НАЙТИ СЕБЯ

Ян Костргун Каникулы

Вступление и перевод с чешского И. Ивановой


Ян Костргун родился в 1942 году; по профессии он зоотехник и долгое время работал по этой специальности в сельскохозяйственных кооперативах на Мораве, сейчас занимается литературным трудом, член Союза чешских писателей.

Я. Костргун — автор повестей и рассказов, большинство которых публиковалось в газетах и журналах, а также в коллективных сборниках; в 1974 году вышел первый роман писателя «Паршивые овцы», затем сборник рассказов «Лошадка-качалка» (1976), роман «Браконьеры» (1977), получивший премию к 30-летию освобождения ЧССР, и повесть «Сбор винограда» (1979).

Рассказ «Каникулы» взят из сборника молодых чешских прозаиков «Я знаю толк в подковах» (Прага, «Млада фронта», 1976). До этого рассказ был напечатан в газете «Земедельске новины» («Сельскохозяйственная газета») и получил первую премию конкурса на лучшее произведение малых форм; позже рассказ «Каникулы» был удачно экранизирован.

Тема произведений Костргуна — жизнь моравской деревни 60—70-х годов, жизнь ее молодежи, проблемы, с которыми столкнулся автор, приехав после окончания института работать зоотехником «на село».

К концу 60-х годов кооперирование сельского хозяйства в стране, далеко не везде проходившее безболезненно, было давно завершено. Чехословацкая деревня располагает отличной техникой — тракторами, всевозможными уборочными машинами, животноводство также богато оснащено. Жители деревни живут полнокровной жизнью социалистического общества, однако на их плечи ложится немало трудной работы, и в частности — на плечи работников животноводства; в любую погоду, в будни и воскресенье, работы утомительной, порой и небезопасной. Таков крестьянский труд.

Рассказ «Каникулы», как и другие произведения Костргуна, автобиографичен, но не следует понимать это буквально — просто он пишет о том, что ему наиболее близко. Если в детстве он, как и герой рассказа Винца, знал деревню, так сказать, с праздничной стороны, когда это было летнее приволье лугов и полей, купанье в речке, игры, романтика ночного, катанье верхом, то теперь он входит в мир взрослых, беря на себя ответственность за доверенное ему дело — ферму, людей, сдает экзамен на гражданина и человека, он должен поставить себя как руководитель, от правильности решений и поведения, которого зависит благополучие большого хозяйства, зависят его отношения с людьми; ему предстоит также выдержать экзамен и на моральную устойчивость.

Произведения Костргуна популярны на родине, и особенно среди молодежи, потому что автор не просто пишет о том, что кровно близко молодым людям, вступающим в жизнь, а пишет с позиций их сверстника, умеет найти нужную плоскость, когда показывает взаимоотношения молодых с людьми старшего поколения, парня с девушкой, начинающего специалиста с людьми, которыми ему предстоит руководить, а они такие, как есть, он не выбирает их по себе. Костргун умеет с тонким юмором, ненавязчиво, без нравоучений говорить о серьезном и жизненно важном, о большой ответственности за порученное дело, об ответственности молодежи перед обществом.

_____

© Jan Kostrhun. Prázdniny.

Jan Kostrhun, 1976.


В манеж Винца всегда бежал бегом. Он любил этот зеленый островок среди большого города, островок, где еще росли деревья и даже торчали пучочки травы. Но спешил-то он сюда, собственно, для того, чтобы прийти первым и выбрать себе лошадь. Выбирал он всегда одну и ту же — белую кобылу Ванильку.

Коломан, директор ипподрома, был одновременно и инструктором, а для соседей по улице — «паном преподавателем», но прежде всего он был бывший драгун. От тех героических времен на щеках и возле носа у него остались синеватые веера морщин и неспособность говорить тихо.

— Кой черт тебя несет? — хрипло заревел он. — Мы ведь начинаем через час, так или нет, черт побери?! Или ты воображаешь, что я целый час буду тебя караулить?!

— Не беспокойтесь.

— «Не беспокойтесь!» С тобой случится что, а я отвечай!

— Я почищу лошадь.

— Лошадь не шифоньер, черт побери! — Коломан оперся о стол, верхняя доска которого когда-то была обтянута зеленым сукном, и прикрыл глаза. Прежде чем снова открыть их, он вытер лоб лоснящимся рукавом ковбойки.

Винца терпеливо ждал, пока Коломан выскажется. Он имел обыкновение время от времени так вот ласково выговаривать своим подопечным, и не имело значения, сам ли Коломан находил для этого причину или повод давала сама жертва.

— Не имейте такой привычки! Военный порядок — основа мира! Манеж — такая же неотъемлемая принадлежность института, как и ректорский кабинет! Разве не печально, что мужикам приходится учиться ездить верхом! Учиться! Мужикам! Будто городским дамочкам или пижонам из хороших семей! И не забывайте, мой дорогой, что у вас зачет по верховой езде! И даже очень скоро. — Он весь сморщился, разглядывая цифру, накорябанную чернильным карандашом на остатках зеленой обивки стола. Шмыгнул носом и с недоверием, исподлобья взглянул на Винцу. Белки его глаз были здорового розового цвета, а нос опять требовал внимания. — Точнее говоря, сегодня. А что это значит?

— Заканчиваем, — нерешительно произнес Винца.

— Это что же, опять каникулы?

Винца кивнул.

— Твое счастье… Повтори хорошенько, что надо знать. А если какая лошадь тебя пришибет насовсем, на глаза не показывайся!

Винца надел дедушкино галифе, натянул высокие сапоги двоюродного дяди и потопал по скрипучему дощатому полу. На стенах раздевалки висели плакаты бегов, все больше ярко-красные, с белыми лошадьми, старые седла, подставки для снимания сапог.

Ванилька была белее лошадей на плакатах, и к тому же она была здесь, рядом, наяву. Тонкая голова на ладной шее, стройные ноги, изящная линия паха. В глазах Ванильки отражались окна противоположной стены — серебристые квадратики на выпуклой решетке. Винца полез в карман за хлебом. Осторожно, мягкими, чуть опущенными губами дотронулась она до ладони; Винца погладил ее лоб, мягкие углубления над глазами, ощутив под ладонью пульсирующую кровь.

Ради этих мгновений стоило спешить. Побыть один на один в конюшне со своей лошадью. Только при этом не надо думать о том, что Ванильку каждый день седлает кто-то другой, рвет в испуге удилами нежные уголки ее губ; любой, кто заплатит.

Винца гладил ее по длинной шее. Ванилька терлась о него головой, она чуяла, что в кармане у него есть сахар. Шея у лошади была теплая, упругая и нежная, будто летний ветерок. Мысленно Винца уже мчался, топча ромашки, по лугам, меж стволов могучих дубов — одинокий всадник на белом коне, в ушах шум ветра и шепот травы. Из леса вышла девушка, это была Мария, на шее у нее развевалась красная косынка, воздушная и прозрачная. Мария помахала ему.

Голоса в раздевалке закрыли от него видение, как упавший занавес. Вся их двадцать пятая группа разом ввалилась в конюшню, шестнадцать человек — пятнадцать ребят и одна девчонка по имени Илона, в которую все они по очереди безнадежно влюблялись, как, наверно, и пол-института, а то и весь земной шар. Кого любила Илона, осталось тайной.

Ребята заспорили из-за лошадей и седел.

— А где ваше уважение к даме?! — воскликнула Илона. Она прошла между стойлами туда и обратно и указала: — Мне седлайте вот эту.

— Винца, а ты ночуешь здесь, что ли?

— Иногда, — в некотором замешательстве буркнул Винца.

Он не торопясь, сосредоточенно седлал Ванильку. Грешно было бы просто так взять и бросить седло ей на спину; тогда не было бы ни ромашек, ни волнующихся под ветром трав на лугу. Он достал из кармана кусочек сахара.

— А кто попросит Коломана выпустить нас из манежа покататься?

— Илона… Кто ж еще!

— Где бутылка?

Собственно манеж находился в длинном и высоком деревянном сарае, стены которого снаружи подпирались столбами. Винцу отвлекла мысль о системе коллективного страхования молодежи при несчастных случаях, и он споткнулся, позабыв о высоком пороге. Ванилька чуть не наступила ему на ногу. Она тянула его за всеми, уже входившими в манеж. Некоторое время они ходили по кругу, мягко ступая по опилкам; спугнули стайку воробьев, и те с громким шумом выпорхнули через выбитые окна.

— Построились, подтянули подпруги, подогнали стремена! — с упоением надрывался Коломан. — Разговорчики! Никакой болтовни, или выставлю сейчас же! Это вам не цирк! Манеж такая же неотъемлемая принадлежность института, как и физкультурный зал!

Его сравнения были непостижимы.

— В седло!

Они вскочили на лошадей, умостились поудобнее.

— Внимание!! Конному спорту — ура!

От могучего «ура!» манеж содрогнулся, но устоял.

Ванилька вскинула голову. Глухо застучали копыта по опилкам; поскрипывали седла, фыркали лошади. Ванилька плыла, как балерина, Винца чувствовал по натянутым поводьям, как она вздрагивает и напрягается, но удерживал ее в строю. Умению сохранять дистанцию Коломан придавал особое значение.

Илона на гнедом коне выехала из ряда, направившись прямиком к Коломану. Коломан стоял неподвижно, разинув рот и вытаращив глаза. Подобного ему не приходилось видеть за все двадцать лет.

Илона остановила коня и чуть развернула его боком. Упругая маленькая грудь натянула полосатую сине-белую майку, попка оттопырена, а в глазах беспредельное изумление перед красотой жизни. Илона выглядела всегда именно так, как надо было выглядеть, словно именно для этого мгновения она и родилась. И не было мужчины, который не клюнул бы, хотя бы ненадолго, на эту приманку, считая, что Илона появилась на этом свете специально для него.

Коломан невольно улыбнулся. А поскольку говорить тихо он не умел, то выдохнул с присвистом:

— Что случилось?

— От имени всех я хотела бы поблагодарить вас за терпение, с каким вы возились с нами, и за все, чему вы нас научили. И как маленький знак внимания мы позволили себе…

И Илона показала полную бутылку «Охотничьей».

Коломан растрогался, заморгал и шмыгнул носом.

— Ну, я что ж… Как-то… Я ведь такая же неотъемлемая принадлежность института, как, скажем… как… — Он вдруг не нашел, с чем себя сравнить.

Илона наклонилась, и Коломан машинально протянул руку. Когда он крепко ухватил бутылку, Илона договорила:

— Мы подумали, что сегодня, прощаясь, в последний раз… Нельзя ли нам прокатиться по лесу?

Коломан с сожалением взглянул на бутылку. Он почуял подвох и не ошибся.

— Это исключено, барышня…

— Пожалуйста… — просительно прошептала Илона.

— Это в самом деле невозможно… Тогда мне пришлось бы вас сопровождать.

— За чем же дело стало?

— Верхом?

Илона округлила глазки и оглянулась. Взору ее предстала живая картина: изумление при виде разверзающейся бездны.

Коломан бродил по опилкам, бутылка болталась в руке где-то на уровне коленей. У дверей он остановился и махнул свободной рукой:

— Ладно, езжайте. Но через час быть здесь, на месте!

Они выехали на улицу; прохожие останавливались, у детишек при виде этой сказки наяву дрожали подбородки. По улице, цокая копытами, гарцевали живые лошади, нервно отскакивая от вонючих автомобилей.

Впереди всех — Илона, элегантный форштевень красавца парусника, а замыкал кавалькаду белый конь, белее городского снега, белый, как кружево пены за кормой.

Они свернули к обсерватории, там был конец города. Кони нехотя выходили из привычного строя, но потом, разбежавшись, понеслись, вытянув шеи и едва касаясь земли.

Ванилька направилась к месту, где синее небо сливалось с землей. Винца не сдерживал ее.

Над головой белые облака, под руками такой же белизны грива. Ни одного фальшивого звука — все их уносил ветер.

* * *

Экзамен по коневодству, последний перед каникулами, Винца, можно сказать, провалил. Такое с ним уже случалось на первом курсе. Тогда это была органическая химия. Он делал девять заходов, один ужаснее другого. Днем и ночью Винца смотрел на ехидные формулы привычных вещей, в общем-то даже приятных. Яблоки, пиво, вино, девушки… все это можно было изобразить в виде различных ромбов, треугольников и симметричных многогранников. Все было взаимосвязано в непостижимых сопряжениях. А начало клубка следовало искать на уроках химии в школе. Их учитель носил очки в черной роговой оправе и курил трубку. В химии он достиг всех возможных вершин и научных степеней, кроме разве что Нобелевской премии. Он терпеть не мог равнодушия и тупости. Видимо, поэтому на втором же уроке он осведомился, кто хочет факультативно сдавать химию на аттестат зрелости. Подняли руку человек десять. Учитель посадил их на первые парты и на ученые темы разговаривал только с ними. Остальным полагалось вести себя тихо и четвертные получать отличные или хорошие, в зависимости от того, какое впечатление производили на учителя прочие отметки. Уроки химии превратились в часы приятного отдыха от напряженных занятий. Катастрофы разражались позже, когда — это определяли судьба и ее товарищ — время. В сельскохозяйственном институте на экзамене по химии Винца всякий раз оказывался в одной и той же, одинаково неприятной ситуации: как будто он неграмотный, а ему предлагают изучить энциклопедию Отто…[3]

Но лошади! Экзамену по коневодству он радовался заранее. В белоснежной рубашке, с полосатым галстуком, в отутюженном пиджаке, Винца стоял перед ребятами из группы и с удовольствием отвечал на их испуганные вопросы. О лошадях Винца знал все. И даже больше. Дома у них раньше была пара гнедых, и зимой отец нанимался на лесоразработки возить бревна. Винца купал лошадей в пруду, слушал отцовские рассказы о том, как они вытащили из болота груз в сорок пять центнеров, как были куплены сразу после войны на ярмарке в Брно, чем лучше всего лечить колики у лошадей и что доброго человека конь чует сразу. День бегов в соседнем городке Тлумачове был праздником; в автобус, разукрашенный лентами, загружали оплетенные бутыли с вином, по дороге туда пели песни, на обратном пути спорили и ругались. У каждой кобылы была отменная родословная, благородные предки, на теле — тавро. О каждой стоящей кобыле было известно, почему ее водят именно к этому, а не к другому жеребцу.

Вопрос Винце достался — лучше не придумаешь: породы лошадей, скрещенные с английскими чистокровными. Винца сидел и смотрел в окно. Отвечала Илона; не очень обстоятельно, но говорила как по писаному и решительно. Одета она была соответствующим образом, так же и держалась. Академик Рихард проводил ее до самой двери и церемонно попрощался.

— Ну-с, молодой человек, надеюсь, вы не осрамите мужчин?

Винца ничуть не сомневался на этот счет. Он начал с отечественных пород — фуриозо, пжедсвит и нониус, затем отправился за границу и рассказал о дончаке, буденновской породе, русском рысаке, подробно остановился на полукровных французских, немецких, польских породах, не забыл и об американских.

— Превосходно, — похвалил академик Рихард. — Финал отличный, все хорошо. Да, скажу я вам, для некоторых из ваших коллег что муха, что лошадь — безразлично. Полная индифферентность. А без любви можно провалить любое дело. Верьте мне — я ведь посвятил лошадям целых полвека. — Он раскрыл зачетную книжку Винцы, вписал число, расписался, начал выводить «от…» и споткнулся на второй же букве. — Постойте, постойте, а вы сказали что-нибудь об английских полукровных?

— Английских?

Академик отложил ручку и откинулся на спинку стула.

— Английских.

В голове абсолютная пустота. «Да это Рихард хочет подловить меня: на кой черт англичанам возиться с полукровками?! Все равно, как если б в знаменитых пльзенских пивоварнях стали изготовлять фруктовую водичку».

На всякий случай Винца дипломатично ответил:

— Ни одна из полукровных английских пород не получила значительного распространения.

— Согласен. А хороший студент, разумеется, занимается только тем, что ему интересно.

Ледяной тон Рихарда не предвещал ничего хорошего.

Наступила гнетущая пауза, затем Винца впервые услышал термины кливлендский конь, норфолк, гекни и в довершение всего хантер, охотничий скакун!! И пошло, и пошло. Чем больше говорил академик, тем меньше понимал Винца, наконец он уже вообще ничего не понимал. К счастью, ему не пришлось отвечать без подготовки — сколько у лошади ног.

Академик Рихард расстроился.

Винца тоже.

К сожалению (и к счастью!), в зачетке уже стояла дата и подпись экзаменатора. Академик зачеркнул «от…», написал «хорошо» и вышел, Винца долго выжидал и поднялся только тогда, когда, по его расчетам, уже не мог встретить академика где-нибудь на лестнице.

Винца часто вспоминал об этом. Даже сейчас, когда они ездили на автобусе по разным потрясающе интересным местам. Все вокруг было удивительно красивое еще и потому, что стекла в окнах автобуса были розовые.

В конце учебного года они всегда по традиции отправлялись на экскурсию. Сегодня был шестой день их путешествия. Они побывали у Махова озера[4], дегустировали «Будвар»[5], под Кокоржином пили «Людмилу»[6] и ели олений гуляш. В Трутнове[7] для них устроили показ меховых шуб, в общежитии в Врхлаби они встретились с туристической группой польских девушек, в Кладрубах[8] их покатали в карете, запряженной шестью парами белых лошадей. Жизнь была прекрасна, и не было в мире работы лучше, чем в деревне, жаль — не сегодня-завтра начинались каникулы.

— А сейчас я особенно призываю вас сохранять порядок, а главное — дисциплину.

Призыв исходил от ассистента кафедры специальной зоотехники Каливоды. Он посмотрел на Илону, она — на него. Сегодня, на шестой день поездки, это никого уже не волновало.

— Выбор производителя для племенного хозяйства — праздник. Я бы сказал — обряд. Вот вы и держитесь, пожалуйста, сообразно ответственности момента. К тому же бык может вести себя самым неподобающим образом. Я своими глазами видел, как однажды во время этой процедуры бык превратил своего поводыря в лепешку. Признаюсь честно — все мы спасались от него на деревьях. Быка этого потом пришлось пристрелить.

Илона зажмурила глаза. Каливода испытующе оглядывал сидящих в автобусе. Мир за окном был по-прежнему розов и прекрасен. Даже засохшие деревья.

В племенном хозяйстве их уже ждали. Аккуратно разровненный песочек со следами грабель. К стене, освещенной солнцем и недоступной ветерку с Высочины[9], поставлен дубовый стол, покрытый красно-белой бумажной скатертью. На стульях за столом разместились неприступно хмурые члены многоуважаемой комиссии. Если кому из них случалось улыбнуться, он тут же спохватывался, точно устыдившись. На синем небе любопытное солнце, нагретая его лучами, трава пряно пахнет.

Студенты уселись на меже, раскрыли на коленях специальные разграфленные блокноты и тоже изобразили на лицах сосредоточенность.

Привели первого быка, не быка — слона, рыжего, с белым седлом на холке, с пятнами чуть потемнее в виде звезд на хребте и на крупе. Он стоял как манекен, с морды свисала паутина слюней, он благодушно пофыркивал и глазел на Илону. Она сидела будто обложенная льдом.

А Винца казался себе маленьким-премаленьким, совершенно высохшим в этом свежем душистом воздухе, и не мог оторвать глаз от Илоны, словно, кроме этой явной красоты, ему дано было увидеть и ту, укрытую, увидеть то местечко, где красоту отделяла от ужаса только хрупенькая скорлупка…

— Сколько? — спросил Каливода.

Человек он был даже приятный, и в том, что поездка проходила удачно, была его немалая заслуга. Но как ассистент кафедры специальной зоотехники он все-таки был невыносим. Роста он был сто шестьдесят сантиметров максимум, поэтому, видимо, ему доставляло особое удовольствие обращать внимание на Винцовы сто восемьдесят пять.

— Девяносто три, — ответил Винца сухим голосом.

Раздался смех.

Председатель комиссии укоризненно откашлялся.

— Внешние данные восемьдесят один балл, элита, общая оценка класс элита рекорд.

— Товарищи, мы не на экскурсии, — напомнил Каливода.

Илона судорожно хихикнула. На этот раз одна она.

Винца прижал прохладные ладони к пылающим ушам.

Быков выводили одного за другим, что ни бык, то не меньше тонны коварно бесстрастного мяса и пять тысяч потомков. Слушатели четвертого курса зоотехнического факультета старательно писали в свои блокноты баллы за голову, шею, производительные данные, грудную клетку, холку, загривок и круп.

А трава пахла почти по-майски, и где-то носились кошки.

На изрытом песке стоял последний бык. Казалось, он спит. Да и все остальные, не исключая поводыря, сонно смотрели на белый свет. Железный посох поводырь держал одной рукой, взгляд его был направлен куда-то поверх деревьев. Вдруг бык шагнул вперед. Опущенной головой он наткнулся на поводыря, тот от неожиданности вскрикнул и упал. Бык сделал еще шаг вперед, и голова его поникла до самой земли. Бесконечно долгие секунды он размахивал короткими рогами над грудной клеткой упавшего.

Пронзительно вскрикивали ласточки, росла трава.

Бык повернул в хлев, железный посох, позванивая, волочился у него между ног.

Все сидели не шевелясь.

Откуда-то с пронзительным воплем прибежала женщина.

Поводыря подняли на ноги, поддерживая с двух сторон, — он не сразу смог устоять без посторонней помощи.

— А ведь мне и каюк мог получиться… Почему он не тронул меня? — твердил бедняга в недоумении.

На это ему никто не мог ответить.

Жена судорожно вцепилась ему в рубаху.

Перед отъездом студенты пошли еще раз взглянуть на быка. Казалось, он снова дремал, лениво пережевывая свою жвачку.

В автобусе стояла розовая духота.


Винца шел за своей тенью, и солнце помогало ему.

Он шел навстречу движению по пыльной серой дороге; все тело его, казалось, настроилось на давно забытый, но тем более сладостный лад невероятно далекого времени, когда каникулы были прежде всего горячей печкой, наполненной вкусной всячиной. Винца разулся, спрятал носки в карман и пошел босиком по пыли, прожаренной до шелковистой мягкости, с улыбкой задирая голову к синеве.

По-июльски пестрые луга, корявые вербы с молоденькими кронами, причудливые островки камыша и нахального рогоза, блестящие отточенные острия аира — букет терпковатых запахов, как на свадебном столе. Река Дыя брала начало далеко отсюда, в глубине леса, там она подмывала берега. Винца шел вперед, куда указывала тень, и солнце подталкивало его в спину…


Не надо торопиться.

Он и в самом деле не очень торопился. Мыслями он был на пятнадцать часов назад: Мария смеется и плачет, она как лубочная картинка. Ярким девичьим краскам очень подходят солнечные дни.

Вот уже десятый день он не может расстаться с ней.

Сейчас ему хочется вдруг заорать и подбросить вверх камень, а потом, закрыв глаза, подождать — какое место земли выберет он для поцелуя.

Сколько раз он убегал от Марии, столько же раз возвращался назад.

Наверное, он любит ее.

«Если бы ты меня любил, придумал бы что-нибудь!»

«У меня билет на поезд, пять сигарет и две кроны пятьдесят!»

«Дома нас накормили бы обоих…»

Мама!..

Папа!..

Соседская бабушка, прикладывавшая ей ко лбу лист лопуха!..

«Да, это я, тот самый, что раздеваю ее при луне».

Он стыдится этого… Стыдится сам себя.

Наверное, он любит ее.

«Мне надо ехать домой. Каникулы…»

«Каждое воскресенье тебя ждут, на каникулы тебе надо быть дома, если бы я была твоя… Я приеду к тебе. Возьму палатку и спальный мешок…»

«Пожалуйста, не делай этого!»

«Почему?!»

Десять дней и десять ночей, кроме минут беспокойного сна и сдерживаемых вздохов…

Им обоим до сих пор стыдно.


Впервые в жизни он так странно возвращался домой, впервые в жизни и именно на свои последние каникулы.

Деревня их называется Доброе Поле. К ней ведет одна-единственная дорога, и все, кто направляется в деревню, поневоле проходят мимо корчмы.

Винца готов был зайти хоть на кладбище, лишь бы оттянуть время.

Чего я так боюсь?!

Винца выпил холодного пива, именно такого холодного и вкусного, какого ему хотелось.

Хоть что-то…

Рядом с распивочной, в «салоне», заиграли цимбалы, затем вступили скрипки, гудящие контрабасы и озорной кларнет. Винца задрал голову, словно подставляя лицо дождику, и увидел почерневший потолок.

В «салоне», дробно топоча и непостижимо быстро перебирая ногами, отплясывал Людва Дворжачек так, что звенели стекла в окнах. Он хлопал себя по каблукам, и потное пятно на спине расплывалось все шире. Волос на голове у Людвы почти не было.

— Винца! — просипел он в середине подскока и приземлился с грохотом, словно мешок гороха. — Винца, Друг!..

И осклабился. Это, видимо, должно было означать «приятное изумление».

— Ну, будет! Я уж и не чаял… Папаша-то ехать за тобой собрался.

Винца пожал плечами, что, в свою очередь, должно было означать «у меня голова шла кругом».

— Наш ансамбль едет в Стражнице. На всю область прогремели… Поработаешь за меня эти дни?

— Ты сам до этого додумался?

— Винца, друг, неужто ты способен на гадость?.. Всего ведь несколько дней! Десять, от силы две недели!

Винца отрицательно покачал головой. Людва стоял с убитым видом, руки плетьми обвисли до коленей.

— Винца…

— Ты в своем уме?! Ну могу ли я работать зоотехником? Вот так, ни с того ни с сего!

— А почему не можешь?! Чему ж ты сто лет учишься? Председатель согласен… А иначе он меня не отпустит. В Стражнице, Винцик, ты можешь себе это представить?!

«Винцик»! Слово-то какое, будто улитка на языке. Винца встал:

— Мне пора!

— Винца… — И Людва досадливо махнул рукой.

А на дворе жара. И какая жара!

* * *

Его окрестили Винценцем, и он носил это имя будто второй нос. Винценц по фамилии Адамек. Как выражался отец, Винца учился «на пана». Теперь он идет по улице в белых брюках, черно-белой полосатой рубашке, на носу темные очки в серебристой оправе, ноги в вишневых носках и черно-белых кроссовках горят огнем.

А если и тут пройтись босиком?

И он слышит голос отца: «Вот станешь паном…»

На улице ни одной собаки. Только окна.

По мостовой зацокали подковы. Винца едва сдержался, чтоб не оглянуться. Даже в деревне отвыкли от зрелища лошади не в упряжке. Винца упорно смотрел себе под ноги. Он был как бы мишенью, а топот копыт — хорошо нацеленными стрелами. И вдруг ритмичный топот рассыпался звонкими хаотичными звуками. Винца не выдержал и оглянулся.

Вороной конь яростно пританцовывал, грызя удила, оседал на задние ноги и угрожающе взмахивал в воздухе передними. На коне сидел верхом соседский мальчишка Олин. В прошлом году на каникулах Олин спустил все четыре колеса на семейном «сокровище» Адамеков за то, что Адамеки задавили его курицу из породы корольков.

— Здорово, а?!

Олину было пятнадцать, и раза два в году он резко и бесповоротно менял свое решение о будущей профессии.

На то ему и пятнадцать.

Винца кивнул.

— И я бы не прочь так прокатиться.

Олин похлопал вороного по шее.

— Я теперь буду жокеем. После каникул поступаю в Кладрубский техникум.

После каникул.

— Тебе хорошо, — сказал Винца.

— Ни фига хорошего, — сердито отрезал Олин и озабоченно добавил: — На семь кило я уже похудел, а надо сбросить еще не меньше пяти.

— Нечего было брюхо набивать.

— А кто мне советовал больше лопать?

— Я?!

— А то кто же!

— Ты же хотел тогда стать водолазом.

Олин засмеялся.

— Такие дела.

И ударил пятками вороного. Из-под копыт коня брызнули голубоватые искры.

Он уже не спрашивает совета, отметил про себя Винца. И вспомнил, как когда-то даже советовал Олину стать актером.

* * *

Едва он отворил ворота, в нос ему ударила тошнотворная вонь; Винца чуть не заплакал.

Разве я могу позвать кого-то в гости?

Он имел в виду Марию.

Козлу на это было наплевать. Он вонял, потому что жил. В пасмурную погоду и перед дождем, когда от Палавы[10] низовым ветром приносило тяжелый туман, он вбирал в себя всю эту вонь в саду и в хлеву под орехом и полную охапку ее вываливал прямо к порогу.

Хозяева настолько привыкли, что не замечали ее.

В сенях Винца посмотрелся в тусклое зеркало и услышал голос отца, разносившийся всегда гораздо дальше, чем это было необходимо:

— Она пришла яиц спросить, я ее и не узнал. Огляделся даже по сторонам — не на сцену ли я попал? Нет, в кухне мы… Так вот, под глазами у ней синее, веки серебряные, волосы отстегиваются, а титьки полистироловые…

Отец читал газеты и отлично знал значение новых слов, но частенько нарочно коверкал их и употреблял не к месту.

Винца продолжал смотреться в зеркало.

— Проклятье, — сказал он почти так же громко, как и отец, засмеялся над собой и вздохнул.

Он был дома.

— Добрый день.

Отец ел сало с огурцом, запивая его горячим молоком. Все ясно — мама снова приготовила мясо из магазина. Когда отцу случалось куда поехать и время обеда заставало его где-нибудь в трактире, он утолял голод стопкой горькой. Ни за что на свете не согласился бы он съесть кусок «купленного» мяса. «Вот будешь диплом получать, я просто не знаю, что стану есть на банкете», — говаривал он, размечтавшись.

— Здоро́во… Ты где болтался?!

— Есть хочешь? — спросила мать. — Суп еще не остыл.

— Ну, чего стоишь, будто чучело огородное?! Переодевайся. Пойдем на скотный двор.

— Сперва поешь, — перебила мать. — Наконец-то, слава богу, отдохнешь от своей учебы. На кого похож — одни штаны остались.

Отец не сводил с него пристального взгляда.

— Я тоже, бывало, таял на глазах. — И исподлобья глянул на жену.

— Ладно, не пугай! — прикрикнула она на мужа.

* * *

В душной атмосфере коровника впору было выращивать орхидеи. Тут производилось молоко.

Проголодавшиеся коровы нетерпеливо мычали, дергали цепи, расшатывая железную ограду. А вдоль строя коров, в полуметре от их алчущих морд сантиметр за сантиметром ползли корытца, полные пахучей люцерны.

Старший Адамек стоит между дверей, одна рука в кармане, другой он держит пирог и аппетитно жует, с удовлетворением глядя на животных, одержимых своими повседневными потребностями. Карусель вращается; это похоже на модель мира — Земля так же обходит вокруг Солнца…

Винца держался за вилы, чтобы не удрать. Отец взял его в коровник не столько в помощь, сколько напоказ. Похвастаться он любил.

На скамеечках у стены сидели доярки с доильными аппаратами в ожидании, когда коровы набросятся на еду и перестанут бесноваться. Доярок было три: Маргита, Марика и Марта. В деревне судачили, будто они приехали в Доброе Поле искать женихов. Возможно, так оно и было, а может, и не так. Во всяком случае, от парней они не бегали. Девушкам было жарко; они сняли с себя все, что можно было снять, и расстегнули все, что можно было, расстегнув, не потерять.

— Господи Иисусе… А-а-а!

Дворжачкова растянулась в проходе в луже молока и тщетно пыталась изменить крайне непристойное положение ног.

Адамек перестал жевать, Винца, воспользовавшись общим замешательством, разглядывал по очереди Маргиту, Марику и Марту, подбежавших к Дворжачковой.

— Не ушиблись?

— Пока жива!

Пани Дворжачкова была женой зоотехника, но в таком срамном, заголенном виде она не показалась бы даже мужу. А жили они счастливо уже десять лет.

Дворжачкова брезгливо отряхнула и отерла места, которых касались руки этих бесстыдниц, оглядела мокрую и грязную юбку, осторожно вышла из молочной лужи.

Адамек очнулся от задумчивости, подскочил к перекрывающему рычагу, выключил конвейер. Где-то еще раз-другой стукнули рога, и наступила тишина.

Пани Дворжачкова подозрительно огляделась, стала в позу и подбоченилась:

— Вы еще и потешаться надо мной будете? Издеваться, да?

— Так я же и не…

— Из-за вас я чуть не покалечилась!

Адамек столько уже ругался с Дворжачковой, что сейчас с радостью отказался бы от этого удовольствия. Но из подсобки их слышал Винца. Маргита, Марика и Марта весело улыбались.

— Я, что ли, тебя толкнул?! Нечего было лезть доить, пока коровы не наелись!

— Корова лягнула меня вашей ногой! Для меня это все равно, что ваша нога! Я вас хорошо знаю!

Слова, как капли растопленной смолы, жгли Адамеку язык, но он проглотил их вместе с непрожеванным куском пирога, вытаращил глаза и обернулся за помощью. Но Винца был не здесь, а где-то далеко в чудесной сказочной стране.

Еще бы. Три невесты зараз!!

— Ну, давайте начинайте! Чего ждете?!. Бабы!

В десяти шагах от коровника Людву Дворжачека охватила странная смесь ощущений. Экая бурда, сказал бы он, если б это можно было пить; и все-таки он не до конца давал себе отчет в своих ощущениях. В коровнике находилась его жена, но шел он не к ней. Ему нравилась маленькая Марта, и он краснел при мысли, что все это замечают. Он уже даже не мог представить себе идти запросто куда-нибудь, где встретил бы Марту. Людва сильно потел, даже работая в леднике, когда был мясником, а в этой жаре и духоте ему и вовсе стало не по себе.

За десять шагов перед коровником он начинал уговаривать себя: я иду туда по делам службы. Эта подбадривающая решимость и была сейчас написана на его лице.

Марта улыбнулась и наклонилась за скамеечкой.

Людва ждал и смотрел.

— Ну что, что?! — закричала его жена. — Куда ты снова уставился?! Будет ли тут когда порядок?! Да, ты у меня мастер в корчме кривляться! А здесь, между прочим, не купальня и не корчма, здесь работают!

Людва Дворжачек достал блокнот и ручку.

— Ну, что опять?

— Меня корова ударила!

— Которая?

Жена вздохнула и беспомощно отвернулась:

— Она ж меня насмерть убить могла! Ногу перебить!..

* * *

Под навесом на чистенькой соломе возлежал молодой бычок. Он уныло помаргивал и апатично жевал жвачку.

Винца ходил вокруг бычка: хотелось потрогать его за чубчик между желтыми восковыми рогами, но стоило бычку дернуться, прогоняя муху, как Винца в панике отпрыгнул. Поглощенный игрой с собственным страхом, Винца не заметил отца.

Старший Адамек с сердитым видом стоял, опершись на почерневшие ворота загона.

Самый красивый и самый умный на свете сын боится глупого быка!

— Ты боишься его, что ли?

Винца мысленно совершил головокружительное сальто в детство: словно его застукали, как он рассматривал картинки в медицинской книге. Уши маково заалели, в горле застрял наждачный комок.

— Напугал-то!

— Боишься, да?!

— Он же привязан.

— А если б не был?!

Признавшись в страхе, можно было б и посмеяться над собой, но Винца ни за что не станет смеяться! А в груди холодящий сквозняк.

— На, смотри хорошенько! — Адамек-старший отвязал бычка, указательным пальцем зацепил за железное кольцо, продетое в ноздри, и с достоинством двинулся меж яблонями. Недоставало лишь стаккато барабанов и хлопанья парусины шапито под ветром. «…Тореадор, смелее а бой… ведь ждет тебя любовь…»

Бык был послушней собачонки. Адамек почти год выводил его на прогулку, чтобы к аукциону загривок у бычка стал как диван, а поступь как у породистых кладрубских жеребцов.

Затем Адамек молча снова привязал его к желобу и мечтательно наклонил голову набок.

— Видал?

— Однажды я видел, как такая образина за полсекунды превратила здорового мужика в кровавый бифштекс.

— Ты, наверно, видел уже все на свете.

— А что, такого не может быть? — Голос у Винцы сорвался. Он не так уж часто врал.

Адамек богатырски зевнул, вытер набежавшие слезы.

— Бывает. Только я после этого не стану трястись от страха перед туполобым быком. Запомни — Адамеки ничего не боялись! И вообще, его бы тебе прогуливать. Я для этого уже староват.

— К тебе он привык!

— И ты к нему привыкнешь. Мой сын не может быть зас… Понимаешь ты это?

— Нет.

— Тогда раскинь мозгами и пойми. — Адамек снял с гвоздя щетку и скребницу. Острые зубья оставляли в блестящей шерсти матовые бороздки. Бык жмурился, как старый кот, и только что не мурлыкал.

* * *

И никаких тебе каникул.

Винца шел через громко шелестящие заросли кукурузы и скандировал. Ему хватало на семь шагов: «И-ни-ка-ких-ка-ни-кул».

А как удивительно отличались прежде каникулы от всякого другого времени! Сейчас воспоминание об этом навевало непостижимую грусть. Это было, когда под мостом текла вода и можно было нырять, прыгая вниз головой. Кто выныривал на поверхность в пузырьках чернющего ила со дна, с того света, где звенело в ушах и перед глазами расплывались синие круги, тот был герой. Созревали черешни и ранние груши. В Ледницу тянулись, покачиваясь на ходу, тяжелые неуклюжие телеги, груженные горохом. Одни каникулы Винца был голубятником, другие — рыболовом, третьи — прожил в шалаше из ивовых прутьев или в садовой сторожке.

И вот снова созревали черешни и ранние груши, можно было протянуть руку за горохом, а затем дать деру; но теперь кто-то другой гонял голубей, ходил с рюкзаком на рыбалку, а сторожки в фруктовых садах потихоньку разваливались.

Что же случилось? Просто ему уже не пятнадцать.

Каникулы все такие же, только теперь тебе надо сперва как следует побриться, чтобы лицо было гладким, как прежде.

Призрачные тени летучих мышей. Теплый запах пшеницы, приправленный ароматом помидорных стеблей. Небо, на которое забрались люди, но до которого никогда не дорастут вот эти тополя.

Он идет один, один и вернется.

На сером, темнеющем полотне горизонта вороной конь отбивает узоры. Где-то далекая дробь барабана. Откуда вороной? Сейчас, летом?

Винца вспомнил стихи:

За Брно зеленая долина.

Там пасется конь.

Горло мне тоской сдавило.

Одинокий и усталый, с кем вернусь я в дом?

Взметнулся серебряный водяной фонтан, завизжали девчонки.

Винца остановился. Стало стыдно и почему-то страшновато. Поразила догадка, что своими воспоминаниями он оскорбляет этот удивительный вечер.

Вороной пил воду, в которой плавала луна.

У девчонок блестели глаза и мокрые выше коленей ноги.

— Покатай меня, — попросила Марта.

— Раздевайся, — сказал Олин сухим голосом, и смех его тоже был таким же сухим.

— Сегодня очередь Марики.

— Еще чего! Я разденусь, а кататься будешь ты!

— Ты вчера каталась.

— Ой, совсем ведь чуточку.

— Не хочешь, как хочешь. — Олин вспрыгнул на вороного.

— Ладно, Марта, раздевайся, раз твоя очередь, — неуверенно сказала Маргита.

Марика зябко обнимала плечи мокрыми руками.

— А я что, маленькая, зря раздеваться? — Слова, влажные от слез — и тишина.

Разбрызгивая воду, конь вышел на берег и, отфыркиваясь, побежал к деревне.

Стоя под балдахином кукурузы, Винца смотрел затаив дыхание. Он словно читал книгу, видел картину, слушал рассказ.

— Ах, противный малый… Тронутый.

— Пошли врозь, что мы все будто сестрички…

— Одна я никуда не пойду… И не смотрите на меня, я сейчас переоденусь! — Маргита закуталась в полотенце, Марика и Марта обиженно отвернулись.

А далеко вдоль тополей мчался всадник на черном коне.

* * *

Винца открыл калитку, над головой у него звякнул колокольчик, и одновременно он увидел отца. В глубина двора, у закута для поросенка, горел фонарь. Вокруг губительного света вились ночные мотыльки, сюда же слетались и все, какие были в округе, комары.

При звуке колокольчика Адамек замер. Ослепленный светом фонаря, он видел лишь очертания вошедшего.

— Кто там?

— Я.

— Ты где был?

— Купался.

— Он купался! Сперва дело надо сделать!

— Ночь на дворе.

— Чего я не успеваю сделать днем, делаю ночью. Само ничего не делается.

— Конечно…

— Иди сюда!

Винца неохотно поплелся к отцу. Не было видно, что он делает, зато здорово чувствовалось. Отец вычерпывал из сточной ямы навозную жижу. Нацепив на веревку с крюком ведерко, Адамек с наслаждением погружал его в черную дыру. Плюх-плюх — вытянул переполненное через край ведро, снял с крючка и понес в сад, где над виноградными лозами висел второй фонарь. По пути он обливал себе штаны и сандалии; хорошо — сандалии были открытые.

— Что будешь делать — набирать или носить?

— Это так срочно?

— Что-то, гляжу я, не больно ты спешишь отцу помочь.

— У меня каникулы. Последние!

— Ну и что?! Каникулы на то и даются, чтоб отдохнуть от сидения за книжками.

— Ладно, если уж ты мне даешь право выбора, буду вычерпывать.

— Принеси еще ведерко.

Когда они наконец кончили, провоняв всю вселенную, центром которой были они сами, мать налила им в цинковую лохань горячей воды, повесила на калитку полотенце. Они мылись вместе, на время оставив споры, чтоб не наглотаться мыла.

— Все, что ты видишь тут, начиналось с навоза.

— Не хватит ли на сегодня? Какая мне радость, например, от нашей машины?

— Каждое воскресенье катаешься… А на какие шиши ты учился? Паном станешь, а?

— «Паном», «паном»!!. Люди вон в космос летают, или ты, может, не знаешь? А мы козла держим, Винцу к тому же.

— А что, плохое имя, скажешь?

— От него самого кому угодно плохо станет.

— Полей-ка мне на спину… Да наплюй ты на людей, если тебе сказали что. Люди!!. Люди все в навоз превратят. Кабы на свете жили одни люди, мы давно утонули бы в навозе. Украшать землю! Вот, к примеру, виноградная лоза — сколько ей навозу нужно, а сколько от нее красоты! А взять художника! Покамест он нарисует свою картину… Или там писатель напишет роман… Одной еды какую прорву переведет… А вина! Ну и всего прочего вокруг. А чем его картина будет лучше настоящей виноградной грозди?!

— Виноград тоже дело рук человеческих.

— Какому-то богу надо поклоняться, попомни мое слово! Лучше уж виноградному.

Мать сидела, сложив руки на коленях и обратив глаза к звездам. Она была начеку, чтобы вмешаться, если дело дойдет до рукоприкладства. И вдруг чуть не рассмеялась. То за весь день и двух слов не скажут, половину из них не поймешь, а тут, ишь, разговорились…

— Я условился с Дворжачеком, завтра поедешь с Храстеком на лошадях.

— Он же мне говорил, чтоб я…

— Что говорил?

— Так, ничего… Почему я каждые каникулы должен работать в кооперативе? Ну почему я должен работать и в свои последние каникулы?! Неужели не обойдемся без этой сотни-другой?

— Адамекам всегда что-нибудь нужно! Но главное — ты должен знать, как надо держать вилы. Чтоб до смерти этого не забыл. И если тебе когда придется просто их поднять, хоть не уколешься.

Поросята выхлебали помои и теперь толкали корытце и стучали им о стенку.

Козла угнетало одиночество, и он уныло мекал.

Пискнул цыпленок, тявкнула собака.

Пахли лилии.

Они перебрались в кухню, сели перед раскрашенным буфетом, под образами. Налили красного, располовинили луковицу, отрезали сала.

— Есть у тебя девчонка?

— Что бы я с ней делал?

— И то верно. Ты с этим делом погоди или забудь о ней.

— А если я приведу какую?

— Не каркай.

— Только сперва придется прирезать козла.

— Порешить козла из-за бабы? — Адамек поперхнулся луком и заплакал.

* * *

Едва развиднелось; солнце не успело даже протереть глаза. Под свежим ветерком серебристо трепетали листочки тополей. Луга еще нежились под кисейными покрывалами.

Вокруг колокольни вились голуби, вплетая синие ленты липам в волоса.

За которым из окон просыпается теплая девушка?..

Кто-то надрывно храпел.

Винца еще толком не проснулся, отцу тоже было не до разговоров.

Посреди скотного двора они разбрелись каждый в свою сторону. Марика, теряя на ходу тапочки, тащила молочные бидоны. Через два-три шага она останавливалась, ставила бидоны и наклонялась, желтые волосы переброшены через плечо, а растянутую футболку лучше б она и вовсе не надевала.

Винца встал, Адамек оглянулся. Замычала корова, протарахтела тележка. Винца нырнул в конюшню.

В стойле стоял один вороной. Чуть повернув голову, он насторожил уши.

— Доброе утро.

Храстек почесал себе живот, потом затылок. Под ногами у него путалась рыжая кошка, гордо показывая свое потомство — четырех черно-белых котят.

— Меня послали вам помогать.

— Что делать?

— Не знаю.

— Тогда беги домой.

В конце прохода стояла деревянная тачка, центнеров эдак на пять навоза. Берясь за ручки тачки, Винце пришлось сделать «руки в стороны», как по команде на гимнастике.

Все начинается с навоза… А кончается?

Вилы торчали, воткнутые зубьями в щель между досками.

— Куда ты? Это Олина конь. — Храстек осклабился и показал подбородком на двух здоровенных меринов. Один белый, другой рыжий, оба с золотистыми гривами и хвостами.

Винца вспомнил академика Рихарда, неравнодушного не только к английским полукровкам, но и к особенным мутациям окраски своих обожаемых полукровок. Винца вонзил вилы в навоз.

— У нас есть один преподаватель в институте, он ездит читать лекции даже в Прагу. Так и ездит между Брно и Прагой. Знаете, на чем? На мотоцикле «Пионер».

Храстек недовольно причмокнул:

— А на чем же ему ездить? На лошади?

Винца кивнул.

— И без шлема.

Однажды они три дня ехали с этим преподавателем до Слатинян: во всех придорожных трактирах у того были друзья.

— Все учатся, кругом одни ученые, — ворчливо завел Храстек. — Я всего три класса городской школы кончил, а мы с тобой оба одинаково за конским хвостом ходим. Моя благоверная и подавно один класс кончила, а уж какая образованная! Тебе о ней еще ничего не рассказывали?

В этом Винца не признался бы и под пыткой «испанским сапогом».

— Гуляет она от меня.

Началось это еще на курорте. Мало ли мерзостей начинается на курортах? А наружу все вышло этой зимой, сразу после сретенья. Пани Храсткова поехала на два дня к приятельнице, с которой познакомилась во время отпуска, а вернулась через полтора месяца в положении. В деревне, куда она ездила, оказывается, вспыхнула эпидемия ящура и оттуда никого не выпускали.

Да уж, животные с незапамятных времен роковым образом влияли на судьбы людей.

Олин вошел в конюшню на цыпочках. Вытянув губы трубочкой, он пропел вороному что-то нежное. Потом поднял руку, раскрыв ладонь, и зажмурился, провел пальцем по блестящей черной шерсти, и кто знает, что он там видел за смеженными веками, какие пейзажи, какую жизнь?

— Пошли выйдем, — прогудел Храстек.

Они сели на буковую колоду, закурили.

— На этом вороном никто не сидел, один Олин. Ты представить себе не можешь, что этот сукин кот вытворяет, когда к нему подходят другие.

Винца подумал о вчерашнем вечере. Видно, вороной с уважением относится и к гостям Олина.

* * *

Они с Храстеком поехали за свежей люцерной для поросят. Лошади покачивали тяжелыми головами, поскрипывала телега на резиновых шинах, поскрипывали постромки.

Прямая, ровная линия горизонта, и пейзаж вокруг то однообразно скучноватый, а то величественный, таинственный, как хранящий нечто неведомое расписной сундук. Спрятанное в нем угадывалось по небольшим выпуклостям, как на теле великана. Пригорки, словно нигде не начинаясь и нигде не кончаясь, были очерчены мягко и неуверенно. Равнодушный взгляд скользил по ним, не задерживаясь. Но они были здесь и на каком-нибудь одном, обычно самом видном, месте обозначались березой, орешником, бело-зеленым погребком, черным крестом. Как будто жизнь, укрытая где-то глубоко, в одну из сказочных ночей взвилась в небо и вернулась в измененном для человеческих глаз виде.

Косилка и конные грабли. Реквизит фантастически несуразный в сравнении с изящными по очертаниям силосными башнями за околицей деревни. Но косилка и грабли тоже здесь. И пока Храстек ездит на лошадях и под мерный ритм их бега разбирает женин грех, они будут жить и выполнять свое назначение.

Одного коня они впрягли в косилку, другого в грабли. Сидеть на металлических сиденьях только с виду было удобнее, чем на сломанном суку.

Гулко затарахтел привод косилки.

Когда Винца нажимал на педаль, выщербленный гребень меж огромных железных колес с легким звоном поднимал длинные зубья, загнутые в виде загребущих алчных пальцев, и на землю падал тяжелый вал скошенной люцерны.

Они нагрузили телегу выше грядок и с этим топырящимся во все стороны грузом, истекающим соком и ароматом, двинулись в деревню.

* * *

Около полудня лошади сами остановились у корчмы, под каштаном.

— Пропустим по одной, — объяснил Храстек. — Или по три.

Храстек опрокидывал в себя пиво, будто мензурки лечебного сиропчика. Глаза его повеселели, и слова полились неудержимым потоком. После шестой кружки он все понимал, в том числе и сложность взаимоотношений между людьми.

Корчмарь держался словно вытесанный из глыбы мрамора монумент и запотевал так же безропотно, как и камень перед дождем. Человеческого у него осталось только рука, открывающая и закрывающая сверкающий хромированный кран.

— Они все смеются надо мной. И вон тот старый хрыч за стойкой тоже будет покатываться со смеху, пока брюхо не надорвет. Мы с тобой отсюдова уберемся, а он сразу дунет к своей благоверной, чтоб разобъяснить ей, какой я есть дурак. А сейчас ему всего дороже пиво, которое мы выпьем. Чего он только не терпит, абы заработать побольше. — Храстек потряс в нетерпении кулаками перед своим лицом. — На его-то старую каргу никто не полезет! Куда ей! Рычагом пришлось бы подымать!

Корчмарь не реагировал.

Храстек даже разбил себе суставы согнутых пальцев о край стола:

— Не видишь, я допил?!

Корчмарь отвернул кран. На лоб ему села муха. Не дождавшись, пока кружка покроется шапкой белой пены, она улетела.

— Но попомни мои слова: недолго им надо мной потешаться! Есть у тебя ром?

Рому было сколько угодно, и у Винцы мороз пробежал по спине от недоброго, хотя и необъяснимого, предчувствия. Что-то в Храстеке насторожило Винцу, еще когда утром тот разглядывал свои ладони.

— Я скоро наведу порядок! Ты будешь свидетелем! Чтоб я надрывался за-ради какого-то паршивого подлеца?! Пошли ко мне.

— Что мне там делать?

— Говорю же — свидетелем будешь. В случае чего удержишь меня, чтоб я ее не прикончил.

— Никуда я не пойду!

— Нет, пойдешь! — Храстек схватил Винцу за ворот и потащил к двери.

— Платите, — просипел корчмарь.

Храстек отпустил Винцу.

— Слыхали его?! Я незнакомая для тебя личность, да?!

Но корчмарь на своем трудовом посту других слов, видимо, не произносил.

— Храстек я или кто? Запиши в долг!

Через деревню кони промчались галопом. Задавили гуся. Не доезжая до моста через Тркманку, свернули и остановились перед белым домом с зелеными воротами.

— Божена! — крикнул Храстек. — Ворота!!

Ворота не открылись. Видно, слова эти как-то потеряли свою волшебную силу.

— Слезь погляди.

Винца отрицательно замотал головой. Храстек устало вздохнул. С козел телеги мир казался необыкновенно красивым и разноцветным; живи, радуйся. Храстек взялся за тормозную ручку, оперся на широкий зад мерина, сполз на землю и хрипло засопел. Цепко держа Винцу за рукав, он уже не отпускал его.

В кухне спала кошка, тикал металлический будильник. Чистота, порядок, пустота. В сенях на полу глиняный кувшин с молоком, белое ведро с голубоватой, студеной даже на вид водой. Храстек напился большими глотками из ковшика, вода потекла по подбородку, по коричневой шее, за рубаху.

Двери они за собой не захлопнули. Божена сидела в светелке под фикусом, на краешке дивана, покрытого цветастым покрывалом, и смотрела на фарфоровую женскую фигурку в буфете. На другом конце дивана сидел человек в черной паре со шляпой на коленях, весь в поту. Увидев вошедших, он встал, и было странно, что при этом с него не свалилась одежда, хотя и неясно было, на чем она держалась. Мужчина не доставал Храстеку и до плеча. По виду сторож в костеле или чиновник страховой конторы перед ее ликвидацией. Он стоял выжидая.

— Что такое? — спросил Храстек.

— Посмотри… — сказала Божена розовенькой фарфоровой статуэтке.

— Уважаемый господин, — начал мужчина в черном, но этим и кончил.

— Гадина, — просипел Храстек.

У Винцы побелела рука, сдавленная в запястье Храстеком.

— Посмотри, что ничего твоего не беру.

— Как моего?

Черный чемодан на сверкающем яркими красками новеньком ковре. Ночная сорочка, кружева белья, молитвенник.

Храстек выбежал, потащив Винцу за собой, но в сенях отпустил его и тут же вернулся с плотницким топором. Матово-серое серебро острия, ладно вытесанное изогнутое топорище.

Человек в черном спрятался в шляпу. Он не производил впечатления мужчины, ночи напролет занимавшегося любовью. Однако предполагать, что он вообще обходится без женщин, было безнадежно поздно. Его избранница, у которой он собирался найти взаимопонимание, захлопнула черный чемодан; зеленое платье ей приходилось носить уже без пояса.

— Прощай, — сказала Божена.

Фарфоровая куколка улыбалась.

— Что ты собираешься с ним делать?

Черный мужчина убежал. Может быть, он просто хотел подождать ее на свежем воздухе? Божена вся перегнулась на левый бок, чтоб не волочить чемодан по полу.

— Я ведь только хотел, чтоб ты попросила прощенья!

Храстек с размаху всадил топор в платяной шкаф орехового дерева. Изнутри двери оказались белыми; еще удар — и они вывалились на пол.

Храстек поднял их и выкинул через окно во двор. Вытер лоб, расставил ноги пошире, провел большим пальцем по острию топора.

Винца, пятясь, вышел из сеней, зацепил ведро с водой, испуганно оглянулся. Лакированные стенки мебели раскалывались со скрежетом.

Божена с черным господином виднелась в конце улицы, за чемодан они держались вдвоем и все равно тащили его с трудом. Мудрые лошадки ждали, когда щелкнет кнут. Звон разбиваемого стекла, грохот беспомощно падающих обломков. Винца взгромоздился на козлы и чмокнул на лошадей. Они недоверчиво оглянулись. Дернув вожжами, Винца взял кнут.

Куда же?!

У моста он остановился и, привстав на козлах, увидел двор Храстека, кучу деревянных обломков возле красной водяной колонки. Видно, внутри рубить было уже нечего, и Храстек в ярости носился по двору, со свистом вертя топором над самой головой. У гусей из отрубленных шей вытекала тут же застывающая кровь, всполошно бегали куры, волоча по земле крылья, в полумраке собачьей конуры затравленно сверкали зеленые глаза.

Храстек побросал битую птицу на ворох щепок и поджег. Белые перья и пух носились в воздухе и нехотя опускались на землю. Ясное пламя постепенно переходило в черную тучу, крупные хлопья сажи бешено вертелись в прозрачных потоках горячего воздуха.

Пинком распахнув дверцы закута, Храстек выжидательно поднял топор. Годовалый поросенок высунул рыло с плоским пятачком, прокопал бороздку и громко захрустел найденной костью. Затем он выбежал на солнышко. Топор послушно описал заданный полукруг и мягко, по самое топорище, погрузился меж щетинистых ушей. Сделав еще два-три неуверенных шага, поросенок повалился на бок и последние шаги уже лежа сделал в воздухе.

Черный дым, тяжелый смрад.

Храстек остался во дворе совсем один. Он сел на сруб колодца и закрыл лицо ладонями. Собака убежала в заросли ивняка.

Раздался вой сирены. Примчался брандмейстер на довоенном велосипеде. Забарабанил кулаками в ворота, забегал вокруг белой ограды, подпрыгивая на цыпочках и заглядывая во двор. Наконец вскарабкался к Винце на козлы.

— Что там?

Во дворе он увидел Храстека у колодца и костер, на котором Храстек уничтожал следы своих злодеяний.

— От него жена ушла.

— Нечего было ее выгонять.

Прохожие останавливались, окликали Храстека:

— Лойза!!

— Не дури!!

— Дом подожжешь, олух!

Подъехала пожарная машина.

Брандмейстер замахал с козел рукой:

— Шланги не разматывать! Тут дело для милиции.

У пожарных были ослепительно сверкающие каски и новехонькие желтые ремни с черно-золотыми топориками.

— Надо вызвать милицию. — Брандмейстер пнул ногой в заднее колесо велосипеда и сел на ободранное седло.

Приехал выбритый вахмистр, на вид едва ли совершеннолетний, и взобрался на ограду:

— Именем закона, немедленно прекратите, гражданин!

Храстек поднял голову и потянулся за камнем. Вахмистр развел руки и спрыгнул на дорогу. Энергично тряхнул головой:

— Придется вызывать подкрепление.

Подкрепление прибыло на «Волге» и, выдерживая дистанцию, выстроилось на ограде из белых кирпичей с черной прокладкой и стало официально уговаривать Храстека:

— Даже собственное имущество вы не имеете права безнаказанно уничтожать!

— Почему ж вы того сукиного сына не забрали? Или законов на него нету?! Да?!

Под руками у Храстека лежала куча камней, и он чувствовал, что право на его стороне.

«Волга» уехала и вернулась с «газиком». Вахмистр снова залез на ограду.

— Именем закона я вас призываю…

Храстек ответил однозначно и некрасиво.

Из «газика» проворно выскочил ефрейтор с коробкой слезоточивого газа, аккуратно выдернул шпагат с синей кнопкой и бросил коробку за ограду. Храстек тупо и безучастно смотрел на шипящий пар. Лишь раскашлявшись и задохнувшись, он вспомнил молодецкие годы службы в армии и швырнул коробку обратно на улицу. Сбегав в дом, он вернулся с полотенцем, обмотал им голову, намочил полотенце под краном и стал ждать. В двух шагах от него с треском шлепнулась картонная коробка, вторая, третья… шестая…

Храстек бегал по двору и кидал коробки назад. Зеваки убрались за шоссе, у стены ограды остался лишь неустрашимый ефрейтор в противогазе.

Через полчаса Храстека стошнило, и он сдался. К этому времени уже занялись стропила над водостоком. Храстека втащили на лесенку, и за дело взялись пожарные.

Подкатила санитарная машина с зарешеченными окошками. Храстека зашнуровали в смирительную рубашку и аккуратно погрузили в машину. Лицо у него было мокрое, глаза закрыты.

Божена стирала пот рукавом зеленого платья. Не успела она дойти до вокзала, как ее догнала «Скорая» с сиреной. Кто-то принес ее чемодан. Господин в черной паре и черной шляпе исчез.

Пожарные открыли зеленые ворота и вынесли обгорелые остатки парадной мебели, сложив их прямо на телегу.

— Лошади довезут, — сказал Винца, не зная, собственно, куда и зачем.

* * *

— Если б я тебе рассказал о женщинах! — Олин мечтательно наклонил голову и снова прижался щекой к теплой шее вороного. Едва ли Олин отчетливо понимал, о чем говорит. Это было видно по нему. При вороном он всегда произносил чьи-то чужие слова, как бы стыдясь своих собственных.

Смеркалось. Винца сидел на перевернутом ведре, о его ноги терлась рыжая кошка, стараясь обратить внимание на своих котят. Храстек где-то в сумасшедшем доме, жена его сидит одна в пустой комнате, наедине с осколками фарфоровой куколки и вдыхает неистребимую вонь пожарища. Это только для рыжей кошки одинаково хороша любая нога, которая не ударит.

Олин и женщины!

Винце, как и всем, тоже когда-то было пятнадцать. Девятый класс, поездка на экскурсию в Брно, на Международную ярмарку.


Винца влюблен в Людмилу. Вот уже третий год они, можно сказать, неразлучны. По воскресеньям вместе ходят в кино и из кино — вместе с остальными пятнадцатью учениками. Зимой он дергает ее за коричневое плюшевое пальто; летом дергать не за что: все слишком плотно облегает ее. Однажды на Дые у нее растянулась резинка на купальнике. Она обнаружила это только дома. Винца никогда этого не забудет… Но пока что он рисует на стенах сердце, а в нем В. А. + Л. М. В их классе учится Войта; он упал с велосипеда и разбил себе лоб, а в другой раз и вовсе все лицо. Теперь он стал важным, в свободное время Войта занимается боксом, чтобы разбитый нос свалить на бокс. Тогда на обратном пути из Брно Войта сидел возле Людмилы и развлекал ее премудростями, которые узнал от старшего брата. Людмила страшно гордилась его вниманием. Винца смотрел в окно на проносящийся мимо пейзаж. По дороге с вокзала он вернул Людмиле ее фотографию. «Откуда она у тебя?» Винца утащил ее потихоньку, но в этом ни за что не признался бы. Людмилу он больше не любил. Через три месяца после этой экскурсии Винца впервые попробовал вкус земляничной помады на девичьих губах. Вместо ордена за отвагу ему вручили кружевной платочек; это было на танцах. Грудь он впервые погладил у Гедвики; примчавшись после этого вне себя домой, он с пылающими ушами до полуночи строчил сочинение на тему «Что такое счастье» и привел в ужас преподавателя чешского языка.

А потом было легко и просто, и он встретил Марию. Иногда ему, правда, хотелось, чтоб она тоже носила блестящее плюшевое пальто.

Пятнадцать лет — забытая песня, болезненно сентиментальная, которую время превратило в растрепанные радужные лоскуты.

* * *

Лошади хрупали оброк, с шумом втягивали воду из поилки.

— Знаешь, почему я хочу быть жокеем?

— Нет.

— Не скажешь нашим?

— Я говорил когда-нибудь?

— Приходи к пруду… Спрячься в кукурузе и увидишь.

— Темно ведь совсем.

— Я поеду верхом.

— Верхом?!

— Вот именно… Ты мне друг?!

Винца держится серьезно и невозмутимо. Олин отвязывает вороного, сменяет оброть на уздечку. Остальные кони подремывали, перенося тяжесть тела с ноги на ногу. Олин отступил, вороной осторожно повернулся.

— Я иногда даю ему побегать по двору просто так. Безо всего. Ты не поверишь, до чего он красивый тогда. В упряжке все лошади одинаковые — скучные и усталые. Как люди, если б ходили, одетые в мешки. Но когда они все с себя сбросят… — Глаза Олина сияли.

Вороной направился к открытой двери, втягивая розовыми ноздрями запахи тихой вечерней синевы. Олин шел следом, в глазах сияние, при котором люди ничего не прячут ни под одеждой, ни за улыбками.

В дверях вороной буйно заржал и подбросил задом. Удар левого копыта пришелся по груди Олина. Конь побежал, звеня подковами на камнях.

Олин лежал на спине, скривив губы в насильственной улыбке.

— Что с тобой?! Сильно он тебя?!

Олин попробовал вдохнуть и лишь хрипло всхлипнул, на стиснутых губах показалась кровь.

Винца помчался к воротам звонить по телефону.

Посреди двора, на белых камнях, вытанцовывал вороной конь.

В синеватых сумерках, нагой, не ведавший стыда.

* * *

— Мне надо уехать.

— Надо так надо… Удираешь?

— Нет.

— Когда вернешься?

— Не знаю. Скоро.

Погреб освещался одной свечкой. На дворе бушевал ветер, доносились, раскаты грома.

— Ах, Олин, Олин… — Адамек отхлебнул вина. — Выживет ли?

— В больницу привезли живым. — Винца держал стакан вина в ладонях; оно нагрелось и источало аромат.

— Главное — добраться живым до больницы.

— Врачи не волшебники.

Из глиняного кувшина вытекли четыре последние капли. Адамек вопросительно взглянул на сына. Винца кивнул. По песку заскрипели шаги, гулко хлопнула затычка. Адамек, не глядя, подсосал в стеклянную трубку с расширением посредине литр вина. Пламя свечки наклонилось.

Адамек вытер глаза, потянул носом.

— Споем?

— Погодя. — Винца подставил стакан.

Они помолчали.

— Сколько раз я говорил себе, может, где в другом месте тебе было бы лучше, — Адамек, словно устыдившись, мельком взглянул на сына.

— Ерунда!

— Ты больше моего знаешь.

— Если б я хотел заниматься чем другим, давно бы так и поступил.

— Отец должен сказать сыну, чего он не успел сделать сам… Когда я бываю сердитый на тебя, это ж не от гордости… Чего не успел дедушка, сделал мой отец. Потом черед дошел до меня. А теперь дело за тобой. Только теперь все по-другому… Жизнь изменилась… Твои ребята… ты сам затеряешься… Не отец передает дело сыну, а просто старые молодым, и готово… И неизвестно, кто что сделал. То время прошло. Я кормлю коров, другой сеет, третий изобретает…

— Иначе и нельзя.

— Знаю… Но на мою долю еще кое-что достанется… Дедушка за всю жизнь не прочитал ничего, кроме календаря, отец три месяца ходил в зимнюю сельскохозяйственную школу, я выучился на садовода… Зато ты станешь паном.

— Будет тебе.

— Для меня ты все равно что пан.

Ветер утих. Гром гремел уже над чьими-то другими головами. Под дверцы погреба тянуло запахом свежести.

— Я, когда был такой, как ты, даже с вилами боялся близко подойти к коровам. Чего ты хочешь — садовод-огородник, розочки, фиалочки, цветная капустка… Отец отодрал меня кнутом, рассек мне ухо. Вот видишь? Я боялся кнута и коров. Пришлось выбрать, что страшнее.

— Я подойду к быку.

— Только так и надо, прямо с самого начала. Ты не маленький.

Погреб будто молнией осветила резкая вспышка электрической лампочки. Они даже вздрогнули.

— Наконец-то! Сколько можно было возиться, — прогудел Адамек.

Винца послюнил большой и указательный пальцы и отщипнул у свечки любопытный кончик фитиля.

— Пойдем?

— А чего здесь-то…

Адамек огляделся. Освещение в погребке стало слишком резким.

Адамек ополоснул стаканы, трубку и кувшин, поставил кувшин вверх дном на полку. Кулаком загнал пробку в бочку.

— Как зовут твою-то?

— Мария.

— К этому имени я, пожалуй, привыкну.

Дождь лил по-прежнему, по дороге стремительно несся сплошной поток воды. Они поплыли по течению, нагнув головы и зажмуривая глаза.

Капли, подгоняемые ветром, больно били по лицу.

— Черт!

— Споем?

Адамек начал, Винца подтянул не сразу.

Паренек чернявый,

тебя дома ждут,

вороным лошадкам

сена не дают.

Вороных лошадок

холил я и пас,

а мне, молодому,

кто на стол подаст?

* * *

В ярком сиянии солнца отчетливо вырисовывался черный цвет.

В черной комнате белел гроб.

Цветы увяли.

Привели вороного. На глазах у него были шоры, в гриве черные ленты. С одной стороны его вела под уздцы Марта, с другой — тихо плачущая Марина. Маргита стояла перед домом в длинном белом платье и черной накидке, держала в руке сломанную свечу, которая уже никогда и никому не осветит путь.

Вороной стоял перед открытой дверью. У него подрагивали ноздри, и всего его била дрожь.

Ударили в колокол, потом заиграли трубы, им аккомпанировали барабан и чистые девичьи голоса.

Вороной вскинул голову.

К небу поплыл запах кадила.

Вынесли гроб.

Серебряный крест указывал дорогу.

Маргита. Белый гроб. Черный конь.

Футболисты, авиамоделисты, водолазы, клуб верховой езды — все это было с Олином, пока он не уехал на каникулы.

Тяжелые звуки музыки, тяжелая поступь.

Солнце.

На дорогу осыпаются белые цветы каштанов.

Винца вспомнил слова поэта:

Продувают ветры дом на склоне,

там, в тени дороги, ряд черешен

лепестки цветов на раны сыплет,

и Морава забирает души грешных.

* * *

Надежно пристегнутый к сиденью ненадежного автомобиля, Винца взял курс на север. На Высочине еще только зацветала сурепка. Чтобы ехать, надо было ехать быстро. Убежать, перепрыгнуть из горечи мрака в сияющий день.

Не самый лучший выход, Винцик.

Пусть даже глупый, чем никакой, Винцик.

Все лучше, чем видеть пустую улицу, покрытую растоптанными веточками барвинка и каштанового цвета. Что угодно лучше свежезасыпанной раны земли.

Колеса мягко шелестели по шоссе, впереди — булыжник.

Леса теряли колючки, становились мягче, льнули к людям.

* * *

Винца позвонил и стоял в ожидании. Мир вокруг еще покачивался и кружился перед глазами, когда Винца, прихрамывая, вылез из машины. Открыла дама в дедероновом платье цвета морской волны, воздушном, нежном — только дунуть.

— Добрый день. Мария дома?

— Мм… — Дама уставилась на Винцу, словно он вел за собой на поводке козла. Винца невольно оглянулся: да нет же, он стоял у калитки палисадника один. Посмотрел на табличку с номером дома: все совпадало. Улица называлась «К Блаженству». Уж такое название мудрено забыть. Единственное, что он мог перепутать, так это город или полушарие.

— Вы по делу?

— Я приехал просто так.

— Откуда, смею вас спросить?

— Издалека.

Кто готов очертя голову мчаться невесть куда, тот не придает значения бессмысленным мелочам. Весь предыдущий разговор Винца считал никчемушным.

— Ваше имя?

— Винценц Адамек. И еще я учусь на пана. — Винца улыбнулся, и уверенность дамы-охранительницы поколебалась. Она неопределенно скривила верхнюю губу. Ей могло быть как тридцать, так и пятьдесят. Все же скорее пятьдесят, если Мария ее дочь.

Дама пошла в дом походкой, какой привыкла ходить смолоду. А Винца подумал, что козел еще не самое большое несчастье в доме.

Мария прибежала запыхавшись, в дедероновом платье цвета морской волны, воздушном, нежном — только дунуть.

— Откуда ты взялся?!

— Да так. Уехать, что ли?

— Сумасшедшенький… Входи… Или нет, погоди секунду. Пусть тебя все как следует разглядят.

Винца окинул добродушным взглядом окна ближних домов. Занавески трепало сквознячком.

— Ты не забыла, что вечер у нас занят? — ласково напомнила Марии мать.

Мария досадливо отмахнулась и подмигнула Винце:

— Я вас познакомлю.

Винца мигнул в ответ. Еще несколько дней назад он тут же убежал бы, только волосы развевались бы.

— Это Винца Адамек. Мы дружим, ясно?

— Оч-чень приятно… Конечная.

Винце тоже было очень приятно.

Пан Конечный выразился несколько невнятно. Он сидел с рюмкой бехеровки в кресле перед телевизором и смотрел «Дикую Бару»[11]. Когда охотник наконец-то нежно поцеловал Бару перед пылающей часовней, пан Конечный спросил:

— Выпьете?

— Спасибо, — ответил Винца.

— Нет так нет.

— Видишь! — Пани Конечная показала на экран.

Охотник, красивым движением обняв Бару, уводил ее к сияющему горизонту. Рядом шла его лошадь.

— Для этого тебе понадобились бы охотник и лошадь.

Мария щелкнула выключателем телевизора.

— Ну, рассказывай, что у вас нового. Кто умер, кто женился? Он, когда ни приедет из дома, всегда-то у них кто-то умер.

— Ну что ты! — Пани Конечная вежливо наклонила голову. — А вот в газетах пишут, что в деревне чистый воздух.

— Хлеб убрали… — вмешался пан Конечный.

— Еще и не начинали.

— Дорогие, нам пора идти. Пан… Пан…

— Винценц.

— Пан Винценц извинит нас.

— Чего ему извинять? Он пойдет с нами.

— Но, Мария…

— Мы с ним можем пойти и одни!

— Будь добра, зайди в ванную, поможешь мне привести в порядок прическу.

Воздушная пани Конечная отшуршала, Мария со строптивым видом скатывала ковер.

— Ужасно, — пробасил пан Конечный. — Не понимаю, как можно добровольно войти в этот дом.

Винца чувствовал себя настолько в гостях, что добродушно кивал и с неизменной улыбкой воспринимал все, что видел и слышал.

— Но получится страшно неловко, когда ему придется самому заплатить за себя, — шипела пани Конечная в ванной. — Почему ты меня не предупредила, что кого-то ждешь?! Я могла бы приготовить бутерброды.

— Мама, мне просто стыдно тебя слушать!

* * *

В фойе ресторана дамы отлучились, чтобы снова привести себя в порядок. Пан Конечный и Винца смущенно рассматривали друг друга.

— Может, нам лучше войти?

— Вы не хотите их подождать?

— Понимаете, — пан Конечный в растерянности озирался. Он держался как агент, обнаруженный на маскараде в доме своего смертельного врага. — Видите ли, у нас существует такой… такой, ну, вроде… уговор. Нет, скорей игра… Однако я как-то не чувствую себя вполне компетентным посвящать вас в наши домашние дела.

— Что ж, я смиряюсь.

Пан Конечный энергично встряхивал головой.

Они сели за столик, засунутый в самый дальний угол, и пан Конечный заказал две порции сухого вина.

— Лучше чего-нибудь горячего.

— Принесите бутылку… Или лучше две.

— Сначала одну, потом другую, да? — Официант говорил, словно держал во рту кусочки льда.

Винца не отважился ему перечить.

— У меня… всего… двадцать крон. — Пан Конечный покраснел.

Как ни странно, Винца тоже.

— Не стоит об этом говорить. Раз уж я свалился вам на голову, вы мои гости.

— О-о-о, — пан Конечный даже захлебнулся. — Это надо сказать жене.

Пани Конечная бурно дебатировала с Марией. Судя по тому, как она размахивала руками, говорили они о чем-то важном. Мария упрямо мотала головой. Они шли через пустую еще площадку для танцев, и обе выглядели очень эффектно. В красноватом полумраке, в одинаковых платьях, они шли как две сестры. Пани Конечная села с краю, у самой площадки. Мария, не обращая на нее внимания, прошла дальше, за столик, скрытый позади мраморной колонны.

Винца потянулся за стаканом.

Мария незаметно кивнула.

— Это… Это… Это явно вам. Ступайте, ступайте, Маруш вам все объяснит.

Маруш!!

Сперва Винца выпил вино. В городе он не всегда чувствовал себя в своей тарелке, сегодня же ему особенно было не по себе.

— Сядь скорее, чтоб я могла за тебя схватиться и не выпускать. — Такими словами встретила его Мария. — Не то опять удерешь.

— Чего мне удирать? Мне ведь хорошо.

— Понимаешь, это все мамины штучки. Раз в месяц они с папой ходят в ресторан и делают вид, будто незнакомы… Папа должен ухаживать за ней, как когда-то. Если это происходит дома, я изображаю мамину младшую сестру… Ты понимаешь в этом что-нибудь?

Винца понимал. Не знал только — смешно это или как?..

Пани Конечную вскоре обнаружил неотразимый седоватый франт; не раздумывая, он подсел к ней и еще задолго до полуночи дал волю своим рукам, предоставив им возможность выбирать, куда себя деть.

Пану Конечному на этот раз, по крайней мере, было что пить. Он сидел, уставясь на гудящий вентилятор. Весело играла музыка, и отважно декольтированная певица с удовольствием кланялась публике.

Вступительный билет стоил двадцать пять крон.

* * *

Винца лежал на диване в гостиной, закутавшись в покрывало так, что еле дышал. Мария легла с матерью рядом в спальне; мило надравшийся пан Конечный ушел куда-то через ванную и больше не появлялся. Непохоже было, что кто-нибудь еще, кроме Винцы, беспокоился о нем.

Непривычные ночные звуки в чужом доме.

Скрипнула кровать. Тишина. И голос пани Конечной:

— Я еще не сплю.

Винцу прошиб пот. Но вовсе не дышать он все-таки не мог.

Тишина. Скрип кровати. Тишина. Голос пани Конечной:

— Ты меня с ума сведешь!

Мария заплакала:

— Ну зачем ты так?!

— И это называется порядочный дом!

— Разве я хочу делать что-то дурное?

— Ради бога, не говори мне, что ты хочешь! Моя дочь!

— Мне уже двадцать!

— Именно поэтому надо иметь голову на плечах… Есть у него по крайней мере какие-то деньги? Среди этой неотесанной деревенщины встречаются богатые. И трудолюбивые. Во всяком случае, те, кого я знаю.

— Я ненавижу тебя!.. И убегу из дома!

Тихий плач. Громкий всхлип.

— Не трогай меня!!

Тишина.

Скрип кровати. Тишина.

Сверкнула белым открываемая дверь. Осторожные шаги.

Мария дрожала, плакала и вся была страшно горячая. Дверь осталась приоткрытой. Против светлого оконного пятна Винца увидел черный силуэт и низкую табуретку, перенесенную от зеркала ближе к двери. Черная тень с хрустом в коленях осторожно села.

— Не сердись, пожалуйста, на меня… Я тебе не все рассказывала… Я боялась… Я не виновата.

— Я тоже сказал тебе еще не все.

Они гладили друг друга и целовались и под конец совсем запутались — где чья рука и чья слеза.

Когда Винца снова взглянул на дверь, она была закрыта.

* * *

— Это ваш автомобиль? — спросила утром пани Конечная и, едва дождавшись ответа, убежала на работу.

Завтракали чем бог послал — чай и кусок хлеба, намазанный плавленым сыром.

Хлеб успел зачерстветь, видимо, еще неделю назад. Прошедшая ночь подкрасила лицо Марии. Посмуглевшие щеки, бархатные карие глаза, сухие усталые губы. Короткие черные волосы — им бы развеваться на ветру либо разметаться по белой подушке.

— Не хочешь выкупаться?

— Неплохо бы.

— Я первая. У меня глаза слипаются.

Дверь в ванную она не закрыла. По радио передавали сводку погоды.

Шумел душ, дышали жаром желтые плитки. Плеск воды, гладившей шелковистую кожу. Игра теней на белой стенке; в зеркале — головоломка разрезанной на кусочки фотографии. Выложенная ослепительно черным ониксом ванная на глазах изменяла свой облик…


Из белой пелены вышел вороной конь, вороной конь, пасущийся ранним утром на лугу, вороной — для поглаживания вытянутой ладонью, черный конь в катафалке.


— Что с тобой? — Мария стояла перед Винцей; мягкий белый халатик с короткими рукавами, не доходивший до коленей.

Винца встряхнулся и попробовал улыбнуться. Но едва уголки его губ очнулись от неподвижности, только что виденное им одним, скрытое от посторонних глаз, чуть не стало явным и для них: эти образы выпорхнули, заколдованные и обжигающие, соскользнули легонько, будто капли по молодым листочкам. И Винца продолжал улыбаться, страшась слов, которые сразу же выдали бы его. И он убежал в ванную, подставил лицо под маслянисто-желтую голову душа на хромированном стволе. Вода текла теплая и ласковая.

— Тебе неприятно из-за вчерашнего? — спросила Мария.

— У меня нет времени на вчерашнее.

— Тогда скажи, в чем дело… Не изводи…

— На меня порой находит что-то, и тогда я не знаю, как жить… Такие дела… Жизнь то чересчур щедра, то жадна и ненасытна.

— А какая она сейчас?

— Я сгибаюсь под тяжестью ее даров. — Винца закрыл горячую воду, а холодной прибавил. Ледники таяли прямо в трубах.

Из ванны он вышел с тем же выражением лица, но другой.

— Хочешь, я покажу тебе наш альбом с фотографиями? Какая я была маленькой и когда у меня менялись зубы… Есть там фото, где я голышом… Показать? — Мария настороженно наблюдала за ним. Белый халатик как снег на статуе, забытой в ледяной пустыне.

Белое и черное.

Все существующие на свете цвета — и один-единственный цвет.

Цвета, немыслимые друг без друга, как ладони, как глаза, как два человека.

— Хорошо, что ты есть у меня. — Ничего другого он не придумал сказать. Он гладил ее и слышал ее дыхание. Снег не остужал, но и не таял. Он просто упал на землю легко и тихо.

— Лучше я покажу тебе наш садик, — сказала Мария погодя.

Они засмеялись.

— Зря стараешься. Я нашел бы садик и на тебе, и пригорки, и ложбинки, и истоки реки… Все… Весь мир.

Мария погрозила ему.

Садик оказался не больше двух маленьких вазонов. Городское чудо. Одна яблоня, два кустика клубники, две-три вытаращившиеся из земли редиски. Все равно это чудо: наклониться к земле и найти что-нибудь, чем можно жить.

— Это единственное нормальное место в нашем доме. — Мария села на траву. Для двоих там места не было. — Если мы когда-нибудь построим дом… Чего ты смеешься?

Винца пожал плечами:

— Я подумал — откуда эта уверенность, что наш дом будет непохож на дом, в котором мы родились?

— Наверное, она в нас самих… Одинаковы только нежилые дома.

Большой город в ложбине боялся показаться солнцу. Закутанный сероватой мглой, он походил на усталое лицо.

— Я поеду домой.

— Тебе здесь не нравится…

— Нет, не из-за этого.

— Я бы хотела поехать с тобой.

— Поехали.

— Нет, я приеду сама. А то будет хуже… Палатка и спальный мешок, как я и говорила.

— Лучше возьми вот это белое платье.

— Белое? В горы?

— Ты не поедешь в горы.

* * *

Старший Адамек морщил лоб, придирчиво осматривая бежевый капот, и ногтем большого пальца соскребывал налипших мошек.

— Что-то быстро ты воротился. Принимали тебя как полагается?

— Они приняли меня самым лучшим образом, на какой были способны.

В моторе сухо пощелкивало, пахло перегретым маслом. Из хлева в саду высовывал бородатую морду козел. Все как было.

Все как должно быть?

Иногда Винца задумывался — узнал бы он это место с завязанными глазами по звукам и запахам? Или его тяга возвращаться сюда просто стремление идти вообще куда-нибудь!

— Ничего себе путешествие, а?

— Пять часов. Аж спину ломит.

— Охота была так изматывать себя. У нас, что ли, красивых девчат не хватает?

— Хм… Я изматывал себя вовсе не ради красивой девчонки.

— Это что ж, некрасивая она, да?

— Нет, красивая. По-моему, красивая.

Адамек вздохнул с присвистом:

— Вот еще не хватало… Убогая, что ли, какая?

— Ты меня удивляешь.

— Ладно, ладно… В обед придет Людва Дворжачек. Мы уже кой о чем договорились. — Адамек сплюнул, сдвинул шапку на затылок.

Винца потер глаза.

— Лучше бы ты в это не вмешивался.

Адамек почесал заросшую грудь:

— Как не так! Это и мое дело, заруби себе!

— Не хочу я тут всем быть на посмешище.

— Я говорил тебе, что надо делать. А я помогу.

Адамкова поставила на стол курицу, тушенную в сметане, и тут же прикатился Людва Дворжачек, мокрый от пота и, как всегда, голодный. Под мышкой сверток в газете. Мать достала еще тарелку. Курицу в сметане можно есть и без вилки с ножом, но зрелище это не всегда приятно для других. Людва Дворжачек не видел себя со стороны и потому ел с огромным аппетитом.

— Вчера на генеральной у меня штаны лопнули. — Людва ткнул обсосанной косточкой в сверток, а затем и развернул его мизинцем. Красные облегающие штаны не просто лопнули сзади, они раздвоились сверху донизу. — Что делать?

— Посади заплатку.

— Заплатку! Моя тоже говорит: вставь клин. А где взять материи под цвет?!

— Можно поддеть красные трусы, — вмешался Винца. — Издали никто не заметит.

— А что! Красные трусы у меня найдутся, тренировочные, с лампасами. Сбоку штаны целые, лампасов не будет видно.

— Ты, главное, сильно не надувайся, — сказал Адамек.

— Само собой… — И Людва подлил себе еще половник соуса и положил кнедлик чуть поменьше средней дыньки.

После обеда Людва в общих чертах обрисовал, насколько ответственна работа зоотехника. Адамек напряженно слушал. Мать мыла посуду, а Винца думал о Марии.

— Ничего, за две недели много напортачить не успеешь, — великодушно заключил Людва.

Адамеку кровь ударила в голову.

— Будь спокоен, Винца постарается.

— В случае чего пошлю телеграмму, — сказал Винца.

Людва громко икнул.

* * *

Винца шел по проходу коровника. Адамек в пяти шагах позади. Винца остановился у загородки с телятами, отец внимательно смотрел под ноги коровам.

Чмокали пульсаторы дойных аппаратов, позвякивали цепи.

Адамек подбежал к сыну.

— Скажи им, — таинственно шепнул он, — скажи им, пусть как следует выдаивают, чтоб до конца. Особенно Дворжачкова. Она думает — ей все нипочем и никто ничего не посмеет сказать.

— Занимайся своим делом. Желоба вычистил?

— Полегче, полегче. Если на то пошло, мне тут вообще делать нечего. А ты старайся.

Из половинки Людвы Дворжачека вышло бы две его жены. Это, однако, не означало, что она позволяла игнорировать себя.

— Чего пялитесь? — набросилась она на Адамека. — Делать вам нечего?

— Ну, ну… Я вот только смотрю, что вы доите кой-как. Вымя-то хорошо теплой водой вымыли?

Ничего подобного пани Дворжачкова отродясь не выслушивала. Людва заговаривал с ней в самых крайних случаях, наперед зная: что бы он ни сказал, все будет невпопад.

— Вам-то что до этого? Что вы себе позволяете?

— Мне до этого такое дело, что мой сын тут зоотехник.

— Вот и пускай заботится о корме для коров и чтоб тут работали и языками попусту не трепали.

— Мы сами знаем, пани Дворжачкова, что нам делать. А если ты не знаешь, так мы тебе скажем!

— Гляньте-ка, это кто ж там голос подает?.. Адамек! И откуда что взялось — сразу ума полная сума!

— Небось не сразу! Я на тебя всю жизнь смотрю, пани Дворжачкова. Привыкла, что Людва рот раскрыть боится, когда тебя дело касается! Но нигде не записано, что Людве тут век вековать! Найдутся и получше его!

Винца был на другом конце коровника. За спиной мычали коровы, а перед ним были широко распахнутые двери. Он с усилием заставил себя повернуть назад. Маргита, Марика и Марта ничего не видели и не слышали, справедливо полагая, что иначе себе дороже обойдется: им уже не раз доставалось.

Пани Дворжачкова надрывалась что было сил:

— Ничего себе, подарочек нам подбросили!! Привязался к несчастной женщине!

— Подарочек — это Винца, что ли?

— Что один, что другой! Выжить меня хотите и Людву заодно!

— Займитесь своим делом! — Винца едва переводил дух.

Адамек вошел в раж:

— Не больно-то замахивайся на родного отца!

— Об этом мы поговорим дома!

— Я тут двадцать лет работаю! Имею я право слово сказать!

— Лучше всего скажи его себе и потихоньку.

— Ух, и влепил бы я тебе!

— Вот бы одолжение мне сделал.

* * *

В психиатрической больнице определили, что Храстек вполне здоров. Печень, правда, увеличена несколько, но люди живут на свете и с более опасными болезнями. И все же в Доброе Поле Храстек вернулся для всех психом. Ведь только псих может сжечь обстановку и станет спать в одной постели с неверной женой.

— У меня справка, что я нормальный, — сообщал он всем, кто хоть на минуту задерживался с ним при встрече, и извлекал из кармана плотную мелованную бумагу с круглой печатью и неразборчивой подписью. Он демонстрировал бумагу в корчме, перед костелом, на кладбище.

Жена не отходила от него ни на шаг, повсюду молча его сопровождая. Платья она носила все более просторные, но растущий живот они все равно не скрывали.

— У меня есть справка, — повторял Храстек и виновато усмехался, неуверенно оглядываясь вокруг, словно ждал, что написанное на красивой официальной бумаге кто-то подтвердит дополнительно. Неизвестно, правда, кто это будет и чем подтвердит. Когда Храстек смотрел на жену, по его взгляду не было заметно, что он действительно видит ее. Хотя вот и сейчас она была рядом с ним.

Солнце спряталось за высокий щипец белого амбара, и голуби слетались под крышу.

Винца шел через двор в конюшню. Храстек сидел у дверей на буковой колоде, жена чуть поодаль, перед колесной мастерской, на желтой тачке.

— Оставь моих лошадей в покое, — прогудел Храстек вместо приветствия. — Я хорошо запомнил тебя.

Вороной отворачивался от нежно-зеленой травы в яслях, до самой земли опускал тяжелую и печальную голову.

— Людва Дворжачек велел мне слушаться тебя, покуда он не вернется… Отец твой козла держит, а я чтоб тебя слушался?!

Вороной бил копытом по выщербленным половицам.

— Вот тебе казенная бумага, тут черным по белому сказано, что я не псих. Чтоб ты знал.

— Я знаю.

— Откуда?

— Просто я вас знаю.

— Черта с два!

Лошади Храстека были серые от покрывавшего их толстого слоя пыли, только на крупах как шрамы темнели полосы от кнута. Прежде Храстек никогда не трогал лошадей кнутом. А одному мужику, на его глазах ударившему лошадь, он свернул челюсть.

— Утром как следует почистите лошадей.

— Отец твой козла держит, а ты мне указывать будешь?

— Буду.

— Ну и дела, ну и дела. — Храстек аккуратно сложил бесценный документ, обернул носовым платком и убрал в задний карман.

— Завтра будете возить солому в коровник.

— Это можно… Если мне захочется.

И Храстек размашисто зашагал по мощеному двору. Жена за ним, вперив взгляд под ноги, на пять сантиметров перед носками своих красных сандалий.

Вороной смотрел на Винцу. В глазах его двоилось заходящее солнце. Он несколько дней не покидал конюшню и стал похож на тень усохшего дерева. Сперва его хотели пристрелить, но Винца сказал:

— Он сделал это на радостях.

И его осудили печалиться. Не нашлось никого, кто захотел бы вычистить его скребницей. Вода в его поилке была постоянно, к траве он не притрагивался; оброка ему не давали, поскольку он не работал. Одного коня не запряжешь; один конь ни то ни се, это тебе не канарейка.

Винца заговорил с вороным на том особенном языке, для которого пока что никто не придумал слов. На языке, с которым рождается все меньше и меньше людей, но он все же не вымер еще, потому что, родившись с ним, вы уже не сможете его забыть, — и это не привилегия и не благословение свыше.

Тихие и успокаивающие звуки голоса Винцы, видно, напомнили вороному утраченный мир привольно раскинувшихся лугов. И сразу будто сняли тяжесть с резко очерченной, теперь такой поникшей головы. Вороной шевельнул ушами, насторожил кофейные карие глаза.

— Если сейчас лягнешь, старик, отправишься на гуляш. Гарантирую.

Вороной ударил копытом.

Подкова лязгнула по пустому ведру, оно вылетело в окошко и со стуком и грохотом покатилось по камням на дворе.

— Сволочь…

К лошади всегда можно подойти так, чтобы избежать удара. Иногда достаточно показать ей ручку от вил. Вороной приник к деревянной перегородке стойла, ощерил желтые зубы и прижал уши, так что они спрятались за гривой. Может, он боялся, а может, и вправду был такой бешеный. В конюшню люди вообще редко заглядывали, а просто так похлопать лошадь, потому что она лошадь, никому и в голову не приходило.

— Ну, что с тобой?

Винца вышел во двор. Белые камни залиты лунным светом, в окнах черно, ворота на запоре. Винца вернулся в конюшню, подошел ближе к вороному, на всякий случай еще раз помахал вилами и загнал его в щель между желобом и стеной. Протиснувшись к его голове, Винца схватился за недоуздок и с силой задрал голову вороного к потолку. Зубы коня скрипели в сантиметре от сжатого кулака.

Отвязав цепь с деревянным ядром, прижавшись боком к упругой шее, он вывел вороного во двор. Выпустив узду из рук, отскочил в сторону. Конь неподвижно стоял на месте. В лунном сиянии, отражавшемся в белых камнях, он снова стал похож на себя, напоминая обо всем том, чего ради нетерпеливой кобылке намазывали копыта глобином, надевали упряжь, подшитую зеленым войлоком, и вели через поле к жеребцу; и вороной кладрубской породы поднимался на дыбы и неуклюже махал синей дали, давая знак приблизиться; за это уже в сумерках, под колокольный перезвон лохматые мужики распивали затем бутылку абрикосовой. Обо всем этом напоминал вороной, посеребренный лунным сиянием, живой.

Он побежал по кругу двора, и первые же его шаги как по волшебству вызвали в железе страстные вздохи.

А давно ли они мальчишками бросались головой вниз с обрывистого берега в Дыю, стремглав летели навстречу собственному отражению в зеркальной глади? Они доставали со дна желтоватые кремни, гладкие на ощупь, и где-нибудь в тени потаенных уголков ударяли ими друг о друга, с изумлением следя за зигзагами полета высекаемых искр и благоговейно принюхивались затем к камням, белым в месте удара и пахнущим загадочно, как не пахло ничто на свете из вещей, известных им.

Кругом было множество точно таких же камней, но ни один из этих не мог пахнуть так, как те, что были со дна Дыи.

Однажды летом в ней утонул единственный сын добродушного вдовца Кадержабека, а за много лет до этого случая здесь же, на реке, испугавшиеся лошади разбили паром, и утонули многие ребята из класса, выехавшего на экскурсию в конце учебного года.

А река по-прежнему течет себе дальше меж поросших вербами берегов, мимо скромного памятника погибшим школьникам. И, кто не трус, прыгают в нее, сигают на голову своего отражения, чтобы вынырнуть и промытыми глазами снова увидеть мир, в который они вернулись.

Вороной остановился перед Винцей, шумно дыша и пофыркивая, в глазах — дважды выплывающая луна.

Седло висело в конюшне.

«Если он не вернется в конюшню, я пойду и возьму седло».

Лошади сами знают, когда пора возвращаться к полному желобу, на чистую солому.

Вороной стоял.

Винца принес седло, уздечку. Он шел прямо на вороного, глядя ему в глаза. Вороной переступил, звякнув подковой, нагнул голову. Винца накинул узду, продвинул ее за уши, удила сами собой оказались между зубами. На спину — седло, одним движением затянул подпругу, чуть отпустил стремена. Безропотно сносить все эти манипуляции будет только лошадь, задумавшая подвох.

«Лучше пускай поплачусь именно я. Хотели ж его отправить на бойню…»

Ухватясь за гриву, Винца вспрыгнул в седло.

Надо было подвести его к куче навоза! А теперь к навозу можно было только подъехать, но необходимости в этом не было: тронутый коленом, вороной послушно направился к воротам.

С лаем вскочила собака. Винца покрылся холодным потом. Вороной копнул копытом, собака отбежала на почтительное расстояние, но продолжала хрипло облаивать вороного, пока из сторожки не вышел, ковыляя, старый Шпиготек. Он, видно, только проснулся: волосы на его голове торчали во все стороны, глаза как у лягушки.

— Ты в своем уме?!

— Конь должен работать. Жаль было бы потерять такого.

— Жалко хорошего человека.

— А вы как-то метили в меня оглоблей.

— Сопляк!

— И вам очень хотелось попасть.

— Это уж беспременно.

— Открыли бы ворота.

— Куда едешь?

— Так… прокатиться.

— Смотри вернись… Вот психи! Погоди, стукнет и тебе семьдесят.

— Лежа на диване, до семидесяти здоровым тоже не доживешь.

— Погоди, завтра все отцу доложу, он тебя разукрасит в синий цвет.

Скрипнули ворота. Очнувшись от богатырского сна, кукарекнул петух. Шпиготек смачно сплюнул.

Винца направил уздой вороного на траву под акациями, чтоб не слышать скрипучего лязга подков по брусчатке шоссе.

* * *

Винца сказал себе, что даст коню самому выбирать, в какой стороне этой ночи цель ближе всего.

Винца разговаривал сам с собой, повторяя слова, поднимал лицо к верхушкам тополей, устремленных к концу своего пути, концу своего пути над головами людей. Люди растут наоборот. Деревья растут из людей, люди — из деревьев. Как ночь — это всего лишь половина земного шара, а о второй половине мы только знаем. Знаем о корнях деревьев, о сетчатке глаза, об извилистых тропинках под волосами. Знаем, знаем, понимаем. Четыре, пять книг — и жизнь наша; этого так же мало, как и всего на этом свете.

Три девушки шли к пруду.

Плакали лягушки, летучие мыши молчали.

Вороной почуял воду.

Винце стало не по себе от чужой страсти, которую он привез сюда, с месяцем за спиной, тень без лица. Вороной перестал слушаться и пошел по шуршащему песку.

Девушки молчали и втягивали головы в плечи.

Вороной пил воду.

— Хотите покататься?

В ответ он услышал кваканье лягушек, всплеск рыбы, крик разбуженной выпи.

— Ни за что…

Винца ударил вороного каблуками, словно можно было убежать от самого себя. Высоким фонтаном взметнулась вода, конь помчался длинными скачками, ветер сильно, до слез ударил в глаза. Тихое бегство мимо дозревающих подсолнухов, мимо заборов, дальше от владений бдительных собак.

Неотвратимое, как падение с колокольни или что-то похожее, что также нельзя остановить. Стыд, покорность, страх, крик ужаса. Дорога, озаренная пылающим ликом.

Конь несся галопом, длинными скачками кромсая бессилие мыслей, бессилие слов, сказанных некстати, бессилие превратно понятых поступков.

* * *

Ночной сторож Шпиготек никогда не спал на своем посту. Просто он поудобнее располагался в мягком кресле, брал в руки «Сельскохозяйственную газету» и закрывал глаза, чтобы лучше слышать.

Зеленые ворота нараспашку, комета фонаря с хвостом обезумевших комаров и ночных мотыльков. Где-то во тьме двора собака подкарауливает крысу.

Винца напряженно щурил глаза, словно, возвращаясь под утро с гулянки, пытался тихонько проскользнуть мимо спящей матери. Стук копыт по камням поднял бы и мертвого. К счастью, Шпиготек просто спал.

Вороной резво бежал к открытым дверям конюшни. Винца едва не отшиб себе голову о притолоку. Не успел Винца слезть, как вороной ухватил бархатными губами клок травы из яслей.

Седло — на ясеневый крюк, обтер соломой спину и шею лошади, подсохшую белую пену в паху. Вороной не замечал его. Винца сел на скамеечку и ревниво следил за конем; трава убывала.

Пора домой. Щелкнув выключателем, он вышел из конюшни и замер. На рубеже темноты и света от фонаря стоял отец, раздвоенный светом и тьмой, одна нога освещена, другая в темноте, и лицо тоже раздвоенное.

«Сейчас он мне влепит…»

Две-три затрещины у Адамеков никогда не воспринимались трагично («Меня папаша отлупил в день свадьбы за то, что я взял у него без спроса сигару»).

Адамек наклонился в полосу света, заглянул в сторожку. Шпиготек так и не сдвинулся с «разговора по душам». Адамек пробежал по освещенной авансцене и остановился в темноте. Непохоже, чтоб он искал своего блудного сына. Винца отступил назад в конюшню.

Адамек шел подозрительно осторожно, направляясь к амбару. Звякнул ключ в замке, скрипнули петли. Адамек растворился в черном провале дверей, лишь изредка там вспыхивал свет карманного фонарика.

Они шли навстречу друг другу, оба ступая одинаково тяжело. Адамек нес мешок отрубей, Винца — только взгляд. Адамек тащил мешок на спине и видел лишь небольшое пространство у себя под ногами.

— Воруешь, значит…

Адамек стоял, крепко расставив ноги. Наморщив лоб, глянул снизу вверх, сверкнув белками глаз.

— Ты чего тут болтаешься?!

— Вор!

— Не ори!

— А что мне делать?! Милицию звать?

— Погоди, положу мешок, дам тебе по губам. — Адамек сделал два шага. — Отойди…

— Неси назад.

— Отойди, говорю.

Они столкнулись, Винца тяжело осел на белые камни. Адамек проследовал в коровник, шагая привычным, широким и решительным шагом.

Винца за ним.

— Я уеду от тебя… Верни, прошу тебя!.. Ни за что в жизни не стану больше говорить с тобой.

Адамек молчал. В подсобке перед ящиком для отрубей он встал поудобнее, расставил ноги, подкинул мешок на спину повыше, достал из кармана ключ, отпер замок на ящике, развязал завязку на мешке и наклонился. Отруби с легким шелестом высыпались в ящик; беловатое облачко, мучной запах. Адамек обтер ладони о брюки и повернулся к Винце. Раздалась пощечина, затем вторая.

— Вот тебе, заработал.

— Твое счастье, что ты мой отец…

— Это твое счастье, что ты мой сын!.. Ты что, ничего не понимаешь?! Добавлю коровам муки — они дадут больше молока. А чья это будет заслуга?! Твоя… Утрем нос Дворжачеку.

— Плевал я на такую помощь!

— Ни черта ты не смыслишь. — Адамек даже расстроился и, махнув рукой, пошел к амбару. — Подсобил бы лучше.

Он прошел по двору туда и обратно еще два раза. Аккуратно запер ящик и амбар.

— Пошли.

— Когда я буду записывать выдачу, запишу тебе на три меры меньше.

— Попробуй только… Псих!!. Ты имеешь представление, сколько я ждал этой минуты?! Сколько денег мне это стоило?! А сколько я надрывался! Сколько раз в мыслях я видел тебя паном! Ты, сын старого Адамека, того, что держит козла!.. Ты непременно должен доказать, что лучше всех. А с людьми будь построже. Отрезал — и все. Как бритва. Никому не спускай. Как мне не спускали… Чтоб все тебя боялись, иначе ни в грош ставить не будут, еще и посмеются. Был у нас приказчик один в экономии, его лошадь ударила промеж ног, и он охромел к тому же. Что ты думаешь — повесился ведь, потому что житья ему не стало в деревне. А бывалоча, покуда здоровый был, идет по улице, и мужики у себя дома на кухне дрожмя дрожат, у баб ноги от страха отнимаются! Люди такие!.. Дураки они, что ли, по своей воле в хомут лезть!..

Винца дышал уже спокойнее и больше не потел.

— Ну где ты только живешь? «Приказчик в экономии»! «Пан»!.. А все, что вокруг, — это тебе только кажется, да?.. За эти три мешка я с тебя просто-напросто удержу. Вздумаешь кому жаловаться, слово только скажешь — я твоего козла зарежу и уеду отсюда навсегда! И ты уже не будешь Адамеком, который держит общинного козла и у которого сын паном стал!

— Так… Это мне благодарность за все… Так-то ты на отца родного!..

— Как бритва… Не думай, что я начну с показухи!

— Ну что плохого в том, чтоб лучше накормить скотину?

— Ничего. Но мы начнем с того, что ты им вымоешь хвосты.

— На-кась!.. Да ежели…

— Или не получишь зарплату.

— Только попробуй!.. У нас, слава богу, профсоюзы есть!!

От сторожки плелся Шпиготек, голова в серебряном венчике от усердья.

— Чего ты тут разорался, будто павиан?

— Ну вот, — вздохнул Адамек.

Шпиготек настороженно усмехнулся:

— Ты чего против профсоюзов имеешь? На той неделе поедем в экскурсию на Кршивоклат[12]. Говорят, там есть зоопарк — ров вокруг замка, где держат настоящих медведей.

— Настоящие медведи… — Адамек кулаком заколачивал торчащие из крышки ящика любопытные гвозди. — Тогда я не поеду.

— Ишь ты, тебе не угодишь… А что вы тут делаете-то?

— Корова телилась, — отозвался Винца.

— Быть не может, я бы знал!

— Дрыхнешь как чурка, — прошипел Адамек.

— Я не сплю! — Шпиготек ткнул пальцем в переносицу. — Я просто закрываю глаза, чтоб лучше слышать. Услыхал же я вас…

— Само собой.

У сторожки на них снова с яростным лаем набросилась собака.

— Тихо, не дери глотку, это ж я, — уговаривал ее Шпиготек.

Собака не унялась, за что получила пинка.

— Красненького не пропустите по глоточку?

— Я еще жить хочу, — вежливо отказался Адамек.

Шпиготек оскорбился:

— Я пью чистую франковку[13]. — Он снова поднял палец к глазам. — Ну, подмешиваю чуточку соку жевательного табака, так это ж для цвета.

— Разумеется… Выпей за наше здоровье. Ты привычный такое пить.

Шпиготек проводил Адамеков грустным взглядом. Он настроился рассказать о скорняжной мастерской, которая досталась ему по наследству где-то в Гренландии[14].

* * *

Заговорили они только придя домой.

— Ты мне не покрутишь точильный камень?

— Еще чего! — Адамек даже затрясся от возмущения.

— Нет так нет. Завтра попрошу маму.

— А разве я тебе сказал «нет»?

Винца вытащил из сарая точило — подставку с камнем на ручке, налил в жестяное корытце воды, принес с кухни полуметровый мясницкий нож.

Адамек крутнул рукоятку, словно вырывая себе зуб.

Лезвие ножа скрежетало, обретая коварный блеск.

— Ну как, хорош?

— Хорош он был, пока не попал тебе в руки.

Винца направился к хлеву в саду. Адамек судорожно сжимал ручку расшатанного точила.

— Подумай… Черт возьми!!! Хорошенько подумай!..

Острие сверкнуло в свете изумленной луны и на два пальца вошло в притолоку над дверцей. В углу белел козел; два зеленых огонька.

Адамкова высунулась в окно в длинной ночной сорочке:

— Что там?

— А ничего, — проворчал Адамек, — Винца осрамил меня как зоотехник.

— И правильно сделал. Где он?

— Пошел посмотреть на козла.

— На козла?! — Адамкова зевнула. — Ключ от погреба я теперь буду держать у себя.

Адамек страдальчески вздохнул. Одна несправедливость за другой. Ничего не остается, как забраться под перину.

* * *

Новый день начался тем же, чем кончился вчерашний. Они поругались. Адамеку нелегко было расставаться со своими мечтами. Он ходил по коровнику и распоряжался:

— Кончились ваши золотые денечки… Теперь проход будет посыпаться известью. А вы будете одеваться как полагается, бесстыжие! Кому охота на вас смотреть?!

— Святая правда, — встряла Дворжачкова. — Тут вам нету никаких-никаких… Или как?

Адамек забеспокоился. Большинство новаторских распоряжений он отдавал главным образом потому, что они звучали для его слуха райской музыкой. Особенно вот это последнее:

— Слушай, пани Дворжачкова, занимайся своим делом!

— Я-то занимаюсь! Это вам только бы глаза таращить, а работы не видно.

— Как это «вам»? Кому это «вам»? Я один, и глаза у меня там, где им и положено быть! А вот на что твой муженек сейчас пялится, еще неизвестно!

— Не трогайте Людву! Конечно, вам бы очень кстати было, если б он тут начал с которой крутить… С такой, которая… Со всякой такой…

— С вами и не то начнешь! Но поглазеть-то поглазеет. Я Людве и не удивлюсь. — И Адамек посмотрел на Дворжачкову, как на бабочку, наколотую на черном плюше.

Винца слышал все это с другого конца коровника. Вчера дискуссия с отцом закончилась оплеухой, сегодня утром вчерашнее едва не повторилось. Да, с ним лучше побеседовать наедине.

Винца посмотрел в открытую дверь. Над темным лесом, над желтым стогом, над отягощенным золотыми плодами абрикосовым садом занималась заря нового дня. И сварливые голоса, едва долетев сюда, послушно утихали, утонув в утреннем тумане. Им не было места в этом торжественно начинавшемся дне, пока что отмеченном лишь нерешительными лучами солнца.

Тут Винца увидел Храстека.

Он тащился со стороны деревни, согнувшись, словно вез тяжелую поклажу. Следом семенила жена в халате поверх ночной рубашки, в черном платке на голове. В воротах Храстек остановился. Жена тоже.

По двору бродили голуби, выбирая из щелей меж камнями зернышки, в открытые окна конюшни стремительно врывались ласточки, не промахиваясь ни на миллиметр.

— Ну, так я наконец свихнулся, — тихо сказал Храстек.

Жена его плакала.

Храстек разжал кулаки: в одном клок волос, в другом лоскут ночной рубашки.

— Вызови кого, пускай меня заберут.

Винца вопросительно посмотрел на Божену. Она кивнула.

* * *

Винца сидел в конторе, тыча указательным пальцем в кнопки арифмометра. Перед ним на столе лежала еще целая гора неумолимых бумаг, с которыми надо разделаться.

Пыльная проселочная дорога за окном, начинавшаяся где-то далеко в лугах. Она притягивала его взгляд и мысли. Однако они никак не были связаны с фигурой плетущегося по ней человека. Это Людва Дворжачек возвращался из странствий домой. Ободранный чемодан в пыли, новехонькая соломенная шляпа сдвинута на затылок.

Он шумно ввалился в контору, с облегчением поставил чемодан на пол.

— Вот и я.

— Это хорошо.

— Управлялся? Как дела?

Винца взъерошил волосы пятерней, сморщил нос.

— Дела как дела. А что у тебя?

Людва блаженно закрыл глаза, вытер потный лоб. С таинственным видом он отпер чемодан, зашуршал газетой. Диплом с половину квадратного метра «За сольный танец» с золотым обрамлением и орнаментом из замысловатых завитушек.

— А…?

— Поздравляю. Как штаны, выдержали?

— Лопнули и спереди. Вот потеха была!.. Что же нового у вас?..

По проселочной дороге под самое окно подъехала зеленая телега на резиновых шинах, ее везли белый и вороной кони. Открытые боковые стенки болтались на ходу и поскрипывали. Сзади сидела Мария и ела яблоко.

— Слышишь?

— Что?

— Что нового, спрашиваю.

В двух метрах от окна телега свернула. Мария смотрела туда, откуда приехала.

— Я застал твою жену, как она лила воду в молоко.

Людва ходил по конторе, прикидывая, куда повесить диплом. Обернувшись через плечо на Винцу, он даже рот приоткрыл.

— Воду?!

Винца кивнул.

— Не себе. Марте.

— Господи, почему Марте?!

— Видно, та пришлась ей не по душе. Знаешь почему?

Людва осторожно поставил диплом, прислонив его к стене. Красный от смущения, он не знал, куда деть руки.

— А что, если… выходит… понимаешь…

— Никто ничего не знает. Мы объяснялись с ней один на один. Я как раз выписываю ей зарплату, сотню удерживаю. А с остальным разбирайся сам.

— Это ты… хорошо… сделал. Очень хорошо. — Людва провел ладонью по лбу, потом вытер ее о брюки. Хотел было улыбнуться, но вместо этого криво ухмыльнулся. — А еще какие новости?

— Храстек в больнице. На его лошадях ездит старый Мазал. Запрягаем и того вороного. Тянет нормально. Только кнута не переносит.

— Вороной, значит, тянет.

За окном звякнул велосипед, отброшенный к стене, в дверях показался запыхавшийся Адамек.

— Ты тут сидишь… а к тебе… невеста приехала!

— Невеста?

— У Адамеков посторонним девицам делать нечего! У нас может ночевать только невеста!! Это ты себе, черт побери, запиши на лбу!

— У нее случайно нет с собой палатки?

Адамек сердито повел глазами, ему даже больно стало.

— Палатку я уже запер в сундук. Твой папаша еще в темечко не колочен, не думай! Как будто какая-то там палатка избавит тебя от ответственности!

Людва так горячо поддакивал, что Адамек не мог оставить этого без внимания:

— А ты принимайся за работу! У нас теперь нет времени на всякую чушь!

Неожиданный визит стоил жизни злобному гусаку, который давно портил кровь Адамеку. В жареном виде он уже ничем не напоминал наглого властелина двора.

— А теперь я покажу тебе наш сад, — заявил Винца после обеда.

— Ну, стоит ли, — несмело вмешался Адамек. — После дороги Марушке не мешало бы отдохнуть.

— Сначала сад, потом отдых.

Мария смущенно улыбалась, совсем потеряв дар речи.

Они вышли в сад. На траве лежали перезрелые абрикосы, в бархатной виноградной листве проглядывали матово-желтые гроздья капель. Под орехом мягкая нежная травка, на ноже, торчащем над дверцей в хлев, балансировало солнце.

— До чего красиво… — Мария потрогала листья, словно проверяя, не из жатой ли бумаги сделана вся эта красота.

Адамек смотрел на нее, как на икону.

— А какой воздух! — Она глубоко вдохнула. — Совсем не то, что у нас.

Адамеки искоса переглянулись. Старший перестал обкусывать свой мизинец. Винца выдавил из себя:

— Воздух у нас и в самом деле здоровый.

— Как и положено на каникулы, — добавил отец.

Винца не сразу поверил своим ушам. А когда поверил, сказал:

— Пойдем, что ли, искупаемся?

Адамек ласково улыбался.

Снова начинались каникулы. Последние каникулы.

Николае Лукэ Руки

Перевод с румынского С. Косенко


Пэцикэ Брумустацэ появился на стройке в теплой шерстяной фуфайке и какой-то невообразимой островерхой шапке, хотя весна была уже на исходе. При виде его невозможно было удержаться от смеха.

— Ты откуда такой взялся, браток? У вас что? Все еще зима?

Чуть подав шапку на затылок, Пэцикэ только взглянул на балагура и ничего не ответил, а пошел прямо к бараку с выведенной через окно жестяной трубой, из которой валил сизый дым. «Спрашивают про снег, а сами растопить его никак не могут». Вошел. Внутри ни души, только одинокая железная кровать и изрезанный ножиком стол. «Кровать я бы сделал из серебра, а в каждом углу поставил по мальве».

— Вам кого?

Голос показался ему немного чудным, и он обернулся.

— Того, кто должен здесь находиться…

Девушку, задавшую вопрос, обескуражил ответ, с минуту она молчала, затем присела за изувеченный стол, а Пэцикэ продолжал:

— Если ты здесь главная, значит, тебя мне и нужно…

— Сколько тебе лет, чтоб так разговаривать со мной?!

Пэцикэ понял, что девушка хочет казаться очень строгой, смерил ее взглядом: «Похожа на Иоану, только у той волосы посветлее», — и ответ слетел с губ:

— Семнадцать…

— Раньше работал где-нибудь?

— Нет, когда же мне было?

— Ну-ка, покажи руки!

Просьба не очень-то ему пришлась по душе, и он обратил ее в шутку: положил ладони на стол, а когда девушка захотела их перевернуть, проворно убрал. Опять положил и опять со смехом спрятал. Игра увлекла обоих. Девушка не сводила глаз с рук Пэцикэ, видно было, что ей хотелось поскорее схватить их и рассмотреть.

Прекратилась игра, как только девушка убедилась, что Пэцикэ сквозь огонь и воду еще не проходил и что на руках у него следы лишь считанных трудовых дней и ночей, и то когда в поле больше песен, чем работы. Теперь она объяснила, куда ему обратиться.

Пэцикэ шел и смотрел на холмы, на выступавшие из-за них горы и думал, что лето, судя по всему, будет теплым, что солнце печет не так, как в прошлом году, когда все выгорело и местами осталась одна опустошенная немощная земля. «Дойти бы до края света и заглянуть вниз, хотя быть там, собственно, нечему, как, наверное, нет и края света… Цветы из сада шлют мне навстречу свои ароматы и не знают, что я так близко…» Он перепрыгнул через канаву, снял шапку и вытер пот со лба. «Это земля мешает мне идти. Ей бы ровной быть, ан нет, встает на дыбы… Канава широкая, камень рядом чересчур большой, да все равно осилю…» И только собрался прыгнуть, как его остановил голос за спиной:

— Через ямы сигаешь? Не можешь, как все люди, по дороге? Я тебя приметил, еще когда ты из конторы выходил…

— Какой такой конторы? — спросил Пэцикэ нагнавшего его парня в берете, нахлобученном на нестриженые и немытые волосы и делавшем его голову непомерно большой.

— Обыкновенной. Какой же еще? Ты когда прибыл?

Он схватил Пэцикэ за руку, чтобы перепрыгнуть канаву. Руки у Пэцикэ были тонкие и нежные, а ответ лишь подтвердил подозрения парня:

— Только что и прибыл. Шел как раз устраиваться.

Внимательно оглядывая попутчика, Пэцикэ обнаружил у него за ухом цветок ландыша, внезапно вспыхнувший в лучах заходящего солнца.

— Смотри-ка, ландыш переливается; красным пошел, прямо как кровь у тебя бежит…

Произнес и чуть отошел, потому что вместо нормальной реакции на такие слова парень посоветовал ему оставить цветок в покое там, где он находится.

— Как тебя зовут?

— Пэцикэ Брумустацэ. В паспорте записано Параскив, но все меня кличут Пэцикэ, мне так даже больше нравится. А тебя как зовут?

— Просто Траян…

Поняв, что опасаться нечего, Пэцикэ вновь приблизился к попутчику и, видя, что тот занят своими мыслями, сказал так просто, чтобы поддержать разговор:

— Когда я приехал, один тут спрашивает: зима, что ли, у нас до сих пор… Я отвечать ему не стал…

— Почему?

— Вопросы-то каждый может задавать, да только если по глупости спрашивает, зачем отвечать… А ты давно здесь?

— Месяца два.

— Ну и как? Тяжко?

— Сам увидишь. Если из пугливых — лучше сразу поворачивай оглобли, пока тебя никто не знает, а то после хуже будет, всякий начнет крыть тебя почем зря, а так — только я один…

Больше Пэцикэ ничего не говорил и молча дошагал с Траяном до барака.

Их кровати оказались рядом, и Пэцикэ подумал, что это хорошо, а трудности его авось не испугают, ведь свыкся же с ними новый его приятель. Он долго разглядывал постель, пока Траян не спросил, чего он хочет.

— Подушку смотрю…

— Ладно тебе… это что? Не подушка? Сейчас ребята придут, мы их малость обогнали. Куришь?

— Не решил еще, может, начну. А сам давно куришь?

Траян вытащил сигарету из початой пачки и направился к двери, бросив на ходу, что в комнате курить не разрешается. Пэцикэ задвинул свой деревянный чемодан под кровать, сунул шапку под подушку и тоже вышел. Начинало смеркаться. «Как будто костры со всей земли собрали — так пылает закат», — размышлял он, усаживаясь на некое подобие скамейки возле барака.

— О чем задумался? — прервал его Траян, бросая окурок.

— Я? — удивился Пэцикэ. — Ни о чем.

— Ни о чем, а сам уставился на небо, вроде как в моргалки с ним играешь.

— Да не играю я, а просто говорю: это самое солнце взять бы надеть на ось и крутиться вместе с ним, пока голова не закружится. Ты как думаешь, солнце не устает крутиться? Вон какое оно сейчас… Думает, поди — налюбовались и хватит, поглядим еще, выходить завтра снова или нет.

Траян сдвинул берет на затылок, встал и подошел вплотную к Пэцикэ.

— Ты где этого нахватался?

— Чего? Насчет солнца, что ли? Да так просто… надумал; смотрел на солнце, и показалось, будто держит его земля, боится упустить…

Пэцикэ умолк и взглянул на Траяна — тот стоял, запустив одну руку за ремень, другой потирал то лоб, то затылок. Пэцикэ тоже встал и рассмеялся:

— Что это у тебя с рукой, Траян? Машешь ею туда-сюда? Взгляни-ка на мои, вишь?

— Какой в них интерес — это пока еще не твои руки…

— Ну, считай, что ты ничего и не видел… Ночь опускается, пора их под подушку прятать.

Пэцикэ поскреб голову — видать, от шапки натерло — и попросил сигарету.

— Ты же вроде как не собирался!

— Да я и сейчас еще не решил, так чего-то…

Взял сигарету, поглядел на нее и тут же вернул.

— Не стоит, — сказал, — лес вон какой большущий, и без того меня одурманил запахами разных цветов да трав.

Он вошел в барак, плюхнулся на кровать — устал с дороги — и заснул, придумывая для себя вопросы на следующий день.


«Мама, познакомился я тут с людьми. Рядом спит Траян — он старше меня и много знает. Глянул как-то на мои руки и сказал, что еда вкуснее, когда сам сготовишь. Я ответил, что мне мама еду готовила и это всегда было вкусно. Он засмеялся: «Слушай, Пэцикэ, вовсе необязательно готовить самому. Надо, чтобы мысли твои и руки были жадными до работы, как до еды, и чтобы, когда тебе предстоит тяжкий труд, ты понимал, что это и есть еда…»

А руки у меня вытянулись, мама, и сам я как будто подрос. Кожа на ладонях толстая и шероховатая, но мне они нравятся и такими, а пуще всего люблю я их мыть. Солнце их палило, дождик поливал, но все равно это, как и прежде, мои руки…

Опять же Траян меня спрашивает, почему я до сих пор не работал. Я говорю — не успел, но с детства дивился тому, что у меня есть руки, лишь потом голова и глаза помогли смекнуть кое-что, чего даже тебе, мать, было не ухватить… Руки Траяна похожи на твои — такие же неуемные, с толстыми пальцами, почти без ногтей, все как будто ищут чего-то. Но только кожа у него на руках натянута сильнее… Видала бы ты его на экскаваторе, как играет он с землей — разравнивает, выглаживает ей наряд».

— Никак, Пэцикэ, письмо домой сочиняешь? Отдохнул бы, работы впереди вон сколько — начать и кончить…

Траян подошел к нему, стащил берет со своих упрямых вихров, отчего они показались еще растрепанней, и уселся на кучу щебня.

— Не письмо я писал, а разговаривал с мамой. Всегда у нее найдется, что рассказать…

Траян отряхнул берет о колено, другой рукой безуспешно попытался пригладить волосы, покачал головой, улыбнулся — и зубы у него как будто стали еще белее.

— Ну и что же она тебе рассказала?

— Да я не расслышал, ты помешал. Обыкновенно я внимательно ее слушаю, где бы ни находился. Никто не должен знать, о чем она мне толкует, это только для моих ушей. Слушаю я ее всем нутром, и только глаза занимаются своим делом, потому что многое видели, ко всему привыкли. Ты замечал, как я сплю? Руки за голову — слушаю историю своих рук, ведь это и моя история. Так же как история твоих рук — твоя история…

— Пэцикэ! Мои руки никаких историй мне не рассказывают…

— Верю. Им просто некогда, но начало было и у них.

— Было, такое же, как и у тебя, но уже давно. Тогда я и себя, и руки свои по-другому ощущал… Ладно, хватит языком трепать, пора за дело приниматься… Как ты там говоришь? «Нас тянет земля».

Встали. Пэцикэ спрятал письмо в карман, а Траян опять провел рукой по упрямым нестриженым волосам. Обеденный перерыв закончился, и, глядя на муравейник людей, словно пытавшихся вырвать у земли неведомое бремя, Пэцикэ добавил, что разговор рук отзывается в песне творимых ими дел…


На следующий день он отправился на самосвале в соседнее село. В дороге весь пропылился, пересохло в горле. Нестерпимо захотелось яблока, и это желание изводило его целый день. Вечером, на обратном пути, он остановился у первых же ворот, чтобы спросить яблок. Открыла женщина и, явно напуганная его видом, поинтересовалась, есть ли у него деньги. Пэцикэ, не ожидавший такого вопроса, сорвал защитную каску с головы, хватил ею о землю и ругнулся.

— Ясное дело, покупаю я, а не подаяние прошу… Смотри, вот деньги. — И вытащил из кармана бумажку в двадцать пять лей. Женщина, однако, не ответив, захлопнула дверь у него перед носом, и Пэцикэ ничего не оставалось как пойти дальше.

Село протянулось до самых гор, и некоторые дома стояли прямо на склонах. Пэцикэ сунул деньги в верхний карман спецовки так, чтобы они были на виду. Редкие прохожие поворачивали голову и задерживались, гадая, куда этот парень держит путь. Какой-то старик остановил его и спросил, зачем это он деньги приготовил. Пэцикэ объяснил, что хочет купить яблок, что его спросили про деньги и теперь пусть все видят, что они у него имеются. Старик подивился, потом усмехнулся и, зазвав к себе, наполнил ему яблоками карманы, а когда Пэцикэ собрался расплачиваться, произнес:

— Придержи деньги-то. Все, что я тебе дал, родила земля, ей и отплатишь.

Теперь уже Пэцикэ удивленно взглянул на старика — в руке застыло надкушенное яблоко, — а тот продолжал:

— Да, земля, вода и солнце, а я только помогал…

— Вот за помощь я тебе и заплачу. — И Пэцикэ потянулся к верхнему карману.

— Оставь. Вы воюете с камнем, ровняете, чистите землицу — вот и она, стало быть, должна вам воздать…

Пэцикэ поблагодарил старика, пообещав заскочить как-нибудь еще не за яблоками, а просто так — рассказать историю про землю, — и уехал, прикидывая, что можно и пешком добраться — стройка близко.

В это самое время откуда-то из-за гор уже растекался вечер. «Здесь не знают, что такое настоящий закат, потому что не видно, как солнце борется с пастью земли. Вон, аж краснеет, силясь вырваться, а самой пасти не видать. Думаешь — близко, а она бежит от тебя, выматывает силы, чтобы никто не догнал…»

Пэцикэ жевал яблоко, не обращая никакого внимания на суетившихся вокруг людей, как вдруг его остановил какой-то человек, велел бежать за ним, заметив, что, мол, тут не до яблок. И показал на дом у самого края села, возле леса.

Когда Пэцикэ увидел пламя, тут же швырнул недоеденное яблоко и, придерживая карманы, чтоб не растерять остальные, побежал. Прибыв, смешался с людьми, которые тщились сбить огонь, поливая его из ведер и всего прочего, что попадалось под руку. Несколько мужчин попытались было выломать дверь, но их отбросил угрожающий огненный язык, на конце которого бесновался ядовитый жар. Изнутри донесся кашель и плач ребенка.

Люди снова попробовали подойти, и снова их остановил огонь. Кашель слышался все реже, а плач прекратился, и все вокруг беспомощно переглядывались.

Пэцикэ приворожила игра огня, сопровождаемая треском горевших балок, но кашель в доме возобновился и отрезвил его. Не раздумывая долго, он выхватил ведро с водой из рук какой-то женщины, опрокинул на себя и исчез в зияющем проеме двери, которую наконец удалось выломать.

Толпа умолкла. Было слышно только, как потрескивает умирающий огонь, стараясь уничтожить последнее, что оставалось. Кто-то крикнул, чтобы водой окатили дверь, и в эту минуту на пороге появился Пэцикэ, поддерживая женщину и прижимая к груди ребенка, которого он укутал в мокрую фуфайку, исходившую паром. Рубашка у него выбилась из брюк. Дойдя до людей, Пэцикэ передал им погорельцев, отошел и упал. И так, лежа в сторонке, не замечаемый никем, покашливал, пока кто-то вдруг не услышал стон: «Мои руки!»

Лицо Пэцикэ было сплошь покрыто сажей, а руки сильно обгорели. Он держал их на весу, время от времени поднося к глазам, и бормотал: «Мои руки…»

Появились ребята со стройки.

Подбежал Траян:

— Что с тобой, Пэцикэ?

— Руки, Траян. — От слез на закопченных щеках пролегли две дорожки.

— Ладно… Ничего страшного… До свадьбы заживет…

Когда его стали поднимать, он остановил:

— Не надо пока. Погодите… — Но его унесли, вскоре разошлись и остальные. Огонь, поглотив все, что смог, медленно затух. А на том месте, где упал Пэцикэ, остались лежать крупные кроваво-красные яблоки.

Иван Балабанов Нелицеприятные беседы

Вступление и перевод с болгарского Св. Котенко


Публицистический жанр широко и бурно развит в современной болгарской литературе. Тем сложнее обратить на себя читательское внимание новооткрывающемуся автору. Однако когда вышла в издательстве «Народна младеж» книга Ивана Балабанова «Нелицеприятные беседы», то этот дебют комсомольского журналиста в книжном мире оказался замечен и читателями, и немалым числом рецензентов. Весомое свидетельство успеха дебютанта — две награды: премия ЦК Димитровского коммунистического союза молодежи за публицистику и премия Союза журналистов за лучшую работу года.

Действительно, замысел и исполнение книги привлекают своей оригинальностью и социальной остротой: Балабанов провел собеседования со многими ведущими писателями страны, а темой бесед были отрицательные социально-психологические типы и пути борьбы с ними. Интервью — так именует свои разговоры автор, но это истинные диалоги, притом композиционно продуманные как единое целое по форме и содержанию, по страстной гражданственной направленности.

Знакомя читателя «Всего света» с фрагментами этого дебюта, добавим разве, что с 1978 года, когда он состоялся, Иваном Балабановым написаны еще две книги в том же публицистическом жанре, тоже отмеченные остротой поднимаемых проблем и темпераментной яркостью их воплощения.

_____

ПРО БЕЗОТВЕТСТВЕННОГО Собеседник: Симеон Султанов

— Кого мы называем безответственным?

— У Феофраста среди тридцати характеров нет подобного персонажа. Нет его, насколько я помню, и у Лабрюйера, который в XVII веке прокомментировал и дополнил «Характеры» древнего философа. Но это, конечно, не означает, что безответственность придумана в наше время. Человек безответственный существовал во все времена, бодро шагал сквозь века, пришел он и в наши дни.

Пожалуй, приведу здесь один пример.

Я новосел; забегаю в хозяйственный магазин у гостиницы «Плиска» купить индийский замок с секретом. Продавщица подает мне его, распаковывает. На нем ядовитыми цветами распустились большие пятна ржавчины. Я прошу заменить замок, но продавщица смущенно отвечает, что все они, полученные ею недавно, с ржавыми пятнами, кто-то, видно, оставил их под дождем…

Кто он, этот «кто-то», который позволил себе за счет государства и покупателя испохабить импортную вещь?

Наверное, один из тысяч безответственных людей, что живут безнаказанно в нашем обществе, а когда наносят ему ущерб, прикидываются тихими и кроткими голубками.

— Из каких «внутренних» побуждений действуют безответственные?

— Почему безответственный человек работает «от сих до сих», «через пень колоду», халтурно и небрежно, — это проблема для серьезных психологических и социологических исследований, которые мне не по плечу. Может, у него много собственных ответов и собственных побуждений. Но на мой взгляд, все индивидуальные объяснения сводятся к одному: к неуважению людского труда, к отсутствию общественно осознанной совестливости перед народом и государством, к безответственности перед временем, в которое мы живем.

— У безответственного разные перевоплощения. Это может быть и симпатичный врун, и мелкий хулиган, но может быть и убийца, верно ведь?

— Да, конечно. И малый камушек сворачивает телегу. Сколько раз малая безответственность приводила к немалым последствиям, которые лишали людей жизни! За примерами далеко ходить не нужно. Разве мало случаев, когда безответственные шоферы садятся в пьяном виде за баранку и становятся причиной смерти невинных людей?

— Но есть и такие типы: на вид он безответственный, а оказывается удивительно нахальным и пробивным. И вполне «ответственным», когда надо ему что-то для себя устроить.

— Верно. Очень часто встречаемся мы с людьми, безответственными перед обществом, но ответственными перед собой. Такими, кто всегда добивается себе прав и притворяется глухим, лишь только речь коснется обязанностей. И эти люди, на первый взгляд флегматичные, ленивые, развивают тут такую активность, проявляют такую силу, что превращаются в ядра, пробивающие бетонные стены. Ничто не может их сдержать, когда они решили достигнуть своего. Верные девизу: «Меньше работать, больше получать», они любят принципы: «Я тебе — ты мне», «Услуга за услугу». Слыхал я одного сельского грубияна, который вслух рассуждал так: «На государство вкалывай помалу — на своем дворе копай яро…»

— Не остановиться ли нам несколько подробнее на том, что служит безответственным опорой и защитой, чем надеются они уберечь себя, если до них доберутся.

— Много лет я работаю на издательском фронте, а с известного времени — руководителем одного из крупнейших наших издательств, и встречался с безответственностью во всевозможных воплощениях и на различных уровнях. Ничто, пожалуй, не возмущает меня так, как бессовестная и безответственная работа, работа спустя рукава, лишь бы день пережить, до пенсии дотянуть. Почти всегда, если спрашиваем ответа за что-то, оказывается, что виновных нет, потому что имеются объективные трудности, дескать, все мы виновны. Настоящий виновник умело скрывается за коллективной ответственностью, которая, по сути, превращается в коллективную безответственность.

Проиллюстрирую эту мысль на свежем примере. У меня имеется небольшая коллекция полиграфических курьезов. Недавно она пополнилась двумя новыми. Поэт Иван Николов преподнес мне с посвящением один из экземпляров своей новой книги «Подземная вода», в котором листы подобраны в обратном порядке и переплетены кувырком.

Посвящение автор написал мне следующее:

Симеон, с книгой только такой

Я хочу к тебе обратиться:

Уж ее-то прочтешь легко

До последней страницы.

Подобных ошибок в единичных экземплярах у нас изобилие. Конца и краю нет. Каждый день приходят жалобы от читателей. Обычно мы отсылаем дефектные экземпляры в типографию на исправление и не ищем виновного в допущенной ошибке. Но страшней иные ошибки — в целом тираже. Тут поправить трудно и зачастую невозможно. Сейчас выходит третий том собрания сочинений Иордана Йовкова, в конце книги можно прочесть, что по вине типографии на странице 51 первого тома перепутаны десять строк. Когда мы решили разобраться в этом случае и привлечь виновного к ответственности, то уткнулись в стену. Так и не смогли обнаружить совершившего ошибку. Виновник исчез. А по всей вероятности, ошибка была допущена рабочим печатного цеха, рассыпавшим по невниманию часть набора той страницы, и она была набрана на скорую руку, небрежно, без необходимой квалифицированной корректуры и отправлена в машину печататься.

Эта анонимная безответственность хуже всего: надо раскрывать ее и преследовать, доказывать и наказывать.

— Согласитесь, очень неприятна самодовольная усмешка такого типа, которого ничем не проймешь, меньше всего тем, что мы сочтем его безответственным.

— Бывают и такие «герои», нахальные лентяи, но большей частью это мышки, которые примолкают и прячутся в норку, покуда минует буря, а после продолжают в прежнем своем духе: я не я, и лошадь не моя.

— Как, при каких обстоятельствах можно стать жертвой человека безответственного?

— При любых обстоятельствах. Что особенно любопытно, безответственный из одной отрасли становится жертвой безответственного из другой отрасли. И тогда один безответственник начинает ругать другого, не задумываясь о том, что в тот же момент еще какой-то гражданин и его самого ругает… Формула такова: X ругает Y, Y ругает X, a Z ругает X и Y.

ПРО БЮРОКРАТА Собеседник: Николай Хайтов

— Когда я предложил вам несколько «профилей» социально-нравственной проблематики, вы, товарищ Хайтов, предпочли говорить о бюрократе. И выбрали его с искренним желанием. Очевидно, есть на то личные причины, очевидно, приходилось вам страдать от бюрократов. Мне тоже, признаюсь чистосердечно. Так давайте же не щадить их в нашей беседе, поскольку и они не щадят никого и ничего, кроме, конечно, собственного спокойствия за своим столом. Итак, ваше первое чувствительное осязание и прикосновение к бюрократу — когда это было, при каких обстоятельствах?

— Первый раз я почувствовал, каков бюрократизм, еще при первых своих трудовых шагах. Шестнадцати лет я работал на прокладке шоссе Наречен — Асеновград. Во время работы со мной произошел несчастный случай, и я нуждался в операции. С документами в кармане преодолел я пешком расстояние между Нареченом и Пловдивом (регулярного автобусного сообщения тогда еще не было), но в пловдивской больнице оказалось, что мне на препроводительное письмо не пристукнули печать… И хоть на документе о несчастном случае имелись и подпись и печать, меня завернули обратно в Нареченский курорт, и мне пришлось прошагать пешком расстояние между Пловдивом и курортом, километров восемьдесят в оба конца, да еще через горы. Причем с грыжей, полученной во время того несчастного случая.

Вот какое было у меня первое столкновение с бюрократизмом, который я с тех пор очень крепко запомнил…

— С тех пор и до нынешних продолжают ли осыпать и засыпать ваш быт и взаимоотношения с людьми вмешательства бюрократов, малые и большие затруднения, которые они с радостью подстраивают человеку, чего-то от них добивающемуся? Как реагируете лично вы в таких случаях? Характер, насколько я знаю, у вас резкий…

— Каждый непрестанно сталкивается с бюрократией, так и со мной было, есть и еще будет, поскольку она нечто едва ли не вечное: тверже гранита, живучей кизила. Непоколебима, как Балканский хребет, эластична, выпрядена тонко, как паутина, которою паук оплетает свои жертвы. Где-то я прочел, что было найдено заявление, написанное на папирусе во времена египетских фараонов, заявление надзирателю водоемов, содержавшее целых 42 параграфа. То есть бюрократизм — он старый-престарый… Но нынешний бюрократизм ни в каком отношении нисколько не ушел от древнеегипетского. Он не имеет ничего общего с идеями социализма, хотя растет, крепнет и развивается в наше время, на наших глазах, он просто паразитирует на нашем едином административном механизме. И вообще-то «бронебойные патроны» против бюрократизма все еще не открыты.

— Почему вы так думаете?

— Потому что бюрократия — это единая, могучая, замкнутая, многим людям выгодная система, у которой есть свои как психологические, так и материальные предпосылки. Кроме того, она идеально приспособлена к обстановке, идеально прикрыта и замаскирована. Бюрократия как угодно перевоплощается в нужном случае, прячется за принципы, злоупотребляет идеями и оправдывает свое существование… интересами человека и общества. Очень редко можем мы увидеть ее истинное лицо, но узнаем его всегда с уверенностью.

Ну вот, если взять мой случай с печатью: что на письме должна быть печать — это неоспоримо. У того, кто вернул меня назад ради одной печати, ошибки не было. Он соблюдал правила, он был неуязвим. Это одна сторона вопроса (бюрократическая), но есть и человеческая: что бы вышло, если б бюрократ рискнул и пропустил меня без печати? Оперировать меня надо было с печатью или без печати — имелся и акт о несчастном случае, имелась и грыжа… Но тот человек искал лишь печать… Лишь человечности ему недоставало, да и не только ее: он испытывал удовольствие, что пользуется своей властью надо мной, поскольку была у него мелкая, маломерная и злая душа.

Другие же поступают так не со зла, а от страху: не станут рисковать, поскольку имеют над собой бюрократа-начальника, который может их наказать… Как видите, явление это непростое…

— А почему бюрократия разрастается?

— Нагромождение чиновников на чиновников — то другой вопрос.

Один бригадир в связи с этим рассказывал мне (уж не знаю, в шутку или всерьез), что рабочих, выходивших в поле в их аграрно-промышленном объединении, столько же, сколько и чиновников в дирекции объединения. В свое время я, инженер-лесовод, был директором Персенского лесохозяйства; мы тогда производили 28 тысяч кубометров древесины, и было нас 9 (девять): директор, лесничий, пять лесников, кассир-счетовод и конюх. Пятнадцатью годами позже чиновников в этом хозяйстве трудилось 72 души! (При той же выработке и даже меньшей!) Вот только один пример, микроскопический, того, как мы за короткое время бюрократизировались.

Сколько я замечаю, закон всемирного тяготения действителен и для бюрократии: чем больше чиновников скапливается в одном месте, тем с большей силой они притягивают новых. А механическое накопление приводит к качественным изменениям в бюрократическом организме. Он развивает индивидуальное и коллективное чувство самосохранения: чтоб доказать необходимость своего существования, симулирует полезность, занятость, необходимость и даже идейность.

— Как, по вашему мнению, бюрократия это осуществляет?

— Осуществляет она это, прежде всего постоянно усложняя бюрократический механизм, поскольку такая сложность выставляет бюрократизм необходимым и неизбежным.

За примерами далеко ходить не нужно: шестнадцатый день дожидаюсь я подписи на выплатном документе — за работу оконченную, одобренную и принятую месяц назад… Всего-то подпись! И не знаю, когда еще ее поставят. На практике выходит, что я и моя работа существуем ради бюрократической пирамиды, для нее и все это «производство» заведено, вместо того чтоб было наоборот — чтоб бюрократическая машина обслуживала производство… Не знаю, видали ль вы очередь в бухгалтерию: люди там чувствуют себя чуть ли не виновными в нарушении спокойствия счетной машины: все робкие, смущенные, забитые… заждавшиеся…

Бюрократия не действует просто так — у бюрократа всегда имеется какое-то «основание»: то ли параграф, то ли запятая, то ли «рука», на которую он уповает. Восхитительна притом солидарность меж бюрократами. Им достаточно мгновения, чтобы распознать друг друга и сплотиться против влетевшего в их болото чужеродного тела… А после вас засыплют аргументами… фразами… Бюрократия вообще любит прятаться за броню громких фраз.

— Как вы думаете, невзрачно ли житье бюрократа, или ничего подобного — живет он солидно, хорошо застрахован от всего и от всех?

— Почему ж невзрачно?.. Есть и высокопоставленные бюрократы, которые живут с размахом, так сказать, масштабно! Зависит это от ранга бюрократа. Бюрократ канцелярский, в нарукавниках, — рядовой, так назовем его, — не самый опасный. Опаснее для нашего социалистического общества бюрократы высокого ранга, от бюрократизма которых страдают не только время и чувства обыкновенных просителей, но и государственные дела, производство, финансы… Бюрократизм — одна из основных причин невыполнения производственных планов, несоблюдения сроков поставок… Бюрократизм обходится нам дорого и экономически и политически. И не следует об этом забывать!

ПРО ВЕЩЕПОКЛОННИКА Собеседник: Дамян Дамянов

— Страшен гнет вещей. Он не только унижает человека, но в конечном счете подминает его и обезличивает. Превращает в аранжировщика больших и малых предметов, коими уставляет этот человек витрину своего благополучия, восторгается он этими предметами, служит им, и что ж в итоге? Люди обсуждают его квартиру и машину, холодильник и обои… А сам он остается на заднем плане. Знакомы вам такие вещепоклонники? Как они на вас действуют?

— Прекрасно знакомы. Их не перечесть. А на меня они едва действуют. Но стоит поразмышлять над историей вещепоклонства и объяснить, прежде всего себе, как я его понимаю.

Оно, вещепоклонство это, не вчера родилось и не сегодня. Я убежден, что в широком смысле родилось оно вместе с человеком. Или, точнее, вместе с осознанием человеком, что вещи есть нечто полезное и удобное и чем больше их иметь, тем жизнь становится легче, удобней, спокойней и проч. Если рассматривать так, на уровне самой примитивной точки зрения, вещепоклонником еще был первобытный человек, разобравшийся, что с двумя шестами ему будет легче, нежели с одним, что два сбитых им плода не будут излишком, хоть ни сбить, ни проглотить их враз он бы и не мог. То есть первая метафора вещепоклонства в этой двоякости: с одной стороны, необходимость, с другой — это самое «а вдруг сгодится».

Звучит, конечно ж, анекдотически. Но есть тут одна истина: имея больше, живешь легче и слаще. Потому человек всегда жадно добивался чего-то, явно или скрыто, и копил. Но это еще предвозвестье вещепоклонства, его робкий зародыш, нечто весьма отдаленное от его обнаженного, грубого, подлинного вида. И уже оттого нужно видеть разницу между человеком, который имеет в чем-то необходимость, честно и убежденно стремится к этому, знает истинную цену добывания, и вещепоклонником. Второй в отличие от первого копит ради того, чтоб копить.

Спрашиваешь ты, Иван, знаком ли я с такими людьми? Конечно. Да я сам, к примеру, абсолютный вещепоклонник: глянь, вокруг меня книги, мебель, ковры, абажуры… Разве это не вещи? Но я, думается, знаю истинную им цену и, когда накапливал их подле себя, имел в виду лишь то, насколько, как и чем каждая из вещей будет мне полезна. И единственные новые вещи, которые я в последние годы допускаю по-прежнему к себе, так это только книги.

Как действуют на меня другие, с квартирами, машинами, холодильниками и обоями? Да именно так — как вечно подменяющие себя квартирой, машиной, холодильником и обоями. И совсем редко как люди.

— Вы, случаем, не говорили «а король-то голый» какому-либо вещепоклоннику? Говорили ему это открыто, прямо в глаза? И что он?

— Говорить говорил, и неоднократно, и не одному. Но каков прок? Самое большее, обидишь его да отругаешь, а он тебе ответит так, что, в свою очередь, обидит тебя. Человек самолюбив. Моя реакция может быть истолкована как зависть, злоба, как невесть что еще. Ежели у человека есть совесть, он прекрасным образом сам себе скажет, когда вещь, за которой он гонялся, со временем ему опротивела, и сам поймет то, о чем в народе молвится: «На тот свет ничего с собой не унесешь». Куда важней, что оставишь. Коли оставишь одни вещи — увы тебе!

— Какой вещепоклонник опасней — обыкновенный гражданин или тот, кто с претензиями, с неким положением в обществе, с хорошей зарплатой, со связями, с возможностями ездить за границу? Вопрос этот я задаю не случайно. Знаю я, к примеру, как человек, служивший за рубежом, проявил при возвращении в Болгарию кипучую деятельность при обзаведении квартирой — в ней даже ручки на дверях и окнах были импортные.

— Во-первых, уточним понятия: необыкновенных граждан, я считаю, нет. А если такие объявятся, тем хуже для них — пусть-ка покажут, насколько больше у них, чем у меня, рук, ног или желудков. То, что в сей момент кто-то занимает какое-то положение в обществе, нисколько, ничуть не делает его необыкновеннее. И может, как раз в той иллюзии, что делит людей на «обыкновенных» и «необыкновенных», ключ ко всем разновидностям вещепоклонства.

Во-вторых, проведем-таки условно разграничительную черту между теми, кто с самоуважением и кто без него, кто с положением и кто без него, с возможностями, претензиями и т. п. и без них. Конечно, намного опаснее вещепоклонники категории «с». Уж если он вещепоклонник да такой категории, то это «с» он использует где угодно: в служебной карьере, в поездках за границу, в овладении противоположным полом, ну да где угодно. Неужто тогда не использовать того же «с» в этакой мелочи, как добывание той или иной вещи! Айда за ней! Но именно эта последняя вещь, которой у него пока еще нет, а он хочет любой ценой ее заполучить, поскольку она в его собственных глазах и в глазах ему подобной публики делает человека могущественным и солидным, в глазах-то других и подминает его и обезличивает. Подобных случаев с импортными, чужестранными замками и рамами сколько хочешь. Сталкиваясь с таким, я перестаю сознавать человека, видеть его перестаю. Вижу одну только кучу, роскошного мусора, средь которой ее собственник самый роскошнейший, но и самый жалкий… предмет.

Ничего нет отвратней дома, обставленного как витрина. Боюсь, в последнее время у нас изобилие таких витрин. И, больше того, мы внешне корим за них вовсю, а внутренне сами к ним стремимся.

ПРО ДУРАКА Собеседник: Марко Ганчев

— Стоит ли про него разговор вести?

— Пожалуй, стоит — не в надежде исправить дурака, но чтоб помочь себе не оказываться в его положении.

— Кого мы называем дураком, как распознаем его, какова его заведомая отличительная черта, принадлежащая ему одному?

— Нет дураков в чистом виде. Раз уж и умнейший бывает простоват, то и дурак порой умен. Для меня дурак — это тот, кто не развивается и доволен собственным положением. Если б он на том и остановился, то не был бы социально опасен. Но он воюет, притом чаще организованно, против тех, кто развивается и способен к развитию.

— Но разве мы не ведем себя по-дурацки, хоть сами и не дураки?

— Всякий из нас не только выглядит иногда дураком в работе, которую понимает, но всегда им оказывается, если лезет в область, в которой не разбирается. Не перестаю удивляться этакому умному дилетанту, приносящему дурацкие стихи. Человек-то с умом и наверняка уважаем по своей специальности, а безосновательный замах на стихотворство ставит его в дурацкое положение.

— Чем обычно занят дурак, пусть он и не в чистом виде? В чем выражается его активная, последовательная и целеустремленная деятельность, которая раздражает всех, кроме, конечно, его самого и окружающих дураков?

— Что касается окружающих его дураков, то подозреваю, что их такая его деятельность раздражает больше, чем людей толковых. Потому что дураки не какая-то секта, хоть часто и выступают организованно. Как же устраивается дурак? Да он первым делом ищет себе работу. Однажды старушка мне сказала: «Дурак по нас командарит…» Секунду, погляжу в словаре. Нет этого слова, но смысл его ясен, как и корень…

— Конечно, ясен, но не относится ли это больше к характеристике мещанина, а не дурака?

— Именно настоящий дурак не может не быть мещанином. Поскольку он не развивается как личность, как мастер своего дела и как гражданин, то, естественно, его энергия целиком обращена на собственное эгоистичное устроение. Я имею в виду не только устройство быта, но и все то более сложное, чем удовлетворяется разнуздавшийся эгоизм. По сути, тут можно позавидовать уму и изобретательности дурака.

— А бывали вы свидетелем такого глупейшего явления, чтобы восхвалял себя и поощрял дурак или, еще интересней, группа дураков? Как вы тогда реагировали?

— Свидетелем да, бывал. А как реагировать? Если вопрос о принципе, отвечать легко, но коль скоро речь идет о личном поведении, то, надо сказать, обычно я следую совету Пушкина: «не оспоривай глупца». Предоставляю времени самому рассудить, что та глупость была глупостью, сколь бы ни была велика группа совершавших ее глупцов и сколь бы ни была масштабна сама глупость.

— Ну а удается ли этого дождаться?

— Как ни коротка жизнь, человеку удается все-таки кое-чего дождаться.

— А вас кто-нибудь когда-нибудь счел дураком?

— Конечно. Жена постоянно считает меня таковым. С того я и согласился на эту беседу — покажем-ка ей, что дурак есть нечто сложное и вполне заслуживающее уважения.

— Как держится дурак, облеченный властью?

— За двадцать лет трудового стажа, от репортера и корректора до редактора, были у меня начальниками и умницы и дураки. Первое, что делает дурак начальник, — показывает, что имеет власть над тобой. А тому, кто умный, не надо это выпячивать. Ну, например, природа имеет безграничную власть надо всеми нами, а предоставляет нам видимость, будто мы свободны.

— Вообразите, что вас обсуждают два дурака. Но один с претензиями, с высшим образованием, которое где-то, может, играет свою роль, а другой обыкновенный, кроткий, невзрачный дурак. Кого больше бояться, если от него зависит решение какой-то вашей проблемы?

— По-моему, бойся дурака с дипломом, потому как он считает, что коли кончил вуз, то перестал быть дураком. Но разве ж не мы ему это высшее образование давали и разве не знаем, насколько он притом поумнел?..

— Кому ж в конце концов суждено снять голову дураку?

— Если вести речь о голове отдельно взятого дурака, то ее прежде всего снимут новые дураки, поэнергичней, идущие ему на смену, лучше приспособленные к новым условиям, налагаемым жизнью. А вынести свой суд о дураке и дураках как социальной категории сможет естественный ход жизни, не терпящий ничего, кроме здравого смысла.

— Вы кому-нибудь говорили: «Здравствуйте, дурак!»? Коль почаще говорить открыто дуракам, кто они есть и что творят глупость за глупостью, то, может, они спрячутся в свою скорлупу и не станут высовываться?

— Может быть — если вот только дураки сами позволят держать себя с ними так…

ПРО РАВНОДУШНОГО Собеседник: Эмил Манов

— Приходилось ли вам страдать от равнодушных людей?

— Уточним-ка прежде, что означает равнодушный человек. Вместо определения приведу вам один пример.

В свое время некий рядовой зоотехник открыл препарат, стимулирующий рост скота, то есть способный принести огромную пользу нашему животноводству. Долгое время молодой изобретатель, человек явно талантливый, мыкался, преодолевая бюрократизм ряда наших научных инстанций и добиваясь комиссии по проверке практического применения своего стимулятора. Впустую! Разработал он технологию производства этого препарата, диссертацию представил в соответствующий научный институт, поддержали его серьезные ученые — биологи и эндокринологи. Ни ответа ни привета. Шли себе месяцы и годы, часть диссертации была с хорошими отзывами напечатана в советском научном журнале, у нас же она так и лежала в папке в одном институте. А у меня в том институте был знакомый ученый-администратор, который мог посодействовать — отрецензировать труд молодого человека, разрешить эту защиту диссертации. Пошел я к своему знакомому. Принял он меня очень любезно. Рассказал я ему историю парня со всеми ее печальными перипетиями. Мой знакомый слушал меня с большим вниманием и все время что-то записывал в блокнот. В тот момент, когда мне уже стало казаться, что я его убедил и принял он дело близко к сердцу, нажал он кнопку на столе и в кабинет вошел преисполненный почтительности сотрудник с папкой под мышкой. Начальник вырвал из блокнота исписанный листок, подал его сотруднику и тихонько сказал:

— Вот возьми эти продукты в магазине и свези ко мне домой… Прости, что прервал тебя, — обернулся он ко мне. — Так я слушаю…

Взял я шапку и ушел. А тот, наверно, был немало удивлен. Сегодня давний рядовой зоотехник уже научный работник и препарат его производят, но нет в том никакой заслуги моего знакомого, кроме той, что молодой талант стал куда старше, пока пробил жесткую скорлупу зависти и равнодушия.

— Разве равнодушие — это не издевательство над человеком, особенно когда тот нуждается в помощи, а ему отвечают тупым и холодным безразличием?

— Это верно. Отвратительно не подать руку упавшему, притвориться глухим, когда кто-то зовет на помощь, при пожаре у соседа тревожиться лишь о том, чтоб какая искра не попала к тебе на крышу… Но это частные случаи равнодушия грубого, всеочевидного. Намного общественно опасней, по-моему, «крупномасштабные» равнодушные умники, хитрецы, хорошо владеющие тезисами и лозунгами наших идеалов как средством приспособиться и продвинуться; в действительности же судьба людей, народа, социализма интересует их как прошлогодний снег. Эта прослойка закоренелых циников, которые выше всего ставят собственное благоденствие, говорят одно, а делают другое, всегда мотивируя свои поступки высокими соображениями, — она очень опасна. Урон, наносимый ею жизни, душам людей, трудноустраним.

— Что, по вашему мнению, порождает в человеке равнодушие? Может ли сердечный человек стать равнодушным?

— И правда, что порождает людское равнодушие? Думается, на первое место нужно поставить обыкновенное мещанство, психику мелкого собственника, которая отличается чудовищной устойчивостью: «моя хата с краю» или «своя рубашка ближе к телу»… На второе место — равнодушие. Это не парадокс и не афоризм: равнодушие рождает равнодушие. И не только оттого, что социальные болезни весьма прилипчивы, но и оттого, что некоторые стороны нашей современной жизни, например, давление бюрократии, большая зависимость гражданина от чиновника и большая независимость чиновника от гражданина, те трудности, кои создает чиновническое безразличие людям и справедливости, — все это неизбежно порождает равнодушие. Восхищает меня один мой знакомый, бывший офицер Народной армии, который изобличил в финансовых и валютных аферах своего начальника, был им уволен по самой тяжкой статье и два-три года ходил без работы. Жил он на зарплату жены, оба чуть не голодали, но он упорно толкался в инстанции. Не соглашался на какую-нибудь работу, боролся за аннулирование позорной мотивировки увольнения, за свою личную и гражданскую честь. Наконец его начальник получил по заслугам, а его самого восстановили в прежней должности, и теперь он борется, чтобы ему выплатили законное возмещение за незаконное увольнение. И не столько ради денег, сколько ради принципа: во имя справедливости… Да, но многие ли обладают такой силой духа, такой поистине болгарской «настырностью»?

Чего ж удивляться, если порою и сердечные люди оказываются бессердечными, становятся равнодушными, готовы на все махнуть рукой: пусть будет как будет, не интересуют меня ни политика, ни международное положение, быть бы живу — и того довольно. Мне ли выпрямлять кривые деревья? Поклониться — вперед пригодится…

Нет ничего хуже, если такие настроения начинают шириться, разъедая душу человеку.

— В чем видите вы общественную опасность равнодушных?

— В атмосфере моральной и интеллектуальной депрессии, которую создают вокруг себя равнодушные. Во вреде, который они наносят гражданской сознательности и активности. В посягательстве на исконные добродетели нашего народа — трудолюбие, социальную отзывчивость, чувство гражданского и национального достоинства.

Равнодушные потребители жизни; безголовые крикуны; добрейшие супруги, изменяющие вечерком жене; мастера строить себе виллы за государственный счет; вечные организаторы банкетов по поводу и без повода; лжеученые, создающие излишние, никому не нужные институты; лжеэкономисты, выдумывающие новую терминологию для «обновления» старых бед; мелкие льстецы и прочие — весь этот сброд равнодушных циников действительно представляет собой общественную опасность.

— Можно ли ждать от равнодушного, чтоб он проявил свои чувства, пошел на риск ради чего-то такого, что неизвестно еще как ему обернется?

— Равнодушные никогда не рискуют, если только не оказалось под угрозой их благоденствие. Тогда они готовы взять на себя ответственность хоть за судьбы человечества… Зачем мы сердимся на равнодушных? У них перед нами одно большое преимущество — они всегда «чисты и незапятнанны». «Запятнанны» только те, кто, вперясь в огоньки на своем человеческом и гражданском пути, ступает и по грязи, не заботясь о своей обуви…

Посему мне больше по душе «грешники», нежели стерильные праведники. Последние всегда мне подозрительны.

— Чем можно изгнать из равнодушного его равнодушие?

— Во всяком случае, не палкой. Неотложная социально-хирургическая помощь тоже не спасет. Нужны здесь средства, которые и равнодушнейшему внушили бы, что жизнь его и жизнь его детей зависят от «большой политики», как и «большая политика» зависит от него, гражданина. Нужно истребить чувство беспомощности перед «фактами» и перед «историей»… Это потребует немалых усилий, но я верю в будущее. Наш народ найдет пути и средства разрушить блаженный покой равнодушных!

ПРО САМОДОВОЛЬНОГО Собеседник: Симеон Правчанов

— Что за человек тот, кого зовут самодовольным? Кто его побудил стать таким, что помогало?

— Я бы сказал так: самодовольный — это вполне достигший своего мещанин; удовлетворившая свои претензии бездарность; сошедший за высокоученого мужа дурак; увернувшийся от возмездия преступник, расхититель, развратник и т. д. Этот самодовольный может выкармливать поросят на продажу или заноситься докторской, может выпускать книги, заполнять поддельные счета, воровать или же коллекционировать фотографии соблазненных девушек. Какой бы он ни был профессии и какой бы пост ни занимал, все одно он просто в восторге от себя — так или иначе, кой-чего достиг, о чем прежде робко мечтал под теплым одеялом. И потому у него зуд — как можно бесцеремонней показать окружающим, что наконец-то живется ему всласть — служба есть, деньги есть, жена есть, не хуже мы прочих!

— Много ли самодовольных вам знакомо? Как вы себя держите с ними? Даете ли понять, как про них думаете?

— К моему прискорбию. Всякий день стараюсь избегать их, общение с ними терзает меня. Несносно наблюдать, как любуются они на собственный пуп, выслушивать визгливые похвальбы и плоское умничанье. Но в публицистической практике мне часто приходилось писать о самодовольных, которые даром едят государственный хлеб. И следует признаться: нелегко тому журналисту, который посмел нарушить благоденствие самодовольных! Лет пятнадцать назад опубликовал я статью о смехотворных результатах многолетних исследований одного научного института, громогласно выдаваемых за крупный вклад. Титулованные и нетитулованные заняли своими брюхами мощную круговую оборону и стали в один голос обвинять меня в злонамеренности, предвзятости и некомпетентности. Слава богу, вмешались различные партийные инстанции и правда свое взяла…

— Как держится самодовольный со скромным человеком, особенно когда понимает, что тот не только скромнее, но и одаренней, ценнее, заметней?

— Самодовольный никогда не станет публично признавать ничьего превосходства. А коль скромный и одаренный мягковат характером, самодовольный шеф (или коллега) не преминет использовать его самым бесцеремонным путем. Известно немало случаев такого рода: когда, например, чьи-то научные исследования уже обещают положительный результат, то самодовольный, но издавна дисквалифицировавшийся начальник этих ученых немедля «возглавит» коллектив, развернет рекламу и снимет сливки. К счастью, растяпы на пути к исчезновению. Принципы нашей социалистической морали всех учат уважать свой труд, свою трудовую честь и не соглашаться на подобную «дележку». Тогда самодовольный изыскивает другие средства — наговаривает на способных, пускает сплетни, подставляет ножку. Такая конфликтная ситуация — серьезное испытание для коллектива. Но не всякий коллектив достигает зрелости. Порой «коллектив» — это союз посредственности, содружество самодовольства. Недавно в нашу редакцию пришло письмо от молодого, несправедливо уволенного врача. Практическая работа не помешала ему защитить диссертацию, искать, экспериментировать, предложить свой метод лечения. Его коллеги, самодовольно покоящиеся на вузовских познаниях, стали косо на него глядеть, собрались да смастерили заявление, в котором приписали ему сто смертных грехов. А самодовольный их главный, с годами преобразившийся из практикующего врача в функционирующего администратора, того только и ждал — привесил формулировку о дисциплинарном увольнении вопреки всем статьям кодекса о труде.

— Может ли самодовольный быть самокритичным?

— Полагаю, это чувство ему совершенно неведомо.

— Чего, считаете вы, можно ожидать от самодовольного? Какие потенциальные опасности для общества заложены в его психологии?

— В таком динамично развивающемся обществе, как наше, самодовольный всего опасней своею социально-психологической неподвижностью и внутренней пустотой. Ему надо, чтобы сегодняшний день непременно походил на вчерашний, завтрашний — на сегодняшний. А нас, строителей социализма, отличает священная неудовлетворенность достигнутым, порыв к идеалу. Так встряхнем же самодовольного, извлечем из оранжерейного тепла на живое солнце, дождь и ветер, пусть даже с риском, что самодовольный окажется недовольным!

ПРО ТРУСА Собеседник: Коста Странджев

— Наверное, есть трусы по рождению, но есть и постепенно сложившиеся трусы, с приобретенным пороком, так сказать. Кто опасней и вредней для общества?

— Трусов по рождению нет. Наступают условия, в которых человек должен действовать. И тогда так или иначе он раскрывает свою сущность. Всю жизнь человек готовится к решающему мгновению. И приходит к нему уже как потенциальный трус или потенциальный герой. Одним словом, не верю я ни в нежданных героев, ни в нежданных трусов.

— Сколько шагов от трусости до предательства?

— Сколько там шагов, не знаю. Но знаю другое — из трусости рождается предательство. От Иуды и доселе человечество перевидало целую армию предателей, начинавших свою карьеру подленькой трусостью. За всяким Христом всегда подымался Иуда, тянувшийся дрожащей рукой за тридцатью сребрениками. Хотелось бы здесь сказать еще об одном: очень часто трус ощущает, что ступил на путь предательства. Но изо всех сил старается переложить вину на других, на время или на обстоятельства. Более того, он верит, что таким способом исхитрится вывернуться.

— Трус обыкновенно не признает за собой такого своего «достоинства»…

— Тут вы абсолютно правы. Человек жалуется, что страдает от язвы, от почечных колик, от ишиаса и не знаю чего еще. Но никогда не слыхал я, чтоб кто-нибудь поставил себе диагноз: страдаю от страха. А как же можно лечить с успехом болезнь, когда больной не признает, что носит ее в себе, когда он не видит ее симптомов?

— Попадался ли вам когда-либо трус, выглядевший удальцом?

— Много раз. Глянешь на него — мужчина словно горный кряж: налитая мускулатура, квадратные челюсти, кулаки что булыжники. Но удаль его тем и ограничивается… Поскольку отсюда впредь начинается трус душой. Потому что сей могутный молодчага страдает духовным малокровием. Нет спору, жизненный уровень у нас непрерывно растет, спорт укрепляет нашу мускулатуру, организации и ведомства заботятся о нашем здоровье. В наше время сила в человеке возрастает неимоверно. Но рядом с тем должно бы расти и человеческое достоинство, человеческая гордость. А таковское вот удальство вряд ли может сослужить здесь службу…

— Когда, в каких случаях способен, по-вашему, трус проявить себя смельчаком?

— Коли ты своевременно не воспитал в себе нравственное чувство, то, хочешь не хочешь, настигнет тебя в решающий миг падение. Проиллюстрирую эту свою мысль одним жизненным фактом. На стройке подземной электростанции шофер совершил трудовой подвиг. Возил он своим грузовиком камни по тоннелю с сильным уклоном. О нем писали в газете, на видном месте висел его портрет. Как-то в праздничный день этот шофер выпил, посадил к себе в кабину девушку, в пути попытался посягнуть на честь девушки, но та на ходу, спрыгнула на мостовую, получила тяжелые раны, а наш герой подлейшим образом исчез. Помню, тогда делались какие-то выводы, кто во всем этом виновен. Но, кажется мне, не докопались до сути вины. Виновны были мы — в том, что так щедро бросались высокими словами — герой, подвиг, преданность и т. п. Сей шофер был трус. Он долгое время прикрывал это позой мнимого героя, а мы в парадной шумихе того не разглядели. Не могу не вспомнить здесь сентенцию: «Оружием и наградами играть запрещается».

— Существует ли трус в чистом виде? Каким вы представляете себе такого?

— Не знаю, есть ли лакмусовая бумажка, чтоб определять трусливость на пробу. Потому я не могу утверждать, что знаком с трусом в чистом виде. Но думаю, что самые трагичные мгновения в жизни труса наступают тогда, когда он вспомнит, что хотел быть героем, а вместо того превратился в лакея. Не дай бог, если такому дана власть. Не хотелось бы мне повстречаться с трусом в тот час. И не позавидую я тем, кому придется с ним повстречаться.

Лично я питаю особенную ненависть к тем трусам, кто самоутверждается за счет зависящих от него людей, кто превращает верность идее в оправдание своей жестокости и произвела по отношению к тем, над кем он имеет власть. Унижение человека — этого никогда и никому не могу я простить. А трус, имеющий власть, тем только и занят — унижает людей. Это в самой природе трусости.

И еще на одном виде трусов хотелось бы остановиться. Их философия гласит: «Можешь проявлять смелость! Но соблюдай дистанцию, то есть знай, до какого предела следует простираться этой твоей смелости». Трусов такого рода я трушу. Потому что они быстрее, с головоломной скоростью пробиваются наверх. Одному дьяволу ведомо, докуда их доведет эта поза смельчака.

— Хотелось бы, очень бы хотелось, чтобы мы отделили труса-бюрократа и обыкновенного подхалима от труса высокого ранга с решающей подписью.

— Чем вы докажете, что именно Икс — трус высокого ранга? Трус есть трус, как оспа есть оспа. Другой вопрос, что, если трусостью заболевает человек, облеченный, как вы говорите, большими правами и решающей подписью, вред будет многократно печальней.

Но мне также кажется, что непросто провести демаркационную линию, которая отграничила бы бюрократа и подхалима от труса. Группы крови у них родственные. И поэтому в жизни очень часто те и другие идут рука об руку.

Думаю, именно в трусости берут начало равнодушие и жестокость, подлость, подхалимаж и всякое прочее свинство. Малейшая победа над собственной трусостью позволяет тебе гордиться собой, придает тебе человеческое достоинство.

Не для того человек рождается на свет, чтоб унижать себя трусостью…

ПРО ТЩЕСЛАВНОГО Собеседник: Ивайло Петров

— Вы, товарищ Петров, писатель, обладающий и талантом, если позволите мне так выразиться, самоиронии. Драгоценное, но все реже встречающееся качество… На меня очень сильное впечатление произвело то, что вы сами пожелали говорить про тщеславного. Может, от любви к своему антиподу?

— На меня же произвело впечатление, что, когда шла речь о моем участии в ваших интервью, я говорил, что хотелось бы побеседовать не о тщеславном, а о насильнике. Объясняю это недоразумение со своей стороны хоть малой дозой, но зато прекрасного вина, которым вы меня при нашей встрече угощали, но не могу объяснить с вашей стороны, поскольку вы непьющий…

Как бы там ни было, ваши вопросы передо мной и надо на них отвечать, тем более что я не люблю брать назад свое слово. (Это, между прочим, один из видов тщеславия — вот, дескать, какой я почтенный, держу свое слово.) Позвольте, о каком таком моем таланте самоиронии вы говорите? Да бывает ли такой талант? Я просто стремлюсь определить свое место в обществе, стараюсь, как могу и не могу, посмотреть на себя со стороны, примериться на литературном и житейском безмене, одним словом, разглядеть, что я за птица и зачем топчу грешную землю. Эту попытку определить свое предназначение в жизни, свои возможности и способности и вообще отношение к миру критики вроде вас нарекают самоиронией. В таком смысле я не только люблю своего антипода, но завидую ему и радуюсь за него. Как известно, господь бог сотворил мир в шесть дней, а на седьмой сел и опочил (и по сю пору почиет). Каждый вечер после работы он оглядывал свершенное и говорил себе: «И это получилось очень хорошо!» А скажи ты те же слова, завершив какую-то работу, будет это не просто довольство, а божественное самодовольство, на которое, по-моему, имеет право, увы, один лишь господь…

— А вас никогда не «прихватывало» ли тщеславие?

— Не то что прихватывало, от тщеславия я раздувался, как воздушный шар, в те годы, когда сочинял первые свои книжки. Тогда мне казалось, что нет на свете занятия проще литературы…

— Человек становится тщеславным, когда теряет чувство самопознания. Но почему теряет, что тому помогает, что подталкивает?

— Одни рождаются тщеславными. Древняя легенда про Нарцисса сложена не случайно. Другие становятся тщеславными, поскольку им недостает чувства (как вы сказали) самопознания. А потерять или приобрести это чувство им помогает среда, в которой они живут и воспитываются, причем с самой колыбели, первым делом в семье. У нас, у болгар, сентиментальное отношение к своим детям, оно пагубно для развития самопознания. Оставим уж в стороне непременную куртуазную любезность близких и знакомых. Матери и отцы верят или хотят верить, что их младенец уже в месяц или в два совсем «умный, толковый и все понимает». А по тому, как дитя реагирует инстинктивно на предметы, цвета, на жесты и мимику окружающих, родители уж определяют ему будущую профессию: врач, инженер, художник, артист, писатель, архитектор и, конечно, эстрадный певец или певица. Наши дети проявляют свои задатки еще в пеленках. В дошкольном возрасте обыкновенно хотят стать поварами, продавцами, дворниками, милиционерами, регулировщиками и т. п., ибо эти профессии первыми западают в детское сознание. А когда станут юношами и девушками, то родители решительно вмешиваются и упорно подталкивают своих детей к тем профессиям, которые определили им еще с колыбели — повыгодней и «посовременней». Естественно, человек не всегда может с ранних лет осознать свое призвание и следовать ему, но не слыхивал я, чтоб родители когда втолковывали детям, что труда унизительного нету. Все полагают, что каменщик, плотник, рабочий или ремесленник — это означает тяжкое вкалывание, роняющее твой престиж. Высшее образование! Даешь высшее! Ладно, но к высшему образованию не всякий способен, а если способен, не может учиться там, где желает. Собирается в архитектурный, а места есть в лесотехническом или ветеринарном, и он туда поступает. И уже с первых шагов начинает презирать свою профессию. Так складывается армия недовольных и пессимистов, которые ищут утешения в ресторанах и пивных. Ежегодно после вступительных экзаменов появляются в газетах «курьезы» неграмотности поступавших. Читатели и соответствующие органы просвещения посмеются над этим анекдотическим невежеством, и только. Таким образом, не одна лишь семья, но и школа, и вуз, и наша общественность споспешествуют формированию чувства тщеславия. Молодые люди, о которых идет речь, получают знания, но знание — это далеко не самопознание, оттого-то народ часто говорит: «Учен, а сущая простота».

Вы знаете, какие вопросы по литературе задают поступающим, по сути, все одинаковые. «Трудовой элемент в творчестве Смирненского», «Патриотический дух у Вазова (Ботева, Вапцарова)» и т. п. Это необходимое. Каждый молодой болгарин должен хоть отчасти познакомиться с нашей национальной литературой и ее творцами, чтоб воспитаться идейно и эстетически. Но слышно ли, чтоб в школе или в университете задавали такие, например, темы: «Что вы думаете о себе и о других?», «Почему вам нравится или не нравится ваша улица?», «Опишите себя такого, каким вы не хотите стать», «Что вам больше всего надоело?» Уверен: школьники и студенты ответят на эти темы непосредственней, чем на возвышенные, поскольку тут не процитируешь вызубренные отзывы критиков на произведения Ботева, Вапцарова, Смирненского, Вазова. Так учитель или профессор узнает скрытые и, может быть, пока не осознанные склонности молодого болгарина, его отношение к жизни, к идеологии и к коллективу и вообще его сущность и нацелит на истинное призвание. А уж молодой болгарин искренне примет тогда профессию, которой хочет заниматься, полюбит ее, а полюбив, увидит, как трудно отдать себя ей до конца, и вместо тщеславия испытает муки самопознания, убедившись, что люди до него достигли тут многого и надо не только их настичь, но и превзойти. И уж тогда вспомнит, может быть, пресловутую фразу древнего мудреца: «Я знаю, что ничего не знаю». А это ведь и знание и самопознание. Темой «Познай самого себя» не стоило бы пренебрегать организациям по образованию и воспитанию молодежи.

— Какие у тщеславного интересы? Что его особенно волнует и чем удается привести его в отчаяние?

— Будь я чрезмерно самовлюбленным, то, безусловно, ответил бы исчерпывающе на этот вопрос, потому как только подлинно влюбленный может наилучшим образом рассказать о своей любви. Предполагаю, что тщеславный усердно подчиняет себе мир и впадает в отчаяние, когда понимает, что мир все-таки возвышается над ним.

— Как и все люди, тщеславные порой промахиваются, делают в жизни ошибочные ходы. Как по разочаровании переносит он достающиеся ему тогда удары?

— Коль есть разные степени тщеславности (а они наверняка есть), в зависимости от этого тщеславный и переносит удары. Кто-то из французских, кажется, писателей сказал, что нет ничего хуже падшего демократа. Чем с большей высоты падает тщеславный, тем ему больней. Сверх того, из него тогда получится большой «демократ», то есть чуть ли не человек из народа, и протестовать против недостатков начнет он пуще других, хоть сам несколькими днями или неделями ранее взирал на этих самых других свысока, снисходительно, презрительно и враждебно. Скажете, образумился? Он, не рисуясь, докажет нам, что стал жертвой своих принципов справедливости и прочего. Но случись тут вскарабкаться ему вновь на лестницу, с которой перед тем упал, то немедленно приобретет он свой прежний облик.

— Пусть уж последний вопрос зададите вы мне, товарищ Петров…

— Вы тщеславный или славный?

— А как вы думаете?

— Как воздушный шар, не надут все-таки, хотя… кто знает? И вы сейчас сочиняете свои первые книжки…

ПРО ЧЕЛОВЕКА СО СВЯЗЯМИ Собеседник: Димитр Вылев

— С каких пор бытует на свете человек со связями?

— У меня никогда не было повода раскапывать древние корни человека ее связями. Едва при наличии двух конфеток на три души дойдет до дележа, обойденный начнет обязательно изыскивать связи.

— Как нынешний человек со связями добивается в обществе своего процветания? Есть тут какой-то механизм, какая-то тактика, которую не всякий освоит и талантливо приведет в действие…

— Безусловно, человек со связями во все времена тем отличался от прочих, что от него отвратительно несло заискиванием. Как известно, крайняя вонь гнили и тонкий аромат духов сродни друг другу. Может, посему заискивание приятно щекочет высокомерные носы. Но нынешний «связист» модернизировался. Его надежнейшее орудие для процветания в обществе — спекуляция нашими идеалами. Стоит ему ощутить в какой-то миг, что душа, совесть, воля не мешают ему двинуться из прихожей в зал, «связист» выкладывает на свой лоток отливки с идеала. Он избирает себе патрона в лице некоего бесплодного бюрократа или завзятого карьериста, издавна выдающего маргарин за масло. И вот на лотке вместо идейной преданности появляется личная преданность, вместо тревоги — страх, вместо восторга — слепое опьянение, вместо критики — паника, вместо информации — доносительство.

Что касается механизма, тактики, то вправду не всякий освоит ее и талантливо приведет в действие. Для этого надо прежде обнаружить в себе способность быть хоть немного мошенником. Знаю я людей, пытавшихся в дни черного отчаяния стать мошенниками. Не выходило. И не оттого, что не хватало им ума найти нужные связи. Нет, внутреннее сопротивление совести было сильнее их. А выйди за порог совести, механизмы связей сами объявятся. Тогда не понадобится никаких особых способностей.

— Есть связи случайные, некрепкие, легковесные. Есть и посерьезней. А есть и совсем солидные и непоколебимые. Основательный, положительный человек может из-за своего добродушия и доверчивости выглядеть иной раз жалким. Как Оргон перед жульническими комбинациями какого-нибудь Тартюфа (имеющего связи).

— Думаю, оргоны идут к исчезновению, как осокори вдоль наших рек. Нет, мне кажется, ни обманутых, ни обманщиков. Все заменено взаимным интересантством. «Связист» и его патрон действуют на взаимных началах, с равными правами и обязанностями. Конечно, на первое время «связист» получает аванс, который позже возмещает с лихвой. Он обычно симулирует большую дружбу со своим покровителем. Облагодетельствованный покровителем, зубами держится за интересы своего патрона. Когда взаимные интересы рухнут, как прогнившая крыша сарая, дружба эта испаряется и заменяется взаимной клеветой. Но до той поры оба не чают души друг в друге.

— Когда человек обзаводится связями? Сложный ведь вопрос. Порой, к сожалению, это оказывается прямо-таки неизбежным. И по мелкому же, совсем мелкому поводу: как, например, купить сегодня кило леща… И это тем обидней. Почему так выходит? Кто здесь виноват?

— Если брать леща не как продукт, а как метафору, то уж скажем: купить кило леща человек не может без связей. Потому что желающих поесть леща больше, чем имеющихся лещей. В связях не было бы нужды, если б леща было много или вовсе не было.

— Каким людям помогают связи? Как используют свои связи люди бездарные и корыстолюбивые, а как те, кто способней и лучше? Не скажешь ведь, что хорошие люди никогда не пользуются связями…

— Если не разграничивать резко связи и взаимопомощь, борьбу за общее дело, то придется сказать, что связи необходимы как пройдохам, так и людям доблестным. Конечно, бездарные и корыстолюбивые намного более ловки. Больше того, их мерзкие домогательства, сопровождаемые хитрым притворством, куда скорее напоминают белый цветок невинности, нежели законные и честные требования сознательного человека.

Признаем же, что связи бездарных и корыстолюбивых срабатывают почти всегда, а связи тех, кто способней и лучше, — почти никогда. Первые, конечно, используют связи для удовлетворения узко своих интересов. Вторые всего чаще стремятся к решению какой-либо проблемы, час которой обычно еще не пробил. Их стук в ворота — первый звук завтрашнего торжества. Ай, до торжественного колокольного звона сколько еще звуков заглохнет!..

— Знаете ли вы авторов с посредственными возможностями, достигших благодаря связям достаточно многого или, точнее говоря, много взявших? Не назовете ли поименно кого-либо из них? Сомневаюсь…

— Мы знаем, литература образовывается не из одних вершин. Ей требуются все хорошие и честные перья — и посильней и послабей. Но необходимо иметь сообразную их ценности табель о рангах. Нация должна знать своих великих и отличать их от посредственностей. Остановимся на посредственности. Она воинственна. Она хорошо вооружена. Сильнейшее ее оружие — торгашество: я — тебе, ты — мне. Хватает и в наших издательствах, журналах, литературной прессе торгашей-лотошников. Я не отрицаю полезности их труда. Но вместо того чтобы оказывать известные необходимые письменные услуги и удовлетвориться скромным уважением, они порою достигают и величия, получают литературные награды и представляют нас за границей как своими переведенными там книгами, так и собственным присутствием.

Конечно, какие-то дарования есть в каждом. При правильной градуировке ценностей не будет поражать нас, если вдруг окажется, что посредственный автор — отличный редактор. А когда писатель дает мало и благодаря связи получает много, то заболевает нравственно и заглушенным его способностям к другого рода деятельности тоже делается больно.

Имена, а? Список вышел бы весьма и весьма длинный. Надо ж беречь бумагу.

— Не отграничить ли под конец нашей беседы еще раз доброжелательную принципиальную помощь от использования связей?

— Думаю, в течение всей беседы мы отграничивали человеческую взаимность от корыстного пособничества.

Тут могут явиться сотни соображений, откроются тысячи различий. Но есть водораздел, который, мне кажется, все поставит на свои места в чьих интересах ты совершаешь тот или иной поступок. Всякое доброе дело в пользу людей, общества носит высокоморальный характер. Я так просто и не верю, что дурные средства, с которыми некий индивидуум хочет осуществить благую цель, могут снискать какое-то извинение. Я даже считаю, что коль средства дурны, то человек или заблуждается в своих добрых намерениях, или прячет свое злодейство под маской благородной цели.

ПРО ЧУЖЕПОКЛОННИКА Собеседник: Тончо Жечев

— Как вы думаете, товарищ Жечев, почему Добри Войников в своей «Лжетолкуемой цивилизации» разоблачил этот тип и совершенно беспощадно его осмеял? Вероятно, он ясно отдавал себе отчет в опасности «чужепоклонства» еще на заре нашего Возрождения?

— У нас всегда, больше или меньше, цивилизация была вправду лжетолкуемой. Это из-за того, что мы не усматривали основной разницы между цивилизацией и культурой. С цивилизацией связан прежде всего прогресс в технике, в быту, в жизненных удобствах, так сказать. А культура охватывает все нравственные, общественные и духовные устои народа. Еще на заре национального пробуждения Добри Войников видел, как легкомысленные ничтожные выскочки меняли золото народности нашей культуры на медные гроши моды. Так что еще со времени написания «Лжетолкуемой цивилизации» актуален вопрос о чужепоклоннике в нашей жизни. Если развернуть лучшие газеты и журналы Возрождения — «Былгарски книжици», «Читалиште» и др., то видно, что там очень часто говорится о «цивилизации, которая прет сегодня на нас», по выражению Петко Славейкова, и которая побуждает нас легкомысленно забывать и отрицать начала народной жизни, начала исконные, выработанные веками…

— Где граница между чужепоклонством и преклонением перед красивым и прекрасным у других народов? Вспоминается ваша интересная статья об Иво Андриче, она произвела впечатление на нашу общественность и долго обсуждалась. И были на то основания, ибо не всякое восхищение чужой красотой есть чужепоклонство, верно ведь?

— К сожалению, сорняки лучше всего растут на хорошей почве… Сорняк, чужепоклонства у нас произрастает на прекрасной, открытой и искренней симпатии болгарского народа к культуре других народов. Но когда такая симпатия вырождается у кого-то в податливость и унизительное преклонение, тут уже чужепоклонство.

Нам и пятисот лет недостало, чтобы возненавидеть даже своего поработителя. Вспомните, как Апостол[15] говорил о турецком народе словно о своем болгарском народе. Это великодушие болгарина, прекрасная черта национального характера, есть основа нашего интернационализма, который всегда был очень силен и искренен.

Но рядом с этим иногда наблюдаются и унизительные для нас метания и поклоны перед чужим и завозным. Тогда мы не замечаем хорошего, даже намного лучшего, что сами имеем. Вот настоящее чужепоклонство. Спрашивая меня, вы вспомнили мою статью об Иво Андриче. Не скрою, я был потрясен его подлинным боснийским европеизмом, полнокровным присутствием Боснии и ее народа в его творчестве, сочетаемым с гётевским ощущением мира. Я никогда не забуду нелегкий вопрос одного из героев «Травницкой хроники»: «Это почему же моя мысль, если она хорошая и правильная, имеет ценности меньше, чем точно такая мысль, рожденная в Париже или Риме? Не потому ли только, что рождена она в этой влажной котловине, нареченной Травником?»

— В своей книге «Болгарская Пасха, или Страсти болгарские» вы неоднократно останавливаетесь и на исторических корнях чужепоклонства у нас. Пересохли эти корни сегодня?

— Отсталые по той или другой причине народы потом развиваются в ускоренном темпе. У их культуры слегка повышена температура, в ней есть некая лихорадочность, ненасытность. Это создает психологический климат для заимствования готовых решений — будто кто-то где-то решил предварительно наши собственные проблемы, и нам остается только позаимствовать то решение, и оно выведет нас на высший уровень. Снова мы утыкаемся в различие между цивилизацией и культурой. Можно заимствовать изобретение, лицензию, даже вещь какую-то… но по рецептам, притом чужим, ничего не создать в области культуры и духовных ценностей. Надо, давно надо осознать вековую каменную суровость этой проблемы, чтоб не платить дорогую цену за заблуждения и ошибки, порожденные вертлявыми реверансами перед чужими модами и образцами.

— Чужепоклонник уже другой — пожалуй, «посовременней». Он отличается от вчерашних жадных до цивилизации выскочек, так хорошо обрисованных классиками нашей литературы — Вазовым, обоими Славейковыми и др. Кого мы в наше время назовем чужепоклонником?

— Какой там другой! Одежды сменились. Сущность прежняя. Но, может быть, климат вот слегка изменился. Мировая стандартизация создает более приятную и удобную атмосферу, более широкий простор для существования современного выскочки. А у нас сегодня нет той строгости нравов и обычаев, которая прежде была естественной преградой проявлениям чужепоклонства.

— Что вы имеете в виду, товарищ Жечев?

— Ну, например, то, что сегодня некоторые родители сверх всякой меры безразлично, а часто и с умилением глядят на обезьянские преображения и выбрыки своих детей — в костюме, прическе, в гражданском их поведении. Те, бедняги, думают, что хорошее, только потому что оно старое, должно уйти, а почтения заслуживает все новенькое, лощененькое, импортненькое. Да еще какого почтения!..

— Что нравится чужепоклоннику, какими глазами он на это смотрит, за какую цену покупает?

— Народная мудрость говорит: «Соседня курочка индюшкой сдается». Над кем эта горькая ирония? Над жадными, неодухотворенными глазами не имеющих контакта с нашими ценностями. У человека очень часто желания выше возможностей. Он забывает, что если хочешь что-то иметь, то надо хорошенько оглядеть себя и оглядеться кругом, прежде чем порываться объять необъятное. Иначе будешь бродить в этом необъятном, как духовный скиталец-горемыка.

Ранний Гео Милев — модернист, он любил говорить: «Покинем родные бреги, вылезем из себя». Но оказалось, и он сам в том разобрался, что этот лозунг не может быть платформою творчества. Когда увидел кровь сентября 1923 года, когда сам попал под расправу и разделил народную трагедию, Гео Милев понял свою ошибку и навсегда остался в родных брегах.

— Чужепоклонник — это иногда официант или бармен, часто человек без определенных занятий, «независимый интеллектуал», но может им быть и кто угодно — мы знаем случаи, когда он директор внешнеторгового объединения или учреждения культуры… Значит, мы можем говорить о чужепоклоннике обыкновенном и о квалифицированном. Но как оно выходит, товарищ Жечев, что преуспевают эти «заморские птицы»?

— Да вот так! Нет, все еще нет у нас сложившегося сильного национального иммунитета к этой заразе…

— Считаете ли вы, что у нас достаточно силен общественный отпор чужепоклонству?

— Думаю, что нет. Конечно, вызывающие проявления чужепоклонства всем заметны и бороться против них несложно. Труднее, однако, распознать самый микроб, самую бациллу, сказывающуюся по двум линиям, — нехватки самосознания и нехватки у кого-то сил и возможностей для оригинального творчества.

— Как и когда человек становится чужепоклонником? Вероятно, это целый процесс — одно накапливается, другое накапливается?… Может, чужепоклонство начинается с национального нигилизма?

— Меня мучительно занимал и занимает этот вопрос. Я убежден, что чувство рода и родины есть конечный результат длинной и непрерывной цепи чувств начиная с отношения к матери, к близким, к родным местам, природе, языку…

Кто ниоткуда, тот никуда!

Хедли Смит Переезд

Вступление Д. Урнова

Перевод с английского Е. Таборко


С молодым доцентом Браунского университета (штат Род-Айленд) говорили мы о литературе. О современной литературе. Такие слова, как «сложность» или «подтекст», такие имена, как Джеймс Джойс или Генри Джеймс, то и дело слетали с наших уст. «Вы, кажется, совсем забыли, что существует еще и другая литература», — произнес слушавший нашу беседу пожилой человек. Это был отец моего американского сверстника. Имел он в виду простую литературу о нуждах простых людей. И он сам, как выяснилось, старался внести в подобную литературу посильный вклад. Имя этого человека Хедли Смит. В основе его рассказов, как для такой литературы положено, выстраданный жизненный опыт. Трудовой путь, который он сам начинал, как его герой, еще в Англии на текстильной фабрике, а закончил сотрудником университетской библиотеки. Он добился всего собственными силами как самоучка. И не забыл, с чего начинал. Характерно и то, что всю жизнь он собирал книги, написанные такими и о таких же, как он сам.

Хедли Смит написал несколько книг о людях своей среды, своей судьбы. В рассказе «Переезд» ярче всего выразилась основная мысль этих книг — вера в людей труда.

_____

Когда английская текстильная фирма «Бинз-Кокрофт» открыла в Америке свою прядильную фабрику, большая часть рабочих тоже переехала из Англии и поселилась в американской фабричной деревушке под названием Бриардейл. Можно было ожидать, что для этих людей морское путешествие в три тысячи миль обернется настоящим приключением, тем более что до того времени мало кто из них уезжал дальше, чем на две-три мили от тех мест, где они родились, выросли и проработали всю свою жизнь. Но на большинство переезд через океан не произвел никакого впечатления. Они быстро обжились в Бриардейле, освоились на фабрике, и многие так до конца жизни не выбирались и из этой деревни дальше, чем на две-три мили.

Лемюэль Бригс прожил с женой три года, когда она вдруг решила попытать счастья в Америке. Лемюэль был парень веселый, добродушный, ростом футов шесть, с мягкими голубыми глазами и светлыми кудрявыми волосами. Вообще-то его считали не слишком сообразительным. Он редко куда спешил, а когда с ним заговаривали, казалось, не мог сразу взять в толк, о чем речь, в голове у него словно ворочался тяжелый жернов, пока он пытался понять, что ему говорят. Некоторые даже думали, что он малость глуповат, но это было не совсем так. Стоило только Лемюэлю оказаться на футбольном поле, он носился, как заяц, и если нужно было обработать и точно отпасовать мяч, голова его срабатывала с быстротой молнии.

Все дело в том, что прежде жизнь его текла сама собой. Семь лет он проработал в учениках у мастера по изготовлению кистей, получил хорошую должность в текстильном синдикате и неплохо зарабатывал. Когда отец и мать его неожиданно умерли, он как-то невзначай женился, и хозяйничать они с женой стали все в том же доме, где он родился и прожил все эти годы. По субботам он играл в футбол и почти все воскресенья проводил на пригорке за домом у клетей с курами; он был вполне доволен жизнью и ничего бы в ней не менял до конца своих дней.

Понятное дело, переезд в Америку затеяла его жена. Эмма вообще думала и решала за них обоих с того самого дня, как они поженились. Тут он, правда, поначалу не соглашался.

— Тебе решать легко, — говорил он. — Для тебя ничего не изменится. Что один ткацкий цех, что другой, хоть он в Англии, хоть в Америке. А каково мне? Может, у них там на мое ремесло и спроса нет. А здесь я свой кусок хлеба всегда заработаю.

— Да наверняка что-нибудь найдется. Ну, выучишься новому делу, если понадобится.

По виду Лема было ясно, что он не слишком рад такому обороту дела, но Эмма не дала ему возразить.

— Да будто у нас друзей не найдется! Разве ты не знаешь, как ко мне относится Сэм Нейлор? Он мне всегда помогал, с тех самых пор, как я пришла на фабрику. А в Америке он будет управляющим, и он уже обещал позаботиться обо мне и обо всех моих близких. Чего же нам бояться?

Лем по-прежнему не выказывал особой радости, но жена обошла его уговорами и ласками. Она нечасто баловала его всякими нежностями и поцелуями. Но она была очень хороша собой, правда, мала ростом и немного полновата, но зато с мягкой кожей, нежным, как персик, лицом, черными кудрявыми волосами, оттенявшими синие глаза, а на щеке возле большого сочного рта у нее была хорошенькая ямочка. Поэтому Лем сдался, но когда они приехали в Бриардейл, он понял, что сбываются его худшие опасения.

Они причалили в воскресенье днем, а до Бриардейла добрались только поздно вечером. Остановиться собирались у дальней родственницы Эммы Анны Элизы Бакстер, у которой муж работал мастером в красильне. Лемюэлю все казалось непонятным, все выводило из равновесия. Большую часть пути он промучился от морской болезни, переезд из Бостона по железной дороге вспоминал как сплошной кошмар, и маленькая кухонька Бакстеров показалась ему первым устойчивым островком реальности, возникшим на пути с того момента, когда он переступил порог опустевшей кухни на Литтон Роу в Бредфорде. В понедельник утром Эмма сразу же отправилась на фабрику и уже не возвращалась до вечера. Она не мешкая принялась за работу и договорилась с Сэмом Нейлором, что на следующее утро к нему придет Лемюэль.

— Правду сказать, Лемюэль, ума не приложу, чем тебе помочь, — сказал Сэм, когда они все обсудили. — Нет тут работы по тебе. С твоим ремеслом и на тебя одного дела не наберется. Тут не то что в Вест-Райдинге — вот там понастроили текстильных фабрик — одна к одной. А мы всю эту мелочь поручаем мастерской в Седжвотере. Если хочешь, я им чиркну пару строк, может, и найдется какая-нибудь работенка, а там, глядишь, подвернется что получше.

У Лема упало сердце, хотя другого нечего было и ждать. Он вышел из ворот фабрики, не представляя себе, куда податься. Окна ткацкого цеха были открыты, поскольку день выдался жаркий и безветренный, и вырывавшиеся из них грохот и звон ткацких станков дразнили Лема, будто насмешки проказливых обезьян, особенно когда он думал, что жена его сейчас зарабатывает неплохие деньги, а вот он не может обеспечить себя даже куском хлеба. И это при его знаниях и опыте…

Невыносимо было думать и о возвращении в маленький домишко Бакстеров. Анна Элиза, женщина в общем незлая, болтливая (язык у нее работал словно цеп), немолодая и недалекая, не смогла бы его понять. Да он уже успел возненавидеть этот дом, потому что покоя в нем не было. Даже в маленькой спаленке, единственном пока месте, которое они с Эммой могли назвать своим, они не чувствовали себя свободно. Перегородки были так тонки, что стоило повернуться в кровати — и скрип пружин разносился по всему дому.

На свежем воздухе настроение Лема все-таки поднялось. Он огляделся. Бриардейл приютился на дне вытянутой котловины, вдоль которой бежит узкая речушка, и на ее берегу стоит большая красная фабрика, а по склону холма ряд за рядом поднимаются белые бревенчатые дома. Почти сразу же за последним рядом домов начинается настоящий лес, и при виде его у Лема даже дыхание перехватило. Такого он отродясь не видывал. В его родном городе только каменные дома да большие фабричные блоки из темного кирпича цеплялись за черное закопченное небо пучками огромных фабричных труб.

Осень в тот год наступила рано, и листья деревьев уже меняли цвет. Широко раскинувшийся перед Лемом склон холма полыхал пожаром красок: багряное, желтое, ржаво-коричневое и шафранно-красное пронизывало темные ветви сосен и елей. Пруд у фабричной плотины, тихий и неподвижный, словно зеркало, вспыхивал отражением бурых буков и кленов, как огромный пылающий костер.

Обо всем позабыв, Лемюэль зашагал по дороге мимо убогих коробков фабричных домишек к вершине холма, уходя все дальше и дальше, пока дорога под ногами не превратилась в узкую песчаную тропку и стена деревьев не сомкнулась позади него. Солнце пылало прямо над головой, и над полоской песка призрачным облаком подрагивал жар. Пот лил с него градом, так как Эмма заставила Лема надеть выходной костюм из английской шерсти, а в тяжелые английские башмаки забился песок, стиравший ноги до крови. Он уже еле плелся, по-собачьи высунув язык, как вдруг тропинка свернула вбок и взору его предстала отрадная картина.

Крутой склон холма покрывали обширные пастбища, иссеченные обломками гранитных скал, по зелени травы разбрелись бурые коровы, а некоторые из них прятались в купе белоствольных берез. На дальнем конце пастбища, сияя бело-зеленым глянцем стен, стоял фермерский дом. Но особенно притягивал взгляд Лема старый колодец у обочины дороги, с веревкой и ведром под деревянным навесом.

Он остановился в раздумье: вторгаться в частные владения он не хотел. Но в горле пересохло, а колодец стоял совсем близко от дороги, и Лем был уверен, что никто его не заметит.

Он подошел к колодцу и опустил ведро. Когда оно ударилось о воду, послышался всплеск, показавшийся Лему более живительным, чем какой-либо другой звук, доселе им слышанный. Он вытащил ведро: с него капала вода, на веревке налипли мох и слизь, но Лему было не до того, он припал к краю ведра, и пил, и никак не мог остановиться.

Когда он поднял голову, то увидел, что рядом с ним кто-то стоит. Незнакомый старик смотрел на Лема, и тот инстинктивно угадал, что это настоящий янки, хотя до сих пор никого из американцев не видел. Старичок был маленький, легонький и сухощавый, с лицом обветренным, худым, розовым и морщинистым и с очень пристальным взглядом выцветших голубых глаз. На нем был какой-то полотняный костюм, выгоревший на солнце почти до белизны, ко все же сохранивший в складках первоначальный синий цвет, а из-под ветхой соломенной шляпы с широкими полями свисали пряди спутанных седых волос.

— Я бы не стал пить из чужого колодца, — сказал Лем извиняясь. — Да у меня совсем пересохло в глотке — вот и не удержался.

— Ничего. Ничего страшного. — И точно, в речи фермера слышался характерный американский выговор, но, во всяком случае, голос был дружелюбный, и живые голубые глаза весело поглядывали на Лема.

— Я бы мог вас угостить хорошим домашним сидром, — сказал старик, — но сейчас он нам вряд ли придется по вкусу.

— Да я и не пью. Но все равно — спасибо вам.

Йоркширский акцент Лема не опознать было невозможно, так что старик быстро сообразил, кто такой Лем и откуда он взялся. Добродушный старик явно никуда не спешил, и они с Лемом, облокотившись на деревянный край колодца и поглядывая на яркий кружок света внизу, разговорились. Старик сказал, что его зовут Альберт Свит и уже многие поколения его предков обрабатывали землю на этой ферме, но теперь остались он и его жена, и после работать здесь будет некому. Дети у них были, да только с ними пришлось хлебнуть горя, как это часто случается.

И Лем, сам того не замечая, поделился с фермером Свитом своими заботами, и старик ему посочувствовал, хотя по всему было видно, что с такими делами ему сталкиваться не приходилось.

Слово за слово, он пригласил Лема зайти на ферму, уговорил остаться отобедать с ним и его женой, и Лем принял приглашение не задумываясь.

Старик показал Лему свою ферму. Она была невелика: немного кукурузы, корнеплодов и овса, шесть коров, две свиньи и несколько рядов клетей с цыплятами. Хозяйство выглядело немного запущенным: когда они поднимались на заднее крыльцо, ступени едва не проломились у них под ногами.

— Давно уж собираюсь ими заняться, — сказал фермер, — да все руки не доходят.

У Лема давно уже зашевелилась одна мысль, и тут она стала биться у него в голове с такой силой, что он чуть не поперхнулся, когда начал ее выкладывать; он боялся, как бы его не сочли дурно воспитанным, но какая-то сила все же заставила Лема говорить.

— Вы… это… вот что, — начал он, и голос его прозвучал почти свирепо, так он смутился. — Я вам вот что скажу. Руки у меня вроде на месте, и с инструментом обращаться научен. Так что, если вам это не в обиду, я сам эти ступеньки подправлю. Вот найти бы еще пилу, молоток, гвозди да пару досок. Мне вправду будет приятно. Мне ж нечем заняться, я только и думаю, как бы убить время, пока оно меня не убило.

Старый мистер Свит был действительно удивлен, но, немного подумав, предложение Лема принял. Лем пообедал с ним и его женой — худой седоволосой женщиной, ситцевое платье которой обтягивало все угловатости и неровности ее тела, но она была добра и приветлива и к тому же по-настоящему умела готовить. И ведь надо же, оказалось, что янки не так уж отличаются от йоркширцев!

Но и Лем заставил мистера Свита открыть рот от изумления, когда после обеда взялся за дело. Старик сидел, покуривая свою трубочку и наблюдая за Лемом, а тот уж постарался не ударить лицом в грязь.

— Так вы говорите, не плотник по профессии? — спросил старик фермер.

— Это нет, — ответил Лем, вытирая пот со лба. — Да я всегда был сноровистый. Если что нужно по дому, так я не прочь поработать своими руками. — И, указывая на ступеньки, добавил: — Теперь бы их малость подкрасить. Я, может, зайду завтра… если вас это не обидит.

— Так вы что же, и красить умеете? — спросил старик Свит.

— Более-менее, — признался Лем.

Потом они еще раз прошлись по ферме, и Лем замечал, где еще требовалась мелкая починка, и уж больше не стеснялся говорить об этом фермеру. А когда они подошли к курятнику, Лем начал рассказывать, как он у себя дома выращивал кур, и сообщил старику много такого о домашней птице, чего тот никогда не слыхал.

Неожиданно рев фабричного гудка, донесшийся издалека, с другой стороны холма, вернул его к действительности.

— Ты смотри, уже пять часов, — всполошился он. — Надо поторапливаться. Они небось там голову ломают, куда это я запропастился.

Но прежде чем он ушел, фермер Свит его сильно озадачил.

— Сдается мне, на фабрике вы только зря теряете свое время и способности, — сказал он. — А не хотите поработать у меня? Тут, конечно, много не заработаешь. Да ведь полкуска лучше, чем совсем ничего. И еще — здесь возле дороги есть маленький домик. Вы бы могли в нем жить бесплатно. Ну а со всякими мелочами, я думаю, вы с женой отлично справитесь.

«Эмма ни за что не согласится», — подумал Лем, но вовремя прикусил язык. Так-то оно так, да что выносить сор из избы?

— Что ж, спасибо, от всей души спасибо, — сказал он. — Не знаю, что и ответить. Так сразу решиться не могу. Но я это обмозгую. И знаете что, я как-нибудь загляну к вам, ладно? Просто так, в гости?

По дороге он так и не решил, как объяснить, где он провел весь день. Но так уж вышло, что объяснять ничего не пришлось, потому что ругань началась, как только он рассказал, чем кончился разговор с Сэмом Нейлором.

— Такой малости и то для тебя не сделал? А уж наобещал с три короба!

Голос Эммы поднялся до крика, лицо ее тут же утратило всю свою привлекательность. На глазах у Лема она превратилась в обезумевшую мегеру. Потом ни с того ни с сего начала валить всю вину на него.

— А ты тоже хорош, небось палец о палец не ударил, чтоб чего-нибудь добиться. Торчал там, видать, как пень, уши развесил, вот те и наплевали в глупую твою физиономию. Ну ничего, он у меня дождется, я ему все скажу. Вот уж он узнает, что я про него думаю!

Но через некоторое время она одумалась, потому что в конце концов ведь и свой кусок хлеба она не могла заработать при плохих отношениях с Сэмом Нейлором.

— Ладно, завтра сходишь в Седжвотер, — решила она, — и посмотришь, что там за мастерская. А потом, может, еще что подвернется.

На следующее утро безо всякого желания Лем отправился в Седжвотер. За ночь погода изменилась. Стало холодно и сыро, от живости красок леса и холмов не осталось и следа; он сел в трамвай и поехал. Потом он рассказывал, что Седжвотер напомнил ему Галифакс, а все, что похоже на Галифакс, говорит само за себя.

Мастерская находилась в небольшом доме из красного кирпича в маленьком переулке, ею управлял старый немец, кажется, по фамилии Локман, и Лем с первого взгляда почувствовал к нему недоверие.

— Дела сейчас идут плохо, — сказал Локман. — Может быть, попозже. Но вряд ли смогу взять вас на полный рабочий день.

Пока они разговаривали, взгляд Лема скользил по верстакам, и он думал, что Локман, наверное, не врет, что все так и есть.

Но они все же договорились, что Лем будет приходить три раза в неделю: видно, старый Локман был не дурак и сразу сообразил по тому, как Лем разглядывает оборудование, что он свое дело знает.

Вопреки ожиданиям Лема Эмма приняла эти новости спокойно. Видно, она таки побывала у Сэма Нейлора, и он втолковал ей, что рабочие не могут обращаться с хозяевами как им заблагорассудится. Да и все равно в тесном фабричном домишке поговорить наедине было невозможно, так что Эмма не могла высказать всего, что ей хотелось бы: Бакстер тут же читал газету, грея ноги возле печи, а жена его гладила в углу.

— Полкуска лучше, чем ничего, — бросила она довольно мрачно, но ее слова затронули какую-то струну в памяти Лема. Да ведь это были те самые слова, которые сказал ему старик Свит, предложив работать на ферме. И вдруг невесть с чего Лем почувствовал страстное желание снова увидеть и ферму, и поля, и искрящуюся колодезную воду, и чудесное полыхание красок, и солнце в ослепительно голубом небе. Никогда не видал он ничего подобного прежде, и ему казалось, что и жизнь не в жизнь, если не увидит он всего этого снова.

— Пойдем-ка погуляем, — сказал он неожиданно жене, и та, видя, что он что-то задумал и поговорить хочет с ней наедине, сразу согласилась.

На улице было сыро, зябко и туманно, да и стемнело рано, поэтому идти-то особенно некуда. Но им хотелось остаться вдвоем, так что они, не замечая холода и сырости, остановились под навесом кооперативного магазина и стояли, тесно прижавшись друг к другу, пока он выкладывал ей, что у него было на уме.

— Ну, знаешь, такой дурацкой истории я в жизни не слыхала! — воскликнула Эмма, едва он кончил, и пихнула его в бок.

— Но ведь не такая уж она дурацкая, — проговорил он умоляюще.

— Эх, послал мне господь мужа — дела себе не может найти, — сетовала она в дождливую туманную пустоту. — Вздумал пахать на фермера! И кто — ты, с таким ремеслом в руках! Дожили! Да я лучше горбину себе заработаю на фабрике, а до такого не опущусь.

— Да ты послушай меня, — настаивал он. — Ведь у нас будет свой собственный дом, и мы хоть вдвоем побудем. Мне просто тошно от эдакой жизни: скачешь, как канарейка в клетке, и всяк, кому не лень, тебя разглядывает. Ведь и тебе, поди, надоело.

Тут она затихла, и ему показалось, что слова его подействовали. Поэтому он продолжал:

— И что худого в том, чтоб зайти на ферму навестить фермера Свита с женой. Ну, что скажешь, сходим к ним в воскресенье?

И уж он не отставал, пока не уговорил ее хотя бы на это.

Всю неделю он волновался, как бы она не передумала. Но после воскресного йоркширского пудинга и ростбифа она надела праздничную шляпку, и они отправились.

Погода в тот день выдалась не хуже, чем в прошлый понедельник, — жаркая и безветренная. С голубого безоблачного неба на холмы струился солнечный жар, а краски леса казались еще сочней и ярче, чем прежде.

— Ну что, разве не здорово?! — воскликнул он, останавливаясь на середине склона и уговаривая ее полюбоваться видом. Но ей было не до пейзажей. Она надела свое праздничное платье, самое парадное, и идти в нем было тяжело и жарко — она изнемогала. Он и не думал, что эта прогулка окажется для нее такой долгой и утомительной.

Так что он замолчал и старался идти помедленней, чтобы она как можно меньше устала, и на полдороге они присели в тени на поваленное дерево перевести дух.

Когда они добрались до места и увидели белую ферму с зелеными ставнями окон и колодец на обочине дороги, у Лема к горлу подступил комок. Будто бы снова вернулся домой, и сердце его сжалось при мысли, что он может лишиться этой красоты навсегда.

Мистер и миссис Свит сидели на крыльце и приветствовали Лема и его жену так, словно они всю жизнь были лучшими друзьями. Они действительно были добрейшие старики. Немного таких встретишь на белом свете. И Эмма это быстро смекнула, поскольку была женщина неглупая, и, к облегчению Лема, держалась так приветливо и дружелюбно, как только можно было пожелать. Впрочем, насчет этого ему нечего было и волноваться, потому что никакая йоркширская хозяйка не даст повода считать, будто она не умеет себя вести.

Ее глаза вонзались во все, словно буравчики, но даже им не к чему было придраться. Фермер Свит был в выходном костюме, жена его тоже приоделась по случаю воскресенья. Да и в доме все было так чистенько, что, как говорится, хоть с полу ешь.

Они погуляли по ферме, посмотрели и на коров, и на свиней, и на кур, а потом фермер Свит со значением сказал:

— Давайте пройдем дальше по дороге, Лемюэль, и посмотрим на тот домик, о котором я вам говорил в прошлый раз.

— Что ж, давайте, — ответил Лем, с тревогой взглянув на жену, но та и звука не проронила.

Дом — достаточно просторный, одноэтажный — был в хорошем состоянии, хотя уже долгое время в нем никто не жил. Он стоял задней стеной к дороге, а перед крыльцом раскинулся сад.

— И здесь не так уж одиноко, как может показаться, — сказал мистер Свит. — Через лес есть прямой путь в Бриардейл. — Потом он взглянул на Эмму и спросил: — Муж рассказывал вам о моем предложении, миссис Бригс?

— Да, конечно, — ответила Эмма, прежде чем Лем успел вставить слово. — И мы вам очень признательны. Но ваше предложение так неожиданно, что я не знаю, на что решиться.

— Ну что ж, подумайте, с этим можно и не спешить, — согласился фермер, хотя Лем держался другого мнения.

После таких слов говорить уже было нечего, но Лему показалось, что его жена прикидывала, как бы повежливей отказаться или по крайней мере дать понять, что в конце концов она откажется. Но они по-прежнему беседовали дружелюбно, и, когда Лем и Эмма наконец собрались уходить, старый мистер Свит показал им прямой путь в Бриардейл, о котором он говорил. Путь этот шел через его собственный участок и намного сокращал их дорогу домой, а ведь для женщины, как заметил фермер Свит, такая прогулка должна быть очень утомительной. Вот ведь какой заботливый старик!


Лем и Эмма тихо шли по узкой тропинке между деревьями, землю под ногами покрывал толстый слой сосновых игл, и идти было легко. От деревьев исходил приятный запах смолы, к концу дня поднялся легкий ветер, шумевший в ветвях высоких деревьев и рассеивавший дневную духоту. Но все же дорога шла вверх, и, когда они добрались до вершины холма, оба были рады передохнуть.

— Давай немножко посидим, — сказал Лем, и Эмма согласилась.

Он расстелил свой пиджак на сосновых иглах в тени старых деревьев, она села на него, и муж опустился рядом. Они оказались на самом гребне холма, им была видна вся котловина, и синяя нить реки, и противоположный склон, поднимавшийся огромной полыхающей массой деревьев, багряных, желтых и рыжих, смешанных с сумеречной синевой вечнозеленых ветвей — все это было покрыто сияющим глянцем заходящего солнца.

У Лема к горлу подступил комок.

— Боже мой, Эмма, — произнес он, и его голос прозвучал с таким благоговением, словно он находился в церкви. — Ты только посмотри! Чудо! Просто чудо! Ты такое когда-нибудь видела?

Но Эмма не отвечала. Она в изнеможении опустилась на землю, полузакрыв глаза, ее длинные ресницы покоились на щеках, и между приоткрытых легким дыханием губ слегка белели зубы.

— Чудо! Чудо! — повторил Лем, и он уже не знал, относилось ли это к очарованию природы или к его жене. Он почувствовал вдруг удивительную нежность ко всему на свете: красота дня, и этого часа, и женщины казалась частью красоты большей — красотой, которая и была самой жизнью. Он приблизился к Эмме, обнял ее, а она прислонилась к его плечу, и, когда он, наклонившись, коснулся губами ее губ, она не двинулась, не шелохнулась.

Вдруг Лем почувствовал, что не может совладать с собой. Он с силой привлек Эмму к себе, и его рука с жадностью обвилась вокруг ее шеи; он начал целовать ее.

— Перестань! — Неожиданно Эмма стала сопротивляться. — Ну что ты делаешь! Перестань!

Но Лем уже был не в силах остановиться.

— Не надо! — снова проговорила она, когда его руки добрались до ее обнаженного тела. — Стыд какой! Это же моя праздничная юбка, и вообще! Здесь, посреди бела дня!

Но сопротивлялся только ее язык. Она сама была покорна ему.

— Чудо! Чудо! — сказал он снова, когда она отстранилась от него.

Через некоторое время они встали, вытряхивая из одежды сосновые иглы и стараясь не глядеть друг на друга. Он поднял пиджак и надел его.

— Ужас какой, — проворчала она, поглядывая на него из-под своих кудрей. — Вот уж не ожидала от тебя.

Он долго молчал, прежде чем ответить.

— Ничего ужасного. И зазорного ничего нет, Эмма, все так естественно! И это чудесно! Все чудесно. День этот. Дом, который мы ходили смотреть. Ты. Да на свете все просто замечательно, и я только сейчас это понял. Оказывается, я жил как слепой. И вот прозрел.

Она на него странно посмотрела, но ничего не сказала, и они тихонько спустились по тропинке в деревню, где уже стемнело, и вошли в дом Бакстеров. Те, празднично одетые, собирались в гости к соседям.

— Чаю мы вам не приготовили, — сказала Анна Элиза, хлопотливо бегая по комнате, словно толстая наседка. — Нам уже пора. А вы тут сами хозяйничайте.

— Спасибо, Анна Элиза, — сказала Эмма тихо. — Мы управимся.

— Мы вернемся поздно, так что на сегодня дом в вашем распоряжении.

Эмма опять сказала: «Спасибо, Анна Элиза». И, наверное, в голосе у нее прозвучало что-то необычное, потому что Анна Элиза, взглянув на нее, добавила:

— Неужто я не понимаю? Двум семьям нелегко приходится в одном доме, хоть и намерения у нас самые что ни на есть добрые. Так что вы хоть пару часов посидите в тишине. Мы ведь хотим, чтоб вам было хорошо.

— Спасибо на добром слове, Анна Элиза, — сказала Эмма. — Мы с Лемом и так уж вам благодарны и за заботу вашу, и за хлопоты. Это же мы вас стесняем, а не вы нас. Да только я вот что вам скажу — теперь все будет по-другому. Лем и я — у нас теперь будет свой дом, мы затем и уходили сегодня. Сразу-то мы вам не стали говорить, пока точно не решили. Но это уже точно. Вот еще не знаем, когда переселяться будем. Но как можно скорее. И уж не сомневайтесь, первым делом в гости позовем вас. Правда, Лем?

Белькасем Аль-Бархуми Печали забытого человека

Перевод с арабского Л. Тюревой


Время было позднее, и ночь уже опустила полог непроглядной тьмы на улицы шахтерского поселка, забившегося между широко раскинувшимися фосфатными холмами с одной стороны и высокими надменными горами с другой. Шел дождь, и крупные капли монотонно сыпались на долину, в которой примостился поселок. Небо было плотно затянуто мрачными тучами. Время от времени на поселок налетали порывы ураганного ветра, от которого содрогались его незатейливые строения и ветхие жилища. В эти моменты мне слышался грохот обваливающегося со старых стен кирпича. Острая боль пронзала мое сердце, оно разрывалось от жалости к людям, жившим за этими стенами и испуганно воздевающим сейчас руки ко всемогущему аллаху, умоляя его смилостивиться и защитить их от ураганов и холодов, которые обрушились на них в эту зиму.

«О господин! Пошли нам свою милость!»

Я читал, забившись в угол комнаты, которую я делю с пятью своими братьями и сестрами. Обложившись со всех сторон книгами и журналами, я пытался отвлечься от печальных мыслей. Но поселок Умм Аль-Араис с его бедами и страданиями не выходил из головы, а людские горести тяжелым грузом давили на меня.

Чувствуя себя беспомощным перед лицом жестокой действительности, я разрыдался. Мать с удивлением посмотрела на меня, а потом спросила, как мне показалось, с деланной тревогой в голосе:

— Что с тобой, сынок?

Я почувствовал, как пламя гнева разгорается в моей груди, и закричал на свою старую мать:

— Я проклинаю день своего рождения, мама! Я возненавидел эти мрачные, грязные улицы. Мне опротивели и люди и вещи в этом проклятом поселке. Я даже сам себе стал противен. Почему? И сам не знаю. Я сейчас в расцвете молодости и ненавижу молодость. Здесь, в нашем поселке, нет ни клубов для молодежи, ни кафе, ни танцплощадок… ничего, кроме фосфата и пыли.

Я взглянул на мать и заметил ироническую улыбку на ее губах.

— Ничего, сынок, — сказала она. — Это не так уж важно…

Я резко вскочил, быстро собрал бумаги, разбросанные вокруг, сунул их в карман и вышел, не видя ничего кругом, не обращая внимания на крики братьев и сестер, раздававшиеся позади меня.

Я убежал из дома. Бесконечная дорога легла передо мной. Куда идти мне в этом безлюдном унылом мраке под струями нескончаемого дождя? Этого-то я и не знал. Тяжело ступая, я брел вперед, и гравий, насыпанный посреди дороги, ранил мои ноги, а дождь хлестал по лицу. Пройдя немного, я увидел Аль-Араби. Он лежал у обочины на старом пледе, с которым не расставался ни летом, ни зимой.

Улегшись на один конец пледа, он использовал второй как одеяло, чтобы укрыться от холода и дождя. Я подошел к Аль-Араби, и он с мольбой протянул ко мне свои измученные руки:

— Кусочек хлеба… Да поможет тебе аллах!

Я поспешил в ближайшую лавку, купил хлеба и сардин и вернулся к нему. Он начал есть с неимоверной жадностью. Понурив голову, я сидел рядом. Судьба этого несчастного человека завладела моими мыслями.

— Что ты думаешь о жизни? — задал я ему наконец вопрос, который все больше занимал меня.

Аль-Араби прикрыл на минуту глаза, а затем начал рассказывать, как будто он давно уже ждал этого вопроса.

— Ох, сынок, что сказать об этой жизни? Она высосала из меня все соки. Бедность и одиночество терзают меня, а я ведь живу среди своих. Да, у себя на родине я корчусь от голода и холода и не слышу доброго слова. Как и многие другие, я работал раньше на шахте. Я был спокоен, и совесть моя была чиста. Но потом я споткнулся, оказался в компании дурных людей, стал выпивать, в общем, как говорят, сбился с пути. Меня никто не остановил, не принял во мне участия. Меня прогнали с работы под предлогом того, что я помешанный. От меня отреклись все родные и близкие. Только тогда я понял, что дружба основана на взаимной выгоде и уходит вместе с ней. Тогда я собрал свои пожитки и уехал. Ты не спрашиваешь меня куда? Я стал бродягой, все время шел и не знал, где остановлюсь. Преодолев тяжести странствия по пустыне, я вступил на ливийскую землю. Но там я не нашел того, что искал и о чем мечтал. Я устал жить на чужбине. Лишения были моими спутниками, а скорпионы голода снова и снова жалили меня. Я все туже затягивал пояс и терпел. Моим уделом стало попрошайничество. Но однажды какое-то затмение нашло на меня. В то время я был в полном отчаянии оттого, что не имел никакой возможности заработать себе на пропитание. И я протянул руку, чтобы украсть. Я украл, сынок! Ты можешь себе представить что-нибудь более отвратительное, чем воровство? Меня арестовали. И вот я — заключенный, в кандалах. После каждого удара тюремщика ярко-красная кровь выступает на моем теле. И так пять лет. Пять долгих лет провел я в тюрьме. Наконец наступил долгожданный день, и я вышел на свободу. Начал искать работу и не нашел. Я опять стал безработным. Как тяжела жизнь безработного на чужбине, сынок! Но вот однажды вечером всех бродяг затолкали в товарный вагон. Среди них был и я. Все мои надежды растаяли, как мираж. Я снова оказался в своей деревне. Я опять искал работу, но счастье мне так и не улыбнулось. Ты сам видишь, что стало со мной сейчас. Чужой для всех человек, не имеющий пристанища. Ни товарища, ни близкого друга, который посочувствовал бы мне. Нищета — это проклятие, тяготеющее надо мной, жестокий бич, увечащий мою душу и тело. Что еще сказать тебе об этой жизни? Что она коварна, убивает свет надежды в сердцах людей. Вспомни меня когда-нибудь, сынок! Только не говори, что Аль-Араби помешанный. Я потерял рассудок, потому что люди вокруг меня лают, как злые собаки. Я не мог перенести этого, сынок! Я взбунтовался против жизни и людских традиций. Но ты, конечно, знаешь, что бунт забытого человека, человека слабого, бедного, отчаявшегося, обречен на неминуемый провал.

Я горько усмехнулся.

— Я, как и ты, Аль-Араби, — невольно вырвалось у меня. — Мои несчастья очень похожи на твои, — продолжал я. — И мы будем с тобой друзьями. Мы оба нищие чужаки в этом шахтерском поселке, где фосфат покрывает лица рабочих, а деревья голы, где улицы бедны и жителей постоянно мучит жажда.

Прежде чем я закончил свой монолог, мой новый друг протянул мне руку. Мы распрощались, договорившись увидеться завтра в это же время. Я возвращался в свое жалкое жилище и думал о том, как сложится моя дружба с забытым человеком.

Загрузка...