ЗВЕЗДЫ НАД БОЛОТОМ[334] (роман)

Гой еси, читатель! Слушай, человече, некое сказанье о недавнем вече…

Л. Трефолев

Однажды на улице извозчик жестоко порол кнутом павшую от усталости лошадь. Громадная толпа собралась вокруг, все возмущались, звали на помощь городового. Но вдруг из толпы выбежал юноша, вырвал у извозчика кнут и тут же, на глазах ошеломленных людей, выдрал этим кнутом самого извозчика.

Это был Дмитрий Каракозов. Товарищам он часто говорил:

— Я не люблю лишних слов… К чему эти слова, если от человека жизнь требует только дела?

После выстрела в царя, когда ему уже стали крутить руки, он все-таки обратился к помощи слов.

— Я за вас… за вас! — кричал в сторону простонародья. Но это были беспомощные слова. Как и тот выстрел.

Часть I. БОЛОТНЫЕ ЛЮДИ

Городишко Пинега — место дикое да топкое, проклятущее место: куда ни глянь — чащобы непролазные, куда ни ступи — болота мшистые. Окрест на версты многие — только кочкарник, мшага, осока, клюква да морошка, а надо всем этим тучей кромешной виснет кровососущий и ликующий от крови гнус.

Так и говорили тогда пинежане:

— Волка-то мы и сами залягаем, а вот от комарья никак не отбиться… Ложись и помирай. Пущай жрет, коли в нем настоящего благородного понимания нету… Бяда с гнусом, прямо бяда!

Вокруг уездной канцелярии скучились кое-как, вразброд невеселые домишки. По гнилым мосткам хлюпают заросшие сивым волосом дремотные обыватели — весьма опохмеленные. В руке у каждого — дубьё, чтобы от бездомных собак было чем отмахиваться. Ну а ежели палкой не спасешься, тогда один выход: на четвереньки вставай и лай — собаки тебя уже не тронут.

А собачье в Пинеге злое: уж на что волки тундровые (сами ростом с теленка) и те — все окрестные деревни обвоют, а на пинежские улицы забегать побаиваются.

Во главе вечно голодной и лютой пинежской своры стояла тогда матерая истасканная сука с желтыми зубами, и пинежане за одну привычку ее, свойственную каждой собаке, окрестили ее метким словом — «задрыга»…

Невесело жить на Пинеге. Будто отрезали тебя от России — ломтем ненужным, задвинули на край стола: пропадай ты пропадом! И летом (под тонкий комариный зуд), и зимой (под метельные визги и всхлипы) смыкается над городом, словно цирковой купол, глухая непроницаемая тоска. Приезжала тут как-то, еще в Севастопольскую кампанию, персона одна важная из столицы, выучила чиновников играть в преферанс — так и на том спасибо. Ну и выпил человек от тоски этой самой. Ну закусил чем бог послал. Ну вестимо, и похмелил себя с утра пораньше… А дальше-то что? Дальше-то как жить будем?

— Ништо, — говорят люди опытные. — До нас на Пинеге тако жили, не тужили. И опосля нас жить станут тако же… Самое главное, Иван Прокофьич, это — не терять хладнокровия. Все можешь делать, хучь нагишом по сугробам бегай, но хладнокровие при этом блюди…

Читают здесь «Губернские ведомости», что по месяцу из Архангельска доходят, да еще вот у секретаря уездного — Аполлона Вознесенского (которого из духовной академии за неистовое пьянство вышибли) книжки берут разные для прочтения. Дамы пинежские от Тургенева и графини Салиас де Турнемир без ума бывают. А сильный пол предпочитает Дюма и Вальтера Скотта, дабы, умственно беседуя с королями и принцессами, и себе в мыслях рыцарский замок построить.

Сам же владелец библиотеки, единой на всю округу, Аполлон Вознесенский — человек вполне образованный и потому самодержавно гневен в поступках своих. Ежели станешь ему перечить, он тебя, как лягуху поганую, расшибет. Во образе честной жизни своей Вознесенский весьма дик. Ногтей не стрижет, волос не коротит на башке своей и любит пить водку пополам с мадерой. А когда напьется, то берет гвозди и молоток — забивает гвозди куда попало, отчего удивительно быстро трезвеет. Взяток секретарь от народа не берет, живет бедненько. Однако уважением в обществе он пользуется и с отцом Герасимом Нерукотворновым до слез о тайнах мироздания спорит.

К тому же, по старой студенческой памяти, Вознесенский в какие-то газеты вхож. Правда, давно уже ничего не пишет, но еще грозится написать толстенную книгу о разных гшнежских мерзостях. Будучи трезв, Аполлоша даже скромен: мол, все уже он продумал — только писать. А в пьянственном виде он кричит на обывателей слова ужасные — такие слова:

— Я вас всех знаю как облупленных! У меня книжка уже готова… один последний взмах пера остался. Вдохновения ожидаю адского, аки молния, дабы одним ударом покончить с вами. И только прах оставлю от Пинеги!

Только дважды в году оживает Пинега от затяжной медвежьей спячки: одна ярмарка — на праздник Николы, другая — на Благовещенье. Тогда с утра до ночи меж возов и оленьих аргишей[335] разный заезжий люд топчется. Кто покупает, а кто — просто так, глядит больше.

Тут и самоеда[336] из Пустозерска увидишь, и гости ярославские с красным товаром понаедут, хитрый инжемец шкурки беличьи по снегу разложит. Холмогорские косторезы бродят — присматриваются к костям моржовым и мамонтовым, чтобы увезти кость домой, и там, всю полярную ночь до весны самой, резать и резать узоры драгоценные.

Иногда цыганка появится, тряся юбками: весь город у нее перегадает. А то мужик из кабака вывалится наискосок, увидит оглобли пустые, завоет благим матом:

— Ратуйте, православные, лошадку остатнюю увели!..

И сразу шапку на палку возденет, сигналит ею над головами, чтобы все издалека видели: горе случилось у человека…

Из местных же примечательностей в Пинеге только собор, строенный еще при Екатерине II, да славный монастырь Красногорский, что в двенадцати верстах от города. Вознесся сей монастырь на высоком холме — поближе к Богу. Тускло посвечивают витые луковицы храмов, внизу река бежит не спеша к океану, а наверху облака плывут. Тишина вокруг, тишина…

И показывает отец настоятель каликам перехожим грубую плиту каменную, по которой упокоился вдали от славы московский князь Василий Голицын. Да еще в ризнице — плащаница старая и «воздухи» узорчатые, руками царевны Софьюшки для своего любимца шитые. Вот и все, что осталось от страсти горючей.

Давно это было… Так давно, что дожди уже смыли надгробные письмена, а ту Красногорскую рощицу, в которой гулял опальный вельможа, вырубил недавно первогильдейский купец Тимофей Горкушин, который по паспорту своему числился в «почетных потомственных гражданах» великой Российской империи…

Ну, вот и весь вам город Пинега, а душ человеческих в нем на то время считалось всего четыре сотни.

Деревня!

А что больше всего любили в Пинеге, так это — политику, язви ее в корень. Вот уж здесь любой регистратор коллежский или ревизор винных откупов рассуждал до хрипоты в голосе и дрожания в суставах. По газетам все, бывало, обсудят. Перессорятся меж собой. Выпьют. Закусят. Помирятся. И каждый раз придут к согласному заключению:

— Мы люди лесные, еловой шишкой чешемся; до нас никакому Гамбетте не доплюнуть. А все-таки какие мы либералы, господа! Без сомнения скажем: Пинега ныне стала родным братом Парижу…

Весной 1866 года (а весна выдалась ранняя) «Ведомости» долго не приходили. Или загряз почтарь в слякоти, или запьянствовал по дороге. А когда «Ведомости» из губернии прибыли, тут и узнали пинежане, что было апреля четвертого дня в стольном граде Санкт-Петербурге учинено злодеем покушение на благословенного царя-батюшку Александра Николаевича.

Многие, кто постарше, еще двадцать пятый год помнили. Но тогда хоть дворяне, войска гвардии, знать, а тут… Прощелыга-студент какой-то, и вздумал на помазанника божиего руку поднять — шутка ли? «Кудыть идем? Кудыть движемся?..»

И фамилия у злодея какая-то странная: отец Герасим Нерукотворнов сколько ни бился, а выговорить ее никак не мог:

— Зако… Козо… Зарако…

— Каракозов! — поучал его секретарь Вознесенский. — А сие слово по-татарски «черный глаз» означает.

— Тьфу ты! — плевался батюшка. — Только это не татарин, а, видать, природный «пшепрошем». Это они… это поляки… это их Герцен из Лондона мутит!

По случаю чудесного избавления царя от смерти (и по примеру Архангельска) решено было в соборе благодарственный молебен служить с водосвятием. В самый патетический момент службы, когда многие плакали, раздался один звук, всем отлично знакомый: «буль-буль-буль…» Виновного не нашли, но люди знающие сказывали, что это секретарь Вознесенский прикладывался.

Во время молебна помянут был картузных дел мастер Осип Комиссаров, а ныне дворянин, по прозванию — Костромской, который отвел пистолет злоумышленника Каракозова, и пуля пролетела мимо царя. При этом чиновник местного акциза, Алексей Стесняев, шепнул на ушко жене пинежского исправника:

— Вообразите только, Анна Сократовна, какая фортуна сему голодранцу выпала! Картузы на чернь шил, а ныне ко двору зван, с мамой государыней императрицей небось чай из самовара хрустального с ихними царскими детками попивает…

— Ужасть! Ну просто ужасть, — отвечала, косясь на красавца, начальственная дама.

— А случить бы мне, — мечтал Стесняев, — такая честь выпала, так я бы ни за что «Костромским» не стал называться… «Стесняев-Мадридский» — чем плохо?

— Ужасть, — вздыхала исправница, колыхаясь полной грудью. — Вас коли послушаешь разочек, так и самой захочется чего-то такого… нездешнего, благоуханного и возвышенного!

А был Стесняев (коли уж речь о нем пошла) знатный сердцеед, хотя и имел нрав тишайший. К службе радел примерно, у начальства на виду был. И голосом и собой отменно приятен. Воротнички носил стоячие, гулять ходил только с зонтиком, а волосы, чтобы девицам нравиться, лимонного цедрой смазывал. Галош вот только у него еще не было (за галошами надо в Архангельск ехать — именно там все блага жизни!).

— Стерррва ты… угодник бабий, — не однажды рычал на него Аполлон Вознесенский, на что Стесняев всегда почтительно грубияну ответствовал:

— Это вы, Аполлон Касьянович, про стерву напрасно говорить изволите. Сам господин исправник обо мне худого не скажет. А то, что я к дамам преклонение имею, так это от нежности моей душевной…

— Прочь… рраззорву! — рявкал Вознесенский.

В карты Стесняев не играл, вина пил самую малость, зато хорошо пел на клиросе и любил тушить пожары.

Пинежский исправник, Филимон Аккуратов, город держал в строгости. На каждый дом повелел прибить доску с красочным изображением ведра, топора или бочки. А вот на доме Стесняева была обозначена швабра.

И каждый раз, как случался «красный петух», он — полуодетый, в радостном исступлении — бежал, выпуча глаза, на пожар. Там бесстрашно лез в жарынь, в самое пекло, вдохновенно орудуя мокрой шваброй. Половина сердечных успехов Стесняева обязана как раз его героическому поведению на пожарах.

Не одно уже сердце разбилось на сто кусков при виде акцизного юноши со шваброй — среди огня и копоти.

Ах, как он был прекрасен в эти моменты!

Как раз на тот день, когда пришла с оказией весть о казни в Петербурге государственного преступника Дмитрия Каракозова, ночью вдруг загорелся дом купца Тимофея Горкушина.

Сам Горкушин — сильный, костлявый старик — метался в одном исподнем по двору усадьбы своей, прыгал босыми пятками среди ярких брызг, надрывно и жалобно выл:

— Подожгли меня… знаю, что не сам горю… подожгли-и!

Стесняев, как всегда, первым кинулся в огонь, бабы побежали к реке с ведрами. Приказчики Горкушина — строгие, молчаливые парни — скинули разом пестрые жилетки, дружно работали баграми. Пламя зашипело, поползло вниз, раскаленные бревна стен медленно тухли… Пожар перехватили в начале, и Горкушин, яростно срубая топором нарост рыхлого угля с бревен частокола, плевался желтой слюной, грозился:

— Знаю, что бельмом я у вас… знаю. Вдругорядь сторожей с ружьями понаставлю. Пушку куплю! Стану вас, убогих, картечью сражать…

Затем, малость поостыв, зазвал Стесняева в свою контору, сел на скрипнувшую лавку, крытую шкурой пыжика, долго мял в руках опаленную пламенем бороду.

— Ты — кто? — спросил наконец столь резко, словно пальцем под ребро ткнул.

— Я? — испугался Стесняев.

— Да, вот ты.

— Рази не изволите знать меня, Тимофей Акимыч?

— Не изволю всех в городе знать.

— При акцизе состою, четырнадцатого класса чиновник… Горкушин подумал о чем-то, шевеля плоскими пальцами.

— А в первом-то классе кто по «Табели о рангах»?

— Великий канцлер империи! — пояснил Стесняев.

— Ну а ты, мозгляк, еще в четырнадцатом шевелишься?

— Шевелюсь.

— Далеко тебе, чай, до канцлера? — подмигнул ему Горкушин.

— У-у-у-у… — провыл Стесняев, закрывая глаза.

— Ну, вот, — придержал его старик. — Хочешь, предреку тебе? Так и сдохнешь в состоянии мизерном. А в канцлерах тебе не бывать…

Горкушин достал бутыль с пахучим ромом норвежским, рука его вздрагивала, когда разливал по стаканам:

— Пей!

— Благодарствую на угощении. Не потребляю-с.

— Врешь! — не поверил купец, кося кровавым глазом.

— Вот свят! — скоренько покрестился Стесняев. — Ежели што, так у начальства обо мне спросите.

— Все пьют, — глухо буркнул Горкушин. — Потому как место здесь нехорошее… гиблое. Одно слово — тайбола![337]

И, пожевав тонкими злыми губами, Горкушин сам выпил. Кашлянул густо, глянул просветленно:

— Видал?.. Видал, говорю, как тушили? Пока сам исправник не прибежал, никто и ведра в руки не взял — рады, что богатый человек горит. А ты — молодец: бескорыстен ты! — И, помолчав, затем Горкушин добавил: — И глуп ты, наверное. Иначе зачем же так за чужое-то добро в полымя бросаться?.. А ты и вправду не пьешь или привираешь?

Стесняев объяснил ему свое трезвое житие:

— Для прилику, ежели в гостях… А так — ни-ни!

— Шабаш тогда! — И купец прихлопнул пробку в бутыли. — Мне трезвый конторщик нужен… Ша! — властно остановил он Стесняева. — Место у меня хорошее, не воруй только.

— Да я… Фейкимыч, позвольте…

— Что?

— Заметить хочу…

— Заметь!

— Начальство дорожит мною.

— Так.

— А посему…

— Что посему? Не так-то уж и дорог ты с потрохами вместе. Однако — прав: без деньги и чирей не вскочит.

— Это верно, — засветился лицом Стесняев. — Где уж ему без денег вскочить? А человеку — тем более… Только никак не могу цареву службу оставить.

— Эх, дурак… ну и дурак! — загрохотал Горкушин. — Ты, балбесина, на царской службе состоя, царя никогда не повидаешь. На моей же службе меня ежечасно во плоти узришь… Сколько тебе царь жалованья-то кидает сверху? Ну-ка, сознайся…

— Все шесть рублей, — сознался Стесняев.

— Ха! А я тебе четвертной в месяц кладу. Что, мало? Ежели в омморок падать станешь сейчас от радости, так вот — лавка слева. Кидайся на нее сразу.

Когда появился Горкушин на Пинеге — никто толком не знает. Все помнят — и когда кабатчица тройню родила, и когда на свиней мор был, и когда кита заблудшего на берег у Мезени выкинуло, — а вот этого… не помнят, да и только.

А потому не помнят, что появился он как-то незаметно, будто исподволь. Сначала завезли лесины добрые и нездешние, чуть ли не сибирские, не спеша сруб поставили; скоро и дом вырос — широкий, в два этажа, на манер городского, даже крышу железом покрыли. И не успели еще пинежане оглядеть новую домину, как утром — глядь! — уже и забор стоит. Да такой, словно в остроге каторжном — едва крышу видать. Обыватель же северный заборов не уважал, на Севере они в редкость — здесь привыкли селиться открыто. Забор вокруг дома Горкушина поражал воображение пинежан, заставляя усиленно работать притухшую от лени фантазию.

— Нечистое дело, — говорили тогда, а торговцы, коли хоть одна монета перепадала им от Горкушина, тишком ее тискали на зубах — уж не фальшивая ли? Кто его знает — что он там за этим забором по ночам делает?..

И так же незаметно, как и выстроился этот дом на самом отшибе города, так же неторопливо и крепко прибрал старик Горкушин к своим жилистым рукам весь уезд Пинежский.

Люди торговые, что сами испокон веков в богатеях знатных хаживали, на серебре евшие, вдруг взвыли в одночасье:

— Други милые, податься-то нам стало некуды. В тайболу кинься — он, проклятущий, уже всю рухлядь[338] у самоедин скупил; в лес приди — люди его с топорами; брусяной камень ломать захошь — а он, глядишь, уже чердынцам его запродал. Остолбил весь край заявками своими. У кажинного куста, будто кот худой, свою понюшку оставил… Губернатор-то за него!

Разорились на подкупы губернской казенной палаты — не помогает; грозили — молчит; унижались перед ним и заискивали — отвернется только. И когда проходил он по улице, в старом своем картузе, в засаленной сибирке из синего сукна, твердо ставя в грязь ноги, обутые в рыжие сапоги, вслед ему летело:

— Мы люди именитые… Тебя в пирог с треской пополам запечем. У нас в домах тоже паркеты шахматные… себя знаем!

Но однажды собрал исправник горожан поименитее и при всех вручил Горкушину маленький крест Георгиевский — все, что осталось старику от сына, поручика славного Апшеронского полка, погибшего при штурме аула Гуниб, где скрывался Шамиль со своими опричниками мюридами…

Долго не видели Горкушина потом. Притихла против него даже людская зависть и злоба — только желтел по ночам снег в конторе да бесновались на цепях мохнатые тундровые волкодавы. А когда переборол старик свое отцовское горе и вышел на улицу, все заметили: не тот уже стал, сник и хотя глядит по-прежнему жестко, а все равно — долго теперь не протянет… Сляжет!

И однажды пинежский почтмейстер Власий Пупоедов, перебирая ждущие оказии письма, заметил среди них одно, писанное грубым, неровным почерком. «Вдове поручика Горкушина — Екатерине Ивановне Эльяшевой» — так было обозначено на конверте.

Почтмейстер извлек берестяную тавлинку, украшенную фольгой, понюхал дрянного табачку, от которого даже чихалось через пень в колоду, и произнес таинственно:

— Никоим образом. Ежели што, так вот оно… туточки! Воровато оглянулся на дверь, достал вязальную спицу, сплющенную и раздвоенную на конце, — это было главное орудие его единственной и высокой страсти. Привычно продел эту спицу в отверстия на углах конверта, и через минуту письмо Горкушина, тонкой трубочкой навернутое на спицу, оказалось в мягких и ласковых руках Власия Пупоедова… Выяснилось, что купец к смерти уже готов и просит невестку, которая состояла с сыном в полюбовном гражданском сожитии, быть готовой принять богатое наследство…

— Туточки! — весело повторил Пупоедов, и тем же путем, с помощью спицы, он вернул письмо обратно в нераспечатанный и нетронутый конверт. — Эй, почтарь! Забирай…

Вошел громадный в медвежьей шубе ямщик, молча сграбастал все письма со стола в длинный мешок и молча вышел на мороз, грузно топая в половицы тяжкими казенными сапогами. А почтмейстер еще долго сидел в лирическом одиночестве, вспоминая:

«Приезжай… прими добро… слягу вскорости…»

Еще осенью, когда леса заволокло желтизной, а болота окрестные скрипели по ночам ржавой осокой, Горкушин послал на Печору своего главного приказчика Антипа, и тот сгинул бесследно. Или набрел на недобрых людей с ножиками за голенищами, или волк рванул его за глотку, подмял и стал жрать, разрывая когтями лицо, гулким воем созывая на пиршество своих товарищей. Так в этих краях бывает. А может, ехал он, ехал и заскучал; выбрал деревцо повыше, свил веревочку покрепче, да и повесился, сердешный, от обжигающей тоски безлюдных тайбол… И такое тоже бывает! Вот и понадобился купцу новый приказчик.

Истово и размашисто перекрестился Горкушин на образа.

— Робок ты, Алексей, — сказал он Стесняеву. — А потому робок, что беден ты. Беден, а не воруешь; это хорошо. Хвалю! А не воруешь оттого, что вина не пьешь; опять похвально! А вот коли воровать учнёшь…

Тут Стесняев стал сам не свой — все иконы перецеловал:

— Да я… да мне хучь золото вот здесь в угол горой насыпь, рази я возьму? Да никогда… Сыт, одет… Благодарствую!

— Цыц! — пресёк его хозяин. — Знаю, что все равно обкрадешь меня. Но потащишь немного, потому как настоящего таланту я в тебе не наблюдаю. А вот Антипка, царствие ему небесное, то гениус был… эхх! — крепко выдохнул старик, вспомнив. — Ну ладно. Так и быть: ходи, Лексей, ты у меня в приказчиках… быть тебе в классе первом, вроде великого канцлера империи моей!

Когда как следует подморозило дороги, Стесняев сунул за пояс два тупостволых «бульдога» с туго забитыми пулями, старенькая Марфутка вынесла на подносе две чарочки — на дорогу.

— С богом езжай, — напутствовал его Горкушин. — Не забудь цены на доманик узнать. Насчет леса брусчатого поспрошай на бирже. В палате казенной, знаю, деньгу тянуть будут, так более четвертной в одни руки не сули…

Важно приосанясь, тепло и нарядно одетый, промчался бывший акцизный, а ныне голова всех горкушинских дел Алексей Стесняев по улицам. Придержал лошадей возле дома исправника:

— Прощевайте, Анна Сократовна, еду до самого что ни на есть Архангельского городу… очень уж изнылся я по культуре этой!

— Ах, что вы!..

— Как приеду, все обскажу по порядку. Ежели угодно, то могу и дневник вести… Почитать дам потом, чтобы всю правду души моей наскрозь рассмотрели.

— И один не боитесь? — спросила исправница, вся замирая.

— У меня Вот… — Показал ей «бульдоги». — На медведя заряжены. Как пальну — так враз с копыт в канаву. Соблаговолите заказ сделать — каких конфет привезти вам? Могу и в бумажках…

И, оставив вдали невеселые домики Пинеги, выехал Стесняев на прямую, как полет одинокой вороны, лесную просеку. Тронул за пазухой пакет с бумагами, сказал:

— Ишь ты, еще четвертной им давать, кровососам казенным! Мы, пока по акцизу состояли, так законы разучили всякие… Мы и без подношений все обделаем, как муху в патоке… И-эх, залетные, гони — гррррабят!

Вернулся он из дальней поездки уже на Аксинью-зимницу, и вечером, в жарко натопленном клубе, учил девиц — как надо танцевать, чтобы не стыдно было показаться в Архангельске. Восемь дочек почтмейстера, как восемь здоровых кобылиц, вразброд топали одинаковыми туфлями, сшитыми утонувшим в прошлую весну сапожником. Трио заблудших в Пинегу музыкантов, потрясая давно немытыми патлами, терзали свои скрипки. В перерывах между танцами Стесняев не забывал выбегать в переднюю, чтобы проверить — не украл ли кто его новенькие галоши?

А в буфете запаренные от преферанса чиновники, таясь своих жен, торопливо глотали за ширмой водку, моргали кроличьими глазками. Им было любопытно — что там нового в губернии?

— А памятник Ломоносову все еще стоит в Архангельске? — спрашивал один у Стесняева. — Стоит, да? Это хорошо. Мы тоже пока стоим, еще не падаем…

— А вы, — интересовался другой, — не смотрели там водевиль «Невеста во щах и жених в гречневой каше»? Не смотрели… Жаль. Презабавная, скажу я вам, штука… Обхохочешься!

Стесняев чувствовал себя на седьмом небе. Взоры женщин в этот вечер были прикованы к нему, они расспрашивали его о модах, и как бы невзначай он говорил:

— Этот фрак мне шили у месье Роже… Каково?

Мешало Стесняеву в этот счастливый вечер только присутствие уездного секретаря — Аполлона Вознесенского: мятый и полупьяный, одетый в мундир, рукава которого доходили ему почти до локтей, он до забивания гвоздей еще не допился. Но был близок к этому. На всякий случай Стесняев держался от него подальше, а то… всяко бывает… еще в ухо въедет… При дамах неудобно в ухо звон получить!

— Только побывав в столице нашей губернии, — рассказывал Стесняев, — я воспылал любовью ко всяким знаниям. Как приятно там, господа! Тут тебе и музыкальные вертисмены, и магазины с конфетами в коробках, и галстуки поштучно… А вы бы видели, каков выезд у нашего губернатора!

— Видели, — раздался бас Вознесенского. — Мы видели. И въезд, и выезд. И туда, и сюда. И в штанах, и без штанов… И нас, в духовной академии пасомых, уже ничем не удивить!

— Что вы жаждали этим сказать, Аполлон Касьяныч? — смутился Стесняев, невольно заробев.

— Что хочу, то и говорю, — отвечал Вознесенский… Стесняев еще раз проверил, на месте ли его галоши, и снова ринулся в танцы. Но слава героя дня померкла для него сразу, как только послышался певучий звон бубенцов. Все бросились к окнам, торопливо оттаивая ртом морозные узоры на стеклах. В вихрях снежной пыли промелькнула кибитка, холодно блеснули при свете луны лезвия штыков, и рослый жандарм, стягивая заиндевелый башлык, зычно возвестил собранию еще с порога:

— Господин пинежский исправник! По указу его императорского величества ссыльный Никита Земляницын, что осужден по делу государственного преступника Каракозова, доставлен…

— К нам?.. Никак в Пинегу? — слабо ойкнув, спросил побледневший от испуга Филимон Аккуратов.

— Да. К вам. По месту назначения, — подтвердил жандарм, Пораженные, все долго стояли молча, словно соображая, что же происходит. Потом, словно по команде, толпа людей кинулась в переднюю и, хватая шубы и шапки, почти вытолкнула жандарма.

Обратно. На улицу. На мороз.

Стесняев все-таки успел надеть свои галоши.

Откуда-то появился фонарь, и вся эта орава чиновников и их жен, полупьяная, разморенная от печей и танцев, плотно окружила кибитку, в которой сидел государственный преступник.

После глухого полярного мрака яркий свет фонаря ослепил Земляницына. Закрыв глаза тонкой ладонью с длинными, словно из воска, пальцами, он сказал — устало и безразлично:

— Фонарь-то не обязательно… Завтра меня рассмотрите.

— Вот изверг! — искренне возмутилась исправница. — Нет, нет, не убирайте фонарь. Страшно в темноте с этим человеком…

— Со мною, — подоспел к ней Стесняев, — вам не должно быть страшно. Ради вас превращусь в тигру лютую и всем глаза выцарапаю… Хотите?

— Обыскать его надобно! — на высокой ноте прозвучал чей-то голос. — Он, может, всех нас ночью перережет!

— И — в холодную его, — заключил почтмейстер Пупоедов, — чтобы впредь знал, как на царя-батюшку нашего покушаться.

Расталкивая плечами толпу зевак, к кибитке протиснулся Аполлон Вознесенский — грубо сунул преступнику руку, сказал:

— Ррад! Весьма рад видеть культурного человека. Я счастлив! Позвольте мне обнять и поцеловать вас от души?

Земляницын пожал плечами, удивленный, и — отвернулся.

— Не желаете? Брезгуете? Напрасно… Ведь я тоже страдалец за землю русскую.

Тут подошел жандарм, велел солдату посветить и разомкнул на ногах студента промерзлые кандалы. Душевно посоветовал:

— Ноги-то, сударь, сразу маслицем смажьте. Подсолнечным хорошо бы. А сейчас можете идти постой себе отыскивать. Как найдете — исправнику доложите.

К удивлению толпы, жандарм очень тепло попрощался с преступником, коего конвоировал от самого Петербурга.

— Спасибо за компанию, — говорил ему жандарм. — Хорошо время провел… скушно не было, сударь. Еще раз спасибо за компанию!

И когда преступник, взяв в руки тощий баульчик, вылез из кибитки и, зябко поеживаясь, сказал: «Погреться бы…» — интерес к нему сразу остыл, и толпа понемногу разбрелась.

Пинега, где собака в две минуты пробегает от одной окраины до другой, уже знала:' «антихристов сын» шляется по городу, жилье себе сыскивает. Спускали с цепей битых-перебитых шавок, спешно накладывали крюки на двери, матери шлепками и руганью гнали детишек с улицы:

— Ванятка, Анфиска! Шасть в дом, постылые, вот я вас ужо…

И когда Никита Земляницын стучал в какие-нибудь ворота, дом глухо молчал, слепо смотрели закрытые ставнями окна. А какой-то нищий в рваном допотопном архалуке, подпоясанном веревкой, на которой болталась жестяная кружка, увязался за ссыльным и, грозя в спину ему суковатою палкой, все время вещал:

— Погибель тебе… у-у, иррод… сатана!

На пустынной базарной площади, под единственным на весь город фонарем, что качало на столбе ветром, стояли оленьи аргиши. Семейство канинских самоедов дружно распивало водку, заедая ее сырым снегом. Древняя безобразная старуха с громадной лысиной тут же справляла нужду и долго не могла подняться на ноги, сильно пьяная. Наконец она просто свалилась в снег и затянула монотонную песню.

Хозяин семейства, низенький самоед с трубкой во рту, подошел к Земляницыну, дружески протянул ему тяжелую четверть с водкой, на дне которой плескался стручок перца.

— Ань-доровате, — протяжно поздоровался он. — Выпей, бачка, сярку. Тепло будет. Петь будешь… Тыко богатый, Тыко олешков продал, Тыко вторую жену покупать едет…

Земляницын вдруг разрыдался. А нищий откуда-то из темноты базарных рядов швырнул в него свежим оленьим пометом.

— А-а-а, проняло! — сипло загоготал он. — Плачь, родненькой. Плачь, миленькой. Это из тебя диавол выходит…

Из кабака, двери которого светились во мраке, выкатился вдруг кривоногий мужичонка, выкрикнул яростно:

— Где он… злодей-то? Сейчас я его бить стану!

И нищий, радостно вскинувшись, так что прыгала на спине котомка, бодро затрусил навстречу.

— Здеся он, — откликнулся. — Здеся… Я его стерегу… Ретивый пинежанин уже размахнулся для удара, обжигая лицо ссыльного сивушным духом. Но тут из темноты вдруг выросла чья-то сухопарая фигура в шубе. Как бревно шлагбаума, вскинулась длинная рука — и пьяный кубарем полетел в снег, сшибая бочки и ящики, с треском прилип к стене амбаров. Нищего сразу как языком слизнуло, только настойчиво и долго бряцала в отдалении его жестяная кружка.

— Фейкимыч, — взмолился пьяный, не вставая с земли, — да я рази што… проучить маленько… Хосподи, надоумь!

Длинная фигура ткнула мужика валенком в бок:

— Пшшел вон, падло мокрохвостое… Это был старик Горкушин.

Не говоря ни слова, Тимофей Акимыч взял из рук Никиты его баульчик и зашагал в темноту улиц, безмолвно приказывая ссыльному следовать за собой. А тот, измученный и ослабший, покорно шагал след в след старику, как-то с первого раза доверившись этому человеку.

Только введя ссыльного в свой дом, похожий на острог, купец снял с бороды наросшие ледяные сосульки, отбросил их к порогу, разомкнул плотно сжатые синеватые губы.

— Вша есть? — вопросил со всей строгостью.

Никита промолчал, осматривая пустые бревенчатые стены, из пазов которых торчали седые, как волосы старухи, клочки тундрового ягеля.

— Неужто вшей нету? — удивился Горкушин. — В тюрьмах она, брат, по себе знаю, любого орла заест… Марфутка! — позвал он кухарку. — Истопи баньку для господина студента преступного! А ты (повернулся он к Никите) исподнее сымай, сымай…

Он вышел и скоро вернулся обратно, неся охапку чистого добротного белья. Бросил его на постель, сообщил мрачно:

— Сыновье ишо. Он у меня тоже… как бы это… тово, вроде, как и ты, сынок… Понял, что говорю?

— Нет. Не понял.

— А чего не понять? Тоже студент был. Ну, листки, значит, писал всякие. Его за это — на Капказ. Еще при Николае Первом. Не пиши, мол. До офицера выслужился. А тут…

И грубым корявым пальцем старик утер нечаянную слезу.

— Аул Гуниб… слышал про такой? Вот под этим аулом его саблями своими капказцы до костей обтесали. Это евонное. Надевай.

Горкушин положил ладонь на белье. Невольно погладил.

Часть II. ТОСКА ЗЕЛЕНАЯ

Архангельское общество естествоиспытателей природы, рассылая по всем уездам губернии анкеты с вопросами, не забыло и Пинегу — отпечатана анкета была на казенной бумаге и подписана столь неразборчиво, что такую неразборчивость могло позволить себе только лицо, высоко стоящее в ранге служебном.

Пинежский исправник Аккуратов в любое время дня и ночи мог ответить, сколько в его городе, согласно «ревизским сказкам», содержится лиц «мужеска и женска» полу, сколько свиней, коров и оленей, но… Эта казенная бумага вопрошала его совсем о другом: «В каком состоянии находится в уезде растительное (флора) и животное (фауна) царства?»

— Это дело, конешно, ученое, — рассуждал Аккуратов. — Коли о науках нас спрашивают, так тут особый ум иметь надобно…

— Совершенно справедливо, — отвечал ему писарь.

— Тэк-с, — важничал исправник. — Мы и ответим… Возьмем вот — и ответим. Чего тут долго раздумывать?

— Ответим, — подбадривал его писарь. — Как на духу, по всей правде ответим, ежели начальство нас спрашивать изволит…

Длилось молчание, потом — снова:

— Вот я и говорю, что тут особый ум иметь надо…

И так, как своего «особого» ума у исправника не нашлось, то он пошел к учителю. Сам учитель в валенках на босу ногу сидел в кухне и качал на носке валенка своего пятого младенца, которого нажил — от тоски — со школьной стряпухой. При виде казенной бумаги в руках исправника учитель задрожал всем телом.

— Не верьте, ваше благородие, не верьте, — плачуще запричитал он. — Это все почтмейстер на меня поклепы возводит… Не воровал я школьные дрова, не воровал. И овцу школьную не я зарезал — она сама сдуру на косу наткнулась. Христом-богом прошу, не оставьте малых деток сиротами…

— Да о чем ты? — удивился Аккуратов. — Эва тебя, профессор, расквасило как… Про овцу-то я и сам знал, а про дровишки не ведал, что ты их воруешь!

Когда же учитель прослышал о настоящей цели прихода исправника, он долго моргал своими стеклянными пуговицами, потом, сорвавшись с места, бросился прямо на чердак.

— Фауны — нету! — кричал он с лестницы. — А флору эту самую мы сейчас… Мотря! — позвал он сверху стряпуху.

— Чаво? — откликнулось откуда-то снизу.

— Куда книжку мою подевала?

— А на чо она мне, книжка твоя?..

Учитель приволок с чердака пыльную книжицу.

— «Живописное обозрение», — похвастался он. — За целый год… Туг все есть, как в Библии. У одного майора жена сбежала, так он объявление о розыске ее тоже здесь пропечатал… Флору — это мы сейчас. Помню, была такая… Вот! — торжественно возвестил он, протягивая исправнику раскрытую книгу.

Аккуратов увидел изображение толстой и голой тетки лет эдак тридцати, которая нахально валялась в густой траве, прижимая к пышной груди букет цветочков. И — порхали над ней бабочки.

А под картинкой было написано: «Флора».

— Ну и стерва баба! — сказал Аккуратов. — Ни стыда у ней, ни совести… Однако занятная штука. Ну-ка братец, поближе к свету… Здорово нарисовано!

Однако казенная бумага ждала ответа, и Аккуратов заскучал:

— Ученость — она, брат, наука! Нехорошо, что ты овцу зарезал… А книгу эту я забираю у тебя. Негоже при школе, где дети учатся, такие книжки сомнительные содержать. Говоришь, тут майор жену ищет? Я вечером почитаю… А дрова не воруй!

Покинув школу, Аккуратов решил отправиться к ссыльному.

«Должен все знать, — размышлял исправник дорогой. — А то какой же он ссыльный, ежели не знает чего?»

Но прийти к Земляницыну только затем, чтобы расспросить о флоре и фауне, он считал неудобным. Гораздо удобнее нагрянуть с обыском!..

— Приятного здоровьица! — сказал Земляницыну, входя. — Уж вы не серчайте… служба! Отца родного продашь… присяга! Разрешите обыскать вас.

Встряхнув матрас и ощупав подкладку пальто, Аккуратов зачем-то долго глядел в кадушку с водой; что он там увидел — одному богу известно. Искал неумело — не было столичного опыта. Потом исправник подошел к книжной полке.

— Неужели все прочитали? — спросил. — Я-то вот долго читать не могу; у меня крапивница начинается. А вот доченька моя, Липочка… она — да, любит! Ну а как ваше отношение к разным царствиям, позвольте узнать? — издалека начал исправник.

Никита слегка улыбнулся:

— Мое отношение к царизму… оно вполне понятно: я бы че сидел здесь, если бы относился к нему, как вы, к примеру.

— Мы-то сидим здесь, — ответил Аккуратов. — А чего вам в Москве да Питере не хватает?.. Ну а к растительному царствию вы, простите, как относитесь?

— Да никак не отношусь, — ответил ему Никита. Копаясь в книгах и ничего в них не понимая (всюду цифры, цифры, цифры), Аккуратов снял одну книжку с полки, и тут на пол выскользнул плотный конверт с громадным штампом.

— Позвольте… по долгу службы… — начал было исправник, поднимая конверт, но взглянул на орленый штамп и сразу подтянулся: — Э-э, пардон, это разве вам писали?

— Да, мне.

— Но тут подпись… значительное лицо вам пишет?

— Мой дядя по матери. Он служит в министерстве императорского двора и уделов… чином же — тайный советник!

Аккуратов сразу заторопился уходить, но в дверях еще долго переминался с ноги на ногу. Вздыхал, мямлил:

— Оно, конешно… образованность! Нам-то и невдомек бывает, что к чему… Приятно побеседовать с умным молодым человеком…

Лицо у исправника было опечаленное, когда он сказал:

— Доченька-то моя ногами больна, в этом годе ее даже в Архангельск не повезли в гимназию… не учится! Вы бы, господин Земляницын, повидали б ее, потому как мы с супругой люди неначитанные, скушно ей с нами… А девочка умненькая.

Никита удивился подобной просьбе, но исправник его утешил:

— Ну, был грех: провинились вы. Так дома-то не сидеть сиднем. Опять-таки — и сородич ваш по министерству двора… На чашку чая… милости просим. Вы пироги-то какие любите больше — с морошкой или с салом оленьим?

Только выйдя на улицу, исправник вспомнил, что так и не узнал ничего о фауне и флоре. А потому, вернувшись в канцелярию, он сердито махнул рукой своему писарю:

— Пиши так: «По явному невежеству местных жителей означенные выше царствия — фауна и флора — найдены в уезде не были!»

«…Итак, продолжаю, друг мой. Писание вынужден был отложить, так как нагрянули с обыском. Успел засунуть письмо это в самоварную трубу, куда заглянуть не догадались. Живу я мерзостно и скотски, среди мерзости и скотства. Может, Вам, любопытно знать, что я делаю? Читаю, занимаюсь алгеброй и политэкономикой.

Но занимаюсь, к стыду моему, мало. Виной тому даже не болезнь, нажитая в Алексеевском равелине, а то поганое болото, в какое я угодил ныне.

Вы спрашиваете меня — читал ли я роман Тургенева «Дым»? Должен сказать, что здесь, в Пинеге, не только не выписывается никаких книг, но даже двухклассное приходское училище, во главе которого стоит какой-то тупоголовый дьячок, не имеет подписки на журналы.

Ото всего этого тоска моя еще безнадежней. Я Вам уже писал, с каким паническим ужасом отнеслись ко мне обыватели поначалу. Но потом попривыкли, стали втягивать в свою компанию, а мамаши уже приглядываются ко мне как к жениху, ибо в их глазах даже я, ссыльный революционер, выгляжу более завидной партией, нежели вся эта пьяная и дикая обломовщина. Мне тут предложили баллотироваться в здешний клуб, и это только повредило мне, потому что я, глядя на всех, начал сильно выпивать. Боже мой, до чего бывает гадко думать о себе «после вчерашнего»…

Вот почему, может быть, и хватаюсь за математику, как за науку, дисциплинирующую разум, не дающую ему совсем облениться, и прошу Вас прислать мне дифференциальные исчислений. Когда мне бывает особенно пакостно, я думаю о нашем Мите Каракозове. Что мы? Нам еще повезло. А его сунули в петлю и задавили. Говорят, что, когда его везли на казнь, Митя низко кланялся на вес четыре стороны простому народу… Но — молчал!

Да, кстати, ходят слухи, что наш общий друг Ишутин сошел в Сибири с ума. А где сейчас С. Нечаев? Он как-то был в тени, но, поверьте, он еще натворит бед. Я пишу Вам так откровенно, ибо это письмо идет не через почту. Напишите мне — кто остался из наших на свободе и кому я обязан за присылку мне теплого шарфа? Засим, мой друг, прощайте.

Ваш Никита Земляницын

P.S. У кого из московских оптиков лучше бледно-синие «консервы»? И что они стоят? Хочу выписать себе, а то самодельные «консервы» посеял, теперь хожу по улицам зажмурившись. Особенно режет глаза, когда бывает отражение при солнце».

Никита отложил перо, распрямил плечи. Прошелся по комнате, неслышно ступая мягкими меховыми тобоками.

«Есть-то как хочется! — сказал он про себя. — И деньги не присылают…»

Запечатав письмо, спустился вниз, в жарко натопленную контору купца. Горкушин сидел за столом, повязав голову теплым платком Марфутки, лицо его покрывали нездоровые красные пятна, скреб пальцами впалую грудь.

— Тимофей Акимович, вот письмо к моему приятелю…

— Ладно. Что мне до твоих приятелев?

— Со своей торговой оказией перешлете?

— Ладно. Пошто и не переслать? Чай, не бочка.

— Я вам так благодарен, Тимофей Акимович…

— Ладно. Что мне с твоей благодарности? На стенку не повешу.

— И еще одна просьба. Вы не смогли бы мне… вот бабушка… она обещала… — вышлет сразу, как пенсию за деда…

— Хрен с тобой и с твоей бабушкой!

И купец Горкушин выложил на стол перед ссыльным свежо хрустнувшую ассигнацию.

Пинега того времени знала следующие болезни: лихоманку, потрясуху, ломовиху, икотницу, гнетуху, жаруху и маяльницу. Не обозначенные в медицинской литературе, эти болезни широко были известны на Севере. Как правило, все они излечивались одним способом, завещанным еще праотцами. Обычно к больному, когда он заснет, подкрадывались исподтишка и выливали на него ушат воды колодезной, после чего болящий с испугу вскакивал. Ежели здоров — то уже не ложился, а если бог призывал его к себе настоятельно — то уже и не вставал, со смирением христианским поджидая гласа трубы смертной.

А вот чем была больна Липочка Аккуратова, дочь исправника, того никто не знал. Занедужила с шестого класса гимназии ногами. Чем дальше — тем хуже. Пришлось с учения снять, дома девицу содержать, и было то для исправника тяжко. Коли кто спрашивал его о здоровье дочери, он с болью сердечной отмахивался:

— Э-э, лучше и не говори…

Липочке всего семнадцать лет. Невеселая молодость, неуютный родительский дом, молодящаяся мачеха, нянька пьет по углам наливки; зачитанный томик стихов Некрасова, изредка письма гимназических подруг и больные ноги. Сама же Липочка считала, что вся ее болезнь — только от страха: в Архангельске ее напугал до смерти один пьяный на улице; от страха ноги у нее подкосились.

— Вот если бы кто меня опять напугал! — мечтала она. — Может, новый страх победит страх прошлый, и я тогда пойду…

Липочка берет костыли, выходит на крыльцо, дает унылому Полкану лизать свои руки, а сама плачет… Архангельские врачи советовали ехать в Баден-Баден или пробыть сезон на купаниях в Аркашоне, что до глубины души возмутило исправника.

— Вам легко рецепты писать, — ругал он врачей. — Как же! Сел и поехал… Экие деньги, чтобы в воде лежать. Фелшар мой в уезде того не сказывал, чтобы ехать из России!

Так и осталась девушка вековать в Пинеге. Добрая и жалостливая, словно вытканная из незлобия и наивности детской, Липочка бинтовала кошкам и собакам перебитые лапы, а когда кто-либо из ее пациентов умирал, уносила их в сад и закапывала; там у нее было уже целое кладбище — кошачье и собачье.

Осенью ее возили в село Долгощелье, к одному зырянину, что славился в уезде как ловкий знахарь. Заросший густыми волосами, как леший (а глаза — молодые-молодые), этот знахарь, ухмыляясь чему-то в бесовскую бороду, отнес Липочку в жаркую темную баню. Там он играючи швырял на каменку ушаты с водой, хлестал по ногам девушки вересковым веником.

И весело покрикивал на девицу, словно на лошадь:

— Нно-о, милая… поехали за орехами. Нно-о!

От душного пара, пахнущего чем-то странным, томительно кружилась голова, и Липочка вдруг ощутила на теле своем жесткие пальцы знахаря. Она закричала, а знахарь, отбросив прочь веник, даже обиделся на нее:

— Ишо лечить вас, листократов! Ну и ползай как можешь… Вот и ходит она, постукивая костылями, по дому; из комнаты в комнату тянется, словно нитка, ее жалобный голос:

Скажи душою откровенной —

Любила ль ты кого-нибудь,

А слезы грусти сокровенной

Лила ли ты себе на грудь?

Скажи ты мне,

Скажи ты мне…

А со стены, мрачно и сурово, взирает из «красного угла» серьезный писатель Писемский, портрет которого отец Липочки приобрел у заезжих офеней как изображение петербургского митрополита.

— Папочка, — не раз просила Липочка отца, — снимем Писемского из-под икон: ведь не святой он — романы сочиняет.

— Мыло не мыло, а купил — так ешь! — мудро отвечал ей папа. — Деньги я платил за него как за митрополита, и пущай висит. Писателев таких я не знаю, а борода у него вполне подходит духовному званию.

— Опозоримся мы, папенька. — слабо покорялась Липочка.

Земляницын пришел как-то под вечер. Долго обметал в сенях снег с тобоков, а Липочка уже знала, что это он, это о нем говорил отец. Было немножко жутко и даже сладко слышать за дверями его голос — голос еще незнакомого человека, который пришел не к отцу, не к матери, а — к ней… Он будет сейчас первым ее гостем в жизни!

Земляницын еще дольше разматывал шарф на тонкой шее, тоскливо размышлял: «Ну, зачем? К чему я пришел сюда? Даже смешно: явился к дочери царского слуги, который еще вчера меня обыскивал… Ах, куда не загонит человека тоска!»

Заранее решив, что это его первое посещение будет и последним, Никита проследовал за пьяненькой нянькой в комнату девушки.

Липочка привстала на костылях, произнесла тихо:

— Добрый вечер, господин Земляницын…

— Зачем вы встаете? Сидите… так вам лучше.

Ей хотелось сказать что-нибудь благодарное и умное, поразить его. Но вместо этого, в каком-то замешательстве, Липочка ответила ему почти словами своего отца, которые он обычно льстиво произносил, принимая у себя начальство из губернии:

— Да нет, как же-с! Вы наши гости, милости просим… рады!

И от этого она смутилась окончательно и покраснела.

Слегка поморщившись, Никита уселся напротив, подкрутил фитиль лампы. Он понял, что сейчас надо как-то принизить ее беспомощный пафос мещанского гостеприимства.

— А вам, Липочка, — спросил он, — когда больше нравится: зимой или летом?

— Зимой. Тогда комаров нету.

— Но ведь и ягод нету тоже, — заметил Никита серьезно.

— Нету! — согласилась девушка.

— Одиноко вам здесь, — сказал Никита, сам не ожидая, что скажет такое; потом, совсем по-домашнему, расстегнул тесный воротник старой студенческой тужурки.

Стали разговаривать. Поначалу гость показался девушке даже скучноватым — наверное, еще и потому, что она, боясь показаться глупенькой, поспешно выбалтывала перед ним запас своих книжных познаний, а Никита лишь поддакивал в ответ. Но Липочка чувствовала, что этот юноша не может быть скучным, и — пусть у него совсем молодое лицо! — он все-таки заговорщик, о нем в городе говорят шепотом — ведь он замышлял покушение на человека, выше которого никого нет в России!..

И, прервав разговор, она вдруг тихонько спросила:

— Скажите, и пусть это останется между нами, а… страшно быть революционером?

— Прекрасно, а не страшно!

Костыль с грохотом, разрушая сытую тишину, выпал из рук девушки. Никита поднял его, с костылем в руках прошелся по комнате. Глянул через окно на разбухшие крыши Пинеги, на безнадежный разлет тундр, обступающих город; мужик тащил поросенка в мешке, визга не было слышно, но мешок с поросенком отчаянно крутился на спине мужика. И светилось, как волчий глаз, вдали окно трактира.

— Я, кажется, удивил вас? — спросил Никита.

— Да. Вот уж не думала, что это… прекрасно.

— Поверьте, что это так.

Он стал рассказывать ей о Петропавловской крепости, о часах крепостного собора, выбивающих неустанно «Коль славен нам господь в Сионе», о шустром мышонке, который жил в его камере, о страшных ночных допросах, куда водили при свете факелов по темным галереям. Говорил о своих друзьях, навеки сгинувших на сибирских этапах…

И когда он ушел, Липочка долго стояла перед иконами на коленях, просила бога — впервые в жизни! — о чем-то таком, чего и сама не ведала.

Вздохнул Горкушин столь глубоко, что на жилетке даже пуговица отскочила.

— Ну, — сказал, — выбирай сам, чем тебя потчевать: кулаком в глаз или сзаду арапником освежить?

Стесняев бухнулся ему в ноги:

— Ваше благо… Фейкимыч! Не брал, ей-богу, не брал, рази уж я… Любого спросите. Всяк скажет, что Стесняев — ни-ни! Чужого не возьмет…

Вдоволь нагулялась ременная плетка по спине главного приказчика. Стесняев в конце экзекуции высморкался в руку, заплакал жалостно:

— При акцизе состоял… в люди выходил! Мог бы и в Архангельск перевестись. А тут меня ни за што ни про што порют, будто сучку каку…

— Молчи, гнида! — отвечал Горкушин. — Предвидел я воровство твое, да не чаял, чтобы ты столь рано в талант входил… Молчи, а не то до смерти зашибу кочергой тебя!

Замолчал Стесняев, только ляжки его, обтянутые модными панталонами на манер городских, мелко вздрагивали. — А мастера позвал? — строго прикрикнул Горкушин.

— Незамедлительно. Как изволили просить.

— Так зови его до меня…

Явился шустрый дед, с бородой словно из пакли.

— А вот и мы! — захихикал. — Прибыли-с!

— Сымай мерку, — наказал ему Горкушин. — Да лес добрый клади. Не то я в твой гроб и не лягу.

— Лесом не обижу. Ежели што, так прикажите только — просмолю его; никакой червяк вас уже не съест!

Горкушин встал на цыпочки, даже подбородок задрал.

— Вишь, — спросил, — какой длинный я? Не ошибись с аршином своим. Просторней мерь… Еще при жизни с тобой расплачусь!

Снял дедушка с Торкушина мерку, пошептал нужные цифры, чтобы запомнить до дому, снова захихикал.

— Весельчак… Чего тебя разбирает-то? — спросил Горкушин, поднося ему чарочку.

Дедушка мигом ее опростал, мотнул бедовой головушкой.

— Не скушно жить, — сказал, — коли вокруг меня все помирают, а мимо меня ни один покойник не проскочит. А человек я веселый, верно. Оттого и в гробовщики пошел, чтобы солидность приобресть. А смолоду — мне, почитай, никакого сладу не было. Палец мне покажут — я так и зальюсь от хохоту… Хи-хи-хи!

В тот вечер, когда Никита возвращался от Липочки, гроб уже стоял в сенях. Приказчики, прыская в кулаки, смотрели, как их грозный хозяин примеривается к новой домовине.

Тимофей Акимович брал на тот свет подушку помягче, пуха лебяжьего, крутился в гробу, вздыхал, потом руку себе о гроб занозил:

— Разве это мастерство? — вздыхал, выкусывая занозу из руки, как собака из лапы. — Кажинный норовит только б деньги урвать, а мастерства высокого не увидишь…

Старенькая Марфутка терла глаза платком.

— Да ведь грех! — печалилась. — Велик грех, Акимыч, творишь. Другие бегут от смерти, а ты живой во гробе разлегся. Хоть чаю туды тебе подавай… Бога прогневишь ты!

Горкушин, темно глянув на Никиту из гроба, сказал:

— А ну, студент, растолкуй мне — что такое смерть? Вот понесут меня в этом ящике пятками вперед, а зачем жил, а? Зачем лесу повырубил столько, зачем камня наломал горы? Неужто ради того только, чтобы в эвтом тесном сундуке под конец лежать?

— Смерть, — отвечал Никита, — есть органическое отмирание клеток, после чего прекращается деятельность функций организма, и… Вот, пожалуй, и все! Так говорит наука.

— Дураки твою науку придумали. А ты тоже дурак, коли повторяешь. Смерть — она, брат, духовно, а не телесно страшна. Телом-то я помереть согласен, а вот душой — никогда… Это как понимать? возмутился Горкушин, молодо выпрыгивая из гроба. — Эвон, приказчики мои, к примеру, жить оста-1гутся, а я помирать должен… Вот чего душой стерпеть не могу! Мне жизнь потерять не страшно — мне и смерть не нужна. Хорошо бы после смерти где-нибудь вокруг хозяйства своего болтаться да наблюдать, что тут делается. Вон газеты — никогда не читал их. А в царстве мертвом, кажись, и газетке рад был бы!

Три дня еще ходил в контору старик, лениво щелкал на счетах, по привычке материл приказчиков. На четвертый день попарился в бане и слег. Пил жидкий квасок из деревянного жбана. Читал, мусоля пальцы, какую-то книгу староверческого письма. Протяжно вздыхал по ночам, оглашая дом загадочными восклицаниями:

— Если б кто знал… если б мне знать!.. Никто не знает!.. Приказчики, почуяв свободу, словно с цепи сорвались.

До одури хлестали водку, а вечерами бегали в Долгощелье к гулящим солдаткам. Никита равнодушно наблюдал, как разваливается жившее в строгости хозяйство. Жалел он в этом неуютном доме только одного купца. За его дикой и темной силой он угадывал проблески души хорошего человека…

Скоро в горкушинском доме появился отец Герасим Нерукотворное и прочно осел на кухне, поближе к пирогам и вареньям, распивая с утра до ночи бесконечные чаи «вприкуску». Купец сам призвал его на случай смерти, но костил почем зря:

— Ишь, патлатый! Сидит и ждет, как ворон кости. Старенькая Марфутка сбилась с ног в постоянной беготне по дому и вызвала из деревни (на подмогу себе) племянницу — плотную и белую, словно сбитую из сметаны, девку Глашку. Крепко шлепая по комнатам, босыми пятками, Глашка вечно что-нибудь жевала, шмыгала широким носом, и Никита часто слышал из спальни умирающего ее визгливый голос:

— Да будет вам… Да пустите… Да ну вас!

Стесняев осунулся, потускнел, но из дома не уходил. Ждал. На забавы приказчиков смотрел сквозь пальцы, позволяя им воровать для солдаток хозяйское мясо и мешки с крупой. А сам больше просиживал на кухне с отцом Герасимом, проводя время в душеспасительных беседах…

— И вот, — рассказывал он, — черт-то вышел и говорит моему тятеньке: «А ну, сын собачий, показывай, где у тебя самовар находится?» Тятенька мой, конешное дело, полные штаны наклал со страху и просит черта: мол, по хозяйству полный отчет сделаю — только меня не забижай… А тот уже на шесток влез, где у нас куры сидели, да хвостом-то своим кэ-э-эк свистнет тятеньку по глазам! Так он за сундук и зарылся…

— А черт-то велик ли был? — спрашивал отец Герасим.

— Да не… махонький. С огурец всего!

— А цвета-то какого?

— Быдто зеленого.

— Велика премудрость господня! — вздыхал, откусывая от донника, пинежский батюшка…

Однажды Горкушин настойчиво постучал в стенку, вызывая к себе Никиту.

Горкушин, лежа на высоких подушках, вытянул вперед длиннющие руки — сползли рукава домотканой рубашки, и обнажились исхудалые, но еще выпуклые мышцы.

— Во, студент! — сказал он. — Этими-то руками, бывало, чего только не делано. Умираю, а потому не боюсь. Правду говорю: и на большую дорогу с кистенем хаживал. Голодным же не помогал, потому как, когда я голодным был, так мне куска хлеба никто не бросил. Но и храмов пышных, в отпущение грехов себе, тоже не возводил на горах высоких. Храмы на Руси — красивы и благолепны, да! А земля худа и печальна…

Замолчал ненадолго, снова заговорил:

— Ничего не жаль. Сына вот… сына мне жалко! — И поднимаясь с подушек, костлявый и взлохмаченный, закричал в ярости: — За что они его?.. Вот ты, студент, и ответь — за что? Я перед смертью хочу правду слышать…

— У каждого своя правда, — ответил Никита неохотно. — У царя своя, у вас, Тимофей Акимыч, тоже своя, на мою не похожа… На сыновью, видимо, она тоже не походила…

Горкушин притих, вытянул руки вдоль тела.

— Ударил ты меня под конец, — сказал раздумчиво. — Вижу, что знаешь ты правду, да мне говорить не хоть… Ну, ступай!

Никита вышел из дома, натянул на голову треух заячий, направился к дочери исправника. Слушал, как скрипит снег под ногами, мечтал о счастье и улыбался…

Оттого, что метель, и оттого, что ничто здесь не радует, оттого, что молодо сердце, и оттого, что, камнем на сердце лежит тоска, — потянуло его к этим серым глазам, к этим рукам девичьим, хотелось спрятать лицо в ее теплом пуховом платке.

Ах, если бы только можно было разломать на колене проклятые костыли, бросить их в печку и, взяв ее руку в свою, выбежать вдвоем на снежный простор под радугу отуманенных сполохов!..

Липочка ему однажды сказала:

— Пусть бы ужас какой случился… Не верю я в болезнь свою. У нас вот ходики на кухне висят. Времени не показывают. А папа встряхнет их — и они идут снова. Так и я, наверное. Если б жизнь ударила меня чем — я бы пошла… Гимназию бы закончила. И уехала бы… далеко-далеко. Как можно дальше от Пинеги!

Она взяла руку Никиты в свою ладонь:

— Сон у меня есть один… Вот уже два года вижу один и тот же сон. Город какой-то… Не наш. Чужой. Горы. Озера. Словно в Швейцарии я… как на картинках. И я — свободна, счастлива, и кто-то рядом со мной… А вдруг это случится?

— Пинеги вам не жаль во сне? — спросил Никита с улыбкой.

— Жаль. Кошек без меня здесь бы все обижали…

И они долго молчали потом. Молодые, но уже придавленные какой-то сверхъестественной силой, которая насела не только на них, но и на этот город, затерянный между лесом и тундрой,

— Далеко отсюда не уехать, — сказал Никита.

— У нас в гимназии учитель словесности был, он в Казани университет закончил. Так он говорил, что многие девушки едут в Казань, чтобы в тамошнем институте учиться.

— Что же там за институт для девиц?

— Повивальный, — смутилась Липочка, густо покраснев. Никита встал:

— Если бы не кроить жизнь по-новому, я бы вообще не учился ни в каких институтах, ни в каких университетах. Учиться надо у жизни… Слепые кутята! Что мы знаем? Так, разное… формулы, постулаты, правила, казуистику речеговорений… Ладно! — с горечью отмахнулся он. — Ошибка уже совершена: мы выступали за народ, совсем не зная его. Нам было плевать на озимые и яровые, о которых толковал мужик, а мужику наплевать на Цицерона и логарифмы, на все то, что мы изучали… А ради чего мы все это изучаем? Ведь официальное образование дает человеку только возможность сделать карьеру. Если же человек не заботится о карьере, то он все нужное для жизни может изучить сам…

С сухим шуршанием переползали по крыше сыпучие снега, в соседней комнате крыса — какой уже день — грызла пол, стараясь проникнуть в комнату исправника… Никита закончил:

— Вот выставлен перед всей Россией напоказ картузный мастер Осип Комиссаров как самый яркий представитель русской национальности. А мы — прокляты… Но я верю, что недалеко время, когда кто-то последним выстрелом закончит наше дело…

Когда Земляницын вернулся домой, на крыльце его уже поджидал перепуганный Стесняев:

— С ног сбился, вас разыскивая. Фейкимыч до себя просят.

— А что случилось?

— Отходят… уже причастьице приняли. Увидев ссыльного, Горкушин сказал:

— Бумагу возьми на столе, чернила там… Садись ближе.

Позвали с кухни священника. Никита писал, а старик диктовал завещание, лежа с закрытыми глазами. Все богатство свое он передавал невестке своей — Екатерине Ивановне Эльяшевой…

А ночью старик уже стал отходить в вечность. Глашка, приставленная дежурить при нем, грызла со скуки краюху хлеба, пила квас.

— Дай и мне попить, девынька, — просил Горкушин

— Чичас. — Глашка давала ему пить, а он говорил:

— Эва, какова ты ладная да жаркая. Небось долго еще жить Зудешь… Жаль, что ты мне ранее, такая мясная, не попалась…

Глашка снова садилась в угол. А он опять просил ее:

— Девынька, дай губы смочить…

— А вот и не дам! Коли умираете — так и умирайте в порядке.

— Подойди, солнышко, силов не стало… горит все. Глашка шмыгала носом, вытирала нос рукавом сарафана:

— Вот и мучайтесь. Ежели бы не хватали меня, так я бы и кваску вам поднесла…

— Пожалей ты старика, милая.

— И не просите! — отвечала Глашка.

— Пожалей ты меня, девынька…

Но девка спокойно дожевала свой хлеб, допила квасок. А. когда подошла к постели — Горкушин лежал холодеющий и тихий, невозмутимо взирал в потолок, по которому бегали огромные черные тараканы. До Глашки не сразу дошло, что перед нею лежит мертвец.

— Карау-ул! — завопила она. — Упокоился… у-упокойничек!

Часть III. ПРОБУЖДЕНИЕ

Аполлон Вознесенский вернулся из бани — чистый, румяный. В одной руке тащил сверток белья, в другой — горку тарелок и чашек (посуду он мыл по субботам, когда и сам мылся, и парил ее тем же веником, которым сам парился).

— Ух! — сказал уездный секретарь, сваливая все это грудой на стол. — Теперь и выпить не грешно, чтобы стало жить смешно. Эх-ма, приходи ко мне, кума! На полатях вместе вздохнем и скорей с тобой подохнем…

Водку для себя он настаивал на перце с порохом. Налил пузатую чарку доверху, хотел уже пить. Но взглянул в окно и… опустил чарку. Однако, придя в себя, тут же опустошил ее до дна, наполнив вторую, воспринял ее алчно — и тогда сказал:

— Чу-де-са…

Он видел, как рухнул на землю громадный забор, сооруженный вокруг горкушинского дома, и здоровенные псы, никогда не видевшие улицы, вдруг трусливо прижались к стенам.

И еще он заметил женщину в легкой шубке, которая, хлопая в ладоши, кричала что-то, приказывая Стесняеву, а тот ошалело бегал с топором вдоль поверженного наземь богатыря-забора.

— Чудеса! — повторил Вознесенский и, выбив пыль из фуражки, нацепил ее на макушку и поспешно вышел на улицу.

Здесь ему встретился суетливый почтмейстер Власий Пупоедов, руки секретарю не подал, только с живостью сообщил:

— Приехала… зашелестила.

— Кто?

— Горкушинская наследница.

— Баба, значит, — точно определил Вознесенский, хмыкнув.

— И вальяжная, признаться, женщина, — улыбался почтмейстер. — Небось от такого богатства только любовников и заводить ей. Плакали горкушинские денежки, как пить дать — плакали… О, господи! — взмолился Пупоедов. — Как подумаешь о беспутном провождении капиталов чужих, так и своего иметь не захочешь!

Вознесенский, заложив руки за спину, в расстегнутом мундире подошел к поваленному забору, спросил плотников:

— Ну, варвары, что смотрите?

Не спеша мужики поскидали с голов шапки:

— Доброго здоровьица вашему благородию!

— То-то…

Женщина стояла рядом — тоненькая, смуглая, вся нездешняя.

Она спросила его насмешливо:

— Вам не жалко ли моего забора?

— Конечно, жаль. Теперь кабысдохам пинежским, мимо пробегая, и ноги задрать негде…

Эльяшева изумленно подняла бровь:

— Простите, сударь, с кем имею честь разговаривать? Вознесенский неохотно представился.

— Ах, вот оно что! Тогда не откажите пройти со мною в контору; мне надо кое-что уточнить по делу о наследстве…

В конторе секретарь поскреб свои вихры, зевнул лениво:

— А выпить не найдется?.. Опять эти бумаги! Вы бы знали, какое отвращение я испытываю к разным бумагам. Нет ничего гаже на свете листа бумаги — особливо когда он исписан. Но это еще ничего. Можно смириться. А уж совсем невтерпеж, когда я обязан эту бумагу прочесть и расписаться.

— Пить здесь вы не будете, — сказала женщина. — Вот закончите дело, идите в кабак и там пейте сколько вам угодно…

Эльяшева скинула шубку и оказалась еще стройнее. Легкая на ногу, она двигалась свободно и резко, только посвистывали упругие шелка. Надев пенсне (чему немало подивился Вознесенский), женщина стала перебирать бумаги, говоря ломким голосом:

— Мне достались какие-то авгиевы конюшни… Ничего не могу понять… Вот это — на лес, а — это? Что-то о нефти… Ухта… Скажите, разве в тундре имеется нефть?

Вознесенский стукнул пальцем по стеклу настольной лампы:

— А вот керосин местный… Нефть на Ухте прямо черпаком с поверхности реки снимают. Гонят из нее керосин кустарный.

Он поднял глаза и посмотрел на женщину: она была хороша.

И неожиданно глухое раздражение против нее поднялось в нем.

Один голос, полузабытый и давний, казалось, говорил: «Милая вы и светлая, зачем вы сюда приехали? Вы погибнете в тупости и мерзости, как погибаю здесь я!» А другой голос, беспощадный и жестокий, борол первое чувство добра и нежности: «Ишь ты, стерва очкастая! Вырядилась в пух и перья… презираю тебя!» Рядом с этой роскошной птицей, залетевшей в пинежские края, он чувствовал себя общипанным воробьем. И потому ерошил свои крылья… Вознесенскому, который сознавал в душе ущербность жизни своей, хотелось одновременно избить эту женщину и приласкать ее!

И когда госпожа Эльяшева, наморщив свой прямой носик, сказала: «Фу, как пахнет! Наверное, крыса под полом сдохла… Вы уж извините», — он ответил ей, быстро и радостно:

— Нет, это не крыса сдохла — это у меня так ноги потеют! Эльяшева снова вздернула бровь.

Пенсне качалось на шнурке, задевая на груди женщины тонкие батистовые кружева, взбитые пышно, как сливки. Под заплатанный локоть уездного секретаря она совала новые бумаги, говоря:

— Вот еще акт… Его, кажется, надо проводить через губернскую палату?.. А ноги следует мыть…

— Что ж, попробуем. И ноги вымоем, и акты проведем. Эка важность!

Глаза их нечаянно встретились, и он вдруг смутился, поджав под себя колени в вытертых штанах.

— Ну, ладно. Идти мне надо, — произнес мрачно, но уйти почему-то не мог. Сидел, перебирал подсунутые акты, смотрел в окно, где чернели распаренные весенним солнцем крыши города.

— А палата медлить не станет? — спросила госпожа Эльяшева, закуривая длинную папироску, чему опять немало подивился Вознесенский. — Как вы думаете?

— Да кто их знает, — ответил секретарь уклончиво. — Если бы это у нас, в Пинеге, мы бы постарались. А ведь там, в Архангельске, чиновники не те… Они любят тянуть.

Помолчали.

— Если бы у нас, — повторил Вознесенский, — а то ведь… И не уходил, размякший и оробевший с чего-то, нес чепуху:

— Сами ведь знаете: чиновники… они этим и живут только… Госпожа Эльяшева вдруг заговорила резко, голос ее срывался в раздражении:

— Знаю, все знаю, — сказала она, раскрывая ридикюль. — Вам просто нужна взятка… Вот — берите и уходите.

Свет померк в глазах пинежского секретаря:

— Что-о? Мне взятка? Это мне-то?

Толкнув животом конторский стол, он встал. Смачно плюнул в сунутую ему ассигнацию и, скомкав деньги, швырнул их прямо в голубые, как весеннее небо, глаза горкушинской наследницы.

Глухо зарычал, словно обложенный собаками медведь, выбил ногой дверь конторы — выскочил на крыльцо.

А навстречу ему — Стесняев (при брошке и при галстуке):

— Аполлон Касьяныч, что с вами?

Аполлон Касьяныч, недолго думая, тресь — в ухо его. Стесняев так и врезался в землю.

— У-убью, стерррва!..

Разорвал на себе мундир. Колотил по головам разбегавшихся мужиков, орал так, что весь город слышал:

— Сволочь… я к ней… чистая, святая… а она — червонец мне в рыло!.. За что?

С разбегу ввалился в трактир, гаркнул:

— Петрушка! Наливай…

Зубы стучали о края стакана. Вышел. Липкая грязь хватала его за ноги. Стены дома толкали секретаря в разные стороны. Земля вставала на дыбы и больно била его по голове.

— За что? — пьяно спрашивал он прохожих. — За что?.. Добрался до своего дома. Дернул дверь, и она упала на него, разом сорванная с петель. Отшвырнул дверь в сторону, схватил графин. Сосал из горлышка — до самого дна, пока в рот не полезла рыжая грязь пороха.

— Червонец мне, да? — спросил Вознесенский у тишины — и высадил на улицу раму окна, покорежил табуретки, своротил набок, разбросав кирпичи, свою хилую печку…

Весь день пил и бушевал уездный секретарь, пока не собралась толпа, падкая до всяких скандалов (что ни говори, а все — пища для ума!). Нашлись в толпе смельчаки: сняли ремни с животов своих, бросились на штурм — внутрь секретарского дома.

Вернулись обратно как после битвы, растрепанные и окровавленные; парни хвастались перед девками:

— Ну и здоров, бугай… Едва связали!

Любопытные заглядывали в окна и видели, как на полу, опутанный ремнями, извивался уездный секретарь, белела на губах его пена бессильного бешенства.

А вечером, когда разошелся народ, к дому Вознесенского тихо подошла горкушинская наследница, спросила фельдшера:

— Что с ним?

— В горячку бросило… Допился, кошкин сын! Я уж не раз говорил: «Ты выпей и закуси!» Куда там… Выпьет и не закусит!

Екатерина Ивановна Эльяшева вошла в разгромленную комнату.

Вознесенский лежал уже на кровати, но еще связанный.

Был он тих и покорен. Смотрел на нее — мученически.

Женщина стянула перчатку, положила на его воспаленный лоб свою прохладную руку.

— Простите меня, — сказала шепотом. — Я думала, что вы — как и все чиновники. Я ведь не знала еще… мне стыдно…

Вознесенский вдруг заскогортал зубами и целый час рыдал, как младенец. А она, распутывая жесткие путы на его руках, вытирала ему слезы и просила:

— Простите меня… ну, простите же…

Отшумели зимние ветры, осели книзу талые сугробы, поломало лед на реке, и встречались они теперь, обновленные быстрой весной и любовью своею, что была незаметна чужому глазу.

Утешно было посадить ее в санки и везти вприпрыжку по тающим снегам Заокраинными тропками, где синел вдали лес, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились — синью и жутью — колдовские туманы над «чарусами» болот.

И там он смело брал ее руки в свои, согревал тонкие пальцы девушки своим молодым дыханием, сдувал снег с ее ресниц.

— Липочка, а мы далеко уехали… Смотри, уже и лес!

— Я вижу, Никита. Лес уже там.

— А ты знаешь, что за этим лесом?

— Там еще лес, — отвечала она.

— Ну а дальше?

— Болота и реки дальше, а потом — Архангельск, дальше которого я не ездила, но знаю, что там — Петербург…

— Так вот, слушай! Когда кончится наша ссылка, мы уедем с тобой за эти леса. Поверь, не вся Россия живет так, как ваша Пинега… Если б ты знала, как там интересно жить! Там выходит масса книг, там по вечерам открываются театры, там студенты распевают вольные песни… Ты только подумай, как нам станет хорошо, какая чудесная нас ожидает жизнь!

— А ты меня не оставишь… вот такую?

— Что ты! Как ты могла подумать? Ты верь мне, как я тебе верю, и тогда все у нас будет замечательно…

Но впереди еще четыре (целых четыре) полярных ночи, и, значит, еще четыре (целых четыре) года он будет прозябать в этой дыре. Распахнув пальто навстречу ветру, он тащит за собой саночки, и холодная острая злость охватывает его. Сейчас он ненавидит эту заманчивую полоску леса, за которой люди живут, разрешая все сомнения делом, он проклинает этот синеватый в трещинах лед и никак не может понять лебедей, что, сладостно курлыча, несутся еще дальше в ледяную пустыню. И то, что мучило его в камере Алексеевского равелина, снова встает перед ним: «Не так, не так! Все надо было делать иначе…» И, бросая поводок санок, горячо убеждал кого-то, незримо:

— Говорили же мы ему, все говорили: не надо, не пришло еще время! А он обманул нас, обещал, что не станет, а сам…

— О ком ты, Никита? — пугалась Липочка. Он виновато смолкал, понуро шел дальше:

— Да все о нем… Каракозове!

— Ой, Никита, нельзя покойника ругать. Он уже мертвый, а ты живой… Поминай добром его!

А дома Анна Сократовна печет пышки, тихой и серой мышью катается из комнаты в комнату хмельная нянька, тускло горят свечи у божницы, освещая бороду Писемского, а сам исправник, желая поддержать разговор с молодежью, рассказывает:

— А то вот, помню, был у нас в полку фельдфебель такой, так он в один присест дюжину калачей московских съедал. И даже не запьет бывало — всухомятку все стрескает… — Помолчит Аккуратов, и снова льются чудные воспоминания: — А то еще вот, помню, был такой субалтерн-юнкер. Так этот стакан чаю (прегорячего!) возьмет, крикнет себе: «Остерегись, душа: ожгу!» — и бац! Залпом крутой кипяток глотал…

Липочка переглядывается с Никитой, нависнет молчание, и вздохнет исправник, грезя о былом:

— А и любопытных людей привелось на службе встретить. Здесь, в Пинеге, таких отродясь не видывали…

Никита искоса смотрит на Липочку и думает: «Неужели же еще целых четыре года?..»

А когда вышел на улицу, под сырую капель, метнулась тень от калитки, протрусила бочком вдоль заборов. Никите показалось, что это — почтмейстер, и Пупоедов (это действительно был он), радуясь увиденному, побежал домой.

Дома он попил молочка, съел корочку хлебца, возблагодарил бога за то, что сыт, и сел тихохонько к столу, зашуршал бумагой. Язык высунул, чтобы было сподручней, и — пошла писать губерния:

«…как истинно верноподданный и слуга своему Отечеству, прослужа 27 лет на пышной ниве почтового ведомства, спешу донесть, что в доме г-на исправника имеет бывать государственный преступник Н. Земляницын, сосланный сюда по Высочайшему Повелению.

Видя в сем преступное попустительство со стороны уездного начальства, прошу Вашего распоряжения касательно мною доложенного.

Как любящий отец большого семейства (скорбящая брюхом супруга и 8 девиц на выданье), припадаю к Вашим стопам со слезною просьбою: дозвольте мне докладать Вашему Превосходительству, что пишут обыватели и как взглядывать смеют на счастливое время царствования нашего государя-батюшки Александра Николаевича, и что мне за это докладание полагается…

К сему руку приложил — пинежский почтмейстер, благодарности за ревностную службу от четырех губернаторов удостоенный,

Власий Пупоедов».

На окнах бывшей горкушинской конторы появились занавески.

Исчезла паутина. Клопов шпарили кипятком (бесполезно). Тараканы разбегались от яркого света. А через пыльные окна проклюнулась первая герань… В старом доме покойного купца теперь навязчиво шуршали шелка, переливаясь — из розового в фиолетовый — на статном теле молодой женщины.

Новая метла по-новому метет. Приказчики стали пить втихомолку — по задворкам. Мандолины их за стенкой звучали как-то любовно. Стесняев стал франтить — завел лайковые перчатки. От хозяйки вышел высочайший указ: чтобы чеснок и лук не ели!

— Алексей, — позвала как-то Эльяшева своего главного приказчика, — ну-ка, зайди ко мне… Кажется, слава богу, я разобралась в наследстве. Вот не пойму только одного… Иди, иди сюда! Открой вот этот сундук.

Стесняев с трудом откинул крышку древнего сундука, издавна стоявшего в спальне Горкушина, и сладко замерло его существо. Сундук доверху был полон палками с зарубками, веревками с хитрыми узлами, какие не свяжет даже матрос. Это были «сядэи» — заметки о долгах, которые числились на тундровых жителях. Безграмотные самоеды этими зарубками и узлами как бы вручали Горкушину расписки в своих долгах. Громадный сундук был забит грозными напоминаниями владельцам оленьих стад — кто и сколько должен… Стесняев даже обалдел: «Да тут миллионы лежат! Во где состояньице… Только голову имей!»

— Отсюда-то клопы и ползут, — сказала Эльяшева, закуривая. — Никак не пойму: для чего здесь эти палки и веревки?

Стесняеву стало жарко, потом его сладко прознобило.

— Чудил покойничек, царствие ему небесное, — сказал как можно равнодушнее. — А клопики и впрямь имеются… Тут у них вроде клуба, в сундуке эвтом. Прикажете выбросить?

Спросил, и оборвалось сердце, как в пропасть, — что ответит?

— Выбрось, — ответила Эльяшева. — И сундук сожги… Стесняев сразу попер тяжелину сундука прямо в двери.

— Да не управишься! Кликни приказчиков на подмогу…

«Если ты дура, — подумал Стесняев, надрываясь от усилий, — так приказчики твои не дураки… Они яйца от курицы отличат!»

— Не извольте волнения иметь, — ответил он Эльяшевой галантно и даже шаркнул. — .Мы сами… мигом! Кровь у нас играет…

Дотащил сундук до своего убежища.

— Во подвалило мне… — бормотал, блаженно улыбаясь. — В одночасье миллионщиком стал. Теперь я самоедин этих затрясу. Я им палки да веревки явлю. Тундра-то широка, да и я человек с размахом… Сразу в первую гильдию выскочу!

А жизнь госпожи Эльяшевой между тем шла своим чередом…

Камень, брошенный в затхлое болото, и то вызывает к жизни гнилое трясинное месиво: долго бегут со дна пузыри, дрожит осклизлая ряска, потревоженные лягухи снова забиваются под влажные листы, слизывая дремлющих в тени комаров.

Появление Эльяшевой в Пинеге — как этот камень, брошенный в сборище людей полузаспанных и протухших, как трактирный пирог с капустой. Уже кое-где лопались, издавая зловоние, пузыри мещанских сплетен; противной ряской на воде трепыхало стыдное бабье любопытство; и, совсем как болотные лягушки, скакали вокруг нее, отыскивая что-либо на свой острый и липкий язычок…

Сидела она в клубе, а лягушки пыжились около, наступая друг другу на перепончатые мозоли, — усердно квакали:

— Да как доехали?

— А как вам понравилось? — Ну, как устроились?

Холодно мерцают стекла пенсне, скрадывая голубизну глаз, и совсем ледяным кажется ее резкий голос:

— Господа! В городе немало мещанской молодежи, которая совсем не учится, нет даже библиотеки. А создать хотя бы читальню — это наше дело, господа. И я предлагаю всех чиновных лиц в городе обложить взносом на приобретение книг и журналов…

Но лягушки уже скакали прочь от нее, и в раздражении щелкал костяной веер в руке женщины, и свистел удушливый воздух…

Вознесенский подошел к ней — низко склонил спину, поцеловал Эльяшевой руку. Был он сегодня благообразен и даже величав в своем новом фраке; подстриженные волосы коротко курчавились, трезвые и ясные глаза смотрели на женщину благоговейно.

— Дождь кончился. Позвольте проводить вас?..

Дождь кончился, и было что-то печальное в сером неласковом пейзаже, точно природа прощалась с кем-то. Черная кошка, отряхивая лапы, перебегала дорогу, прыгая через лужи.

— Екатерина Ивановна, — начал Вознесенский, — желательно мне поговорить с вами.

— Так в чем же дело? Я слушаю…

— Хотелось бы мне бросить казенную службу.

— А — смысл? — удивилась она.

Вознесенский остановился, крепче сжал ее теплый локоть:

— Видите ли, я понял, что способен делать что-нибудь лучшее, нежели заполнять поросячьи реестры, ибо оные, сами по себе, очевидно, и полезны для статистики, но только для ведения их со временем будут изобретены машины… Стыдно, Екатерина Ивановна, — продолжал секретарь, — губить жизнь на эти дурацкие бумаги, если сердце мое не пылает возвышенной страстью к разным степеням Владимиров, Анн и Станиславов; предоставлю это другим слугам отечества!

Даже в темноте было видно, как она улыбнулась: — Как вы самоуверенны… И во всем исходите исключительно из своего «я». Впрочем, я не осуждаю вас за это: весь уклад российской жизни таков, что люди невольно становятся индивидуалистами… А знаете, что я скажу? — призадумалась женщина. — Вашему характеру очень отвечали бы «Загадочные натуры» Шпильгагена… Помните эту книгу? Вознесенский долго шагал молча:

— Простите. Незнаком. Жизнь проходит мимо… пока я тут. По деревьям пробежал торопкий ветер, сбросил с намокших ветвей тяжелые капли. В окнах домов дрожали трепетные огни.

— А чем же вы решили заняться, если не служить? Вознесенский без лишних слов взял женщину за локти, перенес через громадную лужу и только потом ответил:

— Буду писать корреспонденции в «Ведомости»… Не удивляйтесь этому, ибо молодые годы свои я провел в кругу людей, которые сейчас уже стали… людьми! Правда, я большею частью встречался с ними за столом, и счастье их, что они умели не только пьянствовать, но и работать; я же, ваш покорный слуга, только пьянствовал!

Она круто повернулась к нему и — с мольбой в голосе:

— Боже мой, боже мой! Ну зачем вы пьете… зачем?

— Я не пью.

— Я спрашиваю не о сегодняшнем дне, а — вообще… Она даже взяла в свои ладони его кулаки и трясла их:

— Зачем? Зачем? Идет со мною спокойный и умный человек, который мне нравится, а завтра он будет как свинья…

Вознесенский даже растерялся перед этим натиском:

— Я как-то странно устроен, дорогая Екатерина Ивановна.

— Ах, оставьте! — возразила она огорченно. — Каждый русский человек устроен всегда очень странно. И если он не Обломов, то уже наверняка литератор. А если не писатель, то пьяница. И если не революционер, то… реакционер. Бросьте пить, мой друг! Этим на Руси никого не удивишь…

Вознесенский отвел от ее лица еловую ветку.

— Я согласен. Но послушайте и вы меня… Каждое мое наблюдение вызывает мысль. Мысль — на то она и мысль, чтобы тут же, не сходя с места, подвергнуть ее сомнению. А уж коли проявилось сомнение — значит, и тоска! Вот оттого-то и пью… вернее, пил оттого, — быстро поправился он.

— А не выдумываете ли вы себе благородные причины, чтобы красиво оправдать свое пьянство?

Они уже подходили к дому, и секретарь поспешно заговорил:

— Уж если сказать честно, то пью потому, что не вижу просвета в жизни. Посидели бы вы хоть один день на моем месте. Все эти мужики с прошениями, составленными за три копейки в кабаке… Какие-то замызганные бабы с детьми… Я им что-то говорю, облаиваю их, как водится. Они плачут, скулят. А я ведь знаю, что ничто им уже не поможет. И вот сознание беспомощности своей… ну, разве это не причина для пьянства?

На это она ничего не сказала. Протянула ему руку. Но он жадно поймал и вторую, целовал их, часто повторяя:

— Вы — чистая, светлая! Спасибо вам… спасибо…

— Мне спасибо? Но — за что же?

— А за то, что разбудили вы меня… Проснулся человек!

Стесняев, увидев свою комнату всю развороченной, сразу понял — унюхали черти носатые, приказчики, теперь ищут кубышку у него. Жалобно всхлипнув, кинулся за печку, отодрал половицу, засмеялся в радости:

— Слава те, господи! Тут оне… захоронил славно.

Когда умер старик, великий искус в душе Стесняева был: брать или не брать? И, отмучившись, он взял… Крепко взял! Стесняев скрыл от горкушинской наследницы (заодно с бумагами) целый погост Андреевский, где добрый лес уже сотни лет тянулся к небесам на мачтовый вырост. Скрыл и — продал его на корню в славный монастырь Сийский, а монахи там — не дураки: еще дальше лес перепродали — прямо в Кронштадт.

«Только бы, — думал теперь Стесняев, — приказчики про сундук не проведали. Лес-то ладно: за лес меня живым оставят. А вот долги самоедские — тут миллионами пахнет…»

— Опасно стало жить на свете, — сказал Стесняев.

От волнения даже на крыльцо вышел, чтобы проветриться, а там на него мешок из-под рыбы тухлой накинули, и ну давай палками угождать, да по чему попало. Били крепко — видать, поужинали перед тем как следует.

Стесняев кое-как заполз обратно в свою конуру, посмотрелся в зеркальце — вся морда в синяках. Поставил себе примочки, наложил на глаза пятаки медные, как покойник, и лег спать, сильно обиженный на несовершенство человеческой жизни.

Утром он застал хозяйку в конторе. Пила кофе. Не причесана.

Спросила, однако:

— Ого! За что тебя побили, Алексей?

— Дык народ-то серый, культурности никакой… Нет того, чтобы беседу, скажем, о возвышенных материях вести. Или — в шашки сыграть… Этого не жди! Вот вино пить да кулаки чесать… Прямо ужасное отродье народилось в веке девятнадцатом. Но еще имеются натуры избранные. Вот и я, к примеру…

Поговорили о том, что скоро приедут чердынцы за брусяным камнем, затем Екатерина Ивановна спросила:

— А грустный-то чего, Алексей?

Стесняев скуксился лицом, завздыхал горестно:

— Годы молодые уходят, а сердце приклонить не к кому. Добро бы урод был какой али пьющий, того не приметно, а вот же…

Решил тут воодушевленно: «Была не была, а шарахну!»

— Катерина Ивановна, — упал на колени, — свету-то, почитай, что в вашем окошке только и вижу. Прилетели вы, как птичка божия, на погибель мою. Всю жизнь себя в целомудрии соблюдал, для полного счастья готовил. Мы не какие-нибудь пустозвоны…

Эльяшева опустила чашку на стол, ударила в пол туфлей:

— А ну — хватит! Или сдурел ты окончательно? Стесняев отпрянул к двери, в душе посрамил себя: «Дурень я! Тут надо записки томные писать поначалу, в обморок кидаться при всех, а я… Эх, трескоед!» Ответил:

— Сердечную рану слезами омою… А вы уж не гневайтесь! Рассмеялась тут хозяйка, сменила гнев на милость:

— Вот орешки кедровые… Хочешь?

— Извольте. Только у нас их «гнидами» прозывают. Девки печорские до них особо охочи бывают. Щелкают не хуже белок лесных — аж в глазах рябит.

— Ты сам-то, Алексей, разве не здешний?

— Произведен родителями в Усть-Ижме был. Грузинский князь Евсей Осипыч Паливандов[339] мне крестным отцом приходится. А мы, ижемские, ребята проворные. Ежели нам конкурент попался, мы его живьем глотаем. Только пуговки от пальто отрыгнем.

— Вот и собирайся в Пустозерск ехать, — наказала хозяйка. — Мною для вывоза печорской лиственницы в Петербург зафрахтовано судно. Скажи шкиперу Рассмусену, чтобы в Ревеле половину груза на пристанях господина Русанова оставил, остальное пускай на военную верфь доставит…

Стесняев собрался скоро. Сложил в кибитку туеса с порохом, водкой запасся, громадный мешок с баранками сверху водрузил.

— Куда? — крикнул ямщику. — Куда с левого боку на козлы лезешь? Лезь справа, а то дорога худой будет… Убьют еще!

Потянулись пути лесные да дикие. Стучали колеса по корневищам, в ветроломах бродили волки, прыгали белки по веткам, висели задавленные в петлях рябчики (не пришел еще охотник, чтобы их вынуть). А в ледяных родниках плавали оставленные для путников берестяные ковшички: пей, родимый, вода общая!

В закопченных кушнях, об углы которых приходили чесаться медведи, жили волосатые, иссохшиеся плотью отшельники. Уже забыли они речь человеческую — просили подаяния одними глазами. А ведь были когда-то и они молодыми, стреножили в ночном лошадей, бегали по задворкам щупать толстых девок, кричали на гулянках песни, резали ножиками соперников, а… теперь:

— Мммм… Хяиба нам… ммм… кинь хлиба!..

Леса кончились, Стесняев отпустил ямщика с лошадьми. Под кряканье уток пустился в тундру на оленях. Он умышленно загостевал в чумах богатого самоеда Тыко: обнимал его, хвалил молодую жену, лил в чашку смердящую дешевую водку:

— Пей, Тыко… Я тебе еще пороху отсыплю. Ружо хошь? В город не езди. Тока мне скажи — и подарю тебе ружо… Ббах! — и зайца нету. Ббах! — и никого нету… Полюбил я тебя, Тыко.

Ослепшая Тыкова бабушка подползала на карачках к костру, нежно щупала лицо Стесняева грязными пальцами:

— Хороший бачка у нас… Я ему песни спою.

Стесняев напоил до смерти и бабушку. Слушал ее гнусливые песни — терпеливо. Кутал плечи Тыковой жены в ситцы:

— Ай да баба! Таких и в Архангельске не видал. Счастливый ты, Тыко; где нашел ее? Бери ей на платье… Не-не, ничего не возьму. Подарок!

Задобрив Тыково семейство, Стесняев вдруг загрустил:

— А меня губернатор тут вызвал к себе и спрашивает: чего это, мол, Тыко, такой честный самоедина, а долгов не платит?

— Тыко честна… Тыко собака знай… Губернатор верь мне. Стесняев тут разложил перед ним ворох «сядэев», будто вязанку дров разбросал по чуму. И заговорил уже строго:

— А это что? Еще дедушка твой у Горкушина накошелял. Сам-то помер, так вот ты, внук, теперича плати…

Поутру, когда самоеды проспались, Стесняев достал с нарт мешок с сухо гремевшими связками баранок и сказал Тыко:

— Ты стада свои к Обродску через Камень[340] погонишь скоро, так сослужи мне… Отвези эти баранки за Пай-Хой, обменяй поштучно на лисиц или песцов. А я уж тебя в беде не покину. Так и скажу губернатору, хороший самоедина Тыко, честный!

Оставил он мешок с «круглой русской едой», пожалел Тыко:

— Небось башка-то трещит? Вот тебе бутылка. На донышке тут накапает еще тебе… Ты не будь дураком, снегу туда напихай, пополощи и выпьешь. Оно и ладно будет! Повеселеешь…

Тыко усердно пихал пальцем снег в пустую бутылку.

— Олешков моих когда заберешь? — спросил.

— Сейчас не аркань. Прогуляй их. А когда нажируются, я приеду и заберу их у тебя…

Нарты Стесняева скрылись вдали. Тыко выпил мерзлую воду из бутылки, пахнущую спиртом. Причмокнул языком:

— Ай, хорош бачка! Полюбил меня…

И началась новая прекрасная жизнь!

Вот он ходит по комнате, застланной шкурами медведей, — а она сидит рядом (такая милая); вот он пьет крепкий чай, осторожно берет ложечкой варенье — а она сидит рядом (такая чудная); вот он говорит, вот он любуется, вот он блаженствует — а она все рядом с ним (такая родная)…

Эльяшева кутает плечи в платок, а голос ее — как шелест опадающих листьев:

— А вам не страшно, что мы сидим вот здесь, в этой глуши, и одно нам теперь осталось — говорить, говорить, говорить?

Ее рука осторожно ложится ему на плечо:

— Аполлон Касьянович, как это хорошо, что вы стали… вот таким. Я очень рада за вас. Очень…

Он уходит от нее уже поздним вечером, а душа его в смятении. Не знает — куда деть себя в этом городе, и удивляется — как мог прожить здесь столько времени до нее? Все наболевшее и все, что еще только начинает болеть, бессознательно ищет выхода. Бунтует в потемках сердца. Кричит в нем.

«Нет, — говорит он, слабея, — нельзя… нельзя же ведь!»

Но старое беспощадное чувство, пробившись сквозь сутолоку ощущений, уже выставило наружу свою гадючью головку, сосет душу ему: «А почему нельзя? Можно — в последний раз! Она даже не узнает… Один-то раз можно…»

«Она узнает…» Но голос звучит уже не так твердо.

Из дверей кабака несет так одуряюще-сладко. О, этот запах! Есть ли еще благовония на свете, которые могли бы сравниться с ароматом кабака? Увы, их нету, и они для пьяницы — почти волшебны. Тут, в этих запахах, все: и вино, и табак, и перегар, и вобла, и — всеобщее равенство, черт побери!

Крепко выругавшись, Вознесенский рыбкой ныряет в мутную духоту трактира. Прищелкнул пальцами, прошелся гоголем:

Двадцать девять дней бывает в феврале,

В день последний спят Касьяны на земле.

В этот день для них зеленое вино

Уж особенно пьяно, пьяно, пьяно!

Давненько его не видели здесь. Раскланялся кабатчик:

— Уездному начальству… наше, нижайшее! Что налить? Подкатился к нему нищий Ленька, бряцая висевшей на поясе кружкой, смахнул шапчонку. Заплясал, закочевряжился.

— Ваше преподобие, — просил деликатно, — не откажите на построение храма!

— А велик ли храм строишь? — спросил его секретарь.

— Да не… не велик. Всего в косушку!

— За что же это я тебе косушку дарить должен?

— Да замерз я за ваше здоровье.

— Ты, я вижу, тоже с затылком… Пшшел. Дай пройти! Оттолкнув нищего, Вознесенский воровато оглянулся на дверь. Ему вдруг стало страшно, что она может зайти сюда и увидеть его… Шепотом (отрывистым и страстным) сказал кабатчику:

— Петрушка, налей-ка.

Взял стакан. Скулы даже свело от вожделенной судороги. Но в этот момент, казалось, снова легла на его плечо рука и слух обожгло дыханием: «Как хорошо, что вы стали таким…»

— Закусить дай, — сказал Вознесенский.

Все готово. Можно начинать. Наклонил и выпил. Потом пожевал. Тут еще налили… Дорожка укатанная!

— Вот проклятье, — сказал секретарь Петрушке. — Выпить охота, а не могу… Ездил я тут к одной ведьме старой в Долгощелье, заговорила она меня!

— Бывает, — неохотно согласился кабатчик. — Тут главное — первую пропустить… вторая сама проскочит. Пейте!

Стакан с размаху опустился на прилавок.

— Ленька! — позвал Вознесенский нищего. — Иди храм сооружать…

И, оставив водку, выскочил из кабака.

Придя домой, секретарь долго шарил бадьей в колодце, распугивая виснувших на срубе лягушек. Зачерпнув воды, жадно напился, вздыхая при этом шумно — как лошадь. Ввалившись в свое убогое холостяцкое жилье, сидел на лавке, не зажигая света, тяжело вздыхал. Было ему сейчас нелегко.

Наконец взял себя в руки. Затеплил огонь. Посуду сдвинул на край стола… Да. Все эти годы прожиты им бесполезно.

Как последний дурак, больше всех пил, больше всех орал и буянил. Теперь — баста! Хорошо, что хоть не до конца испохабил душу. Еще тепло в груди и нежно на сердце. Он полюбил — и обязан доказать женщине, что достоин ее любви. Она ведь, это верно, чистая и святая… она умная… она все понимает.

А может, и не даром прошли эти годы? Напротив, он узнал здесь много такого, что… пусть-ка теперь поберегутся его. Хотелось бы разворошить это болото. Посуда мешала даже на краю стола. Переставил ее на лавку. Сел. Начал так:

«Как живет здешний крестьянин? Живет, как и везде проживает: день за днем — к смерти ближе. Но дело в том, что…»

В окно потянуло сладковатым дымком — где-то вдали начинали гореть леса. Мутное желтоватое зарево постепенно наполняло неяркие полуночные небеса русской захолустной окраины.

Стесняев вернулся из дальней поездки оживленный, внутренне ликующий, жениховствующий. Долго бродил под окнами, распевая разные местные глупости:

Ты пустила сухоту

По моему по животу,

Рассеяла ты печаль,

И меня тебе не жаль…

Эльяшева распахнула окно:

— Не вой! И без тебя тошно…

Успех в коммерческих делах придает человеку уверенности в своих силах. Наглость людская зачастую прямо пропорциональна росту кошелька. Стесняев проник к своей хозяйке — кавалером:

— Очень уж вы образованная, Катерина Ивановна. К вам, языка не поскоблив, и подойти боязно. Без вас, истинно, мы от дикости совсем было уже ощетинились и, можно сказать, без просвещения этого самого ошалели в полной мере. Но, с вами поговорив, и я хочу возлегать умом к таинствам любви.

— Дурак же ты, Алексей… ой и дурак!

— Вы меня, — ответил Стесняев, — и далее дураком считайте. Тем приятнее мне будет в конце концов умным оказаться. А сейчас я вот книжку одну читаю… Занятная катавасия была с прынцем Доном Жуаном. Примерно и я в таком же положении нахожусь, как прынц этот.

— Ну-ка разрисуй мне свое положение.

— Пожалте! Он ее любит, и от страсти ужасной у него в грудях стеснение началось, а обратной склонности заметить не может.

— На этом сегодня и закончим, — решила Эльяшева. Стесняев поклонился ей:

— Как угодно. А только извините за проговорку мою. Эх, Катерина Ивановна! — запечалился Стесняев. — Не туда вы смотрите своими прекрасными глазками. Вам бы мужа, пекущегося о вас, а не пьяного горлопана, который бить вас станет…

Она поняла, в чей огород камни летят, и ответила кратко:

— Вон!

На улице ей встретился почтмейстер Пупоедов, запричитал что-то угодливо и подобострастно. Прошла мимо, сухо кивнув в ответ. Постучала в двери дома Вознесенского — никто не отозвался, и она, толкнув дверь, шагнула за порог.

Она была здесь не впервые. Вознесенский спал, скинув только сапоги, и через рваные носки она видела его большие растопыренные пальцы с твердыми желтоватыми ногтями. А праздничный фрак секретаря, завернутый в холстину, болтался под самым потолком, распяленный на палках, напоминая пустое выпотрошенное чучело.

Решила не будить его. Присела на лавку и долго не знала, куда сложить перчатки и шляпу. Кругом — пыль, грязь, запустение.

Потянулась к столу, взяла мелко исписанный лист, надела пенсне.

Вознесенский писал:

«…у нас редко встретишь унылые лица: здесь почти всем весело. Да и чего нам не веселиться? Чуть ли не каждый день приходится пить даровое вино — то за дозволение открыть новый кабак, то за приказание прикрыть сельскую школу.

Вот, когда было предложено уступить земли под огородничество, наш кабатчик обратился к крестьянам:

— Да куды вам эти огороды! Лучше полведра водки у меня возьмите…

— А что, братцы,толкуют иные, — коли ён вина сулит, так и напишем, что нет земли у нас под огороды. Как-нибудь проживем, да зато сейчас похмелимся.

— Родимые, два ведра водки не пожалею! — орет кабатчик.Только составьте приговор от обчества, что не желаем, мол, на огородах копаться.

Составим, милок. Ты уж нам винца поднеси. Фимка, чего раззявился? Дуй к бабам за огурцами…»

Скрипнула дверь. Вошел большой рыжий кот — как хозяин. Глянул на гостью желтым недоверчивым глазом. Вспрыгнул на кровать, обвил шею Вознесенского, словно горжетка. И скоро к храпу мужчины прибавилось деликатное мурлыканье…

Она дочитала все до конца:

«…кабак — зло русского человека: ища забвения от нужды и горя, крестьянин несет последние свои гроши к сидельцу винной лавки. Я не говорю, что лишь одно пьянство вгоняет русского мужика в нищету (тому социальных причин множество), но оно тут есть одна из главных причин».[341]

Что ж, будить его не стоит. Он, видно, допоздна работал. «Но как он может жить в таком кавардаке?» Засучила рукава блузки и яростно, но без шума, чтобы не потревожить спящего, накинулась на грязь, окружавшую ее. Кот приоткрыл один глаз, сонно наблюдал. В его прищуре словно читалось коварное: «Валяй-валяй, старайся. Завтра мы с хозяином все переделаем на старый лад».

Она ушла. Деревянные мостки скрипели под ногами, ветер трепал перья на шляпе — не могла скрыть улыбки. А когда уже приближалась к дому своему, взлаяли вдалеке собаки — рыча, захлебываясь, стервенея. Она увидела, что вдогонку за нею несется взлохмаченный спросонья Вознесенский с жердиной в руках. Запыхавшийся, счастливый и чуточку диковатый, он нагнал ее.

— Это… вы? — спросил тихо.

— Не понимаю.

— По опыту знаю, что пыль сама по себе не исчезает, а кастрюли не сверкают… Это, конечно, вы!

И, взяв ее за руку, привел обратно. Растерянно хватал ведра, гремел ухватом, шарил по полкам. Потом замер и блаженно возвел глаза к потолку.

— Боже! — поразилась она. — Какое у вас глупое сейчас лицо!

— Возможно. Но я вспоминаю… У меня было нечто вкусное. И не знаю, куда оно делось… Может, я давно съел? Не помню.

Он стал Ломать на колене сухие палки, обкладывая ими чугунок в печи. Бегал на двор — рвал крапиву.

— Послушайте, что вы там затеваете?

— Как что? Я не отпущу вас без обеда.

— А что у вас сегодня на обед?

— Откуда я знаю? Вот сварится — тогда увидим.

— То есть как это — увидим?

— А так и увидим. У меня всю жизнь существовали только два удивительных блюда. Одно — жидкое, другое — густое… Какое из них вы желаете сегодня получить?

И когда ужасный обед был готов, госпожа Эльяшева в страхе божием за свою жизнь робко поднесла ко рту первую ложку.

— Ну как? — спросил он, весь сгорая от любопытства.

— Странно, но действительно получилось.

— А что я вам говорил?..

Она очень внимательно посмотрела на него и вдруг поняла: да, этот человек дорог ей… Вознесенский просил:

— Вы сейчас что-то подумали обо мне… Что?

— Совсем нет! — ответила она. — Где у вас соль?

— Вот соль. Но я хочу знать, что вы подумали обо мне…

Леса горели вокруг, подступая к городу, солнце тонуло в багровом дыму, короткие дожди не смогли прибить огня. Стаи белок, задрав хвосты, косяками переплывали реку, спасаясь от пламени. У собак все морды были в шерсти и беличьей крови. Потом из бурелома целую ночь ревел медведь. Пинежские мужики пошли на него с рогатинами, но медведь уже сдох, и вместо лап были у него обгорелые культяпки…

А скоро через город потянулись и первые беженцы-нищие, стронутые неурожаем и голодом. Тащились они в одиночку и семьями. Мужики были в лыковых ступанцах, а бабы в веревочных «шептунах» на босу ногу. Стояли под окнами, прося милостыню, потом шли далее. На спинах у всех примостились жалкие «саватейки», куда они подаяние доброхотное складывали.

В один из таких дней, кашляя от едкого дыма, Никита вернулся от Липочки Аккуратовой и застал Екатерину Ивановну на кухне, где она слушала рассказ странника. Лохматый старец, часто крестясь на иконы, хлебал чаек и говорил плачуще:

— Сторона-то наша задвённая. Да и люди мы просты, не едим пряников писаных. Вот шел я с Мезени, так страсть как обеднял народец. У иных-то нужда такова, что собаки им ложки моют, сами спят на кулаке, а ихние-то щи — хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит. В эту годину неласкову службу божию на ржаных просфорах справлять стали, ан и те-то из невеяной муки слепляют. Добро бы — из муки, а то и коры туда натолкут…

А потом, когда нищий убрался, госпожа Эльяшева пригласила ссыльного к чаю вечернему — на своей половине. И были тут, на столе купчихи, икра уральская, мед сарапульский, рыжики каргопольские, груздочки ярославские, виноград астраханский, пряники тульские, миноги балтийские…

— Удивительно богата страна, в которой мы живем, — сказала женщина и задумалась. — Просто сказочная страна!

А под окнами кто-то долго мычал — в тоске безнадежной:

— Христа, спасителя нашего ради… Нам бы тока хлибушка, а сольца-то у нас своя имеется…

Часть IV. «РАСПНИ ЕГО!..»

Богат Тыко! Ох и богат — с двумя бабами живет, каждый день губы оленьи ест. Он даже кота, говорят, в Пустозерске выменял у купцов русских за тридцать оленей.

Чай-то он не из котла, как другие, а из русского самовара пьет. Даже шаман такой роскоши не имеет. Инькам (женам своим, лакомкам) Тыко недавно подарил масла топленого. Когда вытопчет стадо ягель, гонит Тыко олешков дальше — тогда вздрогнет земля, и под ударами оленьих копыт тысячами гибнут желтобрюхие мыши…

Пора! Пора уже гнать стадо за Камень — к морю, чтобы соленый ветер отбил мошкару. Иначе затоскуют олешки, забегут, спасаясь от гнуса, по самые уши в ледяные озера, перестанут кормить себя и падут к осени. А шкуры их будут в дырках, будто картечью пробитые, прожранные насквозь верткими, как буравы, личинками оводов…

Пора, пора ломать чумы! Тыко уже и нарты подновил на семи копыльях, семь раз плюнул на ветер, и мешок с «круглой русской едой» (с баранками, что дал ему на обмен Стесняев) он семью узлами перевязал.

А перед самым отъездом подрались его иньки — старая и молодая. Старая охотника родила, а молодая не могла народить. Посмотрела молодуха, как баба обмывает настоем грибов и гнилушек своего сына, которого назвали Ваталя (что значит Лишний), и от зависти лютой вцепилась в волосы старой жены Тыковой.

Долго возились иньки по тесному чуму, визжали от боли и выли. Затоптали ногами костер, стало в чуме темно и дымно. В углу своем закашлялась слепая Тыкова бабушка. Тогда залаяли собаки, чуя непорядок нутром своим, и пришел Тыко. И стал он бить глупых жен, а бабушка ему помогала. И выволок он инек из чума, посадил рядком в мох, плачущих. Кусок горящего сала взял, обкурил драчливых вонючей копотью, чтобы грех из них вышел, и сказал бабам-лакомкам сердито, как повелитель:

— Ломай чумы… ехать к Большой Воде надо.

Сломали. Увязали скарб. И поехали через тундру, сверкая самоваром. Выл в мешке кот, проданный на погибель безжалостными русскими купцами… Ехали, ехали, ехали. Долго ехали.

Хоркали быки, впряженные в аргиш. Пролетали над тайболой гуси. Под вечер в болотистом чернолесье жалобно, как дети, плакали белые полярные совы. У редких самоедских могил, поднятых на шестах и увешанных бубенцами, что звенели на ветру, отпугивая злых духов, часто топтались на задних лапах медведи: им, косолапым, эта музыка нравилась, они любили слушать ее…

Ох, и дальний же путь за Камень! В низинах еще снега рыхлые, прыгают нарты с холма на холм, шипят под полозьями пушистые кочки А по горам, припав к земле животами, лежат мохнатые волки. Тянут они по ветру острые морды, долго бегут за стадами богатого Тыко, и пугливые матки-хапторки начинают бодать своих сосунков-пыжиков, чтобы не отставали от старших…

Поёт Тыко песню — хорошую, как всегда:

Я на горы поеду, на вараки высокие,

на вараки поеду. Я набью на вараках много-много оленей,

очень жирных оленей. Я инек своих напою потом водкой,

чтобы все мне завидовали. Я заставлю свою бабушку

песни петь мне,

очень веселые песни…

Свистел хорей над рогами оленей; плакал Ваталя-Лишний, завернутый в бересту и обложенный мохом; старая бабушка курила медную трубку и радовалась, что ее внук умеет петь такие дивные умные песни. А сам Тыко в пестрой рубахе из ситца поверх засаленной вшивой малицы часто спрыгивал

с нарт, бежал с ними рядом. И щупал мешок с баранками — как бы не потерять «круглую еду», тогда беды не оберешься.

На рассвете аргиш уперся в крутой холм. А на вершине холма громоздился прямо в небо несуразной глыбой всесильный Нум — главный идол самоедов. Семь голов его смотрели в разные стороны, и вместо глаз мерцали свинцовые пули. А вокруг стояли помощники Нума — злые тадебции с мордами, облепленными кровью загнившей и пухом грязным.

Реяли над идолами полуистлевшие кушаки и ленты…

Ветер рванул с неба, провыл в кустах, застучало что-то вокруг, пошел стон по низине — и упали самоеды лицом в снег, лежали так долго-долго: страшно им было! Потом белого оленя из аргиша выпрягли, белую собаку из своры вытащили. Собаку Тыко сразу ударил ножом в горло, напоив свои руки собачьей кровью, и заползал вокруг тадебциев, мазал из по губам и выпуклым животам, просил на него сильно не сердиться.

Белого быка держала бабушка за задние ноги, а Тыко повернул оленя головой на восход солнца и задавил тесной петлей. Рухнул бык к подножию молчаливого старого Нума.

— Нумей! Нумей! — загорланил Тыко, и ветер отнес его голос в тайболу. — Ты тюакр темя пянд товахапад![342]

Но еще не накормлены были хэги — мелкие прожорливые божки, которые (выструганные из палок) торчали вокруг Нума и тадебциев, словно частокол вокруг острога. Тут бабушка вытащила кота из мешка. Посмотрел котище, какая тоска вокруг и ни одной кошки не видать, сразу понял, что плохи дела его. Яростно зашипев, он пружиной — острой и сильной! — вывернулся из рук Тыковой бабушки. И понесся через тундру напропалую — куда глаза глядят.

А собаки — за ним. Опрокинули нарты. Хрястнулся мешок с баранками. «Круглая русская еда» сразу перестала быть круглой. Тыко схватил ружье — трах! И убитого кота, размотав за хвост, швырнул на прожор ненасытным древним болванам. Мало вам оленя, мало вам собаки, так вот вам еще и кот — жрите!

— Поехали, — сказал Тыко инькам своим…

Но, кажется, не насытился Нум. А может, не понравился кот гневным тадебциям. Едва отъехали они от капища, как нарты провалились в ручей тундровый. Вытащили мокрый мешок из воды, семь магических узлов развязал Тыко, а там, внутри мешка, половина баранок — в кашу… Попробовал Тыко — совсем невкусно!

— Скорей ехать надо, — заволновался он. — Нумей сердит на меня. Едем к русскому богу… До Николы святого едем!

Добрались до зырянского села. Тыко десять оленей привязал к ограде храма, сам вошел внутрь и сразу лег на пол, потому что сидеть и стоять не любил. Тут на него, на лежачего, дьячок хиленький с ремнем накинулся:

— Валяешься, падло сальное… Небось своим истуканам половину стада отдал, а Николе только десять… Вяжи еще!

Потом, умилостивясь, дьячок сказал:

— На Николу нашего смело рассчитывай — это у нас добрый тадебции: что ни попросишь, все выдаст. А сейчас — ступай! Да свечку-то хоть поставь, нехристь нечесаная…

Лежал уже перед ним Камень — сверкали вдали снежные горы, над ними пылили метели, а где-то неясно мерцал костер заблудшего охотника. Разложил Тыко мокрые баранки Стесняева на крыше зимовья, чтобы подсохли, сам в кабак пошел и туда четырех оленей отвел. Ему за это два стакана водки налили и еще обещали добавить. Он водку быстро выпил, закусил ее клюквой. Потом инькам с бабушкой надоело ждать мужа и внука — тоже пришли в кабак, ведя за собой оленей. Выпили водки, и тут стало им весело!

А ночью, когда все уснули, молодая жена колыбель лубяную, в которой Ваталя-Лишний лежал, взяла и повернула так, чтобы младенец огонь костра видел. Пусть на огонь смотрит всю ночь, косым станет; вырастет — зверя не сможет подстрелить. И подумав так, снова уползла в темноту чума, пьяная, нащупала место, где бы ей лечь, и — легла.

В эту-то ночь кто-то украл с крыши зимовья «круглую русскую еду», и утром взвыло от горя семейство Тыково. Ведь каждую баранку надо было — по уговору со Стесняевым — на песца обменять за Камнем!

Запустив руку за малицу, Тыко вынул своего личного хэга. Поднял с земли прут и больно высек бога по разрисованной морде. Потом размахнулся и далеко забросил идола в кусты…

Инькам своим он сказал:

— Плохой хэг был, дурак был. Дайте мне вон ту палку: я себе нового хэга вырежу — умного бога, доброго…

Екатерина Ивановна пригласила к себе священника, отца Герасима Нерукотворнова. Вот исправный был батюшка: слова от него худого никто не слыхивал. Пил даровой чай вприкуску, коли крошка хлеба на стол упадет — он ее в рот себе метнет с руки.

Да при этом еще сентенцию выведет:

— Нонеча хлебушко дорог стал. Эвон как… беречь надо!

Для приличия поговорили о разном. А больше — о комарах, которые уже стали донимать пинежского обывателя.

— Вот волк у нас… тот смирен, — говорил отец Герасим. — А комар — это да! Послан в наказанье свыше, дабы мы бога-то не забывали… В наших краях даже святые на комарах подвижничают. Вот схимник Мамонт из Солзы… Не слыхивали про такого?

— Нет, отец Герасим, я ведь здесь еще недавно…

— А велик был старец! — причмокнул священник. — Поначалу-то плоть свою убивал через силу: деревья вырывал с корнем. А к старости попритих. От долгого поста плоть его прилипла к костям. И наскрозь просвечивал, быдто ангел какой. От коленопреклонений многих оцепенел в ногах, так что братия его на своем горбу таскала. Надоел он этим братии святой, и она уже не раз ему намекала: «Уж скажи ты нам, отец Мамонт, где нам погрести тебя, когда дух испустишь?» На что отец Мамонт советовал им пророчески: «Свяжите мне ноги вервием да плот для меня сваляйте из лесу доброго…» Так братия и сделала. Отпихнули его с плотом от берега, и поплыл он духом божиим прямо на середь озера. Там до смертного часа единой рыбкой себя подкармливал. А при этом обнажал главу и плечи свои, отдаваясь на съедение гнуса алчущего… Братия монастырская по ночам исступленные вопли слышала — то комары старца заживо уничтожали. А он искус божий стерпел. Ни разу к берегу не причалил. Так и погиб во святости. По весне к монастырю только удочку евонную волнами прибило… Подвижник!

С подвижников и комаров госпожа Эльяшева деликатно перевела разговор на погоду. В этом году морозы трескучие до 24 мая стояли, а потом жарой двинуло — необычной для севера.

— Оттого-то и бедствие выпало… недород, а иначе — голод! — сказала она. — И звала я вас, батюшка, по делу важному.

Нерукотворнов спросил заинтересованно:

— По какому? По какому?

— По важному делу… Касательно помощи духовной.

— Это мы всегда могем. Уж не смущает ли вас бес какой? Может, мне с водосвятием прийти?

— Беса я и сама изгошо, ежели он появится. А вот голод в уезде меня сильно смущает…

Нерукотворнов ответил:

— Так сие, Екатерина Ивановна, не от нас зависит. Народу голодать свычно. Сам виноват! Глуп он стал по нонешним временам: о черном дне забот не имеет. Что есть у него — все сразу пожрет, как свинья, а назавтрева крошки детям малым не оставит.

— А какое мне до этого дело? — вдруг холодно спросила его Эльяшева. — Кто виноват в голоде — не мне решать. Меня обязывает лишь нравственное чувство… Вам не стыдно, батюшка?

Отец Герасим удивился:

— А чего мне стыдиться? Я, чай, не украл…

— Не стыдно вам завтракать, обедать и ужинать, когда другие голодными сидят? А мне вот — стыдно…

— Стыд — он, как и разврат, от безделья корень свой ведет.

— Да о чем вы, батюшка? — раздраженно заметила Эльяшева, обкуривая Нерукотворнова дымом папиросы. — Черный день уже настал, а светлого не предвидится… Я хочу открыть в Пинеге для голодающих крестьян столовую. Бесплатную, естественно. Своя рука владыка! А вы, как священник, посодействуйте мне словом божиим.

Отец Герасим тяжко вздохнул. Женщина смотрела в окно. А там — в окне — виделось дальнее. И река, и лес, и запустение. Освещенный лучами заката, ехал всадник прямо на север; красная рубаха трепыхалась ветром на нем, как ярый язык пламени. Это было и красиво и даже как-то страшно.

— В таком деле, какое вы затеваете, — не сразу ответил священник, — необходимо слово не божие, а слово начальственное… Как начальство посмотрит!

— А разве начальству не все равно, на что я буду тратить свои капиталы?

— Сами посудите, какое сомнение в умах вы произведете. Горкушина покойного все знали. Копил человек. Недоедал, недосыпал. Все тужился, напрягая и дух и плоть свои… А вы — нате вам: столовая бесплатная! Приходи и ешь. Эдак-то любой жить захочет, чтобы без денег по обжоркам шастать. Вы этим народ наш, и без того непутевый, враз трудиться отучите. Доброй христианкой быть хорошо. Но потакать слабостям людским не нужно.

— Может, — резко спросила его Эльяшева, — еще что-нибудь расскажете мне… из области духовного?

— Духовное кончилось, — поднялся из-за стола Нерукотворнов. — Напоследки житейское выскажу… Берегите капитал свой, Екатерина Ивановна: вам он в приданое еще сгодится, любой вас с деньгами приемлет в радости и станет голубить, как голубицу. А коли профинтите его сейчас, так ваш будущий супруг строго ваше поведение осудит, и будет он прав…

По уходе батюшки Эльяшева навестила Земляницына:

— Ну, хватит лежать, юноша. Пусть хоть немного постель отдохнет от вас. Ссылка политическая не для того дана человеку, чтобы он валялся… Что вы там читаете?

— Да логарифмы вот… для души. Другого-то ничего нет.

— Нашли, что читать для души. Спятить можно! Я вас хочу послать в Архангельск, — поедете?

— Ого! А зачем?

— Артель плотников найдете и сюда пригоните.

— Но я же под надзором. Не имею права покидать Пинеги.

— А, чепуха! — отмахнулась Эльяшева. — Кого вы больше цените во мнении своем — меня или исправника? Или дочку его?

— Пожалуй, что вас, Екатерина Ивановна.

— Тогда собирайтесь. Своим приказчикам я не доверяю… Мне нужна еще посуда простейшая. Два больших котла. Ну, стекла. Ну, кирпич. Что там еще? Берите все оптом. Денег не жалейте.

Потом, уже стоя в дверях, вдруг удивленно спросила:

— Послушайте, юноша, а почему вы не бежите?

— Откуда и куда?

— Из Пинеги, вестимо… А куда — мир велик. Поражаюсь я вам, честно говоря. Ведь так можно опухнуть от безделья. Неужели вам самому неохота вдохнуть свободы? Разгуляться? Разбежаться? Разбиться?.. Когда же еще бегать, как не сейчас?

— А почему вы меня об этом спрашиваете?

— Потому что я знаю — у вас нет денег… для побега. Но они имеются у меня. И я все время жду: когда вы их попросите?

Самым активным помощником Эльяшевой в ее смелом начинании сделался уездный секретарь Вознесенский. На окраине города, среди болотистых пожен, где был выгон коровий, вырос домина с трубой кирпичной. А когда дым пошел из этой трубы, когда в котлах забурлили щи с кашей, когда каждому пришедшему крошили мясо в щи, а кашу поливали усердно маслицем, — вот именно тогда канцелярская машина губернии, со скрипом повернувшись, совершила оборот бюрократического колеса, и… в Пинеге появилось новое лицо.

— Ротмистр Гамсахурдия! — представился Эльяшевой молодой и обаятельный человек в жандармском мундире.

— Милости прошу, господин ротмистр, — отвечала ему Екатерина Ивановна. — Вас, наверное, прислали не просто так?

— «Просто так» мы никуда не ездим, мадам. У нас прогонных денег «просто так» не получить.

— Жаль мне, если вы за сотню верст приехали киселя хлебать. Дам я вам попробовать бесплатных щей и каши… Лица официальные на Руси, как я заметила, обожают, когда их кормят бесплатно.

Ротмистр Гиго Гамсахурдия безо всякой иронии согласился:

— Отлично. Почему бы и не попробовать?

За раздачею пищи в столовой для голодающих мужиков и нищих следил Никита Земляницын, и Гамсахурдия спросил:

— Этот человек тоже служит у вас?

— Да. Метрдотелем.

Ротмистр остался доволен и щами и кашей.

— Великолепно, мадам, — сказал он. — Немножко бы поперчить. Но это, конечно, дело вкуса. Я человек горячий, восточный…

Эльяшева отвечала жандарму, вся настороже, в готовности:

— Надеюсь, после снятия, пробы у вас нет дел до меня?

— Увы, мадам. Имеются.

— Прошу! — И она провела его в свою конторку.

— Все бы ничего, — заявил ротмистр в разговоре. — В конце концов каждый на Руси сходит с ума по-своему, и нам, корпусу жандармов его величества, абсолютно безразлично — кто и как тратит свои деньги…

— Уже интересно! — прищурилась Эльяшева. — Живописуйте и далее. Я слушаю вас, как мед пью.

— Но вот что настораживает нас, мадам… Зачем вы к своей филантропии приобщили и ссыльного? Притом — политического? Хорошо ли это? Здесь мы усматриваем наличие некоторой тенденции в пропаганде… А что вы скажете?

Эльяшева, подумав, сказала:

— Политика в другом! Мне кажется, когда народ сыт, то и бунтовать не станет. А зачем вам нужно обязательно видеть мужиков голодными, если уже нашлась такая дура, как я, которая готова кормить весь уезд бесплатно? Я жду теперь от вас объяснений.

Ротмистр сразу изменил тон:

— Мои объяснения выслушают в Архангельске, в губернском жандармском управлении… Впрочем, спешу заверить, что ваше имя не вызывает в губернии никаких сомнений. Но вот окружение ваше… да! Как вы сами этого не замечаете?

— Если иметь в виду ссыльного господина Земляницына, то один он еще не способен создать для меня «окружения». Я и сама вполне самостоятельна в своих мнениях и влиянию других лиц не подвластна. Мне нравится быть хозяйкой и решать все самой!

— Похвально, мадам! Но вашим помощником в заведении столовой для черни является еще и этот господин… из духовных… как его? Вознесенский, не так ли?

Последними словами жандарм внес в душу женщины тревогу, и эта тревога не ускользнула от ястребиного ока ротмистра.

На этот раз Эльяшева отвечала медленно, процеживая каждое слово:

— Если вы, ротмистр, все уже досконально знаете, то, надеюсь, вам отлично известно и то важное обстоятельство, что господин Вознесенский не ссыльный, а уездный секретарь. Своего рода — местный столп власти!

— Так-то оно так, — согласился ротмистр. — Но вы плохо осведомлены, что этот «столп», как вы о нем изволили выразиться, будучи управляющим винным складом в Шенкурске, расхитил тысячу двести двадцать рублей… с копейками!

— Вознесенский известен тем, что даже взяток не берет; не мог он этого сделать.

— Взяток не берет, мы это знаем. Но он расхитил казенные деньги по акцизу. Он сюда тоже сослан как ненадежный. Будучи же в Архангельске под следствием, этот господин публично, в присутствии чинов полиции, поносил государя императора… за что и сидел восемь месяцев в губернской тюрьме. Вот оно, ваше окружение!

Екатерина Ивановна вконец растерялась:

— В последнее я могу поверить, ибо Аполлон Касьянович человек невоздержанный. Он мог кричать любую глупость на стогнах империи под влиянием делириум тременс, а проще говоря — под влиянием винной горячки. Но я не верю в другое… в растрату!

— Начет по казне с Вознесенского еще не снят, — объяснил Гамсахурдия. — Секретарь до сих пор казне должен… И в любой момент дело можно возобновить, а тогда он пойдет по этапу.

Ротмистр встал и подтянулся:

— Давайте будем честны, мадам. Не все так уж чисто в вашей столовой, как вы желаете мне изобразить. Лучше представить дело таким образом, что вас опутали, вовлекли… вы невиновны. Итак, что мне сообщить в докладе губернскому правлению по долгу адъютанта этого правления? Закроете вы столовую или нет?

Момент был очень трудный для женщины. Одно лишь слово — «нет» — произнесла она, и ротмистр откланялся… К ней заглянул потом Никита Земляницын:

— Екатерина Ивановна, обо мне он говорил что-нибудь?

— О тебе, милый, я и без того все знаю. А вот про Аполлона Касьяновича… это для меня ново! Кажется, тучи стали сгущаться над этой несчастной Пинегой, будь она неладна… Никита, я не могу понять, а… что вас здесь удерживает?

— Но куда убежишь?

— Сейчас все здравое и активное будет копиться в эмиграции. Я вам ничего не советую. Но тучи сгущаются, — повторила Эльяшева. — А сколько вам надо?

— Я вас не понял, — удивился Никита.

— Денег, черт побери! Я деньги имею в виду… Не для свадьбы, конечно. А побег — дело святое. Слушайтесь меня, юноша. Я еще молода, но я очень опытна в жизни. Я умею чуять опасность, когда она бесшумно приближается на цыпочках.

Жандарм все-таки повидался с Вознесенским — на бегу, между другими делами. И без особого ликования заметил:

— Вы там, секретарь, что-то пишете теперь… Стоит ли? В хрестоматию все равно не попадете. Волнения же ваши относительно повального пьянства в губернии неосновательны, ибо первым, кто сопьется, будете именно вы — автор!

— А я теперь и не пью, — хмуро сообщил Вознесенский.

— Лучше бы уж пили, — продолжал ротмистр. — А статьи ваши о бедственном положении мужика тоже полны вымысла. Архангельск их не печатает, и правильно делает.

— Зато напечатала Москва и — наконец — Петербург!

— Они просто не извещены, что в недородные уезды нашей губернии сейчас вовсю поступает хлеб… отличного качества! Из Германии, чтоб вы знали! Губернатор у нас молодцом. Понятно?

— Нет, непонятно, — мотнул головой Вознесенский.

— Как же не понять такой чепухи? Я же вам русским языком толкую, что Германия продала нам хлеб.

— Чепухи-то как раз и не понимаю. Не могу разуметь, хоть тресни, отчего Пруссия продает нам хлеб — тогда как немцы всегда этот хлеб у нас покупали и покупают?

Но ротмистр пресек разговор.

— Это, — сказал, — высокая политика. Не по нашим зубам. Не советую залезать в подобные дебри — заблудитесь… Лучше подумайте, как рассчитаться с казной. Там немалый начет… с копейками!

— Пожалуйста. Копейки могу тут же вернуть, а рубли пусть останутся за мною…

Дома Вознесенского ждал пакет, в котором лежали деньги — 1220 рублей — и записка от Эльяшевой такого содержания:

«Все может кончиться плохо. Мне очень больно, но я вынуждена так поступить. Примите без благодарности. Покройте грехи своей беспутной младости и более не грешите… До этого я Вас не знаю».

— Чистоплюйство! — буркнул секретарь и направился к Эльяшевой.

По дороге к ней он (мучимый, давимый, униженный) завернул в кабак и выпил водки. Полчетверти сразу. Раньше

это была его служебная норма, с которой он являлся в присутствие и вершил дела уездные. Судил-рядил, карал и жаловал. А на выходе из кабака ему, как назло, опять попался господин Гиго Гамсахурдия.

— Причастились? — спросил он, не удивляясь. — А мне тут кто-то сболтнул, что вы пить бросили… Выходит, людишки-то соврали?

Вознесенский подавленно ему ответил:

— Нет, люди не врут… Это я соврал!

Начал он неловкий разговор так:

— Я принес вам обратно ваши деньги.

— И запах кабака! — перебила она его сразу.

— Вы слишком добры… для в с ex. Я, кажется, тоже угодил в число этих «всех». А быть в большинстве я не желаю. Ибо Сенеки, Дальтоны и Пушкины всегда оставались в меньшинстве.

— Вы самонадеянный пинежский Спиноза! Вы мне прискучили своим бахвальством и своими планами… такими грандиозными! Хотя я, — твердо заключила Эльяшева, — знаю заранее, что ничто из ваших планов не будет осуществлено вами…

Это было жестоко. Он осторожно присел напротив женщины, страдальчески вызывая на себя ее беспокойный взгляд.

— В ваших словах, — согласился секретарь, — действительно заключена правда. Злая и ужасная, но все-таки правда. Верю, как и вы, что мне не предстоит потрясти скелет старухи мироздания… А вы можете мне назвать в России такого, кто бы, умирая, заявил: «Вот я — счастливец! Делал все, что мог, и все, что мог, я сделал!» Россия, — заключил Вознесенский тихо, — это классическая страна неисполнимых планов и бездарно размусоренных замыслов.

— Сколько выпили и чего выпили? — прервала его Эльяшева со всей строгостью женщины, которая (даже в роли возлюбленной) всегда дорожит мужчиной, как мать блудным сыном.

— Здесь сразу два вопроса: сколько и чего? Отвечаю на первый: мною опрокинуто всего полчетверти. Отвечаю теперь на второй: была пита демократическая водкус.

— Мерзость! — сказала Эльяшева.

— Сам понимаю. Но рылом не вышли, чтобы шампанею глотать.

— Тогда и третий вопрос… Что вы делали в Шенкурске?

— Имел несчастье служить.

— И растратили там казенные деньги?

— Конечно. Для того они и созданы, эти казенные деньги, чтобы чиновник мог их растратить.

— На что вы их употребили? Построили дом? Облагоденствовали убогих? Или завели себе шикарную любовницу?

— Нет. Служа по винному акцизу, я истратил их на акцизное вино, которое и было выпито мною в содружестве с товарищами. От начета товарищи мои уклонились, и тогда весь начет полностью был возложен на меня.

Оба почувствовали себя неловко.

— Аполлон Касьянович, — сказала она потом, — не будем ссориться. Возьмите от меня деньги, покройте эту нечистую игру.

— А меня даже не судили. Только перевели сюда Причем — с повышением… Денег же от вас не приму!

— Вам приятно быть должником казны?

— Мне неприятно быть вашим должником.

— Но я же — не казна! — выкрикнула Эльяшева.

— Вот именно, а я желаю помереть, не рассчитавшись о матерью-Россией, и пусть казна торжественно оплачет мою кончину.

— Вы не умны, — заявила она ему.

Вознесенский придвинул к себе конторские счеты, откинул на костяшках сумму в 1220:

— Вот моя красная цена… это в ваших глазах. Но я постараюсь на этих днях продать себя подороже… Екатерина Ивановна, — лирически спросил он вдруг, — знаете ли вы, звезда души моей заблудшей, что такое глютен?

— Впервые слышу!

— Поверьте же человеку, которому пришлось немало заниматься в уезде разной глупостью, что глютен — это великое слово. Оно вошло сейчас в кровь мою, вместе с алкоголем, это слово бродит во мне, оно разрывает меня… Я наполнен смыслом этого ужасного слова до предела. Прощайте, Екатерина Ивановна! Завтра — с этим словом — вы услышите и мое скромное имя, которое станет известно всей мыслящей России…

Когда он уходил, госпожа Эльяшева сделала шаг за ним, словно пытаясь удержать его, но затем остановилась, и дверь бухнула за Вознесенским, захлопнутая с разлету, будто грохнули кувалдой, и этот удар отдался во всем теле женщины.

Она не сразу выпрямилась, нервно хрустнула пальцами.

— Проклятье какое-то… — произнесла неопределенно, но с глубоким отвращением.

А по дороге домой Вознесенский опять завернул в кабак. Пьяный, он там до ночи пророчествовал о величии и глютене. И кого-то страшно бил. И кто-то его пьяно целовал.

Глютен — великое слово! Трепещите, люди!

Ему внимали. Со страхом!

— Добрый вечер, — сказал Никита пинежскому исправнику. Сначала — долгое молчание, затем — ответ:

— Кому-нибудь он и добрый, да только не нам… Исправник монументально высился на крыльце.

— Это вы куда настропалились? — спросил Аккуратов. Никита замер на нижней ступеньке крыльца.

— Я думал повидать вашу дочь… — смутился он.

— А моя дочь не нуждается в таких навещаниях. Мне уже за ваши хождения шею нагрели жандармы… Мы тоже человеки и нести крест за других не обязаны. У нас и свой крест, столь тяжкий, что голова на пупок заворачивается. Вот и весь сказ!

Распахнулось окно, выглянуло пухлое лицо исправницы. Сейчас она пребывала в дикой первозданной ярости.

— Не пущай его! — велела Ева своему Адаму и обрушила на Никиту каскад скороговорки; — Знаем вас, после вас самовар пропал у нас, мы не показываем на вас, но после вас никого Не было у нас… Не пущай его, говорю!

Никита машинально (повинуясь не разуму, а чувству) поднялся все-таки на крыльцо. И встал рядом с исправником.

— Я ведь не к вам… к Липочке!

— А кто породил эту самую Липочку? Не я, што ли? — Аккуратов застегнул мундир на все пуговицы. — Господин Земляницын, — сказал, — по улицам народы ходют, народы нас слушают, а потому ведите себя прилично… А то как тресну! Не посмотрю, что у вас дядя по уделам состоит. И начальство завсегда нас рассудит по справедливости. Одно мое слово — и вылетите из Пинеги туда, куда ворон костей не заносит…

Захлопнув двери перед носом ссыльного, Аккуратов прошел в горницу. Липочка, повиснув на костылях, вся в белом, в кисее и кружевах, как невеста перед венцом, стояла на пороге — в лице ни кровинки.

— Что ты ему сказал, папа? — спрашивала. — Что ты сказал? Отец потупил глаза, скрыл их под бровями:

— Липочка, служба… от нее никуда! А на меня супостат какой-то доносы писал. Будто я политику эту на груди пригрел. Оно и правда же: как придет этот, так мы его в красный угол сажали. Ему от нас пышки, а мне из губернии — во какие шишки!

— Что ты сказал ему? — повторяла девушка. Исправник вдруг ослабел. Ему стало так горько — хоть плачь. Вокруг него, словно птица, собиравшаяся клюнуть его, прыгала на костылях его дочь, его кровь, его жизнь, его горе, — и он жалел ее безмерно.

— Не нужно нам кавалера сего, — ответил мрачно. — И тебе он не нужен, да и ты, дочка, не нужна ему… Ему бы только срок отбыть. А потом он тебя и не вспомнит. Верь мне.

— Нет! — тонко вскрикнула Липочка. — Я не тебе — я ему верю! Он меня любит, а я люблю его, и мы клятву дали. Никогда! Никогда не разлучат нас люди… до гробовой доски!

— Эдак все говорят — отвечал исправник. — Ему делать тут нечего, вот он и таскался к нам… дурманил голову твою. А на отца ты, Олимпиада, не кричи. А не то — выдеру!

— Я буду кричать. Я разбужу весь город. Пусть все знают…

— Не позорься. Кухарки и той стыдно.

— Пусть позор… что угодно! Я пойду за ним. Я верну его! Что-то жуткое и темное появилось во взгляде отца.

— Дай, — сказал он, протягивая к ней руки (красные, как клешни вареного рака, все в растительности неистребимой). — Дай! — злобно повторил Аккуратов, выхватывая костыли из-под локтей дочери.

— Папа! — взмолилась девушка.

— Я тебе не папа сейчас… Я для тебя — исправник! И — на колено — первый костыль: хрусть.

— А вот и второй… туда же! — И снова: хрусть.

В ярости разбросал обломки костылей по комнате.

— Иди, — сказал, ворот мундира на шее разрывая. — Ты иди, а я посмотрю: далеко ли ускачешь?

Дочь сделала один шаг, хватаясь руками за воздух, и мягко осела на пол. Она не заплакала. Взгляд ее, строго буравящий пустоту перед собой, уставился в угол, где ничего не было, кроме дыры крысиной, которую только вчера замазали глиной со стеклом толченым.

— Вот и сиди тут, — жестоко произнес отец, уходя прочь. Он ушел, но вскоре вернулся:

— А керосин тоже, чай, не казенный… Неча лампу палить! Аккуратов шумно дунул под раскаленное стекло, и надо всем миром Липочки, над ее бедой и отчаянием навис кромешный мрак.

В этом мире раскинутое широко, как пелерина, белело светлое платье девушки. Казалось, она излучала вокруг себя скорбное лучистое сияние.

Как вода. Как луна. Как звезды.

На следующий день Аполлон Вознесенский протрезвел, выдул с похмелья полведра воды из колодца и твердо сказал себе:

— Ша!

Сел к столу. Очинил перо. Писал он еще гусиным. Не потому, что придерживался старины. Просто дешевле было поймать гусака и вырвать ему полхвоста на перья, нежели покупать в лавке перо металлическое… Итак, — великое слово: глютен!

— Вот с этого и начнем, — сказал Вознесенский. — «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и назовет меня всяк сущий в ней язык…» Бить надо сразу по башке! А по-малому бить — только кулак отобьешь.

Для начала он проверил: да, местный официоз — «Архангельские губернские ведомости» — печатно подтвердил завоз в северные голодающие уезды немецкой ржи.

— Сволочи, — бормотал секретарь. — И здесь обдурили нашего брата… Напишу для затравки так: «Не кажется ли вам, дорогой читатель, странным, что немцы, которые испокон веку закупают пшеницу в Америке, а рожь в России, вдруг стали продавать нам, русским, свой же хлеб?..»

Самое трудное было — объяснить читателю, что такое глютен. Русский хлеб потому первый по качеству в мире, что он содержит в себе массу питательного вещества (глютена). Русский хлеб не только вкусен, но он еще ихытен, он полезен человеку, который постоянно занят тяжелым физическим трудом. Глютен восстанавливает утраченные в труде силы.

«…германские же почвы,писал Вознесенский далее,настолько уже истощены, они так усиленно культивируются бесплодными удобрениями, что, несмотря на совершенные и новейшие приемы обработки, эти немецкие почвы не в состоянии производить в зерне достаточного для питания человека количества ценного глютена. Поэтому немцы придумали следующее…»

Добротное русское зерно немцы обложили пошлиной, а эту пошлину стали раздавать — как премии! — тем своим предпринимателям, которые вывозили свое зерно (то есть непитательное зерно) в Россию, — получалось нечто противоестественное:

русские хлеборобы, производя прекрасный хлеб, обильно насыщенный глютеном, этого хлеба сами не видели — его съедала прожорливая Германия, русским хлебом немец засевал свои поля;

германские же хлеборобы, производя дурной, совсем несытный хлеб, сами его не ели, сытые хлебом русским, а свой дурной хлеб продавали в Россию, где мужики были вынуждены засевать поля, в случае недорода, дурным немецким хлебом…

В такие уродливые формы выродилась «хлебная политика», и в этом повинна была высшая власть России и тот традиционный авторитет германской «первокачественности», который усиленно поддерживался в мире мнением немецких ученых и писателей.

«Желательно, — сообщал Вознесенский в своей статье,чтобы это сведение было возможно широко оповещено в тех местностях, где поступает в продажу именно негодное к пище немецкое зерно…»

— Вот пусть наши министры почешутся, — говорил секретарь, трудясь с увлечением. — Мне с ними детей не крестить. Заодно накидаю на шкирку блох и немцам придворным: пусть скребутся!

Под конец работы кто-то с улицы постучал в оконце к Вознесенскому — это был пинежский почтмейстер Пупоедов.

— Пишете все? — спросил умильно. — Умнее других быть желаете? Ну-ну… А я с новостью: столовую-то госпожи Эльяшевой закрывают. Распоряжение из губернии вышло, чтобы на чужой каравай рта не разевали. Кажинный человек должен своим трудом себя содержать. Даровой же хлеб плох: он человека портит.

— Звери! Аспиды! — вскричал Вознесенский. — А ежели человек своим трудом промышлять неспособен?

— Ляг и помри, не ропща.

— Ну, спасибо, Василий Доносыч, — сказал секретарь Пупоедову, закрывая окно. — Говорю «спасибо» от души, ибо ты мне верную фабулу обозначил…

И он продолжил работу. В статью о хлебе вставил еще новую главу о бесплатной столовой. Ярчайше, не жалея красок, движимый любовью, Вознесенский расписал госпожу Эльяшеву как бескорыстную общественную труженицу, пекущуюся едино лишь о благе народном. Главу же назвал так: «О препонах, чинимых сознательно». Писал слогом возвышенным: «И вот, когда эта святая женщина помогает не словом, а делом всем сирым и убогим в уезде, находятся в губернии темные отсталые силы, кои сознательно чинят ей препоны официальные, — и можно в нашей жизни спастись от чего угодно, даже от холеры, даже от медведя, можно выскочить из горящего дома, но ты никогда не спасешься, если за тебя ухватилась власть чиновно-бюрократическая…»

Переписал все набело. Явился в контору пинежской почты:

— Вот этот пакет в Петербург, а этот — прямо в Москву, к господину Каткову. Где-нибудь да прохватит.

— Катков — лицо высокое, до царя вхож, — сказал ему Пупоедов. — Высоко залетаете — больно падать будет.

— Извернусь в полете, — отвечал Вознесенский. — И, как кошка, на четыре лапы встану…

Пупоедов не сразу отправил статью в столицу. Сначала почтмейстер снял с нее копию и послал в губернское правление — в канцелярию губернатора, князя Гагарина. Только потом он разослал статью Вознесенского по редакциям. Довольный собой и всем содеянным, Пупоедов стал поджидать губернской кутерьмы, которая вскоре неизбежно начнется, — ему лично в усладу и радость, а другим — в ужасное посрамление.

Катков статью пинежского секретаря напечатал. Петербург тоже опубликовал ее. Однако имя автора известным публике не стало. Но зато из его корреспонденции читатель узнал о бескорыстной госпоже Эльяшевой. О ней вдруг заговорили газеты. Печать вступилась за нее. И никто не вступился за автора!

Уездный секретарь остался только чиновником — мелкой сошкой, плюгавцем, которого можно раздавить так тихо, что мир не услышит писка, и архангельский губернатор давить начал.

— Вот и верь после этого людям, — сказал князь Гагарин. — Мой же чиновник — и позволяет себе такие публичные выходки в печати… Соблаговолите же, господа, узнать у этого дерзкого памфлетиста, по наущению кого писал он статьи?

Это поручение губернатора пришлось исполнить пинежскому исправнику. Филимон Аккуратов зазвал секретаря к себе.

— Велено из губернии доподлинно вызнать: кто поручал вам статьи печатать по газетам разным? Своей волей грешили или по чужому зловредному внушению вы в писательство уклонились?

Вознесенский даже оторопел от самой тупости вопроса.

— А разве, — спросил он, — писатель пишет потому только, что ему начальство писать поручает?

— Иначе и быть не может, — сообщил исправник убежденно. — Потому как иначе волю писателям дай, так они нас совсем и без ума оставят… Глаз да глаз нужен!

Тут Вознесенский, всегда невыдержанный, пришел в бешенство.

— Вон, вон, — кричал, — вон висит у тебя, дурака, Писемский под иконами!.. Спроси у него — кто ему поручил книжки писать?

Исправник, вздрогнув, обозрел жидкую бороду Писемского, которая умостилась под густопсовыми бородищами святых угодников. Истомленное лицо автора «Горькой судьбины» показалось Аккуратову святым как никогда.

— Не кощунствовать! — заорал он в ответ. — Митрополита прошу с сочинителем не путать и персон жизни духовной в разговоре не касаться!..

Аккуратов так отписал в канцелярию губернатора:

«…означенный сочинитель ответа прямого дать не пожелал, кто надоумил его сочинять разные пиесы для газет и журналов о недороде хлебном. Однако из прошлого его жития в здешнем городе заметно было пристрастие к уклонениям в сторону, что неоднократно за ним жителями было примечено, в чем они могут показать под присягой, как вышепоименованный Вознесенский грозился на них книгой ужасной, после которой от уездного города Пинеги обещал оставить один прах и пепел…»

Широка, до чего же широка Болыпеземельская тундра… А от глаза хитрого ижемского купца все равно не укроется самоед со своими олешками!

Зорко стерегут своих должников ижемцы, и пути-дороги самоедские, которые сам черт не разберет, и нравы тундровые знакомы ижемцам с детства, как свои кровные.

Вся беда самоеда в том, что он беспредельно честен.

Не способен украсть, схитрить, обмануть. Что ни скажут ему — всему верит. А уж если что обещал или задолжал — тут он детей продаст, а слово сдержит и долг вернет. Против него — извечно! — стоят побратавшиеся хитрость, коварство и подлость людская; эти напасти набегают на тундру волнами купцов, торговцев, перекупщиков — из Ижмы, из Цильмы, из Пустозерска; даже ярославские офени добредают до чумов, как саранча, выжигая душу самоеда водкой и жвачкой дурного табаку…

Казалось бы, тундра столь велика, что — гуляй себе где вздумается, забудут все про тебя, а долги твои сочтут пропащими. Однако это не так: незримо (без проводов) существует старинный телеграф сообщений между племенами и чумами, — и купец, сидя в уютном доме за самоваром, слыша, как жена его строчит себе сарафан на швейной машинке, — этот купец всегда знает, где сейчас его должник самоед со своими олешками… Стародавняя, крепко сколоченная агентура стережет самоеда с его шкурами и мехами. Среди ночи, аж у самого Канина мыса, нагрянут с ружьями и водкой, — плати!

…Стесняев перехватил Тыко, когда тот гнал стада свои обратно в Мезенскую тундру — чтобы там зимовать. К осени олени его забурели, зашерстились, нагуляли жира и мяса. Стесняев открыл первую бутылку с водкой, наполнил до краев щербатые чашки (Тыко, инькам его и бабушке), а себе плеснул на донце.

— Заждался я тебя, Тыко, — сказал он. — Меня губернатор уже не раз спрашивал: что же твой Тыко не спешит с оленями, чтобы по совести с тобой рассчитаться?

За первой бутылкой появилась вторая.

— Пей, Тыко, — щедро угощал хозяина Стесняев. — Про тебя тут недавно сам царь справлялся…

— Царь-бачка? Меня знал?

— Ну да. Губернатор ему о тебе много рассказывал…

— Хорошо говорил?

— Плохо! — затужил Стесняев. — Плохое о тебе царю говорил.

— Зачем плохо? Тыко — хороший, все знал Тыко…

— А баранки-то мои обменял за Камнем?

— Нету баранка… одна дырка осталась, — сразу поникнул Тыко в горести, и дым костра, что был разложен под мокоданом, посредь чума, теперь едко струился в ноздри его плоского широкого носа…

— Вот видишь! — мстительно заметил Стесняев. — Баранки небось слопал? А где же меха? Где соболь? Где горностаи? Уговор был: за каждую баранку ты мне — шкурку!.. Потому и плохо говорил о тебе царю губернатор. Плохой ты самоедина, Тыко: людей обманываешь.

— Баранка ломался… баранка мокрый был… Я его сушил… баранка украл у меня… Царь не знал, что Тыко хороший. Зачем плохо говорил? Ай-ай!

Стесняев тронул мешок свой. Достал третью бутылку. Подержал ее перед собой в раздумье и сунул обратно в полсть:

— А чего это я добрый такой? Ты меня обманул, долгов не платишь, холера такая, а я тебя еще и водкой поить должен?.. Че! Этот номер не пройдет. Водка-то ныне по базару в красных сапожках бегает.

Тыко, уже шатаясь, сунул руки в малицу; взял аркан-танзей, витой и тонкий. Спросил — сколько надо оленей?

— Половину стада, как хошь, а для меня зааркань…

По тому, как легко — не прекословя — двинулся Тыко прочь из чума, чтобы с помощью собак разогнать свое стадо на две части, Стесняев понял: «Продешевил я… можно бы и больше!»

К утру Стесняев, подпоив самоедов, чтобы стали беспечнее, владел уже почти всем Тыковым стадом. Последнюю бутылку с отличной мадерой он открыл уже для себя: сделал дело — гуляй смело… Быстро хмелея, Стесняев подобрел.

— Медаль тебе, Тыко, — говорил. — Я тебе медаль от царя выхлопочу. Есть у меня одна такая на примете… На веревочке ее через шею носят. Величиной — как эта тарелка! Тебе понравится. Твое здоровье, Тыко…

В одну ночь из богатых стал Тыко бедным. И забыл он вкус жирных оленьих губ, и голодные жены дрались чаще. А все несчастья начались с кота, которого купил в Пустозерске, чтобы подарить богам своим. Недаром умный шаман предупреждал его:

— Самоед не должен заводить лошадь или кота. На лошади по тундре не проедешь, а у кота мяса совсем мало…

Не послушал Тыко шамана — вот и пошли беды.

Осень началась ранняя — с дождями, с заморозками по уграм. Осиротевшее стадо Тыко сбивалось в кучу, сторожась нападений волчьих. Скорбно мокло под холодным дождем. Вода стекала по рогам, мочила лбы животных, а под утро хватал мороз, образуя на головах оленей твердую корку льда. Стоял олень грустный, весь день с ледяной короной на голове, а под вечер ложился в мох — замертво…

И дрались в чуме иньки — старая и молодая; Ваталя-Лишний в своем лубяном коробе катался по чуму, затоптанный ногами. И бабушка болела, просила табаку, а табаку не было у Тыко.

Тут навестил его шаман, и Тыко сказал ему:

— Бери у меня молодую иньку, а я со старой жить стану.

— Кхо! — ответил шаман и показал на пальцах, что даст за бабу пятьдесят оленей; Тыко не спорил — пусть забирает.

Шаман повалил молодую иньку на засаленные шкуры и, прощупав бока ее, недовольно заметил:

— Жиру мало, много есть будет… Даю сорок оленей!

— Зачем врешь! — возмутился Тыко. — Я ей топленого масла покупал. Я свою бабу знаю. Толстый баба. Ты ее бери — не бойся, она тебя не объест…

И остался Тыко со старой женой и бабушкой. Ослабевшее стадо его, когда-то могучее, теперь не могло отлягаться от волков — все реже становился частокол оленьих рогов. Тут бабушка поняла, что внуку трудно жить, и Тыко — по ее просьбе! — сделал то, что делали всегда в тундре со стариками. Взял петлю арканную, накинул бабушке на шею и задавил ее, а старая жена ему помогала в этом. Подвесили они покойницу на шестах, чтобы не сразу ее волки съели, оградили могилу звенящими бубенцами, чтобы нескучно было лежать бабушке, и уехали прочь от этого места на последних оленях…

На этот раз далеко уезжал Тыко, очень далеко!

Рассказывал ему шаман, что если моря не бояться, то по льдам в сильную стужу можно проехать на собаках на большой остров, где нет чиновников, нет купцов ижемских.

«Пустая земля, полная зверя пушистого, — закончил шаман свой рассказ. — Там никого нет, кроме зверя и птицы. Но зато нет и водки!..»

Теперь в эту чудесную страну, где нет водки, а только живет пушистый зверь, да летает сытая птица, уезжал Тыко. А рядом с ним, держась за копыл нартовый, бежала старая, неутомимая, как в юности, жена его — тощая, голодная и верная. Между ними качался в нартах Ваталя-Лишний, плача от голода. Когда удавалось Тыко застрелить дикого оленя, он вырезал потускневшие в смерти глаза. И всю сочность глаз выдавливал прямо в орущий рот своего младенца:

— Будь зорким, как этот глаз. Меткий охотник — не лишний…

А стадо оленей Тыковых, попав в руки Стесняева, в ту же осень было забито им — кроваво и безжалостно. Не одного Тыко разорил он в этом году — многих самоедов ограбил тогда по старым горкушинским долгам. Мяса было — девать некуда. Целый гарнизон прокормить можно. Бросили мясо, чтобы не возиться с его вывозом, а вот шкуры — в цене, они деньгу принесут большую.

— Вот когда подкатило мне! — радовался Стесняев. Самые отборные шкуры (через питерских перекупщиков) он запродал прямо в Париж. Впрочем, эти же шкуры скоро вернулись из Франции обратно в Россию, но теперь их было не узнать и стоили они в двести раз дороже. Стали они очаровательной нежной замшей. Парижские галантерейщики продавали в Петербурге на Невском прекрасные дамские перчатки, элегантные дамские ридикюли, темляки для военных франтов.

А ведь когда-то неслось стадо от Мезени до Пай-Хой через Камень, и тогда земля вздрагивала от дружного топота; тысячами гибли под копытами быков желтобрюхие мыши… Прощай, Тыко! По неграмотности своей не знаешь ты, куда путь держишь. Так я скажу тебе: та земля, где заживешь ты по-новому, издавно зовется средь русских Новой Землей.

Там страшнее. Но там тебе будет полегче.

Архангельский губернатор был оскорблен в лучших своих чувствах. Не он ли ратовал за доставку в голодающую губернию хлеба из земель немецких? Казалось, его возблагодарят в потомстве как спасителя. За такое дело можно и Анну на шею заиметь. Или высочайшего рескрипта удостоиться. А вместо этого все лавры достались в печати столичной какой-то госпоже Эльяшевой с ее бесплатной столовой, а пинежский секретарь (тварь, мелюзга) вздумал публично критиковать действия высшей власти…

Начиналась месть!

Гонорара Вознесенский получил семь рублей с копейками. А губернатор повелел высчитать с уездного литератора старый пропойный долг в 1220 рублей (с копейками опять-таки).

— А все это пинежское гнездо вольнодумствующих тунеядцев разогнать по уездам отдаленным, — велел губернатор. — Вознесенского же я у себя в губернии, как чиновника, ранее судимого, отныне не потерплю… Сибирь — вот место для таких!

В один из дней, с бумагой в руках, Филимон Аккуратов прошел к дочери.

— Господина этого, что к тебе хаживал, кажись, забирают у нас. В иное место, куда ворон костей не заносит… Эдакого-то хлюста мы всегда для тебя сыщем… еще и лучше найдем!

— Не надо… оставьте меня, — прошептала Липочка. — Если бы кто знал, как мне все надоело. Я жить уже не хочу. Устала.

— Устала — хмыкнул исправник. — Да ты еще и не начинала…

Аккуратов притворил за собой двери. Жалел он дочь. Пройдя на кухню, спросил кухарку:

— Костыли-то ейные, что я распатронил, ты куды подевала?

— Да вон, — сморкнула кухарка в подол. — Я их уже на лучину извела. Сухие были. Как порох. Самовар растапливала.

— Дура! Их еще склеить можно было… Вот опять убыток! — огорчился исправник. — Вся наша жизнь течет прямо в убыток.

— Ништо им! — не унывала кухарка. — Эвон, гробовщик-то у нас — на все руки мастер. Ему стаканчик поднести, так и венские стулья гнет… не то што костыль, тьфу!

Заснули в доме исправника.

За изодранными обоями уютно шуршали дремотные тараканы.

Липочка очнулась как-то сразу. Села на постели. Огляделась. Коптила лампа под стеклом. Стоглавые тени бегали по потолку — метались, словно в бою.

— Пора вставать, — сказала она себе и не узнала своего голоса: еще вчера потухший — теперь он прозвенел в тишине.

И она встала.

Никакого чуда. Просто пришло время встать и уходить.

Рука нащупала щеколду затвора. Дверь тихо скрипнула, провожая ее в дальний путь. Она еще успела накинуть платок… Какой ветер, какой чудесный ветер ударил в лицо! Ни огонька в городе. Как тихо… И какие звезды ей светят!

Собак она не боялась. Появясь из темноты, собаки обнюхивали ей руки, несколько шагов дружелюбно бежали с ней рядом, словно надеясь на подачку, а потом отставали.

Единственное окошко в городе еще светилось желтым огнем, и Липочка сразу поняла, что это его окно. Нагнувшись, она подняла с земли камешек. И, неловко закинув руку, как делают это все девушки, она бросила его в освещенное окно…

— Кто тут? — спросил Никита у тихой улицы.

— Это я, — ответила ему улица, а ее он так и не разглядел.

— Кто ты?

— Да я же…

Тихо отворенная, скрипнула в ночи калитка.

— Никита, — сказала Липочка, — а ведь я пришла к тебе навсегда. Я сейчас проснулась и поняла, что ты со мною. Что ты ждешь меня. Тогда я встала и просто пошла к тебе… Хорошо? Поцелуй же меня, Никита.

И он поцеловал ее в теплые губы.

— А теперь, — сказала она, — беги отсюда. Отец получил бумагу… тебя высылают из Пинеги, еще дальше!

Он с горечью усмехнулся:

— Куда же я убегу… от тебя? Без тебя?

В сенях пустынного дома послышались резкие шаги.

— Кто там ходит? — испугалась Липочка.

— Это хозяйка. Она редко спит спокойно…

Дверь в комнату Никиты распахнулась. В ярком халате с папиросой в зубах на пороге появилась госпожа Эльяшева. Заметив девушку, она подняла в руке шандал со свечами:

— Это… кто?

— Моя невеста, — ответил Никита. — Я вам уже рассказывал…

Она спокойно, кивая острым подбородком, выслушала новость: его высылают из Пинеги… Потом дунула на свечи, и все три они потухли разом, стеля во мрак сеней три тонкие сизые струи дыма. Внимательно разглядывая Липочку, она сказала:

— Этого следовало ожидать. Прошу, садитесь… Два часа ночи, — посмотрела Эльяшева на часы и улыбнулась Липочке: — Ого, какая смелая! А время, в котором мы живем, является временем жертвенным. Каждый на Руси желает теперь хоть что-нибудь обязательно пожертвовать на благо ближнего своего… И вы, — спросила у Липочки, — конечно, тоже решили принести себя в жертву?

— Кому в жертву… себя? — растерялась девушка.

— Вот этому молодому человеку, который никогда не знает, что будет делать завтра, и приходится мне решать за него. Но завтра, я чувствую, решать за него станете уже вы!

— Пусть решит он сам, — сказала в ответ Липочка.

— Чувствую характер будущей женщины, — произнесла Эльяшева. — Решая сама за мужа, умная женщина говорит: «Пусть решает он…» Однако немного вы сможете решить без моей помощи. Без денег вам в этом краю не убежать даже от таракана… А лошади у меня всегда стоят наготове. Кстати, будете пить чай?

Молодым людям было сейчас не до чая, и она ушла.

— Я еще зайду, — сказала она на прощанье. — Вы собирайтесь…

В самом деле, вскоре госпожа Эльяшева вернулась.

— Вот письмо к моему контрагенту в Мезени; это преданный мне человек, он все для вас сделает… А в этом пакете деньги! Никита, можете открыть и посмотреть.

— Я вам и так верю, — смутился Земляницын.

— А вы не верьте. И откройте пакет, как я того прошу… Он надорвал облатку. Шведские кроны, британские фунты. Эльяшева взмахнула вдруг рукой, и на стол тяжело стукнулся веский плотный мешочек.

— Золото! Русское золото… Не забывайте России и старайтесь быть ей полезным, даже вдали от нее… Но вот, кажется, уже выводят лошадей… Если вино разлито — остается только выпить его! Ну и все… Прощайте!

За ночь расквашенную дорогу подморозило, и три мохнатые низкорослые «мезенки», мотая густыми гривами, бежали по холодку хорошо… «Мезенки» бежали на Мезень!

В тесной кошёвке, приникнув друг к другу, до глаз укрытые волчьей дохою, сидели Никита с Липочкой. За их спиной, где-то от Пинеги, наплывал рассвет, а впереди — над тайболой — качалась тьма; там было море, там их ждала свобода и любовь…

Проезжали, еще затемно, раскольничьи деревни — угрюмые и затаенные; жили здесь больше «чашники» — берегущие посуду свою от людей, протопопа Аввакума не чтящих. А на погостах пугали путников убогие кресты, которые как-то сразу вырастали из мрака ночи, и в древних часовнях, срубленных над ручьями, светились окошки. Глядел из этих окошек — какой уже век! — устало и безразлично Никола-угодник…

Только один раз ямщик повернулся к седокам:

— Торговать али как еще будете?

— Гуляем, — отвечал Никита.

— Ну, и то дело. Только девку свою береги. У нас на Мезени парни злей собак, сами в сапогах ходят, а рубахи у них шелковы…

Как-то незаметно выросли два столба, украшенные поверху коронами деревянными, — короны съехали набок, словно шапки на головах подгулявших мужиков. Мелькнули ворота, а над ними, хищно струясь по бревну, выстелилась красная лисица, — это был герб города Мезени… Ямщик свистнул и сказал:

— Приехали: держи карман шире, а кошелек глубже… Мезенский контрагент Эльяшевой встретил их приветливо. Прочел письмо от хозяйки — бросил его в печку.

— Ништо, — сказал. — Это мы чичас… зараз обделаем!

И привел кормщика со шняки, готовой выходить в море.

— Вот они, еще не драны, не пороты, — показал на молодых людей. — Деньга у них имается… Закинь их за окиян-море.

— Не порато! — ответил кормщик. — Пассажир нонеча хреновый пошел, не то что раньше… Бывали уже таки! Едва за Святой Нос выйдем, как оне учиняют кобениться: «Ах водичка кака розова! Ах, чаечки быстролетны!» А окиян-море того и ждет тока, чтоб его похвалили за красу… Ка-а-ак поддаст он нам, что паруса — в тряпки, мы отходную скорее читать! Не порато…

— Стой, — придержал его контрагент. — Ты их еще не знаешь. Они, если хошь, всю дорогу море твое костылять станут.

— Того тоже не надобно. С окияном-морем — как с начальством высоким: живи, его не замечая…

Договорились. От денег же кормщик отказался:

— Не порато! Мои паруса-лошади на овес не просят. А ветер — дело божеское, дохнет в парус — за что же я деньги возьму?..

Возле острова Сосновца, как выяснилось, были Примечены поморами три норвежские иолы. Две иолы с командами били тюленя, а на другой плыли из Норвегии женихи, и, причаливая к русским селам, они себе в гулянках женок ладных приискивали…

Вечером шняку уже рвануло на простор — в разгул волн, в белую накипь, в гул моря, в рев его. Никита только теперь почувствовал, что молодость кончилась; начиналась зрелая жизнь, в которой держать ответ не только за себя, но и за это юное нежное существо, что робко прильнуло к нему навеки.

— А в Россию вернемся? — спросила Липочка.

— Вернемся, когда в России все изменится.

— Как бы только мы с тобой не изменились! Открылся люк. В низ отсека спрыгнул кормщик. Проолифенная одежда громко хрустела на нем, и весь он был похож на русского богатыря древности в боевой кольчуге.

— Вышли за Сосновец, — сообщил. — Там какая-то иола без парусов вихляется на волнах… Видать, притомились норвеги за день — дрыхнут. Чичас мы их разбудим! Только вы в разговор не путайтесь. Я не раз гостил в Нарвике, этот народец знаю.

С носа шняки ударила пушчонка, заряженная войлочным пыжом. Горящий пыж, стеля за собой дым, долго скакал над морем, задевая гребни волн, потом намокнул и затонул. На палубе иолы появился рослый норвежец, держа руки в карманах широких штанов.

— Тузи таг, росски! — прогорланил он издалека.

— Так, так! — закричали в ответ со шняки. — Тузи вас, а ты тузи нас… Мое почтеньице!

Сошлись бортами поближе. Кормщик вел переговоры. Сказал, обратясь к беглецам:

— Берут за сто крон… Согласны? Да вот шкипер спрашивает — уж не убили ли вы кого? Нет ли крови на вас чужой?

— Что вы! Упаси бог, — отвечал Никита.

— Шкипер спрашивает: может, вас ждет уголовный суд?

— Да нет же! Мы — не преступники.

— Тогда шкипер удивляется: какого рожна вам не хватает в России-матушке? — перевел кормщик. — Я скажу ему, парень, что ты чужую жену от мужа увел… Любовь они в человеке ценят!

— Нет, — вступилась тут Липочка. — Я не хочу быть чужой женой даже на словах. Скажите, что на родине мы хотим любить, но нам мешают… Мы ищем свободы для любви!

Переговорили. На прощанье кормщик сунул беглецам руку:

— Сдаю вас в сохранности, ноги-руки на месте, головы целы. Пограничный комиссар русский в Вадсэ будет ждать с проверкой, но вы не опасайтесь!.. Норвеги — опытны, обманут его!

С помощью матросов Липочка и Никита перебрались на борт норвежской иолы. В каюте скрипели дюжинные балки корабельного остова. Запах кофе был уже не русским. Его глушила вонь от сырых тюленьих кож.

Нигде не было заметно привычного Николы-угодника; вместо святого взирал на беглецов молодцеватый король Оскар в окружении породистых догов.

Вошел в каюту шкипер, брякнул на стол ключи. Они не поняли его речи, но догадались — этим ключом они могут закрываться, когда лягут спать. И была первая ночь, уже почти чужбинная, хотя море, по которому плыли, было еще русским морем. Но волны шумели как-то неспокойно, словно пророча еще многие беды, трудные дни, горести, скитанья и ненастья…

В середине ночи иола — словно ее ударили по корме — вдруг резко рванулась вперед, крен усилился, со стола упали чашки с недопитым кофе, платье Липочки прилипло к переборке.

— Не бойся, — сказал Никита. — Это прибавили парусов на мачтах. Нас провожает попутный ветер.

…Им обоим вместе было тогда всего 37 лет.

Екатерина Ивановна позвала к себе Стесняева:

— Кажется, пора закрывать эту лавочку, пока не поздно.

Буду продавать… целиком или по частям, безразлично. Начинай, Алексей, порядочного покупщика мне приискивать. Стесняев приосанился, поиграл брелоками на животе:

— Вот он, и даже искать не нужно! Перед вами покупщик стоит. Ей-ей, другого вам не предвидится…

Эльяшева сняла пенсне, с удивлением озирала его.

— Вот это афронт! — сказала. — До чего же тихо и неслышно растут в лесу красивые поганки… Но тебе (именно тебе, мерзавцу!) я ничего продавать не стану.

— И не нужно, — отвечал Стесняев. — Коли возжелаю, так через подставных лиц все нужное от вас заполучу, и говорю об этом не таясь, как и положено благородному человеку… Извольте поздравить, Екатерина Ивановна: в гильдию я вылезаю!

— Я ж тебя разорю! — в гневе выпалила Эльяшева, и вдруг по спокойствию, с каким воспринял это Стесняев, поняла, что он уже ее разорил и ей с ним лучше не тягаться…

В дурном настроении она оделась и отправилась в пинежский трактир. Там было чадно, муторно, нехорошо. В дыму плавали лики пьяниц, и Вознесенский вздрогнул, когда чья-то рука тронула его сзади за локоть — почти любовно, как раньше. Тогда, при виде ее здесь, он замычал, как бык. Он почти ревел от внутренней неутомимой боли…

— Ну-ну! — похлопала она его по плечу. — Не такая уж я страшная, как вам это кажется… Конечно, я понимаю: вы никогда не рассчитывали, что я приду за вами именно сюда. Здесь, вам казалось, вы словно в неприступном форте. — Эльяшева повела вокруг себя рукою. — Вот ваш бессменный гарнизон, готовый к гибели ради водки… Но я, отчаясь, иду на приступ штурмом! Мы станем с вами говорить, — закончила Эльяшева.

— Нет! Не надо… умоляю! — Он загородился от нее руками, словно ожидая удара. — В мире и так невозможно тесно человеку от обилия слов. Кругом меня — слова, слова, слова… на что жаловался еще шекспировский Гамлет.

Женщина почти весело, с вызовом рассмеялась:

— Вы боитесь меня? Отчего же?

Она присела рядом с ним, и тогда он сказал:

— Я ничего не понимаю. Как жить? Между нами высокий забор. Стыдно, когда мужчина дает деньги женщине за любовь. Но еще позорнее, когда предлагает мужчине женщина..

— Вы же не взяли!

— Но я унижен… я страдаю… я ничтожен… я жалок.

— Это не ново для меня, — невозмутимо отвечала Эльяшева. — Но когда палач уже намылил петлю, вы просите украсить вашу виселицу голубым бантиком… Зачем? Насущное всегда останется насущным. Как вода. Как хлеб. Я предлагаю вам. И хлеб. И воду. Возьмите их, как человек от человека… забудем разницу полов!

— Вода? Хлеб? — дико захохотал Вознесенский. — О-о, как вы напомнили мне… Я уже сидел на воде и хлебе… в тюрьме!

— А без меня вы погибнете. Разве не так?

— Я ненавижу богачей, — вдруг с небывалой яростью заговорил Вознесенский, и слова его падали к ногам женщины, как тяжелые грубые камни. — Я ненавижу их смолоду… всю жизнь!

— Это потому, — невозмутимо отвечала она, — что вы никогда не были богатым. И никогда уже не будете!

Тут она взяла его за руку, как ребенка, и он, покорно подчинясь, был выведен ею из кабака. Они вышли на середину базарной площади. Холодное небо медленно меркло над ними — в самых последних лучах умирающего дня.

— Один только вопрос… — произнесла она, неожиданно заплакав.

— Тысячу!

— Нет, только один… Скажи: почему ты разлюбил меня?

— Вас я не разлюбил. Я вас люблю…

— Тогда пойдем со мною. Брось все. Ты сделаешь счастливой меня, а я дам счастье тебе.

— Это слишком просто для меня! Я понимаю: счастье возможно только на избитых путях… Я понимаю. Но не больше того!

— Чего ты жаждешь, безумец? — печально спросила она.

— Любви! — ответил он.

— Так возьми ее… Но со мною вместе!

— Нет, мне нужна любовь всего человечества. Знаю, что я ее не получу, и… Екатерина Ивановна, — произнес он душевно и мягко, — не мешайте мне погибать сообразно моим наклонностям.

Он низко поклонился ей. И пошел обратно в кабак. Она крикнула ему в спину, как нож всадила:

— Мир не вздрогнет, когда вас не станет!

Он обернулся — величаво, как Нерон на площади Рима. Жест руки его, посланный к небу, был непередаваем — так великие трагики прощаются с публикой, покидая сцену.

— Мир — во мне самом! — провозгласил он торжественно.

Дверь кабака раскрылась, принимая его с любовью, и закрылась за ним со скрипом. Эльяшева в волнении тянула и тянула на руку перчатку, уже давно натянутую до предела.

— Черт с тобой, чуди и дальше… — сказала она. — Если б мне было шестнадцать, я бы еще убивалась. Но мне уже тридцать два, и надо подумать, как жить дальше…

Вернулась в контору и там снова увидела Стесняева.

— Покупай же ты, шут гороховый. Чем скорее, тем лучше…

Утром ее разбудил звон бубенцов. Мимо пронеслась тройка, в которой сидели два жандарма. Между ними, сгорбясь, поместился уездный секретарь. Возле ног его лежал жалкий скарб в свертке.

Увидев в окне Зльяшеву, Вознесенский весь вскинулся, но четыре руки тут же заставили его снова опуститься.

И он больше ни разу не обернулся. Долго еще звенели, почти ликующие, бубенцы. Потом и они затихли за лесом.

— Еду, — сказала себе Эльяшева. — Еду… в Петербург!

— А вам — в Тобольск, — сообщили Вознесенскому в губернском жандармском управлении.

Ему зачитали решение о ссылке. Он выслушал спокойно.

— Вопросы, господин Вознесенский, у вас имеются?

— Как можно жить, не имея вопросов? Конечно, имеются.

— Пожалуйста.

— А на каком языке осмеливаются разговаривать обыватели богоспасаемого града Тобольского?

Жандарм с удивлением пожал плечами, крутанул аксельбант:

— Естественно, говорят на великороссийском языке.

— Тогда почему же вы меня Тобольском наказуете? Вот если бы сослали в Гвинею или на острова Таити, где по-русски никто ни в зуб ногой, тогда, смею заверить вас, мне было бы страшно. Там я до конца бы ощутил весь ужас положения ссыльного…

— Вам, — объявили ему, — в виде особого исключения, губернатор разрешает отправиться в ссылку на собственный счет.

Вознесенский (гордец!) таких подачек не принимал:

— На свои деньги изучать географию отечества я не желаю!

— А тогда ждите, когда соберем этапную партию. Пойдете с каторгой… на аркане… пешком… как собака!

— Вот это уже по мне, — с иронией поклонился Вознесенский.

Из тюремного замка его под расписку выпустили, велели приискать для себя в городе временный постой — и жить до этапа не шумствуя, трезво и праведно. Архангельск был засыпан приятным снежком. Вовсю торговали ряды и кабаки, корабли дальних странствий, убрав паруса, готовились вмерзнуть в лед до весны.

Вознесенский снял частную комнату для постоя, и тут его навестил товарищ по шенкурскому житию — Игнатий Корево.

— А-а, бандит! — расшумелся Корево сразу. — Наконец-то и тебя за цугундер взяли… А у меня, брат, запой, — похвастался он. — Живу адвокатурой, небогато. Но мы выпьем… Едем!

Поехали. А куда — Вознесенский не спрашивал, ему было все безразлично. В санках, правя лошадьми, сидел сам адвокат. Корево еще в 1866 году, как только раздался выстрел Каракозова, добровольно явился в полицию с повинной… Всех предал! За это-то легче других отделался. Адвокат. Лошади. Сам правит. Запои!

— Стой! — гаркнул Вознесенский, выскакивая из санок напротив лавки. — Конфет хочу… Сколько лет не ел их!

— Вина купи, — велел ему с козел Корево. — Да побольше. Бери с запасом. Вся ночь впереди… Слышишь, Касьяныч?

— Слышу. — С коробкою конфет и тремя штофами секретарь вернулся в сани, запахнув шубу. — Гони, Игнатка, во всю прыть!

Напротив дома губернатора Корево придержал рысаков, вынул револьвер. Стал сыпать пулями направо и налево, распугивая выстрелами прохожих. Городовой, стоявший возле подъезда, поспешно юркнул в будку и носа наружу больше не показывал.

— Видал? — похвастал Корево. — Видал, как меня здесь все боятся? Я, брат, губернатора в руках держу… не пикнет!

— Валяй дальше, — равнодушно ответил ему Вознесенский.

Подъехав к дому, Корево еще в сенях сразу начал смертным боем лупить какую-то старую бабу. Отколотив ее, он провел Вознесенского в комнаты и сказал:

— А я ведь от тоски здесь женился… знаешь?

— Что же ты не представишь меня жене?

— А разве ты не видел, как я учил ее уму-разуму? Вот это она и была… крик души моей.

Сели за стол. Стали пить. Рядом с закусками лежали распечатанные пачки патронов. Корево все время палил из револьвера. Расстрелянные гильзы крутились на полу под ногами. Вознесенский мрачно следил за его стрельбой и думал: скоро ли настанет такой момент, когда Корево сунет в рот пулю, а револьвер свой зарядит конфетой? Наконец эта стрельба ему надоела.

— Ну, хватит, — сказал он. — Не мешай думать.

— Дурак! Ты что, думать сюда заехал? Налей-ка вот лучше. Сцепив пальцы в замок, аж вены вздулись, Вознесенский уронил на руки свою кудлатую голову. Страдал. Мычал.

— Мммм… перестань! Перестань, а то расшибу об стенку… Корево отложил револьвер — нарезал кружками колбасы.

— Ты стал плохой, — сказал он другу. — А был… куда там!

Вознесенский поднял лицо, искаженное болью:

— Слушай, как жить дальше? Ты знаешь… а?

— Знаю! Я, брат, давно уже все понял.

— Так научи… Как жить? А?

— Плюй! — ответил Корево. — Плюй сразу на все.

— Плевать на все? — переспросил Вознесенский.

— Именно так. В этой жизни надо плевать на все. Вознесенский перегнулся через стол, плюнул в рожу Корево. Корево сполз со стула на пол, встал на колени:

— Убери плевок с чела моего. Я уязвлен!

— Вот и выходит, что заврался ты, приятель, — злорадно сообщил ему Вознесенский. — Как же так? Витийствуешь ты, чтобы на все плевать в этом мире. А на тебя только разок плюнули, и ты уже… свинья свиньей стал, братец. Иди ближе… подползи ко мне на коленях.

Вознесенский задрал от полу угол грязного половика, обтер физиономию собутыльника. И поцеловал его в нос:

— Это уж так… прощаюсь, брат. Как жить — не ведаю!

— И я не знаю, — понуро отвечал Корево.

— Вот теперь ты настоящий! — похвалил его Вознесенский. — А раньше врал и бахвалился… Черт с тобой, постреляй еще немножко. Это иногда развлекает…

Корево снова взялся за револьвер. Большими толстыми пальцами насытил пустой барабан желтыми головками патронов.

— Ты для меня тоже это все! — заявил он, целя Вознесенскому прямо в лоб. — И прихлопну я тебя, как муху!

— Иди ты к такой матери, — послал его Вознесенский. — Тебе ли, гаденышу, дано убить меня? Ведь ты же — трус, и от трусости этой даже пьешь не каждодневно, а запоями. От трусости и стреляешь вокруг… Кого ты напугал? Только городового. А губернатор как плевал на тебя, так и будет плевать!

Игнатий Корево — с глазами, слипшимися от перепоя, — садил пули куда попало. Летели стекла в окнах, звенела в шкафу разбиваемая посуда.

— Молодец, Игнатька! — говорил Вознесенский. — Вот бы ты еще в меня залепил… кстати! Дай погремушку сюда, я покажу тебе, как надо стрелять по всем правилам жизни и смерти…

Корево протянул ему револьвер со словами:

— Держи. А то у меня даже палец дергать устал… Вознесенский вложил дуло в рот себе. Зубами стиснул ржавое противное железо.

— Смотри, как надо, — сказал он, не размыкая зубов, и пальцем нащупал курок…

Он не упал. Лишь покачнулся, навалясь грудью на ребро стола. И продолжал сидеть, как живой. Только струя крови, темной и густой, как деготь, струилась изо рта в стакан с недопитой водкой.

Напротив него, окаменев, сидел Корево. И не понимал — что произошло. И только когда кровь пошла быстрее, когда она заполнила стакан, когда перелилась на стол, когда зажурчало уже по полу, тогда он пришел в себя.

— Вот подлец! — заорал он на покойника. — Поддержал компанию, нечего сказать… Теперь возись тут с тобой! А я человек семейный… адвокат, как-никак… У-уй, сволочь какая!

Полиция обыскала мертвеца, и в портсигаре Вознесенского была найдена записка, содержания которой никто не понял: «Неужели мир так и не вздрогнул?»

Я не нашел следов Эльяшевой. Она растворилась в жизни гигантского народа так, будто ее никогда и не было на свете.

И казалось, не было той давней истории, что случилась когда-то в Пинеге… Что она помнила? И вспоминала ли?

Кочкарник, мшага, ягель, клюква, серые небеса. Туман.

Звезды над болотом разгорались и снова потухали.

Летит над городом птица — одинокая, как человек без роду и племени. А куда летит — и сама не ведает. Под свистящим крылом ее — чащобы и глушь захолустья российского. А впереди — океан, грохочущий, плещущий, ликующий в безбрежии.

Были люди до нас…

Куда ушли они?

Будут и после нас… Когда придут они?

Двигаясь вперед — от жизни к смерти, из года в год, от эпохи в иную эпоху, — мы иногда невольно озираемся назад.

Люди до нас не были бездушны и бесплотны. Они также мечтали, ссорились, ревновали, ошибались, падали, снова вставали, куда-то шли, страдали от любви неразделенной, получали ее сполна и пили ее, закрыв глаза от счастья.

Целые вулканы страстей бушевали когда-то под каждым могильным камнем.

Теперь там темно. Теперь там тихо.



Загрузка...