пить парное молоко с сахаром - буржуйская привычка определенно. Но ведь от такого баловства и отучить можно. Положим, если она любит, весняночка, и у них в доме сахару много, - не жалко, пускай себе пьет на здоровье... Будет у Шурки сахар, и он попробует пить с ним молоко, привыкнет... Нет, он, Егор Михайлович, наверное, про другое думает, не про пожары, не про молоко с сахаром. Он проворчал, конечно, про ихнюю усадьбу по-своему, без злобы, может, шутя, а все ж таки словно ударил топором. И выжидательно остановился, вскинув веселые глаза на Аладьина.

Тот не оговаривал нынче мужиков за россказни про пожары и на задиранье Егора не отозвался, промолчал. Облокотясь на колени, согнувшись, он сжимал обеими ладонями большую, лобастую голову в люстриновом картузе, словно она нынче разламывалась у него на части. Видать, ему было тошнехонько, он не мог вымолвить словечка, лишь хмуро разглядывал мусор под ногами.

Вот тебе раз! Совсем не похоже на дяденьку Никиту. Только вчера, кажись, Аладьин строго спорил с Григорием Евгеньевичем, впервые сердито и прямо не соглашаясь с ним ни в чем. Шурке было жалко учителя и больно за него, больнее, чем за библиотеку. И еще больше было стыдно за Аладьина. Уж он-то всегда любил книжки, уважал Григория Евгеньевича и словно бы его слушался постоянно. Кто прав, не разберешь, не узнаешь сразу, о чем спор, и, главное, тот и другой являлись для Шурки одной правдой, самой большой и дорогой на свете, - оба они, как Данило из сказки, светили людям своими сердцами, звали народ на хорошее, доброе. Дяденька Никита не только звал определенно вел за собой мужиков и баб, а Григорий Евгеньевич подсоблял ему, помогал советами, книжками. Он только что прислал с Шуркой газеты мужикам на бревна, потом и сам пришел, ему, должно быть, надоело сидеть в библиотеке одному, разговаривать с ребятами, менять им книжки. Мужики потеснились, дали учителю местечко с краю, он слушал их, курил, молчал, пока все не разошлись. И тут Аладьин схватился с ним, с глазу на глаз, и это было всего неприятнее. Никита как бы пожалел Григория Евгеньевича, не захотел позорить его перед всем народом. "Неужели дошло до этого? Почему?.. Ах, как стыдно и больно!.. Но ведь так было, так!"

Григорий Евгеньевич растерялся, побледнел, как всегда, не смел поднять виноватых глаз на дяденьку Никиту, вот как сейчас сам Никита не может ни на кого глядеть. Учитель жалко бормотал, словно в чем-то оправдываясь, говорил, что нельзя спешить, все придет в свое время, а самоуправство, беспорядки самая страшная опасность для революции, полная ее гибель, вспомните историю, Францию, например.

Потом они пытали друг друга.

- Вы что же, эсер? - спрашивал Аладьин, пронзительно глядя на Григория Евгеньевича своими выпуклыми, карими, с золотым огнем глазами. - Али меньшевик?

- Н-нет... я беспартийный, - отвечал тот, щурясь, сердясь. - А вы, конечно, социал-демократ, большевик, ленинец, как я догадываюсь?

- В партии ихней не состою, сочувствую давно и весьма. Не скрываюсь.

Они помолчали.

- Что же нам делать по вашей истории? - насмешливо-горько спросил дяденька Никита.

Григорий Евгеньевич покраснел, точно ученик, у которого в классе спрашивают урок, а он урока не выучил и не знает, что ответить. Заикаясь, он, Шуркин бог, тихонько бормотал, повторял:

- Да, что делать?.. Именно, нуте-с, что?..

Будто тянул время, ждал, кто бы ему подсказал.

И еще тише, совсем упавшим, неуверенным голосом, точно зная, что ошибается, как Ленька-рыбак со своими нерешенными задачками, сказал:

- Ждать...

- А-а, ждала девка парня, да и состарилась, он другую, молодую, нашел, женился! - махнул рукой Аладьин и ушел, не попрощавшись.

Этого еще никогда не бывало, чтобы он не прощался за руку с учителем. Стыд, стыд!..

Шурка сорвался с бревен, убежал и был радешенек, что Григорий Евгеньевич в расстройстве его не заметил. А Никита заметил, да еще как: дал подзатыльника, когда Шурка, обгоняя, задел его чуточку, попросту сказать, налетел на него в сумерках. На подзатыльник Шурка не обиделся, он его заслужил, и дяденька Никита был сам не свой, расстроенный, ему можно и простить, он шел домой и все отшвыривал дорогой, что попадалось под ноги.

А сейчас почему-то и он, дяденька Никита, будто последний ученик в классе, не знал, что ответить глебовскому гостю, мужикам, полюбившим пожары. Егор Михайлович объяснял сам, как учитель в школе, когда задача бывала новая, трудная, какой еще не приходилось решать ребятам. Вот бы Шуркиному богу, свету и правде, Григорию Евгеньевичу, и растолковать, что непонятно народу! Нет, за него другие растолковывают, да еще с усмешкой, словно задача вовсе не трудная, каждый ее решил давно про себя правильно.

- Может, нам, как в Мёрлухе, за Волгой, попросить губернского комиссара? - напористо спрашивал Егор, и его льняная, с подпалинами, посветлевшая за весну борода тряслась от беззвучного смеха. - Там, в Мёрлухе, Капаруля-перевозчик сказывал, написали приговор: честь имеем все-по-кор-ней-ше про-сить губернского комиссара гос-по-ди-на Черносвитова удо-вле-тво-рить наши земельные нужды за счет соседних земель... ува-жа-емо-го го-спо-ди-на по-ме-щи-ка Ивана Георгиевича Бурковецкого... Ась, бес вас заешь, мытари?!

Бревна грохнули раскатистым смехом. Даже дяденька Никита, разжав ладони, уронив голову на плечо, посмеялся немного. Прыснули и ребята, слушая. Уж больно уморительно писали, кланялись мёрлуховские, совсем на колени становились, стучали лбами, как в церкви по каменному полу. Это за своим-то, в нынешнее время?! А Егор Михайлович, баловник, рассказывая, передразнивал Тюкина, подчеркнуто растягивая, рубя по слогам самые глупые слова приговора, да еще не своим - дяди Оси Тюкина голосом, очень похоже.

Растрепа, посиживая рядышком с Шуркой, так и заерзала, зашипела с обиды. А что поделаешь, торчит отец на реке с удочками, заступиться за него некому.

То, что Катька сидела с Шуркой, касаясь его плечиком, не напоминала ему ни о чем, значило очень многое. Слава богу, гроза, кажись, миновала его, стороной прошла... А может, никакой грозы и не собиралось, Шурке только показалось, что Растрепа не зря убежала тогда, не сказавшись, из усадьбы, не захотела слушать музыку одного маленького человечка, она тому человечку еще раньше, в тот вечер, пожелала, чтобы заводили в "коронушки" до смерти. "Покипятилась и остыла... Экое счастье, это надобно в трубе сажей записать", - подумал он шутливо-довольно. В то же время ему хотелось отплатить Растрепе за добро добром, замолвить словечко за ее отца, но он, Шурка, не знал, как это сделать.

- Господи, как не надоест, языки не отвалятся - переливают из пустого в порожнее! - зевнула, вздохнула Катька.

Она сказала это для одного Шурки, но почему-то больно громко, точно он глухой. Ага, она нарочно так сказала, явственно, многие услышали и расхохотались пуще прежнего.

- Ай да Катерина, распрекрасная картина, отцова защитница!

- Эвон, смотри, какие ноне растут детки, взрослым утирают нос!

- И утрут, чешитесь больше! - закричала Минодора, подошедшая послушать. Она не знала толком, почему смеются, а уж озорно орала, как всегда, на мужиков.

- Постой, - остановили Минодору. - Ну, а Черносвитов что?

- После дождичка, грит, в четверг, дуй те горой! Приказал ждать известно чего.

- Не про нас ли самих рассказываешь, Егор Михайлыч, друг сердешный? А мы чем умнее? Разве не писали приговор, не посылали его в Питер, министру Шингареву?.. Так ведь, кажись, дело было, помнишь, Никита Петрович?

- Помню, знаю... - досадливо отозвался, морщась, Аладьин, опять сжимая ладонями голову, должно быть, ее нынче у него действительно разламывало. - И что делать, знаю, - заглядываю в "Правду" кажинный день... Да не под силу это нам.

- Как так не под силу? А кому же под силу?

- Черти вы эдакие, взять землю нетрудно: пошли да запахали, засеяли... Удержать как? - сердито спросил он. - Миром, добром не получается, ходили мы тут намедни с Евсеем Захарычем, грозили и кланялись без толку. Говорю, как удержать землю, раз власть не наша? С голыми руками много не навоюешь.

Которые мужики и язык сразу прикусили, которые похрабрее, загалдели:

- С кем воевать? С управлялом, с холуем его, коротконожкой? С пленными?.. Начхать на ихние берданы, двустволки! У нас топоры есть... Да и не посмеют!

- Ты думаешь, тебе все сойдет даром? - сомневались, возражали другие, осторожные. - А уезд на что? Осьмнадцать верст верховому - час рысью, два труском... Налетят стражники - беги в лес, хоронись!

- Вот ты, Петрович, толковал: царя сбросили - это, мол, самое главное, генералишко не закавыка, сами спихнем, пустяки, под зад коленком, - напомнил Косоуров, вздыхая. - А выходит, легче было спихнуть царя Миколая, чем нашего хромого высокоблагородия Виктора Алексеича. Земля, брат, всему основа, правильно Евсей радуется, - на ней все стоят: царь, генерал, мужик... Стой на земле крепче, на обе ноги, и ты будешь генералом! Не умеем, душа у нас заячья...

Сморчок подобрал кнут, трубу, встал, чтобы идти на выгон, к стаду, и сызнова сел, ему не хотелось уходить.

- В Питере - Совет, в Ярославле, Рыбне - Советы... Приятственное слово: советоваться, - значительно сказал он, жмурясь, улыбаясь всем своим меховым, светлым лицом. - Вот и нам, ребятушки, мужики... Вот за какой конец ухватиться бы!

- Нам с городскими не по дороге. Она, мастеровщина, бога давно по трактирам пооставляла, с пивом, с водочкой окаянной пропила! - мрачно, набожно пробормотал Павел Фомичев, а брат его, Максим, злобно подхватил:

- Правильно, господи Исусе! Какая нам с ними дорога! Мастеровщина-то как работает? Встал по гудочку, проходную будку, сторожа миновал, номерок повесил - и гуляй, шатайся по фабричному, по заводскому двору. Сиди по часу в нужнике, нехорошо сказать, кури, чеши языком, матерись, забывши бога... Знаю, бывал, чуть душу там не оставил... Завинтил какую гайку, постучал молотком - обед... А тамо-тка опять служи нечистой силе, дыми папироской, ругайся с мастером, глядишь, и домой пора. Восемь часов отработал по-теперешнему, подавай мне жалованье поболе, не то я устрою забастовку, покажу тебе, буржую, сукину сыну, прости господа, как ты задарма сосешь мою кровь!.. Свергли царя, теперь давай свергай хозяина, сплутатора! Плати мне каждую субботу долгую деньгу, а я буду устраивать митинги, разговаривать про слободу, в трактирах читать газетки, хлестать денатурат... Он, мастеровой, в будний день в пиджаке нараспашку, при часах в трахмале и жилете, а креста на шее нету, потерял. Щеголяет по Невскому, тросточкой помахивает: барин, господин! Худо ли?

- Густо заварил, да хлебать некому, - брезгливо сказал Егор Михайлович. - Слушай, праведная душа, некурящая, врать-то разве не грешно?

- Я вру?! Как перед святым причастием!.. Это ты прикатил из Глебова незнамо зачем, врешь, заливаешь нам тут всякое. Апостола Петра приплел... Куда гнешь - видно! А бог? - взъярился Максим, крестясь и плюясь, оглядываясь на брата, и тот тоже разок плюнул и перекрестился...

"Какая слада, посмотрите на них, святых угодников, - подумал Шурка, - а вчера, слышно, чуть не подрались в своем пятистенке, опять чего-то делили и не поделили, - будут разъезжаться, строиться".

- Нет, постой, дай мне досказать! - кричал Максим. - Я-то, мужик, небось, господи благослови, гну хребтину свою в поте лица, с утренней звезды до вечерней. Прогневал всевышнего - град, засуха, ненастье в сенокос, в жнитво - все на мою грешную голову. Терпи! Молись! Проси прощенья!.. Не-ет, мужику надобно держаться господа бога и своего брата, крестьянина, подальше от богохульной мастеровщины!

- Да уж глядите, дорогуши, глядите в оба, не ошибайтесь! Краснобаев ноне уродилось - лукошками не соберешь, возами вози, деваться от них некуда, - ворковал довольный Устин Павлыч, забежав к мужикам на бревна по дороге домой на ночлег, постоянно торопясь нынче почище Вани Духа, занятый службой революции, как он говорил. Он ласкал всех голосом, отзывчиво-добрыми глазками и улыбкой во все обветренное, сильно похудевшее от забот и хлопот, веселое решительное лицо. - Свой-то своего никогда в обиду не даст - вот что нам надо помнить завсегда, - внушительно добавлял он.

- Свои тоже разные бывают, - перечили мужики, хмурясь. - Один стоя спит, другой лежа работает. Тот шутит, крутит, этот в твой карман лапу запустил и не хочет вынимать: тепло-о лапе-то в чужом кармане!

Устин Павлыч смеялся громче всех, щелкая крышкой стареньких серебряных часов. Ему, видать, очень хотелось побыть с мужиками на бревнах подольше, обо всем поговорить, да некогда, вот какая беда. Но все же он успевал всем своим сочувствующим видом, лаской, восклицаниями, хохотком показать, что заодно с мужиками, как и они, поглядывает в сторону усадьбы, барского поля, волжского луга и рощи в Заполе. Надобно, ой как надобно мирком да ладком договориться обо всем с генералом! Он, Устин, как член волостного земельного комитета, непременно поможет, погодите, выберет свободное времечко, а сейчас спать пора, дружки, баюшки-баю, завтра дел много.

Загрузка...