- Спасибо камрадам пленным, для нас стараются!

В усадьбе по-прежнему жила девочка-снегурочка с больной матерью и двумя братишками-погодками в гимназических, чисто офицерских шинелях и фуражках с кантами и со значками. Почему форсуны не возвращались в Питер учиться, неизвестно, но если верить Яшке Петуху, барыня сама их учила, как взаправдашняя учительница. Будто бы каждое утро, чуть ли не по звонку, как в школе, усаживались братчики за стол, мать ставила им в тетрадках двойки и тройки, коли они плохо готовили уроки, и в наказание не отпускала гулять. Вот какая строгая, вторая Татьяна Петровна, а сама еле ходит, пьет парное молоко с каплями, худущая, почище Яшкиной мамки, даром что не кашляет кровью, а все равно белая как смерть, приехала в деревню поправляться и не поправляется. Она ни во что не вмешивалась по усадьбе, не распоряжалась, жила, как гостья. И барина, генерала, не видно, должно быть, все еще на фронте, воюет с германцами, не заглядывает к себе в усадьбу проведать жену с детками, - некогда, вот как занят там, на войне, а все равно победы русских не чутко.

Да, нынче весной все-все было по-новому, в диковинку взрослым, ребятне и подавно. Только не зевай, торчи почаще возле мужиков и баб, смотри во все глаза, слушай в оба уха, - много всего наслушаешься и насмотришься, станешь большим, если еще маленький, а коли давно большой, живо поумнеешь, вернее будешь соображать, что к чему, и оттого все станет еще увлекательнее, понятней, дороже, - так бы, кажется, словцо от себя и ввернул в разговор, так бы и присоветовал отцам, матерям, что им надобно делать. Уж такое вокруг творится, чего никогда не бывало. Ребятам ни во что не играется: до того хорошо, интересно тереться около взрослых!

Устин Павлыч Быков не снимал красного банта с шубы. Когда потеплело и ластик засалился, выгорел, Дуня с пальчиком, Олегова мать, живо прилепила, пришила мужу новый бант, лучше прежнего, атласный, на отворот пиджака, в петлицу посадила, что твой пунцовый георгин, не меньше. Олегов отец носился, разукрашенный, будто в свадьбу, то в волость летал, то в уезд. Он даже в губернии побывал, ездил туда на какой-то крестьянский съезд, и мужики, посмеиваясь, спрашивали потом, кто его туда посылал депутатом, они, кажется, не выбирали, не писали приговора. Экая прыть, дуй те горой, ничего не скажешь, слобода! Говорили, что Устина выбрали в волостной комитет, прислонился-таки одним плечиком к новой власти, мигнуть не успели, нако-ся. Ломай шапки, когда мимо идете, иэ-эх, поклонные мы головы!.. "Нет, постой, толковали другие мужики, - он еще, ласковая жулябия, когда выгодно, наперед забежит, первый тебе поклонится".

Быков и прежде, известно, за словом не лазил в карман, теперь и подавно, завсегда имел в запасе не одну пригоршню, одаривал всех речами щедро, как прежде одарял ребят леденцами, ворковал весело и на все лады нахваливал временную власть, новые порядки. Он оставил лавку на жену, перестал хвастаться, что переплюнет Тихонова, выстроит паровую мельницу, не думал о барышах, однако был страсть довольный - вот что удивительно. Но мужики не удивлялись, скоро перестали смеяться, хмуро ворчали за глаза, что надо бы лавочника турнуть из сельских старост.

Ожил седой, грустный Косоуров, осторожно заговорил, покашливая, поплевывая себе под ноги. Выходило, не замечали, а он всегда на том стоял, что царя Миколая, дурака, надо скинуть напрочь, самим за дело браться, умным, кто на что горазд, глядишь, и полегчает беспременно жизнь. Войну прикончат, землю поделят, живо народ воскреснет, разбогатеет, зачнет летать по шоссейке на тройках, на парах, в тарантасах на станцию и в уезд, в волость, как прежде - можно, пожалуй, попробовать сызнова ладить у моста добрый водопой... А что? Всяк себе хочет пользы, может, счастье-то и откликнется, ежели его позвать хорошенько. Воды у него в колодце не вычерпаешь, на самой дороге стоит колодец, каждый, проезжая, остановится поить коня. Бадейку вычерпнешь, - глядишь, какая копейка и перепадет от седока, от ямщика... Вот еще больно ладно бы самогонкой торговать попутно. Стакашик поднес первача - заработок, потому закуска домашняя, баба наготовит, было бы из чего: горячая картошка в мундире, зеленый лук, яйца, курицу можно зажарить - угощенье первый сорт, заплатят за все, после стакашка-то аппетит знаешь какой!

Митрий Сидоров, последний Шуркин герой, забросил березовые рогачи-костыли, вышагивал на деревяшке из дикой яблони, палка обита снизу железом. Обе штанины полосатые опущены, и не разберешь, которая пятка, своя или чужая, железная, топчет с хрустом траву, выдавливая на сырой земле, ровно каблуком, глубокие пятаки. А вот с драной, короткой шинеленкой не расставался, должно, нравилась она ему, напоминала приятное (может, австрияк вспоминался, который его спас раненого, вынес из боя и сдался в плен русским). И старая солдатская фуражка, с дырой вместо кокарды, продолжала висеть у Митрия на правом ухе, и чуб русый выпускал он из-под расколотого козырька - вылитый Кузьма Крючков с папиросной коробки. Бывая в селе, заглядывая к Шуркиному отцу, похохатывая, весело жмуря телячьи белесые ресницы, он болтал, трепался, что ноне на четырех копытах не угонишься за революцией, вот она какая быстрая. Держись, мужик, за свою партию рабоче-крестьянскую, которая супротив бар, фабрикантов, едрена-зелена, крепче держись, иначе вылетишь из телеги, угодишь в канаву, а революция-то и прокатит мимо тебя, хо-хо-хо!

По шоссейке чаще стали проходить со станции солдаты из госпиталей, раненые - на поправку, и здоровые - в отпуск, по семейным обстоятельствам, на весенние полевые работы и так, на побывку, неизвестно почему отпущенные на недельку-другую, на месяц с позиций, без ружей, просто-напросто счастливые, которым "повезло". И все они, больные и здоровые, совершенно не походили на тех солдат, которые, как началась война, шли-торопились из уезда на станцию, на фронт, с песнями, в новых, туго подпоясанных ремнями зеленых рубахах-гимнастерках с ловкими серыми кренделями шинелей через плечо, в крепких, пыльных сапогах с высокими голенищами, откуда складно выглядывали засунутые черенками красно-черно-золотые деревянные ложки. Тогда камни гудели на шоссейке от железных солдатских каблуков, дребезжали стекла в окошках от удалых, с присвистом песен, разливавшихся на все село. Нынешние солдаты не похожи были и на тех, что промчались вихрем в пост, по последнему морозному снегу, со станции в город, на тройке, в ковровых санях, с красным флагом позади, веселые, покидав себе под ноги ружья, кричавшие "ура", махавшие папахами встречным мужикам и бабам.

У теперешних бородатых солдат, которые и не шли, а брели по дороге, как нищие, с палками и пустыми котомками, у всех этих счастливцев были одинаково злые, темные и бледные лица, обтрепанные, враспояску шинели и разбитые ботинки, похожие на опорки, спустившиеся грязные обмотки. Хлястики шинелей болтались на одной пуговице, что хвосты, смотреть противно. Иные хоть и подпоясаны, так не кожаными ремнями с медными, начищенными, орластыми бляхами, а матерчатыми узкими поясами, за которые были подоткнуты от частых луж лохматые полы шинелей спереди и сзади, очень некрасиво, не по-солдатски, хуже, чем юбки у баб, когда те моют полы в избах. Солдаты носили мятые папахи (это в теплынь-то!), и редко у кого из них водилась фронтовая всамделишная махорка, до которой так были падки все деревенские курильщики. Чаще солдаты разживались куревом у мужиков, кашляли до слез, нахваливая самосад: кусается, собака, с непривыку, отменный табачок, зобнул и накурился на неделю; просили у мамок напиться, а заодно и немного хлебца, если найдется, каравашка там какого завалящего, - жрали, не помнят когда.

Они, солдаты, не говорили, а рычали и лаяли почище мужиков, с хрипом и воем, плевались и ужасно бранились такими словами, что невозможно слушать, хоть затыкай уши. И на уме у всех проходящих солдат было одно: кончать войну, сей минутой мир, хватит, довоевались до ручки; на то и слобода, чтобы расходиться по домам - землю делить, просидишь в окопах, как раз без тебя и распределят, останешься ни с чем; царя свергли, а богачей оставили, чтоб им сдохнуть поскорей, буржуям, вампирам, - всех надо свергать, слышите, к дьяволу, в тартарары, ни дна им, ни покрышки!..

Еще не весь прошел лед на Волге, а в лавке появился Капаруля-перевозчик, без рыбы, с Ленькой, накупил чего можно и долго торчал возле народа, как коряга из воды. Вот те и нелюдим! Капаруля уже не держался независимо-презрительно, гордость его точно поубавилась, он все прислушивался, о чем кипят споры-разговоры, и смятение, недоверие и еще что-то затаенно-дикое проступало сквозь дремучую заросль на его обветренно-коричневом лице, шершавом, как ржавый камень-песчаник. Капаруля зачастил в село, с пустом и с рыбой, однако перевоза не открывал, берег лодку-завозню, ждал распоряжения, а его не выходило от начальства, - сильная держалась полая вода, можно перетопить народ. Иногда, слушая мужиков, водяной и сам бурчал не разберешь чего, и цигарка тлела у него постоянно в бороде красным угольком. Прилетал и Пашкин родитель, питерский столяр, с кашлем, деревянным стуком под рубахой, скакал кузнечиком перед бабами и мужиками, трещал, требовал, чтобы ему сию минуточку вынули и положили на ладонь господскую землю, и поповскую, и невесть еще чью, на меньшее он не согласен. С ним схватывался Устин, ежели был тут, и бондарь Шестипалый, пожаловавший из Глебова и имевший свои виды на землю и барский луг. И Быков и Шестипалый, точно сговорясь, возражали одинаково: на всех господских угодий не напасешься, когда и как бы ее, землю, ни делить, за деньги, даром ли, Крутово отродясь - чужая сторона; поищите-ка в своем обществе лишних перелогов, пустошей, бесхозяйщины, - здесь и без того тесно.

Все шумели, сердились, говорили и говорили, не надоедало, все про одно и то же, и опять надеялись, обжигаясь от нетерпения табаком-самосадом. Не один дяденька Никита, кажется, все мужики верили в новую, бесцарскую власть и ожидали от нее чудес. Поэтому вскорости на сходе всей округи хоть и поругались, покричали сильно, однако помирились, написали приговор с одобрением Питеру, рабочим, солдатам, за свержение самодержавия, что сделали революцию и даровали народу долгожданную свободу, просили Временное правительство поторопиться с решением земельного вопроса в пользу крестьян. Писал приговор сам Устин Павлыч, потому что его опять выбрали старостой. Он хотел и про войну написать, чтобы распатронить немцев-австрийцев в хвост и гриву. Сход не согласился, все зашумели, что войны не надобно, требуется скорый мир, так и пиши.

Бондарь Шестипалый ввязался в спор, стращал: германец пропишет вам революцию, закачается Россия, надобно оборонять свободу обязательно! Которые мужики заколебались, соглашаясь, как бы не прогадать, не дай бог, царица-то, матушка, была немка, ну-ка, попробуй воткни штыки в землю, родственнички не прозевают, зараз и помогут Александре Федоровне усесться с муженьком обратно на престол... Другие мужики пуще закричали про замирение, - не Вильгельм воюет, тот же простой народ, им, германцам, война осточертела, как и нам... Тут мамки, стоя сзади, заплакали, запричитали. Хоть их и не много пришло на сход, а заревели громко, принялись стыдить Быкова и Шестипалого, согласных мужиков: что говорят, бессовестные, на-кося, опять про войну, да не нужна нам такая ваша риволюция, слобода, провались она и вы, бесстыжие хари, вместе с ней!

Устин Павлыч хотел поскорей распустить сход, пообещав посоветоваться в волости, что писать в приговоре, чего не писать. Но ему и этого не позволили мамки, продолжали ревмя реветь и выревели свое: мужики наконец распорядились ничего не писать в приговоре про войну, будто ее и нет, словно она закончилась давно, - и все успокоились. Кроме Шурки, конечно, и его приятелей и приятельниц, они, ребятня, решительно стояли за войну. Русские солдаты должны непременно победить на фронте, без царя - вот это будет здорово!

- Хенде хох, и вся недолга! - орали ребята, хвастаясь, что умеют говорить по-немецки, выучились у пленных. - Хальт! Эргиб дих! - Но их никто не слушал, сход уже расходился...

Только Ваня Дух молчал и сторонился людей, ничего не ждал и ни на что вроде бы не надеялся. Он повадился бегать тайком за чем-то в усадьбу, и сельские мужики после схода опять с опаской провожали его насупленными взглядами, когда он, в праздничном дорогом ватном пиджаке с хлястиком, сунув пустой левый рукав в накладной карман, надвинув на глаза суконный картуз с лаковым козырьком, торопливо шагал задами, гуменниками в волжское поле, а там по Гремцу, низиной, в усадьбу. Что ему нужно? Почему Платон Кузьмич не прячется от него, угощает, слышно, чаем, провожает за ограду, как дорогого гостя? Ничего не известно, и потому страсть любопытно.

Но всего интереснее, радостнее и удивительнее были весной для Шурки Григорий Евгеньевич, его постоянный бог и правда, пастух Сморчок, вернувшийся с окопов, и Ося Бешеный, вдруг совершенно выздоровевший, как будто он никогда и не сходил с ума.

Катькиного отца нельзя было узнать: так он переменился. Он теперь не косил в сторону, когда был с народом, не таращился в угол, в темноту, не искал в ней чего-то, глядел на свет, на людей прямо, во все насмешливые глаза. Он обкорнал немного свои рыжие овчинные лохмы, пообстриг бородищу и сразу стал таким, каким был до войны. Рванья на нем меньше, жена и дочка ушили его, насадили латок, неказисто, зато дыр нет, прорехи, какие можно, заштопали, лохмотья обрезали, запошивали. Незаметно выздоровев, поправившись, как после долгой болезни, став окончательно разумным, дядя Ося Тюкин схватился за дела по дому, чего с ним, хозяином, никогда такого не замечалось прежде.

Раньше помнится Шурке, до того, как дядя Ося спятил с ума, мужики ругали Тюкина за безделье, за то, что у него шея, как зарево, он любит рыбку ловить да собирать грибы - занимается баловством ребячьим. Казалось, предел его счастья - ничего не делать. Так это было, нет ли, доподлинно не узнаешь, не догадаешься. Дядя Ося больше отшучивался, не обижался на мужиков, учил всех, посмеиваясь, как надо жить, а сам по хозяйству действительно работал мало, больше прохлаждался на Волге, в Заполе и на Глинниках, и оттого, наверное, Тюкины жили беднее других. Непонятно, как мог дядя Ося лентяйничать. Шурка по себе знал: ничего не делать скучно. Потом выяснилось, что и делать-то дяде Осе особенно нечего, земли у Тюкина своей не было, кроме загороды, не водилось и коровы. Они занимали у соседей под картошку, под рожь пустыри: кто уступит где какой клин, кто полоску, которая не больно родит, все равно запущена в перелог. Перебивалась молчаливая маленькая Катькина мамка кое-как, всем помогала в горячую пору, кто ни позови, выпрашивала муку с рождества у Быкова, отрабатывая ему в навозницу, жнитво, в молотьбу.

Сейчас, кажется, ничего в жизни толком еще не изменилось, а привычки свои дядя Ося стал почему-то бросать, забывать. Словно он, глядя во все глаза на народ, на свет, увидел то, чего прежде не замечал или чему не верил, и это было удивительно.

Неужели Катькин батька всю войну притворялся, ни с каким лешим не встречался в лесу, потому что нету леших, есть одни глупости, суеверие, и белены не ел, прикинулся бешеным, и так здорово, что все поверили? Ну, не все, многие, начальство поверило, не тронуло... Но как же у него, у Тюкина, хватило терпения притворяться почти три года? Нет, ему, конечно, надоедало, оттого он, не утерпев, говорил иногда и на людях разумное, а наедине всегда соображал хорошо, сам с собой разговаривал, как все, правильно... Ну и хитряга же дядя Ося, всех обманул, вокруг пальца обвел, спасся от войны, от смерти! Никакой он не бешеный, сам себе на уме.

Он починил у крыльца ступени, повыкидав гнилые, и крышу соломенную на один скат приладил, - сухое стало крыльцо, чистое, входи, гость, милости просим, шагай смелее по шатким, скрипучим сенцам, отворяй дверь в избу и дивись: к Тюкиным попал, не к соседям ли занесло? Больно много света в избе, и не приходится ломать ноги, скакать через провалившуюся половицу возле порога. Не бойся, в подполье, как раньше, не угодишь, свежая, сосновая доска-горбыль прибита накрепко вдоль пола, ступай веселей, доска выдержит троих. В косых, низких оконцах нет омялья, сырых тряпок, бумаги. Дядя Ося раздобыл на станции битого оконного стекла, кинутого на задворки потребилки за ненадобностью. Он взял у Никиты Аладьина на часок "алмаз", единственный, которым все пользовались в селе. (Устин Павлыч давно во всеуслышание заявил, что он свой алмазик потерял, жалость какая; Ваня Дух отказывал еще проще: "Не дам, дорогая вещь, ноне не укупишь".) Нарезал из осколков кусочки, полоски, уголки, какие получились, искусно вставил их в летние рамы, где склеил, где драночными старыми гвоздиками прибил, и оконца вышли что надо, света в избе хоть отбавляй. Стали сразу видны грязь и копоть по бревенчатым буро-угольным, точно обгорелым стенам, по полу, по хромым лавкам. Ну, это уж бабья забота, мужиково дело сделано.

Неразговорчивая, старательная, с детским личиком, Катькина мамка только крестилась да торопливо помогала, тревожно-счастливо поглядывая на усердие мужа, точно побаиваясь, что он опять сбесится и все пойдет по-старому.

Нет, все шло по-новому. Хоть изба и была по-прежнему пустая, без "горки" и самовара (морковный чай кипятили по праздникам в чугунке, в подтопке, и разливали по щербатым, желто-темным, в трещинках, чашкам деревянной поварешкой); хоть и была изба с нарами вместо кровати, дерюжками взамен одеяла, как у Кольки Сморчка, с остановившимися много лет назад, набитыми тараканами и пылью "ходиками", изображавшими терем, с одним узким сточенным ножом на весь дом, но пол в ней, в избе, теперь плотно сбит, починен - пляши на нем, топай кадриль. Намытые стекла в оконцах горят-светятся с утра до вечера без устали, радуя хозяев и пугая тощих прусаков, разбежавшихся живо по углам и щелям, - и там им житье только до зимы, Катькина мамка грозится выморозить тараканов до единого.

- Слава господу богу, выздоровел тятенька, взялся за ум, богатыми будем, - твердила, хвасталась Растрепа, повторяя, надо быть, материны скупые радостные слова, и зеленые глаза ее светились-горели, как оконца в ихней преображенной избе.

Глава VI

КОГДА ЛЮДИ ЗАГОРЯТСЯ ЗВЕЗДАМИ

Смешно, жалко и весело было глядеть на дядю Осю Тюкина, как он плотничает в своей хибарке. Потопает лаптями по сомнительной половице, вернется в сенцы, отдерет там, в стене, у потолка, сосновый горбыль, будто он лишний, притащит в избу, стешет круговину топором, остругает рубанком, пройдется по боковинам. Извольте: вышел брус, синеватый от прежней долгой жизни в сенцах, доска, как хотите называйте, прочности тут еще достаточно. Приладит дядя Ося эту тесину, где провалился пол, оглядит, щурясь, ее узкую, похожую на латку, и швырнет топор, плюнет с досады.

- Экая дрянь, гниль... Как ни строгай, гнилью и останется. Тошно смотреть!

И сам себя со злостью упрекает:

- Из худого не сделаешь хорошего, мытарь. Таких чудес не бывает на свете. Как говорится: не полона, не ищут...

Вздохнет, тряхнет головой.

- А-а, живи - не скули! По земле ходи, на небо гляди - радуйся!

И тут же кого-то спрашивает непонятно:

- Не маловато по теперешнему времени?

Подумает, шевеля бровями, заломит их высоко, не то от изумления, не то от радости.

- Допустим... - скажет глухо. - А дальше что? Не кумекаешь?.. А я, мытарь, напрямки отрежу тебе: поснимать им всем башки, тогда, может, и выйдет что путное, почище этого горбыля... Э?

Присядет на порог, покурит, царапая медную бородку, в которой запутались стружки, пощурится на сделанное и долгонько так, пристально, потом посмотрит на то, что надо еще ладить в избе. Сморщится, закрутит рыжей головой, потрет крепко, долго скулу, точно у него зубы болят. Оглянется на Катьку и Шурку, - они за столом учат по одной книжке наизусть стишок на завтра в школу и исподтишка следят за горькими стараниями новоиспеченного плотника. Усмехнется этот плотник, хлопнет себя по щеке, будто воспрянет духом, поглядев на ребят.

- Сойдет для начала, - скажет одобрительно о своей работе, которую только что хаял. - Давай, двигай дальше... - И гаркнет на всю хибарку так, что новые стекла в оконцах отзовутся, каждый угольничек, полоска задребезжат: - Куда старый месяц на небе девается? Ну, мытари книжные, отвечайте мне живо?!

Катька и Шурка расхохочутся, а что сказать, не знают. В самом деле, куда девается месяц на ущербе? Григорий Евгеньевич, наверное, объяснял позабыли, хоть тресни по лбу, не вспомнишь сразу.

- А-а, не знаете? Учились и недоучились! - дразнит и мучает Тюкин.

- Тятька, скажи! - пристанет весело Растрепа, соскочит с лавки, затопает босыми ногами. - Да, тятька, ну же! Рассержусь!

И Шурка примется клянчить:

- Скажи, дядя Ося, пожалуйста!

- Старый месяц тоже в дело идет, как мой горбыль, ученые головы, ответит им, посмеиваясь, Катькин отец. - Черти его, месяц, на звезды крошат... Вот и мы не хуже чертей, старое-то все искрошим помельче, глядишь, люди и загорятся звездами!.. Нет?.. Да-а... И я думаю, силенок, храбрости не хватит все искрошить... А хорошо бы, мать честная!

- Почему не хватит силенок? - допытывался Шурка, огорчаясь. - Струсят, да?

- Все крошить - себя не жалеть. На такое не каждый решится, задумчиво, с сомнением говорил Катькин отец, словно и не Шурке отвечая самому себе. - Пробовали - обожглись. Страшно!.. И, должно быть, не хватает у народа терпежу, дело-то нескорое. Это, как на мельнице, надо-тка сперва перемолоть зерно на муку, ежели хочешь укусить хлебца свеженького. Опосля хозяйка опару поставит, тесто замесит, испечет добрый каравай - ешь досыта!.. Люди не рожь, бо-ольшие нужны жернова и отча-а-янные мельники, смельчаки... На такое, мытари, треба решиться один раз в жизни, коли случай подошел: все али ничего... Нет хуже останавливаться на полдороге. Тут тебе и конец, - сядешь передохнуть и не поднимешься, выдохся, станешь не звездой и даже не старым месяцем - обыкновенным дуралеем, без головы... Снимут голову! А нужно тебе первому ее снять, башку, у вражины, дьявола богатого.

Дядя Ося загадочно разглядывает свои ладони, будто в них дело. Он успел набить волдыри, ковыряет их, бормочет:

- Славно бы скопом понавалиться, как Евсей Сморчок болтает... Про душу забыть до поры до времени, тут он врет, сивый мерин, душа - его слабина. Не-ет, жалость в кулак запереть крепче, - это вернее, прав Аладьин, и, значит, разом всем навалиться... Пожалуй, тогда хватит у народа жил, вытянет народ. Гору каменну мало своротит, изотрет в порошок!

- Хватит, хватит! В порошок! В муку! - кричат Катька и Шурка, не больно много понимая, но уж очень им хочется, чтобы люди зажглись, загорелись звездами, как в сказке. А Шурке к тому же мнится, что это то же самое, что вынуть из своей груди живое сердце, как сделал Данило, и светить людям, показывать дорогу к правде. Поэтому он вопит отчаянно-радостно на всю избушку Тюкиных: - Ей-богу, хватит силенок, дядя Ося! Мы подсобим, ребята. Каменную гору раз - и нету ее!.. Ого, как получится здорово, вот увидишь!

- На том и порешили, - соглашается, смеясь, Катькин отец. И вдруг рычит, безумно вращая белками глаз, оскалясь: - О-ох, сделаю я беду... Терпенья моего больше нету!

Но что за беду он собирается сделать, не сказывает.

Он берется снова с охотой за топор, стамеску, за молоток. Оказывается, ему все знакомо, инструмент, занятый у того же Аладьина, не вываливается из рук. Конечно, с непривычки не все получается щеголевато, красиво, как у дяденьки Никиты в избе-игрушке, как выходило у питерщика Прохора в кузнице-слесарне, так ведь простительно, надо обвыкнуть, поднатореть маленько. Зато работа тут прочная, на сто лет с гаком, мастер не жалеет гвоздей, даром что они кривые, ржавые, из старья разного повыдерганы, каждый гвоздь нужно прямить, прежде чем забить в половицу или в расшатавшуюся скамью.

Управившись с поделками в избушке, дядя Ося не забывает и пустого двора, забранного с трех сторон прутьями. Тут всегда гуляет ветер, надувает зимой сугробы, что, впрочем, не мешает отлично жить пестрым курицам и черному петуху с кровавым, вечно драным гребнем. Хотя скотины под навесом не предвидится, все равно Тюкин для порядка обмазывает прутья натолсто глиной, - двор выходит, что из кирпича, прочный, теплый. Под крышей, с юга, хозяин старательно проделывает в прутьях порядочное отверстие, круглое, как совиный глаз, и вешает под ним, внутри двора, корзину-развалюху для голубей. Шурка, наблюдая, дает себе поспешно слово, что завтра же сотворит на своем дворе то же самое. Как он до сих пор не догадался этого сделать! Известно: у кого водятся голуби-сизяки, та изба счастливая, особенно если еще живут, не брезгуют ласточки. Под крышей Шуркиной избы касатки сляпали из грязи, бог весть как давно, половинку горшочка-кулачника и прилепили его к карнизу, оставив сбоку щелку. У Катькиной хибары ласточкиных гнезд три, одно к одному, посадом, вся стена под ними сверху донизу исчеркана, запачкана будто мелом, ровно школьная доска в классе, - значит, Растрепа счастливее Шурки втрое. Он не завидует, он радуется этому по одной причине, о которой старается не думать. Когда же эта причина, которой он стыдится чем дальше, тем больше, не признается себе, когда эта причина все же лезет в голову сама и нет ей удержу, то получается, что если Растрепа страсть счастливая, то это означает, что и он, Шурка, счастливый страсть. Но голубями на всякий случай разжиться следует, можно не корзинку повесить на дворе к готовому оконцу под крышей, а приладить из досок помост для целой стаи сизяков. Шурка лазает обезьяной, сколотить помост для голубей ему раз плюнуть, и тогда неизвестно, кому придется гадать, кто счастливее, и утешаться разными соображениями, о которых не только сказать вслух, но и подумать стыдно...

Старания по дому не мешали Тюкину заниматься, как раньше, самым любимым: ловить рыбу, собирать грибы. Он еще по последнему снегу и первой грязи таскал нынче из Глинников, с холмов, корзинами пахучие, без корешков, круглые и с корешками и шляпками-бакенами ноздреватые сморчки и строчки, которых многие в селе не брали, считая поганками. Катька жаловалась ребятам, что ранние эти грибы, как резина, не разжуешь. Наглотаешься, в животе урчит, а есть хочется, будто ничего и не нюхала в обед за столом. Дядя же Ося утверждал, когда заходил разговор про грибы, что сморчки не хуже белых, такой же благородный грибок, деликатес, как говорят господа в городе, понимающие толк в еде.

- Сморчок в сметане - царское кушанье, попробуешь - язык проглотишь... Раз Николашке дали по шапке, надобно царские грибы есть народу, не пропадать же добру, - шутил он.

Иногда, точно вспомнив, дядя Ося начинал кривляться, бормотать несуразное, дико ворочать белками, смотреть в сторону. Дома с ним не бывало такого, накатывало только на людях. Но скоро он спохватывался, переставал пугать баб, жаловался то ли смеялся:

- Бес во мне сидит полоумный, это уж как пить дать!

- Когда ты перестанешь притворяться, дурака валять? Не надоело? спрашивал Тюкина рассерженно дяденька Никита. - Али еще побаиваешься: заберут, погонят на фронт?

- Побаиваюсь, - сознавался Катькин отец, косясь... - Как раз под последние пули и угодишь... А мне, признаться, пожить, мытарь, охота, скалил он зубы, - посмотреть, что вы, лешаки дремучие, будете делать с усадьбой, с барской землей... Любопытственно!

Бабам же он продолжал твердить:

- Есть, чу, распроклятая такая болезнь, никакие дохтура и лекарства не помогают: здоровый с виду человек, а внутри, оказывается, сидит бес. Порченый, стало, дядя. И ничем его, беса, не выгонишь... разве молитвой, как в Евангелии сказано. Хоть бы кто за меня помолился, за мытаря грешного...

- Ой, накажет всевышний тебя, Осип, за такие слова! Сызнова вывернет мозги наизнанку! - кричали мамки, шарахаясь от Тюкина подальше.

Бог миловал его, не наказывал, мозги оставались на месте, где им положено быть. У дяди Оси хватало соображения стучать топором, хозяйничая по дому, и первым бежать на Гремец с острогой, когда в половодье щуки кинулись в ручей метать икру по ямам и омутам, в осоке. Тюкин мог часами стоять, окаменев, на берегу, в узкой горловине ручья, и глядеть, не мигая, в воду, держа острогу на весу. Снеговая мутно-квасная вода стремительно неслась по валунам, кружила, пенилась - что тут можно заметить? Но дядя Ося всегда успевал разглядеть прямую, как палка, тень, подымавшуюся против течения. Острога срывалась в воду, и белобрюхая, в пятнах, с толстой темной спиной щука трепыхалась, проткнутая насквозь зубьями.

- От меня не спрячешься, не уйдешь! - горделиво говорил дядя Ося, снимая добычу в ведро, и опять замирал на берегу, пронзительно глядя в ручей. И был он похож в то время на Капарулю-водяного с острогой, и хвастался он, как Ленькин дед, забивший трехпудового сома в заводи на Волге.

Когда вода в Гремце начала спадать и щуки пошли обратно в Волгу, Тюкин опять-таки раньше других рыбаков перегородил кольями и хворостом ручей повыше, в поле, у Баруздиного бездонного омута, и поставил вершу. Шурке иногда удавалось по утрам, перед школой, напроситься смотреть добычу. Раньше хозяина оказывался он у запруды.

Посредине Гремца, между часто забитыми кольями, сваленным грудой хворостом, тонула в воде по толстый, дугой, обруч головастая верша, плетенная из редких ивовых прутьев, как гуменная корзина, но с длинным хвостом. Она стояла против течения и как бы глотала беспрестанно разинутой пастью воду и все, что с ней скатывалось вниз по ручью. От наружного обода была искусно вплетена внутрь как бы вторая верша, меньше и короче первой, заканчивающаяся дырой-глоткой: рыбина проскочит, а назад ей не вернуться, течение не позволит и теснота.

Любо было, задрав штаны, кинуться в ледяной ручей, к хвосту верши и, с трудом приподняв его мокрый, тяжелый конец, застыть от холода и счастья, глядя сквозь прутья, что там есть, какие попались щуки. Всегда казалось: в хвосте, в красноватых, упруго-пенных струях, кипит, ворочается несметная уймища рыбы.

И верно, ловушка-верша редко стояла пустой. Бывали счастливые утра, когда щук набивалось полный хвост. Проворно подтянув к берегу свое хитрое сооружение, дядя Ося живо запускал руку в прутья, раздвигал их. Наложив себе щук полное, без воды, ведро, протягивал и Шурке парочку-другую отличных рыбин.

- Накорми отца ухой, - приказывал он.

Посветлела вода в Волге, и Тюкин взялся за удочки, не позабыл. Но удил он нынче не так, как раньше, по-другому, не как все мужики, вроде бы все куда-то торопился и совершенно разлюбил тишину.

Дяденька Никита Аладьин, например, раззадорясь на хороший клев, приходил на реку в чистом фартуке, чтобы не испачкать ватного пиджака и как бы подчеркивая белым домашним холстом опрятность и аккуратность в тонком рыбацком деле. Он неслышно выбирал себе место поглубже и потише. Удочки у него - одно загляденье, как картинки, даром что он ловит рыбу редко, по праздникам, а снасть имеет отличную: удилища короткие, как на подбор ровные, обязательно можжевеловые, гнуткие, лесы без пробок, черного крепкого волоса, не порвешь, каждая саженей на десять, с тяжелыми, гладко закатанными продолговатыми грузилами из свинца и крупными, остро наточенными перед ловлей крючками. Никита осторожно, глубоко втыкал удобные удилища в берег, круто, почти прямо. Сматывал распущенную лесу в правую руку большими кругами и, насадив на крючок жирного, в палец, червя, так называемого выползка, а то и целую кучу мелких, сильно размахнувшись, кидал длинную лесу, и она прямо, туго ложилась перед ним, слабо чмокнув грузилом чуть ли не на середине реки. Расставив таким образом, как жерлицы, три-четыре уды, дяденька Никита не садился поблизости на ведро, припасенное под рыбу, как это делали все удильщики, нет, он отступал назад, подальше от воды, и стоял не шелохнувшись, уронив голову на плечо, оглядывая снасть, поглаживая нитяную бороду, и редко вынимал попусту удочки, точно жалея тревожить насадку. Клев он замечал по тому, как дергало и вело в сторону лесу. У него всегда брала крупная рыба: лещи, плотва по фунту и больше, горбатые окуни, судаки, что березовые поленья, даже редкостная стерлядь иногда попадалась, длинноносая, в панцире из твердых блях. - Поймает Аладьин немного, пять-шесть рыбин, а ведро кажется полным. Если ненароком вылавливалась какая мелочь, он бросал ее обратно в воду.

- Подрасти, потом и клюй, - говорил он. - Гуляй на здоровье!

По-иному удил дядя Ося Тюкин. Удочки у него в этом году были скверные, старые (новых наделать он, видать, не успел), лески, хотя и ссучены на коленке, тянучие, но разного волоса, от долгого употребления перепрели, часто рвались, вечно были запутаны, и навязаны они не на удилища - на какие-то долгие палки. Придя на Волгу, усевшись на бадейку, дядя Ося первым делом принимался торопливо распутывать удочки и ругаться, рвал их от нетерпения, кое-как связывал и с шумом, сидя, забрасывал короткие лески, а палки-удилища клал в воду около себя. Он часто перекидывал снасть, не вставая с бадьи, не глядя на наживку. Схватит удилище, вырвет с силой из воды лесу, точно тащит большую добычу, развернет со свистом, как кнут над головой, и резко отправит лесу обратно, подальше от берега. Леска чисто грохнется в воду, проволокой, брызги взлетят к облакам.

- Я тебя, сволочуга, заста-авлю клевать! - громко скажет он с угрозой. - Не желаешь?.. Врешь! Сорвала, сожрала червяка, лезь на голый крючок, ну?!

Он сидит на бадье, курит, кашляет, бранится, шумит забрасываемыми удами и с такой силой выпускает из себя гром, что кажется, штаны под ним рвутся на лоскутья, а клев у него не прекращается. Точно испугавшись угроз, рыба так и лезет на крючки, успевай снимать, правда не крупная, как у дяденьки Никиты, но зато ее всегда бывает много.

Дядя Осе всегда не хватало червей. Он тут же шел искать насадку на берегу, в кустах, в иле и накапывал красных, мелких, живучих червей, - клев начинался лучше прежнего. У него не водилось, как у всякого бывалого рыбаря, особой, "счастливой" удочки, на которую почему-то чаще брала и попадалась рыба. Все палки-удочки у Тюкина были счастливыми, на всех беспрестанно клевало, и только этим, конечно, можно было объяснить, что шум, брань, гром не мешали ельцам, сорогам, ершам, линям нанизываться на крючки.

И вдруг дядя Ося Тюкин все бросал: удочки, избу, сморчки, - шел, торопясь, в Глебово, Парково, в дальний Кривец на сход послушать чужих мужиков или бежал сломя голову на станцию, на почту за свежими газетами, не дождавшись Мити-почтальона. Возвращался в село с ворохом новостей и слухов и рассказывал их, кому придется, но как-то странно, точно подвергая все сомнению.

- Генерал Алексеев назначен вер-хов-ным командиром, самым главным. Теперь мы немца, сукина сына, победим всенепременно! - говорил дядя Ося, воротясь со станции и безжалостно вырывая из только что добытой газетины здоровенный лоскут на цигарку. Закурив, сплюнув, он, кося насмешливым карим глазом на односельчан, добавлял: - Его высокое превосходительство генерал Алексеев при царе как раз всеми делами заправлял на фронте, был, сказывают, начальником штаба... Ши-ибко назад пятился.

Слушатели грохочут смехом на полсела. Тюкин, сидя на бревнах, на куче, на самом ее верху, как прежде, словно на троне, покуривая, поплевывая, болтая сырыми грязными лаптями с обвислыми толстыми онучами, глядит с усмешкой вниз, на мужиков, и продолжает невозмутимо рассказывать:

- В другой газетке вычитал, не дал мне ее почтарь, говорит, самому надобно, в единственном числе поступила в продажу, сам купил, любопытная, так правду-матку и чешет... да, в газетке этой самой один рабочий из Бежецка сообщает: спалили мужики именьишко Корвина-Литвицкого. Близехонько от нас, между прочим, семидесяти верст не будет. Поди зарево было видно ночью.

- Палить - ума не много надо, - отзывается недовольно Никита Аладьин.

- Вот-вот! И рабочий в газетке так пишет: нехорошо, граждане, неправильно... А почему неправильно? Бывал я у Литвицкого, как же, целое лето однажды околачивался у него, косил. По сорок копеек в день, вру, по тридцать пять, кажись, по сорок просили, - не дал. Шутливый, помню, был господин, веселый. А кормил плохо: пустые кислые щи да пшенная каша. Обещал косарям при расчете ведро водки... Забыл. Ну, мы напомнили. Он и руками замахал: "Что вы, ребята, я пошутил, и сам водку не пью, и вам не советую..." Выходит, и над ним, трезвенником, ноне маленько пошутили... огоньком!

- Проще всего палить, - повторял Аладьин, начиная сердиться.

Но Катькин отец не давал ему лишнего слова вымолвить, ядовито щурился.

- А чего не проще? Давай мириться: удавимся оба! Я тебе скажу, мытарь, уж чего проще: заместо губернатора управляет нашей губернией, чу, ко-ми-ссар Временного правительства, фамилия - Черносвитов, по-ме-щик из Пошехонья... Кто сказал? Грачи на кажинной березе надрываются, кричат, а ты не слышишь... Навыдумывали какие-то ко-ми-те-ты без-опа-сности. Нас, что ли, опасаются? Да мы люди смирнехонькие, боимся разинуть пошире рот, не то что тронуть кого пальцем... Вот и смотри, какая ре-во-лю-ция получается: Черносвитов бобыль бобылем, землишки у него сущие пустяки - три-ста де-ся-тин только. Он тебе ее отдаст, землю, на блюдце поднесет: кушайте, нас не слушайте! Ха! Тьфу!.. А в уезде ноне всем командует у нас Петька Савельев, тоже, значит, комиссар. Назначили али сам себя утвердил, соврать боюсь. Нищий, по миру с корзинкой за кусочками ходит, побирается, потому как ла-баз его не кормит, ма-ну-фак-тур-ная лавка и подавно. Чем ему жить прикажешь в каменном домине в два этажа, что напротив собора? Жить нечем, сарай пустой, дом-то. И хутор не кормит, что под Угличем, земли, как у меня, четыре гряды в загороде, ржи снимает помалу, только по тыще пудов... Петька Савельев тебе, мытарь любезный, как Черносвитов, всю свою мошну из кармана вынет и положит в руку; на, прими, Христа ради, сделай такую божескую милость, ос-ло-бо-ни меня от добра, возьми!

Смех громче и дружнее прежнего, на все село. Грачи снялись с берез, скворцы махнули из скворешен, - вот какой стоит хохот. Аладьин и тот не стерпел, затрясся, живот ходуном ходит под рубахой.

- Да ну тебя, пустоболт, с тобой грыжу наживешь! Помолчи!

Дядя Ося не унимается, у него полная пазуха новостей, только слушай.

- О-о, дружок, что это ты какой стал нонче разумный, речистый? верещит Устин Павлыч Быков, появляясь на минуту около бревен и вслушиваясь в россказни Тюкина. Атласный бант на груди цветет махровым георгином и не увядает, и сам Олегов отец цветет, как пунцовый георгин. - Выздоровел? ласково спрашивает он рассказчика. - Слава богу! На фронт давай, братуша, на войну, свободу защищать!

- Вместе? А может, вперед пойдешь, с бантом-то, покажешь дорогу, тебе видней, - отвечает, обороняясь, дядя Ося. И, не утерпев, складывает, по привычке, обкуренные коричневые пальцы в большущий кукиш. - На-ко, съешь сперва!

Устин Павлыч только руками возмущенно разводит, не хочет ни спорить, ни слушать, поворачивается к бревнам, к мужикам тугой спиной. И Шурка уже не может думать про Олегова отца хорошо, как он недавно думал, и это его расстраивает почему-то.

А Катькин отец, молодчина, продолжает выкладывать свои разности:

- В Кривце мужики приговор написали: желаем о наделении землей без-воз-мезд-но... потому как означенная земля да-ро-ва-на барам, монастырям бес-пла-тно. А земли купленные отобрать по доб-ро-со-вест-ной оценке... Кто не обрабатывает, не проживает в деревне, тоже отобрать и отдать ма-ло-зе-мель-ным, по усмотрению общества.

- Справедливый приговор, ничего не скажешь, - вздыхают кругом. - Нам бы тоже, братцы, ой, давно-о пора потолковать как следует!

- Д-да-а... Как бы не переехала по-старому казна поперек мужика. Дождемся!

- И переедет, вдоль и поперек. Зевай больше! Теперича самое время вернуть волжский луг.

- Мелко пашешь. Луг! Вся земля наша! И лес!

- Чего там! Писать приговор, и баста! - горячится Косоуров.

- Да ведь писали, а толк какой? - напоминает Митрий Сидоров. - Не ошиблись ли мы, ребята, адресом, едрена-зелена?

Дядя Ося Тюкин согласно кивает шапкой.

- Торопись в петлю, веревка оборвется, на чем удавишься?.. В Паркове, говорю, тоже сочинили приговор: требовать от власти перевезти Николая из Царского Села в Петропавловскую крепость, чтобы не сбежал. В крепости, мол, надежнее... А поп, отец Яков, ну, который в Николе-Корме служит, не как наш, выскочка, молебна за здравие новых правителей не служил, отказался, вещал с амвона другое: не прогнали вовсе царя, за-бо-лел государь император, поправится - по-ка-жет он всем бунтовщикам кузькину мать ре-во-лю-цию...

И не поймешь, не догадаешься: верит этому сам дядя Ося или насмешничает, пугает и дразнит народ.

Он слезает с бревен, рыжий, беспокойный, медная бородка пышет червонно-жарким огнем. Наклоняется, поправляет спустившуюся онучу, лицо его багровеет от натуги, не то от злости, а может, это огонь перекинулся с бороды.

- Так-то, мытари мои ненаглядные, слободные граждане, - заключает он, уходя. - Много слышится, да мало верится... Ха! Тьфу!

Плевок обижал мужиков, словно дядя Ося харкнул им в лицо. Они начинали сердиться, материть за глаза Тюкина. Не один Аладьин Никита, почитай, все не соглашались с Катькиным отцом, благо он ушел на Волгу с удочками, - говори, что хочешь, ответить, возразить некому.

Мужики сызнова крепко верили и надеялись, что их желания исполнятся скоро.

- Иначе зачем и царя было свергать, устраивать революцию по всей России! - кричали они, обнадеживая друг дружку. - Нет, милок, плевать сверху легко, ты снизу харкни в небо, попробуй, на тебя же и свалится обратно плевок, на глупую твою рыжую башку... Хорош был ты, Ося, бешеным, умный из тебя не получается, как ни треплись языком. Уж лучше оставайся таким, каким был, притворяйся, потешай народ... Тебе неизвестно, а нам, ой, как ведомо: когда дрова горят, тогда и кашу варят. Хоть жиденькой, на воде, сатана-те подавись, с дымком, без сала, да накормят нас маненько кашкой-размазней управители новые... Нет, так мы их самих сожрем заместо каши. А, право! Со всеми ихними потрохами и причиндалами. И косточки не оставим, проглотим!.. А как же? Это Ваня Дух, слышно, за новые порядки стал: не трогай, не твое, чужое, дай хапнуть мне - будет порядочек!

Потом, разъедаемые сомнениями, брошенными Осипом Тюкиным, поддаваясь им, раздражаясь, принимались тихонько переругиваться и скоро громко лаялись между собой, как раньше, на сходах, или когда сообща чинили, перекоряясь, разбитую дорогу в Глинники, поправляли в поле старые, повалившиеся от непогоды изгороди. Сейчас мужики ругались потому, что не выходило у них согласия, что делать дальше: ждать - не ждать, верить - не верить. Одна ругань была дружная.

- Не с того конца, ребятушки, начинаете, - вмешивался пастух Сморчок, когда гам и крики надоедали ему.

Пока соседи толковали мирно, он терпеливо, молча слушал их, чаще и не слушал, бродил по лужайке подле бревен, непоседливо-радостный, маленький, в распахнутой холстяной обогнушке, ступая берестяными легкими лаптями по земле мягко, точно боясь потревожить молодую, отросшую за дожди траву. Белесо-курчавое, давно не стриженное волосье торчало из-под зимней шапки-ушанки. Запутанное в бороде и усах кольцами, волосье это шевелилось на ветру, раздувалось от возбуждения, в котором постоянно находился пастух. Горящие щелки его глаз, обжигая лаской, беспрестанно что-то восторженно высматривали: мужиков, которых он давно знал и которые ничего такого интересного в это время не делали, просто не выпускали изо ртов цигарок и трубок и взволнованно гудели растревоженным ульем; высматривали сморчковы прищуры распустившийся цветок мать-и-мачехи в придорожной канаве, - листа еще нет, а уже сияет крохотным солнышком; ласкали божью коровку, пригретую на бревне смоляной капелькой. Евсей засматривался, как прежде, и на высокие, белыми перьями, облака, предвещавшие долгожданное тепло и вёдро, на густую, бездонную синеву за облаками и на многое другое, чего никто не видел, вернее, на что не обращали внимания ни ребята, ни взрослые. Шурке иногда казалось, что пастух и воздух разглядывает перед собой, и внимательно так, словно что-то там, в воздухе, замечает, наверное, редкостное, славное, - он улыбается, задрав белесую бороду, и щелки-глазки его от удовольствия закрываются вовсе.

Но вот мужики замолчали или, напротив, сильно зашумели, и Евсей Захаров тут как тут, подает немедленно голос. Пушистое, как бы меховое лицо его светло и радостно. Он присаживается неслышно на бревна, в самую середку соседей, негромко, настойчиво повторяет:

- Разговор у вас, ребятушки, не с того конца!

- Ну, начни с другого, говори, каков он, твой конец, послушаем, ворчат мужики, берясь снова за кисеты. - Полечи нас, коли умеешь. Башка трещит, лопается в черепки, что с ней делать - не знаем... Токо нету, кажись, лекарства от нашей болезни.

- Почему нету? - возражает пастух. - Есть трава и от задумчивости... Да не ей, слышь, надо-тка лечить ноне наши головы, ребятушки!

- Вона! Ты, Евсей, никак, сам заболел пуще нас? - спрашивают насмешливо мужики. - Чем там, на окопах, тебя растревожили? Выкладывай... Поди, душа всему владыка, а? - смеются они. - Значит, не вытряс немец из тебя душу-то? Жива-здорова?

Глава VII

КОЛДОВСТВО ПАСТУХА СМОРЧКА

В большой пустой избе Евсея к тому времени, как он вернулся с рытья окопов, все шло опять по-старому. Чужим, как всегда, представлялся Шурке этот холодный сарай из рыже-красных, разодранных почти насквозь сыростью и старостью бревен. Забылись порядки, заведенные осенью разбогатевшей хлебом хозяйкой. Не изменилось ничего тут, в Сморчковой избе. Разве что поубавилось в стенах порожних гвоздей и крючков от прежних владельцев, Колькина мамка выдергала, какие сумела, на разные неотложные нужды. Да вовсе пропали с божницы, из-за потрескавшейся темно-золотой доски с бессонными глазами, пучки сухих трав - Пастуховы запасы лекарств для болящего народа и скотины. Зато прибавилось заметно прусаков по глубоким кривым щелям. Пока был хлеб, проедали рожь Устина Павлыча, пять больших мешков, за которые пастух вызвался идти на окопы вместо лавочника, вытянувшего на сходе несчастливый жребий, пока лежали каждое утро на столе, что куличи, высокие, горячие караваи и румяные пироги с толченой картошкой, капустой и грибами, блестевшие маслянистой коркой, а рядом красовалась десятифунтовая жестяная банка из-под ландрина, когда-то полная быковского меда (им, медом, как и хлебом, пирогами, угощала горделиво Сморчиха всех, кто к ней заглядывал), в эти богатые, пролетевшие незаметно осень и зиму развелось в Колькином дому прусаков видимо-невидимо, настоящее тараканье царство. В морозы непрошеные постояльцы не больно замечались, они прятались подальше, за печь, а сейчас, в тепло, из каждого разодранного бревна в стене, из пазов, трухлявого мха, которым пазы были пробиты, высовывались во множестве любопытные усы и все щели шевелились от тараканьего приплода.

Эти бывшие хоромы Устина Павлыча Быкова, которые он, как знал Шурка от матери, в давнее время, под хмельком, обменял на Пастухову приглянувшуюся одворину на бойком месте, у Гремца, выстроил за одно лето дом с лавкой и разбогател; этот даром доставшийся дворец Захаровы так и не обжили за многие годы. Чудилось, будто Сморчки только что сюда перебрались, как после пожара, без добра, на малый срок. Вот сгоношат себе из горелого какую избенку и освободят просторное, сырое и холодное, чужое помещение. Лишь огромная русская печь, как всегда радовала и утверждала, что это все-таки не сарай, а изба и живут тут не пришлые погорельцы, а постоянные ее хозяева. Хороша она была, печка, чуть не в половину избы, с лежанкой и подтопком, с полатями, есть где полежать на просторе, погреть бока и спину, посидеть, свеся босые ноги, лапти поплести, поушиваться, уроки поучить, похлебать щей, - ну, чисто горница какая. Но и эта отличнейшая печища, серая (ее редко белили), с трещинами, замазанными глиной, с языками сажи над устьем, эта громадина не согревала достаточно дом, потому что требовала много дров. А где их возьмешь, особенно в нынешнее военное время, да еще без лошади? На себе не много натаскаешь валежника из лесу, из барской рощи. И опасно, - того и гляди, схватят за шиворот, поволокут в суд, влепят штраф, плати его из пустого кармана. Нет, лучше в холоде жить да в спокое, рассуждала Сморчиха.

За зиму, когда доняла невтерпеж стужа, Сморчковы девки разобрали по бревнышку заднюю стену двора, благо коровы там, в загородке, никогда у Захаровых не стояло и, должно, не будет стоять. Теперь две уцелевшие боковые стены неизвестно как поддерживали крышу двора (четвертой стены, как у многих, не водилось, дощатые сени выходили сразу на помост, то есть на двор). С гумна можно было въехать нынче во двор, не только войти, такое свободное раздолье, будто не стена вынута - распахнуты просторные ворота, как это делалось в навозницу, у кого скотины много и надобно вывозить горы навоза.

С тех пор как съели и роздали хлеб лавочника, перестали Сморчки сызнова вместе обедать, ужинать, завтракать. Каждый лазил, как раньше, самостоятельно в печь за едой, если она была там, в горшке, на сковороде, ел, когда хотелось, и Сморчиха уже никого не оговаривала, не кричала на Кольку, на дочек, чтобы они не таскали кусков, не смели брать хлёбово в печи, сейчас будет обед, на стол собирает, не видят разве. Нет, она и сама опять ела, когда придется и что придется, а то и не ела вовсе: бегала по соседкам, занимала плошку мучки у тех самых хозяек, которым осенью пудовиками отпускала в долг, пока на мельницу съездят, намелют своего хлеба с нового урожая. Иные отдали занятое сразу, как вернулись с мельницы, иные все собирались отдать, позабывали. И, странное дело, Сморчиха никогда не спрашивала долгов, точно стеснялась напомнить или считала, что дано было не в долг, а так, без отдачи, от лишнего, от пяти мешков ржаной муки, которая, казалось, никогда не переведется у нее в дому. Но мука однажды кончилась, и все пошло по-старому. Скоро в Колькиной избе опять завелась грязь, пол мыли редко, сор заметали в угол, и он там кис по неделе. Девкам некогда было наводить чистоту, они уже намывали чужие избы к пасхе до блеска - за молоко, картошку, овсяные высевки, за бутылку постного масла. А самой Колькиной мамке в пору было управиться с едой, что-нибудь припасти, приготовить на прокорм семьи. Давно все мамки твердят: когда в доме нехваток, еды идет много больше, как-то все досыта не накормишь прорву...

Затертый по локтям и подолу, но еще розовый, как зимнее солнышко, добрый красавец полушубок, подаренный Быковым в придачу к хлебу, вольготно располагался один во всю голую стену, на самом видном месте, напротив порога, чтобы каждый, войдя в избу, видел хорошую вещь. Только этот полушубок да того же Устина яловые, ссохшиеся за весну, за грязь, со сбитыми каблуками и пыль в сборах сапоги, валявшиеся по вечерам под лавкой, напоминали Шурке о недавнем благополучии в Сморчковой избе.

Евсей, не знавший богатых перемен, которые тут были без него, в доме, разумеется, ничего не жалел, как, впрочем, и остальные Сморчки. Возвратясь домой, залезая в первый же час на печь погреться с дороги, жмурясь и потягиваясь, он сказал с удовольствием:

- И-и, тепла-то у вас... на все окопы хватит, благодать какая, ребятушки! Давно-о я не леживал на печи, соскучился... Там, где я был, полатей нету и печи ма-ахонькие, ноги не вытянешь, как следует, подкорчась дрыхни. Да и много нас было, копателей, плотников, не напасешь печей. Иной раз не то что сам, обувку-одевку мокрую посушить не хватало места... Ну, слава богу, погреюсь ноне досыта. Меня и обедать не зовите, неделю буду отсыпаться, слышите?

- А мы и не обедаем давно, - отозвалась сердито Сморчиха.

- Ну? - удивился Евсей, позабыв, должно, что его и прежде дома редко звали за стол. - Обедать надо обязательно, - внушительно сказал он. - Мы там, на окопах, хоть раз в день, а горячее хлебали, мясное, артелью. Работа тяжелая, нельзя постное, не полагалось, и на сухомятке не проживешь, не удержишь в руках лопаты... Сколько мы всего слопали, телят, барашков, от казны, и не упомнишь, - похвастался он. - А вот поспать на печи не доводилось, хошь - верьте, хошь - не верьте, все на полу да на полу, на соломе... Э-эх-ма-а, и отогреюсь я ноне на своей-то печи, не прогонит никто!

Но он только с дороги, с холода побаловался, повалялся на горячих кирпичах, на мягкой рухляди. Ему почему-то не лежалось все-таки на любимой печи, как он ни говорил, и на лавке не сиделось дома. Он ходил по соседям, растревоженно-радостный, всех навестил, не позабыл. Жадно выпытывал, как они, мужики, ребятушки, теперь, без царя, живут-поживают, чего думают делать дальше - с барской землей, с усадьбой, с жизнью своей деревенской. И таинственно качал лохматой заячьей шапкой, ни с кем не соглашаясь, что ему говорили, и сам много толковал, но, казалось, важное таил, не досказывал сразу, выжидал чего-то. В Шуркиной избе Евсей погас, притих, посидел на кухне, возле бати, молча, уставясь в пол, и, только уходя, прощаясь, зарычал-заревел без слов, по-медвежьи...

Колькин отец поначалу немного подивился, что в доме уже нет хлеба, но тут же и успокоился.

- Ну, съели - так съели, что поделаешь. Брюхо-то веревкой не перетянешь, оно требует своего. Надо-тка зарабатывать мне новый хлебушко... Заработаем, ништо!

Евсей привез немного денег, не все проел на мясном вареве, скопил толику, и жена проворно сбегала в лавку к Устину Павлычу, кое-что купила, выпросила, и в Сморчковой избе неделю-другую ели досыта, даже вместе не раз обедали и ужинали, как видел Шурка, а потом, когда деньги вышли, Сморчок немедля порядился сызнова пасти в селе коров, выговорил вперед хлеба, картошки за пастушню, а Колькина мамка не прозевала, потребовала у баб, как положено, яиц и молока, раз Евсей будет кормиться дома, проживаться на своих харчах, не по дворам, как принято в других деревнях.

Устроив таким образом домашние дела, не сытно и не больно голодно печево не каждый день, зато варево обязательно, - Евсей опять отдался весь тревожно-радостным разговорам и ожиданиям, как другие мужики. Но, в отличие от них, у него постоянно бывал торжественно-таинственный вид, словно он действительно знал много больше того, что говорил. Будто и верно, что-то главное открылось ему на окопах, словно он нашел там наконец свою Праведную книгу, прочитал ее и знает теперь, что требуется делать, чтобы всем в деревне жилось хорошо, как надо. Медвежье курчавое волосье на лице радостно светилось, глаза-щелки весело смеялись, Сморчок толкался, как пьяный, места себе не находил.

Он часто оставлял коров на выгоне одних или на Кольку, а сам, с кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, точно по какому срочному делу, являлся в село, туда, где торчали мужики, торопился послушать, попытать проходящих со станции злых солдат, хмурых питерщиков-мастеровых, бежавших в последнее время от голодухи из города в деревню, к семьям, терпеливо поджидал Митю-почтальона с газетами. И многое - тайное, важное - было как бы написано на его меховом светлом лице, только не прочитаешь, а он сам не сказывал до поры до времени, прятал у себя в голове, под зимней шапкой-ушанкой, которую по привычке не снимал и в тепло. И когда Евсей загадочно молчал, он все равно был занят: удивлялся и радовался всему вокруг. А если начинал говорить, - слова у пастуха получались, как прежде, ласково-добрые, как он сам, светлые, ровно голубые, как глаза Шуркиной матери, верящей в одно хорошее на свете. И Евсей, должно быть, верил в одно хорошее, хотя говорил про всякое, понятное и непонятное, но всегда приятное, с одобрением. Казалось, он и видел вокруг себя одно приятное, потому и радовался, постоянно удивлялся, но и удивление его было такое же, дорогое ему, отрадное. И, главное, он в людях, в их делах, поступках, отыскивал одно доброе, а плохое старался не замечать. Исключение составлял, кажется, один Устин Павлыч, на которого Евсей, возвратясь с окопов, глядел, будто на скучное пустое место, как на булыжины на шоссейке, где ничего никогда не росло и нечему было удивляться и радоваться. Сморчок теперь не трогал шапку первый, встречаясь с Быковым, и на его приветы и верещанье отвечал как-то снисходительне-небрежно, почти презрительно. Это опять было удивительно, потому что Евсей всегда ко всем относился с уважением, доброжелательно.

И о чем только не разливался нынче душевно пастух Сморчок, посиживая с народом!

Мужики о земле жуют, злобятся, ни о чем другом слышать не хотят, а он бряк о березе, облаках, вёдре, словно бы ни к селу ни к городу, как говорится. Ан нет, - все потом оказывается к месту, все о том же самом, что мужики не могут прожевать. Он, Евсей, разжевал, в рот им положил: нате, глотайте, да не забывайте, пригодится.

- На свете, ребятушки, ничегошеньки одинакового не бывает, дважды точь-в-точь не повторяется, все ра-азное, вот удивление какое, примечай. У всякой избушки, как поглядишь, послушаешь, свои поскрипушки, - сказывал он, жмурясь, светясь белесым волосатым лицом, как бы заранее радуясь тому, что он сейчас откроет мужикам. - Растут, смотри, в Заполе, там, на Голубинке, еще где две березы рядом, каждая сама по себе красавица. У одной - сучья на теплую сторону густые, кужлявые, а на холодную сторону - пореже и вроде бы расчесаны гребешком каким. И маковка то-онкая, не переломится, все этак вверх да вверх тянется, к небу-солнышку, кажинным листочком. Глаз не оторвешь!.. Обернешься к другой березе, - опять смотришь не насмотришься. Приспустила она, негодница, ветки, развесила, что твои длинные косы, зеленые, шелковые, и смеется, ну как есть в захоты хохочет. Изогнулась, ровно подбоченилась, прямо-тка голосом говорит, спрашивает: "А я чем хуже?" Да нисколечка, милая, не сумлевайся! И ты хороша, баловница, чисто неписаная красота... Весело! Ах, как, братцы мои, приятственно! Так бы около этих самых берез несказанных и стоял, глядел на них всю жизню... Али, к примеру, взять другое: день седня пасмурный, с дожжичком будет, не миновать, и ветер холодный. А завтра смотри - вёдро, жара, солнышко, откуда и взялось неведомо. И послезавтра обязательно стоит погожий денек, а не тот все ж таки, не схожий вовсе на ранешный: облака на небе появились, белые, тот день их не было видно, а ноне, что паруса по синю морю плывуют, - загляденье!.. И вот так-то, ребятушки, мужики, все на нашем свете устроено разное-преразное, травка-муравка. В том и красота, радость господня. Ну и люди завсегда разные. Один - чернявый, этот - русак русаком, тот - рыжий, всякие-превсякие. Один - хорош, другой - еще лучше, душевный. И кажинный по-своему добрый, умный... Что ржете? Чего вру? Я на правду - черт, ни капельки не обманываю, верно говорю. Плохих людей не бывает, не должно быть на земле! А горя, как поглядишь, целые твердыни, зла - немерянные версты. Откуда, спрашивается?

- Да от твоих расхороших людей, от кого же еще?! - смеются мужики. Меньше жмурься, Евсей, больше увидишь. - Буржуи теперешние, помещики, мироеды наши, чем они приглянулись тебе?

- А это мы сами их такими сделали, мироедов, буржуев, царей, - ласково объяснял пастух. - Сами мы, ребятушки, виноваты. Надо-тка было давно-о по душе, по правде жить, - кривде-то и не было бы места на свете. ...Говорю, надобно по Праведной книге жить, по справедливой, счастливой, есть такая, припрятана богатеями... Сыскать! Бают, чу, откопали ее, Праведную книгу, большаки...

Он и раньше, помнится Шурке, говорил что-то похожее, важное. Но теперь пастух выкладывал перед мужиками это свое самое сокровенное с таким жаром, убеждением, так просто и понятно, что Шурке не сидится, он вертится около мужиков, шныряет туда-сюда, отвешивает восторженные тумаки приятелям и приятельницам, подвернувшимся под руку, и сам получает подарки с придачей.

- Батька у тебя молодец, удалец, каких поискать... Вот какой у тебя батька! - шепчет он Кольке Сморчку, плюхаясь рядом на бревна, и от полноты чувств делает Кольке смазь по довольной роже. - А ты и не знал? Так на тебе добавок за это, дурачина!

И лупит Кольку по загривку, и не знает, что бы еще такое сделать, необыкновенное, какую бы еще выкинуть штуку, - так у него внутри все бурлит, переворачивается и рвется наружу. А уши его тем временем ловят каждое словечко пастуха.

- Что есть человек? - торжественно-таинственно спрашивает Евсей Захаров притихших мужиков. - Человек есть добро, понимаете, - добро, а не зло. У него, человека, за пазухой не камень, не один кисет с табаком, - еще есть живая душа, большущее сердце, - на всех хватит души-сердца. Вот он каков, человек, что австрияк, немец, что русский, наш брат - одинаково. Он родился на земле на радость, для устройства ее, матушки, во всей красе... ну и для своей житухи, конечно, это одно и то же. Чтобы она, жизня, была приятственная, без нужды, без ссор, кра-си-вая. Да-а... Человек и есть жизня, коли подумать, раскинуть мозгой, сообразить все досконально. Нету человека - нету и жисти, есть да не такая, какой ей быть положено богом, попросту сказать - твоей душой. Он, человече, ее устроитель, своей житухи. Какой он пожелает, такой она и будет... должна быть. А чего ему, человеку, желательно? Неужто зла, неужто плохого для себя, для других? Враки! Вот уж доподлинно, кто так говорит, врет, что и не перелезешь, он брехать-то поперек себя толще, кто так болтает, треплется... Нет, ребятушки, ему, человеку, желательно доброе, веселое, дружное. Стало, жизня должна быть радостная. Все на свете радость: работать, ребятенышей растить, на небо глядеть... Вот как по-моему-то!

И мужики, только что кричавшие с бранью о земле и не желавшие ничего другого знать, даже ссорившиеся между собой, эти самые мужики, знакомые Шурке, сильно задумывались, начинали кашлять, вздыхать, вынимали спасительные кисеты и рылись в них, словно искали там чего-то и не могли найти. Вернее всего, им совестно было глядеть в глаза друг другу, вот они и лезли в кисеты. Они долго, старательно клеили из газетных лоскутков любимые цигарки, всяк на свой манер - "самокрутки", "козьи ножки", но непременно потолще, побольше, чтобы надольше хватило курева, и пуще прежнего заволакивались дымом, как бы прячась за него от стыда.

Гляди, как пронял всех пастух своими волшебными словами! Он будто заворожил их, мужиков, колдун, и они, в густом дыму самосада, наглотавшись его досыта, отмахивались от лишка, начинали, как во сне, неслышно улыбаться, радоваться тихо чему-то хорошему, что привиделось им сейчас.

Они долго, задумчиво молчат, будто прислушиваясь к чему-то внутри себя, приглядываются к соседям, дивясь, радуясь. И такими открыто-добрыми становились в эти минуты их коричнево-деревянистые, в морщинах, как в трещинах, лица, так ласково-пышно ворошились, топорщились всклокоченные бороды, и такие веселые лучики разбегались к переносьям, вискам от прищуренных, оживших глаз, что Шурке опять становилось невмоготу сидеть смирно. Да и не ему одному.

Дяденька Никита Аладьин, ворочаясь на бревнах, ударял с силой Евсея по плечу.

- Эх, черт тебя подери совсем! - восклицал он.

И все понимали, большие и малые, что он этим хотел сказать, что припечатал своей оплеухой.

Шурке хочется верить: как говорит Евсей, так и будет, обязательно, не может не быть, уж больно все получается у него правильно, складно, как в песне. А что может быть лучше песни?

Теперь все толковали наперебой, соглашаясь с пастухом, что верно, ох, верно, где лад, там и клад, значит, и веселье. В драке нету умолоту, известно давно. Сам человек - красота живая, добрая. Именно! Дай ему, народу, маненько вздохнуть слободно - расцветет, как цветок, он тебе натворит чудес до небес. А как же! Превосходно натворит, за милую душу, по самой совести... Злу-то и не будет места в жизни, как говоришь. Вот она и радость твоя - что пахать, что ребят крестить, что вино пить - одинаково скусная... За чем дело стало, спрашиваешь? Да за самым малым: не в кармане дыра - в горсти. Неужто невдомек? На один загорбок все свалили правители, что прежние, что теперешние. Не держит больше ношу загорбок-то у народа. А тут еще война незнамо за что который год... Уж такая кругом правда, что некуда деваться, милок, ай не видишь? А видишь, так договаривай до конца, где тут главная закавыка в жисти. Будь герой, стой за настоящую правду, за народ горой вот как, слышь, по-нонешнему-то!.. Истинно! Да стоять, кум, не на чем. Волю, какую ни есть, дали, а земли нетути. Ты мне, Евсей Борисыч, земельки уважь, покажу тебе, каков я человек. Да я, брат, кра-си-вее богатых заживу, по самой правде, по добру! Зла-то, кривды и в помине не будет... Землю подай! Не в твоих силах? Ну, так я тебе помогу!

Но и о земле у Евсея Захарова были свои особые суждения.

- Земля - всему начало. Это нам, ребятушки, мужики, завсегда надо-тка помнить накрепко, не забывать ни в коем разе, - говорил мирно Сморчок, поглаживая на коленях жестяную, с вмятинами, пастушью трубу, она блестела на солнце, пуская по траве, по лужам зайчат-белячков. И сам Евсей блестел, как труба, вот-вот от него, гляди, побегут, поскачут во все стороны ослепительные зайцы. - Не зря мы ее матушкой кличем, землю, - продолжал он проникновенно-ласково. - Матушка и есть, родительница всему живому и неживому - каменьям, людям, траве-мураве... Человек на свет не родился, а она уже была туточки, раньше его, - и по Библии Василья нашего Апостола, и по теперешней науке, спросите хоть попа, хоть вон Петровича, Никиту, он у нас давно все книженции перечитал, дотошный, ученую науку выучил наизусть... Да-а, из земли все живое выросло и сейчас растет, как поглядишь... И сколько ее, ребятушки мои, земли, на свете! У-ух ты, не оглядишь, не обмеряешь! Идешь-идешь, бывалоче, лаптей изобьешь не одну пару, по чугунке день-ночь едешь. В окошко глядишь, не можешь оторваться: все она перед тобой, родимая, ненаглядная, спереди, сзади, обочь - пашни, леса, луга... И нетути им конца-края! На всех хватит и еще останется... Так почему же она твоя, земля, матушка-кормилица?! - внезапно громко, возмущенно спрашивал, осердясь, Евсей кого-то, должно быть, хозяина той земли, которую он видел, когда ехал с окопов по чугунке. - Ну, говори, отвечай: почему она, земля, твоя?!

Темнея грозой, надвинувшейся невесть откуда и когда, сверкая не зайчатами - синими молниями, грохоча голосом, с гневными раскатами, он соскакивал с бревен, так что ребятне становилось жутко. Жестяная труба, гремя, катилась по бревнам, вниз, мужики подбирали ее, бережно клали на траву, - Евсей ничего этого не замечал. Длинный, толстый кнут из мочала и веревок, с волосяной, стрелявшей, как ружье, плеткой на конце, висевший кольцами через плечо, на груди, душил его. Он обеими руками оттягивал кольца, сбрасывал кнут через голову, как хомут.

- Ты ее сотворил, землю, сляпал, как глиняный горшок, да? Продаешь, покупаешь? Ишь развонялся... испоганил! У тебя, гли, ее тыщи десятин, а у меня скоко? Распусти-и больше брюхо-то - Москву сожрешь... Откуда она у тебя взялась, земля? Стала собственной, откуда?! - ревел, как прежде на коров, Сморчок необыкновенно громким своим голосом. Кнут извивался змеей подле его грязных лаптей, в луже. Пастух сжимал короткую, ловкую рукоять кнута, замахиваясь на кого-то невидимого, - сейчас огреет мокрым кнутом, с громом и дымом, как он однажды, в сенокос, выйдя из себя, огрел на Волге, на барском лугу, самого Платона Кузьмича, - Щурка никогда этого не забудет. Обвыклись, - твоя, моя... Скоро ступить будет негде, не то что сеять хлеб, все кругом чужое, хозяйское, не смей прикоснуться... Нет, стой! - гремел Евсей, потрясая кнутом. - Она не твоя, не моя, - она ничья, землица-то, общая! Кто на ней работает, проливает пот, мозоли до крови натирает на ладонях, - тот ее добрый хозяин, владетель законный... Так, не так баю? останавливался Сморчок, спрашивая мужиков.

И они отвечали ему дружным, нарастающим рокотом. Гул шел по всей улице. Даже братья Фомичевы, дядя Максим и дядя Павел, оглядываясь друг на друга, торопливо кричали, поддакивая:

- Знамо! Ничья земля, божья... Торговать землей - грех! Бог-то накажет, отнимет землю!

А пастух, успокаиваясь, подбирал трубу, свертывал кнут, надевал его опять через голову и плечо на грудь. Он собирался проведать коров на выгоне, скоро полдень, бабы придут доить, заругаются, что скотина без призора.

- Ну и кончен разговор, - заключал свои речи и громы Сморчок, - дать земли всем поровну, по едокам. Трудись семьей, работниц и работников нанимать - ни-ни! Запрещено... И генерала наделим нашего, вояку хромого, купца там, мастерового питерщика, коли бобыль, - всех, кто желает ее обрабатывать, матушку, кормиться около нее. И чтобы по совести было, не обидно: сколько у тя ртов, стоко и получай, ты такой же человек, как я, имеешь одинаковое право на землю. Токо, чур, травка-муравка, уговор... сам паши, сей, жни, молоти... сам и хлебушко свой кушай на здоровье, хоть ты генерал-разгенерал, царь - живи, трудись, радуйся! А еще лучше, ребятушки, мужики, ежели сообща...

Хохот мужиков останавливал Евсея.

- Что? Соврал? - спрашивал он, конфузясь. - Где набрехал? Ну!

- Самую малость, Евсей Борисыч, так, пустяки, - уважительно отвечали мужики, посмеиваясь. - Генералишку нашему - дулю под нос! Горсти волжского песку не дадим. Хватит, попользовался, догони его вдогонку!.. Теперича мы будем хозяевами... Хо-хо-хо-о! Только бы отобрать у них, сволочей, земельку, а поделить мы сумеем, не беспокойся, Евсей Борисыч.

Колькин отец несогласно качал заячьей шапкой-ушанкой, торопливо лез в чужой кисет, таинственно-ласково, с сожалением, поглядывая на соседей.

- Говорю вам, не с того конца беретесь за дело, - бормотал он свое, постоянное, непонятное, и светлое лицо его меркло, становилось грустным, морщилось.

Определенно он не успел открыть народу всей своей тайны, поведать о самом главном, дорогом, что узнал на окопах, и потому, наверное, огорчался. Сейчас ему уже некогда было сидеть на бревнах, растолковывать все мужикам. Он скажет им в другой раз, обязательно. Только бы не прозевать Шурке, послушать, узнать эту необыкновенную тайну пастуха Сморчка...

Глава VIII

УЧИТЕЛЬ, ЕГО ТВОРЕНИЯ И ЧТО ИЗ НИХ ВЫШЛО

Григорий Евгеньевич открыл в недостроенной казенке Устина Быкова народную библиотеку. Никто его об этом не просил, он сам придумал и, как бог (вот уж действительно бог и есть!), сотворил все в какую-нибудь неделю. В казенке отодрали доски, которыми были забиты двери и отверстия окон. Вставили в проемы дубовые подоконники и рамы, крашенные белилами, с целехонькими пыльными стеклами. Откуда они взялись у Быкова, подоконники и рамы, не узнаешь, наверное, лежали на чердаке готовые, не иначе. Марфа-работница вымыла, протерла стекла насухо, до радужной игры, и - наше вам почтение! - изба, став зрячей, принялась глазасто таращиться на шоссейку четырьмя большими окошками, будто она это делала всегда. Пришлые, из-за леса, из села Фроловского, ловкач-печник с подмастером в два дня сложили фасонистую, как в школе, печь с чугунной дверцей, медными отдушинами для тепла, плотной задвижкой под самым потолком, с губастой меловой трубой на крыше. Дом задышал, захлопал дверью в тесовом крыльце и просторных сенях, загорелся по вечерам окнами-пожарами, заговорил протяжно, добрым, с хрипотцой баском знакомое "нуте-с" и зажил такой деятельной жизнью, какой не знала в селе ни одна другая изба.

Этим вторым хоромам Быкова определенно не хватало резных наличников, под стать окнам, железного петуха на трубе. И светелка была заколочена по-прежнему горбылями. Зато саженный флаг на коньке крыши, немного выцветший на солнце и потрепанный ветрами за весну, но все еще хоть куда, розовато-огневой, тугой, как бабий фартук, теперь развевался не зря. Видно за версту, что это не заколоченная, недостроенная казенка, не вовремя задуманная предприимчивым Олеговым отцом перед войной (он, говорят, хотел и в лавке у себя барыши огребать, и в казенке, сидельцем, получать жалованье, да, на его грех, водку запретили); нет, теперь это не сруб, что попусту гниет под дождем, не торговое заведение и не жилой частный дом, а помещение общественное - библиотека. Поди догадайся, кто ее выдумал, находится же она под гостеприимной крышей Устина Павлыча.

- Это надо понимать, знай наших! - посмеивались в селе.

Пашкин отец, Таракан-большой в Крутове, прослышав новость, вызвался бесплатно сладить из лишнего школьного теса настоящий книжный шкаф с передвижными полками (это еще что такое?), лучше покупного, не зря он столярничал в Питере, на Фонтанке, хоть и не краснодеревщик, а все умеет, здорово живешь. Он обещал заодно сколотить пару скамей, стол и еще там чего из обстановки.

- Нате вам, не одни лавочники нонче сознательные граждане! - говорил, трещал он.

Пока все это кипело и делалось, учитель, радостно-растревоженный, непоседливый, не хуже пастуха Сморчка, и с такими же постоянно светлыми глазами, успел сбегать не раз в уезд и съездить в губернию. Из уезда он на себе перетаскал и на попутных подводах переправил порядочные кипы книг, стянутые натуго веревками. И со станции скоро привезли на хромом Аладьином мерине, в телеге два больших ящика, мало что заколоченных, еще обитых по бокам железками - для сохранности, чтобы ничего не пропало. Григорий Евгеньевич уделил часть из своих сокровищ в тисненных золотом переплетах, приволок из квартиры, не пожалел, и Татьяна Петровна позволила - смотрите, что делается на свете. Вот вам всамделишная, какой не видывали, библиотека, целый ворох книг, даже, пожалуй, в новый шкафище не влезут, не хватит передвижных, не совсем понятных полок. И все это немыслимое, невозможное богатство - для мамок, батек, для девок, подростков-парней, берите, пожалуйста, сколько и чего хотите, на здоровье читайте!

Над крыльцом прибили крашеную доску-вывеску. Фанера от старого ящика, не то из-под конфет, не то пряников, красная, буквы синие, как бы печатные, рисовал сам Григорий Евгеньевич. Но и без вывески мужики и бабы давно все знали, однако отнеслись к затее учителя как-то странно безучастно. Прямо удивительно и непонятно: не обрадовались, не побежали поскорей к глазастой второй избе Быкова за книгами, не стали, толкаясь, шумя, в очередь около соснового, чуть ли не в половину стены шкафа, набитого сокровищами, не ждали нетерпеливо, когда откроют дверцы и станут выдавать книжки. Зато ребятня сельская и из соседних деревень, можно сказать, вся школа, - обрадовалась за всех: и за взрослых и за себя. Конечно, и за себя, а то как же!

Хоть библиотека для больших, но не расхватают же они, матери и отцы, всех книжек, может, и им, ребятам, чего достанется. Непременно! Останется и достанется! Особенно тем, кто одолел давным-давно прорву книг, всю школьную библиотеку, и перечитывает от скуки, по привычке который раз одних и тех же понравившихся знакомцев в рваных, замусоленных обложках. Правда, таким любителям, мученикам, перепадало нечто и из учительского, со стеклом шкафа из красного дерева, что стоит в школьной квартире, как в раю. Но надобно было стать ангелом, спасти не одну грешную душу, позабывшую сделать уроки дома, самому отличиться по письму или арифметике, по чтению, чтобы попасть туда, в этот рай. И все равно там выдавали книжки без твоего выбора, не то, что хотелось, на что давно нацелился через стекло острый, всевидящий глаз, а что вздумается Григорию Евгеньевичу. А ему всегда почему-то вздумывалось давать не самую толстую, с заманчивым прозванием на корешке "Собрание сочинений", нет, непременно что-нибудь тонюсенькое-претонюсенькое, как на смех, одни корки и заглавие. Вот теперь-то ребята попользуются кое-чем настоящим, о чем тоскует давно душа. Ведь не грех и в тятькину-мамкину книжку заглянуть, присоветовав взять в библиотеке кирпичища поувесистее, чтобы надольше хватило читать.

Все это касалось (и, разумеется, прежде всех) того человечишка, который по субботам старательно сам выдавал приятелям и приятельницам книжечки из известного разлюбезного, не дай бог как поцарапанного шкафа и, как учитель, спрашивал строго у каждого, кто являлся менять книжки, содержание прочитанного. Попробуй не расскажи ему, сбейся, соври чего, - он, этот человечище, знает в шкафе полки наизусть - получишь вместо новой книжки кукиш, а то и порядочного тумака в загорбок - иди и читай, что прежде взял, сюда и не заглядывай, пока не сумеешь рассказать старой книги.

Эх, доведется, непременно доведется настоящим читарям-расчитарям, книгоедам понюхать, поглотать книжек из соснового высоченного шкафа! Может, и даже наверное, привалит такое счастье, что сжалятся, расщедрятся хозяева народной библиотеки и дадут взрослую книгу, из тех самых таинственных "романов", которые любит почитывать дяденька Никита Аладьин. Что в них там написано, в романах?

Хоть и любо-дорого торчать возле мужиков, открывать тайну пастуха Сморчка, слушать занятные - сразу и не раскусишь - насмешливые побывальщины дяди Оси Тюкина, руготню проходящих солдат; хоть и приятно глохнуть от споров и смерть как хочется, чтобы люди загорелись звездами, исполнились мужичьи желанья-требования и в селе, нет, по всему русскому царству-государству, ну просто-напросто на всем белом свете люди зажили по-доброму, по-хорошему, красиво и богато, как складно толкует сейчас пастух Сморчок; пусть без царя (о царе как-то уже не думается, и парнишку-наследника в коротких штанах и матроске навыпуск не жалко), да, без царя пускай, но разбить, победить немцев, воротить солдат по домам; хотя все это самое дорогое, главное, от чего замирает, падает и, подскочив к горлу, стучит Шуркино сердце, без чего он не может, кажется, теперь жить, что постоянно его наполняет, волнует, радует, огорчает, но при всем том нельзя вовсе забыть о книжках. Может быть, именно по всему этому они и вспоминаются.

Вот зачнут мужики сердито читать газетку, которую им оставил "на память" раненый солдат, отдыхавший на бревнах, под липами, и примутся вырывать подарок из рук друг у дружки, такое загорится у них неизвестно почему нетерпение. Дай каждому взглянуть, так ли написано, может, там, в листке, еще чего есть, надобно все увидеть собственными глазами, они не обманут. Сердито коверкая слова, матюгаясь потихоньку от труда и смеясь, вспотев, но таки прочитает про себя и вслух, громогласно, торжествующе Косоуров или кто другой, грамотный: нет, не врет раненый служивый, и Егор Михайлович, спасибо, не обманывает, вычитывая, - эвон что стали пописывать правильное. Надо, слышь, чтобы все земли помещиков отошли к народу в собственные руки. Как это сварганить? Да очень просто: самим немедленно брать землю и распорядиться правильно. Надо, чу, солдатам помочь мужику.

- Смотрите-ка, наш Косоурыч скорехонько заучил газетку, чисто молитву!

- По душе пришлась, справедливая. Я эту молитву согласен день-ночь долбить, не вставая с колен.

- Кто же это пишет, молодцы какие?! Большаки?

- Ну, ребята, не зевай, слушайся "Солдатской правды"!

Как заметишь все это, особенно мужичьи, огромные, в опухших венах клешни, они мелко дрожат, защемив серый, крупной печати листок с ободранными краями ("И рука не отсохнет рвать такое на курево! Бумага, почитай, оберточная, а жрут..." - "Да, так было. солдат сам, должно..."), бережно передают газетку другим, тянущимся торопливо клешням; как увидишь это, так вспомянутся тебе книжки - их тоже, бывало, рвешь из рук, иначе останешься с пустом, опять бери, что завалялось на полке, читано и перечитано. Все это воскреснет в твоей голове, и сразу загорится желание потешить, усладить душу чтением в свободную минутку, захочется полистать, поласкать попавшуюся, на радость, неведомую книгу, уткнуться в нее глазами и носом...

Весь апрель, пока не началась пашня и сев, библиотека в казенке была открыта по вторникам и четвергам вечером, а в воскресенье - с самого утра. Изба не изба, пустая, но и не сарай Кольки Сморчка и не хоромы, не горница Олега Двухголового, что-то другое, особенное, ни на что в селе не похожее воистину библиотека. Душисто пахнет здесь в новоселье сосной от бревенчатых, начавших бронзоветь стен, от нового шкафа, длинного стола, красующегося посредине зала, с грудой газет, двух придвинутых к столу скамей из свежих, чисто оструганных досок - Тараканище, питерский столяр, сдержал свое слово. Сильнее всего, кажется, пахнет хвоей намытый с дресвой и щелоком пол. И до чего ни дотронись ненароком в волнении - сладко липнут смолой пальцы, так и хочется их украдкой полизать.

В большие недеревенские окна заглядывает с шоссейки, от станции, с неба вечерняя заря, как есть золотая-раззолотая, и все в библиотеке мягко, весело светится: и печная стена с отдушиной, широкие гулкие половицы, и толпящаяся у порога ребятня без шапок, жмурящаяся от блеска и простора, и книги в раскрытом шкафу - шесть плотных рядов книг, на каждом корешке белый, от зари ставший жестяным ярлычок, и кобеднишные жакетки двух бесов в юбках - Окси и Клавки, - пришедших за книжками. А сам господь бог Григорий Евгеньевич, ну, просто вылит из чистого золота: горит и сияет, озаренный вечерним светом. Он сидит за вторым махоньким столиком, на венском стуле (пожертвования Устина Павлыча, спасибище ему, который раз - и не сосчитаешь!), делает каталог: пишет книжные карточки, расставляет их в длинном узком ящике по алфавиту. Ему помогает Татьяна Петровна, как матерь божья, в красновато-золотистом от зари венце волос - ее высокая, корзиной, прическа просвечивается насквозь.

Огня подолгу не зажигают, в библиотеке и так светло, заря не меркнет за окнами, только час от часу густеет, становится червоннее. Лампа-молния на подставке, с матовым абажуром, принесенная из школы, высится без дела на книжном шкафу, словно глобус в Шуркином классе. Потом приходит и ее час, лампу водружают на большой стол, зажигают, и в библиотеке с потемневшими сразу окнами, с легкими тенями, которые начинают двигаться по полу, по голым бревенчатым стенам, - во всей избе становится как бы теснее и еще милее, праздничнее. Это напоминает что-то знакомое, дорогое и оттого радует еще больше.

Ребятня торчит в кути. Григорий Евгеньевич не прогоняет ее, будто не видит. Только бы не рассердить Татьяну Петровну, пенсне ее нет-нет да сверкнет строго на учеников и учениц, и они все стараются меньше дышать, не шевелиться в своем углу, чтобы Татьяна Петровна не вышла окончательно из себя, не приказала чего страшного, невозможного Григорию Евгеньевичу. Ребятни набилось много, полная куть, прибежали из Глебова, Карасова, из Хохловки, даже из Крутова и Починок за три версты прилетели, как в школу.

В сенях недавно была драка. Тихони полезли в избу раньше всех, вообразили почему-то, будто и им дадут книжки, а они еще в школе не все перечитали. Катька сказала: пусть и не дожидаются, не надеются. Но они надеялись, растолкали глебовских ребят и полезли первыми в библиотеку, как только ее открыли. Пришлось братчикам втолковывать правду-матку оплеухами. Разнял Двухголовый, настращал, что никого не пустит дальше сеней, библиотека не для молокососов.

- Но, но! - остановил его Шурка. - Сам невелик кулик. Дай дорогу!

- Мой дом! - напомнил, насупился Олег, как он давно этого не делал. Проваливайте... дом мой!

- Был, да сплыл! - показала Катька на вывеску.

Не было поблизости Яшки Петуха, чтобы окончательно и навсегда вразумить Двухголового. Он, Яшка, мастер наставлять людей на путь истинный. Обошлось одной перебранкой.

Вспомнив о Петухе, Шурка расстроился. Верно, совсем стало плохо тете Клавдии, если Яшка сидит дома в такой вечер, когда открывается библиотека. Два дня там, в усадьбе, не был Шурка, подумайте! Мамка сама носила по утрам молоко. Да разве так можно? Коли вызвался, идя в школу, таскать кринку в платке - держи слово, не обманывай... Ах, что они станут делать, Яшка с сестренкой, если случится нехорошее с тетей Клавдией? Нужно что-то придумать...

Но долго горевать было некогда, все ребята, теснясь, полезли в библиотеку и вот который час таращатся в кути, замерев от счастья.

Григорий Евгеньевич заполняет на Оксю и Клавку читательские карточки, высмотренные, облюбованные издали Шуркой, сложенные вдвое, как книжечки. Судя по вопросам, которые задает девкам учитель, тут, в карточках, все будет, как в паспорте: фамилия, имя, отчество, год рождения, место жительства... Надо бы и ему, новоиспеченному школьному библиотекарю, завести, смеха ради, такие читательские книжки-карточки.

- Что же вам дать почитать? - спрашивает Григорий Евгеньевич, весело потирая руки. - Почин дороже всего. Нуте-с?

Девки молчат, переглядываются и краснеют. Смотрите-ка, стесняются, робеют эти два беса в юбках! Совсем на них не похоже.

- Когда к вам, барышни, обращаются, следует отвечать. Молчать невежливо, - учит Татьяна Петровна.

Однако и ученье это не помогает. Девки лишь багровеют от румянца, чернеют.

"Ага, бесы, душа уходит в пятки? Это вам не вилянье хвостами, не пляски и песенки! Тут целоваться со встречными-поперечными небось не полезете", потешается про себя Шурка, вспоминая кое-что давнее, не очень приятное. И всей ребятне в кути смешно, весело глядеть на смутившихся девок. Одной Растрепе не смешно, она даже побледнела: так переживает за длинноволосых. Она бы не прочь, наверное, пособить девкам, но не знает, чем и как. Шурка одобряет Катьку, ему нравится ее перепуганная мордаха. Но все это пустяки. В библиотеке происходит великое событие: выдача книг.

- Так что же дать вам почитать? - переспрашивает Григорий Евгеньевич, улыбаясь. - Ну, вот вам, жаркая красавица? - обращается он к Клавке Косоуровой.

- РОман... про любовь, - шепотом отвечает та и, прыснув резким смехом, сверкнув цыганскими серьгами, бежит вдруг вон из избы, а за ней и Окся.

- Не пускайте их, ребятки, из библиотеки! - шутит Григорий Евгеньевич, заливаясь смехом. И у Татьяны Петровны немножко прыгают строгие губы. Держите их, держите! - кричит учитель, вскакивая со стула.

Андрейка Сибиряк, Олег, Шурка, подоспевшие глебовские ребята волокут девок обратно к книжному шкафу. Клавка и Окся упираются слабо, больше для вида, по-настоящему поди-ка удержишь их, кобыл. Сконфуженные, счастливые, получают они какие-то толстенные, в твердых мраморных корках, с кожаными корешками книжищи, так руки и оттянуло, до чего тяжеленные. Вот они какие, книги взрослых, рОманы! Есть что почитать, надолго хватит. Ах, если бы такую книжищу да в понимающие руки!

Шурка засмотрелся, замечтался у стола, наблюдая, как выдает книги Григорий Евгеньевич из соснового высокого шкафа. Все ему, Шурке, в диковинку, все это потрясает.

Он впервые видит, какая она, настоящая библиотека, какие в ней порядки, как награждают ее сокровищами, дороже которых нет ничего на свете. Забылось, вылетело из головы, чем он жил в последнее время, остались одни книги, шесть плотных рядов в шкафу. Не скоро и вынешь, до чего туго сидят, до чего их тут много, книжечек, и все им не читанные.

Его школьная библиотека, которую он давно и страстно любил и которой в последнее время, по известной причине, особенно гордился, эта школьная библиотека перестала существовать для него. Этот рыжий, в царапках шкафишко вмиг провалился сквозь землю вместе с рваными, зачитанными книжонками. Туда ему и дорога, старью!

Здесь, в быковской казенке, все было другое, большое, невиданное. На корешках книг - ярлыки с буковками и цифрами. Понятно, для чего: чтобы поскорей находить на полке то, что просят. Ведь в долгом ящике-каталоге, как заметил Шурка, на карточках в левом углу, в квадратной рамке, такие же знаки. Взглянув на знак, отыскал глазами такой же в шкафу, на корешке книги, и, пожалуйте, вон она, ваша облюбованная, берите, читайте. И на каждой книжке, на внутренней стороне переплета, приклеен розовый бумажный кармашек, из него форсисто выглядывает белым уголком кусок картона. Григорий Евгеньевич что-то пишет на картоне чернилами и вкладывает зачем-то эти белые прямоугольнички в читательские, сложенные вдвое карточки Клавки и Окси. Обождите, обождите, Шурка, кажется, догадывается!..

Он ослеплен разноцветными книгами в шкафу с передвижными полками. Ей-ей, он и тут начинает соображать, для чего они, эти передвижные полки. Ведь книги всякие по размеру, и полки можно ладить по-разному, по книгам. Ну и придумщик Тараканище, столяр, питерская выучка за сто верст видна! Конечно же, на эти зубчики, что понаделаны сверху донизу во всех четырех стойках-брусках по углам шкафа, входят своими концами боковые поперечные планки-перекладинки, как в гнездышки влезают, сидят прочно - вот тебе и подпорки, на них покойно ложатся доски-полки. Вали, ставь сколько хочешь книг - полки выдержат любую тяжесть. А понадобилось для больших книг место посвободнее, повыше, передвинул по зубчикам планки вниз или наоборот, и полка опустится, поднимется, как тебе, то есть книгам, желательно. Ложитесь, миленькие, ненаглядненькие, удобно, вытягивайтесь во весь рост, отдыхайте от трудов, спите, пока вас не разбудят, не возьмут читать. И тогда, может, ночь напролет станете без устали работать: радовать, удивлять какого-нибудь беса в юбке или белобрысого книгоеда, вызывать у них слезы и смех, жалость и ненависть, открывать неведомый им мир, научите их, читарей-расчитарей, жить десятью жизнями сразу...

Радостно ошеломленный Шурка, сам того не замечая, остался у стола один, с глазу на глаз с Григорием Евгеньевичем и Татьяной Петровной. Олег, Андрейка, глебовские ребята, помогавшие тащить девок к столу учителя, давно убрались в куть, на старое свое место, выглядывают оттуда, а он, балда долговязая, торчит столбом перед шкафом с книгами. Он хотел вернуться к приятелям и не мог.

- А тебе что, Саша? - спросил Григорий Евгеньевич, жмурясь.

Шурка окончательно пришел в себя. Ему смерть захотелось махнуть в сени, как это сделали девки, но его ноги решительно не слушаются, не бегут, подошвы башмаков приклеились к новому смолистому полу, не оторвешь, крепко пристали к желтой липучей половице. И щеки жжет, и зябко-то Шурке до дрожи, и голова работает шибко: гляди, кажись, валится на тебя счастье горой, не зевай, парень, пользуйся!

- Чего тебе? - повторяет учитель, и знакомая смешинка-бесенок прыгает у него из глаза в глаз. Шурке известно по одному вечеру-празднику в школе, что это означает. Все равно он дрожит, горит, не может как следует выговорить слова, одного-единственного.

- Кни-и... книже... чку... - тянет он задыхаясь, стыдясь почему-то учителя и учительницы, а пуще всего ребят, которые безмолвно вылупили на него из кути испуганные и обрадованные бельма. Уж хоть бы отвернулись, все легче. Нет, не отворачиваются, бесстыжие рожи.

- Разве ты все прочитал в школе? - спрашивает Григорий Евгеньевич. Смешинка-бесенок, чем-то похожая на Клавку и Оксю, носится у него по губам, по всему лицу, слышится в голосе. - Когда успел?

- Д-давно. По... по два и три раза... прочитал.

- Не сочиняй!

Шурка наконец совладал с языком, может разговаривать:

- Честное слово, Григорий Евгеньевич, честное-пречестное! Наизусть знаю любую. Хотите, расскажу? Какую рассказать?.. Вы же мне поручили выдавать книжки ребятам в школе!

- В самом деле? Забыл, забыл...

Смеясь, учитель оглядывается на жену.

- Не знаю, как тут и быть...

- Не мучай ребенка, - сердится Татьяна Петровна. - И не приучай их сюда, не балуй!

У Шурки грохнулось и вдребезги разбилось сердце, как это было однажды в детстве, когда Растрепа стала водиться с Двухголовым. Но то была чепуха, игра, а сейчас самое серьезное и важное в его жизни: получит он книгу в библиотеке для взрослых или не получит? Да и не одного касалось это дело - в кути затаилась ребятня, следит жалко за учителем и учительницей и не видит смешинки, что скачет беспрерывно по лицу Григория Евгеньевича. А Шурка видит, и все-таки, неизвестно почему, сердце у него разбилось на кусочки, его уж не собрать, придется жить с разбитым сердцем, пока не станешь взрослым.

- Да он не ребенок, он у меня давно большой мужик, с бородой и усами, говорит Григорий Евгеньевич, перестав озорничать, пугать Шурку.

И свет заливает его, ослепительный, не поймешь, то ли это светятся чистые, переполнившиеся берега, глубокие озера на лице учителя, то ли у самого счастливчика они горят радугой и проливаются слезой по щекам. Он слышит, чувствует одно: его отчаянное, воспрянувшее сердце собирается по кусочкам и начинает грохотать где-то в висках.

В кути - невольный восторженный шепот, топот и молнии, они освещают библиотеку, помогают лампе и незакатной заре, что глядит в окна. Наконец-то смекнули, дуралеи: раз Шурка большой, следовательно, и они не маленькие, значит, и им перепадет кое-что из соснового пахучего шкафа!

- Какую же тебе дать книгу? - спрашивает Шурку его бог.

Наказание! Нечем дышать, опять не выговорить словечка. Шурка долго шевелит сухими губами, как Катерина Барабанова. Не выговорить - и все тут!

- С-с... са-мму-ую... тол... толстую, - заикаясь, выдавливает он из себя с превеликим трудом. Язык тяжелый, плохо его слушается.

Через некоторое время, отдохнув, Шурка со страшной болью и стуком выталкивает изо рта еще одно заветное словечко:

- Р-рО... ман!

- Извольте пожинать плоды своего воспитания и баловства! - трясет возмущенно темно-золотым венцом волос Татьяна Петровна.

Господи, да какая же она матерь божья, если так говорит?! Хуже сестрицы Аннушки, богомольной копотуньи, право. И ведь не такая она вовсе: и на гитаре играет, песенки поет и своим первогодкам покупает переводные картинки, когда ездит в город за жалованьем. Вот она какая на самом-то деле, Татьяна Петровна, а не может, чтобы не сердиться, не покричать, не быть строгой, даже иногда несправедливой. Характер, что поделаешь. Но у Григория Евгеньевича, если он пожелает, тоже есть характер, да еще какой!

Григорий Евгеньевич, прогнав бесенка с лица, треплет Шурку по стриженой голове.

- Во-первых, не рОман, а ромАн. Привыкай выговаривать правильно, грамотно. Во-вторых... нуте-с, тебе, Саша, пожалуй, еще рановато читать такие книги. Не торопись. Все придет в свое время... Скоро! И романы будешь читать непременно, как свою Праведную книгу. Для тебя и написаны романы Львом Толстым, Достоевским, Тургеневым...

Григорий Евгеньевич смотрит пристально на жену, говорит спокойно, раздельно, чтобы все слышали и ему не нужно было повторять:

- Впрочем, могу, Саша, дать тебе почитать роман. Почему бы и нет? В хорошем романе не вижу ничего запретного. Напротив... Я только опасаюсь, что ты еще не все поймешь или не так поймешь, как надо. Ну что же, будем беседовать, разбираться... Да вот тебе, мужик, для начала про мужицкого царя, первый русский настоящий роман, исторический - "Капитанская дочка" Пушкина, про Пугачева. Фу-ты, как неловко сказал!.. Нуте-с, запишем!

И на свет божий появился розовый бумажный кармашек на обороте корки книги и белый картонный квадрат, вырезанный так, как требует геометрия, в которую Шурка уже совал нос. Появилась и читательская карточка, пришлось вспоминать, в каком году он, Александр Николаевич Соколов, родился.

Учитель подал ему не больно толстую, но и не тощую, а таки порядочную, в самый аккурат книжечку, пропахшую сосновыми стружками. Шурка живо спрятал книгу за пазуху. Было это невероятно глупо, он сознавал, но что поделаешь, руки тебя не спрашиваются, вытворяют иногда такое - один смех...

Вот так Шурка стал постоянным читателем сельской народной библиотеки. Да и не один. Все ученики, торчавшие в тот вечер в кути, даже Тихони, получили по книжечке - любо-дорого посмотреть, полистать... Слава, слава тем, кто открывает библиотеки в недостроенных казенках и выдает книжки всем, кто их попросит!

А мужики не хвалили и не благодарили Григория Евгеньевича за хлопоты. Они приняли библиотеку как должное, положенное им в нынешнее новое время. Книг они не брали, интересовались одними газетами, когда заглядывали первое время по вечерам в библиотеку, и не снимали картузов. Уж на что дяденька Никита Аладьин был известный книгоед, но и он не листал, как раньше, в школе, книг, когда приходил за ними к учителю, нет, он теперь их не трогал мизинцем, пошаркав его предварительно о шапку, полу шубы, не дул осторожно на склеившиеся листочки, чтобы они сами раскрывались, не удивлялся, как много написано в книгах слов - и все на добрую пользу. Он подходил к новому шкафу, выбирал молча, что ему хотелось, не заглядывая в каталог, самолично лазал по полкам, давал записать учителю и возвращался с книжкой к мужикам, к ихним постоянным разговорам. Только девки, с легкой руки Окси и Клавки, спрашивали наперебой "романы", - да некоторые мамки, насмотрясь, как подростки и ребята меняют книжки, разохотясь, брали что-нибудь почитать, просили книжечку потоньше, поменьше, уносили домой, прятали в горку, на божницу за иконы, подальше от своих баловников, и забывали читать взятое.

Народу в библиотеке всегда толпилось множество, а деревянный ящичек для читательских карточек был почти пустой. Даже Коля Нема, попов работник, стал заглядывать, но как все - без толку: книг не брал, только мычал, шевелил пальцами, громко смеялся, чем-то довольный. Потом и сам отец Петр заглянул раз в библиотеку, все похвалил, чуточку посидел, отдыхая на стуле, мужики обратились к нему по поводу своих ожиданий и сомнений, он заторопился, ушел, не взяв тоже ничего.

Мужики, не стесняясь, разговаривали про свои дела - соснового, набитого книгами шкафа будто не замечали. Григорий Евгеньевич торчал за своим столиком как посторонний. Словно не к нему пришли в библиотеку, а он заглянул к мужикам на минутку в кузню или присел по дороге на бревна возле Косоуровой избы, стеснительно слушает разговоры, не решаясь, как прежде, сказать слово. Шурке было очень неловко и обидно за своего бога, за библиотеку и стыдно за мужиков. Он вертелся возле них, показывая им шкаф, какой он высокий, просторный, набит доверху, хвастался, какие страсть и ужас интересные книженции тут спрятаны, можно взять, что нравится, только пожелай, попроси - любую дадут почитать. Не хочет ли кто попробовать взять книжечку? Он советует вон те, самые толстые, с нижней полки, например, романы Льва Толстого, по фамилье и книжищи, ей-богу! Есть еще романы Тургенева, Достоевского, для них, мужиков, специально написаны, честное слово!

Его, Шурку, не слушали. Мужики интересовались другим, болтали себе разное, иные уже ругали новые порядки, как раньше ругали царя, совались поминутно в газеты, нет ли там чего, не написано ли про землю, про замирение, нетерпеливо ожидали важных перемен, а их не было. И тогда мужики принимались спорить, прибирать всякие разные разности, пугать друг друга: опять, слышно, подавай мясо фронту, ходят, грят, прямо по дворам, командой, с ружьями, у кого две скотины - забирают одну: лишняя, анафема, тащи ее за хвост, потому как Черносвитову жрать нечего, отбивной каклеты захотелось. Может, враки, может, и не враки, болтай больше, как раз и накличешь, накаркаешь беду...

Никита Аладьин не любил пустословия, но и он иногда им занимался. От нетерпения, что ли, чтобы время быстрей бежало, привалили бы поскорей желанные перемены в жизни? Наверное, от этого. Однажды Аладьин при ребятах заговорил вот так о пустяках, которые всем известны, а кончилось все таким событием, что вспоминать не хочется, страшно.

Глава IX

ПОЧЕМУ МОЛЧИТ БОГ?

- К примеру, скажем, для чего человеку руки? Нешто для того, чтобы зря болтались, таскали в рот щи-кашу, хуже того - в чужой лазали карман? спрашивал дяденька Никита, пощипывая нитяную редкую бороду. - Нет, руки у меня для того, чтобы топор держать, а уж потом и ложку. Туда, в ложку, опрежде надобно положить, после разевать рот. Они, руки, я слышал, читал, и отросли от работы, ловкие, все умеют... Я так понимаю: ноги даны тебе ходить, голова - думать, руки - ломить, гнуть до десятого пота, зазноб несказанных гладить, отраду нашу, - засмеялся он, уклоняясь от кулака Ираиды, жены. - Вот еще мужей понапрасну лупить - это тоже ихнее дело, ручек некоторых, белых, пригожих... Э? Знаю, знаю - и ручищи небелые, непригожие дерутся спьяна, сдуру, бывает. Не в том суть. Не для кулаков они придуманы, наши рученьки, складно, разумно, - для труда и ласки, чтобы поздороваться... ну и рюмку держать, а то как же?! Природа, она, братухи, не зевала, давно-о все предусмотрела правильно.

- Скажи, бог предусмотрел? - не утерпел, укорил Павел Фомичев.

- Ну бог, все едино, - согласился Аладьин. - Природа и есть всему творец, делатель, каких поискать.

- Не балуй! - остановил его дед Василий Апостол, страдальчески морщась.

Он весь вечер молчал, прислонясь спиной в худом дождевике к теплой печке, бородатый, в дырах и заплатах, как огромный трухлявый, обросший мохом пень, который забыли выкорчевать. Зачем дед пришел сюда, на люди, что ему тут, в библиотеке, надобно, не скажешь. Он точно ослеп и оглох, ничего не видел и не слышал, просто грел старые больные кости. А тут, как заметили ребята, его так всего и передернуло. Но заговорил он неохотно, как бы по обязанности:

- Бог сотворил природу твою за шесть ден: твердь небесную и твердь земную, сушу, стало, светила для ночи и дня... и нас, дураков, - все сотворил бог. А ты будто не знал? Притворяйся! От Прошки, беспутного племяша моего, покойника, научился богохульничать. А чем он кончил, забыл? Покарал его господь, убрал в одночасье! - кричал уже по привычке дед. И не светлые озера, не темные омуты стояли у него на дубовом корявом лице, в ямах под клочкастыми седыми бровями, - там зажглись костры мрачным, дымным огнем. - И увидел бог, что это хорошо, что он создал, - хорошо весьма... Вот что сказано в Священном писании, в Библии, на первой ее странице. И мы, губошлепы, были тогда хорошие, пока не грешили, слушались всевышнего. Сказано дале: и почил он в день седьмый от всех дел своих, которые сделал... А ты заладил - природа... Тошно, грешно слушать тебя, Никита Петров, умный ты человек!

Дедко безжалостно шаркал разбитыми, в глине, чугунными сапогами по чистому новому полу, собираясь уходить, и не уходил. Большая, позеленелая за зиму борода вздымалась и опускалась на груди от порывистого, хриплого дыхания, как сердитая, с гребнями волна. Костры его горели и дымили, обжигая каждого, кто стоял, сидел к ним близко. Ему, Василию Апостолу, точно хотелось, чтобы с ним не соглашались, опровергали его слова. Опровергали не то, в чем сомневались нынче мужики, а его, деда, рассуждения. Казалось, ему не было никакого дела до революции и свободы, что прогнали в Питере царя, мужики и бабы ждут не дождутся земли, замирения на войне, сахару и дунаевской махорки, дешевой мануфактуры и всяческих иных приятных перемен в жизни. Он думал о своем, самом важном, как Евсей Сморчок, но о чем именно и тут, как у пастуха, не догадаешься. Во всяком случае, не о том, что его разжаловали в усадьбе в ночные сторожа. Говорят, он не обиделся на Степана-коротконожку, что тот перехромал ему дорогу, выслужился, залез на его, дедкино, место, - Василий Апостол взялся покорно за еловую колотушку и стучал в нее по ночам так же старательно, как все, что он делал раньше. А вот что верно, то верно: с тех пор как перестал носить Митя-почтальон письма с фронта от последнего сына Иванка, что-то очень мучительное происходило в душе у дедки, каждому видать, - он не находил себе спокойного места и оттого, должно, забрел в библиотеку. Будто он начал в чем-то сомневаться, сильно тревожиться, словно на уме у него было совсем другое, чем он говорил, и ему хотелось, чтобы его в этом утвердили люди, уверили окончательно. Сам он увериться не решался, точно боялся того, о чем думал. Но с дедом не спорили, уважительно помалкивали.

Так было и сейчас. Дяденька Никита, виновник, уронив голову на плечо, потупился, определенно совестился за свои слова, Василию Апостолу приходилось самому, как прежде, успокаивать себя и учить народ.

- Я есмь альфа и омега, начало и конец, первый и последний, был мертв и остался жив и пребуду в царствии своем во веки веков... Вот он какой, господь бог наш, вседержитель, который грядет. Он сотворил добро, ибо всеблагой, нету его милостивее. Ну, а зло - от искусителя. От кого же еще?.. Не те книги читаешь, Петров Никита, давно тебе говорю, не те. Уважаю тебя, а за это - не могу, дерзишь перед всевышним... нет, не могу! - глухо ворчал дед, и дымные костры его поджигали теперь стол, и скамьи, и сосновый шкаф с закрытыми дверцами. Костры жгли пожаром и выдумщика, истинного творца всего этого, Григория Евгеньевича, который отвернулся к окну, бледный от позднего весеннего света. - Как же не быть злу, коли есть диавол? Что же ему больше делать, хитрому змию, как не сеять зло? - бормотал дед и старался потушить свои костры-пожары. - Диавол сперва соблазнил, как знаете, бабу, а она, стерва, мужика... Так и пошло. Скажу, не постесняюсь: баба - грех, зло.

Услыхал возмущенный ропот мамок, сдержанный смешок девок, бывших в тот вечер в библиотеке (мамки пришли так, от нечего делать, чтобы послушать мужиков, девки прибежали менять книжки "про любовь" на другие, нечитанные, про то же самое), заметил обиду и свел неприступно брови, опять распалил, разжег сильные костры.

- Не любо - не слушайте. Кабы, говорю, не баба, может, зла, греха на свете было меньше, мужик-то наш, глядишь, был бы самым праведным человеком, и жилось бы ему лучше... Искуситель помешал. Супротив бога и человека, он, диавол, завсегда.

- Кто же его состряпал, такого искусителя, ежели он завсегда супротив бога, а бог всему творец? - спросил пастух Сморчок. - Ведь знал же бог, что он завистливого ангела, так, кажись, народил?

- Читай Святое писание и разумей, не хлопай ушами, в церковь ходи чаще, - отрезал сурово дед Василий вместо ответа.

- Да ты не сердись, я попросту спросил, от души, - сказал Евсей, не боясь мрачного огня деда. Он глядел на Василия Апостола светло, добро. - А по моей мысли, никакого дьявола не было и нету, - добавил он. - Сатану люди выдумали, богатые, когда зло от них пошло и сами они стали злыми... Ну и мы виноваты, допустили богатых, злых. Богачи, они его выдумали, дьявола, стращать им народ. На пуганом-то легче ехать!

Григорий Евгеньевич горячо взглянул на пастуха, закивал ему. А тот, не замечая учителя, задумавшись, усмехнулся.

- А может, зло в человеке для того, чтобы добро было скуснее. С горчинкой! А?

- Да леший с ним, откуда оно и какое, зло! Конец ему приходит, и слава богу!.. Нам добро и без горчинки любо! Ты дай нам его поболе, добра, сами распробуем, какое оно! - заговорили наперебой мужики и полезли, по привычке, за кисетами, банками с самосадом. - Петрович, не то ты, Митрий, помоложе всех нас, герой, читай свеженькие газетки, - распорядились они. - Что пишут?

- Разные газеты - разное и болтают, - отвечал Сидоров.

- Все равно читай! - настаивали мужики. - Какую там новую горчинку припас нам министр Шингарев?.. Нет, давай Петровича газетину, большаков, она самая пронзительная!.. Минодора, ну-кась, ты, отчаянная, барабань "Правду"!

- Да я неграмотная, - отозвалась с досадой Минодора. - По складам еле ворочаю языком.

- Учись! Без грамоты ноне заклюют!

- Языкастая, а по складам... Как же так?

- Семи годков в няньки пошла - вот моя грамота!

- Придется заглянуть к тебе с букварем... попозднее, вечерком!

- Приходи. Ухват новый у меня, поучусь!

- Ага, из приказа военного и морского министра Гучкова... Про нашего брата, солдата, слушайте! - звонко, насмешливо сказал Митрий Сидоров, разворачивая с треском газету, и мужики на минуту затихли.

- "Ко мне поступают сведения, что... Исполнительными комитетами и солдатами арестовываются офицеры и их места замещаются другими, - читал Митрий. - Предваряю, что... строго будут караться виновные в самоуправных действиях по отношению к своим начальникам".

- Ну, слава тебе, офицерье арестовывают, значит, берутся ребята за дело, - заговорили довольно мужики. - Интересно, кем замещают арестованных?

- Да своими соседями, солдатами, которые посмышленей, - объяснил с удовольствием Митрий. - Не зря Гучков грозится, чует, пес бесхвостый, к чему подбирается народ!

- А к чему? - пытал Косоуров. По тому, как он таращился, подмигивал, он все понимал, на что намекает читарь, но ему очень желалось, чтобы догадка его подтвердилась. - А к чему? - прилип он к Сидорову.

- Да к его власти подбираются! К замирению тянут руку, вот к чему.

- Хорошо бы! - вздохнул Косоуров. Подумав, добавил: - И земельке руку подают, здоровкаются с ней. Я так понимаю, вижу: "Здравствуй, долгожданная зазнобушка, выходи за меня, молодца..." Хе-хе!

- Стой, а стишок про что? - спросил постоянный в селе глебовский гость Егор Михайлович, нетерпеливо заглядывая в другой листок газеты. Борода его так и занималась, дымила льняными подпалинами.

- Мужик Вредный пишет. Про эту самую газетку, - пояснил Митрий, пробежав глазами, и рассмеялся: - Ах, шут те дери! Кусается!

- Ну, читай, читай! Мы все вредные, кусаемся!

И Митрий, жмурясь, похохатывая, читал:

- "Бука". Буржуазно-колыбельная песенка.

Спи, дитя мое, усни,

Мне с тобою мука.

Ручек к "Правде" не тяни:

"Правда" - это бука...

Спи под песенки мои,

Спи, моя услада:

В "Правде" Ленина статьи

Хуже злого яда.

- Ленин - это которого в запертом вагоне германцы к нам прислали? спросил Максим Фомичев, ухмыляясь. Спросил так, будто все знал доподлинно и желал кого-то "подковырнуть".

- Слушай разных врак больше! - строго ответил праведнику дяденька Никита Аладьин. - На буржуйском клиросе, гляди, поешь фальшивым голосом!

- Да почему же на буржуйском, фальшивым? У меня свой - ого-го! И пою в нашенской церкви, что это еще за буржуйская такая? Бог везде один, - гудел, осердясь, Максим.

- Бог один - клиросы разные, - отвечал Аладьин.

И говорил уже не Фомичеву, всем мужикам:

- Ленин самый главный большак и есть. Был в изгнании. Действительно, через Германию переезжал. С товарищами. Ну и что? Вишь, союзнички наши не пустили через свои земли: не выгодно, против их идет, стало быть, супротив войны и богачей... Говорю, за нас стоит накрепко. Не любо кому - обливают грязью, авось какой дурак и поверит.

Максим сердито раскрыл рот, хотел возразить, но Митрий Сидоров гремел-звенел, читая:

Что ни слово - то беда,

Что ни строчка - пытка:

Не видать нам никогда

Прежнего прибытка!

Дни вольготные пришли

Всей рабочей шпанке.

Будем, детка, без земли

И без денег в банке!

Изба так и заходила ходуном от мужичьего хохота.

- Ловко поддел!

- Ай да Вредный мужик!

- Для кого вредный, вот вопрос?!

- А я про что? На тебя похож! Ха-ха-ха!..

Мужики разговаривали, зубоскалили, как всегда не обращая внимания на Василия Апостола, на учителя и его книги, закуривали, будто находились на улице. Если в библиотеке не было Татьяны Петровны, мужики и матюгались, не стесняясь.

Но далекие от жизни, страшные разговоры, от которых ребятам, торчавшим в кути, в темном углу, становилось не по себе, такие бесполезные разговоры бывали редко. Как бы спохватясь, мужики обрывали себя, сызнова обычно брались за газеты, но иногда, неизвестно почему, возвращались к страшному, как сегодня. Все дедко Василий, апостол и есть!

Загрузка...