- Революцию-то одевать, обувать, кормить надобно, - приговаривал он, прощаясь, уходя. - Она знать ничего не желает, ей подай, революции-то!
- Революции или себе? - не вытерпев, спрашивал дяденька Никита.
- Ха-ха-ха! - заливался Устин Павлыч, не обидясь. - И революции перво-наперво, и себе немножко за труды... как и все. А как же иначе? Да о чем вы тут сами-то на бревнах день-ночь кумекаете, как не о себе?! Хи-хи-хи!
- Много мы накумекали?.. А-а, пропади ты все пропадом! - начинали снова злобно рычать мужики, и ребятне становилось боязно; она разбегалась по домам спать.
Глава XVI
ГРОМ С ЯСНОГО НЕБА
Со станции все шли и шли, даже по ночам, солдаты и питерщики, и носился в волость и в уезд по своим новым делам и обязанностям на пегом, сбереженном от мобилизации жеребце, в тарантасе, Устин Павлыч с малиновым бантом во всю грудь. Бегал в усадьбу, таясь от народа, Ваня Дух - приценялся, говорят, к роще, к земле. И вдруг Быков стал туда же заглядывать, в усадьбу, когда бывал дома, не то по сельским делам навещал управляла, как обещал, не то по своим - не разберешь, и мужики насторожились. А глебовский верховод Шестипалый, как утверждали дотошные, всезнающие мамки, бросил сам бондарничать, скупал по окрестным деревням, у кустарей, готовую деревянную посуду, грабли, косья, шайки, решета - и возил на базар возами, перепродавал. Он сцапал будто бы у казны богатый военный подряд - доставлять круглый год из уезда, из волостей разные товары на станцию и рыскал всюду, искал, нанимал желающих возчиков, платил им, не торгуясь, и сам огребал барыши лопатой.
- Вот она, ваша слобода-то... грабят народ, казну, кому не лень. Спе-ку-ля-ция! - мрачно, отчетливо выговаривала новое для деревни слово Минодора и сжимала по привычке пудовые кулаки.
- А что же? Какая власть, такая и сласть, - охотно откликались мужики, косясь одобрительно на красавицу, вдову-солдатку. - Спекулятники завелись везде... да кулаком их не достанешь!
Проезжали изредка со станции и подводы что надо, как раньше, до войны, с сундуками, узлами и корзинами, перевязанными крест-накрест веревками, проволокой. На подводах торчали, нахохлясь, как вороны в дождь, редкостные питерщики в шляпах-котелках, в сапогах с лакированными голенищами, в городских складных пальто с поднятыми от ветра и пыли бархатными воротниками или в блестяще-черных, как сапоги, клеенчатых накидках-дождевиках. Они сами правили конями, не выпуская вожжей, поминутно понукая, а разодетые не по времени бабы, их обрадованные жены, в полусапожках и ковровых шалях, брошенных на плечи, разопрев, утираясь, топали селом пешком, возле груженых телег и дрог, чтобы животинам было легко тащиться с возом по шоссейке в гору. Эти питерщики сами отворяли себе воротца в поле, к Глебову, не ленились слезать, гнали ребятню прочь, когда та, по старой доброй памяти, пыталась подсобить открыть отвод - в тайной надежде на столичные гостинцы.
Проезжие не останавливались поздороваться с мужиками, покурить, поговорить, разве когда требовалось поить лошадей. Но и тогда, взглянув на бревна, где сидели мужики, они лишь молча дотрагивались до котелков, поспешно разнуздывая коней у колодца Косоурова, гремели неловко бадьей, цепью и старались поскорей ехать дальше.
Иногда кто-нибудь из сельских признавал знакомого.
- Лукьян Иваныч, никак?! - кричали с бревен. - С приездом! Насовсем, что ли, в деревню?
- Насовсем.
- Что же магазин свой бросил на Лиговке? Али торговать стало нечем?
- Совестью торговать не научился, других товаров нету, - бурчал приезжий, торопливо отъезжая прочь.
- Да была ли она у тебя когда, совесть-то? - тихо, про себя, говорили мужики с усмешкой, а которые и вздыхали завистливо: - Воз-то порядочный, еле прет чалый... Нажил добра, горбатый, конопатый!
- Почал, помню, нитками, иголками торговать с лотка... - рассказывал Косоуров, вспоминая Питер. - Опосля ларек сколотил из нетесаных горбылей, Лукьян-то. Сколько раз ломал городовой: портишь, чу, мне улицу... Выкарабкался на Лиговку - магазин открыл, аршинник, бабье обирало чертово!
Чаще со станции брели питерщики "на своих двоих", в картузах и кепках, как у Афанасия Горева, в косоворотках, в потертых пиджаках, с саквояжами и самодельными ручными сундучками, а то и вовсе с пустом. Еще больше шло солдат, иные с ружьями, без штыков, с холстяными, полными патронов грязными патронташами, заброшенными вместе с котомками за плечи. Эти солдаты уже не просили, а требовали у мамок хлеба, молока, у мужиков самосаду на закурку и с собой, про запас. Поев, покурив, подобрев, разрешали иногда ребятам подержать холодные, тяжеленные винтовки, даже щелкнуть ржавым, в пыли затвором. Но больше солдат проходило таких, что и сытые они оставались сердитыми, отнимали у ребятни ружья, драли за уши попавшихся под руку: "Не смей трогать, паршивцы, баловники, нашли игрушку! Мало ваших отцов поубивало, самим захотелось смерти, стервецы?!" Такие солдаты только и умели кричать криком на мужиков.
- За вас, дураков, в окопах, на митингах с офицерьем насмерть воюем, а вы тут ручками разводите, чешетесь, точите попусту лясы... Чего ждете? злобно спрашивал, кричал один такой долговязый фронтовик без глаза, стриженый, бритый, в аккуратной шинели нараспашку.
Все на нем было новое, что шинель, сапоги с голенищами, на редкость, что гимнастерка суконная, с расстегнутым воротом, что миткалевые, выглядывавшие на свет, свеже-желтоватые вязки нательной рубахи. Все чистое, а сам солдат лицом черный, как жук. Откуда он успел набраться грязи, черноты - не догадаешься, ведь из госпиталя, видно сразу - раненый, а с винтовкой, это тоже совершенно непонятно.
- Ну, чего ждете, спрашиваю? Распоряженья на землю от князя Львова? Не будет! - кричал одноглазый, дергая худой, пепельной шеей, и правый глаз его на темном лице сверлил мужиков буравом, горел и обжигал огнем, а впадина под левой, со шрамом, приподнятой удивленно бровью зияла глубокой пустой ямой пострашней костров и озер Василия Апостола.
Он отдыхал стоя, злой солдат, топал сапогами, стучал ружьем оземь, будто палкой, и не хотел садиться на бревна, как его ни приглашали. Ему было некогда, так торопился идти домой.
- Они там, во Временном правительстве, в Думе, снюхались, сами себя назначили министрами, сволочье, все такие же помещики, барины, как ваш, как наш. Неужто супротив себя пойдут, уступят задарма именья? Потому и велят ждать Учредительного собрания... А кто в нем, в ихнем собрании, будет соображаете, башки, набитые омяльем? Что же, по-вашему, они сами себя, ради нас, возьмут за горло, за шиворот?.. А-ах, колоды дубовые! Не повернуть вас, не поднять, отсырели, тьфу! - ругался он. - Купили русского мужика за красные бантики, за два аршина кумача: прибивай к палке, пиши мелом что хочешь, забавляйся, маршируй с флагом, требуй - им наплевать, делами-то они вертят, как хотят. Обманули, утешили соской, ровно малых ребятишек... Э-эх, народ! Обрадовались что солдаты, рабочие свергли царя и сидите, ждете... Да вставайте, дьяволы, ведь нету революции-то, не-ту!
Одноглазый фронтовик ударил окованным прикладом по бревну, возле которого стоял, отколол щепу. И пожалел: бросил ружье наземь, наклонился, потрогал сколотый край сосны, точно попробовал, нельзя ли приладить щепу, чтобы дерево опять было целое, - заговорил спокойнее:
- Ну, гляди: Николая Кровавого убрали, и что? А ничего. Богатеям ловчее стало сидеть на нашей шее, вот и вся революция. Воюй опять за них, работай, околевай с голодухи, а они как жирели на твоем горбу, как свиньи, так и сейчас наливаются салом, хрюкают, живьем тебя жрут. Так или не так? Разуйте бельма, поглядите... У нас, на фронте, все перемены: солдатские комитеты, вместо "ваше благородие", говорим "господин капитан", "господин полковник"... Господин, а не товарищ. И не будут они товарищами никогда! Они в блиндажах, за десятью накатами бревен, как в крепости, сидят, в картишки играют, водку, спирт хлещут, сестрам милосердия от скуки подолы задирают, а я в атаку хожу, грудь подставляю немецким, австрийским пулям, снарядам. Ты, кричат, серая скотинка, не смей трогать помещичью землю. Защищай революцию от врагов, лезь на колючую проволоку, дохни в окопах, а там посмотрим, разберемся... Шалишь, на свой воз валишь, вижу! Конечно, нашему брату смерть - сестра родная. Да за что умирать? Может, немец-то, австрияк родней мне, чем, ты, подлюга, помещик, господин генерал. Мы с ним, с солдатом ихним, язык найдем, братаемся, а с тобой?.. Когда мир-то будет, правда на свете?! Рады бы солдатские комитеты похерить войну - руки еще коротки. А кто и оглядывается, портянки жует вроде вас. Надобно большевиков слушаться, не эсеров, не меньшевиков... Ждете, мужики, что манна небесная свалится в рот? Ну так получайте: Милюков, министр по заграничным делам, сволочь буржуйская, обещал союзничкам, что революционная Россия будет воевать до победного конца... Я-то отвоевался, а другие?.. Черт с ним, с глазом, - домой иду живой. Винтовку вот прихватил чью-то на вокзале, валялась без дела, позабыл, должно, какой-то растяпа. А патронов выменял у братвы в вагоне, на больничный табак... Я там, дома, порядки на-ве-ду!.. А кто Милюкову заткнет хайло?
Поднял с луговины ружье, кинул его за плечо, к тугому патронташу.
- В кого мне стрелять - зна-аю! Не промахнусь! - зловеще крикнул он и, прихватив котомку, бранясь, пошел торопливо шоссейкой - длинный, прямой, как телеграфный столб.
- Сердитый дядька! Сам из большаков, кажись. Одно око, а видит далеко, - сказал про него Никита Аладьин. - Гляди, почернел от обид, от неправды... У такого, пожалуй, будет порядок дома.
И все молча, одобрительно глядели вслед одноглазому злому солдату. Шурку прохватывали насквозь, до судорог, жалость к нему и восторг. И Кольку Сморчка проняло, и Андрейку Сибиряка, и Катьку Растрепу - все принялись бороться, валяться на лужайке, стрелять из невидимых, но страсть громких ружей и пушек, пока на баловников не прикрикнули, чтобы убирались куда подальше.
Но ребята не убрались, потому что на бревнах уже сидел другой солдат, без ружья, в рванье, щуплый, совсем паренек, лицо в сером пуху, рот большой, глаза напуганные, бегают по сторонам, всего боятся. Он ломал трясучими пальцами краюшку хлеба - Косоуриха пожалела молоденького солдатика, беспрерывно жевал хлеб, и крошки сыпались ему на колени, на дырявые штаны, а он все ел и ел, захлебываясь слюной от нетерпения и голода.
- Какой я солдат? - бормотал он дрожащим, со слезой голоском. - Я и ружжо-то увидал впервой в окопе. Сроду из него, проклятого, не палял. Куда обойму эту самую совать, и не знаю... как его зарядить, ружжо-то.
- Чему же вас в запасном учили? - недоверчиво спросил Митя-почтальон, отдыхавший на бревнах, с железной тростью и кожаной порожней сумкой. Спросил - и не заикнулся, от досады, должно быть.
- А нас и не учили, - жевал и тоненько бормотал солдатик. - Пригнали на станцию, посадили в телячьи вагоны - и на позицию... Ну какой из меня вояка? Отделенный орет: "Ставь прицел на тыщу шагов!" А я не умею, палю зажмурясь. Пуля-то и летит куда ей вздумается... в самую тучу, не в германца... Выстрелишь, ружжо так и подскочит, так и ударит тебя в плечо, по скуле, сволочуга, - больно! Не то, кажись, ранили, слава богу, не то что... Во-от! Ты в него не попал, в германца, не тронул, а он, собака, все равно в ответ али оперед твово выстрела железным горохом сыплет - одна смерть! Свалишься на дно окопа, только тут и отойдешь, вздохнешь маленько.
Парень перестал жевать, помигал, побегал глазами, потупился.
- Нет ничего лучше - сидеть в окопе и не стрелять, - признался он тихонько. - Мы не наступаем, и он, германец, молчит. И все живы-здоровы... А чего же еще?
- Все-таки убег из окопа-то? - заметил с кривой усмешкой Максим Фомичев.
- Знамо дело, убег. Поди ты, дядя, там посиди, а я погреюсь на полатях.
Помолчав, пояснил застенчиво:
- Невеста осталась в деревне. Бражку на свадьбу варили, а меня, голубчика, и... Как приду, мать живехонько новую поставит, доиграем свадьбу. Она, моя мамка, мастерица варить что пиво, что брагу - с ног валит, вот какое у ней завсегда пойло!
- А в тюрьму не сядешь замест княжьего стола?
Большой рот жениха в шинели перекосился от одного уха до другого, глаза перестали бегать.
- Ну! - снисходительно-добродушно рассмеялся он с тонехонькими всхлипами. - Не имеют полного права. Свобода!.. Ох, уморил: тюрьма-а... хи-хи-хи! Я сам теперича любого в острог засажу! - наобещался он, ерепенясь.
Дяденька Никита крякнул, плюнул и пересел подальше от вояки.
Дожевав хлеб, тот напился из ведра. Оно всегда стояло у Косоурихи возле крыльца, наготове для прохожих, старое, ржавое, а вода свежая, холодная, и деревянный резной ковшик плавал в ведре корабликом. Парень накурился, наговорился и все сидел, чего-то ждал.
- Самогонкой не занимаетесь? - спросил он у мужиков, и глаза его опять забегали по сторонам. - Есть у меня с собой важнецкая такая штуковина, прихватил с передовой, - похвастался он. - По теперешнему времени пользи-ительная вещь... Сменял бы на самогон, не пожалел, хотца попробовать, не пивал.
Оглянулся, помедлил и достал из засаленного, негнущегося вещевого мешка гранату бутылкой - белого железа, как из обыкновенной жести. Шурка, все ребята, конечно, кинулись смотреть.
- Бутылка на бутылку, а? - набивался мужикам охотник до самогонки. Сорви кольцо, ахнешь: разнесет на кусочки.
- Вот ты бы немца на кусочки и разносил, - сказал раздраженно Катькин отец. - Спрячь, еще соскочит кольцо, покалечишь ребятишек... Брысь, вы! цыкнул он на Шурку и его любопытных приятелей.
- Гранатой до него не достанешь, не подпустит, скосит пулеметом, не то закидает чемоданами, германец-то, - объяснил словоохотливо вояка-беглец. - А у нас снарядов нету... Рабочие-то ноне больше митингуют, чем делают снаряды.
- С чужого голоса болтаешь, - сказал старый питерщик, оказавшийся тут и все это время молча куривший настоящие городские папиросы, сидя на деревянном, поднебесного цвета, самодельном сундучке.
Сутулый, в серебре, что на лице, что под кепкой, сдвинутой козырьком на нос, с длинными сухими руками, высунутыми из рукавов пиджака и сцепленными узловатыми пальцами на коленях, он покачивался на сундучке, курил и, казалось, с одобрением слушал мужиков и солдатика, с явным удовольствием поглядывал, щурился вокруг, так ему все нравилось. Нет, оказывается, нравилось, да не все. Последние слова незадачливого вояки пришлись ему не по душе. Он расцепил с хрустом пальцы на колене и, не вынимая папиросы, только перекинув ее в уголок рта, в колючий металлический блеск серебра, сказал негромко, но строговато: ври, мол, да не завирайся.
Болтуну, беглецу помолчать бы, послушаться, а он окрысился, откуда смелость взялась, схватился ругаться, размахивая белой железной бутылкой. Ребята смотрели, и ледяные мураши ползли у них под рубахами: вдруг слетит кольцо ненароком с рукоятки, как раз и разорвется граната посреди лужайки собирай косточки.
Но тут дядя Ося Тюкин встал с бревен и молча взял гранату.
- Есть самогонка? - обрадовался парень, сразу забыв питерщика. - Чур, соленого огурца на закуску принеси и хлебца немножко! - выговаривал он, брызгая слюной.
- Заряжена? Не врешь?.. А запал где? - допытывался дядя Ося, осторожно, с интересом оглядывая гранату, поглаживая ее ладонью.
- Вспо-омнил! Скажи, какой дошлый, сам унтер, командир! - залилось в ответ веселым хохотком чучело в солдатской шинели. - Я его отдельно держу, запал. И тебе советую... эвот! - Он вынул из нагрудного кармана грязной гимнастерки какой-то продолговатый сверточек в потертой газетной бумажке. Ох, была бы потеха: кинул, а она, железка, бряк-звяк... и лежит в пыли, ровно пустая бутылка... Самогон давно выпит... Хи-хи-хи!
Дядя Ося, не слушая, надвинул на всякий случай кольцо подальше на горло железной бутылки, сунул ее, как с водкой, в карман штанов, головкой вверх штанину сразу оттянуло. Бумажный сверточек заботливо положил в кисет и вернулся на бревна.
- Иди! - выразительно кивнул он любителю самогона на шоссейку.
Только тут ребятня поняла, что произошло. Кто из мужиков рассмеялся, кто только головой покачал, а которые притворились, что ничего не заметили. Шурка и его друзья, конечно, обмерли и ахнули: отнял! Катькин отец, молодчага, отнял у трепача слюнявого гранату! Всамделишную, с запалом! Вот здорово!.. А зачем она ему?
Растрепа сразу заважничала и сделала неприступное лицо: она знает, зачем отцу граната, но не скажет.
- Брось, дядя, баловать! - закричал парень, побелев, как граната, кидаясь к Тюкину. - Я сам на такие дела мастер! Отдай обратно, говорю!
- Не отдавай, Осип. Он, балда, еще убьет кого дорогой. Ума-то, видать, нету, такое оружие с собой таскает зазря...
- Пойдешь на Волгу удить - брось подале от берега. Да кольцо-то, смотри, не снимай, поберегись... И запал швыряй другой раз в ином месте. Верней!
А парень все кидался с бранью и визгом на Тюкина, лез к спрятанной гранате. Серый пух на подбородке, на щеках раздувался перьями. Дядя Ося легонько отталкивал от себя чучело гороховое, смеялся в рыжую бороду:
- Чего пристал? Не брал я у тебя ничего, вон мужики свидетели... Отвяжись!
- Ну будя, будя!.. Какой хват выискался на даровщинку-то... Давай полбутылки, черт с тобой... Будя, говорю, поиграли - хватит! Я ведь и драться умею, слышь?!
- Иди, Аника-воин, скорей на свадьбу, - отвечал насмешливо дядя Ося. Прозеваешь невесту... как гранату. Ну?! - нахмурился он, сильно толкнув от себя плечом вояку.
- Ворри-ще! Су-ка-а! - закричал и по-ребячески заплакал тот, падая, хватаясь за вещевой мешок. - У меня еще есть! Бабахну в морду - мокрехонько от тебя останется!
- Так ты еще грози-ить?!
Дядя Ося поднялся.
- Вот как отведу в уезд к воинскому начальнику, покажет он тебе, сопляку, как с фронта бегать и воровать гранаты... Да опрежде бока наглажу как следует!.. Стой! Держите его, мужики!.. Сто-ой!
Парень, всхлипывая, кинулся прочь от бревен, перемахнул канаву, вылетел на дорогу. Он бежал, спотыкаясь о камни, оглядывался, грозил кулаком, что-то еще кричал, и мешок прыгал у него за спиной и вдруг свалился с плеча, грохнулся на булыжины. Ребятня вскочила от волнения и испуга.
А мужики не смотрели больше на шоссейку, на этого паршивца, не видели, как он поднимает задубленную, ставшую на камнях торчком котомку. Никто, должно быть, не помнил угрозы, не вспоминал и про гранату, отнятую Тюкиным. Они, мужики, наседали теперь на молчаливого седого мастерового, курившего папиросу за папиросой, не угощавшего их и не просившего у них ничего, знай себе отдыхавшего удобно на маленьком, с облупившейся голубой краской сундучке.
- Что же вы там в Питере, в Совете рабочих, солдат, мажете по губам, а в рот ни хрена не попадает?!
- Кто у нас набольший? Совет али Временное правительство? Сам леший не разберет!
От этих злобных вопросов питерщик немного ожил, прижмурился одним глазом, прижмурился другим, стрельнул себе под ноги окурком, потушил его каблуком пыльных яловых, очень больших сапог.
- Леший, может, и не разбирает, где ему, революция у нас впервой такая, - сказал он серьезно, даже как-то по-смешному важно. - А вот ты, дядя, - обратился он к Никите Аладьину, - я погляжу, превосходно видишь, кто с кем ходит в обнимку.
Сощурился от едучего самосада муж тетки Апраксеи - бородатый Федор, объявившийся недавно, к радости жены, с рытья окопов, жадный до табаку с дороги и сердитый, как фронтовик.
- Приказывает-то Временное правительство, как царское... белена одна! плюнул он.
И рассердился:
- Плохи дела, коли побежал рабочий люд из Питера... Струсили, ри-во-лю-ци-не-ры!
На него огрызнулись Никита Аладьин и Катькин отец, как бы извиняясь перед старым человеком за неразумные, обидные слова:
- Побежишь, когда жрать неча... По полтора фунта, чу, выдают хлеба на рабочую душу в день. Ты, Федор, сколько за столом уминаешь за присест? Без весу!.. А тут сырой, горячий - пишут газеты, - пока домой хозяйка несет, остынет, полфунта в пае и нету... Сам-то, мытарь, почему лататы задал с окопных работ? Платила казна богато!
На широком, бледно-свинцовом лице питерщика, на его щеках серебро стало мягким, потом оно как бы совсем расплавилось, заструилось в улыбке, старик стал разговорчивее.
- Ишь ведь, оказывается, знаете все лучше меня, - сказал он поощрительно-дружелюбно и полез в берестяной портсигар-коробочку, замысловато открывавшуюся сбоку, за новой, тонкой и темной, как гвоздь, папиросой.
Щелкнул, раскрыл коробочку, взял себе гвоздик, протянул берестяное сооружение мужикам. Никто городского курева не взял - дешевка, одна горечь, по папиросе видать, - позарился только Федор, который не мог не попробовать с табачной голодухи на окопах. Он закурил, сморщился и подал питерщику свой кисет с самосадом, что пудовик, припасенный на радостях теткой Апраксеей. Мастеровой охотно угостился и раскашлялся с непривычки.
- Терпим, - признался он, отдышавшись. - Хуже... закрывают фабрики, заводы. Мы им, хозяевам, наши требования, рабочий контроль, а они, не долго думая, на запор ворота.
Покурив, добавил:
- Положим, и это неплохо.
- Д-да че... чего т-ту-ут... хо... хор... шшого?! - удивился, заикаясь, багровея от усилий выговорить, Митя-почтальон.
Старый питерщик вскинул на него прямой, открытый взгляд, сдул пепел с цигарки, объяснил:
- Лютеет народ. Копит силу.
Теперь все мужики пытали неразговорчивого человека. Кричали наперегонки:
- Твоя лютая сила - для чего?
- Воевать до победного конца, что ли?! По Милюкову?
- "Заем свободы" выпустили... Для мира? Ну, говори!
- Нет, товарищи, дело тут совсем наоборот, - отвечал мастеровой, нисколечко не обижаясь на крики и брань, как заметил Шурка, напротив, становясь довольным. Серебро его еще сильнее, ласковее заиграло на щеках, он жмурился, жевал цигарку... Нет, зря не орите, нет, говорю, товарищи! повторил он громко, строго-весело. - Уезжал - весь Питер поднялся на ноги. Требует рабочий класс отставки всему временному... Дать министрам-капиталистам по шапке, и все тут!
- Так зачем же ты укатил, садовая голова?! Ежели не обманываешь, в эдакое время запрещается уезжать. Ошибка, мытарь! - вскипели опять в один голос Аладьин и Тюкин, а Федор, закусив бороду, ближний ее клок, так и взъелся на них: что, дескать, чья берет, забыли, как на меня накинулись, а я что говорил?
- Послали - поехал, - кратко и непонятно промолвил питерщик, глядя куда-то поверх мужичьих голов, щурясь, обжигаясь табаком-самосадом. Неохотно добавил: - Надо кому-то ехать и в деревню... Не то еще пропьют ее молокососы какие, падкие до самогонки.
- Ну, это мы еще поглядим! - отвечали, повеселев, мужики. - Дозволим ли!
- Глядите, глядите... не дозволяйте, - разрешил питерщик и, кряхтя, поднялся, покачал над серебряным ежиком кепочкой, прощаясь. Трудно ступая большими сапогами, пошел дальше, незнамо куда, с голубым, неловким, точно чужим сундучком под мышкой.
Проходя мимо Тюкина, не останавливаясь, сказал негромко, но так, что все слышали, даже ребята:
- А гранату, дядя, не бросай, побереги... может, пригодится.
- А-а, дьявол! - спохватился Катькин отец, живо поправляя оттянутый карман штанов. Рыжая борода его в ухмылке расползлась лохматым веником.
Мужики сделали вид, что ничего не слышали.
- Счастливо! Счастливо! - говорили они вслед старику. И теперь одобрительно, с уважением и словно бы даже с какой-то непонятной завистью, с сожалением проводили успокоенными, посветлевшими глазами уходящего мастерового со смешным сундучком, неразговорчивого, но чем-то им страсть понравившегося, как и кривой, злой фронтовик с ружьем.
И точно этот старый мастеровой из Питера и одноглазый фронтовик подтолкнули мужиков, всю жизнь в селе подтолкнули: в одну неделю в мае столько всего стряслось, страшного, горького, радостного, что, кому сказать, пожалуй, и не поверят, а все правда.
Пока Шурка ездил в Рыбинск на экскурсию впервые по чугунке на поезде (Григорий Евгеньевич взял с выпускным классом и третьих, желающих, в награду за учение), таращился в музее на чучело медведя, стоявшего на задних лапах и пропахшего нафталином, признавал знакомых рыб, птиц и бабочек, замерев, оглохнув, дивился заводским грохочущим станкам, глазея на каменные, в два и в три этажа дома, похожие на белый дворец в усадьбе, пил в трактире чай с хлебом, ночевал в ремесленном училище на полу, рядышком с учителем, своим богом, пока батя ездил с горшками на базар в Лацкое (Устин Павлыч нежданно дал жеребца и Марфу-работницу за кучера; кажется, и тут не обошлось без Григория Евгеньевича), пока все это творилось на белом свете, у них дома забрали телку, прямо из стада увели, и не одну ее, еще пять годовалых, пущенных хозяевами на племя, забрали в казну, для фронта, воинская команда приезжала из уезда. Никто в селе, должно быть, и не пикнул, не отстоял телок. Когда Шурка вернулся из Рыбинска, отец, черный, с лихорадочно блестевшими глазами, не разговаривал с матерью, сидел в своем углу на кухне, за гончарным станком, горшков не делал и никого в избе не замечал. Мамка, заплаканная, с большим животом, ходила повязанная низко теплым платком, точно больная. В избе стояла тяжелая, гнетущая тишина, словно лежал покойник.
Шурка старался поменьше бывать дома. У него была одна радость - пахать яровое с Францем. Но и в поле вскоре случилась беда - не с ними, так с другими; Францу пришлось повременить с пашней и севом, как бы чего из-за лошади не вышло, и в поле не стало радости, как дома.
Приехал с позиции в отпуск Матвей Сибиряк, во всем новом, с поперечными полосками на погонах, но почему-то без Георгиевского креста.
- Свойский такой попался командир, - рассказывал он, довольный, возбужденный, угощая мужиков фронтовой махоркой. - "Поезжай, грит, домой, на сельскохозяйственные работы, поможешь жене пахать, сеять..." Да у меня земли нету, признаюсь ему. "Тем более, отвечает, поезжай, заводи землю..." Такой свойский командир!
Матвей проездом был в Питере и захватил с собой на лето в деревню жену Афанасия Горева с мальчиком. Сам Горев неизвестно где воюет, а семье худо.
- Как-нибудь проживут здесь на подножном корму вместе с моими, а дом ихний, спасибо, - говорил Сибиряк, - места всем хватит.
Жена Горева была желтая, одни кости, и мальчик желтый, тощий, в морщинках, как старичок; он не умел ходить босиком и всему в деревне удивлялся.
А дяденька Никита Аладьин, когда ездил встречать Матвея Сибиряка и его гостей, привез со станции солдатское ружье и железную коробку с патронами.
- Ворон пугать! - смеялся он, когда Гошка и Манька пристали к приемному отцу, зачем ему винтовка. Он спрятал ее в сарай, под сено, и приказал помалкивать. И Гошка и Манька молчали, рассказали только шепотом Шурке, а он не болтун, шепнул лишь Яшке и Растрепе. Они лазали в сарай, щупали сено, там ли ружье, не обманывают ли их Манька и Гошка. Нет, все было верно.
В тот день Трофим Беженец, без шапки, прибежал из усадьбы, донес мужикам, что барская роща в Заполе продана. Все ахнули: кому? Ване Духу? Оказывается, перебил Устин Быков, сторговал какому-то акционерному обществу "Сосна". Кто в нем был, в этом обществе, неизвестно, и где оно находится, тоже никто не знал. Беженец утверждал - в Ярославле, как он слышал от управлялы, а мужики злобно говорили, что много ближе - в лавке Устина свет Павлыча, в бондарной Шестипалого да в волости у старшины, нынешнего земельного председателя Ваньки Стрельцова. Ай да сосна, тройняшка, высокая, кужлявая... Ну, Устин, медовые твои уста, спасибо, помог селу, как обещал, сволочь! Теперь уже без ареста на рощу не обойтись. Да надобно все забирать, а то и луг волжский уплывет, и земля, и скот... В воскресенье, чу, наш депутат созывает митинг по "займу свободы". Вот и ладно, займем свободы поболе, все разом и решим! Придется ребятишек по деревням послать оповестить народ. Держись, лиса патрикеевна, вытрясем кривую-то душу! И управляла, борова, прижмем, подержим за сало-то, небось захрюкает, пожалеет, что не послушался народа, спокается!
Но еще раньше на глазах у Шурки дядя Ося Тюкин раскроил заступом голову Платону Кузьмичу.
Катькин отец ждал, ждал земли, не дождался и вскопал самовольно, всей семьей, полоску в барском поле под картошку, Шурка помогал садить. Управляла с холуем накрыли Тюкиных на месте. Платон Кузьмич пригрозил, да не словами, шомполкой, схватив вгорячах у Степана-коротконожки его двустволку: вот, мол, что будет, если не уйдете с поля. Дядя Ося не ушел, хотел отнять ружье, и оно выстрелило прямо в плечо и лицо опалило порохом, задело дробью, глаза, слава богу, уцелели.
- Гад, людей убивать? За что-о?! - взревел залитый кровью Катькин отец, став прежним, бешеным, и ахнул со всей мочи заступом управлялу по барашковому картузу.
На сером, яблоками, барском рысаке, на котором Платон Кузьмич со Степаном прикатили в поле, в коляске с рессорами отвезли обоих раненых в город, в больницу. Платон Кузьмич, говорят, скончался дорогой, а дядя Ося лежал в больнице в бинтах, и ему грозил суд за убийство.
...Митинг собрался у школы, возле церковной рощи, на просторной луговине, где прежде в престольный праздник тихвинской божьей матери были гулянье и ярмарка.
Самым важным и главным на этом митинге для Шурки стало не то, как стараниями их, ребят, скоро и много собралось мужиков со всей округи и народ не пожелал слушать оратора, которого Устин Павлыч привез из уездного города, нисколечко не пожелал знать про "заем свободы", а все закричали о барской роще и земле; и не то было важным, как сердился и пробовал по-старому посмеиваться Быков, звонил в школьный колокольчик почище сторожихи Аграфены и какая была мертвая тишина, и дружный рев, когда говорили дяденька Никита Аладьин и Матвей Сибиряк; и даже не то, главное, как Григорий Евгеньевич, с газетой в руках, упрашивал мужиков не торопиться, вычитывал про какое-то новое, коалиционное правительство, оно теперь все сделает для деревни, для революции: там, в новом Временном правительстве, сам Чернов, социалист-революционер, вождь и защитник мужиков, он теперь министр земледелия, от кого же и ждать землю, как не от него... Самое главное, самое дорогое для Шурки на митинге было то, что, когда после слов учителя народ заколебался, порядком заколебался, как быть теперь с землей и рощей, забирать или еще чуточку подождать, вдруг объявился на лужайке, в задних рядах сидящих мужиков, дядя Родя, свалившийся точно с неба, - высоченный, зеленый, как есть богатырь-воин, нисколечко не изменившийся, только сильно осунувшийся, бородатый, в крестах и медалях, как и ожидали ребята, - и Яшка Петух счастливо держался за его солдатскую штанину. Шуркин батя (его привез Аладьин в телеге) досель торчал молча, в стороне от всех, будто с ногами, неприступный, словно приехавший из Питера, богатый, но по-прежнему черный, одни глаза блестят да тараканьи усы шевелятся возбужденно. Он обернулся и что-то хрипло воскликнул, и дядя Родя увидел его, узнал, шагнул к нему, взял на руки. Отец заплакал, обнял дядю Родю за шею, они расцеловались, и дядя Родя понес Шуркиного отца среди смолкших, обрадованных, торопливо отодвигавшихся по земле, уступавших дорогу мужиков, которые даже курить перестали, и посадил батю на скамью за стол, отодвинув плечом Быкова и громко сказав:
- Вот где твое место, Николай Александрыч, дорогой ты мой!
Он, дядя Родя, отобрал школьный звонов у Быкова, и тут начался уже не митинг с криками и бестолковщиной, а сход, и какой-то необыкновенный, немного торжественный, почти согласный, хоть и были, конечно, шум, разные возражения, смех, брань, но все же сход был на диво дружный, приятный, каких в селе никогда не бывало. Мужики и набежавшие к тому времени к школе бабы сидели на траве под солнцем смирно, охотно слушали своих ораторов. И Шуркин отец пожелал сказать слово, его со скамьи подняли на стол, чтобы всем было видно. Шурка боялся и стыдился, что батя станет рассказывать про телку, его осудят, засмеют, тут поважней решаются дела, но все шло по-другому, хотя отец не утерпел, пожаловался. Ему хлопали в ладоши, одобрительно кричали: "Правильно!", а мамки иные и всплакнули, глядя на батино безножье. Мамки жалели и отца, и забранную телку Умницу - всякое горе, большое и маленькое, находило место в их сердцах: мамки есть мамки и всегда ими останутся.
Некоторые мужики ушли потихоньку со схода, когда надобно было писать приговор о барской земле и роще, побоялись ввязываться в такое дело. Но большинство осталось, даже Устин Быков остался и глебовский верховод бондарь Шестипалый, уселись рядышком на лужайке, в самой середке мужиков, и оратора из города с собой посадили, кричали разное, предлагали хоть посоветоваться с попом, отцом Петром, и рощу в Заполе не трогать, раз продана, нету такого революционного права арестовывать имущество акционерного общества, они будут жаловаться. Ваня Дух злобно-радостно смеялся:
- Жалуйтесь, акцинеры, хоть в Питер, а роща - тю-тюу!
Сход не согласился с Устином Павлычем и Шестипалым, послушался дяди Роди, Никиты Аладьина, Матвея Сибиряка, и записали в приговор: барскую пустующую землю и рощу, коли она продается, лишняя, отобрать.
- Берите, ребятушки, мужики, все берите! - сказал пастух Сморчок, поднимаясь с травы. - В людей зачали палять из ружей. Стало, нету у палятелей души, нету с ними сладу и не будет... Значит, так тому и быть: берите землю, я научу, что с ней надобно делать.
- А что? - спросили его.
- А вот что: на господских лошадках господскими пароконными плужками вспашем яровое сообща, помочью, кто нуждается. И засеем, засадим сообща картошкой, овсом, ячменем - из тех же барских анбаров... Помочью-то сами, знаете, скоро управимся! Берите землю, говорю, не сумлевайтесь...
И по тому, как он это сказал, ласково-значительно и весело, весь сияя, как солнышко, Шурка понял, что это и было, должно, его тайной, которую Евсей Захаров привез с окопов.
Когда выбирали Совет, от каждого селения по одному представителю, кому доверяли, - многие отказывались наотрез, не хотели, чтобы их записывали.
- Надобно поболе народу от села, потому зачинщики, пускай они и отвечают за все, - кричали дальние починовские, сломлинские мужики и бабы. А нам и земли-то, наверное, не достанется, и лесу не понюхаешь... Нет уж, выбирайте, которые поближе живут к усадьбе!
- Да разве в одной земле и роще дело? - увещевали их. - Жизня новая достанется, вот ей и управляйте. Разве плохо?
В Совет выбрали дядю Родю председателем, и Евсея пастуха выбрали и записали - Захаров, а не Сморчок, и Никиту Аладьина записали, и Минодору, и Шуркиного отца, что было совершенно неожиданно и радостно. И никто из сельских не отказывался, как и Митрий Сидоров из Карасова, и Егор Михайлович из Глебова. Пашкин родитель, питерский столяр из Крутова, Таракан-большой тоже не отказался.
- Что желаем, то и выстругаем! - сказал он.
Шуркин батя, правда, заговорил, где ему без ног за новым угнаться, благодарил, просил освободить. Но его не послушали, обещали возить на лошади, когда потребуется: больше всех пострадал, и почет тебе, Миколай Лександрыч, самый большой...
А Шурка не мог глядеть на школу, на парадное ее крыльцо, - на ступеньках сидел в одиночестве Григорий Евгеньевич, его учитель, который словно перестал быть для него правдой и богом, и это было очень горько. И еще тревожно-смутно думалось Шурке про весняночку-беляночку, ее покладистых братишек из усадьбы и их добрую, грустную мамку. Что теперь с ними со всеми станется?
- Даром нам приговор не пройдет! - толковал опасливо народ, расходясь, удивляясь, как это они осмелились, так решили насчет барской земли и леса. Что-то будет?
- А хорошо будет, очень правильно все будет, не беспокойтесь! - отвечал всем дядя Родя, усаживаясь с Шуркиным отцом в аладьину телегу вместе с хозяином, перебирая с удовольствием вожжи, приглашая выбранных мужиков и баб в село, в избу Евсея: она самая просторная, там сейчас состоится заседание Совета.
Шурка с Яшкой и другими ребятами побежали вперед. Пока аладьин старый мерин хромает, тянется в село, они, ребята, будут первыми в Колькиной избе.