РУССКО-ЯПОНСКАЯ ВОЙНА. ДАЛЬНИЙ ВОСТОК (цикл)

Книга I. БОГАТСТВО

Памяти профессора Михаила Алексеевича Сергеева, старейшего историка Русского Севера, который еще в пору моей молодости указал мне на богатую страну, где в цветущих долинах, осыпанных вулканическим пеплом, жили гордые и сильные люди, отвечавшие на оскорбление точным выстрелом.

Территория Британских островов 315 тыс. кв. км, территория Камчатки 472 тыс. кв. км. На необъятные просторы полуострова, охраняемые казачьим урядником с четырьмя строевыми казаками, назначен начальником чиновник Соломин.

Разграбление пушных и рыбных богатств Камчатки поставлено на поток, японцы и американцы невзирая на государственные границы ведут себя как дома, безнаказанно вывозя добра на миллионы долларов, при случае грабят и убивают местное население, да и свои рвачи-купчины полностью игнорируют российские законы, делая миллионные состояния. Со всем этим безобразием предстоит разбираться честному и неподкупному Начальнику Камчатки.

А на дворе 1904 год. На острове Шумшу в непосредственной близости от Петропавловска базируется японский батальон с артиллерией, Камчатка наводнена японскими шпионами. И вот настал момент, когда населению Камчатки пришлось столкнуться с интервенцией, и каждый должен был сам решать, что в этой жизни важнее всего.

О том, как простые охотники и огородники, русские и камчадалы в одночасье превратились в Защитников, этот роман. А по большому счёту он о Патриотизме с большой буквы и пусть написан он почти сорок лет назад о событиях столетней давности, актуальности он не потерял и сейчас.

Часть I. РАСТОЧИТЕЛИ

Тревожно спали у глухой воды, Им снег и хвоя сыпались на спины.

Им снились богдыханские сады, Кричали златогорлые павлины.

Сергей Марков

Прелюдия I части

(Иногда ему казалось, что все заблудшее сгинуло в былых ненастьях, но если случится нечто, тревожное и размыкающее его с пропащим прошлым, тогда жизнь, еще необходимая ему, вновь расцветится бравурными красками, словно тот карнавал, что отшумел на пороге зрелости…) Новый морозный день зачинался над Камчаткою. Со двора, повизгивая, хозяина звали собаки. Подкинув в руке тяжелый «бюксфлинт» дальнего боя, Исполатов ловко насытил его двумя острыми жалящими пулями, а третий ствол — для стрельбы картечью — он оставил пустым. Пышная оторочка рыжего меха обрамляла лицо камчатского траппера, жесткое и темное от стужи.

— Ну, я поехал! Провожать не надо.

Казачий урядник Сотенный скинул ноги с лежанки.

— Что ж, езжай. Когда свидимся-то?

— К аукциону приеду.

— А раньше?

— Нечего мне тут делать…

Зевнув, урядник крутанул ручку граммофона, расписанного лазоревыми букетами, в спину уходящему с трагическим надрывом пропела до хрипоты заезженная пластинка:

Все сметено могучим ураганом.

Теперь мы станем мирно кочевать…

Исполатов ногою захлопнул за собой дверь. Подминая снег мягкими торбасами, он спустился с крыльца. Поверх кухлянки из пыжика, пошитой мездрою наружу, похрустывала рубаха из грубой самодельной замши-ровдуги. Голову покрывал коряцкий капор с пришитыми к нему ушами матерого волка, которые торчали врозь — всегда настороженные, будто чуяли опасность.

Четырнадцать собак, застегнутых в плотные ездовые гужи, встретили повелителя голодным обрывистым лаем.

— Ти-иха! — сказал он им. — Кормить стану дома.

Потрепав за ухо вожака (по кличке Патлак), охотник приладил сбоку нарт неразлучный, «бюксфлинт». Час был еще ранний. Авачинская сопка едва виднелась в туманной изморози. Исполатов не понуждал собак к быстрой езде, благо впереди лежал целый день, в конце которого его встретит на зимовье Марьяна, а собак — жирные ломти юколы. Возле бывшей фактории «Гутчисона и К°» он чуть придержал упряжку, чтобы глянуть на термометр. Ртутный столбик показывал потепление — всего 19 градусов ниже нуля… Был месяц март 1903 года!

На выезде из Петропавловска, среди развалюх-халуп, похожих на дровяные сараи, красовалась лавка колониальных товаров. Длинным остолом, визжащим по снегу, траппер затормозил упряжку. Впалыми животами собаки улеглись в сугробы, а Патлак свернул хвост в колечко и уселся Поверх него, как на подушку. Исполатов сказал вожаку, словно человеку, обыденные слова:

— Подожди меня, приятель. Я скоро вернусь.

В сенях лавки его перехватил изнемогший от пьянства уездный чиновник Неякин, начал клянчить:

— Сашка, будь другом, продай соболька.

— Я всех сдал в казну.

— Не ври, — скулил чиновник. — Небось Мишке-то Сотенному привез. Ежели и мне соболька уступишь, так я тебе про явинского почтальона такое расскажу… ахнешь!

Устранив забулдыгу, траппер шагнул внутрь лавки. Торговец без лишних слов снял с полки бутыль со спиртом.

— Чем заешь? — вопросил дельно.

— Вчера с урядником согрешил, сегодня — баста.

— Чего заговелся?

— Дорога трудная. А груз большой.

— Много ль взял?

— Фунтов с тысячу. Даже копылья у нарт крякнули.

Лавочник глянул в окошко, на глазок оценив собак:

— За вожака-то сколько платил?

— Четыреста. Он нездешний — из бухты Провидения.

— За одну псину экие деньги… Ай-ай!

— Патлак того стоит. Он оборачивается[83].

— А ты-то как, Сашка? Тоже оборачиваешься?

— Редко.

— Оно и плохо! Не видишь, что у тебя за спиной творится… Шлюха она, твоя Марьянка! Где подобрал такое сокровище?

Исполатов, внешне спокойный, и отвечал спокойно:

— Подобрал во Владивостоке… прямо с панели. Сам знаешь, от одного парохода до другого, когда билет уже на руках, выбрать порядочную времени не остается. Вот и взял какая попалась. Жить-то ведь все равно как-то надо…

— Смотри сам. Но люди сказывают, что, пока ты по охотам шастаешь, к ней явинский почтальон навещается.

Исполатов сумрачно оглядел длинные полки, прогнувшиеся от тяжести колониальных товаров: виски, ром, спирт, противная японская сакэ… ну, и белая — Смирновского завода.

— Заверни конфет с начинкой. Фунтов десять, — сказал траппер. — Пряников дай. Да сунь бутылку рома в кулек.

— Пожалте, — хмыкнул лавочник. — Тока не пойму я тебя — нешто ж стерву свою конфетами голубить станешь?

— Это не ей. Мне надо завернуть в Раковую.

На лице торговца возникло недоумение.

— Храни тебя бог, — сказал он. — Но помни, Сашка что проказа не сразу в человеке проявляется.

— Плевать! — Траппер шагнул из лавки на мороз.

Собаки дружно поднялись, разом отряхнувшись от снега.

…Исполатов уже давно облюбовал для охоты нелюдимые загорья и заречья Камчатки, и он не любил, если его спрашивали — откуда родом, когда сюда пришел и зачем? Лишь изредка траппер навещал уездный град Петропавловск, где сдавал пушнину в имперскую казну, а закупив провизии для зимовья, снова надолго исчезал в до ужаса безмолвных долинах.

Слегка тронув потяг вожака, он сказал:

— Кхо!

Упряжка сразу взяла нарты, аллюром.

А недалеко от Петропавловска, на берегу бухты Раковой, затаилась от людей камчатская колония прокаженных. Здесь никого не лечили, только изолировали от общества, и, кто попал в бухту Раковую, тот, считай, пропал для жизни на веки вечные… Первый, кого Исполатов встретил в лепрозории, был его приятель — огородник Матвей. При виде траппера лицо прокаженного расплылось в улыбке:

— Сашок! Друг ты наш… вот радость-то нам.

Матвей протянул обезображенную болезнью руку, и она не повисла в воздухе — Исполатов крепко пожал се. С разговорами поднялись в просторную избу-общежитие, появились в горнице и женщины, в основном старухи, но средь них была очень красивая камчадалка Наталья Ижева, полная молодуха с блестящими черными глазами, чуточку раскосыми. Исполатов распустил перед нею узорчатую шаль, купленную вчера в Петропавловске, накрыл ею плечи отверженной женщины.

— Это тебе… красуйся и дальше!

Здесь все были рады ему, как дети; траппер щедро оделил больных конфетами и пряниками.

— Будете чай пить и меня вспомните.

Протянув Матвею бутыль с ромом, он уловил трепетный взгляд Натальи Ижевой.

— Уходила бы ты отсюда, — сказал траппер девушке. — Нет ведь у тебя никакой проказы. Нет и никогда не было!

— Доктор Трушин сказывал, бытго есть. Да и куда уйдешь? Меня и на порог-то не пустят. Уже порченая. — Она всплакнула.

Матвей со смаком распечатал бутылку.

— Ты, Наташка, не реви нам тута, а лучше сигай за стаканами. Дело серьезное. И потому огурцов подцепи из бочки…

Огурцы были такой величины — хоть в пушку их заряжай. В искусстве огородничества Матвею не было на Камчатке равных; умудрялся выращивать помидоры, мечтал об арбузах.

— В дорогу не пей, — сурово сказал он трапперу.

— Ладно. Пей сам, а я погляжу…

Выпив стакана два, Матвей его допытывал:

— Ты ж газеты читаешь, образованный. В науке-то что ныне слыхать? Неужто нигде не напечатано, что хворобу нашу лечить научились? Или ученые энти самые дарма хлеб переводят?

Обманывать несчастных людей Исполатов не стал:

— Да что газеты! Ерунду всякую пишут…

— То-то и оно, — пригорюнился огородник. — Выходит, всем нам сообча околевать тута… Ну-к, ладно. Я допью.

Опустошил бутыль до дна, всех баб выслал вон.

— Угостил ты меня славно! Спасибо, Сашка, что не презираешь нас, скверных… мы за тебя бога молить будем.

— Стою ли я того? — отмахнулся Исполатов.

— Стоишь, родимый, стоишь…

Было видно — Матвею хочется что-то сказать, очень важное для охотника, но старик не знает, какие найти слова.

— Не томись, — разрешил ему Исполатов. — Режь!

— Люди болтают… всякое. Верить ли?

— Ты, наверное, о почтальоне. Так я уже знаю.

Прокаженный тяжело поднялся из-за стола.

— Не ездий сейчас, — попросил с тревогой.

— Поеду.

— Тогда ружье оставь. Я его приберу.

— Мне без ружья — как без воздуха…

Сказав так, Исполатов приударил об пол прикладом, и вдруг что-то тихо и внятно щелкнуло.

— Это у тебя? — показал Матвей на ружье.

Траппер осмотрел замки «бюксфлинта». С пулевыми стволами все было в порядке, а на картечном самопроизвольно сбросило курок, и, будь ствол заряжен, произошел бы выстрел.

— Поостерегись, — предупредил Матвей. — От такого самострела беда может случиться… живым не встанешь.

Исполатов и сам был огорчен сбросом курка.

— Ерунда, — утешил он себя. — Это случайно…

Обитатели лепрозория вышли проводить его. На этот раз траппер тщательно проверил укладку груза, заново перетянул крепления. По его экономным и точным, движениям чувствовалось, что этот человек — как машина, никогда не знающая в своей деле срывов и дефектов. Наталья Ижева, стоя на крыльце лепрозория, кусала кончик дареной шали, и такая лютая тоска светилась в ее раскосом взоре, что Исполатов не выдержал — отвернулся…

Он вырвал из снега остол, упряжка взяла разбег, и, запрыгивая на задок нарт, охотник крикнул:

— Будем живы, так еще увидимся… Ждите!

Только сейчас собаки звериным инстинктом ощутили, что все трудности впереди. С первых же миль вожак диктаторски властно установил для упряжки размеренный ритм движения, который ни одна собака не осмелилась бы нарушить… Как и всегда в разгоне большого пути, то одна, то другая псина отскакивала в сторону на всю длину рабочего алыка, быстро облегчала желудок, после чего активно включалась в центральный потяг, во главе которого бежал неутомимый умница Патлак… Исполатов не всегда мог заметить, какая собака налегает в алык исправно, а какая только делает вид, что трудится. Но зато сами псы зорко следили один за другим, и оскаленные зубы рычащей стаи заставляли ленивца бежать с полной отдачей сил.

Случалось, что в горячке бега какая-то из собак перескакивала через потяг, мешая партнерам. В такие моменты Исполатов, не задерживая движения, двумя-тремя прыжками нагонял упряжку и, схватив виновного пса за шкирку, энергичным швырком перебрасывал его через потяг обратно на законное место. Каждый час траппер делал краткую остановку, чтобы собаки могли выкусать между когтей намерзшие ледышки. Упряжка давно шла с высунутыми языками, собаки часто лизали снег, но Исполатов не обращал на это никакого внимания, он гнал их дальше, ибо высунутые языки и жажда — это лишь признаки напряжения, но никак не усталости.

Первые сорок верст прошли хорошо. Начинался самый сложный участок трассы — крутые взгорья, выпирающие из-под снега зубья острых камней и рискованные крутейшие спуски, на которых можно в два счета погубить упряжку и свернуть себе шею. Траппер скинул замшевую рубаху, опустил капор, — он остался с открытой головой, и мокрые от пота волосы быстро схватило морозным инеем. Теперь все зависело от его каюрского опыта, от мгновенной реакции вожака на команды.

— Кох, кох! — и вожак уводил упряжку направо.

— Хугг, хугг, хугг! — и нарты катились влево.

— Нига, нннга-а! — кричал Исполатов, приказывая замедлить бег…

Наконец и завечерело. В изложине меж гор открылась широкая долина — это его долина. Летом она будет стонать от шмелиного зноя, вся в удушье сладких высоких трав, а сейчас долина покоилась под синими снегами, тихо звеня от морозов. Далеко за распадком, словно желтый глаз хищника, замерцало окошко зимовья — это Марьяна зажгла керосиновую лампу. Что-то там мелькнуло, тревожа охотника. Моментально остол в снег: стопор! Исполатов достал из сумки полевой бинокль. Через его сильную оптику он видел, что от зимовья отъехала почтовая упряжка. Одним рывком траппер отдал крепления на нартах и весь груз опрокинул в сугроб. Теперь облегченные нарты пошли быстрее…

Явинский почтальон заметил погоню и, почуяв неладное, еще издалека начал орать Исполатову:

— Ты что задумал? Оставь меня по-хорошему… Оставь, говорю, иначе угроблю здеся — никто и костей не сыщет!

Было видно, как он вовсю лупит собак по головам концом своего остола. Исполатов часто дергал потяг, словно играя пальцем на туго натянутой струне, и эти подергивания тут же передавались на холку Патлака, который увлекал за собою упряжку. И хотя собаки почтальона были совсем свежие, все равно расстояние сокращалось… В руке соперника вдруг матово блеснул, вынутый из чехла, ствол винчестера.

— Отстань, каторжный! Чего привязался?

Первая пуля зыкнула над плечом траппера, вырвав клок шерсти из его кухлянки. Не сводя глаз с противника, Исполатов левую руку по-прежнему держал на потяге, а с правой зубами стянул рукавицу. На ощупь отстегнул из петель «бюксфлинт». Последовал лишь один выстрел — почтальона вынесло с нарт, его упряжка, испуганно лая, скрылась в сумерках… Исполатов повернул обратно — к дому. Неторопливо двигаясь, он первым делом освободил собак из алыков, выпряг вожака из потяга. Взяв горсть снега, съел его с жадностью.

Марьяна встретила его как ни в чем не бывало.

— Где-то стреляли, — весело сообщила она.

— Да. В деревню Явино почту провезли.

— Чего же почтальон палить удумал?

— Это я ему чем-то не приглянулся…

Исполатов по-хозяйски подкрутил коптящий фитиль лампы.

Чуточку оторопев, Марьяна спросила:

— Зачем же ему в тебя-то стрелять?

Охотник только сейчас посмотрел ей в глаза:

— Поди да спроси у него. Он в распадке валяется…

Женщина с криком выскочила прочь из зимовья. Исполатов шагнул на мороз, когда Марьяна уже возвращалась со стороны распадка, неся в руке малахай с головы убитого. Ее шатало. Но, приближаясь, она стала бросать в сожителя слова — оскорбительные, как грязные трактирные плевки:

— Да мне во Владивостоке шикарные господа по червонцу платили, а ты… хуже лягушки! У-у, морда каторжная! Думаешь, я не знаю, откуда ты бежал? А сейчас хорошего человека загубил… Я тебя на чистую воду выведу. Ты у меня дождешься, что побегаешь с тачкой по Сахалину…

Собаки с мудрым отчуждением сидели неподвижно, никак не реагируя на людские страсти. Они равнодушно восприняли второй выстрел. Устало присев на краешек нарт, Исполатов молча наблюдал, как умирает короткий камчатский день.

Вожак не выдержал и с тихой лаской подошел к хозяину. Тот запустил пальцы в его густую шерсть на загривке.

— Ну что, брат? — с душевной тоской спросил он пса. — Тебе, я вижу, стало жаль меня… Ничего. Это тоже пройдет. Как прошло и то, что было давно.

С океана дунул ветер, он заворотил подол на убитой, обнажив белые стройные ноги, а поземка быстро-быстро заметала женщину снегом, сухим и жестким. Исполатов поднялся и начал кормить собак. На этот раз они получили от него юколы гораздо больше обычной нормы.

В этом коротком романе отражены подлинные события, но имена героев (за редкими исключениями) я заменил именами вымышленными.

Глава 1

ВЫДВИЖЕНИЕ ГЕРОЯ

Андрей Петрович Соломин, редактор «Приамурских ведомостей», начал день с того, что устроил нагоняй своему токийскому корреспонденту Пуцыне, в прошлом киевскому шулеру, сосланному в места не столь отдаленные за неоспоримый и оригинальный талант никогда не бывать в проигрыше.

— Перестаньте из номера в номер писать свои статейки об успехах рыбопромышленной выставки в Осаке. Стоит ли восхищаться новыми орудиями лова, если вся наша лососина оказывается в японских или американских сетях?

— Но русский комиссар выставки Губницкий…

Соломин сразу же перебил Пуцыну:

— Я из него лепешку сделаю! Для кого он и статский советник, а для меня обычный гешефтмахер. Сейчас надо поставить акцент на визит в наши края военного министра Куропаткина, отразите нерушимую мощь русских восточных твердынь, а относительно Японии дайте читателю понять: не посмеет!

Оставшись в кабинете один, Соломин взялся сводить счеты с Губницким, неприязнь к которому испытывал давно. Губницкий целых 30 лет управлял Командорскими островами, и за время его неусыпного «княжения» янки опустошили котиковые лежбища, облагодетельствовав алеутов скрипучими граммофонами, цветными рубашками ковбоев, одеколоном с неистребимым запахом псины и бутылками виски с очаровательным привкусом керосина. Губницкий с американского разбоя имел миллионы долларов, которые и рассовал по швейцарским и лондонским банкам. Теперь он барином проживал в Сан-Франциско, поговаривали, что в Россию уже не вернется, а в Петербурге не нашли никого лучше, назначив именно этого хапугу комиссаром русского павильона на Международной рыбопромышленной выставке.

Закончив писать и еще клокоча негодованием, Соломин кликнул секретаря, велел ему прочесть написанное:

— Гляньте, что у меня получилось.

Секретарь сказал откровенно:

— Вы напрасно так расчихвостили Губницкого.

— Разве он не заслужил этого?

— Но у Губницкого очень сильная рука.

— Рука… и какой же силы?

— Сам министр внутренних дел Плеве.

— Все равно, — распорядился Соломин, — спускайте статью в типографию, и пусть ее сразу же набирают…

Прибыла шанхайская почта. Из английской газеты, издающейся в Китае, Соломин установил, что Губницкий ведет в Токио странные переговоры: японцы договаривались с ним, чтобы в случае войны с Россией рыболовные промыслы в русских территориальных водах оставались нейтральными.

— Что за бред! — возмутился Соломин. — Они будут с нами воевать, а мы за это, как последние дураки, станем еще и рыбкою их подкармливать…

Секретарь редакции принес адрес-календарь служебных чинов империи и показал загнутую страницу:

— Вот, смотрите сами… Вы устроили Губницкому раскардаш, а он, оказывается, уполномоченный от министерства внутренних дел и самого дальневосточного наместника Алексеева.

— Уполномочен? Ради каких же целей?

— Развития рыбных и зверовых промыслов.

— Точнее — разграбления их!

— Не спорю. Но здесь ясно написано, что Губницкий — один из директоров Камчатского торгово-промыслового общества.

— А я с Камчаткою дел не имею, — ответил Соломин и добавил с ухмылкой:

— С Плеве тоже… избави меня бог!

Надев котелок, взял тросточку, проверил — есть ли в жилетном кармашке зубочистка.

— Пора обедать. Ну их всех к чертовой матери!

«Приамурские ведомости» издавались в Хабаровске — столице Приамурского генерал-губернаторства (а Владивосток был столицею и крепостью Приморья). Жить в Хабаровске никогда не скучно, хотя и трудновато. Сам город удивительно благообразен, весь в зелени рощиц, улицы живописными террасами сбегают к пристаням Амура, красивые павильоны и ажурные мостики украшают променады бульваров. Но зато паршивый лимончик, которому, в Москве и цена-то всего три копейки, в Хабаровске стоит пять рублей — отдай и не греши…

Андрей Петрович обедал на Протодьяконовской улице в ресторане «Боярин», стараясь заказать что-либо подешевле. Это значит: фазан (таежный), рыбка (сахалинская) и винцо (из дикого уссурийского винограда). Тут его перехватил знакомый штабс-капитан из Управления Приамурским краем.

— Хорошо, что я вас встретил, — сказал он. — Его высокопревосходительство спрашивал о вас.

— Не знаете зачем?

— Наверное, намылят, побреют и освежат вежеталем «Сюрприз». Вы навестите Андреева — он у себя в резиденции.

Соломин поднялся вверх по Муравьево-Амурской улице — на взгорье стоял большой кирпичный дом генерал-губернатора края. Звонкие апрельские ручьи неслись по бульварным канавам.

Андреев принял его радушно, начав с некоторой игривостью:

— Не хотите ли побывать в роли восточного сатрапа?

— Упаси бог! Зачем мне это нужно?

— Не отказывайтесь. Я предлагаю вам Камчатку.

Он сообщил редактору, что зимою умер камчатский управитель Ошурков, и если там раньше не было порядка при начальнике, то без начальства люди совсем отбились от рук.

— Кто же правит Камчатским уездом?

— Сотенный… казачий урядник, — как-то стыдливо признался Андреев. — Впрочем, он и сам понимает глупость своего положения. Уездный врач Трушин, считая казака «узурпатором», тоже просится в начальники. Но я запретил доктору вмешиваться в дела, ибо он подвержен запоям и, по слухам, давно и всецело подпал под влияние местных спекулянтов пушниной.

Соломин, хорошо знавший дела края, напомнил Андрееву, что на Камчатке после смерти Ошуркова оставался его помощник — некто, если не изменяет память, Неякин.

— Увы, — отвечал Андреев, — я давно отставил Неякина за открытый грабеж меховой казны. Он еще в прошлую навигацию обязан был предстать перед судом во Владивостоке, но почему-то на материк не выехал… Получается у нас совсем как у Шекспира: «Не все благополучно в королевстве Датском!»

— Не все, — согласился Соломин, кивая…

Он сидел в кресле, ленивый после обеденной сытости; костюм редактора выглядел не ахти как притязательно, Андрей Петрович небрежно смахнул пепел с помятых брюк, слушая разглагольствования генерал-губернатора.

— Камчатка очень редко попадала в надежные и энергичные руки. Как правило, в Петропавловск сбывали все отбросы чиновничества. А у меня к вам, Андрей Петрович, просьба…

— Рад буду исполнить.

— Поезжайте в Петропавловск и в должности тамошнего начальника наложите на Камчатку тяжкую десницу справедливости и благоразумия… Вы там уже бывали?

— Наездами. В командировках.

— Каковы же ваши общие впечатления?

— Да как сказать… — Соломин даже поежился. — Знаете, когда на каждого мужчину приходится всего лишь одна пятнадцатая часть женщины, то нравы далеки от… версальских! Посудите сами: в Петропавловске триста пятьдесят душ, включая грудных младенцев, зато пять кабаков торгуют с утра до ночи — живи и радуйся! Коррупция местных богачей. Грабеж камчадалов и охотников трапперского пошиба. Всюду круговая порука…

— Вот и разберитесь, — сказал генерал-губернатор.

Соломину никак не хотелось бросать теплую редакцию (и ту самую даму, которая недавно появилась в Хабаровске, задев его холостяцкое сердце и растрепав ему нервы, без того уже основательно издерганные служебными невзгодами).

— Вы же мою натуру знаете, — сказал он. — Человек я горячий и, увидев зло, стану его сокрушать.

— Так и крушите, милый вы мой!

— Боюсь, и года не пройдет, как я вернусь с Камчатки, представ перед вами уже со свернутой шеей.

— Быть этого не может, — горячо заверил его Андреев. — Всей властью генерал-губернатора я встану на вашу защиту. — Генерал привлек его к себе и крепко прижал к мундиру, подбитому ватой. — Действуйте, как подскажет вам сердце. Я остановил свой выбор именно на вашей персоне, ибо знаю вас за бескорыстного и делового чиновника…

Соломин пошел к дверям, но задержался:

— У меня деликатный вопрос: в случае появления на Камчатке членов правления Камчатского общества — они должны подчинить меня себе или я сам вправе подчинить их своей юрисдикции?

Вопрос был довольно сложен, и Андреев, кажется, сознательно дал Соломину уклончивый ответ:

— Подчинить этих махинаторов вам не удастся. Но я не думаю, чтобы Губницкий и его коллега, барон фон дер Бригген, возымели дикое желание вмешиваться в ваши внутренние дела…

На улице Андрей Петрович невольно расхохотался: какой-то безвестный и наверняка безграмотный урядник управлял Камчаткою, в пределах которой могло бы свободно уместиться великое королевство Италии или Англии!

Вернувшись в редакцию попрощаться с сотрудниками, Соломин полистал справочник акционерных компаний Российской империи — он догадывался, кто станет его врагом, а врага следует знать. Правление камчатской «обираловки» затаилось в Петербурге на Галерной, в доме ј 49, где некие жуки Гурлянд и Мандель стригли купоны с камчатских рыбаков, трапперов, лесорубов и зверобоев. Основной капитал с имуществом 3 миллиона; стоимость каждой акции 187 рублей с копейками. Близ Петропавловска работает на компанию жирово-туковый заводишко, в Усть-Камчатске тарахтит консервная фабричка, общество торгует и на Командорах.

— Торгует, наверное, воздухом, — подсказал секретарь.

— Спиртом, черт побери! — уточнил Соломин.

Со стороны вокзала истошно взревел локомотив — это из тайги вынесло транссибирский экспресс Париж — Владивосток.

Россия в рекордно короткие сроки, изумив весь мир, недавно закончила тянуть рельсы к берегам Тихого океана:

Колоссальная протяженность пути была как раз под стать народу-исполину. Всего за какие-то десять лет, орудуя исключительно лопатой и тачкой, русские люди свершили титанический трудовой подвиг, и потому слова «Великая Сибирская магистраль» писались тогда с заглавных букв…

Проводить его пришла на вокзал та самая дама, которую он оставлял в Хабаровске (и, кажется, навсегда). При робкой попытке поцеловать ее Соломину пришлось нырять головою под громадный купол гигантской шляпы, поверх которой колыхались искусственные розы, давно и безнадежно облинявшие.

— Прошу тебя, — сказал он растерянно, — если я хоть что-то значу в твоей жизни, пожалуйста, не езди в номера Паршина, где бывает этот… этот адвокат Иоселевич.

И потом всю дорогу ругал себя за эти жалкие слова.

Еще смолоду, претерпев немало жизненных крушений, Соломин приехал на Дальний Восток, едва освещенный слабеньким заревом экономического пробуждения, — край, где тигры выбегали на улицы городов, где каторга была главной колыбелью индустрии, где самыми доступными развлечениями являлись карты и водка, а беглые преступники держали проезжих в страхе божьем. Андрей Петрович быстро выдвинулся из среды искателей наживы и приключений, сумел не затеряться в беспутной толчее наехавших сюда аферистов разного ранга. Много лет он состоял чиновником особых поручений при генерал-губернаторах Приамурья и Приморья — при скандалезном бароне Корфе, при крутом, но образованном Гродекове и прочих. По долгу службы Соломин изъездил весь Дальний Восток, разглядев в его чащобах много такого, что навсегда было сокрыто для власть имущих. На правах редактора официальной газеты Соломин ратовал за облегчение участи малых народов, живших среди невиданных богатств и погибавших в неслыханной нищете.

Андрей Петрович публиковал статьи в газетах и журналах центральной России, его избрали в члены Русского географического общества; имя Соломина было известно ученым-этнографам, экономистам и литераторам. Андрей Петрович был большой русский патриот не на словах, а на деле.

А попутчиками его до Владивостока оказались мичманы с крейсеров Сибирской флотилии, молодые люди с особым флотским шиком, щедро сорившие деньгами и юмором. Время в дороге прошло в увлекательных беседах, сотканных из рассказов анекдотического содержания. Уже подъезжая к Владивостоку, Соломин, заговорил о мощи российского флота.

— До сих пор, — отвечали ему мичманы, — Россия не имела поводов обижаться на свой флот. Не посрамим его чести и сейчас. А что касается угроз самураев, так это нас не пугает, — Япония не посмеет!

Вот и я такого же мнения, — сказал Соломин…

Вагон задергало на стыках переводных стрелок, и запыленный «микст», полмесяца назад покинувший Париж, вдруг окунулся в прохладную синеву амурских лиманов, свистом он разрезал тишину окраин, сплошь усыпанных белыми хохлацкими мазанками с рушниками на окнах. Паровоз катил к вокзалу — прямо к пристаням Золотого Рога… Это был блистательный и фееричный град Владивосток, в котором тогда бытовала житейская поговорка: «Для полноты счастья надо иметь русскую жену, китайского повара и японскую прислугу». ТРАМПОВЫЙ РЕЙС После дороги он побрился в привокзальной цирюльне, украшенной вывеской: «Очень спасибо. Парикмахер Ту Ю Сю».

Владивосток — разнолик и разноязычен, как Вавилон.

На Океанской улице чистоплотные корейцы в белых одеждах уже торговали первой редиской. В синих чесучовых халатах по Державинской степенно шествовали мукденские купцы, их длинные косички волочились по земле, как тонкие крысиные хвостики. На Тигровой и Фонтанной мелькали жизнерадостные улыбки деловитых японцев, одетых по-европейски, а скромные и милые японки в цветных киримонэ мелко семенили по тротуарам… Всюду только и слышалось:

— Капитана, ходи покупай, моя десево плодавай, моя лучи товали, обмани нету…

В глазах пестрело от множества вывесок: массажисты и присяжные поверенные, аптекарские и консульства, бани и банки, ювелиры и торговля игрушками, продажа киотов и велосипедов, колбасы и пряников, пирожных и корсетов, унитазов и роялей, классы танцевальные и гимнастические. За проспектом Шефнера, в разнообразии проулков Маньчжурского, Японского и Тунгусского, близ пролетарских и матросских слободок, гуляли русские парни-мастеровые с тальянками, приладив к картузам букетики весенних фиалок. С базара прошел солидный рабочий депо, обстоятельный и даже суровый, он нес в голубеньком одеяле новорожденного, а молодая жена тащила корзинку с провизией. На Светланской элегантные инженеры-путейцы ловко подсаживали на коляски своих хохочущих дам, наряженных по последним модам Парижа во Владивостокском универмаге Кунста и Альберса. И куда ни глянешь, всюду — матросы, матросы, матросы, матросы… Эти идут косяком, с мрачным отчуждением лузгая семечки, а между тем глаза их стреляют в сторону господских кухарок и расфуфыренных горничных. Властелинами в этой сутолоке — флотские офицеры, слегка презрительные к толпе гордецы, они чувствуют себя во Владивостоке подлинными хозяевами всего, что тут есть, и ответственными за все, что тут делается…

На пристани Эгершельда выяснилось, что пароход на Камчатку будет не раньше июня. Но есть шанс воспользоваться трамповым (то есть бродяжьим) рейсом «Сунгари», который прежде зайдет бункероваться в Хакодате, оттуда отправится на Командоры и уж только потом заглянет в Петропавловск… Соломину пришлось согласиться на этот неудобный трамп!

До выхода корабля в море он поместился в номерах на Алеутской, а обедал в «Золотом Роге» на Светланской, где ему импонировала прислуга — вышколенные официанты (сплошь из японцев). Однажды, когда Соломин разделывался с громадной клешней краба, к нему подсел бравый капитан 2-го ранга с рыжими бакенбардами, торчащими вроде рыбьих плавников, человек симпатичный и словоохотливый.

— Мне сказали, что я могу застать вас здесь в час обеда. Будем знакомы

— Николай Александрович Кроун, командир канонерской лодки «Маньчжур». Волею судеб моя канонерка охраняет летом бобров и котиков, начиная от Командор до Берингова пролива. Чиниться и забирать воду ходим к вам — на Камчатку.

Соломин, естественно, спросил:

— А вы разве не бываете в море Охотском, дабы оградить Камчатку с западного ее побережья от японских хищников?

— У нас, — огорченно ответил Кроун, — не хватает угля и нервов, чтобы отбиться с востока от хищников американских, которые грабят нас почище самураев. Анадырские чукчи мне рассказали, что однажды янки доставили морем какую-то машину небывалых размеров и с великими трудностями утащили ее в тундру, где таинственно ковырялись в почве… Я догадываюсь, что это была драга для добычи золота, а мы и ухом не повели. Приходи, грабь, режь — мы ведь не внемлем, и даже кровь с нас никогда не капает!

— Неужели в тех гиблых краях имеется и золото?

На этот вопрос Кроун отвечал вопросом:

— А разве мы знаем, что у нас имеется? Вы навестите хоть раз шалманы на Миллионке[84], там бродяга из-под полы предложит вам золотишко. Сразу дайте ему по зубам, и он сознается, что не украл, а намыл самым честным образом. Но где намыл? Он того не ведает, ибо в геодезии немощен, как теленок, а по тайге шпарит эдаким курсом — два лаптя правее солнышка. Бродят наши у черта на куличках, даже за Колымой…

Соломин движением бровей подозвал официанта, велел открыть бутылку французского шампанского марки «Мум» (русские называли его более выразительно: «Му-у-у…»).

— Выпьем за Камчатку! Я не пророк, но, может, не пройдет и сотни лет, как в этих краях возникнет удивительная жизнь, перед которой поблекнут все аляскинские клондайки и юконы.

Кроун поддержал тост с существенной поправкой:

— За Камчатку надо бы выпить чего-нибудь покрепче! Там все крепко скроено — и люди, и собаки, и вулканы, только жить там, извините, я не хотел бы… — Кавторанг куда-то поторапливался, стал прощаться: — Итак, до скорой встречи в Петропавловске. «Маньчжур» постарается оградить вас с востока, а уж со стороны моря Охотского… пардон, милейший, но с этих румбов вы отбивайтесь от японцев сами!

Перед отплытием Соломин навестил дантиста.

— Я прошу вас удалить мне зубы, которые, по вашему разумению, могут заболеть. Рвите без сантиментов. Врач поковырял один зуб, потом другой:

— Вот эти можно еще полечить.

— Некогда. У меня билет на пароход.

— Куда же вы собрались?

— На Камчатку.

— Тогда все понятно… Ну, держитесь.

— А-а-а-а-а-а!!!

— Готово. С вас двадцать рублей.

— О-о-о-о-о…

«Сунгари» потянулся в море. На траверзе острова Аскольд пришлось наблюдать возвращение с тактических стрельб Тихоокеанской эскадры. Закованные в панцири путиловской брони, тяжко просели килями в глубину желто-черные витязи-броненосцы; кренясь, в отдалении затаенно скользили серые, словно их обсыпали золою, русские залихватские крейсера; в белых плюмажах рассыпчатой пены почти кувыркались узкие веретена миноносцев.

И, глядя на эту грозную фалангу российской эскадры, идущей домой в порядке двойного кильватера, Соломин еще раз с большим удовольствием подумал: «Нет. Никто не посмеет… побоятся!»

Сангарский пролив затянуло туманом, но капитан непостижимым для разума «фуксом» все-таки умудрился завести воющий сиреною «Сунгари» в японскую гавань Хакодате.

Первое, что заметил здесь Соломин, это чудовищный мастодонт британского броненосца, к теплой массе которого нежно прильнула изящно-кокетливая канонерка французов. С пристани вдруг окликнули Соломина по-русски, и он был удивлен, увидев на берегу давнего знакомца, — польского писателя Серошевского[85], которого знавал по Сибири с тех пор, когда тот был ссыльным революционером.

— Вацлав! Вот встреча… Как тебя сюда занесло?

Серошевский подозвал рикшу, велел садиться.

— Собрался было на Шикотан, да туманы — не сразу и доберешься. Я ведь якутов оставил, теперь изучаю племя айнов…

«Сунгари» брал в бункера уголь, и, чтобы избежать грязи и грохота лебедок при погрузке, Соломин разместился в гостинице. Серошевский объяснил ему правила поведения:

— Гопака не плясать, кулаком по столу не трахать, иначе этот гранд-отель рассыплется на массу лакированных палочек и бумажных ширмочек… Помни, что ты не в России!

Из окна Соломин видел здание христианско-православной церкви, возле нее колыхался русский флаг.

— Япония, — пояснил Серошевский, — ожидает визита военного министра Куропаткина…

Они поехали представиться русскому консулу Геденштрому. Консул был настроен пессимистически.

— Ну да! — сказал он. — Куропаткин приедет, но японцы перехитрят его, как глупого мальчика… Я-то знаю, что с западного фасада Японии убраны все мощные батареи, а в крепостях, которые посетит генерал, собрана музейная заваль. Отличные войска спрятаны внутри страны, Куропаткину покажут хилых солдат запаса, вооруженных допотопными кремниевыми ружьями. Весь броненосный флот Японии заранее выведен в океан и не покажется у берегов, пока наш министр отсюда не уберется…

Геденштром дал Соломину прочесть свое последнее донесение в Петербург. «Я опасаюсь, — сообщал он в МИД, — что все согласия с японцами о рыбных промыслах в наших водах, которые охраняются одной лишь канонеркой «Маньчжур», останутся мертвой буквой, исполнять которую японцы не станут…»

Андрей Петрович перевел разговор на охрану рыбных богатств Камчатки, на что консул реагировал с крайним раздражением:

— Вам бы, как начальнику этого берендеева царства, следовало знать о японском обществе «Хоокоогидай».

— Что это значит? — спросил Соломин.

— С языка сакуры на языке родных осин это звучит так:

«Патриотическое общество японской справедливости». Но за рекламой патриотизма ловко маскируется организация офицеров японского флота, готовая к захвату Камчатки.

Соломин подыскал вежливые слова для ответа.

— Японцы раса теплолюбивая, — сказал он. — Доказательством тому массовая скученность населения на юге Японии и пустынность на севере страны. Как-то не верится, чтобы они пожелали зарыться в наши сугробы. Вы когда-нибудь, господа, видели японца, который бы катался на лыжах?

Серошевский засмеялся, а Геденштром сказал:

— Вы наивны! Члены общества «Хоокоогидай» успели водрузить форты на островах Шумшу и Парамушир, которые вплотную подступают к берегам Камчатки… Когда вашу милость назначали в Петропавловск, вас предупреждали об этой угрозе?

— Впервые слышу, — сознался Соломин.

— Ради чего же вы едете на Камчатку?

— Чтобы навести там порядок…

Дипломат ответил недипломатично:

— Вот придут японцы, они вам наведут порядок!

Соломин и Серошевский покинули консульство.

— Я думаю, — сказал Соломин, — такая оценка событий Геденштромом происходит только из-за того, что он немец, а немцы не очень-то уверены в мощи России.

— Не заблуждайся, — ответил писатель. — Геденштром хотя и носит немецкую фамилию, но его предки со времен Екатерины жили в Сибири, этого срока вполне достаточно, чтобы основательно обрусеть. Обидно другое: в Петербурге от его донесений отмахнутся, как от назойливой мошкары, а верить станут лишь Куропаткину, который убежден, что японцы «не посмеют»!

— Но я тоже убежден, что японцы не посмеют конфликтовать. Посмотри — какая Япония, и посмотри — какая Россия…

Будто в подтверждение этих слов, мимо них прозвенела по рельсам конка. Маленькие лошадки влекли крохотный вагончик, в котором, поджав ноги, сидели маленькие пассажиры.

— Муравьи еще мельче, — съязвил Серошевский. — Но заметь, как они активны в труде и как отлично атакуют соседние муравейники… Лилипутам ведь удалось связать Гулливера!

После этого они крепко поругались и разошлись.

Вечером, тихо подвывая сиреной, «Сунгари» потянулся в океан. Соломин заметил, что пароход плывет в окружении множества фонариков — то справа, то слева вспыхивали в ночи разноцветные огоньки. Это уже тронулись на север (в русские воды!) пузатые японские шхуны с обширными трюмами, в которых ничего не было, кроме запасов соли и пустых, как барабаны, бочек.

Капитан, выйдя на палубу, сказал Соломину:

— Порожняк-то идет легко! А вы бы посмотрели, что станет с ними в августе, когда они повернут обратно. Тогда осядут в море до кромки фальшбортов, по горло облопавшись нашей лососиной. Даже плывут с трудом — едва тащатся, словно беременные клопы.

— Сколько же их плавает в наших водах?

— Вряд ли когда-либо мы это узнаем…

Да! Япония так и не раскрыла статистики прибылей от своего пиратства. Можно лишь догадываться, что ее бурный экономический взлет, ее верфи и доки, ее могучие бронированные эскадры — все это отчасти сложено из консервных банок с камчатским лососем, сооружено на бочках с драгоценной русской икрой.

По левому борту «Сунгари» проплывали темные Курильские острова. Капитан обещал, что если ничего не случится, то через пять суток прямо по курсу откроются Командоры.

После захода в Хакодате выяснилось, что немало разных людей и людишек нуждаются в посещении Камчатки и Командорских островов. Каюты «Сунгари» заполнили русские рыбопромышленники, скупщики и перекупщики пушнины, американские бизнесмены, какие-то нахальные немцы из германской колонии Кью-Чжао и много говорливой японской молодежи. За столом кают-компании Соломин оказался соседом одного пожилого янки.

— Вы в Петропавловск? У вас там дела?

Американец не стал делать из этого тайны:

— Я боюсь опоздать к открытию аукциона.

— Какого аукциона?

— Мехового, конечно…

Соломин не афишировал среди пассажиров своего официального положения, а потому два камчатских купца, Расстригин и Папа-Попадаки, вели себя, как их левая пятка пожелает. Первый был нетрезвый ухарь цыганистого вида с дурными замашками денежного туза, а второй — сомнительный «греческий дворянин», променявший торговлю зерном в Таганроге на спекуляцию мехами камчатских раздолий. Оба они задергали стюарда придирками, требуя от него «особого почтения». Соломин оказался в одной каюте с двумя молодыми студентами — Фурусава и Кабаяси, которые плыли на Командоры ради совершенствования в русском языке.

— Странно! — заметил он. — На Командорских островах, где живут триста семей алеутов, можно, скорее, совсем разучиться говорить по-русски, нежели познать его во всех тонкостях. Кто надоумил вас спрягать наши глаголы на Командорах? Поезжайте в Рязань или на Тамбовщину, а здесь вы услышите сильно искаженную речь, и даже вальс в этих краях почему-то называют не иначе как «восьмеркой».

Студенты промолчали, но потом в разговоре с ними неожиданно всплыло имя командорского сюзерена Губницкого.

— Так его здесь давно нету, — сказал Соломин.

Судя по всему, японцы и без его подсказок знали, что Губницкого следует искать в Сан-Франциско, и все время плавания Андрей Петрович не мог отделаться от впечатления, что эти скромные японские студенты внимательно его изучают.

Белыми шапками гор открылись Командоры; в редких снежных проплешинах выступала скалистая почва. Горько было видеть пустые лежбища котиков, которые раньше оглашались могучим и страстным зовом сивучей в их необъятных гаремах. Правда, возле борта «Сунгари» весело купалась самка калана. Она лежала спиной на воде, маленький детеныш возился у ее груди. Мать сильными ластами высоко подбрасывала сыночка кверху, потом ловила его в нежные объятия. От этой игры в трагическом одиночестве — без стада! — было совсем нерадостно. Соломин понимал, что и эта семья — не жильцы на свете, ибо янки охотятся за каланами с такой же неумолимой алчностью, с какой китайские бродяги ищут корни загадочного женьшеня.

Глядя на разоренные берега, Андрей Петрович снова помянул худым словом Губницкого, который безнаказанно и подлейше разбазаривал командорские богатства. «Сунгари» сделал две-три незначительные выемки груза из трюмов и, высадив редких пассажиров, поспешно вобрал в клюзы грохочущие якоря, облепленные придонной живностью. Капитан посулил, если ничего не случится, через два дня быть в Петропавловске.

Скоро по курсу завиднелись камчатские берега. Конусы вулканов издали были похожи на сахарные головы, которые вечерняя мгла аккуратно заворачивала в синюю бумагу. Петропавловский маяк, стоявший при входном створе Авачинской бухты, послал навстречу кораблю короткий, тревожащий душу проблеск, — Соломину вдруг стало печально… Нечаянно вспомнилось детство, бабушкин пахучий малинник и старые вязы под окнами вологодской гимназии. Вспомнил Соломин и тот отчаянный рев, который он издал, получив по латыни единицу, за что учитель пересадил его на заднюю парту: «Прошу вас… на Камчатку!» В памяти возник и желчный учитель географии, который, долбя указкой по темени, внушал бестолковым отрокам: «Запомнить размещение Камчатки совсем нетрудно. С простуженного носа Чукотки всегда свисает длинная капля — это и есть искомая нами Камчатка!»

Глава 2

ВЫЗВАННЫЙ ВЗМАХОМ САБЛИ

Без карты нам, читатель, все равно не обойтись…

Курильские острова — будто нитка ожерелья, которую туго натянули между Японией и Камчаткой; на севере Парамушир и Шумшу почти касаются камчатского мыса Лопатка, а два самых южных острова (Шикотан и Кунашир) присоседились к земле японцев.

Красочная гирлянда из бусин-островов отгородила от океана Охотское море, в котором образовался мощный природный холодильник с суровым климатом. Зато на южных Курилах было все, что нужно человеку: от бамбука и кедра до красной смородины и сытных белых грибов. Непуганый зверь вылезал из моря на лежбища столь плотными массами, что ряды верхние насмерть раздавливали пищащих зверей в рядах нижних…

Давным-давно на Курилы пришла русская жизнь, — из самых недр России, через чащобы и горы, явились крепкие бородатые мужики и статные светло-русые жены.

Вставали с плачем от ржаной земли, Омытой неутешными слезами.

От Костромы до Нерчинска дошли — И улыбались ясными глазами.

Хвала вам, покорители мечты, Творцы отваги и жестокой сказки.

В честь вас скрипят могучие кресты На берегах оскаленных Аляски.

Текло время. Курилы трясло в землетрясениях, вулканы извергали багровую лаву, стенкой вставали волны цунами, но, пережив бедствия, русские кутьей поминали павших, рожали новых курильцев — и вольготная жизнь не замирала. Прямо в Великий, но совсем не Тихий океан гляделись окошки изб, с удалью звенели молоты в кузницах, на огородах блеяли козы, мужики ладили крепкую мебель, курильцы плавали в гости с острова на остров, словно из одной деревни в другую.

Над Курилами горланили по утрам русские петухи! Так и жили до 1875 года, когда в Петербурге рассудили за благо обменять с японцами Курильские острова на южную часть Сахалина, где решили создать каторгу — нечто вроде «русской Кайенны». Курильцы покинули свою огнедышащую колыбель: кто подался на Камчатку или на Сахалин, а кто махнул под парусом еще дальше — на матерую таежную землю; там вокруг юных городов, Владивостока и Благовещенска, Хабаровска и Николаевска, быстро складывалась златокипящая сумбурная эпопея.

На опустевшие Курилы высадились сыны богини Аматерасу и в ненависти — никому не понятной! — по бревнышку разнесли все поселения, уничтожили коптильни и кузницы, даже кресты на могилах сожгли, а кладбища затоптали, как и огороды, чтобы на земле Оку-Эзо не осталось следа от прежних хозяев. Алеуты спасались от пришельцев бегством на далекие Командоры, а одинокие семьи айнов японцы насильно эвакуировали на Шикотан, в ту пору уединенный и совсем необитаемый; там айны начали быстро вымирать… Но это еще не история

— это лишь начало истории! И в ту ночь, когда Соломин с палубы «Сунгари» разглядывал призрачные фонарики японских кораблей, он не знал (да и не мог знать!), что неподалеку от него режет черные волны одинокая шхуна — самая роковая для русской Камчатки. Я не выяснил, читатель, как звучало название шхуны по-японски, но в переводе на русский язык она называлась так:

«Вихрь, вызванный взмахом сабли»

Все японцы — тонкие лирики, а имена их кораблей напоминали заглавия поэтических сборников: «Ветер над уснувшим прудом», «Свет месяца, пробивающийся сквозь тучи», «Молодые зеленые побеги вишни» или «Первый созревающий овощ»…

Шхуна, привлекшая наше внимание, была обычной 120-тонной шхуной, каких немало бороздили дальневосточные моря. На двух пружинистых мачтах она несла косые паруса, причем грот-трисель (на корме) был гораздо шире фор-триселя (в носу), отчего шхуна часто рыскала к ветру, а два матроса возле штурвала все время прилагали усилия, дабы удержать ее на курсе.

Вся жизнь корабля заключалась в двух рубочных надстройках на палубе. В кормовой рубке селилась команда, там было темно и смрадно, вповалку лежали подвахтенные матросы, одетые в непромокаемые комбинезоны, вымоченные перед плаванием в бочках с олифой. А носовая рубка, собранная из досок красного дерева, была украшена изящной отделкой. В углу каюты помещался жертвенник, похожий на шкафчик с откидными дверцами, которые при сильной качке непрестанно хлопали, отворяясь и закрываясь. При этом внутри кумирни статуэтка Будды с тонкими пальцами то показывалась, то исчезала. По бокам рубки дымились ароматные курильницы, тихо звякали тарелочки для священных жертвоприношений. В центре циновки-татами был привинчен к палубе ящик жаровни, подле него лежали медные стержни для тщательного ухода за жизнью огня, что слабо теплился в раскаленных углях. Возле очага — подушка, обтянутая шелком, а на подушке сейчас восседал и он сам — тоже вызванный взмахом сабли…

Это был лейтенант японского флота Мацуока Ямагато. Сабля, вызвавшая его к Жизни, была саблею самурая! И каждый раз, когда при крене сами собой открывались дверцы кумирни, Ямагато громко хлопал в ладоши, склоняя голову в знак особого почтения к бессмертному духу своих предков-сегунов. Чуткий слух офицера улавливал сейчас все, что нужно для опытного моряка, и даже злобное шипение воды, сбегавшей с палубы через узкие шпигаты, словно крысы в узкие норы, — даже этот звук был ему приятен…

Мацуока Ямагато — основатель «Патриотического общества японской справедливости» («Хоокоогидай»), о котором консул Геденштром предупреждал Соломина. Главным пунктом устава этого общества был завет: «Держать своих людей в готовности для военной службы в прилегающих морях ввиду близкого столкновения с Россией!» Японские газеты присвоили лейтенанту Ямагато почетный титул «защитника северных дверей». Где эти «двери» — никто в Японии толком не знал, но Ямагато показывал на Камчатку. «Япония, — возвещал он через газеты, — должна повелевать не только теми местами, которые она издревле занимает, но и теми, которые еще не занимает…».

Вибрируя мачтами, шхуна снова влезла на высокую волну и сверглась вниз, поскрипывая хрупкими сочленениями корпуса. При этом самурайский меч, висевший на переборке, сначала отодвинулся от нее, а потом звонко брякнулся о красные доски. В такие бурные ночи хорошо вспоминать прошлое… Десять лет назад Ямагато вызвал в Японии большое волнение, когда из бездомных рикш и бродячих матросов начал формировать население Курильских островов, должное заменить ушедших оттуда русских. Корабли с переселенцами провожали трескотню праздничных хлопушек, сам микадо благословил колонистов в трудную дорогу. За время пути морем лейтенант завел среди колонистов жестокие порядки. Владея древними секретами самураев, Ямагато одним уколом вытянутого пальца укладывал на палубе замертво любого деревенского богатыря… Уже давно исчезли за кормою оазисы Южных Курил, где над полянами порхали бархатные махаоны, а корабли с переселенцами плыли все дальше на север! (Не понимаю, почему это плавание заняло у них целых три года — с 1893 по 1896 год.) Наконец, скованные стужей корабли пристали к берегам угрюмого острова Шумшу — по-японски он назывался Сюмусю. Отсюда лишь узенький пролив отделял озябших конкистадоров от русской Камчатки.

— Скоро мы будем и там! — провозгласил Ямагато…

Прошли годы. В гавани Мароппу сделалось тесно от обилия рыбацких шхун, на Шумшу запыхтела паром консервная фабрика. В длинных бараках, облицованных гофрированной жестью, ютились переселенцы, считавшие себя рыбаками, но которых лейтенант упрямо именовал воинами божественного микадо. Именно здесь Ямагато планировал грабительские маршруты своих флотилий в воды Камчатки и Командорских островов. На скользких морских перепутьях часто сталкивались две жестокие экспансии — японская и американская, при встречах соперников иногда возникала дикая кровавая поножовщина.

Но каждый поступок Ямагато был заранее одобрен в Токио, а каждый замысел самурая правительство подкрепляло финансами. Все складывалось замечательно для «Хоокоогидай», пока в Японии не узнали, что на Курилах возникла своеобразная военизированная каторга. Газеты Японии, США и России писали о жестокой эксплуатации рыбаков, подчиненных законам дисциплинарной казармы. Ямагато не стал опровергать своих обвинителей. Незаметно для всех он отплыл во Владивосток, где и открыл на Кутайсовской доходную прачечную. Там у него с утра до ночи перемывали русское белье пять корейцев и восемь китайцев, тринадцать бессловесных рабов, которых он терроризировал приемами джиу-джитсу. Но иногда лейтенант сам брал корзину с бельем. На шампуньке он развозил по кораблям Тихоокеанской эскадры офицерские сорочки с накрахмаленными манжетами и щегольские воротнички с лихо загнутыми лиселями. Русские не обращали внимания на трудолюбивого и вежливого японца, зато японец хорошо разбирался в том, что происходило в каютах и на палубах кораблей.

Когда скандальный шум вокруг его имени затих, Ямагато снова вернулся на Курилы, а явный милитаризм «Хоокоогидай» прикрыла торговая компания «Энкуисюу суисан кумиан», которая поставляла такие плотные сети, что в их ячейки не могла проскочить даже самая тощая селедка. Под вывеской этой фирмы на Шумшу-Сюмусю появились кадровые солдаты и артиллерия. Тут все было готово, чтобы, как писал Ямагато, «сделать Камчатку землею микадо, а население привести в покорность Японии»…

Шхуна снова рыскнула по ветру, сильная волна двинула ее в скулу, было слышно, как у штурвала ругаются рулевые. Рывком отворились дверцы кумирни, Будда качнулся, словно падая навстречу самураю, который при этом опять хлопнул в ладоши. Еще ничего не было решено, но вскоре должно решиться. «Вихрь, вызванный взмахом сабли» пронзал черное пространство. С верхнего дека, громыхая деревянными гэта, в каюту лейтенанта вошел боцман в желтой робе и, вежливо шипя, доложил, что слева остался Симушир, на котором не мелькнуло ни одного огонька.

— Все огни светят на Сюмусю, — ответил Ямагато…

Странно, что многое сейчас зависело от Губницкого!

Фурусава и Кабаяси, прибыв на Командоры, не замучили себя изучением у алеутов русских глагольных спряжений. Прошедшие отличную практику шпионажа в закрытой школе «Гэнься», они действительно владели русским языком. Начав его освоение в Ханькоу на службе в торговой фирме Чурина, они отшлифовали чистоту произношения во Владивостоке, где японцы давно держали платную школу джиу-джитсу для офицеров русской эскадры.

Фурусава и Кабаяси вели себя в России совершенно свободно благодаря ротозейству русской контрразведки. А их мудрый начальник Мицури Тояма с цифрами в руках наглядно доказал, что еще ни один из его агентов ни разу не провалился, а все, кого он вычеркнул из своих списков, умерли естественной смертью, сделав себе харакири.

— И погребены с честью, — напомнил Тояма…

Когда «Сунгари» ушел в Петропавловск, к берегам Командорских островов причалил американский транспорт «Редондо», приписанный к порту Сан-Франциско, и Фурусава с Кабаяси сразу же заняли отведенные им каюты. «Редондо» был зафрахтован Камчатским торгово-промысловым обществом, и японцы чувствовали себя в полнейшей безопасности… Через несколько дней тайные агенты Мицури Тоямы, сразу после командорской стужи, окунулись в знойное пекло Калифорнии, японцев ослепил белый камень особняков Сан-Франциско.

В переполненном трамвае они подъехали к богатому отелю, расположенному посреди пальмовой рощи. Как и следовало ожидать, в вестибюле гостиницы их ожидал дородный господин с величавыми манерами человека, привыкшего повелевать, — это был Губницкий! Все трое молча поднялись в номер, где под потолком неустанно намахивал прохладу пропеллер электроспанкера. Но японцы еще обливались потом, и тогда Губницкий резкими жестами бросил каждому из них по вееру.

— Итак, — сказал он, — я вас слушаю…

Под линзами его очков сверкали беспокойные глаза — глаза, о которых Мицури Тояма однажды заметил, что они у Губницкого в десять раз больше его желудка. Фурусава и Кабаяси, обмахиваясь веерами, дали понять, что для захвата Камчатки уже приготовлено полмиллиона японских иен. Из этой внушительной суммы 250 000 иен выделило правительство, а другую половину собрали между собою патриоты «Хоокоогидай».

Думай, Губницкий, думай! Полмиллиона иен на земле не валяются. Тебе, сукину сыну, начинавшему жизнь почти без штанов, тебе, который считал за благо преподавать чистописание в гимназиях Одессы, ведь тебе сейчас очень много надо… Да и стоит ли сожалеть о захудалой Камчатке, озаренной работой вулканов, если ты давно живешь и процветаешь в благодатном раю Сан-Франциско… Так думай, мерзавец, думай!

Губницкий, усмехнувшись, подлил японцам виски. Они поблагодарили его оскалом крепких зубов, и каждый щипчиками положил в свой бокал по кусочку прозрачного льда.

— Ваш добрый друг, лейтенант Ямагато, — сказал Кабаяси по-русски, — сожалеет, что не мог повидаться с вами в Осаке на выставке, и спрашивал о вашем драгоценном здоровье.

Понятно, что речь шла о «здоровье» Камчатки.

— Передайте лейтенанту Ямагато, — отвечал Губницкий по-английски, — что камчатские рыбные промыслы сохранят желательный для Японии нейтралитет, а в случае, если возникнет затруднительная для Ямагато ситуация, я прибуду в Петропавловск сам…

После ухода японцев Губницкого навестил барон фон дер Бриттен, не знавший, что его коллега по дешевке продает Камчатку японцам, и потому Бриттен, придерживаясь иной ориентации, давно торговался о продаже Камчатки американцам.

Штаты, — намекнул курляндский барон, — никогда не смирятся с усилением Японии на Тихом океане, и России нет смысла терять Камчатку даром — она может получить за нес деньги, как получила их в свое время от продажи американцам Аляски… В конце концов, — умозаключил Бригген, — Россия такая обширная страна, что для нее ампутация Камчатки будет безболезненна.

«Вихрь, вызванный взмахом сабли» причалил к Шумшу. Впрочем, Ямагато прав: еще ничего не было решено.

Глава 3

ПРИХОДИ, КУМА, ЛЮБОВАТЬСЯ!

Был рассветный час, когда «Сунгари» вошел в Авачинскую бухту, миновав узкий пролив, стиснутый песчаной косой, и очутился в уютном ковше внутренней гавани; взору открылся Петропавловск — одна-единственная улица с двумя церквами и пятью кабаками, домишки и сараи карабкались по склонам холмов все выше. На крышах еще лежал снег. Петропавловск досматривал приятные сны.

— Сейчас мы их разбудим, — сказал капитан.

«Сунгари» издал протяжный рев, на который все собаки (а их в городе было немало) ответили бесшабашным лаем. Город проснулся. К пристани сбегались впопыхах одетые люди, чтобы встретить первый в этом году пароход, приплывший из теплых краев, где давно отцвела пахучая вишня… Матрос шмякнул с высоты борта на доски пристани тяжелый кожаный мешок.

Полетучка, — сказал он Соломину, подмигнув. «Полетучкой» здесь называли почту. Нового начальника никто не встречал — так и надо! Ведь телеграфа здесь не было, и никто на Камчатке не знал о его приезде. Приехал — ну и бес с тобою, видали мы таких…

Соломину досталось от предшественника 47 000 казенных рублей, которые были заперты в сейфе, страшная неразбериха бумаг в канцелярском шкафу и… сетка от москитов. Через день он в своем столе обнаружил еще недоеденный кусок засохшего пирога со следами зубов покойного Ошуркова — вот и все!

Андрей Петрович решил не снимать квартиру в городе, а занял две казенные комнатушки, что примыкали к канцелярии уездного правления. Напротив же присутствия размещалась винная лавка, и там до утра черти окаянные заводили граммофон:

Все пташки-канарейки Так жалобно поют.

А нам с тобой, мой милый, Разлуку подают.

Разлука ты, разлука, Ра-адная ста-а-рана…

— Чтоб вы треснули со своей цивилизацией! — в сердцах говорил Соломин, но ругаться в трактир все-таки не пошел…

Не выспавшийся, он лежал в постели, закинув за голову руку с дымящейся папиросой, мучительно переживал свое положение.

В пустых комнатах звонко тикали старые ходики. «Зачем я, дурак, согласился ехать в эту дыру?..» Петропавловск расположен на той же широте, на которой лежат Оренбург, Саратов, Чернигов, Варшава и Лондон. Но разве найдется смельчак, чтобы сравнить бытие в Петропавловске с кипучею жизнью этих городов? Соломин впал в глухое оцепенение, никак не свойственное ему. Первые дни буквально тошнило от вида пустынных пристаней и серых пакгаузов, вызывали содрогание дома обывателей, давно бы упавшие набок, если бы их с гениальной сообразительностью не подперли бы бревнами.

Будь Соломин алкоголиком или ханжой, его, наверное, умилил бы ухоженный вид кабаков и храмов божиих — эти строения резко выделялись на общем мерзостном фоне запустения. Но в этот фон удивительно вписывались и памятники командору Берингу, уплывшему с Камчатки к берегам Америки, и геройским защитникам Петропавловска в Крымской кампании, когда жители отразили нападение англо-французской эскадры… Камчатка, как это ни странно, имела славное боевое прошлое!

— Ну что ж, — сказал Соломин сам себе, — существует только один способ начать — это взять и начать…

Утром он занял место в канцелярии присутствия.

— Странно! Когда во времена Екатерины в Петропавловск приплыл Лаперуз, жители дали в его честь бал — самый настоящий, с пальбою из пушек и музыкой. Я попасть на бал не рассчитывал, но со мною никто даже толком не поздоровался…

Свое недоумение он выразил пожилому чиновнику канцелярии Блинову, который ответил, что Лаперуз тут ни при чем:

— Бывало, не успеешь имя-отчество начальника затвердить, как вдруг — бац! — его на материк, шлют нового. А новый-то приплыл, наорал на всех, так что мы обкламшись ходим, потом соболей чемодана два нахапал и — туда же… яблоки кушать. А мы тут загораем… Так еще подумаешь — стоит ли здороваться?

Это было сказано чересчур откровенно, и Блинов, опрятный чинуша, вызвал у Соломина симпатию.

— Но покойный-то Ошурков долго у вас пробыл.

— Знал, с кем дружбу водить.

— С кем же? — притворился Соломин наивным.

— А хотя бы с Расстригиным… Чем плох?

— А чем он хорош?

— Да тем и хорош, что плох, — намекнул Блинов. — Мимо него ни одна чернобурка на аукцион не проскочит… Извольте знать, сударь, что на Дальнем Востоке нет Мюра и Мерилиза, как в Москве, нет и Елисеева, как в Петербурге, зато есть Кунст и Альберс во Владивостоке, а эти магазинщики понимают, сколько шкур спускать с нашей Камчатки…

Так. Один факт есть. Пойдем дальше:

— Ну, а чем знаменит Папа-Попадаки?

— Этот по бобрам ударяет… чикагские господа очень уж до наших бобров охочи. Папа и семью в Чикаго держит… Кое-что уже прояснилось. Андрей Петрович сказал:

— Господин Блинов, вы, я вижу, человек прямой. Ведь не может быть, чтобы вас такое положение устраивало?

Блинов и ответил ему — откровенно:

— А кому здесь надобно мое мнение? Да и что толку, ежели я, расхрабрившись, писк издам? Тот же Расстригин с Папочкой меня, будто клопа, на стенке распнут… Потому и молчу. Я, сударь, — добавил он, воодушевясь, — уже двадцать лет без передыха вот тут корячусь — и все ради сына! Когда он выйдет в драгоманы[86] при дипломатах, тогда… ну, пискну.

— А где ваш сын учится?

— Сережа-то? — расцвел старик. — Уже на третьем курсе в Институте восточных языков во Владивостоке… Не шутка!

— На каком факультете?

— На японском. Вот жду… обещал навестить.

С крыши правления, грохоча, скатилась лавина подтаявшего снега, вызвав лай ближних собак, а потом, не разобравшись, в чем тут дело, лай подхватили соседние псы, и скоро весь город минут десять насыщался собачьим браво-брависсимо. Поразмыслив, Соломин сказал, что надеется избавить камчадалов от засилья местных торгашей.

— Меховой аукцион будет проводиться честно!

Блинов не очень-то деликатно махнул рукою:

— Был тут один такой. Так же вот рассуждал.

— И что с ним потом стало?

— Да ничего особенного. С ума сошел. Когда его увозили на материк, он за каждый забор цеплялся, кричал и клялся, что он этого дела так не оставит…. Матросы его, сердешного, от Камчатки вместе с доской отклеили. С тем и уехал!

— А где он сейчас? Вылечился?

— Сейчас в Петербурге. Тайный советник. Департаментом государственных доходов ведает… Такому-то чего не жить?

Это смешно, — сказал Соломин, не улыбнувшись.

Словно почуяв, что начальник решил взяться за дело, урядник Мишка Сотенный явился сдать ему эти дела. Соломин ожидал встретить ражего дядьку с бородой до пупа и шевронами за выслугу лет до самого локтя, а перед ним предстал бойкий казак лет тридцати со смышленым лицом.

Соломин решил сразу поставить его на место:

— Ты где шлялся эти дни, не являясь ко мне?

Не робея, казак объяснил, что, пока держится твердый снежный наст, он на собаках смотался к Охотскому морю — до деревни Явино, где недавно пропал почтальон.

— Упряжка вернулась, а нарты пустые, был человек, и нет человека. Приходи, кума, любоваться!

Помня о притязаниях уездного врача Трушина на пост начальника Камчатки и зная, что в Петропавловске немало противников урядника, Соломин сменил гнев на милость:

— Ну, садись, узурпатор окаянный. Сейчас я «мокко» заварю. Ты когда-нибудь «мокко» пил?

— А как же! — последовал ответ.

— Где?

— Конешно… в Сингапуре. Бывал и в Японии, — сказал Мишка. — Жить, не спорю, и там можно. Но больно уж комары у них дикие. Летают, стервы, понизу и, ровно гадюки, хватают за ноги. Жрут так, что ажно слыхать, как они чавкают…

Пришлось удивиться и признать, что урядник человек бывалый. Во рту его, поражая воображение, сверкал золотой зуб.

— Это мне в Шанхае вставляли, — похвастал он. Помимо золота во рту, он имел на груди «Георгия».

— А за крестом ты куда ездил?

— Это мне за китайцев дали. Слыхали, чай, о «боксерах»? Они несколько ден подряд Благовещенск из-за Амура пушками обстреливали… Вот с ними и дрался.

— Не «боксеры» ли тебе и зуб выставили?

— Наш выставил… хорунжий. Я сапоги с вечера забыл наярить, а он заметил. Кэ-эк врежет! Ажно вся конюшня ходуном заходила. «Сапоги, доложил он мне, надобно чистить с вечера, чтобы утром надевать их на свежую голову…»

Знакомство состоялось, пора приступать к делу.

— Дай ключ от сейфа, — велел Соломин.

Урядник, звякнув шашкою, поскоблил в затылке.

— Помню, что таскал его на груди, вроде гайтана божьего. На ключ, можно сказать, молился. А его не стало.

— Неужели посеял?

— А хучь убейте, выходит, что посеял…

Общими усилиями отодвинули несгораемый шкаф, надеясь, что с помощью отвертки удастся отвинтить заднюю стенку. Но сейф оказался монолитен.

— Слесарь в городе сыщется?

— Да мы уж всяко! — отвечал урядник. — Ковыряли гвоздем и шилом — не открывается. Правда, один способ я знаю. Способ уже проверенный. У нас в казачьей дивизии, когда казначей запил, тоже ключ от сейфа потеряли. Но мы не растерялись. Быстро пороху в замок насылали, фитилек подпалили, потом все по канавам разбежались и крепко зажмурились. Тут как рвануло до небес — и пришла кума любоваться!

— Это не способ, — сказал Соломин. — За такой «способ» меня выкинут в отставку без права на пенсию… Как же я стану управляться с Камчаткою без копейки казенных денег?

— Скоро аукцион — сразу разбогатеете.

Андрей Петрович в бессилии треснул по шкафу ногой:

— Ручаешься, что здесь сорок семь тысяч?

— Так точно. С копейками.

— Ну, ладно. Верю. Считай, что казну я принял…

Соломин велел построить вооруженные силы славного камчатского гарнизона. Он сказал об этом без юмора, а Мишка Сотенный — тоже без юмора! — построил их моментально. Гарнизон Петропавловска составляли девять казаков, в числе которых двое были еще школьниками, а трое безнадежными инвалидами.

Итого, к бою готовы четыре верных бойца.

— Как же вы тут управляетесь с Камчаткой?

— А што нам! — сказал Мишка, заломив набекрень шапку. — До кутузки-то пьяного дотащить — так мне гарнизону хватает.

— В порядке ли карцер?

— Приходи, кума, любоваться.

— Сидит там кто-нибудь сейчас?

— Не без этого. Даже обязательно.

— Пойдем — покажешь…

Прежде чем отомкнуть запоры, Соломин приставил глаз к смотровому отверстию — и в этот же миг глаз ему залепил смачный плевок, метко посланный изнутри камеры. Сотенный с бранью отодвинул засов — обрюзглый господин в коверкотовом пальто и галошах сделал Соломину медвежий реверанс.

— Извините, сударь, что плюнул, не подумав, — сипло проговорил он. — Я ведь решил, что это Мишка меня озирает… самозванец хуже вора Гришки Отрепьева! Это он, это он, Лжемихаил, власть над Камчаткою у закона гнусно похитил…

Соломин, вытираясь, спросил, кто это.

А это наш Неякин, — объяснил урядник, — тот самый, что у покойного Ошуркова в помощниках бегал.

Андрей Петрович в бешенстве заявил Неякину:

— От службы в уездном правлении вы давно отстранены, так чего же околачиваетесь на Камчатке? Кроме того, на вас заведено дело, и вы обязаны предстать во Владивостоке перед судом. Прошу с первым же пароходом покинуть Петропавловск.

На что Неякин отвечал ему с иронией:

— Да какой же олух сам себя на суд отвозит? Ежели я суду надобен, так пускай он сюда приезжает и судит меня.

— За что вы посажены в карцер?

— А я разве знаю? — огрызнулся Неякин.

За роялю сидит, — мрачно пояснил Сотенный. — У нас в школе рояля была… едина на всю — Камчатку! Так он с приятелями среди ночи давай роялю на улицу выпирать. Я всякое в жизни видел, — гордо сказал казак. — Однажды, когда посуды не было, пришлось и в балалайку мочиться. Но такого зверского обращения с музыкой еще не видывал. Они ее, эту несчастную роялю, с боку на бок по снегу дыбачили, будто сундук какой…

Соломин велел Неякина из карцера выпустить.

— И чтобы с первым судном убрались во Владивосток!

— А ты меня учи… щенок, — отвечал Неякин.

Соломину было уже под пятьдесят.

Вернувшись в канцелярию, он спросил:

— А этот Хам Нахалович нормальный ли?

— Тут все, пока трезвые, нормальные… Вы с этой гнидой поосторожнее. Неякин и напакостить может, потом и лопатой не отскребешь. Он же прихлебатель у нашего Расстригина…

Сотенный выложил на стол протокол:

— Не хотел говорить у карцера, а дело такое, что Неякин замешан в ограблении имущества умершего зимою купца Русакова. Вот и показания родственников, которые уже обвылись, а Неякин добром украденное не отдает.

Ознакомясь с делом, Соломин обомлел:

— Просто уголовщина! А ведь такой вот Неякин занимал высокий пост, он мог бы стать и моим заместителем.

— Мог бы… Потому я и действовал как самозванец! Сразу, когда Ошурков пятки раскинул, я все бумаги опечатал, к казне караул приставил и заявил, что до решения в генерал-губернаторстве ни единого прохиндея до дел камчатских не допущу.

— Правильно сделал… молодец!

Этот толковый парень нравился ему все больше, и сейчас Соломин даже пожалел, что сгоряча перешел с ним на «ты», — урядник заслуживал уважения.

— Начнем же с маленького, чтобы потом взяться за большое. Ты, Миша, опись имущества покойного Ошуркова составил?

— Не.

— А надо бы… Пойдем и сразу покончим с ерундой этой.

Описывая имущество в доме покойника, случайно обнаружили шкуры морских бобров. Сотенный повертел их в руках, дунул на мех, чтобы определить глубину подшерстка.

— Это бобер с мыса Лопатка… точно! Одно не пойму: на Лопатке лежбище охраняет особая команда. Каждому бобру ведется табель, а когда с бобра шкуру спустят, ее представляют в казну при особом рапорте… Приходи, кума, любоваться!

Это значило, что, прежде чем попасть на аукцион, бобр проходил регистрацию и ни одна шкура по могла миновать казенного учета. Из разговора с урядником выяснилось, что врачебный инспектор Вронский в прошлую навигацию вывез с Камчатки сразу трех бобров, даже незаприходованных в аукционных листах… Сотенный рассказывал без утайки:

— Тут, ежели в сундуках покопаться, так много чего сыщешь: чернобурки, песцы, соболи — первый сорт. Чернобурок-то на Камчатке уже малость повыбили, но зато их на Карагинском острове еще хватает… Соломин знал, что Командоры были родиной голубого песца, а Карагинский остров считался в России естественным питомником черно-бурых лисиц… Андрей Петрович спросил:

— Миша, сколько стоит мех одной чернобурки?

— У нас?

— Да, в местных условиях.

— По совести — больше сотни, а в Америке уже за тыщу долларов. Конешно, я не продавал, но так мне сказывали.

— А за сколько рублей они идут с рук на Камчатке?

— За червонец у наших дикарей сторгуешься…

В Хабаровске на эти деньги можно купить два лимона.

Соломин тут же отправил полетучку во Владивосток на имя генерала Колюбакина, чтобы у медицинского инспектора Вронского конфисковали вывезенных бобров. (Ретивость камчатского начальника пусть не покажется читателю наивной. Он ведь знал катастрофическое положение на лежбищах, где раньше добывали в год полтысячи бобров, а сейчас от силы штук тридцать. Еще недавно котиков набивали до 100 000 особей, но после набегов американцев их стали добывать всего три-четыре тысячи…) Мимо присутствия, нежно обнявшись, проследовали в винную лавку дорогие друзья — Расстригай и Папа-Попадаки; опять изо всех окошек трактира, словно через дырки дуршлага, тягуче вытекло уже хорошо знакомое:

Все пташки-канарейки Так жалобно поют…

Скоро пошел в рост буйный камчатский шеломайник, который за две недели выгонял свои стебли на такую высоту, что с головою скрывал в своих зарослях всадника. На верхушке стебля распускалось чудесное соцветие, вроде бомбы. Приезжие говорили о шеломайнике — лес, а камчадалы говорили — трава…

Началось лето. Берега Авачинской бухты уже закидало цветами, окрестности Петропавловска стали удивительно живописны. Иностранные капитаны говорили Соломину, что Камчатка в пору цветения напоминает им самые райские уголки мира.

— На подходах к вашему городу нам казалось, будто мы входим в Сидней или сейчас откроется Рио-де-Жанейро…

Камчатку населяли тогда лишь около 7000 человек!

Глава 4

ПУШИСТАЯ КАМЧАТКА

Будущее имеют страны, у которых есть прошлое. Прошлое — это ведь тоже богатство, почти материальное, и оно переходит к потомкам вроде фамильного наследства…

На вулканическом пепле цветущих долин Камчатки, как на срезе старого дерева, четко отслоились три исторические эпохи. XVII век выплеснул на эти угрюмые берега крепкие кочи с казаками-землепроходцами. XVIII столетие оставило на Камчатке потомство ссыльных и беглых, искавших здесь вольной жизни. XIX век подарил Камчатке русских переселенцев, которые (в обмен на освобождение от рекрутчины) избрали себе отдаленное житие среди вулканов и гейзеров, а вслед за тамбовцами и ярославцами сюда потянулись и коренные сибиряки. Из прочного сплава пришлых россиян с местными жителями образовался новый тип — камчадал! Язык камчадалов — русский, но сильно искажен местным выговором.

Камчатка знавала и веселые времена. Когда-то здесь шумела полнокровная жизнь. Гавань оживляли корабли, в городе размещался большой гарнизон с артиллерией, население почти сплошь было грамотно, всю зиму Петропавловск играл пышные свадьбы. Камчатка считалась тогда наилучшим трамплином для связи России с ее владениями в Америке, и лишь когда Аляску продали ни за понюх табаку, камчатская жизнь заглохла сама по себе. Одни уехали, другие повымерли. Казалось, что сановный Петербург раз и навсегда поставил крест на Камчатке как на земле бесплодной и ненужной. Все богатства полуострова и омывавших его морей царизм безропотно отдал на разграбление иностранцам…

Андрей Петрович, стоя возле окна, долго смотрел вдоль унылой улицы, такой пустынной, что брала оторопь.

— А жизнь-то кипит! — произнес Блинов.

Нет, чиновник не шутил, и, когда Соломин указал ему на отсутствие оживления, Блинов восторженно заговорил:

— Помилуйте, да сейчас на Камчатке вроде ярмарки.

Лето — самое веселое время. Смотрите, и корабли заходят, и одно приезжих, и газеты читаем, и письма пишем…

Андрей Петрович даже рассмеялся.

— Если летом жизнь кипит, — сказал он, — то представляю, как она бурлит и клокочет зимою.

Вскоре Соломина навестил в канцелярии Папа-Попадаки, конкретно и без обиняков предложивший денег.

— Касса-то у вас не открывается, — сказал он.

Андрей Петрович понял, что за этим предложением кроется попытка всучить ему взятку. Он ответил ценителю бобров:

— Благодарю, но в деньгах я пока не нуждаюсь.

В поведении Папы-Попадаки вдруг проявилось нечто странное. На цыпочках он блуждал вокруг сейфа, пальцы его, унизанные безвкусными перстнями, обласкивали холодный металл несгораемого шкафа. Неожиданно он пришел к выводу:

— А клюцык-то внутри остался. Мишка его там оставил. Касся не закрыта на клюц, а лис на задвижку французской системы.

Папа-Попадаки зашептал на ухо вкрадчиво, как шепчут слова страстной любви, что он может открыть «кассю», но за это Соломин обязуется показать ему пушную казну Камчатки.

— Мне много не нузно. Один бобрик, два бобрика. Ну, лисицку какую… все тихо! А кассю открою вам ногтем. Это ведь не касся, а чистому смех, как говорят в Балаклаве. Я зе визу, тут замок Брамма, с ним и котенок лапкою справится. Когда разбогатеете, — дал он совет Соломину, — покупайте кассю только системы инзенера Мильнера… Вот касся так касся! Дазе открывать невыгодно.

— Не понял, — сказал Соломин.

Папа-Попадаки пояснил неучу, что для открытия мильнеровских сейфов одного лишь инструмента требуется 16 пудов, следовательно, без двух помощников в таком деле не обойтись, а с ними надо делиться и содержимым кассы.

— Дазе дом трясется, когда открываес кассю системы инзенера Мильнера… Позалуста! — вдруг сказал Папа-Попадаки. Раздался мелодичный звон, и дверца сейфа открылась, обнажая пачки казенных денег, поверх которых — верно! — лежал и ключ. Когда и как Папа-Попадаки открыл несгораемый шкаф, Соломин даже не успел заметить, — это была работа маэстро.

— Так можно мне ясак посмотреть? — спросил он.

— Нельзя, — остался непреклонен Соломин.

Пала-Попадаки резко захлопнул сейф.

— Тогда зывите без денег, — сказал он, уходя.

«Жулье какое-то», — решил Соломин…

Судя по всему, Папа-Попадаки наслоился на камчатскую историю как стихийное явление XX века, как продукт хищного афоризма мелкой и неразборчивой буржуазии, — таких типов Камчатка раньше не знала. Это было нечто новенькое.

Вообще-то Блинов прав: за кажущейся притихлостью царила подпольная суета сует. Между обывательских домов Петропавловска шныряли наезжие иностранцы, чающие купить пушнины из-под полы еще до открытия аукциона. Соломин в эти дни случайно повстречал и того американца, с которым плыл на «Сунгари».

— Вам удалось поживиться мехом?

— Никак! — удрученно ответил тот. — Я не думал, что это так сложно… Ведь у нас в Америке о Камчатке ходят легенды, будто здесь лисицами и соболями выстланы мостовью.

Очевидно, янки был в этом деле новичком.

— Вы разве приехали сюда не от фирмы?

— Какая там фирма! Я небогатый служащий из скромного офиса. Всю жизнь моя жена мечтала о хорошей шубе, какие носят богатые дамы. Мы подсчитали, что даже с поездкой сюда шуба обойдется нам в сорок раз дешевле, нежели мы стали бы покупать ее у себя дома…

Соломин потрепал американца по плечу:

— У вашей жены будет шуба. Отличная шуба!

— И скоро?

— Я немножко еще придержу открытие аукциона…

Ему до сих пор многое было неясно в механике аукционной продажи. Он понимал, что тут не все чисто, но не мог разобраться, где кончается торговля и начинается открытый грабеж. Ведь если вдуматься, прибыль от продажи пушнины должна обогатить местных трапперов и охотников-инородцев. Именно они поставляют столицам мира нежно-искристую, легчайшую красоту манто, горжеток, палантинов, муфт и боа, украшающих женщин лучше всяких драгоценностей…

Близость предстоящего аукциона уже настраивала Петропавловск на праздничный лад. Мишка Сотенный тоже потирал руки.

— Вот когда мы выпьем! — говорил урядник.

— С кем же, Миша, пить собираешься?

— У меня дружок есть — траппер Сашка Исполатов, что охотничает за рекой Камчаткой. Вот увидите — он больше всех привезет мехов. Сдаст в казну — и тут мы с ним закуролесим…

Соломин попросил урядника подсказать ему, как удобнее обойти спекулянтов при аукционе, но Сотенный сказал:

— Я ведь с купцами не вожусь. Если хотите все знать, вы у Блинова спрашивайте — он давно на Камчатке горбатится…

Блинов не стал щадить петропавловских богатеев, он честно раскрыл их крапленые карты. «Оказалось, — писал Соломин, — что аукцион ясачных соболей искони веков производится в тесной компании камчатских торгующих, причем цены за соболей всегда держались заниженные. Выяснилось также, что далеко не вся пушнина, собранная в ясак, предъявлялась на аукцион. Иные звери продавались как-то так, что от них не оставалось и следа…» Блинов сказал Соломину, что дело это сложное.

— Расстригин и Папа — вам с ними лучше не тягаться. Но если хотите жить спокойно, примите от них положенное и закройте глаза на все, что творится.

«Положенное» — это взятка.

— Но взяток не беру, — сказал Соломин.

— Да уж лучше взять, чтобы потом не мучиться…

Поначалу казалось диким и неприятно резало слух стародавнее слово «ясак». Начинался век технического прогресса, а здесь, на Камчатке, еще драли ясак с населения, будто не кончились времена Мамая и Тохтамыша… Из связки ключей уездной канцелярии Соломин выбрал ключ, которым и открыл ясачные кладовые. При этом даже зажмурился — горы лежали перед ним, горы мягкой и волшебной красоты, которые собрала пушистая и нежная Камчатка! Он снова закрыл двери и засургучил их печатью.

— Я думаю, пора начинать, — сказал Соломин.

С улицы грянул выстрел, и через минуту в канцелярию вломился толстый немец — из числа наезжих скупщиков пушнины. Он требовал привлечь к суду местного жителя Егоршина, который безо всякой на то причины сейчас застрелил его собаку.

— Прекрасного породистого доберман-пинчера!

— Не кричите, — осадил немца Соломин, — причины к убийству вашей собаки вполне законны. Завоз любых собак на Камчатку, карается большим денежным штрафом, и я вас оштрафую, ибо ваш прекрасный доберман мог испортить породу камчадалок.

Немец счел, что над ним издеваются.

— Мой доберман-пинчер имел в Берлине три золотые медали, его на выставке собак изволил приласкать сам кайзер, и как же он мог испортить ваших паршивых дворняжек?

Соломин растолковал, что камчадалки (хотя хвосты у них и закручены в крендель) вовсе не дворняжки. Это собаки, порода которых сложилась в суровых условиях служения человеку, и они способны покрыть в сутки расстояние до 120 миль, получив за этот адский труд лишь кусок юколы, а медальный доберман-пинчер, если его поставить в нарты, сдох бы сразу!

После чего Соломин повернулся к Блинову:

— Составьте протокол и оштрафуйте этого господина, доберман-пинчер которого был недостоин даже того, чтобы понюхать под хвостом у самой последней камчатской сучки…

А перед самым открытием аукциона он решил нанести удар по винной торговле — по самому больному месту.

Согласно законодательству Российской империи, завоз спирта на Камчатку, как страну «инородческую», был неукоснительно запрещен. Наяву же здесь протекали хмельные реки. Спирт завозился из Америки, и Соломин не имел права выпустить его на землю (хотя он чуял, что тут не обошлось без Камчатского торгово-промыслового общества). На складах Петропавловска обнаружились колоссальные запасы алкоголя в самых различных вместимостях — от мизерных «сосок» (то есть соток) вплоть до необъятных бочек. А перед главным кабаком Петропавловска площадь была вымощена пустыми бутылками. Несколько поколений виноторговцев закапывали бутылки донышками кверху — образовалась уникальнейшая мостовая, какой не было нигде в мире. Сейчас поверх этого «паркета» лежал в блаженстве все тот же отставной чинодрал Неякин, которого давно устали ждать судьи Владивостока.

Соломин велел оттащить Неякина в карцер.

— Конечно, где ж ему уехать с Камчатки? Он не только пароход, но и царствие небесное проспит…

Вместе с урядником Соломин обошел лавки города и отобрал у продавцов патенты на винную торговлю, о чем сразу же оповестил начальство. В условиях абсолютной трезвости открылся пушной аукцион… Мишка Сотенный тишком спросил:

— А вы прежде с Расстригиным-то столковались?

— О чем толковать мне с ним?

— Неужто даже товар нашим не показали?

— Увидят его лишь сейчас…

В этом и заключалась его стратагема. А вести аукцион Соломин упросил школьного учителя, и тот согласился.

— С меня — как с гуся вода, — сказал он, бесстрашно раскладывая на столе серебристых соболей и седых бобров.

Торг проходил в пустых классах школы, где расставили скамейки для публики. В самый последний момент Соломин был ошарашен непониманием двух слов местного диалекта.

— Учтите, — сказал ему учитель, — здесь не только хвост, здесь продается и головка.

Оказывается, хвост — это худшие сорта пушнины, которая всегда выставлялась на аукцион, а головка — лучшие сорта, которые раньше камчатские начальники позволяли продавать подпольно, за что и получали с купцов солидное вознаграждение. Но теперь этот фокус не прошел, и Соломин видел алчное беспокойство в рядах местных скупщиков и перекупщиков, он даже слышал, как Расстригин, обернувшись, сказал кому-то в публике:

— Ой, нехорошо все это… не по-божески!

Соломин заранее предупредил учителя, чтобы тот, ведя азартную игру аукциона, нарочно взвинчивал цены. Американцу же, приехавшему за шубой для жены, Андрей Петрович шепнул:

— Шуба вам будет. Вы только не кидайтесь в споры, а переждите, когда страсти поутихнут…

— Кто это такой? — спросил Соломина урядник.

— Небогатый человек и, кажется, порядочный. Ему не меха нужны, одна шуба. Наберет на манто и уедет… пускай!

Учитель растряс в руках дивную чернобурку — такой красоты, что иностранцы издали стон, а представитель одной бельгийской фирмы начал нетерпеливо елозить ногами по полу.

— Кошка дохлая, — послышался басок Расстригина.

— Нашли, что показывать! — поддержали его прихлебатели. — Этой-то шкуркой в сенях мусор мести…

Все было так, как и предвидел Соломин, перехвативший инициативу торга в казенные руки. А лисица полыхала дивным смоляным огнем волшебного подшерстка.

— Убей меня бог, даже червонца жаль за такую падлу! — кричал Расстригин, тряся потными кудрями.

Но жажда местной наживы заглушалась жаждой наживы более широкой — уже международной, и заезжие иностранцы, увидев в этом году такой великолепный товар, стали круто поднимать ставки. Неумолимо, разрушая все козни спекулянтов, стучал молоток в руке вдохновенного педагога:

— Восемьдесят — раз… Кто больше? Девяносто — раз, девяносто — два, девяносто…

Соломин демонстративно выхватил бумажник, хлестнул по столу двумя сотенными «екатеринками».

— Двести! — выкрикнул он, поднимая цену выше.

Карагинская чернобурка пошла с молотка за 220 рублей, и Соломин сложил свои деньги обратно в бумажник. Иногда за редкие экземпляры цены взбегали до 300 рублей и даже выше. Соломина нисколько не смущало, что меха Камчатки попадали в руки иностранцев, — торг есть торг, и в нем существенна только прибыль. Но теперь, когда Расстригин и Папа-Попадаки были выбиты из игры, денежная прибыль, минуя их кошельки, поступала в кубышку инородческого капитала Камчатского уезда.

Конечно, стерпеть этого купцы не могли.

— Мы ж не какие-нибудь — православные! — бросил Расстригин в лицо Соломину и ринулся к двери, увлекая за собою на улицу и всех остальных перекупщиков.

— Продолжайте, — велел Соломин учителю. В окно он проследил, как Расстригин, размахивая руками, уводил приятелей в ближайший кабак. Но через минуту выскочили оттуда словно ошпаренные. Вином больше не торговали, и это привело камчатских крезов в ярость. Большой толпой они проплыли мимо школы. Блинов под азартные вопли аукционеров сказал:

— Вы даже не знаете, сколько обрели врагов.

— Я знаю, что их много, — ответил Соломин.

К нему протиснулся пожать руку знакомый янки.

— Моя жена будет очень довольна, — сказал он, вскидывая на плечо громадный, но почти невесомый мешок с соболями.

— Я очень рад за вас, — улыбнулся Соломин.

Он был рад, что может избавить жителей Камчатки от грабежа, который давно уже стал традицией.

Теперь пора подвести итоги: продажа ясачной пушнины с торгов дала прибыли 17 000 рублей. Блинов даже ахнул:

— Матушки! В шесть раз больше обычной выручки.

Соломин сразу же велел произвести из этих денег оплату инородцам налоговой повинности, а остальные деньги тут же переправил во Владивосток на имя губернатора — с реестром товаров, необходимых для жизни тех же инородцев. Петропавловск зажил нервной и судорожной жизнью, купцы всюду жаловались:

— Все было у нас на ять, а теперь никто не знает, что будет, господи! Хвост обче с головкой куда-то за океан сбагрили, а нас обидели, будто мы нехристи какие.

Скупщиков поддерживали виноторговцы:

— Живи сам, но не мешай и другим. Не ради себя и стараемся. Нам бы тока народец не заскучал. Рази ж не так?

— Золотые твои слова, Тимоха Акимыч!

Немало волновались и камчатские пьяницы:

— Что же нам теперь? Так и будем сидеть трезвыми?..

Расстригин навестил Папу-Попадаки.

— Вот что, Пала, — сказал он ему, вышибая пробку из бутылки с ромом, — ты, хоша и греческий, а все же дворянин, а потому сам понимаешь… надо писать донос! Крой этого Соломина так, чтобы во Владивостоке чесаться начали. Да прежде покажи донос Трушину, чтобы он занятые расставил.

Вечером видели Папу-Попадаки, который двигался по улице в сторону кладбища, имея в руке вилку с надетым на нее куском балыка. Вид у него был весьма обалделый. «Бобровый король» с балыком на вилке скрылся среди могильных крестов, где, надо полагать, искал творческого вдохновения.

До расстановки запятых было не так уж далеко.

Глава 5

ПЕРВЫЕ ТОЛЧКИ

Среди примечательных строений Петропавловска выделялся дом старого купца Плакучего — в два этажа, крытый железом. Внизу жил он сам с семейством, а наверху располагался трактир с четырьмя столиками для иностранцев и «чистой публики»; готовили не так уж чисто, но зато сытно. Здесь же обедал и Андрей Петрович, уставший потреблять на десерт невыразимое пойло, которое Плакучий именовал иногда чаем, а порою кофе.

— Если это чай, — не раз говорил Соломин, — так дайте мне кофе, а если это кофе, так прошу дать мне чаю.

— Сегодня… какава, — выкручивался Плакучий.

За множеством дел совсем забылось, что в Петропавловске существует уездный врач Трушин, пренебрегать которым нельзя хотя бы потому, что сей отважный эскулап в прошлом тоже метил на пост камчатского начальника… Соломин не искал с ним знакомства, а встретились они в том же трактире Плакучего, где доктор с завидным аппетитом поглощал фирменное блюдо Камчатки

— студень из моржатины (под горчицей).

Трушин был уже немолодой человек с некоторой претензией на элегантность, а цепочка с брелоками и брошь в галстуке выдавали в нем тайное желание нравиться женщинам. Андрей Петрович отметил его осоловелые глаза и запах, составленный, казалось, из малосовместимого синтеза кабака и аптеки.

— Когда поедете в уезд собирать пушной ясак с инородцев, — попросил доктор, — возьмите и меня с собою.

— Желаете объехать больных?

— Да какие тут больные! Люди на Камчатке здоровые, живут долго. Старики, попив чайку с рябиновым вареньицем, вдруг ложатся на лавку и говорят, что сегодня помрут. И не было еще случая, чтобы они не сдержали слова… Я лечу в основном приезжих вроде вас! — неожиданно закончил Трушин, и это прозвучало неприлично по отношению к Соломину.

После такого похоронного монолога исцелитель камчатского населения воспроизвел, на пальцах общепринятый жест, широко известный всем алкоголикам.

— Не угодно ли приложиться ко святым мощам? — спросил он. — Здесь, благодаря вашей строгости, нам уже не поднесут, но можно пройти ко мне… у меня все есть!

— Спасибо, — ответил Соломин. — Но я вином грешу редко. Уже давно перебесился, теперь обожаю аккуратность. Вместо выпивки он предложил врачу показать больницу.

— Охотнейше, — согласился тот.

Больничные койки пустовали. В неопрятном тазу лежали хирургические инструменты, в полоскательной чашке валялись давно забытые ватные тампоны со следами гноя и крови. А на подоконнике белый котенок намывал лапкой гостей.

— Значит, больных у вас нету.

— Не держим за ненадобностью.

— Кстати, — вспомнил Соломин, — здесь, кажется в бухте Раковой, имеется лепрозорий. Вы там бывали?

— И вам не советую. Жизнь у каждого все-таки одна.

— А с кем же там остались прокаженные?

— Был в Раковой фельдшер, которому после службы на Сахалине небо уже с овчинку казалось. Но он помер.

— От проказы?

— Что вы! Решил к своим праздничным порткам пришить новую пуговку. Укололся иголкой, заражение крови, и-в яму… Да вы не волнуйтесь, — вдруг оживился Трушин, — прокаженные давно смирились со своей долей… мм там хорошо! Отбросы рода человеческого… Они освобождены даже от уплаты налогов.

Соломин никогда не был ангелом и цинизма навидался в жизни достаточно. Но цинизм доктора все же озадачил его. Взяв на руки котенка, он поиграл с ним. Совсем неожиданно прозвучала въедливая фраза Трушина:

— Вы симпатий в Петропавловске не обрели, а обиженные вами апеллируют к Владивостоку, пишут жалобы генералу Колюбакину.

— Кого же я здесь обидел? — отвлеченно спросил Соломин, давая котенку кусать себя за палец.

— Надо уважать сложившиеся… традиции, — увертливо намекнул доктор. — Здесь давно утвердилось правило, чтобы головка поступала в руки камчатских предпринимателей, а уж хвост пушного ясака пускай треплют наезжие. От такого порядка ни один из начальников еще не бывал в обиде и на всю жизнь обеспечивал себя… яблоками! — вдруг сказал Трушин.

— Ах вот вы о чем…

Не стоило забывать, что за Трушиным стояла дремучая сила — сила круговой поруки, основанная на наживе. Между тем Андрей Петрович не строил и приятных иллюзий — он ведь понимал, что российский купец устроен до безобразия примитивно: ты можешь дать ему в ухо — он тебя расцелует, но только не вздумай бить его по кошельку — тогда он сатанеет… Соломин осторожно посадил белого котенка обратно на подоконник.

— Я был прав, дорого продавая меха иностранцам, а не продавая их дешево нашим. Прибыль поступила в инородческий капитал, в котором до аукциона не было и полушки. Камчадалов и коряков грабили веками. Из-за этого они уже перестали осознавать ценность денег. Но сейчас прибылью с аукциона я покрыл все налоговые обложения и написал Колюбакину во Владивосток, чтобы на остаток от дохода мне прислали товаров.

— И опять нарушили традицию! — сказал Трушин. — Инородцы уже привыкли покупать товары у наших местных торговцев.

Вот тут Соломин не выдержал:

— О какой привычке вы говорите? Не может же человек привыкнуть, чтобы с него спускали три шкуры. Инородцы просто не имели возможности купить товары на стороне по законным ценам, а брали втридорога то, что подсовывали им наши купчины… А что им подсовывали? Сивуху-то?

Сейчас, чтобы уйти от гнетущего разговора, Соломин был бы и рад выпить. Но доктор вина уже не предлагал.

— Вы куда сейчас? — спросил его Трушин.

— Домой. Спать.

— Заходите, если нужда возникнет. Йод есть. Карболки полно. Аспирину дам… Ну, а если потребуется просвечивание рентгеном, плывите во Владивосток, ха-ха!

У доктора был тяжелый взгляд, и он поднимал глаза на собеседника с таким усилием, будто пудовые гири.

— А вы, я слышал, были у Трушина? — спросил Блинов.

— Был. А что?

— Да нет, это я так.

— Все-таки закончите то, что вы подумали…

— Бабник! — сказал Блинов. — К тому же запойный. Скрипит и терпит, а потом сорвется, будто собака с цепи, тогда хоть умри, а даже клизмы от него не допросишься.

Соломин закинул удочку дальше:

— Странно, что такого человека могут любить женщины.

— Боятся, — пояснил Блинов. — Тут была одна красивая камчадалка, Наталья, она чуть ли не с Гижиги приехала… издалека. Не знаю, что там у них случилось, нравы здесь легкие, но красавица доктором пренебрегла. За это он объявил ее прокаженной, теперь баба картошку в Раковой окучивает, да уже поздно — из лепрозория обратной дороги нету…

Соломин подумал и сказал, что такое вряд ли возможно. Хотя (он понимал это) такое и возможно, ибо проверять диагноз, установленный доктором Трушиным, мало кто возьмется. В эти дни Соломина захлестывала энергия, он торопился делать добро… Со стороны все кажется просто, но окунись с головою в эту простоту и тогда поймешь, как это трудно. Давая согласие на управление Камчаткой, Андрей Петрович не подозревал, что здешние дела вроде гиблой трясины: чем дальше идешь, тем сильнее она тебя засасывает.

Да, не так-то легко управляться с Камчаткою: тут на всякое дело — свой сезон, и только успевай в календарь поглядывать. Приходилось учитывать, когда отстрел зверя, когда сбор ясака, когда закупка товаров, когда лосось пойдет в реки метать икру. Начинался июль — удушливый, вулканы как-то подозрительно курились дымом, а он совсем позабыл о главном — о рыбном нересте.

— Теперь держитесь, — подсказал ему Блинов. — Рыба в реки пошла гулять, а значит, японец на нас навалится…

Заявился в канцелярию урядник Сотенный, красуясь новыми скрипящими сапогами на ходком московском ранте.

— Ну как? — спросил он. — Хороши?

— Очень. А ты, кажется, выпивший?

— Для прилику хватил, это верно.

— Очевидно, приехал твой приятель…

Сотенный стал серьезным:

— Да нет нигде Сашки Исполатова! Я еще тогда, перед аукционом, думал: чего не едет? Уж не — случилось ли беды?

Мысли Соломина приняли совсем иное направление:

— Не знаешь ли, что происходит на острове Шумшу у японцев? Не бывал там кто-либо из наших людей?

— Бывал один зверобой, старик Егоршин.

— Егоршин? Не тот ли, что доберман-пинчера шлепнул?

— Он самый. Старик задушевный. Разрывными стреляет.

— Ты приведи его ко мне.

— Слушаюсь, — отвечал урядник. — Андрей Петрович, я, когда дела вам сдавал, забыл одну бумажку показать…

Сотенный долго ковырялся в канцелярском шкафу, потом торжественно выложил на стол длинную ведомость.

— Что это, братец?

— Ведомость оружию на Камчатке.

Из реестра выяснилось, что на складах Петропавловска хранятся 4000 новейших берданок, а к ним 800 000 патронов. Если учесть, что каждый житель имел свое личное оружие, то выходило, что Камчатка вооружена до зубов. Андрей Петрович велел казаку положить бумагу на прежнее место.

— Не забудь прислать ко мне этого Егоршина.

— Будет исполнено, — откозырял урядник…

Скоро из деревень, расположенных в устьях рек на западном побережье Камчатки, стали поступать тревожные полетучки: появились японские шхуны, вовсю гребут рыбу.

— А что я вам говорил? — заволновался Блинов. — Теперь до осени они хуже мошкары станут над Камчаткою виться…

Соломин вызвал служащих рыбного надзора. Стражников было всего двое, и, глядя на них, Андрей Петрович понял всю тщету своих надежд. Он перед ними просто взмолился:

— Как хотите, отцы, а выше головы надо прыгнуть. Нельзя же смотреть, как грабят нас! Сделайте что-нибудь… Надзорщики показали ему на карту уезда.

— Господин Соломин, — логично отвечали мужики, — окажите нам божецкую милость: прикиньте на глазок — по сколько ж это верст на каждого из нас получается?

Каждому доставалось по 1500 верст бездорожья.

— А нам ведь не разорваться. Да и японец нонеча нахалом сделался. Ты его от берега гонишь, а он тебя из ружей дробью поливает. Хотите, одежонку скинем — гляньте сами: мы и без того уже все дырками мечены. Солдат на нашем месте уже бы в героях бегал, а мы так… с хлеба на квас перебиваемся!

Загибая пальцы, мужики выкладывали перед начальством, что им нужно для объезда гигантских владений, и ничего Соломин не мог им дать… Мужики жаловались:

— Речек-то на Камчатке полно, а нам хоть перепрыгивай через них. Нигде нет даже лодок для переправы.

— А где я вам их возьму? — отвечал Соломин.

Стражники поднялись с лавки, оперлись на ружья.

— Мы ведь не отказываемся. Пойдем. Может, даст бог, японцы в каком-либо месте и послушаются — уйдут с сетями…

Под вечер пришел старый зверобой Егоршин, тактично опростал ноздри не на пол, а под печку. Он рассказал, что на Шумшу был занесен сильным штормом. Японцы приняли его хорошо, накормили и обсушили, но старались спроводить обратно на Камчатку. Бродить же по острову в одиночку не разрешали.

— Там и солдаты имеются, — поведал он Соломину.

— Ты не спутал ли солдат с кем-либо?

— Или я солдат не видывал? Да ставь передо мной тыщу людишек вразнобой

— я тебе сразу скажу: вот это солдат, а этот просто так выперся… житель. Мы уже грамотные!

На груди зверобоя распахнулась замызганная куртка из серой парусинки, и Соломин увидел погнутый крест солдатского «Георгия» на засаленной гвардейской ленте (оранжевое с черным — цвет огня и дыма былых сражений).

— О-о, да ты, оказывается, кавалер.

— Кавалерствую, — загордился старик.

— Чего же крест погнут?

— А никогда на материк не езживал. На старости лет решился. Приехал во Владивосток, чин чином зашел в пивную. Ну а тут драка начнись. Меня и помяли.

— За что же крест получил?

— За англичанку…

Оказывается, Егоршин еще в 1854 году отражал нападение англо-французской эскадры на Петропавловск. С тех пор прошло полвека, и сейчас старику приятно вспоминалась младость.

— Пальба была такая, — рассказывал он, — что, помню, у нас сука раньше срока ощенилась. А я смолоду был страсть какой любопытный. Выперся на редут и гляжу. Интересно же! Такое нечасто бывает… Сам адмирал Завойко, царствие ему небесное, увидел меня и кричит: «Что, мол, ты, дурак такой, пули ноздрями ловишь? Ежели делать нечего, так бери ружье и лупи!» Я так и сделал. Потом наши в штыки пошли. Сбросили мы врагов с горушки. Удирают они к берегу… эвон к тому самому, — показал Егоршин в окошко. — Вдруг вижу: впереди меня баба лататы задает. Юбка — один срам: коротенька! А ноги-то у ей, стервы, длиннющие. Так и сыпет, так и сыпет… Не наша баба — вражья сила! А я озорной тогдась был. Бегу за ней, и хохотно мне. Вот, думаю, догоню и оженюсь на ней. То-то смеху всем будет! Догнал и кулаком по шее сразу посватался. Она у меня — кувырк. Тут я разглядел, что это не невеста, а жених… Офицер аглицкий! Я в моську ему насовал, чтобы не шибко брыкался. Притащил его прямо к Завойке. «Вот, говорю, ежели надобен, так берите, пока теплый. А не нужен — за ноги размотаю и в бухту пущу». За энтого офицера в юбке «Георгия» и удостоился, — закончил свою новеллу Егоршин.

Соломин, проявив уважение к зверобою, пожал ему руку и спросил, что примечательного он видел на острове Шумшу за время своего краткого пребывания у японцев.

— Такого у них не водится. Даже бани нету. Сядут в бочки и парятся. Водка опять же ихняя слабая. Мне давали. Я ее пил-пил, пил-пил — нет, не шибает… Еще и пушки видел. В сарае стоят под навесиком. Но я плевать на пушки хотел. Потому как что же в них примечательного?..

Вечерело над Камчаткою, высокие травы заливала лиловая хмурь. Соломин остался в канцелярии один. Ему сейчас было трудновато. Хотелось бы найти опору, но ее не было. Сотенный хороший парень, однако за ним не стоит никакой силы, кроме четырех казаков, двух школьников-казачат и трех инвалидов. И снова вспоминался зал ресторана «Золотой Рог», пришли на память рыжие бакенбарды кавторанга Кроуна.

— Хоть бы поскорее явился сюда «Маньчжур»!

В эту ночь на Камчатке было землетрясение, но слабое, и Соломин даже не проснулся, хотя утром был удивлен — мебель стояла как-то не так, как стояла с вечера. В эту ночь ему снилась та самая дама, которую он оставил (и, кажется, навсегда) в Хабаровске; сон был еще хабаровский, но уже с камчатской отрыжкой — в номерах Паршина, обнимаясь с адвокатом Иоселевичем, эта дама в шляпе с увядшими розами глушила чистый спирт стаканами и закусывала хрустящими моржовыми ластами.

Просыпаться после такого сна было очень противно!

Это землетрясение коснулось и острова Шумшу-Сюмусю, и оно потревожило Мацуока Ямагато… Лейтенант сбросил с себя одеяло и распахнул окно барака, готовый выпрыгнуть наружу; долго в напряжении мышц и нервов самурай сидел на плоском татами. Впрочем, толчки больше не повторялись. Спать Ямагато уже не ложился. Утром в конторе гавани Мароппу он собрал шкиперов флотилии, уходившей в устье камчатской реки Большой, где располагалось крупное русское селение — Большерецк.

— Вчера из Ичи вернулся шкипер Нагасава с большим уловом, но половину его пришлось выбросить: им в пути мешал встречный ветер, и лососина испортилась. На этот раз я пошлю в Большую пустые шхуны, которые заберут от вас рыбу, а вы оставайтесь в устье… Если русские затеют драку, вы с ними много не разговаривайте — стреляйте!

Удар гонга в отсыревшем воздухе разбудил команды рыбаков. Под мелким дождем они, согнувшись, разбирали снасти и тяжелые паруса. Ямагато разрешил выдать им по чашечке сакэ и, кланяясь, пожелал удачи.

Земля вздрогнула снова. На этот раз толчок был сильнее, и на шхунах стали торопиться с постановкой парусов. Ямагато остался на берегу.

Как и раньше, еще ничего не было решено.

Черные ветки смыкались над деревянными навесами, под сенью которых спасались от океанской сырости скорострельные пушки, закупленные Японией у добродетельной матери нейтралитета — у постной и целомудренной Швейцарии.

Встречные солдаты отдавали Ямагато честь.

На этих маленьких островках, на Шумшу и Парамушире, были заложены огромные возможности, для захвата Камчатки, для развития будущей агрессии[87].

Глава 6

РЫБЬЯ ЛЮБОВЬ

В длинной череде камчатских начальников самой колоритной личностью был адмирал Завойко — тот самый, что возглавил оборону Камчатки от англо-французского флота в период Севастопольской кампании. Надо сказать, что этот высокообразованный человек не боялся суровых мер и чуть ли не палками принуждал камчадалов сажать картошку. До него Камчатка жила привозом и добычей с охоты — культуртрегер Завойко приказал завести огороды и выращивать на них овощи. Опыт огородничества удался. Камчатская земля, подогретая изнутри работой вулканов, оказалась чрезвычайно плодородной; в долинах рек не только репа, но даже пшеница росла очень хорошо. Однако рыба всегда оставалась главным продуктом питания, а на севере Камчатки ее коренные жители были сплошь ихтиофагами — они от рождения до смерти поглощали рыбу даже в сыром виде. Европейская часть России кормилась, по сути дела, рыбою волжскою и каспийскою, совсем не ведая вкуса рыбы Дальневосточной, — охотско-камчатская лососина до Москвы и Петербурга не доходила…

Все последние дни Соломина были заняты помыслами о нересте лосося и о пиратстве японцев. Беспощадно разрывая ткань этих переживаний, в Петропавловск затесался какой-то тип, один лишь вид которого вызывал омерзение: вшивый и грязный человек лет сорока, он носил канадскую куртку с капюшоном, ноги были обуты в разбитые ичиги, на все вопросы он отвечал только матюгами. Его схватили на огородах, где он свернул курице голову. Урядник явил бродягу в присутствие — пред ясные очи Соломина.

— Ты кто? — последовал вопрос.

В ответ — мать-перемать, так тебя и разэтак. Соломин круто развернулся и — тресь в зубы! Задержанный сразу обрел дар человеческой речи:

— Чего стучишь по мне? Я тебе дверь, что ли?

Дознались, что это старатель без паспорта и родства не помнящий, добывал золотишко на севере уезда, в их партии было шесть человек, один краше другого, но с моря вдруг подошла шхуна с американцами, пятерых сразу убили, его ранили, все намытое золото янки заграбастали и убрались в море…

— И много намыл? — спросил Соломин.

— Месяц лопатился, словно каторжный, тряс-тряс на лотке, а фарту не было — всего фунтишко и наскреб.

Андрей Петрович велел уряднику отвести бродягу в карцер — пусть доктор Трушин там и лечит его рану, — дать Роднику спирту и кормить невозбранно, дабы отъелся после голодухи.

А придет «Маньчжур», сдадим его под команду, и пусть Кроун отвезет его во Владивосток в — полицию…

Блинов потом сказал Соломину:

— Таких, как этот, много, а сколько — никто не знает, Говорят, в прошлом годе на Чукотку выбрались человек полтораста, а пароход снял осенью только сорок.

— Куда ж остальные делись?

— Сдохли! У них папы с мамочкой нету — никто не поплачет. Вы этот народец и не жалейте. Сейчас лосось прет в реки так, что кирпичную стенку проломит. Об этом и думайте…

— Но где же «Маньчжур»? — переживал Соломин.

Задача канонерки — сохранить рыбью любовь.

Кровь у рыбы холодная, зато любовь у нее горячая! Лосось любит только один раз — перед смертью… В рыбьей любви есть что-то величественное и загадочное. Из нежной капсулы икринки рождается малек, а родиной его бывает река или озеро с чистыми проточными водами. Окрепнув в пресной среде, лососенок скатывается в соленую купель океана, где и проходит вся его жизнь

— жизнь, по-своему, наверное, очень интересная и даже, пожалуй, увлекательная. Речь у нас, читатель, пойдет только о лососевых рыбах — кете, горбуше, чавыче, кижуче, семге и прочих.

Подрастая на жирных пастбищах, лосось долго бродит в таинственных безднах, давно позабыв о своей родине. Но вот он достиг зрелости и тогда подчиняется страшной, почти необъяснимой силе — инстинкту! В темных пучинах рыбы идут могучими косяками, влекомые любовью, которая станет для них трагична. Какие опытные штурмана ведут миллионные стада лососей? Откуда они берут свой удивительно верный курс? Мы этого не знаем. Не знает этого и сам лосось, который, всплывая с глубин океана, астрономически точно находит ту реку (или даже ручеек), которая была его родиной.

Готовый к нересту, лосось уже облачился в брачный наряд. Окраска сделалась привлекательно пестрой, иногда даже ярко-красной. Но зато внешне рыбы стали уродливей — выросли горбы, обнажились зубы, носы заострились на манер клювов. Лососю уже давно тесно в толчее своих сородичей. Рыбная масса двигается сама, и при этом она двигает перед собой водяной вал. В устьях рек вода вскипает от безудержного плеска. А выдавленные общей массой на берег лососи издыхают, но в последний миг жизни они все же мечут икру — в лужи, в траву, щедро обрызгивают ею кусты.

Природа не прощает таких ошибок — эта любовь окажется бесплодной…

Начинается последний этап стихийной гонки! Плотной фалангой лосось стремится вверх по течению, его не остановят даже скалистые пороги, не устрашат даже бурные водопады. Разбиваясь о камни, цепляясь плавниками за каждый выступ, совершая прыжки через мелководья и поваленные деревья, лосось идет посвятить себя акту пылкой любви. И нет сейчас такой силы, которая способна задержать его героическое движение к любви (а точнее говоря — к смерти)!

В такие периоды рыбак перестает быть рыбаком — он не ловит рыбу, а просто черпает ее ведром, словно воду из реки. Птицы становятся гурманами: они садятся на спины лососей и выклевывают им лишь глаза — ослепшие рыбы все равно продолжают путь. Собаки заходят в реку и отжирают у лососей самое лакомое — головы, вкусно хрустящие на зубах. Медведи садятся на берегу, и, подцепив лосося на коготь, перебрасывают его через плечо, даже не оглядываясь. Накидав целую кучу рыбы, косолапый приступает к еде — обстоятельно и неторопливо. Я не рисую, читатель, картину варварского истребления — я изображаю лишь скромную сцену потребления, неспособного нарушить общую гармонию нереста.

Итак, наш лосось продолжает путь, и, пока его жабры еще покрыты водою, он преодолевает любую быстрину, устремленный туда, где нерестились его предки, где он сам познал радость своего рыбьего бытия. Изможденные, почти полумертвые, лососи разгребают песок и гальку, в ямки гнезд мечут икру с молоками. Сколько бы ни длился этот беспощадный процесс нереста, за все его время лосось ничего не ест. Но, исполнив свой родительский долг, он рыцарски остается на страже гнезда, тихо колебля над ним воду хвостом, а потом… потом умирает. Печально, но это так: лососю никогда не суждено видеть свое потомство.

Такова трагедия пылкой рыбьей любви!

А законы промысла справедливы — рыбу можно ловить, дозволено отбирать у нее икру. Нельзя лишь препятствовать нересту, грешно пресекать акт рыбьей любви, преступно лишать лосося завершения священного цикла природы. Но камчатская рыба, входя в устья рек, сразу же попадала в плотные сети флотилий лейтенанта Ямагато — японцы бессовестно нарушали законы лова.

Они нарушали и границы русского государства! В самый разгар лососиного нереста в Авачинскую бухту наконец-то вошла с океана канонерская лодка «Маньчжур»…

Город сразу наполнило воркование гитар, по мосткам заходили матросы-клешники (тоже стенкой, как и лососи), а навстречу им, пыля юбками, павами выступали сердечные зазнобы, душеньки и лапушки. Господи, да на что им сдались эти матросы? Глаза бы их, бестий, никогда не видели! И что в них хорошего находят? Матросам тоже глубоко безразличны камчатские красотки — гордые, разве они унизят свое моряцкое достоинство вниманием к иному полу? Кажется, что в непримиримой вражде сошлись два различных мира, которым никогда не ужиться вместе. Но это только внешнее впечатление. Не стоит делать поспешных выводов, а лучше подождем, пока стемнеет…

На осыпанный теплым дождем Петропавловск щедро пролилась забубенная матросская лирика:

Что земля? Она полоской узкой.

Па-азабылась вся родня.

Ветерок, лети на берег русской — Па-ацелуй их за меня.

«Ишь какие мастера соблазнять!..» Чопорно и равнодушно проколыхались мимо матросов колокола юбок, а черные ленты с чеканной славянской вязью «Маньчжуръ», трепеща на ветру, обвивали крепкие шеи матросов…. Огорченно вздрогнули гитары:

По морям, по волнам, Нынче здесь, завтра там.

Эх, моря!

Моря, моря, моря.

Нынче здесь, а завтра там…

Под этот аккомпанемент Соломин увиделся с командиром «Маньчжура». Кавторанг Кроун выслушал его и сказал:

— Даже не просите! Я не имею инструкций заходить в Охотское море, у канонерки определенные задачи: побывать в Анадыре, исполнить поручение в Номе на Аляске, затем — рейд до кромки полярных льдов Берингова пролива. Поймите, что «Маньчжур» связан маршрутами лишь к востоку от Камчатки, и я ведь еще до Владивостока предупреждал вас об этом…

В уютном салоне, похожем на будуар великосветской дамы, Соломин сидел на диване, обтянутом золотистым штофом, над его головою мягко посвечивали блеклые матовые абажуры. Извне в салон проникали звонки сигнальной вахты, всхлипывания придонных насосов, тяжкие вздохи усердных воздуходувок. Здесь царстововала жестокая правда военных порядков, правда путиловской брони и обуховских калибров, в пособничестве которых так нуждалась обездоленная Камчатка…

Вестовой матрос, крепкий зубастый парень, внес на подносе кофе и бутылку душистого арманьяка. Отдельно на тарелочке лежал нарезанный сыр, янтарно нежилась прозрачная японская хурма.

— Не хотите ли пообедать? — предложил Кроун с радушием хозяина. — Это не затруднит: одно нажатие кнопки, и…

— Спасибо. Но от рюмочки не откажусь.

Кавторанг разлил по рюмкам тепловатый коньяк.

— Здесь, на Камчатке, — сказал он, — все богатства на сотню лет вперед разворованы и распроданы оптом и в розницу. Когда-нибудь потомство еще предъявит суровейший счет нашим великороссийским разгильдяям, которые знать не хотят, что тут творится…

Порывшись в столе, кавторанг показал Соломину кусочек чего-то зеленоватого, даже неприятного на вид.

— Как вы думаете, что это такое?

— Трудно догадаться.

— Золото.

Рядом он положил нечто, похожее на окатыш гальки.

— Тоже самородок?

— Нет. Олово.

— Откуда это у вас?

— Я любопытный и, когда схожу с корабля на берег, внимательно смотрю себе под ноги…

Соломин вернул разговор в прежнее русло:

— Положение у нас создается аховое! Перегораживая реки, японцы не дают лососю подняться в верховья рек, от этого население внутри полуострова не сможет обеспечить себя запасами рыбы на зиму. Камчатку ожидает голод… В первую очередь погибнут, конечно, собаки. Камчатка лишится связи и основного транспорта, ибо без собак мы здесь — ничто!

Настроение у Кроуна заметно испортилось, но никакое красноречие Соломина не могло стронуть канонерку с рейда Петропавловска, чтобы заставить ее окунуться в промозглую слякоть Охотского моря… Кавторанг ответил Соломину:

— В вашем рассказе для меня нет ничего нового. Так было до вас, боюсь, что так будет и после вас. Но войдите и вы в мое положение. Обстановка к востоку и северу от Камчатки не менее напряженная, нежели в Охотском море — к западу от Камчатки. Только, ради бога, не подумайте, что я бюрократ, цепляющийся за пункты инструкции. У меня свои дела… Выпьем?

Соломин придвинул к нему свою рюмку.

— Вы куда сейчас?

— Заглянем в бухту Провидения.

— А что там стряслось?

— Какая-то загадочная шхуна без флага и маркировки зашла в поселок, матросы перестреляли половину мужчин, изнасиловали женщин, забрали всю пушнину и ушли, устроив на прощание пожар в чукотских ярангах. Если я не появлюсь там, люди окончательно потеряют веру в защиту от лица России.

— Я вас понимаю, — согласился Соломин. Сидеть в прогретом калориферами салоне, попивая арманьяк, было, конечно, очень приятно, но, к сожалению, пора и честь знать. Андрей Петрович нехотя поднялся с дивана.

— Жаль, — вздохнул он. — Очень жаль… Я ведь ждал вас как манны небесной, мы все рассчитывали на канонерку.

Кроун отвел глаза и сказал:

Простите. Я ведь только голова, а начальство — шея. Куда шея пожелает, туда и голова — поворачивается…

Он увел «Маньчжура» в безбрежие океана.

Была середина июля (самый разгар лососевого нереста), когда из Большерецка прибыла полетучка: староста сообщал, что с Курил подошли японские флотилии, перегородив сетями устья Большой реки и Быстрой, — теперь браконьеры совсем затворили лососю проход к нерестилищам в глубине полуострова. Соломин даже не глянул на карту уезда-и без карты понятно, каким бедствием угрожает это японское нашествие…

За окном меленько моросило, желтоватый туманец наползал с моря, погружая душу в уныние. Ночью над Камчаткой разразился страшный штормяга, который бушевал три дня, пока не сменился ровным, устойчивым норд-вестом. Когда «Маньчжур» вернулся из Провидения, ветер еще срывал с поверхности бухты белые охапки соленой пены, похожей на лохмотья свежей капусты.

Канонерка притащила на буксире избитую штормом японскую шхуну с измочаленным такелажем и разбитым рангоутом, но без команды. Соломин при свидании с Кроуном спросил:

— Как она вам досталась?

— Иду вдоль берега. Вижу — шхуна. Мотается в дрейфе, но с сетями. Японцы — паруса долой, сети обрубили, а на гафель — флаги: «Покажите широту и долготу места». Скажи на милость, какие талейраны выискались! Ведь берег у них под самым носом, определиться пара пустяков. Но тогда надо признать, что забрались в чужие воды. Вот и притворяются, будто не знают, где находятся… Я не выдержал и тут же конфисковал шхуну.

Соломин неожиданно вспомнил:

— В прошлый раз я забыл просить вас, чтобы вы забрали из моего карцера одного бродягу золотоискателя.

— На мой бы характер — камень ему на шею да бултых за борт… буль-булъ, и готово! Я за эти годы устал доставлять во Владивосток этих гужбанов. Тюрьма там — будто ее вылепили из каучука, — сажают туда, сажают… без конца!

Кавторанг спросил — как дела? На этот раз Соломин не стал уговаривать Кроуна, а молча выложил перед ним поле-тучку от большерецкого старосты. Кавторанг вчитался в ее страдальческое содержание и начал мерить салон резкими шагами.

— Но до каких же пор?! — выкрикнул он. — Наконец, это уже натуральное свинство… Я думаю, нам хватит одной ночи, чтобы поджать фланцы на гребных валах.

Эта фраза ничего не объяснила Соломину, а кавторанг открыл кран умывальника и ополоснул лицо забортной водой.

— Но учтите — я крут! — предупредил он, хватая с вешалки пышное махровое полотенце.

— Как мне понимать вас?

— Я же сказал русским языком, что за ночь успеем поджать фланцы, а значит, утром я могу увести канонерку в Охотское море и там устрою разбойникам хорошую баню.

Соломин отреагировал на это — в растерянности:

— Я не желал бы стать причиной нагоняя, который вы получите от своего начальства за самовольное вхождение в Охотское море.

— Пустяки, — отшутился Кроун. — В конце концов, эполеты на моих плечах

— это дело наживное, как и деньги…

«Маньчжур» ушел, а Блинов стал накаркивать беду:

— Как бы эти моряки Камчатку на попа не поставили! Кроун не пропадет, у него жена питерская аристократка, он служит и на всех свысока поплевывает. А вы можете пенсии лишиться, тогда на старости лет зубами еще нащелкаетесь.

— Да перестаньте, господин Блинов!

— Могу и перестать. Но предупреждаю: дело может кончиться международными осложнениями, вот и будет всем нам кишмиш на постном маслице…

— Надеюсь, что до этого не дойдет, — отвечал Соломин, хотя в душе уже стал пугаться агрессивности Кроуна…

От Петропавловска до Большерецка, а потом из Большерецка до Петропавловска — путь немалый, и возвращения «Маньчжура» пришлось ждать до конца июля. Кроун не стал бросать якорей на рейде — он пришвартовал канонерку прямо к городскому причалу. Едва матросы закрепили концы, как изо всех люков корабля, словно мусор из дырявого мешка, посыпались на берег японцы…

Их было много! Так много, что Соломин с трудом пробился через их горланящую толпу к корабельному тралу.

— Докладываю, — сообщил Кроун. — Большерецкий староста верно обрисовал картину. Когда я вышел к устью Большой, там царило настоящее варварство. Мне пришлось тараном, разбить двенадцать японских кораблей, все их невода я утопил к чертовой матери, а команды браконьеров задержал для «декларации».

Кавторанг предъявил Соломину пачку протоколов о незаконном лове рыбы в русских территориальных водах.

— Капитаны японских шхун подписались охотно?

— Без принуждения! Вот протокол, вот тебе за неимением кисточки мое перышко рондо, ставь иероглиф. И они поставили.

Через открытые иллюминаторы в салон долетал возбужденный гам японцев. Соломин сказал:

— Я понимаю, что юридически все оформлено правильно, и не придерешься. Но что мне делать с этой японской оравой?

— А чем они виноваты? — ответил Кроун. — Я лично к ним зла не имею, они люди подневольные. Вы накормите их, обеспечьте ночлегом и постарайтесь скорее избавиться от них.

— Возьмите их себе и переправьте во Владивосток.

— Увы, дорогой, я ухожу до аляскинского Нома…

Соломин срочно повидался с Сотенным.

— Миша, — сказал он уряднику, — хоть тресни, а раздобудь посуды не меньше чем на двести персон.

— Господь с вами. Где я столько наберу?

— Где, где! — возмутился Соломин. — Обойди дома в Петропавловске и отбери у обывателей все тарелки.

— Ну, отберу. А наши с чего есть будут?

— Да из кастрюлек! Не велика жертва…

Японских рыбаков разместили в пустующих прибрежных пакгаузах, и они там устроились для ночлега, даже радуясь нечаянному отдыху. Хорошо, что на складах оказались запасы риса — его отдали японцам, они его сами и варили. Никакой охраны к ним Соломин не приставил, рыбаки в ней и не нуждались, ведя себя покорно и прилично, среди них не оказалось ни пьяниц, ни скандалистов. Но прошел срок, и Соломин уже начал поругивать Кроуна:

— Кто его об этом просил? Я надеялся, что он разгонит японцев — и только, а он обрадовался, что дело нашлось, и вот посадил мне на шею целый батальон дармоедов.

Блинов, человек практичный, предупредил Соломина, что никакой пароход не согласится задарма катать эту безденежную ораву из Петропавловска до Владивостока:

— Вот разве что случайно зайдет японский корабль.

— А если не зайдет?

— Тогда будут зимовать с нами и прожрут в бюджете Камчатки такую дырищу, что вы своим жалованьем ее не законопатите.

По вечерам японцы пели мелодичные грустные песни, а Соломин с растущей тревогой озирал несгораемый шкаф, где лежали (вместе с ключом) казенные суммы. Обывателям, кажется, уже поднадоело кормиться из кастрюлек! Но, к счастью, для Андрея Петровича, в Петропавловск вдруг зашло незнакомое судно.

— Кажется, «Котик», — пригляделся Блинов.

«Котик» принадлежал Камчатскому торгово-промысловому обществу, а курсы этого корабля, очевидно, прокладывались не столько в штурманской рубке, сколько в Петербурге в доме ј 49 по Галерной улице.

— Может, прибыл Губницкий? — спросил Соломин.

— Это барин, — ответил Блинов, — он не станет за океан мотаться. Скорее, прикатил барон фон дер Бриттен…

На корабле не оказалось ни того, ни другого. А капитан «Котика», немец с анекдотичной фамилией Битто, встретил Соломина с учтивой холодностью. Он был одет в прекрасный костюм из американского шевиота, и перед ним начальник Камчатки выглядел жалким босяком… Битте выслушал просьбу Соломина забрать японцев в трюмы для отправки во Владивосток.

— Я согласен, — сказал он. — Но вы напишите мне отношение, чтобы я мог предъявить его начальству компании.

— Куда писать? На Галерную, в Петербург?

Битте усмехнулся, угостив Соломина гаванской сигарой.

— Зачем же так далеко? Пишите прямо в Сан-Франциско, я скоро там буду и передам ваше послание мистеру Губницкому, он человек, сочувствующий чужой беде.

— Чью беду вы имеете в виду? — насторожился Соломин.

— Японцев — они же пострадали от вас…

Спорить на тему о страданиях не хотелось. А случайный приход «Котика» в Петропавловск только потом показался Соломину странным и непонятным. Ведь с корабля не бросили на камчатский причал даже сушеной фиги, но зато с причала забрали толпу японских рыбаков. Когда последний из них исчез в низах корабельных отсеков, Битте сразу передвинул на мостике телеграф, и машины «Котика» обдали провожающих душным теплом перегретых механизмов, — корабль ушел во Владивосток…

Сезон лососиного нереста закончился, вместе с ним завершился сезон тревог. Как бы то ни было, но в этом году Камчатка отстояла свои промыслы от пиратов. Совсем рядом, в шести милях от Камчатки, японский лейтенант Ямагато думал, что многое зависит от Губницкого… Но он не знал, что очень многое в делах Камчатки зависело теперь от Соломина!

Глава 7

ПРИЗНАКИ СУМАСШЕСТВИЯ

Скорее ради психологического интереса Соломин снова попросил Папу-Попадаки открыть сейф.

— А я вам не зулик, цтобы открывать касси. Одназды на Венской промысленной выставке в павильоне Франции появилась касся мсье Шубба, который обесцал сто тысяц франков тому, кто ее откроет… Я открыл! Но венская полиция поцадила меня в тюрьму. Сказыте, как мозно после этого верить людям?

— Вот я и не верю, что вы греческий дворянин.

Пала не стал этот тезис оспаривать:

— Хоросо. Я открою вам кассю, но за это возьмите меня с собою, когда поедете драть ясак с инородцев.

— Драть ясак не стану и вас с собою не возьму…

В присутствии появился Сотенный, опять завел речь о загадочной пропаже явинского почтальона:

— Ежели вожак у него не умел оборачиваться, тогда он, может, выпал с нарт на повороте и замерз, как цуцик. А вот куда Сашка Исполатов делся? Он и человек опытный, и вожак у него — чистое золото…

Соломин спросил урядника, бывали ли на Камчатке случаи бесследной пропажи людей.

— Сколько угодно! Иногда через несколько лет и найдут. Одни косточки да тряпочки… приходи, кума, любоваться.

— А если поискать как следует?

Мишка Сотенный рассмеялся:

— Найди попробуй… Сейчас трава выше козырька, а зимою снег любой грех кроет. Даст бог, и само все откроется…

Соломин не знал ни явинского почтальона, ни траппера Исполатова, а потому переживать исчезновение их он не мог.

Совершенно неожиданно его навестил Нафанаил — владыка клира петропавловского и духовный наставник камчатской паствы. При появлении благочинного в канцелярии Соломин испытал некоторое смущение, ибо, чего греха таить, за множеством дел не торопился отстоять всенощную… Спасибо Нафанаилу — он не учинил ему выговора, а завел речь на иную тему.

— Туточки вот, кады я сюды приехал, в некоем доме обнаружилось забавное чтение. Бумаги архивов камчатских. Избегая чадного курения и винопития, яко человек просвещенный, удосужил я разум свой чтением кляуз старинных. Воистину доложу вам: на примере былых начальников камчатских не избегнете вы кары господней… Уезжайте отселе, покедова в разуме!

— Простите, ваше преосвященство, — ответил Соломин, — но не могу уяснить, на что намекаете вы?

— На то и намекаю, что, как учит опыт камчатской истории, многие здешние начальники с ума посходили. Бряк — и поехали чепуху молоть, а сраму при этом уже не ведают, бедненьки.

— Я думаю, мне это пока не грозит.

— И сами не заметите, как в безрассудстве явитесь…

Соломин, естественно, спросил владыку, почему при душевно здоровом населении сумасшествие избирает для себя жертвы именно среди управителей Камчатки.

— Это нам не открыто, — увильнул Нафанаил.

Показался он человеком глупым, и глупым его речам Соломин не придал никакого значения.

В эти дни ему надоело кормиться у Плакучего, он нанял себе кухарку. В доме стало чуточку уютнее, дородная Анфиса походя сметала фартуком пыль со стола и говорила гневно:

— Во, мужичье проклятое! Без бабьего уходу хуже свиней живут… Будь моя волюшка, так я бы всех мужчин передавила…

Озирая ее многопудовую дородность, Соломин верил — такая передавит.

По утрам его (ну совсем как в деревне) будил звон бубенчиков и пение рожка — это петропавловский пастух выгонял из города на выпас тучное коровье стадо. А почти все дома камчатской столицы были крыты ветхой соломкой — тоже как в деревне. Соломин полюбил гулять в окрестностях Петропавловска, где ему часто встречались медведи — громадные, но удивительно миролюбивые. Не раз он наблюдал такую картину: женщина гребет в кошевку смородину, а рядом с нею лакомится медведь. Потом спокойно разойдутся — и ни крику, ни испугов, ни страхов! Это было очень забавно…

Возвращаясь с прогулки, он повстречал на улице Блинова, а подле него шагал румяный застенчивый юноша.

— Это мой Сережа… приехал к пале с мамой.

— А-а, будущий драгоман! — приветствовал студента Соломин и любезно расспросил об успехах в учебе.

— Японский… это же страшно трудно, — вставил отец.

— Да нет, папа, — возразил юноша. — Русский язык дается иностранцам ничуть не легче, однако многие японцы постигают его очень быстро…

— И надолго вы к нам?

— Как водится — до последнего парохода.

— А когда Камчатку покидает последний?

— Примерно в октябре, — пояснил Блинов-старший, — потом уж до следующей весны живем, как в бочке. Сереже никак нельзя упустить последний пароход, это может плохо кончиться — возьмут и выкинут из института, а что ему тут делать?

С разговорами они дошли до памятника Лаперузу (глыбы серого гранита, оплетенного якорной цепью). Сережа Блинов с грустью вспоминал веселое студенческое житье во Владивостоке…

Это верно, что жизнь во Владивостоке была сейчас приятной. Там на рынке уже появились первые арбузы, в кинематографе «Гранд-Иллюзион» показывали американский боевик «Большое ограбление почтового поезда», по вечерам открывался цирк-шапито с любимицей публики наездницей Гамсахурдия — и вдруг (о читатель!) в этот милый шурумбурум вторгся с моря пароход «Котик», который выбросил на пристани Эгершельда громадную толпу японцев. Никто не понимал, откуда они взялись, а японцы бормотали одно:

— Япона… руссики… Сюмусю… Соломин-сан…

Высокое начальство, как известно, очень не любит, если какой-нибудь безвестный Соломин-сан нарушает устоявшийся режим их бравурной жизни. Быстрее всех сориентировался японский консул Номура: от имени своего правительства он заявил решительный протест против самочинных и необоснованных действий русских властей на Камчатке, — дело сразу приобрело нежелательный для МИДа политический резонанс, а дальневосточный наместник Алексеев учинил выговор адмиралу Витгефту;

— Прошу вас, Вильгельм Карлович, вставьте ха-ароший фитиль с огнем и копотью своему забулдыге Кроуну, а я принесу извинения японскому консулу… Это черт знает на что похоже! Соломина надо бы вытряхнуть в Петербург, чтобы в Сибири такими придурками и не пахло!

Пока в верхах судачили, изобретая для Соломина кары небесные, японский консул подал на него в суд. А судьи (о, наивная простота!) даже не взглянули на карту. Они видели лишь факт конфискации сетей и умышленный срыв японского рыбного промысла. Но интересно, что сказали бы японцы, если бы русские стали ловить иваси в заливе Сагами у Токио или резать японских коров на пастбищах Хоккайдо?

Будь судьи арбитража хоть чуточку патриотичнее, они должны бы задать Номуре один вопрос: «В чьих водах были задержаны ваши корабли и при каких условиях изъяты у них орудия незаконного промысла лосося?» Но такого вопроса они сделать не догадались. Владивостокский арбитраж усмотрел в деяниях камчатских властей незаконные (?) действия, а неистощимая казна России обязалась выплатить японским браконьерам денежную компенсацию.

«Котик» снова отплыл на Камчатку, дабы завершить акт мщения. Капитан Битте доставил в Петропавловск целый мешок частной корреспонденции — владивостокские торговые компаньоны оповестили камчатских купцов и духовенство о том, что дни власти Соломина уже сочтены. От этого в домах местных воротил началось откровенное ликование.

— Не сегодня, так завтра генерал Колюбакин треснет его оглоблей по шее, тогда будет знать, как в чужие санки садиться. Ведь он, говорят, даже ясак умыслил без нас собирать. Не выйдет… Вся головка за нами, а ему, сквалыге худому, дадим от хвоста побаловаться — самый кончик, не больше кисточки для бритья. Вот и пущай, побритый, отседова выкатывается!

Особенно лютовал Расстригли:

— Не здороваться с ним, с этим пентюхом! Коли встретишь на улице, вороти рожу на сторону, будто его и не видишь…

Эти слова звучали как указание к исполнению! Из казенных бумаг, доставленных «Котиком», Андрей Петрович уяснил, что ему вынесено самое суровейшее порицание за «беспокойный характер», а это здорово испортило его служебный формуляр. В дополнение к этому генерал Колюбакин, приморский губернатор, почему-то вообще не любивший Соломина, указал снова открыть все кабаки в Петропавловске.

Блинов пытался утешить Соломина:

— Уж сколько на моих глазах удалили начальников, и никто еще не падал в обморок от горя, все только радовались.

Соломин был явно подавлен.

— Дело не в этом, — сказал он. — Я ведь еще не успел свершить ничего путного. Когда, я сюда прибыл? Кажется, в середине мая. А сегодня какое число?

— Пятое августа.

— Вот видите! Разве за такой короткий срок что-либо сделаешь? Нафанаил прав — можно без труда спятить…

Среди казенной корреспонденции оказалось и частное письмо. Его писала Соломину та самая дама в громадной шляпе, которую он вынужденно оставил в Хабаровске на попечение юркого адвоката Иоселевича… Андрей Петрович читал:

«Как ты и просил, мой милый, я не бываю в номерах, г-на Паршина, чтобы не встретить там этого гадкого Иоселевича. Но недавно мы все поехали в номера Гамертели, где инженер с дороги Пшедзецкий (надеюсь, ты его знаешь) так разошелся, что заказал мне ванну из шампанского. Я, конечно, отказалась, но была удивлена — откуда у него столько денег? А помнишь ли ты прыщавого поручика фон Бетгера? Так он застрелился, глупышка, вчера его хоронили с духовым оркестром. Люди так злы, так злы! И когда я рыдала над его могилой, какие-то глупые неотесанные бабы показывали на меня пальцем, будто я во всем виновата…» Стало совсем тошно. Соломин решил объехать свои королевские владения. Блинову так и сказал:

А то выкинут с Камчатки, и ничего не увижу здесь, кроме Петропавловска… На старости и — вспомнить будет нечего!

Юколу делают так. Из груды рыб хватают лосося пожирнее. Удар ножа — и нет головы. Вжик — она отлетела в сторону, никому не нужная. Молниеносный надрез вдоль сочного брюха, и взору открывается ценное рубиновое мясо, Нож смело разъединяет боковины на два пласта, соединенных хвостом. За хвост же и вешают мясо на вешалки сушильных балаганов — к осени обветренная (а иногда и червивая) юкола будет готова. Собаки ведь все сожрут, даже лососину!

Соломина поразил не сам процесс заготовки юколы, а то варварство, с каким безжалостный нож выбрасывал на землю икру. Возле разделочного стола кетовая икра лежала метровым слоем, и она пищала под ногами, обрызгивая сапоги животворным соком. Было жутко при мысли, что тут заживо погребены не миллионы, а может быть, даже миллиарды лососиных жизней.

— Нельзя же так, — сказал Соломин с упреком. — Ведь в Петербурге на Невском икру продают фунтиками, как конфеты.

— До Питера нам далече, — отвечали промышленники.

— Вы хоть сами-то ешьте.

— Ня-я вкусно! — скривился парень с бельмом на глазу.

— Кормите собак.

— Ня-я жрут, подлые.

— Тьфу! — и Соломин ушел прочь с этой живодерни.

Урядник заботливо придержал стремя, пока он усаживался в седло. Они ехали дальше, а Камчатка внутренняя была совсем не похожа на прибрежную, и страна щедро открывала перед всадниками свои красоты. Шумели не белые, а сероствольные камчатские березы, над головами всадников качались крепкие завязи лесных орехов. В дороге Соломин не раз вспоминал знаменитого афериста

— графа Морица Бениовского; в царствование Екатерины II он посадил ссыльных на корабли и уплыл с ними в поисках лучезарной короны мадагаскарского корабля. Бениовский никогда бы не подумал, что Камчатка ничуть не беднее Мадагаскара.

Возле ночного костра Сотенный задумчиво сказал:

— Ваша правда! Мы покеда с Камчатки верхние пенки снимаем. Ну, соболя бьем, ну, лосося ловим, моржа схарчить завсегда рады с горчицей и хреном. А тут, — казак вдруг топнул ногою в землю, — тут еще копать и копать… не нам, так внукам нашим! Что мы знаем? Может, по мильенам босиком шляемся, а сами у приятелей четвертаки стреляем на выпивку…

В долине реки Камчатки ландшафты стали особенно живописны. Трава была такая — хоть ешь ее! Таких сочных пастбищ для молочного скота Соломин нигде еще не видывал. На мужицких грядках зрела картошка — в два кулака, белее сахара, а репа была такой величины, что ею можно насмерть убить человека. В подоблачных высях прыгали по изумрудным склонам горные бараны, а возле шумных ручьев с кристальной водицей, пыхтя, возились на лужайках медведи — они играли, тоже радуясь жизни. Было жарко на тропе. Сотенный сказал:

— Ежели небольшой крючок сделать в сторону, то вон за тем распадком как раз и живет Сашка Исполатов. Не навестить ли?

Соломин согласился, но потом даже пожалел — «крючок» оказался большим. Ближе к вечеру всадники въехали в медвяную тихую долину, наполненную цветами и тяжелым гудением больших золотистых шмелей. Мягко ступая, кони вывели на тропу, ведущую к зимовью траппера. Ни одна собака не залаяла при их приближении, а домишко казался вымершим, слепое оконце уже затянула паутина… Всадники спешились, стреножа коней.

Сотенный с опаской растворил двери. Внутри все было так, будто хозяин еще рассчитывал вернуться. В кладовой лежали нетронутые запасы.

— Он здесь жил один? — спросил Соломин.

— Да нет… с бабой. Исполатов ее на Миллионке подобрал. Когда привез сюда, я ему сразу сказал: «Ну, Сашка, добра не жди. Тащи эту швабру в лес и никому не показывай».

Соломин присел на запыленную лавку.

— Странно, куда же они подевались? На лавке лежала связка книг — солдатские рассказы Владимира Даля и Собрание сочинений Мельникова-Печерского.

— Мои книжечки, — сказал Мишка. — Когда весною Исполатов был в городе, я давал их ему читать…

В траве возле зимовья Андрей Петрович случайно обнаружил позеленевший патрон и показал его уряднику.

— Это от «бюксфлинта», — сказал тот.

— Хорошее оружие?

— Приличное. Из двух стволов пулями жарит, а из третьего дробью тебя, будто кипятком из — лейки, так и поливает…

Соломин, размахнувшись, забросил патрон в кусты:

— Не ждать же их тут! Поехали дальше…

Долго плыли по Камчатке — вниз по течению реки до самого Усть-Камчатска. Лишь изредка мелькало на берегу убогое стойбище коряков с дымными юртами, еще реже блистали в чащобах лучинные огни русских селений. Причалишь к берегу, скопом навалятся на тебя собаки, выбегут люди, живущие в закоренелом неведении того, что творится на белом свете. «Из этой поездки, — писал Соломин, — я вынес, между прочим, такое впечатление, что торговцы буквально разоряют местных охотников: берут у них пушнину по неимоверно низким ценам, а товары ставят по самым высоким расценкам».

Если меня сейчас не уберут с Камчатки, — сказал он Сотенному, — я за зиму это положение — исправлю.

Урядник не слишком-то поверил в эти посулы:

— По первому снегу вам бы надоть ясак собирать. А на Камчатке уж так заведено исстари, чтобы начальник за головкой ясака не один, а в теплой компании езживал.

— Поеду один, без теплой компании, даже если от этого мне потом очень холодно будет.

— Все верно, — сказал Сотенный, — они же на спирте зимой отыграются при роспуске товара и свое с Камчатки сдерут…

Соломин вернулся из объезда лишь в конце августа, проехав расстояние примерно такое, как от Петербурга до Харькова, но сумел оглядеть лишь незначительный краешек полуострова.

Утром, когда он прогуливался, ему встретился доктор Трушин, не ответивший на его поклон. Соломина это задело.

— Послушайте! — сказал он. — Вы ведете себя попросту неприлично. Уберут меня или не уберут, но, пока я начальник Камчатки, будьте добры хотя бы буркнуть мне «здрасьте».

Трушин остановился, тяжело подымая глаза.

— Вы разве видели меня пьяным? — вдруг спросил он.

— Нет, никогда не видел, — признал Соломин.

— А тогда зачем же вы, милостивый государь, посылаете во Владивосток на меня грязные доносы, будто я беспробудный алкоголик и не вылезаю месяцами из запоев?

— За свою жизнь я немало написал служебных донесений, но доносов на отдельные личности никогда не сочинял. С чего вы это взяли, господин Трушин?

— Меня предупредили… из Владивостока.

— Какая глупость!

— Что значит — глупость? Уж не хотите ли вы этим сказать, что я дурак? Ведь это, сударь, дорого обойдется… У вас же, я давно замечаю, вот тут не все в порядке!

И врач повертел пальцами у виска…

«Хорошо, что еще не ушел «Маньчжур». А уйдет — я совсем один», — тоскливо думал Соломин.

К берегам Камчатки подкрадывалась осень.

Глава 8

ОСЕННИЕ НАСТРОЕНИЯ

Летом для всех камчатских собак — лирическое приволье, и они живут, как волки, быстро дичая в поисках корма, а осенью, поджав хвосты, возвращаются к человеку, снова готовые верой и правдой служить ему за порцию юколы, за хорошую трепку и за, очень редкую ласку. Зато горожане на все лето вяжут собак к приколам; озлобленные несытые своры наполняют ночи Петропавловска нестерпимым жалобным воем — их можно понять: ведь даже собакам не нравится подлинная «собачья жизнь»! Но вот уже повеяло с океана, предзимними ненастьями — и хозяева в городе возвращают псам великое благо свободы личности, которое собаки спешат использовать для установления любовных контактов и ради чудовищных массовых драк посреди улицы, в которые нам лучше не ввязываться… Собаки сами разберутся — кто из них прав, а кто виноват!

Итак, осень — пора подведения итогов…

— Грустно все, — говорил Соломин чиновнику Блинову, — иногда и самому хочется, чтобы меня поскорее с Камчатки убрали. Здесь мне уже объявлен негласный бойкот.

— Неженатый вы человек, — отвечал чиновник, — детей никогда не имели, оттого и нету у вас сердечных отдушин, куда бы весь казенный угар выдуло. Разве можно так жить, чтобы на каждый чих говорить «будьте здоровы»? Да плюньте вы на карусель нашу. Ну и уберут с Камчатки, возможно, что и так. Да разве на одной Камчатке свет клином сошелся?

— Я буду жалеть, что мало принес людям пользы…

По вечерам пригородная сопка Никольская, поросшая густым березняком, освещалась кострами. Так уж повелось, что эта сопка была любимым местом для свиданий и расставаний. Если девка нафрантилась и полезла на сопку, в Петропавловске говорили: «Готово! Закрутило бестию…» Сколько на этой горе разбилось сердец прекрасных камчадалок, сколько пылких матросских клятв слышали эти старые березы! А ниже, у самого подножия сопки, лежат павшие в боях камчадалы, лежат вровень с ними и враги их — англичане с французами, которые полвека назад вознамерились оккупировать Камчатку…

Соломин надел резиновые боты, взял в руки зонтик.

— Вот и верно решили! — одобрил его Блинов. — Сходите к Плакучему, выпейте шампанского, и жизнь завертится веселее.

— Да нет, — усмехнулся Соломин, — я на «Маньчжур»…

Дежурный вельбот мягко причалил к борту канонерки. Вахтенный офицер сопроводил Соломина до командирского салона. Кроун сказал гостю, что мечтает вернуться во Владивосток.

— Вы можете мне поверить, — я там юлить не стану, а выскажу в лицо все, что думаю. Это позорное судилище лишний раз проафишировало бессилие власти и глупость наших доморощенных рукосуев, дуроломов и головотяпов…

Соломина и Кроуна, столь, различных по взглядам и воспитанию, связывало общее беспокойство за судьбу тех богатств, которые принадлежали отечеству. Решение владивостокского арбитража их обоих, чиновника и офицера флота, глубоко оскорбило, Кроун рассуждал:

— Ахинея какая-то! Вы заявили хозяйские права на лосося русской Камчатки, а я задержал нарушителей государственных границ России, и мы же теперь оказались виноватыми.

Андрея Петровича больно ранило решение приморского губернатора Колюбакина об открытии кабаков на Камчатке.

— За что они ратуют? — говорил он. — Здесь нет акцизной продажи вина, а это значит, что государство с виноторговли прибыли не имеет. Я отобрал у кабатчиков патенты. Теперь я вернул их кабатчикам. Но с патентного налога русская казна имеет жалкие рублишки, зато для пьянства никаких препон не стало… Неужто во Владивостоке не понимают такой ерунды?

Кроун был настроен сегодня мрачно:

— Много у нас еще такого, чего не понимают…

В окантованные медью иллюминаторы было видно, как разгорались костры в березовых рощах, и можно не сомневаться, что возле каждого костра сидят Маруся с Васей, а костер им нужен, чтобы комары не слишком мешали разговаривать о любви. Соломин вдруг вспомнил ту самую даму, которая сейчас, наверное, ужинает в номерах Паршина, обвораживая адвоката Иоселевича.

— А у вас жена в Петербурге? — спросил он.

— Да, и я напишу ей, пусть нажмет соответствующие педали, дабы отмодулировать наш лососиный дуэт более благозвучно… Скоро «Маньчжур» уйдет для зимнего ремонта котлов в Шанхай. Думаю сам побывать в Питере, или жена навестит меня в Шанхае, если, конечно, ничего не случится, — добавил Кроун с большой многозначительностью.

— А что может случиться?

— На море бывает разное… как и в политике.

— Вы думаете — война?

— Давайте ужинать, — ответил кавторанг…

К столу подали дивное мясо, вкусную дичь и корзину экзотических фруктов.

— Где вас так хорошо снабжают?

— Мы сделали заход в Ном на Аляске, а там продукты исключительно австралийские. Вот и закупили. Зато вода в Номе продается на вес — галлонами, янки скупятся. Потому-то и ходим за водой к вам, вы уж по дружбе денег с нас не возьмете.

Соломин заговорил о своем — наболевшем:

— Как вы думаете — успеют меня убрать до зимы?

— Вряд ли генерал Колюбакин раскачается до наступления морозов. Так что готовьтесь зимовать в Петропавловске… В любом случае, — добавил Кроун (опять многозначительно), — я бы очень хотел, чтобы Камчатка из наших рук не перешла в иные руки…

Мысли Соломина невольно обращались к войне, о которой не раз говорили приезжавшие летом в Петропавловск.

— Великое счастье для матушки-России, — сказал он, — что мы успели проложить дорогу до Владивостока.

— Таких дорог нужно десять! Чтобы от Байкала магистраль пустила ветви до Охотска, даже до Анадыря и Чукотки… Если бы собрать все те деньги, которые в Петербурге пропили на банкетах, посвященных нуждам Севера, уже давно можно было бы освоить морской путь вдоль ледовых берегов Сибири. Случись конфликт с японцами, и наши балтийские эскадры поползут через весь шарик. Англичане назло нам перекроют Суэцкий канал, и тогда будь любезен — обогни Африку… А пробиваясь во льдах, мы бы смело оперировали эскадрами, как фигурами на шахматной доске.

Костры на Никольской сопке медленно угасали.

— Я наговорил вам немало печального, — сказал Кроун. — Но сердце ноет, и хочется его облегчить в беседе. Я понимаю ваше состояние: «Маньчжур» выберет якоря, а вы останетесь один… Повидайте-ка прапорщика Жабина — это человек, на которого можно положиться. Запомните — прапорщик Жабин…

Камчатку уже трясли осенние штормы, когда «Маньчжур» под пение горнов выбрал с грунта якоря.

— Ждите нас летом следующего года, — обещал Кроун. — Мы непременно придем. Если, — конечно, ничего не случится…

Осень была удивительно щедрой. Нет для камчадала ничего слаще дикого корня сараны, который всегда с аппетитом жевали и дети и взрослые. Зима никому не грозила цингою — черемша (дикий чеснок) росла всюду, только не ленись нагнуться, а камчатские собаки исцелялись черемшой от болезней. Плотные яркие ковры ягод устилали благодатную осеннюю землю. Камчатка делала запасы на зиму. Люди, как и зверушки, торопливо заполняли свои кладовые. Иные хозяйки даже ленились собирать припасы сами, они выискивали гнезда полевок, у которых все уже собрано и хорошо просушено — зерно и коренья. Но, выгребая из гнезд звериные запасы, женщины (согласно камчатской традиции) брали не все, обязательно оставляя в норах ту норму, которой хватит мышам для периода зимней спячки. Так сохранялся нерушимый баланс природы: есть мыши — будет корм для пушного зверя, есть промысел пушнины — будет отрада и прибыль для человека!

Наступили серые тоскливые вечера. Соломину подкинули к порогу грязную анонимку, писанную нарочито коряво, в которой было сказано: ты, мол, не думай, что и зимовать с нами останешься — вылетишь с Камчатки, аки пробка… Это аукался пушной аукцион, это отрыгивалось изъятие патентов на винную торговлю.

В один из дней хмельной Расстригин высказался перед Соломиным слишком откровенно:

Не хотели с нами по-людски жить, теперь и близок локоть, да не укусишь… Ясак наш будет, а — вам — эва!

Соломин испытал муторную тоску:

— А представьте, что последнего парохода не будет, тогда я до весны останусь вашим начальником… Что тогда?

— Не высидишь — спятишь! — был точный ответ.

Однажды с маяка передали, что мимо прошел на север пароход «Сунгари», который, очевидно, станет в этом году последним кораблем для Камчатки.

— Роковое совпадение, — сказал Соломин. — «Сунгари» привез меня на Камчатку, пусть «Сунгари» и увезет меня.

За своего сына волновался старый Блинов:

— Чего же капитан сразу не завернул в Петропавловск? Боюсь, как бы Сереженьке в институт не опоздать.

— Ваш сын, видимо, и станет моим попутчиком до Владивостока. Я думаю, что «Сунгари» ушел сначала к Анадырю, а на обратном пути меня обязательно заарканят на пристани…

Соломин не ошибся. На борту «Сунгари» находился отряд полиции при судебном исполнителе, они должны были забрать с берегов Чукотки хищников-старателей, по которым давно плакала тюрьма во Владивостоке. А капитан «Сунгари» имел предписание о снятии из Петропавловска камчатского начальника Андрея Петровича Соломина.

— Хуже нет ожидания, — сказал Соломин Блинову. — Пусть ваш Сережа придет вечером, хоть в шахматы сыграем…

Студент, конечно, был осведомлен о шатком положении камчатской власти, и потому Соломин спросил его без обиняков:

— Представьте, юноша, что вы, молодой и красивый, оказались вдруг на моем месте. Что бы вы сделали?

— На вашем месте я запалил бы Петропавловск с двух концов, и пусть он сгорит дочиста. А потом бы новый город построил. Места тут красивые — быть и городу красивым, край богатейший — пусть и люди будут богаты.

— Это маниловщина, а не решение вопроса, — ответил Соломин. — Допустим, что старого Петропавловска нет — стоит новый и дивный город. Но жителей-то куда денешь? Не обидно ли заселять райский город прежними обывателями?

— Об этом я как-то не подумал…

С улицы вдруг запустили булыжником в окно, стекло разлетелось вдребезги, задул сильный сквозняк, и долго было слышно, как в отдалении тяжко бухают о землю сапоги убегающих.

Соломин снова разжег погасшие свечи.

— Вот они, — сказал, — будущие жители вашего райского уголка. — От страшной обиды на людей ему хотелось взвыть волком. — Господи, за что они меня так ненавидят?

Андрей Петрович принялся занавешивать окно одеялом, а Сережа веником сгребал на совок осколки стекла.

— А кто ненавидит-то? — спросил студент. — Гордитесь, что ненавидят Расстригины да Трушины… Я бы вас и не уважал, если бы с Нафанаилом хлеб-соль водили.

Снова расселись над шахматною доской.

— Чей ход? — спросил Соломин.

— Не помню…

Андрей Петрович смахнул фигуры:

— Жизненный мат! Извините, нет настроения продолжать. И пусть уж поскорее придет «Сунгари»…

Утром старик Блинов встретил его в канцелярии сочувствующим взором, сказал, что уже договорился со зверобоем Егоршиным, у которого имеется алмаз для резания стекла.

— Он придет и вставит вам стекло.

— Благодарю, дорогой мой… чудесно!

Явился Егоршин с алмазом. Подмигнул дружески:

— Ну что, начальство? Допекли небось?

— Допекают. Уже подгорать стал.

— Да, с нашими живоглотами лучше не связывайся. Проглотят вместе с мундиром и даже пуговички сжуют, не морщась.

Разговорившись с ним, Соломин спросил:

— А кто такой прапорщик Жабин?

— Инвалид. На костыле прыгает.

— Отчего я его нигде и никогда не видел?

— Он дома сидит. На костылях не погуляешь…

За окном вдруг весело закружило метелью.

— Вот и снег, — перекрестился Блинов. — Господи, на тебя единого уповаю, чтобы «Сунгари» не прошел мимо.

— Да перестаньте, — выговорил Соломин. — Сережа здесь не останется, и я не буду зимовать с вами… Последний камчатский рейс накладывает на капитана «Сунгари» особые обязанности, да он и сам это великолепно понимает!

— Отставной прапорщик корпуса флотских штурманов — Жабин Никифор Сергеевич…

Перед Соломиным в глубине пустой комнаты, опираясь на самодельный костыль, стоял высокий болезненный человек. Из-под щетки рыжеватых усов виднелись бледные губы.

— Извините за вторжение, — сказал Андрей Петрович. — Повидаться с вами мне советовал кавторанг Кроун, отзывавшийся о вас в наилучших выражениях… Что за беда с ногою?

— Пострадал от собственной глупости. Я, извольте знать, плавал подштурманом на гидрографических судах. Как-то в Беринговом проливе нас стало зажимать. Командир и говорит мне: «Никифор Сергеич, брильянтовый мой и яхонтовый, ну-ка прыгните за борт да гляньте, что там сильно хрустит у пятнадцатого шпангоута?» Я разом сиганул на лед и неудачно — нога попала между бортом и льдиной… С тех пор и прыгаю!

Привыкая друг к другу, сначала поговорили о пустяках, потом прапорщик признался, что помирает от зеленой тоски:

— В школьной библиотеке перечитал все, даже детские учебники. У обывателей, что у кого есть, все брал читать по нескольку раз… Беда нашей Камчатки в том, что сюда везут муку, спирт, порох, но никогда я не видел, чтобы на пристань выгрузили печатное блаженство. Нет ли у вас приличного чтения? Чтобы посидеть потом да подумать.

— Я в дорогу сюда захватил лишь томик Достоевского, с удовольствием подарю его вам. Мне сейчас уже не до чтения.

Лицо гидрографа скривилось, как от боли.

— Извините покорнейше, — сказал он. — Но я терпеть не могу Достоевского! Где он умудрился видеть таких русских людей, какими он их описывает? В каком сословии? В купечестве таких нет, в мещанстве нет, в дворянстве — тоже… Почему они не хотят жить нормально? Отчего герои господина Достоевского не разговаривают, а ведут диалоги на высоком крике? Русские люди — не нытики, они ведь не ковыряются один у другого в потемках души и разума. Слава богу, мы, русский народ, уже не раз доказывали миру, что являемся народом самого активного настроения.

— Всегда ли так? — усомнился Соломин.

— Нет, вы погодите. Я вот часто думал над разгадкою одного явления. За короткие полвека (вникните, в это!) русские прошли от Урала до Тихого океана. А когда научные экспедиции появились в Америке, то, к их великому удивлению, они обнаружили среди индейских вигвамов и русские поселения.

— Как же нашего брата туда занесло?

— А… прыгали с камушка на камушек через Великий океан, будто через речку. С Камчатки — на Командоры, с Командор — на Алеутские острова, а там до Америки рукою подать… При этом напомню, — сказал Жабин, — что европейцам, осваивавшим Америку, удалось достигнуть ее окраин лишь за три с половиной столетия. Вот теперь часто слышишь: мол, янки активны. А чем мы хуже?

— В русской жизни, — сказал Соломин, — существует немало сдерживающих плотин, барьеров и перегородок. Я и по себе знаю, что иногда хочется размахнуться, а потом думаешь — стоит ли? Еще кулак отобьешь.

— Вот именно! — И совсем неожиданно прозвучала следующая фраза Жабина:

— Я ведь уже давно наблюдаю за вами.

— Зачем? — вырвалось у Соломина против воли.

— Мне интересно, как вы справитесь.

— И каковы же ваши выводы?

— Вы человек мягкий, а здесь нужны крутые решения. Между тем у вас сейчас нет иного выхода, как только идти напролом и продолжать начатое во что бы то ни стало.

Соломин сказал, что скоро начнется торговый зимний сезон, который на Камчатке принято называть «роспуском товара».

— И я заранее с ужасом думаю, сколько спирту прольется на Камчатке в обмен на пушнину! Боюсь, что, если я встану на пути этого спиртного тайфуна, он меня сметет, как ничтожную букашку. Сбор ясака тоже сопряжен с «теплой компанией».

— Да, — сказал Жабин, — с этим злом бороться трудно. Тем более трудно, что американцы до самого мыса Дежнева понаставили на берегу тайных складов со спиртом. Первогильдейский Чурин со всей Сибирью торгует, а попробовал сунуться на Чукотку — и сразу отработал машиной «полный назад». Конкуренции с американцами не выдержал! Когда я был в Уэлене, меня поразило, что тамошние чукчи хорошо говорят по-английски, но совсем не знают русского языка.

Не скрывая своего чиновного бессилия, Соломин попросил совета — как пресечь вывоз спирта из города?

— Проверяйте все нарты на выезде из города.

— Так просто?

— А зачем излишне мудрствовать лукаво?

— Попробую… Конечно, только в том случае, если меня не выставят отсюда, как щенка, который забыл попроситься на улицу. Сейчас я жду прихода «Сунгари».

Андрей Петрович еще раз оглядел нищенскую обстановку жилья отставного прапорщика, и ему захотелось помочь этому умному искалеченному человеку.

— Нет ли у вас просьб ко мне?

Жабин намек понял и застыдился:

— У меня крохотная пенсия. Потому и застрял на Камчатке, ибо жизнь во Владивостоке стоит бешеных денег. Если это не затруднит вас, примите меня на службу. Например, я мог бы стать смотрителем пристани и тех судов, что остались здесь, догнивая. К весне я обязуюсь полностью исправить рангоут и такелаж японской шхуны, которую летом конфисковал Кроун… Разве нам помешает иметь свой корабль?

— Отлично. Буду рад служить с вами, — ответил Соломин. — Так принести вам «Преступление и наказание»?

— Нет, не надо… ну его к бесу!

Расстались они чрезвычайно дружелюбно, и беседа с прапорщиком укрепила Соломина в уверенности, что, утопая, не следует пренебрегать любою соломинкой. В двадцати пяти милях от Петропавловска, при входе в Авачинскую гавань, неустанно работал маяк — его беспокоящий луч пронзал метельные всплески, тревожил в ночи проплывающих ради добра и зла.

«Сунгари», где же ты, «Сунгари»? Приди к нам!

Глава 9

ЯСАК БЕЗ СПИРТА

— Господин Неякин как ваше здоровье?

— А как вы себя чувствуете господин Соломин?

— Паршиво, между нами говоря.

— Вот и я тоже… между нами.

— Но я не ради этого вас позвал. Надеюсь, вы еще не забыли моих слов, которые я произнес, выпуская вас из карцера?

Неякин не отказал себе в удовольствии напомнить.

— Я вам тогда еще в очко попал.

— Плюнули! А я вам сказал, чтобы вы убирались с Камчатки во Владивосток, где вас должны судить… Так или не так?

— С трудом, но вспоминаю.

— Вы моего распоряжения не выполнила Однако не надейтесь, что я отступился от вас… Урядник, где ты? Миша Сотенный предстал.

— Сразу, как придет «Сунгари», это сокровище, — он показал на съежившегося Неякина, — погрузить без промедления на корабль и проследить, чтобы по пьянке не выпал за борт.

— Слушаюсь, — отвечал казак.

— У-у, сатрапы! — обругал их Неякин.

Соломин на это сказал ему:

— Цыть!

Блинов все чаще посматривал на календарь

— Пора бы уж «Сунгари» от Анадыря появиться…

Теперь и Соломин испытывал волнение: с Камчатки еще не выехали некоторые приезжие, скопилась большая почта, немало казенной переписки. Отъезжающие заранее снесли чемоданы к пристани, сидели как на гвоздях, ожидая прибытия парохода.

Наконец с маяка сообщили, что вчера «Сунгари» прошел мимо Авачинской гавани, имея курс к югу — на Владивосток!

Почему так поступил капитан «Сунгари», выяснить было невозможно. Но тонкая ниточка, связывавшая Камчатку с Россией, окончательно прервалась — и теперь за всю зиму будут лишь одна-две почтовые полетучки.

Блинов сразу осунулся и сник, вызывая жалость.

— Теперь Сережу из института выгонят…

Соломин не знал, что ему и сказать.

— Успокойтесь! Я сочиняю бумагу на имя директора:

так, мол, и так… что-нибудь сообща придумаем.

— Вы придумаете, а что Сережа придумает?

— Зимою возьму его с собою ясак собирать.

— Нашли дело… До ясака ли ему?

Соломин и сам понимал, что год студенческой жизни для молодого Блинова пропал. А старик был безутешен:

— Мы ведь с женою рассчитывали, что еще год-два — и Сережа встанет на ноги, тогда я брошу корпеть над этой чернильницей. Теперь все рухнуло… Черт бы побрал этого капитанишку — неужто трудно было ему к нам завернуть? Небось напился до чертиков, пропер свою пароходину мимо…

Камчатку сковало морозами. Установился хороший снежный покров, на улицах Петропавловска появились характерные борозды — это открылась езда на собаках.

И сразу запахло спиртом. Но как запахло!

Формулируя свою главную задачу, Соломин писал: «По простоте душевной, я ведь думал, что приехал сюда только затем, чтобы помочь забитым и загнанным камчатским инородцам, этим истинным сынам матери-природы…»

Кажется, настал момент, когда от слов пора перейти к делу. Город наполнял веселый лай собачьих упряжек, псы радовались предстоящей дороге, в которой от хозяев им выпадут лакомые куски, всюду торговцы ладили караваны нарт, крепили копылья под тяжелый груз.

Начинался сезон роспуска товаров! Если одна шкурка соболя обходилась порой в ничтожную «соску», то за бутылку дрянного виски можно взять хорошую лису-серодушку с дивным белым подбрюшием. А самое удобное в меновой торговле

— это чистый спирт, крепкий и незамерзающий, синеватой струй он сейчас объемисто заполнял бочки, бидоны, фляги и бутылки.

Соломин велел уряднику Сотенному:

— Миша, выстраивай свой могучий гарнизон.

— Четырех или всех сразу?

— Всех казаков — со школьниками и инвалидами.

Даже духовенству в эти дни не сиделось на месте. Под видом желаемого «требоисполнения» священники Петропавловска тоже собирались отъехать в камчатские Палестины, дабы не лишиться обильной наживы с несчастных инородцев. Блинов, предчувствуя громы и молнии, предупредил Соломина:

— Пустили камень в окошко — пустят и в голову!

Но теперь, когда «Сунгари» не пришел, Андрей Петрович в камчатской изоляции обрел прежнюю уверенность.

— Расправа со мною если и состоится, то не раньше весны следующего года, когда откроется — навигация. А до той поры я на Камчатке и царь, и бог, и земский начальник!

Сотенный тоже был против задержки обозов со спиртом.

— Но я человек служивый: что прикажут — исполню. Медали, чую, никто не даст, а по шее накостылять могут…

Урядник расставил казаков на выезде из города. Соломин и сам не гнушался проверять караваны нарт. Теперь, когда спирт со складов или лавок переместился на частные нарты, закон позволял Соломину действовать решительно. На выезде из Петропавловска царила суматоха, остервенело грызлись упряжные собаки, раздавались озлобленные выкрики:

— Да што нас держат, пошто обыск-то учиняют? Такого еще николи не бывало… эвон у дедов спроси — они скажут!

Соломин действовал диктаторски:

— Со спиртом саней не пропущу!

Его пытались уговорить:

— Так куды ж мне девать-то его? Ведь деньги плачены.

— Для кого покупал? — спрашивал Соломин.

— Ну, скажем, для собственного удовольствия.

— Для собственного — тогда зажмурься и пей! Хоть всю бочку тут вылакай

— я тебе слова худого не скажу. Но дурманить Камчатку не позволю… Если угодно — жалуйся!

— Эва, умный какой. Да куды ж мне жаловаться?

— Хоть министру Плеве пиши.

— Где я его возьму, министра-то, на Камчатке? Плеве и есть Плеве: ему на меня плевать…

На просторы уезда вырвались из города лишь несколько упряжек, загруженных ситцами, сахаром, порохом. Но роспуск товаров, основанный исключительно на спирте, прогорел с самого начала. Со страшной руганью торговцы заворачивали караваны нарт обратно на склады. Дома их встречали жены:

— Миколай, ты чевой вернулся-то?

— Да не пущает… скиипа эта! Кудыть ехать-то, ежели без спирта? Совсем уж нам житья не стало…

Расстригин в эти сумбурные дни казался даже красиво-величественным. В распахнутой шубе, подбитой голубыми командорскими песцами, сдвинув на ухо громадную шапку, за которую поплатился жизнью бобер с мыса Лопатка, он взывал к согражданам с крыльца трактира Плакучего, будто Козьма Минин к нижегородцам во времена старинные, во времена Смутные, когда зашаталась от ворогов земля святая, земля русская:

— Кого испугались-то? Неужто начальника? Да чего с ним, с дураком, разговаривать-то? Или сами не видите, что он уже рехнулся… Ей-ей, как перед истинным, пущай я в тюрьму сяду, но энтого цуцика Соломина доконаю всенародно!

Соломин так и не понял — по собственному ли почину или по наущению Расстригина появился ласковый Папа-Попадаки.

— Я вас оцень увазаю, — сказал он, — потому цто вы цену себе знаете. Согласен — цена высокая! Но за это я вас есцо больсе увазаю. Камцатка — это, конецно, не Таганрог. Приди вы ко мне в Таганроге, разве бы мы сидели бы при свецках? Я зажег бы вам в саду иллюминацию, а над деревьями протянул канат, и на канате до утра плясали бы голые зенсцыны…

— Что вам от меня надо? — устало спросил Соломин.

— Это вам надо! Сказыте — сколько?

Андрей Петрович со вздохом смотрел, как любитель бобров, который умудряется содержать семью в Чикаго, жирными пальцами лезет в карман за бумажником. Движением руки Соломин удержал «греческого дворянина» от широкого жеста:

— Не трудитесь! У меня имеется сорок семь тысяч казенных денег… Будет лучше, если вы откроете мне сейф. В этом случае можете считать, что вы дали мне взятку.

— А я вам не зулик! — возмутился Папа, вскакивая…

Сразу от канцелярии он направил стопы к дому Расстригина, где уже гостевал и доктор Трушин. Сама же мадам Расстригина, именито — Лукерья Степановна (а попросту — Лушка), накрывала стол. Не было здесь только птичьего молока, но разве откажешься от лебедя, только что покинувшего духовку? Нежно источала румяный жир буженина из камчатской медвежатины, обсыпанная для вкуса перцем пополам с порохом и тертым оленьим рогом. В граненом графине красовалась ненаглядная рябиновка. Расстригин схватил графин за горло в кулак, будто душить его собрался, и сказал Трушину:

— Доктур, а ты как? Приголубишься с нами?

— Ни-ни-ни, — заговорил Трушин, бледнея от ужаса. — Что ты, Серафим Иваныч, мне только пробку нюхать дай, так я… сам знаешь! Через месяц из этого дела сухим не выберусь.

После настырных уговоров эскулап сдался:

— Ну, капельку. Лишь ради приличия.

Ради приличия налили полную «капельку». Трушин выпил и, сосредоточенный, стал выжидать второй. Между тем Расстригин уже овладел вниманием честной компании.

— «Сунгари»-то не пришел, — сказал он, приуныв. — А теперь всем нам ежа родитъ против шерсти и то, кажись, намного легше, нежели от Соломина избавиться… Как быть, как быть? Под третью «капельку» доктор воодушевился:

— Зимовать с Соломиным нам нет никакого житейского интереса. Он же и ясак с дикарей хапнет!

— Труба нам выходит, — огорчился Расстригин и велел Лушке подавать пироги. — Что делать — не придумаю. Трушин сказал:

— Если уж тебе, Серафим Иванович, так прижгло, что терпежу не стало, так посылай на свой счет полетучку.

— На свой-то счет накладно станется…

Да, недешево! Не каждый каюр согласится в такие морозы ехать не меньше трех месяцев, чтобы добраться до разумных властей с жалобой на камчатского начальника. Пока до Аяна едешь Охотским побережьем, собаки уже скорчатся от усталости, а сам каюр превратится в обмороженное и засаленное от грязи чудовище… Тысячи, ведь многие тысячи миль пролегли в пустынном безлюдье!

Папа-Попадаки разумно сказал, что если уж тратиться на каюра, так надо «бить» телеграмму не во Владивосток, а прямо в Санкт-Петербург — министру внутренних дел Плеве.

— И то дело, — одобрил его Расстригин. — Пускай разорюсь, но полетучку отправлю. А вот с Соломиным-то как быть?

Доктор придвинул к нему свой стаканчик.

— Налей-ка. Мне нужно, — сказал он, выпив, — изучить две серьезные книги по психиатрии. Соломин — дурак, но это еще не доказано. Я докажу это вполне научно, и тогда мы его сковырнем в канаву как ненормального… Налей-ка, Серафим Иваныч, еще капельку!

— Да пей. Жалко, што ли? — охотно подлил ему Расстригин. — Но книжки-то небось толстые?

— Вот такие, — показал Трушин на пальцах.

Папа причмокнул, сочувствуя доктору. Расстригин дельно спросил Трушина:

— За месяц с наукой управишься?

— За месяц… это точно… Налей-ка!

Времени для изучения курса психиатрических наук понадобилось, однако, гораздо больше месяца, ибо Трушин, восприняв «капельку» от стола Расстригина, попал в полосу жесточайшего запоя, а когда врач начал приходить в себя, Соломина в Петропавловске не оказалось — он уехал далеко-далеко…

Собирая ясак без помощи спирта, Соломин забрался в такую глушь северной Камчатки, где коренные жители, еще не испорченные цивилизацией, не ведали даже любовного поцелуя, а при встречах обнюхивали друг друга… В попутчики себе он взял казака для охраны пушнины и студента Сережу Блинова, чтобы молодой человек не закис от скуки. Вдали от города Соломин сразу же ощутил радушие и приветливость, от которых отвык за последнее время. «Камчатский народ, — вспоминал он, — по-видимому, хорошо понял, какую линию я веду, а потому насколько скверно относились ко мне в Петропавловске, настолько хороший прием и, главное, доверие встретил я во всех отдаленных селениях Камчатки…»

До глаз закутанный в меха, Соломин лежал в узеньки партах, будто на лавке, рядом с ним поспевали через сугробы нарты с Блиновым, следом ехал казак, на попечении которого находился целый караван нарт, заваленных доверху кипами ясачной пушнины… Соломин делился со студентом:

— Всю Камчатку нам все равно не объехать, а значит, и ясак остригу лишь отчасти. Но соберу головку годового промысла, а уж хвост пускай отгрызают всякие Расстригины.

Ему стало привычным видеть мельканье собачьих лап, оставлявших иногда на снегу кровавые следы. Полюбив бесхитростных жителей Камчатки, он отдавал должное и камчатским собакам — ах, как они выносливы, как умны и активны, всегда готовые усердно служить человеку! Однажды устроились для ночлега в дымной коряцкой юрте. У костра сидела полураздетая корячка и, громко плача, дробила камнем яркие стеклянные бусы (явно американского производства), которые подарил ей муж, оказавшийся подлым изменником.

— У косга! — бранила мужа корячка.

Впрочем, предмет этой ревности, изменивший с Дульцинеей из соседнего стойбища, сидел тут же и равнодушно сосал трубку, в которой давно уже не было табака.

— Чего сидишь? — опросил его Соломин.

— Думаю.

— Не мешать тебе?

— Не надо.

— Ну, бог с тобой. Думай и дальше…

Под ударами камня с визжащим звуком дробились острые осколки женских украшений. Именно во время этой ночевки Соломин лицом к лицу столкнулся с чудовищным парадоксом меновой торговли, от которой страдали в первую очередь сами же инородцы. Оглядывая юрту, Андрей Петрович заметил шкуру лисицы редкостной красоты.

— Погоди думать. Продай мне лису.

Соломин попросил об этом не ради наживы: ему было интересно войти во внутренний мир человека, опутанного безжалостными традициями меновой торговли. В ответ на его просьбу коряк-охотник пожелал за лисицу бутылку спирта.

— А на деньги?

После долгих пререканий коряк заломил 200 долларов.

— Рублей! — поправил его Соломин.

Цена в рублях была вполне подходящей.

Но коряк настаивал на цене именно в долларах.

— Так ты пойми, — толковал ему Соломин, — что бутылка поганого спирта никак не может стоить двести долларов…

Плача, корячка сняла с шеи бусы — последние, что у нее остались в дар от изменника-мужа. Посасывая пустую трубку, коряк не уступал в торге, и Соломин понял, что винить тут некого — сознание инородцев было испорчено многовековым грабежом, они не знали подлинной цены богатств, которые добывали, они не ведали и ценности денег. Под громкие рыдания корячки, уже занесшей камень над бусами, Андрей Петрович поднялся и встряхнул лисицу в руках.

— Тогда я забираю твою лисицу в ясак. Камень упал на бусы, вокруг разнесло веер ярких стеклянных брызг. Коряк отдал мех с удивительной легкостью.

— Бери в ясак, — разрешил почти равнодушно.

Сережа Блинов был свидетелем этого дичайшего диалога, и после ночевки в юрте он сказал Соломину:

— Смотрю я на вас, Андрей Петрович, и все время думаю — напрасно стараетесь… Да, вам удалось задержать спирт в городе. Верю, что и головку промысла соберете, рассчитаетесь ясаком за налоги, даже товарами обеспечите людей без обычного живодерства. А все равно в победителях вам не бывать: как жили здесь, так и будут жить.

Эти слова ударили по самолюбию Соломина.

— Ради какого же черта, спрашивается, я валяюсь на вшивых подстилках, дышу по ночам дымом и уже забыл, когда был в бане? Я ведь преследую цель вполне благородную!

— Не спорю, — согласился студент охотно. — Но по мелочам добыть победу легко. А нужны коренные изменения во всей системе нашего великого государства…

Андрей Петрович откровенно расхохотался.

— Вот как у нас все простенько! — сказал он. — Отъехали подальше от города, ни полиции тебе, ни жандармов — и сразу разболтались… Да вы, Сережа, оказывается, радикал!

— Не я один, — ответил юноша. — Сейчас все так думают.

— Насчет всех вы махнули лишку. Если бы все так думали, так в России давно бы случилась революция. Однако на Руси еще полно людей, думающих иначе… Вы меня спросите — кто я таков? Я вам отвечу — чиновник, увы-с. Да, обыкновенный чиновник, только ненавидящий чиновное равнодушие. Можете меня даже презирать… как вам угодно, сударь.

Студент произнес с некоторым упреком:

— Вы не только чиновник, вы еще и писатель!

Напоминание об этом не было для Соломина приятным.

— Литература — вроде бесплатного приложения к моей чиновной карьере. Я ведь пишу больше по той причине, чтобы в чем-то оправдаться перед начальством. А печатное слово мне всегда казалось намного крепче слова говоренного.

— Зато мысль изреченная есть ложь.

Андрей Петрович показал ему вперед:

— Вы мне тут господина Тютчева не цитируйте, а лучше следите за второй пристяжной слева — опять кровь на снегу.

— Ах, извините, пожалуйста…

Караван остановили. На израненные лапы собак надели сыромятные чулки, и они снова налегли в ременные алыки.

Соломин вернулся в Петропавловск лишь в самые последние дни февраля; Россия уже вступила в 1904 год.

Предстояла работа по подсчету ясачной пошлины. Андрей Петрович отчасти был знаком с бухгалтерским делом и теперь с видимым удовольствием подводил калькуляцию прибыли, щелкая костяшками счетов. В итоге образовался свободный «инородческий капитал» в сумме 80 000 рублей.

— Даже не верится. Нет ли ошибки? — сказал Блинов.

Соломин заново перещелкал ясак на счетах:

— Все верно. Восемьдесят тысяч…

Блинов стал хлопать себе по коленям:

— Дивно, чудно! Вы собрали ясак, с лихвою покрывающий годовую потребность расходов всей Камчатки… Такого еще не бывало! Теперь-то я понимаю, сколько воровали прежние начальники, когда ездили драть ясак не одни, а в теплой компании…

Правда, что в Петропавловск еще долго наезжали камчатские охотники, иные сдавали пушнину в казну, а других, тайком от Соломина, перехватывали скупщики. Но это тянулся уже хвост, а сама головка промысла нерушимо покоилась в кладовых.

…К этому времени Трушин выбрался из запоя.

Глава 10

НАУЧНЫЙ ДИАГНОЗ

Весь март в Петропавловске шла подозрительная возня, какая бывает среди муравьев, если их потревожат: муравьи бегают, при встречах ощупывают друг друга усиками, снова разбегаются, весьма деятельные. В условиях бездарнейшей конспирации все недовольные Соломиным собирались то в трактире Плакучего, то на дому у Расстригина, то на квартире Неякина. Андрей Петрович отчасти догадывался, о чем сговариваются «лучшие, люди» Камчатки, но выводов для себя делать не стал.

— Пусть будет как будет, — говорил он.

Наконец особыми повестками «лучшие люди» камчатского общества были созваны на всенародное вече в помещении уездной больницы. Гостей встречал сам хозяин, безбожно опухший после запоя, говоря каждому с радушием небывалым: — Прошу… прямо: в палату для хроников.

Больничный фельдшер, шаркая галошами, обносил гостей чистым спиртом, который он разливал из громадной ведерной бутыли с этикеткой: «Дезинфекция. Только для закрытых помещений». В число приглашенных попал и урядник Мишка Сотенный, держа в руке повестку, где черным по белому писано: «Сим извещается, что сего дня в помещении градской больницы имеет состояться установление научного диагноза о болезни (умалишении) нашего несчастного уездного начальника…»

Рассаживались по рангам: побогаче на стульях, а те, что победнее, с робостью присели на пустые больничные кровати, затянутые казенными одеялами со штампом: «Дар черногорской королевы больным града Петропавловска-на-Камчатке». Со стола убрали аптечку, вместо нее Трушин возложил две монографии немецкого психиатра Р. Крафта-Эбинга. Одна была руководством по клинической психиатрии, другая — об извращении полового чувства… Благочинный Нафанаил воздел очки на нос и полистал обе, старательно вникая. Но ни бельмеса не понял и отложил книги, сказав с душевным надрывом:

— А и велика же премудрость господня…

Расстригин обратился к Трушину:

— Чего тянуть кота за хвост? Начинай с богом.

Трушин поднял над головой два тома:

— Внимание, господа! Вы видите сочинения знаменитого психиатра Рихарда Крафта-Эбинга, который недавно скончался, и при его кончине весь научный мир Европы невольно вздрогнул.

Сидящие на больничных койках вздрогнули тоже в знак солидарности с Европой, только один урядник остался невозмутимым и лениво перекинул ногу на ногу, покуривая мечтательно. Далее Трушин заговорил, что много дней и ночей посвятил штудированию этих трудов по психиатрии, дабы на строгой научной основе поставить диагноз душевной невменяемости камчатского начальника…

— Вы все его знаете, — печально поник он главою. — Знаем, знаем! — раздались крики, и к фельдшеру, блуждавшему в галошах, потянулись быстро пустеющие стаканы.

— В науке не редкость, — воспрянул доктор, — что человек, внешне кажущийся нормальным, при ближайшем клиническом рассмотрении оказывается… уже поехал! Если же этот вопрос копнуть глубже, то нормальных людей вообще не существует.

— Как это так? — забеспокоился Расстригин.

— Не месай, — удержал его Папа. — Ты слусай.

— Ко мне, — витийствовал Трушин, — уже неоднократно поступали заявления от почтенных граждан, кои просили меня последить за поведением господина Соломина… Вы, надеюсь, ухе заметили, что наш начальник, не в пример другим начальникам, выделяется излишнею жаждою деятельности. О чем это говорит? О том, что он не в себе, ибо, — тут доктор глянул в книгу, — тенденция к неукротимой активности тоже есть разновидность безумия, научно говоря — маниакальный синдром.

— Чего, чего? — спросил Нафанаил.

— Синдром, ваше преосвященство.

— А-а, тады все ясно…

Неякин присвистнул в углу палаты для хроников:

— А я-то думал — с чего это Соломин по всей Камчатке волчком хороводит? Оказывается, он просто дурак такой, что на одном месте усидеть не может. Опять же обиду имею. Однажды смирно лежу на улице и никому не мешаю. Вдруг откуда ни возьмись вылетает Соломин в пальто нараспашку и, слова доброго не сказав, наклоняется надо мной и плюет мне в глаз… вот в этот!

Участники научного консилиума стали приводить другие яркие примеры безумия Соломина, а доктор Трушин, торопливо листая Крафта-Эбинга, подводил под них «научную основу».

— Опять же, — напомнил Расстригин, — все нормальные начальники, коли ехали ясак драть, так нами не брезгали. А этот от компаньи воротится, нас и за людей уже не считает.

— Типичная маниус грандиоза, — объяснил Трушин, — когда человек за все берется, что другим не под силу, и который ставит перед собой задачи, явно невыполнимые для общества.

Эта «грандиоза» дошибла всех окончательно, дьякон петропавловского собора, перебравший лишку из больничной бутыли, горько заплакал. Доктор Трушин, оставаясь трезв, аки ангел, обсыпал заговорщиков, словно карнавальным конфетти, ужасными словами — шизофрения, эгоцентризм, паранойя и прочими.

Расстригин увлекся книгою о половых извращениях.

— Жаль, что нету картинок, — сказал он.

Фельдшер, шаркнув галошами, взболтнул бутылишу:

— Кому налить? Тута ишо осталось… на донышке.

Все были уже пьяны, а алкоголь придавал собранию характер дикой безалаберщины, а личные обиды, подогретые казенным спиртом, виртуозно перемешивались с научными цитатами, вычитываемыми из книг под неутешные рыдания долгогривого дьякона.

Слово опять получил Неякин:

— Кстати, об этих самых извращениях… Мимо этого пройти нельзя! Ведь мы до сих пор не знаем, в порядке ли у Соломина извращение? Опять же кухарку он взял. Она к нему, стерва, бегает. Сколько было начальников на Камчатке, и столько же было кухарок, которые к ним бегали. Ведь не для того же они бегали, чтобы супы им варить…

— Во-во! — заторопился Расстригин. — Я на днях Анфису в угол затолкал и спрашиваю: «Ну, как он… насчет этого?» А она говорит, что ничего похожего и такого даже не ожидала.

— Замецательно! — вскочил Папа-Попадаки. — Я таких ненормальных узе встрецал. Помню, был у нас в Таганроге полицмейстер, который на зенсцын не обрасцал внимания. Но поцему-то обратил внимание на меня. Я тогда зерном торговал, и у меня было два корабля на Азовском море, где водится сладкая скумбрия — ницуть не хузе камцатской лососины. А скумбрию, если зелаете иметь блазснство, зарят так…

— Ближе к делу, — поправил его Трушин.

— Дело было подсудное, а сумаседсый полицмейстер, обративший на меня свое изврасценное внимание, посадил меня в тюрьму. Но я, — поклялся «греческий дворянин», — барзы с зерном не воровал. Просто был сильный шторм, барза сама отвязалась от Таганрога и уплыла прямо в Турцию, где турки не будь дураками, все зерно продали в гредеские Салоники. Но спросите меня — имел ли я— с этой бури хоть одну копеецку?

— Против науки не попрешь, — мрачно заявил Расстригин. — Даже страшно подумать, какие бывают болезни на свете…

Разошлись в первом часу ночи. Плачущего дьякона духовный клир увел под руки, и улицу ночного города долго оглашали рыдания. Потом кто-то, кажется Неякин, стал кричать:

— Ура! Наша берет…

Утром урядник рассказал в подробностях, как проходило совещание в больнице. Соломин велел пригласить Трушина в управление, но прежде доктора на пороге кабинета появился мстительно-торжествующий Неякин.

— Я вас не звал. Зачем пожаловали?

— А посмотреть…

— Ну, посмотрели. Что дальше?

— Интересно же, какие сумасшедшие бывают…

— Вон!

Неякин выскочил на улицу.

Блинов, подоспев, просил Соломина не волноваться.

— Стоит ли вам так отчаиваться? Ведь оттого, что назвали сумасшедшим, вы с ума не сойдете… Знаете, в народе-то как говорят? Хоть горшком назови, только в печку не ставь.

Разговор с доктором Соломин начал ровно:

— Как же вы, сударь, человек гуманнейшей профессии, вдруг влезаете в дрязги и топчете самое святое — науку?

Трушин хотел увести разговор в область психиатрии, оперируя вчерашними терминами, но Соломин резко пресек его:

— Вы это где-нибудь рассказывайте! И не старайтесь казаться наивнее, нежели вы есть на самом деле. Мне давно ясна подоплека дела, которому вы себя посвятили. «Сунгари» не пришел, меня не убрали с поста начальника Камчатки, на что вы так надеялись, а вам после сбора мною ясака стало уже невмоготу от моих законных действий. Вы решили не ждать первого парохода. Зачем, если меня можно устранить от дел гораздо раньше: того, как над Камчаткою повеют нежные зефиры. Вот и придумали этот медицинский выверт с сумасшествием.

Соломин вышел из-за стола, встал подле врача.

— Кому служите? — спросил печально. — Заветам клятвы Гиппократа или золотому тельцу, жиреющему в дебрях Камчатки?

— Чего вы меня толкаете?! — заорал Трушин.

Соломин и не думал его толкать. Он сказал:

— Оставим науку, вернемся к законам, которые вы нарушили. Устранение должностного лица ввиду его психической ненормальности следует производить не в теплой компании за выпивкой без запуски, а в официальном порядке в присутствии прокурорского надзора и не менее трех врачей.

— Перестаньте меня толкать! — снова закричал врач. Соломин не толкал его, но теперь грубо отпихнул:

— Убирайся вон, мерзкая тварь… Ты и тебе подобные уже расточили богатства камчатские. Я не удивлюсь, если узнаю, что все вы давно покумились с иностранцами.

Трушин вдруг пошел на него грудью:

— Не тыкай мне, кретин, а то я тоже тыкну!

Соломин схватил со стола тяжелую трехгранную призму судейского зерцала, испещренную поучениями о честности и призывами к гражданской доблести.

— Видит бог, — показал он на икону, — я не пожалею своей карьеры и запущу этой штукой тебе в голову…

— Не посмеешь: зерцало — предмет священный.

— Мне сейчас уже не до святости.

Андрей Петрович потерял над собою контроль.

— Я ненавижу твою пьяную масленую рожу! — сорвался он. — Мне противны все вы… и ты в первую очередь!

Рука поднялась сама по себе, и Трушин был повержен на пол здоровенной оплеухой. Тут же вскочив, эскулап врезал правителю хорошего леща. Началась драка — самая примитивная, истинно русская, когда все средства хороши. Вокруг них летали стулья, со звоном выпало стекло из шкафа. Под ногами кувыркалось судейское зерцало с призывами к честности и гражданской доблести.

Блинов с дежурным казаком едва их растащили. Трушин подхватил с полу шапку, отряхнул ее об колено.

— Мой диагноз правильный, — сказал он. — Ты не просто сумасшедший, ты даже буйно помешанный. Я законы тоже немножко изучил: при наличии безумия у власти светской власть духовная имеет право удалить из города церковные сосуды, дабы их не постигло гнусное осквернение… Пасха-то уже на носу! — рассмеялся Трушин, злорадствуя. — А молиться людям будет негде. Вот тогда я посмотрю, как ты у меня попляшешь…

Мерзавец выкатился на все четыре стороны, а Соломин не выдержал — бурно разрыдался от обиды:

— За что мне все это? Господи, за что?..

Послышался скрип костыля, пришел Жабин.

— Расстригин нанял каюра. А тот за ящик виски и полтысячи рублей взялся доставить полетучку на материк.

— И пусть! Владивосток все равно меня уберет.

— На этот раз, — пояснил прапорщик, — полетучка поедет намного дальше: решили жаловаться на вас в Петербург.

— Кому же? На Галерную?

— Этого я не знаю.

— Ах, как мне все это осточертело!

— Верю… Чем могу вам помочь?

— Да чем же вы, прапорщик, можете помочь мне, если по табели о рангах вы всего-навсего коллежский регистратор, а я как никак все-таки статский советник… выше полковника!

Они еще не ведали, что камчатские «психиатры» отправили кляузу на имя самого Плеве, министра внутренних дел.

Трушин в своих пророчествах оказался прав. Под самую пасху, когда надобно куличи святить и обыватель поневоле впадает в обжорно-молитвенное состояние, духовенство Камчатки всей силой своего церковного авторитета поддержало «научный» авторитет диагноза о сумасшествии Соломина…

Рано утром в комнату ворвался Мишка Сотенный:

— Ой, беда… ну, теперь поехало!

— Да объясни толком, что случилось?

— Сейчас благочинный Нафанаил из собора святые дары на морозище вытащил. Попы уже собак в нарты запрягают. Дьяки святыни грузят, а сами ревут, будто их режут. Народищу собралось — и все тоже воют. Оно же ясно: неосвященные куличи кому жрать охота? Только псам их бросить…

Возникла ситуация, которая нуждается в пояснении для читателя, мало знакомого с законами церкви: удаление церковных святынь из города непременно связано с тем, что духовенство обязано следовать за святынями, а это значило, что храмы Петропавловска остаются без духовного причта.

— Куда же они собрались? — спросил Соломин.

— Говорят, к маяку…

Андрей Петрович, прыгая на одной ноге, с трудом попал другой в штанину брюк. Он быстро одевался, бормоча:

— Интердикт… интердикт… интердикт…

Уряднику показалось, что он и впрямь спятил:

— Вы хоть по-русски-то говорите.

— А я и говорю по-русски. Интердикт — это, Мишенька, штука страшная! Это духовная мера воздействия церкви ради вразумления неугодных ей начальников… Без бога, брат ты мой, как ни крутись, а далеко не ускачешь. Вот и получается, что начальник, то есть я, должен всенародно покаяться, дабы церковь вернулась к исполнению треб духовных.

— Не ходите вы туда — прибить могут!

Урядник тронулся за ним, но Соломин удержал его:

— Не надо. Я сам. Что будет, то будет…

Запыхавшись от бега, он быстро достиг церковной площади, издали слыша вопли и стенания баб, которые поняли, что куличи в этом году предстоит святить на маяке, а туда пока доберешься, все ноги переломаешь и разговляться уже не захочешь. Возле нарт, готовых тронуться в путь, топтались отъезжающие попы в громадных шубах и малахаях. При появлении Соломина на площади стало тихо-тихо.

— Стойте! — заговорил он, подходя ближе к толпе. — Давайте оставим все, как есть. Я знаю, что меня объявили сумасшедшим. Что же, я не стану этого отрицать… пусть так! Впредь я не стану вмешиваться в ваши дела. Если кто из вас придет ко мне с нуждою как к начальнику Камчатки, я приму его как начальник Камчатки. Кто не желает знать меня за начальство, пусть даже не здоровается со мною… Но я прошу, — закончил он, подняв руку, — всех разойтись по домам, а вас, отец благочинный, вернуть божьи дары туда, где они и должны храниться.

Получилось так, что Соломин сам же и подтвердил свое мнимое сумасшествие. Трудно решить — верно ли поступил он. Не будем забывать, что религия еще очень властно заполняла сознание людей, и любое пренебрежение к церкви могло обернуться для Соломина скверно.

Морально опустошенный, он вернулся домой.

— И совсем я вам ни к чему! — такими словами встретила его кухарка Анфиса, покидавшая его.

Началось питание всухомятку. Круг изоляции «сумасшедшего» начальника замкнулся, но в этом кругу еще остались урядник Сотенный, отец и сын Блиновы, близким человеком сделался прапорщик Жабин, а простые горожане даже сочувствовали ему… Теперь надо выждать весны, чтобы покинуть Петропавловск с первым же пароходом и уплыть, не оглядываясь.

Над камчатской юдолью пылили синие вьюги.

Глава 11

ИСПОВЕДЬ ЧЕЛОВЕКА

Обывательские трущобы заносило сугробами, общение становилось затруднительным не только между поселениями, но даже и соседями в городе.

Был один из тягостных вечеров, когда Соломин ходил по комнатам, слушая, как метель стегает в окна. Неожиданно ему показалось, что он слышит отдаленный лай собак… Чу! Возле канцелярии взвизгнули нартовые полозья.

— Кто бы это мог быть?

В сенях хлопнула наружная дверь, но шаги человека были почти бесшумны, мягкие по-кошачьи. В потемках канцелярии чья-то рука долго шарила по стене, отыскивая дверную ручку. На пороге комнаты возникла фигура — сплошной ком мехов, занесенных пластами снега.

Первое, что бросилось в глаза Соломину, так это острые уши волка над головой незнакомца. Из нимба меховой оторочки виднелось лицо — лицо человека, которого Андрей Петрович никогда и нигде не встречал. Это лицо было почти ужасное: темное и жесткое от стужи, а взор пронзительный, даже хищный.

Незнакомец стянул с головы меховой капор с пришитыми к нему волчьими ушами. Потом аккуратно прислонил в угол комнаты тяжелый заиндевелый «бюксфлинт».

— Добрый вам вечер, — произнес он, и голос его оказался удивительно молодым и свежим.

— Здравствуйте, — ответил Соломин.

Андрей Петрович затеплил на столе еще две свечи, чтобы лучше разглядеть незнакомца. Тот сделал шаг вперед, осыпая снег с торбасов, поверх которых, как боевые щитки, были привязаны громадные меховые наголенники, предохранявшие ноги от переломов при падениях с нарт… Он заявил спокойно:

— Я приехал, чтобы вы меня арестовали. Весною прошлого года я имел несчастье застрелить двух человек.

Соломин безо всякой нужды передвинул на столе чернильницу, пальцем помог горячему воску быстрее сбежать со свечи.

— Явинского почтальона?

— Да

— И свою сожительницу?

— Да

— Вы местный траппер Исполатов?

— Да.

Нервными шагами Соломин пересек комнату, взялся за «бюксфлинт», обжегший ему руку ледяным холодом.

— Вот из этого?

— Именно…

Соломин спрятал оружие в канцелярский шкаф.

— Садитесь, — показал он на стул.

— Благодарю.

Последовал четкий кивок головы, а ноги траппера, обутые в промерзлые торбаса, вдруг разом сомкнулись, словно желая вызвать ответный звон невидимых шпор, — и этим жестом Исполатов непроизвольно выдал себя.

— Постойте, вы же… офицер? — догадался Соломин.

Ответ прозвучал даже с вызовом:

— Имел честь быть им.

Очень долго они молчали. Соломин за это время механически разложил на столе десть бумаги, придвинул перо к чернилам.

— Думаю, что составление полицейского протокола не доставит, удовольствия нам обоим. Лучше, если вы изложите обстоятельства убийства своею рукою.

Исполатов стянул с кухлянки хрусткую рубаху из замши и, скомкав, зашвырнул ее в угол. Безо всякого замешательства или волнения он окунул перо в чернильницу.

— Мне будет позволительно писать с двух сторон или же только с одной стороны страницы?

— Это не имеет значения, сударь…

Надсадно царапая тишину, долго скрипело перо. Страницы быстро заполнялись четким, разборчивым почерком. Исполатов сидел вполоборота к Соломину, который обратил внимание на его профиль — резкий профиль, как у римского центуриона. Андрей Петрович подумал, насколько разнообразны бывают русские люди — от добродушного курнофея до пронзительного облика Савонаролы… Закончив писать, Исполатов вздернул пышный рукав кухлянки и посмотрел на часы (блеснуло золото).

— Я не слишком утомил ваше внимание? — спросил он, протягивая Соломину подробное описание убийства. Андрей Петрович бегло перечитал его исповедь.

— Вы не пощадили себя, — заметил он.

— Я и не заслуживаю пощады… от самого себя!

Траппер легко поднялся и, подойдя к окну, продышал на замерзшем стекле круглый глазок.

— Что привлекло там ваше внимание?

— Смотрю, как устроились мои собаки.

— Может, пустить их в сени погреться?

— Упряжке нельзя расслабляться. Я сам не раз спал на снегу и знаю, что это не так уж страшно, тем более для собаки… Не беспокойтесь: завтра утром я откопаю их из-под высоких сугробов, в которых спится лучше, нежели под периной.

Соломин подумал — все ли сделано? Оружие он спрятал, показания записаны самим убийцей… Что дальше?

— Вы с дороги. А у меня, — сказал он, — еще осталось немножко настоящего «мокко». Если угодно, я сварю.

— Не стоит беспокойства, — учтиво поблагодарил траппер. — За эти годы я отвык от кофе.

— Тогда сварю для себя. А вам — чаю.

— Пожалуйста. От чая не откажусь…

В печных трубах уездной канцелярии завывало так, что громыхали вьюшки. За окнами — чернота. Трепетно дымили робкие свечи.

Они сидели за столом.

— Как же это все-таки у вас получилось?

— Это… рок, — глухо отвечал Исполатов.

Соломин поймал себя на грешной мысли, что рад появлению этого человека, разрушившего его постылое одиночество. Сейчас ему было даже неловко перед самим собою за то, что он, блюститель государственной законности, не относится к Исполатову, как к преступнику, а лишь как к милому и приятному собеседнику… Он спросил:

— Простите, а в каком полку вы служили?

— В лейб-гвардии стрелковом батальоне.

— Это батальон императорской фамилии?

— Да, мы квартировали в Царском Селе.

Соломин заинтересовался — насколько справедливы все те легенды, которые ходят об офицерах этого батальона, как о стрелках небывалой меткости.

— Знаете, — отвечал Исполатов, — тут после войны с бурами в Африке англичане на весь мир расхвастались своей меткостью. Тогда слово снайпер и вошло в обиход русского языка. Тут вот у нас в лейб-гвардии стрелковом батальоне все поголовно были отличными снайперами. Но имеющий мускус в кармане не кричит об этом на улице — запах мускуса сам говорит за себя… Не так ли?

Положив на ладонь кусок рафинада, он ударами рукояти ножа ловко раскрошил его на мелкие куски.

— Как же вы оказались на Камчатке?

Вопрос Соломина был, кажется, слишком опрометчив, и траппер ответил не сразу:

— Это тягостная история, сударь. Боюсь, что мой рассказ не доставит вам удовольствия.

Снежная буря куролесила над крышами Петропавловска.

— Не скрою, — сказал Соломин, — вы поставили меня в затруднительное положение. Прошу понять меня правильно: я теперь не знаю, что с вами делать.

— Арестуйте, и это будет самое правильное.

— В том-то и дело, что ваше скромное желание почти неисполнимо. У меня всего четыре казака, и, согласитесь, обременять их, людей занятых и семейных, постоянным несением караула при вашей персоне я не могу… Тюрьмы тоже нет!

Исполатов откровенно рассмеялся:

— Сочувствую вам, сударь, у вас, как говорится, положение хуже губернаторского.

Еще как хуже-то! Вы, наверное, извещены о том, сколь жестоко поступил со мной здешний — цвет общества?

Траппер отозвался с легкой небрежностью:

— Да, кое-что я слышал…

— С тех пор, — горячо подхватил Соломин, — Камчатка живет сама по себе. Стоило мне признать, что диагноз местного врача правилен, как все стало на свои места. Меня никто не тревожит, но и я ни во что не вмешиваюсь.

— Вы не то говорите! — прервал его траппер. — Ничто на свои места не стало. Но если учесть, что торгующей братии на Камчатке раз-два и обчелся, то остальная Камчатка целиком на вашей стороне… Поверьте, я говорю об этом не ради утешения!..

Соломин снова поймал себя на мысли, что невольно испытывает к Исполатову необъяснимую душевную симпатию.

— Скажите, вот вы — охотник, — вы тоже страдали от этой торгующей братии?

— Я? Никогда… Они же меня боятся!

Соломин достал из шкафа бутылку водки.

— Давайте выпьем. Чем черт не шутит, а эта штука иногда отлично снимает напряжение. Только вот с закуской у меня, извините, небогато. Впрочем, однажды в Благовещенске я видел, как заезжие московские артисты запивали водку чаем.

Исполатов вышел на улицу и вернулся с тряпичным свертком. Он развернул его на столе, и Андрей Петрович увидел красиво обжаренный кусок мяса с белыми прожилками жира.

— Баранина?

— Волчатина.

— Вы меня от такого деликатеса избавьте.

— Пищевой консерватизм неоправдан, — поучительно ответил траппер. — Вы попробуйте, и тогда поймете, что мясо волка вкуснее любой баранины. Позвольте, я отрежу своей рукой?

Стаканы сдвинулись (а пурга все бушевала).

— Пока мы еще не выпили, — сказал Соломин, — я хочу сделать вам трезвое предложение. Вот вам комната, смежная с моей, и поживите у меня. А уж весной, когда придет пароход, я арестую вас по всем правилам юридической науки.

— Искренно тронут любезностью. За ваше здоровье?

Выпили и заели водку волчатиной.

— А ведь и в самом деле вкусно…

Исполатов задымил папиросой. Прищурился.

— В ответ на ваше доверие я все-таки расскажу вам, почему я оказался здесь. Прежде Камчатки в моей судьбе был Сахалин. Причем на Сахалине, как вы и сами догадываетесь, я не был путешественником… Хотите выслушать самую банальную историю?

— Если вам не будет тяжело вспоминать.

— Я ничего на собираюсь вспоминать — я собираюсь только рассказывать… Вышел в офицеры. Женился по страстной любви.

Заметьте — первой! Девушка из хорошего петербургского дома. Выпущена из Смольного с отличием. Играла на арфе, танцевала с газовым шарфом и обожала алгебру. А у меня был денщик. И вот однажды я возвращаюсь из офицерского собрания. В спальне я застал ту сцену, которую в романах почему-то принято называть «известным положением»… Что бы вы сделали на моем месте?

— Наверное, поспешил бы удалиться.

— Как все просто у вас! Повернулись и ушли… Не-е-ет, я вынул револьвер.

Выпив водки Исполатов продолжил:

— Тогда был громкий процесс, о котором много шумели в газетах. Кто писал — жертва рока, кто писал — изверг? Дали мне десять лет, и я сказал судьям: «Спасибо». Привезли в Одессу, оттуда морем — на Сахалин. Помню, проплывали волшебные страны, даже не видя их. С берега доносило ароматы цветов, звучала незнакомая музыка. А мы сидели в клетках, как звери, каждый вечер дрались из-за места подальше от зловония параши. Ну-с, прибыли. Каторга. Ничего особенного. Но каторга всегда нуждается в образованных людях. Меня назначили на метеостанцию. Замерял температуру воздуха и направление ветра, хотя никому это не было нужно. Я, поручик лейб-гвардии, сдергивал шапку перед всякими хамло надзирателями…

Исполатов умолк, вертя в пальцах пустой стакан.

— А дальше? — напомнил Соломин.

— Дальше? — переспросил траппер как-то отвлеченно.

— Дальше меня освободили… досрочно, — добавил он торопливо. — А куда деваться? Родные постарались забыть, что я существую. Путь в армию (о гвардии и говорить не приходится!) отрезан. Возвращаться на родину, извините, стыдновато. Ну, и махнул сюда — на Камчатку. Умение стрелять без промаха пригодилось, теперь живу с охоты и даже не беден…

Выслушав его исповедь, Соломин произнес:

— Выходит, у вас такая история случилась вторично? Тогда двух и сейчас опять двое…

Да, получились дуплеты. — Сказав так, Исполатов мрачно дополнил: — Я же говорил вам, — что это — рок!

Было уже полтретьего ночи, когда они, погасив свечи, разошлись по комнатам спать. Каждый чувствовал, что осталось между ними что-то сознательно не договоренное.

Соломин прервал тишину:

— Я забыл вас спросить: где вы были все это время?

— В бухте Раковой — в лепрозории.

— Вот как? Разве вы не боитесь проказы?

— Это надо еще доказать, проказой ли больны те несчастные, что живут в Раковой! Вы, конечно, знаете Трушина? Порою мне кажется — Трушину просто выгодно, чтобы в лепрозории собралось побольше народу. Они там выращивают овощи, ставят силки на птицу, а милый доктор живет с их трудов вроде фараона.

— Надо бы мне съездить в Раковую и разобраться в тамошних безобразиях,

— сказал Соломин. Исполатов ответил ему из потемок:

— Все-таки воздержитесь… не советую.

— Ну, хорошо. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи и вам, господин Соломин…

Оба уснули. Было еще совсем темно, когда Исполатова и Соломина разбудил лай собак — кто-то с улицы барабанил в двери.

Камчатку ожидала новость…

Глава 12

КАМЧАТСКОЕ ПРОБУЖДЕНИЕ

За горами, за морями да за синими лесами лежит Камчатка, будто отрезанный от каравая ломоть. Но прежде чем потревожить дремучие камчатские сны, мы, читатель, ненадолго возвратимся назад — в февраль 1904 года…

Снова разложим карту: там, где величавый Амур впадает в горло Татарского пролива, на самом стыке Японского и Охотского морей, подымливает трубами Николаевск-на-Амуре, по тем временам гиблая «дыра», но «дыра» уже с некоторой претензией. Городок, вообще-то, никудышный, хотя лри гарнизоне и батареях. Населен военными, казаками да ссыльными. Летом еще заходят сюда бравые миноносцы, ватага матросов на день-два оживит Николаевск непомерным буйством страстей, а потом опять — играй в «подкидного дурака» или пляши сам с собой «восьмерку».

В первые дни февраля 1904 года на почте Николаевска-на-Амуре было не протолкнуться: готовился массовый разъезд почтальонов по гигантским просторам Охотского округа, что лежал за Амуром в девственной тиши. Среди множества мешков с почтой была и полетучка для Петропавловска-на-Камчатке.

Почтовый чиновник, белобрысый парень в кургузом мундирчике, поспешно накладывал сургучные печати, ловко штемпелевал дорожные бумаги к отправлению в такую даль, словно на тот свет их готовил. При этом он скороговоркой выпаливал:

— Здесь ли Никифор Лемешев? Здорово, браток. Кажись, тебе до Аяна катить?.. Хватай вот эту полетучку, сдашь в Аяне тунгусу Ваське, пусть гонит ее далее — до Охотска…

Почта! Древнейший каторжный труд множества безвестных людей, особенно в таких вот местах, как эти… Сначала лошадки бежали по зимнему тракту, почтальон пальцем выковыривал из лошадиных ноздрей длинные, как морковки, ледяные сосульки — иначе падут лошади! Убогие деревни сгинули позади, будто их никогда и не было; заполняя горизонт, распростерлась белая ширь, и почтальон пересел на собак. Через три недели Лемешев достиг Аяна, зазнобленного среди высоких гор на диком берегу моря Охотского. Полетучку перекинули в свежие нарты.

Тунгус по имени Васька повез новости далее. От Аяна до Охотска еще полтысячи верст (масштабы такие, хоть плачь или радуйся). Все чаще встречались оленьи следы, а за ними, как правило, тянулась торопливая побежка волков, готовых рвануть живность за горло. И все реже встречались в пути дорожные «поварни», в которых вместо дверей были растянуты звериные шкуры. Неделями Васька ночевал у костра, дремали в снегу, сторожа уши, собаки. Уже пошел второй месяц, как полетучка выехала из Николаевска, а почтальон только сейчас достиг желанного Охотска (городок в 35 домишек с годовым бюджетом аж на 140 рублей!) Отсюда марафонская эстафета продолжалась.

Теперь якут Никодим Безруков гнал упряжку до стойбища на безвестной реке Магадан и там сдал полетучку юкагиру Паратунгу. Этому почтальону предстоял самый трудный участок пути — вплоть до реки Гижиги, в устье которой безмятежно догнивал старинный Гижигинск с церковью и господином исправником, а из всех фруктов, какие известны на планете, там произрастала лишь редька (да и то раз в три года все губили морозы). При въезде в городишко Паратунга увидел ряд открытых для отпевания гробов с покойниками, а земский исправник приветствовал каюра кулаком по зубам.

— Ты где околевал, скважина, косая? — спросил он. — Тебя еще в прошлом месяце с полетучкой ждали…

В прошлую навигацию 1903 года Гижигинский залив, что расположен в самом гиблом углу севера Охотского моря, забило плотными льдами, отчего корабли не могли доставить в Гижигу продовольствие — теперь в городе люди умирали. Исправник сдернул с нарт Паратунга мешок с полетучкой и потащил его к избе гижигинского казака Власьева.

— Игнатушко, — сказал он ему, — твоя очередь. Езжай, милок, до Петропавловска да передай на словах тамошним, что мы здесь ложки да миски давно уже вымыли, а теперь зубы на полке сложили и одного бога молим…

Власьеву предстояло сделать большой крюк, огибая на собаках Пенжинскую губу, потом завернуть к югу — как бы въезжая в Камчатку со стороны ее северного фасада. Но голодные собаки пали в пути, казак едва доволочился до коряцкого стойбища, где и слег в лихорадке. Очнувшись, позвал хозяина юрты.

— Слушь, мила-ай! Кати далее за меня, а я у тебя в гостях помирать останусь… Есть там в Петропавловске начальник такой — Соломин, ему полетучку отдай, да не забудь сказать, что гижигивские людишки коре березовой рады-радешеныси…

Быстро сказка сказывается, да не скоро дело делается: на весь этот путь от Николаевска-на-Амуре до Петропавловска-на-Камчатке ушло три месяца!

Была как раз ночь с 22 на 23 апреля, когда коряцкие нарты затормозили возле крыльца уездного присутствия. Каюр начал барабанить в запертые двери.

Исполатов проснулся первым.

— Наверное, полетучка, — сказал он, быстро одеваясь. — Вы не торопитесь. Я сейчас открою…

Полетучка лежала на столе, а коряк ждал награды. Соломин налил ему водки, сверх того из своего кармана одарил тремя рублями, после чего велел идти в карцер — отсыпаться:

— Там тепло, и никто тебе не помешает…

Взломав на мешке печати, он изъял из него почту. Исполатов помог отсортировать казенную корреспонденцию от частной. Внимание привлек пакет с красным штемпелем:

«Срочное отправление — нигде не задерживать». Заметив, что Андрей Петрович волнуется, траппер сказал ему:

— Не переживайте заранее. Какая-нибудь официальная ерунда, а начальство всегда радо пороть горячку.

— Но я не привык так жить, чтобы от самой осени до весны не знать, что произошло в мире…

Прочитав короткое извещение, он опустил руки.

— Что там?

— Война. Япония все-таки посмела…

— Кому же сопутствует успех победы?

— Я тоже хотел бы знать. Но об этом — ни слова. Война-и все. Оповещать нас в подробностях сочли излишним. — Ему вспомнились слова польского писателя Серошевского, оказанные им в Хакодате. — Но как этот лилипут осмелился схватиться с Гулливером?

— Не советую обольщаться, — ответил Исполатов. — Мы же не знаем, как обстоят дела, а потому Камчатку надо сразу же изготовить к обороне от возможного нападения.

— Придет первый пароход, и все узнаем!

Траппер предостерег Соломина:

— А если в эту навигацию не будет в Петропавловске ни первого, ни даже последнего парохода?

— Шутите! Такого быть не может. Наконец, канонерская лодка «Маньчжур» никогда не оставит нас в беде.

— Но морская блокада Камчатки — вещь вполне реальная. Лучше от начала проникнуться убеждением, что мы надолго отрезаны от России, будем отныне полагаться лишь на свои силы.

— Где вы видели на Камчатке эти силы?

— Конечно, не в четырех же казаках Мишки Сотенного, а в населении Камчатки… Кстати, мука есть на складах?

— Пять тысяч пудов. Крупчатка.

— Подумайте, как отправить хлеб голодающим на Гижигу… А каковы, пардон, у вас отношения с Нафанаилом?

— Преотвратные.

— Сейчас годятся даже такие. Идите сразу к нему, и пусть он прикажет клиру трезвонить в колокола…

Через спящий город Соломин побрел к дому благочинного. Пурга притихла, высокие сугробы еще не были пробиты тропинками, идти было трудно. Соломин разбудил Нафанаила и сказал, что началась война с Японией. Благочинный в одних кальсонах сидел на перине, долго не мог подцепить на ногу шлепанец.

— А как столица-то ихняя прозывается? — зевнул он.

— Токио.

— Так в чем же дело? — сказал Нафанаил, пролезая в портки. — От этого самого Токио давно уже одни головешки остались.

Соломин вручил ему полетучку:

— Прочтите. Здесь насчет головешек ничего не сказано. Прошу ударить в колокола, чтобы собрался народ.

— Ударим! Так двинем, что Япония зашатается…

Рассвет уже высветлил небо над Авачинской бухтой, когда Петропавловск огласили певучие перезвоны. Жители не спешили на площадь. Они думали, что у царя, имевшего четырех дочерей, появился наследник, и сходились, уповая на то, что сходка завершится чтением торжественного манифеста и благодарственным молебном. Но когда собрались перед правлением, то по лицу Соломина догадались — «ниспослания благодати» сегодня, кажется, не предвидится. Андрей Петрович был в пальто нараспашку, ноги в валенках, шапку он заранее снял. Позванивая шашкой по ступеням, на крыльцо поднялся урядник Сотенный.

— Что стряслось? — спросил тихонько.

Соломин объяснил казаку: так, мол, и так.

— К тому и шло, — не удивился урядник. — Недаром самураи, будто мошкара, над Камчаткой тучами вились. Чуток вдохнешь поглубже — и сразу по десятку в нос забивалось…

Соломин кашлянул в кулак, начал деловито:

— Дамы и господа, дорогие сожители и мои любезные соотечественники! Оказывается, давно идет война, а мы живем и ничего не ведаем. Ничтожная Япония злодейски размахнулась на великую и могучую матушку-Россию! Здесь, — он помахал полетучкой, — изложен только сам факт войны, но, к сожалению, не сказано о том, как протекает эта война, заведомо несчастная для наших противников. Полетучка шла до нас четверть года, а потому можно надеяться, что за такой срок с Японией уже давно покончено. — Соломин перехватил сумрачный взгляд Исполатова и решил поправиться: — Но можно думать, что Япония еще не сдалась на милость победителя. И посему мы, населяющие русскую Камчатку, должны быть готовы и к тому, чтобы отразить любое неожиданное нападение в наши пределы… Вот я вижу, что в первых рядах обывателей стоят почтенные мужи, которые хорошо помнят, чем закончился налет англичан и французов на Петропавловск! Это было ровно полстолетия назад. Надеюсь, что и сейчас все мы, как единая дружная семья, встанем… встанем… как бастион… как…

Он почему-то вдруг растерял слова. На крыльцо без приглашения поднялся зверобой Егоршин и как бы нечаянно распахнул тулупчик, чтобы все видели погнутый в драке Георгий».

— Земляки! — увесисто произнес он. — Сейчас всякую ерунду надо оставить. Кто там из нас нормальный, а кто тронулся, — это потом выясним. Квашня поперла — только поспевай месить. Ежели дураками не будем, так отобьемся. Японец нам не новость — давно знакомы. А кого хорошо знаешь, того и лупцевать завсегда легше… Так не посрамим земли нашенской, родины камчатской! Хоша и примостилась она с краю стола России, да зато далече отселе видится — ажно Америка просвечивает, язви ее в корень и в таком самом роде!

— Не так горячо, — придержал его Соломин.

— А ты меня за язык не хватай, — обиделся старик. — Камчатка, продолжал он, — испокон веков землица русская, ишо от дедов досталась нам в бережение дальнейшее. Потому скажу истинно: костьми ляжем, но отпору дадим… во такого!

Показав кулак, он спрыгнул с крыльца. Колокола умолкли. Народ расходился, судача.

«Мое положение, — вспоминал Соломин, — осложнялось объявлением меня сумасшедшим. И всякое мое распоряжение могло ведь быть истолковываемо как акт моего безумия, тем более что предусмотрительные японцы, как мне стало известно, заручились благорасположением моих теперешних антагонистов…»

Блинов настраивал его на мажорный лад:

— Христос тоже был гоним, и даже за умного его не считали, а потом вон как дело-то обернулось. С вами такое же… Но теперь наши камчатские фарисеи сами не рады, что катавасию развели. Сейчас все изменится к лучшему… верьте!

Война любит деньги. Для войны нужно оружие. Соломин велел доставить в канцелярию Папу-Попадаки.

— Если через минуту сейф с казною не будет открыт и ключ от него не будет у меня в кармане, я запихну тебя в карцер и стану держать на воде и хлебе до тех пор, пока не сознаешься, кто ты такой и ради каких целей оказался на Камчатке…

Бобровый Папа на глазах Соломина стал краснеть все ярче и ярче, и, казалось, ткни в него пальцем — кровь брызнет.

— Отвернитесь, — жалобно попросил он.

За спиною Соломина мелодично прозвенел замок.

— Позалуста, — сказал Папа-Попадаки. Соломин не стал говорить ему «спасибо», а, спрятав ключ от сейфа в карман, сразу повысил тон:

— Все-таки кто ты такой? Бобры — дело десятое, а открывание несгораемых касс, наверное, и есть главное? Папа-Попадаки утащился прочь на ватных ногах… С деньгами решено, дело за вооружением. Андрей Петрович пригласил в кабинет урядника:

— Миша, друг! Я вспомнил, что прошлым летом ты подсовывал мне какую-то аршинную бумагу о наличии на Камчатке оружия.

— Есть такая. Я вам показал реестр оружия, что лежит на складах, а вы отнеслись к нему шаляй-валяй… Между тем это не частное оружие, а казенное!

— Какой системы? — сразу вмешался Исполатов.

— Бердана.

— Ну что ж. Пошли, глянем…

Под арсенал был отведен старинный склад бывшей американской фактории «Гутчисона и К°»; весь пакгауз был сплошь — в линию — заставлен отличными ружьями в смазке, которую пробило морозным инеем. Соломин удивился, насколько это зрелище было грандиозно и внушительно, будто он угодил в храм.

— Сколько же здесь всего? — спросил он урядника.

— Четыре тьпци по описи. А патронов почти целый мильен, так что весь божий свет насквозь пропалить можно.

— Тут на целую дивизию, — уточнил Исполатов. Урядник подкинул в руке берданку, продернул затвор.

— Работает на ять… Приходи, кума, любоваться!

Берданка целых 25 лет верно служила русской армии. Это было неплохое оружие с откидным скользящим затвором. Потом знаменитый инженер-генерал С. И. Мосин из однозарядного сделал оружие пятизарядным, и с тех пор славная «мосинская» винтовка заработала без перебоев на страх врагам России…

Андрея Петровича разбирало любопытство:

— Но откуда же здесь столько оружия?

— А черт его разберет, — отозвался Сотенный.

— Наверное, — догадался Исполатов, — когда берданки стали заменять в войсках винтовками, тогда и завезли их сюда. Свалили и забыли, как частенько бывает на Руси великой…

В канцелярии Соломина поджидал Расстригин.

Глава 13

НАРОДНОЕ ОПОЛЧЕНИЕ

— Что было, то сплыло, — сказал он пасмурно. — Очень уж густо вы соли на хвост мне насыпали. Но вчерашние щи подогревать не станем, давай заварим свежие… По рукам, што ли?

Такого поворота Соломин никак не ожидал. Прямо в лоб он сразу огорошил живоглота вопросом — имеет ли тот торговые связи с японскими или американскими фирмами?

— Да бог с вами! — заволновался Расстригин. — Коли начистоту пошло, так я Камчатку-то стригу, это верно, крику с этого дела имею много, а вся шерсть другим достается. Раскрою своих агентов: универсальный магазин Кунста и Альберса во Владивостоке, первогильдейский Чурин в Иркутске — ему тоже стриги в хвост и в гриву, а в Благовещенске — китайский купец Тифонтай, что на русской дуре женился… Я вам это как на духу!

Он снял шапку и бросил ее на стол.

— Война ведь, — сказал Расстригин. — Сейчас не такое времечко, чтобы нам с тобою собачиться…

— Ладно, — примирился Соломин. — Я враждовать не желаю. У нас ныне общий враг, вот с ним и давайте драться.

Он проследил, как рука Расстригина исчезла в кармане шубы, вытягивая наружу бумажник, готовый лопнуть от изобилия радужных «екатеринок», и с огорчением заявил Расстригину:

— Все было так хорошо, так мило беседовали, а вы своими деньгами все испортили… Прошу — не надо.

— Как это не надо? — взъярился купец. — Да ты у меня в печенках застрял. Хоть в ногах изваляйся — я тебе копейки не дам. Не тебе же и даю — на одоление супостата!

— Это дело другое. Заприходуем как пожертвование в пользу отечества. От души могу сказать — не ожидал. Расстригин безжалостно опустошил бумажник.

— Мы ж не звери… все понимаем, — сказал он.

— Я тоже все понимаю и доложу начальству, чтобы оно вознаградило вас за рвение медалью на аннинской ленте.

— Медаль нам не помешает. Это уж будьте спокойны! Носить будем — точно. С медалью человек издаля видится…

Он захлопнул бумажник, как прочитанную книгу.

— Говорите, чего еще с меня надо? Из шкуры вывернусь, нагишом побегу по снегу, а для отечества постараюсь.

— Для отечества? — прищурился Соломин. — Так передайте доктору Трушину, чтобы не показывался мне на глаза. Расстригин понял, в чей огород запущен камушек.

— Ясно, — крикнул он, поворачиваясь к двери.

— Нет, вы останьтесь. Сейчас соберутся люди, дабы обсудить положение. Вы уже немало наторговали здесь всяко и разно, но Камчаткою торговать не станем… Верно ведь?

— Еще бы! Камчатка — кормилица наша…

На собрании каждый говорил, что думал.

— Всегда эдак было, — выступил Блинов, — что Русь спасалась ополчением народным. Так было во времена Смутные, так в двенадцатом, а в пятьдесят четвертом адмирал Завойко тоже призвал Камчатку под ружье — и отказу он не слышал.

Не терпелось дать совет и Расстригину:

— Вестимо, японцы полезут с Охотского моря, чтобы быть поближе к нересту лосося, а у нас там кораблей — фига!

Прапорщик Жабин тут же отчитался:

— Японскую шхуну, что притащил Кроун в Петропавловск, я по малости, сколько сил хватило, упорядочил для плавания, теперь бы сообща ее просмолить да проконопатить. Компаса на ней, конечно, нету, но я ведь гидрограф — проведу корабль, куда надобно, по одним звездочкам…

Было неясно, как поведет себя во время войны Камчатское торгово-промысловое общество. Не исключено, что, фрахтуя корабли у Соединенных Штатов, Бригген и Губницкий смогут прорвать морскую блокаду под нейтральным флагом. Когда Соломин высказал это мнение, никто не поддержал его.

— Не станут они в нашу заваруху соваться! А японцам в этом годе, — посулил Егоршин, — хвоста селедки не дадим пососать. Пущай шпроты из жестянок трескают…

Исполатов не принимал участия в общей беседе.

— А что вы скажете? — спросил его Соломин.

Бывший офицер высказался по существу:

— Расстригин прав — надо ожидать, что летом японцы попробуют десантировать именно на западном побережье. А твердый снежный наст продержится на Камчатке до середины мая, и это обстоятельство всем каюрам надо срочно использовать… За прошедшую зиму охотники, конечно, уже расстреляли по зверю патроны к винчестерам. Значит, необхолимо в кратчайшие сроки снабдить Камчатку берданками с запасами казенных патронов. Моя упряжка, скажу без хвастовства, лучшая в уезде. Да будет мне благосклонно дозволено, чтобы я доставил в Явино и Большерецк оружие и инструкции?

Это одобрили. Сообща решили украсить ополченцев Камчатки отличительным знаком — крестом для ношения на шапках. Крест быстро нарисовали на бумаге, пригласили кузнеца.

— Можешь ли быстро намастерить таких вот крестов?

— А сколько их вам?

— Штук с полсотни, — сказал Соломин.

Раздался дружный хохот, смеялся и кузнец.

— Вы еще плохо нашу Камчатку знаете! Да тут все подымутся от мала до велика, даже бабы за мужиками пойдут… С полсотнею ополчения, — сказал Блинов, — и возиться не стоит. Руби крестов с тысячу — не меньше.

— Вы, господа, не тем занимаетесь, — выговорил Исполатов. Сняв со стены карту Камчатки, он разложил ее на столе. Палец траппера от южного мыса Лопатка поднимался все выше к северу, до самой почти Гижиги. — В устьях каждой реки необходимо выставить вооруженные заставы. Наладить между ними связь. В каждой деревне создать дружины… Работы много, и я еще раз говорю вам — торопитесь использовать твердый наст для развоза по Камчатке оружия. Сейчас это самое насущное для обороны.

— Ну хорошо, — сказал Соломин, заново обретая права и авторитет начальника, — завтра начнем развозить берданки.

Исполатов уже шагал к дверям — запрягать собак.

— Сегодня! — сказал он. — Пока держится наст…

На улице его ждали собаки: Патлак, Керемес, Фаворитка, Ермак, Обалдуй, Мальчик, Жиган, Нахалка, Изверг, Красуля и прочие, — они встретили хозяина ликующим лаем.

Впереди лежали тревожные расстояния…

Люди расходились возбужденные, еще продолжая спорить, сталкивались в дверях, возвращались, договаривая нужное. Прежней апатии как не бывало, на улицах — ни одной бродячей собаки, все псы уже сидели в алыках, повизгивая от предчувствия кормежки перед дорогой. А возле канцелярии стихийно возникала очередь — каждый спешил записываться в ополчение. Первыми от крыльца стояли отставные унтеры и солдаты, уже хлебнувшие военной доли, за ними шел ряд стариков, помнивших былую славу, потом тянулись обыватели, в хвосте нетерпеливо притопывали школьники во главе с учителем. Блинов вел запись в дружину, но первым внес в списки своего сына — Сережу.

— Иначе и нельзя, — объяснил он Соломину. — Единый он у меня, и сердце родительское, конечно, не камень. Но в таком строгом деле надо быть честным. Я даже благословил его на святой подвиг… Сережа меня за это только уважает!

Хрустя валенками по снегу, Соломин вышел на морозную улицу. У крыльца, облаченный в походную одежду, уже похаживал возле нарт Исполатов: в зубах — папироса «эклер», в руке — древко остола. Жестом почти элегантным он отдернул мех рукава малицы, словно манжет из густейшей шерсти, опять тускло блеснуло золото.

— Часам к шести буду в деревне Завойково, — сказал он.

— Позвольте, сударь, но почему нарты у вас пустые? Все упряжки спешат в арсенал, поезжайте и вы.

— Не нужно, — ответил траппер. — Я нарочно, чтобы сохранить собак свежими, добегу до Коряк, там и буду ждать каравана с оружием. Обещаю вам принять самый большой груз и начну объезд южной Камчатки от Большерецка до Явино…

Соломин подошел к нему поближе.

— Явино? — намекнул он. — А как же… почтальон?

Этим вопросом он нисколько не смутил траппера.

— Но почтальон уже давно не живет в Явино, а при виде его тоскующей вдовы меня ведь не прошибет сентиментальная слеза… Патлак! — окликнул он вожака. — Я тебе все уже объяснил, а ты меня, надеюсь, отлично понял: не гони собак понапрасну, нам ведь пока спешить некуда…

Он по-военному вскинул два пальца к капору, поверх которого торчали волчьи уши, и взмахнул остолом.

— Кхо-кхо-кхо!

Собаки дернули. Метров двести траппер бежал рядом с нартами, потом Соломин видел, как он ловко — спиною, навзничь! — упал на нарты, и они, взметая полозьями снежную пыль, исчезли в конце улицы. Опытный каюр, Исполатов нарочно не утомлял собак. К вечеру, проскочив через Завойково, он прибыл в деревню Коряки, где и поужинал в доме старосты. Скоро сюда стали подтягиваться упряжки из Петропавловска, груженные связками берданок и ящиками с патронами.

Жена старосты приготовила гостю постель.

— Спасибо, но я сейчас поеду, — сказал ей траппер.

— На ночь-то? Гляди, чумовой, пурга-то закрутит.

— Ничего. Отлежимся в сугробе…

Он приступил к кормежке собак. Его мощногрудые камчадалки с густой темно-бурой шерстью, высоко подпрыгивая, жадно схватывали на лету большие ломти юколы. В этот момент посторонним псам лучше не подходить, Исполатов даже каюров предупредил, чтобы держались подальше:

— Разорвут!..

Тщательно проверив укладку груза на нартах, он велел доложить еще сорок берданок и четыре ящика с патронами.

— Сашка, — убеждали его, — псы не потянут.

— Это ваши! А мои рванут за милую душу…

Но собакам было тяжело. Они выкинули фортель, который хорошо известен всем каюрам. Не проехав и версты, упряжка стала описывать широкую дугу циркуляции, самовольно возвращаясь обратно. Исполатов не стал их бить или ругать — он покорно бежал рядом с собаками, позволив им вернуться на то место, с которого они взяли старт.

Каюры, конечно, обсмеяли его, но Исполатов не обиделся. Подойдя к Патлаку, траппер присел на корточки и с большой нежностью наговорил вожаку немало приятных слов:

— Ты у меня хороший, ты у меня умный, ты самый красивый и сильный. Мы же с тобою давние друзья, я заплатил за тебя четыреста рублей, так какого же черта ты решил со мною трепаться? Давай-ка лучше как следует возьмемся за дело…

Шершавым языком Патлак облизал ему лицо.

Снова раздалось энергичное:

— Кхо! — И псы поняли, что дороги, как и тяжкого груза, не избежать. Резко опустив хвосты, они разом налегли в алыки, дружно молотя снег лапами, и, по мере того как исчезали вдали деревенские огни, собачьи хвосты уверенно задирались все выше и выше. Когда же они закрутились в привычные для глаза баранки, Исполатов понял, что его воля — воля человека — победила немалую волю дружного собачьего коллектива.

Вместе с упряжкой, сливаясь воедино с ее напряжением, траппер целиком отдался впечатлениям и опасностям дороги.

Он пересекал Камчатку с востока на запад! От самого Тихого океана до берегов Охотского моря.

Исполатов добровольно взял на себя самый трудный маршрут — этот человек умел не щадить себя.

Настоящие каюры редко присаживаются на нарты.

Настоящие каюры чаще бегут рядом с нартами.

Никто ведь не знает, какой это труд — «ездить» на собаках, часами пробегая вровень с упряжкой. После дороги лицо каюра станет серым, будто обсыпанное пылью, — суровый отпечаток непомерной усталости, след неимоверного напряжения.

Спасибо Патлаку! Если траппер ошибался в верном направлении или подавал ошибочную команду, вожак поворачивал голову, глядя на хозяина почти с презрением, и сам избирал верный путь. Собачьи языки давно свисали вбок, словно мокрые красные тряпки. Изредка заскочив на концы полозьев, Исполатов с удовольствием наблюдал, как собаки бегут в нерушимом и слаженном цуге, ритмично помахивая баранками бодро закрученных хвостов…

На вторые сутки он был уже в Большерецке, а это селение немалое, в стародавние времена здесь был острог, отсюда начальство управляло Камчаткой. Созвав у церкви народ, Исполатов вручал мужикам новенькие берданки и запас патронов.

— О каждом появлении японцев, — наказал он им, — сразу же извещайте Петропавловск. В бой вступайте только в том случае, если уверены в его успехе. Ну, а стрелять учить вас не стану — этому вас учили с детства…

Следующая деревня — Голыгино; здешние мужики жили с промыслов и огородов, они взбивали вкусное масло, а сливки со сметаной текли у голыгинцев рекою. Но здесь было меньше охотников, и потому Исполатов прочел целую лекцию, показывая наглядно, как продергивать затвор, как поступать в случае заедания патрона… Пошел уже пятый день пути. Собаки устали — это так, но зато уменьшился груз на нартах, и трапперу удавалось выдерживать прежнюю скорость передвижения, с какой и начинал свой путь, когда бежал с полной нагрузкой. Глаза уже слипались от многосуточного недосыпа, но Исполатову предстояло заехать еще в Явино, что лежало на юге Камчатки.

Поздно вечером он затормозил у дома явинского старосты. Сказал, что будить людей, глядя на ночь, не следует. За чаем они разговорились о войне с Японией…

— А у нас в Явино с осени япончик живет.

— Откуда он взялся? — удивился траппер.

— Вроде бы со шхуны, которые тута частенько на камнях калечатся.

— Где он сейчас? — спросил Исполатов.

— Дрыхнет небось. Чего ж ему делать-то?

Староста немного помялся, потом сказал:

— История тут такая… У нас год назад почтальон пропал. Баба у него осталась. Ну, повыла малость, как и положено бабе, потом притихла. А тут и японец откель ни возьмись. Не гнать же его! Посуди сам, мил человек… Японец ласковый. Ожился у нас и домой ни в какую не собирается. Глядишь, он дрова колет. За скотиной пригляд имеет. Хозяйственный! Вот и причалил ко вдове почтальонной. Зимою священник его в православие обратил. Повенчал с бабой. Вот история-то какая…

Исполатов угостил старосту папиросой.

— А по-русски он говорит?

— Да леший его разберет. Так вроде бы ни бэ, ни мэ, ни кукареку. А иной раз по глазам вижу, что нашу речь понимает.

Исполатов посидел, подумал. Конечно, близ бурного моря случаются всякие трагедии. Ничего удивительного, если японского рыбака с острова Шумшу прибило к русскому берегу. Всякий человек с моря идет на свет огня — к человеку! Пришел и этот японец в русскую деревню. Кто его знает? Может, и нашел здесь простое человеческое счастье…

У Исполатова не возникло никаких подозрений.

— Но я не хочу, — сказал он старосте, — чтобы ваш японец знал о том, что я привез оружие и инструкции. Теперь задумался и староста:

— Куда ж я его подеваю? Не топить же его!

— Топить не надо. Я сложу оружие у тебя в сенях. Сам и раздай мужикам берданки. Помни, отец, что твоя деревня Явино ближе всего к острову Шумшу, где самураи давно высиживают змеиные яйца. На совете в Петропавловске относительно вас решили так: если японцы появятся, сразу же отводи людей в лес или в горы, а нам шли гонца… Тебе все ясно?

— Ясно, голубь.

Задерживаться в Явино траппер не хотел и решил убраться отсюда, чтобы его даже не видели. Но случилось не совсем так, как он задумал. Был еще ранний час, когда Исполатов начал выезжать из деревни. На околице стоял коровник, из него вдруг вышел молодой японец с вилами, на которые была поддета большая куча парного навоза.

— Брось вилы, иди сюда! — позвал его Исполатов.

Японец послушно исполнил команду.

— Садись. Отвезу тебя в Петропавловск.

Японец издал вежливое шипение, но в глазах его мелькнуло что-то зловещее — было видно, как он насторожился. Держа в руке «бюксфлинт», Исполатов сам подошел к нему вплотную.

— Расскажи, как ты сюда попал и зачем?

— Моя япона русика не понимай.

— Перестань дурить. Я же вижу, что руки у тебя совсем не рыбацкие… Что-о? А ну-ка без разговоров вытяни их!

Японец с улыбкой вытянул руки.

Страшной силы удар хлестнул Исполатова по глазам.

Ослепленный невыносимой болью, траппер одним замахом обрушил перед собой тяжкий, как молот, приклад «бюксфлинта». Но и сам, скрюченный от боли, обмяк телом и опустился на снег.

Когда зрение вернулось к нему, Исполатов увидел, что лежит рядом с японцем, у которого череп раскроен пополам сильнейшим ударом приклада.

Боль была долгой и нестерпимой.

— О-о, — стонал траппер, подвывая. — Ы-ы… Ы-ы-ы… Страшным усилием воли он заставил себя для начала сесть. Потом, опираясь на ружье, поднялся в рост. Быстро огляделся. В домах Явино уже растапливали печи, но, кажется, никто их схватки не видел.

Исполатов волоком дотащил убитого до упряжки и, словно вялый мешок, втянул его на пустые нарты, сверху закинул полостью. Рухнув на передок саней, траппер слегка тронул потяг, хрипло сказав в сторону вожака;

— Патлак… кхо!

Исполатов вернулся в Петропавловск первым, остальные каюры с грузом оружия были еще в пути, развозя берданки и патроны по стойбищам и деревням Камчатки.

Соломин был поражен видом траппера: лицо почти искаженное от невзгод, а глаза — два сплошных синяка.

— Что с вами?

— Было дело под Полтавой… Исполатов тяжело опустился на лавку.

— Вам надо поспать, — сказал ему Соломин.

— Дайте выпить. Чего-либо покрепче.

Андрей Петрович набулькал в стакан чистого спирту, наспех соорудил неказистый бутерброд с икрою.

— Прошу, — поднес все это трапперу.

Жадно выпив, Исполатов стал жевать бутерброд.

— Я все сделал, — мрачно доложил он. — Население прибрежных деревень о возможном нападении извещено. Оружие мужики разобрали охотно. Раздал и кресты ополченцев. А к тем четырем, что лежат на моей совести, припишите и пятого…

Траппер попросил Соломина выйти во двор. Там, откинув с нарт полость, он показал убитого японца.

— Хороший попутчик! Словно знал, что я не из болтливых, и потому всю дорогу молчал как проклятый. Соломина при виде трупа даже зашатало.

— А где же… второй? — неожиданно спросил он.

Вопрос показался трапперу прямо-таки дурацким.

— Я же не молотилка! Или одного вам кажется мало?

Соломину пришлось объяснить, что убитый в деревне Явино японец хорошо знаком ему: год назад на пароходе «Сунгари», вышедшем из Хакодате, его соседями по каюте были два молодых японца — Фурусава и Кабаяси, плывшие на Командорские острова изучать русский язык.

Для меня, — сказал Соломин, — все японцы на одно лицо, и я не могу точно утверждать, кто — это

— Фурусава или Кабаяси. Но зато я твердо уверен, что перед нами один из них.

— В любом случае, — ответил траппер, — кто бы это ни был, но русский язык он изучил теперь досконально. Мне непонятно лишь одно — как же с Командор он угодил в Явино?

Опрокинув нарты; он пинками ноги откатил замерзший труп к самому забору и засыпал его снегом.

— Мне и в самом деле надо выспаться. А вдова явинского почтальона не слишком-то и скучала! Теперь, благодаря моим постоянным услугам, она овдовела вторично… Это меня не огорчает. У нее такой богатый коровник, что она скоро найдет себе третьего дурака!

И пошел спать. Соломин спрашивал Сотенного:

— Миша, что за человек твой приятель?

— С ним не пропадешь — он грамотный.

— Как бы этот грамотный не подвел меня.

— Сашка не выдаст, — заверил его урядник.

Глава 14

ПРОВОКАЦИЯ

К утреннему чаю Исполатов вышел в полуфраке при манишке, не изменив только своим расхристанным торбасам.

— Ради чего это вы так вырядились? — недоуменно спросил Соломин. — Или пожелали эпатировать камчатское общество?

— Точно так же я иногда одевался и на зимовье, где мне совсем некого было эпатировать. Просто надоело шляться в затрапезе, телу необходимо подвигаться свободнее.

Соломин заговорил о погоде — невпопад:

— Какой сегодня ясный денек, верно?

Но Исполатов не поддержал этой темы:

— Вам не кажется, что Россия все-таки безнадежно отстала? Нам бы давно пора иметь на Камчатке радиотелеграф. Будь в Петропавловске станция; мы не томились бы полным неведением происходящего в мире.

— Радио? — ответил Соломин. — Вы многого захотели. Сейчас, как говорила моя бабушка, не до жиру — быть бы живу…

Чаепитие прервало появление казака.

— Тревога! Японцы в гавань лезут… Казак побежал с этим сообщением дальше.

— Японцы лезут, — повторил Исполатов. — Можно подумать, что они лезут к нему на печку.

— Собирайтесь же! — волновался Соломин.

— Умереть всегда успеется…

По всему городу хлопали двери, слышались крики, клацанье затворов. В котловину гавани отовсюду сбегались ополченцы, а со стороны моря уже показался неизвестный корабль. Через окно уездного правления было видно, как он не спеша разворачивается в отдалении, застилая соседние сопки курчавым дымом.

— Наверное, крейсер, — говорил Соломин, впопыхах надевая боты. — Сейчас вот разделают нас артиллерией… А мы со своими берданочками — пых, пых, пых!

— Это не крейсер, — на глаз определил траппер. — Нас, кажется, решил визитировать «Редондо», американский транспорт, который часто фрахтует Камчатская компания…

Андрей Петрович поспешил в гавань, навстречу ему поднимался по тропинке Мишка Сотенный.

— Вот оболтусы! — хохотал урядник. — Развели шумиху, а это не японцы. Видать, провизию для нас привезли…

Жители Петропавловска толпились у берега в чаянии, что сейчас узнают мирские новости — о делах на фронте, о несомненной победе матушки-России. Соломин вместе со всеми стоял у самого среза причала, поджидая, когда к нему подвалит борт корабля, исхлестанный полосами засохшей морской соли. Американские матросы в длинных свитерах молча подали швартовы. В толпе нашлось немало охотников, чтобы ловкой удавкой закрепить их за причальные кнехты. Дребезжа роликами, на берег покатилась гремучая корабельная сходня. Однако никого из петропавловцев янки на палубу «Редондо» не допустили. Над бортом корабля свесился через леера чересчур элегантный господин в сером костюме и белых гетрах. Он крикнул вниз:

— Что вы, как шайка, все с ружьями?

— Так надо, — за всех ответил ему Егоршин.

— Кто здесь начальник Камчатки?

— Я, — сказал Соломин. — Сейчас поднимусь к вам.

— Не нужно. Я сам спущусь на берег…

Это был барон фон дер Бриттен — потомок крестоносцев, искавших в Палестине гроб господень, а теперь он, урляндский дворянин, сходил на берег Камчатки, которая лакомым куском нависала над бездною Тихого океана.

Продираясь через толпу, барон отрывисто говорил:

— Война уже проиграна… страшное поражение… Соломин поспешил увести Бриттена в правление, куда сразу же набились люди, жаждущие узнать правду. Перед ими находился человек, прибывший из того мира, в котором можно ежедневно читать газеты, знать самые свежие новости.

Конечно, все буквально в рот смотрели барону, а он, видимо, наслаждался своим всемогуществом, ибо один он — только он! — обладал той информацией, которая была сейчас для Петропавловска будто хлеб для голодных.

— Так расскажите нам! — воззвал к нему Соломин.

Повесив макинтош на спинку стула, Бриттен сел. Взором, почти отвлеченным, он обвел лица собравшихся. Сказал:

— Ничего утешительного. Россия разгромлена!

Календарь показывал 5 мая 1904 года. Плотное молчание, словно непрошибаемая стенка, выросло вокруг того стула, на котором расселся барон. Чтобы эта тишина не взорвалась возмущением, Бриттен торопливо заговорил:

— Я понимаю, что все вы жили под обаянием несокрушимости великороссийской мощи. На деле оказалось — это мыльный пузырь, лишь слегка сверху бронированный… Достаточно было иголочного укола, чтобы он лопнул!

Блинов прослезился. Казачий урядник ногтем соскабливал смолу, прилипшую к эфесу его шашки. Исполатов, отвернувшись, пускал к потолку голубые кольца табачного дыма. Соломин сказал:

— Простите, барон, но такого ведь быть не может, чтобы наши священные твердыни, вроде Порт-Артура…

Бриттен сразу перебил его возгласом:

— Порт-Артур уже сдан! Вернее, — поправился он, — когда мы покидали Сан-Франциско, уже была решена его капитуляция.

— А как же наш флот? — спросил урядник.

— Какой флот? Русского флота давно нет… Поищите его на дне Тихого океана[88]. — И барон рассмеялся.

В сенях канцелярии кто-то задел пустое ведро. Этот житейский звук несколько оживил Соломина, совсем увядшего. Все были растеряны, не зная — верить или не верить. Да и как было не поверить, если говорило официальное лицо?

— А что во Владивостоке? — спросил Соломин.

— Владивостока нет. Эскадра японских крейсеров еще в марте оставила от него дымящиеся руины. Масса убитых и раненых. Поезда переполнены — жители панически спасаются в Россию, и сейчас Владивосток — это мертвое поле, а все подходы к нему японцы завалили минами так густо, что еще добрую сотню лет туда никто не рискнет соваться…[89] Голова от таких новостей шла кругом. Бриттен поднялся и сдернул макинтош со спинки стула.

— Сейчас, — произнес он, — назрел вопрос о конференции ведущих держав мира, чтобы произвести окончательный раздел дальневосточных владений Российской империи.

Тут, не выдержав, гаркнул Мишка Сотенный:

— Да Россия-то, чай, не Африка, чтобы делить ее!

Бриттен, вроде сочувствуя уряднику, пожал плечами:

— Увы, но это так.

Исполатов вдруг гортанно произнес одно слово, которое резануло всех, словно бритвой:

— Кайкчич!

К сожалению (или к счастью?), Бриттен его не понял. Это было старое оскорбление ительменов, которое могли понять лишь старожилы Камчатки; оно означало примерно то позорное русское слово, что начинается с буквы «б».

Белые гетры барона уже заторопились к дверям.

— Америка, — говорил Бритггн на ходу, — получит Камчатку, из которой образуется самостоятельный штат, а конгресс Соединенных Штатов в этом случае отдает мне все, что здесь имеется, на концессионных правах.

Дверь, взвизгнув пружиной, захлопнулась за бароном столь громко, будто выстрелила пушка. Соломин сел.

— Надо бы его попросить, — сказал вяло, — чтобы он воздержался от таких слов на улице. Могут возникнуть неприятности.

Блинов вытер слезы и ожесточился:

— А пускай, сволочь, болтает, что хочет. Одной болтовней ему из нашей Камчатки колонии не сделать.

Андрей Петрович с надеждою воззрился на Исполатова:

— Как вы относитесь ко всему услышанному?

Траппер размял в пепельнице погасшую папиросу с таким старанием, будто хотел уничтожить заклятого врага.

— Россия — это такая страна, которой можно нанести поражение, но которую никогда и никому не удавалось победить. Я допускаю, что наша армия могла оставить Мукден, допускаю, что Владивосток можно бомбардировать, как это сделали недавно с Благовещенском китайцы. Но курляндский баронишко что-то уж больно много насыпал пеплу на наши головы… Вспомните! Даже насквозь прогнивший Китай и тот, когда на него напали сразу несколько стран, обладавших новейшим оружием, даже Китай не испытал столько бед и насилий, какие, по словам барона, выпали сейчас на русскую долю. Уж если ты, собака, взялся за вранье, — заключил Исполатов, — так ты уж ври хотя бы так, чтобы тебе поверили!

Это были убедительные слова, и тут уряднику Сотенному пришла в голову хорошая мысль:

— Любое вранье легко проверить. Попросим у барона газетку. Хоша бы американскую. Не может так быть, чтобы на всем «Редондо» не нашлось захваченной в дорогу газетки…

Соломин поспешил за Бриттеном, нагнал его на улице и попросил дать почитать последние газеты.

— Ах вот оно что! — строго произнес барон. — Вы не доверяете мне. Но учтите, что я дворянин и моим словам…

— Я тоже дворянин, хотя и мелкотравчатый, — торопливо сказал Соломин. — Как дворянин дворянина, я настоятельно прошу вас, барон, воздержаться от распространения вредных слухов.

— Сударь мой! Я не слухи распускаю, а сведения о фактах, и не вредные, а самые достоверные…

— Вы доставили на Камчатку товары?

— Нет.

…Тогда непонятно, зачем вообще прибыл сюда «Редондо»?

Бриттен повидал Неякина и Нафанаила, которые сообщили ему: мол, Соломин явно не в себе, что и сам всенародно признал под пасху при вынесении городских святынь. От благочинного барон проследовал в больницу, где доктор Трушин выразился о Соломине таким образом:

— Это такая инфекция, что слов нету! Я уже сказал ему, чтобы он мне на глаза не попадался, потому что я за себя не ручаюсь. Да вы спросите Неякина

— он не даст соврать.

Неякин, прилипая к барону как банный лист, охотно доложил о позорных «неистовствах» начальника Камчатки:

— Стыдно сказать, пресветлый барон, но господин Соломин кажинный раз, как меня встречает, сразу плюет мне в глаз. Причем обязательно в левый… видите, как распух?

Предоставим слово Соломину. «Наутро из разных источников я стал получать заявления о том, что Бриттен объявил уже Камчатку под американцем, причем одновременно с этим объявлением он не преминул накинуть два рубля на кулек муки, чего он не мог сделать без моего ведома и согласия».

Урядник в сердцах даже наорал на Соломина:

— Да что вы смотрите-то? Будь я на вашем месте, у меня бы жук этот до конца войны из-за решетки выглядывал. Вон как он злодейски народ мутит.

Это правда, что в городе уже создалась унылая, давящая обстановка. Жители сходились в кучки, слышалось:

— Быть не может, чтобы Россию с хвоста делить стали!

— А ты Аляску забыл, браток?

— Охти, тошно… А вдруг Бриттен-то прав?

Звучали, правда, и другие речи:

— Плевать мы на всякие конференции хотели! Даже если весь Дальний Восток по кускам растащат, и то Камчатка постоит за себя, и ни под японца, ни под американца мы не пойдем — хоть ты режь нас тута!

В городе все дружно ругали Бриттена:

— Ишь орел какой! Прилетел невесть отколе, в одну минуту изо всех вас американцев понаделал, да еще товорит — с вас два рубля за мешок… Видали мы эдаких, да фукать на них хотели!

Исполатов поддержал урядника Сотенного:

— Советую вам немедленно арестовать фон дер Бриттена с его бесстыжими тевтонскими глазами.

Андрей Петрович отвечал, что у него нет юридической основы, чтобы, опираясь на нее, произвести арестование.

— Вы арестуйте его, — настаивал Исполатов, — а уж после войны пусть седовласые сенаторы кассационного департамента ковыряются в законах, выясняя, была у вас основа или таковой не было.

Соломин пригласил фон дер Бриттена в правление, где в присутствии многих свидетелей заявил ему:

— Я вынужден составить протокол о распространении вами слухов, вредящих настроению умов на Камчатке.

— Протокол… с какой целью? — фыркнул барон.

— С целью привлечения вас к ответственности…

Сказав так, Соломин повернул на столе судейское зерцало, обратив его к барону той гранью, на которой начертано: «Всуе законы писать, когда их не хранить или ими играть, яко в карты, прибирая масть к масти, чего нигде в свете так нет, как у нас было…» (слова старинные, еще петровские!). После чего все рассказы Бриггена о руинах Владивостока, о гибели флота российского, о конференции держав относительно раздела русских владений на Дальнем Востоке — все это (включая и наценку в два рубля на мешок муки) было тщательно запротоколировано. Закончив писать, Андрей Петрович спросил: — Вы по-прежнему утверждаете, что Камчатка должна отойти под владычество Соединенных Штатов Америки?

— Да, вместе с Чукоткой, а Сахалин — Японии.

— Ладно. Подпишитесь вот тут, барон…

До самого последнего момента Соломину казалось, что Бриттен побоится оставить свое факсимиле под таким документом. Но барон, не смутившись, подсел к столу и с видом, будто свершает благое дело, расписался внизу протокола. Соломин намекнул:

— А если я посажу вас в карцер?

— Вам диагноз уже поставлен, — нагло отвечал барон. — Я вообще не понимаю, чего вы тут раскомандовались? Можете сажать. Но выручать меня станет уже не Петербург, а Вашингтон!

Когда он удалился. Сотенный сказал:

— Вот погань какая… надо же так, а?

Соломин, проявив слабость воли, не нашел в себе мужества арестовать провокатора. Но если бы он послушался советов Исполатова и урядника и барон оказался бы под замком, — возможно, что камчатские события не обрели бы позже того трагического крена, который угрожал перевернуть Камчатку кверху килем.

Девятого мая Исполатов в своем полуфраке, мягко ступая торбасами, поднялся на второй этаж — в трактир Плакучего. Небрежно бросив на прилавок четвертную, попросил открыть шампанское. За столиком скромно (без выпивки) ужинали барон фон дер Бригген со своим прилипалой Heякиным… Исполатов послушал, о чем они беседуют, и во всеуслышание заявил барону:

— Сейчас же прекратите дурацкие разговоры о гибели России, иначе я в два счета выброшу вас отсюда.

— Кто это такой? — спросил Бриттен у Неякина.

— Тип! — отвечал тот неопределенно.

Вид светского фрака при засаленных торбасах вызвал у потомка крестоносцев чувство, близкое к гадливости, и указательным перстом, сверкнувшим перстнем, Бриттен указал трапперу на дверь:

— Попрошу вас удалиться и впредь не мешать мне… Кто здесь, на Камчатке, хозяин — вы или я?

— Конечно, я! — отвечал Исполатов.

Два громадных синяка возле глаз никак не украшали сейчас искателя удачи. Но жестом, не менее величавым, нежели жест барона, указующий ему на двери, траппер бросил перед Плакучим еще одну четвертную: Шампанского… открой!

Вылетела пробка, коснувшись в полете последних волосинок на темени Неякина. Между рамами окна зажужжала весенняя муха, не выметенная с осени.

— Барон, — свысока заговорил Исполатов, — когда вы идете в приличный шалман, не забывайте спрашивать, какие в нем цены. Между прочим, на Камчатке за все цены очень высокие… Это вам не занюханная простаками Америка, где на два пенса можно нажраться любой патоки до отвала.

— Откуда вы, камчадалы, знаете что в Америке?

— Мы все знаем…

— Кто этот тип? — еще раз спросил барон.

— Сашка! — неопределенно ответил Неякин.

Звякнула вилка, отброшенная Бриттеном, а муха между оконными рамами стала жужжать назойливей.

— Вы ведете себя возмутительно! — выговорил Бригген с назиданием. — Но пусть содержимое моего кошелька вас не тревожит: у меня хватит денег расплатиться.

Исполатов со вздохом опустил бокал на прилавок, и все услышали, как шипит в нем шампанское.

— Боюсь, что вы, барон, окажетесь на улице раньше, нежели успеете это сделать. Но лестница для сукиных сынов — это слишком роскошно… Существует путь более короткий!

Плакучий, умудренный опытом, жалобно сказал:

— Пожалей хоть стиклы-ы… ы-ызверг!

Неякин, издав мышиный писк, скрылся за печкой. Барон фон дер Бригген только за океаном сумел оценить скоропостижность своего поражения. В долю секунды он был схвачен за штаны и за воротник. Какая-то сила оторвала его от стула. Мелькнув на прощание белыми гетрами, он описал в воздухе довольно-таки сложную траекторию и головой рассыпал перед собой стекла…

А за окном была улица, увы, — совсем не мягкая! В трактире все замолчали. Плакучий протер полотенцем стакан, зачем-то подул в него и снова стал протирать, проявив не свойственную ему чистоплотность. Неякин тихо выбрался из-за печки и еще тише спросил:

— Который час?

— А зачем тебе знать? — грустно ответствовал Плакучий.

— Да так… интересно.

— Ну, девятый. А нам с того ни легше.

Все явственно слышали, как шлепнулся внизу барон, соприкоснувшись с мостовой. Но ни единого стона не донеслось с улицы, отчего присутствующие в трактире решили, что барону амба — как лягушке.

Наконец Неякин исполнился волевым решением:

— Пойду-ка я… гляну, что с ним.

Вскоре он возвратился, пребывая в прострации.

— Вдрызг? — спросил его Плакучий. Неякин с трудом пролепетал:

— Его… не стало.

— Куды ж эта гнида подевалась-то?

— Стекла лежат. А барона нету…

Один из гостей трактира высунулся в окно:

— Верно! Не видать паразита.

Исполатов допил шампанское и сказал:

— Не туда смотрите! Что вам далась эта улица?

— А куды ж нам глядеть? — удивился Плакучий.

— Гляньте дальше — из бухты исчезло и «Редондо»… Кажется, я начинаю верить в чудеса, — закончил траппер, честно расплачиваясь с трактирщиком за выбитые стекла.

В торбасах и фраке, твердой поступью он спустился во двор. Иногда ему казалось, что, если случится нечто, тревожное и размыкающее его с пропащим прошлым, тогда жизнь, еще необходимая ему, станет нужна и другим…

Где-то на окраине Петропавловска завели граммофон, и до Исполатова донесло хрипловатый басок певицы Вари Паниной:

Стой, ямщик!

Не гони лошадей, Нам некуда больше спешить.

Нам некого больше любить.

Часть II. КАМЧАТКА — ЛЮБОВЬ МОЯ

Люди с большим самообладанием могут творить чудеса, тогда как слабая воля исполнителей и недостаток настойчивости в значительной степени убавят результат.

Адмирал С. О. Макаров

Прелюдия II части

Андрей Петрович был заранее уверен в победе русского оружия, и тут ничего не поделаешь: русский человек от самых пеленок воспитан на вере в непобедимость своего великого государства… Это убеждение окрепло в Соломине после посещения им в 1902 году города Дальнего, что располагался близ Порт-Артура. Архитектор показывал ему места среди новостроек, отведенные для плавательных бассейнов, площадки для игры в теннис и роскошные кегельбаны. Андрея Петровича тогда же удивило в планировке города заведение обширного зоопарка. В самом деле, когда строят вольеры для тигров и озабочены покупкою павлинов — это убеждает лучше пушек, глядящих с бастионных парапетов в безбрежие океана.

А теперь, читатель, представим громадные пространства от Читы до Владивостока (по долготе) и от Николаевска до Порт-Артура (по широте). Мысленно рассредоточим на этой необозримой территории 90000 солдат, расставим по холмам 148 пушек и выставим в кустах[90] пулеметов.

Много это или мало?

Да ведь это просто ничтожно… Именно с такими ничтожными силами Россия встретила вероломное и хорошо подготовленное нападение самураев. Русско-японская война исторически еще слишком близка нам, и порою кажется, что в ней все уже давно выяснено. Но это только кажется…

Для любого русского человека всегда останется неприятным вопрос: почему Россия потерпела поражение от Японии? Говорить о том, что, мол, государственный строй царизма был прогнившим и потому армию разбили, — это еще половина объяснения, ибо, как доказал опыт истории, прогнившие политические системы способны иметь победоносные армии.

Вопрос о поражении в войне с японцами слишком жгуч для национальной гордости великороссов. Именно поэтому разгром империалистической Японии в 1945 году был воспринят советскими людьми как закономерная расплата за неудачу своих отцов и дедов. Никто не спорит — да, война была одинакова чужда и русскому, и японскому простому народу. Но русская дипломатия уклонялась от войны, а японская военщина, вкупе с токийскими политиками, войну развязывала. Разгулявшемуся от легких побед над китайцами и корейцами самурайскому духу стало тесно на островах — Япония, вступая в рискованное единоборство с Россией, воевала, по сути дела, за право разграбления Китая, за подчинение Кореи, за ослабление русской конкуренции на берегах Тихого океана. Токио играл ва-банк: в случае японской победы Россия теряла большую долю своего международного престижа, а империя микадо безоговорочно вступала в ранг ведущих мировых держав…

Но все-таки почему Россия не стала победительницей?

Три воинских эшелона в сутки, которые могла пропустить по рельсам к океану Великая Сибирская магистраль, — вот едва ли не главная причина поражения. Отличная кадровая армия России даже не была стронута с западных рубежей, сдерживая угрозу возможного нападения двух заклятых врагов — Германии и Австрии! На полях Маньчжурии воевали главным образом солдаты, наспех взятые из запаса, и малоопытные казаки сибирских соединений; прославленная русская гвардия в бои брошена совсем не была… Мне думается, что это и есть вторая причина всех фронтовых неудач.

Но героизм русских воинов того времени воспет в песнях, которые вошли в боевой репертуар нынешних солдатских ансамблей. Щемящие вальсы-прощания до сих пор волнуют нас так, будто мы снова на гулких морозных вокзалах провожаем своих сестер и братьев на желтые сопки Маньчжурии, на зеленые берега Амура… Небывалая стойкость русского воинства истощила Японию до крайности, она была уже близка к поражению, когда Портсмутский мир спас ее, наложив пятно на знамена боевой славы России!

Однако, читатель, сейчас еще лето 1904 года — денно и нощно по стыкам рельсов Сибирской магистрали стучат колеса воинских эшелонов: это наши деды и прадеды едут погибать под Инкоу и Ляояном, многие из них потонут в плеске холодного океана… За два года войны через пламя сражений в Маньчжурии прошли полтора миллиона русских воинов (включая сюда убитых и выживших).

Японской армии помогала близость метрополии, превосходство ее флота на морских коммуникациях. Но японская армия, уже основательно измотанная, не могла выделить войск для захвата Камчатки, именно поэтому в Токио целиком рассчитывали на гарнизоны Шумшу и Парамушира; самураи уповали на те полмиллиона иен, что были собраны для предателя Губницкого, дабы он подготовил в Петропавловске «мирное положение». Попросту говоря, японцы платили Губницкому за то, чтобы он устранил на Камчатке возможность любого народного сопротивления.

Теперь мы вернемся к полету из окна барона фон дер Бриттена — агента американского, а не японского!

В загадочном исчезновении барона не было даже ничтожной доли мистики. Два американских матроса с транспорта «Редондо» как раз в тот момент подходили к трактиру Плакучего, дабы основательно выпить и закусить чем-нибудь солененьким. Вдруг над ними со звоном лопнуло оконное стекло, и, осыпая матросов осколками, на землю ляпнулся курляндский барон, потомок рыцарей-крестоносцев. Увидев представителя Камчатской компании в таком жалком виде, матросы мигом подхватили его и скрылись за домом Плакучего.

— Скорее на «Редондо», — велел барон матросам.

На ногу ему был наложен гипс, барон умолил капитана на всех оборотах следовать в Сан-Франциско — этим и объясняется почти молниеносное исчезновение из Петропавловска самого барона и транспорта «Редондо». По прибытии в Америку фон дер Бриттен был доставлен в госпиталь, откуда он дал срочную телеграмму в Петербург на имя министра внутренних дел. Барон депешировал самому Плеве, что на Камчатке воцарилась зловещая анархия, все жители, благодаря усилиям начальника уезда, поголовно вооружены, а ненормальное состояние Соломина угрожает серьезными последствиями той же Камчатке…

Бриттена посетил в госпитале Губницкий, который не очень-то посочувствовал коллеге.

— Когда выкидывают из окна, — сказал он (на основании богатого жизненного опыта), — всегда можно успеть вцепиться в подоконник и устроить гвалт на всю Одессу. Хорошо, что это случилось с вами не в Америке, а на Камчатке, где самый гигантский небоскреб имеет всего два этажа. Но ваша нога дорого обошлась нашей компании. Капитан «Редондо» выжал из машин максимум возможного, отчего в бортах расшатались заклепки, протекли сальники гребных валов, а в котлах перегорели трубки. Пароходная контора представила мне крупный «чит».

Бриттен проглотил упрек и сказал, что его телеграмма к министру Плеве, пожалуй, догонит ту полетучку, которую отправили в Петербург петропавловские купцы, взбесившиеся от ревностного усердия Соломина.

— Он и правда сумасшедший? — спросил Губницкий.

— Глупостей от него я не слышал. Но Соломин человек нервный, задерганный и постоянно возбужден, разговаривает на повышенных тонах. Он даже хотел посадить меня в карцер.

— И почему же не посадил?

— Я на него цыкнул…

Губницкий выразил сожаление, что пароход «Сунгари», имевший предписание из Владивостока о снятии Соломина с должности, почему-то (почему?) не зашел в Петропавловск, и это спутало все карты в дальнейшей игре.

— Сейчас, — сообщил Губницкий партнеру, — японцы, наверное, уже высаживаются на Охотском побережье. Для них вооружение камчадалов явится неприятной новостью, и я уверен, что они сразу дадут Соломину хорошего пинка.

Бриттен решил поспорить:

— На ту ли лошадку вы поставили? Неужели вы думаете, что будущее на Тихом океане принадлежит Японии, а не Штатам? Эта война с Россией так обескровит Японию, что ее финансы еще не скоро обретут устойчивость на мировом рынке. В соревновании с Россией: японцев надолго не хватит — они выдохнутся.

На прощание барон коснулся руки Губницкого:

— Мой добрый друг, выручите меня! Я как-то не сообразил, что дал в руки Соломину материал для обвинений против меня. Если вас занесет в Петропавловск, сразу изымите из канцелярии протокол, составленный с моих слов… У меня была высокая температура, и я не помню, что там сгоряча наболтал!

После ухода Губницкого барона навестили в палате цветущий молодой человек с очаровательной барышней — это были наследники бывшей американской фирмы «Гутчисона и К°», которая еще в давние времена приложила к горячему телу Камчатки, вроде кровососущих пиявок, свои грабительские фактории.

— Ничего утешительного для вас я не привез, — сказал Бриттен американцам. — Мне сломали только ногу, но вам проломили бы и головы… Камчатка одинаково не приемлет ни японцев, ни американцев. Сейчас самое лучшее — выждать официальной реакции на камчатские дела из Санкт-Петербурга!

Петербург казался расплавленным от летней жары и даже пустынным — жители спасались на дачах Лигова, Вырицы и Мартышкина. По булыжным мостовым имперской столицы сухо и звонко громыхали телеги ломовых извозчиков, дворники с утра до вечера поливали раскаленные плиты панелей, городовые спасались от жары частым употреблением копеечного пива «тип-топ» марки завода «Невская Бавария».

Бригген не ошибся: полетучка камчатских торговцев и его телеграмма достигли Петербурга почти одновременно. Сообщение о сумасшествии Соломина оказалось на столе, за которым восседал пасмурный человек в черном камгаровом сюртуке, делавшем его похожим на строгого лютеранского пастора, готового в любой момент прочесть суровую аскетическую проповедь.

— Что тут? — спросил он секретаря, не читая бумаг, а лишь указывая на них длинным перстом с белым ногтем.

— К усмотрению вашего высокопревосходительства… Это был министр внутренних дел Плеве (он же и член Особого комитета по делам Дальнего Востока). Совиным взором Плеве вчитался в бумаги. Изящно изогнувшийся секретарь добавил, что в дополнение к полетучке и телеграмме Бриттена вчера телефонировали в министерство с Галерной улицы — из правления Камчатского акционерного общества.

— Мандель и Гурлянд просили ваше высокопревосходительство покончить с пагубной практикой, когда психически не проверенных людей посылают начальствовать на Камчатку. Конечно, нельзя ожидать, чтобы там началась революция, но барон Бригген своими глазами видел вооруженное ополчение.

Известие о народном ополчении обескуражило Плеве:

— Какое еще ополчение? Никто из подданных не вправе браться за оружие без высочайшего на то рескрипта… Черт знает чем это кончится! С этой Камчатки мы не имеем гроша ломаного, одни неприятности…

Плеве крякнул, машинально протянув над столом руку.

Секретарь вложил в нее большой зеленый карандаш. Плеве наложил резолюцию, чтобы камчатского начальника Соломина, впавшего в умопомешательство, немедленно удалили из Петропавловска… Секретарь оказался прозорливее министра:

— Но практически удалить его невозможно. Пока не закончилась война, мы не имеем связи с Камчаткою, а наши корабли перестали бывать там из-за японских крейсеров.

Плеве отбарабанил по столу великолепный каскад мотива из «Прекрасной Елены» Оффенбаха.

— В таком случае, — указал он, — телеграфируйте в Сан-Франциско прямо на имя Губницкого, чтобы он при первой возможности выехал на Камчатку и сам, со свойственной ему энергией, во всем разобрался. Я давно знаю господина Губницкого за исполнительного чиновника. А основанием для снятия Соломина и разоружения жителей пусть служит телеграмма от моего имени…

Через полтора месяца министр Плеве будет разорван на сто кусков эсеровской бомбой, что впоследствии дало Соломину повод перекреститься с большим облегчением:

Бог шельму метит… так ему и надо! Но в это время «Вихрь, вызванный взмахом сабли», уже — надвигался на пустынные берега Камчатки.

Глава 15

ЯПОНЕЦ ИЗ САКАИ

Соломин догадывался, что Исполатов — это тот самый ларчик, который отпирается не сразу. Как-то вечером они разговорились по душам, и траппер вскользь обронил:

— А ведь у меня когда-то было много золота…

Он показал лишь крупицу его. Самородок не больше наперстка. При этом загадочно усмехнулся:

— Вот и все, что осталось на память…

Андрей Петрович хотел поймать его на слове:

— О чем же она, эта ваша память?

Но траппер ушел от прямого ответа:

— У каждого из нас есть нечто такое, что приятно вспоминать, но еще больше такого, что мы хотели бы навсегда забыть…

Весь день дымили камчатские вулканы, закат наплывал зловеще-багровый, отблески его, словно отсветы далеких пожаров, блуждали за окнами. Андрей Петрович заговорил о другом:

— Я столь часто разлаивал Губницкого в прессе, но ни разу лично его не встречал… А вы?

— Он же торчал на Командорах, а Командоры взаимосвязаны с Камчаткой. Я раза два повидал этого паршивца.

— И что же он собой представляет?

Траппер прищелкнул пальцами:

— Если вы когда-нибудь видели вытащенного из бездны осьминога, то, надеюсь, вам удалось встретить его упорный немигающий взгляд. Я бы не сказал, что натолкнуться на такой взгляд было весьма приятно! Вот у Губницкого, если вам угодно знать, нечто подобное во взоре… А почему вы спросили меня о нем?

— Так. Вспомнился… Я вам честно сознаюсь, — добавил Соломин, — что я почему-то боюсь появления Губницкого на Камчатке. Сам не знаю, отчего так.

— Предчувствие?

— Называйте как угодно… Исполатов, помолчав, проговорил:

— Вообще-то я вас понимаю. Губницкий по натуре злодей, словно сошедший со страниц старинных трагедий. Любой порядочный человек всегда бессилен против злодейства. Подлецов можно побеждать лишь ответной подлостью, но на это не всякий способен, и подлецы всегда учитывают чужое благородное бессилие… Потому-то, — неожиданно сказал Исполатов, — я и люблю оружие: взятый на мушку подлец напоминает мне раздавленную жабу!

Вскоре урядник Сотенный застал камчатского начальника в ужасной растерянности.

— Миша, у меня неприятность, — сообщал Соломин. — Я, кажется, как и ты раньше, потерял ключ от сейфа с казною.

— Ая-яй! Я-то на шее его таскал, а вы где?

— В кармане. Может, думаю, вроде тебя, грешного, захлопнул дверцу, не посмотрев, а ключ внутри и остался…

— Хоть бы он треснул, этот сундук! — сказал урядник. — Я мучился с ним, теперь вам мука мученическая… Позвать Папу?

— Да уж зови… без Папы не обойтись.

Но Папы-Попадаки дома не оказалось. Только тут сообразили, что его давненько не видать в городе.

— Куда же он, окаянный, делся?

Наняв понятых, Соломин свернул замок на дверях дома Папы-Попадаки, надеясь, что обнаружит внутри гигантские залежи камчатских бобров. Но, увы, в доме спекулянта ни одной пушинки не отыскалось.

— Не убийство ли с ограблением? — задумался Соломин. — Этого мне еще не хватало… И сейфа некому открыть!

Он повидал Расстригина.

— Серафим Иваныч, ты же с Папой пил вместе и закусывал. Уж, наверное, знаешь, где он, сукин сын, затаился?

— Эва! — отмечал Расстригин, прижимая ко лбу пятак. — Да он и со мною не попрощался… Сам не ведаю, куда задевался. Я так думаю, что он всех бобров на «Редондо» перетаскал потихонечку, с ними и в Америку смотался.

— Возможно, ты прав. А чего пятак держишь?

— С мадамой сцепился, с Лушкой.

— Ну-ну, развлекайся и дальше…

Вернувшись в канцелярию, Соломин сказал Блинову:

— Кажется, я вспугнул Папу раньше времени, вот он и удрал в Америку. Ему разве Камчатка была нужна? Ему бобры снились. Жалею, что не удалось его под статью подвести — он даже пол у себя в доме подмел, ничего не осталось.

Вечером ключ нашелся. Соломин обнаружил его у себя в комнате — он лежал почему-то посреди сковородки.

— Фу, — сказал Андрей Петрович, проверив наличность кассы, — слава богу, а то я перепугался. Этот ящик — прямо как заколдованный. А ключ от него — хоть к себе привязывай…

В эти дни Егоршин поймал первого японца.

Петропавловск за последнее время преобразился: жители заметно подтянулись, на шапках мужчин сверкали жестяные кресты ополченцев, никто не расставался с оружием. Боевые дружины охотников, привыкших пользоваться винчестерами, очень быстро овладели новым оружием. Самые работящие с утра до ночи гомонили на японской шхуне, где плотничали и такелажничали, помогая прапорщику Жабину привести корабль в походное состояние…

Камчатка, окрепнув изнутри, была готова к обороне!

Егоршин доложил о поимке японца:

— Сам навстречу мне из кустов вылез и улыбается. Глянь, он и сейчас улыбки мне строит…

— И не сопротивлялся? — спросил Соломин.

— А зачем это ему? Я же говорю — улыбается. Ежели человек ко мне с улыбкой, так и я со смехом. Подошел к нему и поздоровкался: «Валяй, аната, в гости ко мне…»

Андрей Петрович оглядел солдата японской армии. Это был уже немолодой человек, тощий и высокий, обмундирование на нем добротного качества, но уже сильно потрепанное. Соломин отсчитал зверобою два рубля одной мелочью.

— Своди его в трактир к Плакучему, покорми. Можете даже выпить, но только не напивайтесь. Потом посади в карцер. Мне сейчас заниматься с ним некогда. Да передай Сотенному, чтобы приставил казака для дежурства при карцере. Егоршин шлепнул японца по плечу:

— Пойдем, аната, нас бутылка заждалась…

Соломин поделился с Исполатовым:

— Откуда этот солдат мог появиться на Камчатке? Ведь не с неба же он свалился.

Блинову он наказал:

— Пусть ваш Сережа спросит пленного, каким макаром его сюда занесло.

В полдень Сережа ему доложил:

— Японец сказал, что приплыл с Шумшу, приплыл сам.

— Не верю, это разведка, — решил Исполатов.

— А как он ведет себя?

— Улыбается.

— Скажи какой весельчак попался! Ну, ничего, — произнес Соломин, — посидит в карцере — станет серьезнее…

Было уже поздно, Андрей Петрович собирался на покой, когда его навестил дежурный казак:

— Япошка-то стучит, просится.

— Так выпусти. Не я же его выводить буду.

— Он не за этим. Он до вас нужду имеет.

Соломин поставил на плиту чайник.

— Ладно. Давай его сюда…

На пороге неслышно возник японский солдат.

— Вы меня не узнали? — спросил он по-русски.

Соломин всмотрелся в плоское лицо японца:

— Нет.

— Можно мне говорить по-английски?

— Если вам так удобнее, то пожалуйста. Но отвечать стану по-русски, ибо английский понимаю, но говорю на нем плохо.

— Благодарю. Я одно время служил уборщиком мусора в типографии газеты, которую вы издавали в Благовещенске.

— Это было давно, — сказал Соломин.

— А я давно жил в России… Однажды вы оказали мне добрую услугу. Меня это еще тогда удивило — я человек для вас чужой и незначительный, а вы отнеслись ко мне очень хорошо. Неужели так и не вспомнили меня?

— Не могу.

— Но добрые поступки не забываются, — продолжал японец. — Я узнал вас сразу, едва меня представил вам этот смешной старик, который часто улыбается… Я долго прожил среди русских людей, был официантом, кочегаром, стирал белье во Владивостоке и торговал в Хабаровске свежими огурцами. Русские люди никогда не сделали мне зла. и я воспитываю своих детей в глубоком почтении к России.

Андрей Петрович придвинул солдату стул.

— Садитесь. Вы желаете что-либо сообщить мне?

— Я желаю лишь предупредить вас, — ответил японец, — и вы оцените мой поступок, если будете заранее знать, что я уроженец города Сакаи провинции Ицуми.

Эта география ничего не объяснила Соломину, а потому японец счел нужным задержать его внимание на истории:

— Сакайцы еще в древности были врагами самураев. Вы, наверное, не знаете, что именно в Сакаи родилась «чайная церемония» — тядо, о которой европейцы так много пишут, но никто не догадывается, что в замедленном ритме чаепития таится глубокий политический смысл…

— Извините! У меня как раз закипел чайник, — спохватился Соломин. — Я, конечно, не могу устроить вам чайной церемонии, но чашку чая дам с удовольствием… Одну минутку!

Отхлебнув чаю, японский солдат продолжал:

— В церемонии тядо сакайцы хотели выразить протест против алчности и жестокости самураев. Мы изобрели такие маленькие чайные домики, попасть внутрь которых самурай мог только ползком, унижая свое высокомерие. Но лазейки были устроены настолько искусно, что свои меч и щит самурай должен был оставить на улице… Когда это не помогло, а республике Сакаи грозило уничтожение, многие сакайцы сделали себе харакири!

Способы борьбы жителей Сакаи с самураями выглядели чересчур наивно, но надо было уважать чужие обычаи.

— К сожалению, — ответил Соломин, — я впервые слышу о вашем замечательном городе, но я желаю его жителям свободы и счастья… Так о чем вы хотели меня предупредить?

Перебежчик сказал, что на острове Шумшу-Сюмусю сформирован отдельный кадровый батальон, вооруженный отличным оружием.

— А я, старый сакаец, верный заветам предков, не желаю самураям победы над вашей армией.

Соломин знал о патриотизме японцев, об их нежной любви к вишневой родине, и потому последние слова солдата произвели на него очень сильное впечатление.

— Вы удивлены? — спросил сакаец. — Но ведь все в мире объяснимо. Если Япония победит вас, это будет не только победа Японии над Россией — в Токио придут к власти тигры в мундирах. Это опасно… для таких японцев, как я! Япония, если она сейчас победит, сочтет себя чересчур сильной страной, и она уже никогда не сможет жить в мире с соседями. Поколение отцов будет готовить войну, чтобы поколение детей могло воевать, а внуки, зачатые в перерывах между битвами, сочтут смерть за микадо делом чести — и так продолжится без конца…

Не постучавшись, вошел дежурный казак.

— Вы тут чаи гоняете, а мне что делать?

— Иди домой и ложись спать, — разрешил Соломин. — Ты больше не нужен. Это не такой японец, чтобы его охранять.

Потом он спросил сакайца, насколько хорошо владеет японским будущий драгоман Сергей Блинов.

— Я говорю по-русски лучше, нежели он по-японски, но юноша еще слишком молод, и если приложит немало стараний, то будет иметь в жизни много успехов на радость своим родителям.

Соломин оценил вежливость ответа и снова завел речь о гарнизонах островов Шумшу и Парамушир.

— Да, — подтвердил японец, — там только и ждут боевого приказа… Я считаю себя хорошим патриотом, но лейтенант Ямагато считает меня скверным солдатом. Сакайцу в моем возрасте невыносимо больно терпеть истязания от самурая.

— В чем же вы провинились?

Японец попросил у Соломина еще чашку чая.

— За время жизни в России я заметил, что русские люди относятся к своему царю безо всякого почтения. Вам ничего не стоит поставить горячий утюг поверх обложки журнала, на которой нарисован портрет вашего государя. Когда возникает надобность, русские спокойно отрывают кусок от газеты, употребляя его даже в том случае, если на нем изображена красивая императрица. У нас в Японии такое невозможно! На днях я случайно положил солдатский календарь на стол, не заметив, что изображение микадо оказалось перевернутым кверху ногами. Лейтенант Ямагато подверг меня жестокому наказанию, после чего я сел ночью в первую же лодку и приплыл к вам на Камчатку.

Чай был выпит. Соломин принял решение:

— Я не вижу смысла интернировать вас до конца войны. Какой же вы пленный? Скорее вы наш гость… В городе вам тоже нечего делать. Мало ли что может случиться с Петропавловском! Завтра утром будет подвода в деревню Мильково, я напишу старосте записку, и вы поезжайте туда. Мильково далеко от моря, люди там небедные, и любая семья возьмет вас к себе…

Сакаец отвесил Соломину церемонный поклон.

— Желаю вашей армии, — сказал он на прощание, — победить наших самураев, чтобы Япония никогда не желала войны!

Но теперь, после всего им сказанного, это пожелание прозвучало вполне обоснованно и вполне логично.

За окном пролился шумный освежающий ливень.

Начиналось лето… Но пока держался снежный наст, камчатские добровольцы, каюры и охотники, успели проделать колоссальную работу. Благодаря их доблести и отваге, их непомерной выносливости Камчатка за кратчайший срок была полностью оповещена об угрозе нападения, все население вооружилось, готовое к отпору любых посягательств.

Воздадим же должное и собачьим упряжкам — их не жалели в это трудное время. Следы собачьего трудолюбия запечатлелись на снегу красными отпечатками окровавленных лап.

История часто возносит хвалу людям.

Но зато история редко чтит заслуги животных.

А ведь они всегда рядом с нами!

…Под большим впечатлением разговора с японским перебежчиком Соломин утром сказал Сотенному:

— Японцы-то, Миша, кажется, придут.

— Пусть идут, — отвечал казак.

Глава 16

И ОНИ ПРИШЛИ

— А вы совсем забыли про Гижигу, — напомнил траппер.

— Нет, я не забыл о голоде на Гижиге, до которой от Петропавловска больше тысячи верст. Но пока держался наст, все упряжки были заняты развозом оружия. А теперь, когда наста не стало, до Гижиги можно добраться с помощью святого духа.

— У вас, я вижу, дурное настроение?

— Господин Исполатов, давайте говорить честно. Почему вы не совсем со мной откровенны? Скажу вам больше: этот дурацкий самородок золота, который вы мне на днях показали, не выходит у меня из головы. Откуда он у вас?

Вулканы сегодня уже не дымили.

— Конечно, — ответил Исполатов, — в моем пиковом положении удобнее всего было бы представить дело таким образом, будто я нашел золото здесь же, на Камчатке. Но я лгать не желаю — да, жизнь крепко покрутила меня по Аляске.

— Что вы там делали?

— Поверьте — что хотел, то и делал…

Сунув руки в карманы затасканных замшевых штанов, прошитых не нитками, а сухожилиями оленя, траппер вдруг разговорился:

— Между прочим, один аляскинский инженер рассказал мне за выпивкой гипотезу о «золотом человеке». Вы не слышали о ней? Это интересно… Оказывается, голова этого «человека» покоится на Аляске, он широко раскинул руки по нашей Колыме и Чукотке, туловище разлеглось по Сибири, а ноги упираются в Уральские горы. Если эта гипотеза справедлива, то наша Россия, потеряв с продажей Аляски только голову, имеет в своих просторах всего «золотого человека»… Вот перекопаем всю Сибирь-матушку, — закончил траппер с недоброй улыбкой, — и тогда нужники на вокзалах Сызрани и Пропойска будут украшены писсуарами из золота самой высокой пробы… Не верите?

— Это было бы ужасно, — ответил Соломин.

Он и раньше предполагал, что на душе траппера немало таинственных темных пятен. Сейчас он спросил вроде небрежно:

— Надо думать, вы были на Клондайке во время тамошней «золотой лихорадки»?

Исполатов охотно пошел на откровенность:

— Ну, Клондайк… Стоит ли он доброго слова? Там было гораздо легче намыть ящик золота, нежели стать богатым и при этом не околеть. С ружьем ложились, с револьвером вставали. Если после захода солнца стучались в двери моей лачуги, я сначала стрелял в дверь, а уж потом спрашивал: «Кто там?..» Это была не столько золотая, сколько кровавая лихорадка! Вы даже не представляете, до какой свирепости может дойти культурный человек, обуянный жаждою наживы.

— Вы принадлежали к их числу?

— Да как вам сказать…

Последняя фраза траппера осталась незаконченной. Соломин пытался мысленно представить себе хронологическую канву жизни Исполатова: «золотая лихорадка» на Аляске вспыхнула в 1896 году, а траппер был осужден… «Когда же? И как он вдруг очутился на Клондайке?»

— Двадцать пять долларов за банку пива! — вдруг захохотал Исполатов. — Женщины брали за визит горстями золота…

С гораздо большей симпатией он рассказывал о самой Аляске, по которой немало поездил, о ее жителях:

— Страна забытой русской истории! Однажды я ночевал в индейской деревне. Там жили странные индейцы с голубыми глазами, все белокурые. По-русски никто не понимал. Но зато собирались в вигваме вождя, где висела икона Николы Чудотворца, и молились, как молятся у нас где-нибудь в Торжке… Я удивился. Оказалось, что это потомки русских американцев, перемешавшиеся за два столетия с индейцами и уже забывшие русский язык. В довершение всего одна прекрасная индианка пустила меня по матери, не понимая смысла ругательства, а лишь запомнив словосочетание, дошедшее до нее из прошлых столетий от давно угасших предков. Наконец, в Ситхе я встретил старца, деда которого сослали на Аляску за участие в пугачевском восстании. Старик ни слова не знал по-русски, но перед смертью отчетливо произнес по-английски: «Ah, Samara, dear russian river» («Ax, Самара, милая русская река»)…

Траппер всегда поражал Соломина неожиданностью своих поступков. Вдруг он заторопился, собираясь в дорогу:

— Да будет позволено мне, вашему подследственному арестанту, отлучиться из Петропавловска на денек-другой?

— А куда же?

— В бухту Раковую… в лепрозорий.

— Помилуйте, зачем вам это нужно?

— Там есть одна женщина, которая давно смотрит на меня не так, как смотрели другие женщины…

В дверях он задержался, прикрыв глаза ладонью.

— Я стал хуже видеть, — сказал Исполатов. — Этот ваш знакомый, Фурусава или Кабаяси, ударил меня крепко. Я так и не понял — чем, но, кажется, растопыренными пальцами. Прямо в глаза, будто воткнул в них вилки. Я пошел. Всего доброго…

К ночи прибыла полетучка от дружинников с западного берега Камчатки. Безграмотно, но зато достоверно они сообщали Соломину, что заставы в устьях рек Охотского побережья уже имели несколько боевых стычек с японцами. Ни единой рыбешки им поймать не дали, а все попытки высадиться на берег отражены с немалым для неприятеля уроном. При этом сожжено несколько японских шхун…

Вот они, дальневосточные Сцилла и Харибда: на севере острова Шумшу вознеслась скала Кокутан, а за Курильским проливом, в котором плещутся морские бобры и где лосось спешит в Охотское море, виднеется с Кокутана его камчатский собрат — приземистый мыс Лопатка… Извечно глядя друг на друга, они никогда не сближаются, а сейчас даже враждебны!

Был уже конец мая — время туманов и ненастий…

Лейтенант Ямагато, в коротком халате-юкатэ, связав в пучок волосы на затылке, позвал со двора артиллерийского поручика Сато, хорошо знавшего приемы кендо. Они заняли боевую позицию, держа в руках фехтовальные бамбуковые палки, и стали наносить один другому мощные трескучие удары. Сато получил три раза по щее и не однажды по черепу, но сам мог похвалиться только одним ударом — по запястью руки лейтенанта. Турнир на палках-кендо оживил Ямагато после ночи, проведенной неспокойно: шаловливые островные крысы, бегая по одеялу, часто будили его.

Ямагато хорошо знал, когда Япония нападет на Россию, и с февраля 1904 года рыбаки и солдаты в гарнизоне Шумшу привыкли видеть его непременно в мундире, при сабле. Впрочем, у Ямагато не было хорошей связи с метрополией, как не было ее и у русских на Камчатке. Зато японский гарнизон на Курильских островах имел большое преимущество перед русскими — их поддерживал флот микадо, а русская Сибирская флотилия была связана боями, постоянно возникающими на громадных пространствах от острова Цусима до Лаперузова пролива. Полуостровное положение Камчатки, лишенной даже малой поддержки с моря, делало ее сейчас совершенно беззащитной…

Ямагато посетил солдатский барак, в котором сидели остриженные солдаты; под руководством токумусот (старшего фельдфебеля, державшего когда-то в Николаевске-на-Амурс клинику массажа) они зубрили хором:

— Япона микадо — холосо, русики царик — не холосо. Этот земля — уважаемый япона, япона солдат стреляй, русики музик — бегай домой. Кто не понимай — того уважаемый покойник…

Ямагато дал токумусоте указание, чтобы солдаты произносили фразы гораздо энергичнее:

— Русские очень боятся громкого крика. Это потому, что в России так принято, чтобы начальство кричало. Если вы станете говорить с ними тихо, они вас не поймут!

Большинство солдат гарнизона Шумшу и Парамушира уже побывали на собственных похоронах. Идущий на войну японец заранее считает себя исключенным из числа живых, так же к нему относятся и его близкие. Офицеры внушали: нет большей чести, чем отдать жизнь за микадо, и только плохой солдат возвращается с войны невредим, — значит, он плохо любит императора! Потому-то, провожая сыновей в армию, родители заранее устраивали им церемонию похорон, в которой солдаты (еще живые) слышали загробные напутствия…

Из барака Ямагато прошел к дисциплинарному столбу, на котором с вечера висел солдат, едва касаясь земли кончиками пальцев ног. Утренняя роса сверкала на травах и елочках Шумшу, она же густо выпала за ночь на одежде японского воина. Вина солдата была ужасна — в его ранце фельдфебель обнаружил стихи поэтессы °сано Акико, которая с небывалым мужеством активно выступала против войны с русскими:

Ах, брат мой, слезы я сдержать не в силах:

Не отдавай, любимый, жизнь свою!..

И что тебе твердыня Порт-Артура?

Пускай она падет или стоит веками…

Что рыскать тебе в поле, как зверью?

Не отдавай, любимый, жизнь свою!

Ямагато ослабил веревки, и солдат со стоном опустил ступни ног на прочную землю. Лейтенант сделал неуловимый для глаза «полет ласточки» — палец самурая вызвал в теле воина страшный взрыв боли в области поджелудочной железы.

— Обещаю, — сказал Ямагато, — что я дам тебе случай исправить свои преступные заблуждения. Будь же счастлив погибнуть в первом бою на берегах Камчатки..

После этого он велел отвязать его от столба. Над морем вставало солнце, между Кокутаном и Лопаткой продували промозглые сквозняки. В полдень с Камчатки вернулась промысловая шхуна под названием «Стыдливый лепесток одинокого лотоса»; паруса шхуны были в солидных прорехах, словно русские стегали по ним из пулеметов. Старый шкипер, почтительно приседая, доложил, что Камчатка встретила их огнем.

— Где остальные экипажи? — спросил его Ямагато.

— Пожалуй, они уже никогда не вернутся…

Ямагато понял, что престиж «защитника северных дверей» можно спасти оперативной высадкой десанта на Камчатке. Шкипер предостерег его, сообщив, что в устьях камчатских рек выставлены патрули, и потому высаживаться лучше в безлюдных местах. Ямагато развернул карту, проследив взглядом будущий путь: от Кокутана к северу — в Охотское море, вплоть до самой Озерной, возле которой размещалась деревня Явино.

— Здесь очень много коров, больших и жирных, которые волочат вымя по земле, — сказал самурай. — Солдатам давно уже тошно от рыбы, и они очень обрадуются свежей говядине.

Шкипер напомнил, что в этих краях южной Камчатки русские мужики выделывают такое количество вкусного масла, что им даже смазывают тележные колеса, чтобы они не скрипели.

— Но сами никогда не едят масло без хлеба.

— Да, — согласился Ямагато, — они все едят с хлебом.

Он вызвал токумусоте, приказал улучшить в гарнизоне питание. Затем пригласил Сато на чашку китайского чая высшего сорта «прелестные брови девочки, оставшейся сиротою». Лейтенант велел поручику еще раз проверить вооружение. Ночью на мысе Кокутан был разожжен маяк, в сторону огня летели из мрака ночные птицы, и, ослепленные, они разбивались, ломая хрупкие крылья о гудящие линзы рефлекторов. Под утро вокруг маячной башни стало белым-бело от сотен и тысяч погибших птиц. Но яркий свет с острова Шумшу не вызвав из темени Охотского моря ни одной шхуны — они погибли…

Ямагато хлебнул русской водки, а солдатам позволил заполнить фляги сакэ. Батальон был построен перед казармой. Каждому десантнику выдали в дорогу по коробочке, сплетенной из тонкой щепы; внутри были красиво уложены кусочек рыбы, горсть вареного риса, яичный омлет и пучок сельдерея. Ямагато перед строем произнес воинственную речь, а солдаты кричали «банзай». Лейтенант разрешил им писать последние письма домой. «Мы еще живы…» — так начинались послания на родину. Потом паруса наполнились свежаком, флотилия тронулась на Камчатку.

Возглавлял десант сам Мацуока Ямагато, имевший на поясе самурайскую саблю и ручную бомбу весом в четыре фунта. Конечно, лейтенант не мог предполагать, что судьба этой бомбы забавно переплетется с судьбою самого Губницкого… Солдаты затянули древнюю песню самураев:

В бурном море — трупы качаются, В диком поле — трупы валяются.

Листья сакуры — тоже увянут.

Все живые — мертвыми станут.

Охотское побережье Камчатки — не приведи бог: то скалы, то трясина, в которую только ступи, потом ног не вытянешь, а сапоги в ней оставишь. В некоторых местах долины прибрежья занесло вязким илом, поверх которого на протяжении многих столетий океан, разбушевавшись, выбрасывал миллиарды рыб. Разлагаясь, это клейкое рыбное месиво насквозь пропитало почву; очень толстый слой черного, как нефть, перегноя (кстати, драгоценного для земледелия!) заливал побережье, в него-то и вляпался японский десант…

Высадка была неудачна по той причине, что японцы искали участок берега непременно безлюдный. С большим трудом выдираясь из трясины, которая властно хватала за ноги, десантники все-таки выкарабкались на сухое место. Покрытые черной пастой, источавшей резкий запах гниения, японцы шумно дышали, сидя на опушке леса, в волнении озирая широченные заливные луга и высокие заснеженные горы Камчатки.

Как ни безлюдна эта страна, но из зелени густого орешника их разглядели глаза деревенского мальчика. Это был пастушонок из деревни Явино; хлопая бичом, он сразу же погнал стадо обратно домой…

— Дядя Петя, — сообщил он старосте, — а тамотко, близ Озерной, — много-много не наших вылезли. Вылезли и сидят, все в грязи по уши. Ничего не делают, тока разговаривают. А у них знамя само-то беленько, а посередке — шарик красненький.

Староста сообразил, кто это там ничего не делает а только разговаривает. Он побежал не куда-нибудь, а прямо к дому вдовы явинского почтальона, которая недавно овдовела вторично. Сгоряча схватил бабу за волосы, стукнул ее об стенку.

— Иде японец-то твой? Не знаешь? — спросил он. — Видать, пригляделся, как мы живем тута в благодати, да на Шумшу смылся? А теперича привадил к нашему порогу грабителей… Я тебе, сучке такой, все патлы повыдергаю!

Оставив воющую от страха бабу, которая и сама не ведала, куда подевался сначала муж-почтальон, а потом приблудившийся с моря японец, староста кинулся к явинскому дьячку, велел тому бить в колокола не жалеючи, чтобы звоны услышали люди даже на дальних выпасах… Возле лавки собрался народ. Староста объявил: пусть каждый хватает все, что есть самое дорогое в доме, — надо немедля уходить в горы.

— Имею на то предписание от начальника уезда.

— А стрелять-то рази не будем? — спрашивали его.

— Стрелять погоди. У японцев наверняка пушка. Он тебе так пальнет, что башка на пупок завернется… Чай, в Петропавловске не дурнее нас с тобой и знают, что делать.

Взять в горы скотину явинские не могли, оставили ее в деревне. Не прошло и получаса, как все крестьяне — с бабками и детьми, неся на себе поклажу, — тронулись прочь из родимого селения в сторону синевшего вдали горного хребта Кима. Слов нет, жаль было оставлять живность, жалко (до слез жалко!) и домашнего барахла, что за один годок снова не справишь.

В лесу сделали первый привал.

— Все здеся? — спросил староста.

— Пересчитайтесь.

Недосчитались вдовы явинского почтальона.

— Во подлая! — стали дружно бранить бабу. — От мира отбилась, знать, дурное удумала… с японцем осталась! Отойдя в сторонку, мужики-охотники порешили:

— Надо бабу или сюды притащить, или прикончить, чтобы она, курвища, не сказала японцам, кудыть мы подались всем миром.

Бросили жребий: выпало вернуться в Явино парню по имени Помпеи; не прекословя, он взял в руки ружье и спросил:

— У кого пули надпилены?

Охотники на моржей всегда надрезали пули напильником, делая их разрывными — со страшной убойной силой, способной сокрушить мощные черепа морского зверя. Ему дали такую пулю.

— Хватай бабу за волосья и тащи к нам, — наставлял парня староста. — Ежели зарыпается, шваркни по ней и дуй обратно.

— Ладнось, — ответил Помпеи и побежал…

Он скоро достиг Явина и уже был близок от дома вдовы почтальона, когда со стороны околиц показались японские солдаты, шагавшие напрямик по свежевскопаным грядкам огородов. Без предупреждения они открыли огонь из карабинов, и бедный Помпеи, кружась под пулями, вскрикивал от каждого попадания:

— Ой!.. Ах!.. О-о!..

Падая наземь, парень пустил разрывную пулю в чистое небо и, суча ногами, затих посреди деревенской улицы, в пыли которой бродили равнодушные ко всему куры.

Вечером лейтенант Ямагато с помощью поручика Сато стали допытываться у вдовы явинского почтальона, куда делся тот молодой японец, что жил у нее, и почему он не встретил десант возле деревни Явино. Замучив пытками невинную женщину, самураи приступили к ужину… В этот тихий и благодатный камчатский вечер, под трескучее пение кузнечиков в высоченной траве, японцы поедали сметану и лакомились говядиной.

Над колокольнею прозрачной от ветхости старинной церквушки Явина развевался японский флаг. А при въезде в деревню лейтенант Ямагато укрепил столб, на котором приколотил доску с широковещательной надписью: СМЫСЛО НА ЭТОЙ ТЫНЬ ПИСАНИ СЛОВ: ИМЕННА ЭТОТ ЗЕМЛЯ УЖЕ ПРИНАДЛЕЖАЛСЯ ЯПОНИЮ — ПОЭТОМУ КТО ТОГО ТРОГАЕТ ЭТО ТЫНЬ БУДЕТЕ УБИТА КОМАНДИР ЯПОНСКИ ВОЙСКИ.

Но в Петропавловске еще ничего не знали… В эту же самую ночь, на другом краю Камчатки, в душной погибели черемухи, красивая камчадалка Наталья Ижева отдалась любимому… Потом, лежа в мокрой траве, долго плакала. Лепрозорий не был отгорожен от мира забором, можешь бежать куда глаза глядят, но бежать было некуда!

— Не плачь и верь мне, — сказал траппер Наталье. — Ты сама знаешь, что я давно смотрел на тебя совсем не так, как смотрю на остальных людей… Не плачь, не плачь, я что-нибудь придумаю. Здесь жить не останемся.

— Где же? Где же нам жить?

— О-о, ты еще не знаешь, как широк этот мир…

Утром огородник Матвей, догадываясь, где всю ночь до зари пропадала Наталья, строго выговорил Исполатову:

— Нехорошо поступаешь, Сашка… неладно.

Исполатов смазывал «бюксфлинт». Он сказал:

— А ты, старче, не суйся не в свое дело.

Для верности траппер стукнул трехстволкой об пол, и опять (как тогда!) что-то тихо и внятно щелкнуло. Исполатов не думал, что у Матвея по-прежнему острый слух.

— Опять у тебя? — показал он на ружье. — Смотри, доиграешься, что тебе башку оторвет. Или закинь свой трояк на болото, или исправь курки… Я же слышал: у тебя опять сбросило!

— Да, Матвей, — подавленно ответил траппер. — Это на картечном стволе. Но в пулевых еще ни разу сброса не было…

— Взял девку, — продолжал свое огородник, — и без того богом обиженную, задурил ей голову. Конечно, Наташке жить бы да жить, но… лучше оставь ее. Не береди души девкиной! Ты погулял, собачек запряг, и до свиданья, а ей — хоть на стенку полезай.

— Не бубни. Надоело, старик.

— Старик… А тебе сколько вжарило?

— Тридцать восемь.

— Ото! После сорока на погост быстро поскачешь.

Исполатов ответил с угрожающей расстановкой:

— Ты ведь не спрашивал меня, что дальше будет.

— А что будет-то? Ни хрена уже не будет.

— Так ведь не закончится. Я человек цельный.

Прокаженный взял со стола стакан:

— Эвон посудина… Она цельная, покедова я не кокну ее. А про человека сказать, что он цельный, нельзя. Никто ж не видит, сколько трещин в душе у каждого! Ох, Сашка, я ведь про тебя все знаю… Бить бы тебя, да сил у меня не стало.

— Меня уже били, Матвей, а что толку?

— Опять в город? — спросил огородник.

— Да, надо…

— Не обидь Наташку-то.

— Никогда!

Наталья проводила его по глухой звериной тропе.

— Только не брось меня, — взмолилась женщина. Он поцеловал ее в прекрасные раскосые глаза.

— Мне с тобою еще здорово повезет, — сказал траппер. И ушел — бесшумно, словно зверь, ни разу не оглянувшись.

Плачущая камчадалка вернулась в лепрозорий.

— Привыкай, — сказал ей Матвей.

Он появился в Петропавловске как раз в тот день, когда прибыл гонец с полетучкой от явинского старосты.

Мужик толковый, — хвалил старосту Соломин. — В напрасный бой ввязываться не стал, а — исправно отвел жителей в горы Кима…

Это где такие? — Андрей Петрович посмотрел на карту. — Ага, вот здесь. Что ж, теперь очередь за нами!

— Не забывайте про Гижигу, — напомнил траппер.

— Я только и думаю, как выбить японцев с Камчатки и как доставить гижигинцам продовольствие…

Если в прошлую навигацию проникнуть на Гижигу кораблям не позволила сложная ледовая обстановка, то в этом военном году (даже при условии, если ветры отожмут ледяной припай к югу) японцы русских кораблей на Гижигу не пропустят.

— Вам приходилось когда-либо голодать?

На этот вопрос траппера Соломин сказал:

— Честно говоря, ни разу в жизни. Однако не подумайте, что сытый голодного не разумеет. Я сам душою изнылся, но затрудняюсь в выборе средств. Не ждать же нового наста!

— Если только морем, — подсказал Исполатов.

— Но как же нашему кораблю пронырнуть между Лопаткой и мысом Кокутан? Японцы заметят и сразу потопят шхуну.

— А вы поговорите с прапорщиком Жабиным…

Андрей Петрович навестил в гавани японскую шхуну, которая по весне обрела вполне божеский вид. Попрыгав на пружинистой палубе, тиковый настил которой напоминал певучие клавиши пианино, он сказал прапорщику:

— Вы бы хоть название кораблю придумали.

Жабин был занят делом: с помощью трех отставных матросов, живших в Петропавловске доходами с огородов, он обтягивал по борту упругие штаги, крепившие мачты. Ответил так:

— Я вам любое название с потолка возьму. Хотя бы и «Камчатка» — для конторы Ллойда мы ведь все глубоко безразличны!

Они прошли в рубку, где от японцев еще сохранилась традиционная простота «ваби-саби» — здесь ничего не было лишнего. Не было даже стола и дивана, только лежали циновки-татами, здесь же свалены карты, скрученные в рулоны. Лишь в углу торчала одинокая табуретка, явно принесенная с берега.

— Это мой престол, — показал Жабин. — Садитесь.

— Нет уж, прошу вас… Вы устали больше меня.

Концом костыля прапорщик ткнул в карты:

— Вся наша навигация. А компасик я достал. Правда, паршивенький, девиация не уничтожена, и боюсь, что вместо норда он станет показывать всем нам год рождения микадо…

Соломин рассказал о высадке японского десанта.

— Для вас это неожиданно?

Нет! Урядник уже выехал в Мильково, там собран очень боевой отряд из мужиков— ополченцев, из охотников-инородцев…

Надо, — сказал Соломин, — думать о помощи явинцам, ведь они там с детьми и бабками утащились в горы, а такого цыганского житья им долго не выдержать.

— Что вы намерены предпринять?

— Ясно одно: японцев на Камчатке стерпеть нельзя.

— Так-так, — сказал Жабин…

В разрезе рубахи на груди гидрографа Соломин разглядел моряцкую татуировку, в окружении якорей и голых русалок красовались слова: «Боже, храни моряка!» Опираясь на костыль, прапорщик в волнении пересек каюту по диагонали.

— На Руси всегда так, что клин клином вышибают. Японцы десант выбросили, знать, и нам десантировать надобно. Это очень хорошо, что урядника на Мильково отправили. Мишка Сотенный — парень деловой, а мильковская дружина может идти прямо на Явино.

— Там же бездорожье, — напомнил Соломин.

— Ерунда, здесь к этому привыкли, и покажи им дорогу, так они еще удивляться станут. А вот из Петропавловска надобно срочно двигать ополченцев морем — тоже к Явину!

— Как же вы мимо Шумшу через пролив проскочите? На мысе Кукотан, если верить слухам, выставлены пушки.

— Пусть это вас не тревожит, — ответил Жабин. — Я ведь все-таки старый гидрограф, не одну собаку съел на этом деле. Выждем негодной погодишки, чтобы проливы заволокло туманцем, и проскочим в море Охотское, как рыбки!

— Тогда, — спохватился Соломин, — если уж вы попадете в Охотское море, то, высадив десант возле Явина, сможете плыть и далее — до самой Гижиги?

— Конечно! — охотно согласился Жабин.

Соломин торопливо загибал пальцы:

— Я могу отпустить на Гижигу сколько угодно муки, дам несколько бочек масла… плиточный чай, табак, порох…

— С грузом-то еще лучше идти — не так болтает. Охотское море безбалластных коробок не терпит — бьет их так, что даже гвозди из бортов выскакивают, словно пули.

— Вы меня так выручили. — Соломин расцеловал прапорщика. — А вам разве не страшно? — спросил он его.

— На то и море существует, — отвечал Жабин, — чтобы сидящие на берегу его боялись. Готовьте десант, свозите товары. Страшно будет потом! Когда война закончится…

Радостный, Андрей Петрович вернулся в канцелярию, и здесь Блинов вручил ему японскую прокламацию:

— Вот какие открыточки получать стали… Ямагато призывал население Камчатки присягнуть на верность японскому микадо, за что сулил всяческие блага. Но закончил свой призыв словами, очень схожими с надписью на той доске, которую он водрузил в деревне Явино: «Этот земля принадлежит японский империю кто эта не признает убит».

— Откуда афишка? — озабоченно спросил Соломин. Блинов пояснил, что недавно прискакал гонец:

— Из деревни Голыгино, вот и привез.

Голыгино — старинная животноводческая деревня, лежавшая чуть севернее Явина. По карте было видно, как японская оккупация расползалась по югу Камчатки, словно поганый лишай. Андрей Петрович рванул прокламацию Ямагато наискосок.

— Эх, растяпа! — тут же выругал он себя. — Такие штуки надо бы для истории оставить. — Потом обратился к трапперу Исполатову: — Вы, сударь, согласны идти в десант?

Этим он нечаянно нанес охотнику обиду.

— Какие у вас могут быть сомнения на мой счет? — ответил он. — Я даже удивлен, что вы меня об этом спросили.

— Извините. Но вы слишком вольная птица.

— Да не такая уж я вольная…

С улицы донесся звон стекла, ругань и женские крики.

— Что там еще? — спросил Соломин.

— Да это, — отвечал Блинов, — у Расстригиных уж какой денек Серафим со своей мадамой любовь обсуждают.

Думать о постороннем сейчас не хотелось. Соломин снова разглядывал карту Камчатки, мечтая, как удачно получится, если подойти к японцам одновременно с суши и с моря.

— Вам не смешно от моей доморощенной стратегии?

— Нисколько. Пока все правильно, — одобрил его Исполатов. — Но времени не теряйте: пусть Мишка Сотенный сразу же выводит свою дружину из Милькова — им еще топать и топать…

Предоставленная самой себе, лишенная связи с Россией, отрезанная от родины расстояниями и блокадою с моря, Камчатка приступала к исполнению своего гражданского долга.

Самое удивительное — Камчатка решила атаковать!

При населении в 360 душ Петропавловск поставил под ружье около сотни ополченцев. Конечно, все они — все как один — страстно желали попасть в десант.

Жабин строго предупредил Соломина:

— Особенно-то вы там не увлекайтесь! Шхуна у меня не резиновая, я же и груз беру, а отсеков в ней кот наплакал.

— Сколько же можно записать в десант?

— Возьму от силы лишь тридцать человек…

Ближайшие дни Соломина были заполнены исключительно подготовкой десанта в дорогу. Из петропавловских дружинников тщательно выбирали только здоровых, отличных стрелков, кому запах пороха издавна привычен. Соломин смертельно обидел старого зверобоя Егоршина, отказав ему в месте на шхуне:

— Тебе восьмой десяток, куда ты лезешь? Пришлось отказать и студенту Сереже Блинову:

— Вам, юноша, сам господь бог велел дома сидеть.

За единого сыночка взмолился его отец:

— Креста на вас нету! Молодой человек всей душой рвется в сражение, так оцените же его священный порыв…

В их спор врезался голос Исполатова:

— Да кому нужен его порыв, тем более священный? Разве умеет студент драться так, чтобы шерсть клочьями летела?

Чиновник настаивал, взывая к Соломину:

— Христом-богом прошу! Ведь мой Сереженька еще только вступает в жизнь, и кому же, как не ему, следует начать ее хорошо, а по кустам не отсиживаться…

Андрей Петрович просмотрел списки, скрепя сердце вычеркнул одного пожилого унтера и вписал Сережу Блинова:

— Вы довольны?

— Вот спасибо, вот спасибо. Сейчас домой сбегаю — обрадую…

— Напрасно уступили, — хмуро заметил Исполатов. — Вы же не раздаете билеты на благотворительный концерт.

— А вы разве не видели, как он ко мне пристал? Ради верной службы старика я был вынужден это сделать…

В унисон с этими событиями гремели скандалы в доме Расстригиных. Никто не вникал в суть супружеской свары, и даже самые любопытные не задерживались под окнами, из которых на улицу, заодно с черепками битой посуды, вылетали женские визги «мадамы» Лушки и брань ее благоверного супруга.

Изможденный и притихший (почему-то босой), Серафим Расстригин вдруг заявился в уездную канцелярию:

— Смерти жажду! Где здесь в десант пишут?

— Проспись, — отказал ему Блинов.

Расстригин стучал кулаком перед Соломиным:

— Деньги на одоление супостата у меня брал?

— Ну, брал.

— Небось тратил?

— Ну, тратил…

Это верно, что Соломин, не желая расходовать казенные 47 000 рублей, слегка транжирил расстригинское пожертвование. Он посмотрел на босые ноги купца с твердыми серыми ногтями. Не вдаваясь в извилистые настроения этого человека, Андрей Петрович устало велел Блинову:

— Запишите господина Расстригина в дружину и выдайте ему, как и всем, ополченский крест на шапку.

Но купец приспособил его к рубахе:

— Вся грудь в крестах или башка в кустах!

Блинов растолковал ему, что в ополчение его записали, но в десанте он никому не нужен.

— За мои-то кровные, — снова стал рычать Расстригин, — и помереть как следоваит не даете? А может, я жить не хочу?

Соломин вежливо уговаривал:

— Серафим Иваныч, тебе ли в десанте быть?

— Ах так? Тады клади деньги на бочку, все до копейки…

При всем желании Соломин не мог вернуть ему денег, ибо недостающее в сумме пожертвование следовало доложить из казенной кассы, а это запутало бы всю уездную бухгалтерию. Андрей Петрович, не найдя выхода, со вздохом объявил Блинову:

— Мужайтесь — я вашего Сережу из десанта вычеркиваю.

Блинов начал стыдить его в присутствии Расстригина:

— Как вам не совестно? Чистого юношу решили променять на этого забулдыгу, который на войну идет не ради святых чувств, а лишь затем, чтобы семейный скандал продолжить… Как угодно! Но вот вам колокола и все церковные дела, до свиданья.

— Что это значит? — обомлел Соломин.

— А так и понимайте: если не будет мой Сережа в десанте, я сегодня же подаю в отставку… по болезни. Да-с!

Соломин не вычеркнул Сережу, но вписал и Расстригина:

— Ладно, вы тоже в десанте. Только обуйтесь.

— Это мы враз…

На крыльце Соломину попался сумрачный Исполатов.

— Я и сам понимаю, — сказал Соломин извиняющимся тоном, — что в этом деле чистая лирика перемешалась с деньгами.

Траппер ответил:

— Не проще ли будет, если обоих носителей лирики и денег я сразу же угроблю возле этого вот забора, чтобы потом с ними не возиться? В таких делах нужна не протекция, а жестокий расчет…

Андрей Петрович снова наведался на шхуну, которая уже просела в море выше ватерлинии; в ее трюмы были свалены товары для голодающей Гижиги.

Соломин протянул Жабину список десантников:

— Этих людей примите на борт.

— Одного тут не хватает, — ответил прапорщик и самолично вписал в табель зверобоя Егоршина. — Такими стариками не следует кидаться раньше времени. Он и в море, он и на суше как дома… Все! — сказал Жабин, кладя список в карман. — Теперь, даже если вы будете проситься в десант, я и вам откажу — на шхуне людей как селедок в бочке.

Я бы с удовольствием, — вздохнул Соломин, — да у меня совсем иная стезя… чиновная, черт — бы ее побрал.

…Все чаще ему думалось о Губницком.

Глава 17

ВОЗЛЮБИВШИЕ РИСК

На пристани к Соломину кинулась Лукерья Расстригина:

— На што мужа-то забираете? Ведь какой день пьет, себя не помнит. Он же сдуру и вызвался, чтобы мне, горемычной, досаждение сделать.

Соломин не стал объяснять ей денежный вопрос.

— Мадам, я не чувствую себя вправе гасить патриотические порывы в сердце вашего супруга…

Жабин сказал ему, что потянуло хорошим ветром, он сейчас быстро выдует «Камчатку» из Авачинской гавани.

— Если у Гижиги вас зажмут льды, не рискуйте головой: возвращайтесь, и никто за это не осудит.

— Никто… кроме самого себя, — ответил прапорщик. — Мне-то в полярных плаваниях уже привелось варить в соленой воде сыромятные ремешки, и потому я знаю, каково сейчас на Гижиге!

Проводить ополченцев собрались горожане, Соломин нос к носу столкнулся в толпе с доктором Трушиным.

— Наконец-то и вы появились! — сказал Соломин. — Мне думается, что, невзирая на наши разногласия, вы, как врач, должны были сами вызваться сопровождать десантников. Это было бы с вашей стороны порядочно, это было бы гуманно.

— Не думайте, что там будут раненые.

— Без этого не обойдется.

— А со временем вас будут судить, — сказал Трушин.

— За что?

— Именно за эту аферу с десантом… Вы плохо знаете японцев, — продолжал врач. — Трупов — да, трупов будет нашинковано множество, но раненых не останется. А кто ответит за слезы вдов и сирот, которые скоро на Камчатке прольются?

— Не отрицаю, что слезы будут. Но если даже меня осудит только Камчатка, то вас, доктор, ожидает суд совести.

— Это чепуха! — ответил ему Трушин. — Я достаточно поработал в анатомическом театре и знаю, где у людей сердце, где печенка, где легкие, но там не нашлось места для размещения органов совести… Не обессудьте — я материалист!

— Оно и видно, — оборвал разговор Соломин.

Он подошел к Исполатову, сказав ему:

— Урядник — казачина бывалый, но вряд ли Миша способен возглавить борьбу с японцами. Я прошу вас, как бывшего офицера, взять на себя эту задачу. Надеюсь, — намекнул Соломин, — что успех десанта отразится и на вашей судьбе. Победа над японцами предоставит мне блистательный случай просить перед высшими властями о снятии с вас ответственности за то преступление, которое вы, извините, совершили.

— Не будем говорить на эту тему. А все, что в моих силах, я сделаю, не сомневайтесь…

Благословить отплывающих явился благочинный Нафанаил с клиром; священники бродили среди снастей, размахивая кадилками, в которых (за неимением ладана) сладко тлел янтарь, добытый как раз возле Гижиги, куда и отплывала «Камчатка». Твердо стуча в палубу костылем, прапорщик Жабин прошел к штурвалу, велел отдавать концы. Обратясь к толпе, он сказал:

— Простите, люди, если кого случайно обидел… Раздались последние напутствия отплывающим:

— С богом, Никола, ждать будем!

— За Дуньку не беспокойся, я пригляжу…

— Петенька, береги себя, голубь ясный!

— Вертайтесь с победой, ребята… ух, и выпьем же!

Швартовы плюхнулись в воду, обдав Соломина веером соленых прохладных брызг. Ощутив весь пафос этого торжественного момента, он испытал жажду высоких слов.

— Помните! — прокричал Соломин. — Помните ту надпись, что высечена на скале в Фермопильском ущелье: «Путник, если возвратишься в Спарту, скажи согражданам, что мы полегли за свое отечество, как нам повелел суровый закон…»

— Помним, — отозвался со шхуны зверобой Егоршин. Раздался неприличный смех — это стали потешаться Неякин с Трушиным; доктор даже сказал Соломину:

— Вы бы им сразу по-латыни нацицеронили! У нас же спартанцы шибко грамотные, мимо щей лаптем не промахнутся…

Паруса хорошо забрали ветер в свои объемные пазухи. Гася кадило, Нафанаил упрекнул Соломина:

— Нашли что вспоминать. Разве это прилично православных христиан сравнивать с язычниками? Прежде чем говорить, надобно как следует подумать…

Шхуна удалялась, по берегу ее догоняла Расстригина:

— Серафимушко-о, ангел мой, куды ж ты уехал? Издалека донесло глас ответный, глас ангельский:

Что, завертелась, стерва? Вот прибьют меня самураи японские, будешь знать, какого херувима лишилась…

Они уплыли. Всем сразу сделалось тоскливо.

За скалами, что запирали вход в Авачинскую бухту, шхуну вздыбило на гребень и легко сбросило вниз — в глубокий разлом между волнами. Началась качка, но пока плавная.

— Ее-то и не люблю, — сознался Егоршин. — Уж лучше бы трясло, как в телеге, а теперича едою лечиться надобно. Он развязал домашний мешок, предложил Жабину:

— Не хочешь ли, флотский, юколы попробовать?

— Я же тебе не собака, — ответил Жабин.

— Так это как ведь сделать юколу. Иной юколы для семьи наготовит, а ее собаки ногой лягают. У меня же чисто собачья, зато человека от нее за уши не оттащишь…

Перед ними уже распахнуло океанскую ширь.

— Никифор Сергеич, — обратился Исполатов к прапорщику, — сейчас, когда земля со всеми ее дрязгами осталась за кормою, я хочу вас спросить серьезно: вы что, действительно рассчитываете прошмыгнуть между Сциллой и Харибдой?

— Туман, как и вода, любой грех кроет.

Траппер не отказался от юколы, которая по вкусу напомнила ему хорошую ветчину. Он спросил Егоршина, на каком дыму коптился лосось — на тополевом или на кедровом?

— Неужто ты можжевельного дыма не учуял?..

В тесном форпике шхуны, который заняли старые служаки, уже началась картежная игра. В такт шлепанью карт гулко шлепалось и днище шхуны, с разбегу падавшей в провалы волн. Сережа Блинов жестоко укачался.

— В лоск, — заметил при этом Расстригин. — Но вот что интересно: коли в кабаке, так блюют за малую душу, а на корабле люди этой слабости почему-то стыдятся.

— Потому что трезвые, — ответил Исполатов и, заглянув в зеленое лицо юноши, протянул: — Хорош… вроде огурчика.

Траппер приставил к губам студента бутылку.

— Что это такое? — отбрыкивался тот.

— Барахло ужасное — виски.

— Помилуйте, как можно! Если мама с папой узнают, что я пил виски… меня же домой больше не пустят.

Траппер заверил юнца:

— Мама с папой не узнают, а болтать мы не станем. Заставив Сережу сделать несколько глотков, он спровадил его в трюм отсыпаться:

— Так будет лучше. Но старайтесь поменьше глазеть за борт, там ничего интересного пока не наблюдается…

— Дай и мне хлебнуть, — попросил его Егоршин.

— Сначала укачайся, старина.

— Не для того ем, чтобы рыбок кормить…

Большие зеленые волны бежали вровень с фальшбортом корабля, их загнутые языки торопливо облизывали кромку палубы, по которой, хватаясь за штаги и ванты, передвигались люди.

— Хороший ветер, — прокричал Жабин, — очень хороший!

От самого Петропавловска до мыса Лопатка почти не было людских поселений, а если на берегу изредка виднелся неряшливый сарай, то никто не мог объяснить — для чего он там поставлен (очевидно, это была тайная работа американских факторщиков). Нижние шкаторины парусов давно вымокли, отяжелев.

— Еще до Лопатки сделаем поворот, — сообщил Жабин.

На рассвете третьего дня он завел шхуну в маленькую, но удобную бухту, где спрятал ее под навесом скалы. Прапорщик объяснил, что именно здесь, вблизи мыса Лопатка, следует дождаться дурной погоды, чтобы затем незаметненько для японцев выбраться в Охотское море.

— Говорят, на Кокутане стоят пушки?

Жабин ответил Исполатову:

— Потому-то и не стоит соваться туда сгоряча…

Ожидать погоды в пустынной бухте было крайне томительно. Карты всем надоели, и ополченцы, собравшись в кружок, убивали время в воспоминаниях. Исполатов никогда не думал, что эти люди, которых он часто встречал в шалманах Петропавловска, эти неказистые мужики, с головою ушедшие в хозяйство и тяжелый быт, имели дерзкое геройское прошлое.

Совсем неожиданно по шхуне пронеслась тревога:

— Корабль… Кого-то несет сюды нелегкая!

Жабин суровым окриком, размахивая костылем, загнал ополченцев в трюмы, чтобы носа на палубе не показывали (это было правильно, ибо пустая палуба корабля не вызывает подозрений). Затем прапорщик рассматривал струйку дыма над горизонтом, похожую на легкий мазок акварелью, он долго вглядывался в очертания корабельного корпуса…

Опустив бинокль, Жабин сообщил:

— Я узнал его. Это легкий английский крейсер «Эльджерейн», который уже давно крутится в наших морях.

— Что надобно тут джентльменам? — спросил траппер.

Жабин пожал плечами. Но он ощутил серьезное беспокойство, когда крейсер вдруг начал заворачивать за Лопатку, чтобы войти в густосиний «холодильник» Охотского моря.

— Вот это странно, — призадумался Жабин. — Англичане в Охотское море раньше старались не залезать…

Подозрения гидрографа имели основания. Англия покровительствовала японской военщине. Англия щедро вливала в японские банки свои полнокровные займы. Прегордые лорды Уайтхолла откровенно желали поражения российской армии и на морских коммуникациях явно вредили русскому флоту.

— Когда же завернем за Лопатку? — приставали к Жабину.

— Погоди, — отвечал он. — Еще нет погоды…

Если бы не прапорщик Жабин, вряд ли экспедиция из Петропавловска увенчалась успехом. Опытный моряк, он терпеливо (как это умеют делать только хорошие моряки) выждал нашествия тумана. А вместе с «молоком» пролив между Кокутаном и Лопаткой затянуло противным и липким «бусом». Это был дождь особой породы — дальневосточной: почти микроскопические капли воды насквозь пронизали воздух, но самого дождя даже не заметишь

— Вот такая дрянь мне по душе, — решился Жабин.

Снова поставили паруса, и шхуна «Камчатка», вывернувшись из бухты, потянулась в разъятое горло узенького пролива. Справа виднелась Лопатка, а слева совсем пропал остров Шумшу с его выпирающей скалой — Кокутаном. Если там и стояли возле пушек дежурные, они бы ничего не смогли разглядеть, а тем более прицелиться… Охотское море встретило десантников редкими подталыми льдинами. Форштевень корабля часто разрушал их своим накатом, и лед мягко крошился, утопая под днищем. Где-то в тумане сипло и безысходно орали секачи, зовущие в свои гаремы непослушных молоденьких самок.

Покинув Петропавловск 16 июня, «Камчатка» находилась в море уже более двух недель. Припасы, взятые в дорогу, давно истощились. Жабин теперь наверняка не отказался бы от куска «собачьей» юколы, но Егоршин показал ему опустевший мешок:

— Надо было раньше носа не воротить…

Впрочем, до места высадки оставалось недалеко. Егоршин, не раз бивший зверя в этих краях, сам же и выбирал бережок для десантирования. И будьте уверены — выбрал не так, как выбрали его японцы: ополченцам не пришлось месить грязищу рыбного перегноя, с палубы они ступили на твердую землю, где их сразу с головою заботливо укрыла высокая стенка дикого шеломайника — кому лес, а кому трава…

Жабин тоже сошел на берег, попрощался с каждым:

— Конечно, снова увидеть всех вас мне уже не удастся. Война есть война, тут ничего не справишь. Ступайте своим путем, а мне пожелайте удачи во льдах.

Шхуна отошла в море, беря курс на Гижигу. Десантники примерились к ноше, проверили оружие, подтянули штаны. Егоршин, опершись на берданку, сказал:

— Покеда не тронулись, надо бы решить, кого слушаться. Без батьки никому в пекло прыгать не хочется.

— Слушаться меня! — объявил Исполатов. — Идем не на ярмарку, и если я замечу в ком-либо шатание, так знайте сразу — церемоний разводить не стану, убью!

При этом посмотрел на Расстригина и на Блинова. Подкинув в руке карабин, сказал просто:

— Пошли, братцы!

Шеломайник быстро объял их со всех сторон, сделав невидимыми ни для врагов, ни даже для друзей.

Скоро пропали запахи моря, стали ощутимее ароматы трав. Исполатов шагал подле Егоршииа.

— Давай сначала отыщем в горах мужиков явинских, потом надо соображать, как соединиться с мильковской дружиной.

— Мишка-то не напутает ли чего? — спросил зверобой.

— Не один же он там… поправят Мишку.

Не сразу, но все же отыскали табор явинских жителей которые, охотясь и собирая орехи, блуждали по лесистым отрогам между Ключевским озером и вулканом Опальным. Староста жаловался, что горные бараны столь пугливы — н никак не взять их на мушку, мяса давно не ели. Но никто из явинцев, и даже дети, страдавшие больше взрослых, никто не желал вернуться в деревню, занятую врагами. Мужики очень тосковали по собакам, которые небось прибежали домой, а хозяев-то и нету.

— Наверняка японцы их, бедных, перестукали.

Женщины тосковали по брошенной скотине:

— Коровушек наших, видать, уже не сповидаем…

Исполатов записал фамилию и возраст старосты.

— Зачем это тебе, голубь?

— Соломин велел спросить — для награждения.

— Так я же ничего еще не сделал.

— Успеется… еще сделаешь!

Оказался он мужиком дельным! Невзирая на тяготы бездомной жизни, умудрился постоянно следить за противником. Неказисто, но точно рисуя на клочке бумаги, староста указал маршруты передвижения захватчиков.

— От берега, — говорил он, — еще не отошли японские шхуны. Всего два лагеря: один в Явине, другой в Озерной. Но Ямагато никак не усидит на месте! Он все времечко таскает и таскает солдат с места на место, будто украл их и теперь не знает, где, лучше спрятать…

Исполатов спустил отряд с гор обратно в долины, устроил ночлег в лесу. Для безопасности выставил караулы, назначил постоять на часах и Сережу Блинова:

— Ночью страхов много, вот и привыкайте…

Среди множества ночных страхов студенту выпало испытать один, самый впечатляющий. Из-за его спины выросли во мраке чьи-то длинные руки и, шевеля пальцами, вдруг захлопнули ему глаза. Сережа и сам не заметил, куда делась берданка.

Ночное привидение загробным голосом спросило:

— А кузькину мать не хошь поглядеть?

Это был Мишка Сотенный.

— Что ж ты, шляпа городская! — учинил он выговор. — Разве же так надо стоять в карауле?

— Пожалуйста, не говорите об этом Исполатову.

— Бог с тобой. Казак сплетничать не станет…

Так состоялась встреча двух отрядов. Сведенные вместе, они насчитывали 88 бойцов. Среди них только 17 человек были русскими. Остальные — камчадалы, тунгусы, коряки и орочены.

История не сохранила для нас их обликов. Можно лишь догадываться, как они выглядели… Охотники и рыбаки, каюры и зверобои, эти люди с малых лет возлюбили риск единоборства, их не страшили опасности. Кажется, что это о них, о питомцах Русского Севера, еще в древности писал велеречивый Петрарка: «Там, где дни облачны и кратки, там родится племя воинов, которому не больно умирать».

Глава 18

ЭТО БЫЛ «ДЗЕН»

Восемьдесят восемь добровольцев решили противостоять кадровому японскому батальону. Урядник подсчитал на бумажке:

— И на кажинного нашего по три самурая.

— Оставь глупости, — сказал Исполатов, озабоченный совсем другим. — Не могу разгадать, ряди чего маневрируют японцы…

Правда, в поведении лейтенанта Ямагато не проявилось ни оперативной смекалки, ни даже примитивной попытки тактически овладеть обретенным положением. Явинский староста подметил верно — они шатались по Камчатке как неприкаянные. Истребив в Явине всю скотину и уничтожив ездовых собак, японцы, ведя на поводках свору будочных псов, покинули разоренную деревню, стали перебираться ближе к Озерной (параллельно их движению вдоль морского берега спускалась к югу и вся флотилия)… Урядник спросил приятеля:

— А куда, ты думаешь, их потянуло?

— Сам не знаю. Завтра выясним…

Исполатов отряхнул от хвои замшевые штаны. Нарочито медленно он загнал пулю в ствол карабина.

— Пойду, — сказал, — прогуляюсь по речке…

Трапперу хотелось побыть в одиночестве, к которому он так привык за долгие годы, а постоянное общение с людьми заметно утомляло его. Охотник стремился уйти в тишину, чтобы остаться наедине с самим собой. Но сейчас за ним увязался Сережа Блинов.

— Можно, и я с вами?

— Только я не терплю болтовни.

— Обещаю не мешать.

— Да уж, пожалуйста, будьте любезны…

Студент шагал за траппером, и его удивляло, что Исполатов не выбирает дороги, а идет всегда напрямик, какие бы завалы и препятствия ни встретились на его пути.

Вблизи протекала звонкоструйная лесная речушка.

— Простите, а как она называется?

— Ищуйдоцка.

Снова шаги. Молчание и плеск реки.

— А что это значит по-русски?

— Ищу дочку, — ответил Исполатов.

— Странное название, правда?

— Обычное для Камчатки…

Близился вечер, в зарослях малинника тонко запели комары. В тени густого ольховника Исполатов уселся на берегу речки, положив на колени казачий карабин. Рядом с ним присел на траву и юноша. Молча они наблюдали, как неподалеку от них возился в реке громадный медведь с красивой лоснящейся шерстью.

Зверь давно заметил людей, но люди ему не мешали. Он, кажется, захотел рыбки. Встав носом против течения, косолапый долго смотрел, как между его ног проскакивали стремительные лососи. Зверь оказался умнее, нежели думали о нем люди. Передние лапы он расставил под водою пошире, а задние сомкнул настолько, что между ними свободно проплывала всякая мелочь, но сразу же застревала крупная рыба. Почуяв, что добыча в капкане, медведь почти цирковым трюком, весь в туче брызг, вскидывал над водою зад и, словно с катапульты, выбрасывал пойманного лосося на берег.

— Тоже… ловец удачи, — улыбнулся Исполатов.

В один из таких моментов большая трепещущая кета упала к ногам траппера, который даже не шевельнулся. Медведь выбрался из воды, маленькими красноватыми глазками он долго смотрел на охотника. Исполатов тихонько сказал ему:

— Бери, бери… ешь на здоровье. А я сыт.

И ногою придвинул зверюге кету. Мишка со вкусом отгрыз ей голову, после чего, радостный, снова прыгнул в реку, посреди которой занял прежнюю позицию.

Сережа Блинов шлепнул Исполатова по спине.

— У вас комар, — сказал он.

— Не стоит беспокойства…

Грянул выстрел. Медведь рухнул в воду, красная ленточка крови быстро вытянулась вниз по течению Ищуйдоцки.

— Кто же его? — удивился Сережа.

— Я просил вас не болтать.

Сережа хотел подняться. Траппер удержал его:

— Сидеть. Молча. Не двигаясь.

Вскоре неподалеку затрещали кусты, и в реку вошел японский солдат с карабином в руке. Оружие мешало ему, он перекинул его через плечо. Хватая убитого медведя то за ноги, то за уши, он пытался вытащить свою добычу на бережок.

По наивности студент думал, что для стрельбы нужно вскинуть оружие, обязательно вжимая приклад в плечо, потом тщательно прицелиться… Но ничего подобного не случилось. Сережа даже не заметил, что лежащий на коленях Исполатова карабин слабо дрогнул.

Оружейное дуло — без прицеливания! — медленно сопровождало каждое движение противника.

Японец вытащил медведя на мелководье, достал нож.

Из карабина выблеснуло короткое пламя… Самурай зарылся лицом в густую медвежью шерсть.

Исполатов встал. Зорко оглядевшись, он раскурил папиросу. Жизнь продолжалась во всем дивном и великолепном многообразии. Мирно журчала река, в ее темной глуби, словно короткие мечи, двигались к нересту лососи, плещущая вода обмывала гладкую серебристую шерсть медведя, она же выполаскивала и одежду мертвого японского солдата..

— Вы убили его? — спросил Сережа. Портсигар исчез в кармане замшевых штанов.

— А как вы догадались? — прищурился Исполатов. Юноша был явно растерян и подавлен увиденным.

— Но… вот просто так взять и убить человека? А может, он хороший? Может, его дома ждет семья?

Исполатов отрезвил его крепкой пощечиной.

— Щенок! — сказал траппер с небывалым презрением. — Какое сейчас может иметь значение — хороший ли человек убитый мною солдат или, напротив, дурной? Запомните: на войне никто и никогда людей не убивает — на войне уничтожают врагов…

Сережа Блинов поднялся с земли:

— Я, наверное, сказал глупость… простите.

Еще раз они посмотрели на убитых: японец был очень маленьким, а медведь большой и рослый, даже сейчас казавшийся красавцем. Исполатов нервно продернул затвор, который живо выкинул на траву отработанную гильзу, дымно воняющую окисью газов. В ствол карабина плотно засела свежая пуля. Сплюнув окурок в реку, он пошагал обратно в лагерь. Сережа тронулся следом. Два человека, столь разных, долго шагали молча, вдруг траппер резко остановился, так что юноша даже наскочил на него.

— Я сожалею об этой пощечине, которой вы не заслужили, — мягко произнес Исполатов. — Мне близки ваши благородные чувства, а наивность проходит с годами… Но поймите, дорогой вы мой, — в голосе траппера вдруг прозвучала нежность, — ведь на войне сражаются не патриотизмом, а только умением. Мы здесь столько зверья набили, что сами озверели, и для нас завтрашний бой — все равно что хлобыстнуть стакан водки без закуски. Вы же для боя никак не годитесь.

— Так что же мне теперь делать?

— Не стремитесь завтра быть самым удачливым. Вы же видели, как легко можно укокошить человека. Подумайте, что станет с вашими папой и мамой…

Опять шагали по тропе. Сережа задумчиво спросил:

— Скажите, кто ваш идеальный герой? Ответ был совершенно неожиданный:

— Карамзинская бедная Лиза, что утопилась в пруду.

Вернувшись в лагерь, он сообщил уряднику, что японцы разбили свой бивуак где-то неподалеку.

— Пора покончить с их маневрированиями.

Рано утречком ополченцев навестил усталый разведчик из явинских мужиков и подтвердил, что японский бивуак расположен в низовьях речки Ищуйдоцки.

— А у берега моря стоят ихние шхунки…

Исполатов наблюдал, как Мишка Сотенный долго полоскался в реке, потом урядник извлек из кармана свернутое, как носовой платок, полотенце — начал вытираться.

— Ты аристократ, Мишка, — сказал ему траппер, кусая травинку. — На войну даже с полотенцем шляешься.

— Да уж не хужей тебя будем, — отвечал урядник…

Егоршин вызвался разведать противника в его же лагере. Зверобой рассуждал вполне здраво:

— Я же бывал у них на Шумшу. Ежели Ямагату сповидаю, он меня завсегда признает… А приду как приятель, скажу, что жратве конец пришел. Попрошу у них рисику.

— Ружье оставь, — велел урядник.

— Э, нет, — сообразил Егоршин. — Вот тогда они заподозрят, что тут неладное. Кто же из камчадалов без ружья ходит?

Он пошел к японцам с ружьем. Исполатов проследил, как зверобой скрылся в шелестящих зарослях шеломайника, и легко подхватил с земли карабин.

— Сашка, — окликнул его урядник, — а ты куда?

— За кавалером. Поберегу его.

— Заметит старик — озвереет от обиды.

— Я умею быть незаметным…

Идти пришлось долго, пока в воздухе не повеяло морем. Исполатов издали видел, как японские караульные сдернули с плеча Егоршина ружье и потащили старика за собой. Траппер залег в тени дикой смородины, решив, что, если через час Егоршин не возвратится, надо постараться проникнуть внутрь японского лагеря. Тихо пошумливало море. Время текло томительно, даже клонило в сон. Исполатов оборвал с куста почти все недозрелые ягоды. Во рту стало терпко. Кончилось это тем, что Егоршин, неслышно подкравшись, надавал трапперу шлепаков, словно мальчишке.

— С кем связался, несмышленый? Хотел меня обмануть, да сам попался… Я тебя сразу ощутил, как ты за мной тронулся. Ну, думаю, погоди — я ему задам хорошего шпандыря.

Исполатов шутливо поднял руки:

— Признаю твое несомненное превосходство. Садись.

— Нашел место. Отойдем подале, там и сядем.

Удалившись от бивуака японцев, Егоршин сказал:

— Ямагату видел — он там. Ну, я, вестимо, голодающим прикинулся. Стал рукою ко рту подносить — мол, видите, подыхаю… Там народу немало, — говорил старик. — Все обружны, обязательно со штыками. А поодаль палаточка (зеленька, в ней дохтур сидит, через очки книжку читает. Явинский мужик не соврал: у берега много кораблей заякорились.

Когда они вернулись в лагерь, был устроен обед, вроде общего собрания. Все 88 ополченцев имели право давать советы, и каждый открыто высказывал свои мысли. К несчастью, возобладало мнение, что японца следует брать «на ура». Мишка Сотенный тоже стоял за лихую атаку:

— Накинемся скопом — сомнем! Всех раскидаем. Разноголосье покрывал хриплый бас Расстригина.

— Чего ух там! — гудел он, будто шмель. — Японец же мелок. Я его кулаком шмякну — и мокрота, хоть подтирай. Пошли врукопашную, а с русской силушкой никому в мире не совладать. Сегодня же геройством до самой смерти обеспечимся.

Исполатов вступил с ним в перебранку:

— Тебе, бугаю такому, креста захотелось, чтобы в первую гильдию выбраться, — так ты дождешься, крест у тебя будет, только не Георгиевский, а деревянный.

С резкой отповедью он повернулся к уряднику:

— А ты тоже дурак хороший! Лычки нацепил, а ума не видать. Ополченцы стреляют зверя в глазок, это верно. Но разве же устоят в штыковом бою! Подумай сам. Японский солдат славится в рукопашной, он штыком владеет, как парикмахер бритвою. Если мы по собственной дурости навалимся «на ура», стрелять уже не придется. А на штыках умирать — благодарю вас покорно…

Траппера поддержал разумный Егоршин:

— Сашка правду сказал! Действовать надо непременно скрадом, будто к зверю подбираешься. Ты, друг ситный, подползи, даже травинки не колыхнув, цель каждый себе избери, а потом и шваркнем залпом… Нас же восемьдесят восемь — значит, восемьдесят восемь японцев уже в раю одеколон нюхают! Ну а тех, что уцелеют, мы скорехонько на костыли переставим…

Победили разумные доводы.

— Ладно, — притих урядник, — давайте скрадом…

Пообедав, ополченцы тронулись к японскому лагерю. Сыпанул крупный и частый дождь, но скоро кончился. Исполатов поманил Блинова в сторону:

— Не козыряйте доблестью. Жизнь еще впереди. На глазах студента блеснули слезы обиды:

— Я же с чистой душой… Почему вы хотите лишить меня счастья сражаться за отечество?

— Пули так устроены, что они не разбирают, у кого душа чистая, у кого грязная. Еще раз прошу — поберегите себя!

Во главе цепочки двигался Егоршин, который передал: больше никаких разговоров — японский лагерь уже рядом. Ополченцы залегли. Тихо раздвигая мокрую траву, вперед проскользнули урядник и траппер, быстро и цепко осмотрелись.

— Егоршин прав, — сказал Мишка. — Ежели полыхнем по ним прицельным залпом, так словно коса по траве пройдется.

Исполатов передал Сотенному свой бинокль:

— Вон там палатка врача, а вон, гляди, офицер… Надо полагать, мы имеем счастье лицезреть самого Ямагато!

Да, они рассматривали основателя агрессивного общества «Хоокоогидай» и «защитника северных дверей» Японии.

— Врача не трогать, — шепнул траппер. — А лейтенанта я беру на себя… Хочу загнуть ему простонародные салазки.

— Не связывайся ты с ним, — отговаривал его урядник. — Японцы, они большие мастера «секим башка» делать.

— Этот самурай за мной, — повторил Исполатов.

Шеломайник сверху был мокрый от дождя, а возле основания его стеблей, где залегли дружинники, было совсем сухо. По цепочке ополченцев тихонько передали от одного к другому:

— Офицера японского и дохтура не трогать… Ни-ни — даже пальцем. Дохтур, он покалеченных выправляет, а офицера Сашка на себя берет. Двинулись… скрадом, братцы.

Давать залп решили по треску ветки, который должен сломать в руках казачий урядник. Бесшумные и юркие, охотники подползли к японскому бивуаку, внутри которого продолжалась обыденная лагерная жизнь. Караульных сняли так, что они даже не пискнули. Теперь стало слышно, как на флагштоке хлопает японское знамя. Под прикрытием шеломайника дружинники оказались почти в самом лагере противника.

Каждый выбрал для себя цель, какая пришлась по вкусу. В ушах долго и надсадно звенело от напряжения. Японцы шлялись возле них, ничего не замечая.

— Давай, — шепнул Исполатов уряднику.

Ветка громко треснула пополам — грянул залп! И сразу— же лагерь закружило в движении к бою. Но теперь — после убийственного залпа — преимущество было целиком на стороне камчадалов. Завязалась схватка, нахрапистая и костоломная. Всюду — упор, крики смятения, хрипы борьбы и стоны…

Лейтенант Ямагато успел выхватить только саблю! Прыжок, прыжок, прыжок

— Исполатов возник перед ним с карабином. Отливая синевой, сабля прошлась над его головою, но траппер присел и снова пружинисто выпрямился. Он учел все — даже то, чтобы его не ослеплял солнечный свет, бьющий сейчас прямо в лицо самурая.

— Работай, работай! — словно подначивал его Исполатов.

Обладая отличной реакцией, траппер хотел измотать Ямагато в бесплодных атаках, чтобы лишить его возможности руководить боем, который складывался уже трагически для захватчиков. Под частой сеткой сабельных ударов приклад крошился в мелкую щепу, Ямагато рубил плашку ружейного ложа.

Но он не мог достать самого Исполатова!

Траппер дразнил его своею неуязвимостью:

— Махайся, аната… махай, махай…

Ямагато желал сейчас одного — отвязаться от этого дьявола. Но Исполатов, неустрашимый и ловкий, отбивал все его наскоки.

— Хватит! — злобно гаркнул он вдруг.

На один лишь миг Ямагато ослабил внимание. Этого мига хватило Исполатову — на шее лейтенанта с хрустом размозжился кадык. Выпустив саблю, он схватился за горло, а следующий удар буквально размял его сверху. Ямагато был готов принять смерть. Но он никак не был готов принять позу, весьма оскорбительную для его офицерской чести. Что скажут предки, увидев с высоты, какое положение принял их потомок?..

— Воронкой кверху — вот так тебя! — сказал траппер.

Бой из лагеря уже переместился к морю. Японцы бросались в волны, ища спасения на шхунах. Исполатов передал пленного офицера дружиннику:

— Башкой за него отвечаешь — береги анату!

Он тоже кинулся к морю. Шхуны не имели времени для выбирания якорей — шкиперы топором рубили канаты, оставляя якоря на русском грунте. Всюду виднелись головы плывших японцев, а галдящая толпа самураев забила большой черный кунгас, поспешно отгребая от берега. Исполатов побросал на траву пачки патронов, и в положении «с колена» — выстрел за выстрелом! — стал заклепывать пули в черные доски кунгаса, пока не пробил в нем множество дырок; громко булькнув, кунгас с японцами утонул.

Со шхун отвечали яростным огнем, но под пулями метких охотников самураи один за другим выпускали оружие. Успев подобрать из воды несколько человек, шхуны торопливо удирали обратно на Шумшу-Сюмусю!

Исполатов понял, что дело закончено…

Когда он вернулся в лагерь. Мишка Сотенный уже содрал с палки японское знамя. Обозрев поле побоища, усыпанное вражескими телами, урядник подмигнул Исполатову:

— Во, наваляли… Приходи, кума, любоваться!

Траппер сбросил с плеча связку трофейных карабинов.

— Погоди радоваться… Все ли у нас живы?

Из шеломайника дружинники вытащили Расстригина, на которого лучше было не глядеть. Сабля поручика Сато рубанула его сверху вниз — от темени до подбородка. Лицо снесено было начисто, из кровавой маски сверкали белые зубы. Даже глаз у него не осталось. Странно, что Расстригин был еще жив…

Рядом с ним положили на траву и Сережу Блинова.

Он был убит штыком прямо в грудь.

— Хоть не мучился, — сказал кто-то.

Егоршин отошел, держась за голову руками:

— Ой, беда… теперича слез не оберешься!

Японский врач перевязал своих соотечественников, без тени принуждения он оказал медицинскую помощь и русским раненым. Таких было всего лишь четверо.

— Будем трогаться? — спросил Сотенный.

Исполатов придержал его:

— Надо подождать, пока не умер Расстригин.

— Так он, может, до ночи протянет.

— Японский врач сказал, что скоро…

За это время из Явина успели пригнать телегу. Исполатов попросил оставить на повозке место.

— Для них? — показал урядник на мертвых.

— И для него, — показал траппер на Ямагато.

— Что с ним?

— Дзен…

Еще сегодня утром перед ним строился батальон, привычно кричащий «банзай». «О, солнечная богиня Аматерасу, ты знаешь, куда он делся?» В считанные минуты из полнокровного войска, готового покорить Камчатку, остались лишь он сам, его доктор и десятка три солдат, плохо соображавших, что произошло. Посмотрев на Ямагато, урядник переспросил:

— А что с ним?

— Я же сказал — дзен…

Ямагато сидел на корточках, согнутый в дугу. Он ушел даже не в себя, а в полное отрицание всего, что сейчас его окружало. Это был дзен! Вокруг него говорили люди, но он ничего не слышал. Это был дзен! Победители пытались растормошить его, но мускулы тела одеревенели в однажды принятой позе. Это был дзен! Глаза лейтенанта Ямагато бессмысленно смотрели перед собой… Это был дзен!

Дзен — состояние прострации, в какое иногда способны впадать японцы, когда «я» для них уже не «я», а весь мир кажется несуществующим. Дабы искусственно вызвать в себе это полное отрешение от мирских невзгод, японцы могут часами глядеть на луну, они подолгу любуются очертаниями камней…

Но сейчас перед Ямагато крутился, весь в репейниках, хвост русской кобылы, которая увлекала его в ужасный позор пленения. И даже этого хвоста самурай не замечал.

Хвост был для всех, но только не для него…

Вот это дзен! Прочный, непрошибаемый, почти обморочный. Потрясающий дзен, к которому нам даже нечего добавить…

Глава 19

ХВАЛА СЛЕЗАМ

Проделав долгий путь на восток, отряд разделился: Мишка Сотенный увел свою дружину обратно в Мильково, а петропавловские ополченцы повернули в сторону города. На телеге между убитыми бултыхался тот самый столб с доскою, на которой лейтенант Ямагато безграмотно и напыщенно изложил претензии Японии к господству над русской Камчаткой 8.

В одной деревеньке лейтенант Ямагато, придя в себя, выразил желание побрить голову. Сначала заподозрили в этом умысел полоснуть себя бритвой по шее, но Исполатов сказал:

— Дайте ему бритву…

Он объяснил дружинникам, что у самураев издревле так принято — в случае большого позора они всегда бреют головы.

Егоршин в пути поделился с Исполатовым:

— Не знаю, как ты, Сашка, а я боюсь в город въезжать. Расстригин-то ладно, он спьяна в артель затесался. А вот молодняк жалко… Как мы перед стариками Блиновыми покажемся?

Траппер ответил, что у него тоже нет сил объявить родителям о гибели их единственного сына.

— Я не могу, — сказал он. — И вообще ничего не надо доверить. Въедем в город, люди сами увидят…

Долго шагал за телегою молча, потом признался:

— Это моя вина. Зачем я не удержал его от боя? Если бы он даже в кустах пересидел — не велика беда…

На поясе траппера болталась четырехфунтовая бомба — та самая, что недавно украшала лейтенанта Ямагато. Над телегою гудящим роем вились мухи… Через весь город убитых сразу отвезли в часовню, плотник начал ладить гробы.

Была середина июля — с землетрясениями по ночам, с вулканическим пеплом, которым щедро осыпало Камчатку. Если ты здесь родился, ты будешь любить эту неспокойную землю. Ты полюбишь ее, хоть раз прикоснувшись к ней горячей и животворящей, веками впитывавшей в себя кровь людей и зверей…

Соломин никак не ожидал увидеть трактирщика Плакучего в таком горе. Этот неопрятный жилистый старик в замызганной ситцевой рубахе резко отказался кормить пленного Ямагато:

— Не стану я его, злодея этого, со стола своего потчевать. Мы ихнего брата к себе не звали, а Камчатка уже давно слезами от извергов умывается. Кажинный год всюду только и слыхать: там убили, там сожгли… Что вы хотите?

— вдруг заплакал старик. — У меня внученька во Владивостоке, гимназию кончает, уже барышня, умненька! У ней со студентом Блиновым любовь была. Ждали, что парнишечка в люди выйдет — и хорошая пара бы получилась… А теперь? Вот яму ему копают…

Егоршин принес в канцелярию японское знамя:

— Куды девать-то его?

— Музея нет, а хорошо бы завести.

— Шелковое, — сообщил зверобой, словно удивляясь. — Ежели бы не этот красный кружок посередке, можно бы девке какой блузочку сшить… А так вещь запылится и пропадет.

Затем Соломину пришлось выслушать от Егоршина немало горьких, но справедливых упреков:

— Угораздило же вас студента к нам приспособить… Гляньте сами! Всего двое убитых — и оба не нашего поля ягоды. Зато у нас лишь четверо штыками порезались. Мы же сызмальства к ружьям прикипели. Что охота, что война — две дружные соседки, и одна другой всегда пособляет…

Желая пресечь тяжкий для него разговор, Соломин сказал зверобою, что, он заслуживает второго «Георгия».

— Старый я, уже открасовался. Я бы и свой отдал, только бы студент живым остался. Как теперь родители его жить будут? Ведь единого сынка в семье даже в армию не берут, а вы взяли его, кутенка, да прямо в волчатник бросили…

Появился в канцелярии сосредоточенный Исполатов, с улицы донеслись какие-то заунывные звуки.

— Что это? — спросил Соломин.

— «Хвала слезам», музыка Шуберта. Учитель школьный репетирует. А вы даже не поздоровались со мною…

— Извините. Я рад вас видеть.

— Я тоже. И хочу сделать вам подарок.

— Только прошу, чтобы он не был дорогим. Это в городе могут истолковать в дурном смысле.

— Успокойтесь. Мой подарок дешевый. Он водрузил на стол ручную японскую бомбу.

— Большое спасибо. Но что я буду с ней делать?

— Делайте что хотите, только не бросайте.

— Я думаю! Брось, так потом кишок не соберешь…

Соломин спрятал бомбу в несгораемый сейф, засунув ее за пачки казенных 47 000 рублей, которые (будь они трижды прокляты!) уже затаили в себе какую-то роковую развязку.

Посидели и послушали, как школьный учитель извлекает из своего фагота бессмертную «Хвалу слезам».

— Замечательно! А нельзя ему сказать, чтобы он убрался подальше? У меня, знаете ли, нервы последнее время хуже мочалок.

— Пейте бром, — ответил Исполатов.

Андрей Петрович растряс в руках японское знамя,

— Кто захватил его в бою?

— Мишка Сотенный.

— По законам что ему за это полагается?

— Очень много — прямая дорога в офицеры…

Погибших в бою на речке Ищуйдоцке одну лишь ночь продержали в часовне, кадя над ними нещадно, дабы заглушить тлетворный запах, потом весь город вышел на проводы. Ополченцы разрядили в небо берданки, салютуя павшим. На чиновника Блинова и его супругу было страшно смотреть: будто две черные тени качались над разъятой землей, в которую навсегда опустили их сына. Соломин изо всех сил старался найти нужные слова утешения, но все слова растерялись, и он сказал Блиновым слишком наивно:

— Ах, если бы в прошлую осень «Сунгари» не прошел мимо Камчатки, все было бы иначе.

— Да, да, вы правы, — отозвался Блинов. — Все началось с того, что не пришел «Сунгари»…

Отодвигаясь в сторону, Соломин пуговицей зацепился за ветхую ограду чьей-то могилы. С удивлением прочел, что здесь лежит астроном Жозеф де Лилль де ля Кройер, лежит очень давно, еще со времен императрицы Анны Иоанновны… Старые деревья сплетали кроны над петропавловским кладбищем, и старое время неслышно смыкалось с новым. Андрей Петрович подумал, что изменяются только условия жизни, но чувства и переживания людей всегда неизменны. Здесь под каждым камнем навеки упокоился неповторимый мир человеческих ощущений.

Через день он встретил школьного учителя и спросил, почему он так и не явился на кладбище, дабы почтить убитых «Хвалою слезам».

— Уж не сердитесь. Не мог. Как заиграю — плачу.

— Я и сам таков, — ответил Соломин, прослезясь.

Японский врач, взятый в плен, оказался порядочным и добросовестным человеком. Соломин разрешил ему ходить где вздумается, без охраны. А захваченная при нем полевая аптека была даже намного богаче той, что обслуживала петропавловскую больницу доктора Трушина.

Зато Ямагато держали в карцере под замком.

— Куда ж я его, обритого, дену? — говорил Соломин…

Исполатов снова попросил у него разрешения отлучиться в бухту Раковую, обещая вернуться недели через две. Он сказал:

— Я забыл передать вам от имени прапорщика Жабина, что в Охотском море находится английский крейсер «Эльджерейн»…

Вот это новость!

— Крейсер? А что он там, пардон, делает?

— Что-нибудь делает, — ответил траппер. — Англичане без дела не сидят, а на их крейсерах не служат ротозеи туристы. Я думаю, что «Эльджерейн» кого-то там ищет.

— Господи, — вырвалось у Соломина, — до чего все запутано, и хоть бы поскорее пришел «Маньчжур»! А как вы полагаете, — спросил он, — долго еще продлится наша изоляция?

— До конца войны…

Нечаянно Соломин вызвал Исполатова на признание.

— Я сейчас составляю списки отличившихся и включил в них ваше имя. Это поможет вам снова встать на ноги! Траппер даже изменился в лице.

— Я прошу вас не делать этого, — попросил он.

— К чему скромность? — сказал Соломин. — Ваша заслуга в изгнании неприятеля с Камчатки несомненна. Наконец, вы лично пленили японского офицера.

— И все-таки я прошу вас не делать этого.

— Не понимаю… объяснитесь. Молчание.

— Я был слишком откровенен с вами, — начал говорить траппер, — и уже многое рассказал о себе. Но, к сожалению, я не сказал вам всей правды… простите! Дело в том, что я не был освобожден с каторги досрочно — я бежал с каторги.

Соломин будто заглянул в черный омут.

— Неужели с Сахалина? — тихо спросил он.

— Нет, с колесухи…

Среди дальневосточников «колесухой» называлась каторга, громоздившая в амуро-уссурийской тайге насыпи под рельсы будущей Великой Сибирской магистрали. Соломин знал, что для колесухи не хватало народу и, действительно, часть арестантов была вывезена с Сахалина.

— Но это меняет все дело, — сказал он.

— Да, — не отрицал Исполатов, — даже круто меняет. Сейчас все притихло и меня никто не ищет. Я пропал для всех. Но стоит вам возбудить вопрос о снятии с меня ответственности за убийства в связи с награждением, как сразу же всплывут мои давние грехи… а новые лишь дополнят их.

— Так. Но это еще не все, — сказал Соломин.

Исполатов подумал. Подумал и ответил:

— Да, не все. Исполатов — это не настоящее мое имя.

— Какое же настоящее?

— Стоит ли его вспоминать? Его просто нет…

Андрей Петрович долго не мог прийти в себя.

— И когда же вы бежали?

— В девяносто первом.

Соломин как старожил хорошо помнил 1891 год, когда с колесухи был совершен массовый побег преступников. Тогда тряслась вся тайга, по дорогам боялись проехать, а на окраине Владивостока, в кварталах Гнилого Угла, ночи освещались выстрелами — шла настоящая война с беглыми каторжниками. Соломин не забыл, как средь бела дня убили мичмана Россело с французской эскадры, как зарезали капельмейстера флотского оркестра…

Словно угадав его мысли, Исполатов произнес:

— Общего у меня с бандитами было только то, что я бежал вместе с ними. Мне страстно хотелось свободы… свободы!

— И после этого оказались на Аляске?

— Иного выхода у меня не было.

— Теперь я понял хронологию вашей жизни…

Исполатов поднялся, прошел через всю комнату, чересчур старательно отряхнул с папиросы пепел, вернулся к своему стулу и сел… Странно прозвучали его слова:

— Поймите меня правильно — я полюбил женщину, и, к несчастью или к счастью, она тоже любит меня.

В этих словах был оттенок щемящей жалобы, только Соломин не мог распознать — на что он жаловался?

— Эта женщина из лепрозория?

— Она.

— Вы действительно ее любите?

— Да…

Соломин проверил — не стоит ли кто за дверями.

— Войдите же, наконец, в мое чиновное положение. Что я должен теперь делать? Чтобы как-то выручить вас и эту женщину, мне отныне надобно закинуть это дурацкое зерцало под лавку и… Ну, как мне быть?

— Если это так трудно, — ответил Исполатов, — давайте все упростим: арестуйте меня, и дело с концом.

— Да я же не только чиновник — я же и человек, который хотел бы помочь другому. Сейчас мое уважение к вам заглушает желание посадить вас за решетку… Я же даю себе отчет в том, сколько вы сделали для Камчатки!.. Давайте как на духу: честно выкладывайте — что еще лежит на вашей омраченной совести?

Исполатов вдруг весело рассмеялся:

— Андрей Петрович, вы очень хороший человек, но сидеть с вами в одной камере я бы не решился… Я вам сказал уже все! А что еще предстоит мне натворить, этого не ведаю даже я. Но поверьте, что мною действительно иногда управляет рок.

— Рок — это лишь выдумка древнегреческой философии. Давайте оставим это… Вы когда вернетесь из Раковой?

— В августе обещаю.

— Хорошо. Поезжайте. Скоро увидимся.

…Они не знали, что эта встреча не состоится!

Вскоре перестал гореть свет в окошках Блиновых, а когда открыли двери их дома, внутри было пусто. Перебраться на материк они никак не могли, потому в городе говорили:

— Уж не худое ли? Небось зашли в лес да петельку на себя и накинули… И была-то у них едина надежа — сыночек!

Соломин продолжал испытывать мучительные угрызения совести. Егоршин в своих упреках был, несомненно, прав: бой при Ищуйдоцке наглядно показал, что в десанте погибли люди случайные, а опытные в отваге и риске потерь не имели.

— Это мой грех, — переживал Андрей Петрович…

Он еще не терял надежды, что к ним прорвется доблестная канонерская лодка «Маньчжур» и тогда жить станет легче.

Но вместо «Маньчжура» в Петропавловск неожиданно вошла американская «Минеолла»!

Прелестное название корабля никак не гармонировало с внешним видом этого допотопного чуда, которому лучше бы называться иначе — плавучий гроб, галоша, бандура или самотоп. Не хватало только гребных колес, чтобы они шлепали по воде старомодными плицами. Высокая труба-монстр, сложенная чуть ли не из кирпичей, завоняла Авачинскую гавань гнусным дымом, насыщенным крупицами плохо прогоревших углей. А мостик «Минеоллы» напоминал старомодный комод с массою ящиков, в котором хорошо бы поселиться бездомным крысам…

Зато капитан «Минеоллы» оказался сущим молодцом!

Приветствуя Камчатку, он треснул ее форштевнем по старой пристани, так что от нее куски полетели. Желая исправить случайную бестактность, кэп приказал в машину дать полный назад… И — дали… Так дали, что винт корабля, взбаламутив рыжую воду, буквально за минуту вымыл из грунта четырнадцать свай сразу, отчего половина пристани обрушилась в море.

Потом из ящиков комода раздалась бравая команда:

— Подать швартовы на берег!

И — подали… Прямо на голову служителя пристани, ободрав человеку ухо и раскровенив ему лицо. Моряки такую швартовку называют грязной. На пароходе «Минеолла» прибыл мистер Губницкий! Я думаю, он приложил немало стараний, дабы зафрахтовать с корабельных кладбищ США такую гибельную шаланду. Но для этого у него, видимо, были вполне обоснованные причины… Мне, читатель, не хотелось бы играть в прятки: пора уже знать, что заход английского крейсера «Эльджерейн» в Охотское море вызван ожиданием загробного привидения в образе «Минеоллы»!

Глава 20

«…A3 ВОЗДАМ»

Соломин писал о встрече с Губницким: «Он встретил меня сурово и величественно, предупредивши, что имеет полномочия высшего правительства разобрать камчатские дела».

— Каждому аз воздам, — пригрозил Губницкий…

Два давних недруга сошлись в салоне «Минеоллы», причем у стола прислуживал корабельный стюард-японец, внимательно их слушавший. Соломин присмотрелся к этому типу.

— Вы меня, конечно, узнали? — спросил он японца.

— Да, Соломин-сан.

В памяти снова возникла кают-компания «Сунгари» и время, проведенное с двумя японскими студентами. Андрей Петрович задал вопрос наугад:

— Вас, кажется, зовут Фурусава?

Стюард (весь в белом) отвесил поклон:

— Нет, я Кабаяси.

Соломин даже рассмеялся:

— Надеюсь, что за этот большой срок вы постигли русский язык во всех его неуловимых нюансах? Ну, и как же он вам показался? Наверное, было трудно?

— Сейчас я читаю уже Тютчева, — ответил Кабаяси.

— А что читает ваш друг Фурусава?

Неуловимая запинка — и точнейшая ложь:

— Фурусава нравится ваш Чехов…

Соломин не счел нужным объяснять шпиону, что его напарник Фурусава давно закопан в камчатской земле. Повернувшись к Губницкому, он учтиво сказал:

— Извините, что я отвлекся. Мне было очень приятно встретить рядом с вами своего старого знакомого.

Губницкий слегка кивнул, будто одобряя. После чего протянул Соломину список его камчатских недоброжелателей:

— Всех этих лиц следует собрать вместе.

Поверх табеля стояла дата: 9 апреля 1904 года — это был горький для Соломина день, когда враги установили «научный» диагноз о его сумасшествии. Он ответил:

— Хорошо! Но Папу-Попадаки поищите в Чикаго. Расстригину пропоем вечную память, а господа Неякин и Трушин, в этом нет никакого сомнения, охотно подтвердят мою ненормальность…

Возникла пауза, напряженная для обоих. Имея немало причин для ненависти к Губницкому, Андрей Петрович все же не догадывался о подлинной роли предателя, потому и доложил с оттенком некоторой гордости:

— Камчатку можете поздравить. В этом году, даже при полном отсутствии морской погранохраны, нерест лосося прошел без грабежа со стороны. Американцы, надо полагать, не рискнули нарушить нейтралитет, а японских браконьеров Камчатка отбила с немалым для них уроном… В этом — большая заслуга всех местных жителей, особенно ополченцев!

— Заслуга ли? — ответил Губницкий. — Нейтралитет рыбных промыслов был одобрен на Международной рыбопромышленной выставке в Осаке. Здесь я могу сослаться на стародавний прецедент Крымской кампании, когда тоже была договоренность с противником не мешать рыбной ловле.

Вспомнив слова Исполатова, Соломин заглянул в глаза Губницкого (в глаза осьминога) и обнаружил, что в его зрачках действительно есть что-то приковывающее… Соломин возразил:

— Но ведь в период Крымской кампании англичане с французами не закидывали сетей в русских водах! Японцы же давно привыкли жить доходами с богатств русских морей.

Кабаяси тихо расставлял посуду. Соломин заметил, что для жалкой обстановки «Минеоллы» совсем не требуется стюард. Масса рыжих тараканов нахально падала с потолка прямо в тарелки, по отвороту пиджака Губницкого форсированным маршем передвигался раскормленный клоп, никак не думавший, что из благодати Сан-Франциско ему суждено переместиться в камчатскую холодрыгу. Андрей Петрович заодно уж осмотрел и себя — нет ли на нем какой-либо нечисти…

Губницкий достал какую-то бумажонку:

— Имею сообщение от господина Прозорова…

— ?

— Прозоров, — пояснил он, — председатель Санкт-Петербургской торговой биржи, ныне вступившей на паях в правление Камчатского акционерного общества. Здесь он пишет мне, что вы давно не в себе, творите неслыханные надругательства над жителями, совершенно их терроризировав, «вследствие чего Камчатское общество затрудняется исполнять свои задачи».

Это была уже цитата! Соломин спросил:

— А какие задачи у вашего почтенного общества?

Губницкий дал ответ крайне глубокомысленно:

— Нетрудно догадаться… Мы осваиваем Камчатку, как это всем известно, не ради прибылей. Мы стараемся привить ей хотя бы скромные зачатки цивилизации. Посильно привносим в эти дикие края культуру и основы благосостояния…

Соломин на дешевую демагогию не улавливался.

— Браво! — сказал он, с нарочитой издевкой хлопнув в ладоши. — И еще раз браво! Я счастлив, что ваши задачи совпадают с моими… Кстати, вы прибыли из такой цветущей страны, и надеюсь, что ваша «Минеолла» привезла детям Камчатки хотя бы ящик дешевых калифорнийских апельсинчиков.

— Здесь обожают репу, — ответил Губницкий, — а вкус апельсинов местным жителям так же непонятен, как мне противен вкус местной сараны или черемши. Камчатка сама по себе чрезвычайно богата внутренними ресурсами… О чем вы просите? Разве же барон Бригген не доставил вам провизию на «Редондо»?

— Он не сгрузил на пристань даже черствой горбушки, только навез сюда массу невозможных сплетен…

Андрей Петрович понял, что в беседе наступил кризис. Присутствие Кабаяси мешало ему, но он решил этим пренебречь.

— Ваши полномочия, — дерзко потребовал он.

Губницкий величавым жестом предъявил телеграмму Плеве, которая являлась и директивою к исполнению. Соломин прочел, что его ведено с Камчатки устранить, а ополчение подвергнуть расформированию. Конечно, оспаривать резолюцию министра внутренних дел Соломин не решился (а мог бы!).

— Ваша карта бита, — сказал Губницкий с усмешкой. Да, бита…

Разговор продолжили в канцелярии уездного правления.

— Каждому аз воздам, — повторил Губницкий, оглядывая скудную кривоногую мебелишку казенного присутствия. — Для меня ведь все люди одинаковы. Для меня важно лишь справедливое решение… А вам предстоит сдать дела.

В раздумье постояв у несгораемого шкафа, он велел:

— Откройте камчатскую казну.

Слава богу, ключ на этот раз быстро нашелся.

— Пожалуйста, — Соломин открыл дверцу сейфа.

Губницкий залез в него чуть ли не с головой.

— Сколько здесь?

— Сорок семь тысяч. С копейками.

— А почему здесь сорок семь тысяч?

— Вас смущает не круглая сумма? Так я и сам не знаю, почему тут сорок семь, а не сорок и не пятьдесят тысяч.

Губницкий, пересчитывая пачки ассигнаций, неожиданно извлек из сейфа спичку, уже обгорелую:

— Может, вы и окурки сюда складываете?

— Да нет, не складываем.

— Как же эта спичка сюда попала?

— А бес ее знает, — ответил Соломин.

Конечно же, он не причислял Губницкого к лучшей части человечества. Но и фантазии Соломина не хватило додуматься, что эти 47 000 казенных денег Губницкий уже заприходовал в графу своих прибылей, а для того, чтобы из сейфа они переместились в его чемодан, нужна сущая ерунда — японские крейсера!

Наконец-то он обнаружил в сейфе и бомбу.

— Не понимаю, зачем тут валяется эта штука?

— А куда девать? Не прятать же под подушку.

— Но и не хранить же ее с деньгами.

— Одно другому не мешает, — отозвался Соломин.

— Откуда она у вас, такая страшная?

— Откуда? — Соломин чуточку поразмыслил. — Представьте, принял вместе с камчатскими делами. Даже расписался, как в казенном имуществе. Об этом во Владивостоке знают. Так что вы уж, пожалуйста, не подведите меня.

— Хорошо, — сказал Губницкий, — не подведу…

Ключ от камчатской казны перебазировался в карман Губницкого, при этом Соломин мысленно воздал хвалу всевышнему, который избавил его от дальнейших хлопот с сейфом. Он еще раз машинально глянул на список своих врагов.

— Да, — напомнил ему Губницкий, — пожалуйста, соберите всех лиц, кои принимали участие в консилиуме, установившем вашу психическую неуравновешенность.

Андрея Петровича несколько удивило, что при появлении Неякина Губницкий широко распахнул перед ним объятия:

— О, вот и мой старый сподвижник по службе на Командорах! Как я рад видеть тебя бодреньким и здоровеньким…

Два супостата устроили публичное лобызание. Взирая на их нежность, скрепленную совместным воровством, Андрей Петрович понял, что сейчас они сожрут его как миленького. Душа погрузилась в унылейшую апатию. В самом деле, стоит ли разбиваться в лепешку, если все предрешено заранее?..

Лиходеям, собравшимся для «консилиума», он сказал:

— Жаль, что я вас раньше в бараний рог не свернул…

Хлопнув дверью, резко вышел, а на крыльце встретил Егоршина, который сунул ему в руки никелированный браунинг.

— У японцев отобрал, — шепнул зверобой. — По-опаси-тесь. Я эту шушеру немножко знаю… от них всякое станется.

— Спасибо. Теперь хоть есть из чего застрелиться.

Минут через двадцать «консилиум» завершился, и Губницкий снова пригласил Соломина в канцелярию.

— Доктор, — показал он на Трушина, — утверждает, что психическая ненормальность постигла и вашего помощника… Вы разве не замечали, что урядник Сотенный шизофреник?

Андрей Петрович отвык чему-либо удивляться.

— Здесь все сумасшедшие, — сказал он.

Соломин понимал дело так, что Губницкий берет Камчатку в свои руки. Но ошибся — Губницкий указал на Неякина:

— Вот старый боевой конь, который еще послужит под седлом. Дела камчатские прошу сдать господину Неякину.

Это было отступлением от директивы Плеве, но, очевидно, Губницкий счел более благоразумным укрыться за спиною Неякина. Андрей Петрович швырнул перед ними связку ключей.

— Жрите! — сказал, уже не выбирая выражений. Неякин поспешил открыть ясачные кладовые. Из темного коридора в канцелярию донесся его придушенный голос:

— Никодим Авенирович, идите-ка сюда! Скорее. Губницкий не замедлил явиться.

— О-о-о, — произнес он в восхищении, когда из темной глуби кладовых искристо засверкали груды камчатских мехов…

Присутствие Соломина, собравшего этот ясак, помешало хапугам выражать грабительские эмоции более откровенно.

— Закройте, — строго указал Губницкий. — Потом все пересчитаем и отправим на Командоры… ради безопасности!

Со сдачею дел Соломин явно поспешил: под окнами уездного правления уже качнулся частокол берданок, ополченцы устроили воинственный гвалт. Андрей Петрович сам же и писал, что Губницкий «хорошо был известен населению как самый крупный хищник, как самый безжалостный кровопивец. Сила, во всяком случае, была на моей стороне…»

Зная местные нравы, Губницкий перетрусил и, показывая на окно, за которым галдели дружинники, выговорил:

— Вот за это вы ответите по закону! Соломин дал ему правильный ответ:

— Неужели только за то, что я, патриот отечества, собрал таких же патриотов для защиты отечества?

— Вы их вооружили!

— Конечно. Не пальцем же воевать с японцами.

— Однако раздача оружия населению — это прямая угроза сохранению благочиния и гражданского спокойствия.

— Но ведь нам следовало обороняться.

— На вас никто не нападал…

Соломин выпалил в лицо Губницкому:

— Даже от японского лейтенанта Ямагато я не слышал такой белиберды, какую вы мне здесь поучительно преподносите!

— А где он сейчас? — вдруг оживился Губницкий.

— Сидит.

— Как сидит?

— На полу сидит.

— Не понимаю.

— От табуретки отказался. Вот и сидит на полу.

— Где сидит?

— В карцере же, конечно…

— Как вы смели? — обрушился на него Губницкий. Соломин взял со стола тяжеленное пресс-папье.

— Да, осмелился! Что вы кричите? Я ведь вашему Ямагате раскаленных иголок под ногти не загонял. Рисом кормил, в чае и папиросах не отказывал, на прогулки выпускал… Так какого же еще рожна надобно для поверженного противника?

Губницкий сказал:

— Ямагато следует освободить. Это известная персона в Японии, он вхож к министрам, его лично знает сам микадо.

— Я ключи вам сдал, — ответил Соломин, — и, как Пилат, умываю руки. Желательно вам христосоваться с Ямагато — пожалуйста. Но я в таком деле вам не товарищ…

На улице его окружили ополченцы, настойчиво требуя приказа об аресте Губницкого и Неякина. Камчатка уже знавала немало кромешных бунтов, когда неугодное начальство кровавой метлой выметалось в море, — камчадалы никогда не были народом покорным: вулканы сотрясали Камчатку, и вулканы страстей бушевали в душах ее жителей… Скажи им Соломин сейчас одно только слово — от Неякина с Губницким даже галош бы не осталось, а этот заразный барак «Минеоллу» разнесли бы по гаечкам! Но Соломин (как и в случае с бароном Бриттеном) опять допустил дряблость воли, сейчас особенно непростительную.

— Расходитесь, — велел он ополченцам. Ему отвечали с большим неудовольствием:

— Разойтись-то легче всего, зато собраться трудно… Ведь не иначе как эту нехристь на нас японцы наслали!

— Нет, — сказал Соломин, — это не японцы.

— Так кто же тогда?

— Это из Петербурга подкинули… Господин Губницкий показал мне телеграмму министра внутренних дел Плеве.

— Ах, Плеве? Так и он, гад, микаде продался… Повидавшись с Егоршиным, Соломин велел ему тишком ехать в Мильково и предупредить Сотенного, чтобы урядник не показывался в городе, где его ждут большие неприятности:

— Будет лучше всего, если он переберется в Большерецк и оттуда продолжит оборону Камчатки от японцев.

Послать же гонца в лепрозорий, чтобы предупредить Исполатова, он не осмелился, надеясь, что траппер, как и обещал, сам появится в Петропавловске, и тогда Андрей Петрович постарается выручить его. Увы, предупредить траппера не удалось!

Губницкий не сразу вызволил Ямагато из карцера, сначала он как следует продумал свое поведение. Полмиллиона японских иен, собранных самураями в его пользу, — этот великолепный чистоган надо было как-то оправдать…

Лишь к ночи он велел привести к нему Ямагато, и, когда самурай вошел, часто кланяясь, как заводной петрушка, Губницкий (тоже с поклоном) торжественно вручил ему саблю.

— Приношу глубокие извинения, — сказал он по-английски, — за то печальное недоразумение, какое произошло по вине начальника Камчатки… Уверен, с вами ничего бы такого не случилось, если бы начальник Камчатки был психически нормален.

Этой фразой Губницкий как бы оправдал поражение Ямагато, а сам бой на речке Ищуйдоцке он тщательно завуалировал незначительным словом — недоразумение.

— Где мое знамя? — сразу потребовал самурай.

Знамя долго искали и нашли за печкой.

Ямагато с обритой головой был карикатурен: в одной руке на отлет держал обнаженную саблю, в другой знамя, нуждавшееся в стирке с мылом, а грудь он выпятил, как на параде.

— Если начальник Камчатки ненормален, — отвечал самурай по-японски, — то и бандитов, вооруженных им, тоже следует признать явлением ненормальной фантазии.

Губницкий быстренько с этим согласился:

— Ополчения отныне не будет… Я сразу же оповещу окрестности Петропавловска, чтобы с шапок поснимали ополченские кресты, а дружины сдали оружие. Но сообщать об этом в Петербург я не стану, зато извещу Владивосток, что душевная болезнь Соломина подтвердилась, и пусть они телеграфируют дальше… Смею надеяться, что это известие вскоре же дойдет и до Токио!

Потом Губницкий вспомнил, что в госпитале Сан-Франциско барон Бригген просил его уничтожить протокол, им подписанный. Порывшись в шкафах, Губницкий отыскал этот протокол. Но он был скреплен булавкою с другой бумагой, и совсем нетрудно догадаться, что этим двум документам Соломин придавал особо важное значение.

Сразу уничтожив болтовню барона, Губницкий внимательно вчитался во вторую бумагу. Несколько страниц были заполнены личными показаниями траппера Исполатова об убийстве им сожительницы Марьяны и явинского почтальона.

— Людские дела… господи! — вздохнул Губницкий. Подумав как следует, он спрятал показания траппера в ящик стола и, зевнув, повторил:

— Каждому аз воздам…

Ключ в его руке щелкнул, как взводимый курок.

Глава 21

ЛЮДСКИЕ ДЕЛА, ГОСПОДИ!

Замолчать подвиг камчатского ополчения Губницкий при всем желании не осмелился, он подтвердил донесение Соломина о битве на речке Ищуйдоцке, в котором пленили японского командира и захватили знамя противника. Сохраняя казенную последовательность, Губницкий оказался вынужден утвердить составленный Соломиным список ополченцев, достойных награждения за боевые отличия.

Все это он проделал одной рукой. Но другой рукой Губницкий притягивал к ответственности тех же самых геройских ополченцев. Буквально из пальца прохиндей высосал юридическую формулировку для привлечения к суду руководителей боевых дружин. Казуистика строилась таким образом: «за участие в разбоях в отношении к мирным японцам, приходившим к нам ловить рыбу…»

Жестокая правда тех дней такова: предателю удалось разоружить ополченцев, квартировавших в Петропавловске и ближайших от города поселениях. Отвечать за это преступление следовало бы и Плеве, который дал Губницкому самые широкие полномочия. Но руки Губницкого (а тем более руки министра внутренних дел) оказались слишком коротки, чтобы дотянуться до берегов Охотского моря, где боевые дружины продолжали священную войну с оккупантами…

От самого устья Тигиля до мыса Лопатка все лето подряд Камчатку трясло от частой пальбы — патронов не жалели. Ополченцы прибрежных деревень и стойбищ отражали каждую попытку японцев закрепиться на побережье. В Большерецке произошло уже настоящее сражение — там дружинники перебили всех налетчиков, факелом сгорела большая японская шхуна.

Выискивая слабейшие места в обороне, японцы решили высадиться на самом севере Камчатки, в безлюдном и суровом Карагинском краю, где жили безграмотные коряки и камчадалы — прямые потомки первых русских землепроходцев, осевших здесь со времен Дежнева и Атласова. Камчатские патриоты наголову разгромили японский десант, и лишь пять захватчиков с трудом добрались до шхуны вплавь, остальных добили меткие выстрелы.

В Токио никак не ожидали, что пустынная Камчатка ответит пулями из-за каждого камушка, ответит плотными залпами из гущи диких шеломайников. Японская военщина замыслила операцию по захвату Командорских островов — совсем уж беззащитных, благо там проживали лишь 300 алеутских семей (а здешние богатства котиковых лежбищ и последние каланы давно привлекали самураев). Рано утречком, когда жители еще спали, японцы высадились на архипелаге. Японский офицер, потрясая саблей, поведал алеутам, что отныне Командоры — земля священного микадо, в честь чего над островами был поднят японский флаг. Алеуты — люди спокойные: они дождались ветра с дождиком, а потом нанесли захватчикам удар такой убийственной силы, что самураи вверх тормашками закувыркались с островов в море…[91] Ямагато было ясно, что без поддержки крейсеров на Камчатке нечего делать, нужна мощь главных корабельных калибров! Но действия японских крейсеров были скованы единоборством с кораблями Сибирской флотилии, а в Охотском море еще околачивался английский крейсер «Эльджерейн»…

Тридцатого июля Губницкий велел Соломину собираться.

— Я в Америку не поеду, — твердо заявил Соломин. — Лучше я буду сидеть в камчатском карцере.

— Америка в таких, как вы, и не нуждается. Ступайте на «Минеоллу», там для вас отведена самая лучшая каюта…

На этой поганой «бандуре», которая никак не свидетельствовала о бурном развитии американской техники, Андрею Петровичу отвели каюту без иллюминатора и вентиляции, похожую, скорее, на мрачную грязную нору. От соседства кочегарок переборка раскалялась так, что на ее поверхности, кажется, можно было отпарить брюки. Легионы тараканов сыпались сверху шуршащим дождем, от клопов не было никакого спасения…

Хотелось бросить последний взгляд на Камчатку, и Соломин толкнул дверь на палубу. Увы, дверь предусмотрительно закрыли снаружи, очевидно по приказу Губницкого, боявшегося, как бы этот «сумасшедший» чего-либо не натворил. От работы склеротичных машин единственный стул в каюте, припрыгивая, начал двигаться с борта на борт, словно в спиритическом сеансе. Наконец кто-то вставил ключ в дверь и провернул его в скважине, выпуская Соломина в коридор.

Перед ним стоял каютный юнга — тщедушный американец с красными, как у альбиноса, глазами. Соломин пожалел его.

— Ну и вид у тебя, дружище! — сказал он юнге. — Будто ты целую неделю не мог выбраться из кабака.

— Кабак, сэр, все-таки лучше «Минеоллы», сэр. Два раза «сэр» — это признак уважения.

— Куда же вы плывете с клопами и тараканами?

— Топиться, — ответил юнга с красными глазами.

— Сэр! — напомнил ему Соломин.

— Простите, сэр…

Петропавловск (такой ненавистный и такой любимый) уже пропал за кормою, будто его никогда и не было, а лишь приснился в кошмарном и сладком сне. Слева по борту Соломину подмигнул почти приятельски желтый глаз маяка. Щелкнула дверь под «комодом» капитанского мостика — из пассажирского салона вышел Губницкий в шелковом японском халате, расписанном чудовищными драконами, с ярким американским полотенцем на шее.

— А вы преступник, — заявил ему Соломин. — Я сожалею, что удержал ополченцев… они бы вас разорвали, как собаки кошку! Ответьте мне — куда вы дели весь камчатский ясак?

Губницкий поддел на палец кончик полотенца, стал тщательно вытирать в ушах (кажется, он выбрался прямо из душа).

— Не хватит ли объяснений? Что вас тревожит этот вонючий ясак, до которого вам уже давно нет никакого дела?..

Машины «Минеоллы» стучали, словно бабкины ходики, из трубы валила копоть, будто от дрянной керосинки. Стало муторно. Вернувшись в каюту, Соломин нашел под подушкой записку, коряво начертанную по-английски: «Если хотите еще пожить на этом дурацком свете, ничего не ешьте от нашего стюарда. Честный американец». Конечно, разделаться с Соломиным в море проще простого. Обернут в простынку, как дитятю, и бросят за борт, а потом поди проверь, отчего загнулся.

Но когда прозвенел гонг, зовущий к ужину, Андрей Петрович все-таки направился в салон. Кабаяси, хорошо войдя в роль корабельного стюарда, из-за спины Соломина наклонил бутылку с джином над его стаканом, сказав с наглой улыбочкой:

— Скоро вы увидите моего друга Фурусава.

Соломин уже видел его друга Фурусава с раскроенным черепом, но в этот момент понял слова Кабаяси таким образом, что его решили доставить, в Японию.

— Еще чего не хватало! — закричал он. — Я никогда не сдавался в плен, а значит, никто не имеет права…

«Минеоллу» дернуло на волне так, что изо всех тарелок выплеснуло потоки рыжего овощного супа. Отлетев к переборке, Губницкий уцепился за стойку пиллерса, над его головою раскачивалась клетка с черным мадагаскарским попугаем.

— Да, — заявил он Соломину, — «Минеолла» должна навестить Японию, и это меня нисколько не оскорбляет, ибо война не должна мешать торговле. Но вас, сударь, — договорил он, — я выкину за борт напротив Охотска — радуйтесь!

Андрей Петрович с ужасом вспомнил о грозном охотском баре, на котором разбились и погибли уже столько мореплавателей.

— Вы это ловко придумали, — сказал он Губницкому. Слишком ловко!

Даже если Соломин останется жив за баром, все равно дорога от Охотска до Иркутска займет у него прорву драгоценного времени. Значит, Петербург еще очень долго не будет извещен о той подлости, какую развели на Камчатке мистер Губницкий и его подопечные холуи.

— Где вся пушнина Камчатки? — снова спросил он.

Кажется, сейчас Соломин уже пожалел, что собирал ясак без «теплой компании»: пусть уж лучше бы разворовали пушнину свои мерзавцы, а не этот американский оборотень с глазами осьминога. Балансируя на уходящей из-под ног палубе, Губницкий добрался до своей тарелки, окунул в нее мельхиоровую ложку.

— Дайте человеку поесть спокойно… В темном коридоре Соломину снова встретился юнга, беднягу даже мотало от усталости.

— Что, приятель, так много утомительных вахт?

— Да, сэр. На всю команду у нас одна бессменная вахта. Мы просто боимся ложиться в койки… Неужели вы не догадываетесь, зачем «Минеолла» тащится в пустыню Охотского моря, до которого нам, честным американцам, нет никакого дела?

Соломин сказал, что это из-за него:

— Напротив Охотска меня шлепнут за борт, как лягушку.

— Вы наивный человек, сэр, — насмеялся юнга. — «Минеолла» застрахована мистером Губницким на такую большую сумму, что дело осталось за малым — не дать ей зажиться на белом свете. Охотское море — отличная покойницкая, ведь там никто не проверит причину смерти. Вот мы и не спим, чтобы не проворонить, когда нас станут сажать на банку. Я вам дам совет: если это случится, не старайтесь завязать шнурки на ботинках. Вы не успеете крикнуть «мама!», как палуба сама выскочит из-под ног. Великий боже, не дай нам проспать эту веселую минутку…

С наступлением темноты Соломин прошел в каюту Губницкого, которого страшно перепугал своим появлением. Рука его потянулась к звонку, чтобы вызвать стюарда Кабаяси, но Соломин треснул его по руке.

— И не кричать! — сказал. — Садитесь…

Соломин плотно притворил двери.

— Что вам угодно? — спросил Губницкий.

— Знать глубину вашего падения… Вы тридцать лет управляли Командорами. Скажите, удавалось ли вам за эти годы следить за русской прессой?

— Кое-что почитывал.

— Надеюсь, что под статьями, направленными против вас, вы уже встречали мое имя?

— Приходилось. А за что вы невзлюбили меня?

— За то, что вы самый настоящий жулик, место которому в петле. И будь моя воля, вы бы висели до тех пор, пока не лопнет дотла перегнившая веревка…

Губницкий догадался, что Соломин дальше слов не пойдет, и успокоился, начав ковыряться в своих карманах.

— Россия, — говорил он, — никогда не была для меня матерью. Я человек вполне новой формации, и мне вообще смешна сама мысль, что какую-то страну можно любить только потому, что там родился… Прошу вас — не падайте в обморок!

Он показал ему паспорт американского гражданина:

— Это мой… Вы удивлены?

Лицо Соломина покрылось холодным потом. Только сейчас он осознал, что произошло. К управлению Камчаткой пришел подданный Соединенных Штатов, о чем в Петербурге не догадывались. Губницкий правильно рассчитал удар: когда до министерства дойдет известие о его самозванстве, он будет уже в полной безопасности — за океаном! А весь богатый камчатский ясак (плюс денежная казна Камчатки) останется при нем. Ко всему этому он еще получит крупную сумму страховки после неизбежной гибели «Минеоллы»…

Соломин в обморок не упал.

— Вы крепкий человек, — похвалил его Губницкий. — Ну как? Видите, я вас поймал и держу в клетке, а вам меня уже не поймать… Ха-ха! — раздался бодрый смех. — Это я сделал уже не по-русски — это по-американски. Надеюсь, вы оценили размах моих операций.

— Да, оценил. Вы меня извините, — сказал Соломин, — но я вынужден поступить вот так… — Он плюнул в осьминожьи глаза Губницкого, потом вышел.

В каюте нащупал под подушкой холодный никель браунинга, подаренного в разлуку зверобоем Егоршиным. Присутствие оружия направило мысли в нехорошую сторону. «Нет, — сказал он себе, — стреляться рановато». Перед ним возникла ясная цель: во чтобы то ни стало добраться до первого, же телеграфа, чтобы информировать Россию о геройстве камчатского ополчения, чтобы оповестить официальный Петербург о злодейском поведении шайки грабителей — Губницкого и барона Бриггена, этих прихвостней загадочных гешефтмахеров, Манделя и Гурлянда, что спокойненько посиживают на Галерной, в доме ј 49… Очень сильно качало.

С-с-с-сволочи… — свистел Соломин сквозь зубы.

«Минеоллу» швыряло так, что ее комоподобный мостик, казалось, оторвется от палубы и упорхнет за борт со всем его — премудрым начальством. Хорошо, если бы это случилось!

Пятого августа расхлябанная от качки «Минеолла» положила якорь в жидкие грунты на внешнем рейде перед Охотском.

— Вы еще не спали? — спросил Соломин юнгу.

— Ждем пересадки… Хорошо, что в Охотском море нету акул, зато вода такая, что каждая косточка уже заранее готовится сплясать бравую моряцкую джигу!

Далеко-далеко виднелось несколько домишек Охотска — когда-то шумного океанского порта, а теперь весь город был меньше деревни. Над баром ходили волны, там взвивало пенные смерчи.

На скрипящих талях уже стравили шлюпку.

— Прошу, — сказал Губницкий, толкая Соломина к штормтрапу, раздерганному, как старая банная мочалка.

Все стало ясно: жить осталось недолго.

— Вам угодно видеть, как я угроблюсь на баре?

— Ты мне надоел! Катись к чертовой матери.

— Но ты не думай, что я стану умолять о пощаде. Я никогда не унижусь перед тобой…

Соломин перекинул тело через поручни и, хватаясь за перепрелые выбленки трапа, спустился в шлюпку, которую волна била о борт корабля с такой страшной силой, что от планшира кусками отлетали краска и щепки. Еще раз глянув в сторону охотского бара, он заметил, как на гребне буруна высоко подняло черное днище лоцманского баркаса, — это охотские жители спешили на помощь. В бешеной ярости Соломин оттолкнулся от грязного борта «Минеоллы», крикнув Губницкому на прощание:

— Не все в мире покупается на золото! Я желаю тебе, подлецу, подохнуть раньше, чем ты начнешь тратить ворованное…

«Минеолла», взревев гудком, сразу отошла в открытое море. Со стороны бара враскачку несло баркас с охотскими казаками на веслах, а в носу его кряжисто возвышался бородатый мужик-лоцман. Он еще издали швырнул Соломину канат, горланя с молодецкой удалью:

— Бог не выдаст — комар не съест!.. Закрепись, милок, хоша на живую нитку, чичас мы тебя на чистую воду выведем!

«Скажу одно, — вспоминал Соломин, — что я до сих пор не понимаю, почему, собственно, мы не потонули?» На самом крутом всплеске, бара лопнул буксирный канат — считай, амба! Но очередная волна, вовремя подошедшая с моря, могуче треснула шлюпку и транец, и она перескочила за бар, врезавшись носом в рыхлые пески. Соломина вышвырнуло на берег носом вперед, словно из седла ретивого скакуна. А следом за шлюпкой громыхнулась на камни и тяжеленная посудина лоцмана.

На берегу стояли люди с охотским исправником.

— Откуда вы? — спросил он Соломина.

— Из Петропавловска.

— Мать честная! А пароход-то чей же?

— Американский.

В толпе заговорили с осуждением:

— Вот негодяи, что с пассажирами выделывать стали! Небось деньги-то за билет взяли, а потом крутись как знаешь…

Одна из женщин сняла с себя старомодный шушун, какие носили в прошлом столетье, и укрыла им плечи Соломина.

— Простынешь, миленько-ой, — пропела она.

Исправник сказал, что его жена готовит обед.

— Прошу, пане, до нашего вельможного корыту…

Звали его Рокосовским, он был сыном поляка, сосланного в Сибирь за участие в восстании 1863 года. А жена у него была якутка — баба востроглазая и расторопная. Глядя, как она таскает горшки из печки, Соломин сказал:

— Мне надо срочно в Якутск.

— Упаси вас матка боска, — ответил исправник. — Сейчас на Якутском тракте костей не соберете. Лучше дождитесь зимы, вот ударят морозы — поскачете в саночках.

— Нет, — решил Соломин, — у меня очень важные дела. Я должен скорее добраться до города с телеграфом. Если завтра тронусь в путь, то когда я смогу быть в Якутске?

— К ноябрю доскачете.

— А когда же буду в Иркутске? — Ну, там уж Лена встанет, а ямщики лихие….

Андрей Петрович закусил губу, чтобы не расплакаться.

— Что с вами, сударь вы мой?

— Жалко мне… Камчатку! Погубят ее, стервецы…

Оставив Соломина соревноваться со стихией бара, Губницкий велел капитану разворачивать «Минеоллу» в глубь Охотского моря — там прожекторным лучом их осветил английский крейсер «Эльджерейн», знавший, что сейчас произойдет.

— Теперь я спокоен, — перекрестился Губницкий. Команда не спала, выжидая удара под ржавое днище. Матросы с этого дела будут иметь хороший ревматизм на старости, а денежки достанутся за это купание не им.

Охотское море гневно стучало в борта «Минеоллы». Внутри корабельных отсеков давно появилась «слеза» — предвестник обильной течи. В узких льялах парохода, где уже свободно плескалась вода, на ребрах шпангоутов сидели старые рыжие крысы с длинными хвостами и тоже ждали, чем это все кончится. Если бы крысы могли думать, они бы сейчас, наверное, думали: «Какая страна нас примет? Под каким флагом мы будем прогрызать ходы в корабельные провизионки?»

«Минеолла» старательно утюжила море в поисках не обозначенного на картах рифа. И все это время британский «Эльджерейн», словно зловещий призрак, сопровождал коптящую гробовину, иногда ослепляя ее вспышкой прожектора… Кажется, англичанам надоело мотаться за «Минеоллой» в ожидании ее гибели, просвещенные мореплаватели решили ускорить события. А так как штурманские карты у англичан всегда были точнее американских, то «Эльджерейн» проблесками прожектора показал американцам нужное для получения страховки направление.

— Клади на румб триста двенадцать.

— Слушаюсь, сэр!

Капитан «Минеоллы» велел увеличить скорость. Под водою их ожидал острый клык из гранита. Металл борта разъехался, будто негодная промокашка.

— Тонем! — заорали на палубе матросы.

— Благодарю тя, господи, — обрадовался Губницкий.

Сейчас каждая тонна воды, врывающейся в пробоину, приносила ему десятки тысяч долларов чистого дохода. Губницкий перепрыгнул на палубу англичан, даже не замочив ног (вместе с ним успели спастись и крысы). Правда, матросам пришлось немного освежиться водою, но жертв, слава богу, не оказалось. Команда «Минеоллы» сразу же разбрелась по закоулкам крейсера, и, выбрав места потеплее, матросы завалились спать…

На месте гибели «Минеоллы» бурно лопались громадные «подушки» воздушных пузырей, которые давлением океана выжимало из затхлых отсеков. Клопы и тараканы приняли мученическую кончину в бездне. «Эльджерейн» поспешил в Японию, оттуда Губницкий — через Сингапур — телеграфировал в Петербург, что, к его великому прискорбию, весь пушной ясак Камчатки пропал на транспорте «Минеолла», погибшем на рифе, который не был обозначен на картах.

На самом же деле в трюмах «Минеоллы» не было ни одной шерстинки (если не считать крысиной). Весь камчатский ясак — целое миллионное состояние! — Губницкий заранее переправил на Командоры, откуда барон Бриттен на «Редондо» перевез его в Америку, где вскоре открылся меховой аукцион…

Что добавить к людским делам, господи? Губницкий снова появился на Камчатке, дабы обеспечить приход японских крейсеров. С их помощью он надеялся увеличить свою прибыль. РОКОВОЙ МУЖЧИНА Снова засев в канцелярии, Губницкий, не слишком-то доверявший Неякину, проверил, на месте ли казенные деньги.

— Вы вот уехали, — обиделся на него чиновник, — все двери позакрывали, будто мы воры какие, а я душою изнылся. На меня тут в прошлую зиму урядник Мишка Сотенный протоколец вреднущий сварганил… Где он?

— О чем протокол?

— Будто я покойного купца Русакова обокрал…

Губницкий с брезгливостью, какую испытывает крупный бизнесмен к карманному воришке, вручил ему судебное дело:

— Уголовщина… И не стыдно тебе?

Неякин с большой радостью сунул протокол в печку, даже кочергой помешал, чтобы жарче горело.

— Даже дышать легче стало, — засмеялся он… Губницкий глянул в ящик стола, где им были спрятаны показания траппера Исполатова. Он спросил Неякина:

— Исполатов! Не тот ли, что заодно с урядником Сотенным устроил взбучку японцам у деревни Явино?

— Это он, демон! Встретишь такого, так взмолишься, чтобы деток не сделал сиротами… Барона-то нашего он из окна выставил. Ямагато обритый ходит — тоже от его насилия.

Губницкий, посвистев, сказал:

— Очень хорошо. Пусть он только мне попадется!

— Да ничего вы ему не сделаете.

— А я и делать не буду. Я этого бандита отдам Ямагато, и пусть он драконит его как душе угодно…

Мишка Сотенный был сейчас недосягаем, а Исполатов стал для Губницкого вроде взятки, которую он собирался дать японцам, чтобы самураи не забыли рассчитаться с ним суммою в полмиллиона йен…

Исполатов вскоре должен был появиться!

Прокаженный огородник Матвей умудрился в это лето выходить такую клубнику, что две ягоды заполняли стакан. В лепрозории дружно солили на зиму огурцы, квасили капусту, редька была очень вкусной… Угощая Исполатова, огородник сказал:

— Так, Сашка, жить не гоже. Ты бы хоть в церкву сводил Наташку, да пусть вас повенчают.

— Кто ж ее в церковь-то пустит? Нет уж, — отвечал траппер, — будем жить пока так… не венчаны.

Исполатов собрался в город, чтобы навестить Соломина. Наталья слишком обостренно переживала его отъезд:

— Не ездий ты, не ездий. Боюсь я за тебя.

— Глупости! Я обещал Соломину прийти, и я должен непременно сдержать свое слово…

Не умолив его остаться, Наталья сказала:

— Тогда ружье возьми.

Исполатов забил два ствола пулями, а третий — картечный — оставил пустым. Подумав, он отложил «бюксфлинт».

— Возьми ружье, — настаивала женщина. — В дороге мало ли что может случиться.

— С кем-нибудь, но только не со мной…

Траппер появился в городе, поразившем его подозрительной пустотой. Возле крыльца уездного правления стоял один из японских солдат, взятых в плен на Ищуйдоцке, но почему-то был вооружен. «Странно!» — подумал Исполатов, толкая перед собой двери. Миновав полутемные сени, он обтер ноги о половик, и шагнул внутрь канцелярии. Сразу стало ясно, что угодил в западню!

За столом сидел Губницкий в жилетке и курил сигару. Его круглые глаза в обрамлении резко очерченных век медленно обволокли фигуру охотника каким-то ядовитым туманом. Возле стола прохаживался лейтенант Ямагато — при сабле и револьвере, сбоку на поясе висела фляга в суконном чехле.

Появление Исполатова обрадовало самурая. Его рука раздернула кобуру револьвера, чтобы иметь оружие наготове.

Опережая японца, траппер обратился к Губницкому:

— Мне хотелось бы видеть камчатского начальника.

— Считайте, что он перед вами…

Не оборачиваясь, траппер услышал, как за его спиною лейтенант запер двери — путь к побегу отрезан. «Ах, Наташа, Наташа… как ты была права!» Он сказал невозмутимо:

— Но я ожидал видеть господина Соломина.

— Соломин давно на материке…

Завязалась беседа: Ямагато говорил по-японски, Губницкий, бурно жестикулируя, отвечал по-английски. Исполатов не знал японского, но отлично владел английским, и он понял из разговора, что сейчас его угробят.

Значит, борьба должна завершиться здесь же! Боковым зрением траппер отметил, что возле печи, прислоненный к ней, стоит японский карабин — один из тех, что были взяты ополченцами в бою на речке Ищуйдоцке.

Губницкий отложил сигару и вежливо спросил:

— Господин Исполатов, по какому праву вы совершили бандитское нападение на японский отряд лейтенанта Ямагато?

— Мы не бандиты, — ответил траппер.

— А кем же вы себя считаете?

Исполатов издевательски шаркнул ногою:

— С вашего разрешения, мы — патриоты. Надеюсь, вы грамотны, и мне не надо разъяснять вам значение этого слова.

Ямагато улыбнулся трапперу почти приветливо.

Губницкий, напротив, быстро охамел.

— Ах ты… душегуб! — прошипел он, поднимаясь. — Что ты тут размяукался о любви к отечеству? А это что?

Он выхватил из стола личные показания Исполатова о том, как и при каких обстоятельствах были убиты им явинский почтальон и сожительница. Держа бумагу в вытянутой руке, Губницкий вопил, торжествуя, почти ликующий:

— И ты, морда каторжная, при этом еще нагло утверждаешь, что не бандит? Глаза есть? Читай… читай, что ты здесь накатал! Ведь не я же, а ты сам расписался в убийстве двух невинных душенек…

Ямагато еще улыбался. С этой же милой улыбочкой траппера выведут во двор, там прислонят к стене канцелярии и всадят в него пачку патронов. Губницкий тряс бумажными листами.

— Чего замолк?! — кричал он. — Или уже наклал полные штаны? Тебе деваться некуда… из моего капкана не вырвешься!

Исполатов еще раз незаметно скосил глаза в сторону карабина. Он знал, как звери отгрызают себе лапы, защелкнутые капканом, и, оставляя на снегу кровь, вновь обретают блаженную свободу. Но это — лапы, а он сунулся в капкан головою…

«Голову, к сожалению, отгрызть себе невозможно».

Это хорошо понимал и лейтенант Ямагато; отстегнув от пояса фдягу, самурай стал раскручивать пробку.

— Моя япона, — сказал он трапперу, — сейчас будет немножко стреляй, твоя русики будет немножко помирай.

Щедрым жестом Ямагато протянул флягу, предлагая хлебнуть перед смертью. От чистого сердца он пожелал трапперу сохранить мужество. Исполатов вылить не отказался:

— Вы благородны, как и положено самураю… Он сделал несколько обманных глотательных движений, и со стороны казалось, будто страшно обрадовался водке, — а на самом же деле траппер лишь смочил водкою горло.

— Благодарю, — сказал он.

Исполатов вернул флягу лейтенанту, в Ямагато стал ее закручивать. Времени, пока он будет возиться с пробкою, должно хватить с избытком… Последовал стремительный бросок к печке. В ту же секунду приклад карабина впечатался в лоб самурая с таким отчетливым звуком, будто на срочную депешу проставили казенный штемпель — к отправлению!

С треском ломая жиденький венский стул, лейтенант Ямагато рухнул на пол без сознания. Из фляги, которую он не успел завинтить, на пол, булькая, вытекала русская водка…

Губницкий не изменил позы, продолжая тянуть руку, в которой он держал личные показания Исполатова.

Челюсть его начала отвисать, как у покойника. Вместо лица образовалась серая гипсовая маска смерти.

Дело было сделано!

Исполатов только сейчас передернул затвор, досылая в карабине патрон до боевого места. По улице прошли японские солдаты, имея оружие на ремнях, и остановились напротив камчатского правления, о чем-то оживленно беседуя. Не выпуская их из своего поля зрения, Исполатов начал творить суд праведный:

— Ты, сволочь паршивая, имел неосторожность назвать меня и других ополченцев бандитами… Будешь извиняться?

— Бу-бу-бу, — выбили зубы предателя.

— Не торопись. Произнеси отчетливее. Получилось новое словообразование:

— Дубаду.

— Поднатужься и скажи точнее.

— Бу-ду, — выговорил Губницкий.

— Молодец, — похвалил его траппер. — Теперь перестань тянуть ко мне свою грязную лапу. Возьми мои показания и сожри их с выражением такого удовольствия, будто ты, поганец, находишься в лучшем ресторане Парижа, допустим у «Максима»!

Вот этого Губницкий не ожидал:

— Ка-ка-ка-как?

— А вот так… Разжуй и проглоти, смакуя. Губницкий не мог на это решиться. Зрачок карабина пополз кверху, нащупывая сердце.

— Сейчас у тебя аппетит разыграется… Жри!

Исполатов досмотрел до конца, пока все листы его показаний не исчезли в желудке мистера Губницкого.

— Я спокоен, — сказал траппер, — теперь до вечера ты не захочешь кушать. — Он кивнул на окно, в котором виднелись головы японских солдат. — Мне лень заниматься бухгалтерией. Подсчитай, сколько там собралось этих шмакодявцев?

— Четырнадцать, — ответил Губницкий.

— И пятнадцатый — часовой на крыльце… Так вот, — сделал вывод траппер, — лейтенант Ямагато очухается еще не скоро, а со всеми вами я сейчас быстро разделаюсь.

Губницкий брякнулся перед ним на колени:

— Что угодно… ничего не пожалею… все отдам!

— Дурак ты, — тихо сказал Исполатов.

— Только не убивайте… умоляю…

Дулом карабина траппер показал на самурая:

— Этого скомороха я сам и взял в плен, убить его — нарушить кодекс военной чести. А что касается твоей персоны, то я… Чего ты вдруг стал дышать, будто гармошка не в порядке?

— Астма.

— Это хорошая болезнь. От нее и сдохнешь. Гуд бай!

Он шагнул в полутьму сеней, без промедления сразил выстрелом часового, силуэт которого четко вырисовывался на светлом фоне дверей. Убитый солдат еще падал, а его оружие уже перешло в руки Исполатова.

Из двух карабинов он уложил двух солдат. Прыжок с крыльца, и траппер скрылся за домом, где быстро перезарядил оружие. Когда из-за угла правления выскочили японцы, двоих сразу не стало — шлеп первый, шлеп второй!

— С кем связались… мозгляки, — сказал траппер.

С разбегу перемахнув через изгородь, он вжался между картофельными грядками. Два точных движения — и он дослал в стволы свежие патроны.

— Вы запомните, как умеют стрелять господа офицеры русской стрелковой гвардии! — в бешенстве произнес Исполатов.

Еще два выстрела — еще два поражения.

Попадания были снайперские — наповал!

Кто угодил под пулю — не жилец на белом свете.

А траппер ведь даже и не прицеливался.

Он бил из карабинов, как из пистолетов.

Вражеских солдат поубавилось. Укрывшись за изгородью, они ждали, когда он появится из густой картофельной ботвы.

«А встать надо…» Траппер поднялся в могучем прыжке, словно мотнулась хищная кошка, японцы дали по нему «пачкой», и что-то с хрустом рвануло в плече. Исполатов на ходу выпалил из карабинов, отбежал за плетень и, присев на корточки, еще раз продернул затворы. Тронув себя за плечо, он поднял к лицу ладонь — кровь, кровушка, кровища…

Залп! Не стало еще двух самураев.

— Жаль, — сказал он, измазавшись в крови. — Жаль, что задело. Теперь надо уходить, пока ноги целы…

Исполатов перепрыгнул через плетень и сразу оказался на тропе, которая огибала крутой обрыв в гаванскую низину. Раскинув руки, держащие два карабина, траппер бросился вниз, увлекая в своем падении вороха листьев и ломая под собой трескучие стебли боярышника… Он был спасен!

В вечерней полутьме, застилавшей сопки, Исполатов снова появился в Раковой бухте, где его заждалась Наталья. Он швырнул ей под ноги трофейные карабины, опустился на траву:

Вот этого я и хотел… посидеть у твоих ног. Ты со мною никогда и ничего не бойся. Мы проживем очень долго. И, пожалуйста, не пугайся — я ранен. Не всегда же везет даже таким, — как я…

На лбу Ямагато еще долго после войны будет красоваться зеленовато-синий след «штемпеля», запечатленного ударом приклада… Когда лейтенант пришел в чувство, стрельба на окраине Петропавловска уже затихла.

Возле окон канцелярии рядком укладывали убитых.

— Сколько их там? — спросил Ямагато.

Губницкий произвел несложный подсчет:

— Восемь, включая и часового у крыльца.

Ямагато погладил себя по обритой голове.

— Моя месть будет ужасна, — пообещал он.

— Да где вы теперь его поймаете? — ответил Губницкий. — Камчатка велика, а он, словно зверь, знает каждую нору…

Но тут заявился Неякин и сказал, что Исполатова следует искать в бухте Раковой, среди прокаженных.

— Я-то уж знаю! Он там у одной камчадалки пригрелся, у Наташки Ижевой… Девка косая, но сама будто ее из масла с медом в шарик скатали. В городе народ говорил, что доктор Трушин и засадил ее в лепрозорий, потому как она в полюбовницы к нему идти не пожелала… С чего бы такая гордость?

— О чем рассказывает Неякин-сан? — спросил Ямагато.

Губницкий растолковал, что речь идет о лепрозории.

— Туда нам лучше не соваться. Проказа болезнь неизлечимая и страшная. К лепрозорию даже близко нельзя подходить…

На лоб Ямагато было возложено мокрое полотенце.

— Воинов божественного микадо, — декларировал он, — не устрашит никакая проказа. Я пошлю в Раковую отряд, и мои солдаты перебьют там всех…

Скоро с острова Шумшу прибыло подкрепление.

Над обширными раздольями ягодников (которые камчадалы привыкли называть «шикшей») уже откармливались бесчисленные стада диких гусей и лебедей, косяками отлетавших в дальние благословенные края… Надвигалась осень.

Матвей до осени лечил Исполатова травами, и рана в плече зажила удивительно быстро. Огородник утешал траппера:

— Жить на Камчатке да под пулю ни разу не угодить — это, брат, ты многого, захотел… Полежи, не рыпайся. Место здесь тихое, никто к нам не сунется, живем как у Христа за пазухой.

Камчатку рано засыпало снегом. Исполатов посадил упряжку на привязь возле общежития лепрозория. Кормить собак помогала ему Наталья, и псы, почуяв в ней будущую хозяйку, вскоре брали юколу из женских рук. Потом Исполатов совершил пробные выезды вдоль берегов океана, чтобы собаки по первопутку вспомнили свои обязанности, чтобы Патлак восстановил над ними диктаторские права. Жизнь была хороша, и ничто не предвещало беды. Но однажды утром его разбудил Матвей:

— Вставай! Кажись, пришел наш остатний часочек.

— Что случилось?

— Глянь в окно — банзайщики понаехали…

Японские солдаты стояли у въезда в лепрозорий и, кажется, не решались подходить к прокаженным. Исполатов пролез головою в кухлянку, мгновенно зарядил картечью «бюксфлинт» и пулями два карабина.

— Матвей, быстро запряги собак.

— Да не дадутся мне — покусают.

— Тресни остолом — не тронут. Быстро!

Матвей убежал. Исполатов торопил Наталью:

— Одевайся теплее.

— Куда мы?

— Не спрашивай. Главное — вырваться…

Он заметил, что большая часть японцев вошла во двор, другие, утаптывая глубокий снег, обходили лепрозорий с его задворок, где в хлеву мычали сонные коровы.

— Чего копаешься?

— Да гребень не найду… расчесаться.

— Нашла время! — Он вручил Наталье оружие. — Ступай через двор как можно спокойнее, ружье и карабины сложи в нарты, но не вздумай их привязывать.

— Ладно, — и женщина ушла…

Матвей, вернувшись, сказал:

— Уж как запряг — не спрашивай, Сашка.

— И то хорошо. Давай прощаться.

Японцы из отдаления наблюдали, как на крыльце лепрозория два человека протянули друг другу руки. То, что Матвей запряг собак, а теперь вернулся к общежитию, запутало их догадки.

— Наташа! — крикнул траппер. — Ты готова?

— Жду тебя, — донеслось в ответ.

Собаки тоже ожидали хозяина. Но Исполатов пошел сначала в другую сторону, потом, будто что-то вспомнив, направился прямиком к нартам. Японцы перестали понимать, кто уезжает, а кто остается… Траппер рывком проверил центральный потяг. В общем пуге подтянул алыки рядовых собак. Тихо сказал:

— Наташенька, карабины держи сверху…

Исполатов ласково потрепал вожака за ухом, заглянул в умные собачьи глаза, голос траппера вздрагивал.

— Я тебя никогда по обижал, — сказал он псу, — а ты ни разу меня не подвел… Что эти плевые четыреста рублей? Ты ведь стоишь гораздо больше. Сейчас от тебя зависит вся моя жизнь. Обещай сразу набрать хороший аллюр. Если каких собак и убьют, остальные должны бежать не останавливаясь, и мертвые собаки пусть тащатся в алыках… На всякий случай — прощай!

Пора. Исполатов на глаз сверил дистанцию до японцев.

— Не сиди, — сказал он Наталье. — Ляг.

— Зачем?

— Без разговоров. Потом узнаешь — зачем…

Чтобы помочь собакам набрать с места разбег, Исполатов качнул нарты, отдирая от снежного наста примерзшие к нему полозья. В этот момент случилось непредвиденное. Матвей от крыльца общежития вдруг повернул в их сторону. Это заметила и Наталья, снова привставшая на нартах.

— Лежать, черт побери! — цыкнул на нее траппер. Огородник совершил трагическую ошибку, которую уже невозможно исправить. Исполатов не стал кричать, чтобы он не подходил к нему, — это могло насторожить японцев.

— Матвей, ты напрасно вернулся.

— Рази?

— Вот тебе и «рази». Здесь не игрушки.

— Не серчай… Когда-то еще сповидаемся?

— Боюсь, что никогда… Напрасно, ох, напрасно!

Теперь огородник был обречен. Исполатову приходилось оставить его на снегу, бросить на произвол судьбы.

— Отойди хоть в сторонку, — мрачно произнес он.

— Ладно. Отойду…

Исполатов выдернул из снега остол, освобождая упряжку для движения. «Бюксфлинт» и карабины лежали наготове.

— Держись крепче, — сказал он Наталье. Матвей повернулся спиною. Японцы вскинули оружие чтобы единым залпом покончить с людьми и упряжкой. Морозный воздух рассекло гортанное:

— Кхо!

Спасение — в рывке упряжки. Падая спиною поверх Натальи, траппер видел, как пули буквально разорвали Матвея, а снег окропило брызгами крови. Из-под собачьих лап взметало пышные вихри. Теперь пули сыпались отовсюду, но упряжка уже набрала бешеный разбег. Исполатов открыл беглый огонь…

Когда лепрозорий остался далеко позади, он спрыгнул с нарт, резко затормозив упряжку, и псы разом легли на снег, жадно облизывая его горячими языками.

— Жива? — спросил Исполатов.

Наталья закрыла лицо руками и заплакала.

— Иди ко мне, — позвала она его.

Он присел на нарты. Женщина взяла Исполатова за острые уши волка, торчащие над коряцким капором, и, притянув к себе, покрыла его лицо частыми влажными поцелуями.

— Увез меня, увез… не оставил там, — шептала она.

Начинался снегопад.

— Нам пора, — сказал траппер, вставая. — Смотри, день зимний короткий, а нам бежать еще далеко…

Выхватив нож, он обрезал алыки, освобождая из потяга двух убитых собак. Закопав их в сугробе, произнес:

— Я взял их щенками. Таких уже не будет.

Неожиданно он вздрогнул от рыданий. Рука сама вскинула «бюксфлинт», салютуя. Три жерла разбросали звонкие громы над собачьей могилой.

— Теперь у меня их двенадцать… Поехали! — сказал Исполатов, бросая ружье.

Наталья перехватила «бюксфлинт» в полете и уложила его рядом с собою. Она даже не спрашивала, куда он увозит ее, потому что понимала — хуже того, что было, уже никогда больше не будет. Счастливая, женщина уснула, лежа в узеньких нартах, и даже не слышала, как сани бешено вскидывает на крутых спусках с высоких гор… Она проснулась, освещенная ярким солнцем. В снегу лежали усталые собаки, а Исполатов с остолом в руках пробивал тропу к дому с одиноким окошком.

— Доброе утро, — сказал он издали.

Вокруг на много-много миль тянулась прекрасная лесная долина, внутри ее радостной музыкой звенела густая морозная тишина. Исполатов махнул ей рукою, открывая двери:

— Вставай, красавица! Мы дома…

Это было его зимовье, которое он оставил год назад. Начиналась полоса безмерного житейского счастья.

Глава 22

НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ

Андрей Петрович пробудился оттого, что сын охотского исправника (наполовину поляк, наполовину якут) звонким голосом читал за стенкою Адама Мицкевича:

Тихо вшендзе, глухо вшендзе, Цо-то бендзе, цо-то бендзе?

Пора вставать и отправляться в дальнюю дорогу. Почти с робостью он ступил на тропу знаменитого Якутского тракта — самого древнего, самого опасного, который на почтовых картах империи официально именовался «дорогой v 2850». Муза истории, босоногая Клио, не запомнила, с каких же пор этот тракт связывал Россию с берегами Тихого океана; от самого Якутска тянулась дорога к Аяну и Охотску, откуда бежали морские пути на Камчатку и в Америку… О, этот гиблый Якутский тракт! Никто из поэтов не воспел тебя в возвышенных одах, лишь одинокие путники сложили стихи, проникнутые тревожной печалью:

Гладкие скалы. Гул глубины.

Белою глыбою ель наклоненная.

Лик замерзающей желтой луны.

Признаки смерти, в земле усыпленные.

Спасибо охотскому исправнику Рокосовскому — подарил чудный шарф из беличьих хвостиков, а жена его, милая повариха, закутала Соломина в доху из шкур горного барана. До заморозков ехал на лошадях, и было даже интересно. Андрей Петрович не раз видел в пути, как серебряные пружинки горностаев, описав в полете дугу, впивались в горло жирным глухарям, а птицы с испугу возносили зверьков в небеса — и оба рушились наземь, уже мертвые. Встречались в пути перевернутые камни — это трудились медведи, чтобы в подкаменной сырости вылизать вкусное лакомство — черных муравьев. А на озерных корягах сидели сытые выдры и с ленивым презрением часами наблюдали, как в холодной глубине мечутся острые клинки окуней.

Но скоро ударили морозы, выпал снег, лошадей заменили оленями. Из седла пришлось перебраться в нарты. Перед Соломиным раскрывалась богатейшая страна

— странища, о которой в России знали тогда не больше, чем гимназисты знают о Патагонии. Он пересекал отчизну бездомных людей, живущих в дороге, посреди которой они женятся, рожают детей и умирают. «Скоро вернусь», — говорил якут якутке, а это значило, что не пройдет и полугода, как она снова его обнимет. Соломин давно испытывал сердечную слабость к якутам, считая их самым одаренным сибирским народом. Ему всегда казалось, что, если условия жизни в России изменятся к лучшему, якуты еще дадут миру немало ученых, политиков, мореходов, писателей и художников… На редких «станциях» Соломин отпивался горячим чаем, проводники угощали его пупками нельмы и строганиной из стерляди. Из юртовой тьмы блистали, как звезды, глаза молодых якуток. Девушки лакомились волшебным напитком из мясного настоя, смешанного со снегом, который они пили через полую мозговую кость…

Однажды к Соломину подвели дряхлого старика, который помнил проезд по Якутскому тракту писателя Гончарова.

— Холосый селовек был! Обесцял рузье подарить. Да все не едет… Уж не заболел ли?

Гончаров проезжал Якутским трактом после памятного плавания к берегам Японии на фрегате «Паллада», — с того времени миновало ровно полстолетия, а якут все еще ждал обещанного подарка. Андрею Петровичу пришлось разочаровать старика:

— Умер Гончаров, давно умер.

— Заль. А я все рузье здал… теперь не приедет!

За время пути отросла бородища, которая на морозе превратилась в моток жесткой проволоки, на ресницах висла бахрома инея, при мигании веки примерзали одно к другому. Над запаренными оленями нависало облако пара, слегка потрескивавшее на морозе. При переправе через бурный поток Соломин упал в воду и закричал от ужаса — ему казалось, будто его швырнули в клокочущий кипяток. Вокруг цепенела ледяная пустыня, и он понял, что не выдержит — погибнет от стужи. Но якуты тут же полоснули одного из оленей ножом по шее, быстро вывалили из него внутренности и запихнули Соломина в оленью тушу, — там он сразу отогрелся, как в бане.

Наконец перед ними вырос Становой хребет, с его вершины Соломин разглядел под собою бездну, в которую предстояло падать и падать. Тут он понял, какова была мера мужества предков, что не раз проходили здесь еще при царе Горохе, дабы «ясаку для Москвы поискати». Рядом с ним почти кувырком пронеслись кверху полозьями сани, а олени, присев на зады, скатывались в пропасть, издавая жалобный стон, почти человеческий… От падения с этой кручи в душе Соломина сохранилось ощущение восторга и ужаса. Когда он, ощупав себя, убедился в том, что жизнь продолжается, дальнейший путь до Якутска показался ему лишь увлекательной загородной прогулкой, в конце которой обязателен веселый пикник. Правда, ему пришлось еще с ходу форсировать Лену, вдоль которой могуче и стремительно неслась ледяная шуга. Но, ступив на левый берег реки, он сказал себе с большим удовольствием:

— Кажется, я начинаю уважать себя…

На этом берегу уже был телеграф!

Якутск — для кого ссылка, для кого и родина. После всего пережитого было странно видеть барышень, выходящих из церкви, забавляли румяные гимназистки с книжками. И уж совсем чудом казалось развернуть свежую газету

— «Якутские областные ведомости», в которой редактором был давний приятель Петя Климов… Приведя себя в порядок, Соломин зашел в трактир «Ермак» близ старинного казачьего острога, вкусный и жирный обед он залил чудесным якутским квасом. На десерт ему подали половинку местного арбуза, чуть подсоленного. Осоловев от обильной еды, Соломин спросил полового:

— Эй, малый, а губернатор сейчас в городе?

— В самый раз! — отвечал тот…

Якутским губернатором был статский советник Булатов, которого Соломин знавал еще по старой службе. Потомок декабриста принял его в кабинете, из окна которого виднелась лавка, там купец намахивал топором масло «на фунты», а приказчики, орудуя двуручной пилой, распиливали «на пуды» промороженную тушу коровы, словно дерево.

— Никак Соломин? — удивился губернатор.

— Разве, Виктор Николаевич, я так изменился?

— Да вы, милейший, поседели.

— К тому и дело идет… старею. А жизнь прошла — будто чихнул несколько раз, вот и вся радость.

Выслушав историю обороны Камчатки, Булатов сказал:

— Я вас не отпущу из Якутска, пока не напишете статьи для наших «Ведомостей». Сейчас газеты России наполнены мрачными слухами о поражениях, так пусть же хоть ваш рассказ засияет торжеством маленькой победы…

Соломин всю ночь писал, утром пришел с очерком в редакцию газеты, там его восторженно приветил Климов; когда-то политический ссыльный, он так и осел в Якутске, отпустил длинную бороду, носил толстовку и валенки. Прочитав статью, Климов спросил:

— Слушай, Андрюша, у тебя деньжата водятся?

— Последние шевелятся. А что?

— Так не пожалей ты их, треклятых, и отбей статью по телеграфу в центральные газеты… Ну что Якутск? Пусть вся Россия знает, как сражалась за честь отечества всеми забытая Камчатка!

— Некогда. Мне надо ехать.

— Куда спешишь?

— Хочу как можно скорее попасть в Петербург, чтобы оправдаться в несправедливых нареканиях… Хочу правды, Петя!

— Правды не найдешь, — сказал Климов. — А потому ты горячки не пори — до середины октября, пока не установится зимний тракт, тебе из Якутска все равно не выбраться…

Соломину, чтобы достичь Иркутска, предстояло еще проехать около 3000 миль на лошадях. Он надеялся, что там его приголубят, посочувствуют, и покатит он на колесах дальше — прямо в Северную Пальмиру, где обязательно восторжествует справедливость. С якутского телеграфа Андрей Петрович отстучал в Москву и в Петербург свою статью о защите Камчатки от японцев, ее сразу же подхватили столичные газеты — русский читатель из статьи Соломина впервые узнал о подвиге безвестных камчадалов…

До начала движения по Ленскому тракту Соломин прожил в каком-то угаре, жадно впитывая в себя плоды якутской цивилизации. Он посетил уроки рукоделия в приюте для арестантских детей, прослушал лекцию о микробах в училище Эверстова, побывал на концерте «Якутского общества любителей изящных искусств» (не ужаснувшись сочетанию виолончели с гармошкой) и в полном блаженстве, приняв достойную позу, сфотографировался в ателье Атласова на Полицейской улице — за его спиною цвела божественная Ницца и росли дивные пальмы.

Наконец открылась регулярная «гоньба» по Ленскому тракту, и Андрей Петрович с удовольствием уселся в кошевку. Лошади прытко сбежали на лед, ямщики свистнули-гикнули — помчались! Вдоль ленских берегов раскинулись вширь зажиточные русские села. Когда-то в давние времена Екатерина II переселила сюда «государевых ямщиков», и они, променяв волжское раздолье на ленское, обжили эти берега хозяйственно и добротно. На чисто прибранных станциях путника всегда ожидали постель и баня, к столу обильно подавали сливки и яйца, дичь и рыбу. А между ямщиками существовала круговая порука, за путника ответ держали всем миром и потому гнали лошадей день и ночь без передышки, всюду принимали радушно, заботливо, гостеприимно… Время от времени ямщики показывали Соломину примечательные места:

— Здесь девка наша медведицу на дерево загнала… Тута вот о прошлом годе барка с водкой разбилась, все в реку вытекло, а в Якутске до весны тверезые жили… На этой версте жена полицмейстера сразу двойню выкинула… А туточки моего деверя злые люди пришибли, всю почту по снегу раскидали.

Была уже середина ноября, когда на горизонте мелькнули купола храмов и задымили трубы заводов — показался Иркутск. Со дня 3 августа (когда Губницкий выкинул его за охотский бар) Соломин успел к ноябрю покрыть гигантское расстояние, жаждая доказать перед властью свою несомненную правоту.

Первым делом он поспешил в канцелярию генерал-губернатора, которой управлял его приятель Николай Львович Гондатти — образованный человек, этнограф и администратор, писатель и музыкант, друг семьи Льва Толстого… Гондатти обнял Соломина:

— Вот не ожидал! Сколько же лет мы не виделись?

Соломин напомнил ему, что последний раз они виделись в 1892 году на далеком Анадыре.

— Меня туда черт занес в командировку, а ты как раз принял пост анадырского начальника…

— Верно! Я тогда изучал быт чукчей и эскимосов.

В кабинет подали чай. Выслушав горестную повесть о камчатском правлении, Гондатти сразу же загорелся:

— Да, да! Непременно поезжай в Питер и поведай всю илиаду своих злоключений. У меня там большие связи, я дам тебе рекомендательные письма. Ты не оставляй этого так! Я уверен, что мои друзья в Питере устроят тебе аудиенцию у государя императора, ты и от него ничего не скрывай, расскажи все, как мне сейчас рассказал…

Гондатти посоветовал Соломину, чтобы он, согласно чиновному положению, представился иркутскому губернатору.

— У нас здесь хозяйничает Иван Петрович Моллериус, и хотя он типичный немец-перец-колбаса, кислая капуста, но человек очень твердых правил и смотрит на вещи трезво…

Иркутский губернатор Моллериус смотрел на Соломина настолько трезво, что Андрею Петровичу стало не по себе.

— Так вы, значит, бывший начальник Камчатки?

Соломин отвесил поклон (сесть ему не предложили):

— Так точно. Имел несчастие.

— Gut, — буркнул Молсриус, — вы-то мне и нужны!

Перебрав на столе бумаги, он извлек из их груды бланк служебной телеграммы, подписанной приамурским генерал-губернатором Андреевым, который год назад благословил Соломина на камчатское «княжение»… Соломин в недоумении прочел:

В Иркутск прибывает душевнобольной петропавловский уездный начальник Соломин, собирающийся ехать далее в Петербург для разведения кляуз. Благоволите сим распоряжением водворить его в больницу для психических больных.

Андреев.

Моллериус тут же забрал телеграмму из рук Соломина.

— Извольте сесть и не двигаться, — указал он.

Андрей Петрович сел и уже не двигался.

— Наконец, — говорил он, — это превосходит все границы разума. До каких же пор будут издеваться надо мною? Сначала издевались на полуострове, теперь на материке… Вы не имеете права… спросите любого… я нормальный!

— Это мы сейчас выясним, — сказал Моллериус.

Из сумасшедшего дома прибыла карета, и «пара гнедых, запряженных зарею», покатила его на обследование. Соломин пребывал в отчаянии и горько заплакал, взывая о милосердии. В сонме мрачных психиатров он был бесстыдно обнажен, как новобранец, и приставлен к белой стене, как перед расстрелом.

Врачи дотошно ковырялись в его генеалогии, выясняя, не было ли среди родственников отклонений от нормы. Не пьянствовали ли дядюшки? Не блудодействовали ли тетушки? На все вопросы Соломин давал четкие отрицательные ответы. Психиатры почему-то невзлюбили его покойную бабушку, которая имела неосторожность в 39 лет выйти замуж вторично.

— По каким причинам она это сделала?

— Не знаю, — отвечал Соломин (действительно не зная). — Думаю, что ей надоело вдовствовать.

— А кто был ее второй муж?

— Лесничий в Кадниковском уезде под Вологдой… Господа, перестаньте тревожить прах моей любимой бабушки. — Вы, больной, успокойтесь.

Врачи заставили его вытянуть руки вперед и закрыть глаза, что он покорно и исполнил, снова зарыдав. Боже! Каким раем казалась ему теперь далекая Камчатка. А доктор Трушин — милейшим человеком: объявил сумасшедшим, но никогда не мучил…

Когда Соломину разрешили открыть глаза, он увидел новое лицо. Это был медицинский инспектор Иркутского генерал-губернаторства — почтенный муж науки, доктор Вронский.

— Ага-а, — сказал он гневно, наполняясь кровью. — Так это вы, родименький, на меня Колюбакину жаловались?

Соломин, хоть тресни, никак не мог сообразить — когда и зачем он имел нужду жаловаться на Вронского? Но, догадавшись, что Вронский здесь самое важное лицо, он решил поговорить с ним начистоту:

— Позвольте по порядку. Значит, так… Первое, с чем я столкнулся на Камчатке, было хищение бобров с мыса Ло… При упоминании о бобрах Вронского аж заколотило.

— У-у-у, — издал он гудение, — это по вашему наущению у меня во Владивостоке произвели обыски отобрали трех бобров?!

Тут-то Соломин и вспомнил, что такое дело было — еще в первые дни служения на Камчатке. Но он никогда не думал, что его судьбу вдруг перехлестнет с судьбою Вронского в психиатрическом отделении иркутского бедлама. Уяснив для себя окончательно, что подобру-поздорову его не отпустят, он махнул рукой:

— Делайте что хотите. Мне все равно…

Его упрятали в камеру для тихопомешанных, где уже сидел капитан байкальского парохода «Сынок», приятный и вежливый человек, в два счета научивший Соломина вязать морские узлы.

Первые дни Гондатти думал, что, дорвавшись до иркутских трактиров, Андрей Петрович попросту «загулял» во все тяжкие, и не беспокоился. Затем Гондатти велел сыскать Соломина, и был удивлен, что его приятель тихо тронулся… Обладая большими правами в генерал-губернаторстве, Гондатти на свой страх и риск вызволил его на волю. Соломин твердил одно:

— Петербург… мне надо в Петербург!

Гондапи протянул ему билет на экспресс до Владивостока.

— Я тебе худого не хочу — сказал он. — Представь, что поехал ты в Питер, но такие же телеграммы ожидают тебя в Енисейской губернии, в Томской; в Казанской— и везде губернаторы станут проверять тебя на ненормальность до тех пор, пока ты и в самом деле не начнешь заговариваться… Поезд скоро отходит — поезжай в другую сторону, на восток!

— Но именно там и родилась легенда о моем сумасшествии. Как я появлюсь в Хабаровске? Приамурский генерал-губернатор Андреев сразу же засадит меня за решетку.

Гондатти велел подавать к подъезду экипаж.

— Но в Хабаровске, — доказывал он, — сидят хотя бы свои люди, которые и не такое еще видели… Первое время ты воздержись городить чепуху, болтай поменьше, и постепенно все образуется. А до Петербурга не доехать… Что ты, милый? Или порядков наших не знаешь? Не будь наивен…

Гондатти не поленился довезти его до вокзала, даже посадил в вагон и терпеливо дождался второго гонга.

— У тебя деньги-то есть? — спросил он.

— Откуда?

— Держи. Отдавать не затрудняйся…

Поезд тронулся. Не имея при себе никаких вещей, кроме пальто на плечах, Соломин потащился через состав, с одного тамбура на другой, в салон ресторана. Там он, стесняясь перед публикой за свои грязные манжеты, попросил водки.

— Ну, и чего-нибудь закусить. Попроще…

Глава 23

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА КРУГИ СВОЯ

Красивый город Дальний с его бассейнами для плавания и кортами для игры в теннис был уже давно оставлен, но Порт-Артур — в жесткой блокаде японских батарей и крейсеров — еще героически сражался. А пока Соломин, поспешая к Иркутску, преодолевал тяготы Якутского и Ленского трактов, русская армия успела выдержать две кровопролитные битвы. В сражении при Ляояне победа была уже за нами, но Куропаткин слабовольно сдал позиции японцам. Зато на реке Шахэ бои окончились безрезультатно для обеих сторон, и там образовался колеблющийся позиционный фронт — нечто совершенно новое в методике военного искусства.

Две попытки Порт-Артурской эскадры прорваться через блокаду во Владивосток не удались, а теперь мир внимательно следил за походом эскадры Рожественского; в поезде открыто поговаривали, что скоро Балтика отправит на войну третью эскадру под командованием адмирала Небогатова…

Всех беспокоила судьба Порт-Артура.

— Если Порт-Артур, — рассуждали военные, — выдержит осаду, тогда силы японского флота окажутся раздроблены и самураи не удержат наши эскадры в корейских проливах. Но если Порт-Артур капитулирует, тогда японцы смогут весь свой броненосный флот выставить у острова Цусимы и наши эскадры будут уже не в состоянии пробиться к Владивостоку…

Между Читой и Нерчинском, на станции Китайский Разъезд, вагоны экспресса заметно опустели: часть пассажиров пересела в воинский эшелон, который и помчал их в маньчжурские пустоши, к Цицикару и Харбину, откуда легендарная КВЖД вела прямо, в полымя сражений. А за Нерчинском пошли мелькать знакомые для Соломина станции — Раздольная, Амазар, Ерофей Павлович, Рухлова, Бурея и, наконец, станция Гондатти, названная в честь его приятеля, на деньги которого он добирался до Хабаровска.

Всю дорогу пассажиры вели столь откровенные разговоры, что Соломину порою казалось, будто он попал на революционный митинг. И чем дальше углублялся экспресс в дебри Дальнего Востока, тем больше развязывались у людей языки, и даже сухопарая чиновница, инспектриса благовещенской женской гимназии, и даже солидный каперанг, едущий командовать крейсером, — все, словно сговорясь, на чем свет стоит костили царя и его окружение, перемывая кости бездарному Куропаткину.

— Но позвольте, — вступил в беседу Соломин, — ведь говорить о поражении России можно лишь в том случае, если враг ступит на русскую землю. Пока же мы сражаемся на чужой территории, о поражении и речи быть не может.

На это каперанг ответил не слишком-то вежливо:

— Да откуда вы взялись, любезный?

— С Камчатки, — ответил Соломин.

— Оно и видно, — заметила инспектриса гимназии, словно брызнула ядом, и свела в ниточку плоские губы.

Андрей Петрович испытал чувство, какое, испытывает, наверное, человек, вдруг свалившийся с печки…

Вот и Хабаровск, здесь можно ощутить себя дома, где и солома едома. На перроне, встречая какое-то питерское начальство, выстроился оркестр, игравший красивый флотский марш «Кронштадт — Тулон». В морозном воздухе бравурно звенели медные тарелки, барабанная дробь напитала усталую душу бодростью… Андрей Петрович поднял воротник пальто и направился в городскую больницу, где вымученным голосом просил психиатра выдать справку о «нормальности». После беглой проверки его психика была признана вполне здоровой, а мышление гибким и ясным.

— Зачем вам все это? — удивился врач.

— Министр внутренних дел Плеве соизволил наклеить на меня ярлык сумасшедшего, а теперь его никак не отодрать.

— Глупости! Да и от Плеве брызг не осталось.

Соломин объяснил врачу, что смолоду был чиновником и силу великороссийской бюрократии, способной размолоть человека в порошок, он хорошо знает:

— Если уж кто-то наверху сказал, что я верблюд, то теперь, хоть головой разбейся об стенку, очень трудно доказать, что ты орел. Без бумажки казенного вида в таком деле не обойтись.

На последние деньги он перекусил в ресторане «Боярин», где, слава богу, знакомых не встретил. Потом в номерах Паршина снял для себя комнату и позвонил в редакцию «Приамурских ведомостей». К телефону подошел его бывший токийский корреспондент Пуцына.

— Навестите меня, Викентий Адамыч…

Пуцына вскоре явился, заметно облинявший. Памятуя о том, что война закрыла ему дорогу в Японию, которую он умел хорошо и красочно описывать, Соломин спросил:

— О чем же сейчас кропаете?

— Да так… о Колыме.

— Вы же там не были.

— И нет дураков, которые бы о Колыме мечтали. Но тема уж больно захватывает — бродяги, золото, дичь!

— Не нашли вы себя, — ответил Соломин, раскуривая последнюю папиросу последней, кажется, спичкой. — Колыма — это еще не тема. Там только волков хорошо морозить… Деньги есть?

— Нету. А надо?

— Очень.

— Не похоже, что вы с Камчатки.

— Похоже, милый, похоже.

— Тогда посидите. Сейчас деньги будут…

Пуцына ненадолго удалился в зал, где шла игра в карты, и вернулся, имея в кармане полтысячи рублей.

— Половину мне, половину вам. Отдавать не стремитесь. Я их, глупцов, на «гильотине» в момент срезал.

Он откровенно показал шестерку, которая в его руке тут же превратилась в девятку. Потом предъявил трефового валета и мгновенно обратил его в даму пик.

— Опять вы за старое? — вздохнул Соломин.

— Какое там старое! Пальцы уже не те… халтурю.

Вечером Соломин заказал в номер бутылку шампанского и хороший ужин с фруктами. Сидел и думал — как жить дальше? Тут-то он еще раз помянул Плеве недобрым словом.

— А я вот живу! Пусть на деньги от «гильотинки», но все равно живу…

Хорошее вино — шампанское: от него под забор не поедешь, а, напротив, захочешь порхать вроде жаворонка.

Кто-то постучал в двери номера. — Пра-ашу! — отозвался Соломин. Предстала вдруг во всей красе та самая дама, которую он год назад оставил в Хабаровске, умоляя не бывать в номерах Паршина с адвокатом Иоселевичем. Женщина заметно похорошела и была одета с вызывающей роскошью. На правах старой знакомой она чмокнула Соломина в щеку, со свободной непринужденностью расселась в кресле напротив, терзая нежную лайку перчаток.

— Боже мой, боже мой, как я рада вас видеть! — напористо заговорила она. — Сколько слез, сколько драм, сколько… Теперь дело прошлое, и я могу быть вполне откровенна: вы — мое единственное женское счастье! Андрей Петрович, ради нашей пылкой любви, ради всего, что было, выручите меня.

Исполнив эту увертюру, она стыдливо потупила взор, чтобы Соломин мог разглядеть, какие у нее длинные ресницы. Налюбовавшись, Соломин ответил:

— Охотнейше выручу. Что вам угодно?

— Я не слишком затрудню вас глупой просьбой. Мне нужно хотя бы десять, пятнадцать, двадцать… пусть даже тридцать черно-бурых лисичек. Вы не смеете отказать мне! Я сплю и вижу себя в прелестном манто. Выручите. Я же хорошо знаю, что все, кто побывал на Камчатке, все они…

Соломину стало тягостно, как никогда. Он сказал:

Неужели, мадам, вы полагаете, что на Камчатке все так и разложено: вот лисицы, вот песцы, вот бобры — бери, что надо, и уезжай. Между тем осмелюсь заметить: камчатские начальники — это еще не трапперы. Я же всегда был негодным стрелком и не убил для вас даже паршивой — камчатской кошки…

На лице женщины отразилось презрение.

— Неужели, — спросила она, — вы даже себе ничего с Камчатки не привезли?

— Напротив, все, что было, растерял. Помните, что сказано в Евангелии: «И исшед вон, плакаху горько!»

Взглядом она окинула его стол, где в окружении фруктов красовалось шампанское. По глазам дамы Соломин догадался, что она не поверила ему и сейчас, наверное, сидит и мыслит: «Награбился на Камчатке, теперь спит на бобрах, покрываясь одеялом из голубых песцов, а жалеет какие-то чернобурки для полного дамского удовольствия…» Поднявшись, дама поправила перед зеркалом шляпу размером с тележное колесо.

Она щелкнула на перчатке кнопкой, словно поставив точку.

— Поздравьте меня! Я выхожу замуж.

Соломину теперь было уже все равно:

— Очень рад за адвоката Иоселевича…

— Вы ошиблись, дорогой мой, — засмеялась дама. — Этот жалкий адвокатишка оказался слишком меркантилен в любви. Я выхожу за инженера Пшедзецкого, который строит мосты. Между нами говоря, глубоко между нами, сколько в моей жизни бывало мостов, через которые приходилось проезжать, но я никогда их даже не замечала…

— А теперь?

— А теперь-то я знаю, что мосты строятся из чистого золота… Прощайте! Я уезжаю завтра в Варшаву, а оттуда в Париж и прошу вас не искать встреч со мною.

— Вот уж чего я не стану делать…

Подхватив пышный трен платья, она удалилась. Соломин допил шампанское. Подумал, что нет худа без добра: если бы не эта Камчатка, он, глупец, возможно, и женился бы на этой даме. Но где бы он взял столько мостов для нее?

Восемнадцатого декабря 1904 года Соломина вызвал приамурский генерал-губернатор Андреев; это свидание состоялось за два дня до падения Порт-Артура, который не сдался врагу, но был сдан комендантом крепостной обороны генералом Стесселем.

— Ну, рассказывайте, — встретил его Андреев. Соломину осточертело рассказывать всем одно и то же.

— Ваше превосходительство, — заупокойно начал он, — в этом же кабинете год назад вы благословили меня на управление Камчаткой, обещая грудью, так сказать, оберечь меня ото всяких изветов… Я ведь не забыл этот день!

— Я тоже, — бодро отозвался генерал-губернатор.

— Но что же получилось на деле? Камчатские торговцы, желая от меня избавиться, изобразили меня дураком, покойный Плеве «зарезолютил» мою ненормальность, а вы — именно вы, ваше превосходительство! — шлете телеграммы вдоль Сибирской магистрали, чтобы меня упрятали в бедлам… Приходи, кума, любоваться!

— Какая кума? — удивился Андреев.

Кажется, этой поговорки Соломину не следовало употреблять.

— Да нет… это я так. Вы не обращайте внимания.

За окном мягко сыпал пушистый снежок. Андреев долго сидел недвижим, затем поднялся и, сочно поскрипывая сапогами, обошел Соломина посолонь.

— Помилуйте, но я-то ведь еще не сошел с ума!

— Зато вы утвердили мое сумасшествие.

— Сейчас мы это дело проверим…

Вернувшись к столу, генерал-губернатор Приамурья нажал кнопку звонка, сразу же явился начальник канцелярии.

— Подайте сюда табель всех исходящих.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. Начальник канцелярии вышел, а Андреев сказал Соломину:

— Я таких телеграмм никогда не подписывал… Канцелярия работала как машина, и через минуту, присев к столу, Андреев вместе с Соломиным искали по списку исходящих бумаг эту злополучную телеграмму… Нашли ее! Директор канцелярии предъявил и дубликат ее, подписанный Андреевым.

— Это ведь ваша подпись? — спросил Соломин.

Генерал-губернатор сознался, но не сразу:

— Моя… не помню, чтобы я… Это какая-то мистификация. Быть того не может! Но подпись — да, сознаюсь… Знаете, дорогой мой, не будем муссировать этот вопрос. Я заработался, мне подкатили целую тачку бумаг для подписи, и я не глядя подмахнул и эту телеграмму… Виноват!

Соломин представил ему справку из больницы:

— Из нее явствует, что я психически нормален.

— Все это замечательно, — ответил Андреев, — но сия писулька от врача не может затмить резолюции покойного министра внутренних дел Вячеслава Константиновича Плеве.

— Так что же вы мне прикажете? Самому отправляться в дом для умалишенных и сидеть там до скончания века во благо исполнения министерской резолюции?

Снегопад кончился. Выглянуло солнце.

— До этого, надеюсь, мы не доживем, — ободрил Соломина генерал-губернатор, стараясь не смотреть ему в глаза. — Но вам следует посильно доказать, что вы человек психически здоровый.

Соломин уныло отвечал:

— В теории мне все понятно, но как, простите, осуществить все это на практике российского бытия?

— В наших условиях это, конечно, не легко. Для начала, — сказал Андреев, — я представлю вас к Анне на шею. Став аннинским кавалером, вы сразу обретете иную весомость. Но чтобы питерских гусей не дразнить, вам лучше бы согласиться с тем, что в период управления Камчаткой вы пребывали явно не в себе. А теперь… теперь да, поправились. Бывает же так?

Соломин вспылил:

— Так за что же вы вешаете мне Анну на шею? Неужели за то, что, управляя Камчаткой, я пребывал в состоянии идиотизма?

— Да нет! Вы будете награждены за управление Камчаткой в самую сложную пору ее истории.

— Но я же тогда, по вашему разумению, был ненормальный.

— Вы меня неправильно поняли, а теперь и меня собираетесь запутать… — Андреев явно хотел помочь, но сам не знал — как.

— Попытайтесь оправдать свои деяния перед вышней властью.

— Но в Петербург не попасть: согласно вашим же указаниям, меня ссадят с поезда на первой же станции.

— В таком случае боритесь за правду по телеграфу.

— У меня нет денег, чтобы устроить перепалку по телеграфу. Каждое слово влетает в копеечку…

Андреев сказал, что телеграфные расходы он спишет за счет генерал-губернаторства. Одновременно все распоряжения Соломина по управлению Камчаткой были отданы на экспертизу психиатров, которые вывели заключение, что бумаги писаны «в здравом уме и в твердой памяти». Соломин вспоминал: «В конце концов, под влиянием, конечно, петербургских покровителей Губницкого в Хабаровске была получена из столицы бумага: «Теперь, разумеется, г-н Соломин психически здоров, но из этого не следует, что он был нормален и на Камчатке, где возникли такие условия, что ему было нетрудно и помутиться разумом…»

Такая версия вполне устраивала Андреева.

— Это же самое предлагал вам и я! Все равно, голубчик, плетью обуха не перешибешь. Давайте так и условимся. Нервы у Соломина уже не выдерживали.

Мне даже стыдно! — сказал он. — Стыдно за самого себя. Что я, как дурень с писаной торбой, вожусь тут с этим своим «сумасшествием», если вокруг черт знает что творится и еще — неизвестно, чем это все кончится… Ладно! Будь по-вашему.

Россия вступала в 1905 год — год унижения Портсмутского мира, год небывалой гордости первой русской революции…

В январе Андреев снова вызвал Соломина к себе и просил его вернуться на Камчатку, чтобы вторично приступить к управлению ею.

— Оттуда — ни слуху ни духу, будто все вымерло…

Андрей Петрович отказался от такой чести.

— Вы посмотрите в окно — на улице уже двадцатый век, а Камчатка живет еще в эпоху средневековья. Я, — сказал он, — согласен принять Камчатку лишь на правах губернатора, с тем чтобы Петропавловску был придан статут губернского города. Камчатка должна иметь радиостанцию, ей нужен постоянный гарнизон и военная охрана побережья. А для служебных нужд необходим и патрульный корабль.

— Это романтика, — ответил Андреев…[92] Он предложил Соломину снова возглавить редакцию «Приамурских ведомостей», от чего Андрей Петрович отказываться не стал. В привычных трудах быстро пролетело время до мая, когда жившие в Хабаровске китайцы — прачки и разносчики, уборщицы и землекопы — вдруг стали распускать слухи о гибели эскадры Рожественского при Цусиме… Это было тем более странно, что РТА (Российское телеграфное агентство) о поражении на море молчало. Наконец все телеграфы вдоль Сибирской магистрали забили тревогу: да, катастрофа русского флота стала явью, и в эти дни на улицах Хабаровска можно было часто видеть плачущих людей… Цусима очень больно резанула по сердцу каждого русского патриота, после гибели эскадры многие стали задумываться — кто же главный виновник всех неудач в этой войне?

Летом генерал-губернатор Андреев сообщил Соломину, что с Камчатки обходными путями пришла телеграмма от Губницкого, а Соломин и не думал, что Губницкий еще на Камчатке. Андрей Петрович с удивлением прочел:

Маяк разрушен Касса взломана Деньги целы

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Андреев.

— А вы?

— Я — нет.

— И я за компанию с вами тоже не понимаю…

Глава 24

САМУРАЙСКАЯ ГЛАВА

Летом 1905 года, который самураи считали 2565 годом (со времени восшествия на престол первого микадо), японская армия перенесла боевые действия непосредственно на русские территории. Сначала 3-я хваленая дивизия, вторглась на Сахалин, где по примеру Камчатки было спешно создано народное ополчение. За оружие взялись даже бывшие каторжники, обживавшие остров на «птичьих правах» ссыльнопоселенцев.

Сахалинская эпопея написана кровью! Японцы пленных даже не расстреливали, а резали штыками, русским офицерам отрубали головы. Захватив тюрьму, где сидели бессрочные каторжники, прикованные к тачкам кандалами, солдаты божественного микадо изрубили всех арестантов в сечку. Единственный, кто уцелел в этой бойне, был громила рецидивист Заклюкин (уголовная кличка — Скоба), имевший 67 убийств и 218 лет каторги. Непонятно, чем он приглянулся самураям, но они отправили его в Японию, где кормили, как свинью на убой, всюду демонстрируя, вроде редкостного экспоната звериной породы…

Лишь очень небольшое количество защитником Сахалина оказалось в Японии, где их пытались утешить женщины провинции Нагато; японки писали русским:

«Когда летом вы находитесь под тенью зеленых ветвей, то можете ощущать приятную прохладу дуновения ветра. При всякой перемене погоды, во время дождя или ветра, мы постоянно думаем о наших сыновьях и братьях, находящихся в душистом саду сражения… С точки зрения Будды или Христа, люди всего мира должны быть братьями… Кажется, уже недалеко то время, когда вы снова будете среди своих соотечественников. Мы очень желаем, чтобы господа военнопленные были веселы и терпеливо ждали своей судьбы».

У офицеров, попавших в плен на Сахалине, были отрезаны пальцы. Их отрезали самураи вместе с обручальными кольцами. Офицеры не знали, что сталось с их женами и детьми. А я не выяснил, что они ответили деликатным женщинам из провинции Нагато. Но я думаю, что они ответили японкам очень хорошо: японские женщины стоили доброго слова…

После Сахалина удар обрушился на Камчатку!

Никакой преступник, как бы он ни был осторожен, никогда не может положить предел своей алчности… Так же и Губницкий! Отплывая 30 лет назад на Командоры, он наивно думал, что сколотит капиталец тысчонок в десять и улизнет на материк, чтобы носить хорошие штаны и быть веселым. Но, быстро ощутив вкус к наживе, Губницкий решил, что жизнь без миллиона — вообще пустая забава. Географическое положение Командоров таково, что проводить отпуск в Сан-Франциско гораздо удобнее, нежели тащиться во Владивосток или Шанхай, и в Америке он скоро установил нужные связи. Шумело море, ревели сивучи, играли с прибоем каланы, и вовсю гремела пальба американских браконьеров. Год за годом, десятилетие за десятилетием Губницкий складывал в банки тысячи долларов, и теперь ему хотелось уже три миллиона… Главарь японского шпионажа Мицури Тояма был прав: глаза у Губницкого во много раз больше его желудка.

А преступление уголовное — рядышком с политическим! Было ровно 6 часов утра 30 июля 1905 года, когда на входном створе Авачинской бухты показались японские крейсера. Они двигались на самых малых оборотах, и потому им потребовалось целых пять часов, чтобы положить якоря напротив Петропавловска.

За это время жители успели проснуться, умыться, позавтракать и сообща решить, что им делать дальше. Школьный учитель хотел услышать совет от камчатского начальника Неякина, но тот отослал его к Губницкому, а Губницкий учителя выгнал:

— Поймите, что мне сейчас не до вас…

В синеватой дымке чистого прохладного утра разворачивались крейсера Японии, медленно пошевеливая стволами орудий; солнечные блики весело играли на «чечевицах» цейсовской оптики, которая уже соразмеряла дистанцию для открытия огня по городу. Противостоять главному калибру крейсеров было бессмысленно, и жители решили дружно покинуть город.

Что может взять человек, бегущий из своего дома? Ну, ложку. Ну, спички. Ну, одеяло. Ну, кастрюлю. Похватав самое необходимое, закутав ревущих детей, жители убегали из города в сопки… Сколько там было цветов и какая высокая росла там трава! Все выше и выше по узеньким тропкам уходили люди из Петропавловска, чтобы глаза их не видели вражеского глумления[93].

Неякин спросил Губнидкого:

— А мне-то как быть? Остаться?

К этому времени крейсера уже вцепились в грунт Авачинской гавани раскоряченными, лапами якорей, а Губницкий с помощью Кабаяси накрыл торжественный стол для приема дорогих гостей — офицеров японского флота. Оглядев пышное обжорство банкетного стола, Неякин убегать в сопки уже не пожелал.

— От добра добра не ищут, — философски заметил он и расселся поудобнее, ожидая, когда нальют ему первую рюмочку.

— А ты здесь лишний, — сказал ему Губницкий.

Неякину это не понравилось:

— Да не объем же я вас с японцами. Мне много и не надо!

— Иди, иди… тут и без тебя обойдутся.

Неякин, которого лишили выпивки, затаил зло, но не знал, как отомстить. Проходя мимо несгораемого шкафа с казенными деньгами, он выдернул ключ из замка и сунул его в карман.

— Так я пошел, — зловеще предупредил он.

— Не мешай, — ответил Губницкий, увлеченный хлопотами.

Город уже словно вымер, по улицам неприкаянно бродили коровы, выпущенные хозяевами из хлевов. Но даже собака нигде не взлаяла — всех псов жители увели с собою. Неякин тоже стал подниматься в сопки…

В этот-то момент случилось непредвиденное. Японские крейсера, не согласовав своих действий с планами Губницкого, открыли по городу артиллерийский огонь. На банкетном столе уездного правления жалобно зазвенели графины с рюмочками.

Губницкий закричал на Кабаяси:

— Так-то вы расплачиваетесь с друзьями?

Стальная болванка снаряда легко, будто протыкая лист бумаги, насквозь прошила ветхое здание правления и, своротив печку, унеслась дальше, сокрушая на своем пути плетни и заборы.

— Скорее в подвал! — сообразил Кабаяси…

В подвале правления они и отсиделись, пока не стихла канонада, а с улицы не раздалась бойкая речь корабельных десантов. Японские матросы с удивительной быстротой разбегались между домов и огородов Петропавловска, а вид удойных коров, гулявших по травке, приводил их в несказанное умиление.

Никто из рядовых не смел зайти в русские жилища без офицера. Но в сопровождении офицеров матросы устраивали внутри домов подлинный трамтарарам, перевертывая все имущество вверх тормашками; японцы не ленились даже развинчивать на детали швейные машины «зингер», откручивали трубы от граммофонов. Я не знаю, какие цели они преследовали, столь беспощадно расправляясь с вещами обывателей, но-к чести японских матросов — отмечу, что даже ничтожной мелочи они для себя не взяли.

Был уже час дня. С рейда от борта крейсеров отходили шлюпки и катера с новыми десантами, и японцам вскоре показалось, что они полностью завладели положением в городе. Придя к такому выводу, они стали расстреливать коров из карабинов. Прямо посреди улицы их свежевали и потрошили, а ободранные мясные туши с радостным смехом переправляли на крейсера.

Все складывалось для них превосходно, когда — непонятно откуда! — грянул первый выстрел, сразивший сигнального унтера, мочившегося подле часовни. Японцы оставили коров и начали суетливо озираться. Вторым выстрелом разнесло голову мичману, который на конце сабли поджаривал возле костра кусок телячьей печенки. Вскоре прозвучал и третий выстрел, точно нашедший жертву. Японцы заметили, что пули издавали в полете какой-то сверлящий звук (это были пули, надрезанные для охоты на морского зверя). Оставив терзать коров, матросы начали прочесывать окрестности города, ровными шеренгами они поднимались по склонам сопок, штыками разводя перед собою высокую траву.

Тогда зверобой Егоршин покинул свою засаду…

Теперь, когда японские, крейсера пришли, следовало потихоньку переложить камчатскую казну в свои чемоданы. — А где же ключ! — удивился Губницкий.

Все было заранее продумано: вину за исчезновение казны можно свалить на японские крейсера, тем более что министерство финансов России никогда не посмеет запрашивать Токио — так ли было дело? Порыскав по карманам, Губницкий ключа от несгораемого сейфа не обнаружил. Это его сильно озадачило. Он начал лихорадочно рыться среди бумаг на столе, обшарил все закоулки канцелярии…

Ключ не находился!

А без него не извлечь искомые 47 000 рублей.

— Куда же он делся? — бормотал Губницкий, следуя в сени за топором. — Я же помню, что он все время торчал из шкафа…

Лезвием топора он пытался поддеть крышку сейфа, чтобы произвести то уголовное действие, которое в юридической практике именуется «взломом с применением орудия».

Его отрезвил голос Кабаяси:

— Будьте готовы, сюда следуют господа офицеры…

Командование крейсеров сопровождал большой штат чиновников, сведущих в камчатских делах, и переводчики. Еще не теряя надежды, что ключ отыщется, Губницкий изо всех сил старался увлечь японцев за банкетный стол, но они сразу приступили к делу. С ловкой поспешностью самураи сортировали дела камчатских архивов, складывая бумаги в ровные стопки. Часть документов сразу отбросили как ненужные, другие переправили на крейсера, некоторые из казенных бумаг почему-то стаскивали к берегу Авачинской бухты и там усердно топили их на глубине.

— Дорогие наши гости, — трепетно взывал Губницкий, — нельзя ли сделать маленький перерыв в работе и, по русскому обычаю, выпить и закусить чем бог послал!

Но деловитые японцы были настроены на иной лад. Когда в канцелярии все, что только можно, было уже разворочено, один из штатских направился к несгораемому шкафу и непререкаемо указал Губницкому:

— Открыть немедленно.

Губницкий растерянно ответил, что охотно исполнит это желание гостей, но несколько позже, когда отыщется ключ.

— Неправда! — вмешался Кабаяси. — Всего час назад я видел ключ торчащим из замка.

Японцы стали посматривать на мистера Губницкого как на врага своего. Кабаяси бесцеремонно ощупал его карманы, а Губницкий только успевал поворачиваться, говоря с надрывом:

— Не ожидал такого недоверия… не ожидал. Неужели вы думаете, что я его спрятал? Я ведь честный человек, — горячо оправдывался он. — Господа офицеры, пожалуйста, пройдите к столу, а я… ключ найдется! Ах, как это нехорошо…

Один из переводчиков, самый голодный, не устоял перед очарованием обильно выставленных закусок.

Это не русики еда, — сказал он, — это русики едишки…

В громадных мисках пыжилась золотистая кетовая икра, янтарно розовели сочные ломти семги, дымилась аппетитная оленина, а поверх закусок призывно посвечивали горлышки бутылок, как путеводные маяки. Самураи, лязгая саблями, неторопливо обошли весь стол по кругу, внимательно изучая все видимое, но ни к чему даже не притронулись, хотя возбужденно дискутировали о крепости русской водки и добротном качестве «едишек».

— Мы придем позже, — обещали они Губницкому.

Кабаяси уже ковырялся штыком в замочной скважине несгораемого шкафа. Убедившись, что открыть его без ключа невозможно, он позвал с улицы громадную ораву матросов:

— Отнесите его на крейсер, — велел он.

Губницкий не был готов к такому обороту дела:

— Я обязан присутствовать при вскрытии казны.

— Но крейсера уходят в метрополию.

— Согласен сопровождать казну в Японию…

Он не жалел родины — он ценил только деньги! Японские матросы облепили несгораемый шкаф, как муравьи громадную вкусную личинку, которую обязательно следует дотащить до муравейника, где будет устроен пир горой. Поднатужась, они с трудом оторвали шкаф от полу, шкаф грозно качался, и вместе с ним качались муравьи-матросы. Губницкий, ахая и охая, словно старая баба, давал матросам дружеские советы:

— Здесь порог… не заденьте косяк… так-так!

Больше всего он сейчас боялся, как бы японцы не усмотрели саботажа в том, что он не мог предъявить им ключа от сейфа, — тогда полмиллиона иен из самураев не выцарапаешь. А железный шкаф был очень тяжел, и матросы поставили его на землю. Посовещавшись, они решили, что такую махину удобнее всего кантовать с боку на бок. Это было разумное решение, благо тропинка имела наклон в низину гавани — сначала пологая, она потом становилась все круче и круче.

Только сейчас Губницкий вспомнил о бомбе! Но изменить что-либо в бурном развитии событий он был уже не в силах. Сейф вырвался из рук матросов и пошел под уклон горы собственным ходом, быстро наращивая скорость в частых кувырканиях свободного падения. Губницкий отчетливо представил, как внутри стальной кассы, расталкивая вокруг себя тысячи русских рублей, мечется в тесноте хорошая бомбина… Даже из окна было видно, как несгораемый шкаф, устремляясь в низину гавани, высоко подпрыгивал на неровностях почвы и нацеливался, кажется, прямо в толчею десантных катеров и шлюпок, с которых японские матросы наблюдали за шкафом с большим интересом.

Губницкий крепчайше зажмурился.

— Господи, образумь бомбу, — взмолился он.

Господь моментально исполнил его просьбу — раздался мощный упругий взрыв. Сила его была особенно велика еще и потому, что взрывным газам было никак не вырваться из тесной ловушки шкафа, и сейф лопнул с оглушительным треском. Масса осколков истерзала скопище японских шлюпок, а высоко в небе еще долго порхали, словно белые голубки, злосчастные 47000 рублей.

Камчатская казна приказала долго жить!

Японцы потребовали от Губницкого объяснений. Но теперь ему приходилось делать вид, что о бомбе он ничего не знал.

— Поверьте, — суетливо доказывал он, — для меня этот взрыв такая же непостижимая загадка, как и для вас. Я сам не понимаю, отчего шкаф взорвался. Наверное, шкаф новой системы!

Выяснить, кто виноват, было невозможно, тем более что и сам Неякин никак не ожидал столь продуктивного результата от своей мелкой мести. Заядлый пьяница хотел лишь нагадить Губницкому за рюмочку водки, но последствия оказались несколько иными… Я думаю, что полмиллиона иен Губницкий вряд ли от японцев получил! На японских крейсерах приспустили флаги — в знак траура по убитым при взрыве камчатской кассы.

А банкет все-таки состоялся. Это было дикое пиршество, и, пока в камчатском правлении звучали хвастливые тосты, мертвый город молчал, а на улицах разлагались кучи коровьих потрохов. Сразу же после банкета японские крейсера торопливо покинули Петропавловск-на-Камчатке — их появление здесь можно сравнить только с пиратским налетом.

Они уже пересекали выходной створ, и Губницкий не сомневался, что самураи сейчас дадут полновесный залп по свечке маяка, чтобы она погасла. Но орудия главного калибра остались дремать под чехлами. Губницкий спросил командира крейсера — неужели ему не хочется сокрушить такую цель, имеющую большое навигационное значение? Японец оказался дальновидным политиком:

— После мира с Россией нам ведь тоже предстоит плавать в этих водах, и маяк всем нужен. Одна лишь пристрелка по маяку потребует из погребов не меньше пяти снарядов, каждый из которых обойдется Японии в шестьсот иен. А мы уже и так разорены войною, потому всем японцам надлежит быть экономными…

История уже никогда не выяснит, когда и при каких обстоятельствах Губницкий состряпал бестолковую телеграмму: маяк разрушен, касса взломана, деньги целы, — здесь, что ни слово, все неправда. Мне кажется, что эта ахинея свидетельствовала о нервном состоянии ее автора, который потерял былую уверенность в самом себе и уже не рассчитывал на безоблачное будущее… Ну что ж! В русском народе есть старинное поверье: на чужом несчастье своего счастья не построишь. Вернувшись из Японии в Америку, миллионер Губницкий только было расположился начать роскошную жизнь, как злодейка судьба решила — хватит! Жестокая астма схватила жулика за глотку костлявыми пальцами и не разжала их до тех пор, пока он не посинел.

Камчатка и Командоры не забыли этого «кровопивца»!

Но странная телеграмма от Губницкого еще долго не давала покоя приамурскому генерал-губернатору Андрееву.

— Сразу же, как смягчится военная обстановка на море, — сказал он Соломину, — вам следует все-таки побывать на Камчатке. И даже не отказывайтесь. Я верю, что никто лучше вас не разберется в тамошних делах. Заодно уж вывезете оттуда Неякина и вручите награды отличившимся в обороне Камчатки.

— Хорошо, — не стал возражать Соломин…

Чтобы быть к морю поближе, он заранее отъехал во Владивосток. На городском вокзале как раз встречали большую партию раненых, которых организация Красного Креста вызволила из японского плена. Какой-то неприлично разъевшийся генерал держал перед ними речь, а под конец грозил инвалидам пальцем:

— Так что, братцы, это я вам уже без дураков говорю, в следующий раз в плен не попадайся, а бейся до последнего, как и положено славному русскому солдатику.

В ответ из толпы калек резануло злобное:

— И не попались бы, если б генералы не завели…

Настроение у Соломина было пасмурное, как и небо над Золотым Рогом. По слухам, циркулировавшим в редакциях, он знал, что государственный долг России возрос на два миллиарда рублей, — народ ожидали экономические невзгоды. На рейде перед городом дымил крейсер «Алмаз» — дерзостный одиночка из эскадры Рожественского, который с залихватской удалью прорвался во Владивосток. Андрей Петрович иногда встречал на улицах матросов с «Алмаза», глаза у них были какие-то шалые, они не признавали тротуаров и шлялись по мостовым, мешая движению.

Позиционная война с весны 1905 года замерла близ Мукдена, и порою казалось, что ни русские, ни японцы не стремятся более воевать. А в американской Портсмуте уже велись переговоры о мире. Куда ни придешь, всюду пережевывают злободневную тему: что потребуют японцы от России и что уступит им Россия? В городской библиотеке, разговорившись с одним интеллигентным флотским офицером из штаба, Соломин сказал ему:

— Япония не посмеет требовать что-либо от России, дабы не иметь в будущем у себя под боком могучего противника.

— Дело даже не в нас, — ответил офицер, протирая замшей стекла пенсне.

— Вступление японцев в мировой концерт — это удар по престижу и американскому! Вы думаете, отчего Рузвельт настойчиво хлопочет, чтобы помирить Токио с Петербургом? Сейчас Америка, пожалуй, больше России побаивается усиления Японии на Тихом океане, и надо полагать, что наши дети еще станут свидетелями грандиозных битв между янки и самураями.

— Я думаю, — ответил Андрей Петрович, — что Россия не останется равнодушной наблюдательницей. Эта война долго не забудется в русском народе.

Наконец 23 августа был подписан Портсмутский мир, который вызвал в народе нервное уныние. Россия была вынуждена уступить японцам южную часть Сахалина. Но обстановка на море оставалась еще напряженной, рейсов на Камчатку не было, и лишь в последних числах сентября Соломин на «Сунгари» отплыл знакомой дорогой на Петропавловск.

На этот раз он должен был выступать перед Камчаткой в роли государственного ревизора — карать и миловать. «Сунгари» сильно мотало на пологой волне. В коридоре кают-компании, стоя перед зеркалом, Андрей Петрович внимательно посмотрел на себя — и не понравился сам себе. Жизнь накренилась за пятый десяток. «Все уже сделано. Осталось сделать немногое…» С небывалой для него ранее аккуратностью он расчесал на макушке последние редкие волосы.

— Да, брат, — сказал, — поехал ты… покатился.

Впервые за время войны «Сунгари» выходил в океан Сангарским проливом, и слева по борту плыла японская земля Хоккайдо; чужестранные маяки светили кораблю вполнакала — слабым дрожащим светом, словно усталые глаза через застилавшую их горестную слезу. А стол кают-компании украшали дивные голубые ирисы. Их подарила на стоянке в Хакодате молодая плачущая японка, у которой муж затерялся в русском плену, — женщины Японии всегда оставались возвышенно-благородны.

— И когда же будем в Петропавловске? — спросил Соломин, усаживаясь на стул, выпрыгивающий из-под него при качке.

— Не ранее десятого октября, — ответил стюард, собирая сброшенные креном со стола вилки. — В этом году ранняя зима. Машины на «Сунгари» состарились, нам трудно выгребать против волны.

В коридорах корабля гуляли тревожные сквозняки.

Глава 25

НИКОГДА БОЛЬШЕ

Полоса счастья подозрительно затянулась…

По утрам Исполатов, стараясь не потревожить сладкий сон Натальи, тихо выходил на двор кормить собак. В этом году зима пришла на Камчатку раньше обычного — долины замело снегами. Он возился с собаками, пока из трубы не начинало выметать искры — это Наталья уже разводила огонь, ставила ему чай. И было сладостно, вернувшись в домашнее тепло, сбросить груз меховой одежды, встретить ласковый взор женщины.

С тех пор как ему удалось вырваться от японцев из лепрозория, он редко покидал зимовье, жил исключительно охотой, ставил капканы с привадой, а табак и порох ездил выменивать в деревни. Здесь, вдали от людей, Исполатов, пожалуй, впервые за эти годы испытал покой и ненасытное желание любви, отчего порою становилось даже не по себе. «Слишком уж хорошо», — частенько задумывался траппер…

В один из дней с Охотского побережья моря его зимовья пробежала упряжка с незнакомым каюром — красивым парнем.

— Ты-кто? — спросил Исполатов.

— А почтальон.

— Из какой деревни?

— Явинский я.

— А-а-а… Ну, заходи, покормлю тебя.

За столом почтальон сказал, что война закончилась, а в Петропавловске снова появился Соломин.

— Начальником Камчатки?

— Нет. Недельки на две. Потом уедет на материк…

Весь день Исполатов был задумчив.

— Наташа, — сказал, — мне надо побывать в городе. Женщина прижалась к нему с криком:

— Не пущу! Я боюсь отпускать тебя.

— Пусти. Надо.

Она билась головою об его грудь:

— Нет, нет, нет… Тогда возьми и меня с собою. Мне без тебя не жить! А ты пропадешь без меня. Я это знаю. Он легко высвободился из ее объятий:

— Чепуха! Я скоро вернусь.

— Тогда… оставь мне ружье, — строго велела Наталья. — Я застрелюсь, если не вернешься, так и знай…

Пристегивая к торбасам громадные щитки наголенников, Исполатов рассмеялся:

— Глупая! Что ты каждый раз так переживаешь нашу разлуку? Ведь ты должна быть спокойна. Я люблю твои раскосые глаза, твои маленькие работящие руки, мне нравятся жесткие черные волосы и застенчивая улыбка твоя… Я люблю есть все, что ты варишь. Даже вода вкуснее, если ты сама зачерпнешь ее для меня!

— Ты так меня любишь? — спросила Наталья.

Исполатов не сказал — да. Вскрыв стволы «бюксфлинта», он туго набил в них две тяжелые пули.

— На! — крикнул он, бросая ружье в руки Наталье. — Оставляю в залог того, что я обязательно вернусь. Жди.

Заплакав, она вышла во двор и помогла ему собрать в цуге собак. Пока упряжка не скрылась вдали, женщина стояла на морозе. Исполатов на прощание не поцеловал ее в губы — он поцеловал ей руку, и камчадалка этого поцелуя не поняла.

Приход «Сунгари» прорвал военную блокаду Камчатки. В домах Петропавловска пекли праздничные пироги из свежей муки, всюду виднелись счастливые лица взрослых, стариков и детишек. Соломин вручил ополченцам Георгиевские кресты и медали, казаки получили унтерские лычки, а их урядник Сотенный обрел первый офицерский чин.

— Приходи, кума, любоваться! — сказал Мишка, примерив погоны подпоручика к своим плечам. — Хорош гусь… Соломин спросил его, где гидрограф Жабин.

— Ничего не знаем. Как ушел на Гижигу, так и пропал. Может, и жив. А может, затерло льдами…

Некстати было появление доктора Трушина.

— Вы бы хоть не портили мне праздник.

— Извините. Я, наверное, виноват перед вами?

— Не наверное, а уж точно.

— Все понимаю. Но прошу выслушать горькую истину…

Соломин не ожидал видеть слезы, брызнувшие из глаз этого заматеревшего циника.

— Перестаньте, — отвернулся он, не жалея его.

— Сейчас, как никогда, я часто возвращаюсь памятью во дни студенческой юности… Андрей Петрович, вы можете поверить, что я сидел в тюрьмах, и был отчаянным радикалом?

— Нет, не могу.

— Между тем это так… Боже, как я тогда горел! Как я желал послужить народу! Я ведь и медицину-то выбрал, чтобы стать ближе к нашему страдальцу мужику. Я сам вышел из самых низов, лбом пробил себе дорогу.

— Этим вы никого на Руси не удивите, — ответил Соломин. — У нас много таких людей, что пробивали дорогу лбом. Но вышедшим из народа никто не давал права хамить народу. Не трудитесь далее рисовать передо мною трагическую кривую своего нравственного падения. Таких, как вы, к сожалению, тоже немало на Руси… Смолоду горят и витийствуют на перекрестках, сидят в кутузках, от избытка чувств рвут на себе рубахи, а потом, заняв казенное местечко, ступают на стезю откровенного стяжательства и с этой дорожки уже не сворачивают до самой смерти. Мне вас жаль, господин Трушин, вы ограбили сами себя!

По-детски наивно прозвучал вопрос доктора:

— Что же вы теперь со мной сделаете?

В отношении врача Соломин не имел никаких административных указаний, но отпускать Трушина без возмездия Андрей Петрович тоже не захотел — пусть показнится совестью.

— Будьте готовы, — строго заявил он. — Не исключено, что я возьму вас на «Сунгари» вместе с Неякиным, даже осуждение коллегией владивостокских врачей пойдет вам на пользу! А если они лишат вас прав врачевания, я буду это приветствовать…

Зато разговор с Неякиным выглядел проще: чинуша напоминал кошку, которая всегда знает, чье мясо съела.

— Ну-с, — сказал ему Соломин, — а вас-то почему Губницкий не забрал на японский крейсер? Или места не хватало?

— А мне в Японии нечего делать. Я же русский!

— Вы негодный русский, ибо унизили себя сотрудничеством с неприятелем. В восемьсот двенадцатом году таких, как вы, подвергали всенародной обструкции и проклятью.

— Ну-у, нашли что вспомнить… двенадцатый! Тогда был Наполеон, тогда Москва-матушка горела, а сейчас что? Коров они порезали? Так у нас этого добра хватает.

«Не понял или притворяется?» Соломин сказал ему:

— Заранее нацепляйте резиновые галоши, я заберу вас на «Сунгари» и доставлю во Владивосток, где вы предстанете перед уголовным судом. И не вздумайте скрываться — отыщу.

Бог вас накажет, — ответствовал Неякин. — Я старый человек, пора на пенсию, а вы меня под — тачку подводите.

Жалости к себе он не вызвал.

— Благодарите судьбу, что, пользуясь удаленностью Камчатки, вы, мерзавец такой, уже два года скрывались от правосудия. Я успокоюсь, когда на пристани Владивостока сдам вас под расписку бесстрастным служителям Фемиды.

На что Неякин ответил:

— Ничего. Везите на казенный счет. Я про вас тоже кое-что слышал. Эту самую Фемиду и на вас можно науськать… Думаете, я не знаю, что вы беглых тут покрывали?

— Убирайтесь отсюда… вор!

Выпив в одиночестве стопку водки, Соломин накинул пальто, решил прогуляться по городу. Всюду шумели семейные застолья, матросов с «Сунгари» зазывали в каждый дом, там с почетом усаживали их под икону, просили рассказывать новости в мире, таком широком и таком сумбурном… Андрей Петрович вздрогнул: в окошках дома Блиновых горел свет!

Даже не верилось, и поначалу он решил, что в этом доме, так загадочно опустевшем, поселились другие люди. Торопливо распахнув двери, Соломин в темных сенях опрокинул какую-то бадью, пролив из нее воду. Вошел в комнаты не постучавшись. В чистой и теплой горнице, под розовым абажуром керосиновой лампы, чаевничали супруги Блиновы, а в лицах их, милых и добрых, светилось уже нечто новое, умиротворенное.

— Уф! — сказал Соломин, хватаясь за сердце. — Слава богу, с вами ничего не случилось. А то ведь тут всякое думали… Где же вы столько времени пропадали?

Не сразу он заметил маленькую камчадалку, она пила чай из большой кружки, перед нею лежала домашняя пастила. Яркая нитка бус украшала тонкую шею девочки, и над жесткой челкой на лбу красовался громадный шелковый бант.

— А мы с Машей, — сказал Блинов, — как Сережи не стало, сразу и уехали. Поплакали и решились… Далеко-далеко, ажно за Кроноцким озером, отыскали бедную женщину, и она уступила нам свое дитя на веки вечные. А мы уж ее выходим! Вы не думайте — любить станем… как и Сережу. Теперь хотим во Владивосток перебираться, надо о гимназии думать для девочки.

Жена Блинова, кутаясь в шаль, добавила:

— Нарочно дочурку взяли. Ей воевать не надо… Годы пролетят быстро. Пройдет лет десять, а там, глядишь, уже и невеста!

До седых волос они уже дожили. Теперь до последнего вздоха будут тянуться в нитку, вкладывая свои души в эту вот девочку, совершенно для них чужую, и Соломин понимал, что Блиновы сделают все, только бы она была счастлива!

Низко поклонившись старикам, он вышел…

В канцелярии его поджидал хмельной Мишка Сотенный.

— Что, загулял, господин подпоручик?

Да, выпил… не без этого, Андрей Петрович, — сказал Мишка, — а что вы такого сказали — нашему доктору?

С улицы рвануло разудалой русской песней:

Дядя Вася свою женку В сени выведет и бьет.

И спокойно он при этом Песню дивную поет.

Соломин выглянул на улицу: приплясывая по снегу меховыми пимами, справлял праздник зверобой Егоршин, и на груди старика тряслись два «Георгия» — один помятый, другой новенький.

Ах вы, сени, мои сени, Сени новые мои, Сени новые, кленовые, Решетча-аты-и!

— Я сказал Трушину, что надо. А в чем дело?

— Повесился он, — ответил Сотенный. — Видать, сразу после разговора с вами. Тут гульба такая, а он… лежит там. Может, вы его напугали чем?

— Он и сам был напуган. По-христиански, конечно, я должен бы скорбеть. Но по-граждански я понимаю — не стоит…

— А как быть? Надо бы протокол составить.

— Завтра, — отмахнулся Соломин.

На следующий день он продолжил разговор с Мишкой Сотенным:

— На материк не собираешься яблоки кушать?

— Да нет, уже сжился с Камчаткою… дел тут много.

Столько всякого наворочено, что не знаешь, за что и браться.

Соломин посоветовал Сотенному перейти на службу в инспекцию рыбного надзора, которую было решено военизировать. Не было никаких гарантий, что самураи снова не полезут в камчатские воды, и нужны сноровистые, мужественные люди, дабы обеспечить охрану прибрежных богатств.

…Подпоручик Сотенный запомнил этот совет и после войны стал начальником камчатского рыбнадзора. Жить ему осталось три года! Летом 1908 года судьба занесла его в устье реки Воровской, где он заночевал с пятью стражниками-камчадалами. Здесь их зверски убили японские браконьеры, и лишь через много лет случайно отыскали скелеты, дочиста отмытые бурными вешними водами.

Скоро в Петропавловске появился и траппер Исполатов, от его меховых одежд сразу повеяло снежными просторами камчатских долин. Душевно поздоровались. Соломин сказал:

— Я, наверное, огорчу вас — никакой награды вам не привез, но вы же сами того не пожелали.

— Пустое, — ответил Исполатов. — Этот вопрос не имеет для меня никакой ценности. Я ведь пошел в ополчение не в чаянии крестов или… помилования! Мне важно было исполнить свой долг перед отечеством.

— Что ж, вам это удалось. — Соломин в смущении помял в кулаке подбородок. — Тут, понимаете ли, Неякин о чем-то догадывается… уже намекал. А у вас в городе дела?

— Нет. Я приехал лишь затем, чтобы предоставить вам возможность арестовать меня за совершенное мною убийство. Но в этом случае у меня просьба: отпустите меня на зимовье, чтобы я мог снять капканы, поставленные на зверей, и попрощаться с женщиной, которая меня очень и очень ждет… Заодно уж можете меня и поздравить — скоро я стану отцом!

Соломин убрал со стола судейское зерцало (присутствие этого атрибута правосудия невольно сковывало его).

— Я не хотел бы этого делать. — Он кивнул на шкаф канцелярии, в котором все было перевернуто. — Видите, что натворили японцы? Если угодно, займитесь раскопками этой Помпеи сами. Я разрешаю вам изъять отсюда автограф своих показаний.

— Благодарю. Но мой автограф сожрал Губницкий.

Он поведал об условиях, в каких это случилось.

— Не думаю, чтобы это было так уж вкусно…

Андрей Петрович долго и взахлеб хохотал.

— За много последних лет, — сказал, с трудом отдышавшись, — я впервые смеюсь так легко и отрадно. Мишка Сотенный прав — с вами не пропадешь… Скажите, у вас есть время?

— Оно всегда есть у меня.

— Тогда, может, мы выпьем?

— И рад бы, да не могу. Я заметил, что упряжка терпеть не может, если от меня пахнет спиртом. Правда, псы повинуются мне, но зато вожак становится апатичен.

— Ах да! — сказал Соломин. — Вам ведь обязательно надо вернуться, вас очень ждет эта женщина… Завидую, — нечаянно признался он. — Вы, пожалуйста, передайте своей супруге глубокий поклон от меня. А на время родов советую вам перебраться в Петропавловск, здесь есть опытная повивальная бабка.

— Не стоит. Я справлюсь сам.

— А сумеете?

— Беременность женщины — это ведь не болезнь женщины. Природа сделает все сама. Мне останется только помочь ей.

— Господин Исполатов, от души желаю вам счастья.

— Спасибо. Кажется, я обрел его… Андрей Петрович вышел во двор проводить траппера. Собаки дружно отряхнулись от снега, вожак повернул голову.

— Все-таки, — сказал Соломин, — я бы на вашем месте не задерживался на Камчатке, а уехал бы куда-нибудь подальше. Пройдет еще год-два, и старое может открыться.

— Я подумаю.

— Подумайте и махните в Австралию или даже на алмазные копи в Родезии. Английский вы знаете, растерянным человеком вас не назовешь… Да мало ли существует мест на свете, где вы можете хорошо закончить свою жизнь.

Исполатов с горьким смехом притопнул торбасом:

— Закончить ее хорошо можно только вот здесь!

— Но такие люди, как вы, нигде не пропадут.

— Такие-то, как я, скорее и пропадают.

— Простите, я не хотел вас обидеть.

— Я не обиделся, но с меня хватит и Клондайка! — ответил Исполатов. — Я, наверное, слишком сентиментален… А силу земного притяжения я способен испытывать только на родине.

Над ними весело закружился приятный снежок. Траппер набросил на голову коряцкий капор с торчащими ушами волка, подкинул в руке древко остола, конец которого от частых торможений по снегу был отполирован до нестерпимого блеска. Наступила минута прощания, и Андрей Петрович не знал, что бы сделать хорошее для этого человека.

— Не дать ли вам денег? — неловко предложил он.

— Я и сам могу дать вам денег, — резко ответил Исполатов и пошагал к упряжке. — Прощайте! — крикнул он издали.

Соломин молча поднял руку и не опустил ее до тех пор пока собаки не взяли хороший аллюр. Ему было горько от предчувствия, что никогда больше они не встретятся. В критические периоды жизни хорошо иметь рядом с собою такого вот человека… Подавленный, Соломин вернулся в канцелярию — докончить с камчатскими делами.

Ему удалось за последние дни опросить всех стариков и старух, которые не могли бежать в сопки и оставались в Петропавловске во время краткого налета японских крейсеров. Андрей Петрович с их слов записал, что на банкете, который дал японцам Губницкий, «было очень весело». Но Соломин не мог найти объяснения телеграмме, будто маяк сожжен, касса взломана, а деньги целы. Маяк светил по-прежнему, а казна Камчатки пропала бесследно вместе с пушным ясаком.

Двадцатого октября Соломин опять повидался с Сотенным.

— Миша, я облечен правами сам назначить временного начальника Камчатки до того, как с материка пришлют нового. Лучше тебя, братец, я никого здесь не знаю… На! — он шлепнул перед ним казенную печать уезда. — Старайся пореже прикладывать ее к бумагам, побольше разговаривай с людьми, у тебя это всегда хорошо получается… А теперь тащи Неякина на «Сунгари».

— Значит, отплываете?

— Да. Здесь больше нечего делать. Загляну попутно на Командоры и оттуда

— прямо на Владивосток…

Стоя на палубе «Сунгари», он долго смотрел, как в изложине между сопок исчезает Петропавловск, и вытирал слезы:

— Прощай, Камчатка… прощай навсегда! (Прощайте все вы, скользящие сейчас на лыжах с высоких гор и поднимающие из морских глубин тяжкие сети; честь и хвала всем вам, выслеживающим в засаде зверя и бегущим рядом с собаками по камчатским снегам, что осыпало горячим вулканическим пеплом… прощайте все вы, прощайте!) Был полдень, яркий и солнечный, долина сверкала, будто ее осыпали алмазами, когда Исполатов затормозил упряжку возле зимовья. Наталья припала к нему. Траппер показал на след чужой упряжки, проложившей в сугробах глубокую борозду.

— Кто здесь проезжал без меня?

— Почтальон из Явина.

— А-а-а… Ну, бог с ним. Пусть ездит.

Они вошли внутрь своего жилья. Исполатов сказал:

— А ты не верила, что я вернусь… Где ружье? Траппер взял «бюксфлинт» и, открыв двери на мороз, двумя выстрелами опустошил пулевые стволы — пули ушли в чистоту солнечно сиявшего дня. Повернувшись, он сказал Наталье:

— Лови!

Ружье пролетело через всю комнату, и Наталья ловко перехватила его в полете, смеясь звонким смехом.

— Теперь поймай ты.

— Оп!

— Кидай мне, — просила она…

Мужчина и женщина стали играть, забавляясь, как малые дети. Между ними, страшный и черный, метался через комнату «бюксфлинт», и обоим было даже приятно, когда его тяжелое ложе со смачным пришлепом попадало в расставленную ладонь.

— Лови!

Исполатов бросил ружье, и на этот раз Наталья не успела поймать его в стремительном полете.

Трехстволка прикладом (почти стоймя) ударилась в пол.

Брызнуло огнем кверху, комната наполнилась удушливым дымом, и стало так тихо, что первый стон показался кощунством.

— Наташа, — позвал Исполатов.

Но ему только показалось, что он позвал ее. На самом же деле губы беззвучно произнесли имя любимой женщины.

Руками он разводил перед собой синеватый угар порохового чада и в этот момент был похож на пловца, который безнадежно борется с сильным встречным течением.

Женщина стояла на коленях, держась за грудь.

Пальцы ее были словно отлакированы красным лаком.

Вздрогнув, она упала головою вперед.

Это был конец. Игра в счастье закончилась.

Он опустошил только пулевые стволы.

Но забыл о третьем, заряженном картечью.

От удара замок сбросило сам по себе…

Исполатов в бессилии прислонился затылком к стенке. Долго стоял недвижим, а через раскрытую дверь ему виделись дальние горы и нестерпимый блеск камчатского солнца.

Теперь все кончено.

— Это… рок, — сказал он себе.

Исполатов с трудом оторвался от стены и шагнул за порог. Шатаясь, он уходил прочь и проваливался в глубокие сугробы.

— За что-о?! — раздался его крик. — За что мне это?

И, подхватив его крик, эхо долго блуждало в глубине мертвого, застывшего в морозах каньона.

Больше никто и никогда Исполатова на Камчатке не видел.

Глава 26

ПОСЛЕДНИЙ АККОРД

Ну, вот и все… Командоры медленно растворились за горизонтом, большой кит долго сопровождал «Сунгари», потом нырнул в темную глубину. Андрей Петрович спросил капитана:

— Когда надеетесь быть во Владивостоке?

— Если ничего не случится, — ответил тот, — то к первому ноября положу якорь в Золотом Роге…

Изношенные машины «Сунгари» с трудом преодолевали волну, порывисто бегущую навстречу. Через день стали уже привычными и погребальные скрипы корпуса, и мятежное хлопанье каютных дверей, и резкие завывания вентиляции, выдувавшей наружу спертый воздух внутренних отсеков.

В одну из ночей, когда плохо спалось, Соломин поднялся на мостик, капитан любезно позволил ему побыть в ходовой рубке. Здесь был совсем иной мир, и рулевой, внаклонку застывший над компасом, напоминал мага в момент колдовства, его отрешенное от всего на свете лицо едва освещалось пучком света, мягко струившимся из колпака нактоуза. Под запотевшим стеклом рывками двигалась массивная стрелка кренометра, отмечая критические размахи качки…

Андрей Петрович завел, разговор с капитаном:

— Скажите, почему «Сунгари» в ту памятную осень не зашел в Петропавловск? Мы так его ждали. Капитан от такого вопроса даже крякнул.

— Дело прошлое, — ответил он, — и я действительно имел предписание зайти в Петропавловск. У меня на руках было распоряжение приморского губернатора Колюбакина вывезти вас с Камчатки. Я не знаю, что вы за человек, но слыхал, что вы человек честный. Перед выходом в море я поговорил с приятелем, кавторангом Кроуном, и он посоветовал мне не заходить в Петропавловск, сославшись на штормовые условия, чтобы вы остались зимовать на Камчатке…

Теперь многое стало ясно.

— А где сейчас Кроун?

— Жаль его, беднягу… Кроуна очень ценил адмирал Макаров и перетянул его в свой штаб. Он и погиб вместе с Макаровым от минного взрыва на броненосце «Петропавловск». Осталась вдова и мальчик семи лет…

Соломин истово перекрестился:

— Вот почему я не дождался «Маньчжура».

— «Маньчжур» и не мог прийти, — пояснил капитан, — канонерскую лодку еще в начале войны китайские власти интернировали в Шанхае, а команда выехала по железной дороге на Балтику… Вы, наверное, помните матросов, что гуляли по улицам Петропавловска с гитарами? Так вот, — досказал капитан, — вас удивит, что большинство из них уже пересажены по тюрьмам.

— Такие хорошие и веселые ребята!

— Да, веселые и хорошие, они на кораблях Балтийского флота стали заводилами в революционных бунтах…

Рулевой молча колдовал над компасом.

Соломин редко укачивался, но сейчас качка измотала его до изнеможения. А капитан оказался прав: поздно вечером 1 ноября «Сунгари» стал подходить к Владивостоку. Город был еще слишком далек, а горизонт уже окрасился чем-то багровым.

— Что случилось там? — встревожился Соломин.

— Не пойму, — отозвался капитан.

За островом Аскольд панорама города еще не открылась, но зато стало ясно: Владивосток горит… да, горит.

На мостике четырежды звякнул телеграф. По стрелке указателя скоростей Соломин заметил, что капитан со «среднего» переставил машины на «малый». Звяк-звяк— «самый малый».

— Зачем вы уменьшаете ход?

— Здесь много японских мин. Командир порта обещал к нашему подходу выслать тральщик, но тральщика не видать…

Спустили катер для штурмана, капитан поручил ему дать в порт заявку на траление форватера и на забор пресной воды. Возвращения штурмана ожидали очень долго.

Над Владивостоком разгорелось огненное зарево.

Рядом с Соломиным вдруг оказался Неякин.

— Горит? — присмотрелся он.

— Как видите.

— А зачем горит?

— Черт его знает… Может, пожар?

Малыми оборотами винта капитан продвинул «Сунгари» чуть поближе к городу. Скоро вернулся катер, штурман сообщил:

— Воды нет, тральщика не будет, а в городе революция…

Сбивчиво он рассказал, что вчера восстали матросы 2-го Сибирского флотского экипажа, устроили на базаре митинг, к ним примкнули солдаты Хабаровского полка в десять тысяч штыков; к матросам и солдатам сразу присоединились рабочие.

— В городе страшные пожары, — доложил штурман. — В порту говорят, что вчера были зажжены магазины иностранных торговых фирм, в первую очередь Кунст и Альберс, уже сгорели Морское собрание офицеров и военно-морской суд…

Неякин снова возник из тьмы.

— Ежели это революция, — нашептал он Соломину, — так я господу-то богу ба-альшущую свечку поставлю. Во такую!

Андрей Петрович удивился — с чего бы такая радость по случаю революции именно у Неякина? Но чиновник до конца объяснил свою мысль с обычным для него цинизмом:

— Теперь судьям будет не до меня. Сейчас такой карась в их сети попрет, что только держись… До меня ли им тут, когда только успевай революционеров вешать.

Соломин с горечью подумал: «А ведь он прав… опять выкрутится, снова уйдет от правосудия». Андрей Петрович поднялся на мостик и сказал капитану, что должен быть в городе.

— Потерпите, — отвечал тот, наблюдая за пожарами Владивостока. — У меня спит подвахта, через сорок минут я ее разбужу и подам шлюпку под тали… Но вы прежде подумайте, стоит ли вам появляться в городе? У вас где квартира?

— Я хабаровский, — ответил Соломин.

Линзы капитанского бинокля ярко вспыхнули, отражая в своей глубине огненные вихри владивостокской революции.

— А я местный. Мой дом, слава богу, целехонек. Я даже вижу занавески на окнах…

Через сорок минут, как и обещал капитан, заспанная подвахта спустила шлюпку. Соломин спрыгнул на шаткое днище вельбота и снизу крикнул Неякину, что бы ждал его на борту.

Не вздумайте скрыться — поймаю, хуже будет! Весла откинулись назад и дружно рванули воду, пронизанную отсветами далеких пожаров. Бурля, вода расступалась перед мускульной силой — гребцов. Владивосток приближался…

Шлюпка причалила к пристани напротив сквера Невельского. Матросы разом согнулись в дугу над веслами и положили разгоряченные лбы на залитые свинцом вальки — они отдыхали (переход от активной отдачи энергии к полному покою был слишком резок). Сидевший на руле боцман спросил Соломина:

— Пойдете или… боитесь?

— Пойду, — решил Соломин.

Революция вошла в его память (и навсегда закрепилась в ней) не пожарами по обеим сторонам Светланской — революция запечатлелась в сознании Соломина видом шагающего оркестра.

Это был сводный оркестр Тихоокеанского флота, который и шествовал по Светланской, маршируя точно посередине центральной улицы Владивостока.

Еще никогда музыка не вызывала в душе Соломина таких острых ощущений, как в этот день 1 ноября 1905 года, когда мимо него прогромыхал марш дальневосточной революции.

Это было страшно! Но это было и прекрасно! Из окон горящих зданий, как из брандспойтов, выбрасывало лиловые факелы огня, крутились в небе искристые головни, метеорами проносило в черноте яркие снопы искр. Но казалось, что музыканты не видят ничего — они шли напролом через пламя, увлекаемые разгневанной «Марсельезой».

Впереди всех шагал пожилой тамбурмажор и подбрасывал кверху нарядную штангу, звенящую подвесками триангелей. Он вскидывал ее к небесам, охваченным заревом, а за ним в мерной поступи чеканно колыхались шеренги музыкантов с шевронами за беспорочную службу.

Ах, какие звуки рождались в эти мгновения из сложнейших изгибов, воинственных труб, которые своим ликующим тембром заглушали даже треск пожара! Музыканты неистово дули в золотые улитки тромбонов, и тромбоны будто пророчили неизбежность того, что непременно должно случиться…

Это «Марсельеза» увлекала матросов!

В праздничном сверкании оркестра радостно перекликались валторны, а флейты своей небывалой задушевностью поддерживали громовые возгласы медных тарелок, словно призывавших людей к мужеству: будь-будь, будь-будь…

Здоровенные ребята-матросы в бушлатах несли на себе гигантские раковины геликонов, они старательно выдували из них в пламя пожаров нечто зловещее, почти с роковым оттенком, будто угрожая всем тем, кто осмелится встать на пути их возлюбленной «Марсельезы».

Дальний Восток входил в кильватер Русской Революции.

Музыканты давно скрылись за поворотом, уйдя в проулки Пушкинской, Ботанической и Невельского… Но Соломин еще долго стоял, сняв шапку.

Вместо эпилога

ПРИИСК НЕЧАЯННЫЙ

С тех пор прошло немало лет, минуло много событий… Советская власть установилась на Дальнем Востоке не сразу, и лишь в 1923 году были ликвидированы последние банды Пепеляева и Григорьева, Бочкарева и Полякова, засевшие на Камчатке, на Аянском берегу и в Охотске, где они жили грабежом и зыбкой надеждой на то, что Красная Армия в эту глушь не скоро доберется. Но еще долго на отдаленных окраинах бывшей империи сохранялись прежние порядки, по рукам жителей ходили царские деньги. Однажды летом 1924 года сторожевик «Красный вымпел» (бывший «Адмирал Завойко») зашел в бухту Провидения. На палубу корабля поднялся исправник со всеми регалиями былой власти, которая служаке казалась несокрушимой. Увидев на гафеле красное знамя, он прямо осатанел:

— А-а, бунтовщики! Я всех вас, ядрена лапоть… Сейчас же снять, тут мне ваши «Потемкины» не нужны.

Матросам пришлось растолковать олуху царя небесного, что со времени Великого Октября, покончившего с самодержавием, прошло уже около семи лет.

— А ты живешь здесь как волк, закосмател в шерсти, даже глаз не видать, и «Правды» небось никогда еще не читал.

Его арестовали, угостив краснофлотским борщом.

— Надо же так борщ назвать! — фыркал исправник.

— Но ведь вкусно? — спрашивали его.

— Сожрать-то все можно, только давай…

Магадана еще не было! За студеным безлюдьем чахлой тайги, за падями и болотами тунгусских просторов, пронизанных гудением кровососущей мошкары, укрывался от взоров богатейший край — Колыма, и зверь встречался там чаще человека.

Без золота человек прожить может — для него это роскошь, но без золота не может существовать государство — для него это необходимость. Ни один металл не слышал столько проклятий и столько восторженных дифирамбов, как золото… Дело даже не в красоте: золото всегда было эталоном ценности, это насущная кровь экономического развития, это испытанное средство, международной торговли.

Молодое Советское государство, разрушенное иностранной интервенцией и гражданской войной, особенно нуждалось в запасах золота, чтобы с его помощью прорвать экономическую блокаду капиталистических держав. В конце двадцатых годов молодые геологи СССР еще не разбудили, а лишь чуточку потревожили волшебный сон «золотого человека», голова которого покоилась на Аляске, а ноги упирались в Уральские горы. Перед советскими рудознатцами распростерлась тишина Колымы — это была страшная тишина, почти неживая! Не мольбами и не заклятьями, а упорным трудом и лишениями извлекается из земных недр золото…

Летом 1931 года молодой ученый Балабин с группой вольнонаемных рабочих и оперативным работником ОГПУ отправился в экспедицию искать золотые россыпи в сложной паутине колымских притоков. Редко-редко протягивалась над горизонтом синяя и тоненькая, как дымок папиросы, струйка дыма от костра одинокого охотника — вокруг ни души, только усталый храп перегруженных лошадей, только чавканье почвы под ногами да резкие выстрелы, выбивающие из косяков птичьих стай нужную для обеда нагульную дичь… Балабин разрушал молотком на ладони куски кварца, словно сахар, — кварц всегда самый верный спутник золота!

Но золота не было, а карта Колымского края оказалась столь примитивной, что хоть выбрасывай ее. Изнемогая от гнуса и тяжести поклажи, Балабин расспрашивал в тунгусских кочевьях — не было ли здесь раньше старателей, и если намывали золото, то где? Тунгусы ничего о старателях не слышали, но из их путаных речей Балабин уяснил для себя, что где-то выше по реке Тенке давно живет русский «насяльник», который все знает… Оперативного работника волновало сейчас другое: недавно из лагеря бежали четыре закоренелых преступника, которые сумели раздобыть оружие; теперь их путь мог пролегать лишь в одном направлении — прямо к Якутску, куда летом заходят пароходы, там они, чтобы достать документы, пойдут на «мокрое дело», а потом ищи-свищи их, как ветра в поле… Но тунгусы не встречали в тайге и бежавших уголовников.

В конце дня поисковая группа, следуя по течению Тенке, вышла в широкую лесную долину и здесь обнаружила избушку, крыша которой, засыпанная землей, обросла травою. Оперативник вынул наган и дал предупреждающий выстрел. Но в ответ лишь пролаяли собаки, никто не вышел их встретить.

Балабин пинком ноги растворил хлипкую дверь.

— Идите сюда! — крикнул он. — Здесь никого нету…

Он ошибся. Из полумрака убогого жилья поднялся старик с хищным профилем лица, темного и жесткого, на котором глаза казались совершенно бесцветными.

— Что вам нужно, сударь? — спросил он геолога. Балабин догадался, что это и есть «насяльник».

Пока рабочие распрягали лошадей и разбивали на берегу реки палатку, геолог с работником ОГПУ беседовали со стариком.

— Извините, — спросил юноша, — почему вы оказались в такой глуши? Что заставило вас похоронить себя на Колыме?

— Это… рок, — скупо отвечал отшельник.

Старое ружье системы «бюксфлинт» и самодельный невод наглядно показывали, что «насяльник» живет с охоты и рыбной ловли. Но Балабин заметил в углу и лоток для промывки золота, на который «опер» не обратил внимания… Сейчас он уже стал наседать на отшельника с серьезными намеками:

— А вы случайно не из этих ли?

— Из каких — из этих?

— Ясно — из белогвардейских офицеров. Что ж, местечко выбрали неплохое. Каши не хватит, чтобы найти вас здесь.

Балабин разъяснил «насяльнику», что в России была революция, была гражданская война белых и красных, а теперь во всей стране установлена твердая Советская власть.

Это не произвело на старика никакого впечатления.

— Мне уже все равно, — сказал он. — Какая бы ни была власть. Россия всегда останется Россией, а русские люди останутся русскими…

Оперативник достал блокнот и карандаш.

— Как ваша фамилия? — сурово спросил он.

Это рассмешило старика:

— Я ведь могу назваться любым именем, и вам, сударь, остается лишь одно

— поверить мне…

Он говорил замедленно, словно подыскивая нужные слова, но построение речи выдавало в нем грамотного человека.

— Так все-таки какая у вас фамилия?

— Ну, допустим… Ипостасьев. Зачем вам это?

— Для прописки.

— Да, я помню, что для прописки нужен был адрес, а какой же адрес на Колыме? Впрочем, я не возражаю. — Ипостасьев показал на крохотное окошко, затянутое грязной ситцевой тряпкой. — Вот течет Тенке, а ниже впадает в нее ручей, у которого нет названия… Устроит ли вас мой адрес?

Оперативник выговорил ему с назиданием:

— Каждый гражданин должен иметь паспорт.

Ипостасьев отмахнулся от него:

— Собаки всегда узнают меня и без паспорта…

На вопрос, не проходили ли мимо его зимовья четверо беглых преступников с оружием, он сказал:

— Вы ошибаетесь — их было трое.

— Нет! Бежали четверо.

— А я говорю, что видел троих.

— Куда же делся четвертый?

— Четвертого слопали, — пояснил Ипостасьев вполне серьезно. — Не знаю, как сейчас, а раньше так и делалось. Бессрочники брали в побег дурака, которому и сидеть-то осталось полгода. Дурак бежал, не ведая того, что он служит живыми консервами, а из его задницы наделают ромштексов…

— Вы это бросьте! — сказал «опер». — Я вас без шуток спрашиваю, куда прошли эти бандиты с винтовками?

— А вам что надо — они сами или их винтовки?

— Лучше бы и то и другое…

«Опер» раскурил папиросу. Ипостасьев заинтересованно осмотрел спичечный коробок, на этикетке которого был изображен аэроплан, а внизу призыв вступать в общество «Осоавиахим».

— Осоавиахим — это на каком языке?

— На русском, — ответил оперативник и показал ему свое удостоверение. — Я из ОГПУ, — сухо сказал он.

— Огэпэу… Простите, вас не понял. Что это такое?

— Короче, куда прошли эти гады с оружием?

Ипостасьев встал с легкостью, какой трудно было ожидать от старика, и, нагнувшись, вытащил из-под топчана четыре винтовки, затворы которых были обмотаны промасленными тряпками.

— Пожалуйста, — сказал он, сваливая оружие на стол.

Оперативник, малость опешив, пожал ему руку:

— Спасибо! Но где же сами бандиты?

Ипостасьев растворил двери, в которые потекла сиреневая мгла, пропитанная беспощадным комариным зудением. На опушке леса чернел холм свежей земли.

— Разройте — они там, — сказал он.

Работник ОГПУ не поверил ему:

— Вы что? Убили всех троих?

— Да, мне очень надоели эти трое. Сразу же, едва появясь из леса, они съели мою собаку. Но они даже не зарезали пса, а разорвали его за лапы. В моих ушах до сих пор стоит крик несчастного животного. Эти трое мерзавцев были покрыты вшами, а я брезглив. Они угрожали мне своими винтовками…

— Спрашивали дорогу к Якутску?

— Да! И требовали от меня золота. Тут я не выдержал…

Он закрыл дверь и снова сел, внешне невозмутимый.

— Как же вы, старый человек, — спросил его Балабин, — и справились с тремя здоровыми преступными бугаями?

Ипостасьев сказал, что когда-то не страшился в одиночку принять бой с целым взводом противника, но и сейчас у него еще хватит сил и умения, чтобы расправиться с тремя.

Оперативник снова разложил свой блокнот:

— Так я составлю протокол об убийстве. Не возражаете?

А мне, сударь, ровным счетом плевать на тот протокол, который вы составите. Я не чувствую — себя виноватым.

Балабин, помня о деле, спросил:

— Есть тут поблизости золото?

— Оно даже ближе, нежели вы полагаете…

Ипостасьев снова пошарил под топчаном, с кисетом в руках вернулся к столу. Развязав тесемку, он опрокинул кисет — на доски протекло маслянистое золото.

— Где намыли? — вмешался «опер».

— Вы не должны спрашивать меня об этом. Ведь я хорошо разбираюсь в людях, и я вижу, что именно вам золото не нужно. Золото ищет вот этот молодой и красивый человек!

С этими словами он всю горку передвинул к Балабину.

— Еще хочется? — спросил он, словно ребенка-лакомку.

— А разве у вас есть?

— Где-то валялось… уже забыл.

Покопавшись в хламе, что лежал под столом, Ипостасьев достал тряпицу, внутри которой лежали самородки.

— Решил как-то умыться в ручье. Нагнулся, воды зачерпнул в ладони, а под водою, вижу, что-то блестит… Мне золото уже ни к чему! Но оставлять его в ручье тоже показалось излишним барством. Вот и собрал… можете взять себе.

Балабин тихонько наступил на ногу оперативнику, чтобы тот не вмешивался в разговор. Он спросил Ипостасьева:

— Не будете ли вы столь любезны показать мне то место, где вам удалось обнаружить россыпь и самородки?

— С великим желанием, — согласился старик. — Если уделите мне клочок бумаги, я вам нарисую…

Из-под его руки возникла удивительно точная топографическая сетка ближайших притоков Колымы, крестиками он обозначил месторождение золота.

— Здесь его больше, чем на Клондайке, — сказал Ипостасьев. — Но, к сожалению, в этом году вы не сможете заложить прииск. Морозы остановят вас в пути, а реки станут, и тогда всех вас ждет неизбежная гибель… Когда-то в молодости я тоже грешил старательством и по опыту знаю, что золото, как и преступные натуры, любит затаиваться от людей в самых угрюмых местах.

Утром караван тронулся в обратный путь.

— В следующем году, — сказал Балабин, — я приду снова и надеюсь опять встретиться с вами.

— Я бы тоже очень хотел этого, — отвечал Ипостасьев.

В следующем году Балабин увел поисковую группу к тем местам Колымского бассейна, на которые ему указал старый загадочный «насяльник»… Да, здесь было золото! Пройдя хорошую выучку у старателей, Балабин ловко работал лотком, встряхивая его в руках, и на дне лотка оседали драгоценные крупицы металла. Это было отличное золото, о котором Максим Горький писал, что оно «окружает человека своей паутиной, глушит его, сосет кровь и мозг, пожирает мускулы и нервы…».

В группе Балабина работали уголовники, служившие за носильщиков и конюхов каравана, а старый и бодрый громила, дядя Шура, осужденный по статье 59-й (ограбление с убийством), исполнял должность коллектора, чем немало гордился.

— Подставь кепку, — велел ему Балабин.

С лотка он пересыпал в кепку бандита намытое золото. Дядя Шура, которому осталось «загорать» еще три годика, исполнился печали о бренности бытия.

— Пятьдесят девятая статья, — сказал он, — трепаться не любит… Ну что, урки, приуныли? Сейчас трахнем инженера по башке топором и мотаем всем гамузом до Якутска. У меня в кепочке столько, что по гроб жизни мы все обеспечены, и даже на девочек останется…

— Мотай, мотай, — ответил Балабин, снова склоняясь над ручьем. — Пропьешь золотишко с девочками, а потом что делать? Опять по башке топором трахать?

После работы ели у костра кашу со шкварками. Дядя Шура сказал, что надо бы придумать название прииску, который скоро возникнет здесь, оживляя колымскую глухомань.

— Назовем его Нечаянным, никто не придерется.

Воры, громилы и бандиты пустили его подальше: — Какой же нечаянный, ежели все мы вполне сознательно до Колымы докатились? Шарики-то свои перестукай, падла!

И хотя Балабин понимал, что ничего случайного в открытии месторождения не было, он все же вписал на карте новое название — Нечаянный.

Колыма понемногу раскрывала свои богатства… Была уже осень, ранняя и дождливая, геолог заторопил караван в обратную дорогу, чтобы до ледостава поспеть в бухту Нагаева, где стоял одинокий амбар (и где в скором будущем возникнет от этого амбара колымская столица — славный град Магадан!). По утрам заморозки уже трогали инеем землю, когда караван втянулся в речную долину Тенке. Дядя Шура растворил двери зимовья Ипостасьева.

— Идите! — позвал он. — Здесь никого нет… Похоже, что «насяльник» ушел навсегда. Но, подойдя ближе, Балабин увидел привязанные алыки, которые были перегрызены сбежавшими от голода собаками. Пригнувшись, он шагнул в затхлую яму зимовья и сразу же увидел Ипостасьева.

Он сидел за столом, уронив на руки голову, и казалось, что дремлет. Но это был уже не человек — это был лишь прах человека. Подле мертвеца лежали на досках горки самородного золота и кучка позеленевших, давно отстрелянных патронов. Серая плесень, покрывавшая прах, покрывала и доски стола.

— Что с ним? — не сразу сообразил дядя Шура.

— Просто умер. Умер от старости…

Но возле лавки, готовый к бою, стоял неразлучный «бюксфлинт». Балабин открыл его замки — все три ствола были заряжены, чтобы выстрелить немедленно. Балабин переводил взгляд с оскала мертвеца на горки золота, рассыпанные перед ним, и был оглушен мучительным вопросом: «Если он хотел жить, то когда же он собирался начать эту жизнь?..»

Уголовники нехотя вырыли яму, опустили в нее Ипостасьева. Балабин поднял над собою старое ружье. Ему крикнули:

— Ой, лучше не стреляй — разорвет эту заразу!.. Уголовники опасливо отбежали подальше, от могилы. Балабин нажал спуск первого ствола — выстрел, второй ствол — выстрел, потом ударил в небо оглушительной картечью. Настала вязкая, гнетущая тишина.

Помедлив, геолог швырнул «бюксфлинт» в могилу.

— Зарывайте, — сказал и отошел…

Он велел каравану следовать дальше, а сам нарочно отстал от него, чтобы подумать. Чтобы подумать о судьбе человека, который бесследно растворился в этих просторах, в трепете зябнущих осин, в загадочной путанице звериных троп…

«Кто он? И зачем жил?»

А сколько еще было на Руси таких, одиноких и проклятых, которые ушли в глубокую тень, почти не коснувшись радостей жизни. И на угрюмых берегах оставили после себя черенки лопат, ржавые кайла да самодельные лотки, в которых изредка им сверкали крупицы призрачного богатства…

Балабина невольно охватила жуть.

Чего искали они, эти люди, отчаявшиеся в зверином одиночестве? Неужели только удачи? Неужели только удачи — мгновенной и ослепительной, как ночной выстрел в лицо?

Балабин стал нагонять караван, уходивший в яркий круг колымского солнца, клонившегося над замерзающим лесом.

Что-то осталось навеки недосказанным.

Знать бы нам — что?

Книга II. ТРИ ВОЗРАСТА ОКИНИ-САН

Супружеской чете Авраамовых — Эре Павловне и Георгию Николаевичу, в семье которых уже три поколения служат Отечеству на морях.

Центральная сюжетная линия сентиментального романа «Три возраста Окини-сан» — драматическая судьба Владимира Коковцева, прошедшего путь от мичмана до адмирала российского флота. В. Пикуль проводит своего героя через события, во многом определившие ход мировой истории в XX веке — Русско-японскую и Первую мировую войны, Февральскую и Октябрьскую революции. Показана сложная политическая обстановка на Дальнем Востоке, где столкнулись интересы России, Англии и Японии.

Интерес к истории русского Дальнего Востока у В. Пикуля пересекался с увлечением Японией, стремлением познать ее искусство, природу и людей.

Концовка романа во многом навеяна старинной японской гравюрой, на которой изображены мужчина и женщина, бросающиеся в море, чтобы прервать так неудачно сложившуюся жизнь.

Возраст I. ДАЛЕКИЕ ОГНИ ИНОСЫ

Вдвоем или своим путем,

И как зовут, и что потом,

Мы не спросили ни о чем,

И не клянемся, что до гроба…

Мы любим.

Просто любим оба.

Ёсано Акико

Это случилось недавно — всего лишь сто лет назад.

Крепкий ветер кружил над застывшими гаванями… Владивосток, небольшой флотский поселок, отстраивался неряшливо и без плана, а каждый гвоздь или кирпич, необходимый для создания города, прежде совершал кругосветное плавание. Флот связывал окраину со страной по широкой дуге океанов, корабли дважды пересекали экватор. Экипажи, готовые миновать не один климатический пояс, запасались тулупчиками от морозов и пробковыми шлемами от солнечных ожогов в тропиках. Европа прощалась с ними в тавернах Кадикса — теплым amontilado в бокалах и танцами испанок под гитару.

Оторванность от метрополии была невыносимо тягостна. Город еще не имел связи с центральной Россией, во тьме океанской пучины он выстелил лишь два телеграфных кабеля — до Шанхая и Нагасаки. Обыватель Владивостока, страдающий зубной болью, не надеялся достичь Иркутска — он покупал билет на пароход «Ниппон-Мару» и через 60 часов оглушительной качки имел удовольствие оказаться в удобном кресле любезного дантиста. Наши прекрасные дамы излечивались от тоски на минеральных водах Арима, где их, словно гейш, разносили к источникам неутомимые дженерикши.

Восточный фасад великой империи имел заманчивое будущее, но его оформление было нелегким. Дороговизна царила тут страшная. Книжонка, стоившая в Москве полтину, дорожала в дороге столь быстро, что попадала во Владивосток ценою уже в пять рублей. Тигры еще забегали из тайги в город, выедали из будок сторожевых собачек, по ночам кидались на часовых у складов, до костей обгладывали носильщиков-кули. Нищие обычно говорят: «Что бог даст»; во Владивостоке говорили: «Что флот даст». Флот давал все — даже кочерги и печные вьюшки, лопаты и колеса для телег; матросы лудили бабкам кастрюли, боцмана, кляня все на свете, паяли дырявые самовары. Здесь, на краю России, было неуютно людям и неудобно кораблям. Сибирская флотилия (эта одичалая и отверженная мать будущего Тихоокеанского флота) имела тогда в Японии постоянные «станции», где корабли привыкли зимовать, как в раю, и ремонтироваться, как у себя дома.

Дальний Восток приманивал моряков не только первобытной романтикой: тут платили повышенное жалованье, возникало больше надежд на скорую карьеру. Правда, не хватало женщин, и любая невеста во Владивостоке, на которую в Сызрани никто бы и не посмотрел, здесь становилась капризна, отлично разбираясь в числе шевронов на рукавах матросов, в количестве звезд на офицерских эполетах.

Один за другим плыли и плыли корабли — океанами!..

А великое постоянство пассатов сокращало пути-дороги.

Пора заглянуть в календарь: была весна 1880 года…

К тому времени Владивосток уже обзавелся собственным гербом: уссурийский тигр держал в лапах два золотых якоря.

* * *

Подхваченный ликованием весенних пассатов, парусно-винтовой клипер «Наездник» пересек Атлантику по диагонали, спускаясь к устью Ла-Платы, откуда мощный океанский сквозняк потянул его дальше — к мысу Доброй Надежды. В паузах неизбежных штилей офицеры допили казенную мадеру, команда прикончила последнюю бочку солонины. В запасе оставались жирный, никогда не унывающий поросенок и две даровые газели, закупленные у португальцев на островах Зеленого Мыса.

Пустить их в общий котел команда отказалась.

— Помилуйте, вашбродь, — доказывали матросы, — они же с нами играются, как детки малые, а мы их жрать будем?

— Но тогда вам предстоит сидеть на одной чечевице. Без мяса, — пригрозил командир, — до самого Кейптауна.

— Премного благодарны, вашбродь. А ежели разочек в неделю макаронцами угостите, так нам боле ничего и не надобно…

Макароны тогда считались «господской» пищей. Офицеры доедали жесткие мясные консервы, которые мичман Леня Эйлер (потомок великого математика) прозвал «мощами бригадира, геройски павшего от почечуйной болезни». Русский консул в Кейптауне оказался большим растяпой: почту для «Джигита» передал на «Всадника», а почту для «Всадника» вручил экипажу «Наездника». Старший офицер клипера Петр Иванович Чайковский флегматично рассуждал за ужином в кают-компании:

— Не бить же нам его, глупенького! Очевидно, консулу никак не освоить разницы между всадником, джигитом и наездником… Господа, — напомнил он, — прошу избегать закоулков по «изучению древних языков» мира. Обойдетесь и без этого! Лучше мы посетим обсерваторию Капштадта, где установлен величайший телескоп. Созерцание южных созвездий доставит вам удовольствие большее, нежели бы вы глазели на танец живота местной чертовки. Молодежь флота обязана проводить время плавания с практической пользой.

При этом Чайковский (педант!) выразительно посмотрел на мичмана Владимира Коковцева, которому лишь недавно было дозволено нести ночную вахту под парусами. Совсем молоденький мичман, конечно, не удержался от вопроса — правда ли, что в Японии можно завести временную жену, никак не отвечая за последствия этого странного конкубината?

— Все так и делают… Но я не сказал еще главного, — продолжил старший офицер клипера, раздвоив пальцами бороду. — Консул передал распоряжение из-под «шпица» не полагаться на одни лишь ветры, а помогать парусам машиною. На смену восточному кризису в делах Памира, из которого нам, русским, лаптей не сплести, явился кризис дальневосточный, и тут запахло гашишем. Лондон все-таки убедил пекинских мудрецов, чтобы собрали свои армии у Кульджи для нападения на Россию! Потому будем поторапливаться в Нагасаки, где «дядька Степан» собирает эскадру в двадцать два боевых вымпела…

Время было неспокойное: Англия, этот искусный машинист международных интриг, наслаивала один кризис на другой, держа мир в постоянном напряжении; «викторианцы» окружали Россию своими базами, угольными складами и гарнизонами, нарочно запутывали политику, и без того уже запутанную дипломатами. Со дня на день русские люди ожидали войны.

Минный офицер, лейтенант Атрыганьев, в свои тридцать пять лет казался мичманам уже стариком. Коллекционер в душе, он бдительно суммировал плутни коварного Альбиона, любовно наблюдал за нравами женщин всего мира и был неплохим знатоком японского фарфора… Сейчас лейтенант сказал:

— Господа! Вам не кажется трагичным положение нашего российского флота? Ведь мы крутимся вокруг «шарика» с протянутой дланью, словно нищие. Пока что англичане торгуют углем и бананами, но представьте, что однажды они заявят открыто: stopping!.. Интересно, куда мы денемся?..

Кейптаун был переполнен британскими солдатами в красных мундирах, спекулянтами и аферистами, шулерами и куртизанками: солдаты понаехали, чтобы размозжить пушками восстание зулусов, другие — нажиться на «алмазной лихорадке», уже сотрясавшей разгневанную Африку; внутри черного континента империализм свивал мерзкое гнездо, в котором пригрелся Сэсиль Родс, основатель будущей Родезии… Скромно и трезво экипаж «Наездника» встретил здесь пасху — пудингами вместо куличей и аляповато раскрашенными яйцами страусов; веселья не было! Потом, законопатив рассохшиеся в тропиках палубы и обтянув такелаж, ослабленный в штормах, клипер стремглав вырвался в Индийский океан; на южных широтах Антарктида дохнула такими метелями, что каждому невольно вспомнилась русская зима-зимушка. И было даже странно, повернув к северу, ощущать нарастающее тепло. А скоро матросы стали шляться по палубам босиком, как в родимой деревне. Из распахнутых люков кают-компании доносилось бренчание рояля, Ленечка Эйлер музицировал, а юные офицеры горестно ему подпевали:

В переулке за дачною станцией,

Когда пели вокруг соловьи,

Гимназисточка в белых акациях

Мне призналась в безумной любви.

О, неверная! Где же вы, где же вы?

И какой карнавал вас кружит?

Вспоминаю вас в платьице бежевом.

Вспоминаю, а сердце дрожит…

Эйлер с громким стуком захлопнул крышку рояля:

— Самое печальное, что у меня ведь так и было: тишайший дачный полустанок за Лугою, белая акация и… Однако легко же нам прокладывать курсы на картах и как трудно понимать сердцем, что все былое осталось далеко от тебя.

Атрыганьев с затаенной усмешкою раскуривал сигару:

— Вовочка, теперь мы ждем признания от тебя.

Коковцев стыдился говорить о своих чувствах. Он сказал, что отец его Оленьки служит по министерству финансов. Уже статский советник. А вход со швейцаром в богатой ливрее.

— Что еще? — задумался он. — Кажется, триста десятин на Полтавщине. Она очень хороша, господа… даже очень!

— Догадываюсь и сам, — захохотал Атрыганьев. — Где же ей быть очень плохой, если она с ног до головы обляпана жирным полтавским черноземом и украшена ливреей швейцара.

— Простите, но это гафф! — обиделся Коковцев.

К «гаффам» флот причислял все неуместные остроты, плоские шутки или бестактные неловкости. Атрыганьев сказал:

— С тех пор как нам в последний раз мигнул маяк Кадикса, «дядька Степан» в Нагасаки ожидает нас с нетерпением, а в Питере стали понемножку забывать. Но я так и не понял, была ли у тебя акация с полустанком, как у Ленечки Эйлера?

— Акация уже отцвела, но зато распускался жасмин.

— Вовочка, тебе повезло, — ответил Атрыганьев и крикнул в буфет, чтобы «чистяки» подали ему чаю…

Было переходное для флота время, когда машина усиленно побеждала парус, но машину считали лишь ненадежным помощником паруса. Корабельные офицеры жили замкнутой корпорацией, отгородясь от непосвященных в их тайны множеством старомодных традиций; между флотом и берегом был выстроен барьер мало кому понятной морской терминологии, которую офицеры осложнили еще и бытовым жаргоном. «Кронштадт» у них — жиденький чаек с сахаром, «адвокат» — чай крепкий с лимоном, «чистяки» — вестовые, «чернослив» — уголь, Петербургское Адмиралтейство — «шпиц», земля с океанами — просто «шарик», «хомяк» — офицер, избегающий женщин. Наконец, адмирал Лесовский был просто «дядькой Степаном».

Разобраться трудно, но при желании всегда можно…

Шли Зондским проливом, оставив по траверзу вулкан Кракатау (сорок тысяч жителей голландской Батавии, привычные к его содроганиям, еще не ведали, что им осталось жить всего два года). «Всадник» и «Джигит» прошли на Дальний Восток раньше «Наездника», но в Маниле стало известно, что недавно брал воду клипер «Разбойник» под командой Карла Деливрона, и это возбудило в экипаже спортивную ревность:

— Хорошо бы нам догнать разбойников и перегнать!

Чайковский остудил горячие головы юных мичманов.

— Ничего не получится, — сказал он. — Шарло Деливрон подобрал отчаянный экипаж. Даже в сильный ветер не убирают верхних брамселей, катят с большим креном, черпая воду бортами. Что вы, господа? Разве за Шарло кто угонится?..

На Филиппинах повстречали и земляков. Серая толпа крестьян, парившихся в нагольных тулупах и валенках, бабы в суровых платках тянулись на кладбище Манилы — хоронить умерших на чужбине. Коковцев окликнул похоронную процессию:

— Земляки! Вы бы хоть валенки скинули…

Это были переселенцы из оскудевшей России, которых ожидала Россия дальневосточная. В дебрях амуро-уссурийской тайги народ брался поднять целину, бросить в нее сытное зерно.

— Да нам чиновники сказывали, бытто далече от Рассеи холода ишо пуще! Вот и тащим на себе от самой Одесты…

Коковцев был так ошеломлен этой встречей, что безо всякой церемонности позволил мужикам лобызать себя; крестьянки, радуясь русскому человеку, целовали мичмана тоже.

— Родненький ты наш, — причитали они. — Скажи, долго ль плыть ишо? Измаялись в экой духотище. Сколь уж стариков да деточек по заграницам на погостах оставили. Погниют кресты на могилках наших — никто и не поправит небось…

Юность щедра: она транжирит время и расстояния, она не жалеет денег, и мичман Коковцев, раскрыв бумажник, одарил земляков деньгами, велел накупить фруктов для детворы.

— А отсюда до России, — объяснил он, — совсем уж близко: Гонконг, Формоза, Шанхай, Нагасаки и… вы дома! Потерпите. Нет ли средь вас псковских кого? Сам-то я Порховского уезда, маменька у меня там в именьице… скучает, бедная!

«Наездник» снова распустил паруса. Чего только не передумается юноше в океане с ноль нуля до ноль четырех. «Ах, маменька, маменька, отчего вы такая глупенькая?» Вспомнилось, как недавно навестил родительницу в ее захудалом порховском затишье. Счастливая, она возила Вовочку по сородичам и соседям — обязательно при шпаге, при треуголке и аксельбанте гардемарина. Напрасно он доказывал, что в будние дни к мундиру полагается кортик, маменька распалилась: «Уважь мою гордость — не ножиком, а саблей!» И весь отпуск Коковцев стыдливо ежился под обжадавелыми взорами уездных барышень, с тоскою озиравших морское чудо-юдо… Накануне отплытия в Японию Коковцев сдал экзамен на чин мичмана, а невесту отыскал, как это ни странно, в лягушатнике Парголовского парка. Хорошенькая девушка, спасая на глубине щенка-спаниеля, сама начала тонуть, но бравый мичман вытянул на берег обоих — девицу за прическу, а щенка за ухо. После этого купания, заранее влюбленный, Коковцев появился в богатом доме на Кронверкском проспекте, где события развивались строго по плану: спаниель при виде своего спасителя от счастья напустил в прихожей большую лужу, а Оленька дала на прощание поцеловать руку и обещала ждать — хоть всю жизнь… Эта волшебная сказка вдруг покрылась мутной водой, и мичман, абсолютно голый, но при сабле и эполетах, оказался на шканцах незнакомого корабля, наступив босыми ногами в центр медного круга с надписью: «Here Nelson fell» (Здесь пал Нельсон)!

— Вы спите? — пробудил его голос старшего офицера. — Между тем здесь следует опасаться клиперов из Кантона, которые носятся по морю, как настеганные, с дрыхнущими командами, а ветер задувает им бортовые и мачтовые огни.

— Извините, Петр Иванович, — очнулся от дремы Коковцев. — Я не сплю, просто кое-что вспомнилось.

На русских кораблях обращение в чинах презиралось, офицеры величали друг друга по имени-отчеству. Порывистый ветер завернул бороду Чайковского на его плечо, он сердито указал обтянуть нижние грот-марсели и пробурчал:

— О чем вспоминать мичману, стоящему вахту?

— Да так… сущую ерунду.

— Эта ерунда, конечно, не удержалась: дала вам клятву?

— Да, Петр Иванович, я тоже не удержался… дал!

Крепко обругав извержения копоти из трубы, изгадившей белизну парусной романтики флота, Чайковский сказал:

— Кажется, что Синоп стал лебединою песней парусов. Пассаты с муссонами еще шумят над нами, но погибать будем в шуме машин, освещенные ярким электрическим сиянием…

Он отправился в каюту — досыпать. В четыре часа ночи на мостик поднялся Атрыганьев, но Коковцев, сдав ему вахту, не спешил прильнуть к подушке. Минный офицер рассуждал:

— Хотелось бы жениться на англичанке из колоний, дабы иметь возможность высказывать ей в лицо все, что я думаю о викторианской породе. Иногда полезно разложить карту мира: все каналы и проливы, выступы суши и бухты с отличным грунтом украшены британскими флагами. А мы, несчастные, плаваем от Кронштадта до Камчатки, не имея даже угольных станций. И лишь в самом конце пути, когда до родины остается рукой подать, Япония открывает перед нами свои уютные гавани, не жалея для нас пресной воды, удобства доков, хорошего угля, сладкой хурмы и улыбок обаятельных женщин… Мне скучно в Европе, Вовочка, я давно стал неисправимым поклонником Востока!

Звездное небо быстро пролетало над гудящими от напряжения мачтами: «Наездник» лихо поглощал пространство. Загадочная страна таилась за горизонтом, и слабые контуры неведомой жизни, как бы вырастающей из глубоких недр пробуждавшейся Азии, казалось, уже заколебались над многовековой бездной…

Высокий маяк Нагасаки, окруженный лесом утонченных линий, послал в океан короткий, тревожащий душу проблеск.

Япония вступала в тринадцатый год «эпохи Мэйдзи». Она уже восприняла от Европы железные дороги и оспопрививание, организацию почты и фотографирование преступников в фас и профиль, она одела военных в европейские мундиры.

* * *

Нагасаки таился в глубине живописной бухты, заставленной кораблями. Над городом нависала гора, заросшая камфорными дубами и старыми камелиями, в их зелени виднелся храм Осува, во дворе которого японцы хранили бронзового коня Будды…

«Разбойник» был уже здесь. Деливрон окликнул:

— Наездники! Сколько шли от Кронштадта?

— Двести сорок три дня, — отвечали с клипера.

— Без аварий?

— Как по маслу…

— Так вот она, эта непостижимая Япония: розовые кущи миндаля и белый цвет мандариновых рощиц.

— Чем пахнет? — спросил Чайковский.

— Керосином, — сразу принюхался Эйлер.

— Да! Вон разгружается пароход из Одессы, привезший японцам бочки от нашего Нобеля… Салют нации — огонь!

Носовые пушки клипера провозгласили громкую здравицу японскому народу. Комендоры выбили из стволов звонкие стаканы, зарядили орудия снова — адмирал Лесовский, этот буйный «Дядька Степан», уже выжидал с «Европы» своей порции уважения, как заядлый пьяница ждет в гостях рюмочку водки.

— Флагу адмирала… салют! — Затем Чайковский спокойно снял перчатки. — Поздравляю, господа: мы в Японии… Эй, на баке: стопора наложить. Эй, в плутонгах: от пушек отойти!.. Бог уж с ним, с этим вонючим керосином, — заключил он. — Но вы, молодежь, все-таки дышите глубже. Япония имеет особый аромат, и, кстати, волосы японских женщин таят в себе невыразимое благоухание этой удивительной страны…

…Четверть тысячелетия Японией управлял клан могучих сёгунов из самурайского рода Токугава, а сам микадо, потомок солнечной богини Аматерасу, наслаждался бессильным величием в вычурных садах Киото. Самоизоляция страны напоминала одиночное пожизненное заключение: одно поколение сменяло другое, а сёгунат не допускал общения с иностранцами. Японцам же, побывавшим в чужих краях, грозила смертная казнь по возвращении на родину. Островитяне были уверены, что все европейцы — варвары. Но морские бури не раз выносили японских рыбаков на чужие берега. Россия японцев крестила, они полностью растворялись в нашей бедовой, разгульной жизни. Какова же была растерянность в сёгунате XVIII века, когда стало известно, что в Сибири существует школа, в которой сами же японцы преподают русским свой язык…

А сейчас с рейда «Наезднику» салютовали корабли многих стран, и лейтенант Атрыганьев обратил внимание мичманов на забавное космополитическое соседство вымпелов — как результат политики открытых дверей:

— В газетах пишут, что капитализм нуждается в новых рынках сбыта. Как это понять — не знаю. Наверное, когда товар сильно подмочен и покрылся плесенью, королева Виктория дремлет, уже вполглаза, обеспокоенная — кому бы продать свое барахло подороже? А тут открылась веселая лавочка в Японии…

Открывшись перед миром, японцы поначалу давали очень мало — зонтики и гравюры, веревки и циновки, изящные веера и легенды о преданных гейшах, умеющих любить с изощренной тонкостью. Но зато брали японцы у своих нахальных «открывателей» чересчур много — секреты закалки бессемеровской стали и котлы системы Бельвилля, локомотивы фирмы Борзига и оптические линзы Цейса. С каждым годом Япония смелее вторгалась в международную жизнь, алчно перенимая все подряд, что попадалось на глаза, будь то пушечные затворы, изобретенные на заводах Армстронга, или исполнение капельмейстером Эккертом «Марша Бисмарка» на духовых инструментах. Казалось, островитяне действовали по принципу заядлых барахольщиков: вали все в одну кучу, потом разберемся…

С высоты марсов, закрепив паруса, матросы уже сбегали по вантам на палубу, как ловкие акробаты сыплются на манеж из-под купола цирка. Стало тихо. Коковцев расслышал стрекотание цикад на берегу, далекую музыку. Леня Эйлер спросил его:

— Тебе не кажется, что на этом берегу нас ожидает нечто странное? Такое, что никогда больше не повторится.

— Меня пленяет эта музыка, — ответил Коковцев.

— Играют японки, — пояснил Чайковский. — Очевидно, офицеры с наших крейсеров мотают последние деньги на иносских красавиц. Вы, — сказал он Коковцеву, — не туда смотрите: огни Иносы светят нам по левому борту. Когда-то была деревенька, а теперь стала пригородом Нагасаки….

В темнеющей зелени садов разгорались бумажные фонарики. Атрыганьев спрыгнул на мостик с ходового «банкета»:

— Вы не поверите! Когда я был в Нагасаки четыре года назад, нас окружили лодки — фунэ, с которых японцы торговали дочерьми, словно дешевой редиской. Теперь по указу микадо девиц разрешено продавать только на фабрики. Временное житейское счастье обретается в Японии по контракту. Этот обычай здесь никого не смущает, и вы, хомяки, не смущайтесь…

Офицеры покинули мостик, а Коковцев еще долго впитывал в себя запахи чужой, незнакомой земли. Большая, противная крыса, волоча по палубе облысевший от старости хвост, протащила в люк сухарь, украденный у зазевавшегося матроса.

Мичман нехотя спустился в кают-компанию. На столе валялись огрызки ананасов, початые коробки манильских сигар. Между абажурами, раскачивая их, прыгали резвые обезьяны.

— О чем разговор, господа?

— Обсуждаем, какой завтра будет нагоняй от адмирала…

«Наездник» провинился, и даже очень. По-флотскому положению, входя на рейд, клипер обязан «обрезать» корму флагмана, впритирку пройдя под его балконом, чтобы этим рискованным маневром засвидетельствовать особое почтение. Чем ближе пройдет, тем больше чести оказано адмиралу!

— Ладно, — поднялся Чайковский с дивана. — Утро вечера мудренее. Как-нибудь отбояримся. Пошли спать, господа. Клипер устал. Я устал. Мачты устали. Все мы устали…

Россия не открывала японских «дверей» пушками, ее отношение с заморской соседкой складывались иначе. Петербург не навязывал Токио унизительных трактатов, русские не глумились над чуждыми им обычаями. Попав же в общество вежливых людей, они вели себя вежливо. Было примечено, что русский матрос, вчерашний крепостной, с японцами сходится гораздо легче, нежели с французами или немцами. Иностранцы, презирая «желтых», издевались над японскими нравами, не признавая законов этой страны. Американец или англичанин обычно садились в вагон железной дороги без билета, требуя при этом особого к себе почтения. Русские такого хамства никогда не допускали, и наблюдательные японцы всегда выделяли россиян среди прочих иностранцев… Раненько утром клипер окружили фунэ с торговцами безделушками, владельцами гостиниц и хозяйками ресторанов, но Чайковский, весело здороваясь со знакомыми японцами, просил их подгрести к «Наезднику» чуть попозже:

— У нас играют большой сбор — ждем своего адмирала…

Экипаж выстроился на шканцах, горнисты исполнили сигнал «захождения», когда с вельбота на клипер поднялся эскадренный флагман — «дядька Степан», издавший первое рычание:

— Вы почему вчера не обрезали мне корму?

Ему объяснили: флагманская «Европа» зажалась между крейсерами «Азия» и «Африка», и кого-либо из трех они могли бы при маневре задеть шпироном или бушпритом.

— А нам не хотелось позорить себя перед англичанами!

— Верно, — одобрил их Лесовский…

Передовые идеи Чернышевского и Ушинского, пропагандируемые «Морским сборником», оказали влияние даже на этот грозный реликт былой розго-палочной эпохи, и «дядька Степан» уже не калечит матросов, допуская отныне лишь ловкие удары по носу пуговицей обшлага своего мундира. Оцарапав таким образом несколько носов в экипаже «Наездника», старец разматерил плохо обтянутые штаги и спустился в кают-компанию.

— Надо полагать, — сообщил он, — наши войска, чтобы не раздражать пекинских оболтусов, оставят Илийскую долину, а уйгуры просятся в наше подданство, ибо маньчжуры вырезают под Кульджей все живое, вплоть до кошек. Боевая готовность эскадры остается в силе: кризис не миновал, и надо ожидать от Лондона новых каверз. Стационироваться будете в Нагасаки, а во Владивосток я посылаю клипер «Джигит»…

После адмирала кают-компанию заполнили японцы и японки, громко шелестя шелками своих одежд, они разложили свои товары, при виде которых глаза разбегались, и все хотелось купить немедленно: костяные веера, расписные ширмочки, пепельницы с плачущими лягушками.

Атрыганьев брезгливо говорил:

— Все это дрова! Прошу не тратить деньги на пустяки, паче того, в Иокогаме вещи большей подлинности стоят намного дешевле. А фарфор без меня вообще не покупайте…

Первое впечатление от Нагасаки таково, будто все японцы давно ждали мичмана Коковцева, наконец-то он прибыл, и теперь толпа, расточавшая улыбки, безмерно счастлива его видеть. Японцы, казалось, несли в себе заряд легкой бодрости, женщины двигались быстрыми шажками, в руках мужчин энергично взлетали сложенные зонтики, дети не отставали от взрослых. Второе впечатление от города — чистота и аккуратность, ровные мостовые, обилие цветов на клумбах и овощей на прилавках, всюду дымили жаровни, возле которых наспех закусывали прохожие. Третье впечатление — множество русских вывесок, рикши подвозили офицеров к ресторанам «Петербург» и «Владивосток», а для матросов круглосуточно работал дешевый «Кронштадт», в дверях которого дежурил опытный зазывала:

— Русика матросика, выпей вогдичка, закусай едишка…

Было странно, что в уличной сумятице японцы умудрялись двигаться, никого не толкая, все улыбчиво-вежливые, а если где и слышался грубый окрик, то он принадлежал обязательно европейцу или американцу.

Включившись в ритм движения японской толпы, Коковцев жадно поглощал в себя яркие краски незнакомой жизни, а молодой желудок, уставший от «консервятины», уже потребовал сытного обеда. Но мичман побаивался первой встречи с японской кулинарией, потому и навестил ресторан «Россия», где, соответственно названию, все было на русский лад, а хозяин в жилетке сразу же подошел к Коковцеву:

— Осмелюсь услужить вашему высокородию?..

Назвался он Гордеем Ивановичем Пахомовым; со знанием дела расспросил, долго ли пришлось штилевать, не погиб ли кто в море, как здоровье минера Атрыганьева. В карточке меню блюда и вина были расписаны в семи колонках на семи языках (вплоть до испанского), а в первом ряду, подле японских иероглифов, заманчиво перечислялись аппетитные кулебяки с визигой, солянка с грибами, щи кислые со сметаной.

— У нас товар самый свежий, получаем из Одессы с пароходов… Газетку английскую не угодно ли посмотреть? Тоже свеженькая — из Гонконга. Панихиду изволили служить в Петербурге по сочинителю Достоевскому. — Справившись о фамилии мичмана, Пахомов был крайне удивлен. — Вот те на! А капитан второго ранга Павел Семенович Коковцев кем вам доводится?

— Мой дядя. Недавно скончался в Ревеле.

— Добрый человек был, царствие ему небесное.

— Вы разве знали моего дядю Пашу?

— С него-то все и началось… Агашка! — кликнул Пахомов; явилась дородная бабища, завернутая в пестрое кимоно, но голова ее была по-русски повязана платком. — Агашка, ты в ноги кланяйся: вот племяшек благодетеля нашего… — Затем он скромненько присел подле юного офицера. — А ведь я из порховских, как и вы, сударь! Урожден был в крепостных вашего дядюшки. Состоял при нем камердинером. Когда поплыл он в Японию, и меня прихватил ради услужения. На ту пору как раз выпала реформа для нас. Для невольных, значица. Это в шестьдесят первом годочке от Рождества Христова… Помните?

— Да где же! Мне тогда три года исполнилось.

— Ну вот! А мы в Хакодате плавали, там и присмотрел я кухарку у консула нашего… Агашку! Ее самую. — Пахомов указал на обширное чрево супруги. — Пришел к Павлу Семенычу и — в ноги ему: невеста, мол, на примете имеется, держать меня в прежнем положенье не можете, так и отпускайте.

— А что дядя? — спросил Коковцев.

— Дурак ты, говорит, пропадешь здеся, и никто не узнает. А я, как видите, не пропал. Любой скобарь мне позавидует!

Владимир Коковцев вынул тяжелые (и неудобные для кошелька) мексиканские доллары, которыми платили жалованье офицерам в эскадре адмирала Лесовского. Сложил их горушкой, как оладьи на тарелке. Гордей Иванович искренно оскорбился:

— Э, нет! С вас, сударь, не возьму… Павел Семеныч, вечная ему память, в разлуку вечную двести рублев мне преподнес. На, сказал, дуралей, на первое обзаведение. С его денежек и рестораном обзавелся. Не обижайте…

Он вышел проводить мичмана на улицу. Коковцев спросил его о гейшах — хотелось бы посмотреть их танцы.

— На што оне? — фыркнул Пахомов. — Гейши вам никак не понравятся. Скучно с ними, да и кормежка плохая. С ихнего-то чаю без сахара не набесишься. Вижу, вас иное тревожит. Девки для того есть, называются — мусумэ, и по-русски кумекают. Вам и надо такую, чтобы разговоры вести по-нашему…

Ночевать Коковцев вернулся на клипер.

— Ног не чую под собой, так набегался.

Чайковский раскладывал пасьянс:

— Набегались? На что же тогда существуют рикши?

— Стыдно мне, человеку, ездить на человеке.

— А этот несчастный рикша благодаря вашей щепетильности сегодня, может быть, остался без ужина.

— Об этом я как-то не думал, — сознался Коковцев.

— А вы подумайте… Между прочим, внешним видом японцев не обольщайтесь. Здесь вы не встретите людей в нищенских отрепьях, как это бывает в России, но Япония — классическая страна бедняков! Кстати, вы еще не побывали в Иносе? Так побывайте… Там есть такая Оя-сан, дама очень ловкая, и вам ее конторы не избежать. Оя-сан содержит в Иносе резерв японских девиц. Ей наверняка уже известны списки молодых офицеров клипера, дабы обеспечить своих «мусумушек» верным заработком.

Коковцев пылко протестовал, говоря, что не может любить по контракту. Чайковский в ответ хмыкнул:

— А вы, чудак такой, сначала подпишите контракт, потом можете и не любить. Кто вас просит об этом? Никто… Но будьте уж так любезны обеспечить бедную девушку верным доходом. А иначе — с чего ей жить? Вспомните того же рикшу, от услуг которого вы необдуманно отказались…

Кают-компания была заставлена магнолиями, камелиями и розами — их прислали на клипер добрые женщины Иносы. С берега вернулся и мичман Эйлер:

— Здесь столько соблазнов, а среди японок множество красивых женщин. Но все они такие маленькие — как куклы!

Коковцев по-юношески стеснялся думать о женщинах откровенно. Чайковский, кажется, умышленно оберегал его всю дорогу до самой Японии, чтобы здесь, на виду Иносы, сдать прямо на руки маститой Оя-сан… Далее не его забота.

* * *

Устремляясь в будущее, Япония поспешно осваивала достижения Европы, но при этом японцы никогда и ничем не поступились в своих традициях. Иноса же вообще осталась частицей былой эпохи, а соседство великолепных доков, в которых чеканщики клепали обшивку крейсеров, лишь усиливало поразительный контраст между двумя Япониями — старой (Эдо) и новой (Мэйдзи)… Набережные купались в кущах глициний; между доков и мастерских фирмы «Мицубиси» виднелось здание русского военного госпиталя. Англичане в своих лоциях предупреждали, что Иноса вроде русского сеттльмента, куда им, англичанам, лучше не заглядывать: они встретят тут холодный прием… После грозного тайфуна 1858 года, который разломал русский фрегат «Аскольд», шестьсот человек экипажа, выброшенные на берег близ Нагасаки, нашли радушный прием при кумирне Госиндзи, и жители деревни Иносы стали лучшими друзьями моряков. В этом-то и сокрыт загадочный парадокс: сёгунат Токугава затворял «двери» Японии, а простые люди Японии сами открывали свои сердца. Жители Иносы поразительно скоро освоили русскую речь[94], приноровились к русской кухне, переняли наши обычаи, а матросы усвоили что-то от японских привычек. Началась сердечная трогательная дружба, очень далекая от политики. С той поры осталось в Иносе кладбище моряков, с годами оно разрасталось все шире, японцы рачительно ухаживали за русскими могилами, как будто в них покоились их близкие родичи. Может быть, на улицах других городов улыбки на лицах японцев и были искусственными, явно фальшивыми, но в Иносе каждого русского человека жители довольствовали самой искренней улыбкой…

Эйлер ожидал у трапа дежурный вельбот. В статском костюме и при котелке, пухленький розовощекий мичман выглядел иначе, становясь похожим на преуспевающего в жизни биржевого маклера. Он забавно покрутил в руке камышовую тросточку:

— Вова! Я все-таки навещу эту злодейку Оя-сан. Пятнадцать мексиканских долларов в месяц — не деньги, все равно расшвыряются, а тут… такая свобода нравов!

Старший офицер клипера подошел к Коковцеву:

— Вы чем-то озабочены, Владимир Васильевич?

«Наездник» только вчера получил почту из России.

— Маменька жалуется. Осталось восемь десятинок земли — курям на смех! — сказал мичман. — А вокруг осели деловые мужики, у которых даже огороды шире. Пишет маменька, что еще год-два, и растащут наше гнездо, а портреты моих предков подложат под ведерные самовары. Связей в обществе у меня никаких, в лучшем случае годам к сорока вытяну до кавторанга… Ну, вытяну! А что дальше?

— Дальше… Я бы на вашем месте вспомнил старика Державина: «Жизнь есть любви небесный дар! Устрой ее себе к покою и вместе с чистою душою благослови судеб удар». Поняли?..

Коковцев понял. Близость Иносы, зажигавшей по вечерам разноцветные фонари, дразнила и соблазняла, как присутствие незнакомой женщины за стенкой, теплокровной и не твоей, но она живет рядом с тобою, она двигается, поет и дышит, смеется и танцует. Кому в такие мгновения не кажется, что эта женщина ожидает тебя, нарочно тебя волнуя?.. В один из дней Коковцев сбежал на днище вельбота, сам взялся за румпель.

— Навались, ребята! — скомандовал. — В Иносу…

* * *

В ухоженной роще росли сосны и пальмы, шевелился бамбук и зрели бананы. В этой благодати расположились домики, их передние стенки были раздвинуты — душно. В растворенных на улицу комнатах, облаченные в халаты, посиживали на циновках босоногие офицеры русской эскадры, лениво обмахиваясь веерами. Возле них хлопотали японские «мусумушки», и пусть жены были временными, как временна и стоянка в Нагасаки, но иллюзия подлинной семейственности не покидала этих забавных жилищ, распахнутых настежь для всеобщего обозрения…

— Вовочка! Уж не ищешь ли ты дом со швейцаром в ливрее?

Это окликнул мичмана лейтенант Атрыганьев; его миниатюрная Мицу-Мицу встретила Коковцева чаркой водки завода г-жи Поповой, придвинула гостю тарелочку с ломтиками сырой кеты и, отступив, опустилась на колени в углу комнаты.

— Садись, — сказал Атрыганьев.

— Куда?

— На пол! Оя-сан на тебя обижена… слышал?

— На меня? За что? — обомлел Коковцев.

— Невежливо с твоей стороны не визитировать эту даму, если даже «дядька Степан» целует ей ручки.

Мичман ответил, что в счастье по контракту не верит.

— Ты у нас умница! — похвалил его Атрыганьев. — Но я тебя умнее. Скажи, разве венчание в церкви не есть ли то же подписание контракта, только не временного? Не все ли тебе равно, где соваться в петлю — в конторе Оя-сан или у нашего попа в церкви? В любом случае жених с невестой вступают в сделку! Только здесь, в Нагасаки, ты отдашь пятнадцать долларов — и все. А там, в России, платить будешь всю жизнь…

Атрыганьев переговорил с Мицу-Мицу по-японски, и она вынесла бутыль абрикотина московских заводов Н. Л. Шустова.

— Как поют наши матросы, «со смехом, братцы, я родился, наверно, с хохотом помру…». Давай выпьем за любовь! Оя-сан приберегает для тебя, хомяка, одинокую мусумэ из Нагойи.

— Нагойя… что это значит? — не понял мичман.

— Только то, что самые красивые японки родом из Нагойи. Чувствую, — добавил Атрыганьев, — что застрянем в Нагасаки надолго, так не будь каютным хомяком — срочно женись!

— А зачем мне это нужно? — отвечал Коковцев.

— Послушай, — заговорил минер далее. — Я ведь плавал достаточно. Видел и фрески в спальнях Помпеи, бывал даже в банях Каракаллы, но, поверь, там нет ничего такого, что было бы неизвестно японкам, владеющим секретом тридцати четырех способов любви. — Нежинским огурчиком, продетым на вилку, Атрыганьев указал на сидевшую в углу Мицу-Мицу. — Ты глянь на эту скромнейшую японскую богиню… Какова?

Коковцев глянул (японка улыбнулась ему).

— Так вот, — заключил Атрыганьев, с хрустом поедая огурчик, — все эти гордые и пресыщенные патрицианки Древнего Рима перед моей Мицу-Мицу выглядят жалкими недоучками. А ты еще осмеливаешься пренебрегать женщиной из Нагойи!

Коковцев безо всякого аппетита дожевал кету:

— Но в Петербурге я же поклялся Оленьке…

— Все поклялись, — сказав Атрыганьев, морщась. — Но каждой невесте, даже обляпанной полтавским черноземом, известен в любви только один способ, а тут… Стоит ли долго раздумывать? Кстати, эта Оленька живет на… На какой улице?

— На Кронверкском, — ответил мичман.

Атрыганьев, хохоча, покатился по циновкам.

— Извини. Но я бывал там. Каюсь… Этот статский, что мечтает о чине тайного, считал меня женихом своей дочери.

— Не может быть! — оторопел Коковцев.

— Пожалуйста, не переживай. Все женщины таковы…

Г-жа Попова и г-н Шустов, эти знаменитые спирто-водочные фирмы, разом ополчились на невинность мичмана.

— Если так, я… Я сейчас же иду к Оя-сан!

Атрыганьев горячо одобрил его решение:

— Кстати, мне в ноль четыре принимать вахту у тебя. Будь другом, выручи: если я малость задержусь, ты склянки две-три отбудь за меня на мостике.

— Конечно, — согласился Коковцев.

— Вот и спасибо. Потом, в море, расквитаемся! Ступай!

* * *

Все было похоже на скромную гостиницу: пустоватая простота в комнатах, лакированные полы были покрыты мягкими татами из камыша. Коковцев уселся перед низеньким столиком и долго не знал, куда девать ноги, затекающие от неудобства позы. Его окружили восемь юных японок, напоминавших едва окрепших девочек-подростков. Чрезвычайное обилие косметики скрадывало их подлинные черты. Это были мусумэ из «резерва» конторы Оя-сан, под надзором которой они и жили. Коковцев часто благодарил, пока они расставляли перед ним крохотные чашечки с угощениями. Тут была рыба в тесте, приправленная соей, водоросли-тамоширага, мхи и корни, огурчики-киури, крылышко утки, чуть присыпанное анисом, желе из овощей с яйцами и непроницаемый черный сосус с подогретым сакэ. Угощая гостя, мусумэ наперебой щебетали, успев наговорить Коковцеву всяческих комплиментов — ах, какой красивый, ах, какой умный, ах, как хорошо, что навестил их сегодня, а то ведь они уже собирались сами искать с ним встречи. При этом девушки подливали ему сакэ, и теплая рисовая водка приводила мичмана в содрогание от небывалого вкусового отвращения. После чего, усевшись рядком напротив, девушки сыграли для Коковцева что-то очень печальное на своих сямисенах, похожих на мандолины, и тихонько удалились. Пустота. Никого…

Но тут бодро вошла миловидная японка лет сорока — сама Оя-сан; кимоно женщины украшала брошь с бриллиантом из алмазного фонда царствующей династии Романовых. Семь лет назад великий князь Алексей (сын царя Александра II) плавал до Владивостока на фрегате «Светлана»; навестив Нагасаки, он задержался в объятиях Оя-сан, с чего и началась карьера этой мусумэ, богатеющей теперь на эксплуатации себе подобных. Дама держалась по-европейски свободно, широким жестом, перенятым ею от русских офицеров, она чокнулась с Коковцевым чашечкой сакэ, и бедного мичмана снова как следует передернуло. Потом женщина деловито спросила — какая из всех мусумэ понравилась ему больше.

— Они все хороши, — ответил мичман, — но я слышал, что у вас имеется девушка из Нагойи.

Оя-сан со вкусом выговаривала русские слова:

— Если ты задумался об Окини-сан, голубчик, она полюбит тебя… вместе с домом! Но задаток немалый — двести долларов, голубчик. — О том, сколько из этой суммы она заберет для себя, об этом Оя-сан, конечно же, умолчала.

В планы мичмана никак не входило становиться домовладельцем в Японии, но русская водка, разбавленная японским сакэ, и горькая обида на Ольгу сделали его смельчаком. Он готов хоть сейчас платить за все в мексиканской валюте.

— Но сначала покажите мне красавицу из Нагойи!

Оя-сан легонько хлопнула в ладоши, и Коковцев услышал за спиной неприятное шипение. Он обернулся: перед ним возникло костлявое чудовище с громадными оттопыренными ушами.

— Это нотариус, — объяснила Оя-сан. — Он принес контракт на Окини, заранее составленный… Подписывайте его!

Глаза нотариуса были добрыми, но шипел он так замечательно, что ему позавидовала бы любая гадюка.

— У нас в России, — сказал Коковцев, поднимаясь с татами, — никто и никогда не покупает кота в мешке…

Оя-сан сердито крикнула что-то по-японски. С громким треском раздвинулись бамбуковые ширмы — и Окини-сан опустилась на колени, застыв в глубоком поклоне, а за нею вразнобой качались сухие бамбуковые палки: так-так, так-так, так-так.

— Гомэн кудасай, — были первые слова женщины.

Она просила у них извинения за то, что явилась.

Окини-сан кланялась очень долго, и Коковцев сначала видел только пышный бант-оби, завязанный высоко на спине, потом разглядел удивительно сложную прическу, в которой волосы были унизаны черепаховым гребнем и булавками из красных кораллов. Коковцев кинулся поднимать женщину с пола.

— Голубчик, — четко выговорила Окини-сан русское слово (которое в заведении Оя-сан, очевидно, заучивалось всеми мусумэ в числе самых необходимых слов).

Теперь мичман видел нежное матовое лицо с узкими блестящими глазами, а губы девушки, чтобы не казались большими, были подрисованы кармином только посередине. Окини-сан была так хороша, что раздумывать далее не приходилось:

— Давайте контракт… Подпишу!

Бамбуковые палки перестали стучать, шипение прекратилось. Нотариус из-под халата извлек чернильницу, протянул Коковцеву европейское перо, а не кисточку. Мичмана ознакомили с условиями контракта: подданная микадо, отзывающаяся на имя Окини, поступает в его жены с содержанием в 15 долларов за один месяц, а Кокоцу-сан обязуется предоставить ей помещение, стол, одежду и наемную прислугу с рикшей. Отсчитав серебро, мичман еще раз оглядел красавицу из Нагойи:

— Но почему на месяц? Мой клипер еще никуда не уходит.

Нотариус отвечал ему на хорошем английском языке:

— К чему загадывать вперед? Мы, живущие вдали от вас, европейцев, не привыкли верить ни женщинам, ни пьяницам, ни морякам: женщина склонна обманывать, пьяница ничего не помнит, а моряк рано или поздно все равно потонет. Через один месяц с удовольствием продолжу контракт.

— All right, — согласился Коковцев.

* * *

Обитель семейного счастья оказалась вполне прилична: через мизерный ручеек был перекинут карликовый мостик, с которого мичман чуть не упал, в миниатюрном садике имелся маленький прудик, в нем крохотные золотые рыбки виляли золотыми хвостиками. Коковцев и Окини-сан остались одни. Мичман извинился, что ему предстоит еще ночная вахта:

— А я чертовски много выпил и, прости, должен выспаться. Нет ли в этом домике чего-либо похожего на кровать?

Окини-сан придвинула к нему коротенькое бревнышко с валиком, ласково уговаривая положить на него свою голову.

— Забавно! А как зовется такая подушка?

— Макура, голубчик, это макура.

— Звучит вполне по-русски… макура… макура…

Окини-сан уселась напротив него и, скрестив под собой ноги, всецело погрузилась в отсчет времени, сокращавшего их первое свидание. За четверть часа до полуночи, отрывая от макуры наболевший затылок, Коковцев уже не мог вспомнить, как это бревно называется. Он быстро собрался на вахту.

— Конечно, — благодарил он, — если бы не ты, я бы наверняка все проспал. А завтра пришлю вестового — пусть привезет подушки и одеяло. Однако где я сейчас достану фунэ, чтобы поспеть к вахте на свой клипер?

Оказывается, Окини-сан, пока он спал, уже наняла лодочника на весь месяц их контракта. Мало того, женщина проводила его до пристани и не покинула мичмана, пока фунэ не подгребла к корабельному трапу. Только сейчас она попрощалась с ним, и с палубы корабля мичман застенчиво пронаблюдал, как в темноте рейда медленно растворяется белое пятно ее одежд. Издалека донесло певучий голос молодой женщины:

— Сайанара, голубчик! До-си-да-ня…

Чайковский с «Манилой» в зубах гулял по шканцам.

— Теперь, — сказал он, — за все время стоянки в Нагасаки за вас я спокоен: еще не было случая, чтобы молодой офицер, взявший в жены японку, опоздал на вахту! Да и вам лучше, милейший: меньше будете шляться по ресторанам…

После четырех часов вахты Коковцев с нетерпением отсчитывал склянки: корабли эскадры синхронно отбили первую, вторую, третью. Атрыганьев соизволил явиться с берега на рассвете.

— Ладно, — отмахнулся он от упреков. — Уж ты прости, Вовочка: не был я на Кронверкском, никакой Оленьки и в глаза не видывал. Все выдумал нарочно, чтобы твои эполеты, чуть-чуть забрызганные морем, потеряли блеск наивной гардемаринской святости. Вахту принял. Сейчас отходит вельбот…

Вестовой помимо подушек прихватил из офицерского буфета ложки, ножи и вилки. Качнув серьгой в ухе, он сказал:

— Вашбродь, а чем шамать будете… палками? Уж я ими ковырял, ковырял — все мимо рта просыпалось. Извиняйте нас!

День обещал быть жарким. Стенка дома была заранее раздвинута, в глубине комнаты, будто вписанная в тонкую рамочку, Окини-сан показалась мичману лучезарным идолом любви.

— Я тебя так жду… голубчик! — произнесла она.

Из широких рукавов кимоно выплеснуло две руки.

И нечаянно сложилась ласковая семейная жизнь.

* * *

Коковцев принадлежал к поколению, юность которого овеяли победы русского оружия под громы Шипки и в блеске молний Плевны, когда Россия несла свободу родственному народу Болгарии. Но зато юность омрачил Берлинский конгресс, унизивший достоинство России; по этой причине молодежь тех годов страдала за любое ущемление прав своего народа, национальную гордость которого сознательно оскорбляли юркий лорд Биконсфильд и плут Бисмарк… Германия еще только прилаживалась к завоеванию колоний, зато Англия имела их столько, что они в девяносто раз превышали размеры ее метрополии; во владениях королевы Виктории могли бы свободно разместиться три Российские империи. Викторианцы были ненасытны! Британские канонерки шли по следам фанатиков-миссионеров: если аборигены не внимали гласу божьему с должным трепетом, пушки Армстронга приводили их в английское подданство. Затем, приучив инакомыслящих надевать по утрам штаны и открывать бутылки с пивом, викторианцы делали вид, будто ими сотворено на благо цивилизации нечто великое. Лондон постоянно был озабочен: где только можно и любыми способами ослаблять могущество России, которая не боялась противостоять великобританской экспансии, ставшей уже глобальной… Переживаемый конфликт с Пекином тоже имел английскую подкладку: политики Уайтхолла натравливали китайцев на войну с Россией, на эскадре Лесовского уже поговаривали, что, очевидно, скоро предстоит плавание в Чифу, дабы забрать из Китая русского посланника и все посольство с его архивами.

— Бес их там разберет! — судачили в кают-компании «Наездника». — Ну, с моря-то, положим, мы на своих калибрах всех мандаринов раскатаем. А что, если они вломятся в наши пределы от Кульджи, где мы даже гарнизонов не держим?

Атрыганьев закрутил усы и расправил бакенбарды.

— Я, — начал он, — терпеть не могу английских газет и посему читаю их внимательно. «Таймс» обрадован: Пекин обзавелся «китайским Бисмарком», правда, не железным, а ватным — Ли Хунчжаном, а теперь якобы обнаружился «китайский Наполеон» по прозванию Цзо Цзуньтань… Было бы жестоко с моей стороны требовать, господа, чтобы вы запомнили эти имена, но все-таки я осмелюсь выделить их из нашей истории…

Атрыганьев не помянул еще императрицу Цыси, которую европейцы прозвали китайской Клеопатрой. В этот момент попугай, сидя на абажуре, расправил крылья и сделал что надо, а в дверях показался сияющий мичман Эйлер.

— Чистяки! — гаркнул Атрыганьев вестовым. — Сменить скатерть… Ленечка, а что вы там принесли с берега?

Эйлер радостно показал приобретенную вазу:

— Мне ее продали как редчайший фарфор «амори».

— Вы у нас молодцом! Если родственники просили вас купить у японцев макитру пошире, чтобы варить в ней вассер-суп на все знатное семейство фон Эйлеров, так я от души вас и поздравляю. Хотя вам продали фарфор из Кагасима, а он — лишь слабое подражание сатцумскому… Итак, господа, Цзо Цзуньтань, известный любимец английской публики, уже в пути! Но, двигая армию, он ведь больше похож на муравья, толкающего перед собой полудохлого навозного жука… Я хотел бы спросить англичан: где они видели этого Наполеона? Ленечка, — мягко обратился минер к Эйлеру, — не стоит впадать в отчаяние. Поставьте свое помойное ведро на рояль, и будем считать, что у нас, слава богу, имеется и «амори»…

Согласно давней традиции флота, командир корабля не имел права посещать кают-компанию, чтобы, упаси бог, не вмешиваться в дела и разговоры подчиненных, иногда жестоко его критикующих, — здесь владычил старший офицер, а командир прозябал в одиночестве салона, всегда благодарный, если офицеры, сжалившись над ним, приглашали к своему столу. Однажды его позвали, и он строго предупредил:

— Господа, возможен такой вариант обстановки, что скоро эта уютная Иноса останется далеко за кормою… Наберитесь мужества покончить со своими делами на берегу, чтобы за нашим клипером потом никаких хвостов не тащилось. Ежели у кого неоплаченные счета в японских ресторанах, расплатитесь заранее. Есть ли у нас белье в стирке на берегу?

— Есть, и очень много, — ответил Чайковский.

— Поторопите прачек, чтобы стирали быстрее…

После таких разговоров Коковцев спешил на свидание с Окини-сан, и женщина, внешне ненавязчивая в любви, чутко откликалась на каждую его ласку. Эти незабываемые ночи Иносы, пронизанные шумами теплых ливней, казалось, пропитались словами любви, всегда ненасытной в молодости. Не было случая, чтобы японка не проводила Коковцева до корабельного трапа, а вернувшись с клипера, мичман всегда заставал ее ожидающей встречи. Иногда казалось, что Окини-сан живет исключительно ради любви к нему.

— Я не знаю, как это тебе удается, — сказал однажды Коковцев, — но ты, сама того не замечая, сделала все-все, чтобы я уже не мог обходиться без тебя. Это правда!

Она молча взяла его руки и окунула в них свое прекрасное лицо. А когда освободила ладони, оно было мокрым от слез.

— Я люблю, голубчик, — сказала она…

В одну из летних ночей, когда мичман ночевал на клипере, его сорвала с койки резкая качка. Коковцев выбрался из каюты, под ногами кружило холодную пену открытого моря. «Наездник», постукивая машиной, нес на себе даже триселя над брамселями, отчего его мачты потрескивали от напряжения.

На мостике ходовую вахту «заступил» Атрыганьев.

— Что стряслось, Геннадий Петрович? Или… война?

Атрыганьев дернул шнур звонка в кают-компанию.

— Пока нет! Просто «дядька Степан», чтобы запутать англичан, перетасовывает эскадру, будто карты в колоде. Игра идет крупная: «Пластун» ушел к Дажелету, «Стрелок» помчался в Чифу, крейсера «Азия» и «Европа» в Иокогаму, а мы… Мы, кажется, во Владивосток, чтобы сменить там «Джигита».

На мостик в белом фартуке взбежал вестовой:

— Звонили, вашбродь? Что прикажете?

— «Адвоката» мне. Покрепче! С ромом.

— Есть! Я мигом, вашбродь…

Сочный ветер путал мокрые фалы в руках сигнальщиков. Снова начиналась походная жизнь, в которой, согласно моряцкой поговорке, вольготно живется одним попам, котам и докторам (остальные расписаны по вахтам, загружены работами).

Коковцев придержал на трапе Чайковского:

— Когда же будем во Владивостоке?

— При таком-то ветре… скоро придем.

— А когда вернемся в Нагасаки?

— Отвыкайте задавать наивные вопросы…

Иноса разом и безнадежно отодвинулась за горизонт, меркнущий в отдалении, а море, казалось, без следа растворяло в себе Окини-сан, застывшую в молчаливом ожидании. Снова возникли привычные картины суровой жизни: возле мачт, где меньше качало, группами собирались матросы, озверело разгрызали сухари, обсыпанные крупной солью, а на мостиках мотало фигуры вахтенных в дождевиках и зюйдвестках. «Наездник» легко перегнал громаду транспорта «Россия», с которого просигналили, что везут из Одессы тысячу солдат для основания пограничных гарнизонов на Амуре.

В зыбком тумане, словно размыло старинную акварель, едва проступили очертания скал Дажелета, сразу похолодало, а штурман вспомнил стишки:

Вплоть до острова Цусимы

Видишь летнюю картину.

Коль попался Дажелет,

Торопись надеть жилет.

Офицеры поспешили в шкиперскую, за тужурками. Рано утром открылись берега; зеленые массивы нетронутых чащоб, острые зубцы нелюдимых сопок, а где-то страшно далеко струился к небу тончайший дымок охотничьего костра.

Россия! — воскликнул Коковцев.

— Вы угадали, — отозвался Чайковский. — Правда, отсюда до нее очень далеко, но вы правы: это тоже Россия…

Убрав паруса и подрабатывая винтом, втянулись в Золотой Рог; издали панорама Владивостока даже впечатляла: красный кирпич казарм, ряды причалов, угольные склады Маковского, разноцветные хибары обывателей и козьи выпасы среди огородов; возвышались здание гимназии, штаба командира порта, особняк Морского собрания и магазин фирмы Кунста и Альбертса. Все это — на фоне беспечального синего неба… Посланец Балтийского флота звончайше салютовал кораблям Сибирской флотилии.

Коковцев взял бинокль. В окулярах его возникли пустынная улица, по ней шла расфуфыренная дама под зонтиком, за нею маршировал бугай-матрос, неся под локтем корзину с бельем. С берега громко и радостно крикнул петух. Чайковский снял фуражку и, подавая пример молодежи, истово перекрестился:

— Поздравляю вас, господа: вот мы и дома…

Атрыганьев, первым побывав на берегу, ругался:

— Что за город такой! Отличный цейлонский ананас — две копейки. Соленый огурец — гривенник. Дохлая индейка стоит пятнадцать рублей, а сотню жирных таежных фазанов умоляют взять даром… Кто в таких ценах что-либо понимает?

После чистеньких японских улиц здесь даже главная (Светланская) выглядела проселочной дорогой, покрытой кочками, ухабами и лужами. С трудным бытом Владивостока мичман Коковцев соприкоснулся сразу же, когда командир послал его раздобыть пресной воды для клипера. Следовало набрать четыре полных баркаса (для доставки воды шлюпку заранее как следует обмыли изнутри с песком и с мылом). А где взять? Прохожие обыватели советовали просить воду у знакомых.

— Но мои знакомые остались в Петербурге.

— Поспрашивайте тех, у кого колодцы имеются.

А владельцы колодцев руками на мичмана махали:

— Знаем, как кораблям воду давать! Опустят в колодец трубу и выкачают насосом до дна, вместе с лягушками. А мы как? Совсем без воды сидеть? У нас же дети малые. Пеленки стирать надо? Надо. А чайку попить? Или к соседям бегать?..

На берегу копошились гарнизонные солдаты в белых рубахах, возводя бруствер для установки пушек. Коковцев спросил:

— Никак, ребята, вы мандаринов ждете?

— Плевать мы на них хотели, — отвечали солдаты. — У нас на базаре своих мандаринов не знаем куды девать. Но сказывали, будто англичанка-стерва на энти края позарилась. Вот и стараемся: пусть тока сунется, все бельма повышибаем!

Командир встретил мичмана вопросом: где вода? Коковцев пытался объяснить положение в городе, но получил ответ:

— Меня это не касается. Вода должна быть…

Принарядившись, офицеры клипера беззаботной гурьбой отправились во владивостокское Морское собрание. На Светланской им встретились черные дроги: горожане хоронили инженера-самоубийцу. Провожавшие покойника объясняли:

— Здесь это бывает частенько! Не все выдерживают. Что вы хотите? Иногда ведь газеты четыре месяца не приходят…

В гардеробе, стоя перед зеркалом и уточняя на белобрысой голове прямоту идеального пробора, Эйлер сказал:

— Ты, Вовочка, не внимай Атрыганьеву с особым решпектом. Атрыганьев мало того что барин — он еще и циник.

После него стал причесываться Коковцев:

— Отчасти — да, я согласен, Леня. Но минер похож на рыцаря старинного и могучего ордена, вроде Мальтийского.

Каста! — ответил Эйлер (проницательный). — Атрыганьев не понимает, как близка гибель его и ему подобных.

— Так ли это, Леня, а?

— Ты просто не слышал минера достаточно пьяным. А в пьяном состоянии он произносит страшные тосты…

По широкой лестнице поднялись в общий зал. Атрыганьев сразу обосновался в буфете. По стульям сидели дамы и невесты, быстро оценивая входящих офицеров с «Наездника». Коковцев краем уха слышал, как одна девица шепнула подруге:

— Мичман! Всего-то пятьдесят семь рублей в месяц. А еще надбавка за суровость климата и дальность плавания.

Это задело Коковцева, и через плечо он ответил:

— Шли бы вы домой… задачки решать по алгебре!

В собрании мичман повстречал немало однокашников по Морскому корпусу, почти все они были с молоденькими женами.

— Что ты удивляешься? — говорили они. — Здесь нам разрешено вступать в брак, даже не справляясь о нашем реверсе[95].

Их жены выглядели счастливыми, одеты они были по последней парижской моде, и мало кто из офицеров раскаивался, что променял Балтику или Севастополь на эти дикие, но величавые края с грандиозным будущим.

— Дальний Восток, — посмеивались они, — это ведь фикция, придуманная еще дельцами Ост-Индской компании. Нам отсюда Дальним Востоком кажется уже Сан-Франциско или Патагония, а Ближний Восток становится для нас Дальним Западом. Здесь полная свобода слова, зато нет свободы печати из-за отсутствия самой печати… Кстати, можешь всех нас поздравить.

— С чем, друзья?

— Скоро на улицах Владивостока загорятся полтораста керосиновых фонарей, и, поверь, Вовочка, мы радуемся этому, как парижане недавно радовались электрическим «свечам» Яблочкова на Елисейских полях. Всякая жизнь познается в сравнении… Ну, расскажи, какова погода в Нагасаки?

Сибирская флотилия ремонтироваться ходила в Японию, сибиряки все там знали, все видели своими глазами, но отношение к этой стране у них было несколько иное, более жесткое, нежели у стационирующихся в Нагасаки.

— У нас немало японцев, — говорили они. — Мы охотно пользуемся их услугами. А японки изумительные няни. Но… нам отсюда виднее! Совсем недавно японцам отданы Курильские острова, чтобы отвадить их от Сахалина, на котором наши дуралеи устроили каторгу вроде французской Кайенны. Японцы присвоили острова Рюкю, где одна только Окинава — прекрасная морская база! Наконец, они пытались забрать и Формозу, покрикивают на корейцев… Подумай сам, Вовочка: едва успев открыть свои «двери» перед Европой, самураи уже расшибают «двери» корейские, а Корея вассальна от Пекина, и отвратная Цыси, конечно, вступится за свои владения. Не случится ли так, что японцы разрушат равновесие Дальнего Востока, и без того шаткое?

Коковцев воспринимал Японию в образе Окини-сан, а раскрытые веера улыбчивых японок укрывали многие тайны.

— Не слишком ли вы подозрительны к любезным японцам?

— Только не к няням! Мы их любим, как любят все русские дети, зовущие их «тетя Този» или «тетя Саго». Но мы подозрительны к самураям. Своими претензиями они вынудят вас вступиться за Корею, а это уже рядышком с нами… Владивосток — не санитарный барак, который можно перетаскивать с места на место. Его поставили здесь — и он должен стоять вечно!

Коковцева отыскал мичман Эйлер:

— Атрыганьев уже затоплен коньяком до ватерлинии и сейчас произносит в буфете тосты… Хочешь послушать?

— В другой раз, — ответил Коковцев.

Гарнизонный оркестр заиграл вальс «Невозвратное время», и мичман с нарочитой холодностью миновал девиц, трепетно ожидавших приглашения к танцу. Коковцев вызвал на вальс даму в летах, но еще красивую — жену командира порта мадам Ванду Щетинскую. Вступая с нею в круг, он спросил:

— Разве же вам никогда не бывает здесь скучно?

Женщина ответила, что здесь гораздо веселее, чем в Ковно, где она провела юность в монастыре урсулинок.

— Наверное, для полноты счастья нужен и… колодец?

Щетинская ослепила мичмана белым рядом зубов:

— Я-то, грешная, думала, вы позвали меня к вальсу ради взаимной симпатии, а вам, оказывается, нужна вода для котлов и для камбуза… Сколько вам ее надо? — спросила она.

— Четыре полных баркаса, мадам.

— До вас на рейде стоял клипер «Джигит», на котором мичмана были решительнее и водою быстро наполнились.

— Подскажите, каким же образом?

— Четыре мичмана при полном параде сделали предложение четырем дурочкам, в домах которых были колодцы. Вычерпав всю воду, они сразу же снялись с якоря.

— Но каково чувствовали себя невесты?

— Прекрасно! Зареванные до обморока, они долго бегали по берегу, как угорелые кошки. Их сердца были разбиты, а колодцы вычерпаны…

Оркестр умолк. Коковцев проводил даму к ее мужу.

— Завтра, — указал он, — идите на веслах в бухту Диомид и там накачивайтесь водой до самого планшира…

Спасибо за совет! Коковцев на следующий день наполнил у Диомида баркас водою, а гребцы, предварительно раздевшись догола, орудовали веслами, сидючи в воде по самые шеи. Таким способом пригнали к «Наезднику» пять баркасов хрустальной водички, но команда клипера разматерила их:

— Вы, пока гребли, паскуды, — говорили матросы, — ведь этой же самой водой все хвосты свои грязные выполоскали…

Командир выразил Коковцеву свое удовольствие:

— Убедились? Офицер русского флота, подобно библейскому Моисею, способен источить воду даже из твердого камня…

Было жаль покидать Владивосток. В последний раз посетив берег, Коковцев встретил на пристани старенького учителя.

— А где вы, сударь, такую тужурку купили?

Коковцев тужурке своей не придавал значения.

— Да это, знаете, еще в Копенгагене, в лавке морских товаров… неподалеку от музея скульптора Торвальдсена.

— Живут же люди! — отозвался учитель, сгорбясь. — А я и позабыл о таком скульпторе… Очень трудно в наши края забраться, но сил не хватит отсюда выкарабкаться.

Коковцев долго пребывал под впечатлением этой грустной беседы. Он понимал, что изнанка жизни во Владивостоке очень сложная, и не скоро еще люди заживут в этих краях полнокровной радостью бытия. «Наездник» держал три котла под парами, легко набирая узлы. Миновав скалу Дажелета, сдали тужурки в шкиперскую. Коковцеву опять выпала ночная вахта. Сверясь со штурманской прокладкой, он сказал, что, очевидно, ровно в два часа ночи клипер выйдет на траверз Цусимы:

— Вас не будить, Петр Иванович?

— Остров как остров, — зевнул Чайковский. — Ничего примечательного. Глубины приличные. Зачем меня дергать?..

Цусима — без единого огонька, будто вымерла! — сонным призраком исчезла за кормою клипера. Коковцев еще не забыл лекций в Морском корпусе: ведь недавно местный феодал Цу Шима уступил остров для размещения базы русского флота, но вмешались, как всегда, пронырливые англичане, и микадо прибрал остров в свое подданство. Но там остались наши дороги, наши грядки с капустой, наши мастерские и даже баня из бревен, пахнущих русским смолистым лесом. Ночная вода, отяжелев, нехотя расступалась перед таранным «шпироном» боевого клипера. И никто ведь не подозревал, что имя этого острова — Цусима! — острое, как сабля самурая, болезненно вопьется в сердце каждого русского человека…

«Окини-сан, ждешь ли? О чем думаешь, нежная?»

* * *

Никто не сомневался, что уже завтра они окунутся в разморенную влажностью духоту нагасакской бухты. Но проливом Броутона, оставляя Корею по правому борту, вошли в бурное Желтое море, и только здесь известились от командира, что «Наездник» следует в порт Чифу, сохраняя полную боевую готовность.

— Очевидно, будем снимать с берега наше посольство.

— А как же Окини-сан? — вырвалось у Коковцева…

В штурманской рубке страдал на диване жестоко укачавшийся Леня Эйлер. Коковцев быстро листал календарь.

— Что ты? Или прохлопал день своего ангела?

— Ангела, — подавленно ответил Коковцев. — Подумай, завтра кончается срок моего контракта, и Окини-сан уже не моя!

Эйлера мучительно и долго выворачивало в ведро.

— Море не любит меня, — сказал он, брезгливо вытирая рот. — Извини… Но я крестил свою Ибуки-сан в православную веру, и теперь ее опекает наш епископ Николай, а не эта пройдоха Оя-сан с брошкой вроде чайного блюдечка.

Страшный крен отбросил Коковцева к переборке, почти расплющив о стенку, рядом качался, как роковой маятник, медный футляр ртутного барометра, показывавшего: «Ясно».

— Все пропало! — отчаялся мичман.

— Погоди, — утешал его Эйлер со стоном. — Если доверяешься женщине, так и не думай о ней скверно… Так ли уж хорошо знаем мы этих «мусумушек», как они изучили нас, русских?

Коковцев, цепляясь за поручни, выбрался на «банкет» мостика. В сизом угаре вечера скользила, прижатая к воде, тень британского крейсера, и, указывая на него биноклем, Атрыганьев хохотал словно заправский опереточный злодей:

— Вот уж правда, что мир принадлежит одним джентльменам! Виктория ограбила полмира, но старой жабе все еще мало…

Перед заходом в Чифу решили отстояться в Порт-Артуре, хотя китайцы могли «салютовать» клиперу прямой наводкой. На всякий случай, вне видимости берегов, опробовали работу плутонгов и действия комендоров. Китаю поставлял орудия германский Крупп, однако Чайковский сказал, что любая пушка, побывав в руках китайцев один только год, превращается в ржавый скелет. Бросили якоря на внешнем рейде, подальше от батарей, на клотик фок-мачты «Наездника» сразу уселась ворона.

— Не к добру, — решил суеверный командир клипера.

Коковцев робко постучался в каюту Чайковского:

— Петр Иванович, у меня тошно на душе: месяц контракта кончился, а как удержать Окини — не придумаю. Оя-сан не станет держать ее даром и наверняка заставит переписать контракт. Тем более в Нагасаки вернулся холостой «Джигит»!

— Скорее всего так и будет.

— Что же мне делать? — приуныл мичман, чуть не плача.

Чайковский обнял его, как отец родного сына:

— Милый вы мой! Никак серьезно влюбились?

— Я уже не могу… не могу жить без нее!

— А не вы ли осуждали любовь по контракту? Ладно, — сообразил Чайковский, — в Чифу наш консул, поговорите с ним. А что там ворона? Еще сидит, падаль, на клотике?

— Сидит и каркает. Лучше бы пристрелить…

Ворона сорвалась с мачты, когда клипер развернулся в море. Чифу, оттиснутый в море мрачными скалами, показался гаже всего на свете. Коту все равно где спать, священнику тоже, но доктор просил не пускать матросов на берег. В первую же ночь стоянки «Наездник» был ослеплен ярким блеском фонарей английского крейсера, положившего якоря на грунт Чифу невдалеке от клипера. Дул сильный ветер, по рейду гуляла тяжелая зыбь, на камбузе из котлов выплеснуло матросское варево. Для офицеров были открыты консервы «Patе de lie».

— От души поздравляю, господа! Уж если нельзя верить газетам, то как же можно верить тому, что писано на этикетках? Американцы давно передушили всех кошек в Чикаго и Нью-Йорке, понаделали из них паштетов и теперь продают их в консервах наивным французам. — Посещать берег он дружески отсоветовал: — В Чифу ничего любопытного.

Коковцев все же побывал в городе, дабы повидать консула, и тот, человек дела, сразу подсказал верное решение.

— Назовите фамилию дамы своего сердца, мы срочно переведем необходимую ей сумму для продления контракта.

Увы, Коковцев фамилии Окини-сан не ведал.

— Так-так, — поразмыслил консул. — А кого вы знаете в Нагасаки, помимо этой несчастной куртизанки?

— Гордея Ивановича Пахомова, у него там ресторан.

— Отлично! Вот пусть он вам и поможет…

На радостях Коковцев перевел в Нагасаки деньги за полгода вперед. Он вернулся на клипер, рассказывая, что в Чифу много винограду и черешен, а еще больше гробов, выставленных на продажу, — таких красивых, что глаз не оторвать.

— Упаси нас бог! — суетился доктор. — Тут, что ни год, всякие эпидемии. Стоит ли рисковать ради свежих фруктов? Вы лучше скажите — что говорил вам консул о войне?

— Он сказал, что все зависит от того, чье давление в Пекине пересилит — или давление Уайтхолла, тогда война, или давление нашего Певческого моста[96], тогда войны не будет…

По ночам британский крейсер бесцеремонно освещал клипер, словно проверяя — здесь ли русские, не снимают ли с берега свое посольство? Потом с моря подползли две низкие, как сковородки, расплывшиеся на воде «черепахи» китайских канонерок. На их мостиках, похожих на этажерки, согревались ханшой и чаем важные и толстые мандарины императрицы Цыси. Нервы у русских моряков были крепкие, но все же неприятно видеть, когда враг пошевеливает пушками, словно хирург пальцами, стараясь нащупать твое сердце. В этот день Чайковский позволил открыть шампанское.

Офицеры «Наездника» рассуждали о судьбах Китая:

— Нищие сидят на улицах с открытыми ртами, внутри ртов черным-черно от набившихся туда мух, и ни один не догадается рот закрыть… Что это — лень или тупость?

Атрыганьев органически не выносил китайцев за их «особое» отношение к чистоте, но сейчас (будучи человеком справедливым) он яростно вступился именно за китайцев, доказывая, что весь этот ужас — результат наследия опиума:

— За упадок своих сил пусть они благодарят англичан. Лет сорок назад богдыхан отправил письмо королеве Виктории, чтобы она перестала отравлять Китай наркотиками, но эта респектабельная ведьма, любящая ростбифы с кровью, даже не ответила… А на что рассчитывает теперь Пекин, задевая Россию?

Эйлер завел речь о чиновном сословии Китая:

— Мандарины ради получения должности обязаны пройти конкурс по написанию литературного сочинения, в котором выше всего ценится красота слога. На мой взгляд, как бы ни относиться к писателям, но… Представьте, господа, если я вам составлю из них правительственный кабинет… Невозможно вообразить тот несусветный кавардак, который бы они устроили из нашей бедной России…

Заглушая разговоры, последовал доклад боцмана:

— «Разбойник» прется на рейд! Парусов не убрал, машинкой тарахтит — и прямо на нас, ажно глядеть-то страшно…

«Разбойник» всегда славился флотским шиком, потому все офицеры поспешили наверх. Карл Карлович Деливрон уже нацелился пройти своим бортом впритирку к борту «Наездника». На британском крейсере и на китайских канонерках повысыпали на палубы толпы матросов, пораженных небывалым зрелищем. Сближение двух кораблей грозило катастрофой! Уже были видны улыбки на лицах разбойников, а ветер свирепо раздувал бакенбарды на довольной физиономии Деливрона. Командир «Наездника» в ужасе схватился за голову, крича:

— Шарло! Право руля… реверсируй машиной!

— Ученых не учат, — раздался ответ Деливрона. Казалось, еще минута, и громадный лес его рангоута станет сокрушать рангоут «Наездника», калеча матросов, сверху рухнут обломки дерева, людей опутают узлы рваного такелажа. Чайковский, поставив ногу на ступень трапа, покуривал сигару. Его опытный глаз чутко реагировал на дистанцию.

— Красиво идет Шарло — можно позавидовать! — Два клипера сошлись уже так близко, что не надо было кричать, и Петр Иванович, не повышая голоса, спокойно передал Деливрону: — Эй, если тебе так хочется, так целуй нас поскорее…

Расчет Деливрона был ювелирным: блок на ноке грота-рея «Разбойника» звонко ударился в блок фока-рея «Наездника», будто два приятеля, радуясь встрече, чокнулись бокалами. Мимо пронесло громаду клипера, с которого крикнули:

— Never mind, Captain, all right!

— Благодарю, — отвечал Атрыганьев. — Вы были столь деликатны, что у нас не проснулись ни кот, ни поп, ни доктор. Но с вас бутылку шампанского за разбитый блок… слышите?

* * *

Адмирал Лесовский нарочно перегнал лихого «Разбойника» в Чифу, чтобы поддержать «Наездника» в его одиночестве, и китайские канонерки убрались в Вэйхайвэй. Англичане были явно шокированы высоким маневренным мастерством русских, командир крейсера нанес офицерам клиперов краткие вежливые визиты. Однако международной дружбы кораблей, какая обычно завязывается на пустынных рейдах, не возникло. Да и откуда ей быть?..

Капитан второго ранга Деливрон появился в кают-компании «Наездника», широким жестом выставил шампанское:

— Если вы такие бедные, так вот вам за разбитый блок…

Его спрашивали — какие новости на эскадре?

— «Дядька Степан» ногу сломал. Во время шторма. Разлетелся, как всегда, по палубе и ногой под вантину — крак! Теперь флагманская «Европа» заляпана гипсом, словно больница. Но старик счастлив: его Клавдия Алексеевна облачилась в балахон Красного Креста, что дает ей право быть подле мужа на корабле. Очень милая и симпатичная особа…

Пребывание на рейде Чифу было столь тягостно, что впору запить, посему офицеры клиперов договорились вообще не пить ничего, кроме чая. Оттого и разговоры были серьезные, без присущего морякам «трепачества». Молодежь с «Наездника» не могла налюбоваться на кавторанга Деливрона — это был человек смелый и дерзкий! Потомок французских аристократов, которые спасались от гильотины в России, он наперекор истории выписывал чересчур сложную циркуляцию. Внук роялистов, кавторанг превратился в ярого демократа, высказывая порой страшные вещи о неизбежности революции в России, но, как истый француз, перестрадавший катастрофу под Седаном, он не забывал лягнуть и Германию:

— Немцы утверждают, будто мы, скифы, владея мощью армии и флота, помогаем кайзеру душить стремление немцев к революции, и она бы непременно случилась в Германии, если бы не мы, русские вандалы, со своими гармошками и блинами, с балалайками и самоварами. Но помилуйте! — восклицал Деливрон. — Россия давит на свободу в Германии, она сдерживает всю эту сволочь во главе с Бисмарком и его генералами. Мы еще посмотрим, — угрожал Шарло, — кто после моей Франции начнет революцию раньше — отсталая Россия или передовая Германия?..

Больше месяца «Наездник» с «Разбойником» томились в Чифу, выжидая разрыва дипломатических отношений. Наконец, пощадив их, Лесовский пригнал «Забияку» на смену одному из клиперов — по жребию! На нейтральной палубе «Забияки» бросали жребий: «Наезднику» выпало счастье покинуть опостылевший рейд. Забрав от посольства в Пекине обширную почту для «дядьки Степана», клипер уже снялся с якоря, когда вдруг вспомнили, что на берегу оставили белье в стирке — у китайских прачек. И хотя жаль было терять почти все исподнее и постельное, но желание убраться из Чифу оказалось сильнее:

— Черт с ними, с этими тряпками, наживем другие…

После быстрого бега по волнам перед ними открылась прекрасная панорама Нагасаки. «Наездник», словно гарцуя в манеже, четко обрезал корму флагманской «Европы» и подлетел к «Джигиту», сверкая покрашенными бортами:

— Эй, джигиты! Как дела в Нагасаки?

— Эскадра уходит в Иокогаму.

— А зачем — знаете?

— Нас желает видеть японский микадо Муцухито…

Разгадав нетерпение Коковцева, старший офицер сразу же отпустил его на берег, но мичман скоро вернулся на клипер, и по его лицу Эйлер догадался, что случилась беда.

— Окини-сан пропала… ее нигде нет.

Да, опустела Иноса, золотые рыбки в пруду перестали вилять золотыми хвостиками. А ресторатор Пахомов сам ничего не знал и вернул мичману деньги, полученные из Чифу:

— Поставьте крест на ней и не мучайтесь, уж чего-чего, а этого-то добра в Японии хватает…

Ленечка Эйлер не стал утешать Коковцева:

— Скажи чистякам, чтобы привели в порядок твой парад. Муцухито будем представляться в треуголках, при саблях…

Коковцев, убежав в каюту, захлопнул иллюминатор, чтобы не видеть огней Иносы, когда-то манящих своим теплом, почти человеческим… «Все пропало! Все, все…»

* * *

Тронулись! Через Симоносекский пролив корабли проникли в Средиземное (внутрияпонское) море, прикрытое с океана обширным островом Сикоку; слева осталась неприметная уютная Хиросима, справа колебались на воде огни Мацуямы; ночью двигались осторожно — в карнавальной пестроте фонарей джонок слышались тягучие рыбацкие песни.

Давно уже не доводилось видеть таких чудесных ландшафтов. Покрытые хвойными лесами, высились конусы погасших вулканов, в долинах росли пальмовые и бамбуковые рощи. Русских очень удивляло множество деревень и преизбыток людского населения. Всюду купались голопузые японские ребятишки, а молоденькие японки, не стыдясь наготы, подплывали к бортам кораблей, протягивая зажатых в руках плещущих серебром рыбин:

— Тай, тай, русики! — кричали они с воды.

Это не было искаженное: «дай, дай», — японки дружелюбно предлагали русским кету (тай), только что выловленную их мужьями. Растрогавшись, лейтенант Атрыганьев сказал:

— Уж сколько я плаваю на Дальнем Востоке, а лучше Японии ничего нету. И как это замечательно, господа, что нас здесь любят, а страна эта близка нашей России…

Перед выходом в Тихий океан ненадолго зашли в Кобе, где восхищались водопадами, в шуме которых, на зеленых лужайках, ютились чайные домики с приветливыми веселыми гейшами. Атрыганьев не удержался и, взлягивая длинными ногами, показал, как пляшет канкан мадмуазель Жужу из сада-буфф «Аркадия», чем очень позабавил японок. Отсюда, от Кобе, начинались провинции, славящиеся красотой женщин. Было очень жарко. Над мостиками натянули белые прохладные тенты. Чайковский сказал, что скоро будет видна Фудзияма, а минер Атрыганьев пытался развеять печаль мичмана Коковцева:

— Золотая иголка в стоге душистого сена… забудь ее!

— Разве могу я забыть Окини-сан?

— Но забыл же ты Ольгу в Петербурге!

— Мне уже не верится, — ответил мичман, — что в Петербург вернемся. Порою кажется, здесь и останемся навсегда…

Иокогама открылась к ночи видом Фудзиямы и большим пожаром (какие в японских городах, строенных из дерева, бамбука и бумаги, случались часто). Командир стал волноваться:

— Жаль бедных японцев… чем бы помочь им?

Срочно собрали «палубную команду», приученную к схваткам с водой и огнем. Коковцев возглавил эту деловую ватагу, до зубов вооруженную топорами, переносными помпами и рукавами шлангов с «пипками». Появление русских на пожаре японцы встретили радостными возгласами. Забивая пламя водой из соседних прудов, матросы кулаками расшибали пылающие домишки, похожие на шкатулки, не давали огню перекинуться далее. Чумазые и довольные, вернулись на клипер глубокой ночью. Коковцев совсем не выспался, но его рано разбудило бренчанье посуды, перемываемой вестовыми в офицерском буфете.

— Ехать так ехать, — сказал мичман, зевая…

Поезда из Иокогамы в Токио отрывались от перрона каждые сорок минут, а шли они со свирепой скоростью, что даже удивляло. Всю дорогу офицеры простояли возле окон. Квадраты рисовых полей были оживлены фигурами согбенных крестьян, стоящих по колено в воде; над их тяжкою трудовой юдолью кружились журавлиные стаи. Русских удивляло отсутствие домашнего скота и сельской техники — японцы все делали своими руками, а широкие шляпы из соломы спасали их от прямых лучей солнца. Экспресс с гулом, наращивая скорость, проносился вдоль каналов, застроенных дачами столичных богачей и сановников императора.

Токийский вокзал, на вид неказистый, встретил гостей суматохой, свойственной всем столицам мира, только здесь было больше порядка и никто не зарился получить чаевые. В этом году открылась обширная ярмарка в парке Уэно, офицеры отдали дань почтения бронзовым Буддам в деревянных храмах, покрытых нетленным лаком, надышались разных благовоний в кумирнях, закончив утомительный день на торговой Гинзе, где за гроши скупали всякую дребедень, посмеиваясь:

— Для подарков знакомым в России сойдут любые «дровишки». Нашим что ни дай японское — за все скажут спасибо…

На следующий день состоялся парад. Офицеры с эскадрой Лесовского заняли на плацу отведенное им место, выстроившись позади русского посла К. В. Струве и чиновников его посольства. Регулярные войска Японии они подвергли суровой критике за небрежный вид, за плохое оружие. Англичане, конечно же, не удержались и продали японцам свои палаши времен Ватерлоо, которые малорослые японцы таскали по земле. Наконец показалась карета в сопровождении уланов, неловко сидящих на лошадях, впереди с развернутым штандартом проскакал адъютант микадо… Струве обернулся к офицерам:

— Господа, вы же не дети — перестаньте шушукаться!

Принц Арисугава, взмахнув саблей, скомандовал оркестру играть гимн, в мелодии которого Ленечка Эйлер сразу уловил большое влияние парижских кафешантанов, о чем он тут же и сообщил офицерам…

Струве сердито прошипел ему:

— Наконец, вы, господа, ведете себя как мальчишки…

Молоденькая микадесса Харухо лишь выглянула из кареты, моментально спрятавшись обратно, как испуганный зверек, а сам Муцухито вышел на плац — маленький подвижный человек с внимательными глазами на оливковом лице. Пересев на лошадь, накрытую травяным вальтрапом и золотыми пышными хризантемами, он неторопливо объехал войска, после чего солдаты, топоча вразброд, продефилировали перед ним в церемониальном марше. Офицеры опять подвергли критике все увиденное ими:

— Во, сено-солома… Разве же так русские солдаты ходят? Коли идут, так земля трещит! Далеко японцам до нас…

Микадо, не сказав никому ни слова, уже садился в карету, его адъютант подошел к офицерам с русских кораблей.

— Императорское величество, — сказал он, — интересуется, — кто из вас, господа, помогал тушить пожар в Иокогаме.

— Это был я, — отозвался Коковцев, заробев.

Японец укрепил на его груди орден Восходящего солнца. Мичмана поздравили вице-адмирал Кавамура и военный министр Янамото, а посол Струве приподнял над головою цилиндр. Затем было объявлено, что Муцухито, выражая морякам России особое благоволение, разрешает им осмотреть военные базы в Овари и гавань Тобо, закрытые для других иностранцев…

«Наездник» снова окунулся в сверкание моря. Доверие, оказанное японцами, приятно щекотало русское самолюбие, а Чайковский по-стариковски брюзжал, что самураи ничего путного не покажут. Высадились в бухте Миа, возле города Нагойя; влияние Европы здесь сказывалось гораздо меньше, нежели в Токио или в Нагасаки, но гостиница все же называлась «Отель дю Прогрэ» (хотя весь прогресс ограничивался наличием стульев, ножей и вилок). Спать пришлось, опять-таки упираясь затылками в жесткие макуры. Утром офицеров навестили губернатор Намура и генерал Ибисан, оба в европейских фраках и при цилиндрах; оставившие свою обувь при входе самураи нелепо выглядели в белых носках-таби. Обещая ничего не скрывать от русских, они, напротив, не столько показывали им запретное, сколько утаивали его.

Недоверчивый Чайковский бубнил:

— Я так и думал… что с них взять-то?

Зато Нагойя была чудесна! Город издревле соперничал с Киото в искусстве гейш, воспитанных на манерах «сирабуёси», истоки которых терялись в «эпохе Тоба» XII века, и русские офицеры охотно посетили уроки танцев девочек-майко, будущих куртизанок. Педагогический институт и гимназия поразили умопомрачительной чистотой. Студенты и гимназисты с особым почтением кланялись Восходящему солнцу на груди мичмана Коковцева. Это дало повод Атрыганьеву заметить, что Вовочка, при всей его бедности, может здорово разбогатеть, ежели станет показываться на Нижегородской ярмарке купцам за деньги.

Гафф! — оскорбился мичман…

Вечером губернатор Намура устроил для русских ужин. Прислуживали японки удивительной красоты, которых портила, как всегда, густая косметика.

Во время еды, усиленно помогая русскому пищеварению, восемь почтенных стариков в белых киримонэ непрерывно стучали палками по восьми барабанам. Когда они ушли, Атрыганьев сказал:

— Наверное, сейчас нам покажут что-либо секретное, чего никто из европейцев не видел. Недаром же приказал сам микадо!

Японцы не подвели: одна из бумажных стен зала вдруг стала наполняться густым малиновым заревом и непонятным подозрительным шумом. Это явление развеселило шутников:

— Кажется, горим… не пожар ли?

Но мичману Коковцеву снова выпал случай отличиться перед японским микадо…

Присутствие в городе, из которого явилась Окини-сан, действовало на Коковцева угнетающе, он не был расположен к юмору и с мрачным видом послал шутников ко всем чертям. Стенка, за которой бушевал мнимый пожар, неожиданно исчезла. В глубокой галерее, освещенной красными фонариками, возникла волшебная пантомима. Колыша веера, гейши не столько танцевали, сколько переходили с места на место — мягкими кошачьими шажками, будто подкрадывались к добыче. А каждый их жест или поворот тела таил в себе богатую символику никому не понятных признаний и откровений.

Когда офицеры возвращались в «Отель дю Прогрэ», Чайковский сказал, что самураи ничего не показали.

— Позвольте! — хохотал Атрыганьев. — Но гейш-то они полностью разоблачили перед вами, а вам все еще мало?

— Ну их, — отвечал Чайковский. — Все они почти бестелесны, будто их вырезали ножницами из красивой бумаги. Зато вот, помню, в Алжире… Геннадий Петрович, были в Алжире?

— А как же! — отозвался Атрыганьев. — Только там я и понял, как царице Савской удалось соблазнить царя Соломона, после чего старик и впал в библейскую мудрость…

Через день, заманивая русских подальше от доков и арсеналов, японцы отвезли их на образцовую бумагопрядильную мануфактуру, губернатор Нагойи с упоением хвастал, что Япония уже обогнала несколько ткацких фабрик в Англии:

— Мы ничего от вас не скрываем! Вы сейчас и сами убедитесь, что мы работаем быстрее, лучше, дешевле…

В грохоте ткацких станков, снующих локтями деревянных сочленений, в мути едкой удушливой пыли, ряд за рядом сгибались сотни японских женщин, все как одна обнаженные до поясов, их почти детские тела маслянисто блестели от мелкого пота. Они, казалось, не видели ничего, кроме бегущего вдаль движения ниточной паутины… Офицерам флота, избалованным всякой экзотикой, было совсем нелюбопытно посещение этой сатанинской кухни; они вяло переговаривались между собою:

— Если и правда, что японки из Нагойи самые красивые, то их красоту и грацию японцы используют не совсем удачно.

— Да, эти Пенелопы быстро превратятся в старые мочалки, никакой Улисс не сыщет в них следов былой красоты.

Именно в этот момент Коковцев увидел Окини-сан… Но она-то, конечно, не видела ничего, поглощенная бегом нескончаемой нити — длиной в целую жизнь. «Как быть?..»

Коковцев подошел к ней из-за спины, сказав:

— Это я! Вечером постарайся быть в «Отеле дю Прогрэ», я дам тебе билет на пароход в Нагасаки…

Только по тому, как вздрогнули ее плечи, мичман догадался, что Окини-сан плачет. Но мичман тут же заметил, что одинаково с нею содрогаются плечи и всех других работниц, безжалостно потрясаемые чудовищным ритмом новой Японии — Японии «эпохи Мэйдзи», в которой Страна восходящего солнца не будет иметь пощады — ни к самим себе, ученикам, ни к тем, кто был их учителями… И ничего больше самураи русским не показали! А когда эскадра Лесовского вернулась в Нагасаки, берега Японии долго трясло в затяжном шторме, с домов рвало крыши, и ходили слухи, что море поглотило пять пассажирских пароходов. Коковцев не верил, что море будет безжалостно к нему и к его любви… Буря, буря! Страшная буря…

* * *

С тех пор как в 1588 году пират Дрейк, встречая на борту корабля английскую королеву Елизавету (известную своим безобразием), сделал вид, что ослеплен ее красотой, а потому вынужден заслонить глаза ладонью, — с тех самых пор воинское приветствие стало традицией. Правда, на флоте «козырянием» не баловались — в тесноте отсеков или на мостике людям не до этого! Но зато возле наружного трапа, при встрече начальства, офицеры надолго застывали с рукою у козырька…

Адмирал Лесовский указал клиперу «Наездник» принять вице-адмирала Кавамуру с дочерью-фрейлиной О-Мунэ-сан и посла Струве с женою; если японец пожелает видеть взрыв мины — не отказывайте ему! Прибытие высоких гостей совпало с вахтой Коковцева, и он очень долго не отрывал руки от фуражки, пока по трапу не втащили толстую Марью Николаевну, госпожу посланницу, которую не слишком-то деликатно подпихивали в «корму» фалрепные матросы, одетые в белые голландки с обрезанными рукавами. В кают-компании клипера Кавамура вел себя скромно и сердечно, удостаивая улыбкой даже «чистяков», сервировавших стол для завтрака. Он не скрывал, что раньше был сторонником сёгуната Токугава.

— Я самый настоящий японский самурай и таковым останусь, — произнес он без тени аффектации, как иные люди говорят о себе, что они блондины и перекрашиваться нет смысла…

Еще недавно самурай, покупая клинок, обретал право «мамэсигири» — отрубить голову первому встречному, испытывая на его шее остроту меча. Теперь, деклассированные «эпохой Мэйдзи», самураи кинулись к новым видам оружия — офицерами в казармы и в рубки кораблей, чиновниками в банки, заправилами на заводы, дипломатами в посольства.

После сильного шторма море еще не могло успокоиться: плоско, но тяжело гуляла океанская зыбь, которая иногда бывает хуже бури. «Наездник» бежал по волнам, красивую дочь Кавамуры укачало, и она ушла наверх. Вцепившись в снасти, фрейлина застыла над бочкой с водой, служившей матросам для бросания в нее окурков. Струве просил вахтенного офицера пригласить ее в общество к моменту произнесения тоста за дружбу двух императоров — русского и японского. Не так-то легко было оторвать красавицу от бочки! Коковцев верно рассудил, что фрейлине сейчас не до политики. Он подхватил японку на руки и, балансируя на шаткой палубе, удачно спустился по трапу в жилые отсеки. Странное дело! От волос О-Мунэ-сан исходил привычный запах, напомнивший ему Окини-сан… Словно догадываясь, как ему сейчас трудно, фрейлина крепко обняла его за шею. Бросаемый со своей ношей от борта к борту, Коковцев шел вдоль длинного офицерского коридора, из своей каюты его страдальчески окликнул пластом лежавший фон Эйлер:

— Вовочка, что за красивый мешок у тебя?

— Это не мешок — фрейлина.

— Куда ж ты ее тащишь?

— На диван. И поставлю ей тазик…

Потом мичман вернулся в кают-компанию и сказал Кавамуре, что его дочь в адмиральском салоне, где ей обеспечен приличный комфорт. Этим он заслужил одобрительный оскал зубов старого самурая… «Наездник» сильно вздрогнул, вибрируя корпусом. Струве постучал лезвием ножа по пустому месту, ибо тарелка уехала от него подальше — на другой конец стола.

— Я хотел бы отразить следующий этап в истории наших симпатичных отношений с Японией, — разливался Кирилл Васильевич (которому с большим любопытством внимала его жена), а тарелка, повинуясь законам качки, сама по себе вернулась к послу России, и Струве с большим опозданием постучал по ней ножиком.

Промокший до нитки, явился сверху лейтенант Атрыганьев:

— Честь имею доложить — мина к взрыву готова!

Кавамура поднялся из-за стола, и офицеры с уважением отметили, что боевой самурай отлично держится на палубе.

— Взрыв мины — это очень интересно для моей дочери! Завтра же она расскажет об этом случае микадессе Харухо…

Чайковский на этот намек отреагировал мгновенно:

— Вахтенный офицер, прошу вас — распорядитесь…

Коковцев отделял фрейлину от дивана с таким же рвением, с каким недавно отрывал ее от бочки с окурками. Не надеясь, что она сведуща в языке английском (а сам беспомощный в японском), мичман бестолково решил объясняться по-русски:

— Я бы вас не тревожил, но ваш отец сказал, что вы любите взрывы. Я согласен ждать, но мина ждать не станет…

Миною с «Наездника» была взорвана прибрежная скала, но фрейлина, измученная качкой, даже не дрогнула, зато ее папаша был крайне внимателен ко всем действиям русских минеров. Струве желал высадиться в ближайшей бухточке, дабы устроить пикник, но Кавамура сказал:

— Для моей дочери виденного вполне достаточно!

На прощание О-Мунэ-сан слабо пожала руку Коковцеву, после чего сказала ему на хорошем французском языке:

— Я вам так обязана, господин мичман! Если будете в Петербурге, возможно, мы с вами еще не раз встретимся. Впрочем, — добавила она, потупив глаза, — я живу на даче в Тогицу, это всего лишь десять верст от Нагасаки… Ждать ли мне вас?

К мичману, растерянному от такого внимания фрейлины, вдруг подошел вице-адмирал Кавамура со свертком в руке:

— Вы встречали меня у трапа и ухаживали за моей дочерью. Я желаю выразить вам свою признательность. — Он развернул сверток, в нем оказался самурайский меч с рукоятью, обернутой в шкуру акулы (шершавой, как наждак). — Такой меч уже никогда не вырвется из руки! Он способен одинаково хорошо рассекать пополам стальные гвозди и даже тончайший женский волос, плавающий на водной поверхности.

Коковцев отдал честь, как бы заслоняя глаза от яркого солнца. Ничто еще не было решено, да и решится все не так, как он думал. В кают-компании после отбытия гостей царил настоящий погром. Чайковский велел «чистякам» поскорее убрать осколки посуды, разбитой во время качки. Коковцев заглянул в лоцию: Тогицу лежала на берегу залива Омуру, откуда вытекала речка, бегущая прямо к Иносе.

— О-Мунэ-сан прелесть, — искушал его Атрыганьев. — Даже очень хороша… На твоем месте я бы поехал в Тогицу!

Минер пригляделся и снял что-то с плеча мичмана:

— Откуда у тебя такой длинный женский волос?

Наверное, его оставила на плече О-Мунэ-сан, когда мичман нес ее с палубы до салона. Коковцев протянул руку:

— Давай! Сейчас я этот волос разрублю пополам…

Меч оказался бритвенной остроты.

* * *

Потрепанный штормом пароход пришел в Нагасаки с большим опозданием, и снова зажглись фонари на террасах в иносском саду Окини-сан.

Окини-сан с нетерпением ожидала конца августа:

— Скоро будет праздник дзюгоя, и мы проведем его вместе. В этот день, голубчик, нам будет особенно хорошо…

О случившемся с нею известились офицеры эскадры, единодушно признавая, что женщина поступила благородно: «Дай-то, бог, всем нашим женам сохранить такую же верность, как эта «мусумушка»…» Все удивлялись! Но сама Окини-сан ни разу не выразила удивления тому, что Коковцев случайно отыскал ее: случайность для всех — для японки была неведомым законом постоянства любви. Коковцев лишь смутно догадывался, что у этой женщины свой необозримый мир, никак не схожий с его мироощущением. Только теперь, после долгой разлуки, Окини-сан сделалась откровеннее. Она рассказала, что ее предки три столетия подряд были заняты одним постоянным делом: они жарили угрей на продажу подобно тому, как в других семьях веками ковали мечи, плели татами или убирали мусор на улицах. Округлив свои глаза, обычно узкие, Окини-сан шептала мичману, как сложно иметь дело с коварными угрями:

— Множество злых духов сторожат их от беды, а мои предки, прежде чем жарить угрей, произносили массу заклинаний, оберегая себя и свои противни от всяческого зла…

Вскоре стало ясно: пока в Петербурге дипломаты не договорились с Пекином, клиперу с Дальнего Востока не уйти — он превратился в «стационар». Отчасти эта задержка выпала кстати: возникло немало поломок в корпусе, потекли холодильники и зашлаковались котлы, а ремонтная база в Нагасаки была отличной, и теперь японские мастера, работая на совесть, с утра до ночи ковырялись в утробе клипера. Но затянувшаяся стоянка расслабила офицеров: отстояв вахту, они спешили к своим «мусумушкам», многие из которых были уже беременны. Это никого в Иносе не тревожило, тем более что офицеры зачастую брали японок с чужими детьми, неизменно уделяя им долю и своего «отцовского» участия.

Японцы никогда не отличались рыцарским отношением к женщине. Сделать себе харакири в момент неудачи или сложить голову во славу микадо — это они умели, но… женщина?

Понятно, что русские офицеры, воспитанные совершенно иначе (традициями, литературой и понятием чести), оказывали «мусумушкам» неподдельное внимание, стараясь по-рыцарски услужить им, ибо они… женщины, и этим все сказано! В сложном быту Иносы соблюдалась удивительная, неподкупная простота. Временность стоянки лишь подстегивала чувства, а денежный вопрос здесь никого не оскорблял — его попросту не касались. По заведенному в Иносе порядку, мусумэ домашнего хозяйства не заводили, обеды заказывались в ресторанах. Жили широко и даже бездумно, в Японии тогда все стоило баснословно дешево.

Близился японский праздник дзюгоя. Ничего не зная о сути праздника, Коковцев ожидал чего-то необыкновенного, но Атрыганьев поспешил разрушить очарование мичмана:

— Дзюгоя — обычное календарное полнолуние, но японцы в эту ночь стихийно превращаются в лунатиков. Сам увидишь!

Японская женщина не имела права вмешиваться в разговоры мужчин. Но в русских компаниях, зараженные европейской общностью, японки становились веселыми, хохотливыми, иногда даже язвительными на язычок, ловко подмечая мужские слабости. Беспечные разговоры затягивались до глубокой ночи, пока кто-либо не поднимался с татами, щелкнув крышкой часов:

— Мне на вахту, господа. Ну, пока… сайанара!

В одну из таких ночей, когда гости покинули их, Коковцев спросил Окини-сан, почему она не вышла замуж, как и все порядочные женщины. Лучше бы он и не спрашивал ее об этом.

— Обещай, что не прогонишь меня, если я расскажу тебе все… Я родилась в году Тора, который повторяется каждые двенадцать лет. И все женщины моего года обречены на одиночество и презрение. Мужчины избегают нас, не желая с нами общаться. А если бы и нашелся муж, я бы доедала после него объедки, на улице я бежала бы за ним только сзади, в гостях или в доме родителей мужа, пока он там пирует, я должна бы стоять под окнами и ждать его, как собака… хуже собаки!

— Отчего такая жестокость? — поразился Коковцев.

— Потому что мы приносим мужчинам несчастья, и я боюсь, что и тебе, голубчик, доставлю горе… Зато наш сын, если он родится в год Тора, это будет для него счастьем: мужчины Тора самые смелые, их все очень любят, и что они ни скажут — все становится законом для других…

Старая токугавская Япония еще держала Окини-сан в себе, и женщина, как заметил Коковцев, радовалась тому, что его не радовало, и огорчалась тому, чего он не понимал. В пятнадцатую ночь августа все огни в Нагасаки погасли — луна вступила в свои права. Окини-сан отворила дом для лунного света.

— Разве ты не видишь, как хорошо? — спросила она. — Я угощу тебя сладким моти, мы будем есть прекрасное дзони…

На низенькой подставке женщина с большим вкусом создала великолепный натюрморт из цветов и фруктов, она обсыпала его зернами риса. А фоном для этой картины служило небо, и женщина просила сесть лицом к лунному свету, отчего Коковцев испытал очень странное волнение:

женщина — ночь — луна — затишье — вечность…

Ему снова подумалось, что душевный мир японки гораздо богаче, нежели его мир. Тихо, почти шепотом, она спросила:

— Нас никто не слышит?

— Нет.

— А мы с тобой вместе?

— Да.

— И ты меня любишь?

— Да…

Удивительный праздник еще не закончился!

* * *

Желая подтянуть своих разболтавшихся офицеров, Лесовский выгнал эскадру в море на практические стрельбы. Коковцев по боевому расписанию руководил носовым плутонгом. Там возле пушек стояли кранцы (ящики), в которых береглись снаряды «первой подачи», заранее франтовато начищенные — на случай начальственных смотров. Дула орудий, чтобы в них не попала морская вода, были заткнуты особыми пробками. Хотя всем ясно, что перед стрельбой пробку надобно из дула вынуть, но в практике русского флота бывали прискорбные случаи, когда, торопясь с открытием огня, вынуть ее забывали.

— Вы об этом помните, — предупредил Чайковский.

— Есть! — обещал Коковцев…

Корабли расстреливали в море пирамиды артиллерийских щитов. «Наездник» тоже нащупал цель. Огонь! И с первого же выстрела, опережая в полете снаряд, с грохотом и дымом вылетела эта дурацкая пробка. Лесовский с флагмана запрашивал: «Чем стреляли?» Пришлось честно сознаться: «Пробкою». «Дядька Степан» распорядился оставить командира носового плутонга на всю неделю без берега. Чайковский бранил Коковцева:

— Вы еще смеете извиняться! Лучше скажите мне спасибо, что к дверям вашей каюты я не поставлю часового с ружьем, иначе даже в гальюн будете бегать под конвоем…

Эйлер сообщил Коковцеву, что «Наездник», кажется, оставят в Сибирской флотилии с базированием на Владивосток:

— Тогда я сразу же подаю в отставку. Я давно мечтаю учиться в парижской «Ecole Polytechnique», а здесь что?

Коковцев сказал, что останется на клипере:

— Тем более сибиряки ходят на докование в Нагасаки.

— А! Вот ты о чем. Но, послушай, — доказывал ему Эйлер, — нельзя же строить планы жизни, учитывая и эту японку. В конце концов, все мы небезгрешны. Но, вернувшись на Балтику, самой жизнью и наличием эполет мы осуждены создавать семейное счастье по общепринятым образцам. Разве не так?

— Может, и так, — пожал плечами Коковцев…

В кают-компании клипера иногда возникали разговоры о Японии: друг она или затаенный враг? Мир уже испытал первые уколы японской агрессивности, но политики Европы, кажется, восприняли их как некую «пробу пера», сделанную самураями на лишней бумажке, которую впору выкинуть. Эйлер говорил:

— Пока японцы лишь удачно копируют окружающий мир. Но что станется с Японией, если она, как разогнавшийся паровоз, слетит со стандартных рельсов и помчится своим путем? Если Японии надо бояться, то… когда начинать бояться?

Петр Иванович Чайковский неожиданно заговорил, что если Япония и правда затаила в себе будущую угрозу России, то эту угрозу надо учитывать без промедления.

— Вот с этого дня, и не позже! — сказал старший офицер. — Кавамура еще способен воевать с китайцами и корейцами, но те адмиралы, с которыми нам, очевидно, придется еще сражаться на океанской волне, служат пока гардемаринами и мичманами… Вы, молодые люди, не верите мне? Жаль. Тонуть-то вам, а не мне. Я буду уже на пенсии, играя по вечерам в кегельбан на Пятой линии Васильевского острова… Вот там можете и навестить меня тогда — на костылях!

Никто не пожелал развивать эту тему дальше, а Окини-сан была восхитительна, как никогда. Коковцев еще ни разу не застал ее врасплох, неряшливо одетой или непричесанной. Как она умудрялась постоянно быть в форме — непонятно, но, даже проснувшись средь ночи, мичман видел ее с аккуратней прической, лицо женщины казалось только что умытым, а глаза излучали радость. И не было еще случая, чтобы Окини-сан хоть единожды вызвала его недовольство. Но даже когда он сам бывал виноват, японка сохраняла нерушимое спокойствие, ничем не выразив своей обиды… А осень была томительно жаркой, на ночь раздвигали стенки дома прямо на рейд, и, лежа подле Окини-сан, мичман видел вспыхивающие клотики кораблей, огни Нагасаки, с неба струились отсветы дальних звезд…

— Ты не спишь, голубчик?

— Не спится.

— Хочешь, я расскажу тебе сказку?

— Да.

— Но она очень смешная.

— Тем лучше.

Возле своих глаз он увидел ее блестящие глаза:

— Далеко на севере жил-был тануки…

— Кто жил? — не понял Коковцев.

— Тануки. Тануки жил очень хорошо. Он любил музыку, а животик у него был толстенький… как у меня! Когда наступали зимние вечера, тануки стучал себя лапкой по животику, будто в барабанчик, и ты смотри, как у него это получалось. — Распахнув на себе кимоно, Окини-сан выбила дробь на своем животе. — Разве тебе не смешно? — спросила она.

— Очень. А что дальше?

Пальчиком она провела по его губам:

— А сейчас ты начнешь смеяться, голубчик…

И он действительно смеялся над проделками японского зверька тануки, делового и хитрого. Но сюжет этой сказки Коковцев помнил со слов деревенской няни, только ее героиней была хитрая русская лисичка с пышным хвостом. С этим он и заснул, преисполненный удивления. На его плече спала Окини-сан, которая в любой позе сохраняла сложную прическу «итагаэси». Отверженная, она ведь знала, что много будет в ее жизни разных причесок. Но никогда не собрать ей волосы в купол «марумагэ», как это делают замужние женщины. Ей доступно лишь то счастье, которое она дарит другим…

Утром в Нагасаки ворвался клипер «Разбойник»!

* * *

Амбушюр переговорной трубы, опущенный с мостика в кают-компанию, хрипло выговорил, что «Разбойник» собирается резать корму адмиральской «Европы». Чайковский поленился идти наверх, уверенный, что Шарло Деливрон проделает этот маневр идеально. Коковцев видел бурун под носом клипера, когда он первый раз обрезал корму флагмана. Но «дядька Степан» велел обрезать корму еще круче. «Разбойник» разошелся с крейсером уже в одной сажени. «Ближе!» — потребовал Лесовский, после чего раздался скрипучий треск дерева и звон стекол…

— Все в порядке? — спросил Чайковский офицеров, гурьбой спешивших по трапу с палубы обратно в кают-компанию.

— Теперь порядок: «Разбойник» без носа, а на «Европе» все стекла вылетели. На эскадре сразу два инвалида!

Чайковский со вздохом отложил загасающую «манлу»:

— Вот уже второй раз Шарло гробит свою карьеру — с треском! Сейчас по лихости, а на Балтике, когда плавал старшим офицером на придворной «Александрии», по забывчивости…

— Но! — предупредил Атрыганьев. — Не станем наивно полагать, что у Шарло не было расчета и сейчас, когда он разворотил свой форштевень о балкон адмирала. Теперь, когда нос клипера всмятку, «дядька Степан» уже не пошлет «Разбойника» торчать на чифунском рейде…

Старший офицер сделал минеру строгое внушение:

— Геннадий Петрович, при всем моем уважении к вам, должен, однако, заметить, что нравы нашей эскадры не дают вам никаких оснований думать о нашем коллеге столь нехорошо.

— Извините, — покаялся Атрыганьев. — Я уважаю капитана второго ранга Карла Карловича Деливрона, но мне показалось странным, что он, способный «чокнуться» с нами нока-блоками, вдруг не сумел развернуть клипер в обрезании кормы.

— Его подвел глазомер, — заключил беседу Чайковский…

Ближе к зиме в Нагасаки усилилась влажность воздуха, отчего начал разлагаться порох в корабельных крюйт-камерах. А зима, по словам Чайковского, выпала очень суровой — по ночам термометры отмечали минус 1°. Однажды выпал и снег, русским было непривычно видеть под снегом хурму и хризантемы. Но японцев это не заботило: раскрыв над собой бумажные промасленные зонтики, они спешили по своим делам, на спинах курток дженерикш, ожидающих седоков, снег засыпал большие номера (какие носили и кучера в русских городах).

Христианское Рождество не волновало безбожную Окини-сан, поклонявшуюся, как язычница, травам и воде, цветам и камням, зато новый, 1881 год она мечтала встретить с Коковцевым.

— Если клипер оставят на рейде, — обещал ей мичман.

Чайковский что-то долго подсчитывал на бумажке:

— Господа! На рейде двадцать восемь иностранных килей под военными вымпелами. Каждому кораблю наш клипер обязан принести поздравления с Рождеством. Следовательно, каждый из офицеров выпьет двадцать восемь бокалов с шампанским — при условии, если над каждым килем выпивать по одному бокалу.

Атрыганьев сказал, что двадцать восемь бокалов даже для него многовато, тем более в кают-компании клипера немало молодежи, которая пить еще совсем не умеет. Лейтенант добавил:

— Конечно, я охотно провел бы с мичманами тренировку, но до рождения Христа осталось мало времени, боюсь, что после третьей бутылки мичман фон Эйлер уже не услышит, когда на крейсере «Оклахома» американцы, танцуя джигу, станут орать ему в самое ухо: «Янки дудль дэнди»!

— Я пас, — не стал возражать Эйлер.

— Я тоже, — сознался Коковцев.

— Все ясно, — рассудил Чайковский. — Поздравления будем делать в две очереди. Когда первая партия вольет в себя дозу шампанского, эстафету от нее примет вторая группа офицеров, еще свежая и бодрая, как спешащие на урок гимназисты.

С такой же разумностью поступили на кораблях всей русской эскадры, а иностранцы, не разгадав их секрета, были удивлены похвальной трезвостью офицеров российского флота…

Новогоднюю ночь Коковцев провел с Окини-сан.

Плавным жестом руки женщина потянулась к сямисэну:

У любимого дома —

бамбук и сосна.

Это значит —

у нас Новый год.

Нам все это знакомо,

как и снег у окна.

Но глаза мои плачут,

зато сердце поет.

Ах, никак не пойму,

как возникла беда

в этом слове моем —

никому,

никогда…

— Если это новогодняя песня, то почему такая грустная?

— Наверное, потому, что грустная я! Близится год Тора, в котором я снова буду несчастна, делая несчастными других. Зато как счастлив будет мальчик, если он родится под знаком Тора — тигра… Ты ни о чем не догадался, голубчик?

— Прости. Нет.

— А разве ты виноват?

Она распахнула на себе кимоно и, обнажив живот, снова отбарабанила веселую музыку, как смышленый японский зверек тануки.

Ранней весной клипер «Наездник» ушел в Шанхай.

* * *

Китай пребывал в политическом оцепенении. Весь в прошлом, он имел лишь жалкое подобие министерства иностранных дел (цзунлиямынь), зато обладал министерством китайских церемоний, министерством пыток и наказаний. Мандарины до сих пор верили, что Поднебесная империя — пуп Земли, им нечему учиться у европейцев, которых они искренно считали своими вассалами[97]. Они продолжали верить, что народы всего мира — лишь подданные богдыханов, случайно вышедшие из рабского повиновения. Мандарины не совсем-то понимали, почему эти «вассалы», вроде Франции или России, не сносят к воротам Пекина обильную дань? И уж совсем не могли объяснить народу, с какой это стати вместо принесения даров европейцы грабят Китай через таможни, укладывают, где хотят, рельсы и грозятся переставить в Китае все вверх тормашками огнем своих канонерок…

В открытом море Чайковский объявил офицерам:

— Господа! Кульджинский кризис близится к концу. Россия принимает бегущих от резни уйгуров и дунган, отводя для их расселения наше плодородное Семиречье. Из цзунлиямыня обещали нашему государю не отрубать голов послам, которые вели переговоры в начале кризиса… Теперь, — заявил Чайковский, — назревает новый кризис, Англия не даст нам спать спокойно…

Но теперь следовало ожидать нападения англичан на Владивосток и Камчатку, совсем не защищенную. «А наш солдат, — рассуждали офицеры, — топает из Москвы до этих краев пешком два-три года. В любом случае британские крейсера опередят его… Пока нет железной дороги до Золотого Рога, наш Дальний Восток всегда будет лежать на краю стола, как отрезанный от каравая ломоть». Дальневосточную Россию англичане держали в неусыпной морской блокаде, фиксируя любое перемещение кораблей под андреевским стягом. Чайковский указал штурману клипера менять курс на траверзе Окинавы. Постепенно зеленоватая вода сделалась грязно-желтой от мощного выноса речных вод Янцзы. Эйлер полюбопытствовал:

— Простите, но зачем мы суемся в Шанхай?

— Для отвода глаз… Зашвартуемся. Возьмем для приличия уголь и воду. Пообедаем в ресторане. Матросам дадим разгул, чтобы не настораживались англичане. Но если вас, офицеров, станут спрашивать о целях захода в Шанхай, отвечайте, что пришли за почтой для Струве от местных консулов…

Шанхай имел славу китайского Сан-Франциско. Британские крейсера уже торчали здесь, прилипнув бортами к набережной своего сеттльмента. Едва с клипера успели подать швартовы, как послышался цокот копыт. По набережной, обсаженной платанами, ехала кавалькада амазонок — все красивые, рыжие, длинноногие, хохочущие. Вульгарно подбоченясь, они гарцевали перед русским клипером, с вызовом поглядывая на господ офицеров; экзотические ливреи с эполетами, аксельбантами и золотыми пуговицами непристойно облегали их тела.

Атрыганьев был уже знаком с местными нравами:

— Американки. Берут страшно. Но, поднакопив на этом деле долларов в Шанхае, уплывают к себе за океан, где каждая делает себе блестящую партию, а потом эту лейб-гвардию (Атрыганьев выразился грубее!) можно встретить на раутах в Белом доме у президента. С этими суками лучше не связываться… По себе знаю — хлещут виски, пока не свалятся…

Офицеры договаривались — где провести вечер? Матросы собирались в дешевый «Космополитэн», и Чайковский, задержав их на шканцах, строго велел, чтобы до еды руки мыли обязательно с мылом, чтобы следили за чистотой посуды.

— На вас станут кидаться размалеванные шлюхи, но вы голов не теряйте. О водке, братцы, забудьте! Пить разрешаю только ликеры и хересы. Полицию не задевать — в Шанхае полисменами индусы-сикхи, вы узнаете их по красным тюрбанам, и все они очень хорошо относятся к нам, россиянам…

На берегу рикши хватали офицеров за рукава мундиров, крича по-русски: «Ехал-ехал!» Было два Шанхая в одном Шанхае — европейский и китайский. Офицеры, наняв рикш, лишь краем глаза заглянули в китайскую жизнь. Многие сидели вдоль стен на корточках, бездумно глядя перед собой, а чаще лежали посреди мостовых — целыми семьями с детьми (у этих людей никогда не было даже крыши над головой). Зато была и другая крайность: если китаец не умирал от голода и наркотиков, он лопался от жира, и такого уже несли в паланкине, нарочито замедленно, чтобы все остальные могли рассмотреть, какой он важный, какие непомерно длинные отрастил он себе ногти на пальцах. Косы этих гнусных паразитов тащились за ними в уличной пыли, донельзя похожие на крысиные хвосты… Атрыганьев вспомнил знаменитое изречение Наполеона: «Китай спит. Пусть он спит и дальше. Не дай нам бог, если Китай проснется…»

— Уйдем отсюда, господа! — взмолился Коковцев.

Зато европейский Шанхай — гладкий асфальт тротуаров, комфортабельные отели, кафешантаны с раздеванием женщин, прекрасные универсальные магазины, в которых дешевые «скороделки» бисмарковской Германии соперничали с добротными викторианскими товарами. В тенистых парках чинно прогуливалась публика, беспечное веселье царило возле клубов и баров, работали лошадиные скачки и театры, с заезжими из Европы кумирами, англичане посвящали вечерний досуг лаун-теннису, а немцы со своими увесистыми супругами совершали по дорожкам парков моцион на велосипедах. Русские офицеры навестили ресторан с вышколенной китайской прислугой в голубых фраках.

Коковцева удивило здесь европейское меню:

— Стоило плавать в Шанхай, чтобы сжевать подошву британского бекона и запить его баварским «мюншенером».

Атрыганьев сказал, что китайцы могут подать ему окорок из жирного веселого щенка:

— Еще дадут рюмку фиолетового вина из печени гадюки, после которого мужчина начинает валить на землю телеграфные столбы, принимая их в темноте за женщин. Но учти, Вовочка, что экзотика в британском сеттльменте стоит очень дорого.

Коковцев и Эйлер все-таки заказали для себя самое дешевое китайское блюдо — пельмени из енота с кунжутным маслом. Рядышком пировали офицеры английского монитора, плававшие по Янцзы, словно по родимой Темзе. Поглядывая на русских, мониторщики о чем-то переговорили, затем рыжий коммандэр с очень короткими рукавами мундира, из-под которых торчали манжеты с хрустальными запонками, встал и подошел к русским.

Четкий кивок головой, резкий щелк каблуков.

— Мы рады видеть вас в шанхайском обществе. Но почему ваш доблестный клипер не обрасопил реи крест-накрест и почему вы явились без траурного крепа на кокардах, а веселитесь, ничем не выражая скорби верноподданных?

Коммандэр оставил на столе газету «Shanghai Courier», перелистав которую мичман Эйлер ужасно огорчился.

— Какая потеря! — горевал он. — Вот, внизу петитом напечатано, что в Петербурге скончался композитор Мусоргский.

Все выразили недоумение: почему в знак траура по музыканту надо брасопить реи и закрывать императорские кокарды крепом? Атрыганьев забрал газету у Эйлера, вникая в заголовки.

— Итак, господа, первого марта сего года в Санкт-Петербурге бомбою революционеров разорван император Александр II, на престол Российской империи заступил его сын Александр III, о котором Европе известно, что он смолоду страдает врожденным алкоголизмом. Ничего не выдумал: читаю, что написано!

— Так, — задумался Эйлер. — Неужели пророчества Шарло Деливрона начинают сбываться?..

Чайковский встретил офицеров словами:

— Я все уже знаю. Это известие дает нашему клиперу отличный повод быстро убраться из Шанхая. А незаметное исчезновение корабля из гавани есть признак высокой морской культуры. Запомните мой афоризм, господа! Но прежде нам следует дождаться возвращения команды.

К полуночи по набережной английского сеттльмента закачало белую волну рубах и брюк. Послышалась песня:

Что ты задаешься, Тонька из Кронштату?

Я тебя не даром же зову.

Я красивше стану в новеньком бушлату.

Мы в пивной назначим рандеву.

— Кажется, — заметил Чайковский издалека, — идут сами. Тащить никого не надобно, и на том спасибо великое…

Я такую кралю бусами украшу.

Будешь мармелад один жевать.

Обобьем батистом всю квартиру нашу.

Станем в коридоре танцевать…

Командир клипера желал обрасопить реи, но старший офицер отказался посылать матросов по марсам и салингам:

— Ведь свалятся к чертям собачьим!

Экипаж очухался от угара шанхайского «Космополитэна» в открытом море. За один-то часок разгула — месяцы и годы каторжной житухи. Что делать? Человек не всегда выбирает судьбу сам — иногда судьба схватит тебя за глотку и тащит в самый темный угол жизни. В темный и жуткий, как матросский кубрик, где, прыгая с койки, обязательно наступишь босой ногою в визжащую от ужаса поганую крысу:

— А, зараза! Или тебе стрихнину мало?

Вылетали за борт чуть надкусанные бананы, матросы швырялись ананасами — душа изнывала в тоске по кислой капусте.

* * *

Атрыганьев отвел от своего лица длинный хвост обезьяны, дремавшей на качавшемся абажуре кают-компании:

— Цезарь не брал с народа деньги за хлеб. В третьем веке римляне не платили государству за хлеб и вино, за соль и мясо, за орехи и масло. Викторианская Англия до такого барства еще не дошла. Но четыреста миллионов людей (вдумайтесь в эту цифру, господа!) уродуют себе позвоночники в колониях, чтобы гордый сэр, излечивающий сплин за партией бриджа, или нежная костлявая мисс, озабоченная вопросами феминизма, никогда не заботились о хлебе насущном. У нас в России — да! — было крепостное право. Но мы, русские, никогда не имели колоний. И вот теперь я, русский дворянин, думаю…

— Вы закончили? — перебил минера Чайковский.

— Нет. Но я всегда готов выслушать вас.

— Благодарю. У меня краткое сообщение… Адмирал Лесовский указал нашим клиперам провести секретную экспедицию[98]. Будем искать необитаемый остров или бухту для базирования кораблей, плывущих из России на Дальний Восток. Чем безлюднее место, найденное нами, тем лучше для нас и дипломатов. Мы не собираемся никого колонизировать и даже вступать в сношения с туземцами — нам бы только завести склад угля, поставить сарайчик для слесарной мастерской. А русский консул в Сингапуре уже закупил уголь для нашего клипера…

Тридцать лет назад писатель Гончаров, плывший на «Палладе», застал в Сингапуре болотные джунгли, населенные тиграми. Теперь с берега посвечивали жерла британских батарей, а сами колонизаторы азартно играли в футбол (уже начинавший входить в моду). Атрыганьев, все на Востоке изведавший, говорил, что Сингапур городишко паршивенький, вроде азиатского Миргорода.

— И все дорого! Дешевы лишь ананасы в консервах. Но брать не советую: такие же ананасы у Елисеева на Невском двадцать копеек за банку, и не надо для этого мотаться в Сингапур…

Знаменитый Ботанический сад имел при входе доску с русской надписью: «ЦВЕТОВ И ФРУКТОВ НЕ РВАТЬ». Минера взбесило, что надпись сделана только на русском языке, и в ярости он нарвал цветов, обломал ветви с дикими плодами:

— Назло викторианцам! Почему они вдруг решили, что одни только мы, русские, способны быть варварами?..

В его вандализме была своя логика. Из сада поехали в ресторан при «Teutonic Club» (Тевтонском клубе). Ужинали при свечах до глубокой ночи. Давно загасли огни британских офисов и контор французов, но еще светились окна германского банка, на что обратил внимание один подвыпивший немец:

— Пусть они спят! Мы, немцы, продолжаем работать! Германия переполнена народом. Улицы наших городов кишат детьми. Немки рожают, как крольчихи. Скоро нам будет не повернуться. А потому именно мы должны победить в этой забавной игре…

Германия опоздала на пир колониального грабежа, теперь немцы наверстывали упущенное. На следующий день из казенных сумм офицеры закупили для всего экипажа пробковые шлемы, обтянутые полотном, с клапанами вентиляции на макушках. Очевидно, англичане что-то уже пронюхали, ибо консул сказал, что тонна угля с 30 шиллингов поднялась в цене до 60 шиллингов; он советовал клиперу идти до угольных станций в Пенанге или в Малакке…

Петр Иванович Чайковский был взбешен:

— Идиот! Пенанг с Малаккой тоже принадлежат англичанам, а Сингапур связан с ними телеграфом, и от шестидесяти шиллингов за тонну нам уже нигде не отвертеться. Volens-nolens, а засыпать бункера «черносливом» предстоит здесь…

Грузить уголь в этом адовом пекле — каторга, на которую колонизаторы нанимали негров или индусов, но русский флот всегда авралил своими силенками. Перетаскать с берега на своем горбу и ссыпать в узкие лазы бункеров многие тонны угля, когда сверху тебя поливает раскаленное олово тропического солнца, — это, конечно, наказание господне. Острые зубья кусков угля, разрывая ткань мешков, жестоко истерзали матросские спины. Черная слякоть забивала раскрытые рты.

— Пакли давай! — хрипели матросы, как удавленники.

Комками пакли они забивали рты, но через пять-десять минут выплевывали за борт черный комок, и снова — ругань:

— Пакли давай, мать вашу… Побольше пакли!

Ендовы с вином стояли открыты, но к ним никто не подошел: кому охота пить в такую жару? Чайковский боялся, как бы не было смертных случаев. Но в лазарет легли только трое.

— Солнечный удар, — пояснил доктор. — Отлежатся…

Ночью тихо убрались из Сингапура. Индокитай с Филиппинами давно был разграничен между англичанами, французами, испанцами и голландцами. В штурманской рубке, раскладывая карты экзотических проливов, офицеры клипера рассуждали об английской морской политике — беспощадной! Нет, англичане никогда не боялись, что кто-то отнимет у них базы, но они всегда были обеспокоены, чтобы никто не завел себе таких же хороших баз. Потому британские крейсера дежурили на коммуникациях мира ничуть не хуже, чем полисмены на перекрестках Лондона. В этом русские моряки скоро убедились и сами: стоило «Наезднику» приткнуться к пустынному берегу и постоять на якоре хотя бы сутки, как будто из-под воды являлся покрытый свинцовыми белилами крейсер, с которого их вежливо окрикивали:

— Не нужна ли помощь флота британской короны?

Мимо Явы плыли, словно мимо райского сада; правда, с берега иногда в клипер пускали отравленные стрелы, а по ночам не раз встречали пиратские джонки. Но в самых безлюдных местах обязательно находился англичанин (чиновник, врач, плантатор), спешивший к «Наезднику» с обычным вопросом — не нужно ли что передать в Сингапур с помощью британского телеграфа?

— Спасибо, не нуждаемся, — отвечали с клипера…

Море нехотя качало за бортом желтые скользкие волны. Матросы купались в парусе, который опускали за борт, образуя закрытый бассейн, через края которого заглядывали противные морские гадины с плоскими змеиными головами. Жарища была такая, что смола, пузырясь, выступала из пазов палубы, и казалось, что кровь уже закипает в жилах. Мичман Эйлер хотел выработать свою систему акклиматизации.

— Главное, — доказывал он, — лечь и не шевелиться. Тогда пот на тебе обсыхает, и можно дышать. Любое же движение превращает организм в аккумулятор потовыделения…

В безветрии часто хлопали паруса, среди кочегаров и машинистов участились обмороки. Изнуренные до предела, люди с ласкою поминали прохладную дождливую Балтику с ее невзгодами и ледоставами. На мостик вдруг поднялся растерянный механик и доложил, что старые запасы кардифа кончились, он открыл бункер, в который засыпали уголь, купленный в Сингапуре, а там…

— Это не уголь! Нам продали бенгальский камень…

Бенгальский камень по виду ничем не отличался от хорошего кардифа. «Наездник», словно загнанный рысак, сбавлял скорость. Не мытьем, так катаньем англичане своего добились: в топках котлов угасало ревущее пламя, бенгальский камень не разгорался, забивая колосники шлаком, кочегары падали с ног от бессилия. Чайковский сказал на мостике, что это подлость.

— Диверсия! — ответил ему Атрыганьев. — Лучше всего добраться на парусах до голландцев или французов.

Брать уголь снова? Но для этого надо расчистить бункера от негодного «чернослива». Двойная работа! А вытаскивать бенгальский хлам через узкие лазы наружу — это примерно так же весело, как вязальной спицей выковыривать из бутылки пробку. В довершение всех бед разом обвисли паруса — штиль. Температура воды за бортом была близкой к сорока градусам.

В лазарете лежали уже двенадцать матросов. Чайковский велел команде построиться на шканцах.

— Ребята, — сказал он, раздвоив бороду. — Другого выхода нет и не будет: берись за дело, выбрасывай «чернослив» в море. Пока же не задул ветер, спустим баркас, пойдем на веслах… А вам, господа, — обратился он к мичманам, — несправедливо избегать общей доли. Вы еще недавно были гардемаринами, посему и прошу разделить с матросами их труды.

— Есть! — в один голос ответили юные офицеры…

Баркас на десяти веслах выгребал впереди клипера, буксируя корабль за собою на скорости не больше одного узла, а Коковцев с Эйлером, натянув на голые тела черные робы, помогали матросам освобождать бункера от бенгальского камня, проданного англичанами по 60 шиллингов за одну тонну.

— Кто его покупал? — хрипели матросы сквозь паклю. — Консул? У, сволочь! За шею бы его, гада, и — на рею!

— Чего там вешать? — возражали. — Под килем пропустить! Чтобы, пока тащим, его акулы до костей обкусали…

Один молодой матрос средь бела дня на глазах всего экипажа шлепнулся вниз головой за борт. Никаких следов не осталось — будто и не было никогда человека.

— Только бульбочка пшикнула, — говорили матросы…

Счастье, что повстречали совершенно случайно «Джигита», который обшаривал острова у берега голландской Суматры:

— Эй, наездники! Что с вами?

— Тащите нас, — отозвались гребцы с баркаса, и мокрыми лбами они разом упали на забитые свинцом вальки весел…

Кое-как дотянулись до голландской Батавии: после пережитого странно было видеть город со всеми благами цивилизации. Офицеры сразу же сняли номера в гостиницах, чтобы принять ванну, пообедать в ресторане и провести ночь на берегу. К столу им подали жареного павлина и рисовых птичек в красивых бумажных корзиночках. Все отметили удивительное радушие добрых и чутких яванцев и непомерную черствость голландских колонизаторов… Атрыганьев сказал:

— Точно такой же характер и у буров в Африке!

На ночь офицеры расположились в лонгшезах, под сенью шелестящих пальмовых листьев. Эйлер спросил Коковцева:

— Тебе не кажется, что мы вернулись с того света? Теперь я окончательно убедился, что, как бы я ни любил море, оно меня отвергает, как чужака, который забрался не куда надо. А помнишь, что говорил князь Багратион? Умные слова: каждый гусар — хвастун, но не каждый хвастун — гусар…

Коковцев не ответил: он уже спал. В городе лаяли батавские собаки, но мичману снилось, будто он в порховской деревеньке и брешут под заборами лохматые Трезоры и Шарики.

* * *

Лесовский был обескуражен, когда все клиперы вернулись в Нагасаки ни с чем, вице-адмирал не хотел даже верить:

— Неужели не нашли ни одного необитаемого острова?

— Их полно, необитаемых, но стоит положить якоря в лагунах, как являются англичане, куда ни сунешься, везде «интересы британской короны», и если нет чиновника с телеграфом, то имеются британские плантации кокосов или манго.

— Видно, не судьба! — огорчился «дядька Степан». — Вам, господа, — обратился он персонально к офицерам «Наездника», — справедливость требует дать вполне заслуженный отдых…

Возвращаясь на клипер, офицеры недоумевали:

— Что значит отдых? Или сделают «стационерами» во Владивостоке, или погонят обратно на Балтику?..

Коковцев, поникший, признался Эйлеру, что получил письмо от матушки, давно ждавшее его у консула в Нагасаки: сельские кулаки все-таки выжили нищую дворянку из ее именьишка, она устроилась по чужой милости в Смольный институт.

— Классной дамой или надзирательницей?

— Стыдно сказать — кастеляншей Я думаю, мне лучше остаться на Дальнем Востоке, — сказал Коковцев.

Он просил Чайковского дать ему две недели, свободные от вахт и службы, желая провести время с Окини-сан в тихом уединении. Петр Иванович душевно посоветовал мичману:

— Езжайте на воды в Арима-Гучи, там один день жизни — два рубля на наши деньги и, поверьте, совсем нет комаров…

Арима была наполнена журчанием ручьев. Влюбленные остановились в сельской гостинице, заросшей мальвами, кусты чайных роз заглядывали в их окна. Всюду поскрипывали колеса водяных мельниц, высокие горы шумели сосновым лесом. Коковцева приятно удивляло радушие местных крестьян, которые, казалось, искренне радуются его любви к японской женщине. Здесь, в провинциальной глуши, мичман впервые увидел нищего. Босой, повязав голову платком, он держал в руке короткую бамбучину, неся перед собой лист бумаги, на котором красною тушью был разбрызган загадочный иероглиф, похожий на окровавленного паука. Коковцев протянул бедняге доллар, но последовал удар палкой, и монета откатилась прочь. Нищий удалился…

— Почему он так невежлив со мной? — удивился Коковцев.

Окини-сан, смутившись, сказала, что это один из самураев-роннинов, каких еще немало в Японии и которые, не признавая новой эпохи, ненавидят всех иностранцев без разбора. Коковцев был поражен быстротой и силой удара палкою самурая; он пытался скорее забыть этот случай…

Пребывание в Арима было наполнено небывалой щемящей тревогой, и Коковцев любил Окини-сан с обостренной страстью, а женщина вдруг стала очень требовательна в любви, словно она тоже ощутила близкую разлуку.

В один из дней мичман смотрел, как Окини-сан шла через ручей по узкому мостику, а в руке держала ветку цветущей магнолии, и была она в этот миг необыкновенно хороша! Сначала он залюбовался ею, потом его пронзила зловещая тоска. «Боже, — невольно содрогнулся Коковцев, — как же я смогу жить без тебя?..» Утром мичман пробудился чуть свет и, оставив дремлющую Окини-сан, отправился к источнику «Тайзан». Вокруг не было ни души. Он разделся, с замиранием сердца погрузился в воду, шипящую, как лимонад. Над ним медленно уплывали в сторону России облака. Коковцев не сразу заметил, когда на краю бассейна появилась Окини-сан. Он молчал, глядя на нее. Женщина (тоже молча) развязала на спине оби, и кимоно, струясь шелком вдоль плеч и бедер, плавно опустилось к ее ногам. Перешагнув через ворох одежды, она не торопилась к нему. Зевнув своим нежним ротиком, Окини-сан сладостно потянулась солнечным стройным тельцем. Потом, тихо рассмеявшись чему-то, с размаху бросилась в теплый искрящийся омут. Радуясь этому утру и счастию бытия, женщина устроила в бассейне веселую возню, брызгаясь в Коковцева водой, как шаловливая девочка; она то поддавалась его объятиям, то ускользала из его рук…

Коковцев привлек Окини-сан к себе, и она — притихла.

— А как мне жить без тебя? — спросил он ее.

Женщина прильнула к нему выпуклым животом:

— А разве ты сможешь жить без меня? Твоя первая, я хочу быть и твоей последней… Послушай, что писал Оно-но Садаки:

Когда в столице, может быть, случайно

тебя вдруг спросят, как живу здесь я, —

ты будь спокоен:

как выси гор туманны,

туманно так же в сердце у меня…

Всегда такая чуткая к его настроениям, она сделала в этот день все, доступное женщине, чтобы развеять его мрачные мысли. А ночью на крыши Арима обрушился ливень с грозою — отголосок тайфуна, огибающего всю Японию; в краткие ослепления молнией Коковцев видел лицо Окини-сан с закрытыми в счастье глазами… Над ними, любящими, с чудовищным грохотом разверзалось черное и страшное японское небо!

Через две недели они были уже в Нагасаки.

— Рад вас видеть, — сказал Чайковский мичману. — Кажется, все складывается к лучшему: наш клипер возвращается в Кронштадт, на этот раз пойдем Суэцким каналом — через Аден…

Навестив ресторан «Россия», мичман просил Пахомова не оставить вниманием Окини-сан, выложил 500 мексиканских долларов.

— Куда так много-то? — удивился земляк.

— Боюсь, что мало. Окини, кажется, беременна.

— Плывите спокойно, — заверил его Пахомов.

— А будете в порховских краях, уж вы за меня откланяйтесь нашим коровушкам, березкам да ромашечкам. Коковцевым я по гроб жизни обязан и все исполню в ажуре, за Окини-сан пригляжу…

На клипере боцмана уже готовили «прощальный» вымпел! Этот вымпел имел длину корабля плюс еще по сотне футов за каждый год заграничного плавания, а чтобы он при безветрии не тонул в море, на конце вымпела привязывались стеклянные поплавки.

Атрыганьев, заметив отчаяние Коковцева, сказал:

— Японки очень ценят тонкость чувств и никогда не станут доводить их до грубых крайностей. Японка прощается без истерик и валерьянки, как это частенько случается с нашими образованными дамами, страдающими напоказ перед публикой по проверенным рецептам… Завтра и сам убедишься в этом!

— Завтра? — ужаснулся Коковцев.

— Да. Завтра. Кливер уже поднят… Видишь?

Поднятый на носу кливер означает, что корабль покончил с делами на берегу, все счета и долги оплачены. Остающиеся на земле, увидев кливер, вправе предъявить «Наезднику» последние свои претензии. Но какие могут быть претензии к честным людям, которые простились с честными людьми!

Все слова остались на берегу, а теперь, когда якоря, источая зловоние грунтов, стали заползать в клюзы, осталось только махать рукою… «Наездник» разворачивался в тесноте бухты, рядом с ним плыли множество фунэ с японскими женщинами, державшими над собой зажженные фонарики, и Коковцев часто терял из виду фонарь, который высоко поднимала над своей идеальной прической милая, милая, милая… Окини-сан!

Матросы рядами стояли на тонких реях, торжественно проплывая под самыми облаками, живыми гроздьями они обвисали марсы и салинги. По давней традиции, матросы швыряли в море свои бескозырки, иные сбрасывали с высоты даже бушлаты.

— Урра-а! — разносилось сверху. — Домой… в Россию!

Небо расцветилось тысячами хлопушек, которые, громко лопаясь, выбрасывали из себя струи ракет, золотых рыб и огненных драконов. Над ними струились бумажные змеи с фонариками.

Иноса прощалась с клипером «Наездник»!

— Ты видишь Окини-сан? — спросил Эйлер друга.

— Увы, я уже потерял ее в этой суматохе…

Нагасаки потонул в вечерней дымке, а на теплой воде еще долго дрожали огни Иносы, потом и они померкли навсегда.

Берега незаметно растерло в дожде и тумане.

— Ну, вот и все! — сказал Коковцев. — Господи, где же еще я буду так счастлив?..

Из рощи высоких пиний мигнул на прощание маяк Нагасаки. Клипер, подхваченный ветром, вползал на волну. Вода, как бы играючи, захлестнула палубу и легко исчезла в водостоках шпигатов. Чайковский с бородой, раздуваемой ветром, кричал:

— Кончать балаган! Пора наводить порядок… Владимир Васильевич, прописываю вам усиленные вахты, а заодно посидите со штурманом над прокладкой, это пойдет вам на пользу.

Дело есть дело. Штурман сказал, что мимо Цейлона повернуть к Адену не удастся — в это время года возле берегов Аравии задувают сильные муссоны, противные курсу, а потому клиперу надобно отклониться к южным тропикам:

— Спустимся до Кокосовых островов, к Сейшельским, потом, прижимаясь к Африке, поймаем в паруса попутный пассат, который и вытащит нас — прямо к Адену…

Кубрики матросов и каюты офицеров напоминали маленькие музеи восточных искусств, а плавание в тропиках превратило клипер в плавучий склад всяческой экзотики. Всюду прыгали обезьяны, истошно кричали попугаи; на вантах висли связки бананов, пучки ананасов, мешки с кокосами, сушились раковины и кораллы. Но сейчас мысли людей все чаще обращались к родине, уже начинавшей ждать их… Из России доходили нехорошие, саднящие душу слухи, будто в стране наступила пора глухой реакции, а новый царь Александр III «закручивает гайки».

Даже механик, обычно молчаливый, сказал за ужином:

— У меня вот вчера машинист Баранников тоже гайку на фланцах так закрутил, что резьбу сорвал… сволочь такая!

Атрыганьев сравнил Россию с кораблем, который, положив рули на борт, выписывает крутейшую циркуляцию, что всегда грозит кораблю опрокидыванием кверху килем. Внутри офицерской общины неизменно царствовала полная свобода слова, никак не допустимая в условиях пресноводного существования. Сама атмосфера кают-компаний располагала к тому, чтобы любой гардемарин мог открыто высказывать все, что думается, пренебрегая конспирацией. Понятие офицерской чести, нивелируя возрасты и ранги, служило отличной и надежной порукой тому, что из замкнутого мира ничто не вырвется наружу.

А теперь… Теперь Чайковский предупредил:

— Вернемся домой, и надо помалкивать… до получения пенсии! Кажется, настал исторический момент, когда пословицу «хлеб-соль ешь, а правду режь» приходится заменять другою: «ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами»…

Японская ваза из фальшивого «амори», купленная по ошибке Эйлером, вдруг поехала по крышке рояля при сильном крене, и Атрыганьев едва успел перехватить ее. Он сказал:

— А вдруг эти дрова еще пригодятся?..

Аден был выжжен солнцем. Казалось, что и собака тут не выживет, но англичане жили и не тужили, ибо Аден держал на викторианском замке подступы к Суэцкому каналу. Здесь Коковцев, в дополнение к банке ванили, купил для маменьки банку аравийского «Мокко». Медленно втянулись в Красное море: на зубьях рифов торчали обломки разбитых кораблей, низко стелились мертвые берега. Лишь изредка по горизонту тянулась жиденькая ниточка верблюжьего каравана. Вот и Суэцкий канал: в долинах паслись стаи пеликанов, поблизости вилась линия рельсов. Вровень с клипером бежали по берегу арабчата, горланя по-русски: «Давай, давай, давай!» Один матрос бросил им с корабля пятак, но арабчата даже не остановились.

— Робу давай… робу! — требовали они настырно.

Матросы бросали за борт свои парусиновые голландки.

Суэцким каналом плыли с опаскою: власть в Каире захватили египетские офицеры, на берегу слышалась перестрелка. Никто не понял, отчего Атрыганьева охватил приступ тоски.

— Каир, Каир, — твердил он. — Неужели пройдем мимо?

Чайковский сказал, что задержка клипера в Египте сейчас нежелательна по мотивам политическим.

Утром Коковцев проснулся от крика: «Европа, братцы! Гляди, уже и Мальта…» Первое, что увидели в Европе, опять-таки английские крейсера: шли они очень красиво, отбрасывая за корму клочья рваного дыма. Из Ла-Валетты вышел катер под флагом русского консула, с него передали пачку телеграмм, изучение которых всех озаботило:

— Нам следует спешно красить клипер для смотра на Большом рейде, а тут… таскайся на посылках, вроде извозчика!

Морское собрание Кронштадта просило закупить побольше марсалы с мадерой, Гвардейский экипаж требовал тридцать бочек хереса марки Lacrima qristi, Дворянское собрание Петербурга, не имевшее к флоту никакого отношения, слезно умоляло доставить для зимних балов испанской malaga. Кроме того, члены Адмиралтейств-совета тоже любили вино, и каждый адмирал имел свой вкус. Закупка вин по списку задержала клипер возле берегов Испании. В результате «Наездник» осел в воду на целый фут ниже ватерлинии. Но с начальством не спорят…

Было уже начало августа, когда клипер вошел в Балтийское море, и все радостно умилились: в парусах шуршал серенький дождичек; на курсе разминулись с эстонской лайбой, загруженной серебристой салакой; по правому борту выплыли из тумана и снова пропали тонкие шпили ревельских башен и кирок.

Вечером клипер затрясло в лихорадке отдачи якорей на Большом рейде Кронштадта. Жестокая вибрация корпуса пробудила корабельного священника, отца Паисия: с крестом на шее поверх рясы, из-под которой торчали штрипки ночных кальсон, он поднялся на мостик и глазам своим не поверил.

— Никак Кронштадт? Матерь ты моя, пресвятая богородица… А что вы хохочете, мичманцы? — обиделся он. — Вам раньше казалось, что тяжело, а тяжелое-то сейчас и начнется. Свои наших всегда больней лупят. Райская жизнь кончилась.

Клипер поднял свои позывные. Мачта над штабом командира порта ответила: СООБЩЕНИЕ С БЕРЕГОМ ЗАПРЕЩЕНО.

— Ничего интересного больше не будет, — сказал Атрыганьев и пошел прочь с мостика, на ходу злобно срывая тужурку.

* * *

Итак, интересное закончилось… На палубу клипера выбрался заспанный котище и, облизав себе хвост, долго взирал на Кронштадт — тот ли это город, где он бывал счастлив? Наверное, что-то очень родное и приятное опахнуло кота от помоек матросских казарм, а может, и вспомнились былые победы над кронштадтскими кошками! Не в силах более сносить монашеской романтики моря, он единым махом вспрыгнул на бушприт, издав в сторону города трагический вопль любовного призыва. Послушав, нет ли отклика, кот возобновил арию на усиленных тонах.

— Браво-брависсимо, — сказал Атрыганьев, выходя из душевой с полотенцем. — Я великолепно понимаю настроение кота. Но… удастся ли нам поспать в эту ночь?

Его мнение полностью совпадало с матросским.

— Во, зараза какая! — ругали они кота. — Ведь до утра глотку драть будет. За хвост бы его размотать — и за борт!

Кот невыразимо продолжил арию, усиливая ее в crescendo, и тогда из каюты вылетел разъяренный Чайковский:

— Это невыносимо, наконец! Спустить вельбот на воду, подвахтенным на весла… Срочно доставить кота в Кронштадт!

Ему отвечали, что сделать это никак нельзя:

— Сообщение с берегом нам строго запрещено.

— Так это же — нам, а коту кто запретит?..

Непредвиденный эпизод с котом заразил всех бесшабашным весельем. Чайковский тоже поддался общему настроению:

— А что, господа? Не выпить ли нам малаги?

Когда поднимали из трюма малагу, треснул бочонок мадеры. Каждый офицер понимал, что бочонок матросы разбили нарочно, но Петр Иванович (добрая душа!) решил не придираться:

— Ладно! Не одним же нам, господа, вина хочется…

Была волшебная балтийская ночь, вдали догорали огни дач Ораниенбаума и Мартышкина, где-то совсем уже рядом жили их друзья и близкие родственники, тосковали по ним невесты. Ну, откуда же знать им, что они уже на рейде Кронштадта распивают бочонок превосходной малаги из Кадикса? Ленечка Эйлер, дурачась, схватил с рояля фальшивый «амори»:

— Господа, кокнем его по случаю возвращения!

— Оставь дрова в покое, — указал ему Атрыганьев.

Доктор подсчитал на бумажке, что плавание длилось 25 месяцев и за такой долгий срок имели лишь одного покойника:

— Да и тот кинулся за борт по доброй воле… Господа, «Наездником» свершено беспримерное плавание в тропиках!

Атрыганьев все время порывался сказать тост, но его каждый раз удерживал старший офицер. Лейтенант клялся Чайковскому, что ни единого худого слова об Англии не скажет.

— Тем более — воздержитесь, — просил Чайковский…

Утром клипер напоминал винную ярмарку: подходили катера, забирали бочки с вином — кому малага, кому лакрима-кристи, кому мало, кому много, одному дешево, другому дорого. Матросы под шумок аврала разбили в трюме еще три бочки с испанским аликанте. Но пили с похвальным смирением — ни одного пьяного на корабле не было…

Чайковский потом велел:

— Прошу еще раз проверить состояние клипера, чтобы «Наездник» сверкал, как новый пятак с Монетного двора…

Дальнее плавание на Восток и обратно, приравненное к условиям боевого, сулило офицерам немалые деньги. Через день казна выплатила их прямо на рейде — аккордно, и холостяцкая молодежь сразу ощутила себя богачами. Атрыганьев, не отягощенный узами Гименея, потрясал пачкою ассигнаций:

— Господа! Приглашаю всех в «Минерашки» — смотреть мадмуазель Жужу. Я видел ее последний раз перед отплытием в Японию. Она горько рыдала, когда судебный пристав выводил ее из зала, тряся перед публикой лифчиком и панталонами — как доказательство того, что в момент танца они были отделены от тела божественной и несравненной Жужу…

Эйлер сказал Коковцеву, что «аккорд» кстати: можно ехать в Париж для экзаменов в «Ecole Polytechnique».

— А я, — ответил Коковцев, — наверное, совершил ошибку, что вернулся на Балтику, не оставшись на Востоке.

— Тебя на Кронверкском, помни, ждет Оленька.

— Не надо лепить гаффов, Ленечка…

С наружной вахты раздались свистки, катер доставил на клипер свору жандармов.

Атрыганьев прищурил глаз:

— Я же говорил, что ничего интересного уже не будет!

В кают-компании жандармы объявили, что клипер подвержен обыску — нет ли нелегальной литературы? Петр Иванович Чайковский с презрением к «бирюзовым» господам отвечал:

— Ищите! А я в чужих вещах не копался.

— Мы должны осмотреть и офицерские каюты.

— Если вам позволят господа офицеры…

— Я не позволю! — заявил Атрыганьев и врезал пощечину обезьяне, занявшей его любимое место в углу дивана. Усевшись, он расправил бакенбарды. — Видите ли, я человек холостой и привез пикантные картинки не для вашего лицезрения.

Макака, запрыгнув на абажур, громко плакала.

— Я протестую тоже, — сказал Эйлер.

— Представьтесь нам, господин мичман.

— Леон Эгбертович фон Эйлер, честь имею!

Конструкция внутренних отсеков клипера была сложной, и жандармы боялись погружаться в узкие люки, ведущие в преисподнюю, без провожатого. Чайковский велел Коковцеву:

— Владимир Васильевич, проводите… гостей!

Матросы встретили жандармов с откровенной враждебностью. Коковцев встал у трапа, не желая участвовать в обыске. Жандармы перетряхнули койки, общупали подушки. Им было явно не по себе в этом мрачном ущелье, пропитанном ароматами дорогих вин и заморских фруктов, а вся эта экзотика заглушалась вонью крысиной падали из трюмов, в которых плескалась загнившая вода. Покидая клипер, старший, жандарм откозырял офицерам:

— Вы напрасно обижаетесь на нас! Без этой формальности не может состояться императорский смотр, а следовательно, вам не видеть и берега… Всего доброго, господа!

После их отбытия над штабом порта взлетели флаги: ОБЩЕНИЕ С БЕРЕГОМ РАЗРЕШАЕТСЯ, но в город никто уже не кинулся.

— Коту сейчас хорошо, — мудро изрек Атрыганьев. — В худшем случае его могут только кастрировать, но обыскивать его родимую помойку вряд ли кто рискнет… Вот так!

Вдали уже показалась придворная яхта «Царевна». Первым ступил на палубу клипера император Александр III, рыжий бородатый дядька в белом мундире флотского офицера (при кортике). За ним шла императрица Мария Федоровна, узенькая в талии, вертлявая дама с очень красивыми глазами (при жемчужном ожерелье на шее). Следом их дети: наследник престола Николай, еще мальчик, и его сестра Ксения (оба в матросках). Поднялся по трапу разжиревший генерал-адмирал Алексей, и Коковцев сразу вспомнил брошку на кимоно Оя-сан в Иносе; за великим князем явился управляющий морским министерством адмирал Пещуров, а потом посыпались чины императорской свиты, статс-дамы и фрейлины… Чайковский был большой умница.

— Ваше величество, — сказал он после отдачи рапортов, — по флотскому обычаю, не откажите в высочайшей милости!

«Чистяк» держал поднос с пузатою чаркой водки.

Коковцев, стоя подле, слышал, как императрица шепнула мужу:

— Ах, Сашка! Ты обещал мне… тебе же нельзя…

— Одну-то всегда можно, — басом ответил царь.

Словно подтверждая мнение шанхайской газеты, он выпил первую чарку с большим чувством, почти проникновенно, и было видно, что не прочь выпить еще. Горнисты «пробили» сигнал к постановке парусов, что матросы исполнили с залихватской скоростью, через минуту ветер наполнил даже верхние брамсели. Все стояли внизу, задрав головы, невольно приходя в ужас при виде акробатических номеров, проделанных под куполом неба.

— Молодцы! — гаркнул царь. — Я восхищен. Даже в цирке Чинизелли я, клянусь, не видывал ничего подобного…

Обстановка сразу разрядилась, гости понемногу разбредались по кораблю, с интересом его оглядывая. Императрица выразила желание осмотреть каюты офицеров. Коковцеву было неудобно, когда Мария Федоровна с большим интересом, поднося к глазам лорнет, разглядывала фотографии Окини-сан, которые мичман оригинальным веером развесил над своим рабочим столом.

— Это моя знакомая, ваше величество, — сказал он.

Императрица в упор лорнировала смущенного мичмана:

— Я знаю, какие у вас бывают знакомые в Нагасаки…

С детьми, конечно, все было проще: наследнику престола захотелось иметь обезьяну, а его сестре понравился попугай. Атрыганьев поймал его за хвост и подарил девочке:

— Ваше высочество, отныне это «попка» вашего высочества.

Эйлер сообщил Коковцеву, что царь засел в штурманской рубке, где ему объясняют обратный маршрут с пассатами и муссонами, которые клипер удачно «поймал» парусами в океане.

— По отбытии государя следует давать салют в тридцать один выстрел… Вовочка, не забудь вынуть пробку.

— Что ты, Леня! Как можно?..

Среди разряженной публики кидался из стороны в сторону запаренный Чайковский, которого высокопоставленные гости буквально задергали — тому покажи это, второму другое, а тут еще дамы проявили желание посетить гальюн, и надо их провожать со всеми любезностями, заодно проследив, чтобы туда случайно не вломились представители сильного пола. В отсеках сделалось жарко, офицеры истомились в мундирах и треуголках, не снимая белой лайки перчаток, их парадные сабли, столь неудобные в тесноте, гремели ножнами по крутым трапам. Наконец в кают-компании появилась и Мария Федоровна, сразу воззрившись на дурацкую вазу фальшивого «амори».

— Боже, какая красота! — восхитилась она.

Атрыганьев всегда был отличным кавалером, и, подхватив вазу с рояля, он элегантно преподнес ее императрице:

— Кают-компания нашего славного клипера будет счастлива угодить вашему величеству этим дивным произведением, достойным занять место в любом европейском музее. Поверьте, я разбираюсь в японском фарфоре и сам удивлен, что нам достался этот драгоценный фарфор древнейшей марки «амори»… Прошу!

— Мне, право, неудобно грабить господ офицеров.

Но тут все офицеры стали взывать к ней хором:

— Просим! Умоляем ваше величество… не обижайте нас.

Коковцев глянул на Эйлера, который, пряча лицо за портьерой, переламывался от хохота, и этого было достаточно, чтобы Коковцева тоже охватил приступ смеха. Офицеры клипера едва сдерживали хохот, и только один Атрыганьев был неподражаем в своем спокойствии. Минут на пять, не меньше, он занял внимание императрицы лекцией о качествах японского фарфора, и Мария Федоровна забрала вазу с собой:

— Благодарю. Я буду держать ее в своем кабинете…

Измотанный Чайковский перехватил на трапе Коковцева:

— Слава богу, государь всем доволен. Артиллерийского учения не будет, но при салюте не забудьте вынуть пробку.

— Петр Иванович, как можно забыть?..

Пора прощаться. Матросы и офицеры снова построились. Императрица, не расставаясь с вазой, что-то нашептала своему мужу, и Александр III отыскал взором Атрыганьева:

— Лейтенант, сколько лет вы в этом чине?

— Тринадцать, ваше императорское величество.

— А сколько имеете кампаний?

— Одних кругосветных три плавания, ваше величество.

— Почему же вы еще лейтенант?

Рука Атрыганьева задержалась у фаса треуголки:

— Ваше величество, все мы, мужчины, небезгрешны. Извините великодушно, что вынужден признаваться в присутствии вашей супруги. Но страсть к женщинам всегда губила мою карьеру!

Царю такая откровенность пришлась по душе:

— Поздравляю! Отныне вы — капитан второго ранга.

— Рад служить вашему величеству…

Эйлера опять стало коробить от хохота, и Коковцев, тоже готовый прыснуть смехом, судорожно прошептал:

— Леня… умоляю… не надо… потом…

В этот патетический момент царю явно чего-то не хватало. Александр III посмотрел на жену — невыразительно. Глянул на вестового с чаркой водки — выразительно. При этом он сделал жест, как бы поднимая стопку, но его пальцы были пусты, и он произнес слова, чтобы все сомнения разом отпали:

— Я желаю поднять чарку за бравую команду «Наездника», который не устрашился ни бурь, ни врагов, ни…

— Чистяк, чего разинулся? — внятно сказал Чайковский.

Император охотнейшим образом снял чарку с подноса:

— За ваше здоровье пью, братцы!

— Ах, Сашка… — простонала императрица.

Наблюдая за движениями кадыка, алчно ворочавшегося в шевелюре бороды, пока царь сосал водку, матросы кричали:

— Уррра-а!.. Урррра-а-а!.. Уррра-а-а!..

Царь уже направился в сторону забортного трапа, за ним вереницей двигались остальные: императрица с «дровами», наследник престола с обезьяной, Ксения с «попкой», потом и все прочие… Чайковский, смахнув со лба пот, указал:

— Носовой плутонг, по местам — к салютации!

Коковцев первым делом спросил комендоров:

— Братцы, а пробку вынули?

— Так точно, — заверили его матросы.

Стрельба должна вестись пороховыми зарядами — громом и пламенем холостых выстрелов. Надо лишь выждать, чтобы придворная яхта «Царевна» отошла от клипера подальше. Этот момент наступил!

— Начать салютацию. Первая — огонь!

Пушка, присев на барбете и откатившись назад, как испуганная баба, изрыгнула смерч пламени, а по волнам Большого рейда, догоняя царя и его семейство, закувыркался… снаряд.

Это видели все. Это видели и на царской яхте. Фугасный снаряд летел точно в «Царевну», срезая верхушки волн. Потом зарылся в море и утонул. Наступила тишина…

На фалах царского корабля подняли флажный сигнал.

— Спрашивают: ЧЕМ СТРЕЛЯЛИ? — прочел сигнальщик.

Все растерялись, не зная, что отвечать.

* * *

Все растерялись, кроме Чайковского.

— На фалах! — зарычал он, раздваивая свою бородищу.

— Есть на фалах! — отреагировали сигнальщики.

— Поднять сигнал: СТРЕЛЯЛИ ПРОБКОЮ.

— Вы с ума сошли, — перепугался командир клипера.

— Лучше сойду с ума, но в тюрьму не сяду…

Спрыгнув с «банкета», Чайковский добежал до носового плутонга и, свирепея, поднес кулак к носу старшего комендора:

— А ты что? Или с тачкой по Сахалину захотел побегать?

Потом — Коковцеву (бледному как смерть):

— Держать фасон! Пробку — за борт!

Коковцев схватил пробку и утопил ее в море.

— Открыть кранцы, — догадался Чайковский.

В кранце первой подачи, чего и следовало ожидать, не хватало снаряда. Как случилось, что прежде заряда вложили в пушку боевой фугас — выяснять уже некогда.

— В крюйт-камерах, — позвал Чайковский «низы».

— Есть крюйт-камеры, — глухо отвечали из погребов. — Фугасный на подачу.

— Есть подача… — отозвались в «низах».

Коковцева била дрожь. Дело подсудное: будет виноват старший офицер, сорвут погоны с мичмана, а в действиях комендоров усмотрят злодеяние. От «Царевны» уже отваливал катер, там сверкали мундиры свиты. Сейчас начнется допрос по всем правилам жандармской науки — следовало спешить.

Петр Иванович, шагая между пушек, побуждал матросов:

— Торопись, братцы, чтобы кандалами потом не брякать…

Все делалось архимгновенно. На поданный из низов снаряд наводили «фасон» — кирпичной пылью и мелом, натирая фугас до солнечного блеска, чтобы он ничем не отличался от тех снарядов, что постоянно хранились в кранце первой подачи.

Матросы старались, работая, как черти:

— Вашбродь, мы ж не махонькие, сами знаем, что по царям, как и по воробьям, из пушек никто палить не станет…

Горнисты снова исполнили «захождение», когда на палубу высыпало высокое начальство, а Пещуров был даже бледнее Коковцева. Вся свита царя, словно легавые по следу робкого зайца, кинулись следом за адмиралом прямо в носовой плутонг.

Сначала они решили взять наездников на арапа:

— Где пробка от салютовавшей пушки?

Коковцев шагнул вперед (пан или пропал):

— Осмелюсь доложить, пробку вышибло при выстреле.

Пещуров не поверил, крикнув матросам:

— Раздрай кранцы первой подачи!

Мигом подлетели комендоры, распахивая дверцы железного ящика. А изнутри полыхнуло сиянием наяренной бронзы, что всегда приятно для адмиральского глаза. Улики выстрела были уничтожены. Пещуров начал орать на Коковцева:

— Как можно быть таким бестолковым? Вы же, собираясь распить бутылку с вином, прежде вынимаете из нее пробку?

— Иногда вынимаем, — отвечал Коковцев.

— Иногда? — удивился Пещуров. — А почему же сейчас, в такой высокоторжественный момент, не вынули ее из пушки?

— Извините. Растерялся. Виноват один я!

— Вы, мичман, плавали вахтенным начальником?

— Никак нет. Только вахтенным офицером.

В этом была разница, понятная одним морякам, и весь гнев адмирал Пещуров обрушил на старшего офицера клипера:

— Почему неопытным мичманам доверяют плутонги?

Но Чайковский был уже с большой бородой, он много чего повидал на белом свете, и на испуг его не возьмешь. На все окрики адмирала он отвечал сверхчетко, сверхкратко:

— Есть!.. Есть!.. Есть!..

Искаженное на русский лад «иес, сэр», превратившись в простецкое «есть», уже не раз выручало флот от неприятностей. Так случилось и сейчас. Пещуров переговорил со свитой царя.

— Составьте рапорт по всем правилам, — указал он…

Свита удалилась, а Чайковский отдал честь Коковцеву:

— Господин мичман, благодарю за рвение! Должен заметить, к вашему вящему удовольствию, что прицел вами был взять отлично: этот проклятый фугас кувыркался точно в борт императорской «Царевны»… Кто порол вашу милость последний раз?

Коковцев, очень мрачный, нехотя, отвечал:

— Не помню — я ведь не злопамятный.

— Но я сохранюсь в вашей памяти… Пошли!

В каюте он отцепил саблю, бросил ее на постель. Зашвырнул треуголку в шкаф, потянул с пальцев лайку перчаток.

— Ладно, что так обошлось. Когда станете составлять рапорт о салюте пробкой, не забудьте, что одного фугаса в крюйт-камерах не хватает. Потому вы спишите его по ведомости как растраченный где-либо в море близ берегов Японии.

— Есть! Есть! Есть! — покорно соглашался Коковцев.

Чайковский внимательно оглядел мичмана:

— Это у нас здорово получилось! Весной Александра Второго угробили народовольцы, Желябов с Перовской, а в конце лета Александра Третьего убирали фугасом вы да я с бравыми комендорами… Самое же удивительное в этой истории, что вы рассчитали прицел подозрительно точно!

— Нечаянно всегда бывает точнее, — ответил Коковцев. — По себе знаю: если очень стараться, никогда в цель не попадешь…

Далее в действие пришел механизм круговой поруки: кубрик не выдаст кают-компанию, а кают-компания не выдаст кубриков. Скоро с Большого рейда клипер перегнали в Военный Угол, стали готовить для постановки в док. После дальнего плавания команде и офицерам полагался шестидесятидневный отпуск. «Наездник» осторожно вошел в док, а когда его обсушили, все увидели днище корабля, с которого свисали длинные бороды водорослей, гроздьями присосались к нему ракушки дальних морей. Настал час расставания. Пожилой матрос с бронзовой серьгою в ухе поднес старшему офицеру клипера икону Николы Морского, поверх которого, в святочном нимбе, сияла надпись: «НАЕЗДНИК».

— Ваше высокородь, — сказал матрос, — это на память вам от команды, извиняйте за скромность. Конешно, мы не святые, всяко бывалоча. Оно и правда, что пять бочек аликанты мы в трюмах за ваше здоровьице высосали. Но спасибо вам, Петр Иваныч, что, сколь ни плавали, никому кубаря по ноздрям не совали. А што до энтих матюгов касательно, так это шоб дисциплина не убывала. Мы ж не звери — все понимаем. Грамотные!

Тогда редко кто из офицеров получал подарки от матросов за гуманность. Чайковский растрогался, с его глаз сорвались слезы, он взял «Николу наездника», расцеловал матроса:

— Спасибо, Тимофеев, и вам, братцы, спасибо… Теперь разъедутся матросы по всяким там рязанским, курским и тамбовским деревням, при свете лучин станут рассказывать землякам, как ярко горели звезды в тропиках, о дивной стране Японии, где из шелка можно портянки наматывать, как плыли Суэцом и мимо Везувия. А какое вино пили… эх! По высоким сходням спускались на днище дока, и каждый матрос не забывал ласково тронуть усталое днище усталого корабля:

— Прощай, «Наездник»: уж побегали мы с тобой по свету.

Все матросы тащили на себе громадные парусиновые чемоданы, полные японских и китайских даров для заждавшихся Тонек и Марусек, а на чемоданах заранее сделаны броские девизы: «МОРЯКЪ ТИХАВА ОКIЯНУ». Когда идет человек с таким чемоданом, балтийцы, сидящие за решетками крепостных казематов, с тоскою думают: «Повезло же людям… а когда нам повезет?»

— Отплавались, — надрывно вздохнул Атрыганьев.

Вестовые с Якорной площади уже подогнали пролетки, чтобы развезти офицеров с их багажом на пристань или по квартирам. Все перецеловались, старший офицер сказал мичманам:

— Господа, если что нужно, вы меня можете найти по вечерам в кегельбане Бернара на Пятой линии Васильевского острова…

Атрыганьев печально глянул на Вовочку Коковцева:

— Ах, Каир! Как жаль, что я не показал тебе Каира…

Что ему дался этот Каир? Коковцев оставался в Кронштадте, сняв комнатенку в обширной квартире клепальщика с Пароходного завода; пытаясь наладить уют, мичман украсил свое убогое жилье восточными безделушками. Хозяйка Глафира свет Ивановна весь день пекла и жарила, закармливая его всякими сдобами и творожниками, а ему было страшно одиноко. Вечерами Коковцев усаживался возле окна и подолгу смотрел, как вспыхивают клотики кораблей на рейде, а вдали загораются дачные огни Ораниенбаума и Стрельны, до боли похожие на огни Иносы, давно угасшие… Жить-то, конечно, надо. Но как?

* * *

Эйлер уже подал в отставку, а Коковцева еще долго мучило сознание, что «Наездник» затих в доке, пустой и мертвый, голодные крысы шуршат в его трюмах… Мичман лежал на перине, покуривая папиросу, в соседней комнате стучали ходики, жизнь представала перед ним бессодержательной, как глупый роман, где он ее полюбил, а она его не полюбила. Давно бы уже следовало навестить мать, но Коковцев все откладывал свидание с нею, угнетаемый чувством ложного стыда: он мичман, а она… кастелянша! Нехотя прифрантился, отложил в бумажник деньги, прихватил банки с «Мокко» и ванилью, рейсовым пароходиком приплыл в Петербург, высадившись напротив Летнего сада…

В громадном вестибюле Смольного института его задержал привратник, вызвав дежурную надзирательницу, учинившую мичману расспрос — кто он, откуда, нет ли у него иных причин для посещение института, помимо свидания с матерью?

— Поверьте, мадам, и быть их не может.

— Вам придется подождать здесь.

Ждать пришлось долго, пока не разогнали по дортуарам смолянок, которые не должны видеть молодых холостых мужчин, паче того, офицеров флота, о которых ходят самые ужасные легенды. Коковцев, бряцая кортиком у пояса, едва поспевал за сухопарой и злющей, как ведьма, надзирательницей.

— Здесь вы спуститесь ниже, — сказала она мичману.

Коковцев оказался в подвальных помещениях Смольного, следуя длинным коридором, отыскал склад постельного белья и здесь увидел состарившуюся маму.

— Вова… ты? — И она расплакалась.

Мать провела его в свою казенную комнату, где было чистенько и убогонько, словно в келье. Второпях рассказывала сыну, что начальство ею довольно, у нее в хозяйстве полный порядок, но очень много хлопот с вороватыми прачками. В двери иногда заглядывали женщины в чепцах и белых фартуках.

— Как хорошо, что они тебя видели, — призналась мать. — Никто ведь не верит, что у меня сын офицер флота. Думают, что я привираю. Ах, если бы тебя могла видеть еще инспектриса! А то она даже не отвечает на мои поклоны…

Коковцеву было неуютно. За низким окном виднелись ноги прохожих. Чистота была какая-то больничная, вымученная, флоту несвойственная. Он сказал, что извозчик стоит за углом:

— Я не отпускал его, мама, поедем в «Квисисану»…

За столиком кафе ему стало лучше. Он просил подать пирожные и фрукты, для себя заказал бордо.

— Вова, — забеспокоилась мать, — как ты можешь? Еще день на дворе, а ты уже пьешь вино?

— О чем ты, мамочка? Если бы тебе показать, как мы плыли из Кадикса на бочках с вином, ты бы ахнула… Жаль, что мой папа не дожил. Пусть бы он на меня посмотрел.

— У нас никого с тобой нет, — вдруг сказала мать.

Это верно. С родственниками отношения не ладились.

— Бог с ними со всеми! — сказал Коковцев. — Не имея никакой протекции, я должен надеяться на себя. Так даже лучше…

Маменька с бедняцкой аккуратностью откусывала от эклера, косилась по сторонам — не смеются ли над нею, все ли она делает как надо, жалкая провинциалка? Коковцев отсчитал для нее деньги, сказал, что лейтенантом будет получать сто двадцать три рубля.

— На кота широко, а на собаку узко… Знаешь, у нас на флоте принято жить, совсем не задумываясь о сбережении.

Мать спросила: когда же он станет лейтенантом?

— Ценз для этого мною уже выплаван.

Маменька не совсем-то понимала, что такое «ценз», но ему лень было объяснять ей. Он сказал:

— О цензе расскажу потом. Наверное, мама, снова уйду в море. Вот вернулись, стали на якоря, и сразу будто опустилась заслонка перед носом — хлоп! Ощущение такое, словно угодил в мышеловку… Так и живу. А ты сыта, мама?

— Да, сынок. — Мать с жалостью оставляла недоеденные пирожные и недопитый кофе. — Ты куда сейчас, Вовочка?

— Наверное, в Кронштадт… Кстати, мамуля, извозчика я не отпустил, уже расплатился, он и довезет тебя до Смольного.

— Так жить, — никаких денег не хватит, — сказала мать.

— Иначе нельзя. Я ведь офицер флота. Принадлежу флотской касте, которая имеет свои законы…

Коковцев навестил Эйлера, поселившегося в старинной просторной квартире родителей на фешенебельной Английской набережной. Бывший мичман разгуливал в удобном японском кимоно, его мать Эмма Фрицевна, еще моложавая корпулентная дама, вполне одобряла решение сына ехать учиться в Париж.

— Конечно, — говорила она, — германская профессура намного лучше, но, если Леон желает непременно в Париж, я не возражаю: Париж — это все-таки солиднее Нагасаки, где вы шлялись бог знает где, так что до сих пор не можете опомниться.

Коковцеву стало смешно. Эйлер захохотал тоже.

— Вообще, я считаю (и так считают все порядочные люди), что флотская служба способна только портить нравственно. Правда, — сказала Эмма Фрицевна, — «Ecole Polytechnique» — это не Морской корпус, куда берут без разбора всяких оболтусов, с юности загрустивших о выпивке и женщинах. Леон штудирует сейчас учебник в две тысячи страниц — сплошные интегралы. Но в мире формул наша фамилия говорит сама за себя!

Эйлер увлек Коковцева в свой кабинет. Через широкие окна барской квартиры вливалась прохлада Невы, по которой скользили белые речные трамваи, развозящие публику на острова, из зелени садов слышалась музыка Оффенбаха и Штрауса.

Эйлер ожесточенно всадил штопор в пробку бутыли:

— Шамбертен из запасов дедушки… Хорошо, что зашел. Я хотел с тобою поговорить. У меня пробоина в сердце. Давай пей. Я, как последний дурак, признался своей невесте, что в Иносе завел роман с «мусумушкой», и невеста, святая непорочная девушка, отвергла меня. На этом белая акация засохла, соловьи умолкли, а последний дачный поезд ушел без меня.

Эйлер пылко пробежался пальцами по клавишам:

О, неверная! Где же вы, где же вы?..

— Не бесись, Ленечка, — сказал ему Коковцев.

— На всякий случай, — ответил Эйлер, — ты будь умнее меня, и об Окини-сан афиш по заборам столицы не расклеивай.

— А я так и не был у Воротниковых.

— Это фамилия твоей Оленьки?

— Да.

Эйлер с размаху, спиною вперед, плюхнулся на диван:

— Воротниковы? Сначала наведи справку в департаменте герольдии правительствующего сената: похоже, что предок твоей пассии шил-пошивал воротники из собачьего меха.

— Наверное, — не возражал Коковцев. — Но после всего, что было в Иносе, являться на Кронверкском мне очень неловко…

Ленечка пухленькой дланью растер румяный лоб:

— Наверное, затем и плаваем в Нагасаки, чтобы в России не выдали, что мы там вытворяем. Но я бы на твоем месте не мешкал. — Эйлер щедро дополнил бокалы из богемского стекла. — Смотри сам…. Сейчас ты в самой завидной форме. Денег полные карманы. Выглядишь великолепно. Ценз выплаван! Это очень важно. К Новому году следует ожидать чинопроизводства… Это не она тебя — это ты ее осчастливишь!

— Я пока воздержусь… С моими замашками скоро будет как у Салтыкова-Щедрина: «Баланцу подвели, фитанцу выдали, в лоро и ностро увековечили, а денежки-то — тю-тю, плакалис!» Останется мне пятьдесят семь рублей мичманских.

— Но получишь лейтенанта!

— Сто двадцать три рубля. А молодую жену, volens-nolens, хоть раз в месяц надобно выводить на рейд светской жизни, чтобы ее все видели и чтобы она на всех поглазела…

Коковцев вернулся в Кронштадт ночным пароходом. В дороге размышлял: как легко живет по корабельному расписанию и как трудно составить для себя расписание жизни. «Что делать?»

* * *

На Финляндском вокзале он купил «Парголовский листок», напичканный дачными сплетнями; среди отдыхающих персон, внесших посильную лепту на создание купальных мостков, мичман обнаружил ценное указание: «Г-нъ В. С. ВОРОТНИКОВЪ — 30 коп.» При сановном положении мог бы и рубля не пожалеть… Коковцев задумался, правильно ли он поступает, оказавшись в этом вагоне, который уже бежал мимо зелени Шуваловского парка. Дачную публику встречал на перроне духовой оркестр Парголовской пожарной команды. Возле палисадника станции, кого-то поджидая, томился капитан первого ранга с золотым шнуром флигель-адъютантского аксельбанта; под его окладистой бородой расположилась на груди гирлянда орденов — Георгия, Анны и двух Станиславов. Коковцев почтительно приветствовал кавторанга, мучительно соображая: «Откуда я знаю этого человека?» Музыканты в сверкающих касках беспечно выдували на трубах «Невозвратное время», и мичман с тоскою припомнил вальс в Морском собрании Владивостока: «Напрасно я там не остался!»

Вот и дачная калитка, за нею склонились ветви жасмина, а спаниель умными человечьими глазами смотрел на мичмана.

— Ты разве не узнал меня, дружище? Или вырос и уже не помнишь, кто тащил тебя из пруда за длинное ухо…

Спаниель, мотая ушами, вдруг радостно взвизгнул, описывая круги вокруг Коковцева, словно «Разбойник», обрезающий корму флагмана. Проявление собачьей радости было приятно.

— Ну, если ты узнал меня, надеюсь, узнает и твоя хозяйка…

Из сада слышались голоса, сухое щелканье деревянных шаров. Оленька была не одна. Партию в крокет она разыгрывала с тремя молодыми людьми. Это были: упитанный юноша в мундире лицеиста, бледная личность в сюртуке правоведа и долговязый ротмистр в пенсне, очень гордый от сознания, что он уже ротмистр. Все они уставились на мичмана, успевшего заметить в Ольге большую перемену: она похорошела, белое летнее платье ладно облегало ее тонкую фигурку.

Девушка застыла с молотком в опущенной руке.

Пауза в таких случаях недопустима. Коковцев сказал:

— Гомен кудасай, как говорят японцы. Прошло всего два года, и ваш скиталец возвратился. Я не помешаю вам, господа?

Последний вопрос был произнесен с оттенком явного пренебрежения. Ольга растерялась, ее слова прозвучали наивно:

— Боже мой, но откуда же вы?

Крокет оставлен. Все потянулись к дому. Отец Ольги задерживался в столице, на даче Коковцева встретила мать:

— О-о, я вас и забыла… кажется, мичман?

— Но скоро лейтенант!

— Это много или мало?

— Для меня пока достаточно.

— Я в этом ничего не понимаю, — сказала дама, жеманничая. — В гражданских чинах проще: там одни советники. Коллежские, надворные, статские и, наконец, тайные с добавкою «действительные». Прожив с Виктором Сергеевичем бездну лет, я так и не выяснила: если он советник, то он советует или выслушивает советы от других… Скажите, откуда у вас такой очаровательный загар? Вы случайно не из Севастополя?

— Нет, Вера Федоровна, меня обжаривали в иных местах, куда черноморцы, запертые Босфором, никогда не плавают.

География даму не интриговала.

— Ольга, — распорядилась она, — передай Фене, чтобы накрывала к чаю на веранде… Прошу всех к столу, господа.

Минуя зеркало, Коковцев отогнул жесткие от крахмала лиселя воротничка, торчавшие возле щек, словно острые крылья ласточки. Румян, пригож, устроен, неотразим. Очень хорошо! Над столичными пригородами вечерело. Мохнатые мотыльки кружились над керосиновой лампой, из сада тянулись к веранде гроздья жасмина. Ольга, явно кокетничая, отломила три ветки. Коковцев пожелал составить для нее букет.

— Это ведь так просто! — сказал он. — Ветвь, обращенная к небу, означает стремление к возвышенному. Вторую склоняю как олицетворение земной любви. А средняя между ними — судьба человека… Так делала в Иносе одна моя знакомая японка.

Правовед стушевался сразу. Лицеист, кажется, тоже признал свое поражение. И только один кавалерист еще не сдавался.

— А вот эти гейши! — сказал он с апломбом. — В полку говорили, что, закончив танец, они делают акробатическую стойку на голове… Вы, конечно, видели этот номер-прима?

Коковцев пожал плечами.

Вера Федоровна сказала:

— Надеюсь, если они и вставали ногами кверху, то прежде перевязывали себя ниже колен, дабы не потерять пристойности.

— Мама, ну как тебе не стыдно! — вспыхнула Оленька.

— Есть вещи, о которых вообще не следует говорить.

— Не следует, — согласился Коковцев. — Но ошибочно думать, будто все японки обязательно гейши. Японские женщины имеют очень много обязанностей. Я, например, видел гейш всего лишь раза три-четыре. Очень скромные и милые женщины…

Он уловил на себе скользящий взгляд Ольги. Конечно, мичман заметно выигрывал подле правоведа, лицеиста и ротмистра.

Из глубин веранды шумно вздохнула горничная Феня:

— Мне кум сказывал, будто япошки уж больно вежливы. А у нас, как пойдешь на рынок, всю тебя растолкают.

— Да, — подтвердил Коковцев. — Я только один раз встретил японцев, ведущих себя грубо на улице. Это случилось в Кобе. Мое внимание привлекла хохочущая толпа. В середине этой толпы сжалась от стыда несчастная японская женщина.

— Что же она сделала дурного? — спросила Ольга.

— Ничего. Но ростом была чуть выше полутора метров. По японским канонам такой рост для женщины — уже безобразие…

Лишь единожды из потемок сада выступила легкая тень Окини-сан с улыбкой на застенчивых губах. Но рядом сидела Оленька — цветущая, источавшая здоровую свежесть тела, и мичман отогнал нечаянную тоску. От станции крикнул паровоз.

— Я, кажется, засиделся, — извинился Коковцев.

Вера Федоровна не пожелала отпускать мичмана, пока ее дочь не предстанет в самом лучшем свете.

— Молодые люди давно ждут, когда ты споешь им. — Мать сама открыла рояль, указав дочери даже романс: — «Не верь, дитя, не верь напрасно…» У тебя это «не верь» всегда производит на мужчин несравненное впечатление!

Назло матери, капризничая, Ольга отбарабанила вульгарного «чижика». Ее глаза вдруг встретились с глазами Коковцева.

— Хорошо, — сказала она. — Не верить, так не верить…

В отлива час не верь измене моря,

Оно к земле воротится, любя:

Не верь, мой друг, когда в избытке горя

Я говорил, что разлюбил тебя.

Рояль звучал хорошо. Мотыльки бились о стекло лампы.

Уж я тоскую, прежней страсти полный,

Мою свободу вновь тебе отдам,

И уж бегут с обратным шумом волны —

Издалека к родимым берегам…

Это была победа! Откланиваясь Вере Федоровне, мичман испытал удовольствие, когда вслед за ним поднялась и Ольга:

— Как быстро стало темнеть. Пожалуй, я провожу вас…

Они спустились с веранды в потемки сада. Между ними бежал спаниель, указывая едва заметную тропинку.

— А сколько комаров! — заметил Коковцев. — Однажды в Киото, когда я гулял в храмовом парке, они, тоже облепили меня тучей. Но японский бонза что-то вдруг крикнул, и все комары разом исчезли. — У калитки он кивнул на освещенные окна веранды: — Эти вот… три идиота! Женихи?

— Да, — призналась Ольга. — Но вас они не должны тревожить. Ради бога, не надо: ведь вы лучше их.

Этой фразой она нечаянно призналась ему в любви.

— Я их всех разгоню, — торжествовал Коковцев.

— Стоит ли? — шепотом ответила Ольга. — Они исчезнут сами по себе, как и те комары, которых испугал японский бонза.

Коковцев нагнулся и взял спаниеля за мягкую лапу:

— Я верю, что ты не мог разлюбить меня… Это правда?

— Правда, — сказала Оленька, смутившись.

Когда Коковцев обернулся, возле калитки еще белело смутное пятно ее платья. Это напомнило ему Окини-сан, кимоно которой тихо растворялось в потемках гавани Нагасаки.

— Сайанара! — крикнул он на прощание…

Трое кавалеров плелись в отдалении. До столицы ехали в одном вагоне, но Коковцев не подошел к ним. «Каста есть каста. Пошли они все к чертям… сухопутная мелюзга!»

Вспоминая вечер на даче, он мурлыкал в черное окно:

И уж бегут с обратным шумом волны —

Издалека к родимым берегам.

* * *

Флот на Балтике имел две дивизии. В дивизии — по три эскадры. В каждой эскадре — два флотских экипажа, обслуживающих корабли теплокровной силой матросских мускулов и энергией офицеров. Экипаж по значимости приравнивался к полку. Балтийский флот имел двадцать семь экипажей, Черноморский насчитывал их с № 28-го по № 37-й, были еще — Сибирский, Каспийский, Архангельский, а выше всех стоял гвардейский экипаж.

Коковцев был причислен к 4-му флотскому Экипажу, расквартированному в Кронштадте. Отпуск продолжался, и, не зная, куда деть свое время, мичман пришел в Морское собрание, уплатил вступительные взносы. Служитель спросил его:

— За пользование бильярдом будете платить?

— Спасибо. Но я не умею играть.

Ему вручили месячную программу лекций и концертов, просили ознакомиться с правилами Морского собрания:

— Как и на корабле, карты изгнаны. При дамах курить не положено до отбытия оных. Появляться на балах с девицами, не имеющими к флоту никакого отношения, никак нельзя…

Каста! С душевным трепетом мичман вступил в святая святых русского флота. Удобные теплые помещения, прекрасная библиотека со всеми зарубежными новинками. Здесь, в доме графа Миниха, еще в 1786 году адмирал Грейг впервые собрал при свечах офицеров, жаждущих разумного общения; технический прогресс продлевали лампы, масляные и керосиновые, а теперь в Собрании блекло светились, чуть потрескивая, газовые горелки. Старые матросы, украшенные шевронами за множество плаваний, служили дворецкими, швейцарами, полотерами. Говорили тихо, выслушивая офицеров с достойным почтением. Морское собрание в Кронштадте было клубом серьезным. Балы допускались не чаще двух раз в месяц; в буфете хранились лучшие вина мира, но выпивки не одобрялись. Офицеры имели право являться сюда с женами, а невесты попадали в Собрание после тщательной проверки их генеалогии и нравственности. Но зато с почетом принимались вдовы и дочери моряков, погибших в боях за Отечество или утонувших при кораблекрушениях.

Коковцев проследовал к общему табльдоту. Под картинами кисти Лагорио, Айвазовского, Боголюбова и Ендогурова сидели заслуженные офицеры флота; общительные между собой, давно дружные семьями, они не замечали мичмана, как великолепные бульдоги стараются не замечать ничтожных болонок. Коковцев и сам понимал свою незначительность перед людьми, ордена которых осияли еще бомбежки Севастополя, минные атаки катеров на турецкие корабли. В этом почтенном обществе мичману лучше не чирикать. Коковцев даже постеснялся просить к обеду рюмку водки, довольствуя себя молочным супом и отварной телятиной, а мусс из клубники завершил его пиршество ценою всего в 35 копеек… За табльдотом рассуждали: нужно ли в морской войне будущего уповать на удар таранным шпироном в борт противника? Среди офицеров был и тот кавторанг, которого Коковцев повстречал на перроне Парголова, и мичман заметил, что слова этого человека выслушиваются с почтением.

— Таран опасен и для нападающего, — доказывал он. — Ибо от сильного удара в корпус неприятеля команда свалится с ног, мачты несомненно обрушатся, котлы сорвутся с фундаментов, а пушки, откатившись назад, всмятку раздавят комендоров…

«Откуда я знаю этого человека?» — думал Коковцев, а офицеры согласились, что будущее за минным оружием. Коковцеву очень хотелось послушать разговоры, но сидеть, разинув рот над пустой тарелкой, он счел для себя неудобным и удалился в библиотеку, занимавшую весь первый этаж здания.

— Читать будете? — спросил его матрос-служитель.

— Что-нибудь почитаю.

— Тады извольте гривенник по таксе за газ.

— Возьми, братец, изволь…

По соседству с ним обложился книгами бородатый контр-адмирал с умными маленькими глазами, часто мигающими. Это был Константин Павлович Пилкин, царь и бог в жутком подводном царстве мин и торпед будущего. Отвлекшись от чтения, Пилкин курил папиросу, посматривая в окно на прохожих. Он сказал:

— У вас, мичман, такой ядреный загар, что за версту видно, где вы плавали. Ну-кась, представьтесь без стеснения.

Коковцев рассказал о себе все — вплоть до маменьки с ее простынями и наволочками в Смольном институте.

— А что вы взяли для чтения, Владимир Васильевич?

— «Флот нашего времени» Гравьера и «Война на море с помощью пара» Говарда.

— Читаете свободно?

— Да, Константин Павлович.

— Какими еще языками владеете?

— Немножко немецким и… болтаю по-японски.

Над головой мичмана с треском разгорелась газовая лампа.

Пилкин похвалил выбор книг, заметив, что на смену пара уже явился новый зверь — электричество, могучий двигатель мира:

— Пока мы сидим здесь при свете газовых горелок, этот зверюга начинает вращать колеса. Природа электричества пока не выяснена никем, но человек уже приручает его ходить в своей упряжке: совсем недавно пустили по рельсам первый электрический трамвай… Зверь забегал! Именно сейчас, — убеждал его Пилкин, — с ростом техники, вам, строевым офицерам флота, следует освободиться от ложной кастовости. Будущий офицер будущего флота — инженер! Не бойтесь этого слова. Оно никак не опорочит ваши новенькие эполеты… Скажите честно, вас никак не прельщает минное дело?

— Признаюсь, с артиллерией мне не везет.

— Тогда ступайте в Минные офицерские классы. У нас подобрана лучшая столичная профессура, да и каждый офицер, если он не дурак, выходит знающим специалистом минного дела, гальванного, электрического… Подумайте, мичман!

— Благодарю, Константин Павлович, я подумаю…

В смятении чувств, понимая всю важность этого разговора, Коковцев приехал в Петербург, навестив кегельбан на Пятой линии, где вечеряли старые офицеры флота. Чайковский разыгрывал «гамбургскую» (групповую) партию, и потому мичман не стал отвлекать его. Он дождался, когда Петр Иванович послал в желоб последний шар и натянул сюртук. Выслушав мичмана, Чайковский сказал, что минное дело — заманчиво и опасно.

— С артиллерией же у вас завязались чересчур странные, я бы сказал, отношения: то вы лупите пробкой по цели, то вдруг заколачиваете целый фугас в штандарт государя-императора.

— Вижу и сам, что это — не моя стихия.

Чайковский одобрил Минные классы, но предупредил:

— Не следует, однако, отрываться от моря. Если я поговорю с приятелями на Минном отряде, чтобы дали вам миноноску?

— Как дали? Мне? — обрадовался Коковцев, не смея верить.

— Вам. Двадцать четыре тонны водоизмещения. Десяток человек команды с боцманом. Узлов тринадцать дает машиной свободно. Базируется на Гельсингфорсе и Дюнамюнде с частыми заходами в Ревель. Офицер один — вы! Берите и не раздумывайте…

Русский флот переживал трудные времена: офицеров много, а кораблей еще мало. Не имея свободных вакансий, моряки старели на берегу, выхолащиваясь душевно. От этого не было продвижения по службе, ибо для успешной карьеры требовался «ценз». Всегда помня об этом и зная, что за него никто не похлопочет, Коковцев ухватился за первую попавшуюся корабельную вакансию: бери, что есть, пока другие не взяли. Он навестил Пилкина:

— Я решил, господин контр-адмирал! Но быть обязательным слушателем Минных офицерских классов подожду, ибо хочется продлевать ценз. Прошу зачислить меня в необязательные…

Из состава 4-го экипажа мичман был переведен в 20-й флотский экипаж, квартировавший в Финляндии для обслуживания миноносцев. Загруженный литературой и программами классов, он приехал в Гельсингфорс, где базировался Минный отряд, в штабе которого явно скучал капитан 2-го ранга Атрыганьев.

— Пошли, Вовочка, — сказал он так, будто они и не расставались; в гавани, борт к борту, качались узкие тела миноносок. — Вот они, полюбуйся: никаких деревяшек с калабашками — только железо и бронза. Страшные корабли. Недавно на одной миноноске котел взорвало, трое заживо сварились. Бульон был крепкий — человечий, а в гробах лежали куски вареного мяса… Ну, как? — спросил Атрыганьев, распушив бакенбарды. — Согласен командовать такой чудесной кастрюлькой?

— С удовольствием, — ответил Коковцев…

Но из гаванской тесноты в море уже выбегал внушительный «Взрыв» — не миноноска, а миноносец! На верфях обдумывались проекты эскадренных миноносцев (эсминцев), и Россия, гордая своим минным оружием, быстро обгоняла флоты Европы… У почтенных лордов Британского адмиралтейства портилось настроение. Германия не стала ждать у моря погоды и быстро спустила на воду целую дивизию миноносок — в семьдесят боевых килей… Коковцев стал командиром миноноски «Бекас».

Незабываем был день посвящения в миноносники! Если офицеры с крейсеров носили золотые перстни с именами своих кораблей, а плававшие на броненосцах имели в ушах крохотные сережки с жемчужинами, то миноносники гордились наручными браслетами из чистого золота, украшенными славянской вязью:

МИННЫЙ ОТРЯД.

ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.

— Боже, как мне повезло! — радовался Коковцев…

Соленые брызги, вылетавшие из-под форштевня, казались ему брызгами шампанского, откупоренного в его честь ради великого торжества жизни. Кто из флотской молодежи не завидовал тогда славе героев первых минных атак — Степану Макарову, Измаилу Зацаренному, Федору Дубасову и прочим!

Надвинулась осень, сырая и дождливая, секущая лицо ветром и снегом, а Коковцев гонял своего «Бекаса» в узостях финского побережья, обретая опыт вождения миноноски там, где другие корабли, более уважаемые и драгоценные, старались не плавать. Перед мичманом сразу же возникла дилемма: или «Бекас», или Ольга? Выбирать не приходилось: должность командира корабля, пусть даже маленького, всегда для офицера священна, а Ольга… Ольгу ему заменила бесшабашная компания офицеров-миноносников! Отчаянные ребята, ежедневно игравшие со смертью, скрипящие мокрой кожей штормовых тужурок, они ценили жизнь в копейку, а потому, вернувшись с моря, не щадили червонцев в разгулах. Излюбленным местом в Гельсингфорсе стал для них ресторан «Балканы», дрожавший от залихватского гимна 20-го экипажа:

Нам, миноносникам, — вперед!

И что там рифы, что туманы?

Приказ в машину — полный ход,

А денег полные карманы.

Спешим на самых острых галсах

В разрывах пламени и дыма.

Поправим перед смертью галстук

И выпьем за своих любимых.

Погибнем от чего угодно,

Но только б смерть не от тоски.

Нет панихиды похоронной,

Как нет и гробовой доски:

Что лучше пламенных минут,

Чем наша гибель в этой стуже?

И только женщины взгрустнут,

Слезу пролив тайком от мужа.

Но, даже мертвые, вперед

Стремимся мы в отсеках душных,

Живым останется почет,

А мертвым орденов не нужно…

Лежим на грунте, очень тихие,

А ведь ребята — хоть куда!

И нас от Балтики до Тихого

Качает мутная вода.

Зима прервала эту бравурную жизнь. Под Новый год офицеры всегда ожидали указа о наградах и чинопроизводствах. Коковцев получил эполеты лейтенанта. Одновременно с этим в управляющие морским министерством выдвинулся адмирал Шестаков. В молодости он умудрился вдребезги разбить на камнях клипер, которым командовал, и теперь любил рассказывать об этом случае, заканчивая свою новеллу обязательным нравоучением:

— Господа, вот как надо разбивать клипера!..

Морозное солнце освещало корабли в хрустком инее. Коковцеву было радостно козырять на улицах юным мичманам, женщины улыбались красивому лейтенанту из пышного меха громадных муфт, карьера складывалась отлично, программы и учебники Минных классов были молодецки заброшены — это ли не жизнь? В феврале Коковцев ночным поездом выехал в Петербург, появясь на Кронверкском. Наверное, не его вина, что он, гордый, как петух, своим званием, сознательно облачился в парадный мундир с золотым шитьем, был при сабле и эполетах. Кажется, madame Воротниковой он в чине лейтенанта понравился гораздо больше, нежели ранее, когда был в мичманах.

— Я не служила во флоте, — сказала Вера Федоровна с ехидцей, — но, очевидно, у вас так принято — пропадать надолго…

На этот раз Коковцев осмелился явиться с подарками. Вере Федоровне он поднес сиреневую шаль из японского крепдешина, Виктору Сергеевичу подарил пепельницу из раковины, а перед Оленькой, вспыхнувшей от удовольствия, лейтенант раскрыл дивный черепаховый веер, расписанный голубыми ирисами. Наконец, тишком от родителей, он вручил ей красивое мыло, шепнув:

— Японское, оно очень долго сохраняет аромат хризантем…

Кажется, мичман Эйлер был прав; лейтенант в отличной форме, и семейство Воротниковых сразу же оценило, какое сокровище прибило к порогу их чиновной квартиры. Коковцев был подвергнут перекрестному допросу — о родстве и имущественном положении. Это отчасти задело лейтенанта, который уже выяснил, что дед Виктора Сергеевича выслужил герб при Николае I, начиная карьеру с побегушек в канцелярии графа Канкрина, после чего министерство финансов сделалось наследственной «кормушкой» в роде Воротниковых… Приосанясь, лейтенант сказал:

— Коковцевы со времен Екатерины Великой служили на флоте, мой прадед Матвей Григорьевич был в Чесменской битве, потом увлекся изучением Африки, оставив после себя труды, и в научном мире его считают первым русским африканистом. Кстати уж, мой прадед был влюбчив, у него возник роман с чернокожей красавицей, он привез ее в Петербург, где она представлялась императрице… У нас в именьице долго хранился ее портрет!

Вера Федоровна сказала, что не понимает этой любви ни с чернокожими, ни с желтокожими…

Коковцеву и в голову не приходило, что его Окини-сан «желтокожая», и за домашним столом «белолицых» Воротниковых он ощутил некоторую уязвленность души. Виктор Сергеевич угощал его бенедиктином, столь модным тогда в кругу петербургских чиновников. Ольга восторженно смотрела на лейтенанта поверх растворенного японского веера с голубыми ирисами, а ее мать повела дальновидную атаку на… Владивосток:

— Говорят, очень развратный город, и даже директрису тамошней женской прогимназии зовут «царицей ада». Вы были там?

Коковцев догадался, куда она клонит, и пояснил:

— На каждого мужчину во Владивостоке приходится лишь одна двадцать девятая часть женщины… До разврата ли тут?

Разговор был ему неприятен, и он даже обрадовался, когда Воротников стал расспрашивать о видах на карьеру:

— Есть ли на флоте перспективы для продвижения?

— Их немало. Мое долгое отсутствие у вас объясняется именно тем, что я желал выплавать ценз…

Он объяснил, что цензом называется стаж плавания. Например, в чине лейтенанта он обязан пробыть двенадцать лет, но следующего чина не получит, если пять лет из двенадцати не проведет в море. Воротниковы ловко выудили из Коковцева, что именьишко продано, мать служит ныне в Смольном институте. Виктор Сергеевич спросил:

— А простите, любезнейший, кем она служит?

Коковцев стыдился матери-кастелянши:

— Она… кажется, классною дамой.

Воротников оказался настырен, как прокурор:

— В каких классах? В младших или в старших?

Коковцеву пришлось врать и изворачиваться.

Возвращаясь от Воротниковых, он ругал не только себя: «Черт меня угораздил солгать им! Да провались вы все со своим допросом… не велики бояре! Может, и не бывать в этом доме?» Однако, прожив в столице полмесяца, он продолжал навещать Воротниковых. Наверное, его сочли за жениха, ибо он получил разрешение сидеть в комнате Ольги до семи вечера, но Коковцев осмотрительно не выражал никакой нежности.

В одно из свиданий Ольга расплакалась. Коковцев догадался о причине слез: своим появлением на даче в Парголове он вспугнул женихов, но сам-то в женихи не слишком напрашивался.

— Вы разлюбили меня, — плакала Ольга чересчур громко. — А мама права: морякам никогда нельзя верить…

Это взбодрило Коковцева для бурных объяснений. Он стал пылко убеждать Ольгу, что его отношение к ней прекрасное, он всегда рад ее видеть, что она удивительная девушка.

— Не верю, пока не поцелуете меня, — сказала Ольга.

Коковцев не замедлил исполнить ее просьбу.

Двери растворились — явилась Вера Федоровна.

— Будьте счастливы, дети мои, — прослезилась она. — Владимир Васильевич, я отдаю вам самое святое… Виктор, где же вы? — перешла она на французский. — Идите скорей сюда. Нашей Оленьке сейчас было сделано страстное предложение…

На улице трещал морозище, для обогрева прохожих полыхали костры, возле них хлопали рукавицами замерзшие извозчики и дворники. Коковцев тоже постоял у костра, размышляя. К сожалению, в кегельбане Чайковского не было, он уехал из Питера в свое имение — болеть и умирать… С кем посоветоваться?

— Дофорсился… дурак! — сказал Коковцев сам себе.

* * *

Атрыганьев отыскался в отдельном кабинете «Балкан».

— Даже пить больше не могу, — сказал он. — Эта проклятая тщедушная Европа, черт бы ее побрал… хочу на Восток! Неизбежное случилось: Англия захватила Суэцкий канал, выставив оттуда французов, и это удар для меня. Сейчас «Таймс» откровенно пишет, что безопасность Англии возможна лишь в том случае, если ей будут принадлежать Тибет и Памир… Я уже перестал понимать, где предел викторианской наглости!

Коковцеву было сейчас не до Англии и ее каверз: он честно рассказал, как его сделали женихом в одном доме.

— Я хочу взять свое слово обратно, — сообщил он.

Атрыганьев долго соображал. Потом спросил:

— Ты был при кортике и при погонах?

— Нет, при сабле и эполетах.

— Тогда надо жениться, — решил Атрыганьев. — В каждом деле существует священный ритуал. Не будь ты при параде, можно и отказаться. Но мы же — каста! А каждая каста имеет свои традиции, будь любезен им подчиняться. Офицер флота его императорского величества, застигнутый наедине с женщиной при сабле и эполетах, отвечает за все, что он там успел наболтать.

— Геннадий Петрович, а если я все-таки откажусь?

— Я первый стану говорить на Минном отряде, что лейтенант Коковцев обесчестил свой мундир и ему не место на флоте.

Вслед за этим Атрыганьев пожелал произнести тост.

— В другой раз, — отказался слушать его Коковцев…

Ближе к весне состоялась церемония обручения, потом суетная закупка нарядов в магазинах Пассажа. В канун свадьбы Ольга призналась, что до него испытала лишь одну гимназическую страсть к тенору Мельникову, а Коковцев сказал, что гардемарином бегал в цирк Чинизелли, пылая к его дочери Эмме, вольтижировавшей в манеже. Оленька тут же предала фотографию тенора жестокому аутодафе над пламенем свечи.

— Очень хорошо, что мы объяснились, — сказала она. — Но я жажду экзекуции над этой гадкой наездницей из цирка.

Коковцев обещал уничтожить цирковую афишу, на которой легкокрылая Эмма Чинизелли в газовой юбочке пролетала через горящий обруч. Впрочем, это не помешало ему спрятать фотографии Окини-сан как можно дальше. Коковцев пошел под венец, невольно вспомнив давнее напутствие: «Жизнь есть любви небесный дар! Устрой ее себе к покою, и вместе с чистою душою благослови судеб удар…»

Вера Федоровна стала называть его Вольдемаром, а Ольга звала мужа Владей; Коковцев никому не перечил. После свадьбы лейтенант заметил, что в доме появилась новая горничная — ужасная мегера из лифляндских аккуратисток, именовавшая русский завтрак немецким «фриштыком». Он спросил:

— А куда же делась симпатичная Фенечка?

Фенечку, оказывается, уволили, ибо теща сочла неприличным держать молодую прислугу в доме, в котором появился офицер флота. Ольга сослалась на авторитет матери:

— Мама считает, что моряки опасны для женщин.

— Что за чушь! — фыркнул Коковцев. — Я никогда не был бабником, и… что мне эта Феня? Ах, как все это нехорошо…

Дом жены — полная чаша, будущее казалось праздничным, но Коковцеву отчасти было неловко ощущать себя в обстановке чиновного дома. Он даже не совсем понимал, к чему в большой зале белая мебель с позолотой, в гостиной красного дерева, в столовой дуб, в спальнях палисандр, а паркеты в доме оливковые. Тюлевые занавески для окон покупались не в Гостином дворе — их заказывали по размерам окон в самом городе Тюле. После убожества мелкопоместной порховской усадебки, после строгих дортуаров Морского корпуса многое в этом доме казалось ему излишне стесняющим свободу. Особенно — родители жены! С тестем он мог бы еще поладить, но Ольга находилась под сильным влиянием матери, учившей доченьку не всегда тому, что может нравиться мужу. Коковцев почти физически явственно ощутил, что Воротниковы желали бы приладить его к своему дому, как притирают пробку к флакону дорогих духов. Первый семейный скандал возник из-за ерунды: лейтенант всегда пользовался коляской, щедро давая кучерам «на чай», на что Вера Федоровна и обратила однажды самое серьезное внимание:

— Могли бы ездить и на конке, дорогой Вольдемар.

— Но я лейтенант флота! — вспылил Коковцев. — И по чину обязан пользоваться извозчиком, а не конкой…

Ночью долго не мог уснуть, обуреваемый злостью.

— Чиновники служат только из-за денег, — сказал он Ольге, — а офицеры ради чести. Мы снимем пансион в Доббельне на Рижском штранде, будешь жить там на всем готовом, а я иногда стану гонять «Бекаса» к тебе… Не спорь, пожалуйста!

После отмены в России крепостного права, после реформы о всеобщей воинской повинности, после появления на кораблях матросов, имевших техническую подготовку, флот начал меняться: между офицерами и матросами складывались новые отношения, отличные от прежних. Если раньше матрос пребывал лишь в роли подчиненного, то теперь он становился как бы помощником офицеру, иногда сведущим в том, чего господин офицер не знал. На корабле, оснащенном механизмами, матрос и офицер становились зубьями одной и той же шестеренки. Техника разрушала кастовость, и горе тому, кто не понимал сути этого процесса, требовавшего от офицеров жертв… Атрыганьев не пожелал жертвовать ничем.

— Я ухожу, Вовочка, — сказал он, — ибо мне претит подсчитывать лошадиные силы в обществе вчерашнего студента из голодранцев. Поверь, в этом случае даже корабельный поп, отец Паисий, с крестом на шее, и тот для меня ближе и роднее.

— Но это же глупо, — возразил Коковцев.

— Слышу гафф! — Атрыганьев, однако, не обиделся. — Я пойду на суда Добровольного флота[99]. Уж лучше перевозить солдат на Амур или таскать арестантов на Сахалин, нежели наблюдать распадение нашего ордена… Эти электрические аккумуляторы и гальваномашины до добра не доведут. Вслед за механикой из технологов в чине прапорщика, который рассядется, будто барин, на моем месте в кают-компании, в кубрики спустятся слесаря с заводов. А я не желаю ни пачкаться в извержениях машин, ни гасить на кораблях забастовки. Я ведь только офицер флота, но я не машинист и не городовой с перекрестка улиц…

Летом Минный отряд перебазировался в Дюнамюнде, рижские поезда возили публику на песчаные штранды, унизанные пансионами и курортами. Коковцев часто навещал Ольгу в Доббельне за Майоренгофом, в курзале они слушали симфоническую музыку, прогуливались вдоль променада. Коковцев небрежно наблюдал, как комната жены заполняется коробками со шляпами последних фасонов, коллекция туфель и чулок быстро увеличивалась. Но Ольга и сама не скрывала, что покупки делает на деньги родителей. За этим признанием стояло: ты меня любишь тоже, но с твоих ста двадцати трех рублей по рижским магазинам не разбегаешься. Был ли он счастлив в эти дни? Наверное… Плескалось в камнях море, шумели сосны над дюнами, кричали чайки. Дни были наполнены медовым покоем, радостью насыщения любовью молодой женщины, доверчиво льнувшей к нему.

— Ты меня любишь… скажи! — часто просила Ольга.

— Конечно, — отвечал ей Коковцев.

Среди ночи он проснулся в тревоге. Ольга сидела на постели, подобрав ноги, вспышка молнии осветила ее испуганное лицо.

— Владя, что ты говоришь? Мне страшно.

— Я? Что я мог говорить во сне?

— Кажется, по-японски.

— Глупости…

Над штрандом бушевала гроза с ливнем — такая же, как и в Арима, когда он был с Окини-сан. Ольга прилегла рядом:

— Как жаль, что я не поняла твоих слов…

После ночной бури в природе все потишало, ранним поездом Коковцев вернулся в гавань Дюнамюнде, откуда ему предстояло выйти на Виндаву — через Ирбены — на своем «Бекасе».

— У нас все в сборе? — спросил он боцмана. — Тогда можно сразу отдавать швартовы, чего тут еще раздумывать!..

Рижский залив затянуло теплым одеялом тумана, вдали от берегов сыпало мелким дождиком, но рулевой точно выдерживал курс — на Ирбены. Коковцев убедился, что все идет как надо, протиснулся в клетушку каюты, желая вздремнуть. А когда вернулся на мостик, туман сделался плотнее. Он сказал:

— Что-то мне перестало все это нравиться.

— И мне! — честно отвечал рулевой, зевая во всю ширь Тамбовской губернии. — Сколь жмем на десяти узлах, пора бы в Ирбены сунуться, а тут — прорва.

Он снова зевнул. Коковцев перенял рукояти штурвала:

— Иди-ка лучше поспи. Я постою за тебя… Однако туман такой, будто мы попали в хорошую прачечную. Иди, иди…

Рулевой шагнул вниз, но с трапа его сорвало сильным ударом в днище миноноски. «Бекас» встал на дыбы, с хрустом рвало железо корпуса. Вода шумно ринулась в его отсеки, и Коковцев (молодец!) не растерялся, крикнув в кочегарку:

— Трави пар… Из «низов» — все наверх! Быстро…

Лейтенант заткнул уши пальцами: свист выходящего в атмосферу пара казался нестерпим. Этот звук, похожий на сирену, расщепил на атомы плотность тумана, стало видно, что «Бекас» застрял носом в черных замшелых камнях, а перепуганная крестьянская девочка пасла свиней на зеленой лужайке.

— Малюточка! — позвал ее боцман. — Кудыть занесло нас?

— На Руну, — ответила девочка, в страхе убегая.

— Кажись, докатались, — сказал рулевой и, проведя ладонью по лицу, с кровью выплюнул на палубу передние зубы.

Ошибка в курсе была значительна. Коковцев зафиксировал в бортовом журнале обстоятельства катастрофы, не исправляя на карте прокладку, чтобы судейская коллегия разобралась сама. В числе судей был и кавторанг Карл Деливрон.

— В момент аварии кто стоял на руле?

— Я, — отвечал Коковцев, беря всю вину на себя…

Лейтенант был оправдан: виновата магнитная девиация! Корабельное железо столь сильно влияло на компас, что ошибка в курсе была неизбежна, а плавали еще по старинке, как на деревянных кораблях. «Бекас» был разворочен на камнях Руну основательно, о чем и доложили адмиралу Шестакову. Адмирал (по непонятной логике) решил ставить Коковцева в пример другим:

— Господа, вот как надо разбивать миноноски!

Неожиданно Коковцев сделался на флоте известен; стоило ему появиться где-либо в обществе офицеров, как он слышал за своей спиной: «А-а, это тот самый Коковцев, что здорово умеет разбивать миноноски…»

Владимир Васильевич вскоре сообразил, что повседневная рутина флотской жизни может засосать его: эти бесконечные ползания в шхерах, бессонные ночи на мостиках, мертвые дни стоянок, офицерские пирушки в ресторанах, где ума никак не прибавится, — а что же дальше? Как жить?..

Он появился в Кронштадте перед старым Пилкиным:

— Константин Павлович! Я все продумал и прошу ваше превосходительство из необязательных слушателей Минных офицерских классов перевести меня в слушатели обязательные.

Пилкин был очень доволен таким оборотом дела:

— Очень рад, что вы решили взяться за ум…

* * *

Женщины купались в юбках и чепцах, мужчины в штанах до колен и в шляпах. Коковцев заметил, что половина людей ходит купаться, другая — глазеть на купающихся. Причем женщины озирали мужчин, а мужчины бдительно следили за выходящими из воды женщинами. Иногда слышались осуждающие возгласы людей старшего поколения:

— Совсем уже совесть потеряли… У нее мокрое платье облепило все тело, а эта мерзавка даже не покраснела от стыда!

На пляже Коковцев завел разговор с женою: он решил учиться, потому ей предстоит вернуться на Кронверкский:

— Ты можешь навещать меня в Кронштадте по субботам.

Кстати, он выразил Ольге свое недоумение — почему она до сей поры не ощутила себя матерью? Ольга ему отвечала:

— Мама говорит, что в этом виноваты мужчины…

Лейтенант опять поселился на знакомой квартире мастера-клепальщика, добрейшая Глафира Ивановна снова пичкала его изделиями своей кухни. По утрам Коковцев, как примерный ученик, спешил в Минные классы. Отныне вся его жизнь озарилась новым светом — электрическим! Пар и броня уже застилали былую поэзию парусов. На флоте отживали век немало заслуженных адмиралов, видевших в машинах только источник грязи, какой в парусную эпоху флот не ведал. Но Коковцев сообразил, что цепляться за кастовость сугубо строевых офицеров — значило похоронить себя среди якорных цепей и рангоута, между малярными работами и приборками палуб. Конечно, это нужные знания, но за их пределами флот уже четко делил матросов и офицеров по специальностям… Электротоки врывались в шумы моря!

Минные офицерские классы были тогда передовой школой технического опыта, вобрав в себя все самое лучшее из русской и зарубежной науки. Коковцев не сразу вошел в курс лекций: высшая математика, физика и химия, теория корабля и… подводных лодок! Профессор А. С. Степанов подсказал ему тему для диссертации: «Вторичные свинцовые электроэлементы французского физика Plantе». Коковцев подружился с Васенькой Игнациусом, плававшим на фрегате «Светлана»; молодые лейтенанты дотемна пропадали в лабораториях, ставя опыты над аккумуляторами Планте и Фора. Вскоре профессор Степанов выступил в Морском собрании Кронштадта перед офицерами Балтийского флота.

— Господа, — объявил он, — наш солидный журнал «Электричество» опубликовал статью об опытах английского физика Спенсера, но пусть нас радует, что наши юные лейтенанты, Коковцев с Игнациусом, достигли тех же результатов с аккумуляторами, но гораздо раньше известного английского физика…

Первые аплодисменты в жизни — какое это счастье!

На финской вейке, до глаз закутанная в шубу, приехала в Кронштадт и Оленька, румяная от мороза. Расцеловала мужа:

— Меня послала мама — узнать, как ты живешь?

— Опять мама! — горько усмехнулся Коковцев…

Глафира Ивановна сразу же замесила тесто для создания пышек с изюмом. Радуясь встрече с женою, Коковцев взахлеб читал отрывки из диссертации, измучив Ольгу разными непонятностями. Зато как была счастлива она, когда вечером пошли на бал в Морское собрание — только тут, под оглушительные всплески музыки, в ослеплении мундиров и эполет, в пересверке бриллиантов на титулованных адмиральшах, Ольга вдруг осознала, какой волшебный мир ожидает ее в будущем, если…

— Если ты будешь меня слушаться, — шепнула она.

Коковцева радовало оживление Ольги, ее безобидное кокетство, с каким она танцевала, наконец в ресторане Собрания к ним подсел контр-адмирал Пилкин.

— Мадам, — сказал он женщине, — я предрекаю вашему супругу скорую и блистательную карьеру. Поверьте, так оно и будет…

Когда супруги вернулись домой, на квартиру судоремонтного мастера, Ольга, даже не сняв бального платья, опрокинулась на диван, блаженно улыбаясь, и, кажется, не замечала ни ободранных тусклых обоев на стенках комнаты, ни мокрых тряпок, подложенных под текущий от изморози подоконник, — молодая и красивая женщина, она была еще там, в этом сверкающем электрическом зале Морского собрания.

С отчетливым стуком упали на пол ее бальные туфельки.

— Владечка, иди ко мне, — позвала его Ольга. — Я так счастлива сегодня… Ах, как бы я хотела быть адмиральшей!

— Ты и будешь ею, — отвечал Коковцев. — Но все-таки ответь: почему до сих пор ты не стала матерью?

— Боже мой! Ну, откуда я что знаю, Владечка? Если тебя это так тревожит, спроси у моей мамы…

Минные офицерские классы поддерживали тогда научные связи с университетом, Коковцев не раз выезжал в столицу для консультаций с профессурой. Воротниковы, кажется, не совсем-то понимали его устремления. Им было бы, наверное, приятнее видеть зятя делающим карьеру под «шпицем», а не бегающим вприпрыжку на уроки, зажимая под локтем студенческие учебники. Диссертацию его опубликовали в «Известиях Минных офицерских классов», и Коковцев не находил себе места от счастья… Ну, скажите, какая дубина не дрогнет, увидев свое имя, свой труд в печати? Лейтенант шагал по Грейговской улице Кронштадта, не в силах сдержать улыбки, и нес журнал в руке, уверенный, что все прохожие смотрят на него — вот, видите, идет сам автор! После этой научной публикации Владимир Васильевич удостоился почетного диплома члена «Русского физико-химического общества при СПб. Императорском Университете».

— Ну, вы у меня молодцом, — похвалил его Пилкин. — А теперь нам предстоит поработать напоказ. Как выяснилось, Россия не имеет специалистов по электричеству, кроме… офицеров Минных классов! Император в мае будет короноваться в Москве, а устройство пышной иллюминации поручается нам.

С бригадою матросов-гальванеров Коковцев спешно перебрался в первопрестольную. Он уже имел опыт электроосвещения казарм в Кронштадте, но теперь предстояло нечто грандиозное. Требовалось растянуть шестьдесят верст проводки и соединить три тысячи лампочек. Иностранные фирмы просили за иллюминацию Кремля миллион золотом — флот взялся за это дело из принципа: искусство ради искусства! В мировой практике еще не было подобных случаев, чтобы осветить такое гигантское сооружение, каковым являлся ансамбль Московского Кремля. Обычно цари при коронации баловались «шкаликами» с фитилями, которые задувал на высоте ветер, а копоть от сальных плошек неудачно гримировала придворных красавиц. Коковцев не успел еще поставить генераторы, как архитекторы набросились на него с требованием: электромонтаж никак не должен испортить контуры кремлевского силуэта. Но возникла еще одна трудность — политическая: когда гальванеры с веселым гомоном разносили шнуры, опутывая Кремль электропаутиной проводки, царская фамилия испугалась — как бы эти шустрые ребята не взорвали их по всем правилам современной науки! Коковцев заявил жандармам, что не может работать спокойно, если под ногами путаются… посторонние. Колокольня Ивана Великого была выше любой корабельной мачты, а лесов вокруг храмов архитектуры возводить не разрешали. Матросы поневоле сделались альпинистами. С земли было страшно видеть, как, обвязавшись ниточками веревок, они букашками переползают округлость храмового купола, тянут за собой арматуру. Но тысячи лампочек имели последовательное включение в сеть, отчего неисправность хоть одной лампочки гасила сразу всю иллюминацию… Матросы спустились с Ивана Великого:

— Мы свое дело сделали. Хотите проверить — пожалуйста!

Конечно, если бы Коковцев смолоду не побегал по реям и вантам, ставя паруса в штормах, вряд ли рискнул бы он забираться до самого креста Ивана Великого! На высоте он оценил подвиг матросов: купол храма покрывал скользкий иней, его обдувало свирепым, обжигающим ветром. Подтягиваясь на руках, лишенный всякой страховки, боясь смотреть на Москву, что лежала перед ним как на ладони, Коковцев проверил работу матросов, выкинул вниз одну неисправную лампу, достал из кармана цельную и вставил в общую сеть иллюминации… Смотреть вниз — жутко! Скорее бы на землю. Наградою ему был орден Станислава 3-й степени.

* * *

Только теперь, став российским кавалером, лейтенант не стыдился носить и японский орден Восходящего солнца. Впрочем, не раз попадал в неловкое положение. Станислава приходилось объяснять иллюминацией Ивана Великого, а Восходящее солнце тушением пожара в трущобах Иокогамы, — не слишком-то романтично все это выглядело, но что поделаешь?

Осенью 1883 года в Вене открылась Международная электротехническая выставка, куда Коковцев и выехал вместе с Ольгою (разочарованной дороговизною в магазинах), но в конце ноября телеграммой из-под «шпица» он был срочно отозван на родину. Поезд прямого сообщения «Вена — С.Петербург» прошел через ночную Варшаву, не останавливаясь, мимо окон стремительно пронесло сверкание вокзальных огней, потом в купе снова хлынула тьма. Рано утром были уже в пограничной Режице.

Коковцев заранее приготовил для жандармов паспорт.

— Жены моей, — сказал он. — Потише. Она еще спит.

Поезд разом окунулся в овсяные и льняные поля родины, мокнущие под заунывными дождями. Ольга открыла сонные глаза:

— Владечка, как хорошо мне с тобою… Ты заказал чаю?

Под «шпицем» решилась судьба: Коковцев был определен на должность флагманского офицера по электрогальванике и обслуживанию «самодвижущихся мин Уайтхэда» (так назывались тогда первые торпеды). Вскоре последовал номерной приказ о назначении лейтенанта на корабли Практической эскадры, стационировавшей в регионе Средиземного моря:

— Я, дорогая, телеграфирую тебе, когда ты сможешь на недельку выбраться ко мне — в Неаполь или в Афины…

Здесь, в Средиземном море, русские Практические эскадры издавна несли стационарную службу, как и в портах Дальнего Востока, наносили «визиты вежливости» дружественным странам, вели гидрографические работы, своей мощью противостояли недругам России. Политическая обстановка требовала присутствия русских в бассейне Средиземного моря: Англия обосновалась в Египте, а эвентуальные враги России (Германия, Австро-Венгрия и, возможно, Италия) объединились в могучем Тройственном союзе… Адмиралтейство умышленно послало к берегам Африки наилучший броненосец «Петр Великий», и он был действительно лучшим в мире, этот массивный великан, облаченный в панцирь путиловской брони.

А в кают-компании крейсера «Африка» часто слышались разговоры:

— Государство без флота подобно голосу певца за сценой: его выслушивают, но с ним никто не считается. Мы, офицеры кораблей, как никто другой, связаны политикой, и любое ее колебание отражается сначала на флоте, потом на армии, а затем уже газеты доносят вибрацию дипломатов до широкой публики.

— Сначала, — добавил Коковцев со смехом, — политика отражается на флоте, правда, затем сразу же на наших женах.

— Само собой разумеется, — согласились с ним…

Пробыв на Практической эскадре почти целый год, Коковцев покинул ее в Неаполе, где нищие просили сольдо «на макароны» (как в России клянчат пятак «на чаек»). Поездом он вернулся в Петербург, где стояла такая неслыханная жарища, что на булыжниках мостовых, казалось, можно печь блины, как на сковородах. Коковцев даже не заглянув на Кронверкский, сразу же поехал в Парголово. На перроне станции ему опять встретился тот самый офицер с бородой и орденами, но теперь он был в чине капитана первого ранга. Очень приветливо каперанг сказал:

— Вторично и снова на том же месте, не так ли?

— А ваше лицо мне очень знакомо.

— Очевидно, по портретам… Степан Осипович Макаров, — представился каперанг. — А вы не с Практической? Как-то там поживает командир крейсера «Африка»?

Понятно, что Макаров спрашивал о Федоре Дубасове, и Коковцев не скрывал, что с Дубасовым никто из офицеров не мог ужиться, а когда «Африку» покинул и старший офицер, Коковцев его подменял, хотя с Дубасовым они как-то сошлись.

— У меня, наверное, покладистый характер.

Макаров спросил — где Коковцев служил на Балтике?

— На Минном отряде.

— А ведь я им командовал! Вы какого экипажа?

— Был четвертого, теперь в двадцатом.

— И я одно время служил в четвертом… У вас здесь дача?

— Не моя — женина. Во втором Парголове.

— Это неподалеку от дачи Стасовых?

— Почти рядом. Из моих окон видны Юкки.

— А я селюсь в Старожиловке, возле Шуваловского парка. При случае заходите. — К нему подошла дородная, очень нарядная дама вызывающей красоты, и Макаров протянул руку Коковцеву: — Извините, лейтенант. Кучер ждет… А это равнозначно флотскому докладу с вахты: «Катер у трапа!»

Общение с народными героями всегда лестно для самолюбия, и Коковцев радовался этому знакомству. Воротниковы же с некоторой иронией сообщили, что дача у Макарова — развалюха, а жена — мотовка, каких свет не видывал. Вера Федоровна сказала, что Макарова «окрутили» на Принцевых островах, его Капочка училась в иезуитском монастыре в Бельгии.

— Но от монашенки там капли не осталось! Одевается только у Дусэ и Редфрэна, а сам Макаров — сущий мужик.

— Побольше бы нам таких… мужиков, — ответил Коковцев.

Оставшись наедине с Ольгой, он сладостно ее расцеловал. Жена ему понравилась — загорелая, стройная, ладная.

— Плавание было интересным, — говорил он, раскрывая чемоданы с подарками. — Шесть месяцев не видел берега! Законов на флоте нет, зато полно всяческих негласных традиций. Одна из них гласит непреложную истину: старший офицер не просится на берег, ожидая, когда командир сам предложит ему прогулку. Но Федька Дубасов, горлопан такой, берега ни разу не предложил… Вот и сидел в каюте, будто клоп в щели!

Ночь была душной. Ольга спросила его:

— Если не спишь, так о чем думаешь, Владечка?

— О послужном списке. Считай сама: клипером на Дальний Восток, разбил «Бекаса» на Руну, затем Минные классы, иллюминация Кремля, минером на Практической, где подменял старшего офицера на «Африке». А ведь мне нет и тридцати лет!

— Ты у меня умница. Помни, что я хочу быть адмиральшей…

Вскоре из-под «шпица» сообщили: открылась вакансия командира уже не миноноски, а миноносца «Самопал», недавно построенного на заводе «Вулкан». Перед отбытием в Гельсингфорс, случайно заглянув в туалет жены, Коковцев обнаружил набор предохранительных средств парижской выделки.

Он обозлился. И даже накричал на Ольгу:

— Школа твоей мамочки! Полагая, что я развратник, она изгнала из дома Фенечку, но подавила в себе скромность, обучив тебя этим хитростям… Сейчас же все вон — на помойку!

После этой ссоры Ольга Викторовна очутилась в положении, какое в русской литературе было принято называть «интересным». По прошествии срока, определенного природой, она родила первенца — Георгия (Воротниковы звали мальчика Гогой). Коковцев понял, что этот ребенок не станет любимцем матери…

* * *

«Самопал» ретиво вспахивал крутую балтийскую волну. Зажав в углу рта папиросу, Коковцев колдовал над курсами, напевая:

Рвутся в цепях контрафорсы —

Это ваш прощальный час.

От причалов Гельсингфорса

Провожали дамы нас…

Время было интересное… Софья Ковалевская недавно стала первой русской женщиной-профессором, великий Пастер трудился над предупреждением бешенства, автомобиль уже отфыркнул в атмосферу бензиновый чад, еще не ведая, что станет погубителем всего цветущего на планете, а воздушный шар Крэбса-Ренара совершил новое чудо — он опустился на землю в том самом месте, с которого и поднялся к небу… Победа! Опять победа. Молодой Фритьоф Нансен замышлял пересечь на лыжах ледниковое плато Гренландии, человечество уже имело два грандиозных проекта: украсить Париж высочайшим в мире сооружением — Эйфелевой башней и прокопать в теле земли Панамский канал… Неужели все это возможно? «Нет, это невозможно!» — говорили люди. Но достижения науки постоянно перемежались злокачественными лихорадками политических кризисов. Пусть читатель, мой современник, не думает, будто эти кризисы, волнующие его мирное бытие, ранее случались реже, нежели сейчас… Германия вдруг с небывалым ожесточением вломилась в Африку, колонизируя ее в Того и Камеруне, флот кайзера бросил якоря у берегов Новой Гвинеи, Франция воевала с Китаем из-за Вьетнама (Аннама), Англия деловито и торопливо прибрала к рукам Бирму.

Шел дележ мира. Точнее — грабеж его!

Русский флот учащенно маневрировал на морях, торопливо обстреливая полигоны Транзунда и Бьёрке, чтобы иметь полную боевую готовность. Коковцев, пригнав «Самопал» в Ревель, забирал с береговых складов запасы для команды миноносца: солонины и сухарей, пшена и гороха, чечевицы и водки, на борт брали бочонок коньяку и ящик египетских папирос для офицеров. Тонкая сталь палубы мелко дрожала от перегрева машины… Теперь в роли командира Коковцев уже на самом себе испытал всю горечь салонного отчуждения. Преступив морскую традицию, он, командир, сам же и напросился обедать в кают-компании. Просто ему хотелось поговорить, и он — говорил:

— А смешно выглядит Япония, бегущая за Европой с такой завидной скоростью, что позади уже остались гэта и киримонэ, догоняющие ее по воздуху… Но самое смешное, господа, уже стало оборачиваться кровавыми слезами для бедных корейцев!

Это верно. Самураи недавно устроили в Сеуле переворот, желая устранить из политической жизни страны королеву Мин, которая ориентировалась на защиту от японцев со стороны России. Но тут поднялись сеульские горожане, а Ли Чунчжан («китайский Бисмарк») помог Корее своими войсками. В этой ситуации японцы явно проиграли. Однако их мечи не легли в ножны — их заново оттачивали в Токио… Корейская королева Мин, женщина умная и энергичная, в какой уже раз просила Петербург взять Страну утренней свежести под свой протекторат, ибо на китайцев у нее надежды были слабые. Помимо японцев, в Корею лезли и нахальные американцы, без стыда и совести позволявшие себе грабить даже могилы корейских властелинов. Певческий мост испытывал чудовищные колебания: встать на защиту Кореи опасно, ибо за каждым движением России пристально следила Англия, не снимавшая руки с политического пульса мира…

— Благодарю, господа, что накормили, — сказал Коковцев, наговорившись; в открытых иллюминаторах голубино отсвечивала сизая балтийская свежесть; юные мичмана натягивали тужурки, отчаянно скрипящие.

Коковцев занял свое место на мостике.

— Однако, — сказал он, — если верить питерским слухам, вопрос о строительстве железной дороги до Владивостока скоро решится. Именно сейчас, когда англичане укрепились в Египте и лезут в Персию, желательно, чтобы наши грузы для Дальнего Востока не зависели от прохождения через Суэцкий канал…

Было прохладное лето 1885 года — русский народ жил в тревоге: война с Англией казалась неизбежной! Наш солдат поднялся на вершины пограничной Кушки (где стоит на часах и поныне), и, конечно, политики Уайтхолла отреагировали на это моментально: британские крейсера снова замелькали на подходах к Владивостоку, их часто видели возле берегов забытой богом Камчатки.

Свежий упругий ветер летел навстречу миноносцу.

— Выходим на дистанцию залпа, — доложил минер.

— Залпируйте, — разрешил Коковцев.

Есть: попадание! Это привело его в благодушное состояние.

Завтра утром развернемся

Мы к погасшим маякам.

Далеко от Гельсингфорса

До прекрасных наших дам…

Поздней осенью Владимир Васильевич перегнал миноносец обратно в Гельсингфорс, где снимал удобную квартирку возле финского Сената; здесь его поджидала Ольга, приехавшая недавно.

— А я измотан вконец, — сказал ей Коковцев.

Он с удовольствием погрузился в удобное шведское кресло.

— Как прошли стрельбы, Владя? — спросила жена.

Коковцев молча протянул ей золотые часы. Щелкнул крышкою, изнутри которой Ольга прочитала гравировку: «Лейтенанту В. В. Коковцеву за отличные минные стрельбы в Высочайшем Присутствии Их Императорских Величеств».

— Их? — удивилась Ольга Викторовна.

— Да. Ты же знаешь, что Сашка никогда не расстается со своей Машкой, следящей за ним, чтобы он не устроил выпивона. — Крышка часов захлопнулась. — Если и дальше пойдет все так, — сказал он, — я раньше срока получу капитана второго ранга[100].

Далее говорить ему было трудно: в кармане мундира, прожигая его до самого сердца, лежало письмо из Нагасаки от ресторатора Пахомова, сообщавшего, что мальчик, рожденный Окини-сан, подрастает, скоро надо думать о школе, цены в Японии сейчас бешеные, за обязательное учение дерут три шкуры, а бедная и одинокая Окини-сан живет крайне скудно…

Коковцев начал разговор издалека:

— Я встретил на эскадре Дубасова.

— Федора Васильевича?

— Да. Он вернулся из Нагасаки и…

Как ни было тяжело Коковцеву, он все-таки набрался мужества рассказать Ольге все об Окини-сан, не скрыл от жены и того, что в Японии остался мальчик — его сын.

— Прости. Но молчать об этом я тоже не могу…

Странно повела себя Ольга! Не успев огорчиться, она тут же взяла себя в руки, рассуждая с трезвой ясностью:

— Конечно, я всегда догадывалась, что тут не обошлось одним цирком с попрыгуньей Эммой Чинизелли. Впрочем, ты поступил правильно, что сказал мне об этом. Иноса настолько далека от меня, что мне порой кажется, будто ты любил эту женщину на планете, недоступной для моего понимания… Бог с тобой, я даже не ревную, — великодушно простила она его.

Потом долго и сосредоточенно раскуривала дамскую папиросу «Сафо» с золотым наконечником и легла на кушетку.

— Ты хоть знаешь ли, как зовут твоего сына?

— Иитиро.

— Что значит Иитиро?

— Тигр… Эта женщина родилась в год Тора, но ее сын, по японским поверьям, должен быть счастлив в жизни, и его все должны бояться, как тигра, а несчастная мать утешится на старости лет счастием и могуществом своего сына…

— Тигр Владимирович Коковцев, — съязвила Ольга Викторовна. — Звучит совсем неплохо… Но сейчас я, поверь, обеспокоена только твоей порядочностью. Я сама недавно стала матерью, и я не хочу, чтобы по твоей вине эта несчастная, как ты объясняешь мне, оказалась на уличной панели…

Она сказала, чтобы он отсылал в Иносу денежный пансион, достаточный для того, чтобы не нуждалась Окини-сан и чтобы не нуждался ее «тигренок». Коковцев никак не ожидал такого благородства от жены, урожденной Воротниковой, в доме которых принято считать каждую копейку, и он, опустившись на колени, с большим и неподдельным чувством расцеловал ее руки:

— Спасибо, Оленька…

Она показала привезенные из столицы новые платья:

— Я ведь надеялась, что мы куда-нибудь пойдем.

— Конечно. Лучше в шведский «Кэмп», там уютнее.

Коковцеву стало легче на душе. В ресторане Ольга Викторовна охотно вальсировала с молодыми мичманами, которые за ней давно увивались, а сам Коковцев, командир «Самопала» и владелец этой женщины, подвыпил, кажется, лишнего. Он пел:

Господа, к чему вам нервы?

Жизнь на карту — полный ход.

В этих виках, в этих шхерах

Черт костей не соберет…

Его нога в замшевом ботинке, пошитом на заказ у ревельского сапожника, отбивала музыкальный такт, а на руке лейтенанта крутился золотой браслет с затейливою славянской вязью:

МИННЫЙ ОТРЯД.

ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.

* * *

Европа, как и Америка, предвзято самоуверенные, еще не догадывались, что в их компанию затесался новый конкурент — внешне очень благожелательный (и безжалостный!), подкупающе-радушный (и хищно-оскаленный!). Японцы были приятными гостями во всех странах: вежливые и чуть наивные, они возлюбили посещения арсеналов и заводов, гаваней и полигонов. Их еще не трогала идеология европейской мысли, они не придавали значения той гигантской сумме философии, выстраданной Европой за множество столетий. Попав за границу, японец не шлялся во Дворец Правосудия, чтобы внимать парижским адвокатам, делающим из чертей ангелов, японца не пленяли Лувр или Прадо, Эрмитаж или галерея Уффици, — нет, он возвращался домой с дипломом инженера, хирурга, биолога или химика. Результат был налицо: японские врачи очень быстро обрели высокий международный авторитет, ученые Европы стали цитировать японских коллег; началось повальное увлечение японским искусством, в домах русской интеллигенции считалось хорошим тоном иметь на стене гостиной гравюру Хокусаи с неизбежным видом Фудзиямы…

Время от времени японское посольство в Петербурге устраивало великолепные приемы. В числе приглашенных бывал и Коковцев с женою — как кавалер ордена Восходящего солнца. Распорядок церемонии японцы писали на листьях лотоса, которые аккуратно приклеивали потом на благоухающие дамские веера.

Ольга была обескуражена японским меню:

— Владя, подскажи, что мне просить из этого?

— Проси сушеную каракатицу с вареньем, это вкусно. Хорошо, что я еще не имею ордена Двойного дракона от коварной и подлой Цыси, иначе твой выбор был бы еще затруднительнее…

Ни Коковцев, ни другие русские люди, бывавшие в Японии, не хотели верить, что эта страна может стать опасным врагом. А между тем многие видели в Японии только красивую декорацию, еще не догадываясь, что за прелестными бамбуковыми ширмами, расписанными журавлями и вишнями, скрывается нечто, таящее угрозу другим народам. Яйца были уже разбиты — из них вылуплялись зловещие гарпии. И офицеры германского генштаба муштровали самурайскую армию. И капитаны британского флота тренировали в океанах экипажи японских броненосцев… Увлеченный беседою с секретарем шведского посольства, Коковцев не мешал жене кокетничать с молодым маркизом из французского атташата.

— Кто лучше всего выражает дух народа — мужчины или женщины? Если в Японии зеркалом ее души являются женщины, то мне не придется воевать с этой страной. У японцев есть даже поговорка: в улыбающееся лицо стрел из луков не выпускают…

Гости уже подвыпили, зал наполнялся общим говором.

— Гомэн кудасай, — вдруг коснулось слуха Коковцева.

Он увидел перед собой изящную японку, сильно перетянутую в талии поясом-оби. Удивителен был тонкий овал ее лица (Коковцев вспомнил, что такие лица в Японии называются «уридзангао» — дынное семечко). Кланяясь, женщина спросила его:

— Вы разве не узнали меня, Кокоцу-сан?

— Напротив! Я даже помню ваше имя, О-Мунэ-сан…

Это была дочь самурайского адмирала Кавамуры.

— А это мой муж, — указала без жеста, одними глазами, на группу японцев, стоявших поодаль (но кто из них был ее мужем, так и осталось невыясненным). — А почему вы тогда не навестили меня в Тогицу? — вдруг спросила его бывшая фрейлина.

Коковцев игриво отвечал, что вся человеческая жизнь, очевидно, соткана из одних лишь утраченных возможностей:

— Но я безумно рад видеть вас здесь… Вы бы знали, как вы сейчас прелестны! Гораздо лучше, нежели тогда — на клипере «Наездник», когда в вашу честь была взорвана нами мина.

От волос японки исходил тонкий специфический аромат. Это был запах цветов и фруктов Японии, о близости которой моряки догадываются еще далеко в море — по запаху.

— Я ведь ждала вас тогда, — вздохнула О-Мунэ-сан. — Правда, песчаная дорога до Тогицу неудобна, но зато много красивых пейзажей. Вы могли бы взять носильщиков с паланкином…

Она как будто уговаривала его вернуться в Тогицу! Коковцев отыскал глазами Ольгу, которую вполне устраивало общество француза. Невольно он сделал для себя открытие: его жена хороша и нравится мужчинам. Переняв с подноса лакея бокалы с шампанским, Коковцев и О-Мунэ-сан тихо чокнулись. В этот момент их головы нечаянно соприкоснулись. Он снова ощутил дуновение ветра, летящего над мандариновыми рощами Нагасаки.

— Я жалею, что не приехал тогда в Тогицу, — шепнул он женщине. — Наверное, я многое потерял…

Из этого очарования его вывел вопрос О-Мунэ-сан:

— Кокоцу-сан, вы командуете большим кораблем?

Владимир Васильевич откровенно любовался японкой:

— Нет, маленьким… всего лишь миноносцем.

— О, я знаю, как это страшно и опасно для вас. Нет, я не забыла ту мину, которую вы взорвали для меня! Но почему она прыгала по волнам, словно бешеная лягушка?

О-Мунэ-сан спрашивала его о метательных (инерционных) минах, внешне похожих на торпеды, зато не имевших двигателя. От этих мин русский флот давно не знал как избавиться, и секрета они не составляли. Однако Коковцев все же ушел от прямого ответа, указав на французского маркиза, увлеченного его женой:

— Это как раз морской атташе Франции, он вам расскажет об этих «лягушках» со всеми подробностями… А я, увы, — сказал Коковцев, — я в этих делах ничего не понимаю!

Супруги покинули японское посольство далеко за полночь, возвращались домой на извозчике. В коляске возник разговор:

— Ну как, тебе понравился этот вечер?

— Очень! — ответила Ольга, не глядя на мужа.

— Особенно понравился ты. Если б ты мог видеть себя со стороны…

— Не пойму, чем я успел провиниться?

— Ты был похож на кота, учуявшего запах валерьянки.

— Перестань! О-Мунэ-сан моя давняя знакомая по Японии.

— Сколько их было там у тебя? Я должна покрывать твои же грехи, отрывая последний кусок у себя и нашего сына. И мне было противно видеть, как ты вешался на эту японку… Они ведь все у тебя несчастные — одна лишь я счастливая!

Коковцев решил молчать. Петербург спал в тишине белой ночи. Усталые лошади цокали копытами по торцам влажных мостовых. Супруги, оба сдержанные, вернулись домой. В постели Коковцев сделал робкую попытку обнять жену и получил от нее оплеуху, прозвучавшую в тишине квартиры чересчур громко.

— Убирайся со своими поцелуями! — сказала Ольга, включая свет и хватая папиросу. — Я ведь знаю, что, обнимая меня, ты станешь думать об этой японке… Не-на-ви-жу!

Коковцев удалился на кухню, открыл бутылку с коньяком, из чулана мэдхенциммер выглянула сонная кухарка:

— Свят-свят, да што ж вы туточки делаете-то?

— Пью, как видишь.

— Ночью-то? Ольга Викторовна осерчать может.

— Не лезь не в свое дело…

Под утро, невыспавшийся и раздраженный, Коковцев кое-как приоделся, возле Тучкова моста его поджидал катер, доставивший его на Гутуевский остров, возле которого стоял его миноносец.

— По местам стоять — со швартов сниматься!

На мостике штурман спрашивал его:

— У вас дурное настроение, Владимир Васильевич?

— Счастье так же относительно, как и понятие координат на прокладочных картах… К чертовой матери! — сказал Коковцев, переставив ручку машинного телеграфа на «полный». — Только в море и чувствуешь себя человеком. Пошли, пошли…

Эта встреча с О-Мунэ-сан все в нем перевернула. Еще долго вспоминался запах волос — запах глициний и магнолий, зацветающих на зеленых террасах Нагасаки, это был аромат его былой, неповторимой любви. «Неужели все кончено?..»

Разве мог Коковцев предполагать, что не он вернется к Окини-сан — все будет гораздо сложнее: его вернут к ней!

* * *

Давно уже не было такой веселой зимы в Кронштадте. Город наполнили вдовушки и девицы. Морское собрание выписывало из Питера лучших певцов и музыкантов, гремели балы и маскарады, на масленицу форты пропитались блинным угаром, офицеры с дамами укатывали на вейках по льду залива до ночных ресторанов Сестрорецка, до утра гремящих бубнами цыганок и рыдающих проникновенными румынскими скрипками…

Уже появились первые полыньи, когда Ольга Викторовна родила второго сына, нареченного добрым именем — Никита.

— Больше детей у нас не будет, — твердо решила жена.

Коковцев предчуял, что и этот ребенок не станет любимцем матери, как не стал и первенец Гога.

На все лето он ушел к Транзунду, где успешно провел торпедные стрельбы, вернувшись в Кронштадт лишь под осень. На Грейговской улице его чуть не окатило грязью, выплеснувшей из-под коляски на дутых шинах, в которой сидела элегантная стерва — жена Дубасова.

— Вы получили письмо от Феди? — крикнула она.

— Нет, Александра Сергеевна, а что?

— Государь-император очень недоволен, что наследник Ники связался с этой… Кшесинской. При дворе решили проветрить ему голову в дальнем плавании до Японии[101], а мой Федя никак не найдет старшего офицера для «Владимира Мономаха».

— Что-то у меня… с легкими, — приврал Коковцев.

— Поправляйтесь! Федя говорил, что на «Владимире Мономахе», близ наследника, вы раньше срока станете кавторангом…

Стороною Коковцев пронюхал, что от Дубасова бежали куда глаза глядят уже три старших офицера, а теперь он стал уповать на «покладистого» лейтенанта Коковцева, который сразу сказал себе: basta! Отличный моряк, но махровый реакционер, Дубасов из гаваней Триеста, где околачивался его «Мономах», нажал потаенные пружины под «шпицем», и Коковцев получил чин капитана второго ранга. Но этим он Коковцева не соблазнил! Владимир Васильевич не скрывал от жены, что присутствие на фрегате наследника престола, склонного к выпивкам и безобразиям, никак не будет способствовать укреплению дисциплины.

— Но, подумай, какая карьера! — всплеснула руками жена.

— Моя карьера и без того складывается отлично.

— Тебе так повезло, — говорила Ольга. — Когда наследник Николай взойдет на престол, разве он забудет старшего офицера с «Владимира Мономаха»?.. Хотя бы ради наших детей!

— Э, — небрежно ответил Коковцев. — Ты говоришь о детях так, будто они, сиротки, сидят неглиже по лавкам и рыдают от голода. На флоте полно всяких ситуаций не для женского понимания. Когда матрос является с берега пьяным, я ему вежливо говорю: «Ты, пес паршивый, где успел так надраться? Пшшшел в карцер!» И он меня уважает. А при наличии наследника, спроси я матроса об этом, он мне на будущего царя пальцем станет показывать: «Им, значица, можно закладывать, а нам уже и нельзя… Это по какому такому праву?»

Ольга Викторовна уязвила мужа словами:

— Если бы мы не посылали еще и в Нагасаки, я бы об этом тебя и не просила, ты сам хорошо это понимаешь…

— Хватит для меня гаффов! — обозлился Коковцев.

Вспышка семейного скандала продолжения не имела, ибо сияние новых эполет уже отразилось на новых туалетах жены. «В конце концов, — размышлял Коковцев, — чего ты беснуешься, моя прелесть? Леня Эйлер прав: не ты меня, а я тебя осчастливил…» Ольга Викторовна вступала в возраст светской дамы. Беременности не испортили ее фигуры (чего она так боялась!). Коковцеву было приятно не отказывать ей в обновках, которые она шила у Дусэ и Редфрэна, как и Капитолина Николаевна Макарова…

Вскоре газеты донесли весть об ужасающем землетрясении в Японии: там провалилась огромная площадь, унося в небытие сразу несколько городов и 80 000 жизней. Коковцев (тайком от жены) переслал для Окини-сан и сына Иитиро ощутимую сумму денег. Это было дело его совести!

Только теперь, досрочно выслужив кавторанга, Владимир Васильевич убедился, что мир не состоит из одних друзей — бывают еще и завистники. Впрочем, человек широкой души, он оправдывал эту зависть положением о цензе. Больше сорока процентов адмиралов и высших офицеров не имели корабельных вакансий, и хотя флот рос как на дрожжах, но Морской корпус ежегодно штамповал пачки новеньких мичманов, жадных до плаваний и всяческих удовольствий от пребывания за границей. Эта пикантная «безработица» вынуждала офицеров держаться что есть сил за борта кораблей, командиров было не оторвать от мостиков. А недавно закон о цензе еще более ожесточился. Не успевшие отбыть ценза в море стали вылетать в отставку… Коковцев пока что сидел на своих минах прочно, а новое положение о цензе давало плавающим хорошее материальное обеспечение семьям, в случае же гибели мужей их жены получали большую пенсию.

Но Ольга Викторовна уже начинала тосковать:

— Ценз, ценз, ценз… А я совсем не вижу тебя!

На это у Коковцева был готов ответ:

— Ты хочешь быть адмиральшей в молодости?

— Хочу.

— Хочешь быть с титулом ея превосходительства?

— Какая же дура откажется?

— Тогда… терпи. А я буду плавать.

В один из дней Воротников по секрету сообщил зятю, что вопрос о строительстве Сибирской железнодорожной магистрали решен в верхах положительно. Русский рабочий, с удалью размахнувшись, уже забил первый костыль в первую шпалу. Грандиозные просторы обязывали русский народ мыслить в таких невероятных масштабах, какие не снились даже предприимчивым американцам. Но сразу же заволновались японские самураи. Вскоре майор Фукусима, военный атташе в Германии, верхом на лошади проехал за триста четыре дня из Берлина до Владивостока, на родине его встречали как триумфатора. Фукусима двигался вдоль будущей трассы Великого Сибирского пути… Увы, майор Фукусима не был спортсменом — он был шпионом японского генштаба.

В это сумбурное и шаткое время Россия начала сближение с Францией.

* * *

Униженная поражением под Седаном, эта чудесная жизнестойкая Франция видела в России естественного защитника свобод, добытых на баррикадах. Монархическая Россия, подозрительная к барабанному бою Берлина, через голову кайзера, оснащенную железным шлемом — фельдграу, протянула руку республиканской подруге, и Александр III, крякнув, вынужден был снять шапку, чтобы выслушать революционную «Марсельезу», зовущую граждан к оружию. Впрочем, как говорили очевидцы, Сашку толкнула Машка, чтобы он не стоял в шапке: гимн есть гимн!

Летом 1891 года Кронштадт встречал французскую эскадру адмирала Жерве; плохо зная русские фарватеры, французы выкатились килями на мель, с которой любезные хозяева сдергивали будущих союзников мощью портовых буксиров. Не знаю, что там думали в эти дни дипломаты, но флотским дамам гости задали немало хлопот: портнихи работали круглосуточно! Это и понятно: одно дело — муж, другое дело — французы. Ольга Викторовна не отставала от других дам, и Коковцев даже упрекнул ее:

— Оставь мне хоть рубль на извозчика… умоляю!

Морское собрание Кронштадта осветилось огнями, чествуя веселых и приятных гостей. Банкетный стол на 500 персон ломился от яств, громадный зал не мог вместить публики, которую рассаживали даже в аванзалах. Парадная лестница благоухала тропическими растениями, столы утопали в аромате цветов, художник Каразин расписал карточки меню, на которых русская баба в кокошнике обнимала француженку во фригийском колпаке. Оркестром в этот день дирижировал Главач, а капеллою детских голосов управлял знаменитый Агренев-Славянский. Стоило французам показаться на лестнице, сразу грянула увертюра из оперы Глинки «Жизнь за царя», после чего был исполнен марш «Salut a la France». Флотские дамы ужасно волновались: все ли сшито как надо? Обратит ли адмирал Жерве внимание на их тюник, который они отделали кружевами, плике и меховой оторочкой.

Но следовало загладить и посадку эскадры на мель.

— Я, — сказал Жерве, — нисколько не жалею, что дорога в Кронштадт оказалась с препятствиями. Тем сильнее станет наша дружба, которой так пылко желает вся Франция…

Дамы заулыбались. После жаркого лакеи салютовали открытием огня из бутылок с игривым французским шампанским.

— А где же водка? — удивился Жерве.

— Подать водки! — скомандовали адмиралы непререкаемо, как привыкли отдавать приказы в плутонги: «Подать снаряды!»

Главач распушил усы и, не сводя глаз с Жерве, берущего с подноса бочок индейки, покрыл шум застолья бравурными звуками «Марсельезы», услышав которую, народ, стоявший на улицах, начал кричать «ура». Все разом поднялись с мест:

— Vive la France! — произносили русские офицеры.

— Vive la Russie! — вторили им офицеры французские…

Так уж случилось, что, опережая потуги дипломатов с Кэ д’Орсэ и Певческого моста, русско-французский альянс начали создавать моряки России и Франции. Всем запомнился день отплытия эскадры, последние слова адмирала Жерве:

— Русские друзья! Ждем всех вас в нашем Тулоне…

Два года Коковцев отслужил флагманским минером (флагмином) на крейсерах второго и первого рангов, побывал в Италии, на Мадере, в Америке и в Палестине. За время его отсутствия Виктор Сергеевич, ездивший в полтавское поместье, погиб в железнодорожной катастрофе. Вернувшись домой, кавторанг застал Веру Федоровну поникшей и растерянной. Умерла и мать Коковцева, не дождавшись сына с моря. Две смерти подряд подрасстроили бюджет семьи, но теща, как видно, не собиралась делиться доходами со своих черноземных десятин.

— А, бог с ними! — говорил Коковцев, отмахиваясь…

Русская эскадра адмирала Авелана отправилась в Тулон, чтобы закрепить союзное торжество, Владимир Васильевич знал, что французы народ экспансивный, но даже он растерялся, когда толпы горожан ринулись на русские корабли, женщины целовали всех подряд без разбора — хоть адмирала, хоть кочегара, матери протягивали русским матросам своих младенцев:

— Ради него! Седану не повториться…

— Франция спасена! Да здравствует великая Россия!

Это была политика не та, о какой глаголят дипломаты на конгрессах, а политика сердца. Военные оркестры гремели маршем «Кронштадт — Тулон»; ухали литавры и завывали геликоны:

Кронштадт — Тулон!

Тулон — Кронштадт!

Мы победим в борьбе неравной.

Кронштадт — Тулон!

Тулон — Кронштадт!

Вперед, вперед, флоты и армии.

Никто не сомневался, что война с Германией неизбежна.

Каждый русский матрос получил на руку массивный браслет из чистого золота с надписью: НЕВЕСТАМ РОССИИ — ЖЕНЩИНЫ ФРАНЦИИ. Делегация офицеров с эскадры Авелана отъехала в Париж, где ее принял президент республики. В числе прочих Коковцев тоже стал кавалером Почетного легиона; к этому времени он уже имел орден Владимира и Анну 2-й степени. Флагмина любезно пригласили на маневры французского флота. В кают-компании французского крейсера «Латуш-Тревилль» кавторанг освоился очень быстро, найдя общий язык с хозяевами. Коковцева удивило лишь одно обстоятельство: стоило раздаться звучанию «Марсельезы», лица офицеров застывали как мертвые. На вопрос — почему они так реагируют на свой гимн, аристократ де Буггенвиль ответил: «Нас под эти аккорды еще недавно расстреливали…» За столом вино употреблялось умеренно, зато открыто стояли большие кувшины с шампанским, которое даже матросы пили, как в России мужики хлещут из бочек квас. В штурманской рубке Коковцев заметил, что карты разбиты на пронумерованные квадраты.

— Что это значит? — обратился он к штурману.

— Для удобства. Передавать многоцифровые координаты всегда сложно, бывают ошибки сигнальщиков в цифрах, что может привести к трагическим неувязкам. А здесь все просто: из квадрата тридцать восьмого перехожу в квадрат шестнадцатый. Один взгляд на карту — и все сразу видно. Никакой путаницы!

Об этом способе квадратирования карт Коковцев послал донесение под «шпиц», а там хорошее дело адмиралы торжественно погребли в своих пирамидальных анналах. Впрочем, в развитии минного оружия ничего нового Коковцев не обнаружил. На маневрах присутствовали и офицеры флота королевы Виктории, от них он получил приглашение посетить Ла-Маншскую эскадру… У англичан было много такого, чему можно позавидовать. Особенно восхищали отличные мореходные качества кораблей и командиров. В самую теснотищу гаваней они влетали на полном ходу, как угорелые, не боясь выброса на камни или столкновения. Но боевой распорядок их дня напоминал дикую оргию кухарки, помешавшейся на чистоте. Матросы драили сибирлетом (каменными брусками) не только палубы, но даже… пушки!

Коковцев уже слышал, что в минном оружии Англия плетется в самом хвосте других флотов мира. Он выразил по этому поводу свое недоумение и получил надменный ответ:

— Зачем нам обороняться минами, если со времен Нельсона мы знаем одну формулу боя — наступать, подавлять, преследовать. А мина — оружие слабейшего против сильнейшего…

Владимир Васильевич, гость вежливый, не стал утверждать, что такая прямолинейная тактика есть отрыжка былой славы Трафальгара, а календари уже готовы открыть XX век… Практические стрельбы англичане именовали «нужной заразой». Содрогание кораблей на залпах калечило арматуру, гасило в отсеках лампы, механизмы сдвигались с фундаментов, текли фланцы на трубах, в стыках корпуса появлялась «слеза», — у всех ведь так! Но англичане, оберегая чистоту от «заразы», стреляли скверно. Это правда, что, много плавая, они подавляли мир своей килевой мощью, но мощь их калибров практически равнялась нулю. Немцы — вот это были мастера; им плевать, что летят стекла и кусками отскакивает от бортов защитная пробка. Прильнув к прицелам, они садят и садят по щитам с дальних дистанций, а корабли у михелей на диво прочные, выносливые. Французы шарахаются из одной крайности в другую, а теперь они стали союзниками России; это значит, что все ошибки в развитии их флота механически будут перениматься и русскими верфями, за что всем нам, господа, предстоит расплачиваться в сражениях — кровью, ожогами, ампутациями…

Вернувшись в Петербург, Коковцев сделал в Адмиралтействе подробный доклад о виденном, закончив его словами:

— Я был крайне придирчив в своей критике и знаю очевидно недостатки нашего флота. Но у меня создалось впечатление, что российский флот все-таки иногда опережает иные флоты…

Нет, он не хотел льстить адмиралам — так и было!

* * *

Его любимый первенец Гога уже бегал по утрам в гимназию, мальчик музицировал на рояле, рисовал кораблики. Как быстро летит окаянное время, черт бы его побрал!

В своем докладе под «шпицем» Коковцев забыл упомянуть встречу на рейде «Плимута» с японским крейсером, пришедшим к англичанам с визитом вежливости. Удивительно быстро азиаты освоились с флотской цивилизацией. Побудка в пять утра — и экипаж начинал крутиться по трапам и люкам, как белка в колесе, зато рано вечером матросы переодевались в кимоно и ложились в гамаки с журналами в руках — все активно просвещались, но с этого момента рядовые вступали с офицерами в почти товарищеские отношения, каких не было на других флотах мира… Со стороны это производило очень сильное впечатление!

А теперь, читатель, обратимся к событиям, которые отразились на русской истории, определив будущую трагедию Дальнего Востока. Но прежде разложим перед собой карту…

В глубине Желтого моря — Печилийский залив. Входящие в него будто заглядывают в пасть Великого Китайского Дракона, смыкающего над кораблями челюсти полуостровов. Слева Шантунский — с городами Чифу, Вэйхайвэй и Кью-Чжао, справа — Квантунский (Ляодунский) полуостров, на острие которого торчит острый клык порт-Артура! С кораблей, плывущих в Печилийском заливе, можно видеть, как в Желтое море обрушивается Великая китайская стена; форты гаваней Таку стерегут подходы к Пекину, до которого отсюда всего 60 миль…

Где-то в этих унылейших краях и родился Конфуций!

Япония решила не ждать, пока русские протянут рельсы до причалов Владивостока — ее эскадра уже входила в Печилийский залив. Нападение свершилось без объявления войны Китаю, отчего политики мира пришли в небывалое замешательство. Военные никак не ожидали побед Японии: «Что может сделать страна, лишь тридцать лет назад сбросившая кольчуги и панцири, а лук со стрелами заменившая магазинными винтовками?»

Сразу же выявилась поразительная энергия капитана первого ранга Хэйхатиро Того, командира крейсера «Нанива». Международные связи русских моряков были весьма обширны, среди офицеров нашлось немало людей, которые не раз даже выпивали в компании Того, не склонного к аскетизму. На основании их слов русское Адмиралтейство составило сводку. Того с пятнадцати лет плавал гардемарином на английском флоте, сдал экзамен на мичмана, неоднократно посещал маневры Ла-Маншской эскадры. Из британского опыта Того не стал хватать все, что плохо лежит, а тщательно отбирал лишь дельное, сразу отбрасывая все лишнее, консервативное, мешающее. Сводка завершалась фактом: Того большой приятель английского капитана Гэлсуорси, который служит ныне инструктором китайского флота…

Летом 1894 года Гэлсуорси вышел из гавани Таку, чтобы доставить в Корею громадный десант китайских солдат. Когда на крейсере «Нанива» расчехлили пушки, Гэлсуорси крикнул:

— Не дури, Того! Мы же приятели, а войны нет.

— Прыгай за борт, пока не поздно, — отвечал Того.

Гэлсуорси поднял над собой английский флаг, но эта уловка не спасла его: Того в куски разорвал китайские транспорта, вытащив из воды лишь одного человека — своего приятеля.

— Не сердись! — сказал Того, поднося ему виски. — Вы же сами учили меня, что главный принцип Нельсона — наступать…

Трескучие японские митральезы без жалости перебили в воде всех китайцев, цеплявшихся за обломки. Никто ранее не знал Того, а теперь газеты мира заполонило его краткое выразительное имя. Японские десанты уже топали через Корею, когда Токио довел до сведения держав, что Япония находится в состоянии войны с Китаем. Дипломатия Европы и Америки понесла первое поражение от нахальной дипломатии самураев. А в бою под Пхеньяном японцам «помогли» сами же полководцы Цыси: накурившись опиума, эти жалкие вояки, убоясь решающей битвы, вдохнули в свои гортани тончайшие золотые пластинки, похожие на ленты фольги; после самоубийства генералов солдаты разбежались — кто куда. Спасибо и англичанам! Они продали Китаю ржавые стволы от ружей (без прикладов), с курками где-то сверху, и потому китаец стрелял, дергая веревку, получая при этом боксерский удар стволом прямо в область солнечного сплетения. Военные наблюдатели Европы в один голос отмечали абсолютное презрение к смерти японских солдат и матросов, которые, казалось, лишены понимания разницы между жизнью и смертью. Правда, вековая вера в холодное оружие ослабляла их огневую мощь. Пехота сидела буквально по уши в кучах расстрелянных гильз — японцы гнались не за точностью огня, а лишь бессмысленно увеличивали количество выстрелов…

Мир затаил дыхание, когда в устье реки Ялу, отделявшей Корею от Маньчжурии, встретились два флота — китайский и японский. Броненосцы флота Цыси были отличного качества (Китай заказывал их на верфях Германии и Англии). Морских специалистов Европы тревожил неизбежные вопрос: что тактически нового скажут сейчас японцы с китайцами? Китайский адмирал Тинг пытался превратить бой в абордажную «свалку», но все решила артиллерия японской эскадры, способная в одну минуту выбрасывать ПЯТЬ С ПОЛОВИНОЮ ТОНН металла, и взрывчатых веществ… Японская пехота вдруг задержала победный марш на Маньчжурию, с дороги на Мукден она резко отвернула на юг, стремительно захватывая Ляодунский плацдарм. Денно и нощно стучали телеграфы столиц; петербуржцы читали в газетах, что «китайцы бегут, оставляя после себя немало луков со стрелами и разных дреколий, просто палок, а пушки Круппа до того заржавели, что японцы не в силах отворить даже их замков». Все это время английская эскадра гонялась по волнам за эскадрой японской, обеспокоенная — как бы Того сгоряча не сунулся к ним в Шанхай или в Гонконг (другое их сейчас не тревожило). В ноябре японцы вломились в улицы Порт-Артура, штыками уничтожив все население города, оставив в живых только 36 человек. Самурайский маршал Нодзу тогда же объявил:

— Их убьем тоже, когда они выроют могилы для трупов…

В море ходила крутая волна, свирепствовал мороз. Того дождался ночи. Его крейсер «Нанива» прокрался на рейд Вэйхайвэя, где собрались остатки китайского флота; он открыл огонь с двух бортов сразу, погубив массу китайцев, совершенно беспомощных в жестоких условиях корабельных отсеков. Но эта морозная ночь дорого обошлась и японцам: когда «Нанива» вернулся с моря, на его палубах возле пушек выросли ледяные столбы, внутри которых застыли матросы. На мостике — тоже столбы: в них уснули японские офицеры. Качалась в ночи громада крейсера и вместе с ним качались страшные ледяные статуи. Вот и пробил час славы нового самурайского флотоводца!

Британский крейсер «Severn» доставил письмо Того китайскому флотоводцу Тингу: «Дружба, существовавшая между нами раньше, — писал он, — так же горяча, как и прежде. Но посторонним зрителям истина виднее…» Того предлагал Тингу сдаться, а Китаю советовал брать пример с Японии, вступившей на путь обновления, культурного и научного: «Если вы отвергнете этот путь, вам не избежать гибели…» Японская армия окружила Вэйхайвэй с берега, гавань с моря запирал японский флот. Мачты погибших броненосцев торчали из воды. Но силы эскадры Цыси были еще значительны: они не сдавались, хотя каждый день осады стоил Китаю сотен жизней детей и женщин города. О них никто не думал, они не имели даже рисинки во рту, их раны никто не лечил. Одиннадцать миноносцев Цыси пытались прорвать блокаду — японцы перетопили их, словно котят. Наконец японский снаряд разворотил мостики флагманского броненосца «Чан-Ю-Ен», и тогда китайские матросы опустились на колени, умоляя своего адмирала не сопротивляться далее… Тинг не стал удушать себя золотой фольгой — он отравился опиумом.

Вэйхайвэй пал! Японцы взяли не только главную базу флота Цыси, но и остатки ее флота. Мертвому Тингу крейсер «Нанива» отдал положенное число салютных залпов (в этом случае Того пожелал остаться культурным европейцем). Япония победила Китай в самом его чувствительном месте — в Печилийском заливе, а теперь она могла брать Пекин голыми руками. Эта война наглядно выявила растущую мощь японского милитаризма, она же до самых корней обнажила перед миром бессилие самого Китая и полное ничтожество его правителей…

В разгар этих событий умер от болезни почек Александр III, престол занял последний Романов — Николай II.

* * *

Коковцев провел зиму на Черном море, а весною, когда Китай взмолился о мире, он оказался в Одессе. На бульваре у Ланжерона его внимание привлек полураздетый босяк, лежавший на земле, закрытый листом английской газеты «Standard». Коковцев внутренним наитием почуял в босяке что-то очень родное и отвел газету от его лица… Это был — конечно же — неотразимый и великолепный, как всегда, Атрыганьев.

— Не советую обольщаться, — заговорил он так напористо, будто продолжал только что прерванный разговор. — Редакция этой газеты советует кайзеру Вильгельму учиться мудрости у его бабушки, королевы Виктории, и не соваться в Африку ради мнимой дружбы с бурами, после чего кайзер возмущенно заявил, что отныне бабушки у него нет… А ты читал ли лорда Дунмора?

— Нет, — расхохотался Коковцев.

Атрыганьев в клочья разодрал английскую газету.

— Дунмор издал в Лондоне два тома, в которых доказывает, что безопасность Англии может быть обеспечена только в том случае, если Англии будут принадлежать Афганистан, Персия, Тибет и Памир. Это так же забавно, как если бы Россия потребовала себе Патагонию и Родезию ради своей безопасности… Великая английская литература сумела разжалобить читателей описанием жизни несчастных сироток! Но в политике Англия сделала сиротами миллионы людей, и ведь ни одна сволочь в Лондоне не пролила по ним даже слезинки…

Странно было видеть капитана второго ранга в образе босяка, и Коковцев спросил, почему он оказался на самом дне жизни.

Атрыганьев ответил, что на дно жизни он не опускался:

— Просто у меня не стало приличной одежды.

— Я дам денег, Геннадий Петрович, приоденься.

— Прежде я пообедаю. А вечером поужинаем?

— Есть! Только учти: я уезжаю ночным поездом…

Они встретились в ресторане. Коковцеву не терпелось услышать от Атрыганьева историю его грехопадения.

— Я ходил через Суэц, — начал он. — Груз обычный: солдаты для Амура, переселенцы в Сучан, где наши геологи докопались до угля, и тысячи арестантов для Сахалина… Кстати, вот тебе неразгаданная тайна: все преступные женщины, как правило, носят имя Екатерина: какую ни спроси — все Катьки… Конечно, — взгрустнул Атрыганьев, — в условиях тропического плавания, как и сам знаешь, всегда возникают знойные романы.

— С кем? — спросил Коковцев.

Атрыганьев пояснил, что самые приятные дамы на свете — это те, которые пошли на каторгу за мужеубийство.

— Так они же в трюмах! За решетками.

— В том-то и дело, что страсть ломает все преграды. А женщина-преступница, как и женщина-монахиня, таит в себе особую пикантную прелесть. Я сделал открытие, что труба вентиляции из арестантских трюмов проходит через ванную моего салона. Для начала я пропустил через трубу визжащую от страха корабельную кошку. Ну, а там, где прелезла кошка, там всегда пролезет и женщина… даже рубенсовских размеров!

Атрыганьев замолчал, смакуя вино. Потом спросил:

— Что новенького на Балтике?

— Ищут пропавшую канонерскую лодку «Русалка», которая вышла из Ревеля, а в Гельсингфорс не пришла.

— Бульбочка на воде осталась?

— Никакой бульбочки! Финны нашли шлюпку, в ней под самую «банку» был засунут мертвый офицер с «Русалки». Кто его туда мог запихнуть — теперь сам черт не разберется.

— Это печальное. Что веселого?

— Появился новый миноносец «Сокол».

— Котлы?

— Ярроу.

— Сколько выжимаете?

— Двадцать восемь.

— Приличная скорость. Поздравляю…

Коковцев ответил: теперь торпеды стало на залпах отбрасывать за корму, где их мотает винтами — и они тонут.

— Я состою в комиссии, которая этим и занимается.

— А кто еще там в комиссии?

— Пилкин, Витгефт, Вирениус и я. Повысились скорости — и сразу возникла нужда в переделках торпедных аппаратов.

— Удалось? — спросил Атрыганьев.

— Толчок на залпе сшибает с ног. Но испытания прошли удачно. На заводе Лесснера! Там очень толковые инженеры.

— А как ты, Вовочка, оказался у Ланжерона?

— Черноморцы просили помочь освоить новые приборы торпедной стрельбы. Вот и шлялся на Тендру, которая служит для них полигоном, как для нас, балтийцев, Транзунд или Бьёрке…

Коковцев спросил Атрыганьева, где он ночует.

— По ночам я падаю в канаву, вроде оловянного солдатика из сказки Андерсена, и течением Морфея меня уносит под волшебный мост, где живет мудрая крыса, которая каждый раз просит меня, чтобы я предъявил ей свой паспорт… Впрочем, — спохватился Атрыганьев, — еще не все потеряно! Я ведь могу продаться в капитаны на Каспий к Нобелю: у него там полно железных лоханок, в которых он перекачивает керосин из Баку до Астрахани, а потом эту жидкость раскупают всякие бабки, и даже юная гимназисточка в Саратове не может обойтись без керосиновой лампы при изучении божественного Декамерона…

Атрыганьев явно не хотел возвращаться к истории на «добровольце», которую не терпелось услышать Коковцеву.

— Ладно, — наконец-то уступил он. — Так и быть, расскажу. В последнем плавании мне попалась обворожительная арестантка с фигурой такой идеальной, будто эта стерва наяву ожила с полотен Боттичелли. Вечерами она пролезала ко мне в салон, утром я пропихивал ее через трубу обратно в арестантское отделение. Так и длился этот роман, преисполненный неги и волшебного очарования, пока не пришли в Сингапур… Кстати, а Ленечка Эйлер еще не вернулся из Парижа, загруженный мешками с формулами и чемоданами с интегралами?

— Будь любезен, Геннадий Петрович, не отвлекайся.

— Хорошо. Итак, в Сингапуре эта сволочь, достойная любви даже самого великого Аретино, протащила ко мне в салон через огнедышащую трубу вентиляции трех громил-рецидивистов, оказавшихся изворотливее ящериц. В салоне они из моего гардероба приоделись франтами, будто собрались фланировать по Дерибасовской, и бежали с корабля в город, насыщенный дивными восточными благоуханиями. Но один злодей не придумал ничего лучшего, как облачить свое каторжные естество в мой великолепный мундир капитана второго ранга с эполетами и при всех регалиях. В таком непотребном виде он и был изловлен английской колониальной полицией. А дальше вмешалось начальство Добровольного флота… Конечно, подобного афронта мне простить не могли!

Атрыганьев был похож на бродячего артиста, дававшего свой последний концерт. Где начало и где конец этому человеку? Коковцев нечаянно вспомнил давний разговор на клипере «Наездник» и спросил — была ли в его жизни романтичная акация с жасмином, был ли свой лирический полустанок? Атрыганьев, внезапно помрачнев, взял Коковцева за руку и просил его нащупать под бакенбардами глубокий ножевой шрам.

— Слушай! Это случилось на Крите… в самый разгар греко-турецкой резни. О, боже, что там делалось! А я тогда состоял гардемарином на эскадре адмирала Бутакова. Мне было всего шестнадцать. Я видел, как башибузуки разодрали на юной гречанке платье и стали над ней измываться. Поверь, что это была первая женщина в моей жизни, которую я видел обнаженной. Я, конечно, выхватил кортик и ринулся на абордаж! Спасибо матросам — иначе б мне не жить. Драка была кровавая. Но мы вырвали несчастную из лап живодеров и, завернув ее в шлюпочный парус, привезли на фрегат. Потом всю ночь матросы шили для нее платье. Можешь догадаться — из чего шили?

— Не знаю, — сказал Коковцев.

— Из сигнальных флагов. Они же большие, как простыни. Из всего славянского алфавита нам хватило трех первых букв: «аз», «буки», «веди». И когда красавица оделась, на ней можно было прочесть три сигнала по Международному своду: «Нет, Не надо. Согласия не даю», «Быстро сниматься с якоря», «Ваш курс ведет к опасности». К этому бесподобному платью я своими руками пришил пуговицы с гардемаринского мундира.

— А что же дальше? — спросил Коковцев.

Глаза Атрыганьева жалобно смотрели на него.

— Дальше был роман, который продолжается и поныне. Сейчас эта гречанка живет в Каире, где я не однажды бывал, никогда не забывая послать ей корзину живых цветов. Потому и расстроился, когда «Наездник» прошел мимо Каира… Помнишь, там шла отчаянная пальба — восстали египетские офицеры!

Коковцеву стало безумно жаль этого человека.

— Наверное, эта гречанка очень любит тебя?

Атрыганьев предложил ему выпить как следует:

— Именно за то, что она очень любит своего мужа.

* * *

Спальный вагон был почти пустынен; Владимир Васильевич не стал чаевничать, сразу улегся на ночь. Утром на вокзале в Харькове кавторанг купил в киоске ворох свежих газет. Вот и новость! Императрица Цыси вернула опальному Ли Хунчжану знаки прежней милости — желтую кофту и большое павлинье перо, в котором насчитывалось три радужных «очка»; она поручила своему «Бисмарку» добыть мир для разгромленного Китая…

Коковцев вышел в коридор вагона, чтобы выкурить папиросу подле открытого окна; земля Украины купалась в белом цветении вишневых садов, и ему невольно вспомнилось расцветание японской сакуры. Возле кавторанга задержался сосед по купе — скромный провинциальный учитель.

— Вы морской офицер и, наверное, знаете больше нашего, — сказал он Коковцеву. — Не означает ли эта японо-китайская война пролог следующей войны — русско-японской?

— Не думаю! — ответил Коковцев. — Того способен разгромить флот мандаринов, но Япония еще не имеет такой морской мощи, чтобы противостоять силам нашей эскадры на Дальнем Востоке. О чем тут говорить, если мы, русские, стационируемся непосредственно в Нагасаки, а Нагасаки, сударь, это ведь под самым боком Сасебо, где сидит и премудрый Того…

За техническую разработку новых торпедных аппаратов (с «совком», мешавшим торпеде уклониться при выбросе в сторону) он, по возвращении в Петербург, получил тысячу рублей наградных. Столица была освещена ярким весенним солнцем, звонко чирикали воробьи, на Невском девушки продавали фиалки. Ольга встретила мужа восторженно:

— Боже, как я истосковалась по тебе… Владечка!

…Это было время, когда Аляску уже встряхнуло азартом «золотой лихорадки», когда в Афинах готовились возродить из древности Олимпийские игры, но внимание России было устремлено на японский город Симоносеки, где должны состояться переговоры о мире, все русские люди удивлялись тому, как быстро и ловко маленькая Япония справилась с гигантским Китаем. Столичные дворники, тоже (поверьте!) читавшие газеты, прозвали китайскую императрицу не совсем-то уважительно, вроде паршивой собачонки: Цыська!

И — таково было ее первоначальное имя. Теперь И называлась иначе: Цы-Си-Дуань-Ю-Кан-И-Чжао-Юй-Чжуан-Чэн-Чфу-Гун-Цин-Сян-Чун-Си… Впрочем, ради экономии бумаги я не буду выписывать титул до конца. Тем более время от времени Цыси прибавляла к своему имени еще два иероглифа, что давало ей право сразу в два раза увеличивать свои доходы. Жестокая и неукротимая в страстях, дышавшая то нежностью, то ненавистью, Цыси полвека манипулировала властью богдыханов, как хотела. Богдыханы сидели перед нею на низеньких табуреточках, а Цыси восседала на троне под опахалом из павлиньих перьев и, будучи дамой сердитой, лупила богдыханов палкой по головам, а их жен топила в колодцах, словно неугодных щенят. В углах ее дворца постоянно кого-то мучили, казнили, калечили, уничтожали. С дряблыми брылями желтых сальных щек, слушая вопли наказуемых, Цыси безобразно ковыляла по дворам «Запретного города», с трудом переставляя ноги, изуродованные с детства. Такова была «китайская Клеопатра», Антонием которой считался Ли Хунчжан, бывший одним из ее многочисленных фаворитов… В придворном кругу Цыси сложилось мнение: Китай проиграл войну с пушками и ружьями, но он победил бы Японию, стреляя только из луков. Цыси была умнее своих мандаринов: она сначала хотела отрубить голову Ли Хунчжану именно за то, что он купил плохое европейское оружие. А теперь старуха не могла найти никого в Китае, кроме Ли Хунчжана, который бы смог добыть мир. «Китайский Бисмарк» работал в дипломатии не только взятками, но и путем стравливания одной державы с другой, чтобы погреть руки над пламенем чужих пожаров. Ли Хунчжан сказал старой бабе-яге вещие слова: «Японцы никого так не боятся, как русских тигров. Если мы сделаем уступки России за счет Китая, мы свяжем Японию войной с Россией, а такой войны давно хотят Англия и Америка, чтобы ослабить и русских и японцев…» В Симоносеки его встретил маркиз Хиробуми Ито (Япония уже обзавелась европейской титулатурой принцев, виконтов, графов и баронов); поначалу маркиз вообще не желал разговаривать с китайцами, выжидая, пока японская армия не захватит Формозу (Тайвань) и Пескадорские острова (Пэнхуледао). Когда японцы там утвердились, Ито сказал, что в расчет контрибуций Китай должен им двести миллионов таэлей, но дело не в бухгалтерии: «Мы имеем право на Маньчжурию, мы сохраняем свое влияние в Сеуле, мы забираем у вас Ляодунский-Квантунский полуостров с крепостью Порт-Артур, мы берем Чифу и Вэйхайвэй…» Ли Хунчжан отвечал, что на такие требования Китай согласиться не может… Вечером в спальню к нему ворвался молодой японец, выстреливший в посла из револьвера. «Я, — заявил он в оправдание, — не могу терпеть этого грубого китайца, который своим упрямством причинил печаль моему великому микадо!» Японцы обрезали провода в китайском посольстве; раненный в лицо, Ли Хунчжан общался с Пекином через европейские телеграфы. Хитрый политик, он понимал, что Китаю с Японией не справиться, но, если Китай уступит Японии в ее наглых требованиях, Европа не смирится, чтобы Япония стала равноправным партнером по расхищению Китая. Мало того! Россия не позволит японским армиям стоять на подступах к Владивостоку. Разложив все это по полочкам, Ли Хунчжан со смирением конфуцианца подписал Симоносекский договор.

А ведь старая лиса не ошиблась! Сразу возникла невообразимая коалиция России, Германии и Франции, требовавших от Японии, чтобы она «не имела рогов выше лба». Русская эскадра, собранная на рейде Чифу, подавляла японский флот своей мощью, ее присутствие заставило японцев отказаться от завоеваний в Печилийском заливе. «Мы победили, — рассуждали в Токио, — и мы же оскорблены!» Самураи, ставшие редакторами газет, приучали японцев к мысли, что сначала надо расправиться с Россией, затем покорить и всю Азию. В эти дни беседка в саду русского посольства, в которой жены дипломатов привыкли распивать со своими детьми вечерний чай, была забросана камнями с улицы.

Оскал самурайского лица делался все ужаснее!

Страна восходящего солнца уже истерзала до крови свою мирную соседку — Страну утренней свежести… Королева Мин, женщина энергичная, продолжала ориентировать политику Кореи на сближение с Россией. Не в силах отличить королеву от ее придворных дам, одинаково одетых и одинаково причесанных, самураи вырезали всех женщин во дворце Сеула, потом стали расшвыривать теплые трупы — кто здесь Мин? Найдя королеву, японцы с радостными воплями изрубили Мин в мелкие куски, останки облили керосином и сожгли… «Во всех ваших унижениях, — доказывала самурайская пропаганда рядовым японцам, — виновата больше всех стран Россия, пусть она убирается прочь из-под крыши Азии… Нам необходим весь Сахалин, вся Камчатка, все Курилы и даже Чукотка, хотя, говорят, там и очень холодно…»

Ли Хунчжан выехал в Москву на коронацию Николая II, за ним свита тащила роскошный гроб — на случай его нечаянной смерти. Под глазом «китайского Бирмарка» некрасивой бульбой нависала самурайская пуля, так и не вырезанная хирургами. Сановника Цыси сопровождали три мандарина с синими шариками на шапках: один таскал его трубку, второй полотенце для обтирания пота, третий держал миску, в которую «Бисмарк» имел обыкновение часто отхаркиваться. Здесь, в Москве, Ли Хунчжан принял от Витте взятку золотом, обещая сдать в аренду России весь Квантунский полуостров заодно с Порт-Артуром. Россия обрела право проложить рельсы через Маньчжурию, чтобы у причалов Желтого моря закончить Сибирскую магистраль новой стратегической трассой — КВЖД (Китайско-Восточной железной дорогой). Но русской экспансии на Дальнем Востоке противостояла оперативная и наглая японская агрессия…

Скромный провинциальный учитель оказался намного прозорливее Коковцева: политическая увертюра к русско-японской войне уже прозвучала. Полыхающий пламенем занавес скоро взовьется над унылыми сопками Маньчжурии, над нерушимыми бастионами Порт-Артура, над волнами — там, на траверзе Цусимы…

* * *

Нечаянно возник откровенный супружеский разговор.

— Владечка, — сказала как-то Ольга Викторовна, — не странно ли, что с годами я люблю тебя больше и больше. Знаешь ли, чем ты мне безумно и постоянно нравишься?

— Занятно. Чем?

— До сих пор ты остался… мичманом. Я уже мать двух детей, а ты… Нет, ты совсем не изменился: мальчишка!

— Неужели?

— Не обижайся. В этом доме, если говорить до конца откровенно, есть только один серьезный человек — это я.

— Ну и ладно, — не стал возражать Коковцев…

Гога подрос, и он отвел первенца в Морской корпус; задержавшись перед памятником Крузенштерну, отец внушал сыну, что по выходе в мичмана, согласно доброй традиции корпуса, гардемарины обязаны натянуть на бронзу памятника… тельняшку!

— Так делал я, так сделаешь и ты, запомни это.

Вакансий было всего сорок пять, а в зале собралось около полутысячи подростков с родителями, притихшими от волнения. Многие кандидаты уже прошли все гимназии и училища, отовсюду изгоняемые за тихие успехи и громкое поведение, их нещадно пороли родители, их секли инспектора, драли за уши гувернеры. Осталась последняя надежда на Морской корпус, чтобы флот добросовестно отшлифовал эти алмазы до состояния бриллиантов. Для Георгия-Гоги никаких осложнений с приемом в касту избранных не возникло: Коковцевы издавна служили России на морях — какие же тут могут быть разговоры? Конечно, приняли…

Пришло время готовить для гимназии и Никиту.

— Быстренько полетело времечко, — вздыхал Коковцев…

Год назад Вера Федоровна заявила, что она больше не хозяйка в своем доме; и гордо удалилась в свое полтавское поместье, где ее слабое сердце храбро атаковал отставной гусар, неискоренимые привычки которого, освоенные им на конюшнях лейб-гвардии, быстро спровадили дворянку в могилу. Коковцевы остались одни. Это позволило Владимиру Васильевичу упорядочить свои финансы. Первым делом он продал остатки полтавских черноземов, никак не желая связывать свою карьеру с долей помещика. Служба на Минном отряде давно требовала обзавестись семейным «гнездом» и в Гельсингфорсе; дома финской столицы строились тогда на деньги частных лиц, которые распределяли квартиры по жеребьевке. Финны строили добротно и быстро, Коковцев очень скоро получил ключи от квартиры… Избавясь от надоевшей ему опеки Воротниковых, капитан второго ранга стал наводить порядок и в обиталище на Кронверкском проспекте.

— Когда я сажусь за стол, — заявил он Ольге, — я хочу видеть симпатичную молодую горничную в кружевном фартучке, а не эту костлявую ведьму с ее дурацкими «фриштыками». Будь любезна, подай заявление в контору по найму прислуги…

Все эти годы Коковцев не порывал связей с Минными офицерскими классами, а недавно опубликовал статью о конденсировании блуждающих токов Фуко на обмотках подводных электрокабелей, за что получил диплом Почетного члена РТО (Русского технического общества). Радуясь отсутствию жены, Коковцев созвал на новоселье сослуживцев по Минному отряду. Была белая балтийская ночь, Гельсингфорс видел первые сны. Пристроясь на диванах, миноносники говорили о первых успехах корабельного радио, уже входившего в быт флота. Не посвященным в их заботы, эти разговоры были бы неинтересны: офицеры обсуждали последние труды электротехников Мерлинга и Тверитинова, Верховского и Эрквардта. Молодое электричество уже воздвигло горы научных монографий, а недавно Германия застучала на весь мир первым двигателем внутреннего сгорания инженера Дизеля… Было уже четыре часа утра, когда Коковцев разлил остатки вина по бокалам:

— Господа, прошу по кораблям. Один часочек сна, после чего извольте бриться, дабы к подъему флага всем быть в полном порядке. Отряду — в море… Ну, допьем!

Люди были здоровые, бессонная ночь никак не отразилась на них. Пробежав с отрядом до мыса Тахкона, Владимир Васильевич развернул миноносцы на свет разгоравшихся маяков. Миноносцы — узкие веретена! — вонзались в хлесткую балтийскую волну, вымотавшую все души наизнанку. За ужином, толпясь в тесноте буфета, офицеры в мокрых тужурках наспех проглатывали рюмку коньяку, закусывая шведским ассорти с тостами. Коковцев провел миноносцы Густавсверкским проливом, еще издали, из зелени Брунспарка, ему подмигнули ярко освещенные окна его новой гельсингфорсской квартиры.

— Кажется, господа, холостяцкая жизнь кончилась… Моя жена вернулась из Петербурга… увы, увы!

Ольга Викторовна встретила его чересчур строго.

— Ну, конечно! — говорила она, указывая на стол, заставленный бутылками и бокалами. — Кого ты пытаешься обмануть, Владя? Я ведь вижу, что у тебя опять были женщины. Теперь-то я знаю, ради чего ты завел эту квартиру в Гельсингфорсе… Ты становишься невыносимым! — вспылила она. — Я несчастное созданье: сначала этот проклятый ценз, а теперь, когда ты достиг высшего положения на флоте, у тебя начались бесконечные гулянки. Не забывай, что тебе уже сорок лет, а я еще не дождалась, чтобы ты стал адмиралом.

— Не преувеличивай: мне сорока еще нету.

— Нет, так скоро будет. Мог бы и успокоиться…

Коковцев сам убирал со стола посуду. Конечно, во время заходов в Ревель или в Ригу у него иногда возникали краткие, но очень бурные романы с женщинами, вешавшимися ему на шею, однако эти дамы не оставляли рубцов на сердце. Он сказал:

— Как мне объяснить тебе, что не было никаких женщин! Были хорошие друзья… Ну, выпили. Ну, поболтали.

— У тебя все хорошие. Со всеми ты готов выпить, со всеми готов болтать. — Ольга резким жестом извлекла из ридикюля визитную карточку, отпечатанную на трех языках: русском, немецком, французском. — Это переслал тебе на Кронверкский старый приятель по клиперу — фон Эйлер, он просит зайти.

— И зайдем. Кстати, Леня тебе понравится…

Появясь в столице, он прежде позвонил ему по телефону:

— Леня, прости, что все эти годы не искал тебя. А я, представь, живу сумасшедшей жизнью. Выросли уже два оболтуса. Я — в море, Ольга отвыкла от меня…

Он спросил Эйлера, как сложилась жизнь после окончания «Ecole Polytechnique»? Эйлер растолковал, что служил инженером у Крезо, пришлось поработать на кайзера в Гамбурге, кое-что освоил на верфях Армстронга в Глазго и в Ньюкасле. А сейчас он увлечен идеями адмирала Макарова:

— Меня волнует мысль о непотопляемости кораблей…

Коковцев ответил, что, как не существует бессмертия в жизни, так же невозможно добиться и вечности кораблей:

— Как пускали пузыри, так и будем пускать, Ленечка.

— Чудак! На что же водонепроницаемые переборки? Теперь я занят трюмными системами. С одного борта отсасываю воду, с другого всасываю… Корабли должны быть непотопляемы!

Эйлер предупредил, что вернулся из Парижа с женой:

— Настоящей француженкой! Вова, она — прелесть.

— А как зовут эту прелесть?

— Ивоной.

— Ленечка, тебе повезло! Такое красивое имя…

Перед сном Коковцевы навестили детскую, где спал их второй сын Никита, и любуясь мальчиком, они банально спорили, на кого он больше похож? Неожиданно Ольга решила:

— Уж его-то — по министерству финансов.

— Пятаки считать? Он же не Воротников, а Коковцев…

В постели Ольга разгладила волосы мужа:

— Владька, никак ты лысеешь? О, боже! Тюник сейчас выходит из моды. А я, став адмиральшей, — размечталась она, — сошью себе казакин с горностаевым мехом. Владечка, ты спишь?

— Слушаю.

— А когда поедем отдыхать в Биариццу?

— Скоро… в Порт-Артур, — сонно отвечал Коковцев.

Во сне перед ним развернулась штурманская карта. От Владивостока до Порт-Артура пролегло тысяча триста морских миль, а в каждой морской миле одна тысяча восемьсот пятьдесят два метра. Не в этой ли чудовищной дистанции и затаилось будущее бедствие наших эскадр?

…Окини-сан переступала во второй возраст любви. Ольга Викторовна — тоже!

Нынче не принято писать сентиментальных романов. Заранее предвижу упреки критиков: ведь не бедная карамзинская Лиза утопилась с горя в лирическом пруду, а с грохотом опрокинулась в бездну целая эскадра, опозоренная поражением:

Где море, сжатое скалами,

Рекой торжественной течет,

Под знойно-южными волнами,

Изнеможен, почил наш флот.

Но в траур по флоту вложено столько страстей и чувств, Россия пережила такую неслыханную боль, что я вынужден снова оплакать наших пропавших аргонавтов… Срок давности миновал. Прошлое оказалось как бы «рассекречено». История — наука терпеливая: порой она открывает истину, выждав смерти целого поколения, иногда потомки еще долго живут в неведении того, что пережили их пращуры. Но эту незабываемую боль, боль Цусимы, мы, читатель, свято донесли до осени 1945 года!

Одно время считали, что русские корабли оказались «самотопами», а теперь признано, что передовые броненосцы эскадры были не виноваты: гореть и переворачиваться их заставляли не наша русская безграмотность, а точные законы физики, применимые ко всем флотам мира, включая и русский флот.

Раньше писали, что морские офицеры были способны только напиваться и лупцевать матросов, а теперь пишут, что офицерский корпус эскадры был составлен из грамотных специалистов, верных своему долгу патриотов, многие из которых в советское время заняли научные кафедры в институтах, создавали новые корабли и умерли в почете и признании их заслуг.

Не раз толковали, что матросы шли на убой, гонимые, как скотина, буквально из-под палки, но в битве при Цусиме весь коллектив русский эскадры сражался, не щадя жизни, преподав миру еще один внушительный образец массового героизма и самоотверженности, издавна присущих русскому воинству…

Если это так, почему же мы потерпели поражение?

Иногда полезно вспомнить и слова главного виновника нашего поражения при Цусиме, вице-адмирала Хэйхатиро Того; сразу же после битвы, еще не остывший после нее, он, триумфатор, дал интервью газете «The Japan Times»:

«Неприятельский флот не оказался ниже нашего по своим качествам (!), и следует признать, что русские офицеры и все матросские экипажи сражались за свое отечество с величайшей энергией (!). То, что наш японский флот одержал победу, объясняется только незримым духом императорских предков, а не какой-либо человеческой мощью…»

Оставим духов в покое. Ныне былые страсти улеглись, а кривизна мнений выпрямилась. Теперь историки сошлись в едином мнении: любая эскадра (будь она хоть английской), попав в условия, в каких находилась эскадра России, все равно была обречена на поражение. Об этом хорошо знали плывущие на смерть наши деды и прадеды, читатель. «Ах, знали? — спросите вы меня. — Так зачем они плыли, если знали?»

Но это уже вопрос воинской чести…

Я никогда, сознаюсь, не бывал в Нагасаки! Хотя извещен, как было там раньше и как там теперь. Теплые огни пригорода Иносы и поныне светят плывущим с моря кораблям. Сейчас в Нагасаки многое изменилось с той поры, когда на засыпающий рейд ворвался, опуская паруса, русский клипер «Наездник».

Но многое осталось и по-прежнему. Когда-то скромные доки, в которых парусники чистили свои днища от водорослей, теперь превратились в могучий промышленный концерн «Мицубиси», известный всему миру, а на кладбище Иносы — прежняя тишина, только стрекочут цикады.

А напротив Иносы, уже на другом берегу бухты, шумит праздничный сад Дэдзима, и на выступе суши возвышается дивная скульптура, обращенная опять-таки к морю. Она поставлена тут — как олицетворение прошлого японской женщины, полюбившей иностранца, и теперь, верная своей любви, она вечно ожидает того, с кем ее разлучили океаны, политика, распри, несчастья. Украшенная высокой старинной прической, она вытянутой рукой показывает своему ребенку на корабли, плывущие из дальних стран в Нагасаки. Она еще ждет. Но… дождется ли?

Ей ли, покинутой, не знать этих стихов Ки-но Тосисада:

Хоть знаю я: сегодня мы простились,

А завтра я опять приду к тебе.

Но все-таки…

Как будто ночь спустилась.

Росинки слез дрожат на рукаве.

Итак, я продолжаю свой сентиментальный роман!

Возраст II. РАССТРЕЛ АРГОНАВТОВ

И я, поэт, в Японии рожденный,

В стране твоих врагов, на дальнем

берегу,

Я, горестною вестью потрясенный,

Сдержать порыва скорби не могу…

Ты плыл вперед с решимостью

железной

В бой за Россию, доблестный моряк,

Высоко реял над ревущей бездной

На мачте гордый адмиральский флаг.

Исикава Такубоку

Был день как день, обычный день. Коковцев вернулся домой. Из гостиной доносились звуки давно расхлябанного рояля, а молодые голоса распевали с задором:

Прощай! Корабль взмахнул крылом,

Зовет труба моей дружины…

Клянуся сердцем и мечом —

Иль на щите, иль со щитом!

Коковцев бережно прислонил саблю в углу прихожей.

— У нас Гога? — спросил он жену, целуя ее.

— Да, со своими товарищами из корпуса…

Ольга Викторовна выглядела наивно-смущенно.

— Мне стыдно! — вдруг сказала она. — Сын кадет, скоро станет гардемарином, а его глупая мамочка опять будет иметь большущий живот… Какой позор!

Сто битв, сто рек, сто городов

О имени твоем узнают,

На ста языках сто певцов

И запоют и заиграют…

Клянуся сердцем и мечом —

Иль на щите, иль со щитом!

Роды предстояли трудными. Ольга Викторовна заранее легла в клинику Отта, ребенок не хотел покидать утробы, пришлось извлекать его на свет божий щипцами. Осенние дожди, тусклые и шуршащие, окутывали Петербург туманною прелестью.

Коковцев принес в палату к жене корзины цветов.

Ольга Викторовна кормила младенца.

— У меня так много молока, что он захлебывается. Мы назовем его Игорем… Смотри, как он радуется жизни! Это действительно мой последний ребенок, и я выкормлю его сама…

Коковцев правильно рассудил, что Игорь станет любимцем матери. Он родился осенью 1897 года, когда германская эскадра вломилась в китайский порт Кью-Чжао (Циндао), — кайзер словно подстрекал Николая II на захваты Маньчжурии, чтобы, связав Россию делами дальневосточными, самому остаться в роли европейского деспота. Англия открыто натравливала мир против России, подталкивая японцев на войну с русскими. Из Владивостока приехал Николай Оттович Эссен, авторитетный офицер флота. Он решил подлечить в столице гастрит и рассказывал Коковцеву:

— Теперь все жарят на немецком маргарине, и все подорожало. Иногда забегу на крейсере в Шанхай или в Гонконг, и — что? Кухня, составленная из двух омерзительных кухонь мира: английской и китайской. Съешь какую-нибудь дрянь, после этого даже марсельский «буй-аббес» кажется небесной амброзией…

Эссен рассказал, что адмирал Того назначен префектом Сасебо; сейчас всю энергию он направил на модернизацию флота, лично вникая в проекты боевых кораблей, добиваясь от них повышенной мощи залпа и высокой контрактной скорости.

— Можно считать, что Того на проливы у Цусимы повесил замок. В Сасебо он соорудил чудесную причальную линию, кораблям удобно брать уголь и накачиваться водой.

— Но ведь нас не гонят из Японии, — сказал Коковцев.

— Пока нет. Эскадра под брейд-вымпелом Федьки Дубасова торчит в Нагасаки, но стоило ей бросить якоря, как на рейд сразу же влетела английская эскадра адмирала Бульера и тоже встала на плехт… Теперь, — сказал Эссен, — важно одно: кто скорее войдет в Порт-Артур — мы или англичане?..

Степан Осипович Макаров, уже в чине вице-адмирала, недавно спустил свой флаг над кораблями Практической эскадры Балтийского моря, он увлекся чтением публичных лекций по вопросам морской тактики. Недавняя попытка шведа Соломона Андрэ достичь Северного полюса на воздушном шаре закончилась ничем: шар пропал безвестно! Коковцев встретился с Макаровым на заседании Географического общества, где адмирал выступал с докладом «К Северному полюсу — напролом». В перерыве он сказал, что отъезжает в Ньюкасл, где на верфях Армстронга будет закладываться ледокол «Ермак». На дела в Печилийском заливе Макаров смотрел глазами разумного стратега:

— Без Порт-Артура нам, русским, будет нелегко, ибо Владивосток — порт замерзающий, и в случае нападения японцев нашим крейсерам не выбраться изо льда.

— Но ваш ледокол «Ермак»… — намекнул Коковцев.

— Я строю его исключительно для научных целей.

Бывая под «шпицем», Коковцев не забывал справляться — как там дела в Нагасаки на эскадре Дубасова?

— Решения с Певческого моста еще не поступало…

Великая Сибирская магистраль уже протянулась до Омска (одновременно укладывались рельсы и со стороны Владивостока). Над сказочным Петербургом мели синие вихри, запуржило дворцы, монументы и памятники. А в далеком Нагасаки все цвело и благоухали глицинии. Эскадра Дубасова держала котлы на подогреве, но подле нее подымливала английская эскадра Бульера. В нагасакском Bowling Club офицеры русского флота резались в бридж с офицерами флота британского. Корректные, вежливые, и лишь настороженные взгляды выдавали всеобщее напряжение…

Была ранняя весна, когда однажды утром на русской эскадре проснулись, но рейд опустел: ночью англичане незаметно убрались. Дубасов срочно выбрал якоря и повел корабли в Порт-Артур. Но вчерашние партнеры по бриджу уже стояли там, Бульер выстроил свои крейсера так, что они загораживали русским проходы в гавань. Стало ясно, что англичане решили сделать из Порт-Артура примерно то же, что им удалось с Шанхаем или Гонконгом. Дубасов подобрал самые грубые слова, чтобы расшевелить столичных дипломатов. На Певческом мосту подобрали самые изощренные выражения, чтобы Уайтхолл ощутил привкус пороховой гари. После русского ультиматума крейсера Альбиона, жалобно подвывая сиренами, будто их очень обидели, покинули Порт-Артур. Но адмирал Бульер, держа флаг на броненосце «Центурион», тут же пересек Печилийский залив и с ходу захватил китайский порт Вэйхайвэй…

Расстановка сил в этом печально-памятном регионе закончилась! Так весною 1898 года наш флот оказался в Порт-Артуре, полностью разрушенном японцами. В городе застали лишь китайскую полицию с дубьем и бедноту-кули. Всех женщин заранее вывезли в Чифу, ибо Цыси заранее распустила слух, будто каждый русский матрос задался целью похитить по две китаянки. Порт-Артур получил статут города-крепости. Но моментально явились рослые, очень вежливые японцы, открывшие в Порт-Артуре парикмахерскую; это были офицеры самурайского флота, которые искусно брили и опрыскивали вежеталем головы русских офицеров. Прошу не сомневаться: они хорошо разбирались в делах русской эскадры, панорама которой во всем великолепии открывалась перед ними из окон фешенебельной парикмахерской.

* * *

Летом Гога вернулся из кадетского плавания вокруг Европы, переполненный впечатлениями, и Коковцев подарил ему велосипед. Первенец вырастал общительным, разудалым, пригожим, однажды за столом — при матери! — он уже осмелился допустить гафф по отношению к женщинам, за что папа-минер, имея характер взрывчатый, тут же залепил ему полновесную затрещину:

— Дослужись хотя бы до мичмана… сопляк!

Это никак не испортило их отношений. Готовясь к экзамену по военно-морской истории флотов, Гога просил отца напомнить пример доблести и мужества. Коковцев охотно поведал сыну о подвиге французского капитана Дюпти-Туара:

— Англичане разбили его «Tonnaut», разрушив мачты и пушки, а сам Дюпти-Туар превратился в обрубок человека. Ядрами ему оторвало сначала одну ногу, потом вторую, затем и руку. Матросы бросили туловище в кадку с пшеничными отрубями, которая сразу намокла от крови. Но благородный Дюпти-Туар продолжал управлять боем, и последние его слова были: «Взорвать этот чертов кузов, но не сдаваться!» Он заслужил похвалу Нельсона, сказавшего: «Этот француз дрался, как бешеная собака, и дрался бы дальше, если бы мы не свалили его в яму». А ты, — заключил Коковцев рассказ, — должен помнить свято: русский флот никогда не позорил славного Андреевского стяга.

— Я помню, — ответил сын. — «Погибаю, но не сдаюсь!»

— Это еще не все, — строго заметил отец. — Сядь. Выслушай. Для идиотов, видящих в женщине только женщину, существуют публичные дома. Я прожил сорок лет, а не знаю, как в них отворяются двери, хотя пришлось немало покуролесить по белу свету. Это я говорю тебе в знак аттестации той пощечины, которой ты от меня и удостоился сегодня…

Вечером, прифрантившись, он с женою решил навестить Эйлеров на Английской набережной. В коляске жена спросила:

— Владя, ты чем-то озабочен, а — чем?

— Я устал. Каждая война приносит новые заботы…

Он не притворялся: любой военный конфликт, возникни он хоть на задворках мира, всегда привлекает обостренное внимание специалистов. Сейчас завершилась война США и Испании — война двух флотов. Американцы в двух сражениях уничтожили морское могущество Испании, лишив испанских королей их последних колониальных «кормушек» — Кубы и Филиппинских островов. В результате Испания была вычеркнута из списка великих морских держав, а Штаты, к удивлению многих, сразу превратились в великую морскую державу…

Эйлеры ждали их на балконе, Леня крикнул:

— Наконец-то! Как я рад вас видеть…

Родители Эйлера переселились в прусские поместья близ Тильзита, Леня остался господином в обширной старомодной квартире. По-русски троекратно облобызал он друга юности, подтолкнув к нему смущенную Ивону, которая сразу поразила Коковцева громадными лучезарными глазами. Леня расшаркался перед Ольгой Викторовной, а Коковцев сказал, что чиниться не надо:

— К чему? Мы же старые друзья. Будем проще…

Дамы прошли в туалетную, чтобы присмотреться одна к другой, заодно поправить прическу, а толстенький Эйлер (уже с брюшком) ретиво хлопотал у роскошно накрытого стола:

— Прислугу я отпустил, чтобы не мешала. Вовочка, знай, что я вернулся из Европы богатым человеком… Ей-ей!

— А не думал остаться в Европе?

— Как можно? Россия — моя отчизна, и, накопив опыта на верфях Европы, я обязан передать его в русскую копилку… Отвечай сразу: что ты собираешься пить?

Коковцев впал в дурашливое настроение:

— Плавсостав флота пьет все. Впрочем, если ты уж взялся за бордо, так не открывай его с таким трепетом, будто это корабельные кингстоны.

Эйлер от души хохотал, радуясь встрече:

— О, не дай бог нам касаться кингстонов…

В гостиной растворили окна, теплый ветер с Невы раздувал кисейные занавески, издалека слышалась музыка, гудки речных трамваев… Владимир Васильевич провозгласил первый тост за прекрасных дам. Эйлер нетерпеливо спрашивал — каков был процент попаданий у американцев?

— Я не знаю, как при Кавите на Филиппинах, но в битве у Сантьяго на Кубе янки имели полтора процента.

— А испанцы?

— Ни одного попадания с их стороны не зафиксировано.

— Не может быть. Ты шутишь, Вова!

— Сущая правда. Испанский адмирал Сервера (мне очень жаль этого человека!) велел подать командам перед боем вино. За эти бутылки с вином, поданные к пушкам одновременно со снарядами первой подачи, испанцы жестоко и поплатились. Обрати внимание: японцы разбили Китай, янки разнесли испанцев — и все на волнах! Иногда я начинаю думать: не есть ли господство на море решающим фактором будущих войн?..

Ивона говорила по-русски ужасно, коверкая слова до безобразия. Коковцев перешел на французский:

— Как вам нравится наша сумбурная русская жизнь?

— Все хорошо, кроме блинов, — отвечала женщина. — Не могу привыкнуть еще к соленым огурцам и к паюсной икре.

Коковцев извлек из мундира самшитовый портсигар.

— Это еще из Нагасаки, — небрежно пояснил он.

Эйлер через стол многозначительно переглянулся с другом, но выйти из-за стола, чтобы побеседовать по душам о прошлом, у мужчин не достало смелости. Эйлер рисовал на салфетке схему трюмных систем. Развивая свои теории, он ссылался на авторитет Макарова.

— Ленечка, — отвечал Коковцев, — ты стараешься научно обосновать причины, по которым мне придется тонуть. Но когда я стану булькать пузырями, мне, поверь, будет уже не до того, чтобы думать — научно я погибаю или безграмотно?

— Невежа, ты ничего не понял! — возражал Эйлер. — Моя задача, как трюмного инженера, сделать все возможное, чтобы корабль, даже истерзанный пробоинами, даже принявший в отсеки тонны забортной воды, мог бы сражаться на ровном киле — без крена! Если не веришь мне, спроси парголовского соседа, Степана Осипыча Макарова… Кстати, известно ли тебе, что Макаров не только флотоводец — он и автор фантастического романа!

— Впервые слышу.

— А ты почитай. В своем романе Макаров высказал, по сути дела, гениальное пророчество о будущей войне на море… Это так страшно, Вовочка, это так ужасно!

Ивона сказала мужу, чтобы доппель-кюммель больше не пил.

— Нет, я выпью! — разбушевался Леня, хмельной…

Коковцев совершил быструю «рокировку» среди бутылок:

— Леня, — сказал он, — почтим отсутствие доппель-кюммеля минутой молчания… Ты меня уже очаровал волшебными тайнами трюмов, а твоя жена очаровала меня своею бесподобною красотой и грацией. Я хотел бы сказать…

— Нам пора домой, — строго произнесла жена.

— Так уж сразу?

— У нас дети, — еще строже отвечала Ольга.

Спорить было нельзя. В прихожей Леня с пьяным упрямством настаивал, чтобы Коковцев расцеловал Ивону, как свою жену, без стеснения. Ольга Викторовна истерзала свои перчатки. Садясь в коляску, Владимир Васильевич сказал ей:

— Леня такой милый и забавный, правда?

— Но ты, кажется, приехал сюда не ради Лени… Я ведь видела, как ты впивался в эту француженку! И что самое противное, она прижималась к тебе, будто шлюха.

— О чем говоришь, Оля? Я не понимаю тебя.

— Зато я все хорошо понимаю… Ладно. Оставим этот дурацкий разговор. Думаю, нам не следует бывать у Эйлеров и по иным причинам. У нас давно сложилось свое общество, а Леон Эгбертович воспитан иначе, нежели люди нашего круга.

— Прости! Леня не просто Эйлер, он еще и фон Эйлер, и поверь, что вести себя он умеет лучше нас с тобою. Он не виноват, что я затопил его трюмы крепкой «брыкаловкой».

— Владя, что за выражения! — возмутилась Ольга.

— Отличное! Брыкаловкой зовут на флоте коньяк…

Ольга Викторовна жестоко высмеяла Ивону, карикатурно представив ее платье, и вдруг стала жалеть Леню Эйлера:

— Конечно, выбор его неудачен, но тут уж ничего не поделаешь. Хотя на тебя она и произвела сильное впечатление.

— Перестань! — взмолился Коковцев. — Если Ивона и пожелает прицепить к своему подолу собачий хвост, так это нас не касается. Она парижанка — из особой породы женщин…

Ехали молча. Ревнивая Ольга не выдержала:

— Теперь я вижу, зачем тебе нужна горничная, непременно молодая, симпатичная и в кружевном фартучке.

— Кстати ты нашла такую?

— Именно такую, какая тебе надобна. Утешься!

— Ну, спасибо… выручила, — засмеялся Коковцев.

* * *

В домоводстве он придерживался старинных понятий: самый лучший и лакомый кусок — жене и матери детей, затем — прислуге, чтобы ценила свое место и старалась, потом уж ему — хозяину, а что останется детям! В этом распорядке, если вникнуть в его смысл, все было разумно: будет здорова жена и мать, будет все хорошо в семье, а детей совсем необязательно баловать. За примерами он далеко не ходил:

— Так было в доме моих родителей, так есть в моем доме, пусть так останется и в доме моих детей после меня…

Игорь усердно ломал игрушки, а Никита с ранцем на спине бегал в гимназию. Глядя на своих детей, Коковцев никак не мог представить японского сына Иитиро (а ведь ему, наверное, уже девятнадцать лет). Денег в Нагасаки он больше не отсылал — после того, как Эссен сообщил, что Окини-сан разбогатела, занимая в Иносе примерно такое же положение, какое раньше имела Оя-сан… В один из дней Коковцев сообщил жене, что в правительстве готовится важное политическое решение, о сути которого он может пока только догадываться:

— Очевидно, гонке вооружения придет конец. Если не поняла, растолкую. Эсминец годен на десять-пятнадцать лет службы. Но пока его собирают на стапелях, его успевают обогнать другие, и при спуске на воду он уже считается устаревшим. Надо спешно закладывать другой. Такая чехарда и называется гонкой. А если бы мужики и бабы узнали, что мы, выстрелив из пятидюймовки, посылаем в эвклидово пространство сразу пятьдесят пять рублей, они бы сказали, что профуканы пять удойных коров…

Ольга Викторовна приняла эту «гонку» на свой счет:

— Ты хочешь сказать, что мое последнее платье от Дусэ — как твои три выстрела из пятидюймовки? Но я не виновата, что портнихи посходили с ума и берут страшно дорого…

В эти дни появилась новая горничная Глаша, быстро вошедшая во вкусы их семейства; чистоплотная и привлекательная толстушка, она ловко прислуживала господам, а вечерами запиралась в мэдхенциммер, распевая наедине под гитару:

Грек из Одессы и поляк из Варшавы,

Юный корнет и седой генерал —

Каждый искал в ней любви и забавы

И на груди у нее засыпал.

Где же они, в какой новой богине

Ищут теперь идеалов своих?

Вы, только вы, и верны ей поныне,

пара гнедых,

пара гнедых…

Ольга Викторовна поначалу вела себя настороженно, когда в их дом ворвалась свежая хлопотунья-резвушка, но скоро успокоилась: Владимир Васильевич в общении с Глашей допускал лишь корректное похлопывание горничной по румяной щечке:

— Все хорошеешь? Не пора ли замуж?

— Дотерплю до следующего века, — отвечала Глаша.

— Смотри! Тебе ведь недолго осталось ждать…

В самый канун XX века цивилизации было суждено испытать шоковый удар. Английская армия Китченера спускалась по меридиану Нила, чтобы выйти к его верховьям. Перед захватчиками лежал еще Судан, нафанатизированный дервишами-махдистами. Китченер два года полз, как слизняк по стеклу: день пройдет, а месяц стоит, поджидая, пока к его бивуакам не проложат рельсы железной дороги, пока из низовий Нила не подойдут пароходы. Наконец англичане встретили суданские войска, оснащенные первобытными дротиками и кремневыми ружьями. Китченер выждал, когда толпы дервишей заполнят долину, и тут… Тут впервые за всю историю громыхнули пулеметы системы Максима! Мир еще не знал такого чудовищного избиения: 26 тысяч человек разом полегли в долине, скошенные струями свинца, а когда все было кончено, Китченер повелел:

— Добейте тех, кто еще шевелится…

Он получил от королевы Виктории титул пэра и графа Хартумского, а благодарный парламент отсыпал для него 300 тысяч золотых гиней. «За что?» — спрашивали газеты читателей. Общественное мнение мира было возмущено, военные люди даже растеряны. Офицеры Минного отряда тоже негодовали:

— Самое верное, если сейчас вмешаются дипломаты, объявив пулеметы запретным и бесчеловечным видом вооружения.

И хотя один вид пулеметов, похожих на пауков, застывших на тонких растопыренных ногах, внушал Коковцеву какое-то отвращение, почти физиологическое, он все же признал:

— Если завтра на Минный отряд привезут эти машинки, я прикажу расставить их на мостиках. Отставать нам нельзя!

Было хмурое утро, по окнам барабанил осенний дождь: Коковцев ночевал сегодня дома. Явилась Глаша с подносом в руках:

— Доброе утречко, господа! Несу вам «мокко».

Коковцев приоткрыл один глаз.

— Таких, как ты, — сказал он горничной, — надо бы брать на флот. Чтобы ты заведовала кранцем «первой подачи».

Нехотя он продел ноги в мягкие шлепанцы:

— Оля, меня сегодня вызывают к Дикову.

— Что-нибудь серьезное?

— Иметь дело с минами всегда слишком серьезно…

Адмирал Диков был главным минным инспектором флота. Сообразительный видный старик, он выглядел молодцевато. Коковцев застал его за изучением сводок погоды.

— К метеорологии я отношусь примерно с таким же решпектом, как к хиромантии или к черной магии. А вы?

Коковцев ответил, что доля шарлатанства в этой «лавочке» всегда ощутима. Впрочем, на Балтике сильно штормит.

— Надо выйти в море, — сказал Диков. — А мы, — вдруг произнес он, — допустили ошибку. Россия, кажется, здорово сглупила, гарантируя Китаю заем для оплаты контрибуций Японии. Тем самым мы, русские, обеспечили самураям мощный финансовый источник для развития их флота. И вот вам результат: Того закладывает серию броненосцев, которые по контракту дают восемнадцать узлов… Как вам это нравится?

— Совсем не нравится. Но, если верить газетам, Гаагская мирная конференция, созванная по почину России, приструнит и японцев. Наверное, контроль над вооружением нужен.

— Наше дело готовиться к войне. Стоит нам превратиться в пацифистов и завтра же от нашего бедного козлика останутся рожки да ножки. — Затем адмирал сообщил, что сейчас в Петербурге военно-морским атташе Японии состоит капитан-лейтенант Хиросо. — Он желает видеть наши минные стрельбы.

Коковцев ответил, что секреты военной техники утаить так же невозможно, как и удержать воду в решете:

— Но, очевидно, их все-таки следует утаивать.

Диков по диагонали пересек свой обширный кабинет:

— Нет смысла скрывать то, чем японцы владеют уже в достаточной степени. Скажите, вас устроит выход в субботу? Тогда у мостика Лебяжьей канавки будет ждать катер.

— Есть! — отвечал Коковцев, исполнительный…

* * *

Хиросо помимо русского свободно владел английским, немецким, французским, китайским и корейским языками. Он недавно был переведен на берега Невы из Берлина.

— А раньше? — спросил его Коковцев.

— Плавал… как и все.

Было что-то подкупающее в этом рослом человеке, мало похожем на японца, с небольшой русой бородкой и усами. Дул сильный ветер. Коковцев извинился, что опаздывает катер:

— А вам, наверное, холодно?

— Нет. Я ведь с севера — с острова Иецо-Мацмай…

Коковцев вспомнил сказку Окини-сан: жил да был на севере забавный зверек тануки, развлекавший себя хлопаньем лапками по сытому животику.

В разговоре они нечаянно коснулись и Гаагской конференции. Хиросо говорил даже запальчиво:

— О чем они там хлопочут? Вечный мир возможен только на кладбищах, а Бисмарк был прав: великие вопросы не разрешаются голосованием посредством поднятия руки…

Коковцев был сбит с толку не крайностью мнения, а той прямотой, с какой Хиросо все это высказал. Он спросил — где сейчас О-Мунэ-сан, бывшая при посольстве в Петербурге.

— Кажется, ее мужа отозвали в Японию…

Катер подали. Напротив горного института их ожидал миноносец, который сразу же, выбрасывая клочья дыма, помчался в белую заваруху моря. Мимо проплыли огни Кронштадта, и Коковцев, поднимаясь на мостик, повесил на шею свисток, чтобы сигнализировать о поворотах, а матросы втихомолку посмеивались:

— Нацепил! Бытто городовой али дворник…

Навстречу как раз двигался транспорт германского Ллойда, спешащий к мучным лабазам русской столицы, и Коковцев дал с мостика длинный свисток, означавший по Международному своду: «Поворачивай влево!» Хиросо заметил пулеметы и сказал:

— У нас митральезы тоже заменяют пулеметами…

Измотанные качкой, весь переход до Транзунда они посвятили специальным вопросам (причем, если Коковцев что-то утаивал от японца, Хиросо, словно разоблачая его, подробно докладывал, как это дело налажено на их флоте). Очевидно, атташе хорошо разбирался в минном оружии, и, когда миноносец стал раскладывать по траверзам торпедные залпы, на лице Хиросо не дрогнул ни один мускул. Коковцев решил про себя, что адмирал Диков, наверное, прав: японцы знают уже не меньше русских. Но вот просветлел огнями Гельсингфорс, и кавторанг сказал:

— Слушай, а не поужинать ли нам с тобою?..

Очень быстро они перешли на приятельский тон. Через Скаттуден прошагали на гельсингфорсскую Эспланаду. Коковцев повел Хиросо в «Cдstgifveziet», где его хорошо знала шведская прислуга, из каминов приятно дышало ласкающим теплом.

— Frцken, var god, — сказал Коковцев официанткам, приглашая Хиросо к столу, и японец недоверчиво оглядел зал, заполненный публикой. — Что будем пить? — спросил Коковцев.

— Мне все равно. Но я никак не могу привыкнуть, что здесь, в Европе, на меня смотрят как на дикаря.

— Они смотрят на тебя, как на меня смотрели в Японии.

Хиросо пожелал к вину еще и крепкой водки:

— Она напомнит мне сакэ… А знаешь, — сказал он, — ведь когда я был в Шанхае, меня вытолкали прочь из английского ресторана, потому что я… желтый!

— Здесь не вытолкнут. Наоборот, если начнешь падать, тебя еще поддержат. Поверь, русские меньше всего думают, какова шкура у человека — лишь бы человек был хороший.

Он просил Хиросо говорить по-японски, желая проверить себя — не забылось ли понимание чужой речи?

— Ведь у меня был роман… с японкой.

— А у меня сейчас! С русской. Очень приятная дама, но боюсь, что она приставлена ко мне вашими жандармами.

— Такое тоже бывает, — засмеялся Коковцев…

Он заметил, что водка с вином сорвали Хиросо со стопоров, и решил «открыть свое лицо». Со времени арендования Порт-Артура японцы стали выживать русские корабли из Нагасаки, нарочно медлили с ремонтом, а уголь давали самый негодный — английский, в брикетах: от него заводится конъюнктивит и экзема. Сказав все это, он спросил Хиросо в упор:

— Зачем вы так рьяно лезете в Китай и Корею?

Хиросо резким жестом сорвал с груди салфетку.

— Конечно, — сказал он, — мы с тобою не дипломаты, мы, люди военные, еще сохранили право на откровенность… Япония опоздала! — почти выкрикнул он. — Когда же мы появились в обширном театре Азии, то все места в партерах и ложах оказались уже забронированы вами, европейцами, на столетие вперед. Почему, — спросил Хиросо, — вам, европейцам, можно заводить базы и сеттльменты в Китае, а почему вы возражаете, если мы тоже желаем иметь все это? Если ты откровенен в своем вопросе, буду откровенен я в своем ответе… Когда мы взяли Порт-Артур, вы заставили нас покинуть его. Но тут же забрали его для себя! Мы добыли его кровью своих солдат и матросов, а вы через взятки Ли Хунчжану… Так?

Ответ Коковцева прозвучал в академическом тоне:

— Но, взяв Порт-Артур, ваша Квантунская армия не застряла бы там, она пошла бы и далее, а в конечном итоге штыки вашей армии блеснули бы на окраинах Владивостока… Так?

Хиросо хладнокровно затолкал салфетку за воротник.

— Возможно, — ответил он дружелюбно…

Они покинули ресторан. Хиросо сказал, что поищет гостиницу. Коковцев удержал его, предложив свое гостеприимство:

— Стоит ли тебе шляться по ночному городу?

Утром Хиросо загадочно улыбнулся.

— В истории народов, — сказал он, — иногда самые ничтожные поводы приводят к серьезным последствиям. Голландцы, повысив цены на перец, не могли предвидеть, что погоня англичан за дешевым перцем приведет их к завоеванию Индии. Я согласен, что ваше правительство, арендуя Порт-Артур, тоже не могло предугадать, каковы будут последствия…

Хиросо пробыл военно-морским атташе в Петербурге до 1901 года, после чего был отозван адмиралом Того на флот в Японию.

* * *

Из Гааги доходили вести мало утешительные: ни Германия, ни даже Франция не желали расстаться с любимыми пушками. На все призывы к разоружению Берлин издавал рев, словно бык, которого тащили на бойню, чтобы прикончить ударом обуха между рогами. Англия в корректной форме называла отказ от современного оружия «возвращением к варварству». О том, чтобы уменьшить количество килей своего флота, милорды и думать не желали! Американцы заявляли прямо: если вы, в Европе, хотите разоружаться — пожалуйста, мешать вам не станем, а нас это дело не касается. Русскую инициативу (и то очень робко) поддержали одни итальянцы… Деловитые янки вовсю торговали мотками колючей проволоки. У себя дома, в Техасе или Оклахоме, они окружали железным терновником коррали для загона скота. Но кто знает этих дремучих идиотов-европейцев? Может, они скоро пожелают устроить загоны и для людей? Во всяком случае, от покупателей не было отбоя!

Россия спешно стелила рельсы через тайгу и болота к великому океану. До начала XX века оставались считанные дни, когда Англия открыла огонь в Южной Африке — началась война с бурами, и русские люди с большим чувством запели:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя,

Ты вся горишь в огне…

Интеллигентная Россия перелистывала ветхие альманахи, изданные на стыке 1799–1800 годов, чтобы отыскать в них ситуации, схожие с 1899–1900 годами. Как это ни странно, люди в столетней давности, встречая XIX век, уповали на то, что он станет веком разума и безмятежного спокойствия. Но роковою нотой вонзались в розовые облака стрелы-строки Шиллера, который приветствовал рождение уходящего сейчас века словами: «Где приют для мира уготован? Где найдет свободу человек? Старый век грозой ознаменован, и в крови родился новый век». В эти дни историк Ключевский закончил предновогоднюю лекцию так: «Пролог XX века — это пороховой арсенал, а эпилог его — барак Красного Креста!»

По всей великой стране, утонувшей в снежных сугробах, отстучали ходики в избах крестьян, откуковали кукушки в мещанских домиках на окраинах городов, хрипло и сдавленно отзвенели бронзою напольные часы в дворянских усадьбах — век XX вступил в свои права. Пулеметы расставлены, колючая проволока растянута. Дети, рожденные в эту ночь, будут баловаться картинками броненосцев, спешащих в Цусиму, они вырастут в огне мировой и гражданской войн, им стоять насмерть в 1941 году…

Итак, читатель, мы переходим в раздел ближайшей нам современности!

Были первые дни января, за окнами квартиры на Кронверкском солнечно сыпало морозною изморозью, всегда столь приятной для русского глаза. Коковцев проснулся в чудесном настроении, какого давно не бывало. Возвращаясь из ванной, он игриво шлепнул Глашу полотенцем по оттопыренной попке:

— Двадцатый век настал! Готовься срочно замуж.

— А я вам не эсминец, чтобы все срочно, — отвечала горничная. — Это вы там у себя на флоте командуйте…

Ольга Викторовна еще нежилась в постели, когда квартиру огласил телефонный звонок. Она окликнула мужа из спальни:

— Владечка, кто там в такую рань?

— Из-под «шпица»! От самого Тыртова…

Монархическая Россия еще не могла избавиться от династического «генерал-адмирала» великого князя Алексея; управляющим морским министерством (а не министром!) был в это время адмирал Тыртов. Ольга, накинув халат, вышла к столу.

— Это свинство! — сказала она, намазывая маслом горячие гренки. — Все-таки не просто новый год, когда бывают чинопроизводства, наступил новый век — хотя бы ради этого могли дать тебе чин каперанга. Ты больше других плавал!

— С колокольни виднее, — утешил ее Коковцев.

В передней ему услужала Глаша:

— Кашне. Треуголка. Сабля. Я вам подам шинель.

Напряжение нервов все-таки прорвалось:

— Сколько раз талдычить тебе, любезная, что шинель бывает в пехоте. Мы же, офицеры флота, носим форменное пальто…

Тыртов ожидал его, стоя посредине громадного ковра.

— Разговор для вас неприятный, — предупредил он.

Коковцев незримо подтянулся, замер навытяжку. Только указательный палец, нервно дергаясь, отбивая дробь по эфесу сабли. Тыртов сказал, что пришло время послужить на берегу:

— Вы уже много лет на ходу или на подогреве. Ценз достаточный! Между тем флот имеет офицеров, годами ждущих корабельных вакансий. У меня списки переполнены людьми, которые отвыкли от моря, а кавторанги согласны командовать хоть землечерпалками… Пора и честь знать! — заключил Тыртов.

Для Коковцова это был удар. Он вручил флоту лучшие годы своей жизни, не жалея сил для развития минного оружия, но сейчас его ретивость одернули. Тыртов понял его состояние, буркнув, что у него в запасе есть две захудалые вакансии.

— Сейчас в Китае неспокойно, началось восстание «боксеров». Хунхузы вырезают по ночам бригады рабочих-путейцев, развинчивают рельсы КВЖД, пилят на дрова шпалы, крадут телеграфные столбы. Возникла надобность в создании Амурской флотилии. Но я предупреждаю — перспектив для роста там мало.

— Вторая вакансия? — встрепенулся Коковцев.

— Это ближе — на Мурмане, командиром пограничного судна «Бакан». Северное побережье России никак не ограждено с моря, английские крейсера шляются там, где хотят, заглядывая даже в горло Белого моря… Подумайте, Владимир Васильевич.

— А что предложите на берегу? — спросил Коковцев.

— Вас охотно берет к себе в штаб вице-адмирал Макаров…

Степан Осипович занимал высокий пост военного губернатора Кронштадта и главного командира Кронштадтского порта. Служить под личным руководством этого человека Коковцев счел за честь для себя. Он сразу же согласился:

— Надеюсь, я останусь флагмином при штабе?

— Иначе и быть не может, — отвечал ему Тыртов…

Минный отряд устроил ему пышные проводы — с шампанским и речами. Владимир Васильевич провозгласил тост:

— Я был счастлив служить с вами, господа, и уношу в своем сердце любовь к вам и к нашим миноносцам. Если броненосцы приравнивают к боевым слонам, а крейсера к легавым, которых пускают по следу крупного зверя, мы, миноносники, похожи на скорпионов, готовых смертельно ужалить противника. Выпьем за наши будущие победы. Гимн, господа… гимн!

В едином движении сдвинулись бокалы:

Погибнем от чего угодно,

Но только б смерть не от тоски.

Нет панихиды похоронной,

Как нет и гробовой доски…

Но, даже мертвые, вперед

Стремимся мы в отсеках душных.

Живым останется почет,

А мертвым орденов не нужно…

Коковцев получил казенную квартиру в Кронштадте. Он решил прочесть «фантастический роман» адмирала Макарова!

* * *

Фантастика была слишком реальна. «Весь мир, — начинал Макаров, — был, как громом, поражен неожиданным известием о появлении грозного броненосного флота, принадлежащего какому-то государству, о существовании которого никто не знал». Где-то далеко в океане укрылась неизвестная страна с талантливым народом древней культуры. Наконец ему надоело жить в самоизоляции, он решил сбросить с себя покрывало тайны «и смело положить свой меч на весы равновесия всего мира». Макаров писал, что этот загадочный народ уже давно наблюдал за политикой европейцев, а «вечные интриги и притязания англичан окончательно вывели островитян из терпения, и одним взмахом меча они надеялись рассечь все дипломатические узлы, чтобы переместить центр политического равновесия на Тихий океан…» Коковцев позвонил Эйлеру по телефону:

— Леня, но ведь Макаров пишет конкретно о Японии!

— Ага, ты понял? — обрадовался Эйлер. — А дочитал ли до момента, когда островитяне разгромили все флоты мира? Потому что они изучили недостатки наших закоснелых флотов и создали свой флот — идеальный… Читай дальше.

Макаров писал, что непотопляемость — падчерица морского дела, флоты Европы пренебрегают ею, все внимание и деньги вкладывая в броню и пушки. Теоретически каждый корабль непотопляем, ибо разделен на самостоятельные отсеки, при заполнении водой лишь части их корабль обязан существовать! Но практически они тонут от любой дырки в борту. Почему?.. Корабль безропотно переносит удары неприятеля, он честно исполняет долг и с честью гибнет. Но не к чести моряков и строителей служат эти потопления, за которые они ответственны перед своей совестью… Только восторженный Ленечка Эйлер мог назвать статью Макарова романом. Какой там роман! Это же призыв к действию. Это пророчество о гибели…

— Вова, ты дочитал до конца? — спрашивал Эйлер.

— Нет.

— А жаль…

Коковцеву что-то мешало дочитать «роман», а что — не мог понять. Санки с морского льда вынесли его на кронштадтский берег. На балконе здания командира порта — подзорная труба на штативе, чтобы Макаров мог озирать всю эскадру, прямо из своего кабинета выискивая промахи в корабельной службе. В приемной теснилась притихшая очередь матросов и рабочих Пароходного завода. Кавторанг подошел к адъютанту Шульцу:

— Я прибыл представиться адмиралу.

— В неудачное время. Адмирал до часу дня принимает жалобщиков. — Шульц придвинул стопку ежемесячников флотов Англии, Франции и Германии. — Полистайте, чтобы не скучать, подчеркивая интересное. Потом все подчеркнутое адмирал проглядит.

В кабинет двинулся старый матрос Иван Хренков, неся на подносе кофе. Из дверей высунулась бородища Макарова:

— Владимир Васильевич, входите… — Он сразу заговорил, круто и напористо, будто возражая кому-то: — Думаете, я на месте? Нет. Меня пошлют туда, где я нужен, когда наши дела станут плохи. А пока меня держат за этим столом, как собаку на привязи. Мое место там — на Дальнем Востоке…

Коковцев спросил, чем ему сейчас заниматься.

— Не знаю, — честно отвечая Макаров. — Минировать тут пока нечего… Я, например, успел до полудня запретить распитие водки на улицах, указал не разорять птичьих гнезд в парке, заглянул на рынок, чтобы посмотреть, каким мясом торгуют, потом на камбузе Экипажа, повязав фартук, учил коков, как следует варить вкусные щи…

— Рад исполнить любое ваше поручение.

— Отправляйтесь в четвертый экипаж, проверьте в библиотеке, что читают матросы и есть ли у них тяга к классике. Это первое. Второе: в том же экипаже, чтобы далеко не ездить, разденьте матросов догола и переставьте их на весы. Тощих и пузатых в три шеи гоните к врачам, пусть выясняют, отчего такая ненормальность, для флота неугодная… Желаю успеха. А вечером прошу ужинать ко мне.

С шести часов утра на ногах, Макаров неистово трудился в поте лица, принимая доклады, выслушивая дураков и умников, выезжал в порт, посещал корабли, все замечая, все перетрогав, оправдывая неудобную для него славу «беспокойного адмирала». Но при этом, как бы его ни взбесили, Макаров оставался вежлив, а грубость офицеров резко пресекал:

— Флот — не казармы Аракчеева! Извольте выслушать матроса даже в том случае, если он несет ахинею. Бойтесь пассивного подчинения себе. Такое повиновение уже есть скрытая форма пассивного сопротивления. Пусть матрос выболтается. Ему приятно, а вам, господа, не так уж и противно.

В десять часов он возвращался домой и сорок пять минут спал как убитый. Пообедав в кругу семьи, запирался в кабинете с библиотекой, куда имел доступ только его вестовой. Макаров писал острыми, как штыки, карандашами, отбрасывая затупленные в сторону. Тихим голосом называл он Хренкову книги, которые надо подать, номера папок, которые следовало открыть. В восемь часов опять был свободен для службы, вызывал начальников, распекал их, вставлял в них «фитили» и подпаливал их снизу, требуя служебного рвения. К десяти вечера отъехал в Морское собрание, где слушал или сам читал лекции. Вернувшись домой, Степан Осипович писал новое, или редактировал раньше написанное. В половине двенадцатого ночи, прихлебывая чай из стакана, диктовал машинистке письма друзьям, а гостиная уже наполнялась близкими ему людьми — для ужина… Макаров разбудил дремавшего в кресле Коковцева.

— Вот как вас разморило! Разве не проголодались?

За столом адмирала — мужская компания, ни одной женщины, а прислуживали матросы.

Ровно в час ночи адмирал поднимался:

— Господа, завтра у нас новый служебный день!

Коковцева разбудил звонок жены из Петербурга.

— Ну, конечно! — сказала Ольга. — Я барабаню целый день, а тебя нигде не могут найти… Очень ловко придумано: затем ты и пошел на берег, чтобы удобнее было мне изменять.

— Одумайся! Я едва на ногах держусь от усталости.

— Владя, поклянись мне, что ты один.

— Не сходи с ума, — отвечал Коковцев…

Служить с Макаровым было очень утомительно, но зато интересно. Незаметно прошло жаркое лето, а на Амуре творилось что-то ужасное. Три недели подряд китайцы громили из пушек Благовещенск, в улицах зыкали пули хунхузов. Вырезав наши погранпосты, войска Цыси форсировали Амур, зверствуя в деревнях, убивали людей и грабили напропалую. В речных станицах остались дети и старики — все мужчины и женщины взялись за оружие. Пассажирские пароходы, наспех закрывшись листами котельного железа, превратились в самодельные канонерки. Особенно отличилась одна из них — «Селенга»: вся как решето, в команде убитые и раненые, она огнем своих пушек сметала с берега врагов. Доблестная «Селенга» и положила начало славной Амурской флотилии… Из этого нападения следовало делать скорые и решительные выводы! Коковцев нашел время изучить материалы, английские и австрийские, опубликовав статью о развитии канонерской мощи Амура, чтобы впредь таких кровавых историй больше не повторялось. За основу амурской канонерки он взял канонерки, плававшие у англичан по Нилу, у австрийцев по Дунаю…

— Это интересно, — похвалил его работу Макаров. — Пошлите-ка статью в Сормово… там народ очень сообразительный.

В кабинете Макарова висел плакат: «ПОМНИ ВОЙНУ».

* * *

Коковцев больше не появлялся в доме Эйлеров с женою: «Опять раскритикует — не так едят и пьют, не так одеваются». Леня, человек тактичный, все понял и потому не стал допытываться — где же, мол, Ольга? Втроем было хорошо. Но кавторанг иногда пугался мысли, что Ивона нравится ему больше, чем надо бы нравиться… Только теперь, когда удалось поговорить по душам, Коковцев понял, как изменился бывший мичман с «Наездника». В его библиотеке, среди старых томов Вольтера и Монтескье, доставшихся от почтенных предков, затаилась современная «нелегальщина». Эйлер мыслил уже радикально:

— На флоте знают только матросские бунты, а я, общаясь каждодневно с рабочими, наблюдаю нечто большее.

— Ты имеешь в виду экономические забастовки?

— Че-пу-ха! Россия страна немелочная, — копейки считать не любит. Конечно, революция неизбежна… Недавно я был в Берлине у родственников, они подарили мне гостевой билет в рейхстаг. Послушал, что говорят. Я бы не сказал, что социалисты обижают кайзера. В квартирах немецких рабочих портреты Вильгельма и Лассаля висят рядышком, как иконки в русских избах: этот, мол, святой от потрясухи, а этот, мол, от бесплодия. Привелось побеседовать даже с Бебелем, он уверен, что Германия начнет, а Россия подхватит…

Две войны полыхали в мире: буры в Африке колотили англичан, а в Китае объединенный флот Европы (включая и русский) расшибал форты Таку, чтобы сделать бросок на Пекин.

— Но любая война, — рассуждал Эйлер, — станет величайшим потрясением для нашей монархии. Александр Третий недаром же объявил себя «миротворцем» — этот алкоголик был далеко не дурак! Нынешний «суслик» тоже чует, что война может обернуться гильотиной… Что тебе объяснять? Сам великолепно понимаешь, что взрыв в крюйт-камерах намного опаснее, нежели наружные попадания в корпус.

Коковцев сказал: пусть «немчура» бесится, а Россия, как говорят цыганки, «останется при своих интересах».

— Вовочка, — отвечал Эйлер, — в политике ты инфантилен, как и все офицеры русского флота. Это опасно.

— Для кого?

— Для тех же офицеров. Для тебя лично… я ведь, как и ты, окончил Морской его величества корпус. Учили хорошо! Я тоже заклеймен извечной формулой русского флота: погибай, но не сдавайся. Помирать мы научены, это правда. И мужества хватит. Но хватит ли, Вовочка, мужества у тебя, чтобы реверсировать машиной от монархии к республике?

— Я ведь об этом не думал.

— А хочешь думать?

— Нет. Не хочу.

— В этом-то и заключается наша общая беда…

Но однажды (это случилось в начале лета) Коковцев в пустой квартире застал печально-одинокую Ивону:

— Гомэн кудасай! А где наш трюмач?

— На испытаниях нового крейсера — в Ревеле.

Коковцев смотрел на Ивону. Ивона смотрела на него.

— Жаль, что у меня нет сейчас под рукой миноносца.

— А зачем он нужен? — спросила женщина.

Коковцев показал ключи от квартиры в Гельсингфорсе:

— До счастья шесть часов приличного хода…

Ивона попросила его «ne perdons pas la tete» (не терять головы). Коковцев, смутившись, предложил ей прогулку на острова, и, судя по тому, с каким удовольствием женщина засуетилась, Коковцев догадался, что она рада приглашению. Фиолетовый муслин облегал ее бока, из-под широкой шляпы блеснули озорные глаза.

— У меня условие — чтобы Леон ничего не знал!

Коковцев условие принял, но вскользь заметил:

— Однако мы с тобой далеко не дети, чтобы нам бояться грозных родителей… Ты готова?

Величавым жестом, словно завершая свое торжество, Ивона до локтей натянула длинные перчатки и щелкнула кнопками.

— Так? — спросила она, повернувшись перед ним.

— Так, — ответил Коковцев, оглядев ее…

В этот вечер они катались по Стрелке, где всегда полно гуляющей публики. Подле Ивоны кавторанг ощутил себя молодо, будто вернулся в беззаботную мичманскую эпоху. Он спросил, где бы она хотела поужинать? Ивона удивила его, назвав скромный ресторан Балашова в Летнем саду, который обычно посещался чиновниками среднего делового пошиба.

— Водить такую женщину, как ты, под зонтики к Балашову — это все равно что бриллиант оправлять в деревяшку.

— А мы с Леоном ели там вкусное мороженое.

— Вы… простаки! — засмеялся Коковцев.

У Кюба (бывший ресторан Бореля) играл румынский оркестр, а знаменитый скрипач Долеско на цыпочках, будто вор, подкрадывался к дамам и в сердце каждой оставлял своей музыкой глубокую интимную рану. Коковцев догадался, что в Париже, наверное, Ивона ограничивала себя уличными кафе. Она кому-то вдруг кивнула в зале и покраснела, шепнув:

— Вот и все! Меня узнали. Там сидит коллега Леона с Балтийского завода, он бывал у нас дома.

— Успокойся, деточка. Никто не станет звать полицию для составления протокола о твоих похождениях со мною…

Он заказал легкомысленный ужин с клубникой и ананасами, его память увлекло в тропические моря, когда он был молод. Воспоминания прервало явление из отдельного кабинета пьяного кавторанга Коломейцева. Очевидно, он принял Ивону за даму легкого поведения, берущую с мужчин солидные гонорары, и постеснялся просить денег для расчета за кабинет.

— Боже, какой декаданс! — восхитился он Ивоною, добавив: — Боюсь, Вовочка, тебе и самому-то теперь не хватит…

— Коля, не дури, — сказал Коковцев. — Сколько надо?

Он дал ему денег, а Коломейцев нежно спел для Ивоны:

В мире нет прекрасней радости,

Кроме ваших чистых слез,

Я восточные вам сладости

Из далеких стран привез…

— Ты пришел на «Буйном»? А где стоишь?

— У стенки Франко-Русского.

— Котлы холодные?

— На подогреве. А тебе куда надо? Я готов. Всегда…

Коковцев многозначительно посмотрел на Ивону.

— Нет, — отказала она, и «Буйный» отчалил от них…

— Так на чем меня прервал этот нищий конферансье?

— Ты начал рассказ о втором открытии Америки.

— Да! Это было удивительное зрелище. Я тогда плавал на «Минине», входившем в международную эскадру для встречи каравеллы «Santa Maria». Испанцы сделали точную копию корабля, на котором Колумб открыл Америку. Представь же всеобщий восторг, когда с океана приплыла «Santa Maria», как и четыреста лет назад. День в день, час в час! Командовал каравеллой адмирал Сервера, что ныне морской министр Испании. Америка сделала его кумиром дня, Серверу носили по улицам на руках, будто сам великий Колумб восстал из праха. А через шесть лет, у берегов Кубы, разгромив испанскую эскадру, янки вытащили из воды израненного, рыдающего от позора человека. Это был их почетный гость — адмирал Сервера!

Ивона вращала бокал, как ребенок игрушку:

— А где же конец истории?

— Тебе еще мало трагедий?

— Я люблю смешные концы…

Во втором часу ночи ехали по пустынным улицам. На Английской набережной Коковцев проводил Ивону до глубокой ниши парадной лестницы. В тишине уснувшего города отчетливо стучали каблуки женских туфель. Ивона вдруг обернулась:

— Знаешь, милый, когда в кармане мужчины заводятся лишние деньги и ключи от пустой квартиры, он всегда становится глуповат… Это, поверь уж мне, правда!

Коковцев вернулся на Кронверкский, ему открыла двери Глаша, в одной сорочке, босоногая, быстро юркнувшая в свою мэдхенциммер. В темноте супружеской спальни он хотел улечься бесшумно, ящерицей нырнув под одеяло.

— И где ты был? — спросила Ольга, включая свет.

Коковцеву показалось, будто мостик его миноносца в ночной темени ослепил луч прожектора с крейсера.

— Случайно повстречал Эссена. Заболтались. Прости.

— Николай Оттович разве не в Порт-Артуре?

— Был! Но его там обкормили германским маргарином… Мучается бедняга, — вдруг пожалел он Эссена. — Вот и опять прикатил в Питер, чтобы подлечить хронический гастрит.

Ольга погасила лампу, произнеся во мраке ночи:

— Вы напрасно беситесь, господа! Гастрит — болезнь серьезная. Скажи Николаю Оттовичу, чтобы не относился к ней так небрежно. Кстати, и тебе не грех подумать о своем здоровье. Отвернись к стенке!

* * *

Больше всего на свете вице-адмирал Макаров любил цветы!

Это была его слабость, трогательная и наивная. Ни жену, ни дам к своим цветам он решительно не подпускал:

— Дуры-бабы обязательно что-нибудь испортят…

Раблезианский язык Макарова непередаваем!

Коковцев застал его сегодня в дурном настроении.

— Слышали? Англичане отказывают в угле нашим кораблям. Стоит зайти к ним, как в порту возникает забастовка. Они провоцируют их нарочно, дабы парализовать наш флот…

В своей жизни он сделал так много для науки, что адмирала легче всего представить мыслителем-аскетом, но это неверно. Степан Осипович обожал шумные мужские застолья, женщины всегда льнули к нему, и адмирал сам обожал их общество. Это был живой и удивительно веселый человек, которому ничто человеческое не чуждо. Однако неудачное супружество сделало его ироничным по отношению к светским дамам, а о жене лучше его не спрашивать.

— Моя Капочка блистает… талией! — говорил он. — Зато в невестах была скромницей, на мои ордена глаз не смела поднять, при ней слова «яйца» не скажи, следовало называть их «куриными фруктами»… Уж ладно, если бы я взял графиню Кампо-де-Сципион-Кассини, а то ведь Якимовскую! Я вот сын боцмана, сам гальюны драил, мне и притворяться не надо…

Коковцеву вдвойне было неловко и даже больно видеть, как этот заслуженный флотоводец, вроде обнищавшего мичмана, вынужден иногда в карете объезжать своих приятелей и просить у них двадцать пять рублей в долг до получения жалованья:

— Иначе завтра в доме нечего будет жрать…

Четвертную просил адмирал, известный во всем мире, внешне хорошо обеспеченный, имеющий казенный дом, собственный выезд и свою яхту! Капитолина Николаевна не хотела понять, в какое глупое положение ставит она мужа своим транжирством. Но самое страшное, что подрастающую Дину, любимицу адмирала, она сделала такой же беспардонной мотовкой.

В один из дней Макаров выложил на стол кусок угля:

— А вот и наш… из Сучанских копей!

— Боевой ли? — осмотрел уголь Коковцев.

— К счастью! Близок к кардифу. Испытан в топках фрегата «Память Азова». Дал отличные результаты. Плотность. Чистота сгорания. Бездымность. И большая экономичность… Боевой! — повторил он радостно. — Не пойдем на поклон англичанам… В этом году, — продолжил он, — мы не будем соседями по даче. Летом я уйду на «Ермаке» к устью Енисея, и, возможно, предстоит зимовка во льдах. Вас не зову. Экипаж прежний.

Коковцев очень ценил редкие минуты, когда можно было послушать Макарова; с языка адмирала срывались порой резкие мнения, и было понятно, почему у него так много недоброжелателей в свете.

Об Олимпийских играх он выразился так:

— Когда они состоялись первый раз, русские устроили свои игры — одна Ходынка чего стоит. Кажется, что именно на коронации царя мы побили все европейские рекорды.

Придворное окружение Николая II он называл «шушерой».

— А самая злобная собака на флоте… «шпиц»! Что великий князь Алексей, что сидящие под «шпицем» — одна говядина, лишь проштампованы разно: вторым или третьим сортом…

Только человек, начинавший с юнги и достигший высокого положения своим трудом, способен высказывать все, что думает, без оглядки на раздутые авторитеты. Но когда один человек смело выплывает против общего течения, угадывая желания нации, такой человек останется в памяти народа пророком! Во льдах Арктики адмирал видел торжественный «фасад» России, а в делах Дальнего Востока чуял зарождение страшных бурь…

Но вот что странно! Хотя Коковцев и соседствовал с Макаровым по дачному участку, хотя его дети гоняли серсо с детьми адмирала, сближения между ними не возникало. Макаров оставался откровенен, как со всеми, но душевного содружества не было. Один случай решил их отношения. Весною 1901 года, едва прошел лед, Балтика с чего-то взъерепенилась на людей и, всегда капризная, стала рвать на рейде корабли с якорей, она раскачала их даже в тесных «ковшах» гаваней. Катера заливало водой, сообщение рейда с берегом было прервано. А на рейде стояли корабли, готовые уйти в дальние моря. Традиции флота обязывали штаб Кронштадта проводить их. «Форма — пальто!» — объявил Макаров еще с вечера. Утром Коковцев явился на Петровскую пристань — ни души! Подъехала коляска адмирала.

— Вы разве одни? — прокричал Макаров издали, шагая навстречу, почти склоненный штормом к доскам причала. — Неужели мой штаб боится проветрить свои штаны? Но корабли уходят на долгие годы, и не попрощаться с людьми, покидающими родной берег, это уж, простите, натуральное хамство…

С флагмана сигнальщик уже давал отмашку «вызова».

— Читайте, — велел адмирал Коковцеву.

— Ка-те-ра пе-ре-во-ра-чи-ва-ет, — прочел Коковцев.

— За это хвалю! — одобрил его Макаров. — Каждый офицер должен уметь делать все то, что делают и его матросы…

Надо полагать, штабисты Кронштадта не явились на пристань, заведомо уверенные, что адмирал отменит прощание с кораблями. Но Макаров вызвал портовой буксир, который сразу вознесло кверху и шнырнуло вниз, весь в мыльной пене.

— Вот это по мне! — воскликнул Степан Осипович.

С флагмана, завидев Макарова на буксире, спустили «адмиральский» трап с фалрепами, обтянутыми малиновым бархатом. Но волна треснула буксир об этот роскошный трап с такой силой, что от него только щепки полетели..

— Убрать трап, подать выстрел! — гаркнул Макаров.

От борта флагмана отвели длинное бревно «выстрела», с которого свешивались, мотаемые ветром, веревочные шторм-трапы и шкентеля с узлами-мусингами. Макарову было уже пятьдесят три года. Но с ловкостью юнги он быстро подтягивался на руках. Осталось главное: пробежать по длинному буму «выстрела», под которым море хороводило бурные смерчи… Есть! Оба они стояли на палубе крейсера, а экипажи кричали «ура».

Вернулись в Кронштадт — мокрые, хоть выжимай их, но физически бодрые от мускульного напряжения и сознания, что долг перед людьми выполнен. Иван Хренков внес в кабинет поднос с двумя пузатыми чарками.

Макаров чокнулся с Коковцевым:

— Жалею, что экипаж «Ермака» уже расписан — я бы вас взял! Сам старый миноносник, я люблю этот отчаянный народ. Миноносцы — моя первая юношеская любовь! А вот и память о ней, — сказал Макаров, тронув на себе жгут аксельбанта…

Он подарил Коковцеву свою книгу «Ермак» во льдах», размашисто начертав на титуле: «My ship is my home».

— Мой корабль — мой дом, а в море всегда мы дома…

Этот же ветер, который сроднил их, трепал сейчас над крышею Зимнего дворца траурные стяги: скончалась королева Виктория (бабка последней русской императрицы и бабка последнего германского императора). Именно при ней развился всеобъемлющий и всепожирающий британский империализм. Викторианская Англия очень любила декларировать пышные фразы о цивилизации и любви к миру. Но эта подленькая ханжа из дома Ганноверского всю свою жизнь вела одни лишь грабительские войны. Виктория отправилась в усыпальницу предков, сраженная неудачами в войне с бурами. Китченер требовал от метрополии как можно больше колючей проволоки!

* * *

Буры — народ обстоятельный, и уж если они взялись бить Англию, так делали это прилежно и старательно. Когда муж погибал, винтовку поднимала жена. Англичане убивали жену, за винтовку брался ее сын — ребенок! «Никогда еще ни одна колониальная война не возбудила столько внимания в мире и не вызвала такого единодушия в моральной оценке ее. Без преувеличения можно сказать, что общественное мнение всего мира — мнение не только демократических, но и реакционных кругов, не только народных масс, но и самих правительств! — целиком стало на сторону буров и жестоко осуждало англичан»[102]. Народам мира уже давно надоело выслушивать хвастливые песни англичан, будто у Англии «we’ve got the men, we’ve got the ships, we’ve got the money, too» (вдоволь кораблей, вдоволь людей, вдоволь и денег). Теперь выяснилось, что ни могучий флот Виктории, ни обилие населения, ни банки Сити, переполненные златом, — ничто не может спасти Англию от всеобщего глумления. Мир праздновал победы буров, злорадствуя над трусостью английских «томми» и бездарностью кичливых британских генералов. Англичане спасались бегством, вкладывая в движение ног большой стратегический смысл, а газеты всего мира улюлюкали им вслед! Дипломаты с удовольствием повторяли слова покойного Бисмарка: «Если бы Англия осмелилась высадить десант, я бы позвонил в полицию, велев шуцманам арестовать их, как жалких воришек…» Англичане удирали от буров с такой неподражаемой гордостью на лицах, с какой иные народы привыкли наступать. Никогда не умея (и не желая) сражаться своими руками, Лондон призвал наемников из доминионов — Австралии, Канады и Новой Зеландии. Но бородатый и мрачный бур нерушимо стоял на пороге своего дома; за ним была жена с детьми, его огород, его сад, его коровы, его Библия, его церковь… Каждый бур был снайпером!

«Ермак» возвратился на родину только осенью, его корпус отлично выдержал невероятные сжатия льдов, а машины ледокола работали, как сердце здорового человека. Но в этих сжатиях началось сжатие сердца адмирала Макарова; вернувшись, он рассказывал, что пришлось отказаться от вина, папирос и кофе. Его огорчало, что ледовая обстановка оказалась слишком суровой, исполнить всех планов не удалось, зато он таранил ледяные поля к Земле Франца-Иосифа, заглянув в такие гиблые места, где Арктика уже заменяет понятие «север»… Николай II распорядился: «Ограничить деятельность ледокола «Ермак» проводкою судов в портах Балтийского моря».

Повалил мокрый снег. Макаров долго стоял у окна.

— Вот как легко у нас посадить человека на кол! Впрочем, вернемся к выполнению прямых служебных обязанностей…

Он, как и «Ермак», начал ломать лед равнодушия к делам Дальнего Востока, настаивая на усилении Порт-Артурской эскадры. Скоро в морских кругах стали поговаривать, что адмирал Вирениус начинает готовить эскадру, в которую войдут броненосец «Ослябя», крейсер «Аврора» и миноносцы.

— Это все, что мне удалось выцарапать, — сказал Макаров; занятый делами флота, он не забывал следить и за событиями в Африке. — Боюсь, что в Лондоне именно сейчас будут крайне податливы к японцам, которые с подозрительной спешностью загружают английские верфи своими заказами…

Степан Осипович не ошибся в своих предположениях. Япония заключила союз с Англией — самураев искушал золотой запас дельцов Сити! На офицеров русского флота этот внезапный англо-японский альянс произвел сильное впечатление.

— Ясно, что он направлен против России. Но, господа, удивляет, с каким восторгом его восприняли и в Берлине, и в Вашингтоне. Мы, кажется, опять вкатываемся в вакуум политической изоляции, и только одни французы еще с нами!

— А чего Вирениус ждет? Надо скорее уводить эскадру.

— Лед держит. Крепкий лед. Морозы!

— А на что же «Ермак»? Сейчас надобно отправлять на Дальний Восток эскадру за эскадрой… Черноморскую тоже!

— Но ее через Босфор не пропустят турки.

— Босфор! О, как надоело жить со сдавленным горлом.

— А мне приятель с владивостокских крейсеров пишет, что там живут весело и никто о войне не думает…

Не в силах победить буров, Китченер из колючей проволоки образовал скотские загоны для жен буров, для их детей. Так возникли первые в мире концлагеря. Безжалостно уничтожая детей и женщин, англичане вынудили буров сложить оружие, и они сдались, чтобы спасти свои семьи. При подписании мира буры получили контрибуции от… англичан! История не знает подобных примеров, чтобы победитель платил побежденному.

Коковцев, расстроенный, признался Макарову:

— По натуре я, вы сами знаете, чистокровный европеец, но жизнь каким-то дьявольским образом все время поворачивает меня лицом к Дальнему Востоку, а когда эта карусель кончится — не знаю.

— Боюсь, что никогда, — ответил Степан Осипович. — Я провел на Дальнем Востоке юность, плавал там гораздо больше вашего. В тех краях русские дела намечены пока жалким пунктиром: ничего основательно не сделано. Сейчас особенно я ощущаю необходимость своего присутствия в Порт-Артуре…

Коковцев знал, что Макаров живет уже в 1923 году.

— Хочу не умереть до этого года, — говорил он.

Очень немногие тогда его понимали…

* * *

Коковцев переступил через сорокалетие. Годы не угнетали его, а крутизна корабельных трапов не тяготила. Кавторанг умел спать почти сутки, но, когда требовала служба, мог вообще обходиться без отдыха. Любил изысканные обеды в лучших ресторанах, но умел быть сытым и сухарем. А прослышав однажды, что адмирал Рейценштейн упал на маневрах с трапа, Владимир Васильевич долго и взахлеб хохотал:

— С трапа? Для моряка это так же постыдно, как если бы кот свалился с лавки или гусар выпал из седла…

Возраст никак не отразился на его внешности. Коковцев выглядел видным, интересным мужчиной, и на улицах городов ему было лестно внимание женщин, с удовольствием озиравших его крепкую молодцеватую стать, свежее обветренное лицо с ослепительной улыбкой. Так что Ольга Викторовна ревновала его не напрасно! Бывая в обществе, Коковцев легко сходился с людьми, а специально для дам умел сварить предательский крюшон, на вкус очень слабенький, но дамы, попробовав его, смеялись чересчур подозрительно… Жил он исключительно жалованьем, а положение обязывало ко многому. Теперь у него три квартиры (в Петербурге, в Гельсингфорсе и Кронштадте) да еще дача в Парголове, требующая ухода, и, чем больше возрастали доходы, тем больше возникало расходов на всякую ерунду. Приходились поддерживать общение с людьми, нужными или совсем не нужными, но зато нравившимися Ольге Викторовне.

Был обычный мирный день в дворянской семье Коковцевых. Чинно и благородно супруги обедали, а горничная Глаша услужала господам.

Ольга Викторовна неожиданно сказала:

— Можешь полюбоваться на ее фигуру.

— А в чем дело?

— Ты посмотри, и все поймешь…

Только сейчас Коковцев заметил приподнятый живот горничной, украшенный накрахмаленным фартучком с кружевами.

— Глаша, что это значит? — спросил кавторанг.

— То самое и значит…

— Я не могу на нее жаловаться, — снова заговорила Ольга, — она не шлялась по бульварам и не торчала в подворотнях. Все произошло дома — в этой квартире. Твой любимец Гога решил срочно продолжить славный и древний род дворян Коковцевых.

Коковцев перестал есть суп:

— Глаша, это… Георгий Владимирович?

— Да, — созналась горничная.

— С абортом уже опоздали, — произнесла Ольга Викторовна. — Но я не стану держать в своем доме эту псину.

Глаша вдруг запустила подносом в стену:

— А вот рожу и плакать не стану! Меня любой и с дитем возьмет. Уж если хотите, так я скажу… Гога ваш ни при чем тут! Сама на него вешалась — сама за все и отвечу!

Ольга Викторовна строжайше указала Глаше:

— Сейчас же подними поднос и убирайся в мэдхенциммер. А как у вас будет с Гогою дальше, это уж мне решать.

— Может, и мне решать? — с вызовом ответила Глаша.

Коковцеву сделалось тяжело. Он по себе знал, какую страшную силу может иметь женщина, и, если Глаша сумела покорить сына, эта цепкая плотская память останется на всю жизнь несмываемой, как глубокая японская татуировка. Подавленный внутренним признанием своей слабости (и потому сразу же начиная оправдывать слабость и сына), Коковцев не находил нужных слов. Ясным и чистым голосом жена сказала:

— Все это результат женской распущенности…

— Прекрати, — тихо велел ей Коковцев.

— Почему ты кричишь на меня? — вышла из-за стола Ольга. — Ты кричи на нее! Кричи на сына! Кричи на своих матросов!

Глаша подняла поднос и одернула на себе фартук.

— Жаркое подавать? — спросила она, вдруг улыбнувшись, будто скандал в доме Коковцевых доставил ей удовольствие.

Ольга Викторовна нехотя вернулась за стол:

— Подавай! Но с Гогой продолжения у тебя не будет. Уж я сама позабочусь об этом, миленькая.

— А куда он денется… от меня? — хмыкнула Глаша.

— Глаша, — сказал Коковцев, — ты сейчас лучше молчи…

В субботу из корпуса вернулся цветущий Гога.

— Гардемаринов отпустили сегодня раньше, — сообщил он.

— Вот и отлично, — ответил отец. — Значит, у тебя хватит времени, чтобы иногда побыть и с родителями.

Лицо сына сделалось настороженным.

— А что здесь произошло? — спросил он.

— Ни-че-го.

— Но, папа, ты это так сказал… таким тоном…

— Я всегда, ты знаешь, говорю таким тоном.

В комнате Гоги воцарилась долгая тишина.

Ольга Викторовна в раздражении сказала мужу:

— Наблудил и притих. Ты разве еще не говорил с ним?

— О чем мне говорить с этим балбесом?

— Сам знаешь, что следует ему сказать.

Коковцев был очень далек от семейной дипломатии:

— Зачем же я, как попугай, стану повторять сыну то, что ему наверняка успела доложить сама же Глашенька.

— Но она представила ему все в ином свете.

— Свет на всех один: я дед, ты бабка… успокойся.

— А это мы еще посмотрим, — последовал ответ, и ловким ударом туфли Ольга отбросила длинный трен платья…

Среди ночи она растолкала спящего мужа:

— Скрипнула дверь. Гога опять у нее.

Коковцеву совсем не хотелось просыпаться:

— А что я, по-твоему, должен делать в таком случае? Ну, скрипнула дверь. Так что? У нас все двери скрипят.

Ольга Викторовна жалко расплакалась:

— Так же нельзя… пойми, что нельзя так!

Коковцев спустил ноги с постели и задумался:

— Чего ты от меня требуешь? Чтобы я тащил сына за волосы? Я не стану унижать ни себя, ни его. Я мог бы сделать это в одном лишь случае: если бы Гога насиловал Глашу… Но если она для него первая женщина, так она для него свята!

Ольга Викторовна, продолжая плакать, стала раскуривать папиросу, роняя на ковер спичку за спичкой:

— Я ее завтра же выгоню… не могу так больше!

— Выгонишь? Беременную?

— Черт с ней!

— Не груби. Утром я поговорю с ними. Ложись и спи…

Утром Коковцев прошел к Глаше на кухню.

— Нельзя ли вам этот роман прекратить?

Сказал и сам понял, что ляпнул глупость.

Глаша сделала ему большие удивленные глаза:

— Владимир Васильевич, а почему вы меня об этом спрашиваете? Разве я хожу в комнату к вашему Гоге? Нет, он сам бегает ко мне. Вот вы ему и внушайте…

Что ж, вполне логично. Коковцев навестил сына.

— Кого ты читаешь? — спросил он.

— Максима Горького. Рассказы его. О босяках.

— И как?

— Да ничего. Страшно…

— А тебе, сукину сыну, не страшно, что мать твоя заливается слезами, а Глашу ты сделал навек несчастной?

Два коковцевских характера соприкоснулись. Гога величаво отряхнул пепел с папиросы и закинул ногу за ногу.

— Глаша об этом ничего не говорила, — ответил он.

— Не понимать ли так, что ты сделал ее счастливой?

— Спроси у нее сам, — отозвался Гога.

Коковцев как-то по-новому взглянул на сына. Перед ним в красивой посадке корпуса сидел здоровущий нахал в матросской рубахе, на рукаве — шевроны за отличные успехи в учебе, на левом плече кованный из бронзы эполетик будущего офицера.

— Папочка, если хочешь дать мне по морде — так дай!

— Поздно… — вздохнул Коковцев.

В этот день, разгорячась, он выпорол второго сына, Никиту, схватил лупцевать и младшего — Игоря:

— Будете слушаться? Будете? Будете?

— Оставь Игоречка в покое, — велела ему жена.

— Ну да! Это же твой любимчик. Как я не сообразил?

— Пусть так. Но дери своего любимца — первенького…

Со скандалом он ушел из дому. Его потом видели на Островах, где он катался с обворожительной Ивоной фон Эйлер.

Ольга Викторовна не ошиблась: гастрит — болезнь серьезная!

* * *

Эскадра Вирениуса через Гибралтар уже вошла в Средиземное море, направляясь к Мальте для докового ремонта. Британский флот проводил большие маневры в Канале: атташе из Лондона докладывал, что в боевых порядках англичан вдруг резко выявилось значение быстроходных кораблей, которые пытались охватить голову колонны… «Что это значит?»

— Это значит, — горько усмехнулся Макаров, — что меня, кажется, опять обворовали. Уже половину из того, что я придумал на благо нашего российского флота, используют на иностранных флотах, выдавая за собственное изобретение…

Степан Осипович считал, что бой на море следует вести в кильватерных колоннах. Когда ему возражали, что в струе кильватера концевым кораблям трудно разобрать сигналы флагмана, идущего в голове колонны, он отвечал, что эскадра в этом случае должна следовать маневру самого флагмана. Макаров советовал «обрезать» противника с головы и хвоста, группируя мощь огня на авангарде противника. Но под «шпицем», как обычно, отмахнулись от его рекомендаций. Зато англичане оказались более внимательны к тому, что писал и что говорил Макаров. Скоро в морской практике мира родилось странное выражение: «поставить палочку над «Т» (crossing the «Т»). Если кильватерную линию представить в виде длинной вертикали, то охват головы противника как бы проводит сверху короткую черту, образуя букву «Т». Теперь следовало ожидать, как японцы, неизменно бдительные, отреагируют на «crossing the «Т»…

Степан Осипович после долгого молчания сказал:

— До тех пор, пока Россия имеет флот, Европа вынуждена с нами считаться. Правда, мы держимся еще на былой славе, а недостатки стараемся не замечать. Не имей мы этой славы, нас давно бы схватили за шкирку и утопили в первой луже… Нет, я не имею права умереть до двадцать третьего года!

В конце декабря 1902 года Коковцев (за отличие и усердие) получил следующий чин — капитана первого ранга; по случаю повышения он в группе офицеров флота представлялся в Зимнем дворце императору. Николай II неизменно носил мундир полковника, но, появляясь перед моряками, обязательно надевал мундир капитана 1-го ранга. Каждому из «пожалованных» Николай II счел своим долгом сказать приятные слова или задать вопросы, на которые совсем нетрудно ответить. Наконец дошла очередь и до Коковцева…

— Теперь мы с вами в одном чине, — сыронизировал царь. — А я до сих пор глубоко сожалею, что не привелось плавать с вами на «Владимире Мономахе». Но я вас помню.

Коковцев отвечал как положено:

— Счастлив сохраниться в памяти вашего величества!

— Может, у вас есть личные просьбы ко мне?

Владимир Васильевич вспомнил о семейном скандале:

— Есть!

— Прошу, — любезно склонился к нему император.

— Мой сын Георгий заканчивает корпус гардемарином с отличными оценками в учебе, но… Как и все молодые люди, он отчасти шалопай. Не могли бы вы указать высочайше, дабы его досрочно выпустили из корпуса на эскадру контр-адмирала Вирениуса? Молодой человек нуждается в дальнем плавании, чтобы не избаловаться на берегу среди различных соблазнов.

— С удовольствием я исполню вашу просьбу…

Царь не был пустомелей: вскоре же последовал высочайший приказ — гардемарина Г. В. Коковцева выпустить мичманом на эскадру Вирениуса с назначением в экипаж броненосца «Ослябя». Все произошло настолько четко и стремительно, что даже не Гога, а скорее сам отец был растерян. Коковцев увидел сына уже с билетом на венский экспресс в кармане. Владимир Васильевич не желал видеть слез жены, ему хотелось избежать семейных сцен, в которые непременно вмешалась бы и Глаша, а потому ресторан Варшавского вокзала стал местом их свидания перед разлукой. Каперанг подарил сыну спасательный жилет типа «дельфин», добротно сработанный на знаменитой петербургской фабрике «Треугольник». При этом он сказал сыну:

— Извини! Я бы не желал тебе пользоваться когда-либо этой резиновой штукой, но… море есть море. Возьми.

Гога с веселым смехом отверг подарок:

— Я ведь еще не забыл доблестного Дюпти-Туара! — Он долго наблюдал за оживлением публики в суете вокзального ресторана. — Папа, — вдруг сказал Гога, — я все понимаю, но в этом случае с Глашей я тебя не понял. Мама мне все рассказала! О твоем давнем романе в Нагасаки с этой японкой и то, что у тебя в Японии остался сын от нее. А ведь он мой единокровный брат… Прости, папа, я не помню, как его зовут!

Коковцеву стало тошно.

— Если ты считаешь себя таким взрослым и разумным, что смеешь осуждать своего отца за его мимолетное увлечение юности, тогда… Ну что ж! Давай тогда выпьем… Салют!

— Салют, папа. Но я бы не хотел никого обижать.

Владимир Васильевич догадался, о чем говорит Гога.

— Глаша не должна тебя беспокоить, — заверил он сына. — Если ей что-либо понадобится, я помогу ей сам…

Экспресс оторвался от перрона, будто большой корабль от родного причала. Коковцев вернулся домой.

— Глаша, — сказал он горничной, — Гога через день будет в Триесте, потом на Мальте… Он велел тебе кланяться.

Девушка спрятала лицо в сливочных кружевах передника, ее живот обозначился сейчас особенно выпукло.

— Слишком жестоко! — всхлипнула она. — Бог накажет всех вас за это… и за меня и за него. Конечно, виновата я буду. Но… любила Гогу, это уж правда. Он хороший, хороший…

Она убежала к себе, чтобы дать волю слезам. Утром ее уже не было в квартире на Кронверкском — Глаша ушла от них…

Был самый гадостный день в биографии Коковцева. Жена его спросила — кто командует эскадрой Средиземного моря:

— Вильгельм Карлович Витгефт?

— Нет. Вирениус. Андрей Андреевич.

— Я их всегда путаю. А какие у тебя с ним отношения?

— Если ты рассчитываешь, что я стану просить Вирениуса за нашего сына, ты глубоко ошибаешься, дорогая. Не стану!

— А куда идет эскадра Вирениуса?

— Куда и все. На Дальний Восток — в Порт-Артур, где и войдет в состав Первой Тихоокеанской эскадры…

Ольга Викторовна иногда умела быть и жестокой:

— Слава богу, что не в Нагасаки, — съязвила она…

Вскоре от Гоги пришла открытка с видом Везувия, заклейменная штемпелями многих стран и городов Средиземноморья.

— Читай сама, — сказал Коковцев жене.

Гога издалека информировал родителей:

В Италии красоты напоказ

И черных глаз большой запас.

А мы, российские валеты,

Ушли из доков Ла-Валетты.

Трясется больше всех Вирениус,

Не признанный на флоте гениус.

На станции Шарко-Ослаби

Дрожит сигнал моей «Осляби».

На курсе, деловито-скоро,

Лежит прекрасная «Аврора».

Сейчас идем торчать в Джибути,

Все остальное — трутти-фрутти.

Всегда почтительный ваш сын,

Еще вчера гардемарин.

Целуя маму с папой в щечки,

На этом ставлю жирно точку.

— Объясни, что все это значит? — спросила жена.

— Как же не понять такой ерунды? Вирениус дал эскадре погулять в Италии, потом задоковались на Мальте для ремонта, но англичане из доков их бессовестно выгнали. Вирениус боится дипломатических осложнений. Шарко-Ослаби — система радиосвязи на броненосце «Ослябя». Сейчас эскадра через Суэц перетянется в Джибути, — остальное мелочи — трутти-фрутти… Ольга, я удивлен твоей бестолковости!

Утром он долго возился с новыми запонками.

— Помоги же мне наконец, — взмолился он.

Ольга вдевала запонки в манжеты и приникла к нему:

— Что происходит с нами, Владечка?

— Не понимаю, о чем ты спрашиваешь?

— Но я люблю тебя. Я никогда еще так не любила…

— Ради бога! К чему весь этот пафос?

— А к тому, мой Владечка, чтобы ты больше не бывал на Английской набережной… я ведь уже догадываюсь…

— Глупости. У меня с Ивоною приятельские отношения.

— Ах, милый! Это не я, а ты говоришь глупости.

* * *

1903 год был для Макарова решающим! Он работал над секретным планом «О программе судостроения на 20 лет», в котором доказывал, что Россия обязана иметь самый могучий флот, а конфликт с Японией неизбежен. «Чтобы этого не случилось, — писал Степан Осипович, — нужно иметь на Дальнем Востоке флот значительно более сильный, чем у Японии… Разрыв последует со стороны Японии, а не с нашей, и весь японский народ, как один человек, поднимется, чтобы добиться успеха…»

Коковцев имел доступ к его планам. Макаров утверждал:

— Флот на Балтике должен равняться германскому и шведскому, на Черном море количеством килей мы должны подавлять турецкий, на Тихом океане превышать японский. Только такие пропорции позволят России держать голову высоко!

Красное море он называл «мерзким аппендиксом», через который трудно проталкивать корабли. Если прошли через Суэц, все равно жди, что застрянут в Баб-эль-Мандебском проливе — в Джибути (у французов) или в Адене (у англичан). Так случится и с эскадрой Вирениуса… Макаров сказал:

— На кой бес им там жариться? Сейчас надо форсировать машинами, чтобы скорее укреплять эскадру в Порт-Артуре…

Военный министр Куропаткин загостился в Японии, где ему показали войска очень плохие, а хорошие спрятали, где ему показали плавающее старье-гнилье, а новые корабли Того укрыл на секретных базах, и Куропаткин завитал в розовых облаках, заранее уверясь (и уверяя Петербург!), что Япония не посмеет напасть на Россию, столь могучую и обильную…

Поливая из лейки свои любимые цветы, Макаров ругался:

— Куропаткин сейчас застрял у дальневосточного наместника адмирала Алексеева, провозглашая на банкетах подхалимские тосты в экспромтах: «Пью за здешних мест гения — за Алексеева Евгения!» Вот они и сделают всем на «крантик»…

Срезав орхидею, он протянул ее Коковцеву:

— Передайте от меня Ольге Викторовне…

Коковцев, опечаленный, передал орхидею жене:

— Оленька, это тебе от нашего адмирала.

— Боже, какое очарование! — восхитилась супруга.

За столом, очень скучным, Коковцев сказал ей:

— Меня не покидает ощущение, что мы с тобой допустили подлость не только по отношению к Глаше, но и к нашему сыну Гоге тоже… Поверь, мне очень и очень больно!

Унылая пустота царила в квартире на Кронверкском. Никита, уже взрослый мальчик, как-то притих, перечитывая собрание дедовской беллетристики, Игорь тоже замолк. Ольга и сама, как женщина, понимала, что случилось непоправимое.

— Владечка, не надо мне ничего говорить. Ты сам видишь, что я места себе не нахожу… Мне порой кажется, что, вернись сейчас Гога и Глаша, я взяла бы их ребенка, все бы им простила… В конце-то концов, с кем греха не бывает.

Это был не ответ ему — это был скорее вопрос.

— Да, — сказал Коковцев, — наверное, со всеми так бывает. Но исправить уже ничего нельзя…

Эйлер залучил его к себе, и Коковцев остался благодарен Ивоне за то, что ни единым словом или жестом она не выдала своих чувств к нему, оставаясь пленительно-ровной (впрочем, как всегда). В разговоре ему вспомнился Атрыганьев:

— Леня, не знаешь ли, где сейчас Геннадий Петрович?

Эйлер сказал, что Атрыганьев последнее время плавал на танкерах у Нобеля, а потом судился в Астрахани.

— Судился? За что? Честнейший человек.

— Сначала он похитил изящную персиянку, бежав с нею в Дербент, это вскрылось. Затем из лабазов Астрахани выкрал толстенную, как селедочная бочка, замужнюю купчиху и бежал с нею уже обратно — в Персию, но это тоже вскрылось. А сейчас, я слышал, Геннадий Петрович вникает в Библию.

— Но при чем здесь Библия? — ужаснулся Коковцев.

— Когда черт стареет, он делается монахом…

Коковцев — раздраженным тоном — рассказал новости:

— Наш морской атташе в Токио сообщает, что Япония начнет с нами войну в январе следующего года. Куропаткин же уверен в слабости японцев, а дипломаты с Певческого моста игнорируют японские ноты… Не знаю, чем эта чехарда кончится.

— Революцией, — ухмыльнулся Эйлер.

Это замечание вдруг обозлило Коковцева:

— Перестань, Леня! Мы с тобою давали присягу в корпусе не ради того, чтобы заниматься революциями…

Эйлер сказал, что на минутку покинет их, надобно проследить за лакеем — правильно ли он варит глинтвейн. Коковцев упорным взглядом вызвал на себя ответный взор Ивоны.

— Что-то у нас с тобою все не так. Лучше бы мы были до конца грешны перед этим хорошим человеком…

На столе появился горячий глинтвейн.

— Так на чем мы остановились? — спросил Эйлер.

— На Порт-Артурской эскадре, где сплаванный и бодрый состав, «шпиц» стал менять офицеров на тех, которые не имеют ценза. Их берут из казарм экипажей и гонят в Порт-Артур, а людей, знающих условия плавания в тамошних морях, выкидывают с чемоданами на берег… Этот глинтвейн ты, Леня, пей сам. А мне налей чего-либо покрепче. Вот так. Спасибо…

— Я не считаю, что закон о цензе так уж плох!

— Но любой закон, если его исполнять буквально (вроде инструкции для вагоновожатого трамвая), может обернуться для флота катастрофой… Я уже решил для себя, что, случись война, и я в Петербурге не останусь.

— Я тоже, — тихо, но уверенно откликнулся Эйлер.

— А как же я… одна? — удивилась Ивона.

Коковцев ушел от Эйлеров около полуночи, но еще долго блуждал по ночному городу, пытаясь сообразить, что с ним (и со всеми другими) происходит. Если морская агентура в Токио поставила верный диагноз планам Японии, то в следующем году, возможно, ему, капитану первого ранга Коковцеву, предстоит взглянуть в улыбающееся симпатичное лицо Японии через линзы безжалостных артиллерийских и минных прицелов.

…1903 год вообще был роковым для русского флота!

* * *

Именно в этом году начальником Главного Морского штаба назначили контр-адмирала Зиновия Петровича Рожественского, с которым Коковцев не раз соприкасался по службе, искренно и безоговорочно уважая этого человека, имевшего сильный характер и большую организаторскую волю. «Первый лорд» российского Адмиралтейства был фигурою достаточно цельной, ретивой и, кажется, мало зависимой от прихотей двора! Коковцева роднило с Рожественским еще и то, что Зиновий Петрович не принадлежал к числу врагов Макарова, напротив, он всегда был внимателен к его рассуждениям, будучи, как и Макаров, убежденным сторонником боя в кильватерных колоннах, но до расстановки «палочки над «Т», увы, кажется, еще не дорос…

Коковцев отдыхал на даче в Парголове, в тишине и безделье, когда флотский курьер оповестил его, чтобы завтра он предстал перед Рожественским. Изленившись на даче, Владимир Васильевич нехотя облачился в парадный белый мундир — поехал. В дачном поезде он страдал от жары, а вахта в подъезде Адмиралтейства сказала, что «первый лорд» сейчас проезжает на лошади по бульвару — ради моциона.

— А, кстати, вам повезло: вот и он сам…

Зиновий Петрович спрыгнул из седла на землю.

— Моряк на лошади хуже собаки на заборе, — сказал он, приветствуя Коковцева. — Однако нам, морякам, иногда тоже полезно вытряхнуть из своих ушей соленую воду.

Его рослая импозантная фигура привлекала внимание прохожих (особенно дам!), ради чего, кажется, Рожественский и гарцевал по бульвару. Они вступили в прохладную сень Адмиралтейства. Мимо полотен Айвазовского, мимо носовых наяд кораблей былой славы поднимались по ласкающему взор мрамору торжественных лестниц, беседуя вполне откровенно…

— Адмирал Того, — говорил Рожественский, — выполнил программу «Постбеллум» развития флота раньше нас. Ему удалось в три раза увеличить свой флот… в три! Но против наших двенадцати броненосцев он способен выставить на батальную линию огня только шесть своих броненосцев. Эта детская арифметика в какой-то степени меня утешает.

— Но у Того, — отвечал Коковцев, — броненосцы самые новейшие, скоростные, а мы с новейшими опаздываем.

В кабинете был сервирован на золоте и серебре чай… с сухарями, какие едят матросы! Коковцев уже привык ко всяким причудам начальства и охотно придвинул к себе сухарь.

— К нам в Питер прибывает японская делегация, желающая ознакомиться с работой наших судостроительных верфей. Вас и буду просить показать японцам, какие мы мастера! Чем больше мы запугаем их нашей мощью, тем выгоднее для нас.

Коковцев не соглашался: Россия, пусть лапотная и сермяжная, имела на стапелях новейшие броненосцы, которые в некоторых качествах преобладали над иностранными, и демонстрировать их заведомым врагам… не глупо ли?

— Ведь в игре никто не открывает своих карт.

— А мы разве шулеры? — ответил Рожественский.

— Что же я должен показать японцам?

— Все! — разрешил Зиновий Петрович. — Согласен, что без секретности нельзя. Но излишняя таинственность — абсурд, как и другая крайность ее — беспечность. Что вы так возмущены? Открывая перед японцами забрала своих боевых шлемов, мы тем самым показываем, что нисколько их не боимся.

— Нет ли фатальной ошибки в этом решении?

— Я фаталист, но… Это и есть мое решение. Ошибок не допускаю. Прошу исполнить все, как я сказал.

— Есть! — Коковцев оставил свой сухарь недоеденным…

Петербургские заводы, исполнявшие заказы флота (Путиловский, Балтийский, Франко-Русский, Невский и Канонерский), имели немало производственных секретов, до которых японцы и были допущены. В результате решения Адмиралтейства, желавшего запугать японцев ускоренною работой верфей, японцы, нисколько не испугавшись, сразу же выяснили, в какой стадии строительства находятся лучшие русские броненосцы типа «Бородино», точно рассчитав время их боевой готовности после спуска на воду. А сама поездка по Великой Сибирской магистрали (туда и обратно) дала самураям богатейший материал для сбора сведений о пропускной способности железной дороги, перерезанной тогда озером Байкал — с паромным еще сообщением…

Убедившись в том, что Россия и ее флот к войне не готовы, японцы заметно усилили политическое напряжение на оси Токио — Петербург, и без того шаткой. Колебания этой оси поколебали устои Певческого моста, но сначала, как это и водится, напряжение отразилось на делах флота….

— Я чертовски устал, — сказал Коковцев жене.

Осенние дожди зарядили над Петербургом, они обстучали подоконники, ливни с грохотом низвергались на мостовые по трубам, Нева взбурлила под окнами дворцов и трущоб на окраинах. Коковцев ощутил доверчивую робость жены.

— Я теперь жалею, что у нас нет четвертого сына.

— Но у нас и так их трое, Оленька.

— Одного с нами уже нет. — Кажется, в эту ночь Ольга не сомкнула глаз. — Владечка, я тебя очень прошу, — взмолилась она под утро, — сделай так, чтоб Глаша вернулась к нам… Я согласна приютить ее, с ребенком. Пусть живет. Я посажу ее за тот стол, за которым сижу сама. И пусть наш внук будет с нами… Ладно?

Коковцев вернулся вечером, не стал ужинать:

— Я набегался, как собака, по всяким участкам полиции, был даже в Департаменте полиции, но Глафира Рябова уже не значится в числе лиц, проживающих в Санкт-Петербурге…

А зима выдалась очень морозной, снег был на диво пушистый, радостный. В декабре адмирал Макаров сообщил Кокореву, что война с Японией, кажется, дело решенное:

— Сейчас в наших верхах трясогузы и рукосуи решают вопрос: не лучше ли самим напасть на Японию, нежели ожидать нападения японцев? Тысячу лет стоит мать-Россия и почему не дрогнула от глупостей — не понимаю. Впрочем, — резко заключил Макаров, — у иезуитов на этот счет имеется циничное, но верное указание: чем гаже, тем лучше! Верю, что в 1923 году русские люди будут все-таки умнее нынешних.

— Надеюсь, — вежливо согласился Коковцев…

О, если бы он мог увидеть себя в 1923 году!

* * *

Зимний дворец (обычно мертвый) засверкал множеством огней, начались торжественные балы, с приглашенными по рангам. Первый бал открылся для знати и высших чинов империи 12 января. Коковцев по своему служебному положению попал в список лишь «третьей очереди» — на 26-е число. Но, желая хоть как-то оживить Ольгу от уныния, каперанг приложил все старания, используя свои связи, чтобы посетить Зимний дворец во «второй очереди» — 19 января 1904 года. Это ему удалось, и он радовался восхищению Ольги новым платьем, жемчужным ожерельем от Обюссона и прекрасными бальными перчатками, выписанными из Парижа специально для этого бала.

Ольга Викторовна (слишком уж женщина!) снова похорошела. Ей, конечно, было приятно побывать в этом мире статс-дам и фрейлин, облаченных в старомодные «робы» времен Екатерины II, окунуться в блаженное сияние люстр и музыку придворных оркестров. Ольге явно польстило, когда после чопорного полонеза адмирал Рожественский пригласил ее к вальсу. Коковцев, пока они там танцевали, проследовал в боковую галерею дворца, где были накрыты столы для угощения, и начал пить дармовое шампанское. Было десять часов вечера, когда он вернулся в зал, так и не отыскав Ольги во всеобщем кружении пар, но зато встретил адмирала Макарова, в скромном удалении застывшего возле колонны. Капитан первого ранга спросил адмирала:

— А где ваша Капитолина Николаевна?

— Там же, где и ваша Ольга Викторовна… Бог с ними! Лучше понаблюдаем за японским послом Курино — вон, голубчик, о чем-то перешептывается с коллегами. Смотрите, — сказал Макаров, — кажется, важный момент истории наступил…

Владимир Васильевич издали пронаблюдал, как секретарь японского посольства, быстро лавируя среди танцующих, вручил послу Курино телеграмму, прочтя которую посол (в плотном окружении сладко улыбавшейся свиты) медленно, явно стараясь не привлекать к себе внимания, тронулся к выходу из зала.

— Что бы это означало, Степан Осипович?

— Сами видите, что остаться для ужина самураи не пожелали. Даю голову на отсечение, что чемоданы давно упакованы, сейчас Курино прямо с бала отъедет на Финляндский вокзал, чтобы завтра быть в Швеции… А мы с вами, — невесело рассмеялся Макаров, — от ужина, конечно же, не откажемся, паче того, у меня сегодня дома — хоть шаром покати!

Ольга Викторовна, запыхавшаяся от танцев, счастливая, оживленная, отыскала мужа.

— Вовочка, как я тебе благодарна…

— А что успел нашептать на ушко Зиновий Петрович?

— Мои прекрасные глаза покорили его.

— Это пошлость. А — серьезное?

— Только то, что Япония маленькая, а Россия большая.

— Скажи, какая новость! Сразу видно, что Рожественский не забыл, чему учили его в гимназии.

Бурные всплески музыки мешали им разговаривать.

— Зиновий Петрович отзывался о тебе в самых лестных выражениях. Он считает тебя превосходным минером…

— Да что ты? — отшучивался Коковцев.

— Да. Именно у тебя большое будущее. Такие, как ты, Владечка, еще будут командовать флотами. — Она обернулась к мужу всей статью, лицом, улыбкой, губами. — Владечка, — спросила его Ольга, — неужели я доживу до этого дня?

— Я не доживу, — ответил Коковцев. — Но для твоего дамского понимания сказанного Рожественским вполне достаточно. И все-таки я добавлю (а в мазурке можешь передать это Зиновию Петровичу), что Китай по своим размерам тоже был гораздо больше японского желудка. Однако…

— Однако ты, кажется, выпил лишнее.

— За тебя! И за своего адмирала. Не пора ли домой?..

Утром следующего дня Петербург был встревожен: Япония прервала дипломатические отношения с Россией. Газеты сразу отбили барабанную дробь, в мещанской публике уже слышались глупейшие разговоры: «Да мы этих япошек шапками закидаем… У япошки тонки ножки, у макаки мелки вошки!» Но в штабе Кронштадта хранилось строгое деловое напряжение — без болтовни, без умственных выкрутасов, без фантастики.

Макаров был очень далек от шапкозакидательства:

— Дислокация наших кораблей меня уже настораживает… «Варяг» и «Кореец» в порту Чемульпо, «Маньчжур» на чистке котлов в Шанхае, а часть миноносцев застряла в Чифу и Кью-Чжао — у немцев. Вчера я отправил под «шпиц» предупреждение, чтобы броненосцы загнали во внутренний бассейн Порт-Артура, ибо, случись минная атака, и мы дорого заплатим за эту ошибку! Того — умный и не упустит случая ослабить нашу эскадру, чтобы сразу лишить Россию преобладания в броненосцах: тогда он, а не мы, станет хозяином на театре…

Куропаткин разъезжал по России, собрав несколько вагонов икон, отчего в публике возникали шутки: «Шапки побережем! Мы их всех иконами закидаем…» Но в ночь с 26 на 27 января пророчество Макарова сбылось: японские миноносцы, подкравшись с моря, выбросили торпеды в русские корабли, подорвав на внешнем рейде Порт-Артура два эскадренных броненосца «Ретвизан» с «Цесаревичем» и крейсер «Паллада»; лишь после этого 1-я Тихоокеанская эскадра перетащилась во внутренний бассейн гавани Порт-Артура…

Макаров признал:

— Того уже начал побеждать! А дураков бьют…

Коковцев вдруг вспомнил быстрый и ловкий удар бамбуковой палкой от японского самурая в Арима: не успел опомниться, как резкая боль заполнила тело, а обидчика уже и след простыл! Столица между тем бурлила от негодования.

— Как? — слышались всюду возмущенные голоса. — Напасть, даже не оповестив нотой о состоянии войны! Это же чистый разбой на большой дороге! Боже, какое вероломство! Одни пираты нападают без предупреждения…

Храмы столицы наполнились возгласами молебнов «о даровании победы над супостатом». Степан Осипович говорил:

— Глупая у нас публика! Японцы напали вероломно — согласен. Но разве напали неожиданно? Нет, простите. Война готовилась не вчера, о ней судачили, как хотели, давно, и мы уже имели пример японского нападения на Китай. Свой удачный опыт они повторили и в Порт-Артуре… Чего же тут дивиться мнимой внезапности? Но мне хотелось бы знать: кто будет третьим глупцом, который, разинув рот, подвергнется разбою японцев по такому же точно шаблону?

…История любит жестоко мстить всем тем, кто истории не знает! Через тридцать семь лет, 7 декабря 1941 года, японцы в клочья разнесли мощнейшую эскадру США в гаванях Перл-Харбора, успешно повторив тот опыт, который был извлечен ими из войны с Китаем, из минных атак талантливого адмирала Того на русскую эскадру в Порт-Артуре.

* * *

Поздним вечером Коковцевы возвращались из гостей. Ольга Викторовна была в пышной шубе из канадских опоссумов, которые скрадывали ее фигуру, она держала в муфте свои зябкие миниатюрные руки. Швейцар отворил им двери, жена переступала по лестнице через одну ступеньку. Бережно. Неторопливо. Чересчур грациозно.

Профиль ее лица был удивительно прекрасен.

— Порой я тебя ненавижу, — вдруг резко сказала она.

— В чем же я виноват? — оторопел Коковцев.

— Владечка, я ведь все знаю… Я знаю даже и то, что близких отношений с мадам Эйлер у тебя еще нет. Только не надо притворяться. И не унижай себя ложью.

— Пойми, что Леня — мой старый приятель…

Он отстал от нее на три ступеньки. Она обернулась.

— Но при чем здесь он? — ответила Ольга. — Я достаточно понятлива и понимаю, ради кого ты бываешь у Эйлеров.

Он поклялся, что с Ивоною ничего нет. Нет, нет!

— Но это ведь всегда может случиться. Пойдем.

— Пошли. Но почему ты решила так?

— Потому что я сама женщина…

В передней он принял с ее плеч шубу. Ему хотелось уйти от неприятного разговора. Коковцев сказал:

— Эскадру Вирениуса, кажется, отзывают обратно.

— Значит, скоро я увижу Гогу?

— Увидишь…

Ее материнскую радость легко понять! Но не так отнесся к возвращению Вирениуса на Балтику адмирал Макаров, пославший энергичный протест против этого бестолкового решения. «Считаю, — писал он, — безусловно необходимым, чтобы отряд судов (Вирениуса) следовал на Дальний Восток…» Ему суждено погибнуть, так и не узнав, что в архивах Адмиралтейства его рапорт был погребен с такой резолюцией: «ШТАБ. НЕ ИСПОЛНЯТЬ. Отряд (Вирениуса) по Высочайшему повелению уже возвращается обратно». Иначе говоря, в этой стратегической ошибке повинен сам император… Степан Осипович, пребывая в угрюмом настроении, ознакомил Коковцева с телеграммой консула из Сингапура: оказывается, через Малаккский пролив проследовали недавно два японских крейсера «Ниссин» и «Кассуга», оперативно закупленные в Аргентине.

— Просчетов уже достаточно! Сейчас во Владивосток назначают адмирала Скрыдлова, который, очевидно, позавидовал «урожаю» Куропаткина и тоже поехал по святой Руси давать гастроли с молебнами, выклянчивая иконы у безобидного населения. А меня отправляют в Порт-Артур… Я забираю пять вагонов с инструментами и материалами для ремонта подорванных броненосцев. Со мною едут помимо штаба рабочие Путиловского и Франко-Русского заводов. Прошу вас, Владимир Васильевич, сопровождать меня до Москвы, чтобы в дороге продолжить разбор штабных бумаг по делам Кронштадта.

Коковцев объявил жене, что через день-два вернется:

— Собери меня. Я возьму не больше портфеля.

Ольга Викторовна поняла эту разлуку на свой лад:

— Надеюсь, ты не станешь навещать Эйлеров?

— Если не веришь, сама и посади меня в поезд. Кстати, на вокзале соберется весь столичный beau monde, так что у тебя есть лишний повод показать свою новую шляпу…

Ольга Викторовна подошла к зеркалу. Именно в этот миг произошло что-то очень важное, могущее очаровать навеки.

— Владечка, — тихо позвала его жена, — ты живешь со мной столько лет, а до сих пор не осознал любви моей.

— Объясни, что последнее время с тобой происходит?

Из глубины громадного трюмо, словно из бездонной пропасти, на него смотрели глаза — глаза любящей женщины.

— Ты ничего не понял, Владечка, — вздохнула она с напряжением. — Не понял даже того, что я уже начинаю страдать

В газетах об отъезде Макарова не сообщалось. Однако весь перрон Николаевского вокзала был заполнен публикой. Возле вагонов экспресса царила почти праздничная суматоха, дамы блистали мехами и улыбками, слышался французский говор, счастливый смех и возгласы радости. Степан Осипович выделялся среди провожавших его монументальным спокойствием и уверенной статью, лентой ордена Георгия в петлице адмиральского пальто с барашковым воротником. Коковцев оставил Ольгу щебетать со знакомыми ей дамами, сам же протиснулся через толпу к начальнику макаровского штаба — контр-адмиралу Моласу (это был дядя жены композитора Римского-Корсакова). Он спросил Михаила Павловича, какие новости.

— На своих же минах подорвался минзаг «Енисей», масса убитых, а кавторанг Степанов застрелился на мостике.

— Как же это могло случиться?

— Не учли разворота корабля при сильном течении. Вот их и затащило на свое же минное поле.

— Понимаю Степанова: допустить такую ошибку…

Возле Макарова стояли его дети: любимица адмирала — Дина, уже взрослая барышня, и сын Вадим — кадет Морского корпуса. Среди провожавших был генерал-адмирал, великий князь Алексей (старый потомственный алкоголик), который предложил Макарову «дернуть» по случаю отъезда. Макаров отказался.

— Ваше высочество, — желчно произнес он, — вы же знаете, что я люблю мужские компании и не дурак выпить. Но сейчас возбуждения нервов не требуется, ибо мои нервы достаточно возбуждены нашими военными неудачами…

В морозном воздухе, под куполом вокзала, прозвучал удар гонга. Контр-адмирал Молас крикнул в толпу провожавших:

— Якоря подняты! Отбывающих прошу по вагонам…

В штабном салоне Капитолина Николаевна прощалась с мужем. Владимиру Васильевичу было неловко слышать, как адмирал внушал своей Капочке прописные истины: «Тебе, как и Диночке, совсем неприлично наряжаться в пух и перья. Я еду без копейки в кармане, а тебе оставляю пять с половиной тысяч. Подозреваю, что первым делом ты пожелаешь обновить свои туалеты, а у нас уже было немало случаев, когда мы сидели без обеда. Пойми, что сейчас, когда ко мне приковано внимание всего русского общества, тебе, моей жене, стыдно ходить расфуфыренной, и люди в народе верно решат, что для тебя война — это только повод для блистания в свете».

Наконец-то перрон с его дрязгами и суматохой остался позади. Вагон за вагоном потянуло в сумерки — как в бездну…

— Теперь за работу, — сказал Макаров, сбрасывая пальто.

Проходы между купе были завалены книгами по Дальнему Востоку, свертками карт дальневосточных морей. Макаров уже вникал в дела Порт-Артура. Очевидец пишет: «В пути он беспрерывно работал, диктуя чинам своего штаба различные инструкции, приказы и проч., чтобы с первого же дня по прибытии в Артур все знали, кому что делать». Всю ночь напропалую стучал «ремингтон», на котором печатал приказы кавторанг Васильев, бывший командир ледокола «Ермак», а ныне флаг-капитан адмирала; из его растрепанной бороды смешно торчала тонкая папироска… Накурено было нещадно! Коковцев, как и все, не спал всю ночь, помогая штабу в оформлении сдаточных документов по Кронштадту, которые ему следовало вернуть обратно в Адмиралтейство.

Мерно вздрагивали вагоны. За окнами просветлело.

— Успеете сделать все до Москвы? — спросил Макаров. — А то, если не успеете, махнем по рельсам и дальше.

— Может, прямо до Порт-Артура?

— Нет уж! Ваш опыт пригодится еще на Балтике…

Было раннее, очень морозное утро, когда экспресс домчал до первопрестольной, но Макаров даже не вышел на перрон, чтобы размяться. Коковцев, загрузив портфель, обошел вагон, прощаясь с людьми, а Степан Осипович душевно обнял его.

— Ну! — сказал он. — Я ведь не Куропаткин и потому не зову вас в Токио, чтобы шелковыми веревками вязать японского Микадо. Даст бог, и мы еще повидаемся!

Коковцев имел обратный билет на поезд, отходивший около полудня. Он позавтракал на вокзале блинами с паюсной икрой, ему очень хотелось спать. Гуляя по Москве, каперанг прошел внутрь Кремля, глянул на Ивана Великого и даже не поверил, что в молодости забирался на такую высотищу безо всякой страховки. Да, крепкие были руки. И еще крепче были нервы.

С душевным огорчением Коковцев признался себе, что сейчас уже не рискнул бы забраться на такую высоту!

* * *

Ранним утром Коковцев вернулся домой. Ольга Викторовна выдала свою тоску в первых же словах:

— Владечка, а где сейчас эскадра Вирениуса?..

Вскоре место Степана Осиповича в Кронштадте занял его злостный недоброжелатель — адмирал Бирилев, и, естественно, он стал сокрушать все «макаровские» порядки. Досталось за компанию и Коковцеву: его вымели из штаба в береговой экипаж, что Коковцев воспринял как личное оскорбление. К счастью, контр-адмирал Рожественский уже начинал формирование 2-й Тихоокеанской эскадры для отправления ее на Дальний Восток (а Порт-Артурская эскадра, под командованием Макарова, именовалась 1-й Тихоокеанской эскадрой).

Коковцев повидался с Зиновием Петровичем.

— Должность флагмана, — сказал ему флагман, — уже занята. Не советую отказываться от положения флаг-капитана моего походного штаба. Вы будете допущены до всех моих секретов. Для начала прошу проверить подготовку кондукторов…

Далеко от родины адмирал Макаров уже сражался с противником, заманивая его ради дуэли главных калибров, но Того явно уклонялся от боя, сберегая свои силы. По слухам, дела в Порт-Артуре налаживались.

Конечно, при выходе из Адмиралтейства Коковцеву было печально прочесть:

«ПРИКАЗ ПО МОРСКОМУ ВЕДОМСТВУ № 59

Государь-император 15 марта сего года Высочайше повелеть соизволил: исключить из списков судов флота погибшие в боях: крейсер 1-го ранга «ВАРЯГ», мореходную канонерскую лодку «КОРЕЕЦ», миноносец «СТЕРЕГУЩИЙ» и утонувший минный транспорт «ЕНИСЕЙ».

Подписал: Генерал-адмирал АЛЕКСЕЙ».

За черствыми словами номерного приказа — три неувядающих в истории подвига и одна нелепейшая ошибка. Копию этого приказа Коковцев прихватил с собою, чтобы показать жене:

— Оля, а вот так пишется официальная история…

Он ревизовал кондукторские штаты на эскадре. Кондукторы — полуофицеры флота, вышедшие из матросов. Отличные специалисты, на практике освоившие то, что офицеры не всегда могли постичь даже в теории. Они жили в отдельных каютах, их баловали закусками с табльдотов, кондукторы носили офицерские тужурки, а фуражки украшали офицерскими кокардами. Заодно их обязывали служить как бы буферной прослойкой между кубриками и кают-компаниями, дабы смягчить неизбежные трения между матросами и офицерами. В просторечии кондукторы именовались «шкурами»! Коковцев отчитался:

— Все штаты кондукторов укомплектованы прекрасно.

— Благодарю, — отвечал ему Рожественский…

В последний день марта Макаров, держа свой флаг на броненосце «Петропавловск», повел эскадры из гавани Порт-Артура в сражение… Никто в столице еще ничего не знал, а Коковцев вернулся домой только глубокой ночью.

— Владя, на тебе лица нет… Что случилось?

— Да, Оленька, случилось: «Петропавловск» наскочил на букет мин. Погреба сдетонировали. Сразу рвануло и котлы. Броненосец держался на воде одну-две минуты. Винты еще вращались. А когда люди бросились из отсеков наверх, их встретила лавина бурного пламени… Все кончено!

— А как же… Степан Осипыч?

— Подцепили из воды пальто. Вот и все. Всплыл еще труп флаг-капитана Васильева. Но уже ни контрадмирала Моласа, ни художника Верещагина… все-все на грунте.

Только теперь, когда Макарова не стало, Владимир Васильевич дочитал его «фантастический роман». Макаров писал: «Сила взрыва была такова, что орудия сбросило со станков, летели мачты и шлюпки. Сдвинутые котлы оборвали все паропроводы. Пар и горячая вода бросились в кочегарки и машины, задушили там все, что было живого. Затем огромная масса воды хлынула… ничто уже не задерживало страшного потока, и броненосец быстро погрузился в воду».

— Наверное, так и было, — сказал Коковцев.

Он отложил «Морской сборник» от 1887 года, в котором Макаров, как провидец, представил картину гибели «Петропавловска», а воображение автора верно обрисовало ситуацию собственной гибели. Аналогия была тем более поразительной, что время умирания корабля в «романе» точно совпадало с теми долями минуты, что были отпущены самому адмиралу Макарову после взрыва минного букета и детонации погребов.

— Прямо мистика какая-то, — ужаснулся Коковцев; Ольга плакала, жалея овдовевшую Капитолину Николаевну.

— За нее ты не волнуйся: она даже из панихиды театр устроит…

Его отвлекло известие: Кронштадт не может снабдить эскадру 20 % снарядов сверх нормы, что полагалось по штатам для боевых действий. Рожественский справедливо ставил вопрос: как ему проводить практические стрельбы? Бирилев заверял флагмана, что недостающие боезапасы он вышлет транспортом «Иртыш» к берегам Мадагаскара.

— А если не вышлет? — сомневался Коковцев.

Флагман выматерился так, что всем чертям в аду завидно стало. Эскадра уже собиралась на рейде Кронштадта, корабельные оркестры поспешно разучивали «Марш Рожественского»:

Эс-кадра! Эс-кадра!

Выходим мы на смертный бой.

Про-щайте! Про-щайте!

Не все вернемся мы домой…

* * *

Было странно видеть Ленечку Эйлера в мундире штабс-капитана корпуса корабельных инженеров. Рожественский приманил его службою на флагманском броненосце «Суворов».

— Трюмные системы, — говорил Эйлер, — чересчур сложные, народ еще не успел их освоить как следует. Вот я и согласился: где мои системы, там и я со своими системами…

Когда он спал — непонятно. Сутками не вылезал из корабельной утробы, ковыряясь в путанице клапанов, кингстонов, фланцев; потомок великого математика, Эйлер имел теперь руки мастерового, — в ссадинах и кровоподтеках, едва отмытые от грязи, масел и красок. «Таблицы непотопляемости кораблей» профессора А. Н. Крылова стали его настольной книгой. Эйлер помешался на разговорах о метацентрической остойчивости корабля, о выпрямлении кренов и дифферентов.

— Не верю я в это дело: тонули и тонуть будем! — заявил Коковцев, сказавший, что более полагается на талант Рожественского. — Конечно, нас не ждет веселый пикник! Но Зиновий Петрович дерзостно возвращает нас ко временам аргонавтов. В конце пути, даст бог, острижем руно с золотого барана.

Эйлер соглашался пройти восемнадцать тысяч миль без отдыха, без наличия собственных баз, дважды погружаясь в тропическое пекло, — да, это задача, вполне достойная аргонавтов.

— Но в моем представлении, — сказал он, — Рожественский все же карьерист… Конечно, не тот, что лебезит и шаркает ножкой. Кажется, что под внешней грубостью выражений он затаивает ту правду-матку, которая лично ему выгодна!

В этот день они чуть было не поссорились.

— Если ты, Леня, не веришь в своего флагмана, так скажи, на кой черт залезаешь ты в наши вонючие трюмы?

— Но я же офицер русского флота… это долг чести!

За большим рейдом Кронштадта, пронизанным сеткой теплых дождей, в панораму «маркизовой лужи» вписывались новейшие и лучшие броненосцы России, флагманом которых был «Князь Суворов». Не все ладилось на эскадре. Старые корабли нуждались в ремонтах, новым требовалась доработка машин, проверочные испытания на ходу, обкатка орудийных башен и — стрельбы, стрельбы, стрельбы… Снарядов для этого не было!

— Все будет у Мадагаскара, — заклинал Бирилев.

Кронштадтский рейд сильно обмелел, броненосцы вязли днищами в грунтах, Бибишка (как звали Бирилева на флоте) старался изо всех сил спровадить эскадру в Ревель, а потом в Либаву. Коковцев, презирая Бирилева, именовал его маляром — за то, что адмирал был автором книги о малярно-покрасочных работах: «На большее этот дуралей и не способен…» Коковцев молился теперь на иного бога! Не только он, но и многие офицеры невольно подпадали под влияние популярной личности Рожественского, умевшего покорять людей непререкаемым тоном отрывистых речей, громадной силой волевого убеждения и размахом предстоящей операции. Тишком поговаривали, что Зиновий Петрович сам же и навязал Николаю II этот поход аргонавтов за тридевять земель. Коковцев был рад, что командиром «Суворова» стал его приятель — капитан первого ранга Игнациус. Миновали те блаженные времена, когда они, юные лейтенантики, упоенно аккумулировали электротоки в батареях Планке. Теперь перед Коковцевым предстал желчный скептик, с бородой и множеством орденов, безо всяких надежд на лучшее. Он и сказал Коковцеву, что каждый броненосец типа «Бородино» обошелся государству в ТРИНАДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ рублей, а один лишь залп одной только башни броненосца высаживает в небеса ЧЕТЫРЕ ТЫСЯЧИ народных рублей.

— Что же касается меня лично, — добавил Игнациус, — то я уверен в своей гибели. Но охотно иду на смерть, ибо в соленой воде лежать гигиеничнее, нежели валяться в земле, просверленной червями… Я уже ни во что не верю!

Коковцева даже передернуло. Он выразил надежду на то, что Аргентина продаст России четыре, а республика Чили продаст два крейсера для укрепления эскадры Рожественского.

— Экзотика для гимназисток! — высмеял его Игнациус. — У меня иные новости: англичане отдали Вэйхайвэй под стоянку японских кораблей, а это — как раз напротив Порт-Артура…

Мало того, газеты Лондона зафрахтовали пароходы, которые курсировали перед русской эскадрой, информируя Того обо всем, что творилось на рейдах Порт-Артура, а международное право не позволяло отогнать шпионов силой оружия. Коковцев пожалел, что нет поблизости Атрыганьева, — он бы, конечно, внес полную ясность в этот вопрос об английском коварстве.

Вечером в каюту Коковцева, размещенную в корме броненосца, близ салона флагмана эскадры, заявился Леня Эйлер и сказал, что в Ревель прикатила Ивона, она купила собачонку по имени Жако, которая вчера и прокусила ему палец:

— Ивона остановилась в номерах Нольде.

— Это где? — спросил Коковцев рассеянно.

— На Рыцарской. Там уютно. Может, навестишь ее?

— Извини, некогда, — отказался Коковцев…

* * *

Летом 1904 года, пользуясь тем, что руки России связаны войною, Англия вторглась в Тибет: скорострельные пушки Виккерса легко разгромили толпы наивных монахов-лам и кочевых пастухов этой труднодоступной, но очень слабой страны… Английские газеты — без тени юмора! — давали с русско-японского фронта бесподобную информацию: «Вчера на рассвете японские солдаты с бравыми возгласами: «Хэйка банзай!» (что означает: «Да здравствует микадо!») бросились в атаку на русские позиции. Русские солдаты со свирепым воплем: «Опять — ту их мать!» (что тоже означает: «Да здравствует император!») успешно отбили японскую атаку».

После гибели Макарова 1-й Тихоокеанской эскадрой стал командовать адмирал Витгефт. А дальневосточный наместник Алексеев («Евгений-гений», по выражению Куропаткина) улизнул из Порт-Артура в Мукден, оставив крепость на попечение генерала Стесселя и его жены. Того уже десантировал армию маршала Куроки на сухопутье, Квантунский плацдарм оказался под угрозой, японцы блокировали Порт-Артур с моря и с суши. Началась изнурительная битва, в которой, что ни день, писалась кровью новая страница русской отваги…

Ночным поездом Коковцев вернулся из Ревеля.

— Я измучилась в ожидании… Ну, где же Гога?

— Эскадра Вирениуса уже на подходе. — Коковцев объяснил Ольге, что «Ослябя» и все другие корабли идут хорошо, но их задерживают номерные миноносцы, которые плохо выносят встречную волну. — В машинах частые аварии, вентиляцию заплескивает волной, духотища, а кочегары валятся с ног…

— Как хорошо, что наш Гога не попал на миноносцы!

— Ты забыла, дорогая, с чего я начинал…

Гога вернулся ночью, всполошив весь дом, — загорелый, веселый, бодрый. С порога он почуял, что Глаши в доме нет, но спрашивать о ней родителей не пожелал. Мичман привез подарки: отцу бельгийский браунинг, покрытый никелем, матери пористый арабский графин, способный в жаркие дни хранить воду прохладной, а младших братьев одарил всякой заграничной ерундой.

Ольга Викторовна второпях шепнула мужу:

Это ты … Когда я увидела Гогу, мне показалось, что не мой сын вернулся из Джибути, а ты, Владечка, снова приплыл ко мне из Японии… О, как он похож на тебя — на молодого!

На молодом и чистом лице мичмана — красные, будто выжженные глаза, и мать спросила — что с ними случилось?

— Конъюнктивит, мамочка. Как у всех! Англичане скупили в портах весь кардиф, чтобы нам не досталось. Пришлось от самой Бизерты шлепать на какой-то дряни. Сгорание в топках паршивое, над палубой «Осляби» несло горячие вихри искр…

За столом Гога с удовольствием уплетал все, что подсовывала ему материнская щедрая рука. Владимир Васильевич спросил сына — как ему понравилось в Джибути?

— Хуже, чем в Порт-Саиде! Днем на улицах — ни души. К вечеру выползают. Сонные. Шантаны работают до утра. Возле туземных лавок сидят на привязи, как собаки, черные пантеры. Купцы просят покупателей не бояться, ибо, по их мнению, пантерам мясо европейцев не нравится. На базарах полно безногих и безруких сомалийцев. Это ныряльщики за пенсами туристов. Донырялись, пока акула не отхарчила от них.

— Надеюсь, ты был умницей и не купался там?

— Напротив, мамочка, я даже играл на волнах с акулами. Это не лишнее для полноты жизненных ощущений. Ради этого я даже гладил пантер по загривкам, и они доверчиво терлись о мои ноги, как домашние киски, просящие сметанки…

Гога сказал, что ему, очевидно, уготована должность башенного начальника на «Ослябе» — в носовой башне.

— А вам не встречались «Ниссин» и «Кассуга»?

— Те, что закуплены японцами у Аргентины? — Гога глянул на отца исподлобья. — В гавани Порт-Саида мы стояли рядом с этими крейсерами… «Ниссин» прилип к нашей корме, а «Кассуга» бросил якоря как раз по носу «Осляби».

Коковцев, резко отодвинув стул, поднялся:

— А куда же смотрел ваш Вирениус? Или не догадался разбить им борта тараном — вроде бы случайно, а потом они до конца войны пусть и торчат в Египте?

— Вирениус не мог этого сделать. Хотя крейсера шли под японскими флагами, но их экипажи были набраны из безработных итальянцев… Кого таранить? Этих несчастных? Все было гораздо сложнее, папа, нежели вам из Питера кажется… Ты знай: «Ниссин» и «Кассуга» пришли в Порт-Саид под конвоем броненосного английского крейсера с мощным вооружением, орудия которого держали «Ослябю» на прицеле…

Ольга Викторовна потом спрашивала мужа:

— Как ты думаешь, почему он не спросил о Глаше?

— Потому что знал — тебе ответить ему нечего…

Он договорился с женой, что она приедет в Ревель, куда и сам выехал вместе с сыном.

Младший флагман эскадры, контр-адмирал Фелькерзам, держал флаг на «Ослябе», и Коковцев однажды слышал, как Рожественский говорил кому-то:

— Бедный Дмитрий Густавович! Боюсь, не доплывет…

В экипажах кораблей больных было много. Даже скоротечной чахоткой, которая убьет их сразу же, как только эскадра проникнет во влажную духотищу тропиков. Но люди шли! Флагманский штурман Филипповский, добрейший старикан, давно уже кормился едино лишь перетертою пищей.

— Со мною все ясно, — посмеивался он. — У меня рак желудка. Если не берутся вылечить врачи, так, надеюсь, вылечат самураи: одним снарядом — бац! И нет ни меня, ни рака…

* * *

Куроки буквально «выдавил» русские войска с Квантунского плацдарма, и только на юге его, вся в сотрясении канонады, геройски сражалась крепость Порт-Артура. Был конец июля, когда адмирал Витгефт стронул 1-ю Тихоокеанскую эскадру с рейда, подняв над броненосцем «Цесаревич» сигнал: К БОЮ. ИМПЕРАТОР ПОВЕЛЕВАЕТ СЛЕДОВАТЬ НА ВЛАДИВОСТОК.

Навстречу выплывали главные силы японского флота под командою Того, который пытался охватить голову русской колонны, но Витгефт умело выводил эскадру из-под удара. Бой в Желтом море складывался не так уж плохо для русских и не так уж хорошо для японцев. Но война иногда бывает игрой в лотерею. Японский снаряд лопнул над мостиком «Цесаревича», сразу убив Витгефта и весь его штаб. Командир броненосца, сам искалеченный, вел флагман дальше. Второй снаряд убил всех на мостике, включая и командира, а громада броненосца, потерявшего управление, покатилась влево. Идущие за флагманом корабли, не зная о гибели командования, покорно следовали за «Цесаревичем», подразумевая, что Витгефт этой циркуляцией путает японские карты. И вся эскадра (вся!) легла в повороте — тоже влево. Бой завершился тем, что большая часть кораблей вернулась обратно в Порт-Артур, остальные сумели прорваться в порты Китая, где и были интернированы…

Известие об этой битве аукнулось в салоне Рожественского, где он собрал флаг-капитанов и флаг-офицеров. Присутствовали флагарты, флагмины, флагштуры, флаг-врач и флаг-интендант. Адмирал возвышался надо всеми.

— По свидетельству англичан, — сказал он, — Того уже топтал свою фуражку на мостике броненосца «Миказа», считая себя пораженным, когда «Цесаревич» вышел из строя, и тогда Того надел фуражку на голову. Газеты врут: Вильгельм Карлович не просто убит — его разорвало как тряпку, от него осталась одна нога с ботинком. В результате, господа, эскадра снова блокирована в Порт-Артуре, а Того обеспечил для себя господство на море… Останемся же тверды в несчастии!

Балтийский флот служил панихиды по убиенным на эскадре Витгефта. Солнечные зайчики, отраженные от воды через иллюминаторы, весело бегали по переборкам адмиральского салона. Клапье де Колонг, первый флаг-капитан 2-й Тихоокеанской эскадры, вкрадчиво спросил Рожественского:

— Ваше превосходительство, после того, что случилось с Первой эскадрой, есть ли смысл отправляться Второй?

Смысла не было! Взирая пасмурно, флагман ответил:

— До нашего прихода Порт-Артур будет держаться…

Броненосцы днем и ночью наполнял адский грохот: рабочие заколачивали в их борта дополнительные заклепки, в переборках сверлили отверстия, через которые электрики протягивали кабели, машинисты тянули проводку магистралей. «Суворов» еще не обрел жилого (корабельного!) аромата, в отсеках разило формалиновой дезинфекцией, красками и сулемой, которой санитары обмывали помещения.

Ольга Викторовна, приехав в Ревель, навестила мужа на корабле и ужаснулась:

— Владя, как ты можешь жить в этом аду?

— Не могу. Но жить все равно надо. Ничего, привыкну… Вчера купил два ящика консервов Малышева, из которых можно сварить щи с мясом и гречневую кашу с маслом. Сейчас-то еще хорошо, а в море, уж я знаю, зубами нащелкаемся…

— Я хотела бы видеть Гогу, это можно?

Коковцев показал ей «Ослябю», дымившего на рейде:

— Гогу следует искать по вечерам в варьете «Дю-Норд» на Колесной улице… Кутит и гуляет! Если и далее будет так продолжаться, я попрошу Фелькерзама, чтобы списал его на плавучую мастерскую «Камчатка», на которой вместе с нами плывут питерские судоремонтники. Там он успокоится.

— Ты бы поговорил с ним… помягче.

— О чем говорить с этим жизнерадостным оболтусом!

Настала поздняя осень, секущая лицо холодными дождями. Порт-Артур держался, и это всех бодрило. Престиж Рожественского был укреплен в эти дни присвоением ему чина вице-адмирала. Сентябрь уже был на исходе, корабли по мере готовности переходили из Ревеля в Либаву, где в полном составе собиралась 2я Тихоокеанская эскадра.

— Мы простимся в Ревеле? — спросил Коковцев жену.

— А можно я поездом поеду за вами в Либаву?..

Либава долго не забывала тех дней! Город был переполнен приезжими: женами, сестрами, невестами и родителями моряков, уходящих на самый край света. Круглосуточно работали рестораны и кондитерские цукерни, офицеры и матросы оставляли в них все до последней копейки. Гога растратился вконец и последние дни скромно провел с родителями.

— Что тебе, мамочка, привезти из Японии? — спросил он.

— Привези целую голову, две руки и две ноги, а больше мне от тебя никаких подарков и не нужно, дорогой мой…

По окнам гостиницы хлестало мокрым снегом; далеко на рейде светились огни эскадры, снежную кутерьму рассекали яркие вспышки сигнальных фонарей Табулевича и Ратьера. Агентура предупреждала, что нападение японских миноносцев, построенных в Англии, не исключено даже в Либаве, а потому корабли, качаясь на резкой волне, окружали свой борта противоминными сетями. Было скучно.

Гога полировал свои ногти с таким тщанием, будто от этого зависела вся его карьера.

— «Сисой Великий» вчера потерял якорь, — говорил он. — Весь день ползал по рейду с «кошками», якоря не нашел, зато подцепили с грунта утопленницу. Откуда она там взялась?.. Я, папа, не понимаю — зачем мы взяли старого «Сисоя»? Новые броненосцы дают по восемнадцать узлов, а этот едва выжмет из машин, дай боже, четырнадцать.

Коковцев с отчаянием в голосе признался сыну:

— Четырнадцать, но даст их наверняка! А вот мы, новейшие… На «Бородино» эксцентрики греются уже на двенадцати, а «Орел»? Он вообще не успел пройти испытаний на мерной миле, и сколько узлов выжмет — никому еще не известно.

— Вас послушать, — сказала Ольга Викторовна, — так лучше бы вы, миленькие, сидели дома и никуда не высовывались…

Гога спросил отца: а что думает Рожественский?

— Не твое дело, — отвечал отец. — А я вот думаю, что в восемь утра «Ослябя» начнет сниматься, и тебе… пора!

— Как? — всем телом напряглась Ольга. — Уже?

— Да, мамочка. Давай простимся…

Он оставил ее в слезах. Коковцев натягивал пальто.

— И ты? — припала к мужу Ольга Викторовна. — Владечка, только сохрани мне сына… умоляю тебя!

Владимир Васильевич погладил ее по голове:

— Фелькерзам с утра поведет старые броненосцы, после него тронется «Аврора» за транспортами, а мы — в полдень. Успокойся: мир наступит раньше, нежели мы будем у Мадагаскара…

Других слов он не нашел (да, кажется, и не искал их).

Было еще темно, когда эскадра пробудилась ради свершения молебна в ознаменование будущей победы. В промозглом воздухе отсыревших отсеков звучало — молитвенно:

— Болярину Зиновию и дружине его здравия и спасения на водах и во всем благого поспешения, на враги же болярина Зиновия и дружины его — победы и а-а-о-о-одоления супостата!

— Репетиция похорон, — шепнул Игнациус Коковцеву.

* * *

Рассвет был тусклый, цепенящий. Матросы задирали воротники бушлатов, офицеры грели руки в карманах тужурок. Тяжелые броненосцы утюжили своими железными брюхами жидкие рейдовые грунты, их мощные винты взбивали пакостные илы, как вертушки взбивают пышные кремы для торжественных тортов на именины… Жутко! Но всюду — хохочут:

— Никак не отпускает нас Либава, хоть ты тресни!

— А погодка-то — как раз для прогулки на кладбище.

— Да еще пятница сегодня, господа! К несчастью…

Коковцев с небывалой болью вспоминал последние слова Ольги. Наконец на мостик «Суворова» поднялся вице-адмирал. Желая как можно скорее «эшелонировать» эскадру в дорогу, он рассыпал над рейдом выговоры кораблям. Дело простое:

позывные «Осляби», выстрел — выговор,

позывные «Донского», выстрел — выговор,

позывные «Камчатки», выстрел — выговор…

Получив по выговору, корабли медленно растворялись в тусклой мороси непогодья. Прощай, матушка-Россия, вернемся ли? Коковцев начал креститься, к нему подошел Эйлер:

— Не хочу думать, чем это кончится для нас, но для России, надо полагать, все еще только начинается.

— Леня, и без тебя тошно! Хоть сегодня не каркай…

Из гавани, нагоняя броненосец, выскочил либавский буксир под флагом порта. На его корме толпились родственники моряков, и Коковцев издалека расслышал напутствие жены:

— Bon voyage, Владечка! Счастливого пути вам всем…

Коковцев разглядел на буксире Ивону с собачкой.

— Это и есть Жако? — спросил он Эйлера.

— Да. Песик скрасит ее одиночество.

— Возможно, — согласился Коковцев…

…Аргонавты пересекали моря отъявленной лжи, плыли в океанах клеветы. Английские газеты называли русскую эскадру «сворою бешеных собак», достойной потопления еще в водах Европы (к чему они, кажется, и стремились, внезапно объявив мобилизацию своего флота). Некоторые депутаты рейхстага требовали от правительства кайзера: «Не давать русским убийцам ни единого куска угля, ни единого глотка пресной воды — пусть убираются обратно в Кронштадт!» Одна лишь Франция, заинтересованная в союзе с Россией, оставалась неизменно благожелательна. Покинув родные берега 2 октября 1904 года, эскадра Рожественского обогнула Африку и, выдержав шторм небывалой мощности, пересекла меридиан Петербурга в Южном полушарии, а 16 декабря увидела перед собой зеленые берега Мадагаскара… Рожественский задал вопрос:

— Хочу точно знать, где отряд Фелькерзама?

Фелькерзам еще в Танжере подчинил себе корабли с малой осадкой, которые вел Суэцким каналом, а рандеву с ним было заранее обусловлено возле берегов Мадагаскара.

— Ваше превосходительство, — доложил Коковцев флагману, — Токио произвело внушительный нажим на Францию, и французы, при всей их любезности, определяют для нас глухую стоянку в Носси-Бэ, для чего нашей эскадре предстоит удлинить маршрут еще на шестьсот миль…

Адмирала было не узнать. За два с половиной месяца пути он, еще недавно глядевший орлом, превратился в изможденного старика. Перемена была столь разительна, что даже Коковцев, ежедневно с ним общавшийся, поражался его внезапной дряхлости. Впрочем, в таком возрасте нельзя по десять суток не слезать с мостика, лишь урывками задремывая в кресле штурмана. Рожественский уже не говорил — он кричал:

— Так куда же, черт побери, провалился Фелькерзам?

— Фелькерзам ведет свой отряд в Носси-Бэ.

— Хорошо. Пошлите буксир «Русь» до телеграфа в Таматаве, чтобы прояснить обстановку в мире и… в Порт-Артуре.

— Есть! Хоронить умерших прикажете в море?

— Оставьте их в банях… погребем в Носси-Бэ.

Уже зашитые в парусину, мертвецы хранились на полках в корабельных банях. Все помыслы адмирала — о транспорте «Иртыш», который должен доставить на эскадру те злополучные двадцать процентов снарядов сверх штата — для практических стрельб.

— А где «Иртыш»? — рассуждал Рожественский. — Адмиралтейство молчит. Но должны там понять, что без проведения практических стрельб боевая значимость эскадры равносильна нулю… Наконец, что вы едите, Владимир Васильевич?

— Консервы Малышева, — отвечал Коковцев.

— Вот! А матросы судят справедливо, что из ананасов с кокосами щей да каши не сваришь… Мне нужен «Иртыш». Мне нужен Фелькерзам со своим отрядом. Порт-Артур держится. Он обязан устоять до появления моей эскадры. Но даже малую задержку на Мадагаскаре считают стратегически недопустимой и политически вредной для нашего состояния…

А за белой полосой пляжей, окантованных лентами прибоя, стояла плотная стенка тропических джунглей, наполненных райской тишиной и диковинными ароматами. Полураздетые и босые матросы с голодным блеском в глазах глядели на незнакомые кущи чужестранных лесов. Температура в кочегарках броненосцев поднималась до 55° по Цельсию, машинисты, отстояв вахту, выдавливались из люков, как скользкие мокрые черви, и ложились на палубу в обморочном состоянии… Слева — Африка, справа — Индийский океан! Но им было уже не до экзотики.

Флаг-капитан Клапье де Колонг доложил адмиралу:

— Радиостанция французов передала для сведения: японские крейсера недавно шлялись у Мозамбика, искали нас…

Рожественский остался невозмутим. Всю дорогу от Либавы молчавший, как проклятый, флагман лишь у берегов Мадагаскара раскрыл перед штабом ПЕРВОНАЧАЛЬНУЮ задачу его эскадры: деблокировать Порт-Артур и, объединяясь с 1-й Тихоокеанской эскадрой, мощью двух эскадр обрушить на японский флот сокрушающий удар, после чего следовало утвердить свое господство на море. В этом случае, доказывал Рожественский, японская армия будет отрезана от метрополии и сама по себе растает в кровопролитных боях, не имея подвоза припасов и подкреплений.

— Все это вполне пригодный материал для исполнения, но он годен лишь при условии, если Порт-Артур выдержит осаду до нашего прихода, — сказал флагман в конце речи. — Прежде мы подождем, что привезет буксир «Русь» из Таматаве!

Буксир доставил страшную новость: ПОРТ-АРТУР ПАЛ.

* * *

Ситуация разом изменилась: «Если уничтожена Первая эскадра, которая при начале войны была сильнее японской, то вести под удары врага Вторую, слабейшую Первой, — значило доставить японцам лишний случай пожать дешевые лавры успеха, а потому — надо возвращаться, так как идея прорыва во Владивосток основана главным образом на счастье, на удаче, а удача-то как раз была на стороне японцев» — таково было мнение одного из офицеров походного штаба эскадры.

Но слышались и другие голоса:

— Вернуться домой? А с какими глазами? Чтобы родина сочла нас трусами? Нет уж, господа, лучше пропадать…

Эскадра плыла в Носси-Бэ; подле «Суворова» держался «Александр III», команда которого целиком набрана из Гвардейского экипажа с высокою дисциплиной и чистоплотностью (даже непонятно, почему Зиновий Петрович не сделал этот броненосец своим флагманом). На кораблях работали церкви и походные сберкассы, куда матросы вносили свои гроши ради сбережения.

— Пивную бы нам ишо! — говорили. — Да с закусками…

За время перехода вокруг Европы и Африки, в частых угольных бункеровках матросы эскадры износились и оборвались так, что их стыдно было отпускать на берег — на потеху иностранцам. Еще в Либаве Бибишка обещал новую обувь, но так и не дал, теперь экипажи сделались форменными босяками. А каково машинным командам, которые приплясывали на рифленой стали дрожащих площадок, раскаленных, будто противни! Кто бы мог поверить, что на эскадре повадились расплетать старые тросы, из их прядей матросы плели для себя… лапти. Сказать, что голодали — нельзя, но и сыты редко бывали. Адмирал большую часть дня проводил за столом, лично вникая в нужды баталерок, прачечных и камбузов. Рефрижератор «Эсперанс» следовал за эскадрою с запасами мяса. Но у него скисли холодильники, а бочки с солониною в тропической жаре раздуло, словно нарывы, из них текла бурая зловонная жижа. Рожественский распорядился все содержимое холодильников побросать в море, и семьсот тонн гнилого мяса алчно раздергали небрезгливые акулы. Если в роду акул и существует генетическая память, то их потомство, наверное, до сих пор кишмя кишит у берегов Мадагаскара, вспоминая о былой великолепной обжорке — невиданной в океане…

Флагман затребовал у Петербурга разрешения следовать на Дальний Восток никак не позже 1 января. Из-под «шпица» ему отбили категорический приказ: оставаться на Мадагаскаре до прибытия вспомогательных крейсеров, наскоро переделанных из грузовых пароходов. Одновременно Петербург известил Рожественского, что ради усиления 2-й Тихоокеанской эскадры в море уже вышла 3-я Тихоокеанская эскадра под флагом контр-адмирала Небогатова… Рожественский мрачнел все больше.

— Мало мне обузы от пароходов, — говорил он, — так мне еще подсовывают никудышный балласт. Наше положение сейчас могло бы спасти только прибытие сюда всего Черноморского флота! Но разве турки пропустят его через Босфор?

В последние дни 1904 года эскадра Рожественского вошла в ярко-лазурную лагуну Носси-Бэ, где ее ожидали корабли отряда Фелькерзама, который снова перенес флаг с «Сисоя Великого» на полюбившийся ему броненосец «Ослябя». Вместе с флагом на «Ослябю» перенесли и больного Фелькерзама. На кораблях соловьями распелись боцманские серебряные дудки:

— Которые тута хворые, теих с врачами велено адмиралом пущать до берега, штобы попаслись на травке…

Зиновий Петрович решил повидаться с Фелькерзамом, любезно пригласив с собою на «Ослябю» и Коковцева.

— Дмитрий Густавович, — начал он разговор, — Небогатов со своим хламом будет хватать нас за пятки, его антикварное старье лишь помешает нашему прорыву на Владивосток, который и без того потребует от нас немало крови… Это не подкрепление, а лишний камень на шею! Срочное движение вперед — последний шанс. Я снимаю эскадру первого января. Предельный срок. Нельзя ждать… ждать больше нельзя! Все.

— Зиновий, ты уйдешь, а… Небогатов?

— Да кому он нужен здесь? Пошел он к чертовой матери!

Фелькерзам утопал в глубоком кресле салона.

— Крейсерам необходим ремонт. Две недели.

— Димочка, — сказал флагман старший флагману младшему, — мы знаем один другого не первый год. Выслушай меня. Того под Порт-Артуром уже так раскатал свою артиллерию, что снаряды в его пушках болтаются, как нога младенца в валенке взрослого человека. Ему, конечно, потребуется замена орудийных стволов и безусловная чистка засоленных котлов. Мы сейчас форсируем машинами через Индийский океан, не жалея отставших и аварийных — только вперед, на прорыв! Это единственная гарантия хоть какого-либо успеха в нынешней ситуации.

— Зиновий, — отвечал Фелькерзам, — о чем ты хлопочешь? Любое движение эскадры на восток — еще один шаг к гибели. Не о себе же думаю — о других. Не хватит ли авантюр?

— Возвращаться? — спросил Рожественский.

— Да…

Рожественский резко повернулся к флаг-капитану:

— Оставьте нас одних. Можете повидать сына…

Коковцев не видел Гогу после бункеровки в Дакаре.

— В твои годы, — сказал он сыну в каюте, — я проходил этим же путем, но тогда, сознаюсь, жара переносилась легче.

— Есть банка пива. Еще с Дакара. Хочешь, папа?

— Дай. У меня сердце колотится от духоты. Помню, что под брамселями мы давали одиннадцать узлов…

— Ха! А сейчас, в век пара и электричества, эскадра ползет хуже беременной черепахи — пять-семь узлов.

— Скажи спасибо адмиралу, что щадил броненосцы на экономическом режиме хода, иначе мы бы не вылезали из поломок в машинах. Или не знаешь, как Бибишка формировал эскадру, желая поскорее выпихнуть нас из Либавы… Негодяй!

— Он и выпихнул, папа. Но в Ревеле нам поставили оптические прицелы, не обучив с ними работать, а на мостике торчит дальномер Барра и Струда, который дает не дистанцию до цели, а точно показывает цену на дрова… Кто виноват, папа?

Коковцев не успел ответить: раздались свистки вахты от забортного трапа — Рожественский уже садился на катер, но тайну своей беседы с Фелькерзамом он никому не выдал. Однако в нем что-то свихнулось, он сказал Коковцеву:

— Если мало было жертв, согласен жертвовать и далее. Дмитрий Густавович по-своему тоже прав…

Кажется, он запросил Петербург о возвращении эскадры на Балтику. Суровой директивой на этот раз его одернул сам император Николай II, конкретно указавший, что эскадре надобно завладеть «господством на морском театре».

— Теперь хотя бы все ясно. Его величество настоятельно требует соединения с небогатовской эскадрой… Я подожду «Иртыш» с боеприпасами, чтобы провести учебные стрельбы. Если не научились палить на Транзундском рейде, так устроим на потеху мальгашам цирк у берегов Мадагаскара…

Открылся 1905 год; для японцев он был 38-м годом «эпохи Мэйдзи» или 2565 годом с восшествия на престол первого микадо — для нас он стал годом первой русской революции.

* * *

Бурные тропические ливни обмывали раскаленные борта броненосцев. По утрам корабельные оркестры начинали день исполнением «Марсельезы» — в честь Франции, приютившей их в своих владениях, а после «Боже, царя храни!» начинали орать боцмана:

— Ходи босиком! Вино наверх! В палубах прибраться!

По вечерам музыканты провожали заходящее солнце грустной мелодией «Коль славен наш господь». Дисциплина ухудшалась. То на одном, то на другом корабле звонко выстреливала пушка, на фок-мачту взлетал гюйс — это слуховое и зрительное восприятие означало: открывается судебное заседание. Но адмирал разумно не утвердил ни одного смертного приговора:

— Зачем казнить людей, идущих на смерть? В этом случае любая конфирмация выглядит комедией. Все равно я обязан исполнить пункт Морского устава, согласно которому при встрече с противником даже висельники выдергиваются из петли, чтобы занять свое место на боевых постах…

После всего, что было пережито в пути, после глумления Европы и губительных кренов до сорока градусов судьба вроде бы решила полакомить аргонавтов, приняв их усталые тела и души в удивительном раю… Носси-Бэ, Носси-Бэ! Глаза не могли вобрать полностью эту красоту первозданного мира — с вулканами, покрытыми цветами ванили, с пальмами, что шумят над морем, с непередаваемо яркою красотою женщин, многие из которых были королевами племен. Врач с крейсера «Аврора» записал в дневнике: «Женщины сложены прекрасно: высокая грудь, стройная талия, походка гордая; золотые украшения — серьги в ушах и в носу, на руках и ногах красавиц масса серебряных браслетов… Костюмы классические: тонкие хламиды самых пестрых цветов, в которые женщины очень искусно драпируются». Но и в этом «раю» люди продолжали умирать от изнурения. Покойников покрывали ветвями пальм и лианами, их забрасывали невиданными на Руси цветами тропиков. Команды выстраивались во фронт, дежурный миноносец с мертвецами на борту спешил вдоль линии кораблей, потом — команда:

— Расходись! Матросам петь песни и веселиться…

Рожественский, явно раздавленный той массой ответственности, которую он сам же и взвалил на себя, старел все больше. Поник, сгорбился, поседел. Но, старея, адмирал начинал звереть, и если раньше для общения с матросами ему хватало сакраментальных слов, взятых из летописи заборов, то теперь он саморучно колотил матросов по зубам. Это факт! Офицеры не уважали его, гордеца, между салоном флагмана и кают-компаниями вырастало зияние пропасти. Офицеры считали за честь бойкотировать указания штаба Рожественского, а матросы, которым сам черт не брат, плохо подчинялись офицерам. Тоже факт! Никакие угрозы ареста уже не действовали.

— Сам посадишь — сам и выпустишь! — с небывалой дерзостью говорили они офицерам. — Чего ты меня пугаешь и сам пугаешься? Ведь нам с тобой едино под одной броняжкою подыхать! Вот кады пузырями забулькаем, тады и потолкуем…

В глубине бухты Носси-Бэ — чистенький, беленький городишко Helleville (человек с полсотни французов, больше тысячей местных жителей). Здесь губернатор и клуб, хороший рынок под куполом, магазины парижской галантереи и парфюмерии, кафе и кабачки, игорные дома, а вокруг города бамбуковые хижины, в которых найдешь радушный приют и уникальную чистоту. Мужчин на улицах не видать — одни женщины, никому ничего не предлагавшие, но никому ни в чем и не отказывающие. Свобода нравов поразительная! Офицеры с утра пораньше бесцельно шлялись в липкой духоте улиц, обедали в «Cafe de Paris»; на их кошельки, раздутые от золота, уже слетелись международные аферисты, а еще больше аферисток, выдававших себя за парижских этуалей. Молоденькие мичмана забавлялись купанием в лагунах среди крокодилов, стонущих от аппетита, или играли в лаун-теннис с дочками местного губернатора. А матросы, если не сидят за пивом по кабачкам, часами волынятся на солнцепеке перед почтой, дабы отправить в далекую Россию сбереженные от выпивки деньжата. Очередь движется нестерпимо медленно, солнце жарит сверху нещадно, снизу тебя подпекает раскаленный песок, слышна брань:

— Чего они тянут кота за это самое? Или сдохли?..

Из иностранных газет офицеры уже знали о событиях в России, но старались скрыть от «низов» правду о революции. Английский наблюдатель Ричард Хоу отметил тогда же: «Даже у многих ревностных офицеров эскадры оказались поколебленными чувства преданности императорской семье. Наиболее радикальные элементы в экипажах организовали ячейки, которые с тех пор поддерживали между собой постоянные контакты… Первый мятеж вспыхнул на борту крейсера «Адмирал Нахимов»!»

В эти дни Гога навестил отца на «Суворове».

— Папа, — сказал он, свободно усаживаясь в кресло-вертушку, — ты слышал, что командир «Урала» кавторанг Истомин указал господам офицерам не осуждать действия правительства, за что лейтенант Кикин и набил ему морду… при всех!

— Кикин по суду лишен эполет и орденов, с исключением из службы навечно. Но Зиновий Петрович заменил этот жестокий приговор четырехмесячным арестом в каюте с приставлением к его дверям часового с карабином… Ну и что?

— А разве бунт на «Адмирале Нахимове» не зеркальное отражение всего того, что происходит в России? На эскадре немало матросов, умеющих читать по-французски, и теперь все команды извещены о том, что царь-батюшка девятого января расстрелял демонстрацию рабочих… вполне ведь мирную, папа!

— Нас это не касается. У нас свои задачи.

— Но скрывать и далее от «низов» новости из России — не значит ли еще больше усугублять недоверие матросов к нам, офицерам? Ты разве не можешь подсказать адмиралу, чтобы не делал из революции тайн мадридского двора?

— Зиновий Петрович занят более важными делами. Я не стану отвлекать его всякою газетной ерундой.

— Не ошибаешься ли ты, папа, в своем небрежении к революции? Ведь случись она, и российский флот великолепно исполнит хором не только «Марсельезу», но для всех тугоухих он способен пропеть и кровавую «Карманьолу»!

На грот-стеньге «Суворова» трепещет флаг адмирала. Оркестры в какой уже раз репетируют «Марш Рожественского»:

Эс-кадра! Эс-кадра!

Выходим мы на смертный бой…


— Слышишь? — спросил Коковцев сына. — Вот это и есть главная тема наших хористов… Давай поговорим о другом. Меня возмущает твое поведение. Мне неприятно, что ты завел шуры-муры с мальгашской королевой племени Самарива, и я не понимаю, какие у тебя могут быть с ней отношения?

— Только королевские… — отвечал Гога.

— Нахал! Знаешь ли, сколько у Самарива мужей?

— Тринадцать, папочка.

— Так чего ты лезешь туда, дурак?

— Но Самарива любит четырнадцатого — меня…

Коковцев щелкнул крышкою именных часов, украшенных по золоту вязью: «Лейтенанту В. В. Коковцеву за отличные стрельбы в Высочайшем присутствии Их…» и так далее.

— Уже шестой! Убирайся вон на свою «Ослябю»…

В шесть часов вечера всем быть на кораблях — таков приказ адмирала. Вот и валят с берега шумливыми толпами, на катерах и шлюпках, под парусами на туземных катамаранах, обязательно с зеленью или со зверьем… Очевидно, человек так уж устроен, что, даже идя на верную гибель, он продолжает любить все живое. На палубу крейсера «Аврора» (тогда, еще нелегендарного!) втаскивают строптивого крокодила, потом, держа его за лапы и разъятые челюсти, торжественно окунают в офицерскую ванну. На «Ослябе» приручили лемура: с салфеткою на шее он сидел на диване кают-компании, поедая из банки сардины — его любимое блюдо. Офицеры заводили в каютах хамелеонов, которые гневно раздувались, меняя окраску. На «Изумруде» милый барашек терся о ноги вахтенных, нежно блея о вкусной травке. На «Грозном» держали под роялем ядовитую кобру. И только на броненосном крейсере «Дмитрий Донской» никакого зверья заводить не стали. А на все попреки в жадности крейсерская братва отвечала:

— Да на кой хрен сдались нам энти облизьяны да хады ползучие, ежели мы от клопов и тараканов не знаем, как избавиться… Пожрать не дают, паскуды, сами в рот залезают!

Очевидец писал: «Экое горе, и спать-то страшно: из одного угла крокодил ползет, в другом удав свернулся калачиком, встанешь с койки — и со всех ног летишь носом в палубу, споткнувшись о громадную черепаху, жующую край твоего одеяла… там хрюкают во мраке лемуры, здесь хамелеоны шипят на тебя. Господи, и куда ж это мы заехали?»

Да, заехали они очень далеко — прямо в рай!

А по соседству с раем находится и ад…

* * *

Япония вдруг перестала засыпать Францию протестами по поводу задержки русской эскадры возле берегов Мадагаскара. Сначала этому радовались, потом стали подозревать:

— С чего бы это? Наверное, задержка выгодна Того, который имеет время, чтобы обновить изношенную артиллерию…

Рассуждавшие так были недалеки от истины, но сама истина оказалась потом более ужасна. Рожественский надеялся, что после падения Порт-Артура эскадру отзовут обратно. В этом случае он остался бы в истории России как превосходный флотоводец, отвернувший от битвы по приказу свыше. Но царь энергично толкал его далее на восток, а Рожественский не видел выхода из того тупика, в который не сам ли он и загнал себя ради успешной карьеры? Жене своей он писал искренно: «Ума не приложу, как выкрутиться… всякая задержка здесь гибельна, дает японцам делать широкие приготовления. А мы попадем в период ураганов, которые могут истребить половину эскадры безо всякого участия японцев… Несчастный флот!»

Коковцев за время стоянки в Носси-Бэ редко встречался даже с Эйлером: владения трюмного инженера располагались в катакомбах днища, а ему, флаг-капитану, приходилось порхать по трапам между салоном адмирала и мостиками броненосца. Эйлер задыхался в каюте — в исподнем, босой.

— Вовочка, когда же будет обувь, а?

Над его койкою — фотография Ивоны, жмурившей глаза. Коковцев ответил, что «Иртыш» уже осточертело ждать:

— Там обувь и провизия. Но главное — боеприпасы.

— Выпить хочешь?

— В такую-то жарищу? Свалимся.

— Нам ли сейчас думать о драгоценном здоровье… Вот и закуска — бананчик. Французские колонизаторы сплошь меркантильная сволочь: за один ананас, который и свинья жрать не станет, готовы спустить с тебя последние штаны[103]

Далее он заговорил об угле. Эскадра платила за него от 90 до 110 шиллингов за тонну. Это значило, что пуд угля обходился русской казне от 67 до 82 копеек.

— Дороже, чем за пуд ржи! — подсчитал Леня Эйлер. — Но при этом мы получаем не бездымный кардиф, необходимый для боя, а китайские и австралийские угли, которые засоряют топки котлов и дают такие облака черного дыма, что сразу же нас размаскировывают… Того увидит нас издалека!

Коковцева беспокоило сейчас совсем другое:

— Фелькерзам уже не встает, а Рожественский, добредая до гальюна, волочит левую ногу, словно паралитик…

В ответ Леня протянул ему телеграмму агентства «Гавас»: «Японцы взяли 50 000 пленных, Мукден пал, Владивосток под угрозой японского нападения, Рожественский умер».

— А мы идем во Владивосток? В лаптях из ворса канатов и с комками пакли в зубах? Если идем, то — когда?

— Пойми, нас задерживает приход «Иртыша»…

«Иртыш» не являлся, и Рожественский на свой страх и риск решил все-таки провести учебные стрельбы, регламентировав расход снарядов не более двадцати процентов от общего запаса в погребах. С мостика «Суворова» штабисты свысока поглядывали на корабли. Но именно эти корабли, имевшие сплаванные экипажи с большим опытом, показали прекрасное маневрирование и четкую организацию стрельбы. Особенно отличились броненосец «Ослябя» и крейсер «Аврора», которые с первых залпов разнесли все целевые щиты. Зато новейшие броненосцы — это главная-то мощь эскадры! — выбивались из строя, а стреляли негодно.

Сразу после стрельб Рожественский слег в постель; поговаривали, что он заболел, огорченный приказом царя объединиться с эскадрою Небогатова, и уже якобы запросил отставку по болезни… Ежедневно работали водолазы, сбивая с килей броненосцев ракушку, стараясь оборвать с бортов водоросли, и Коковцев доложил, что узла полтора от этого выиграем.

— Один бес! — мрачно отвечал ему Рожественский. — Ставь нас хоть на докование. Того будет иметь в запасе три узла…

Наконец-то появился в Носси-Бэ долгожданный «Иртыш». Транспорт доставил «босякам» двенадцать тысяч пар сапог, но зато не привез главного — боезапаса для битвы с японской эскадрой! Выяснилось, что «шпиц» премудро рассудил отправить снаряды по рельсам… во Владивосток. Это известие могло свести с ума: ведь до Владивостока предстояло еще прорываться — с боем! Капитан «Иртыша» только разводил руками:

— У меня полные трюмы капусты и солонины…

«Огромный процент бочонков капусты и солонины, — сообщал очевидец, — при вскрытии давали мощные взрывы, сопровождавшиеся обильным извержением зловонных газов, и содержимое их приходилось поспешно бросать за борт». Рожественский, не вставая с постели, собрал у себя совещание флагманов.

— Преступление! — выразился адмирал. — Мы не собирались учиться стрелять во Владивостоке, боезапас нужен был нам здесь, ради прорыва именно во Владивосток… Проведя же практические стрельбы, мы еще до боя (!) потеряли два снаряда из десяти имевшихся. Дополнение погребов не получено. Одна капуста и вонища! Готовьтесь к угольной бункеровке…

Он попросил Коковцева остаться с ним наедине:

— Вчера мичман Георгий Коковцев с «Осляби» оскорбил лично меня. После вечерних склянок брандвахта задержала катер, на котором ваш сын навещал медсестру Обольянинову на госпитальном судне «Орел». Посаженный мною под арест, он бравировал дерзостью. С мадам Обольяниновой проще: я отправлю ее в Россию с письмом к мужу, дабы он осудил ее недостойное поведение… А как быть с вашим сыном?

Коковцев живо представил свой позор, если его любимый сын будет списан с эскадры. Мало того, Обольянинова наверняка уедет в компании с Гогой, и что они там еще накуролесят по дороге — потом сами жалеть будут! Он просил позволения разобраться с сыном келейно — без свидетелей.

Без свидетелей он надавал Гоге хлестких пощечин:

— Из-за тебя, негодяй, должна пострадать замужняя дама, которую выкидывают с эскадры, как последнюю шлюху из пивной. Сначала ты напаскудничал с Глашей, теперь опорочил честь замужней женщины… столбовой дворянки!

Гога у раковины ополоснул горевшее лицо забортной водой. Резким жестом он сорвал с вешалки полотенце:

— Глашу ты помянул некстати! Если уж кто и виноват перед ней, так это ты… и мама! Я ведь молчал, когда пришел из Джибути. Но догадывался, что вы, благородные родители, попросту выгнали ее из дома… именно как шлюху из пивной!

— Мы не выгоняли. Но, возможно, она и заслуживала того. А ты связался с бабой, силуэт которой способен закрыть горизонт на шестнадцать румбов… Что отвечу я адмиралу?

Гога зашвырнул полотенце в угол:

— Скажи, что мичман Коковцев плевать на него хотел! Прощай, папа… больше я видеть тебя не желаю!

— Я тоже!

Коковцев снова предстал перед Рожественским:

— Мой непутевый сын просит вашего снисхождения. Осмелюсь обратить внимание на то, что, командуя носовой башней броненосца «Ослябя», мичман Коковцев стрелял отлично.

— Хорошо. Я его прощаю, — ответил флагман…

Снова бункеровка. Люди на эскадре почуяли, что решение адмиралом принято, и работали с удвоенной лихостью, не боясь вывихов, переломов, ранений и смертей, всегда неизбежных при угольных погрузках. Даже корабельные обер-офицеры, уподобясь матросам, не гнушались подставлять свои спины под мешки с брикетным углем. В отсеках было не повернуться. Уголь лежал всюду, даже в узких проходах между каютами, он вытеснил людей из кубриков, заставив команды спать под открытым небом, уголь покрывал батарейные палубы, уголь хрустел в каше, от угля люди чесались по ночам, как шелудивые собаки. Рожественский указал бункероваться намного выше предельной нормы, отчего корабли осели намного ниже ватерлиний. Эйлер сказал Коковцеву, что океан не прощает таких перегрузок, метацентры кораблей критически изменились:

— При волнении это грозит кое-кому «опрокидонтом».

— Не первый раз, Леня! Пока обошлось.

3 марта Коковцев был разбужен звонками. Он поспешил в салон адмирала с вопросом — неужели Небогатов на подходе?

— Мне он не нужен, — отвечал Рожественский, волоча ногу по коврам. — Напротив, мы… удираем от Небогатова! Если он сыщет мою эскадру в океане, приму. Не найдет — не надо.

Тронулись! Два французских эсминца провожали эскадру, наигрывая оркестрами «Марсельезу», потом отстали, засыпанные искрами шлака, вылетавшего из труб броненосцев. Миновав рифы и узости, эскадра обогнула Мадагаскар с норда — впереди распахнулся океан. Армада двигалась в двух кильватерных колоннах. К вечеру на палубах зажгли пиронафтовые фонари, в синеющих сумерках возникло видение плывущего города. С мостиков казалось, будто в океане кто-то осветил великолепный проспект, и сигнальщики удивлялись даже:

— Светло, как на Невском! Только Марусек не видать…

Опустилась удушливая неспокойная ночь. Южные созвездия смотрели на аргонавтов чужими азиатскими глазами.

* * *

Рожественский никого из подчиненных в свой внутренний мир не допускал; Коковцеву было лишь известно, что он счастливо женат, у него одна дочь, он имеет, как генерал-адъютант, казенную квартиру в Петербурге и пожизненную пенсию в шестьсот тридцать рублей, полученную за подвиги в войне за освобождение Болгарии… В одну из лунных ночей, посреди Индийского океана, в трепетном мигании созвездий, Зиновий Петрович разнежился в удобном лонгшезе и тихонько, чтобы не слышали сигнальщики, вдруг заговорил о своей молодости.

— Помню, я был лейтенантом, в Одессе у меня завелся хороший приятель, преподававший словесность в частной гимназии полковника Хотовицкого. Я в ту пору командовал миноносцем. Мы с этим учителем, веселые и молодые, иногда брали корзину с вином и фруктами, до утра уходили далеко в море. Это были волшебные ночи… — Он замолк, а Коковцев тактично ему не мешал. — Я забыл вас предупредить, — сказал адмирал, — что моего приятеля звали Андреем Ивановичем Желябовым! Для меня дружба с этим человеком прошла, к счастью, без ущерба для карьеры. Но иногда я с душевным содроганием думаю — ах, судьба! Какие странные зигзаги выписывает она порою… Один из нас повис в петле, как государственный преступник, а другой ведет эскадру в Индийском океане, как доверенная особа из свиты его императорского величества…

Коковцев, выждав деликатную паузу, спросил адмирала — каким проливом пойдет эскадра? Начинался восход солнца, и его лучи предательски высветили помаду, втертую в морщины розового лица флотоводца. Он ответил с пожиманием плеч:

— Каким проливом? Я и сам пока что не знаю…

«В самом деле, — думал Коковцев, — куда он тащит нас?» Об этом рассуждали и офицеры в кают-компаниях:

— Английский адмирал Фримэнтль сделал в печати заявление, что, будь он на месте Рожественского, он бы повел эскадру вокруг Австралии, огибая ее с южной стороны.

— Чепуха! Мы развалимся по дороге, как старые телеги. Лучше следовать через Зондский пролив между Явой и Суматрой.

— Простите, коллега, но Япония заранее послала Голландии энергичный протест, чтобы мы не входили в ее воды.

— Тогда остается пролив Малаккский?

— О нем и думать нельзя: у Сингапура нас не пропустят англичане, Того уже сторожит нашу эскадру в проливах.

— А не вернуться ли нам в Либаву? Ха-ха-ха…

За двадцать три дня пути было пять бункеровок в открытом океане, экипажи проделали эту каторжную работу без ропота, почти вдохновенно. Вдали от берегов, где не надо бояться шпионов, Рожественский вдруг объявил, что эскадра пойдет Малаккским проливом — под самым носом англичан. При вхождении в пролив корабли, маскируясь от наблюдения, осветились синими огнями. Слева тянуло ароматами Азии, справа темнели берега Суматры с запахами пряностей. Случайный пароход, ослепленный прожектором с крейсера «Жемчуг», быстро юркнул в ночную темень, словно испуганная ящерица в тень. На мостике «Суворова» разом заговорили сигнальщики:

— Во, зараза паршивая! Завтра же растрезвонит по всему свету, что мы ползем мимо Сингапура.

— А где же Того, братцы? Неужто задрых в Сасебо?

Сингапур эскадра проходила в торжественном молчании средь бела дня — назло англичанам! Город просверкал им издали, весь в зелени, словно курорт, но два британских крейсера, отлично видимые с моря, уже подымливали из труб, готовые сорваться по следам русской армады.

— Сейчас они Того разбудят, — решил Игнациус.

Рожественский высился на мостике своего флагмана, выделяясь среди людей могучей осанкой и надменным взором громовержца. Что думалось ему сейчас?

— К повороту! — скомандовал он…

Форштевни броненосцев раздвинули перед собой волны уже не Индийского, а Тихого океана. Южно-Китайское море нехотя выстилалось под тяжкими килями. Коки нещадно резали на палубах кур и потрошили свиней, взятых на Мадагаскаре, корабельные рефрижераторы напичкали мясом — подкормиться для боя. До этого капусту заменяли корнями маниока, вместо гречки варили рис, а макароны, по мнению флаг-интенданта, способны заменить кашу… Возле пушек, расставив ноги пошире, качались вахтенные комендоры, полусонные офицеры с надувными резиновыми подушками бродили по палубам и мостикам, отыскивая местечко, где бы можно было прикорнуть на ветерке, вне каютной духоты. Утром Рожественский собрал в салоне совещание.

— Первый номер в рулетку нами выигран, — сказал адмирал. — Мы избежали встречи с Того в Малаккском проливе, но мы не можем избежать встречи с эскадрою Небогатова…

Коковцев высказал то, что мучило его эти дни:

— Небогатов не навязывается нам в гости — он идет с нами в сражение, и лишать его этого удовольствия не следует… Хотя бы ради его полного боевого комплекта в погребах!

— Я не враг Небогатову, — пояснил Рожественский, — но я не выношу те археологические ископаемые, которые он тащит, запакостив полмира дымом доисторического происхождения. Какая нам польза от его броненосцев береговой обороны?

Игнациус, человек желчный, сказал что думал — резко:

— Россия увлечена революцией, и если мы собрались говорить откровенно, то следует от фантастики наших решений перейти к деловым разговорам о заключении мира с японцами.

— Не ради мира я вел эскадру, — сказал Рожественский.

— А я не имел в виду ваше превосходительство, — язвительно отвечал Игнациус. — Но в Зимнем дворце должны бы и почесаться, пока нам, как говорят матросы, не сделали «крантик»…

В утренней дымке пронесло мимо силуэт четырехтрубного английского крейсера. Не успели опомниться от неожиданности, как вдали, словно мазнули по горизонту акварельной кисточкой, показался второй британский крейсер.

— «Жемчугу» — на пересечку! — приказал флагман.

Англичане подняли издевательский сигнал: «Не различаю вашего флага. Прошу разрешения не салютовать». Все они различали через оптику, но салютовать не хотели. Это было международное оскорбление, презентованное ими лично адмиралу Рожественскому. Но крейсер исчез, а русскую эскадру вдруг начал огибать по кругу третий британский крейсер.

— Воронье… уже слетаются на наши кости!

Это ругались матросы. Игнациус опустил бинокль:

— Броненосный «Крэсси» — ходок отличный!

Радиотелеграфисты улавливали из эфира внятную работу британских станций, и ни у кого на эскадре не возникло сомнений, что эти радиоимпульсы сейчас перехватывали японцы на аппаратах германской фирмы «Телефункен». Рожественский спокойным тоном просил Филипповского приготовить карты:

— От Гонконга до Владивостока! А вы, — обратился он к Коковцеву, — запросите все корабли эскадры, чтобы по точному обмеру бункеров доложили о количестве остатков угля…

К вечеру на «Ослябе» приспустили до середины кормовой флаг, на мачту взлетел крест флага молитвенного: по своду «хер» означал, что на борту броненосца появился покойник.

— Уж не Фелькерзам ли отдал концы? — обеспокоился адмирал. — Ну-ка, дайте семафор на «Ослябю»: КТО УМЕР. ВОПРОС.

«Ослябя» дал ответ: «Лейтенант Гедеонов. Разрыв сердца». Рожественский отозвал Коковцева подальше от матросов:

— Смотайтесь катером до «Осляби», договоритесь с командиром Бэром, чтобы в случае смерти Фелькерзама спрятал его труп подальше и никому не объявлял о смерти моего младшего флагмана, пусть Бэр даст мне условный сигнал.

— Какой? — спросил Коковцев.

— Допустим, так: СЛОМАЛАСЬ ШЛЮПБАЛКА…

Корабельные сны — не береговые: усталый мозг продолжает фиксировать сипение пара в магистралях, чмоканье питательных донок, беготню по трапам, звонки с вахты и тяжкие удары железных дверей и люков. Коковцев проснулся от грохота цепей, убегавших в глубину моря за якорями. Эскадра вошла в бухту Камранг, расположенную к северу от Сайгона; слева зеленела земля Аннама (Вьетнама), колонизированного Францией.

— Владимир Васильевич, — повелел Рожественский, — вы ведь кавалер ордена Legion d’honneur, вам и предстоит переговорить с французским адмиралом Жонкьером…

Жонкьер, милейший человек, сообщил Коковцеву, что за неделю до прихода эскадры японские крейсера Того обрыскали побережья Тонкина, Аннама, Камбоджи и Сиама, беззастенчиво заглядывая в каждую «дырку» этих захолустий. Он сказал:

— Кажется, японцы сторожили вас в Зондском проливе. А может, на Того повлияло мнение британских авторитетов, что вы потащитесь вокруг Австралии, дабы затем выйти на Каролинские острова, захваченные германцами… Я не понимаю, — удивлялся француз, — зачем России иметь такой флот, если он до сей поры не владеет базами на океанских коммуникациях! Впрочем, — добавил Жонкьер, — вы наши союзники, и я, верный союзному долгу, буду закрывать глаза на ваше пребывание в водах Аннама до поры, пока не поднимется шум о нарушении Францией условий декларации о нейтралитете.

— Благодарю и за это, — откланялся ему Коковцев.

В лесу разгуливали павлины, противно кричащие, а по ночам, пугая вахтенных, с берега грозно порыкивали тигры, зловеще стонали какие-то диковинные существа. Матросы говорили:

— Ой, до чего ж здесь паршиво! Хоть бы пришел Небогатов, и делу конец. Хуже того, что есть, уже не будет…

Зачем, спрашивается, Того иметь разведку, если разведку вела за японцев Англия, уже давно опутавшая Дальний Восток кабелями своих телеграфов. От наблюдения англичан не укрылась якорная стоянка русской эскадры; Токио, известясь о ней, выразил Парижу протест, который поддержали, конечно же, и политики Уайтхолла; французские колониальные власти, боясь политических осложнений, просили Жонкьера повлиять на Рожественского, и русская эскадра перебазировалась севернее — в почти безлюдную бухту Ван-Фонг. Отсюда флагман гонял дежурные миноносцы до Сайгона, бомбардируя Петербург телеграммами о болезни Фелькерзама и своем недомогании; адмирал явно указывал правительству, что операция прорыва во Владивосток отныне никаких шансов на успех не имеет! Петербург отвечал в прежнем духе, что снаряды ожидают эскадру во Владивостоке, но прежде следует дождаться эскадры Небогатова…

Жонкьер, появясь на палубе «Суворова», заявил:

— Париж требует от меня, чтобы я настоятельно просил вашу эскадру покинуть территориальные воды Франции…

Весь апрель бездомные аргонавты блуждали возле берегов Аннама, корабли едва шевелили воду винтами, давая от силы два-три узла, чтобы не транжирить напрасно запасов топлива. В ночных тренировках по отражению минных атак прожекторы, ощупывая горизонт, иногда освещали края облаков, отчего присутствие эскадры становилось видимо на 60 миль. На рассвете 25 апреля флагман назначил в разведку крейсера «Рион», «Жемчуг» и «Изумруд», чтобы они отыскали следы пребывания Того или же обнаружили контакт с кораблями 3-й Тихоокеанской эскадры. Крейсера вернулись через день, не отыскав ни Того, ни Небогатова: океан был пустынен, как заброшенное кладбище. Вдруг, не веря своим ушам, радиотелеграфисты выудили из какофонии эфира переговоры «Вл. Мономаха» с «Николаем I», флагманским броненосцем Небогатова. Рожественский сразу же развернул свою эскадру на эти далекие голоса. Из белесой мглы океана сначала выступили пышные букеты дымов, затем мачты и трубы старых броненосцев России… Наблюдая за их появлением, Зиновий Петрович заметил с некоторым сарказмом:

— Того не верил, что я рискну пройти мимо Сингапура, и его крейсера напрасно дежурили в воротах Зондского пролива. Допустив промах, он не мог поверить, что Небогатов совершит глупость, вторично после нас пройдя Малаккским проливом. Того, как верный Трезор, опять-таки напрасно караулил его возле берегов голландской Батавии… Забавный анекдот, господа! Но кому придет в голову посылать загнанную клячу на ипподромные скачки после того, как она протащила громадный воз по ухабистой и длинной дороге?

При встрече эскадр было так много слез радости и криков восторга, будто на перепутье жизни после долгой разлуки встретились счастливые родственники. В пять часов дня Небогатов поднялся по трапу на борт «Суворова». В свите флаг-капитанов Коковцев сопровождал флотоводцев до салона в корме, невольно прислушиваясь к их милой перебранке.

— Вы очень быстро нагоняли меня, — заметил Рожественский. — Я никак не ожидал такой прыти от вашей рухляди.

Небогатов, упитанный и флегматичный, сказал:

— А вы убегали от меня с такой поспешностью, словно не хотели долгов отдавать. Между прочим, я ведь не знал, где ваша эскадра. Сам господь бог натолкнул меня на вас!

— Николай Иваныч, этот бог называется радио…

Вечером в раздевалке офицерской бани Коковцев разговорился с Эйлером, который с усмешкой спросил его:

— Столковались ли наши Монтекки и Капулетти?

— Небогатов выбрался от Зиновия, словно морж из проруби, фыркая оглушительно… Зиновий погнал его дальше в Дайотт, где он сначала забункеруется, а потом можно и в путь!

— Я слышал, Фелькерзам плох, правда? — Эйлер сидел на скамье, царапая пальцами жирную грудь, покрытую расчесами и тропической сыпью. — А если Фелькерзам вылетит в мешке за борт, кто заменит тогда убитого Рожественского?

— Не спеши, Леня! Его еще не убили…

Офицеры с нескрываемым отвращением садились к столам кают-компаний. Участник этих трапез писал: «Даже в штабе командующего не могли похвалиться питанием. Иной раз погрустишь у вечного супа с солониной, а уж потом утоляешь голод чаем с сухарями. Правда, у нас были консервы в жестянках, но мы держали их про черный день, так как на объедение во Владивостоке тоже не рассчитывали». Офицеры обнищали, обносились, запаршивели, как и матросы: сыпь, фурункулы, конъюнктивиты, чесотка… 28 апреля Рожественский издал приказ, который лучше бы и не читать! Поздравляя своих аргонавтов с прибытием эскадры Небогатова, он каждый абзац начинял страхом, как патрон начиняют порохом: «У японцев больше быстроходных судов… У японцев гораздо больше миноносцев… У японцев важные преимущества перед нами… Японцы беспредельно преданы родине и престолу… Но и мы клялись перед Престолом Всевышнего…» И вот настал великий день — 1 мая 1905 года!

Россия отмечала его маевками, улицы городов заполнили демонстрации революционной молодежи, на окраинах ревели бастующие заводы, рабочие дрались с полицией, лилась кровь. Именно в этот день Рожественский указал служить молебны с водосвятием, а священника броненосца «Суворов» одернул:

— Только покороче, отец Палладий: пора в море!

Корабли потянулись в океан — навстречу судьбе… Первый день уверенно держались на девяти узлах, без аварий и простоев, транспорта тащили на буксирах миноносцы. Македонский, старший офицер «Суворова», все удивлялся:

— Не понимаю, почему Зиновий так и не созвал Военного совета? Даже младшие флагманы не извещены о тактике предстоящего боя… Господа, но ведь в наше подлое время даже в ресторан с дамою никто не ходит без четкого плана!

— Прем на рожон, — сказал лейтенант Кржижановский.

— Игра в рулетку, — добавил лейтенант Богданов.

— А не продуемся? — спросил мичман Кульнев.

Игнациусу пришлось вмешаться, чтобы разговор не перешел в открытую брань по адресу адмирала.

К ночи транспорта прятались внутри боевой эскадры. Корабли тушили топовые огни на мачтах, а гака-бортные фонари светили вполнакала. Переговоры велись клотиковыми «мигалками». И… только госпитальные суда, с женщинами в командах, оснащенные лечебными кабинетами, операционными и аптеками, несли на себе полное освещение, отчего над ними постоянно струилось до небес волшебное мирное зарево. В небе ярко отпечатался Южный Крест, но уже завиднелась Большая Медведица, напомнив аргонавтам о милой покинутой родине. От Петербурга до этих мест было уже семь часов разницы во времени по долготе, и Коковцев ночью живо представил себе квартиру на Кронверкском проспекте, залитую утренней свежестью. Ольга в халате, чуть позевывая, делает бутерброд для Игоря; Никита, наверное, марширует из дортуаров Морского корпуса в классы по навигации, а старший сын…

Старший здесь, он рядом, по траверзу — на «Ослябе»!

Владимир Васильевич отогнул толстое стекло иллюминатора: вровень с «Суворовым», загребая носом толщу океанской воды, нерушимо и тяжко проплывал «Ослябя». В эту первомайскую ночь Коковцев вложил в бумажник фотографии — жены, уже недоступной, и своих детей, очень далеких от него.

Руку привычно облегал браслет: ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.

…Я, читатель, не рискну описывать всю полноту сражения при Цусиме, желая показать лишь те события, которые могли войти в кругозор одного героя, и этим я, конечно, сужаю подлинную картину боя до самых критических крайностей.

Но странно было слышать беседы семейных кондукторов:

— А яйца-то на базаре во Владивостоке почем ныне?

— Пишут, что за штуку дерут по семьдесят копеек.

— А, скажем, вот масло… оно?

— Фунт по два рубля, хоть ты тресни.

— Совсем уж тамо сдурели!

Эти ребята в офицерских тужурках, с кокардами офицеров на фуражках, кажется, еще надеялись побывать на базаре.

А почему бы и нет? Может, еще и побывают…

Корабельные сберкассы уже вывесили объявления: вкладчиков просим забрать свои деньги! Было достаточно жарко…

В кают-компании «Суворова» офицеры пили пиво, купленное в Ван-Фонге с немецкого углевоза. Эскадра миновала Формозу и Филиппины, но еще никто не знал, куда поведет ее Рожественский. Это неведение главного вопроса порождало массу соображений. Среди офицеров имелось немало сторонников обойти Японию даже с восточной ее стороны.

— На худой конец, — утверждали они, — можно обогнуть и Сахалин, чтобы прошмыгнуть Татарским проливом.

— Ого! Это через Федькин огород до Парижу?..

Коковцеву эти разговоры прискучили:

— У нас есть наикратчайший путь: мимо Цусимы…

Днем флагман пытался эволюционировать, но корабли Небогатова маневрировали скверно, и Зиновий Петрович, не стыдясь сигнальщиков, обложил коллегу матом, сказав: «Из всех видов построений Николаю Иванычу удается пока один — куча…» Под утро 6 мая английский пароход «Ольдгамия» выскочил на свет огней эскадры, приняв ее за японскую. Абордажная партия с крейсера «Олег» донесла адмиралу, что «Ольдгамия» имеет груз керосина в жестянках, а в бункерах угля едва хватит до Нагасаки…

Рожественский послал запрос:

— Почему они шли без огней? Проверьте коносамент.

Коносамент (договор о грузе) англичане пытались спрятать, а вели себя вызывающе и нагло, угрожая русским кулаками. На мостик, вытирая руки ветошью, вдруг поднялся Леон Эгбертович.

— Ваше превосходительство, — обратился он к адмиралу, — имею честь быть вашим трюмным инженером… Если у англичан в угольных ямах пусто, то керосин наводит меня на некоторые подозрения. Керосин в жестянках всегда занимает очень много места, но удельный вес его незначителен. А вы посмотрите, что «эвэл» (ватерлиния) «Ольдгамии» ушла глубоко в море.

— Верно! — удивился Рожественский. — «Эвэл» не видать.

— Значит, — объяснил Эйлер, — под банками с безобидным керосином сокрыто нечто тяжелое… Очень тяжелое!

Рожественский указал прокопать шахту среди жестянок, чтобы добраться до серьезной начинки. Один немец кочегар, служивший у англичан по найму, подсказал русским, что в носовых трюмах «Ольдгамии» артиллерия для японцев, а в корме спрятаны снаряды для пушек. Рожественский велел арестовать судно, как явно контрабандное, нарушающее законы нейтралитета:

— Довольно чикаться с этой заносчивой сволочью!

Англичан, особо буйных, переправили на госпитальное судно «Орел», а пароход — вокруг Японии — отправили в Россию. 9 мая адмирал хотел догрузить корабли углем с транспортов, заранее оповестив эскадру, что это будет последний аврал перед боем. Но появилась резкая качка, бункеровку пришлось отложить. Справа по борту сгинули острова Лиу-Киу, южнее остались острова Миу-Киу, принадлежащие микадо. Сыпал неприятный дождик, градусники показывали понижение температуры. После пребывания в тропиках люди недомогали: кашель, ломота в костях, судороги в мышцах. Флагманский врач настаивал, чтобы команды облачились в сукно.

Ночью горизонт пронзало росчерками молний. Термометры показывали плюс 12°. Санитары таскали по кубрикам касторку, хинин и аспирин для заболевших матросов. Классные специалисты и кондукторы (кроме машинистов и кочегаров) прицепили к поясам заряженные револьверы. Утром врачи гнали офицеров обратно по каютам, чтобы надели походные тужурки:

— Как вы можете в кителях? Вы же простудитесь…

Туманное утро началось последней погрузкой. Корабли снова поглощали в разъятые прорвы бункеров свой хлеб насущный — уголь! Главная забота: как бы распихать по отсекам побольше угля, а где выспаться — об этом старались не думать. Дождь прибил на палубах черную пылищу, она тут же превратилась в черную слякоть. Как ни стремились к чистоте люди, все равно разнесли ногами эту грязь по жилым отсекам, по рубкам, трапам и мостикам. Усталые матросы отмахивались:

— Вот сделают нам «крантик» — и враз отмоемся…

Перегруженные углем броненосцы настолько осели в море своими брюхами, что издали напоминали плоские мониторы. Эйлер стал доказывать Коковцеву, что, утопив броневые пояса, корабли оставили снаружи только незащищенные борта:

— Теперь это даже не броненосцы, а корабли какой-то еще никому не ведомой в мире классификации.

— Сам вижу, — огрызнулся Коковцев. — Но ты пойми, что надо выдержать бой и добраться до Владивостока… Без угля?

Их перебранку пресек истошный вопль сигнальщика:

— «Ослябя» несет сигнал: СЛОМАЛАСЬ ШЛЮПБАЛКА.

Итак, Фелькерзама не стало! Но флаг покойника продолжало трепать ветром на грот-стеньге «Осляби» — Рожественский пожелал скрыть эту смерть от экипажей. Втиснутый в заранее сколоченный гроб, младший флагман лежал под судовыми иконами, отныне его уже ничего не касалось… 12 мая адмирал отпустил в Шанхай все транспорта, оставив при эскадре лишь три быстроходных. На боевых кораблях сооружали «траверзы» — ограждения от осколков, составленные из противоминных сетей, из баррикад матросских коек, свернутых в крепкие плотные коконы. Среди офицеров не утихали споры, какой путь изберет Рожественский мимо Цусимы — пойдет ли он вдоль берегов Кореи проливом Броутона или проливом Корейским у берегов японских?

Флагманский штурман Филипповский сказал:

— Идти надо у берегов Японии, ибо пролив Броутона сужается к северу, а Корейский расширяется, как воронка, что и выгодно нам для развертывания к бою…

Тактически это верно! Броненосцы погружались в океан по самые носовые башни, потом их форштевни возносило кверху, с покатых палуб схлестывало за борт пенные каскады свирепой воды. Качало. В офицерском буфете звенела посуда. Все удивлялись, что эскадра едва тащилась на пяти узлах. Чем это вызвано? Нашлись умники, подсчитавшие, что на такой скорости соприкосновение с Того у Цусимы возможно 13 мая — в пятницу. Старший офицер Македонский высмеял эти расчеты:

— Господа, внесите поправку на суеверие! Зиновий Петрович нарочно убавил обороты винтов, замедлив эскадренный ход, чтобы ни в коем случае не сражаться тринадцатого числа, да еще в пятницу… Встреча с эскадрою Того может произойти не раньше четырнадцатого мая — в субботу!

Рожественский не покидал штурманской рубки «Суворова»; полеживая на диване с папиросой в зубах, флагман читал на английском языке Блаватскую — о фокусах индийской магии.

— Добрый вечер, — сказал он Коковцеву. — Что там?

— Пока все тихо. Японцев в эфире не слыхать.

— А вам не кажется, милейший Владимир Васильевич, что от самой Формозы японцы нашей эскадры не могли видеть?

— Согласен. Визуального соприкосновения не было. Но зато нас под хвостом усердно обнюхивали англичане…

Однако догадка Рожественского (чисто интуитивная) оказалась верной: 12 и 13 мая адмирал Того ничего не знал о координатах русской эскадры. Его броненосные силы, бесцельно пожиравшие массы угля и тонны смазочных масел, горы рассыпчатого риса и цистерны крепкого сакэ, торчали у берегов Кореи, готовые по первому сигналу сорваться с якорей…

Настала ночь. Игнациусу не спалось. Он позвал Коковцева в командирский салон, обвешанный циновками и обложенный коврами. За чаем он сказал, что перед смертью принял ванну.

— Ты надоел мне с этим! К чему думать о смерти?

Игнациус капнул себе на бороду вареньем с ложечки.

— Мы же — флагманский броненосец, пойми ты, Володя. Значит, все первые и самые крупные шишки полетят в нашу голову. Как бы то ни было, — сказал Игнациус, вытирая бороду салфеткою, — а мы обязаны спасти адмирала. Небогатов не обладает таким авторитетом, как наш Зиновий… В случае беды флагмана должны снимать с «Суворова» миноносцы «Бедовый» или «Быстрый» — какой раньше подскочит, тот и снимет!

— О чем ты? — отвечал Коковцев. — У нас двенадцать в броне, у Того двенадцать… игра будет равная.

— Не забывай, что в запасе у Того два-три узла лишку…

Ночь. Непроницаемая. Молчащая. Жуткая.

В этой ночи броненосцы тащили под своими килями громадные «бороды» тропических водорослей, волочившихся за ними, что тоже снижало эскадренную скорость. У японцев же таких «бород» не было: они заранее прошли чистку в доках Сасебо; сколько положено дать узлов, столько и дадут — без помех!

* * *

Эскадра приближалась к Цусиме в составе тридцати восьми вымпелов, из которых только тридцать вымпелов имели боевое значение (остальные: транспорта, буксиры, плавучая мастерская, два госпиталя). «Искровой телеграф», как тогда называли радиоаппараты, принимал обрывки депеш на японском языке. Студенты-востоковеды, взятые в поход из Лазаревского института, не могли разгадать их смысла. «Урал», обладавший самой мощной радиостанцией, запрашивал разрешения адмирала — глушить работу радиостанций противника помехами. Но Рожественский в этом случае оказался грамотнее других, строго запретив эскадре вмешиваться в близкие переговоры японских кораблей.

— Если мы это сделаем, — разумно доказывал он, — японцы сразу же засекут нас, понимая, что мы находимся рядом…

На мостиках кораблей лежали обычные мешки с обычными кирпичами — на случай срочного затопления в них сигнальных книг и секретной документации. Казначеи сволакивали ближе к люкам железные сундуки с золотом и деньгами — тоже для затопления. Все эти необходимые церемонии проделывались без суматохи, никого не пугая… Война есть война!

На мостике тревожно спал адмирал Рожественский; тяжелые веки его глаз иногда поднимались, глаза оглядывали горизонт, он снова задремывал, склоняя на грудь белую голову.

— Орите потише, — просили офицеры сигнальщиков.

Эйлер постучал в каюту Коковцева:

— Боюсь, наш «Суворов» до Владивостока не дотянет.

Коковцев заметил его обожженные руки — в бинтах:

— Что случилось, Ленечка?

— Эти проклятые михели в Камранге и Ван-Фонге насовали нам в бункера самую отличную дрянь… Сейчас началось самовозгорание угля в бункерах. Под нами уже бушует пламя.

— А ты заливаешь?

— Да. Но горевший уголь теряет тридцать процентов качеств. Потому и говорю, что нам его не хватит до Владивостока. А перерасход страшный — до тысячи тонн в сутки.

— Ты никому не болтай об этом, Ленечка.

— Я не скажу. Но ты, флаг-капитан, знай.

— Хорошо. Лучше бы мне и не знать…

На рассвете с «Авроры» заметили белый стремительный корабль, сказочно пролетавший через хмурую мглу; его привлек яркий свет, исходивший от госпитальных судов, и он не был задержан кораблями эскадры для проверки.

— Очевидно, пассажирский, — гадали на «Суворове».

Македонский шепотом подсказал Игнациусу:

— Это был их крейсер «Синано-Мару»… Всё!

Да, теперь всё. Они открыты. Они разоблачены.

Над «Суворовым» взвились флаги: ГОТОВНОСТЬ К БОЮ.

— А что, эти плавающие дворцы медицины? — спросил адмирал раздраженно. — Или для них закон не писан?

Рожественский не запретил яркое освещение «Костромы» и «Орла», не велел госпиталям идти в отдалении. Стучащие аппараты «Слаби-Арко» вытягивали из себя длинные бумажные ленты, на которых молоточек выбивал одно и то же сочетание: «ре-ре-ре-ре…» — очевидно, Того давал позывные какого-то своего корабля.

Радиотелеграфисты ругались:

— Какой уж час он, паразит, одно и то же колотит…

Коковцев спустился в кают-компанию броненосца, там, на диванах, даже не скинув обуви, в походных тужурках подремывали артиллерийские офицеры — Богданов и мичман Кульнев.

— Господа, чего вы тут кейфуете?

— Я заведую подачей из погребов, — объяснил мичман.

— А я с ближних плутонгов, — ответил Богданов, лейтенант. — Если что брякнет, мой пост рядышком. Не волнуйтесь.

Коковцев и не думал волноваться. Он-то знал, какую скорость может развить человек на трапах и в люках, когда его призывают на боевой пост «колокола громкого боя».

— Тогда и я прилягу, господа, вместе с вами…

За бортом тихо шелестела вода океана.

Неожиданно для себя Коковцев очень крепко уснул и был пробужден радостным перезвоном бокалов. Он открыл глаза и сел на диване. Кают-компания была переполнена офицерами разных возрастов и различных рангов, вестовые с азартом открывали шампанское.

— Что празднуете, господа? — спросил Коковцев.

— Японский крейсер. По правому траверзу. Видите?

Низко прижатая к воде тень (по-морскому «зализанная»):

— Тогда налейте и мне, господа!

— Эй, чистяки! Бокал господину флаг-капитану…

Старший офицер Македонский чокнулся с Коковцевым:

— Кажется, вровень с нами шпарит «Идзумо». Врезать бы ему хорошего леща под винты, чтобы отлип от славян. А то ведь он все уши прозвонил Того своими сигналами…

Серенький рассвет не спеша разгорался над океаном.

— А где мы сейчас идем? — зябко поежился Коковцев.

— Идем к Цусиме… прямо через воронку! Буль-буль…

Откуда столько веселья, почему так радостны лица?

В дверях кают-компании появился Игнациус, укладывая в портсигар три гаванские сигары, при этом он мрачно сказал:

— Думаю, что до конца жизни мне хватит…

Шампанское разливали чересчур щедро, брызжущее искрами вино беззаботно проливалось на ковры, на скатерть.

— Ну, с богом! Сейчас начнется.

— Дождались… наконец-то! — радовались мичмана.

— Господа, за прекрасных женщин, что ждут нас.

Македонский призывал молодежь:

— Будем же свято помнить, что славный Андреевский флаг не раз погибал в пучине, но еще никогда не был опозорен!

Забежав в каюту, Коковцев сдернул с вешалки тужурку, глянул в иллюминатор — да, сомнений не было, это «Идзумо». Память точно подсказала все данные: японский крейсер нес на себе восемь восьмидюймовых, двенадцать шестидюймовых орудий, а его британские машины могли развить двадцать с половиной узлов.

— Недурно для тех, кто в этом деле что-либо кумекает. — Сказав так, Коковцев бодро взбежал на мостик. — Да не листайте таблицы — это «Идзумо»… Его надо накрыть. Накрыть немедленно… Полным залпом, иначе…

В этот момент обтекаемый силуэт японского крейсера, обрамленный белым буруном, показался ему даже красивым. Пользуясь выигрышем в скорости, «Идзумо» то легко опережал русскую эскадру, то резво отбегал назад, словно рысак, гарцующий в манеже. На «Суворове» пробили барабаны музыкантов.

— На молитву — пошел все наверх! Ходи веселей до церкви…

— Да отгоните же «Идзумо», — призывали с мостиков.

Кормовая башня «Суворова» вперилась в наглеца жерлами пушек, и тогда «Идзумо» поспешно вильнул в сторону. «Ослябя» высоко-высоко нес флаг адмирала Фелькерзама, и Коковцеву вдруг стало очень нехорошо от сознания, что его сын, его любимый первенец плывет в битву под флагом… покойника!

В отдалении, зыбко и расплывчато, уже возникали силуэты еще шести японских крейсеров — таких же «зализанных».

Рожественский неторопливо откинул с колен шерстяной плед, выбрался из удобного лонгшеза. Сказал:

— Это пока разведка. Времени у нас достаточно… Кстати, арестованным и осужденным можно дать для боя свободу!

Внешне на эскадре ничего не изменилось, и лишь слабое передвижение башен и дальномеров указывало на то, что корабли не вымерли. Но стоит заглянуть в тесноту отсеков, как слух наполнится шумами моторов и шипением гидравлики, звонками телефонов, окриками через амбушюры переговорных труб, здесь все в движении, а мускулы людей иногда перегоняют скорости механизмов, воют элеваторы подачи снарядов, по изгибам магистралей, опутывающих внутри корабль, словно вены и артерии организм человека, помпы перегоняют воду, в них быстро пульсируют технические масла и глицерины, шумно ревет мощная вентиляция, алчно засасывая в отсеки лавины свежего воздуха, а палубные раструбы тут же выбрасывают в атмосферу массы воздуха отработанного, уже испорченного…

Вот это живое теплое существо и называется кораблем!

Где-то во мгле, прямо по курсу, едва угадывался остров Цусима; зыбь шла от норда — навстречу кораблям, сумрачный горизонт визуально «прощупывался» до семи миль. Японские крейсера держались правого траверза, подробно информируя Того по «Телефункену» обо всех эволюциях русской эскадры. Рожественский выглядел спокойным, как были спокойны и его экипажи. Около одиннадцати часов дня флагман распорядился:

— Аллярам бить рано! Команды имеют время обедать. Однако, — обратился он к Коковцеву, — в газетах пишут, что генералы прячутся в блиндажах, отчего они более решительны в бою; адмиралы же обязаны погибать заодно с матросами, и потому они боятся рисковать своей жизнью…

Коковцев согласился с его превосходительством!

— Генералы посылают войска вперед, адмиралы же ведут за собой эскадры… Разница, конечно, существенная! Но сейчас перестала существовать и разница между офицером и матросом: все стали равны перед богом.

Безмолвный поединок с крейсерами затянулся. Тут не выдержали нервы комендора с броненосца «Орел» — он ударил по «Кассаге» снарядом. Орудийная прислуга других кораблей восприняла этот нечаянный выстрел за сигнал флагмана, и вмиг заработала артиллерия всей эскадры, опахивая ее борта ярким пламенем залпов. Рожественский поднял над «Суворовым» соцветие флагов: ДАРОМ СНАРЯДОВ НЕ КИДАТЬ. Японские крейсера исполнили поворот «все вдруг», поразив окраскою, позволявшей им быстро сливаться с мутью океанского горизонта. Рожественский указал:

— Курс — NO 23°, направление — Владивосток…

Не покидая постов, возле механизмов и пушек, матросы наспех хлебали из мисок, зажатых между колен, опостылевшую баланду. Офицеры срывались по трапам в буфет, чтобы перекусить до боя, и снова разбегались по местам. Замелькали балахоны врачей и санитаров, в корабельных лазаретах противно режуще звенела их никелированная, отточенная техника. Флагманский иеромонах Палладий обходил батареи броненосца, окропляя с метелочки фугасы, снятые с лотков электрических элеваторов. В коридоре между каютами Коковцев торопливо разминулся с Эйлером.

— Трюмно-пожарный дивизион в порядке?

— Да. Иду управляться. А ты, Вова?

— Мое дело проще — быть у адмирала на побегушках…

Эскадра уже миновала узость Корейского пролива, выстроясь в две кильватерные колонны, сбоку скользили крейсера и миноносцы, строй замыкали госпитальные суда — с женщинами и врачами. Поодаль из тонких «карандашей» труб отчаянно дымила плавучая мастерская «Камчатка», половину экипажа которой составляли питерские рабочие — добровольцы!

Старший офицер Македонский поторапливал людей:

— По местам, по местам! Того на подходе…

Желтое знамя Того реяло над броненосцем «Миказа». Коковцев поднялся в боевую рубку; здесь было не повернуться от множества офицеров и кондукторов, застывших возле приборов управления и расчетов стрельбы. Очень быстро наплывали с норда дымы броненосных сил Того. Клапье де Колонг докладывал о них так, словно читал раскрытую книгу:

— «Сикисима», «Асахи», «Фудзи», «Ниссин» и…

— Хватит! — велел ему флагман. — Здесь все!

Коковцев с особой ненавистью следил за крейсером «Идзумо», и эту ненависть разделяли сигнальщики на мостике:

— С утра пристал словно банный лист и не отлипнет… Во, гадьё какое! Всыпать бы ему соли под кормушку…

Слева по борту двигался «Ослябя», а там, укрывшись под накатом башенной брони, плыл в сражение его сын, его кровь, его мозг, его характер… «Господи, спаси и помилуй Георгия!»

Стрелки машинных тахометров показывали шестьдесят восемь оборотов.

— Тринадцать сорок пять, — доложил время флагманский штурман Филипповский, у которого застарелый рак желудка, и потому эта битва любую его смерть превратит в лучезарную, почетную гибель во славу любезного Отечества…

С клацаньем упали на окна рубки броневые щитки, и Рожественский озирал противника через узкие смотровые щели:

— Я не понимаю Того, что он делает? И — зачем?

Взгляд на тахометры: 68 оборотов на винты давали лишь 9 узлов. Коковцев обратился к сигнальному кондуктору:

— А сколько выжимают японцы?

— Кажись, шашнадцать… сссволочи! Хороши бегать.

Форштевень «Миказы» крошил под собой высокий бурун. Того начинал охват головы русской эскадры — так гигантский питон-боа обнимает свою жертву за глотку, почти ласково, и Коковцев ужаснулся от увиденной им картины: все это было ему до боли знакомо — японцы «ставили палочку над «Т»!

— Того делает crossing the «Т», — доложил он флагману.

Идеи адмирала Макарова предстали в наглядном действии: японцы прикладывали к русским русскую же тактику. Зиновий Петрович уже почуял угрозу ведущим броненосцам, «Суворову» и «Ослябе»: он удачно и вовремя склонил эскадру на два румба вправо. Этим флагман избежал охвата своей «головы», но при повороте противника неизбежно выкатились килями на параллельные курсы. Сигнальный кондуктор прикинул дистанцию:

— До япошек тридцать пять — сорок кабельтовых.

— Аллярм! — повелел Рожественский…

Башни передовых броненосцев извергли пристрелочные снаряды. Увлеченные началом поединка, флагманские специалисты не заметили, что японские крейсера, забежав в «хвост» русской эскадры, отсекли от нее и тут же взяли на абордаж госпитальные суда, плывущие под красным крестом милосердия. Отныне тонущие не будут иметь спасения, а раненые могут искать медицинской помощи только в корабельных лазаретах…

Коковцев расслышал над собой странный шорох и невнятное бормотание, какое он слышал однажды в Алжире, когда из пустыни летела саранча. Не понимая причины этих звуков, каперанг выставился наружу из боевой рубки и заметил движение японских снарядов: отлично видимые в полете, они кувыркались будто городошные палки. А вдалеке японские крейсера пытались накрыть старый броненосец «Николай I», на котором держал флаг Небогатов, но стреляли плохо — на недолетах. Удивительно, что снаряды японцев — даже при ударе об воду! — давали высоченные всплески разрывов, украшенные шапками черного или желто-лимонного дыма. «В чем дело?..» Коковцева тешило сознание, что устройство русских снарядов разрывало их лишь после пробития брони, внутри японских кораблей. Так ли это?

— Но где же дым? — спросил он Богданова.

— Наши дыма не дают, оттого и пристрелка у нас — дерьмо!

Игнациус повелительно указал Коковцеву:

— Сейчас же закрой двери в рубку — башку снесёт.

Коковцев пренебрег советом, наблюдая за «Ослябей»: броненосец, пропуская перед собой «Орла», не только уменьшил ход, но временно застопорил машины, развернувшись к неприятелю бортом. Этого было достаточно: шесть японских крейсеров оставили «Николая I» в покое, сразу вцепившись в «Ослябю» клыками своих главных калибров… Коковцев крикнул в рубку:

— «Ослябя» в пробоинах… пожар в центре!

— Задраишь ты двери или нет? — выругался Игнациус.

Коковцев захлопнул за собою пластину брони, чтобы не видеть «Ослябю». Посреди рубки лежал сигнальный кондуктор. У него не было половины лица, отсеченной осколком, залетевшим внутрь рубки через узкую боевую прорезь.

— Адмирал уже ранен, — хмуро сообщил Филипповский.

По затылку Рожественского стекала кровь, что-то противно-серое, выпучиваясь из черепа, облипало седые волосы, стекая за воротник тужурки, пачкая ее.

— Не стоит вашего внимания, — ответил он на вопросы о самочувствии. — «Единицу» не спускать, а курс иметь прежний…

Голос его звучал свежо. На мачте развевало бело-синюю «единицу», означавшую: бить по головным кораблям противника. Но японцы тоже стреляли по ведущим броненосцам Рожественского, и, прильнув к боевой щели, Коковцев видел, как быстро разгорается пожар над «Ослябей», а его первая башня, в которой замурован мичман Георгий Коковцев, высаживала по кораблям Того снаряд за снарядом… Было страшно!

— Боже праведный, что я скажу Ольге… что?

«Ослябя» умирал. Но умирал героической смертью. Как и знаменитый инок Ослябя, павший в битве на поле Куликовом.

Недостаток в скорости, пусть даже малый, постепенно превращал русские корабли в мишени для японских снарядов.

— Уже горим, — деловито произнес Игнациус и, словно, ему не хватало дыма сражения, воткнул в рот сигару…

Грохот от попаданий был такой, что рубка подпрыгивала на барбете, а сам броненосец напоминал железопрокатный цех в разгар рабочего дня. Рожественский указал Коковцеву пробиться через пылающие ростры на ют, дабы приготовить командный пост в корме, ибо носовой скоро будет разрушен. Что-то огненное врезалось внутрь рубки, из-под броневых «козырьков» брызнуло во все стороны тысячами искр, люди мгновенно схватились за грудь, давясь кашлем от газов, заглатывая в свои легкие белые невесомые хлопья, похожие на клочки ваты. Рожественский, громко простонав, схватился за бок — покачнулся.

— Санитаров с носилками! — крикнул Игнациус.

— Нет, — выпрямился адмирал. — Не надо… пусть берут других. Они, да, пристрелялись, — сказал он о японцах. — Но мы ведь тоже не дурачки… Продолжать движение!

Поручни трапа, уже раскаленные, обожгли ладони Коковцеву. «Суворов» горел (а как горел, сохранилось свидетельство: «сгорали надстройки, шлюпки, настилы палуб… каменный уголь, сухари, тросы, резиновые шпанги, койки матросов и все другое…»). Флаг-капитал закрывался от жара руками.

— А это еще что? Неужели «Ослябя»?

«Ослябя» нес красно-синий флаг «како» — «Не могу управляться!». Но в ту же секунду пламя спалило фалы, сигнал бедствия исчез в пламени. Продолжая стрелять, броненосец выкатился прочь из кильватера, его борта были разворочены, огонь бушевал на уровне мачт, носом он оседал в море по самые клюзы. При таком дифференте «Ослябя» начал ложиться на левый борт, как бы в предсмертном изнеможении. Его трубы поливали холодные волны густейшим и черным дымом, а люди, подобно букашкам, сыпались в море… Все это Коковцев наблюдал своими глазами, а в мозгу пульсировала одинокая мысль:

— Но что я скажу Ольге? что я скажу? что?..

Носовая башня мичмана Коковцева изрыгнула последний залп.

Этот залп — последний! — пришелся уже прямо в воду.

Правый винт броненосца еще вращался, с ненасытной яростью рассекая задымленный воздух. Из кормовых кингстонов «Осляби» вдруг выбило чудовищный водяной фонтан — так высоко, будто заработал петергофский «Самсон», извергающий воду из разодранной пасти льва! Это был конец… К месту гибели броненосца спешили «Бравый», «Буйный» и «Быстрый», за ними торопился буксир «Свирь»; они стали выхватывать людей из воды, реверсируя машинами то вперед, то назад, чтобы сбить пристрелку японцев по этому скоплению погибающих людей и кораблей, их спасающих… «Туда лучше не смотреть! Спасут ли они сына?»

Коковцев проник на ростры, где матросы разносили шланги, уже все иссеченные осколками, из рукавов выметывало тонкие струи воды, поливая мертвецов, разбросанных взрывами в самых причудливых позах. Здесь же умирал старший офицер Македонский, ползая среди воды и огня, а вместо ног за ним волочились грязные штанины, из которых торчали раздробленные кости голеней… Коковцев пробивался дальше — к юту!

— Никола Святый, но что я скажу Ольге?

Только сейчас он заметил, что «Суворов» выписывает ложную циркуляцию, — значит, рули заклинило, но следующие за ним корабли, не зная того, пристраивались в кильватер флагмана. Повторялась ситуация, подобная бою Порт-Артурской эскадры, когда был убит адмирал Витгефт… «Но жив ли еще Рожественский?» Из огня пожаров — знакомый голос:

— Не шалей, братцы! Давай воду… качай, разноси!

Это командовал трюмно-пожарным дивизионом Эйлер.

— Леня, — позвал его Коковцев, — ты жив?

— И ни царапинки… будто заговоренный!

Коковцева что-то шмякнуло в спину, и он присел:

— А я… уже. Получил. Да. Но меня в корму… в корму…

Это счастье, что не мог пробиться на кормовой пост сразу: там все уже было размозжено. Мертвые валялись неряшливой кучей, отброшенные взрывом к переборке поста. Поверх матросов почему-то лежала офицерская фуражка, словно ее туда специально положили. Чья-то рука в кожаной перчатке еще сжимала бинокль. Но броненосец — факел огня! — катился дальше на циркуляции, и было непонятно, как работают его машины…

— Люди-и-и… — звал кто-то. — Спа-а-аси-те-е-е…

Волна горячего воздуха приподняла Коковцева над пожаром и удивительно мягко распластала по палубе: это взорвало кормовую башню, ее броневая крыша рухнула на ют, свергая на своем пути все надстройки, расплющивая все живое… Перед Коковцевым возникла фигура матроса:

— Тебе помочь? — спросил он на «ты».

— Я сам, — начал подниматься Коковцев.

— «Сисой»-то горит, — сказал матрос, помогая ему.

— Все горим… Пить! Пить хочу.

— Да где взять? Лакай из шлюпок… эвона!

Из шлюпок броненосца, пробитых осколками, били упругие струи воды, которая заполняла их, чтобы они не горели. На переходах трапов матросы с матюгами раскидывали «траверзы» пылающих коек. Санитары волокли раненых, оравших от боли. Новые разрывы тотчас обрывали их крик, а санитаров сметало в море, как мусор. В этом хаосе Коковцева вежливо позвали из противоминной батареи, предложив ему… ч а ю! Сверкая начищенными ботинками, при накрахмаленной манишке с галстуком-киской, украшенной жемчужиной, в башне сидел мичман Головнин, любезно протягивая флаг-капитану бутылку с чаем.

— Холодный, — сказал он. — Но это сейчас и лучше.

— Благодарю. А что у вас с башней?

— Заклинило… язву! Не провернуть… Сейчас допьем с ребятами чаек и грянем тушить пожары. А что еще-то делать?

Все это в грохоте, в треске. Ветер на повороте отнес дым в сторону, и Коковцев показал Головнину, что мачт на «Суворове» уже нет, но мичман не удивился, говоря:

— Все-таки по «Миказе» мы врезали разочек или два под самую печенку Того. «Идзумо» от «Осляби» тоже досталось.

Коковцев просил его посмотреть — что там, на спине, жалуясь, что штаны намокли от крови. Головнин откинул броняжку.

— Санитары! — позвал он. — Извините, господин флаг-капитан, что отказываю вам, но я с детства… брезгливый.

— Не надо, тогда не надо, — заторопился Коковцев, благодаря артиллериста за чай, и броня двери захлопнулась за ним, снова запечатывая прислугу пушек в железной коробке…

Эйлер не получил еще ни одного ранения.

— Здесь, на рострах, жарко. Но жить можно, — сказал он. — А в батарейных палубах сгорели заживо. Им некуда было выйти, переборки раскалены добела… Когда все это кончится, а?

— Скоро, — односложно ответил Коковцев…

За рострами, у входа в прачечную, пожилой кондуктор без руки целою рукой вставлял в рот себе дуло револьвера.

— Не глупи! — гаркнул ему Коковцев, подбегая.

Ответ кондуктора поразил его спокойствием.

— Ты што? — спросил он. — Или слепой? Рази не видишь сам, какая тут кутерьма пошла… Если б я был глупым, так, наверное, уже орал бы, что нас предали. Но я-то ведь не дурак и вижу, что влипли… как мухи в патоку. Уйди! Не мешай…

Гвардейский броненосец «Александр III» тоже горел.

— Но почему горим? — скорчился Коковцев, отказываясь понимать, что случилось сегодня с ним и со всеми…

Пылающий «Суворов» еще двигался, он еще сражался, как и положено флагману, — до конца. Пока не сгорит. Пока не утонет. Японский вице-адмирал Камимура, командовавший при Цусиме крейсерами, оставил нам запись о подвиге броненосца «Суворов» — вот она: «Его мачты давно упали, трубы одна за другой рухнули, он потерял способность управляться, а пожар все усиливался. Но он все еще продолжал сражаться и сражался с нами так храбро, что я вынужден был указать своим воинам отдать должное его небывалому героическому сопротивлению».

Иногда объективности следует учиться у противника…

* * *

Не станем возвеличивать тактику Того! Того действовал по шаблону: ставя «палочку над «Т», он группировал всю мощь артиллерии на головных броненосцах России, а когда их заменяли следующие за ними корабли, Того, описав маневренную дугу, опять суммировал свой огонь на броненосцах, ставших головными после поражения впереди идущих. Рожественский, в отличие от Того, не имел даже шаблонного плана, кроме твердого указания — следовать на Владивосток! Разве же это бой? Скорее это было одиночное стремление русских кораблей к призрачному, как пустынный мираж, волшебному русскому городу, раскинувшему на зеленых холмах уютные дома и гостиницы, рестораны и магазины, танцклассы и базары, цветы и овощи, галстуки и корсеты, веера и зонтики… Где все это? Не выдумка ли?

«Суворов», похожий на костер, вышел из строя.

Эскадру теперь вели броненосцы — «Бородино» и его гвардейский собрат «Александр III»; прожженные огнем пожаров, заливаемые водой через пробоины, они стойко выдерживали заданный курс. Кажется, именно от них Того и получил десять прямых попаданий, все-таки пронзивших корпус флагманского «Миказа»… Ах, если бы еще десять, да еще таких десять! Все понимали, что битва при Цусиме проиграна, но прорыв, очевидно, возможен. Ведь за ними, ведущими и новейшими, в целости двигались старые броненосцы Небогатова, рыскали в отдалении залихватские крейсера, косо стригли бурунами горизонт ретивые миноносцы. А все море, насколько хватал глаз, было усеяно унитарными патронами из латуни, плававшими встояка, будто опорожненные бутылки, разбросанные миллионами праздных гуляк. Тут накидали расстрелянных гильз и русские, и японцы. Теперь масса кораблей двигалась в этом мусоре боевых отходов, медные унитары звончайше стучались в их железные борта…

Неужели сдаваться?

Нет, нет и нет — этого никак нельзя допустить!

Русский флот помнит: ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ…

Именно здесь, в самый разгар боя, я прерываю повествование, испытывая потребность к авторскому отступлению. Коковцев не понимал, отчего горят броненосцы, а в Носси-Бэ не могли понять, почему Япония смирилась с долгой стоянкой русской эскадры, не докучая Парижу гневными протестами.

Все дело было в проклятой шимозе!

Я не химик и пишу не для химиков, но все же вынужден коснуться этой злосчастной темы, что дает химическая реакция бертолетовой соли с магнием и какова убойная сила плавленого тринитрофенола?.. От этого адского варева броня стекала с бортов, как воск, у людей при вдохе сгорали легкие, а взрывы давали такую массу мельчайших осколков, что спастись от них практически было немыслимо. Русские матросы при Цусиме, имея в теле тридцать, сорок, даже полсотни таких осколков, не считали себя увечными, продолжая сражаться. Но откуда же взялась она, эта проклятая шимоза? Какой дьявол придумал ее в своей бесовской лаборатории?

Можно догадываться, почему Япония не протестовала против стационирования нашей эскадры в Носси-Бэ. Того был заинтересован в обратном: чтобы стоянка у Мадагаскара затянулась как можно дольше, пока его флот, после падения Порт-Артура, начинял шимозой свои снаряды. Понятно, почему Токио закидало Париж протестами, когда эскадра Рожественского очутилась у берегов Аннама (Вьетнама), — это значило, что шимоза, обернутая в мягкую фланель и обложенная красивой конфетной фольгой, уже до отказа заполнила стаканы корабельных снарядов… Думается, что Того все-таки не успел! Не успел сделать все. Артиллерия отряда адмирала Катаоки, судя по результатам Цусимского боя, не обладала снарядами с шимозой, и потому русские корабли, даже под ожесточенным огнем, легко выдерживали разрушения, не имея в соприкосновениях с Катаокой тех губительных пожаров, которые буквально изжарили передовые броненосцы 2-й Тихоокеанской эскадры…

А сейчас пойдем с эскадрою к цели: NO 23°.

Словно издеваясь над бессилием русской эскадры, мимо нее снова проходил этот проклятый «Идзумо», а с его палуб японские матросы, выкидывая вперед жилистые кулаки в белых перчатках, как на параде, трижды провозгласили славу микадо:

— Хэйка банзай! Хэйка банзай! Хэйка банзай!

Был четвертый час пополудни. Неожиданный наплыв тумана дал русским передышку в тридцать минут. «Суворов» циркулировал на одном месте, работая то левой, то правой машинами, чтобы, управляясь ими (вместо рулей), следовать за эскадрой. Это ему не удавалось… Телефоны отказали. Переговорные трубы извергали не слова команд с мостика, а лишь соленую воду океана. Вентиляция еще трудилась, всасывая в нижние отсеки не воздух, а густой дым, пронизанный белыми хлопьями шимозы, которая и удушала людей, безнадежно задраенных в придонных отсеках. В боевой рубке флагмана убило всех кондукторов, уцелел лишь один матрос. Офицеры были изранены через амбразуры смотровых щелей. Спасительные «козырьки» оказались, напротив, губительны: они экранировали осколки, не отражая их, а загоняя внутрь боевой рубки, — непростительная ошибка конструкторов! Мостик полыхал, отчего сама рубка напоминала плотно закрытый котел с грибовидною крышкой, поставленный на пламя жаровни…

Филипповский сказал Игнациусу:

— Не пора ли нам уходить?

— Куда? — спросил его Рожественский.

— В пост.

— Как?

— Через мостик, — решился лейтенант Богданов.

Он шагнул в двери, что-то под ним затрещало, и офицер провалился в яму прогара. Зиновий Петрович мелко крестился:

— Вечная память, спаси и помилуй… раздрайте люк!

Из боевой рубки в боевой пост вела узкая труба шахты. Оттащив убитых, Игнациус с Филипповским открыли люк. К этому времени флагман уже имел два осколка в голове, один в правой ноге, несколько осколков застряли в его теле, но спуск в шахту он преодолел еще достаточно бодро.

— Конечно, — сказал он в боевом посту, — здесь можно спасать свою шкуру, но отсюда ни бельмеса не увидишь, что творится на белом свете… Я пойду, господа, наверх!

Его не удерживали. Как и все офицеры эскадры, Рожественский был в кожаной тужурке, на ногах — высокие кожаные сапоги. В треске горящих надстроек он пытался пробиться к бортовой башне, и тут его ранило в левую ногу, очень болезненно, адмирал закричал. Из дыма возник его флаг-капитан.

— А, это вы? — сказал он Коковцеву. — Что в корме?

— Уже ничего не осталось. Все горит… людей в сечку!

— Я ранен… помогите встать, — просил адмирал.

Коковцев сам ранен. Он кликнул людей из батарейной палубы:

— Эй, тащите адмирала! В носовую — она цела!

Могучая заслонка брони со скрежетом растворилась, матросы просунули флагмана внутрь носовой башни, которой командовал лейтенант Кржижановский; он подставил под адмирала ящик.

— Вы бы знали, какая боль… боль! — сказал Рожественский. — Сейчас не мне одному больно, но… Разве я виноват? И все время вижу гроб, в котором лежит Дмитрий Густавович Фелькерзам — счастливец! В этом гробу он так и ушел на грунт, а я могу только завидовать ему… Ой, как больно!

Коковцев сказал Рожественскому, что «Ослябя», покидая этот мир, унес в пучину не только мертвых, но и живых:

— Боюсь, что и моего сына… Что я скажу жене?

Рожественский пошатнулся, его поддержали.

— Была договоренность, — произнес он. — Весь мой штаб и меня с «Суворова» должны снять миноносцы… Где они?

Сказав так, адмирал потерял сознание. Туман распался, а Того снова начал выписывать «палочку над «Т». Осыпаемый снарядами, «Суворов» беспомощно кружился на месте, подставляя противнику свои израненные борта. Коковцев часто слышал непонятный треск, за которым следовало шипение. Это срывались с заклепок пластины могучей брони, подобно листам фанеры, и, раскаленные, утопали в море, извергая клубы пара.

— Адмирала надо снимать. Но где же миноносцы?

— Вот они! — воскликнул Кржижановский, а матросы нащупали в панораме прицела бегущие по волнам, низко прижатые тени миноносцев японских. — Огонь! — С первого же выстрела удалось разбить борт японского «Чихайя», а кормовые пушки двумя попаданиями отбросили и истребитель «Сиракумо». Кржижановский, устало выругавшись, повернулся к Коковцеву: — Не так уж плохо! Идите на перевязку. За адмиралом я присмотрю…

Лазарет был разрушен еще в начале боя, раненые собирались в жилой палубе. Здесь же сидел жестоко израненный Игнациус.

— Володя, что наверху? — спросил он стонуще.

— Крепко влетело «Александру» и «Бородино».

— Горят?

— Сгорим! — раздался вопль сверху. — Эй, братва! Кончай тут с бинтами чикаться, валяй все во вторую батарейную…

— А чего там? — поднимались с палубы головы людей.

— Деньги, балда, делить стали, тебя ждут!

Игнациус, подавая пример матросам, поднялся:

— За мной, ребята! Живем один раз… так бабка сказала!

Коковцев тоже лез по трапу в люк, за ним двигались даже санитары, даже врачи — пожар, опять пожар! На этот раз он свирепел рядом с лазаретом, и надо было спасать увечных.

— Не гореть же им, ядри все в лапоть…

Яркая вспышка ослепила людей на палубе. Коковцев в последний раз увидел Игнациуса! В желтом пламени разрыва железную лестницу трапа закрутило, словно полотенце, обвивая ее вокруг тела командира флагманского броненосца. А когда дым развеяло, живые разглядели, что из этого безобразного рулона торчат только плечи с эполетами капитана первого ранга. Головы не было! Но именно в этой голове скептика впервые (еще с Либавы) возникла мысль, что весь этот поход аргонавтов — безумная авантюра. Вспомнив об этом, Коковцев упал, ничего больше не видя и ничего не помня.

Он очнулся от воды, которой его поливали из шланга, как дворники поливают мостовые в жаркие дни. С трудом обретя сознание, он увидел Леню Эйлера.

— Жив? — спросил он его. — А меня еще не задело.

— Кто ведет броненосец?

— Не знаю. Но машины еще работают.

— Дожили… Голгофа какая-то… За что, господи?

Коковцев повернул голову, и перед ним возникло невероятное зрелище: мимо «Суворова» прокатило остов корабля, уже не имевшего ни мачт, ни труб, он шел с сильным креном, его правый борт раскалился докрасна, будто противень, дым из кочегарок вырывался не из труб, а прямо из палубы, будто там, внутри корабля, работали огнедышащие вулканы. А вся носовая часть была вскрыта, словно жалкая консервная банка.

Но он все-таки шел. Он все-таки стрелял!

— Кто же это? — не мог узнать корабль Коковцев.

— Это «Александр III», досталось ему… бедняге.

Не это поразило Коковцева — другое! На мостике броненосца, в очень спокойных позах, как дачники на веранде, стояли, облокотясь на поручни, офицеры и мирно беседовали, а вокруг них все рушилось к чертям, все погибало в пламени.

— Гвардия, — произнес Коковцев. — Помогай им бог. А кто ведет эскадру теперь? Небогатов?

— Нет, «Бородино»… горит тоже. Он и ведет.

Цусимское сражение еще не кончилось. Эйлер показал на мертвых матросов, лежавших в грязной после пожара воде:

— Ну, ладно мы с тобой! А что они… что им?

Коковцев с помощью Эйлера поднялся на ноги.

— Как жаль, что я связан адмиралом, — с ожесточением вдруг сказал он. — Лучше бы я шел на миноносцах. Тогда бы я хоть знал точно, как надо красиво помирать!

После гибели «Бородина» эскадру поведет броненосец «Орел»: еще не все потеряно, а русские моряки не сдаются.

Когда человек проявляет героизм при свидетелях — это одно. Когда человек знает, что его подвиг останется неизвестен, и все-таки он свершает подвиг, — это другое. К сожалению, мы очень мало знаем о подлинной Цусиме, а она-то как раз и напиталась кровью подвигов людей, оставшихся для нас неизвестными… Мы знаем мало. Как они грудью кидались на пробоины. Голыми руками вращали маховики механизмов, раскаленных так, что мясо оставалось шипеть на металле штурвалов. Наконец, жертвуя собой, не раз заслоняли офицеров, принимая на себя удар пламени, рванувшего из люка, или смертоносный пучок шимозы… Рожественского и его штаб обязаны были снять «Бедовый» или «Быстрый». Но их закружило в сумятице боя, полыхающего взрывами, в вихрях воронок над тонущими кораблями. Да и как отыскать «Суворова», если даже опытные сигнальщики не могли различить броненосцы по именам, — эти обгорелые изуродованные обрубки меньше всего напоминали сейчас тех гордых красавцев, что еще недавно покачивались на пасмурных рейдах Кронштадта, Ревеля и Либавы…

В половине пятого часа на «Суворове» осталась лишь одна малокалиберная пушчонка. Японские эсминцы (их было четыре) снова пошли в атаку. Они двигались рывками и зигзагами, издалека примериваясь к выбросу торпед… Лейтенант Вырубов, неунывающий парень в разодранном кителе, сказал Коковцеву:

— Чем черт не шутит! Попробую еще раз!

Он сразу накрыл «Асагири», остальных разогнал огонь с эскадры, выручившей своего бывшего флагмана. Итак, все кончено. Но, исполняя приказ адмирала (уже отрекшегося от участия в битве), эскадра снова — в какой уже раз! — ложилась на указанный адмиралом курс.

Коковцева отыскал почти обезумевший Эйлер:

— Динамо ослабели, электричество едва теплится. Даже пиронафтовые фонари гаснут от обилия газов. Я кричу в каждый люк — никакого отклика… Неужели в нижних отсеках одни трупы? Мрак и трупы! Открыть кингстоны? Я не сыщу штурвалов!

— О чем ты, Леня? Какие кингстоны? Это уже конец…

Словно подтверждая эти слова, рядом лопнул японский снаряд, и Коковцева с Эйлером разбросало в разные стороны. Трюмный штабс-капитан катился среди обломков рваного железа, хватаясь руками за лицо, кричал, что он ничего не видит:

— Я не вижу! Вова-а… где ты? Не вижу, не вижу…

Коковцев встал и рухнул снова. Что такое? Сапог разорван, из его обрывков торчала развороченная ступня. Боли не было. Дохромав до Эйлера, он оторвал его руки от лица. По щекам трюмного инженера, противно и дрябло, вытекли глаза.

— Держись! — сказал Коковцев. — Я отведу тебя.

— Куда? — орал Эйлер. — Куда? Я не вижу…

А в самом деле — куда вести? Из ада в ад?

— Сиди. Вот так. Сиди. Сейчас я разыщу санитаров…

Эйлер судорожно хватал руками желтые газы:

— Я никуда не уйду… Что кричат там, в корме? Вова-а…

— Да здесь я, здесь. К нам подходит миноносец.

— Японский, да? Мы разве в плену? Вова-а.

— Нет, нет! К правому борту подходит «Буйный»…

«Буйным» командовал кавторанг Коломейцев.

— Коля, — окликнул его Коковцев, — ты откуда взялся?

Под бортом «Суворова» море швыряло маленький миноносец. Коковцев глядел вниз, Коломейцев задирал голову кверху:

— Слушай, что у вас тут творится? Я ведь ничего не знаю. Приказов не получал. Шел мимо. Вижу, горите. Думаю — дай-ка спрошу, не надо ли помощи… Рад видеть тебя живым!

— Коля, принимай адмирала, — объявил Коковцев.

Волна, приподняв эсминец, обрушила его вниз, и шумные потоки воды неслись по его палубе. Коломейцев — в рупор:

— Я ни хрена не слышу… повтори!

Коковцев повторил, чтобы снимал Рожественского.

— Не болтай глупостей! Ты же сам миноносник… видишь, какая прет волна. Как я сниму? Есть ли у вас шлюпки?

— Сгорели или разбиты… нету. Ничего нету.

Заметив корабль под бортом броненосца, японские крейсера Камимуры открыли по ним интенсивный огонь. Далее весь нервный диалог двух миноносников строился в редких паузах между бросками волн и взрывами снарядов.

Коковцев доказывал:

— Ломай борт в щепки… пусть трещит мостик и даже твои кости! Но адмирала надобно снять… Слышишь? Это приказ.

— Черт с тобой, Володя, давай Зиновия!

Легко сказать — дай! Но исполнить это — все равно, что с крыши многоэтажного горящего здания, которое сейчас обрушится, передать младенца на крышу маленького сарая, готового вот-вот быть раздавленным. Оценить всю дерзость подобного маневра могут, кажется, одни моряки, да и то лишь те, что уже побывали в различных переделках!

Рысцой прибежал вестовой адмирала — Петька Пучков:

— А хучь убейте: не идет адмирал, и все тут.

— Ты сказал ему, что «Буйного» нам бог послал?

— Сказал. А он — кувырк, и папироска во рте…

Коковцев рванулся вперед, но тут же упал от боли в ноге:

— Где Клапье де Колонг? Где, наконец, все?

Лейтенант Кржижановский не покидал носовой башни:

— Адмирал еще у меня. Иногда без сознания. А иногда спрашивает, что с эскадрой? От перевязок отказывается. А дверь в башню заклинило. Осталась щель… Во! Крыса не пролезет.

— Ничего. Протиснусь, — сказал Коковцев, и, теряя пуговицы с тужурки, страдая от ран, он проник в башню, внутри которой сидел Рожественский, голова его была замотана окровавленным полотенцем, возле ног адмирала валялись погасшие окурки, это удивило Коковцева. — Что, он еще курит?

— А! — отмахнулся Кржижановский. — Лишь покуривает…

Рожественский на минуту снова обрел сознание:

— Отыщите мне Филипповского… флагштура!

— Если он не сгорел в посту, — ответил Коковцев.

— Хоть пепел от него! Он помнит наши маневры. Он, единственный, должен знать все, чего не знает никто…

Филипповский не мог двигаться. Старика притащили на себе матросы. Лицо флагманского штурмана было сплошь залито кровью, будто в него выпалили заряд мелкой дроби, а эту ужасную маску лица покрывало копотью пожаров и пиронафтовых фонарей.

— Без вас я никуда, — объявил ему Рожественский.

— Если решили уйти, — отвечал штурман эскадры, — так оставьте меня на «Суворове»: хочу с ним и умереть.

Кржижановский притянул к себе за рукав Коковцева:

— Что их, дураков, слушать? Они ведь уже ни черта не соображают. Думайте, как вытащить адмирала из башни!

Все происходило под неустанным огнем крейсеров Камимуры. С палубы позвали матросов. Забравшись в башню, они дружно вцепились в адмирала, и он, вскрикнув, снова потерял сознание.

— Оно и лучше, — говорили матросы, пропихивая Рожественского, словно дряблый большой мешок, в узкий просвет заклиненной двери. — Трещит… ой, трещит! Чего там трещит? Это япошка натрещал и навонял тута… Тужурка, балда, трещит! Так што нам с того? Не мы ее шили, не мы пропьем… Давай, Ванька, меньше думай — умнее станешь! Тащи… тащи яво!

Адмирала хотели передать на связанных койках, но боцман с «Буйного», человек опытный, концов не принимал:

— Эй, халявы! Кого передавать на концах хотите?

— Да адмирала… кого ж еще?

— Бурдюк с твоим поносом — и тот лопнет сразу! Или не вишь, пентюх, какая волна накатывает… Соображать надо!

Коковцев понял, что ему спасаться бессмысленно.

— Коля, — позвал он Коломейцева, — попрощаемся. Меня в спину… ходить не могу. Но прими адмирала… Рискни!

В обычных условиях за такой риск командирам кораблей если не снимали с них голову, то срывали с плеч эполеты. Но Коломейцев понял и сам, что ждать больше нельзя.

— Мы отходим! — отвечал он. — Не дури… прыгай!

Уродливые изломы железа бортов, выпученные из батарей обрубки орудийных стволов, вся рвань сетевых заграждений, еще горевшая в смраде, — Коломейцев рисковал распороть свой миноносец обо все это, режущее и торчащее наружу, словно ножи.

— Адмирал на «Буйном», — раздались голоса.

— Давай других… смелее! — кричали с эсминца.

«Буйный» снял с броненосца пять офицеров штаба. Матросы перебросили Коковцева на миноносец, выбрав такой идеальный момент, когда «Суворова» опустило на волне вниз, а другая волна подняла «Буйный» кверху: их палубы на секунду образовали единую плоскость. Подвывая от боли, каперанг взобрался на теплый кожух машинного отделения и затих там — в муках. Он слышал, как на мостике «Буйного» давал свистки Коломейцев.

— А вы что? — кричал он оставшимся на «Суворове».

Офицеры флагманского броненосца выстроились на срезе батарейной палубы — вровень с матросами. Стояли рядом:

— Мы остаемся вместе с кораблем… Ура, ура, ура!

— Уррра-а-а… — подхватила команда миноносца, прощаясь с ними навеки, и «Буйный» задрожал от работы машин.

В последний миг Коковцев заметил, что на том месте, где оставил он Эйлера, зияла страшная дыра прямого попадания. Потом из этой пробоины жарко выбросило длинный лоскут яркого пламени — снова пожар! Но… кто будет тушить его? Больше никто и никогда не видел «Суворова».

* * *

Никто и никогда, кроме японцев… Для нас, русских, «Суворов» попросту растворился в безбрежии моря, удаленный течением из эпицентра битвы, и мы знаем о нем лишь то, что сообщили потом сами же японцы. Совершенно случайно, вдали от боя, тринадцать кораблей Того заметили разбитый и сгорающий броненосец, а где-то еще дальше дымила пожарами работящая «Камчатка». С плавучей мастерской японцы разделались в два счета, не позволив уцелеть с нее никому — ни офицерам, ни матросам, ни питерским пролетариям…

Вот тогда броненосец «Суворов» открыл огонь!

Сам в огне, он повел огонь по врагу.

Запомним: он сражался единственной маленькой пушкой.

Один — против тринадцати! Он сражался… Казалось бы, уже все? Нет, не все.

Полтора часа подряд японцы уничтожали русского флагмана, невольно восхищенные его мужеством и непотопляемостью. Но вот солнце склонилось к горизонту, и «Суворов», освещенный последним его лучом, с шипением и треском, в дыму и пламени, медленно и величаво погрузился в бездну, так и не став побежденным. Японские миноносцы обрыскали место его гибели.

Ни единой щепки. Ни единого человека! Пусто…

У каждого корабля своя биография, свой некролог.

Гвардейский броненосец «Александр III» покинул строй с губительным креном, который, быстро увеличиваясь, заставил его перевернуться. Люди облипали его черное днище, цепляясь за водоросли, растущие на нем, словно чудовищный лес, а японские снаряды сбрасывали в море целые толпы людей. «Александр III» увлек за собой всех, ни одного спасенного не было.

«Бородино», почти весь день водивший за собой эскадру, объятый пламенем, продолжал стрельбу. Он тоже перевернулся. Но до самого конца не покинул строя, и следующие за ним корабли прошлись над его клокочущей могилой, из которой они успели выхватить только одного человека — это был матрос Семен Ющенко, георгиевский кавалер…

Темнота нахлынула сразу — без сумерек. Небогатов на своем «Николае I» обогнал разрушенного в битве «Орла» и, заняв место впереди, повел остатки разгромленной эскадры далее.

К чудесному городу по имени Владивосток!

Адмирал Того выпустил во мрак ночи разъяренные стаи гончих — это его эсминцы, кренясь, ринулись в атаку.

Их командиры жаждали. Славы. Орденов. Чести. Денег.

Добить. Доломать. Дожечь. Истребить все…

Чтобы ничего не осталось от русских на волнах моря.

* * *

Вернемся на «Буйный»… Рожественский и офицеры его штаба были сняты эсминцем с флагмана за два часа до захода солнца.

— Держать ли мне ваш флаг? — спросил Коломейцев.

— У меня нет флага, — ответил ему Рожественский…

Он распорядился поднять сигнал: КОМАНДОВАНИЕ ЭСКАДРОЙ ПЕРЕДАЮ АДМИРАЛУ НЕБОГАТОВУ. Затем впал в бредовое состояние, но — уже с носилок — вдруг произнес очень внятно:

— О чем речь? Курс прежний — на Владивосток, и пусть эти слова станут для всех моим — последним приказом

В дымной мгле сражений не могли разобрать флагов, тогда кавторанг Коломейцев подогнал своего «Буйного» к «Безупречному», обратясь через рупор к его командиру Матусевичу:

— У меня адмирал. Ранен. Будь другом, выручи: сбегай до Небогатова, передай ему сигнал голосом… Понял?

«Безупречный» помчался. «Николай I» отреагировал на это флагами: КОМАНДОВАНИЕ ПРИНЯЛ. СЛЕДОВАТЬ ЗА МНОЙ. Коковцев, цепляясь за поручни трапа, поднялся на мостик миноносца. Клапье де Колонг был, кажется, недоволен его появлением.

— Шли бы вы отсюда, — сказал он. — Вы же с ног валитесь. А на мостике и без вас народу хватает, не повернуться…

Это обидело Коковцева, с возмущением он ответил:

— Я такой же флаг-капитан, как и вы, Константин Константинович, а поднялся, чтобы узнать о судьбе сына с «Осляби».

Коломейцев дружески подтолкнул его к трапу:

— Володя, не спорь. В носовом кубрике их полно…

Коковцев не стал спорить, но спросил: куда идем?

— Напролом — к Дажелету, а там что бог даст…

Меркнущий горизонт пронзали яркие вспышки — как зарницы над хлебными полями, когда созревает колос: это вдалеке продолжалось Цусимское сражение.

Пристанывая от боли ранений, Владимир Васильевич спустился в кубрик. «Буйный» сумел спасти много людей из экипажа «Осляби», и теперь, в синем полумраке ночных ламп, перед Коковцевым ворочалась стонущая, хрипящая, желающая жить и тут же умирающая, громадная, переплетенная ногами и руками масса живого, но уже негодного ни к чему человеческого материала. Он спросил наугад:

— Мичман Георгий Коковцев… нет ли его?

Умирающий от кашля, мичман Басманов сказал:

— Здесь четверо офицеров. Но вашего сына нет с нами… Не отчаивайтесь: нас хватали с воды четыре миноносца. Может, он на «Блестящем» или «Бравом»?

Явилась робкая надежда, что Гога еще жив. Но к горлу подступила вдруг липкая тошнота. Владимир Васильевич прислонился к пиллерсу, креном его сбросило на палубу. Он долго лежал в груде людей, которые еще утром общались с его сыном… Очнулся от ужасного озноба, бившего все тело. Над ним склонился фельдшер Кудинов и еще кто-то, незнакомый.

— Кто вы? — спросил его Коковцев.

— Мичман Храбро-Василевский, прямо с мостика.

— Зачем меня разбудили? Так было хорошо.

— Нас прислал командир. Мы уж думали, что вас смыло волной за борт. С трудом отыскали. Пойдемте отсюда…

Его отволокли в кают-компанию, где Коковцеву показалось намного хуже, чем в «низах». На узких диванчиках лежали раненые (или, может, подвахтенные, которым хотелось просто выспаться?). Коковцев расплакался, как ребенок.

— Потерпите… до Владивостока, — сказал ему мичман.

— Какой тут к черту Владивосток? Оставьте меня…

«Буйный» взлетал на гребень волны, потом его опускало вниз, и было слышно, как потоки воды омывают его карапасную палубу. Коковцев сам забрался под стол. Притих, сжавшись. Фельдшер Кудинов разрезал сапог на его ноге, упрекнул:

— Что же вы? Надо было ранее босиком ходить. А то, сами видите, какой уж час в грязи да мрази шлепали…

Он перевязал ступню, кое-как приделал к ноге распоротые ошметки сапога, велел из-под стола не вылезать:

— Иначе вас тут в темноте затопчут… Не дай бог, аллярм сыграют, тогда все, как стадо, в люк кинутся…

Странно, что сейчас для Коковцева не было на белом свете никого роднее и ближе этого безвестного фельдшера, и, схватив матроса за руку, он благоговейно ее поцеловал.

— Что вы, ваше высокоблагородие, — застыдился Кудинов…

«Буйный» опять вздымало кверху, душа неслась, будто в городском лифте, отчего вдруг вспомнилась тихая квартира на Кронверкском, пахнущая озоном ванная с ворохом пушистых и мягких полотенец. Он ерзал телом на голом железе палубы, над ним скрипела доска обеденного стола, грязная вода сочно шлепалась вокруг него. И сладостные, уверенные гимны прошлой блаженной жизни бушевали в разрушающемся сознании:

Нет панихиды похоронной,

Как нет и гробовой доски…

Но, даже мертвые, вперед

Стремимся мы в отсеках душных,

Живым останется почет,

А мертвым орденов не нужно…

С этим он погрузился в мучительный сон. Его взбодрила возня на верхней палубе, резкие призывные голоса. Коковцев подтянулся к иллюминатору: в круглом стекле, будто в аккуратной рамочке, качался кусок моря, в нем — крейсер «Дмитрий Донской», а вдалеке захлестывало пеной эсминцы «Бедовый» и «Грозный». Он вспомнил их командиров — Баранова и Андржеевского…

— Эй, — окликнули через люк, — которые тута из штаба?

— А что? — спросил Коковцев.

— Машины не тянут. Угля — кот наплакал. Так што, которые, значит, при адмирале были, теих просят на крейсер…

Хмурый рассвет начинался над океаном. Матросы уже тащили носилки, к которым был привязан Рожественский. Недавно еще грозный владыка могучей эскадры, он теперь напоминал бездушную куклу, с которой можно вытворять все, что хочешь.

Кажется, он и сам это понял. Понял и взбеленился.

— На крейсер не пойду, — вдруг заартачился он.

Клапье де Колонг уговаривал: на «Дмитрии Донском» безопаснее, нежели на этих трясучках-миноносцах, крейсер имеет отличный лазарет, офицеры — хороший стол.

— С…ть я хотел на твой стол, — нахамил ему адмирал. — Лучше уж на «Бедовый», к Баранову… тащите, братцы. Марш!..

Почему он так решил? Почему отказался от крейсера? Может, в душе адмирала еще не угасли порывы юности, связанной с жизнью на миноносцах? Этого мы никогда не узнаем. Носилки с Рожественским, поставленные на попа, воткнулись сверху в палубу катера, и адмирала чуть было не сковырнули в море.

— А вы? — спросил Клапье де Колонг Коковцева.

— У вас ноги целы… прыгайте… я за вами…

Но сразу решил, что лучше оставаться на «Буйном». Коковцев проследил, как в кипении моря быстро исчезли «Бедовый» и «Грозный». Коломейцев позвал его с высоты шаткого мостика:

— Ты остался? Смерти с нами ищешь?

— Надоело слушать всякую ерунду. Будем умнее.

— Тогда спускайся ко мне в каюту. Я сейчас…

Чашка чаю с коньяком и порошком лимонной кислоты была кстати: Коковцев чуть оживился. В углу командирской каюты валялись комки окровавленных бинтов — после перевязки Рожественского. «Буйный» мотало в дрейфе, пока крейсерские шлюпки перевозили на «Дмитрия Донского» спасенных с броненосца «Ослябя»…

Николай Николаевич Коломейцев сказал:

— Нелепый фарс! Зиновий от Либавы до Ван-Фонга дрожал над каждым куском угля, делая из бункеровок пытку для экипажей, а в самом конце пути всевышний наказал его — угля не стало… Очень больно, Володя? — спросил он участливо.

— Иногда — хоть кричи. А сейчас полегчало…

На трапе Коломейцев поддерживал его за локоть.

— Что мне делать с «Буйным», когда уголь кончится?

— Топи его… не сдавать же японцам!

* * *

Многое из того, что творилось за чертой горизонта, было недоступно пониманию моряков… В ночь на 15 мая Того атаковал остатки русской эскадры, плывущей под флагом Небогатова. Море было пропитано фосфорным блеском — все вокруг светилось с такой непостижимою красотой, будто плавилось серебро, под форштевнями броненосцев буруны росли как драгоценные слитки. Отчаянные атаки японцев разрушили систему эскадренного строя, и множество кораблей, потеряв связь с флагманом, в трагическом одиночестве рассекали эту страшную ночь килями, помня одно — курс: Владивосток!.. В луче прожектора запечатлелась одна сцена. Вот она: на мостике подбитого японского миноносца стоял командир, еще молодой офицер, и с философским спокойствием докуривал свою последнюю папиросу. Самурай был настолько преисполнен презрения к русским, что даже не повернул головы, когда броненосец проходил мимо. Его эсминец сильно парил разорванными котлами… Залп! Японский корабль разорвало на две части, которые, встав вертикально, с шумом и свистом ушли в бездну, и огонек папиросы самурая погас навеки.

Небогатов тогда восхищенно сказал:

— Умеют они, сволочи, помирать… а мы?

К рассвету у него остались лишь флагманский «Николай I», «Орел», сильно избитый в дневном бою, «Адмирал Сенявин», «Генерал-адмирал Апраксин» и крейсер «Изумруд»… Еще не было пяти часов утра, когда горизонт начал заполняться дымами японских кораблей. Того крепко спал в салоне своей «Миказы», качавшейся в тридцати милях от острова Дажелет; его разбудила радиосводка от вице-адмирала Катаоки, наблюдавшего движение русских к югу от Дажелета. Того поспешил на пересечку, и в 10 часов утра небогатовская эскадра (в пять вымпелов) увидела перед собой такое незабываемое зрелище, от которого даже у бесшабашных смельчаков кровь стыла в жилах.

Куда ни бросишь взор, сверкали сталью японские эскадры — адмиралов Катаоки, Уриу, Камимуры, Девы и самого Того, всего 28 боевых вымпелов! Крейсер «Изумруд», почуяв на шее удавку, сразу выбросил сигнал: «Прошу разрешения идти на Владивосток». Небогатов не дал ему ответа, срочно собирая на мостике флагмана военный совет: что делать? как быть?.. Железные тиски, в которые японцы удачно замкнули русских, казались нерасторжимы. Но самое удивительное в том, что издалека японская армада выглядела свежо и добротно, будто вчера не было никакой битвы. С дистанции в шестьдесят кабельтовых они открыли огонь по флагманскому «Николаю I», но отвечал на их выстрелы лишь доблестный, весь израненный броненосец «Орел».

Небогатов якобы сказал тогда своему штабу:

— Эти пять старых, истерзанных развалин не стоят многих человеческих жизней… Готовьте «953» к подъему!

«Николай I» поставил машины на стоп, он спустил флаги, а на мачту взлетел сигнал «953», означавший: «Сдаюсь». Сигнальщики броненосцев репетовали сигнал, переведенный с Международного свода на общедоступный язык: ОКРУЖЕННЫЙ ПРЕВОСХОДЯЩИМИ СИЛАМИ ПРОТИВНИКА, ВЫНУЖДЕН СДАТЬСЯ.

Японцы, не разобрав цифровой код, продолжали забрасывать «Николая I» снарядами, и тогда, чтобы спасти флагмана от расстрела, «Орел» задробил стрельбу своих башен. Все умолкло. На мачту «Николая I» медленно вползало знамя Страны восходящего солнца…

Слышались рыдания измученных людей, крики:

— К едреней матери! Не сдаваться! Вперед! На прорыв! Эй, трюмачи, какого хрена спите? Раздраивай кингстоны…

«Изумруд» тоже стал поднимать над собой флаг Японии, но в середине подъема сигнальщик резко дернул фалы назад. Вот этого никто не ожидал — ни Того, ни сам Небогатов. «Изумруд» воздел стеньговые красные флаги (означающие: к бою!) и рванулся в узкий промежуток между эскадрами адмиралов Девы и Того. За дерзким и непокорным погнались отличные ходоки — «Читозе» и «Касаги», но «Изумруд» прорвал кольцо блокады и пошел, пошел, пошел… прямо во Владивосток! Пусть же память об этом «Изумруде» останется для нас, читатель, священна…

Но такой памяти не заслужил миноносец «Бедовый».

Зиновий Петрович часто терял сознание, безжизненно отдаваясь качке, и даже опытный врач с «Дмитрия Донского» (так и оставшийся на «Бедовом») считал положение адмирала безнадежным. Командир «Грозного», кавторанг Андржеевский, вел свой эсминец впереди «Бедового», хорошо различая на его мостике две фигуры в дождевых плащах — флаг-капитана Клапье де Колонга и командира кавторанга Баранова. Ни «Бедовый», ни «Грозный» никаких повреждений не имели, их машины работали хорошо. Миновало уже четыре часа после того, как они расстались с «Дмитрием Донским» и «Буйным», добиравшим из бункерных ям последние остатки угля… Сигнальщик сорванным голосом вдруг доложил Андржеевскому, что по левому крамболу — два дыма. Это шли японские миноносцы. Напряжение на мостике проявилось в суровом молчании, которое нарушил сам Андржеевский:

— «Сазанами» и «Кагеро»… Передайте на «Бедовый», чтобы набирали обороты. Японцы, чувствую, от нас уже не отвяжутся, а посему… По местам стоять, орудия — к бою!

Но ручка телеграфа на «Бедовом» осталась в положении «средний ход». Клапье де Колонг сказал Баранову:

— Нельзя же рисковать жизнью адмирала ради одного паршивого миноносца… Нам этого никто не простит!

Эти два человека сразу отказались от мысли о сопротивлении двух эсминцев против двух эсминцев противника. Впрочем, ради соблюдения проформы, Клапье де Колонг навестил в каюте Рожественского, доложив ему о преследовании:

— «Кагеро» и «Сазанами»… уже близко. Нам не уйти!

Рожественский ни слова не ответил. Он открыл глаза и снова закрыл их. Затем последовал внятный кивок умирающего человека. Это был момент, когда с мостика «Грозного» Андржеевский разглядел, что «Бедовый» совсем застопорил машины. На его фалах развернулся флаг, умолявший врага о милосердии, флаг Международного Красного Креста, который боевой эсминец превращал в плавучую больницу. А потом…

— Мерзавцы! — сказал Андржеевский, ставя телеграф на «полный вперед». — Господа, мы сорвем банк на отходе…

«На отходе» — это значит, что действует кормовой плутонг. Пушки его метелят преследующего по носу. А любая дырка в носу преследователя — на скорости погони! — становится брандспойтом, из которого вода вонзается внутрь такими бивнями, что способна убить человека насмерть. «Сазанами» остался сторожить «Бедового» с адмиралом, за «Грозным» погнался быстроходный «Кагеро». Бой на отходе длился сорок пять минут. Иногда японцы (в смелости им не откажешь) сближались до двадцати шести кабельтовых. Поражали друг друга в упор: настигающий «Кагеро» бил под корму «Грозного», отходящий «Грозный» заколачивал снаряды в «скулы» японского миноносца. В результате «Кагеро» вдруг закутался облаком пара, осел носом и, быстро отставая, исчез в волнах. На мостике «Грозного» — каша из убитых, а на лице Андржеевского вместо глаза — страшная кровавая впадина… С трудом он отвел руки от израненного лица.

— Но банк сорвали, — сказал он. — Пошли дальше…

На остатках топлива, спалив в котлах пробку и дерево обшивки, кидая в котлы штаны и рубахи, сухари и книги, они вечером 16 мая вышли к острову Аскольд, где, не в силах уже двигаться, запустили под облака воздушного змея с радиоантенной, передав во Владивосток скромную просьбу: «Пришлите врача, воды и угля. Дойдем сами…».

Итак, Небогатов сдался. Рожественского сдали.

Но мы оставили Коковцева на миноносце «Буйный».

Только что им делать? У них же угля — кот наплакал…

* * *

В ходовой рубке «Буйного» ругался рулевой кондуктор:

— Прогадили честь флота русского… ах, прогадили! Сколь лет табаню, в пятку тянусь, да рази ж мне пришло бы такое в голову? Был до флоту приказчиком в магазине, бабам ситцы аршином мерил, а меня, дурака, сюда потянуло, пофорсить захотелось… Вот и влип в самое дерьмо! Ой, беда, беда…

— Не шуми, — сказал Коломейцев. — Опять три дыма…

Сначала их было шесть. Теперь остались три. Но два уплыли к северу, нагоняя крейсер «Дмитрий Донской», а один начал сближение с отставшим русским миноносцем. Коломейцев сказал:

— Кажется, сейчас нас будут разносить в куски…

Коковцев взором опытного миноносника правильно оценил обстановку, даже забыв о боли, вытянулся, весь в напряжении:

— Приводи японца на правую раковину, тогда, Коля, можно действовать двумя плутонгами сразу — и с носа, и с кормы.

— Попробую, — согласился Коломейцев, и струя воды, взбаламученной винтами эсминца, описала по морю широкую дугу разворота: теперь японцы настигали «Буйный» с кормы, но чуть отступив вправо, подставляя свой левый крамбол.

— Там его и удерживай! — крикнул Коковцев. — Можете ли дать хотя бы сто двадцать несчастных оборотов?

— Мог… только не здесь, а на Транзундском рейде.

— У-у, черт побери… — Понимая, что «Буйный» все равно обречен, Владимир Васильевич приник к амбушюру переговорной трубы, командуя: — Прибавьте оборотов… сколько можно!

— Машины разнесет, — утробно отвечала труба.

— Плевать! Игра стоит свеч… давай, выжимай узлы!

Физически он ощутил напряжение эсминца, который задрожал, будто человек в лихорадке. Пушки заговорили разом. Четырехствольные автоматы системы Норденфельда выпускали снаряды с таким противным скрипом, словно где-то во тьме ночного Парголова хулиганы отрывали от забора доски с гвоздями…

Кондуктор, осунувшись телом, еще стоял у руля:

— Амба… открасовался! Примите штурвал…

Ничком он сунулся в кучу сигнальных флагов, быстро их переворошив, будто искал что-то потерянное, и — умер. Так быстро умер, словно ему дали смертельный яд… Эсминец валило в затяжном крене, корпус его сотрясался на залпах плутонгов, кормового и носового. Японский миноносец отвернул в сторону, не выдержав огня. Коломейцев опустил бинокль:

— Связался черт с младенцем… Санитары, убрать убитого!

На последних остатках топлива «Буйный» нагнал «Дмитрия Донского», задержав его сигналом: «Просим остановиться». На мостике крейсера реяла рыжая бородища командира — Лебедева.

— Что еще там стряслось? — зычно вопросил он без рупора.

— Машины — вдрызг, котлы засолились, угля — на лопате…

После короткого совещания решили: команду миноносца заберет крейсер, после чего Лебедев указал штурману:

— Отметьте координаты и время. По «Буйному», господи благослови и прости ты нас, грешных, — огонь!

Эсминец, вздрагивая от попаданий, никак не желал тонуть от своих же снарядов, его трудная кончина задержала крейсер в семидесяти милях к югу от Дажелета. Затем «Дмитрий Донской» набрал ход, но ближе к вечеру вокруг крейсера возникло множество дымовых шлейфов, скоро проступили и очертания японских кораблей… Коковцев спросил каперанга Лебедева:

— Иван Николаич, а сколько еще до Владивостока?

— Миль триста… если ничего не случится.

— Так уже случилось, — ответил Коковцев.

Он спустился в лазарет, чтобы сменить перевязку.

— Что веселого? — спросил врач, кивая на потолок.

— Дымы.

— Много?

— Четыре крейсера и, кажется, отряд миноносцев.

— Вам бы лучше остаться в лазарете и полежать.

— Благодарю. Что лежа, что стоя — один черт…

Когда он, хромая, выбрался из лазарета, старший офицер Блохин сообщил, что появились еще два крейсера:

— Честь имеем: противу нас вся эскадра Уриу.

Настигая русский крейсер, японский адмирал Уриу расцветил свои мачты сигналом: АДМИРАЛ НЕБОГАТОВ СДАЛСЯ.

— Огонь! — скомандовал Лебедев, и порыв горячего воздуха распушил его бороду, словно веник.

Погоня за одиноким крейсером длилась до позднего вечера, когда по левому траверзу «Донского» обрисовались контуры мрачной и нелюдимой скалы Дажелета. Уриу вызвал по радио от берегов Кореи еще два крейсера, еще два эсминца. Забежав на пересечку курса, они захлопнули то крохотное «окошко», через которое корабль устремлялся к Владивостоку. Но пока еще не стемнело совсем, Уриу поднял второй сигнал, чтобы русские знали: РОЖЕСТВЕНСКИЙ ТОЖЕ В ПЛЕНУ. ПРЕДЛАГАЕМ ВАМ СДАТЬСЯ.

— Усилить огонь, — отвечал Лебедев, а офицеры крейсера оживленно заговорили:

— Что, разве и Зиновий сдался?

— Если это правда, то мы, русские, стали на морях хуже испанцев…

Коковцев вспомнил адмирала Сервера, рыдающего взахлеб, когда у берегов Кубы победители-янки тащили его из воды за шкирку. «Неужели и нам уготован такой позор?..» На секунду его мысли перекинулись в недавнее былое, когда у Кюба играл румынский оркестр, а он, по-юношески оживленный, чаровал большеглазую Ивону своими новеллами… Чем же теперь закрыть дыру на том месте, где навсегда оставил он кричащего от ужаса Леню Эйлера? Об этом лучше не думать…

Лебедев, развеваясь бородищей, словно сказочный витязь, держал в громадных кулаках рукояти машинного телеграфа; его крейсер отстреливался с двух бортов сразу, и он, оглядывая горизонт, говорил в паузах между регулярными залпами:

— Наверное, в салонах Питера всякие мудрецы в пенсне и резвые дамочки уже обливают нас помоями. Им кажется, что дойти до Владивостока примерно так же приятно, как на речном трамвае до променада в Мартышкине… Господа, не пришло ли время топить корабельную казну и все тайные шифры?

С секретными кодами топили и казенные деньги. За борт сыпалось чистое русское золото. Возле стояли матросы, у которых дома гнилая соломка покрывала избяные крыши, но ни у кого не возникло ничтожкой мыслишки — сунуть в карман штанов хотя бы один червонец. Казначей, расщедрясь, взывал:

— Налетай, братцы! Кому деньжат хоца?

Какие там деньги? Жить — вот главное сейчас…

— А вот и меня! — вдруг гаркнул Лебедев.

С этими словами богатырь грохнулся навзничь на решетки мостика, дрожащие вместе с крейсером от напряжения машин.

* * *

Кто уже пережил расстрел шимозою и вкусил от тьмы пучины, для тех вторичное испытание огнем и водою вдвойне невыносимо. Именно в таком положении и оказались на «Дмитрии Донском» спасенные с «Осляби» и «Буйного»: число убитых и раненых среди них перевалило уже за двести человек. Сами не участвуя в бою, они погибали, как посторонние свидетели этого беспримерного боя… По мере приближения Дажелета японцы активизировали стрельбу, пространство вокруг крейсера наполнялось нескончаемым гулом, пожар за пожаром вспыхивали в надстройках. Старый корабль разрушался под ударами, внутри отсеков все билось и трещало — стекла, посуда, картины, лампы, шпаклевка. Кусками отскакивала от бортов защитная пробка. От страшного шума люди глохли и теперь кричали. Место командира занял старший офицер Блохин, сказавший офицерам:

— Погреба истощены, насосы холостят, в нижних отсеках полно забортной воды… Пусть меня судят, но я выброшу крейсер на камни Дажелета, чтобы спасти людей… хотя бы с «Осляби»!

Из погребов кондукторы докладывали на мостик:

— Снарядов осталось минут на десять боя. Открывайте кингстоны… здесь, в погребах, больше не выдержать. Вода-а! Мы торчим по шею в воде. Элеваторы отказывают… все!

Последние пиронафтовые фонари чадили на переходах, трапы сбило огнем, валялись трупы, похожие на вялые мешки, разбросанные кем-то повсюду. Дажелет приближался, и Блохин отдал команду к спасению:

— Первых с «Осляби», потом с «Буйного», затем мы.

Спасаться? Но — как? Шлюпки и катера давно разбиты.

— Выносить раненых наверх, вязать их к койкам и выбрасывать за борт, — распоряжался Блохин с мостика.

Коковцев попрощался с офицерами крейсера, на палубе его придержал молодой матрос с приятным лицом. Даже козырнул:

— Ваш высокобродь, а что дале-то будет?

— Я бы сам хотел знать это, братец… Ранен?

— Бог миловал, — отвечал матрос. — Ошалел, это верно.

— Помоги мне… можешь? Вместе выкупаемся.

— Как не понять? Вместях завсегда веселее…

Над ними, упавшими в быстробегущую воду, тяжело и мощно промчало крейсерский корпус. Вынырнув, Коковцев увидел, что японцы спускают шлюпки, а все море усеяно головами людей, плывущих к Дажелету. «Дмитрий Донской», кажется, уже сбросил давление в котлах, он качался на большой глубине, впуская в себя через кингстоны забортную воду. Его мостик по-прежнему был заполнен офицерами — они уйдут последними… Неистовый кашель удушал Коковцева после того, как он заглянул во впадину бездны, где так темно и жутко (и где, может быть, уже навеки затих его сын). Матрос вцепился во флаг-капитана, усердно его поддерживая, орал прямо в ухо, сочувствуя:

— Сблюй!.. Сблюй — легше станет, трави, трави, трави…

Волна несла их на пенистых плюмажах гребня, потом сбрасывала пловцов куда-то низко, и в эти моменты Коковцев не различал ничего, кроме водяных стен, окружавших его. Японцы со своих кораблей старательно светили прожекторами, отчего море, и без того мрачное, казалось еще ужаснее.

— Как зовут? — спросил Коковцев, чуть отдышавшись.

— Бирюков я… Пашка… гальванер… мы-то рязанские!

Волна несла дальше, то вздымая наверх, то погружая в глубину, и Коковцев сорвал с ремешка именные часы.

— Ты моложе меня, — сказал он Бирюкову. — Может, и доплывешь до Дажелета, а я… возьми! Держи часы…

Бирюков, словно он сошел с ума, дико захохотал.

— Да куды ж я опаздываю? — спросил Пашка, длинной струйкой выпуская изо рта лишнюю воду. — На што мне в ваши часы глядеть? Или уж остатние минутки считать? Ха-ха-ха…

— Слушай… не дури! Коли спасешься, отдай часы сыну моему… Никите Коковцеву! Запомни и адрес, братец: Петербург, Кронверкский… дом со швейцаром. Я там живу… там я жил!

Бирюков перехватил часы, волна тут же разорвала их руки, офицера повлекла в одну сторону, матроса в другую.

— Отда-а-а-ам… — пропаще замерло вдалеке.

Одиночество сразу ослабило волю. Утопающий за бритву хватается, но сейчас перед Коковцевым — только волны, и не было даже бритвы, чтобы за нее ухватиться. Дажелет высился в освещении прожекторов, напоминая театральную декорацию, мимо с адским шумом промчало большое тело незнакомого корабля, и Коковцева чуть не затянуло под его работающие винты. Волшебной чередой в сознании возникали вещи, которые он трогал, женщины, которых целовал, деньги, которые транжирил, и застолья, на которых роскошествовал… Это был конец!

В шуме моря — скрипы уключин и всплески весел.

— Скорее… скорее… — шепотом умолял Коковцев.

Волна вскинула его выше, он увидел белый вельбот, а японский офицер, сидевший на румпеле, показался спасителем.

— Хаяку… хаяку! — звал его Коковцев. — Скорее…

Грубые руки вцепились в воротник тужурки, потащили Коковцева внутрь шлюпки; японский офицер держал в руке русско-японский разговорник, из которого с улыбкой вычитал слова:

— За-да-расту, — сказал он. — Каки пожи-ва-те?

— Камау-на, — отвечал Коковцев. — Исибани дес…

Да! Теперь все хорошо, даже великолепно. Японский офицер, вроде бы даже разочарованный таким оборотом дела, сунул разговорник в карман. Под банкою вельбота, выпучив глаза, сидел крейсерский священник и, громогласно икая от ужаса, держал на вытянутой руке клетку с попугаем. Попугай был мертв! А вокруг Коковцева вяло, словно сонные крабы, шевелились тела спасенных, сотрясаемые приступами надрывного кашля. Это клокотала в их легких вода… Коковцева бурно вырвало. В состоянии шока, он еще не понимал, что открывается новая страница его биографии — он в плену!

* * *

Внутри японского крейсера — как в хорошем доме, и тепло и чисто; под ногами плетенки манильских матов; ровное гудение машин и вытяжной вентиляции. Надо отдать должное японцам: вели они себя удивительно сдержанно, не проявляя перед русскими никакой радости по случаю победы над ними. Коковцева провели по отсекам так замечательно, что при всем желании флаг-капитан не смог бы заметить ни боевых разрушений, ни особенностей в японском вооружении. Он оказался в низком полутемном отсеке, покрытом линолеумом. Здесь горевали пленные офицеры с кораблей Рожественского и Небогатова, еще не вышедшие из транса после событий 14 и 15 мая… А в углу каюты плоско вытянулся мертвец, закинутый желтым одеялом. Сидевшие потеснились, освобождая место для Коковцева, и он сел, представившись офицерам. «Что им сказать?»

— Я ничего не понимаю, — сказал он. — Мы ведь в этом деле не были дурачками. Слава богу, честно трудились на благо флота. Не спали ночей на мостиках, отстреливались на полигонах Транзунда и Бьёрке, мы тщательно изучали опыт чужих флотов, и вдруг… Кто виноват в том, что мы оказались поражены?

Только сейчас он все осознал и стал плакать.

Никто его не утешал, но вежливо спросили — что с ногою?

— Погано, — отвечал он, поглядывая на мертвеца под желтым одеялом. — При взрывах летит столько черной пыли, этот кошмарный дым из разбитых труб… все разжижается водою, и моя бедная нога двое суток подряд квасилась в этом грязно-соленом растворе… А сейчас даже не болит: отупело.

— Кого там били сейчас? — спросили его.

— «Дмитрия Донского». Затонул. Через кингстоны. Глубина здесь хорошая, сажен двести, так что японцы вряд ли станут возиться с подъемом этого старья. Мы, господа, у Дажелета…

Крейсер сильно качало. Коковцев ощущал приторный запах гниющего тела — мертвец все время привлекал его внимание.

— Кто это с нами, господа?

— Он тут лежал, когда вас сюда посадили…

Владимир Васильевич отдернул край одеяла. Это был капитан второго ранга с оторванной нижней челюстью, а из верхней блеснули коронки золотых зубов. Коковцев снова закинул его.

— Где-то встречались. А где — не могу вспомнить…

Лязгнула дверь. Два японских матроса со штыками у поясов без слов подхватили Коковцева с таким палаческим видом, будто его пора тащить на плаху, и действительно, потащили на плаху операционного стола. Прямо над собой он увидел яркую лампу, лицо хирурга, который по-французски грубо сказал:

— Ладно. Ладно. Давай сюда ногу.

— А-а-а-а! — заорал Коковцев, выгибаясь от боли.

— Тихо. Я сделаю тебе только то, что надо…

Без хлороформа, под одним кокаином, хирург великолепно и быстро обработал ступню. Потом с похвальным проворством извлекал из тела осколки, о которых Коковцев даже не подозревал, страдая всем телом. Он считал их по стуку, с каким они падали в фаянсовую чашку, и был удивлен, досчитав до восемнадцати. Потом начал сильно волноваться:

— Где мой китель? Там в кармане бумажник.

— Не волнуйся. Китель в сушилке. Тебе дадут чистое белье. А что в бумажнике, Кокоцу-сан?

— Фотографии. Я столько времени провел в воде.

— Высушим и фотографии… Сакэ? — предложил врач.

— Нет уж! Лучше коньяк, — ответил Коковцев.

Хирург, рассмеявшись, шлепнул его по животу:

— Только для тебя. Я ведь учился в Париже и понимаю толк в коньяке… Скажи, марка «Maria Brizard» устроит?

Японские офицеры, прекрасно владея английским языком, выведывали у Коковцева результаты действия шимозы.

— Можете судить по мне, — отвечал Коковцев, а хирург, встряхнув чашкой, в которой дребезжали осколки, засмеялся.

При имени Лебедева японцы добавляли «доблестный»:

— Он храбро дрался, и мы испытываем уважение к его экипажу. Сейчас кончаем снимать его с Дажелета, утром пойдем в Сасебо, где размещены сразу два госпиталя для русских.

Коковцеву вернули бумажник с фотографиями. Выдали на руки обычный ассортимент пленного офицера — десять папирос, бутылку вина, игральные карты, пачку печенья, пучок редиски. В карман кителя деликатно опустили пакетик туалетного пипифакса. В плоских иллюминаторах розовой чертой обозначился рассвет. Японские офицеры в один голос поздравили Коковцева…

— С чем? — удивился он.

— Ваш император уже прислал телеграмму адмиралу Рожественскому, благодаря его за пролитие крови… Какая честь!

Они были ошарашены, что на Коковцева это известие не произвело никакого впечатления. Офицеры, очень любезные, листали перед ним таблицы с силуэтами кораблей русского флота, некоторые из них были ими уже вычеркнуты.

— А вот и ваш «Бедовый»! — похвастались они.

Покидая операционную, Владимир Васильевич пожаловался, что мертвое тело начинает издавать скверный запах и не мешало бы его спровадить за борт. Однако японцы покойника в чине кавторанга хранили для погребения на кладбище в Иносе (в Нагасаки). Матросы посыпали его каким-то зеленым порошком, после чего запах тления моментально исчез. Утром крейсера адмирала Уриу отошли от Дажелета. Один пленный офицер вспоминал: «Кормили нас так, как мы отнюдь не ели на своем корабле. Японцы для нас готовили европейский стол… приглашали в кают-компанию на завтраки, подавали шампанское». Коковцев, однажды ужиная подле командира крейсера, спросил его:

— Если не секрет, где сейчас Рожественский?

— Он уже в Сасебо на лечении.

— А контр-адмирал Небогатов?

— Он… в Киото. Они не встречались.

Ночью японские крейсера, переполненные пленными, проходили место сражения у Цусимы: громадное пространство было перенасыщено плавающими мертвецами, которых держали на воде пробковые пояса и койки; победители шли напрямик, не сворачивая с курса на Сасебо, и форштевни крейсеров раздвигали по бортам жуткое скопище людей, еще вчера живших, еще вчера надеявшихся, а теперь они пропадали за кормой, и винты крейсеров, бешено молотя воду, заставляли трупы вращаться, ставя их кверху ногами, опрокидывая без жалости, топя в глубине и отбрасывая в сторону, будто ненужный хлам… Предстоял день позора — день прибытия в Сасебо!

* * *

Очевидно, я поступлю справедливо, если сразу же подведу итоги Цусимы, людские и материальные. Русскую эскадру вели и обслуживали в бою 14 313 матросов, из числа коих 4937 человек не вернулись домой. Кроме рядовых океан поглотил 166 офицеров и 79 кондукторов-сверхсрочников. Сдались в плен 4 броненосца с адмиралом Небогатовым и миноносец «Бедовый» с адмиралом Рожественским, да еще незаконно были захвачены японцами два госпитальных судна — вот, пожалуй, и все трофеи Того! Без вести пропал один миноносец — «Безупречный»; но многие корабли эскадры уцелели, будучи интернированы в иностранных портах — в Чифу, Гонконге, Кью-Чжао, Шанхае, Сайгоне, на Филиппинах и даже в Сан-Франциско у американцев. Владивостока, столь желанного, достигли три корабля: слабейший из крейсеров «Алмаз»[104], миноносцы «Бравый» и «Грозный», а военный транспорт «Анадырь» совершил вообще чудо из чудес — он вернулся в Россию…

Англия ликовала больше Японии: война, которую она вела с Россией чужими руками, была блистательно выиграна. Не меньшее ликование царило и в самой Японии, но не столько от побед на суше, сколько именно после Цусимы! Престиж России на Дальнем Востоке, и военный и политический, был надолго поколеблен, а Япония сразу вышла в число великих морских держав. Из Токио поступали сообщения: «После Порт-Артура, Ляояна и Мукдена ликовала одна японская пресса, а народ Японии, отягощенный нуждой и поборами, оставался безучастным; теперь ликуют все города и деревни… известный философ Тепуцджиро Инупе составил семь причин величия Японии, превосходящей все народы мира!» Дух самурайства уже насквозь пронизывал поры сложного (и не всегда понятного европейцам) организма императорской Японии. Не будем удивляться, что при этом отношение простых японцев к русским пленным было не только вежливое, но даже почтительное. «На всех станциях собиралось много народа, отношение публики к нам чудесное: японки разносят по вагонам чай, радушно им угощая, а когда поезд трогается, женщины отвешивают всем нам низкие поклоны». В ресторанах японские певицы давали русские концерты, безбожно коверкая наш язык: «Я на горку шра, уморирася…» В эти дни после Цусимы даже трамваи в Японии были обильно украшены цветами и яркими плакатами с иероглифами победы, толпы людей, зажигая фонарики, заполняли вечерние улицы городов, в исступлении выкрикивая по команде самураев: «Хэйка банзай!.. Хэйка банзай!..» Хэйхатиро Того стал национальным героем! В госпитале Сасебо японский адмирал встретился с адмиралом Рожественским, перенесшим тяжелую операцию на черепе; сейчас он чувствовал себя намного лучше, хотя и принял победителя еще в постели, но уже с папиросой в руке.

— Я не рассчитывал встретить вас в Японии, — начал Того после слов соболезнования. — Когда из газет стало известно, что вы собираетесь в путь, я счел это блефом. Беспокойство зародилось во мне после вашего отплытия из Носси-Бэ, и тут я понял, что вы исполнены серьезных намерений… Не моя вина в победе над вами — так было угодно богам! Извините.

— Где вы ждали меня? — спросил Рожественский.

— У берегов Кореи — в гавани Мозампо… Мне пришлось поломать голову! — сознался Того. — Когда вы направились в обход восточнее Формозы, я пребывал в растерянности. Ибо этот маневр заставил меня предполагать, что вы изберете любой путь, только не мимо Цусимы, не Корейским проливом. В этом случае я должен был бы искать вашу эскадру в открытом океане возле «воронок» — Сангарской или Лаперузовой. Не так ли, коллега?

— Когда же вы уверились, что я направляюсь к Цусиме?

— Двенадцатого мая. В этот день вы имели неосторожность отпустить в Шанхай свои транспорта. В этот день я выпил на радостях очень много сакэ — я понял, что битва разгорится возле Цусимы… Меня это вполне устраивало!

— Это моя ошибка, — задумался Зиновий Петрович.

— И я вам глубоко сочувствую, — отвечал Того.

Рожественский тронул забинтованную голову. Он сознался, что делал попытку обмануть Того, когда арестовал норвежский пароход с грузами для Японии и сознательно отпустил его, сказав капитану, что скоро будет у Цусимы в Корейском проливе:

— Я рассчитывал: вы не поверите, что я способен выдать свои планы постороннему человеку, и на этом основании, подозревая обман, отведете свои силы от Цусимы для поисков моей эскадры в ином месте… Но, получилось, я сам разоблачил себя, отпустив транспорта в Шанхай, вы правы!

Естественно, в беседе нельзя было миновать и вопроса о сдаче кораблей Небогатовым, которого Хэйхатиро Того оправдывал (как оправдывали его тогда все японцы):

— Наши офицеры считают, что им необходимо погибать заодно с кораблями, и за это вы, европейцы, подвергаете нас, японцев, суровой критике, как варваров. Но здесь вы смешали два понятия. Небогатов, окруженный мною с тридцати двух румбов, поступил именно по европейским канонам: он пожертвовал кораблями, желая сохранить жизни экипажам своей эскадры. Не можете же вы, европейцы, требовать от европейца Небогатова, чтобы он сделал себе харакири! Мы, японцы, смотрим на сдачу Небогатова вашими же глазами, не стараясь применять к его осуждению наш моральный кодекс «бусидо».

— Скажите, адмирал, — спросил Рожественский, — если бы на месте Небогатова оказался японец, сдался бы он?

И вот тут адмирал Того скрыл презрительную усмешку.

Нет! — отвечал он. — Когда ваши войска взяли у наших Путиловскую сопку, командир, ее защищавший, жестоко израненный, ночью приполз до своего штаба, и тут офицеры живым зарыли его в землю, как недостойного жизни и службы под знаменами нашего микадо… Так повелевает кодекс «бусидо»!

Из палаты госпиталя Сасебо Рожественский телеграфировал Николаю II краткий отчет о случившемся при Цусиме. Император отвечал незамедлительно: «От души благодарю Вас и всех тех чинов эскадры, которые честно исполнили свой долг в бою, за самоотверженную их службу России и Мне. Волею Всевышнего не суждено было увенчать ваш подвиг успехом… Желаю вам скорого выздоровления, и да утешит вас всех Господь!»

Крейсера вице-адмирала Уриу, жалобно подвывая сиренами, вошли в Сасебо, где стояли, невредимые, но очень запущенные, корабли небогатовской эскадры. Лишь у «Николая I» виднелась пробоина ниже мостика. Над русскими броненосцами реяли флаги Страны восходящего солнца. Японцы перегружали пленных на пассажирские пароходы, чтобы развезти их по лагерям. Ни у кого не было никаких вещей, и пленные матросы застыли в молчании, почти похоронном, когда на причалах показалась длинная вереница людей, тащивших на своих загривках чемоданы и сундуки с родимым барахлом. Это шли команды со сдавшихся броненосцев Небогатова. Страшное молчание прорвалось в воплях:

— Шкурники! Куркули собачьи! За барахло продались!

В них плевались, им грозили кулачной расправой, но матросы Небогатова, понурив головы, не отвечали. Лишь один крикнул:

— Что вы нас-то лаете? Не мы сдавались — нас сдали…

Коковцева удивило, что его сразу отделили от штаба Рожественского, изолировав в отдельной палате госпиталя; вместо санитаров к нему приставили двух дюжих самураев со штыками, которые, казалось, только и ждут, чтобы выпустить из Коковцева все кишки. Наконец, пленные офицеры имели право дать через французское посольство телеграммы в Россию, чтобы родные о них не тревожились: жив, здоров, в плену. От Коковцева такой телеграммы японцы не приняли, а когда он стал выражать возмущение, ему было заявлено:

— Мы бы приняли телеграмму от Кокоцу-сан, если бы он оказался среди наших пленных. Но Кокоцу-сан в числе наших пленных не числится, и нам очень бы хотелось теперь узнать, кто вы такой и что вам в Японии нужно?

* * *

Его допрашивал капитан-лейтенант Такасума, владеющий русским языком в той же степени, в какой Владимир Васильевич владел языком японским. Такасума был неприятен Коковцеву: квадратное лицо, жесткая щетка усов, резкий командный голос, негибкий склад ума. Русские офицеры во время войны с Японией сняли со своих мундиров все японские ордена, но Такасума продолжал таскать на груди Анну с мечами, полученную им за разгром китайских «боксеров» при штурме фортов Таку.

— Если вы Коковцев, — утверждал Такасума, — то почему оказались на эскадре Рожественского, а не там, где вы должны быть и где мы вас, к сожалению, не обнаружили.

— К чему загадки? — возражал Коковцев, начиная выходить из себя. — Я еще раз повторяю, что в должности флаг-капитана состоял при штабе вице-адмирала Рожественского…

Однажды его выслушивал целый синклит военных японцев.

— Опять вы говорите неправду, — не верили они Коковцеву. — Если вы состояли при Рожественском, то почему же вас не взяли в плен на миноносце «Бедовом» с Клапье де Колонгом?

Скоро вместо супа ему стали давать подсоленную воду, в которой плавали лепестки зеленого лука, а кусочек мяса уменьшился до размеров мизинца. Наконец, подушку заменили валиком макуры, набитым жестким морским песком (почти галькой). Счастье, что врач Осо-сан, лечивший Коковцева, оказался золотым человеком, он подкармливал своего пациента молоком и хлебом, иногда угощал и пивом, которое продавалось пленным тут же — в буфете сасебоского морского госпиталя.

— Я не знаю, кто вы, Кокоцу-сан, — говорил Осо, посверкивая цейсовскими линзами очков. — Для меня вы прежде всего больной, и я обязан вылечить вас… О, русские люди крепкие! Вы поглощаете с пищей очень много белков, чего не хватает нам, японцам, от этого и раны у нас залечиваются труднее…

Осо-сан кромсал русских скальпелем без пощады, словно мясник, но еще не было случая, чтобы не спас человека. Он искренно горевал, когда в муках скончался один лейтенант, обожженный при взрыве. Осо жаловался Коковцеву, что среди башенных офицеров многие ранены в глаза, и ему приходится оставлять юных мичманов безглазыми инвалидами… Между тем Коковцева продолжали мытарить идиотскими допросами, и, наконец, капитан первого ранга не выдержал:

— Впредь я отказываюсь отвечать вам, а буду разговаривать только с Хиросо, что был военно-морским атташе в Петербурге. Вы удивлены? Но я был приятелем этого человека. Я даже показывал ему на Транзунде наши торпедные стрельбы…

Это сообщение привело японцев в замешательство. При имени Хиросо они разом поднялись, кланяясь портрету императора, а Такасума, став лебезяще-угодливым, показал Коковцеву литографию в форме народного лубка. На картинке, довольно-таки аляповатой, Хиросо, размахивая саблей, спасал из пламени взрывов японских матросов. Такасума с почтением объяснил, что Коковцев имел честь общаться с героем японского народа. Оказывается, именно Хиросо возглавил отчаянную атаку брандеров, чтобы запечатать 1ю Тихоокеанскую эскадру в бассейне Порт-Артура, и он погиб смертью отважной, но абсолютно бесполезной, ибо адмирал Макаров разбил его брандеры…

— Я сожалею о кончине Хиросо, — сказал Коковцев.

Отношение к нему резко переменилось.

— Кого еще из японцев вы знали в Петербурге?

— О-Мунэ-сан… Понятия не имею, где сейчас эта женщина, но я сохранил о ней самую приятную память.

В этот день у него разболелись раны, он с раздражением слушал, как в палате за стенкой беседуют офицеры двух эскадр, взятые в плен японцами в Порт-Артуре и при Цусиме.

— Не забыть мне одного матроса, — рассказывал кто-то. — Ему оторвало руку, но он отнесся к этой потере, словно ящерица, способная восстановить конечность. Такого хладнокровия, господа, я никогда не видывал. Он протянул мне оторванную руку со смехом: «Во! Куды прикажете девать, вашбродь?» Я ему говорю: «Дурак! Кидай за борт». Он мне встретился уже здесь, в Сасебо. Опять хохочет: «Вашбродь, а лапу-то мою помните? Так я похоронил ее с ногой своего адмирала…» Это была нога адмирала Витгефта!

— Матросам еще можно смеяться, — звучал за стенкою иной голос. — А вот с нас, офицеров, будет взыскано полной мерой. Россия никогда не простит нам цусимского позора!

— О каком позоре толкуете, мичман? Разве мы не сражались и не умирали, как повелевает нам долг? Разве кто дрогнул в бою? Да вспомните хотя бы «Ослябю»… Э-э, да что там! Но в одном вы правы: vae victis — горе побежденным!

Коковцева раздражали эти бесполезные споры: после драки кулаками не машут, — и он попросил сделать ему укол морфия. Сон был глубокий, но тяжкий. Когда же проснулся, возле стояли в вазе дивные японские ирисы.

— Кто принес их мне? — удивился каперанг.

Осо пояснил, что, пока он спал, его навещала О-Мунэ-сан, подтвердившая Такасуме, что он — Коковцев.

— Однако, — сомневались еще самураи, — если вы и Коковцев, то как же оказались на эскадре Рожественского? Мы долго искали вас в Порт-Артуре и не нашли ни среди убитых, ни среди плененных. Это нас чрезвычайно озадачило, а вы не станете отрицать, что отъехали в Порт-Артур из Петербурга в одном вагоне с покойными доблестным адмиралом Макаровым…

Только теперь Коковцев все понял! Когда Степан Осипович отбывал на Дальний Восток, на перроне Николаевского вокзала столицы наверняка его провожали и японские шпионы. Они точно зафиксировали Коковцева в числе отъезжающих офицеров штаба. Но они прохлопали, что он покинул адмирала в Москве, и теперь настырно искали того Коковцева, который для них пропал. Всю эту ситуацию Владимир Васильевич растолковал французскому консулу, на свидании с которым он настоял, а потом долго наслаждался смущенным видом капитан-лейтенанта Такасумы.

Переведенный в общую палату, он начал поправляться, гулял с костылем в садике госпиталя, где кормил хлебом в пруду золотых рыбок и двух сонных черепах, приученных подплывать к мосткам, если громко хлопнуть в ладоши. По вечерам же тоскливо слушал японских лягушек, исполнявших такие же свадебные концерты, что и лягушки парголовские. Думалось: «Как-то там Ольга? Наверное, уже на даче… Хорошо ли ведут себя Никита с Игорем?» Но среди этих житейских вопросов был мучителен главный: «Что я скажу Ольге о нашем Гоге?..»

В конце мая президент США Рузвельт, обеспокоенный усилением военной мощи Японии, предложил свое посредничество к миру. Пленные офицеры ждали мира, но и боялись его.

— Осточертело тут хуже горькой редьки, — делились они между собой, расхаживая в белых кимоно по вечерним коридорам притихшего госпиталя. — Но, вернись в Россию, и любая тварь станет в глаза плевать… за Цусиму!

Здесь, в Сасебо, Коковцев случайно повстречал Евгения Криницкого, плененного в Порт-Артуре, где он командовал миноносцем «Сильный», который сам же и взорвал накануне падения крепости, чтобы он не достался врагу. Речь зашла о второй атаке японских брандеров, которой руководил Хиросо.

— Я и угробил его! — сказал Криницкий с улыбкой. — Как Соловей-разбойник — свистом… Макаров выслал нас в море на перехват брандеров. Я удачно залепил одному в борт мину — только брызги полетели! Затем черт меня дернул дать один длинный свисток. А по Международному своду это означает «Прошу повернуть влево». На японцев или дурь нашла, или они между собой раньше договорились о свистках — не знаю. Только гляжу, Хиросо развернулся влево. А за ним и другие брандеры повыскакивали на камни и там стали взрываться… Вот и вся история.

— Но для меня странная, — призадумался Коковцев.

Ему невольно вспомнился поход к Транзунду и свисток, висевший у него на шее, которым он пользовался в присутствии Хиросо. Бывают в жизни загадочные ситуации…

* * *

Я боюсь, как бы у читателя не возникло неверное представление о пребывании в японском плену, как о хорошо налаженном отдыхе, вполне заслуженном после похода и боя эскадры.

С офицерами флота все ясно! Японцы дали им волю вольную, лишь не позволяли иметь тросточки толще мизинца, которые и отбирали без разговоров, как опасное оружие. Нужды офицеры не испытывали — японцы выплачивали деньги аккуратнее, нежели русская казна. Можешь гулять, где хочешь, но сидеть в ресторане более трех часов запрещалось. Если кто задерживался, полицейский страж, переодетый в кимоно, вежливо напоминал об истекшем времени. В таких случаях русские не спорили и, выкурив на улице папиросу, возвращались обратно в ресторан — еще на три часа… К пленным матросам отношение японцев было иное. Одетые кто во что горазд, а иногда полуголые (при спасении в море, как известно, о фраках не думают), русские матросы терпели отчаянную нужду. Их держали на отшибе страны, на пустых и одичалых островах, в кое-как сколоченных бараках, кормили впроголодь. И там, в лагерях Синосима, где в горах выла по ночам собака, брошенная Стесселями, матросы постоянно бунтовали, а дрались с охраной столь озверело, что огнестрельное оружие не раз переходило из рук в руки…

Совсем уж негодно и даже отвратительно относились японцы к пленным Маньчжурской армии: их подвергали издевательствам, отнимали часы и бинокли, с пальцев офицеров срывали обручальные кольца. Среди японцев иногда встречались настоящие изверги, особенно из числа тех, кто получил на время войны чины прапорщиков — за знание русского языка, который они освоили, стирая белье в Хабаровске или торгуя редиской на базаре Владивостока. Одному такому мерзавцу было достойно сказано: «Ты не сын Восходящего солнца — ты просто сукин сын!» Впрочем, можно было жаловаться — сколько хочешь и кому хочешь, пиши хоть самому микадо. А если пожаловался, японцы никогда не спорили, неугодного для русских человека тут же заменяли другим, более покладистым…

И все это время Коковцев не прекращал поиски своего сына. Подробно расспрашивал пленных о судьбе спасенных с «Осляби». В госпитале Сасебо лежал тяжело раненный мичман с «Осляби», князь Сергей Горчаков; он и рассказал Коковцеву, что в первой башне пневматика продувания отказала сразу, потом сплоховала гидравлика и башню проворачивали вручную, но где был Гога в момент гибели броненосца — он этого не знает. Газеты в России изо дня в день публиковали списки увечных, убиенных, умерших в плену и пропавших бесследно. «А что, если имя мичмана Г. В. Коковцева уже значится среди погибших? Кто же даст Ольге сил — пережить этот удар?..» Он еще не терял надежды, что Гога остался жив. А если он жив, то… где же он? Искал одного сына, но случайно нашел другого. Капитан-лейтенант Такасума залучил его в офицерский буфет, где они стали пить пиво. Неожиданно японец признался:

— Русским очень повезло в этой войне. Не скрою, что Японии сейчас важно предстать в свете великой и победоносной державой, склонной к соблюдению норм международного права, выработанного вами, европейцами. В дальнейшем мы не собираемся относиться к своим пленным столь же хорошо, как сейчас относимся к вам. — Безо всякого перехода он завел речь об Окини-сан. — Ведь у вас был и сын — Кокоцу Иитиро? Не удивляйтесь, что так исказили вашу фамилию, если даже сын польского революционера Куровского стал у нас знаменитым маршалом Куроки…

Далее самурай сказал, что Иитиро, будучи артиллерийским констапелем на славном крейсере «Идзумо», отлично сражался во славу микадо и погиб в битве при Цусиме.

— Вы сказали — на крейсере «Идзумо»?

— Да. Этот крейсер вынес из боя немалые жертвы…

Владимира Васильевича пошатнуло. Как объяснить, что «Идзумо» именно от «Осляби» и получил несколько отличных попаданий? Неужели Иитиро убил Георгия, а Георгий убил Иитиро? Помедлив, Коковцев ответил Такасуме, что Окини-сан, наверное, сейчас очень тяжело, и он хотел бы известить ее о себе.

Что-то человеческое проступило в жестком лице самурая.

— Вы этого хотите? — спросил Такасума.

— Ради нее… Надеюсь, это не затруднит вас?

— Нисколько! Я это сделаю, Кокоцу-сан, уважая в вашем лице кавалера нашего ордена Священного сокровища… О, не торопитесь расплачиваться за это пиво. Я охотно сделаю это за вас. Спокойной ночи, Кокоцу-сан!

Коковцев пожелал самураю того же:

— Домо аригато! О’ясуми насай…

Ночью пришлось многое передумать. При свете луны он раскладывал фотографии Ольги и своих детей, но в дальний путь до Цусимы он не взял портрета Окини-сан, а Иитиро никогда не видел. В эту ночь, наполненную повизгиванием цикад, Коковцев вдруг явственно представил себе, что его сын не покинул башни броненосца… Нет, он так и остался в ней.

Скорее всего так и было: ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.

— Я ведь сам воспитал его на примере Дюпти-Туара…

О том, как погиб Иитиро, он в эту ночь не думал!

Утром в Сасебо стало известно, что Рожественский, очевидно, выезжает в Киото — ради свидания с Небогатовым.

— Зачем ему это? — удивился Коковцев. — Японцы правильно делают, не желая держать двух пауков в одной банке…

Пленные знали, что Того нанес визит и Небогатову, который, будучи глупее Рожественского, непомерно расхваливал достижения японской науки и техники, а Того, будучи умнее Небогатова, цокал языком, деликатно возражая ему: «Да что вы говорите? Не может быть! Я не заметил превосходства своего флота перед вашим флотом…» Из американского города Портсмута, где Витте уже встретился с японским министром Комурой, доходили невероятные слухи, будто Япония претендует на половину Сибири с Камчаткой и Сахалином в придачу. Не слишком-то доверяя газетам английским (и сразу отбрасывая русские), Коковцев прочитывал газеты японские. Их издатели представляли дело так, будто Россия, полностью разгромленная, давно валяется в ногах священного микадо, слезно взывая к нему о милосердии… Но однажды Коковцев выудил из прессы сообщение, что в России молодыми офицерами создана «Лига обновления флота».

— Господа, — сказал он, — это любопытная новость. Мы сидим тут, а в России народ собирает пятаки на новые корабли.

Его спросили: а кто в этой «Лиге» верховодит?

— В числе основателей — лейтенант Колчак.

— Это какой же Колчак? Не тот ли, что в Порт-Артуре командовал «Сердитым», а потом вернулся домой через Америку?..

Японцы, не желая держать нахлебников, многих офицеров Порт-Артурской эскадры давно отправили на родину. Они умышленно не держали врачей, интендантов, священников, отпускали в Россию и тех раненых, которые докучали им заботами. Пленные евреи сразу просили о подданстве США, многие католики тоже не пожелали возвращаться из плена… Русские? Некоторые из русских решили остаться в Японии, особенно те, кого дома ожидала тюрьма или житейские невзгоды. Не все нравилось русским в Японии, а многое попросту обескураживало. Коковцев однажды слышал на улице, как пожилой армейский капитан огорченно признался прапорщику:

— Где уж нам воевать с япошками, ежели у них на каждой улице — школа, а прививки от оспы и умение плавать для всех обязательны. Гляди, у них и дети-то соплями не шмыгают!

Это верно: сопливых не было. Но Коковцев, в отличие от этого армейца, мог уже сравнивать две Японии, прежнюю с настоящей, и он заметил большие перемены: девочки в матросках маршировали, мальчики обучались приемам штыкового боя. Разве это не дико? Да и что хорошего, если паршивый фельдфебель идет по улице и вся улица начинает ему кланяться?..

В конце августа Владимир Васильевич решил съездить в Киото; на вокзале к нему подошел глупый немолодой матрос с «Адмирала Нахимова», лежавшего у Цусимы на глубине в сорок сажен.

— Извиняйте на просьбе, вашскородь. А вот со сберкнижками-то как быть? — Речь шла о деньгах, вложенных на хранение в сберкассу погибшего крейсера. — Кады эта пальба была, о деньгах не соображал. А тут мир… ведь я не украл! Скопил. По копеечке. Бывало, и чарочки не выпьешь.

Коковцеву стало жаль матроса. Он сказал:

— Но ведь еще перед боем всюду вывесили объявления, чтобы вкладчики забрали свои деньги обратно.

— Так это для умных. А я, дурак такой, понадеялся, что, в сберкассе-то оно верней будет, нежели в кармане таскать…

— Ну вот, — развел руками Коковцев. — Теперь плыви до Цусимы и ныряй глубже… может, и достанешь свои рубли. А я слышал, что вы там, в лагерях своих, бунтуете?

— Взбунтуешься, вашскородь, ежели давеча киску с горчицей умяли за здорово живешь. Мне от нее полхвоста да уши остались. Што нам эта трава японская? Опять же, войдите в наше положение, от рисику сыт не станешь — нам бы хлебца!

— Куда ж, братец, ты сейчас едешь?

— До Киоты… жаловаться. Чтобы деньги вернули.

— На кого ж ты собираешься жаловаться? Уж не на адмирала ли Того, который твои рубли на дно отправил?

— А мне все равно на кого… Сколь лет складывал. Все копил. Надеялся. Думал, вот возвернусь в деревню и всем чертям тошно станет! И часики обрести было желательно…

Напоминание о часах было кстати:

— А тебе Павел Бирюков с «Донского» не попадался?

— Так он уже тягу дал… с пальцем.

— С каким еще пальцем?

— А так. Начал драку с конвоиром японским. Чтобы тот к нему в окошко не смотрел. Японец-то неопытный, возьми и сунь в рот ему палец. Пашка хрясь яво — и откусил! А палец-то непростой! Указательный. С правой руки. Таким пальцем стреляют. Ну, суд. Оно конешно. Не без этого. Вить Пашка-то из самурая инвалида сделал. Вот и бежал. Потому как не дуралей, Пашка-то Бирюков… в тюрьме кому охота сидеть?

— Как же бежал? Не зная японского языка?

— А ему на все языки плевать. Сел на французский пароход и поплыл. Уже письмо в Синосима прислал. Из Кронштадту. В тюрьме сидит… Такой уж человек: как приехал, так сразу в революцию пошел и очень, пишет, ему понравилось.

— Пошел вон… пентюх! — ответил ему Коковцев.

Он приехал в Киото, в саду храма «Миокоин», который был отведен для размещения небогатовского штаба, Владимир Васильевич встретил контр-адмирала, заочно преданного суду на родине. Николай Иванович Небогатов ему сказал:

— Я имел неосторожность, по примеру Рожественского, послать царю телеграмму о сдаче эскадры. Но его величество даже не удостоил меня ответом, и теперь ясно, кто будет виноват… Неужели я думал о себе, сдавая корабли? В конце-то уж мне-то спасательный круг всегда дали. И хотел бы утопиться, меня первого за волосы бы вытащили. Ценою своего позора я сознательно купил у противника тысячи русских жизней, которые, хочется верить, еще сгодятся отечеству для лучшей жизни…

К сожалению, Коковцеву не удалось в Киото отыскать никаких сведений о спасенных с «Осляби»; Небогатов посоветовал флаг-капитану ехать в Токио, где епископ Николай, глава православной церкви в Японии, собрал очень большие материалы о судьбах всех спасенных с эскадры. На вокзале снова пришлось встретить этого немудреного матроса с «Адмирала Нахимова».

— Ну, как? Выяснил вопрос о сберкнижке?

— Говорят — пиши пропало. Но я этого безобразия так не оставлю. Тока бы домой выбраться, уж я нажалуюсь кому следоваит. Свое-то кровное — из глотки вырву!

— Много ли, братец, накоплено у тебя было?

— Куча! Трех рублей до сотни не дотянул. А теперича вот и на билет нету, чтобы до Синосима отселе выбраться.

Коковцев купил ему билет до лагеря в Синосима.

— Держи! У тебя вот сотенная бумажка на крейсере размокла, а у меня, братец, сын погиб на «Ослябе».

— Тады я заткнусь, — сказал матрос, и они поехали…

Каждому свое! Япония была прекрасна, и на ее болотах, среди священных лотосов, бродили белые птицы-ибисы, очень доверчивые к людям, которые никогда их не обижали… Отвернувшись к окну, Владимир Васильевич тихо глотал слезы.

* * *

Японские водолазы, лучшие водолазы мира, поднимали погибшие русские броненосцы и крейсера, их отводили для ремонта в доки Майдзуру, переименовывая: «Пересвет» в «Сагами», «Полтаву» в «Танго», героический «Варяг» стал у японцев «Сойя», а небогатовский флагман «Николай I» — «Ики». Все это было весьма унизительно для русской чести, но что заслужил, то и получай… Красную полосу милосердия вдоль борта госпитальной «Костромы» японцы перекрасили в зеленый цвет…

— «Кострома», — пояснил Такасума, — оборудована под госпиталь не частными лицами, как «Орел», а на средства государства и потому обязана нести зеленую полосу.

— Вы не имели права их арестовывать, — сказал Коковцев.

— Если бы вы не держали на них пленных англичан с парохода «Ольдгамия», который плыл к нам с грузом керосина.

— Да какой там керосин! — обозлился Коковцев…

1 октября 1905 года до русских в Японии дошло известие, что мир в Портсмуте подписан, но обмен пленными состоится после ратификации договора. Из своих обширных владений Россия потеряла лишь южную часть Сахалина, отдав Японии и двести миллионов рублей за содержание пленных. Все понимали, что такова цена замаскированной контрибуции, ибо даже простейший подсчет наглядно показывал нереальность оплаты.

— Если бы каждому из нас, — рассуждали в лагерях, — такие деньги да на руки, так на них можно было бы трамвай купить или пять лет по ресторанам пить без просыпу. А мы тута за каждой рисинкой гонялись, пучку редиски радовались…

Портсмутский мир едва не вызвал всеобщего народного восстания, а барону Комуре грозили смертью, его дом в Токио был сожжен. Япония давно истощала себя войною, цены на продукты питания возросли втрое, народ бедствовал, а перспективы на урожай риса в этом году были плачевны. Всюду возникали грандиозные митинги, требующие отказа от мира, который-де «оскорбляет» честь нации, не давая стране никаких выгод; горели полицейские участки, в пролетарских кварталах столицы рабочие дрались с войсками, на улицах лежали трупы убитых.

В эти дни пленным запретили появляться на улицах.

— Чем все это вызвано? — недоумевали офицеры.

Коковцев, читавший японские газеты, понимал причины этого «э дзянай ка», выраженного в озверелой ярости народной стихии. Самурайская пресса, раздувая любой успех военщины в небывалые триумфы, всю войну обманывала народ, внушая японцам, что каждая семья, давшая солдата армии или матроса флоту, после победы над Россией получит от контрибуций столько денег, что будет обеспечена до конца жизни. Теперь, прослышав о мире, крестьяне бросали рисовые поля, толпами двигались в большие города, где настойчиво требовали от чиновников Муцухито обещанных «русских» денег…

Кормить пленных после заключения мира японцы стали омерзительно и так скудно, что все испытывали голод. Даже офицеры! А что же сказать о нижних чинах, которым отводилось по двадцать три копейки в день, исходя из русского жалованья, тогда как фунт тощего мяса стоил в Японии сорок пять копеек… Голодуха!

— И за это дерьмо давать им еще двести миллионов?

Красный Крест пересылал пленным: офицерам — египетские папиросы и французское шампанское, солдатам и матросам — сухари и махорку в неограниченном количестве да еще всякие книжечки вроде такой — «Что нужно знать воину-христианину?». Но бурные всплески русской революции докатывались и сюда, в лагеря и бараки рядовых пленных, которые рвались на родину, чтобы не опоздать к переделу старого мира…

За воротами госпиталя Сасебо явилась Окини-сан!

Коковцев узнал о ее приезде от Такасумы.

— Нам, — заявил он, — нет смысла держать вас и далее в Сасебо, я могу хоть сейчас выдать вам бирку «дзюсампо», с которой вы можете проживать в Японии, где вам угодно. Но… я не советую вам уезжать в Нагасаки!

— Почему же так? — был удивлен Коковцев.

Такасума через зубы со свистом втянул в себя воздух. На суровом лице его, как и в прошлый раз, проглянуло что-то сострадательное. Он сказал:

— Япония столь горда своими победами, что отныне не станет прощать японским женщинам былых отношений с европейцами. Вы и сами знаете, — пояснил он, — как печально заканчивались все попытки пленных завести любовную интригу…

Коковцев об этом знал: «Дав время русскому офицеру найти временную жену (на что тратится немалая сумма денег), полиция накрывает их при первом же свидании, новобрачных разлучают, имя офицера публикуется в газетах, а женщина регистрируется в полиции проституткой!»

— Вы вернетесь в свою семью, — убеждал его Такасума, — а госпожа Окини до самой смерти осуждена носить этот позор. Я не ожидал ее приезда в Сасебо и, если вам угодно, согласен объявить ей, что вы уже покинули нашу страну!

Коковцев погладил костыль из самшитового дерева.

— Зачем так грубо? Мы не виделись двадцать пять лет, и вы должны понять мои прежние чувства. Ведь у нас был сын! А крейсер «Идзумо» до сих пор стоит у меня перед глазами… Если Окини-сан согласна на позор, то как же я могу отвергнуть ее сейчас? Именно сейчас…

Такасума выдал ему бирку «дзюсампо», которую Коковцев и навесил на шею, чтобы к нему не придиралась японская полиция. Он завязал в платок-фуросики скромные пожитки пленного офицера, сердечно простился с врачами, санитарками, товарищами по палате и, опираясь на костыль, побрел к выходу. Две сонные черепахи, выбравшись из тины пруда, грелись на солнце, растопырив лапы и вытянув шеи. Японский часовой в белых обмотках отдал у калитки честь офицеру российского флота.

— Сайанара, — сказал ему Коковцев на прощание…

Четыре озябших носильщика в коротких штанах до колен и в сандалиях на босу ногу стояли наготове возле богато убранного паланкина. За стеклом дверцы Коковцев увидел профиль женщины, переступившей второй возраст любви. Окини-сан легко вышла из паланкина: она не выдала ничем ни женской радости, ни материнской печали. Одета она была с изысканной роскошью, а богатый пояс-оби напоминал большую стрекозу, раскинувшую крылья за ее спиною. Окини-сан гибко переломилась в поклоне. Коковцев поразился прежней чистоте ее чарующего голоса.

— Гомэн кудасай, голубчик! Ирасяй — пожалуй…

Носильщики дружно оторвали паланкин от земли, шагая размеренной походкой, чтобы раненый не испытывал неудобств. А подле, придерживая края кимоно, шла Окини-сан, держа руку Коковцева в своей маленькой ладони… Даже не верилось, что минуло много-много лет с той поры, когда «Наездник» ворвался, как буря, в Нагасаки!

Дальше вагон поезда, спешащего к лучезарным видениям мичманской юности. Среди пассажиров никто не выражал презрения к Коковцеву, но по лукавым затаенным улыбкам японцев каперанг догадывался, что все эти люди, совсем не злые, все-таки рады видеть поверженного врага, несущего бирку на шее, как блудливое животное, которое теперь не посмеет далеко убежать. Но зато сколько неприкрытой ненависти выражали взгляды, исподтишка направленные в сторону Окини-сан, и только сейчас Коковцев понял, что женщина, приехавшая за ним, согласная на унижение ради него, осталась по-прежнему верна прошлой и наивной любви.

«А может, Такасума и прав?» — стал сомневаться Коковцев…

Поезд увлекал его к югу, пролетая через обессиленную и негодующую от лишений страну. Окини-сан незаметным жестом поправила на шее Коковцева иероглиф «дзюсампо», тихонько спросила, был ли он счастлив все эти годы — без нее?

— Не думал об этом. Наверное… А ты?

Паровоз неистовым воплем заглушил ответ женщины.

Вот и вокзал Нагасаки… Под проливным дождем ехали на рикше, из-под босых пяток бедняка комьями вылетала сочная слякоть. От офицеров Тихоокеанской эскадры до Коковцева и раньше доходили неприятные слухи, что Окини-сан стала очень богатой дамой. Слухи подтвердились… Большой уютный дом в садах квартала Маруяма, красное дерево веранды, покорные прислужницы-мусумэ — все это подсказало Коковцеву, что, наверное, недаром он посылал деньги на воспитание сына Иитиро.

Владимир Васильевич поведал Окини-сан, что его старший сын погиб на броненосце «Ослябя».

— Твой старший не погиб на «Ослябе», — отвечала женщина. — Твой старший сын погиб на «Идзумо»… Ты не был виноват ни в чем! Виновата одна я, рожденная в год Тора…

На самом почетном месте ее жилья, в глубине ниши-токонома, среди ваз и свитков старинной живописи, украшенная неувядающей зеленью, покоилась фотография Иитиро, артиллерийского констапеля самурайского флота. Коковцев перекрестился.

Окини-сан низко опустила голову:

— Рожденный в год Тора, наш сын был счастлив…

На фотографии Иитиро был в матросской блузе с глубоким вырезом на груди, его фуражку венчала императорская кокарда, а в лице констапеля было что-то очень японское, но он мог бы вполне сойти и за русского парня. В какой-то момент Коковцеву даже показалось, что Иитиро похож на Гогу.

— Да, он был очень счастлив, — продолжила Окини-сан. — И он без печали ушел в море на своем прославленном крейсере. Нас было много, матерей. С какой радостью мы провожали своих сыновей, как мы гордились ими в тот день!

Неприятно-скользкая тень «Идзумо» снова, как и в бою при Цусиме, резанула Коковцева по глазам, будто острое лезвие. Он стряхнул с себя это проклятое наваждение. Но как сказать ей, матери, потерявшей сына, что он (именно он, отец ее сына!) призывал стрелять именно по «Идзумо»?

— «Идзумо» стрелял по «Ослябе», — сказал он.

— Наверное, и «Ослябя» стрелял по «Идзумо»…

В красивых подставках курились ароматные свечи, дым которых отпугивал комаров. Окини-сан, отстранив прислугу, сама разливала чай. Коковцев извлек из кармана бумажник, сморщенный от морской воды и ставший седым от соли Цусимы, пропитавшей кожу. Он достал покоробленную фотографию своего пропавшего любимца. Подхватив с татами костыль, дохромал до токонома и поставил портрет Георгия подле портрета Иитиро.

— Пусть они будут вместе, — сказал он Окини-сан.

— Да, голубчик… Их сейчас уже ничто не разделяет…

Так они и остались в траурной нише, оба молодые и счастливые, глядя один на другого с таким вниманием, с каким, наверное, разглядывали себя через граненую оптику прицелов прямой наводки по цели.

Окини-сан, встав на колени, поднесла Коковцеву чай. Как и много лет назад…

В садах Нагасаки тревожно шумели морские ветры…

* * *

Сколько неудач и поражений было в этой войне, но траур Россия надела именно со дня Цусимы! Ибо даже неграмотный крестьянин, знающий о флоте лишь понаслышке, даже он сердцем понимал, что возле берегов страны с непонятным названием произошло нечто ужасное для всех русских людей…

Эта боль от Цусимы долго не заживала в народе!

Как говорили древние: vae victis — горе побежденным!

Возраст III. VAE VICTIS

Нет, то не снег цветы в саду роняет,

Когда от ветра в лепестках земля, —

то седина!

Не лепестки слетают,

С земли уходят не цветы, а я.

Нюдо-саки-но Дайдзё-дайдзин

В штурманских рубках хранятся особые карты, на которых отмечены координаты гибели не только советских, но и кораблей старого русского флота. Недавно ракетный крейсер «Суворов» навестил место вечного успокоения своего павшего в бою предтечи — броненосца «Князь Суворов». По сигналу горнистов экипаж выстроился на палубе, оркестры исполнили гимн СССР, флаг был приспущен, а траурная команда возложила на волны цветы и венок из неувядаемой хвои сибирских елей.

Да, так надо! Ибо ничего нельзя забывать…

Где вечно гремят океаны,

Вдали от родимой земли,

В Цусимском проливе туманном

Забытые спят корабли.

Там мертвые спят адмиралы

И дремлют матросы вокруг —

У них прорастают кораллы

Меж пальцев раскинутых рук.

Так пели в народе раньше… Но по волнам еще носило раздутые трупы героев Цусимы, когда газеты царской России уже начали оскорблять всех подряд — и живых, и мертвых! Поголовная морская безграмотность русского общества позволяла борзописцам империи пороть любую чепуху, а читатель всему верил.

Каждая война дает богатый материал для всяческих рассуждений. Опыт победителей считается положительным (на нем учатся), опыт побежденных считается отрицательным (его отвергают). В отдельные моменты Цусимского боя японцам повезло чисто случайно. Но из этой случайности кабинетные стратеги делали поспешные выводы, которые осваивались флотами всех стран, становясь непреложными законами будущих войн на море. И даже явные ошибки адмирала Того, заворожив наблюдателей его триумфом, внедрялись в сознание флотоводцев. На этом «японском гипнозе» возникла порочная тактика, которую развивали в первой мировой войне, а освобождаться от наследия Цусимы пришлось уже в годы второй мировой войны… Такова иногда бывает несокрушимая сила ложного убеждения!

Англия на удивление миру порождала невообразимое чудовище по названию «дредноут», и казалось, что один такой дредноут, если он сорвется с цепи, загрызет насмерть любую эскадру, так что от нее и «бульбочки» не останется. Русские моряки сначала восприняли появление дредноутов критически:

— Англия раскормила громадного бегемота, заковала его в непрошибаемый панцирь, понатыкала везде пушек и минных аппаратов, а теперь думает — все в порядке. Однако случись с бегемотом накануне битвы, допустим, понос — что тогда?..

Парадоксы всегда оживляют историю. Создавая дредноут, англичане хотели устрашить немцев, но вместо этого они возбудили повышенную работу германских верфей, срочно заложивших свои дредноуты. Позже это заставило молодого Уинстона Черчилля выступить с угрозою: на каждый киль, заложенный в Германии, Англия ответит закладкою двух килей. Начиналась бурная эпоха политического «маринизма»! Патология этого явления выразилась в дредноутизации всех флотов мира, ибо линейный корабль (дредноут) стал главным критерием морской силы государства. В этой гонке за тоннажем, броней, калибром и скоростью проиграли сами же англичане: создав новый класс суперброненосцев, они оказались вынуждены начинать развитие своего флота как бы с нуля! Но в таком же положении оказалась и Германия… С нуля начинала и Россия, похоронившая у Цусимы свои эскадры. В морских кругах Петербурга уже говорили о строительстве дредноутов, которым позже суждено было воплотиться в грозные цитадели боевой мощи и революционного духа. Эти наши линкоры типа «Севастополь» отжили свой век на почетной вахте после Великой Отечественной войны…

Но я не сказал еще самого главного. Памятуя о высокой доблести наших моряков в Цусиме, мы иногда забываем другое, чрезвычайно важное обстоятельство. Если бы даже переход эскадры Рожественского совершался в мирное время, то ее плавание все равно вошло бы в летопись флотов всего мира как неслыханное предприятие, какому нет примеров в истории! Мы, живущие в конце XX века, уже не представляем себе небывалую трудность подобного прохождения эскадры вокруг трех континентов, когда масса кораблей различной классификации, не имея на своем пути баз снабжения, маневрируя из одного климатического пояса в другой, все-таки проделала этот путь, который уже сам по себе достоин всеобщего восхищения.

* * *

Рожественский не пожелал повторять позорной дороги Стесселя, протащившего свой багаж вокруг всей Азии до Одессы, — он сказал, что вернется в Петербург через Россию. Коковцев не составил ему компании, ибо раны еще давали себя знать; он решил плыть с комфортом на лайнере «Травэ», хотя билет первого класса стоил сто шестьдесят пять рублей; а ведь следовало еще сбросить цусимские лохмотья и как-нибудь приодеться. Недостающие деньги он занял у земляка — Гордея Ивановича Пахомова. Его ресторан «Россия» процветал, как и раньше, в дверях под зонтиками стояли миниатюрные японки, зазывая гуляющих пленных:

— Ходи сюда, русскэ аната, посиди надо, пожару-стра, едишка кусай, парка-хаси нету, у нас вирка и рошка…

Пахомов овдовел, дела вел сын, женатый на очаровательной японочке. Коковцев застал старика в клетушке задних комнат, куда едва достигали тонкие голоса японских хористок:

Динь-бом, динь-бом.

Слышен звон кандальный.

Динь-бом, динь-бом.

Путь сибирский дальний…

Гордей Иванович зябко кутался в русский полушубок, наверняка купленный у пленного портартурца.

— Это вот ему, — показал он на сына, — уже все равно, что Россия, что Япония, один бес, лишь бы все столики были заняты! А вы-то, господа, куды глядели? Не дикари же вы, не в корытах по лужам плавали. Поглядишь — броня во какая! А пушки? Да в любую эдакую махину самого жирного порося затолкать можно свободно… Ведь смеются теперь над вами!

— Смеются те, кто ничего не смыслит. Англичане же смеются с пониманием дела. По их мнению, мы совершили глупость. Сначала надо бы захватить у Китая какой-либо порт, из которого уже и начинать действия, имея в тылу прочную базу. Но мы же не англичане — мы привыкли оставаться джентльменами!

Коковцев покинул Пахомова в дурном настроении: уж если так осмеливается говорить этот старик, что же предстоит выслушивать в Петербурге? Рожественский уже отбыл на родину. Не задерживаясь во Владивостоке, адмирал 17 ноября тронулся в путь по линии КВЖД, минуя Харбин, на перроне которого качалась серая стенка пьяных демобилизованных; прослышав, что едет сам Рожественский, они кричали «ура» перед его вагоном.

Всю дорогу питались скудно — консервами. За Хинганом начиналась снежная зима; в тупиках разъездов мерзли эшелоны раненых и запасных; они посылали делегатов, просивших, чтобы адмирал к ним вышел. Солдаты произносили речи, Зиновий Петрович благодарил за сочувствие и даже целовался с бородачами в папахах, которые плакали, говоря: «Ты вить тож ранетый… не как иные сволочи!» Всеобщая забастовка путейцев передвинула стрелки России, революция зажгла красный свет семафоров. Но стачечные комитеты постановили: экстренный-бис с адмиралом не задерживать! Офицеры свиты Рожественского закупали на станциях мороженых рябчиков. Военные оркестры на вокзале Читы беспрерывно играли «Марсельезу», всюду реяли красные стяги. При виде адмирала в окне вагона гуляющая публика аплодировала ему. На таежном разъезде Зиновий Петрович ел в буфете щи, к его столу подали даже гуся, и он, изголодавшийся на японских «едишках», ел с большим аппетитом. За Байкалом власть уже не имела власти: гарнизоны поддерживали рабочих, офицеры митинговали, как и солдаты, в тамбур адмиральского вагона поставили караул с добрыми намерениями — чтобы ротозеи не мешали больному человеку. Иногда возникали стихийные митинги перед вагоном адмирала. Рожественский с забинтованной головою, открытой на сибирском морозе, держался прямо, обращения на «ты» не шокировали его. Рабочие депо просили рассказать о Цусиме, задавали каверзные вопросы о Небогатове.

— Скажи, старик, не было ли измены? — спрашивали его.

— Измены не было, — твердо отвечал Рожественский…

Так ехали до Самары, где экспресс был задержан. Но имя адмирала действовало на всех магически: снова многотысячные толпы народа, опять бурные овации — семафоры открылись. Бастующие телеграфисты отстукивали по линии: «Экспресс адмирала Рожественского пропускать на Петербург без задержек…»

— А ведь едем на эшафот! — говорили офицеры штаба.

По прибытии в столицу вице-адмирал Рожественский 21 декабря 1905 года опубликовал в газете «Новое время» скандальную статью, в которой честно признался, что он не знал о дислокации эскадры Того в Мозампо, как не знал об этом «даже адмирал английского флота, сосредоточивший свои силы у Вэйхайвэя в ожидании категоричного приказа — истребить весь русский флот, если бы эта конечная цель английской политики оказалась не под силу японцам». После подобного заявления Уайтхолл пришел в ярость… Это никак не остановило Зиновия Петровича, который официальным порядком потребовал суда над собою, заодно дав интервью корреспондентам столичных газет.

— Британские крейсера охотились за нами от самой Доггербанки, эскадра Альбиона группировалась в китайских портах. Я утверждаю: если бы адмирал Того не разбил нас при Цусиме, в дело вступил бы флот Англии, желавший доломать то, что после нас останется. И как в свое время Скобелев говорил, что в будущем наш враг — Германия, так и я заявляю, что Англия была, есть и всегда будет главным врагом России!

— Можете ли сказать то же самое о Японии?

— Вопрос нелегкий… Алчность японской нации чересчур велика. Но осмелятся ли они залезать в нашу Сибирь, на это мне ответить трудно: я не политик. Однако Азия слишком обширна, и она слаба, зато Япония слишком мала, и она очень сильна… Понимайте меня, господа, как вам угодно!

Конечно, его спрашивали о сдаче эскадры Небогатова:

— Находите ли какие-либо тому оправдания?

— Никаких! — огрызнулся Рожественский. — Позорное слабодушие нельзя маскировать декорациями гуманности. Морской устав прав: думать о спасении экипажа дозволено лишь в том случае, если корабль гарантирован от захвата его противником.

— Но, позвольте, не вы ли и сдались на «Бедовом»?

— Я.

— И после этого осуждаете своего коллегу?

— Прежде всего, — был ответ адмирала, — осуждаю самого себя… Если угодно, могу процитировать статью № 279 Морского устава о наказаниях, гласящую: «Кто, командуя флотом, эскадрою, отрядом судов или кораблем, спустит пред неприятелем флаг или сложит оружие… если таковые действия совершены без боя, тот подвергается СМЕРТНОЙ КАЗНИ».

— Зачем же вы, адмирал, вернулись в Россию?

— Именно за этим я и вернулся.

— Правильно ли ваше суждение? — сомневались газетчики. — Ведь если каждого офицера за поражение в бою будут наказывать смертью, то кто же из русской молодежи пожелает поступать в кадетские корпуса или военные училища? Молодые люди России, убоясь такой ответственности, лучше пойдут в университеты или в консерваторию.

— Ну и пусть идут… куда хотят!

Его бесило, что газеты пишут не «крейсера», а «крейсеры», фамилию же переделывают на поповский лад: не Рожественский, а Рождественский… Адмирал озлобленно ругался:

— Все это — наша похабная деревенщина!

* * *

Коковцев обещал Окини-сан, что в ноябре поедет с нею в Токио, где открывалась ежегодная выставка хризантем. Ночи были тревожными, а соседство женщины, когда-то желанной, не могло утешить. Неподалеку размещался русский госпиталь, по улицам расхаживали одетые в разноцветные хаори (короткие кимоно) всякие калеки. На кладбище Иносы стучали отрывистые залпы — это японские матросы отдавали последний воинский долг умершим матросам и офицерам русского флота. Религиозная веротерпимость японцев была удивительна! В православном соборе Токио, даже в самый разгар боев, епископ Николай легально служил молебны о «даровании победы над супостатом».

Полюбовавшись на выставке хризантемами, Коковцев оставил Окини-сан в отеле, а сам навестил епископа на его подворье, прося отслужить панихиду по убиенному на морях рабу божию Георгию:

— Это мой сын — мичман, он утонул на «Ослябе».

— Не стану, — отказал епископ. — А вдруг жив?

Николай полистал списки экипажей русских эскадр, сообщения посольств — французского, немецкого, британского. На его столе фундаментально покоилось обширное японское издание «Ниппонкай тай кайсён», в котором японцы четко и объективно изложили всю канву Цусимской битвы — в подробностях.

— Они сами признают, что засыпали снарядами миноносцы, спасавшие людей с «Осляби». Однако «Буйный» спас многих!

— Моего сына, ваше преосвященство, на «Буйном» не было. Не ищите его и среди мичманов в японском плену. Я их знаю: Бартенев, князь Горчаков, Кузьмичев, барон Ливен, Максимов!

— «Бравый» прорвался во Владивосток, правда, среди спасенных им четырех офицеров с «Осляби» ваш сын не значится. Внушите себе надежду на милость божию: эсминец «Блестящий»…

— «Блестящий» открыл кингстоны, чтобы не сдаваться!

— Но успел передать восемь человек с «Осляби» на борт миноносца «Бодрый». Спалив весь уголь в котлах, на «Бодром» сшили из коек паруса и достигли Шанхая. Я не могу отпевать человека, пока не знаю точно, что его нет на «Бодром»… У вас есть еще дети? — спросил Николай, снимая очки.

— Двое сыновей. Тоже по флоту.

— Да хранит их господь на зыбких водах…

Вернувшись в Нагасаки, Владимир Васильевич отнес ворох японских цветов на могилу отважного каперанга Лебедева, рухнувшего на решетки мостика крейсера «Дмитрий Донской». Большие белые облака, проплывая над Японией, сквозили на высоте все дальше и дальше — завтра их увидят в России… Надо было думать об отъезде. Коковцев приобрел твидовый английский пиджак в клетку, приспособил к голове котелок, обулся в американские ботинки со шнурками, каких до этого ни разу в жизни не носил. Окини-сан провожала его с обворожительным спокойствием, а все ненужно беспокоящее Коковцев решительно отметал от себя.

На прощание Окини-сан подарила ему каллиграфический список, сделанный красивою тушью со старинного стихотворения Токомори:

Как пояса концы — налево и направо

расходятся сперва,

чтоб вместе их связать.

Так мы с тобой:

расстанемся —

но, право,

лишь для того, чтоб встретиться опять!

«Центральное бюро военнопленных» в Японии оповестило его телеграммой, что отплытие «Травэ» назначено на 12 декабря. Коковцев поразился вопросу Окини-сан:

— Когда мне снова ждать тебя, голубчик?

— Давай простимся, и лучше — навсегда.

— Но это же невозможно… — загадочно ответила женщина. — Я все равно буду ждать каждый праздник дзюгоя, я буду варить сладкий рассыпчатый дзони — для тебя, для нас.

Японская администрация устроила в день отъезда пленных завтрак для них «a la fourchette» с шампанским, на котором присутствовал и Коковцев с Окини-сан.

В каюте «Травэ» он сразу расшнуровал ботинок, чтобы не так жало больную ногу. Владимир Васильевич представил, как Окини-сан возвращается в Маруяму на рикше, вечером прольется дождь, и, может быть, мертвые на кладбище Иносы тоже будут чувствовать, что идет дождь. «Об этом лучше и не думать», — сказал он себе…

На «Травэ» плыло домой самое разнообразное общество — инвалиды, потерявшие ноги под Ляояном, и брюзгливые генералы, растерявшие свои дивизии в боях под Мукденом; врачи, офицеры, священники, сестры милосердия, даже дети… Все это общество было уверено, что через месяц высадится в Одессе и никакие забастовки в океане им не угрожают.

Новый, 1906 год встречали на подходах к Сингапуру, в салоне лайнера были устроены танцы, официанты разносили вино и тропические фрукты, играл корабельный квинтет. Подвыпив, Коковцев рассуждал:

— Я не могу признать, что вся наша политика на Дальнем Востоке сплошь состояла из ошибок, как диктант отупелого гимназиста. Да, мы нуждаемся в обладании Порт-Артуром, да, рельсы КВЖД имеют важное значение для обороны Уссурийского края, и что бы там ни болтали занюханные интеллигенты, но делить Сахалин на две части, русскую и японскую, нельзя!

Его тирада предназначалась скромным армейским офицерам, которые вдруг искренно возмутились:

— Разве вам мало досталось от японцев? Или вы хотите устроить вторую Цусиму? А сколько стоит один броненосец?

— Смотря какой! Миллионов до пятнадцати.

— Вот! — разом заговорили армейцы. — Где же вы наскребете деньжат на новые эскадры? Да и мы, армия, не позволим вам, флоту, выбрасывать миллионы в воду, если у нас нет самого необходимого для войны…

Путешествие заняло 33 дня. В последний день января «Травэ» оповестил спящую Одессу о своем прибытии. Владимир Васильевич не стал телеграфировать Ольге: сел на поезд и поехал!

Еще в Японии офицеров флота предупреждали, чтобы на родине держались скромнее, желательно носить цивильное платье, дабы не нарваться на оскорбление мундира, — флот после Цусимы не возбранялось ругать кому не лень. С этим явлением Коковцев сразу же и соприкоснулся. Соседом по купе оказался развязный магазинный приказчик, который удивительно точно отражал мещанское и обывательское отношение к делам флота.

— Армия, та хоша воевала, — разглагольствовал он. — А энти, сундуки железные, только, знай себе, по бабам шастали. Мне один умнейший человек, он в Уфе гвоздями торгует, про флотских все как есть обсказал. Такие они фулиганы — ну, спасу нет! Бабья у них — в кажином городе по три штуки. И вот между городами на пароходах и шлындрают. Опосля всего ясно же, почему флотские не могли Японии взять… Я читал, бытто пузыри из моря выскакивали — шире энтого вагона!

Будь другие времена, Коковцев припугнул бы невежу составлением через полицию протокола об «оскорблении флота его величества». Но тут, слушая податливое хихиканье пассажиров, приходилось помалкивать…

Вот и Петербург! Здесь, кажется, ничего не изменилось, и билеты «на Шаляпина», если верить аншлагам, давно проданы. Был тихий рассветный час. Подмораживало. Коковцеву всегда были приятны эти по-зимнему тишайшие, освещенные из окон улицы столицы, первые дворники, еще зевая в рукавицы, скребли совками панели, сгребая в кучи снежок, выпавший за ночь. Парадные двери на Кронверкском были закрыты, он позвонил, разбудив швейцара, и тот радостно суетился:

— Эк вас угораздило-то — и года не прошло, как уже с костылем вернулись! Вот радость-то семье будет какая…

В передней разыгралась именно та сцена, которой так страшился Коковцев и которой было не избежать.

— А где же Гога? — спросила жена.

Коковцев приставил в угол костыль, как еще недавно прислонял звонко поющую саблю — знак доблести и чести.

— У нас двое сыновей, — с натугой ответил он.

Ольга Викторовна дернулась головой:

— Я так и знала… я так и знала…

На пороге гостиной появился второй сын — Никита. Радостно-просветленный, он показал отцу его именные часы:

— Папа! Они вернулись к нам раньше тебя.

Никита уже носил эполет гардемарина.

— Можешь занять комнату Гоги, — сказал ему отец.

Надломленная в страшном поклоне, из которого ей уже не дано выпрямиться, Ольга Викторовна повторяла:

— Я так и знала… О, боже, я ведь знала!

* * *

На самом деле она ничего не знала, да и разве мог ли Коковцев сказать ей правду? Сказать, что мичман Георгий Коковцев — живым — ушел с броненосцем на грунт океана и долго мучился, собирая остатки воздуха из тех «подушек», что прессуются в углах помещений корабля, пока смерть не стала для него избавлением от страданий…

— И нет даже могилы! — убивалась Ольга Викторовна.

А что он мог ответить в утешение? Да ничего.

— Не плачь. Могила одна на всех…

В эти первые дни он навестил Морской корпус, справился об успехах и поведении сына. Его успокоили: Никита Коковцев, юноша скромный, является добрым примером для разгильдяев.

— Как отец погибшего в бою сына, вы теперь можете без экзаменов зачислить в корпус и своего младшего.

— Благодарю. Не премину так поступить…

Он залег в морской госпиталь на Фонтанке, с удивлением обнаружив, что здоровье, всегда казавшееся ему железным, перестало внушать доверие медицине. Это обескуражило каперанга, который, отказываясь верить диагнозам, выписался из госпиталя раньше срока и оставил там свои костыли.

— Врачи ничего не понимают, — сказал он жене. — Меня тревожит другое: отчего так трясется твоя голова?

— А ты можешь вернуть мне сына? — спросила Ольга.

Коковцев вдруг подумал: если Гога был его любимцем, а мать обожает младшего Игоря, то средний Никита вырастал как-то сам по себе. Этот незаметный тихоня, проводивший все воскресенья в шахматном клубе столицы, не меньше отца был потрясен поражением флота. Совсем не склонный к кутежам и флирту, свойственным гардемаринской младости, Никита основал в корпусе серьезный кружок думающих друзей, старавшихся анализировать причины разгрома не только со стороны неудачной тактики боя, но и — политически… Отец сказал Никите:

— Не рано ли тебе ковыряться в наших язвах?

— Папа, это необходимо для будущего. Сейчас, куда ни приди, везде твердят стихи Владимира Соловьева: «О, Русь! Забудь былую славу, орел двуглавый посрамлен, и желтым детям на забаву даны клочки твоих знамен…» Бог уж с ним, с этим орлом, но согласись, что посрамление Руси было слишком жестоко!

Втайне Коковцев побаивался, что сейчас, после Цусимы, его устранят с флота, но, слава богу, под «шпицем» все-таки догадались считать его в отпуске ради лечения.

— Врачи советуют ехать на теплые воды. Это даже смешно, Оленька: после Цусимы искупаться в Биаррице…

Чтобы отвлечь жену от тягостных мыслей, Коковцев некстати помянул бал в Зимнем дворце; реакция Ольги Викторовны последовала совсем не та, какую он ожидал.

— Мог бы и не вспоминать, — сказала она. — Я расплясалась там, будто последняя деревенская дурочка. Если бы знать, какие страшные беды готовил всем нам этот вечер!

— Ну, прости. — Коковцев заговорил совсем о другом: — Кажется, сейчас на флоте возможны всякие перемены.

— Перемены? — хмыкнула Ольга. — Владечка, может, для тебя будет лучше именно сейчас подать в отставку?

Разговор об отставке был неприятен Коковцеву:

— А все эти годы — кошкам под хвост? Сам не уйду. Пусть выкидывают, если так надо… Я готов! Знаю, что под «шпицем» найдутся люди, которые несмываемое кровавое пятно Цусимы постараются размазать в грязную кляксу…

Отослав прислугу, Ольга тряскими пальцами сама прибирала со стола посуду. Коковцев неспроста завел речь о переменах. Четверть века подряд во главе русского флота стоял (вернее — сидел, как виночерпий во главе стола) человек, хорошо изучивший два дела — выпить и закусить! Это был родной дядя царя, великий князь Алексей. За счет флотской казны он содержал французскую балерину Элизу Балетта, всю обвешанную такими бриллиантами, что, если бы их продать, эскадра Рожественского могла бы иметь два боевых запаса. Но испытывать терпение моряков и далее было нельзя, и Николай II освободил дядю от звания «генерал-адмирала». Отныне в России вместо управляющих морскими делами флота явились полновластные морские министры…

Коковцев жалобными глазами досмотрел, как его жена закончила убирать посуду.

— Все бы ничего, — сказал он ей, — но меня огорчает, что министром стал Бибишка — Бирилев, немало испортивший крови покойному Степану Осипычу… Этот «маляр» и меня не терпит!

— Не лезь к нему на глаза, — рассудила жена. — Самое лучшее сейчас: вести себя тихо, не привлекая внимания…

Но случилось обратное: Коковцев выступил в печати, яростно порицая тех критиков, которые, сидя на берегу, пытались вразумить читателя, что в море случилась беда только оттого, что адмиралы их не слушались. Широкого понимания цусимской катастрофы в стране еще не было. Популярное «Новое время» печатало корреспонденции одного громовержца, считавшего себя знатоком морских вопросов лишь на том веском основании, что он два года служил в Либаве… полицмейстером! Конечно, два года подряд таская матросов до своего участка, он уже возомнил себя великороссийским Нельсоном. Коковцева коробило от невежества журналистов, он открыто негодовал:

— Акулы всегда плывут за большими кораблями, ожидая, не сбросят ли с кормы покойника, чтобы они могли нажраться!

Его не раз предупреждали друзья, чтобы он не ратовал за Рожественского, ибо сейчас, напротив, стало очень модно оскорблять адмирала на каждом перекрестке.

— Но я хочу надавать пощечин тем негодяям, которые раньше подхалимствовали перед Рожественским и которые теперь оплевывают его эполеты, желая вызвать одобрение своему хамству…

При министре Бирилеве нельзя было рассчитывать на успешную карьеру. В этом Коковцев и сам убедился, случайно повстречав Бибишку под сводами торжественного Адмиралтейства.

— Зайдите ко мне, — велел Бирилев.

В кабинете, наедине, он сказал с усмешкой:

— А что вы там пишете?

— Извините — правду!

— Правда в наши времена подвержена строжайшей цензуре. Я вам заявляю об этом без тени намека на юмор. Ради всего святого, ничего не публикуйте без моего одобрения.

— Как же вы не понимаете, — возмутился Коковцев, — что я могу уговорить дворника, и пусть он за трешку возьмет на себя грех подписывать мои статьи своим кондовым именем.

— Но вы же — офицер, вам честь того не позволит.

— В том-то и дело! А сохранение тайны всегда будет способствовать. развитию клеветы и всяческих мерзких инсинуаций…

Бирилев ответил, что по указанию императора образована авторитетная «Следственная комиссия по выяснению Цусимского боя»[105], и, ежели Коковцеву угодно осветить некоторые моменты катастрофы, он может дать показания в комиссии, за что она будет ему благодарна. Последнее замечание министра напоминало ловушку, и Коковцев решил не внимать предостережениям министра.

Но как сигнал боевой тревоги взбудораживает корабль, так в один из дней звонок телефона буквально взорвал тишину уютной барской квартиры на Кронверкском.

— Что еще там, Владя? — спросила жена.

— Меня привлекают к суду.

— Тебя? За что?

— За Цусиму… Vae victis!

* * *

Еще один звонок, не менее опасный.

— Это я, — женский голос (с придыханием).

— Простите, но — кто вы?

— Ивона. Я, кажется, уезжаю.

— Куда?

— А если в Париж?

Что за глупая манера отвечать вопросами!

— Нам следует повидаться, — сказал он.

— Конечно… Мне ждать?

Ольга Викторовна догадалась:

— Это телефонировала мадам фон Эйлер?

— Да.

— Что ей от тебя надобно?

— Желает знать о последних минутах Лени.

— Своего фон-мужа? Зачем?

— Вполне естественное желание.

— Если так, пусть придет к нам, ты расскажешь.

— Она стесняется.

— Удивлена — почему?

— Ты у меня все-таки светская дама, а Ивона осталась парижской простушкой, и она сама это понимает.

— Простушка никогда бы этого не поняла… Бог с ней!..

Вскоре Владимир Васильевич сообщил жене, что вопрос о сдаче миноносца «Бедовый» с Рожественским на борту выделен комиссией в особую секретную папку.

— Владечка, а что это значит?

— Для меня — многое. Я реабилитирован за дела на эскадре, ибо никогда не был ответственен за исход боя. Но причастен к «Бедовому»… Эх, нельзя давать подобных имен кораблям!

— Бедовый — в смысле «отчаянный». Сорвиголова.

— Но публика поняла иначе — от слова «беда». Это дает повод для газетных карикатур! Все они глупейшие, но глупеньким читателям умнее ничего и не требуется…

В цитадели Кронштадта, где еще недавно так пышно чествовали Рожественского, теперь судили его — высоченного седовласого старца в старомодном сюртуке. На лбу и затылке Зиновия Петровича ярко алели плохо заживающие рубцы от осколков японской шимозы. Вставая перед судом, он опирался на палку. Коковцев тоже угодил на скамью подсудимых — заодно с флаг-капитаном Клапье де Колонгом, флагманским штурманом Филипповским и прочими чинами штаба эскадры, в компанию которых затесался и командир «Бедового», кавторанг Гвардейского экипажа — Баранов. Протискиваясь на свое место, Коковцев руки Баранова демонстративно не принял:

— Вы обязаны были снять адмирала с броненосца и не сделали этого под видом спасения тонущих с «Осляби». Однако, покружив возле «Осляби», вы, в отличие от командиров других миноносцев, не спасли никого и с «Осляби»!

В этой реплике Коковцева прорвалась затаенная боль от потери сына. Но он отверг и руку Клапье де Колонга:

— Я ведь не стоял на мостике «Бедового», когда вы с Барановым договаривались сдавать миноносец противнику…

Старый и больной Филипповский шепнул Коковцеву:

— Что вы на рожон-то лезете? Адмирал, конечно, останется пострадавшим машинистом, а кому-то нужны и стрелочники, обязанные быть виноватыми… Смиритесь и подумайте, как обеспечить семью в том случае, если вас не станет!

Коковцев вызвал в Кронштадт жену, впервые пожалев, что сгоряча продал когда-то жирные полтавские черноземы:

— Оля, если я буду приговорен к худшему, дачу в Парголове постарайся продать. С квартиры на Кронверкском, очевидно, придется съехать: она дорогая. Думаю, ты сможешь неплохо устроиться в Гельсингфорсе, где жизнь намного дешевле…

Ольга Викторовна тихо плакала:

— Владя! Бедный мой Владечка… за что нам все это?

Она привезла свежие столичные газеты, в которых Коковцева именовали «прихвостнем адмирала», о нем писали, будто он вешал «бедных матросиков» десятками на реях головами вниз. Это была мерзкая ложь, возмутившая каперанга:

— Если не вешал флагман, не вешал и я, его флаг-капитан!

В прическе жены он разглядел первые седины.

— Владечка, я вызову в Кронштадт и детей.

— Как хочешь. Но… стоит ли?

Обвинителем выступал чиновник министерства юстиции Вогак, которому ради вящей авторитетности присвоили чин генерал-майора. Рожественского он явно щадил:

— Напоминаю вам, свидетель, что в момент сдачи «Бедового» вы находились в бессознательном состоянии.

Адмирал сразу встал, опираясь на палку:

— Но я обрел сознание, услышав отдаленные выстрелы, следовательно, могу отвечать за последствия сдачи миноносца. С мостика вдруг застопорили машину. Стал звонить по расблоку — никого, даже вестового! У меня, прошу верить, просто не было под рукой револьвера, чтобы застрелиться, когда мой флаг-капитан Клапье де Колонг появился в каюте с японцами.

— Достаточно! Вы, адмирал, не волнуйтесь…

Судили: Гильденбрандт, барон Штакельберг, граф Гейден и Шульц. Вогак, очевидно, ознакомился со статьями Коковцева в печати, почему этот автор и привлек его особое внимание:

— Вы уже немало тиснули статеек в защиту себе. Но… кто сказал, что жизнь адмирала дороже миноносца?

— Я не мог сказать подобной ерунды, ибо нет бухгалтера, который бы осмелился скалькулировать ценность жизни адмирала и стоимость эскадренного миноносца. Если бы я так думал, я бы не остался на «Буйном», лишенном угля, с повреждениями в машинах, заведомо зная, что «Буйный» обречен на гибель.

Конечно, решение о сдаче миноносца «Бедовый» было принято не духом святым. Но Клапье де Колонг ссылался на Рожественского, Баранов все взваливал на первого флаг-капитана эскадры. Вогак почему-то особенно невзлюбил Коковцева, который уже догадывался, что над ним хотят учинить расправу за то, что он осмелился публично критиковать не тех, кто сражался в Цусиме, а тех неподсудных, что послали эскадру в Цусиму.

— Что вы делали на «Буйном»? — допытывался Вогак.

Коковцеву опротивела эта игра в кошки-мышки:

— Можете считать, что я ничего не делал.

— А где вы находились в момент, когда принималось решение о переходе адмирала и его штаба на «Бедовый»?

Зал судебных заседаний Кронштадтского порта заполняла публика — офицеры с кораблей, их жены и любопытные до всего дамочки. Коковцеву было стыдно перед людьми, знавшими его еще мичманом, а теперь они из великодушного отчуждения разглядывали его, как физиологи подопытную собачонку.

— Так я не слышу ответа, — напомнил Вогак.

— Я был… под столом, — сознался Коковцев.

Зал наполнился тихим, унижающим его смехом.

— Объясните, как вы могли оказаться под столом?

Теперь ему (и не только ему) приходилось расплачиваться за все, в чем виноваты другие — те, что кормились от некачественной брони, слетавшей с бортов, от нехватки угля, установок иностранных прицелов и дальномеров…

— Да! — ожесточился он. — И не стоит смеяться, дамы и господа: я действительно лежал под столом. Это, пожалуй, единственное место, где можно было не бояться, что тебя затопчут в случае тревоги. Потому я и оказался под столом. Рентгеновские снимки, сделанные японцами в Сасебо, сейчас переданы в петербургский госпиталь. Они могут служить доказательством тому, что под стол кают-компании «Буйного» меня загнала не трусость, а лишь естественное желание израненного человека, мечтающего об одном — хоть на минуту спастись от боли…

Выручил его граф Гейден, сурово заметивший Вогаку:

— А вы же не плавали! Как можно требовать от человека с размозженной ступней, чтобы он при сильной качке отважился прыгнуть с борта миноносца на днище шлюпки?

Из зала послышались возмущенные голоса моряков:

— Тут и здоровые-то все кости переломаешь!

Все внимание публики было приковано, конечно же, к Рожественскому, и, как ни старался председательствующий, адмирал упрямо брал всю вину на себя:

— Мне приписывают невменяемость в момент сдачи «Бедового», это не так… Да, верно, я никогда не отдавал словесного приказа сдать корабль противнику. Однако на вопрос Клапье де Колонга, сдавать или не сдавать корабль, я допустил кивок головы, который объективно можно расценивать как мое согласие… Прошу суд вынести мне смертный приговор через расстрел, которого я и заслуживаю, как не исполнивший долга перед отечеством и опозоривший свое положение флотоводца!

Адмирал был оправдан. Коковцев тоже, и он крикнул:

— Оправдан, но все-таки опозорен вами, господа!..

К расстрелу приговорили Клапье де Колонга, Баранова и Филипповского; смертную казнь им заменили удалением со службы, и плачущий флагманский штурман говорил:

— Опять не повезло мне, Владимир Василич… У меня же застарелый рак желудка. Надеялся, что в бою японцы излечат. Бог миловал при Цусиме, так и здесь не удалось умереть!

Коковцев за эти дни суда не поседел, но Ольга Викторовна вздрагивала по ночам, она похудела, издергалась.

— Дачу в Парголове все равно лучше продать, — сказал он ей. — Может, и в самом деле поехать в Биаррицу?

— Владя, как ты не можешь понять моего состояния? Не Биаррица нужна мне сейчас… Верни мне Глашу и ее ребенка! Я тебя умоляю: где хочешь, но разыщи нашего внука.

— Хорошо, — сказал Коковцев. — Это я тебе обещаю.

Департамент тайной полиции дал ему обстоятельную справку: Глафира Матвеевна Рябова, в прошлом проститутка, затем окончившая «Классы горничных и нянек» в школе Трудолюбия на Обводном канале, ныне проживает в Уфе, где стала женою телеграфиста Ивана Ивановича Гредякина. Отпечатков пальцев Рябовой не имеется, во время ее пребывания в публичном доме г-жи Слонимской на Кирочной улице она проходила среди клиентов под кличкой — Чистюля.

— Зачем она нужна вам? — спросили в департаменте.

— Значит, нужна… Благодарю, господа, за справку.

* * *

Этой информации жандармов Коковцев не придал отрицательного значения; напротив, сейчас для него Глаша оставалась последним звеном, что связывало его с сыном…

Уфа показалась ему приличным и чистеньким городочком. Коковцев зашел на телеграфную станцию, из-под аппарата Морзе выбегала длинная линия текста, которую телеграфист и надорвал.

— Вы, случайно, не Иван Иванович Гредякин?

Молодой парень в распахнутом кителе ответил:

— Да. А с кем имею честь?..

— Владимир Васильевич Коковцев.

— Знаю, знаю… Глаша обрадуется. Вы устали с дороги? Я сдам дежурство, и, ежели угодно, вместе пойдем домой.

— Спасибо. Сын или дочка у Глаши?

— Сынишка. Назвали Сережей.

— Имя хорошее…

— Да и мальчик хороший! — ответил телеграфист.

На окраине Уфы догорал теплый осенний вечер. Глаша, подоткнув подол, внаклонку полола на огороде. Коковцеву вдруг стало тяжело от сознания, что жизнь во всем ее разнообразии еще продолжается, но Гога уже не участвует в ней, для него не существует тепла вечерней земли, краски жизни померкли для него в броневой теснине «Осляби»…

— Владимир Васильевич, никак вы?

И, подбежав, Глаша прильнула к Коковцеву.

— Меня прислала Ольга Викторовна, — сказал он.

— Господи, да разве ж я зло на нее имею?

— И не надо, миленькая. Ей очень плохо сейчас…

В комнатах были разостланы половики, из горшков росли сочные фикусы, на окнах полыхала яркая герань, над кроватью висела гитара, украшенная голубым бантом. Так вот куда занесло Глашеньку из квартиры на Кронверкском (и, кажется, она счастлива). В сенях женщина дала ему умыться, поливая из ковшика на руки, протянула чистое полотенце.

— Ваня все знает, — шепнула она. — Я не скрывала о Гоге. Да и зачем? Он хороший. И любит Сереженьку.

— Тем лучше, — ответил Коковцев. — А где же внук?

Мальчик дичился незнакомого дяди. Глаша вытерла ребенку измазанный ягодами рот, указав на Коковцева:

— А это твой дедушка. Ты любишь деда Володю?..

Ужинали при свете керосиновой лампы. Владимир Васильевич заметил, что Глаша помыкает мужем, а тот охотно ей повинуется. Коковцев понял: женщина любима… Она спросила:

— Смерть-то у Гоги хоть легкая была?

— Нет, Глаша, кончина была мученическая…

Глаша разлила старку по серебряным стопочкам:

— Как бы я хотела вернуть его… хоть на день! Мой грех, бабий, любила его. Вы-то еще не догадывались, а я, бывало, по субботам звонка ждала с лестницы — вот-вот заявится он из корпуса! Встречаю в передней, а у самой коленки подгибаются. Фотографию Гогочкину стащила у вас… вон висит!

— Да, Глаша, я ее сразу заметил…

Она подложила на тарелку Коковцева огурцов в сметане, просила пробовать творожники. Гредякин деликатно не мешал им, часто удаляясь на кухню, гремел там сковородками.

— Он у меня хороший, — сказала Глаша. — Но того, что было с Гогою, уже никогда не будет… Ни с кем!

Как вести себя далее? Владимир Васильевич стал говорить о страданиях жены, которая, потеряв сына, способна восполнить свою потерю тем, что обретет себе внука.

— Отдать Сережу? — отпрянула от стола Глаша.

— Прости, что я так сказал…

— Да уж ничего. Я ведь тоже баба и все понимаю. Но и вы, Владимир Васильевич, должны меня понять.

— Погоди. Выслушай… У меня, и сама знаешь, связи в обществе. Есть знакомцы и в Департаменте герольдии при сенате. Ну, что ты можешь дать Сереже в этой захудалой Уфе? Поверь, я сделаю так, что Сережа обретет мою фамилию, а дворянину Коковцеву — открыта дверь в Морской корпус…

С шипящей сковородкой в руке появился Гредякин:

— А вот и яичница… Извините, не помешаю?

— Да сядь! — указала ему Глаша. — Можешь слушать, что говорим… Жалко мне Ольгу Викторовну, очень жалко. Но как же я дите-то свое отдам? Вот и Ваня любит Сережу… Он с ребенком меня и взял. При нем скажу — спасибо ему!

Коковцев понял, что разговор окончен:

— А что передать Ольге Викторовне? Я ведь не приехал отнимать у тебя ребенка. Сам вижу, что ему здесь хорошо. Но, может, ты время от времени будешь навещать нас в Питере?

Глаша расцеловала его, порывисто обняв за шею:

— Приеду! — И слезы срывались по ее упругим щекам…

Возле стола суетился покорный и любящий муж.

— Вам чего-либо еще подать? — спрашивал…

Коковцеву было ясно, что этот сугубо мещанский мир, в быту которого укрылась Глаша, останется нерушим: Гредякин будет стучать до старости на телеграфе. Глаша станет засаливать на зиму огурцы в бочках. Но куда тронется жизнь этого мальчика? Куда?.. Ночью Владимир Васильевич слышал, как за стенкою горячо перешептывались супруги. Стоит ли ему тревожить их жизнь!

Утром Глаша сказала Коковцеву:

— Не соображу, что послать Ольге Викторовне?

— А ничего! Лучше сфотографируйся для нас с Сережей…

Коковцев вернулся в Петербург и снова обратил внимание, как сильно дергается голова Ольги Викторовны. Ему было невыносимо трудно находить для нее слова утешения:

— Мальчик очень хороший. Одет, умыт, накормлен. Может, и лучше, если Глаша изредка будет приезжать к нам… с внуком вместе! В самом деле, подумай сама, ну куда нам еще и ребенок? Я на службе, у тебя хватает своих забот…

* * *

Бирилева удалили с поста министра, его место занял Иван Михайлович Диков, бывший ранее главным минным инспектором флота. Он ценил Коковцева как отличного минера и в январе 1907 года переслал ему эполеты контр-адмирала с приказом о чинопроизводстве, подписанным царем. По времени это совпало с суровым приговором, вынесенным контр-адмиралу Небогатову и его штабу — их приговорили к расстрелу, который царь заменил тюремным заключением на разные сроки. За Небогатовым на долгие десять лет затворились тяжкие ворота Петропавловской крепости.

— А ведь по-своему он был прав, — решил Коковцев…

Поздно вечером в квартире зазвонил телефон.

— Контр-адмирал Коковцев… слушаю вас.

— Это я, — шепнула Ивона. — Опять я.

По чину контр-адмирала Коковцев имел жалованье в две тысячи триста рублей, «столовых» денег — три тысячи двести рублей и еще в расчет командировок по пятьсот сорок рублей ежегодно. Так что унывать было рано: и семье хватит, и на Ивону останется!

* * *

При свидании с нею он рассказал очень мало:

— Кроме одиночек из штаба Рожественского, больше никто из экипажа «Князя Суворова» не уцелел… Никто! Думаю, что ты, конечно, права, решив вернуться в Париж.

А что осталось от Ленечки Эйлера? Коковцев как бы снова оглянулся с «Буйного» назад — в Цусиму, там виднелась большая дыра в броне, из разломов которой сквозняк пожара выбивал купол яркого пламени — вот и все. Он сидел в эйлеровской квартире, хозяин которой наивно смотрел на Коковцева из рамочки, обвитой ради приличия траурной ленточкой.

— Скажи, он тебе никогда не мешает?

— А тебе? — спросила Ивона.

— Не скрою, что иногда мешает.

— Но я ведь никогда не была с ним счастлива…

Коковцев об этом и сам догадывался. Через приоткрытую дверь он видел обширную спальню, две кровати под балдахином с кистями, а на боковом столике — американскую машинку «Ундервуд». Ивона пояснила, что взяла перепечатывать роли для актеров французской труппы Михайловского театра.

— Ты разве нуждаешься в деньгах?

— Нет, я нуждаюсь в другом…

Эти кровати и лист сердечной драмы Викториена Сарду, заложенный в машинку, наводили Коковцева на подозрения:

— Кажется, я опять что-то потерял…

Ивона отлично распознала подоплеку его досады:

— Наверное, легко терять то, чего не имеешь.

— А если бы имел?

— Тогда и теряй. — Ивона полулегла на кушетку, и Коковцев мельком заметил овальный выгиб ее бедра. — Я шучу… А ты? — спросила женщина, не меняя позы.

— Я тоже. — Коковцев встал, затворил двери в спальню. — Я отвык от театра, — сказал он. — Карты ненавижу. Люблю рестораны да еще кегельбан Бернара на Васильевском острове… Кажется, и сегодня я проведу там вечер.

— Adie, mon amiral, — сладостно зевнула Ивона, показав ему свой ротик, нежный и розовый — как у котеночка.

В кегельбане он повстречал Ивана Михайловича Дикова; молодому министру было далеко за семьдесят, но он не потерял четкой ясности ума, был деятелен и бодр, становясь неким пугалом для имперской кубышки, ибо на воссоздание нового флота желал исхитить более двух годовых бюджетов.

— Вы еще не получили должности? — спросил он.

— Вроде бы есть вакансия минера в Либаве.

— Охота вам торчать в этой глуши? Не лучше ли вместо Либавы прокатиться за счет казны в Фиуме?

Давний поставщик русского флота Уайтхед снова модернизировал свою торпеду, дающую теперь до сорока узлов под водой. Скорость зависела от подогрева сжатого воздуха в цилиндрах. Коковцев отвечал Дикову, что на заводах у Лесснера и на Обуховском достигли подобных же результатов:

— Сорок — не сорок, а торпеды превосходные!

— Но образцом-то подогрева все равно остался принцип Уайтхеда. А теперь, — сказал Диков, засучивая рукава и беря с полки игровой шар, — теперь эти нахалы из Фиуме требуют от нас по тридцать пять фунтов стерлингов за каждую нашу же торпеду. Стреляем-то, дай боже, не воздухом, а деньгами. Может, смотаетесь на недельку в Фиуме с бандою оголтелых юристов?

Поездка казалась заманчивой, но Коковцев сказал, что в Петербурге его сейчас удерживает болезнь жены:

— Гибель сына надломила ее… Это все Цусима!

— Положите жену в клинику Бехтерева.

— Не придумаю, как предложить ей это?

— Так и скажите, что вы здоровый мужчина, а она больная женщина, — чересчур жестоко рассудил старец.

Ольга Викторовна, отослав прислугу, еще не ложилась.

— Владечка, тебе надо покушать, — хлопотала она.

Коковцев повесил на раскрылку в передней свое адмиральское пальто, влажное от апрельской непогоды.

— Спасибо. Я только что от Бернара. Выпил, прости.

В его отсутствие было всего два звонка.

— Один из японского посольства. Деньги, которые ты переслал на имя Пахомова, вручены его сыну… старик умер. А потом телефонировал какой-то Александр Колчак.

— Я знаю трех Колчаков на флоте, и все они Александры: Александр Федорович, Александр Васильевич и Александр Александрович… Так какому из них я понадобился?

— Тому, который просил тебя зайти в Морской Генштаб.

— Тогда это второй, он тоже прыгал на костылях.

— Тебе под «шпиц» пришло письмо из Испании.

— Откуда? — поразился Коковцев.

— Из Мадрида…

Итак, предстояло знакомство с Колчаком. Лейтенантом он участвовал в полярных экспедициях, потом командовал миноносцем «Сердитый», удачно поставив минную банку, на которой взорвался японский крейсер «Такасаго». Японцы пленили его в госпитале Порт-Артура, и Колчак, еще до подписания мира, вернулся домой через Америку. Он был совершенным инвалидом и по прибытии в Петербург работал в области гидрографии и магнитологии. Географическое общество наградило его Большой золотой медалью за освоение Арктики. Казалось бы, что этот человек, целиком погруженный в дела физической лаборатории в Пулкове, навсегда потерян для флота. Но это только казалось… Перед расстрелом Колчак дал показания: «После того как наш флот был уничтожен, группа молодых офицеров, в числе которых был и я, решила заняться самостоятельной работой, чтобы снова подвинуть дело воссоздания флота… на началах более научных и систематизированных. В сущности, — говорил Колчак, — единственным светлым деятелем русского флота был адмирал Макаров… Нашей задачей явилась идея возрождения русского флота и русского морского могущества!» Колчак основал «Военно-морской кружок», который в контакте с Морской академией намечал на будущее подготовку к новой войне — с Германией! Активная деятельность кружка привела к тому, что подле Морского Главного штаба, ведавшего личным составом флота, возник Морской Генеральный штаб, ведавший развитием флота — в оперативном, в техническом отношении. Колчак одним из первых вошел в состав Генштаба, руководя работой Балтийского театра, самого ответственного в стране, а плечи лейтенанта оснастились эполетами кавторанга. Внешне это был щуплый человек с большим носом («рубильником», как принято говорить на флоте), а голос Колчака казался сиплым от неизлечимой хронической простуды…

— Вот и письмо, — сказал он при встрече с Коковцевым. — Рад познакомиться. Статьи ваши просматривал, и мне понятно ваше возмущение нашими порядками в этом кабаке…

Он стал цитировать слова химика Менделеева: если бы правительство истратило на освоение Великого северного пути половину тех средств, что ныне угроблены возле Цусимы, то и самой Цусимы не было бы в истории нашего государства! Эскадры Рожественского и Небогатова, пройдя вдоль Сибири, из Берингова пролива спустились бы прямо во Владивосток, и в этом случае никакие Того не могли бы им помешать. Естественно, что в разговоре коснулись и возрождения флота.

— Мы можем стоять на паперти сколько угодно, но сейчас, после революции, — сказал Коковцев, — без одобрения Думы никто и копейки нам не подаст. Плюнуть в руку — да, могут!

Колчак ответил: задерживая ассигнования на флот, Государственная дума, по сути дела, работает на руку врагам.

— А на паперти еще настоимся, — закончил он резко…

Эта встреча с Колчаком не вызвала особых эмоций!

* * *

Ему писал испанский адмирал Паскаль дон-Сервера-и-Топете, разгромленный американцами в сражении у Сантьяго на Кубе! Пережив горечь позора, он понимал состояние русских моряков после Цусимы. Сервера одобрительно отнесся к статьям Коковцева, которые он распорядился перевести на испанский язык — для издания отдельной книжкой в солидной фирме «Эспаса-дель-Кальпе». Сервера сравнивал положение эскадры России с положением могучего быка, приведенного на скотобойню — под удары механического молота. Живые, писал он, критикуют мертвых не для того, чтобы они переворачивались в гробах: мы учимся на ошибках мертвых… Коковцева очень растрогало это письмо.

— Я всегда испытывал симпатию к адмиралу Сервере!

Устроив жену в клинику, он повидался с Ивоной.

— Помнишь, я рассказывал тебе о Сервере, который привел к берегам Америки колумбовскую каравеллу «Santa-Maria»… Так вот, недавно он утешил меня! Именно он, выловленный из воды американцами, понял меня, выловленного японцами…

Ивона Эйлер стала хохотать — до слез:

— Наконец-то у этой истории появился смешной конец…

Оскорбленный ее смехом, Коковцев сначала встряхнул женщину за плечи, потом прижал к себе, и она сказала:

— На нас ведь смотрят. — Она отвернула к стене портрет своего мужа. — Мертвым этого видеть не стоит…

Дома адмирал проверил гимназический дневник Игоря и прочел суровую нотацию о пользе учения, пригрозив, что будет за неуспеваемость пороть его как сидорову козу. С ним все ясно! А вот Никита задавал отцу все новые загадки. Он стал носить бескозырку «по-нахимовски», заломленной на затылок, а недавно в приложениях к «Морскому сборнику» опубликовал «Сравнительные таблицы» технических особенностей флотов России, Германии и Швеции… Коковцев сказал Никите:

— Не пойму, в кого ты удался? В тебе мало что от нашего рода, ты не пошел даже в Воротниковых по матушке. Но я бы хотел присутствовать на выпускном вечере в корпусе, чтобы увидеть на мраморных досках твое имя — Ко-ков-цев!

— Увидишь, папочка. Как сейчас поют в частушках про министра финансов: «Жить со мною нелегко, я не из толстовцев, я — ко-ко-ко-ко, я — Ко-ко-ко-ковцев».

— А ну его! — сказал Коковцев-старший младшему. — Наш однофамилец сидит на мешках с золотом и не дает денег флоту…

Наступал тот великий момент, который предвосхитил Салтыков-Щедрин: если обыватель имеет в кармане рубль, можно отнять у него полтину, но последний четвертак следует все же оставить русскому человеку на благо личных нужд и веселья — пусть он нагуливает жир и мясо, иначе, если отнять все до копейки, налогоплательщик впадет в прискорбную меланхолию. Трудно сообразить, куда русская казна девала полтину, но четвертак от налогов, это уже точно, расходовался на флот!

Интеллигенция судила-рядила, что Россия, мол, страна сухопутная, достаточно иметь сильную армию, а флот — «дорогая игрушка». Высказывая такое мнение, люди не понимали, что повторяют сказанное до них — врагами России, желавшими ее ослабления. Коковцев полагал, что прежде надобно переломить в обществе отрицательное отношение к флоту, а затем разумною пропагандой привлечь к флоту всенародное внимание. Он читал публичные лекции в «Лиге обновления флота», ратовал за морские экскурсии для простонародья, за школы на кораблях для мальчиков, за устройство выставок о жизни моряков. Однажды выступил даже перед студентами университета. Молодежь, настроенная архиреволюционно, встретила его появление на кафедре чуть ли не свистом, как встречают знаменитого певца, который долго бравировал перед публикой, а потом безнадежно спился и потерял голос.

— Но мой голос, — заявил Коковцев, — «поставлен» на мостиках миноносцев. И если я способен перекричать свист ветра и грохот машин, так, наверное, перекричу и вас… Вы разве не признаете, что Россия — великая морская держава?

— Признаем, — весело галдели студенты. — Окончательно убедились в этом после Цусимы… А что дальше?

— Если вы признаете Россию за морскую страну, так объясните, пожалуйста, почему мы, русские, до сих пор не стали морским народом? — Такой вопрос насторожил аудиторию. — Допустим, — продолжал Коковцев, — английский писатель начертал в романе фразу: «Джон Кэннигэм шагал по улице, а его грудь была как стрингер». Англичанам сразу ясно, что у Джона грудь была колесом. А вот в России для понимания такой фразы требуется подстрочное примечание. Наша страна в кольце морей и океанов, а морской язык остается для нас языком иностранным. Пора бы и привыкнуть… Я не раз выступал в печати и заведомо знаю, что, если в тексте мною употреблено слово «репетовать» (то есть — повторять сигнал), газета обязательно исправит «репетацию» на «репетицию», а эскадренный миноносец переделают в «эскадронный». Кобыла под седлом нам понятнее…

— Вы нам лучше про Цусиму! — требовали студенты.

— Лучше о ее последствиях… Даже малая держава, обладающая могучим флотом, становится державой великой. И напротив, самая большая страна, флота не имеющая, скатывается в разряд третьестепенных государств, с которыми на политической бирже мало кто считается. Цусима отбросила Россию назад…

— Но ведь Англию мы не перегоним!

— Скажу и об Англии. Когда Россия начала возрождать флот после Севастополя, англичанин Рид надоумил адмирала Попова строить круглые «поповки», которые крутились на воде, как плевки на горячей сковородке, но плавать не плавали. Этим самым Англия достигла своей цели: мы ухнули деньги в идиотские «поповки», а кораблей не обрели, зато Англия исполнила завет Вальполя: «ВСЕМЕРНО И ПОСТОЯННО СБИВАТЬ РУССКИЙ ФЛОТ С МОРСКИХ ПУТЕЙ».

Это было сказано еще при Екатерине Великой, но давний завет британских политиков остается в силе и поныне. А теперь? Когда флот требует ассигнований для своего развития, думские кадеты вопят с мест: «Россия страна сухопутная! Цусимы не надо!» И почему мы, моряки, должны вдувать в уши миллионеру Гучкову идеи о значении флота ради сохранения безопасности нашей отчизны? Пора бы уж и самому догадаться, что Россия без флота — это еще не Россия, а паршивая уродина: одна рука, одна нога и один глаз…

…В конце лекции студенты охотно вносили свои медяки на воссоздание флота. А сколько еще таких подаяний было собрано в те годы! Хороша пословица: с миру по нитке — нищему рубашка…

Ольга Викторовна вернулась из клиники Бехтерева — тихонькая, небывало ясная, очень ласковая, с лучистыми глазами, источавшими на всех супружескую и материнскую нежность.

— Владечка, — сказала она, — я все переживу. Но об одном умоляю тебя: никогда-никогда не оскорби ты любви моей.

— Дорогая, меня об этом и просить не надо.

— Если б было не надо, я бы и не просила!

* * *

Коковцев числился в штатах флота «состоящим» при морском министре вроде чиновника особых поручений при губернаторе; он и сам не раз подшучивал над собой, что пока еще не устроился, а лишь временно пристроился. Правда, перед друзьями у него была хорошая отговорка:

— Ольга больна — далеко от Питера не уплывешь…

Но ему никто и не сулил плаваний! После Цусимы плыть некуда, ибо и кораблей не стало. Теперь казна подкармливала на будущее 9 адмиралов, 16 вице-адмиралов и 25 контр-адмиралов. Их содержали не столько для глобальных походов, сколько ради утрясания разных вопросов, возникающих на флоте со скоростью грибов после хорошего дождика. Иногда получалось как в сказке: «Они нас циркуляром, а мы их инструкцией; они нас предписанием, а мы их наказанием!» Между тем англичане, извлекая из «crossing the «Т» адмирала Того квинтэссенцию победы, уже разрабатывали не только охват головы колонны противника, но отсекали хвосты, делали охваты с траверзов…

Иван Михайлович Диков был интересен в суждениях:

— Меня иногда всякие психопатки в очках спрашивают: «А зачем вам флот?» Я вежливо отвечаю: «А затем, чтобы всякие дуры не задавали идиотских вопросов». В самом деле: для чего флот? Нападать или защищаться? Культурное человечество, в отличие от крокодилов, нуждалось более в самообороне, нежели в нападении. Это сложный вопрос: флот ради агрессии или флот ради самозащиты? Но в споре о том, кто победит, дредноуты или подводные лодки, я участвовать на старости лет не желаю, ибо этот вопрос разрешит только война.

Проблема рождена — надобно в ней поковыряться.

— Мне думается, — отвечал Коковцев, — что стремление флота к обороне объяснимо еще и географическим фактором. Морские нации не боятся дальних плаваний, длящихся иногда годами, они менее подвержены тоске по семьям, их жены легче переносят разлуку с мужьями. Моряки же стран континентальных более привязаны к земле, отсюда, мне кажется, возникли броненосцы береговой обороны, мониторы и канонерские лодки… Вы простите, если я вдруг сказал ересь.

— Ересь! Но вашу ересь продолжу. Солдат служит два года, матрос лопатит пять лет. Попробуйте уговорить новобранца из деревни Сивухи, что пять лет морской службы на свежем воздухе и в здоровом движении заманчивее и полезнее двух лет пребывания в казарме, пропахшей г…… капустой и портянками. Я буду благодарен вам, — сказал Диков, — если вы эту «ересь» разовьете для практического употребления…

Благодаря близости к министру, Коковцев вскоре стал свидетелем ожесточенной борьбы высших инстанций империи, и эта борьба наглядно выявила перед ним слабости монархии. Далекий от осуждения царизма, контр-адмирал не стал делать радикальных выводов, хотя поводов для возмущения было достаточно. Финансы решали все! Но они-то как раз и не могли ничего решить, ибо царская казна имела бюджет с хроническим дефицитом. «Это примерно так же весело, — говорил Диков, — как если бы я проедал в день больше, нежели зарабатывал в неделю. Но мне плевать на их дефицит!» Именно Диков, стоящий на пороге могилы, проводил в жизнь «Большую программу кораблестроения», нуждавшуюся в пяти миллиардах рублей. Этот грабеж государства средь бела дня горячо одобрял министр иностранных дел, полагавший, что усиление флота вернет России внешнеполитический престиж, утерянный ею после Цусимы. Но заявка флота на пять миллиардов совершенно обескровила холеное лицо министра финансов — Владимира Николаевича Коковцева.

— Я не ослышался, Иван Михайлыч? Вы забираете у меня два с половиной годовых бюджета всей нашей могучей империи?

— Забираю, — радостно отвечал старец.

— На что же мы жить будем?

— Как раньше жили погано, так и далее проживем паршиво, — не унывал Диков, благо ему все равно скоро помирать. — Не я же ведаю финансами, а вы… Вот вы и доставайте деньги! Своих нету — в долг просите. Хотя бы у француженок!

Прослышав о притязаниях флота на два годовых бюджета, армия тоже ринулась в атаку. Открыто признав свою полную небоеспособность, армия пожелала таких же благ на разведение казарм и пушек, какие флотский Мафусаил требовал на разведение дредноутов, крейсеров и эсминцев. Министр финансов В. Н. Коковцев нарочно поддерживал армию в ее справедливых (!) заявлениях. А сам царь, носивший белый мундир капитана 1-го ранга, не уступал генералам; министру финансов он сказал: «Вы нас, моряков, не учите, мы, моряки, лучше вас знаем о нуждах флота…» Скандал на верхних этажах империи закончился тем, что Николай II утвердил «Малую программу» развития флота, которая и потянула из казны восемьсот семьдесят миллионов рублей. Коковцеву прискучило наблюдать эту грызню из-за денег, он намекнул Дикову:

— Не знаю, как сложится моя карьера далее, но хотелось бы год-два провести на эскадре, чтобы выплавать ценз.

На этот раз — ценз адмиральский, без которого не будет дальнейшего продвижения по службе. Диков это понимал.

— А где я возьму для вас эскадру?

Балтийский флот все, что имел, оставил возле Цусимы, и теперь даже маститые флотоводцы рады-радешеньки командовать учебными отрядами. Иван Михайлович полистал свои бумаги:

— Берите торпедно-пристрелочную станцию у Копорья.

— А нет ли дела для меня поживее?

— Живо преподавать в Минные классы, пойдете?

— Не пойду. Скучно.

— Дача у вас под Питером есть?

— Была. Продали. Жалеем.

— Тогда лучшего дачного места, чем эта торпедная станция на берегу озера, вам в жизни не найти…

…Россия закладывала четыре дредноута типа «Севастополь». Их создавал знаменитый кораблестроитель А. Н. Крылов, а электросистемы управления огнем налаживал прекрасный инженер и замечательный большевик Л. Б. Красин… Даже враги признавали, что это лучшие дредноуты в мире!

* * *

Только теперь, перешагнув за полвека, Коковцев, травмированный Цусимой и ее последствиями, начал предаваться мучительным размышлениям о моральной сути военного дела, которому (и после нас!) всегда останется предан человек с настроениями патриота. Пора решить: что это за тип, однажды и навсегда давший присягу? Если он только паразит, даром пожирающий блага от народа и ничего путного сам не производящий, то стоило ли ему, Коковцеву, столь нелепо и безрассудно отдавать жизнь в угоду присяге? Однако, поразмыслив, адмирал склонялся к убеждению, что служение воинское все-таки самое непогрешимое на свете, если, конечно, отдаваться ему целиком, без зазрения совести. И, придя к такому выводу, Владимир Васильевич испытал душевную тревогу от мысли, что зловещая и капризная фортуна воспрепятствовала ему завершить до конца многое и полезное, к чему он всегда устремлялся.

— Карьера не удалась, — честно признался он Ольге.

Она рассудила это на свой лад, чисто по-женски:

— Но ведь получил орла на эполеты, нашил на штаны золотой лампас адмирала… Владя, что с тобой происходит?

— Ничего, кроме… старости! Иногда мне хочется снова бродягой-мичманом открыть калитку в том саду, в котором ты играла в крокет с тремя кретинами-женихами. Все-таки, согласись, я тогда очень быстро разогнал… этих комаров!

— Ты же всегда, Владечка, был неотразимый…

Военные люди знают: когда кончится война, начинается служба. Коковцев за время войны отвык от службы, теперь с некоторой ревностью наблюдая, как «набирают обороты», опережая его, приятели былых лет, даже молодые офицеры. Правда, никаких претензий к выдвижению Николая Оттовича фон Эссена не возникало. Любимый ученик адмирала Макарова, Эссен, никогда не имел протекции свыше, напротив, его горячий и независимый характер мог только повредить карьере. Эссен не имел ничего, кроме личной отваги, больших знаний, энергии и золотой сабли за Порт-Артур с надписью: «ЗА ХРАБРОСТЬ».

— Я съезжу на станцию, — сказал Коковцев жене…

Диков не обманул его: пристрелочная станция оказалась лучше любой дачи — на берегу чудесного озера, близ Копорской бухты, вагончики электрических фуникулеров тихо скользили над верхушками берез, доставляя к озеру людей и торпеды для испытаний.

Был 1908 год… Летом Никита в чине корабельного гардемарина[106] ушел в практическое плавание к берегам Норвегии, а младшего сына Коковцев отвел за руку в подготовительные классы Морского корпуса. Он не стал говорить Игорю о подвиге Дюпти-Туара, вспомнив свое детство:

— Я был еще совсем клопом, когда отец, твой дедушка, вернувшись в деревню из Порхова, собрал всех домочадцев, чтобы показать чудо века. Он долго тер какую-то бумажку, измазанную чем-то гадостным. И вдруг чудо — явилось пламя!

— А что это было, папа? — спросил Игорь.

— Спички… из Парижа! А я перед отъездом на станцию все время думаю, удастся ли мне на компрессорах зажать сто пятьдесят атмосфер в резервуарах торпеды. Как быстро изменяются времена! У меня уже голова пухнет от взрывчатки: всюду мелениты, лиддиты, тротилы, толиты, титы, тритолы и… шимоза, не будь она ко сну помянута.

Накануне Ольга Викторовна завела с мужем серьезный разговор — нельзя же, доказывала она ему, трех сыновей подряд отдавать морской службе, такой опасной и тревожной:

— Подумай сам, а вдруг что-либо опять случится?

— Никто как бог… — отвечал Коковцев.

В пустой квартире остались двое — он и она!

— Владя, — сказала Ольга Викторовна, — когда ты станешь помирать, вспомни, пожалуйста, что в этом мире тебя любила женщина, много прощавшая тебе… Это была я!

Владимир Васильевич даже растерялся:

— Оля! Не говори, пожалуйста, загадками.

— Ты уедешь на станцию, со мною нет даже Игоря, только прислуга. А я одна в этой квартире. Не спорь. Я замечаю, как ты постепенно удаляешься от меня, становясь чужим.

Чтобы отвести ее подозрения, он ей сказал:

— Ну, хорошо. Собирайся. Едем вместе…

Коковцеву отвели на станции маленький домик с кухонькой и верандой, из спальни открывался лирический пейзаж с озером. Темный лес не колыхнулся даже веточкой, на глади воды тихо дремали усталые чайки. После первой ночи на Копенском озере Ольга Викторовна призналась:

— Хорошо бы нам и остаться здесь на веки вечные. Столько уже пережито, и не знаю, что еще предстоит пережить…

Свободного времени было девать некуда, и, чтобы не терять его зря, Коковцев выписал из города испанские словари, ибо переписка с адмиралом Серверой продолжалась.

— Владя, зачем это тебе? — спросила жена.

— Не знаю, честно говоря… Наверное, от скуки. А может, чем черт не шутит, еще придется помирать в Испании.

— Нет, Владечка, я останусь в своем доме…

Однажды их навестил Коломейцев; мужчины лениво шлепали на своих шеях докучливых комаров, Николай Николаевич шутливо бранил Петра Первого:

— Тоже мне нашелся «великий»! Выбрал местечко — комары, болота да клюква. Нет того, чтобы взять, скажем, Ямайку или, на худой конец, отжулить у мальгашей Мадагаскар с Носси-Бэ… Ах, какие там женщины, какие женщины!

Коковцев спросил — что слышно о бюджете?

— Опять двести миллионов в дефиците.

— Как же строить флот и армию?

— А вот так и строят… нам не привыкать. Но теперь, — сказал Коломейцев, — в Думе новая буза: эти садисты из кадетской партии требуют отставки заслуженных адмиралов.

— Каких-каких? — спросил Коковцев, закусывая.

Заслуженных. И ты попал в их черный список.

— Оля, ты слышишь, что сказал Николай Николаич?

Из потемок притихшей спальни вздохнула жена:

— Слышу. Я давно этого ожидала…

* * *

Поздней осенью вернулся из плавания Никита.

— Ты чем-то огорчен, папа? — спросил он отца.

— Дума требует от флота искупительных жертв. Торговля с Адмиралтейством — как на базаре! Если флот удалит в отставку дюжину адмиралов, кадеты с остолопами-октябристами согласны вотировать ассигнования на развитие флота.

— Не сплетни, папа?

— Да нет. Уже составлены проскрипционные списки.

— Надеюсь, тебя это не коснется?

— Именно тех, кто пережил Цусиму, это и касается…

Коковцев занимался личным составом. Пять лет служения на флоте он считал мизерным сроком, ибо матрос, едва освоясь с морем, уходит в запас, на его место присылают очередного барана, которого изволь учить всему заново. Но если учесть, что сама подготовка матроса-специалиста отнимает два-три года, то… вот и считай: много он там наслужится?

— Попрыгает по трапам, как воробей, и пора вязать чемоданы. Вся беда в том, — доказывал он сыну, — что наш флот, единственный в мире, отвергает принцип добровольного найма. Новобранцу смотрят в зубы и в задний проход, но лучше бы заглянуть ему в душу: есть ли там тяга к морю? Для флота людей не выбирают, а назначают по выбору врачей — самых здоровых. От этого и терпим бедствие: громадные деревенские телята даже при волне в три балла не могут оторвать головы от рундука. А ты подумай — чем они виноваты?

Никита внимательно слушал. Коковцев спросил сына: где, по его мнению, лучше всего налажена подготовка кадров для флота? Никита сослался на интересный опыт Бразилии:

— Там на флот берут с двенадцати лет, мальчики три года остаются школьниками, десять лет привыкают к морю, обретая профессию, а еще десять лет табанят по всем правилам — как специалисты. Италия ведет учет даже мальчишкам, ловящим рыбу в море. Наконец, папа, и Германия дает материал для размышлений: если рабочего призвали на флот, он так и остается матросом. Но если кто начинал службу с юнги, чин «палубного» офицера ему заранее обеспечен…

— Никита…

— А?

— Я думаю, перед тобою прямая дорога в Морской Генштаб, у тебя склонность к теоретизации флота. Карьеру сделаешь!..

На зиму станцию законсервировали. Коковцевы вернулись на городскую квартиру, и сразу загромыхал телефон.

— Это фон-мадам Эйлер? — съязвила Ольга Викторовна. — Что ей на этот раз нужно от тебя? Или ей понадобились новые подробности гибели своего несчастного фон-мужа?

— Да нет… успокойся — это не она.

— Ах, Владя, Владя! Зачем ты меня обманываешь?..

Коковцев прошел в кабинет. Со слов сына он начертал в проекте, что Англия, Германия, Франция, Италия и даже Швеция всегда черпали кадры для своих флотов из юнг, для которых море — родная колыбель. С этим он и навестил Дикова:

— Я к вам с очередной своей ересью…

— Ну, хорошо, — крякнул министр, прочитав проект. — А какая матка отдаст нам своего любимого сопляка? Вы же знаете, что за ужасы рассказывает о нас русский обыватель. Будто мы плаваем в железных гробах, начиненных порохом и серой. Поднеси спичку, и мы — пфук! Уже на небеси, господи, пронеси.

— Примерно так оно и есть, — засмеялся Коковцев. — Но вы забыли, сколько в России сирот, подкидышей, бездомных, питомцев разных приютов и ночлежек. Если их оторвать от никчемной среды, накормить, обучить и сказать им, что «my ship is my home», они ведь прильнут к флоту, как к титьке родной матери. Вот вам разрешение вопроса о маринизме такой причудливой нации, к которой мы имеем честь принадлежать!

— Вы, — отвечал Диков, — рассуждаете забавно. Но в нынешних условиях, когда Россия не верит в свои морские силы, никто не позволит натягивать тельняшку на худосочные тела грядущих поколений. Впрочем, — сказал старик, — все это очень интересно, оставьте проект у меня. Заодно готовьтесь к самому худшему, — предупредил его Диков…

Коковцев еще не верил, что «шпиц» выдаст его на съедение думцам, которых он органически не переваривал за их опереточное словоблудие. Над Небогатовым, сидевшим в крепости, сверху не капало, а в Думе, потеряв всякое чувство меры, витийствовали, что народ не потерпит на флоте ни будущих Небогатовых, ни будущих Рожественских… В новогоднюю ночь на 1 января 1909 года адмирал Рожественский тихо скончался.

— Зиновий подал в отставку, — сказал Диков у гроба флотоводца, накрытого Андреевским флагом. — Можно и позавидовать. Дума и меня на лопату сажает, чтобы вышвырнуть за борт на повороте. Сейчас нужны помоложе да поувертливее, чтобы облизывать хвосты всяким фракционерам из Таврического дворца. Увы, состарился на службе России — и к тому негоден!

Сломленный душевно, Коковцев вернулся домой.

— Дикова тоже выгоняют, — сказал он Ольге. — Не знаю, что делать. Если сам подам в отставку, пять тысяч рублей пенсии обеспечено. Но существует закон, по которому адмиралы, не желающие вылетать с флота по доброй воле, осуждены иметь всего три тысячи в год… А на что нам жить?

— Подавай в отставку сам, — советовала жена.

— Но ведь и пяти тысяч нам не хватит…

Ольга Викторовна сказала: отставных адмиралов охотно берут консультантами на заводы, связанные с производством вооружения, они зарабатывают так, что их семьи катаются словно сыр в масле. Но свободных вакансий на питерских заводах не оказалось: свято место пусто не бывает! Коковцев избрал служение в «Русском обществе пароходства и торговли» (в РОПиТе, как называлось тогда это весьма солидное учреждение, ведавшее коммерческими рейсами на дальних коммуникациях).

— Но для этого придется мне жить в Одессе. Ты, Оленька, не огорчайся: я буду наезжать, может, и ты приедешь?

— У нас все может быть, — вздохнула жена…

В тяжком настроении Владимир Васильевич собрался и уехал в Одессу. Следом за ним тронулась Ивона Эйлер, которая уже привыкла стелить постель на двоих, хотя Ольга Викторовна могла об этом лишь подозревать… А если бы она знала точно? Разве что-нибудь изменилось бы? О-о, эта жалкая и ничтожная арифметика женского возраста! Как часто она подводит мужчин.

* * *

Ольга Викторовна называла его Владечкой.

РОПиТ величал «ваше превосходительство».

Ивона подзывала к себе словами: mon amiral.

На улицах Одессы, завидев офицеров флота, Коковцев надвигал на глаза котелок, стыдясь своего отставного положения. И никогда еще не носил он таких мятых воротничков и таких нечистых манжет, никогда не терял так много запонок и булавок для галстука. Не раз пытался разобраться в своих настроениях, но впереди не было ничего, кроме отчаяния близкой старости, которую Коковцев ощущал хотя бы потому, что на шумных и веселых улицах черноморского Вавилона женщины уже перестали обращать на него внимание! Началась ужасная жизнь, всю мерзость которой понимал и сам Владимир Васильевич, не в силах что-либо изменить или исправить. Впрочем, покорился не сразу. Желая избавить себя от любовницы, иногда он сознательно оскорблял ее — Ивона оскорбляла его, он уезжал по делам РОПиТа в Николаев — она укатывала в Севастополь. Однажды Коковцев влепил ей пощечину и тут же получил ответную. А ночами…

— Шарман, шарман, — шептала ему Ивона.

Губы у нее были чересчур мягкие, почти дряблые. Коковцев уже привык к ним, и ему казалось, что других губ не бывает. Он зарабатывал в РОПиТе сумасшедшие деньги, переводя половину из них на Кронверкский, а другую транжирил с Ивоной. Скоро ему стало не хватать на жизнь, и Коковцев отправлял семье лишь треть доходов от службы… Изредка он появлялся в Петербурге, похожий скорее на гостя в своем же доме. Ольга Викторовна все уже знала. Поникшая от страданий, она иногда гладила мужа по голове, как непутевого ребенка:

— Ты похудел… ты изменился, Владечка. Тебе обязательно надо покушать. Позволь, я покормлю тебя.

В глазах ее светилась страшная мука. Но только единожды Ольга не смогла сдержать своей нестерпимой боли:

— Дождалась я светлого часу! Сын погиб неизвестно где, муж пропадает с любовницей, но зато я стала адмиральшей с титулом «превосходительства»… За что, скажи, такое мне унижение? В чем я, мать твоих детей, провинилась? Ну да! Была и виновата… наверное. Прости, что много тратила. Прости, что хотела нравиться. Это уж правда. Но неужто мой женский грех столь уж велик, чтобы ты наказывал меня… негодяй! Не в счастье и не в радостях ты бросил меня. Ты оставил меня в беде и горе, когда я нуждалась в тебе больше всего… Господи, да забери ты меня к себе, чтобы я больше не страдала!

А что осталось от женщины, когда-то цветущей и полнокровной? Да ничего уж не осталось. Один тощий скелет, обтянутый старомодным платьем, а на исхудалом личике продолжали сиять глаза, жалобно молившие его о пощаде.

— Оля, за что ты меня еще любишь? — спросил он.

— За что? Не смей даже спрашивать меня об этом…

Отчуждение к жене отразилось на детях: Никита явно сторонился отца, Игорь смотрел исподлобья, будто на врага своего. Коковцев пытался узнать у Никиты — как его дела?

— Ничего. Спасибо.

— Я тебе ничем не могу помочь?

— Справлюсь сам.

— Желаю тебе попасть на мраморную доску корпуса.

— Благодарю. Постараюсь…

Ольга Викторовна сама же и провожала его в Одессу:

— Бог судья тебе, Владечка, но я была, поверь, рада видеть тебя… даже такого жалкого! Когда снова появишься у нас?..

Прекрасный и удобный «микст», простеганный изнутри штофом и кожей, увозил адмирала в нестерпимое сияние южного солнца, в непутевый базарный город, где все пело и торговало, а шарманщики наигрывали мотивы из опер Беллини и Доницетти… РОПиТ не слишком обременял его службою. Чтобы не отставать от других деляг, Коковцев приобрел пятьдесят акций РОПиТа, переписав их на Ивону фон Эйлер, чем доставил молодой женщине приятное волнение. За нею стал ухаживать греческий торговец зерном Земфир Влахопуло, а после Ивоною увлекся поручик Стригайло из жандармского управления. И вечерами в ресторане Коковцев осоловело наблюдал, как Ивона отплясывает моднейший «шерлокинет», придуманный англичанами для отражения тревожной жизни Шерлока Холмса, отыскивающего преступников во всех классах буржуазного общества…

Явно огорченный, Коковцев купил для Ивоны еще пятьдесят акций:

— Куплю еще! Только, деточка, перестань вилять задом.

— Ты это заметил? А разве тебе не нравится моя fanny?

Но каждый мужчина, плохой или хороший, всегда осознает перелом в судьбе, и каждый отмечает его по-разному. Коковцеву захотелось оставить себя таким, какой он есть, на самой грани рискованного для всех момента, за которым непременно следует мужское увядание. За пятьсот рублей (чего их жалеть?) он заказал свой портрет одесскому художнику Кузнецову. Живописец, оглядев Коковцева, отказался писать его:

— Внешность у вас приятная, но не представляющая для меня интереса. Я человек богатый, владею под Одессой хутором и фермой, пишу не ради заработка. Впрочем, — сжалился он над адмиралом, — поведайте что либо самое интересное из своей жизни. Главное в вашей душе, может, и отразится снаружи, чтобы это главное я мог запечатлеть на полотне. Итак, слушаю…

Коковцев вспомнил молодость, клипер «Наездник», живописную бухту Нагасаки, на воде которой трепетно отражались заманчивые огни Иносы. Постепенно и сам увлекся, рассказывая о своем японском романе с Окини-сан, такой милой, и даже не заметил, когда Кузнецов размешал на палитре краски.

— Нечто подобное рассказывала мне в Париже моя дочь, а она слышала эту историю от самого Джакомо Пуччини.

— Простите, Николай Дмитриевич, а кто ваша дочь?

— Марья Николаевна Кузнецова-Бенуа…

Это была примадонна парижской и петербургской опер, красота этой удивительной женщины была почти невозможна, Коковцев не раз встречал ее портреты и фотографии в журналах — как образец таланта и женственности. Ему было даже странно, что такое разъевшееся мурло, как этот одесский передвижник, могло ослепить Европу в своем ближайшем потомстве. Кузнецов говорил о Джакомо Пуччини, на протяжении всей жизни подвергавшемся яростной травле критиков, которая тут же искупалась единодушной любовью публики:

— Публика всегда плевала и будет плевать на мнение критиков, если музыка уже заплеснула улицы всей Европы…

Коковцев сознался, что он не меломан, но из газет знает, что последняя опера Пуччини, кажется, неудачна:

— И даже публика не пожелала ее дослушать.

— Это опера «Мадам Баттерфляй», она провалилась с треском в миланском театре «Ла Скала», но перед этим бедный Джакомо едва остался жив в автомобильной катастрофе. Он большой чудак, этот Джакомо, и любит сидеть за рулем. Моя доченька дружит с ним, бывая у него на вилле в Торре-дель-Лаго, Пуччини слизал сюжет у кого-то из американских писателей. Там примерно то же, что случилось в Нагасаки и с вами… Опять вы, адмирал, выбились из света. Чуть левее… так. Благодарю. Я думаю, мы с этим портретом не станем волынить. Еще денек-два, и поедем ко мне на хутор. Друзья прислали мне черное вино из палестинской Яффы, заодно мы и выпьем…

Законченный портрет был отправлен на Кронверкский — с указанием Ольге, где и как его лучше повесить.

* * *

И вдруг приехал Никита — уже мичман, элегантный, красивый, с хорошим фибровым чемоданом; поверх его мундира шелестел черный плащ с золочеными застежками в форме оскаленных львиных голов, какие (по традиции) носили одни лишь офицеры флота. Никита, конечно, не пожелал видеться с Ивоною, отца он вызвал карточкой через портье гостиницы «Париж», в которой Коковцев снимал обширный номер. Никак не желая усугублять и без того сложные отношения, Никита приветствовал отца очень радушно, сразу же сообщив, что выпущен из корпуса с занесением на мраморную доску — как первый среди лучших.

— А мы с тобой, папа, недаром тогда беседовали о юнгах. Первая школа юнг в России открылась уже в Кронштадте…

— Тебя, наверное, прислала мама?

— Нет. Приехал сам. Чтобы проститься.

— Хорошо. Переоденусь, и мы вместе поужинаем…

Он увел сына на Приморский к Ланжерону, где морской ресторан на берегу, где рокотало море в камнях и крепко пахло кожурою греческих апельсинов. Из-под широченных полей дамских шляп медово и сонно глядели на мичмана глаза загорелых женщин, раскормленных и холеных. Космополитическая Одесса, живущая в непрестанном общении со всем миром, раскрыла перед Коковцевым щедрое меню. Болонские колбаски, итальянские спагетти с пармезаном, ароматное масло из Милана, сицилийские каштаны, баклажаны из Анатолии, свежайшая днестровская икра, знаменитые одесские кулебяки из пекарен Чурилова и Портнова…

Коковцев смачно прищелкнул пальцами.

— Еще, — сказал он лакею, — прошу подать абрикосов с тех деревьев, что посажены самим герцогом Ришелье…

— Ты хорошо живешь, папа, — заметил Никита.

— Неплохо, ибо пятаков не считаю. — Коковцев просил не судить его за Ивону. — Ты еще молод. Многого не понимаешь. Тут — сразу все, а главное — Цусима, будь она проклята!

— Но ты ведь не трясешься после Цусимы, как мама. Жизнь, я вижу, стала для тебя откровенным удовольствием.

— Никита, стоит ли тебе думать об этом?

— Конечно, я не стану осуждать тебя. Но ведь не ты, а мама воспитала всех нас. Ты ушел, и тебя нет с нами. А мама никогда не уйдет, она всегда останется с нами.

Никита раскрыл бумажник, чтобы показать отцу фотографии, присланные из Уфы Глашей, но Коковцев заметил и другое:

— А что у тебя там еще… Невеста? — Нет, это был портрет лейтенанта[107] Шмидта. — К чему он тебе? — удивился Коковцев. — Твой старший брат предпочитал славного Дюпти-Туара!

— Но времена изменчивы, — отвечал Никита. — А подвиг Шмидта ради революции уже затмевает бесподобное мужество Дюпти-Туара во славу короля Франции.

Коковцеву спорить с Никитой не хотелось.

— Спрячь своего героя и никому не показывай, иначе вылетишь с флота, как пробка из бутылки шампанского.

— Кстати, папа, я не прочь выпить шампанского.

— Будет, и марка «Мумм». Ну, рассказывай о себе…

Под окнами ресторана расположились старые еврейские музыканты, они дружно вскинули смычки над потертыми скрипками. Никита сообщил отцу, что по доброй воле просил командование отправить его для служения на мониторах или канонерках Амурской флотилии… Смычки разом упали на печальные струны:

Прощай, моя Одесса,

веселый Карантин,

нас завтра отсылают

на остров Сахалин…

Для Коковцева это был удар — страшный, непоправимый.

— Ты соображал ли, когда сделал это?

Его сын, которого ожидала такая блистательная карьера, и вдруг избирает для себя… Амур?

— Ты полез туда, куда других на аркане не затащить.

— Наверное, потому и полез, что другие не хотят… О чем спорим, папа? Я не вижу повода для твоих огорчений.

— Ты, балбес, газеты читаешь? — спросил его папа.

— Не всегда.

— Но о том, что в Китае сейчас чума, слышал?

— Извещен. Немало.

— Тебе в барак, захотелось? Или не знаешь, что офицеры, попав на Амур, бегут куда глаза глядят? Они считают себя на положении ссыльных. Флотилию и комплектуют из шулеров и пьяниц. А матросня — сплошь бунтари и революционеры!

Никита Коковцев спокойно отвечал:

— В практике флотилии сохранилась морская терминология. Зима там длинная. Есть время для размышлений.

— Размышлять надо было раньше, а не тогда, когда твоим мониторам дровишек не хватит. Там и баб нет— одни шлюхи!

— Зато начальства там меньше, — договорил Никита.

Владимир Васильевич велел лакею заплатить музыкантам:

— Не могу слышать их тоску по Сахалину! — Озлобясь на сына, он резал болонские колбаски, из-под ножа прыснуло янтарным жиром на брюки. Наконец ему показалось, что он нашел убедительный довод. — Как ты мог? — упрекнул он сына. — Оставил больную маму… ради чего? Ради этой дровяной флотилии?

— А ты, — резко ответил ему Никита, — оставил нашу мамочку… ради чего? Извини. Не хочу божий дар путать с яичницей.

Намек на отношения с Ивоной не образумил Коковцева:

— Вернись на Балтику… хотя бы ради мамы!

— Почему бы не вернуться и тебе… ради мамы?

— Ты приехал в Одессу изгадить мне настроение?

— Я приехал проститься перед отбытием на Амур…

И они простились.

Вернувшись в гостиницу, Коковцев не мог скрыть от Ивоны своего душевного надрыва:

— Он уехал, и мы расстались подобно тому, как в Носси-Бэ я простился с Гогою — навсегда … Если в этом и есть божие провидение, то — кто виноват? Неужели я?

Ивона, лежа в постели, сосредоточенно жевала сушеную малагу. Красный сок пролился из угла ее мягких и дряблых губ, словно струйка крови. Додумав что-то свое, она откинула край одеяла, обнажив пухлые ноги в сиреневых чулках.

— Ну и что? — спросила она, подзывая его…

— С тобою я снова стал мичманом… слышишь?

— Адмиралом! — отвечала она, не раскрывая глаз. — Это твой глупый сын сделался мичманом… Шарман, шарман!

* * *

Так прошло два мучительных года, которые Коковцев хотел бы вычеркнуть из своей жизни, чтобы не вспоминать их потом. Унизительное положение закончилось для него в 1912 году, и тому были причины политического порядка… Европа ощутила признаки будущей грозы. Балканские войны стали неприятным откровением для официального Петербурга, который с удивлением обнаружил, что Балканы неуправляемы Россией, а интересы южных славян не всегда совпадают с русскими. Попахивало порохом и на Дальнем Востоке: революционный переворот в Китае превратил «Небесную империю» в «Срединную республику» (отказаться от мысли, что они в самом центре вселенной, китайцы не могли). С русского берега Амура уже не раз наблюдали тучи пыли, в которых утопала китайская регулярная пехота, а русские люди, свившие семейные гнезда в этом краю, уповали исключительно на защиту моряков Амурской флотилии… В этом году Россия стала забрасывать верфи срочными заказами на новые крейсера, эскадренные миноносцы и подводные лодки.

Коковцев нашел в себе мужество заявить Ивоне:

— Теперь самое время вернуться тебе в Париж.

Он слышал ее ровное, невозмутимое дыхание:

— А как ты вернешься к своей старой жене?

— Адмиралтейство отзывает меня из отставки, а со старой женой всегда разобраться легче, нежели с молодою…

Коковцев снова потребовался флоту, нуждавшемуся в опытных минерах. Плечи его обрели внушительную весомость эполет, и, когда он тронулся в Петербург, с ним поехала и очаровательная Ивона. За окном вагона пролетала черная украинская ночь, изредка освещаемая снопами искр, отбрасываемых назад из трубы локомотива. Коковцев размышлял — как примут его сейчас те люди, утопающие в глубоких креслах министерства, движением бровей внушающие ужас и повиновение в робкие душеньки нижестоящих… А он? Он глядит в беспросветную тьму окна, чтобы не видеть, как, шурша юбками, готовится к последней ночи его последняя сладостная женщина.

— А ведь ты без меня не проживешь, — сказала она…

Петербург заливали дожди. От вокзала коляски развезли их в разные стороны: ей надо на Английскую набережную, а ему давно пора вернуться на родимое пепелище Кронверкского. Ольга Викторовна, кажется, уже смирилась со своей нелегкою долей и потому встретила мужа как… гостя:

— Ты надолго ли, Владечка?

— Прости. Я виноват…

Было странно и жутко слышать ее горький смех:

— Ты как собака сейчас.

— Да. Как собака. Прости.

— Не прощу. Даже собаке…

Ольга Викторовна велела горничной поторопить кухарку с обедом. За столом он пожалел ее иссохшиеся ручки, ее седые волосы, собранные в пучок на затылке. Он сказал:

— Мне очень стыдно, что так случилось…

— Стоит ли вспоминать об этой непристойной фон-даме, которой я от чистого сердца желаю угодить под трамвай.

Вместе они перечитали письма Никиты с Амура. Он писал, что Морское собрание в Сретенске напоминает буфет захудалой станции — со стаканами помоев вместо чая, водкой и бутербродами с сыром. В библиотеке Благовещенска можно прочесть «новейшие» указания к стрельбе от 1853 года и определения координат по способу Сомнера, хотя корабли давно определяются в море по способу Сент-Иллера. Это рассмешило Коковцева!

— Никита всегда был идеалистом, — сказала жена, оправдывая сына во всем. — Он не считает, как другие офицеры, что его репутация подмочена амурскими волнами.

— Уже лейтенант! Быстро он пошагал. А вот что будет со мною, еще не знаю. Хотелось бы заполучить минную дивизию.

— Подумай о себе. Разве теперь способен ты сутками торчать на мостике эсминца, под дождем и снегом? Ты все время забываешь, что тебе уже на шестой десяток.

— Так много? — удивился Коковцев…

Он возвращался к флоту, когда морским министром был адмирал Иван Константинович Григорович, умевший ладить с Государственной думой, за что его ценили при дворе, а Балтийским флотом командовал фон Эссен, смотревший на сухопутных людишек с таким же любезным интересом, с каким породистый бульдог озирает ноги непрошеных гостей… Ложась на ночь, Коковцев был уверен, что Эссен даст ему минную дивизию. В эти дни он навестил гостевую ложу Таврического дворца, где Дума разрешала вопрос — давать флоту еще пятьсот миллионов или не давать? Пришлось, скрывая отвращение, выслушать галиматью, которую нес с трибуны московский промышленник Челноков:

— Адмиралы внушают, что на эти миллионы они смогут отстоять Финский залив от вторжения мнимого противника. Но, помилуйте, чтобы оградить двадцать девять верст «Маркизовой лужи» …пятьсот миллионов? Ради чего понадобились дредноуты с большой осадкой, если им и плавать-то негде? Зачем нужны быстроходные миноносцы, если стоит наставить на берегах армейских пушек, и они продырявят любой корабль противника. Господа! Адмиралы нарочно выдумывают мнимую опасность Петербургу, дабы еще раз обшарить карманы населения. На самом же деле, строя флот, они, видимо, желают вновь испытать свое позорное искусство самозатопления, как это было при Цусиме. Но мы, представители передовой русской общественности…

«Чтоб ты треснул… представитель!» — выругался в душе Коковцев. В кулуарах Думы случайно повстречал Григоровича, за которым свита флаг-офицеров таскала фолианты папок, как студенты консерватории, идущие на занятия по контрапункту. Григорович вооружился данными, чтобы оправдать русский флот перед нищей, зато «передовой» русской общественностью. Он сказал Коковцеву, чтобы тот благодарил Эссена:

— Который и вытащил вас из отставки. Уж я и не знаю, какой свист издаст Дума при моем появлении на трибуне, когда станет известно, что мое министерство начинает возвращать флоту старых опытных офицеров.

— Могу ли я надеяться на флаг минной дивизии?

— Этим вы привлечете внимание Думы.

Так! Влияние говорильни возросло еще больше.

— Иван Константинович, — спросил он министра, — неужели флот России настолько ослабел, что не может паклей заткнуть эти фонтаны мудрости в Таврическом дворце? Неужели и дальше служить с оглядкой на Гучкова и прочих господ, которые в наших делах разбираются, как свиньи в апельсинах.

— Надо! Надо прислушиваться к голосу общественного мнения. Вы поговорите с Эссеном, а я, извините, сейчас занят…

Вернувшись домой, Владимир Васильевич сказал супруге, что не узнает прежних офицеров русского флота:

— Кого я раньше встречал без рубля в кармане, теперь, заняв кресла под «шпицем», раскатывают в собственных автомобилях. Говорят, у многих завелись солидные счета в банках. Не хочу верить сплетням, будто и Григорович наживается от программы строительства флота… Ну, с каких бы шишей я мог бы завести для себя автомобиль? Да и какой из меня шофер?

— До первого столба, Владечка…

На шоферов тогда смотрели одинаково, как и на авиаторов. Почему-то считалось, что люди этих профессий все равно добром не кончат. А потому самые прекрасные женщины спешили исполнить любое желание героев, готовых свернуть себе шеи на первом же повороте.

В радости Ольга заметила и удрученность мужа:

— У тебя что-нибудь не так, как тебе хочется?

— Да. Меня неприятно удивило, что Колчак, будучи командиром эсминца «Пограничник», значится и флаг-капитаном Эссена, которого я никак не могу поймать за хлястик…

Эссен гонялся по шхерам, викам и зундам Балтики, словно настеганный; за ним гонялись дивизионы, отряды, дивизии и эскадра. Коковцев испытал ущемление самолюбия, когда Николай Оттович, ссылаясь на занятость, доверил вести беседу с ним своему флаг-капитану. Колчак же разговаривал слегка небрежно, как мэтр с профаном, жаждущим поступления в его масонскую ложу. Он сразу предупредил: война с Германией (а возможно, и со Швецией) начнется в 1915 году.

— В этом нас убеждает тщательный анализ всей военной и политической схемы Европы. Таким образом, эта война никак не может стать для России войной непредвиденной — она попросту запланирована нами заранее, нападение же будет совершено не Россией, а непременно германцами со шведами.

— Вы не ошибаетесь в сроках начала войны?

— Ошибка допустима. Плюс — минус шесть месяцев.

— Готов ли флот отразить нападение немцев?

— Нет, не готов! — Колчак в резких выражениях разругал канцелярщину и волокиту в судостроении, где чертежи застревают в тормозах бюрократии, на каждый болт или пружину надобно сочинять по десять рапортов. — Болты болтают! — заключил он речь каламбуром. — С дредноутами опаздываем на три года, с эсминцами и подлодками тоже не справляемся…

Владимир Васильевич не мог скрыть своего огорчения, когда Колчак сказал, что Школе юнг требуется толковый начальник:

— Вы же сами и подали флоту эту идею о юнгах…

Но одно дело идея, а другое практика: возиться с мальчишками, которых нельзя даже выдрать как следует, для этого нужен особый талант, который на базаре не купишь.

— Неужели мой опыт миноносника уже ненадобен?

— Мы не хотели обидеть вас, — отвечал Колчак (и этим «мы» он как бы поднимал себя выше Коковцева). — Николай оттович уважает вас. Но именно он и выразил сомнение в вашей готовности для эсминцев, скорости которых резко повысились. Ведь сейчас даем играючи тридцать узлов!

— Я вполне здоров для таких скоростей.

— Но турбина еще здоровее, — ухмыльнулся Колчак.

Коковцев сказал, что среди миноносцев на Балтике есть старые «немки», строенные в Германии, одряхлевшие «француженки», строенные во Франции: согласен и на малые обороты.

— Тогда подождите, что скажет Эссен, а Эссен успокоится лишь к зиме, когда Балтика замерзнет. Всего доброго…

Свою обиду Коковцев высказал Коломейцеву, который к этому времени тоже обзавелся адмиральским лампасом.

— Я не понимаю, ради чего Эссен обнюхивает Колчака? Говорят, знающий минер. Допускаю. Однако он рассуждал со мною так, будто сейчас пошлет меня в прихожую, чтобы я в зубах притащил ему ночные шлепанцы… Каков камуфлет?

— Обыкновенная выскочка, — отвечал Коломейцев. — Мы уже по трапам гремели, когда этот Санька Колчак соблазнял барышень тянучками без бумажек… Карьерист! К тому же, заметь, якшается с Гучковым, а мы разве испоганимся в думской мрази?

Над русской столицей просыпался первый чистейший снег, когда с Амура приехал навестить родителей молодой лейтенант Никита Коковцев. Он принес в квартиру, прогретую каминами, морозную бодрость далеких просторов и молодости, наполнил комнаты хрипловатым баском человека, наглотавшегося сибирских вьюг и ветров. Никита растряхнул перед матерью подарок — шкуру уссурийского тигра, убитого им на охоте.

— Каков злодей? Сожрал четырех собак, трех китайцев и одну русскую бабу, о которой в Сретенске все знали, что она воровка… Тебе, мамочка! Будешь класть под ноги в спальне.

На вопрос, как его молодая жизнь, сын дал ответ:

— Если покровителем водолазов и подводников служит Иона, побывавший во чреве китовом, то для нас, амурцев, свят останется Иов Многострадальный… Ты был прав, папа: живу в бараке, топлю по ночам печку и читаю Гегеля, размышляя. Можете и поздравить: перед вами командир канонерской лодки «Орочанин», построенной далеко от Амура — на Волге, в Сормове!

Мать смотрела на него влюбленными глазами. Когда Никиту отослали принять ванну после дороги, она сказала мужу:

— И ты еще смел говорить, что он не твоя копия? Да весь в Коковцевых… Хотя, — помрачнела Ольга Викторовна, — бедный наш Гога был еще больше похож на тебя.

За столом сын рассказывал, каково было на Амуре, когда в Маньчжурии свирепствовала чума, а Благовещенск, еще не забывший обстрелов «боксеров», жил в тревоге.

— Тревога была и на флотилии! Мы охраняли город, боясь нападения, в затонах держали наготове пулеметы и десантные пушки системы Барановского, по ночам освещали китайский берег прожекторами. Если б не эта готовность флотилии к бою, китайские дипломаты не уступили бы нам в свободном плавании по Амуру, Сунгари и Аргуни с Шилкой… Вот так и живу!

После завтрака Никита заглянул в комнату Игоря:

— А каковы успехи моего братца в корпусе?

— Его теперь не узнаешь, — сказала Ольга Викторовна. — Такой стал высоченный — под потолок, я едва достаю ему до плеча. Сейчас повадился проводить воскресенья на скеттингринге Марсова поля, катается на роликах, как метеор. И, кажется, уже влюблен в одну глупенькую гимназисточку.

— Весь в Гогу! — сказал Никита. — Будет сорвиголова…

Вечером отец с сыном (тайком от матери) вели разговор.

— А ведь я, папа, с приветом к тебе — с Амура.

— От кого? Я ведь там никого не знаю.

— Атрыганьева помнишь? Геннадия Петровича.

— Господи, конечно! А что с ним?

— Он на Амуре. Водит пассажирские пароходы, превосходный знаток речного фарватера и перекатов, его лоцманскими услугами пользуется наша флотилия. Чудесный и добрый человек!

— Да, да, — подхватил Коковцев, — он всегда таким и был, очень милый, но в маске некоторого мефистофельства. Геннадий Петрович, помню, был отчасти подвержен кастовости.

— Он очень изменился с тех пор, папочка.

— Наверное, уже состарился, одряхлел?

— Да нет. Женщины от него без ума! Только иногда, — сказал Никита, — Атрыганьев начинает ходить кругами…

— Кругами? Как это понимать?

— А так. Идет себе по улице, как и все добрые люди, и вдруг ни с того ни с сего начинает описывать циркуляцию, словно крейсер, у которого заклинило рулевую машинку.

— Раньше с ним этого не было… Отчего так?

— Он после Цусимы решил, что жить не стоит, и выстрелил себе в висок. Но допустил ошибку в знании анатомии черепа. А вот тут, — Никита показал пальцами на виски, — имеются пазухи, заполненные воздухом, и пуля из правого виска выскочила через левый. С тех пор Атрыганьев и циркулирует, но ясность ума сохранилась. Фантазия неистощима… Мы не слишком громко рассуждаем, маму не разбудим?

— Да нет. Счастливая, она спит всегда крепко…

* * *

Зима заковала Балтику в панцирь льда, перед отъездом в Гельсингфорс для свидания с Эссеном контр-адмирал сказал Никите, что война с Германией стала неизбежностью.

— Но эта война, — ответил сын, — как и прежняя с Японией, способна породить новую революцию. И особенно — на флоте, где вакуум между кубриками и каютами бестолково заполняют кондукторами… Кстати, такого же мнения и Атрыганьев!

— Странно, что он стал рассуждать о таких вопросах. Ему более подходит спорить об Англии и восхищаться женщинами.

— Но я ведь сказал, папа, что он сильно изменился. И только ты, уж извини меня, один ты остался прежним…

В промерзлой квартире Гельсингфорса контр-адмирал сразу включил паровое отопление. Идти в ресторан обедать ему не хотелось, в домашнем кафетерии он насытил себя шведской булкой с тмином, запив ее бутылкой жирного финского кефира. Эссен обещал ждать его на «Пограничнике» после шести вечера. Пока можно полистать газеты. Из них он узнал, что тема всеобщего разоружения, столь насущная перед началом XX века, снова обуревает людские помыслы. Запасы оружия в странах были уже таковы, что никакие Везувии и даже вулканы Кракатау не способны вызвать такой взрыв, как эти склады боеприпасов… Коковцев не ожидал, что предстоящее свидание со старым приятелем заставит его волноваться. Это и понятно: слава Эссена была уже велика, в прессе Европы его имя ставили в один ряд с именами японского Того, германского Тирпица, британских адмиралов Битти, Фишера и прочих. Как раньше говорили об офицерах «макаровской» школы, так и сейчас была популярна «эссеновская» выучка[108].

Николай Оттович встретил Коковцева в салоне. Коренастый, он чуть располнел, на румяном лице по-прежнему «читались» светлые глаза. По возрасту они были одногодки: в общей сумме — 106 лет… Эссен начал так:

— Я не знаю, что там натрепал тебе мой флаг-капитан, изволь послушать меня. Откровенно? Да. Ни одного слова исповеди из этой молельни не должно выйти наружу. Можешь считать, что флота на Балтике пока нет… Говорил это Колчак?

— Намекнул. А что?

— Ничего. Зато у нас есть четкий план войны на этом сложнейшем Балтийском театре… Как здоровье Ольги?

— Сейчас ожила. Был в гостях Никита.

— А третий где?

— Через два года выйдет из корпуса.

— Ну, слава богу. Слушай далее. Для исполнения этого плана нужны грамотные минеры. От пушечной пальбы звон в ушах, а минное дело — тихое, оно требует внимания и… ласки.

Коковцев спросил Эссена напрямик:

— Николай Оттович, что ты мне дашь?

— Минную дивизию хочешь?

— Хочу! — отвечал Коковцев, обрадованный.

— А я не дам.

— Но просиживать стулья на берегу — уволь.

— А кому ты нужен на стульях? Ни-ко-му! Терпеть не могу, когда меня перебивают… даже друзья. Сейчас германский флот настолько силен, что уже способен протаранить любые ворота на Балтике, и морды германских дредноутов, окованные крупповской броней, влезут прямо в «Маркизову лужу» — в Неву!

Коковцев ответил, что существуют же передовые позиции, вынесенные далеко к Мемелю, наконец, и база в Либаве..

— Прогноз будущей обстановки неутешителен: не только Поланген, но даже Либаву придется сразу оставить разбойникам. Главная позиция — Финский залив… Ужинать будешь?

— Не откажусь. Спасибо.

За ужином Эссен продолжил — напористо:

— По меридиану от Гельсингфорса до Порккала-Удд рукой подать. Там базируются минные заградители с дивизионом «француженок». Ты в Порккала-Удд поднимешь свой флаг… Понял? Минные арсеналы расположены внутри устарелых мониторов, из которых котлы и машины вынули. Там весь слякотный дивизион: «Шквал», «Дождь», «Град», «Снег», «Иней» и прочая мура. Да, позвони жене. Отныне до весны в Питер тебя не отпущу…

Россия, отставая от других стран в кораблестроении, обогнала все страны мира, особенно Англию и Америку, в искусстве минных постановок. Русские верфи создавали превосходные минные заградители (минзаги), со стапелей готовился прыгнуть в морскую пучину первый в мире подводный минзаг «Краб». Жить с минами страшно, зато весело… Чтобы русские секреты не попали в руки шпионов, отряд минных заградителей выдерживали в безлюдных местах. И сейчас он курился уютными дымками камбузов средь снежного безлюдия Порккала-Удд.

Песни здесь распевали на мотив некрасовских коробейников:

На отряде минных заградителей

Целый день идет аврал.

За грехи не наших ли родителей

Нас на мины черт загнал?

Очевидец писал: «Тяжелая была школа… Придирки в точности постановки мины на глубине до четверти фута (т. е. 7 см). Каждую мину проверить и записать, как младенца в метрику. Минных офицеров или гладят по головке, либо заставляют глотать пилюли выговоров. Жизнь беспросветная. Разнообразие доставляется одной лишь переменой погоды…» Коковцев лишь одиножды вырвался в Гельсингфорс — встретить Ольгу Викторовну на вокзале. Войдя в квартиру, женщина внимательно осмотрелась, тихими шажками обойдя все комнаты.

Коковцев не выдержал — рассмеялся:

— Ты как кошка, попавшая в новую обстановку.

— Надеюсь, — отвечала жена, бросая шубу на диван, а муфту кидая на трюмо, — ты более не станешь делать глупостей. Пойми, что в твоем возрасте это непристойно и банально.

Он не стал возражать, а просто взял ее за руку:

— Хорошо, что ты у меня есть.

— И хорошо, что есть дети, которые еще долго будут нуждаться в нашем внимании… У тебя все в порядке?

— Что ты имеешь в виду?

— Дела на отряде заградителей.

— Когда с минами непорядок, они, черти, взрываются.

— Вот как миленько! Ты меня утешил…

«Награды, призы, отличия служили для подбадривания, чем-то вроде компенсации, дабы выветрить из голов сознание, что за «грехи родителей» загнаны мы на заградители».

Это не мой текст — минный!

* * *

Игорь Коковцев, любимец матери, уже заимел нагрудный жетон «За отличную стрельбу из револьвера». Катание на скеттингринге все-таки добром не кончилось: на полном ходу он слетел с роликов, и мама лечила ему разбитый нос, прикладывая к нему примочки из арники. Конечно, в ранней младости свойственно украсить себя чем-либо оригинальным, чтобы наивные гимназистки смотрели на тебя, остолбенев от восторга, с выпученными глазками. Если старший, Никита, носил фуражку «по-нахимовски», то для Игоря одного жетона не хватало для разбития сердец, он уже не раз умолял отца подарить ему браслет с надписью: «МИННЫЙ ОТРЯД. ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ».

— Пусть тебе не кажется, — отвечал отец, — что все барышни, увидев его на твоей руке, сразу же погибнут без боя. Больше не приставай! Этот браслет стал для меня вроде кандалов для бессрочного каторжанина. Врос в руку — не снимешь!

— Папа, а знаешь ли ты, как зовут всех вас?

— Как?

— Минное мясо.

— Не смей говорить подобное отцу, — возмутилась мать.

— Он прав, — сказал Коковцев. — Мы и есть «минное мясо», в отличие от солдат, именуемых «мясом пушечным».

* * *

Была яркая весна 1913 года. Японский водолаз Сакураи, человек большой отваги, предполагая, что с «Петропавловском», флагманским броненосцем Макарова, очевидно, погибла и золотая казна Порт-Артурской эскадры, совершил удивительный спуск на глубину, протащив за собой резиновые шланги в отсеки мертвого броненосца. Ему удалось обшарить каюты, которые не дали никакой добычи. Зато в корме корабля Сакураи обнаружил «подушку» спертого давлением воздуха, а в ней — гнилостные останки человека, украшенные адмиральскими эполетами. В бумажнике мертвеца уцелели визитные карточки с домашним адресом контр-адмирала М. П. Моласа, бывшего начальником макаровского походного штаба. Бумажник с этими карточками водолаз переслал в Петербург сестре Моласа — Марии Павловне.

— Я не понимаю, как Молас оказался в корме, — удивлялся Коковцев. — Ведь его место было на мостике. Великий князь Кирилл хотя и забулдыга порядочный, но врать не станет: он видел Моласа после первого взрыва уже с раскроенным черепом. Кирилл даже перешагнул через него, пролагая дорогу к своему спасению… Казалось, все забыто, вдруг опять!

— Не заставляй меня даже думать об этом, — отвечала Ольга Викторовна. — Это так ужасно… так ужасно. Бедная Капитолина Николаевна, — вспомнила она вдову адмирала Макарова.

Степан Осипович не дожил до 1923 года, когда флот должен был обрести значительную мощь; теперь программы строительства кораблей менялись, и под «шпицем» были уверены, что флот России окончательно окрепнет лишь в 1917 году. Но станет ли ждать Германия? Железные мускулы будущей войны обозначились уже рельефно, будто обнаженные мышцы в анатомическом атласе. Кайзеровская Германия настырно требовала передела мира, флот Вильгельма II, активно растущий, внушал страх английским колонизаторам, боявшимся потерять свои заморские владения. Англия запустила в серию линкоры типа «Орайон» (не дредноуты, а супердредноуты); у немцев появились «Нассау» и несокрушимые «Байерны»; типа «Данте Алигьери» у итальянцев; янки гордились своими «Невада», а россияне с нетерпением ожидали спуска на воду своих линкоров типа «Севастополь»…

Получив недельный отпуск, Коковцев с женою выехал в Петербург. У него не было никаких планов, лишь хотелось сыграть партию в кегельбан у Бернара, а Ивона перестала волновать его. К тому же нашлись доброжелатели, нашептавшие об этой женщине нечто слишком для него унизительное.

— А, черт с ней! — сказал он, загоняя шар по желобу кегельбана, которые с треском обрушил фигуры в конце длинного туннеля. — Господа, я пас. Чья теперь очередь?

В жизни все было расписано: Игорь должен выйти из корпуса в «корабельные» гардемарины осенью 1914 года, когда ему исполнится 19 лет. Что ж, совсем неплохо, даже отлично!

— Но уж его-то я не пущу на Амур или на Мурман…

Приходя домой, младший сын усердно зубрил сложный курс взрывчатых веществ: «Пироксилиновые пороха состоят из нитроклетчатки, желатированной рафинированным ацетоном». Из другой комнаты ему громко подсказывал отец:

— Помни, что ацетон можно заменять алкоголем с эфиром.

— Папа, а отчего пироксилины самовозгораются?

— От разложения… такая дрянь! То им жарко, то холодно, будто их трясет в малярии. И вдруг они возносят в небеса целые броненосцы, как это было недавно на флотах Америки и Японии. Дам хороший совет: не разевай рот, если корабль ведет огонь против сильного ветра на скорости. При открывании затворов пушки выбрасывают назад длинные факелы пламени, пережигающие человека пополам, как соломенное чучело.

— Прекратите! — взмолилась Ольга Викторовна. — В кои веки собрались отец с сыном, и… страшно их слушать!

— Оля, но ведь надо же ему готовиться к экзаменам.

— Мамочка, это моя профессия, как ты не понимаешь? — смеялся Игорь. — Наконец, это верный кусок хлеба в жизни.

— Пироксилин — не хлеб! Я понимаю — быть адвокатом. Стать инженером-путейцем. Они хорошо живут. Разве плохо?

— Неплохо, но скучно. Насыпи, шпалы, рельсы…

— Ладно. Бубни про себя, — велел сыну отец…

Эссен физиологически не выносил жизни на берегу, годами не покидая кораблей ради земли, и потому для многих его сослуживцев оставалось загадкой — когда он успел породить четверых детей. Николай Оттович доказывал:

— На кораблях чисто, а на берегу грязно, здесь порядок, а на берегу, как всегда, великолепный бардак…

Адмирал был потомком тех шведов, которые после Великой Северной войны не пожелали терять поместья в Ингерманландии, приняв ради сохранения усадеб русское подданство. Это не мешало ему с подозрением относиться к своей праматери — Швеции, насыщавшей домны Германии железной рудой отличного качества. Как человек воистину православный (а он таковым и являлся), Эссен в общении с подчиненными иногда прибегал к помощи тех слов, что отсутствуют в словаре Даля, но зато их можно отыскать в дополнениях к словарю Даля.

Коковцев застал Эссена в стадии накопления слов.

— Заряди в мины патроны кальция, — сказал он. — Царь с царицей желают видеть, как ставятся мины. А так как они в этом деле ни хрена не смыслят и, конечно, им будет скучно, мы станем их веселить, мать, мать, мать. Устрой-ка ты им ночную постановку! Водрузи кресла на мостике «Енисея». У тебя холодильники на минзагах как? Жужжат, мать, мать, мать?

— Жужжат, — отвечал Коковцев. — Пошли буфетных в Гельсингфорс за мороженым. Навали этим сусликам полным верхом тарелки. И разбавь в графине морс коньяком. В пять созвездий, мать, мать! Пусть царь подзаймется астрономией. Но чтобы царица того не заметила. А матросов предупреди, чтобы при царице громко не матюкались. Если уж так припрет, пусть матерятся шепотом, мать, мать…

Коковцев вывел отряд в море, чтобы, поставив мины, завтра уже выловить их обратно, а заодно следовало пощекотать нервы царю и его супруге. Николай II с императрицей наблюдали, как загораются во мраке патроны кальция — их зеленые огни, словно навьи чары на ведьмином болоте, курились над местом каждой мины, утонувшей в море. «Царскосельский суслик», как именовали царя на флоте, остался очень доволен.

— Прекрасно, феерично! — благодарил он Коковцева. — Признаюсь, что я и моя супруга давно не видели такой удивительной пантомимы… Ах, какая же волшебная красота!

За эту «красоту», способную ломать днища крейсеров, Владимир Васильевич получил от него орден Владимира с бантом. К тому времени, если не считать русских отличий, он имел уже немало иностранных: Священного сокровища — от микадо, Почетного легиона — Франции, тунисского — бея Нишан-Ифтикар, датский крест Данеброга, черногорский — князя Данилы и прочие. Когда он выступал при полном параде, придерживая у бедра золоченую саблю, вся эта витрина на его груди оказывала сильное впечатление на публику…

Настало изнурительно-жаркое лето, и вот, в середине его, Коковцеву пришлось облачаться в мундир, при всех орденах и при сабле — он собрался в Кронштадт, сказав жене:

— Если ты, Оля, желаешь посмотреть Капитолину Николаевну Макарову, я не возражаю — поехали вместе…

Ольга Викторовна надела в поездку черное платье, черные перчатки и опустила черный флер на шляпе — все эти признаки наружно свидетельствовали, что ее сердцу не удалось изжить утрату своего первого сына. С утра на площади перед Морским собором Кронштадта шпалерами строились матросы, рота подростков из Школы юнг, народные хоры, оркестры, караулы, дамы, адмиралы, цветочницы, рабочие с семьями, министры, горничные, а на рейде, в строгом молчании, оцепенели корабли Балтийской эскадры, и средь них красовался крейсер, носивший славное имя: АДМИРАЛ МАКАРОВ.

Под белым балдахином скрывался памятник — ему же!

Вдова адмирала, Капитолина Николаевна, с явным удовольствием воспринимала внимание толпы, возле нее стоял юный мичман, и Коковцев шепнул Ольге Викторовне:

— Вадим Макаров, сын адмирала, он служит на крейсере имени своего отца… Не всем сыновьям выпадает такая честь!

Ольга Викторовна сказала, что подходить к Капитолине Николаевне совсем не намерена, и даже осудила ее:

— Изо всего на свете она делает спектакли…

Николай II высадился у Петровской пристани с дочерьми, одетыми в летние дешевенькие платьица. Буцая казенными сапогами в булыжники площади, рота юнг, промаршировав, замерла вокруг памятника. Над цитаделью зазвонили колокола, духовенство флота, во главе с протопресвитером, провозгласило «Вечную память» Макарову… Корабли эскадры салютовали ему — залпами! Вслед за царем вся площадь пришла в движение, опускаясь на колени. Завеса, покрывавшая памятник, разом упала, собираясь в складки, и взорам тысяч людей предстал он — в своем адмиральском пальто, указывая вдаль — в штормы, в расстояния, в тревоги. А живые цветы быстро покрыли его подножие. Хор матросов, сверкая бляхами, пел:

Спи, северный витязь, спи, честный боец,

Безвременной взятый кончиной.

Не лавры победы — терновый венец

Ты принял с бесстрашной дружиной.

Ольга Викторовна слеповатенько щурилась:

— Владечка, что там написано на памятнике Макарову?

— «Помни войну»… Он очень любил эти слова!

Матросы пели трубяще, их рты разевались синхронно и с такой мощью, будто стонали обширные геликоны:

Твой гроб — броненосец, могила твоя —

Бездонная глубь океана,

А верных матросов родная семья —

Твоя вековая охрана…

Было как-то очень неспокойно, очень торжественно и очень печально. В толпе рабочих и матросов снова возникли старые порт-артурские слухи: Макаров не погиб — его убили, убили еще на мостике!

Ольга Викторовна не могла в это поверить:

— Неужели на флоте возможно такое злодейство?

— Однако, — сказал ей Коковцев, — легенда не умирает… Открой дома пятый нумер «Летописи войны с Японией», там напечатаны воспоминания сигнальщика «Петропавловска». Он утверждает клятвенно, что видел Степана Осиповича на мостике, лежащим в луже крови. Матрос кинулся помочь ему, но тут вторично сдетонировали погреба… его смыло за борт!

Адмиральский катер к вечеру доставил Коковцевых из Кронштадта в столицу, высадив их возле Горного института. Устали оба, и хотелось спать. Но, еще стоя на лестничной площадке перед своей квартирой, они услышали за дверями знакомый голос, топотню детских ножек.

— Это… внук, — сказала Ольга Викторовна и, нажав на звонок, не отпустила его до тех пор, пока сама же Глаша не открыла им двери, как в былые добрые времена.

— А вот и я, — сказала она. — Не ждали?

Спасибо, что навестила: свидание с внуком чистейшим бальзамом пролилось на душевные раны Ольги Викторовны, и она, нянчась с мальчиком, стала оживать от беды, от прежних оскорблений, от женского и материнского одиночества. А востроглазая Глаша, конечно, заметила висевший на стенке портрет Коковцева, добротно выписанный художником Кузнецовым.

— Какой вы здесь хороший-то… молоденький.

— Мужчина чуть лучше черта — уже красавец!

Ивона больше не терзала его. Но зато с театральных афиш приманивало лицо обворожительной женщины. Это была Мария Николаевна Кузнецова-Бенуа, загримированная под японку, и теперь театральная «мадам Баттерфляй» напоминала Коковцеву, что в Иносе, наверное, еще сохранился тот дом, где его встретила Окини-сан… «Жива ли она? О, годы — необратимые!»

* * *

Близость Ревеля надоумила Коковцева обзавестись жильем в эстляндской столице, куда и переехала Ольга Викторовна с Глашей и Сережей. Сам он появлялся в Ревеле изредка. Желая покоя, попросил Ольгу снять дачу на станции Немме в семи верстах от города, по вечерам всей семьей ужинали в местном ресторане, наслаждаясь видом панорамы древнего города, резкими вспышками маяков. Ольга с удовольствием кормила мужа.

— Ты, наверное, плохо высыпаешься, Владечка?

— Для меня ставят на мостике лонгшез. Дремлю.

— А если война, то кто с кем будет воевать?

— Наверное, все против всех, — ответил он…

Только единожды, уже осенью, ему удалось по делам службы выбраться в Петербург, и Коковцев все-таки не устоял перед искушением побывать в Мариинском театре, где давали оперу Джакомо Пуччини о любви японки Чио-Чио-сан к лейтенанту американского флота Пинкертону. Владимир Васильевич совершенно отвык от посещения театров и сейчас с новым интересом присматривался к разряженной публике, занимающей богатые ложи, вслушивался в разнобой инструментов из ямы оркестра. В какой-то момент он даже пожалел, что не пошел в кегельбан у Бернара. Но вот взвился занавес, перед ним возник пейзаж окрестностей Нагасаки. В саду, зацветающем вишнею, возник домик с террасой… Сначала было просто неинтересно. Он ожидал появления Кузнецовой-Бенуа, и она, обладая прекрасным голосом, заставила его сосредоточиться на том, что происходит на сцене. В действии оперы контр-адмирал обнаружил немало несообразностей с теми условиями, какие он в свое время застал в Японии. Конечно, никакие сто иен Чио-Чио-сан не стоила, конкубинат в Нагасаки обходился дешевле, а принц Ямадори не станет брать в жены себе гейшу, хотя и дочь самурая, но покинутую чужеземцем, да еще с ребенком на руках. Наверное, японская женщина сделает себе харакири вслед за любимым мужем (и по его приказу!), но резаться из-за несчастной любви вряд ли она станет. Пинкертон тоже выглядел порядочным олухом, не придумав ничего лучшего, как вдруг заявиться в Нагасаки с молодой женой, да не как-нибудь, а приплыв в гости обязательно на броненосце…

Раскритиковав сюжет оперы, Владимир Васильевич, однако, покорился чудесной музыке Пуччини, а Мария Николаевна вела свою партию Чио-Чио-сан с таким проникновением и так чудно пела, что Коковцев охотнейше бисировал ей в конце каждой арии. Наконец огни рампы погасли, на сцену посыпались цветы, но Коковцев разумно приготовил для Кузнецовой-Бенуа иной дар — более оригинальный, нежели корзины с цветами.

Однако повидать певицу оказалось нелегко. Избалованная вниманием, парижская примадонна навещала Петербург лишь по капризной прихоти, и теперь возле дверей ее туалетной комнаты толпились мужчины всех возрастов и различного положения, желающие непременно выразить ей свои восторги. Понимая, что через эту суетную толпу ему добром не пробиться, Коковцев вручил камеристке свою визитную карточку:

— Передайте Марье Николаевне, что в Одессе я встречался с ее отцом, именно он и просил меня повидать ее…

Такой подход оказался самым верным, тем более что диво дивное провело детство на хуторе под Одессой, среди индюков и поросят, а отца своего Мария Николаевна очень любила. В ее уборной царил аромат фиалок из Ниццы, красовался букет васильков из Берлина, она сидела еще в японском кимоно, снимая грим перед зеркалом, в окружении корзин ослепительных хризантем, которые ей прислали из японского посольства.

Женщина встретила контр-адмирала шутливо:

— Вы, случайно, не были лейтенантом Пинкертоном?

— Я был еще мичманом, когда со мною в Нагасаки произошло нечто подобное, о чем я и рассказывал Николаю Дмитриевичу, когда он писал с меня портрет.

— Ах, мой папочка сколько раз пробовал писать с меня, но еще не было случая, чтобы я осталась его мазнею довольна. Мне нравится Слефогт! Значит, вы тоже бывали в Японии?

— Не только бывал, но и жил там подолгу.

— Интересно, правда? Скажите, адмирал, откровенно: я сегодня хоть немножко была похожа на японку?

— Вы пели очаровательно, но, простите великодушно, вы совсем не были похожи на японку. Однако все недостающее на сцене дорисовала моя память и досказало мое сердце.

Мария Николаевна спросила, насколько любовь Пинкертона схожа с его юношеским романом. Коковцев отвечал певице, что между ним и героем оперы нет никакого сходства:

— Но во мне родилось чувство виноватости.

— Неужели? — удивилась певица.

— Поверьте, что ваша ария в последнем акте заставила меня поневоле задуматься: какова степень моей вины перед несчастной Окини-сан? Японцы, наверное, могли предлагать европейцам своих дочерей за деньги, но мы, европейцы, все-таки не имели права покупать их. Этим мы невольно оскорбляли в первую очередь самих японцев. Раньше этого они не понимали, но, миновав «эпоху Мэйдзи», стали уже понимать.

— Об этом я никогда не думала, mon amiral…

Коковцев протянул женщине сложенный веер, и, когда Кузнецова-Бенуа распахнула его, перед нею явилось красочное изображение японки, гуляющей в саду под зонтиком, а откуда-то из-за кустов за ее движениями следило некое дикое подобие европейца, жаждущего вкусить любви от иной расы.

— Кто же это? — спросила Мария Николаевна.

Коковцев заметил, что подарок ей понравился.

— Та самая женщина, что послужила для Пуччини прообразом вашей роли… Это знаменитая Тодзи Акити-сан, о которой знает каждый японец, о ней слагают стихи поэты, поют песни на праздниках, ее портреты висят в каждом доме, в виде куколок ее вырезают из яшмы и дерева. Но подлинная судьба этой женщины оказалась очень жестока…

Мария Николаевна опахнулась веером:

— Жестока? Неужели как у моей мадам Баттерфляй?

— Когда Акити-сан покинул жених, она перебралась в Токио, где стала безобразно пьянствовать, преследуемая всеобщим позором, и, наконец, бросилась в море[109]

Затем Коковцев сказал, что провел с Окини-сан два периода своей жизни, и каждый из них послужил для него указательной вехой для поворота в его личной судьбе.

— Но видеть ее третий раз я бы уже не хотел.

— Почему?

— С годами, мадам, все сильнее страх перед будущим…

В квартире на Кронверкском его встретила жена.

— Ты? Вот не ожидал. А где Глаша?

— Я оставила ее в Ревеле.

— А ради чего ты ринулась за мной в Петербург?

Ольга Викторовна промолчала. С самыми добрыми чувствами Коковцев подошел к жене, поцеловал ее в лоб:

— Если у тебя возникли сомнения в моей порядочности, ты должна быть спокойна. Эта женщина с Английской набережной переживает сейчас бурный роман с шофером герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и тут ничего не исправишь.

Ольга Викторовна вдруг зло расхохоталась:

— После адмирала и… шофер?

Она произносила это слово по принятой тогда манере — не «шофер», а «шоффэўр» (с ударением на втором слоге). Коковцев и сам понимал, что его мужское самолюбие сильно задето.

— Но шофер-то в чине поручика гвардии!

— А что это меняет, глупый? — спросила жена.

* * *

Макаров оставил для флота дельный совет: «В любой обстановке надо уметь поесть и поспать. Это ведь тоже искусство, которое необходимо в себе воспитывать. Какой нам толк с человека, который три ночи подряд не смыкал глаз по службе? Да ведь он ни к черту уже негоден! А тот хорош, кто при любом аврале найдет время перекусить и выспаться». Этот афоризм пригодился Коковцеву в условиях жизни на заградителях.

Днем отсыпались, а к ночи вставали с бранью:

— Опять нам в море — икру метать. Разве это жизнь?

Спереди минные заградители выглядели мощно, словно крейсера, а кормы у них были с «подзором», как у грузовых транспортов. В этих кормах открывались двери лоц-портов, из них выпадали в море мины с якорями, и тогда минзаги казались живородящими неких уродцев, отчего на отряде и привилось это странное выражение — икру метать! Ночь за ночь — одно и то же.

— Даже напиться некогда, — жаловались матросы…

Это был титанический труд балтийцев! Отряд Коковцева ставил мины по ночам, тральщики по утрам выуживали их с глубины. Мины обсушивали, заново проверяли, а к постановке готовили другие. Таким образом за две навигации 1912–1913 годов Балтийский флот (краса и гордость России) тщательно отбраковывал все мины с фабричными изъянами, заполнив трюмы плавучих арсеналов только теми минами, что проверены в тренировках… Внешне молодящийся, стараясь не отставать от мичманов на трапах, Коковцев боялся показать командам, как он устал! Офицерам минзагов (тоже усталым) он говорил:

— Зимою отдохнем. А сейчас выспитесь, чтобы не клевать носами на мостиках, когда снова пойдем икру метать…

В сером море, взбаламученном осенними штормами, строем уступа прошли три богини преклонного возраста — крейсера «Паллада», «Диана» и «Аврора»; притягательна была эта картина, когда крейсера скрыли за горизонт свои корпуса, потом утопили мостики, выставив над морем лишь одни мачты, да еще долго текли шлейфы дыма, распластанные над непогодью балтийских вод. Бригадою крейсеров на Балтике командовал Коломейцев.

— Попрошу Колю взять на крейсер нашего Игоря.

— Конечно, было бы неплохо, — ответила Ольга.

Проводив Глашу с ребенком в Уфу, она возвратилась в ревельскую квартиру на Селедочной улице, откуда недалеко до парков Екатериненталя, где она лечилась, принимая целебные ванны. Сама вела скромное хозяйство, сама следила за чистотой.

— В конце концов, — говорила она, — сяду на поезд вечером и утром буду на Кронверкском. Если Игорю угодно, он может приезжать к нам каждое воскресенье.

— Поступай, как тебе хочется, — не возражал Коковцев.

Перед новым, 1914 годом, когда минзаги в Порккала-Удд до весны закостенели во льдах, министр Григорович предложил Коковцеву инспекционную поездку на Амурскую флотилию.

— Я отказался, — сообщил он Ольге.

— Разве было бы плохо повидать Никиту?

— Потому и не поехал, чтобы не мешать его службе. А то появится папа-адмирал к сыночку-лейтенанту… Думаю, что и Никите мое появление не пришлось бы по душе.

Никита сообщал, что у него все в порядке, на Амуре создан кружок по изучению края, водку из меню офицерского собрания сообща изгнали, а карты признаются только одни — географические. Морозы страшные. Недавно два месяца провел во Владивостоке, проходя стажировку на крепостных батареях, а в конце письма стояла загадочная приписка: «Кажется, я нашел что мне надо». Почему-то именно эту фразу Никита подчеркнул.

— Не понимаю, — удивилась Ольга Викторовна. — Что он хотел этим сказать? Или нашел во Владивостоке невесту?

— Скорее доволен тем, что попал на Амур.

— Тогда зачем же он еще и подчеркивает?

— Спроси у него сама….

Игорь, появляясь в Ревеле, первым делом хватал коньки и отправлялся в немецкий клуб «Фолькспарк», где по вечерам работал каток с духовою музыкой. Однажды его уже видели гуляющим с какой-то местной Аспазией, весьма сомнительной. К своему будущему Игорь относился легко и хотя в учебе не отставал, но и не ставил себе целью обогнать других. К жетону за стрельбу из револьвера он прибавил второй: «За отличное фехтование». Глаша, гостившая у Коковцевых, была очень внимательна именно к Игорю, и это внимание легко объяснимо: своими замашками Игорь напоминал ей Гогу… Однажды, в кругу родителей, гардемарин сказал, что карьеру сделает быстро:

— Поеду в Либаву и окончу школу подводного плавания.

— И не думай! — возразила мать. — Мало мне горя, когда вы по воде плаваете, так тебя еще и на дно потянуло.

— Но это же так интересно, мамочка.

— У тебя все интересно… Избавь тебя Бог!

— А что вы подарите мне, когда я выйду из корпуса?

— Секундомер. Как заядлому спортсмену…

После отъезда Игоря в столицу Коковцев сказал жене:

— Звезд с неба не нахватает и пороху не придумает.

— Но он же еще ребенок. Ты разве не видишь?

— Какой там ребенок, если через год ему уже людей навытяжку ставить… Завтра — офицер!

— Владечка, ну какой из него офицер? Никита — да.

Разговор супруги продолжили в спальне.

— А я, Оля, все время думаю, — что хотел сказать Никита этой дурацкой фразой: «Кажется, я нашел что мне надо». Вообще-то самые страшные люди на свете — идеалисты.

— К чему это? — не поняла его Ольга Викторовна.

— Я опять о Никите… Мир должен принадлежать материалистам, вроде Цезаря или Екатерины Великой, на худой конец пусть даже Наполеонам и Бисмаркам! А с этим идеализмом рождаются всякие завихрения в голове, и как бы чего…

Коковцев не закончил фразу — он уже спал. За него домыслила эту фразу жена: «как бы чего не вышло». Она лежала на спине с открытыми глазами. Затем потихоньку достала из портсигара мужа папиросу и закурила (чего ей делать было никак нельзя, об этом и врачи предупреждали). Над заснеженным городом, над его старинными башнями и гаванями, над переулками и замками воцарилось ночное безмолвие. Ольга Викторовна, покуривая, решила: «Хорошо, что здесь нет телефона, из которого сыплются прямо в ухо всякие гадости и приказы…»

Страшным воплем разорвалась эта дремучая тишина!

Это вдруг закричал сам Коковцев…

— Владя, Владя, — тормошила она его. — Что с тобою?

Он сел на постели. Долго приходил в себя.

Сахар, — отчетливо произнес он.

— Ты сведешь меня с ума… Какой сахар?

— В минах…

Во всех минах есть сахар. Пока он не растаял, он удерживает боевую пружину, и мина тогда безопасна. Но стоит морской воде растворить сахар, будто в стакане горячего чая, пружина заполняет освободившееся после сахара пространство. Внятный щелчок — и все: теперь только тронь эту заразу, и полетишь так, что куда твоя голова, а куда твои рукавицы…

Коковцев еще не мог прийти в себя:

— Мне приснилось, будто сахар растаял, я всунул палец под эту проклятую пружину и держу ее. Держу, держу… Это был кошмар! А ты, кажется, курила? — принюхался он.

— Только одну. Больше не буду. Ложись.

— До сна ли тут после всего… Надо бы провести сюда телефон, — сказал он. — А то живем, как в лесу. Может, я нужен в Порккала-Удд? А может, ледоколы уже начинают ломать там лед?

* * *

Зима прошла, словно сон, лед на Балтике посерел. Вот и отсвистали на кораблях первые весенние дудки боцманматов:

— Вино наверх! В палубах прибраться! Ходи веселее! Сейчас и пообедаем.

Баталеры бережно, будто мать родного дитятю, тащут ведьму-ендову с водкою. На камбузе заградителя «Енисей» коки готовят пробу для начальства:

— Снизу, ты снизу черпай, шалява! Штобы с мясцом попалось… подцепляй яво! Да жирком сверху прикрась… во!

На флоте все делается четко и ясно. Без выкрутас.

— Проба готова, ваше благородие! — вахтенному офицеру.

— Проба готова, ваше высокоблагородие! — командиру.

— Проба готова, ваше превосходительство…

Последнее обращение касается уже Коковцева; ложкой он размешивает на дне гущу и, выудив из тарелки мясо, будто опытный тральщик забытую богом мину, схлебывает одну жижу. А пока он вникает во вкус борща и каши, подчиненные отдают ему «честь», имея при этом на лицах сострадательное благоговение, ибо — не секрет! — не только ему, адмиралу, но и всем иным давно жрать хочется. Ну, прямо спасу нет…

— А лавровый лист? А перец? Не чувствую. Передайте кокам, чтобы впредь не жалели. Впрочем, обед хорош.

На минзагах Порккала-Удд бьют склянки: полдень!

— Команде пить вино и обедать, — заливаются дудки…

Вдоль шканцев тянется длинная очередь серых голландок и парусиновых штанов — к ендове. Вскидывается голова — кувырк, и нет чарки. Недреманным ястребиным оком следят боцманматы за порядком в поглощении казенной, от царя-батюшки, водки.

— Эй, ей! А чевой-то по второму разу подбегнул?

— Христом-богом, пошто забижаете? Я ж по первой.

— Осади! Осади, тебе говорят…

— Христом-богом! Спросите кого угодно. Или уж я зверь какой? Я ж и сам понимаю, что по две сразу нельзя.

— А я тебе по-хорошему вдалбачиваю — уйди от греха.

— Да я вить… хосподи! Побожиться могу.

— Ежели не отвернешь, чичас тебя в книжку карандашом вставлю. До конца службы из гальюнов не выберешься…

Весело живется на флоте. Даже очень весело!

Хотя люди тут как люди. То ласковы. То сердиты.

В кают-компании «Енисея» рассаживаются офицеры:

— Что у нас тут сегодня? Суп из тресковой печени, филе из барашка с картофелем, мокко со сливочным тортом. О, как все это осточертело. Хорошо бы гречневой каши со шкварками!

За столом рассуждали: флоту кайзера предстоит война на два фронта, и он наверняка станет оперировать между Северным и Балтийским морями, используя Кильский канал, словно хороший насос, для перекачивания своих кораблей с одного морского театра на другой и обратно. Эссен поторапливал людей, доказывая: «Делать хорошо можно лишь то, что делаешь не от случая к случаю, а — постоянно». Посему он выслал к Порккала-Удд ледоколы, которые обкололи лед вокруг заградителей, чтобы они скорее вышли на чистую воду. В канале разбитого льда тянулись «Енисей», «Амур», «Ладога», «Нарова». Вдруг Коковцев крикнул, чтобы ставили машины на «стоп»:

— И дайте на ледоколы парочку зеленых ракет…

«Ермак» и «Петр Великий» с разгону уперли свои бивни в торосы, из разводий удивленно глядели на корабли лупоглазые балтийские тюлени. В чем дело? Просто Коковцев заметил, что на острова едут в санях финны. Ему польстили:

— Ваше превосходительство, у вас отличное зрение.

Недовольство офицеров остановкою Коковцев пресек словами:

— Господа, поймите островитян: у них дома остались дети и семьи, ждущие их с базара, а может, они везут доктора к больному. Куда ж им деваться, если мы разворотим лед?

Мимо кораблей с гиканьем пронеслись финские вейки, с которых благодарные островитяне махали шапками. Коковцев, скорчась, опустился на разножку штурмана возле телеграфа:

— Зрение отличное — да. Но… печень? Кажется, господа, не следовало мне сегодня есть этот жирный суп и торт…

Образованием камней печень начинала свое отмщение, чтобы теперь он муками расплачивался за все, что выпито и съедено в ресторанах, бездумно и бесшабашно.

До конца мая Коковцев лежал в госпитале Гельсингфорса, куда спешно перебралась и Ольга Викторовна, убеждавшая мужа соблюдать строгую диету:

— Владечка, дорогой, пойми, что ты уже не молод.

— А ты не кури, — отвечал он ей раздраженно.

— А ты, миленький, больше не пей. Ни рюмки!

— Ладно. Не буду… — смирился Коковцев.

Игорь уже готовился пройти летнюю практику корабельного гардемарина, Коломейцев, по дружбе с Коковцевым, взял его на бригаду своих крейсеров. Навестив отца, Игорь спросил — трудно ли было ему объясняться в любви маме?

— А ты знаешь, сынок, я даже не помню. По-моему, если не ошибаюсь, она сама объяснилась мне. — Адмирал не забыл и наставлений Атрыганьева. — Если не хочешь, чтобы тебя утащили под венец, объясняйся без сабли и эполет. Надень замызганный кителечек, оставь кортик в передней. Иначе честь твоего мундира, подкрепленная эполетами и саблей, обяжет тебя остаться верным любому данному слову.

— Чему ты учишь ребенка? — возмутилась Ольга…

Из госпиталя Владимир Васильевич вышел, удрученный не столько здоровьем, сколько разговорами, которых он там наслушался в общении с офицерами высших рангов. Случись война — ни одного дредноута, ни одного крейсера со стапелей не спущено, а из новейших имеются лишь эсминец «Новик», побивающий рекорды мира в оружии и скорости, да превосходная подводная лодка «Акула». Броненосец «Слава» в 1904 году не успел уйти с Балтики за эскадрой Рожественского, Цусима миновала его, сейчас он красовался в строю — уже как линкор, и потому слышались горькие шуточки: «Господа, что осталось от русского флота? Одна слава, да и та дурная». Коковцев загибал пальцы:

— Крымская кампания — не готовы, турецкая — не готовы, японская — не готовы, сейчас ждем войны с немцами — опять не готовы… Что за ерунда такая? Почему Россия всегда опаздывает?

Зато подготовка кадров не внушала ему никакой тревоги. Флот — не армия, постоянно нуждающаяся в пополнении людьми. Флоту почти не требуется пополнений, ибо при гибели корабля с ним, как правило, погибает весь экипаж. Остатков же из числа спасенных вполне хватает для замены выбывших. Колчака в штабе не было, он в Либаве читал лекции для офицеров подводного плавания. Эссен держал флаг на крейсере «Рюрик», куда и пригласил Коковцева в теплый летний день. Они прошли к закусочному табльдоту. В петрушечной зелени покоились громадные волжские осетры, в нежном соку плавали розовые омары, в серебряных корытцах нежилась янтарно-лучистая гурьевская икра. К услугам начальства наготове стояли коньяки и водки, рыжая старка наполняла графин, здесь же — ежевичная, рябиновая. Коковцев с вожделением обозрел это убранство стола.

— У меня строгая диета, — пожалел он себя.

— По случаю диеты обязательно выпьем и как следует закусим, — отвечал Эссен. — Если ничего такого уже нельзя, так возьми хоть грибочков. У меня ведь тоже гастрит!

— Придется, — с грустью согласился Коковцев…

Эссен спросил о количестве мин на арсеналах-мониторах.

— Шесть тысяч, и все проверены.

— Готовность флота повышенная, ты это учти.

— Николай Оттович, а не рано мы стали пороть горячку? По газетам судить, так Германия настроена благодушно.

— А ты не читай газет — умнее будешь.

Коковцев перетащил к себе на тарелку жирного прусского угря, еще вчера жившего в свое удовольствие возле унылых берегов германской Померании.

Эссен провозгласил «салют»:

— За мой гастрит и за булыжники в твоих печенках.

— Салют! — отвечал Коковцев, чокаясь с ним….

* * *

Ольга Викторовна была крайне недовольна.

— Ты опять выпил. Ну, что мне с тобою делать?

Коковцев разматывал с шеи белое кашне:

— Ольга, целуя меня, не принюхивайся. Обнюхивают только матросов, вернувшихся с берега. А я все-таки адмирал!

— Это для других ты адмирал, а для меня ты муж… И не забывай, сколько тебе лет. Если не думаешь о себе, так подумай обо мне. Наконец, мог бы подумать и о детях…

— Ну, начинается, — приуныл Коковцев…

— Где ты был?

— Я с крейсера «Рюрик» — прямо из штаба флота.

— Так что у вас там на крейсере — шалман?

— Не шалман, а кают-компания.

— Вот я позвоню Николаю Оттовичу и скажу…

— Звони сколько угодно.

* * *

Был разгар лета, когда модный исполнитель романсов Юрий Морфесси давал платный концерт для офицеров флота в Ревеле. Ольга Викторовна нарочно вытащила мужа в Морское собрание, чтобы избавить его от необъяснимой хандры.

Морфесси объявил:

— Дамы и господа, с вашего соизволения я начну этот вечер со старинного русского романса «Эгейские волны».

— Старинный… — заворчал Коковцев. — Это для него, мальчишки, он старинный, но его распевали на станции Порхова, когда на клипере «Наездник» я первый раз ходил в Японию.

Ольга Викторовна шепнула мужу:

— Владя, ты становишься брюзглив, как противный старик.

— Но я и есть старик, моя дорогая. Не забывай об этом.

Женщина смежила глаза. Что вспоминалось сейчас ей, бедной? Может, тот невозвратный далекий вечер в Парголове, сад в цветении жасмина, ушастый спаниель на крыльце веранды, положивший умную морду на лапы, и она, молодая и стройная, с теннисной ракеткой в руке, ожидающая, когда скрипнет калитка…

С нежностью она тронула его руку:

— Где же ты, очаровательный мичман Коковцев?

— Хватит гаффов! — отвечал адмирал жене…

Юрий Морфесси красиво пел, прижимая к груди платок:

Раскинулось мире широко,

Теряются волны вдали,

Опять мы уходим далеко,

Подальше от грешной земли.

А что Коковцев? Его молодость уже откачалась за кормою волнами морей, то синих, то желтых, то зеленых, и он, кажется, забыл уже все, но память цепко держала нескончаемое, как сама жизнь, движение волн… Ах, эти эгейские волны!

Не слышно на палубе песен,

Эгейские волны шумят.

Нам берег и мрачен и тесен —

Суровые стражи не спят.

Ольга Викторовна прикрыла лицо надушенным веером.

Не правда ль, ты долго страдала?

Минуты свиданья лови.

Так долго меня ожидала —

Приплыл я на голос любви.

Кто-то потихоньку тронул Коковцева за плечо:

— Вас просят позвонить по телефону: 11–78.

Спалив бригантину султана,

Я в море врагов утопил.

И к милой с турецкою раной,

Как с лучшим подарком, приплыл.

— Чей это нумер, Владечка? — спросила жена.

— Штабной. Сейчас вернусь…

Он уже не вернулся, и они встретились на Селедочной.

— Так что там опять стряслось у вас на флоте?

— Ничего. Но какой-то дурак студент в Сараеве застрелил другого дурака, наследника австрийского престола. А чтобы ему на том свете не было скучно, заодно пришлепнул и жену наследника… Австрия предъявила сербам ультиматум!

— Стоило ли ради этого тащить тебя с концерта?

— Конечно, не стоило…

Настал незабываемый «июльский» кризис 1914 года! Он совпал с удушающей жарой, вокруг Петербурга сгорали массивы лесов и угодий, полыхали древние торфяные болота, окрестности столицы были в пожарах, огонь подкрадывался к загородным дачам, плотный дым затянул не только улицы парадиза империи, но даже рейды Кронштадта. Кризис, опять кризис… Однако мало кто верил, что этот «июльский» кризис, как и другие, ему подобные, способен прервать международное затишье. Ну, убили австрийского наследника. Ну, всадили пулю и в жену его. Ну и что? В конце-то концов, если поковыряться в истории Европы, так в ней постоянно кого-то резали, душили, отравляли, вешали и так далее… На минных заградителях, пришедших в Ревель, готовились к летним маневрам, благодушничая:

— Читали мы всякие ультиматумы… Ни черта-с!

— Ну их! Газеты всегда вопят, что война неизбежна. Три года назад, когда на Балканах все перегрызлись хуже собак, черноморцы спали вполглаза, готовые брать Босфор, дабы поддержать братьев-славян… И что? Да ничего. С мостика задробили «аллярм», и все, напомадившись, пошли фланировать по бульварам.

Коковцев хранил молчание. Он-то был предупрежден заранее: если радисты уловят из эфира слова: ДЫМ, ДЫМ, ДЫМ, его минзагам оставаться на местах, но если в наушники ворвутся слова: ОГОНЬ, ОГОНЬ, ОГОНЬ, то все заградители ступят на тропу смерти…

Эссен срочно повидался с Коковцевым:

— Пока «дым»! Но добром не кончится. А мне уже связали руки: государь-император указал под мою личную ответственность, чтобы ставить мины только по его личному распоряжению. Сигнал к постановке мин на Центральной позиции словом: «МОЛНИЯ!» Но прежде «буки»… чем пугают младенцев.

Буква «б» (буки) означала по сигнальному своду: «всем вдруг сняться с якоря, начать движение». Хватаясь за прогретые солнцем, сверкающие поручни трапов, Коковцев поднялся на мостик «Амура». Уселся я на кожаную вертушку наводчика. Развернул дальномер на Ревель. Откинул коричневые светофильтры, чтобы солнце не слепило глаза. Он узнавал знакомые по очертанию лютеранские кирхи и купола православных храмов, левее краснели руины Бригеттен, вот и пляжи Екатериненталя: купаются женщины, дети, няни. Дальномер, плавно журча, перекатывал перед ним панораму чужой мирной жизни. В песок купального штранца воткнут щит рекламы. Худосочный мальчик, а внизу надпись: «Я не ем геркулес». Коковцев сдвинул дальномер дальше, осмотрев краснощекого мальчика: «А я ем геркулес!» Он откинулся в кресле, слушая далекую музыку вальса из ревельского Концертгардена: там еще танцевали… Ему принесли от радистов телеграмму из штаба флота: Сербия отклонила немыслимый ультиматум Вены, дипломатические отношения прерваны. Коковцев спрыгнул на решетки мостика.

— Тринадцатое июля — недобрый день, — сказал он.

— Есть! — отвечали сигнальщики…

Григорович диктовал Эссену: гардемаринов, проходящих корабельную практику, вернуть в корпус для ускоренного выпуска на флот — мичманами. Владимир Васильевич третий раз в жизни наблюдал зарождение войны… Из чего она возникает? Кажется, она подобна течи в трюмах: сначала вода копится в крысиных ямах, потом росою, будто пот на изможденном лице, выступает на рифленых площадках кочегарок, и вот ее бурные потоки уже начинают гулять по отсекам, все вокруг себя заполняя неотвратимой бедой. Наспех он заглянул домой — на Селедочную:

— Ольга, срочно перебирайся в Петербург, приготовь мне чистое белье… Игорь, скажи, не забегал?

— Нет. А что?

— Значит, уже отъехал с первым же поездом…

Вечером Колчак примчался на «Пограничнике» из Либавы, он подал Коковцеву телеграмму из столицы: «Австрия объявила войну Сербии, мобилизация восьми корпусов». Сказал:

— Либава эвакуируется. У меня там квартира, жена и сынишка. Хорошо, что не успел нажить всякого барахла…

Коковцев потряс перед ним телеграммой:

— Эта поганая машинка никак не даст заднего хода?

— Боюсь, у нее не сработает реверс…

Эссен ел булку, запивая ее простоквашей.

— Нет «дыма» без «огня», — сказал он, ругаясь. — Пусть я лучше пойду под трибунал, как нарушивший личный приказ императора, но я выкачу все минные запасы на центральную позицию, чтобы перекрыть немцам пути к Петербургу… Григорович на мои запросы не отвечает: струсил, мать, мать, мать! Сейчас выбегу на «Рюрике» до Оденсхольма, прошу все минные заградители сгруппировать в Порккала-Удд и ждать сигнала «буки»… Ни капли вина! Пейте чай, кофе, какао, кефир и простоквашу. Все.

Царь не учитывал творческой активности Эссена. «Прошу, — требовал он у Петербурга, — сообщить о политическом положении. Если не получу ответа сегодня ночью, утром поставлю заграждение». Царь молчал.

Ну и черт с ним! Царь есть царь, а флот сам по себе.

План был четок: забросав минами море по меридиану между Ревелем и Гельсингфорсом, возле берегов Финского залива должно оставить узкие проходы фарватеров — без мин, но они тут же перекрывались огнем батарей с острова Нарген (со стороны Эстляндии) и Порккала-Удд (со стороны Финляндии).

Центральная позиция называлась: «Крепость Петра Великого».

* * *

Кризис затягивался. С потушенными огнями, невидимые, покинули ревельский рейд и перетянулись в Гельсингфорс линейные ветераны — «Цесаревич», «Павел I» и «Слава», крейсера болтались у Гангэ, все в ореолах пены и брызг. Не боясь конфликтовать с самим императором, Эссен затребовал у царя, чтобы он вернул в ряды флота 1-й и 7-й дивизионы миноносцев, которые торчали у Бьёрке, охраняя «Штандарт» от покушений революционеров. Подводные лодки заняли передовые позиции. Маяки на Балтике мигнули последний раз и погасли…

ДЫМ, ДЫМ, ДЫМ — никакого движения. Ждали «буки».

— Будет война или нет? — запрашивал Эссен столицу.

Ответа не было. Как выяснилось после войны из секретных материалов, военно-морской министр Григорович спал. Его разбудили офицеры Морского Генштаба, настаивая, чтобы он, в свою очередь, разбудил «суслика» (тоже спавшего).

— Если сейчас не дать «молнию», Эссен плюнет на весь ваш «дым» и все равно прикажет флоту «огонь». Вильгельм не спит, передвигая свой флот из Киля в Данциг…

Хитрый царедворец, умевший ладить и с вашими и с нашими, Григорович наотрез отказался будить Николая II:

— Никаких минных постановок! Что вы, господа? Германия и Австрия войны еще не объявляли, а если Эссену приспичит «метать икру», Берлин и Вена сочтут это деяние вызывающим актом агрессии… Вот тогда-то все и начнется!

Генштабисты, покинув министра, совещались: «Худшее в этой ситуации, что Эссен может нарушить приказ царя и его потом выкинут с флота, как нагадившего щенка. Но еще опаснее, если Эссен исполнит приказ царя и не обеспечит центральной позиции в самом узком месте Финского залива… Давайте думать. Как быть?» Этот же вопрос мучил весь флот, его задавали себе и на отряде минных заградителей, которые во мраке ночи, перегруженные минами, тяжко качались на рейде Порккала-Удд под охраною 4-го дивизиона «француженок». В темноте позвякивали якорные цепи. Никто не спал. Люди нервничали:

— Дадут нам «буки» или нет, раздери их всех!..

Дым горящих лесов наплывал на затаенные рейды. Коковцев, щелкая подошвами по балясинам трапа, взбежал на мостик, в штурманской рубке скинул на диван тужурку. Циркуль в руке адмирала отмерял точные шаги измерений по карте:

— Неужели там, наверху, не могут понять, что германский флот, имея эскадренную скорость в шестнадцать узлов, завтра уже способен выйти к центральной позиции?..

Это был момент, когда в 04.18 Эссен спросил:

— Есть ответ от олухов царя небесного?

— Нету.

— Дрыхнут… А я ведь предупреждал, что жду четыре часа. Пусть меня хоть вешают, но родина простит… Буки!

Коковцев, не выдержав напряжения, протиснулся в радиорубку «Енисея», спросил — что слышно?

— Дым… дым… дым… Буки! — выкрикнул матрос. Следом за «буки» какофонию эфиров пронзила «МОЛНИЯ».

Все разом пришло в движение, якоря, вырывая из грунта лохмы водорослей и всякую гнилую пакость, поползли в клюзы. Линейная бригада развернулась на траверзе Пакерорта, крейсера выбежали в море, арестовывая все пассажирские и грузовые пароходы, дабы не возникло «утечки информации». В 05.25 утра Балтийский флот занял боевую готовность, а минные заградители вышли в район постановки. Коковцев держал флаг на «Енисее», которым командовал капитан первого ранга Прохоров, прекрасный навигатор, бывший в Цусиме штурманом крейсера «Аврора», а на руле стоял лучший рулевой Балтики — кондуктор Ванька Мылов. Заградители в идеальном строю фронта шли ровно, словно бабы вдоль грядок, сажая в море мины, будто капусту на огороде: мины срывались в море — плюх, плюх, плюх! Поднятые руки минных офицеров сжаты в кулаки, по секундомерам отсчитывались интервалы.

— Сто девятнадцатая партия — товсь! Сто двадцатая…

— Товсь сто двадцатая! — отвечают с кормы.

— Пошла сто двадцатая. Сто двадцать первая.

— Товсь! — кричат в трубки телефонов…

В минных отсеках гудели рельсы, по которым бежали, дергаясь на стыках, будто железнодорожные вагоны, мины, мины, мины… Нет конца этому длиннейшему эшелону! До самой двери лоц-порта мины еще без сахара — их боевые пружины удерживают деревянные калабашки. Карманы минных кондукторов напичканы кусковым рафинадом, как это бывает в цирке у дрессировщиков диких зверей, чтобы ободрить хищников к веселой работе. В самый последний момент кондукторы заменяют калабашки кусками сладкого сахара. «Сосай… зараза!» — говорят они почти любовно и с той же фамильярностью, с какой укротители осмеливаются трепать загривки рыкающих львов, они похлопывают мины по их бокам, жирным от смазки. Море, как лакомка, сразу начинает рассасывать предохранительный сахар. Где-то на глубине раздается щелчок — все: оторвавшись от якоря, мина приводится в боевое положение. На мостике флагманского «Енисея» сам Коковцев и Прохоров, здесь же лучшие минеры отряда — лейтенанты Матусевич и братья Унтербергеры, мичмана Вольбек и Вася Печаткин.

Коковцев стоял подле рулевого Мылова:

— Ванюшка, проси у меня, что хочешь, но курс…

— Есть, ваше превосходительство! Держу как по нитке.

Настал ясный день. Внутри отсеков по-прежнему гудели минные рельсы, слышались бодрые голоса матросов:

— И останется от кайзера одна бульбочка на воде!

— Кати, Емеля! Хорошо бы и Николашку тудыть…

— Да в рот ему — кусок сахару, пущай сосает.

— Эй, помалкивай, дура! Карцер-то пустой…

Две тысячи сто двадцать четыре мины выстроились поперек Финского залива в восемь точных линий. Прохоров щелкнул крышкой часов и сказал:

— Сколько лет гробились на учениях, а спровадили эту канитель за три часа и тридцать восемь минут…

С этого момента столица была ограждена от нападения германского флота, мины прикрыли от врага мобилизацию северо-западных округов страны. Славная балтийская ночь 18 (31) июля 1914 года вошла в историю флотов мира, как самое талантливое предприятие, проделанное русскими с блистательным успехом. Николай II никогда не простил флоту этой самостоятельности, но… помалкивал. Лишь единожды, в беседе с французским послом Морисом Палеологом, император сознался:

— Балтийский флот нарушил мой приказ: они перегородили море минами до объявления войны и без моего ведома…

Эссен встретил Коковцева с распахнутыми объятиями:

— Я получил от этих невежд из Питера сигнал «молния», когда мины уже качались под водою… Два дня отдыха! Теперь центральная позиция создана, и можно не волноваться.

Коковцев позвонил Ольге на Кронверкский:

— Я сейчас на дежурном миноносце прибегу в Неву, приготовься быть отдохнувшей и нарядной… Надо, чтобы в день выпуска Игоря мы с тобой, дорогая, не выглядели бедными родственниками на богатых именинах. Целую. Пока все.

* * *

Перед отплытием его задержал на привале Коломейцев:

— Что вы, сукины дети, натворили этой ночью?

Он был против минной постановки. Коковцев сказал:

— Не хочу тебя даже слушать.

— Нет, выслушай. Я ведь не последний человек в этой банде. Сам знаешь, когда я снял Рожественского с «Суворова», даже английские газеты пришли в восхищение… Так? Я и вправе спросить. С кем война? Ради чего запоганили море?

— Спроси Эссена.

— Спрошу! Пусть он скажет, что ему шлют из Питера… «Шансы на мир значительно окрепли»! Германия уже стала хватать Австрию за фалды, чтобы с сербами она не зарывалась. Посол кайзера вчера заклинал нашего министра иностранных дел не спешить с мобилизацией. Наконец, Ники приятель «Васьки»: на кой черт им колошматить один другого?

Прибыв в столицу, Коковцев сказал жене:

— Всю дорогу терзался: а вдруг войны не будет? А я вывалил мины за борт, и теперь, случись мир, экономика России будет подорвана на множество лет, пока все это не протралим.

— Не терзайся, — ответила Ольга Викторовна.

Она протянула ему газеты, в которых жирным шрифтом были выделены заголовки: ГЕРМАНИЯ ОБЪЯВИЛА ВОЙНУ РОССИИ.

— Теперь хоть ясно… Ты готова?

— Да. Ты можешь даже танцевать, но я не стану! Не к добру расплясалась я тогда перед Цусимой с Рожественским…

Морской корпус утопал в живых цветах, было много невест. По углам, будто сычи, сидели затрушенные прабабки, помнившие времена Николая I, чтобы посмотреть на ликование правнуков, ставших офицерами при Николае II. Коковцевы скромненько стояли в Нахимовском зале, где находился фрегат, подаренный корпусу самим адмиралом Нахимовым — целиком, как есть! Продольно обрезанный вдоль ватерлинии, сохранив всю оснастку, корабль, казалось, вечно плывет в океане музыки и восторгов молодого поколения России. На время танцев были включены бортовые и топовые огни, освещавшие ему путь под самым куполом зала.

— Как красиво, правда? — сказала Ольга Викторовна.

— Очень, — согласился Коковцев, вспомнив свою юность…

Игорь время от времени навещал родителей, возбужденный танцами. Мать спросила его:

— А где твоя пассия? И почему танцуешь с чужими?

— С чужими, мамочка, всегда интереснее…

— Владя, это твоя школа, — недовольно заметила жена.

Возник посторонний шум, забегало начальство, всполошились дамы. В дверях показался полицейский пристав.

— Что случилось? — встревожились родители.

Коковцев со смехом рассказал Ольге Викторовне:

— Случилось то, что случается каждый год. Будущие господа офицеры все-таки умудрились натянуть тельняшку на памятник Крузенштерну… Вот это и есть моя школа!

— А куда же смотрела полиция на набережной?

— Она валяется у памятника. Ее заранее споили…

Когда вернулись домой, Игорь еще витал в кружении вальсов и девичьих улыбок, он беспрекословно решил:

— В мичманах засиживаться не собираюсь. Один благородный подвиг, как у Дюпти-Туара, и я лейтенант! И раньше говорил вам, что сделаю такую быструю карьеру, что вы… ахнете…

— Ложись спать, — велела ему Ольга Викторовна. — Ты, мой миленький, выпил сегодня шампанского больше, чем надо.

Флот в Ревеле буквально сидел на яйцах, конфискованных при задержании германского парохода «Эйтель-Фридрих». Триста тысяч килограммов свежих яиц, которые немцы не успели вывезти в фатерлянд из России, достались морякам. Началось яичное помешательство! Всмятку, в «мешочке», вкрутую. Омлеты, яичницы, запеканки, гоголь-моголи, всюду взбивались пышные яичные муссы, на камбузах химичили яичные ликеры…

Коковцевы (отец и сын) прибыли в Ревель ночным поездом. Игорь сразу же с вокзала отправился на извозчике в гавань, где стояла его «Паллада», а Владимир Васильевич поспешил повидать Эссена. В штабе он наткнулся на веселого флаг-капитана Колчака.

— Наконец-то я счастлив, — сообщил он Коковцеву. — Я ждал этой войны, как жених первой брачной ночи. Я эту войну готовил, начало ее стало самыми радостными днями всей моей жизни… А немцы уже обстреляли с моря Либаву!

Немцы рассадили дома в порту, где были устроены квартиры для офицерских семей. Затем для острастки с кораблей врезали осколочными по пляжной полосе, заполненной купающимися дамами и детьми. Все прыснули в разные стороны.

— Повезло же дамам! — сказал Колчак, смеясь. — Ни одну даже не задело осколком, только растеряли на штранде свои халаты, шлепанцы, зонтики, игрушки…

Эссен пребывал в мрачном настроении — его флот, который он выпестовал для битвы, царь подчинил в оперативном отношении Северо-Западному фронту. Нет, Николай Оттович никогда не отрицал, что взаимодействие флота с армией исключается:

— Но еще не было в истории случая, чтобы флот выигрывал, находясь в подчинении генералов, плохо понимающих морские условия. Нынешнюю войну ведем по секундомеру, а генералы воюют так, будто на их часах отсутствует минутная стрелка.

Из бороды Эссена торчал янтарный мундштук с папиросой. Он рассуждал с уважением к противнику. Германия создала отличный флот, его боевая подготовка лучше нашей, оптика и механизмы замечательные. Иконами тут не закидаешь! Адмирал перебросил Коковцеву телеграмму с маяка Тахкона:

— Служители маяка видели, что кто-то взорвался в море. Наших кораблей там не было… Странно поведение немцев: их крейсера крутятся в устье Финского залива, словно желая выманить нас из-за центральной позиции. Что это значит? Ради чего они вешают у нас под носом кусок жирного сала?

— Надо подумать, — отвечал Коковцев.

— Думай по секундомеру!

* * *

Утром к берегу Даго подгребла шлюпка, переполненная мокрыми ранеными и обожженными людьми. Это были голландцы с парохода, идущего с грузом из Петербурга. Именно они-то и взорвались, после чего стало ясно: крейсера кайзера выманивали русских в устье Финского залива, чтобы навести их на минное поле, которое они тайно поставили, перед русской центральной позицией. Эссен сделал стратегический вывод:

— Постановка немцами минной банки свидетельствует о том, что у противника сейчас нет сил для прорыва в Финский залив, чтобы высадить десант, уничтожить наш флот и разрушить главную в России базу судостроения. В этом случае, если противник переходит к пассивным действиям, мы с вами должны переходить к действиям активным. Единственное, что может остановить нас, это подчиненное положение Балтийского флота, ибо армейские начальники указывают нам одно: «флот должен сохранять бдительность». Но одной лишь бдительностью войны не выиграешь! Бдительность хороша в отношениях с любовницей, а с женою… Чего скрывать? Она видела нас во всяких видах.

Англия включилась в войну, и дредноуты кайзера заторопились в Немецкое море, форсируя Кильский канал с такой поспешностью, что волна, отраженная их бортами, размывала слабо укрепленные берега. Русская агентура в Германии докладывала, что экипажи германского флота горят желанием испробовать силы в открытой битве с лучшим флотом мира — с Грандфлитом Англии! Впрочем, «Василий Федорович» оставил на Балтийском театре достаточно кораблей для успешного единоборства с русским флотом. Коковцев, помнивший появление первых спичек, удивлялся значению авиации, кружившей над гаванями, а зарождение в России радиопеленгации даже умиляло его, как забавная игрушка, из которой со временем выйдет толк, подобно тому, как из детского волчка родились гироскопические компасы Сперри и Аншютца. Всего полвека — и такие разительные перемены в технике! Это при том, что в России жило еще множество людей, умиравших, так и не увидев паровоза, а дачников, катавшихся по деревне на велосипедах, мужики и бабы не раз побивали камнями, как явление сатанинской силы…

Балтийский флот имел пока ничтожные потери в тральщиках, зато кайзер уже потерял на Балтике свой лучший крейсер «Магдебург», который в тумане выскочил на камни острова Оденсхольм.

6 сентября Коковцев ночевал на «Рюрике», вызванный в Ревель по делу: на Даго наивные рыбаки стали подбирать выброшенные прибоем непонятные для них «железные бочки с рожками» (мины!). Проснувшись, Владимир Васильевич сразу вспомнил об этих «рожках» — взрывателях.

— Гальваноударного типа! — сказал он Колчаку за чаем в кают-компании «Рюрика». — Не дай-то бог, если эстляндцы надумают тяпнуть топором по этим рожкам, желая посмотреть — что там внутри, не потечет ли керосин, нужный в хозяйстве?

Колчак был озабочен: на рассвете у Виндавы видели плотное облако дыма на горизонте. Он спросил Коковцева:

— Вы сами поковыряетесь в немецких минах?

— Со мною братья Унтербергеры, уже ковыряются…

В полдень Эссен оповестил флот: южнее маяка Богшер появились пять германских линкоров типа «Виттельсбах» и «Мекленбург», в плотном дыму двигается вражеская завеса из крейсеров типа «Ундина» и «Газелле». Назревало сражение.

Коковцев спросил оперативников — где «Паллада»?

— «Паллада» вместе с «Баяном», — пояснили ему, — сейчас на меридиане Дегерорта в сорока милях к весту от Оденсхольма, где крейсер «Аврора» охраняет работу наших водолазов. Они там ползают по грунту, подбирая даже покойников…

Коковцев оставался пока спокоен. В самом деле, почему бы его мальчику не хлебнуть соленой воды и не понюхать, чем пахнут сгоревшие пироксилины? Волнение пришло к нему после трех часов дня, когда немцы забили эфир своими переговорами, а с Дагерорта докладывали, что дым германской эскадры уплотняется, наши крейсера вынуждены отходить к зюйду. Но почему к зюйду? Как же они вернутся обратно?

За обедом Колчак сказал, что «Паллада» с «Баяном» уже попали в немецкие клещи. Возможно, противник погонит их на мелководье «банки Глотова» или заставит крейсера выброситься на минное поле в «квадрате № 39». Эссен уже вызвал из Гельсингфорса бригаду линкоров, «Громобою» и «Адмиралу Макарову» указано следовать на помощь. Коковцев подумал об Ольге Викторовне: как хорошо, что она следит за войной по газетам, но ей никто не приносит радиограммы с моря. Посты оповещения докладывали: наши крейсера на повороте форсировали скорость до 15 узлов. На огонь противника они не отвечали, и это было умно: зачем же показывать немцам, какова дальность их стрельбы? Шифровальщики не успевали раскодировать сообщения, поступавшие с «Паллады». Крейсер извещал штаб, четко нумеруя свои доклады: № 179, № 180, № 181, № 182, предупреждая флот аншлагом: «ВСЕМ, СРОЧНО». Из радиограммы № 182 Коковцев выделил одну фразу, радостную для его отцовского сердца: «Попаданий еще не имею». Затем с моря отбили новость: немцы ведут поспешные переговоры прожекторами. После этого в «переписке» возникла пауза…

— И я ничего не понял, — сознался Эссен. — А ты?

— Тем более, — ответил ему Коковцев.

Случилось невероятное: германская армада, оставив преследование крейсеров, разом отвернула, будто увидела дьявола. Двадцать три боевых вымпела энергично отступили перед двумя.

— Что могло их так напугать? — недоумевал Эссен.

Перед Балтийским флотом немцы поставили громадный знак вопроса. Когда «Паллада» и «Баян» вернулись из боя, их командиры сами удивлялись поспешному отходу неприятеля.

— Для нас это тоже загадка! — разводили они руками…

Загадка вскоре разрешилась: оказывается, в самой гуще боя между кораблями сверлила винтами глубину подводная лодка «Акула», которая никак не могла выйти в атаку на противника, и тогда командир «Акулы» решился на отчаянный поступок — он всплыл на виду немцев, которые, увидев субмарину, в панике и бежали. Вывод: немцы придавали подводным лодкам несколько иное значение, нежели моряки других наций…

Повидав сына, Коковцев потрепал его за ухо:

— Щенок! Из-за тебя я тут вибрировал нервами…

Игорь, захлебываясь от восторга, радовался тому, что он пережил и увидел в бою на своей «Палладе»:

— Первые выстрелы немцев были для меня, как для дебютанта первые аплодисменты в жизни… Иногда сближение с противником было таково, что мы слышали даже возгласы немецких матросов «Hoch Kaiser!», как и ты, папа, в Цусиму слышал крики японских моряков, оравших «Хэйка банзай!».

— Напиши маме, — сказал Коковцев. — Она волнуется. Ведь она читает газеты, а там такие трепачи.

— Напиши ей сам, а мне, поверь, некогда…

Браслет с руки отца Игорь более не просил — офицеры крейсеров имели золотые перстни с именами своих кораблей.

* * *

Вскоре агентство Рейтер известило мир, что германской подлодкой потоплены один за другим сразу три британских крейсера: «Кресси», «Хуг» и «Абукир»… Вот это новость! Множество государств, идя на поводу признанного морского авторитета Англии, держали свои народы впроголодь, бухая миллиарды золотом на дредноутизацию флотов, но из глубины тихо подкралась субмарина и четкими попаданиями торпед заявила миру о своем первостепенном престиже на море.

Мир был шокирован. Русские флоты тоже.

Англия облачилась в траур: не часто бывает, чтобы три крейсера легли рядом на грунт за несколько минут. Британские адмиралы, явно растерянные, составляли инструкции: впредь, дабы подобного не повторилось, кораблям не заниматься спасением экипажей, а удирать от подлодок как можно скорее!

— Открывается новая эра войны на море, — размышлял Эссен на «Рюрике». — Чем черт не шутит, но эта нырялка способна, кажется, перевернуть всю морскую стратегию… Посмотрим!

В эти дни он дезавуировал устарелую тактику контр-адмирала Коломейцева, бригада крейсеров которого имела просчеты в соприкосновениях с противником, а сам Николай Николаевич не всегда верно ориентировался в боевой обстановке.

— На этот раз, учитывая ваши прежние заслуги, я удаляю лишь командира «Адмирала Макарова», но, если и впредь случится что-либо с вашими крейсерами, удалю с флота и вас!

— Я вам не менее честно заявляю, — отвечал Коломейцев, — что в море следует держать одни лишь дестройеры[110] и подводные лодки. А я вам не святой, чтобы без потерь плавать.

Вице-адмирал прекратил этот спор с контр-адмиралом. Но Коломейцев, уже переступив комингс, напрасно добавил:

— Пока флот английского короля не расчихвостит флот Открытого моря кайзера, нам бы следовало вести себя поскромнее. Извините, Николай Оттович, но вы… зарвались!

* * *

Поздней осенью Коковцев выходил в море на «полудивизионе особого назначения», бывших минных крейсерах, построенных на народные пожертвования после Цусимы. Тьма была такая, что на эсминцах не видели даже своего дыма. Штурман спросил:

— Ваше превосходительство, а не может ли так случиться, что мы, тоже не подозревая, уже шлепаем по немецким минам?

Коковцев удобнее разлегся на диване.

— Возможно! — ответил он. — Но вспомните факт из гражданской войны в Америке… Когда адмирал Фаррахоут плыл по Миссисипи, чтобы разнести пушками Ньо-Орлеан, ему доложили, что река плотно минирована. «К чертям все эти штучки!» — воскликнул Фаррахоут и благополучно прошел прямо по минам…

Мины ставили к западу от Виндавы; на этот раз Коковцев отказался от линейного заграждения, накидав в море «букетов» на разных отметках углубления, в бессистемном порядке интервалов. В этом случае немецким тральщикам предстояло разрешать формулы со многими неизвестными. Пошли обратно. Качало сильно. Коковцев снова ощутил боли в области печени.

— Если это камни, — сказал он штурману, — то мне тонуть с камнями легко. Но каково вам, молодым и здоровым?

Загремели «колокола громкого боя», призывая людей к постам. Могли бы и не греметь. На контркурсах промчались эсминцы противника, но враждующих разнесло столь быстро, что не успели опомниться — ни русские, ни сами немцы. А возвращаться ради дуэли никто не стал. Эссен радировал, чтобы полудивизион следовал прямо в Гельсингфорс — брать мины снова! Здесь Коковцева навестил барон Ферзен, командир линейной бригады.

— Вернулись? — спросил он обрадованно. — Ну, слава богу. А я со вчерашнего дня вас вспоминаю. Мы плохо знакомы, но почему-то помнил именно вас — не случилось ли беды?

— Беды нет, барон. А где сейчас «Паллада»?

— Снова в дозоре. Коломейцев радировал с «Адмирала Макарова», что атакован германской подлодкой, но сумел увернуться от трех торпед… До чего же свято имя Степана Осиповича! А ведь на «Макарове» и сын покойного адмирала.

— А мой на «Палладе»… мичманец!

Утром 29 сентября Коковцев еще нежился в постели, слыша, как бренчат в буфете посудой, когда сквозь приятную дрему заметил вестового, положившего на стол каюты газету. После этого уснуть контр-адмирал не мог. Протянув руку, он взял газету. Красным карандашом было отчеркнуто сообщение:

«РЕВЕЛЬ. 28 сентября. Сегодня в 1 ч. 15 м. пополудни крейсер «Паллада», взорванный немецкой миной, погиб со всею командой».

Кто-то (заботливый) постучал снаружи в дверь каюты:

— Ваше превосходительство, извольте завтракать…

* * *

«Палладу» балтийцы любили, как и ее сестер — «Диану» с «Авророй». Три богини русского флота были неразлучны, разделяя все тревоги своей далеко не божественной жизни. «Паллада» была и самою молодой, появясь на свет в революцию 1905 года. Она была испорченное дитя старого Адмиралтейства, пытавшегося — после Цусимы! — создать в народе видимость укрепления флота. Ведь когда газеты трубят, что на воду спущен новейший крейсер, публика не вникает в технические подробности. Для рядового читателя все эти калибры в дюймах и осадка в футах, трюмные системы и количество узлов — все это как темный лес. Поди тут разберись, что хорошо, что плохо! Один только флот понимал врожденные слабости «Паллады», но все равно обожал ее, ибо крейсер имел блестящую боевую репутацию и отличный сплаванный экипаж…

Эссен распорядился на «Россию» и «Аврору», чтобы сменили в дозоре усталые крейсера «Палладу» с «Баяном», которых охраняли от субмарин «Мощный» и «Стройный». Было 11.35, когда (при сдаче вахты) экипажи «Паллады» и «Баяна» выстроились на палубах во фронт, криком «ура» приветствуя боевую смену. Миноносцы-дестройеры, поступая в распоряжение новых хозяев, разом выдохнули из труб клубы черного дыма, сделав тем самым вроде прощального реверанса. Вскоре с «России» заметили трубы и мачты германских кораблей, выступавшие из моря. Коломейцев, оповестясь об этом, срочно вышел из Гангэ на «Громобое» и «Адмирале Макарове», приказав быстроходному «Новику» нагнать ушедшие на отдых «Палладу» и «Баян», чтобы предохранить их от возможных минных атак. «Новик», молодой и бодрый, исполнительно развернулся на «пятке» — побежал.

Часы в рубках кораблей отметили время: 12.15.

«Громобой» первым отбил тревогу: «По пеленгу SW 71° в антретном расстоянии 15–20 миль наблюдаю столб белого газа, держащийся в воздухе 3–4 минуты». Пожалуй, только одна «Аврора» имела точный ориентир — маяк Бенгшер, чтобы определить высоту этого столба — в три тысячи футов (почти километр). Этот же столб вырос перед «Баяном», который следовал за «Палладою» на дистанции семь кабельтовых — по-морскому это почти рядом.

Именно с «Баяна» видели то, чего не видел никто. Все было тихо и ясно. После недавнего обеда команды отдыхали на боевых постах. «Паллада» шла впереди, кокетливо виляя кормой перед «Баяном», и вдруг… исчезла. Вместо нее образовался гигантский выброс черного дыма, понизу которого бушевали ярко-красные факелы пламени.

— Stopping! — отреагировал командир «Баяна».

Перед потрясенными людьми бил из глубин моря устрашающий гейзер — газов, воды, пламени, дыма, и «Баян» на инерции с шестнадцати узлов чуть не въехал в эпицентр этого извержения. Их было (как будто) два или три взрыва подряд, слившиеся воедино. «Баян» продолжал еще двигаться, командир крикнул в машину:

— Full speed… самый полный назад!

Облако газа оторвалось от пламени, торжественно уплывая в небо, с «Баяна» видели, как клокотала вода, из которой выскакивали гигантские капсулы пузырей, и пузыри тут же лопались, извергая в атмосферу обильное зловоние газов. А белейшее и чистое облако еще отлетало ввысь, и со стороны казалось, что рай все-таки существует: не химия, а сама вышняя сила будто уносила под небеса 584 души моряков, только что живших. Торопливо примчались миноносцы, с их высоких и шатких мостиков гортанно кричали молодые командиры:

— Эй, баянцы! Что подбирать?

На «Баяне» царило молчание. Потом ответили:

— Ни хрена не осталось… одна бульбочка! Ищите лодку…

Она была здесь. О том, как ее зовут, узнали в России позже — «V-26» (запомним ее номер). Эссен рассудил так, что виноват Коломейцев, не обеспечивший отход крейсеров защитою, а Николай Николаевич, мужчина сердитый, обвинял Эссена:

— Я ведь предупреждал ваше превосходительство, что эта игра с немцами добром не кончится.

— Для вас! — прервал его Эссен. — А я не могу держать при себе офицеров только за то, что в прошлом они имели отличный служебный формуляр. Мне важен сегодняшний результат…

Впечатление от гибели «Паллады» сковало даже смельчаков. В штабе Эссена некоторые офицеры уклонялись в мистику:

— Фатальная жертва войны… прямо рок какой-то! И в четвертом году, при нападении на Порт-Артур, «Паллада» первой от японцев пострадала. Смастерили другую, опять счет открылся с «Паллады»… Ох, уж эти античные богини! Ну, чья дальше очередь? Может, рванет «Диану»? Или… «Аврору»?

Когда появился в штабе Коковцев, перед ним все молча расступились. Эссен обнял его, просил крепиться:

— Не мне тебя утешать. Поезжай в Питер к жене…

Колчак протянул Коковцеву бумажку с координатами гибели «Паллады»; место могилы таково: 59°36’N — 26°46’O.

— Благодарствую, — сказал он Колчаку и ушел…

Санкт-Петербурга не было — ура-патриотам захотелось сделать из него Петроград. Владимир Васильевич первым делом отослал телеграмму в Уфу, чтобы Глаша срочно выезжала с сыном. Идти домой он боялся. В нелепом оцепенении долго сидел на скамье Александровского бульвара, засыпанного порыжевшей листвой, потом резко встал и прошел в Адмиралтейство, где просил доложить о себе морскому министру Григоровичу:

— Я еще не видел своей жены… У нас остался единственный сын. Если можно, скорее верните его с Амурской флотилии на Балтику. Думаю, что моя просьба вполне основательна.

Григорович нажал кнопку звонка. Вызвал флаг-офицера.

— Ваше желание будет исполнено без промедления…

Шаркая ногами, Коковцев удалился. Он не мог возвращаться домой, но понимал, что это необходимо хотя бы ради памяти сына. Он всегда удивлялся интуиции жены: Ольга ожидала его, встретив в передней. Перед ним возникла лишь тень ее! Выплаканные глаза были как два куска сырого мяса. Жена все знала. Из газет. Скользя руками по стенке, опустилась перед ним на колени. Сгорбленная. Упадшая. Совсем седая.

— Скажи мне, что все это — неправда!

Коковцев тоже встал на колени:

— Ольга, я уже ничем не могу утешить тебя. Нам осталось одно утешение: смерть Игоря была мгновенна. Один удар, одна вспышка — и его не стало. Поверь, он даже не мучился.

— Не говори так, Владя! Не говори, не говори… Ну, оставь же мне хоть единую каплю надежды, — взмолилась она.

Коковцев видел, как Ольга трясется всем телом.

— В этом горе мы не одиноки с тобой, и ты не одна мать…

Ольга Викторовна стучала кулачками в стенку:

— И опять! И опять! Как тогда… нет даже могилы!

Коковцев машинально показал ей координаты:

— Он вот здесь. Где и все остальные.

— Бумажка! Осталась бумажка. Будь он проклят, ваш флот!

— Успокойся, Оленька, я уже вызвал Никиту.

— Да? — еле слышно переспросила она, обессилев.

— Приедет. Глаша тоже. Вместе с Сережей…

Коковцев понял: Ольга уже никогда не снимет траура.

Вечером ему позвонила Ивона фон Эйлер:

— Я глубоко сочувствую… Когда мне ждать тебя?

* * *

Панихиду по убиенным на крейсере «Паллада» служили в Адмиралтейском соборе при небывалом скоплении публики. Тут собрались не только родственники погибших, но и почти все адмиралы, бывшие тогда в столице. С ними явились их жены и дети, очень много вдов и сирот — еще со времен Цусимы…

— А я все не верю, — говорила Ольга Викторовна.

К ней подошла Капитолина Николаевна Макарова, постаревшая, она с небывалым чувством искренности расцеловала ее.

— Не убивайтесь так, — сказала она, тоже плача. — Мы сами виноваты, что связали судьбу с моряками. Ах, боже… лучше не вспоминать! Что мы понимали тогда, наивные девочки, ослепленные их славою и мундирами?

Давясь слезами, Ольга Викторовна отвечала:

— Игорь ведь был еще совсем ребенок.

— Мой Вадим тоже на крейсерах, и я каждый день света белого не вижу. Будем уповать на единого Бога…

Глаша скоро приехала, и унылейшая квартира малость оживилась от ее присутствия, ее деловитости, а Сережа, уже десятилетний мальчик, стал называть Ольгу Викторовну бабушкой. Коковцевыми было сказано Глаше так:

— С чего бы тебе, дорогая, тесниться в мэдхенциммер? Занимай любую из комнат — Гогину или Игоря…

Глаша, проявив деликатность, ничего в обстановке не меняла, только над диваном, на котором спал Сережа, она укрепила красочную открытку с видом броненосца «Ослябя»:

— Это пароход, на котором утонул очень хороший дядечка, и, когда подрастешь, я расскажу тебе о нем больше…

Коковцев всегда был в меру сентиментален, но теперь, глядя на жену, как она хлопочет над внуком, адмирал не раз отворачивался, желая скрыть выступавшие слезы. Все чаще задумывался он над концом своей жизни: «Хорошо, что хоть так… пусть все будут вместе!» Обедали они, конечно, за одним столом, хотя прислуга всем своим видом старалась выявить небрежение к бывшей горничной. Глаша очень долго терпела это с улыбочкой, потом возмутилась, заявив однажды:

— Я и не скрываю, что была на вашем месте. Но все-таки не вы, а я сижу за господским столом, так будьте любезны оказывать мне должное внимание.

Ольга Викторовна охотно поддержала Глашу:

— Прошу моей невестке услужать, как и мне…

Снег в этом году выпал рано, припудрил осеннюю слякоть. Был уже поздний час. Коковцевы собирались ложиться спать. С лестницы раздался звонок. Ольга Викторовна накинула халат.

— Никита, — уверенно произнесла она…

За окном задувала пурга. Никита ввалился в переднюю с чемоданом, весь засыпанный снегом, мать припала к нему, рыдающая. Он похлопывал ее по спине, говорил:

— Ничего… ничего. Мы уже не расстанемся. Никогда!

Владимир Васильевич не выдержал — расплакался.

— У нас и Глаша, — сказал он. — Спасибо ей. Приехала…

Молодой женщине Никита улыбнулся:

— Давно не виделись. Давай и тебя обниму…

За столом он извинился, что не привез подарков:

— Так быстро собрался, что не было времени о них думать.

— Куда же ты теперь? — спросила его мать.

Никита отвечал наигранно бодро:

— Амур по мне плачет, а Балтика рыдает.

— Хоть бы побыл на берегу… со мною.

— Нет, мама. Плавать-то все равно надо… Воевать! Не я напал на Германию — она, подлая, напала на меня. А я — русский человек. Патриот-с! — закончил Никита по-нахимовски.

Через несколько дней он уже получил назначение:

— Велено прибыть в Гапсаль.

— Так это же курорт, — просияла Ольга Викторовна.

— Верно. Очень хорош для ревматиков и для тех, кто в лунные ночи страдает лирической ипохондрией.

Так сказал он матери, чтобы не волновать ее понапрасну, но отец-то знал, что Эссен организовал в Гапсале ремонтную базу миноносцев, оттуда открывалась дорога в тревожные ворота Моонзунда.

Вечером Никита был предельно откровенен с отцом:

— Мне предложили в командование старенький дестройер «Рьяный». Двести сорок тонн. Двадцать семь узлов. Две пушчонки, два минных аппарата, в каждом по две торпеды. Четыре трубы, большой бурун под носом и большая туча дыма… Ну?

— Экипаж сплаванный? — спросил отец.

— Сплавался. Ребята хорошие.

— Возьмешь?

— Дал согласие.

Владимир Васильевич открыл форточку в комнате: за окном кружился приятный снежок.

— Бери, что дают, — сказал он сыну. — Я ведь тоже начинал с «Бекаса», который и раздробил на камнях Руну. Вот как надо разбивать миноноски!.. Никита, а я ведь, между прочим, так и не понял твоей фразы: «Кажется, я нашел что мне надо».

— Откуда, папа, ты взял ее?

— Из твоего же письма.

— Извини. Не помню.

Коковцев-отец догадался, что Коковцев-сын все помнит, но говорить на эту тему почему-то не желает. А, ладно. Перед отъездом на флот было решено, что Глашенька и Сережа останутся пока с Ольгой Викторовной. Настала минута прощания. Отец и сын надели форменные пальто. Но в последний момент, легонько отстранив мать, Никита вернулся в комнаты, он резко открыл крышку рояля и на прощание пропел:

Но, если приговор судьбы

В боях пошлет мне смерть навстречу,

На грозный зов ее трубы

Я именем твоим отвечу!

Паду на щит, чтоб вензель твой

Врагам не выдать, умирая…

Владимир Васильевич, натягивая перчатки, шепнул жене:

— Он, конечно, нашел для себя что-то такое, что ему надобно. А что — об этом молчит… Дай-то нам Бог!

Тряской рукою Ольга перекрестила и мужа и сына.

В голос (навзрыд!) вдруг расплакалась Глаша, и Коковцев, уже внизу лестничной площадки, спросил Никиту:

— Ты не знаешь, с чего она так разревелась?

— Не гулять же мы идем, папа…

Никита поездом отправился далее, в сторону Моонзунда, а Коковцева в Ревеле, тишайшем и заснеженном, ожидала невеселая новость: при загадочных обстоятельствах ушли из жизни миноносцы «Исполнительный» и «Летучий», спешившие с минами на борту в сторону Либавы… Коковцеву рассказывали очевидцы:

— «Летучий» перевернулся на полном ходу, будто кто-то дернул его за киль, а «Исполнительный» разорвало. Вроде бы там была немецкая субмарина, и «Летучий» опрокинулся, неудачно ее таранив… Гибель останется для нас тайной!

Вторая новость касалась Государственной думы: была арестована социал-демократическая фракция, депутатов обвинили в измене государству. По мнению многих офицеров флота, левые депутаты должны бы протестовать не против войны, начатой Германией, а против той неразберихи, что царила в тылу, против разложения в верхах, где владычил Гришка Распутин со сворою жуликов и мерзавцев. В штабе Эссена ходила по рукам открытка — одна из тех, которыми немцы забрасывали русские позиции. В левой ее части был изображен деловитый и бодрый Вильгельм II с метром в руках, измеряющий калибр германского снаряда. В правой части открытки был представлен унылый Николай II, который, благоговейно опустясь на колени, аршином измерял калибр тайного удилища у Распутина… Все это было мерзко, и Коковцеву делалось стыдно за Россию:

— Может, и правы иезуиты: чем гаже, тем лучше!

Эссен говорил с ним о резком падении дисциплины на флоте — результат всеобщего недовольства правительством. Голода народ не испытывает, рассуждал он, и это еще как-то сдерживает людей, но если возникнет нужда в продовольствии (не дай бог и карточки на продукты, как в Германии!), то повторение 1905 года сделается, по мнению Эссена, неминуемо:

— Карцеры на кораблях переполнены, из блокшифа «Волхов» пришлось сделать плавучую тюрьму. Я подписал приказ о списании с кораблей в 1-й Экипаж всю сволочь, призванную из запаса, которая уже немало мутила воду на Балтике еще в пятом и в двенадцатом годах… Помните?

— Не лучше ли, — подсказал Коковцев, — все эти отбросы отправлять в Астрахань, на Амур или в Архангельск? Нельзя же из 1-го Экипажа, отличного, делать политическую свалку.

— Но вот что удивительно! — отвечал Эссен. — Среди матросов ныне совершенно отсутствуют доносчики, которых в пятом и в двенадцатом было хоть пруд пруди. И от этого мы не можем просветить рентгеном атмосферу в нижних жилых палубах…

Коковцев был далек от понимания обстановки в стране; вся его «политика» сводилась к примитиву — ругать, что не нравится ему, или нахваливать то, что казалось ему приятным. Но сейчас политика вторгалась даже в офицерскую среду (хотя уставом в кают-компаниях строго запрещалось вести всякие беседы на религиозные или политические темы, дабы в касте избранных не возникало разногласий, мешающих службе). Посторонние наблюдатели, случайно побывав в среде офицеров флота, бывали крайне изумлены свободою услышанных ими речей. Они не понимали, как эти заслуженные дядьки в белых мундирах в золоте, обвешанные до самого пупка орденами всех монархий мира, открыто лают своего «суслика» и кроют матюгами весь тот бардак, что разведен при дворе; причем они ругаются так отъявленно, что любой жандарм, послушав их, мог бы сразу составить протокол «о тягчайшем оскорблении Его Императорского Величества…». Никакого почтения к Романовым офицеры флота давно не испытывали. А тот из них, что позволял себе выражать уважение к династии, вызывал недоумение, будто он с печки свалился. Но (и тут роковое «но») весь радикализм офицерского корпуса ограничивался едино лишь бранью. Прекрасные специалисты флота, чуткие патриоты, офицеры были беспомощны в социальных вопросах и сами не понимали этого, но, хуже того, они сознательно отгораживались от понимания. В революции они видели лишь «беспорядки», вредящие их службе, которые следует подавить, чтобы все стало на прежние места. А потом за рюмкою коньяка они снова рассядутся в уютных кают-компаниях и будут с презрением облаивать царя и его окружение… Не в этом ли и заключался подлинный трагизм офицеров флота?

Владимир Васильевич, пренебрегая сухим законом, объявленным по всей стране, все чаще взбадривал себя для службы «брыкаловкой», которую приходилось держать в платяном шкафу каюты — за чемоданом. Несмотря на свои годы, контр-адмирал был еще крепок на выпивку, лишнего не городил, а если и доводилось пошатнуться, отшучивался: «Никогда не поймешь, кто кого качает: я качаю корабль или корабль качает меня!» В эту зиму морозы завернули такие жестокие, что в начале декабря лед сковал даже проливы Моонзунда, но Эссен, верный себе, слал и слал корабли — на чистую воду Балтики и Ботники, к берегам Пруссии, где над морем парили холодные туманы. Эсминцы трудились больше всех, и под гитарные надрывы тогда распевали, перефразируя пушкинские строки из поэмы «Цыганы»:

Эсминцы шумною толпою

Опять за Эзелем кочуют,

Им и сегодня нет покоя —

В волнах у Готланда ночуют…

Коковцев до самой весны занимался планированием минных постановок — с крейсеров и эсминцев, даже с подводных лодок. Для минных банок им выбирались места, где чаще всего ходили немецкие корабли, и флот кайзера терпел на Балтике большие потери. Сами же немцы открыто признавались: «Из всех мин на свете самая опасная была одна лишь мина — русская!» В апреле тайная агентура из Германии доложила, что «Паллада» была потоплена подводной лодкой «V-26». Коковцеву было тяжко!

— Знать имя убийцы не всегда обязательно, — сказал он. — Но мне хотелось затоптать эту субмарину килями эсминцев.

Немецкая армия уже была на подходе к Либаве…

* * *

Вечером дежурный миноносец доставил из Гельсингфорса в Ревель заболевшего Николая Оттовича фон Эссена. Сначала все сводилось к типичной простуде — ничего страшного.

— Но в госпиталь я не лягу, — заявил Эссен, когда его вынесли на причал. — Как вы не поймете, — доказывал он врачам, — что море и корабль — лучшие лекарства.

Его с трудом уговорили болеть на минном заградителе «Урал», где больше комфорта в каютах. Здесь, нарушая постельный режим, Эссен шлялся на апрельском ветру по верхней палубе, желая остудить жар в теле. Из столицы прибыл профессор Сиротинин:

— Крупозное воспаление легких. Надежд мало…

Эссен и сам догадался, что его дела плохи:

— Вызывайте жену и эсминец «Пограничник»…

Он умер. На эсминце приспустили флаг, в последний раз на грот-матче подняли вымпел командующего флотом. «Пограничник» помчался в столицу.

Эссена отпевали в храме «Спаса на водах», открытый гроб стоял среди мраморных скрижалей, осиянных золотом славных имен — людских и корабельных, хоронили его на Новодевичьем кладбище. Как и подразумевал Коковцев, над могилой начался неприличный «базар» — адмиралы делили эссеновское «наследство». Получить под свое начало целый флот (да еще какой флот!) хотелось многим. В очень тягостном настроении Коковцев вернулся в Гельсингфорс, где застал «Рьяный».

— Никто из этой сволочи — Романовых, — сказал он Никите, — не почтил похороны хорошего и талантливого человека. Царь не простил минных постановок без его ведома. После смерти Николая Оттовича меня удерживает на флоте лишь чувство присяжного долга. Со здоровьем у меня что-то неважно. Не говори матери, что врачи не советуют мне выходить в море…

Коковцев и не собирался в море. Сейчас он занимал каюту на заградителе «Амур», который любил за то радушие, которым отличалась его команда и кают-компания. На «Амуре» же и был извещен, что «Енисей», такой отличный боевой корабль, не желает выходить в море — забастовка! В чем дело? Владимир Васильевич решил это выяснить… Капитан первого ранга Прохоров у себя в салоне весь день разбирал свои бумаги:

— Перед смертью надо привести свою жизнь в порядок.

Немцы рвались в Рижский залив, чтобы забросать минами выходы из Моонзунда, в Ирбенах шел жестокий бой двух флотов.

Коковцев не стал ругаться. Он говорил спокойно:

— Отчего у вас тут погребальное настроение?

— Сам не знаю, — ответил Прохоров. — Но вдруг кто-то вспомнил вчера за ужином, что «Енисей» — имя недоброй памяти. И в японскую войну «Енисей» нанесло течением на свои же мины, и сейчас вот… что-то будет?

— Стоит ли верить в такую мистику?

— А как не верить, если Цусима была четырнадцатого мая?

— Не понимаю вас, — пожал плечами Коковцев. — Ходынка, как и Цусима, тоже четырнадцатого мая…

По лакированной крышке командирского стола Коковцев отбил пальцами «Бьернеборгский марш», слышанный им у финнов.

— Ладно, — сказал. — А что в кубриках?

— То же самое. Матросы спорят, как лучше спасаться после гибели корабля — хорошо одетым или раздеться догола?

Коковцев не спорил. Переломить подобные настроения можно, пожалуй, только личным присутствием.

Все-таки, когда на мостике стоит адмирал, матросы бывают бодрее.

— Прошу господ офицеров спуститься в кубрики и рассказать матросам о сути предстоящей операции…

Мины с «Енисея» были заранее сняты и складированы на мониторах. От Ревеля проливами Моонзунда следовало спуститься в Рижский залив, чтобы (на правах легкого крейсера), работая одной артиллерией, разогнать в Ирбенах германцев.

— Где у вас сводки наблюдения с береговых постов?

— В штурманской рубке, у мичмана Вольбека.

— Поднимемся к нему… Прошу, — сказал Коковцев, пропуская на трапе командира минзага впереди себя. Изучив сводки, он хмыкнул. — Обстановка приличная, а наружные посты уже третий день не видят ни одного корабля неприятеля. Причин для тревоги не вижу. Не пора ли нам сразу отдавать швартовы?

— Есть, — повиновался Прохоров…

Коковцев просил поставить для него на мостике лонгшез, в котором и полулежал. Легкий упругий ветер обвевал лицо. Звонок лага мелодично отзванивал каждую шестую часть мили (иначе говоря, каждые пройденные 308 метров). Суропским проливом, между эстляндским берегом и Наргеном, «Енисей» вышел в открытое море, миновав Оденсхольм, где штормы уже развалили на камнях германский крейсер «Магдебург»…

— Сегодня какое число? — спросил вдруг Коковцев.

— Двадцать второе мая, — подсказал Печаткин.

На качке мостик забросало россыпью брызг и пены.

— А вода-то, мичман, еще очень холодная.

— Я обычно начинаю купаться с июня. Тогда ничего…

Прохоров не вникал в разговор, лейтенант Матусевич рассказывал французский анекдот мичману Вольбеку, а братья Унтербергеры рассуждали, какая будет встряска в Ирбенах:

— Добро, что идем без мин, иначе…

Последний звонок лага совпал со взрывом. Коковцева выкинуло из лонгшеза, он услышал шлепок собственного тела, с размаху брошенного на стенку ходовой рубки. Сама по себе включилась сирена, и «Енисей» оглашал равнину моря жалобным воем.

— Стоять на месте! — орал Прохоров с мостика на матросов, готовых бросаться за борт. — Куда вас понесла нелегкая? Старайтесь дольше оставаться сухими… А минут пять-десять мы еще продержимся, — спокойно доложил он Коковцеву.

— Этого нам хватит, — отвечал тот, поднимаясь.

При взрыве у Коковцева был рассечен лоб, с которого, закрывая глаза, свисал лоскут содранной кожи. Адмирал опомнился от контузии, когда матросы застегнули на нем лямки пробкового пояса. Сирена еще выла. Коковцев благодарил людей:

— Спасибо… Вот уж спасибо! Хорошо, хорошо…

Крен увеличивался с такой скоростью, что всем стала ясна вся тщета к спасению: шлюпок не спустить, за бортом ходила высокая волна, а до берега далеко. Коковцев взял папиросу:

— У кого спички? Дайте. Я забыл свои в каюте…

Порыв ветра вырвал из его зубов папиросу. Палуба заполнялась людьми, тащившими койки, вязавшими на себя пробковые пакеты. А возле спасательных кругов собирались по пять-десять человек, словно в забавном хороводе, и крепко держались за шкеты: вот-вот сорвутся в пляске! Паники не было. Все понимали, что еще наплаваются вдоволь. Мичман Вольбек просил матросов крикнуть «ура», когда вода захлестнет мостик. Рулевой кондуктор Ванька Мылов уговаривал лейтенанта Матусевича взять его пояс — так нежно, будто признавался ему в любви…

— Не спешите, — покрикивал с мостика Прохоров. — Я скажу, когда надо… Старайтесь спасти адмирала!

— Благодарю. А где ваш пояс? — спросил его Коковцев.

— Мне сейчас не до этого… извините.

Он велел Печаткину спустить адмирала с мостика.

— Я плохо плаваю, — сознался мичман Коковцеву.

— Все моряки плавают плохо… утешьтесь!

Стоя на палубе среди матросов, Коковцев, как и они, выжидал момента, когда палуба, словно скоростной лифт, вдруг поедет из-под ног, и тогда надо энергично плыть подальше, иначе засосет водоворотом, образующим свистящую воронку.

— За борт! С богом! — гаркнул с мостика Прохоров.

Братья Унтербергеры, держа в руках револьверы, одновременно выстрелили друг в друга и мешками свалились в море. Коковцев, заробев, судорожно крестился, напором матросских тел его смело в воду, и он долго выгребал руками, пока тьма глубины, объявшая его, не прояснела над ним. Печаткина возле него уже не было. Пояс держал хорошо — спасибо ребятам, выручили! Рукою адмирал отбросил со лба лоскут кожи, облепленный мокрыми волосами. Было видно, как с мостика сорвало мичмана Вольбека, а Матусевич с трапа махал рукою…

— Урра-а-а! — закричал Коковцев заодно с матросами, которые прощались с гибнущим «Енисеем», и еще раз «ура» — командиру, который погружался вместе с кораблем в пучину…

Кондуктор Мылов еще нашел в себе сил — для шуток.

— Братва! — орал он. — Самое главное в этом собачьем холоде ни за что не терять хладнокровия. А мы…

Разрыв сердца оборвал его крик. Коковцев видел над собой бездонный купол неба. До чего же быстро редели шеренги матросов, плававших, взявшись за руки, словно играющие дети. Но, отпустив мертвеца, они тут же смыкали свои братские пожатья.

— Адмирал, к нам… к нам! — звали они издалека.

— Я не могу… прощайте, — отвечал Коковцев.

…Никто из этих людей не знал, что «Енисей» взорвала германская подводная лодка «V-26», которая потопила и крейсер «Паллада». И не могли они предвидеть, что их погубительнице «V-26» осталось жить недолго: она погибнет со всем экипажем на тех самых минах, что поставили русские минные заградители под руководством Коковцева! Их оставалось на воде лишь девятнадцать человек, когда по горизонту мазнуло дымком… Заметят их или пройдут мимо?

* * *

Коковцев очнулся от резкой качки, он лежал на койке в знакомой каюте, потом перевернулся на бок, его тошнило, над ним болталась штора из голубого бархата, концом ее он вытер рот, дернул «грушу» звонка, вызывая кого-либо с вахты, вестовой явился в белом фартуке — словно заправский официант.

— Где я, братец? — спросил Коковцев.

— На «Рьяном».

— Передай на мостик, чтобы спустился командир. — Никите он сказал: — Извини, сынок, я тут натравил… сплоховал!

— Ерунда. С кем не бывает? Сейчас уберут, папа.

В иллюминаторе качались сизые гребни волн, по вибрации корпуса Коковцев определил скорость — в пятнадцать узлов.

— О том, что стряслось со мною, не проговорись матери. Ей сейчас и без меня бед хватает…

Он спросил сына — сколько человек удалось спасти?

— Девятнадцать при одном офицере — механике.

— А народу было полно на палубе…

С мостика «Енисея» не видели даже перископа, подводную лодку, конечно, прохлопали и береговые посты. Только сейчас он заметил, что голова его забинтована.

— Меня так швырнуло из лонгшеза, будто выбило из пушки, — сказал Коковцев сыну. — А где мы сейчас идем?

— Уже показался Нарген — скоро Ревель.

— Раненых спасли?

— Ни одного! Но и здоровые хуже раненых…

В госпитале неудачно зашили лоб, и, когда Никита пришел навестить отца, Коковцев жаловался:

— Мама, конечно, заметит и станет допытываться — что ей сказать?.. А как дела в Ирбенах? Отбили немцев?

— Отбиваются. По всей стране — забастовки.

— Чего хотят добиться, бастуя?

— Смены режима.

— На этот счет у англичан есть хорошая поговорка: при переправе через брод лошадей в упряжке не меняют…

После гибели «Паллады» и «Енисея» Коковцев окончательно осознал свою душевную надломленность и непригодность для корабельной службы. Григорович сам и предложил контр-адмиралу выехать в Архангельск, куда стекались стратегические грузы, прибывавшие от союзников. Вкратце министр объяснил обстановку. Порты Черного и Балтийского морей блокированы противником, доставка промышленного сырья и вооружения через Владивосток отнимает массу времени, а от Вологды до Архангельска еще до войны Савва Мамонтов протянул узкоколейку для вывоза на Москву рыбных продуктов. Сейчас узкая колея спешно перешивается на колею стандартную.

— А мы срочно закупаем в Канаде ледоколы и ледорезы с укрепленными бортами, чтобы они смогли удлинить сроки навигации в замерзающем Белом море… Там бардак! — заключил Григорович весьма прямолинейно и просил Владимира Васильевича навести в порту Архангельска должный флотский порядок.

С этим напутствием он явился к себе домой.

— Не смотри на меня так, Оленька, — сказал Коковцев жене. — Была штормовая погода, и я сорвался с трапа. Никита в добром здравии, служится ему хорошо. А как ты?

Она показала ему справку из Максимилиановской лечебницы: врачи определили у нее опущение желудка и матки при полном отсутствии жировой прослойки в организме, истощенном нервным перенапряжением. Коковцев и сам заметил, что Ольга Викторовна снова стала дергаться: это уже не Цусима — это «Паллада»!

— Я поеду в Архангельск пока один, там, говорят, живут очень богато, все есть, как до войны, зато нет канализации, и вообще я сам точно не знаю, сколько там пробуду…

Иногда он даже восхищался женой: Ольга Викторовна перенесла такие страшные бури, и все-таки она, пусть поседевшая и трясущаяся, но ведь выстояла! Где же предел женской и материнской любви? Ненадолго они выехали поездом в Гельсингфорс, чтобы распорядиться продажей квартиры, ставшей ненужной. В этом им помог бывший адмирал Вирениус, ставший в Финляндии сенатором и министром народного просвещения. Андрей Андреевич еще не потерял чувства флотской солидарности, но за обедом, на который пригласил и супругов Коковцевых, он допустил бестактность, сказав, что в Германии начинается голод:

— Немцы вывозят все съестное из Прибалтики и Польши, но голод не коснется Финляндии, если немцы ее десантируют. Мы уже дали добровольцев для германской армии, и это понятно: Финляндия скоро обретет самостоятельность.

— Уйдем, — шепнула Ольга Викторовна мужу…

Он никогда не думал, что она такая патриотка! Коковцев отбыл в Архангельск, в порту которого динамо-машины перепутались с брикетами шоколада от Жоржа Бормана, а витки кабелей были завалены ящиками какао от Ван-Гутена. Все это мокло и догнивало в отвратительной бесхозяйственности. Коковцеву с трудом удалось «протолкнуть» часть грузов для фронта лишь в начале 1916 года, когда закончилась перешивка железной дороги. На далеком Мурмане возникал новый город и порт — Романов-на-Мурмане, будущий Мурманск, там создавалась флотилия СЛО (Северного Ледовитого океана). Владимир Васильевич занимался проводкою кораблей через льды и минные банки горла Белого моря, в которое уже совали свои форштевни немецкие крейсера и подводные лодки… Летом этого года Колчак уже получил от царя орла на погоны и уехал в Севастополь командовать Черноморским флотом. Издалека приглядываясь к событиям в столице, Коковцев не одобрял бешеной карьеры Колчака:

— Конечно, тут не столько царь, сколько влияние этих поганых думцев с Гучковым: честный офицер флота делает карьеру на мостиках кораблей, а не в кулуарах Думы… Сейчас Колчак летает на своих «орлах», но посмотрим, где-то он сядет!

Его малость утешило в конце года известие, что нашлись на Руси добрые люди, укокошившие Распутина, а вслед за этим телеграфы донесли по всем городам и весям: в Петрограде началась революция, не доставившая Коковцеву никакой радости.

— Ну, конечно! — рассуждал он в кругу архангельских лоцманов. — И здесь не обошлось без этой Думы… Это прямо какие-то масоны, сделавшие себе «ложу» из Таврического дворца, и оттуда они вертят Россией, как хотят…

Фронт разваливался, офицеров на Балтике убивали, Ольга Викторовна телеграммой вызвала мужа в Петроград.

— Vae victis, — думалось Коковцеву в поезде…

* * *

Перед Петроградом проводник обходил вагоны:

— Которые тута господа офицеры, погоны снять, а оружие спрячьте. Не угодно ли купить красный бантик? У нас есть. И недорого берем — всего гривенник за штуку…

Коковцева потрясло, что офицеры охотно покупали бантики, срывали погоны, оружие прятали. Адмиралу объяснили:

— Без бантика да с погонами лучше и не показывайся…

На Николаевском вокзале какие-то люди с угрюмым видом пропускали пассажиров через турникет, офицеров сразу отводили в комендатуру. Коковцев спрыгнул с перрона под насыпь и вывернулся — через запасные пути — на Лиговку, где нанял извозчика, велел ему ехать на Кронверкский поскорее. Где-то в переулках постукивали выстрелы: та-ку, та-ку, та-ку!

— Что у вас тут происходит? — спросил он извозчика.

— Свобода, — отвечал тот, сморкаясь в рукавицу…

Двери открыла больная Ольга Викторовна.

— Зачем ты встаешь? Где же прислуга?

— Ушла на митинг. Хлопотать о равноправии.

— А кухарка? Могла бы она открыть.

— Кухарка уволена: чего ей теперь готовить?

Коковцев обнял жену, ощутив ее остренькие ключицы.

— Я, кажется, пас… с флотом кончено! А что Никита?

— Недавно заходил.

— Глаша?

— У нее, пишет, все по-старому.

— Для меня не было никакой почты?

— Нет. Но я собрала все нумера «Морского сборника»…

Из Архангельска, где жители лопались от сала и мяса, от выловленной семги, от привозной «сгущенки» и банок с ананасами, Коковцев привез в голодающий Петроград толику союзных благ. Угощая жену, заметил, как мало она ест.

— Я отвыкла от еды, — сказала Ольга, будто извиняясь.

— Надо куда-либо уехать… снова привыкнешь.

Коковцев раскрыл мартовский номер «Морского сборника».

— У нас что-то холодно, — сказал, поеживаясь.

— Давно не топим. Дров нету.

— Хоть бы завела кошку — пусть греет ноги.

— А чем ее кормить? Ананасами из твоих банок?

«Морской сборник» открывался передовицей:

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ СВОБОДНАЯ РОССИЯ!

Свободная Россия вступила в новый счастливый период своей жизни. Великий русский народ, придавленный тяжестью деспотическаго правления, скованный бесчисленными ограничениями всякаго проявления народнаго творчества, одним мощным движением сбросил свои путы и может теперь свободно использовать свои творческие силы для дальнейшего культурнаго развития и улучшения материальнаго благосостояния широких масс населения…»

— Во, болтуны! — заметил Коковцев; со следующих страниц ему стало известно, что морским и военным министром сделался не матрос или солдат, а сам Гучков, о чем «Морской сборник» оповестил господ офицеров флота в таких выражениях: «Первым шагом А. И. Гучкова в Морском министерстве является замена им лиц, стоявших во главе его, более свежими и непричастными к прежнему порядку вещей людьми». — Ну какой мерзавец! — возмутился Коковцев, забрасывая журнал в угол. — Сколько лет подкрадывался к делам флота и все-таки влез в Адмиралтейство, будто червяк в яблоко. Неужели этот подлец рассчитывает, что мы станем ему подчиняться? Ни-ко-гда!

Ольга Викторовна вдела в уши фамильные бриллианты, укрепила на пальцах драгоценные перстни. Припудрилась.

— Ты куда собралась? — спросил ее Коковцев.

— Оболмасовых уже обыскивали. Пусть видят, что у нас есть. Чтобы в доме не все перевернули вверх тормашками…

Их навестил Никита, но лучше бы он не появлялся.

— Поздравляю папочку с революцией, — сказал сын.

— Дурак! — вразумительно отвечал отец. — Скажи спасибо своей революции за то, что тебя еще не прирезали матросы, пока ты дрыхнешь в каюте своего дестройера.

— Матросы, папа, убивали только царских сатрапов!

— А ты кто? Разве не сатрап? Или не из Морского корпуса? Не твое ли это имя золотом выбито на мраморной доске?

— Только не ссорьтесь… умоляю, — просила Ольга Викторовна.

Коковцев с недоброй усмешкой обошел вокруг сына. Никита уже не имел погон на кителе, не было и кокарды на фуражке, лишенной главного отличия чести — белого канта.

— Ишь как приодели тебя Гучковы да Керенские! Ободрали будто липу на лапти. Ни золота, ни кантов, ни эполет, ни сабли. Раньше, когда я, бывало, шагал по улице, у всех женщин свихивались шеи — так импозантны были офицеры царского флота, а теперь… Теперь мне стыдно смотреть на тебя!

Никиту было трудно вывести из терпения.

— Папа, — отвечал он, — но ведь Англия дорожит своим королем, однако офицеры Гранд-флита не имеют погон и не гордятся белым кантом. Какое отношение вся эта мишура имеет к тому, что происходит сейчас в потрясенной России?

Коковцев-отец на этот счет не заблуждался:

— Если бы погоны и канты были только мишурой, их бы не срывали с нас на улицах. А прекрасный флот Франции времен Кольбера был загублен нивелированием офицера с матросами. Абукир и Трафальгар стали надгробиями его былого величия!

— В твоем выводе нет закономерности, — сказал Никита. — Монархический флот Сервера погиб от флота республиканского, а революция никак не виновата в поражении при Цусиме.

— Но революции всегда разрушают дисциплину!

— В этом, папа, ты прав. С дисциплиной стало у нас плохо. Марусек на корабли водят. В кубриках семечки щелкают. Ханжу распивают в машинах. Матросы дезертируют толпами, и все они вдруг стали бояться войны…

Обстановка в доме Коковцевых обострилась, и напрасно Ольга Викторовна хлопотала, желая примирить отца с сыном, — они перестали разговаривать. А на улицах творилось черт знает что, и кого из ораторов ни послушаешь, все требовали мира «без аннексий и контрибуций». Коковцев воспринимал эти слова, как слова чужие и бесполезные для продолжения войны.

Он сказал Ольге, что во всем свинстве виновата безответственная интеллигенция, которая, не подумав как следует, разбудила в народе глупые иллюзии, а Керенского с Гучковым надо повесить на люстре Таврического дворца. Неожиданно квартиру огласил долгий звонок с лестницы.

— Поздравляю… с обыском! Чего ты расселся? — сказал Коковцев сыну. — Отныне прислуги у нас в доме не водится. Иди и открывай сам.

— Кому, папа? — не шелохнулся Никита.

— Может, вернулся твой брат Георгий из Цусимы? Наверное, пришел Игорь с погибшей «Паллады»… Ты жив — иди!

Никита открыл двери, и на руки ему упала навзрыд плачущая Глаша; за нею стоял вытянувшийся Сережа, облаченный в несуразное пальто с чужого плеча. Никита быстро выглянул на площадку лестницы и подхватил одинокий чемодан.

— Это все? — спросил он у Глаши.

— Все. Больше ничего не осталось…

Она бежала из Уфы — вдовою! Дезертиры застрелили Гредякина, отказавшегося передать по телеграфу запрос о прибытии эшелона — специально для этих господ, для дезертиров.

— Куда ж мне теперь? — горевала Глаша. — Я к вам… Уж не оставьте меня. Приютите. Мне больше некуда…

— Конечно, — в один голос отвечали ей Коковцевы.

Адмирал погладил Сережу по голове и сказал Ольге:

— Я просто изнемог. Немного пройдусь.

— Ах, Владя! Кто в такое время бродит по городу?..

Ноги сами привели его на Английскую набережную. Горничная встретила адмирала в передней, изумленно оглядывая пожилого человека в форменном пальто, из плеч которого торчали нитки от споротых погон. Квартира мадам фон Эйлер была хорошо протоплена, стол накрыт к ужину, а Ивона даже похорошела…

— Надеюсь, твой дурацкий «автомобильный» роман кончился?

— Где ты видел автомобиль? — отвечала она вопросом…

Как он не мог понять, что эта женщина возникает в его жизни после гибели каждого сына, а сейчас он, кажется, терял и третьего — последнего. Все это непостижимо!

* * *

С обыском нагрянули под вечер сразу трое: пожилой рабочий с наганом, солдат с ружьем и студент-технолог с сильным насморком. Сразу же спросили — есть ли в доме оружие? Коковцев свято хранил бельгийский браунинг, подаренный ему Гогой, и расставаться с ним не собирался.

— Нету оружия, — сказал он. — Не верите, так ищите.

— Придется обыскать. Ну-ка, Лева, — сказал солдат сопливому студенту, — ты это самое… пошуруй-ка!

Но тут мощной грудью выступила вперед Глаша:

— А не дам по шкафам шарить! За что цепляетесь к хорошим людям? Или вам буржуев мало? Пришли незваны, наследили тут с улицы, нагаверзили… А кто вас звал-то сюда?

Ей (а не Коковцевым) предъявили ордер на обыск.

— Иди, иди… бог подаст! — отвечала Глаша, разъярясь.

Неизвестно, чем бы кончилась перепалка, но тут рабочий с наганом заметил на столе Коковцева два портрета офицеров, обвитые поверху единой черно-оранжевой лентой.

— Кто такие? — спросил он Коковцева.

— Офицеры флота его величества — мои сыновья.

— Та-ак… А вы — адмирал?

— Имею честь быть им.

При этом солдат пристукнул в паркет прикладом:

— В едином-то доме — и сразу столько контры!

— А где ваши сыновья сейчас? — спросил рабочий.

Коковцев объяснил — Цусимой и «Палладой».

— Ну, извините, адмирал, — сказал рабочий, засовывая наган за ремень. — Пошли, товарищи, тут нам делать нечего…

Коковцев все же был вскоре арестован, убежденный, что не обошлось без доноса соседей по дому, трясущихся от страха перед обысками. Временное правительство адмирал считал временным явлением в истории русской государственности, а его почти физиологическая ненависть к Гучкову заметно обогатилась еще презрением к сладкоглаголящему Сашке Керенскому. Даже в тюремной камере, затиснутый среди сенаторов и карманников, затертый между генералами и спекулянтами, Владимир Васильевич от своих убеждений не отказался:

— Паршивый адвокатишко! Нахватался разных словечек, будто сучка блох, и теперь мутит православных речами… Гадина!

Следователь ему попался из политкаторжан, возвращенный из ссылки буржуазной революцией, но кто он — эсер, меньшевик или анархист, — Коковцеву было глубоко безразлично.

— Почему дезертировали с флота? — первый вопрос.

— А кому служить, если флот отдали этому… Гучкову! — Относительно погон и прочих регалий военного человека Коковцев твердо заявил, что они необходимы. — Когда мы носили погоны, мы воевали. А теперь, когда с нас рвут погоны, вся армия разбежалась, флот попросту разложился.

— В этом вопросе с вами согласен, — сказал следователь. — Но советую все же исполнять приказы народа.

— Народ — это не власть! — отвечал Коковцев. — Назовите мне конкретно человека, за которым идти, и я… подумаю.

Придираться к его словам следователь не стал.

— Как вы отнеслись к отречению Николая Кровавого?

— Я не подпрыгнул от радости. Тем более не стал, как видите, Робеспьером или Маратом… Впрочем, — добавил адмирал, — я видел, что монархия не в состоянии выиграть войну.

— А если бы она оказалась к тому способна?

— Вы меня решили поймать на слове?

— Да нет. К чему же? Просто мне интересно.

— Конечно, я сражался бы под знаменами монархии.

— Этим-то вы мне и нравитесь, — улыбнулся следователь. — Другие, знаете, как? Попав сюда, начинают притворяться, будто с молоком матери всосали в себя революционные идеи. И какого ни спросишь, обязательно найдут родственника — революционера… Кстати, у вас таковых не сыщется?

— Слава богу, Коковцевы революцией не грешили…

На следующем допросе следователь снова вернулся к «Приказу № 1» по флоту и армии за подписью Совета рабочих и солдатских депутатов. Согласно этому приказу объявлялось равенство чинов, уничтожение всех знаков отличия, отмена отдания офицерам чести, а все действия начальников ставились под контроль нижних чинов. Коковцев ответил так:

— Если мне никогда не плевали в лицо, так высморкались в лицо этим приказом. С него и начался развал армии и хаос на флоте. Если масон Соколов, составлявший этот приказ, и хотел разрушить оборону страны, он этого добился. Железный крест от германского кайзера ему, негодяю, обеспечен!

— Вы правы, Владимир Васильевич, что «Приказ № 1» состряпан людьми, далекими от понимания военной службы… На прошлом допросе вы доказали, что среди ваших родственников никогда не было революционеров. Подтверждаете?

— Вне всякого сомнения. Не было и не будет!

— Так вот один обнаружился — ваш сын

Это было так неожиданно, что Коковцев растерялся.

— А зачем ему это нужно? — спросил адмирал наивно.

— Узнайте у него сами… Вы свободны.

Арестованный летом и одетый очень легко, Коковцев был выпущен из тюрьмы осенью, в разгар боев при Моонзунде, и, шлепая по лужам, сильно озяб, пока под дождем пешком добирался до своего дома. Ольга Викторовна велела мужу снять мокрую обувь, дала ему сухие носки.

— Оля, мне после тюрьмы необходимо помыться…

Но, увы, мыла давно не было в продаже.

— И у нас нету, Владечка. Но я тебе что-то покажу…

Она вынесла красивый футляр, в котором лежало японское мыло, которое он подарил ей вместе с веером. Давным-давно! Но это мыло, уже сморщенное от старости, еще хранило в себе тончайший аромат японских хризантем.

Не так ли и сама жизнь, как это удивительное мыло?

— Все уже смылилось… к чертям! — ругался Коковцев.

* * *

Коковцев отверг Февральскую революцию, но и не принял Октябрьскую, не понимая ни ее сути, ни ее значения. Когда в Адмиралтействе, перед взятием Зимнего дворца, были арестованы адмиралы, служившие в Морском министерстве и Морском Генштабе, а на их место пришли матросы, Коковцев обрел лишний повод оправдывать свое отсутствие в рядах флота. Ему уже доставляло удовольствие бранить все и вся, он часто цитировал стихи Зинаиды Гиппиус:

Лежим, оплеваны и связаны,

по всем углам,

плевки матросские размазаны

у нас по лбам.

Соседи, встречая Коковцева на лестнице, спрашивали:

— А вы еще не уехали, господин адмирал?

— Да нет. А вы?

— Мы собираемся… на юг.

На юге страны уже формировалась белая гвардия. Зима, как назло, выпала лютой, в домах полопались трубы, канализация не действовала. Коковцев топил «буржуйку», с неистовым озлоблением сокрушал старые гарнитуры орехового и палисандрового дерева — наследство дворян Воротниковых. Глаша стояла в очередях за отрубями и кониной, по ночам ломала соседние заборы, принося трухлявые доски…

В заслугу большевикам Коковцев ставил только разгон ими Учредительного собрания, от болтологии которого адмирал не ожидал ничего путного, предвидя в этой «учредилке» лишь новую формацию Государственной думы, приказавшей долго жить.

Лишь единожды, и то наспех, на Кронверкском появился Никита. Привез чай, сало, хлеб и банки мясных консервов.

— Кажется, — сказал ему отец, — теперь я начинаю догадываться, в чем смысл той загадочной фразы: ты и в самом деле нашел то, что тебе надобно… Жри сам!

— Спасибо. Я сыт, — отвечал Никита. — И не о себе думаю. Стоит ли нам ссориться? Если я сумел забросить шапку на дерево, так сумею, наверное, и снять ее оттуда… Извини, пожалуйста, что не мог сказать тебе раньше. Я ведь еще на Амурской флотилии стал социал-демократом, и меня, как и тебя, кстати, никак не могли устраивать ни прежняя революция, ни Временное правительство, ни это Учредительное собрание.

— И тебе возжаждалось новой Геростратовой славы? Но ведь ты давал присягу не перед Смольным институтом, ты склонял колена перед славным Андреевским стягом…

Сын начал перечислять офицеров царского флота, принявших советскую власть: Ружек, Беренс, Зеленый, Галлер, Киткин, Гончаров, Пилсудский, Альтфатер, Максимов, Немитц, братья Кукели-Краевские, Модест Иванов и Егорьев, сын командира крейсера «Аврора», погибшего геройски еще при Цусиме:

— Время рассудит нас, папа… Теперь ты ешь!

Коковцев стал есть. Никита удалился с Глашей в промерзлую мэдхенциммер, там они очень долго перешептывались.

— Оля, не напоминает ли это тебе былое? Только покойный Гога умудрялся навещать Глашеньку по ночам, а?

— Оставь их в покое, — раздраженно отвечала жена. — Что у тебя, Владечка, стал такой нехороший язык?..

В прихожей Глаша подала Никите форменное пальто, одернула на нем хлястик, просила поднять воротник. Коковцев не удивился, что она, свой человек в доме, расцеловала Никиту.

— Папа, — сказал он на прощание, — я не хочу продлевать наши споры, но все-таки в присяге ты ошибаешься. Отречением от престола император сам освободил всех нас (и тебя тоже!) от присяги. А от присяги народу не отказываются…

Через несколько дней Ольга Викторовна сказала:

— Владя, не знаю, как ты к этому отнесешься, но скрывать не могу долее: Никита сделал предложение Глаше…

— Я выгоню их вон… со щенком вместе… на мороз!

Резкий удар пощечины ошеломил адмирала.

— А кто тебе позволит это сделать? — спросила Ольга. — Скорее я расстанусь с тобой, мой милый… Владечка.

Во тьме остылой спальни сверкнули в ее ушах бриллианты. Завороженный их блеском, Коковцев протянул руку:

— Вынь их… Завтра продам. На толкучке…

Ольга Викторовна равнодушно отдала ему драгоценные серьги, стала срывать с себя кольца. Коковцеву сделалось стыдно.

— Прости, — сказал он жене.

— За что? — удивилась Ольга Викторовна.

— Я, наверное, ничтожен, да?

— Пока нет…

Три дня и три ночи он отсутствовал. А вернулся от Ивоны тихо, как нашкодивший кот. Домашние извелись, думая о нем самое страшное. Сдергивая в передней фетровые боты, Коковцев, в оправдание себе, разлаял советскую власть:

— Только успел продать серьги, набрал пшена и сала, вдруг — облава! Забрали в Чека на Гороховую, где и сидел… Не знаю, как и живым оттуда выбрался. Вот времена…

Ольга Викторовна вдруг страшно разрыдалась:

— Владечка, если это правда, Бог накажет злодеев! Но если это ложь, Бог накажет и тебя, Владечка…

Глаша провела контр-адмирала на кухню — на табуретку:

— Ешьте. Я вчера костей достала. Вас ждали…

Что может быть горше мук, нежели муки совести? Коковцев топил «буржуйку», рвал на растопку книги из библиотеки Воротниковых. В один из дней ему попался том Салтыкова-Щедрина, и, сунув в огонь страницу, он успел прочитать слова, которые быстро охватило пламенем: «Вы не можете объяснить, как совершилась победа, но вы чувствуете, что она совершилась и что вчерашний день утонул навсегда… Vae victis!»

* * *

1918 год открылся двумя декретами — об организации регулярной Красной Армии, о роспуске старого флота и создании его на новых началах. Германская армия наступала от Черного до Балтийского моря, по широкой дуге отнимая у России необъятные просторы, вывозя в голодный фатерлянд колоссальные запасы продовольствия. Коковцев искренно переживал подвиг Балтийского флота, зажатого в гаванях Гельсингфорса, когда свершился неслыханный в истории «Ледовый поход»; из-под носа кайзера балтийцы увели не только линкоры, но даже подводные лодки. Однако ни на какие призывы советской власти служить ей контр-адмирал не откликнулся.

— Чем гаже, тем лучше, — упрямо твердил он…

В городе постепенно исчезли собаки и кошки, лошади и даже крысы. Тротуары зарастали травой, на улицах поражало малолюдство и небывалая пустота в домах: петербуржцы покидали город, переставший быть столицею, искали сытости в провинции. Газеты изо дня в день публиковали списки расстрелянных за контрреволюцию. Странно, что почта еще работала. Коковцеву доставили на дом № 7–8 «Морского сборника», в редакционной статье которого оплакивались «дни великого национального бедствия, когда под двойным натиском неслыханной военной бури и решительной усобицы в изнеможении опустила знамена и меч уронила на землю побежденная родина. По смутным ширям русской равнины зловеще бродят голод и рознь…» Коковцев был озабочен не созданием нового флота, а копанием огорода во дворе дома, где он посадил картошку, старательно окучивая ее, а вечерами, не зная куда деть себя, обучал Сережу английскому языку. Все его помыслы сводились к осенней благодати, когда он наполнит кладовку запасами картофеля. Лето прошло в бестолковой маете, а в одну из августовских ночей кто-то, немного догадливее Коковцева, без шума собрал все то, что посеяно адмиралом. Над развороченными грядками он рыдал, как ребенок. Ни жена, ни Глаша не могли его утешить… Глаша сказала:

— Я знаю, кто нашу картошку собрал. Это Оболмасовы, что выше нас этажом живут. Я давно их подозреваю…

О почтенном Оболмасове ходили по дому нехорошие слухи. Он запугивал жильцов угрозами близкого ареста, советуя им поскорее покинуть Петроград; люди исчезали, доверив ключи от своих квартир тому же Оболмасову, а Глаша утверждала, что по ночам он стаскивает чужое добро к себе. Ольга Викторовна уверяла, что Оболмасов пишет ложные доносы на тех людей, которые не страшатся его угроз, но Коковцев никак не мог поверить, чтобы статский советник и кавалер, дворянин боярского рода был способен на такую гнусную подлость.

Оболмасов при встрече с Коковцевым уже не раз спрашивал:

— А каков у вас послужной список, адмирал?

— Отличный.

— Это плохо. Сейчас большевики перерывают архивы военного и морского министерств, выискивая людей с заслугами перед престолом, чтобы поставить их к стенке… Я крайне удивлен: весь наш дом уже опустел, одни вы остались.

— А почему вы, любезный, сами не уедете?

Оболмасов приник к уху адмирала, нашептав, что служит в советском учреждении, дабы удобнее вредить большевикам. А в одну из встреч на лестнице он Коковцева предупредил:

— Если завтра не скроетесь, вам ареста не избежать. Вчера один студент ухлопал Моисея Соломоновича Урицкого, а он председательствовал в петроградской Чека.

— Но я-то при чем? — удивился Коковцев.

— Сейчас-то все и начнется…

Совпало день в день: в Петрограде эсер Канегисер застрелил М. С. Урицкого, в Москве эсерка Фанни Каплан совершила злодейское покушение на вождя революции Ленина. Это случилось 30 августа 1918 года, а 5 сентября Совет Народных Комиссаров издал постановление, призывая граждан свободной России ответить на «белый» террор железным кулаком «красного» террора. В эти дни были арестованы не только контрреволюционеры, но и высшие сановники былой империи, ВЧК произвела массовые аресты многих генералов и адмиралов. Коковцев был удивлен, что его не тронули, относя этот либерализм ВЧК за счет положения своего сына на «красном» флоте… Его взяли не дома, а на Английской набережной. Полураздетая Ивона отделалась легким испугом, загородясь от чекистов французским паспортом:

— Я только и жду возможности вернуться в Париж!

— Пардон, мадам, а это кто? — показали ей на Коковцева.

Ивона пальчиком тоже показала чекистам на Коковцева:

— Вы его сами об этом и спрашивайте!

— Я… контр-адмирал… контр, — сказал он, стыдясь.

На вопрос, что он тут делает, Коковцев не мог сказать, что навещает вдову своего друга, ибо у вдов друзей, даже самых лучших, после полуночи обычно не задерживаются.

— Собирайтесь… пошли, — велели Коковцеву. В этот момент он вспомнил заклинание Ольги: Бог накажет тебя, если сказал ты неправду. Открытый грузовик заносило на крутых поворотах переулков. Вот и Гороховая, дом № 2 — вылезай! На этот раз следователь попался не из тех, что сами сидели, а из тех, которые других сажают. Человек явно озлобленный и, как заметил Коковцев, никогда не высыпавшийся.

С первого же допроса адмирал заявил протест:

— Я не имел счастия удостоиться общения с вашим Моисеем Соломоновичем, о котором, каюсь, до нынешнего года даже не подозревал, что такой существует, и я не могу понять, за что меня взяли, если его застрелил какой-то ваш психопат.

— Не наш! Идет классовая борьба, — мрачно заявил следователь, шлепнув на стол рыхлую папку. — У вас отличный послужной список… прямо душа радуется, как полистаешь! Вот бы вам волю дать, вы бы сразу нас за горло схватили…

Коковцев даже вздрогнул: «Неужели Оболмасов прав?»

— Старался как мог, — отвечал он.

— Я вижу… Монархист?

Коковцев объяснил то, что пришлось объяснять ранее, еще при Февральской революции, добавив не совсем осторожно:

— Но и вашей катавасии я тоже не приветствую…

— Оттого и давили революцию на царском флоте?

— Царский флот — для вас, а для нас — русский флот. Для вас — революция, а для нас — беспорядки, для флота губительные. Флот, как боевая сила, основан не на «лозунгах» и митингах со щелканьем семечек, а на приказах и дисциплине. Хотел бы я посмотреть — много ли навоюете вы с вашей анархией в нижних кадрах? Сами давить будете… еще как станете!

Коковцев понял, что расстрела ему не миновать:

— Спрашивайте! Я ведь изворачиваться не стану.

— И не советую, — кивнул следователь. — По вашим словам, адмирал, вы не приемлете монархии. Но когда монархию свергли, вы отвергаете и власть народа… Хорошо вам при царе было?

— Замечательно! — отвечал Коковцев. — Я прослужил полвека и даже в карцере не сидел. А по вашей милости и года не прошло, как я дважды обыскан и дважды арестован. Так почему я должел пылать к вам особой нежностью? Вы оставьте формуляр в покое. Я не режиму служил — России! Единой, великой и неделимой… Такова уж она есть, матушка.

— Да кому она была нужна, эта ваша прогнившая и вонючая Россия с ее темным забитым народом?

Допрос превратился в яростную дискуссию:

— Не забывайте, что эта самая «прогнившая и вонючая» два столетия подряд стояла во главе всей европейской политики!

— Мировая революция всю Европу охватит пожаром.

— Черта с два! — отвечал Коковцев. — Скорее Европа покончит с вами, господа! Я ведь вашу «Правду» читал внимательно: сами признаете, что начинается поход двунадесяти языков, во всех портах России высаживаются не милые гости, а интервенты, вооруженные лучше вас, намного лучше… Ну, что скажете?

— Скажу одно: теперь мне ясно, почему тебя, контру, взяли не дома, а на квартире французской подданной, да еще с немецкой фамилией, уснащенной приставкою фон…

Время для оправданий было неудобное: ВЧК была отлично извещена о совместной службе Коковцева с Колчаком, который недавно прибыл в Омск английским поездом резидента Нокса и при поддержке интервентов и эсеров объявил себя «Верховным Правителем России»…

— Колчак — ваш приятель? — спрашивал следователь.

— Сослуживец. Александра Васильевича я хорошо знаю. И не думайте, что я стану отзываться о нем скверно, чтобы угодить вам. Хотя, говоря откровенно, я всегда его недолюбливал…

* * *

Скоро среди арестованных возникли слухи, что в Петроград прибыл из Москвы комиссар для проверки работы ВЧК, и этот комиссар «стрижет всех под одну гребенку». Он появился в камере — весь в коже, с маузером у пояса. Пригляделся.

— А меня не помнишь? — спросил Коковцева.

— Не имел чести быть представленным.

— Имел, имел… Часики-то твои как? Еще стучат?

Это был Павел Бирюков, гальванер с крейсера «Дмитрий Донской», который спасал Коковцева при Цусиме, затем в Нагасаки совершил дерзкий побег из японского плена, чтобы сразу включиться в ритм русской революции на Балтийском море.

— Плохо сидится? — спросил он адмирала.

— Да чего уж тут хорошего.

— Верно. Сам сидел — знаю, что гаже не бывает…

Невыспавшийся следователь подал Бирюкову пухлое дело бывшего контр-адмирала Владимира Васильевича Коковцева.

— Та-ак, поглядим, что тут написали… Орденов — хоть на кальсоны навешивай! Минер — хоть куда! Поместий не имел… та-ак. Крепостными не владел… та-ак. Проживал лишь то, что боженька даст. Ну, и царь, конечно! Он тоже давал. А бесплатно только дураки служат. Очень хорошо. Отличный формуляр… Так какого же хрена его коптят тут?

Коковцев мстительно указал на следователя:

— Товарищу, видите ли, не нравится, что я не служил делу пролетариата, за что и приношу ему глубочайшие извинения.

— Так и я, — отвечал Бирюков, — тоже не служил делу пролетариата, когда меня остригли, будто барана, в Крюковских казармах и написали на спине красным мелом две буквы: «ГЭ» — Гвардейский экипаж! Сэляви, как говорят француженки, быстренько раздеваясь. Чему тут удивляться? А если бы мы не воевали с тобой, адмирал, так от нашей России небось один пшик на постном масле остался… Верно ведь?

Следователь упомянул обстоятельства ареста Коковцева, и Коковцев сказал, что объяснит это Бирюкову наедине. Через минуту вернулись обратно в камеру, Бирюков отмахнулся:

— Это шашни! Нас не касается… Вот что, — распорядился он. — Я этого человека знаю. Вреда от него матросам никогда не было. А в заговорах контрреволюции он замешан?

— Нет, — отвечал следователь со вздохом.

— Тогда реверсируй машину назад…

Коковцев оказался на свободе, и надо же было так случиться, что первый, кого он встретил на лестнице своего дома, был опять-таки статский советник и кавалер Оболмасов.

— Вы… сбежали? — спросил он, крайне удивленный.

Коковцев показал ему справку из ВЧК: выпустили.

— Быть того не может! Впрочем, это их прием. Сначала выпустят, а потом присматривают, что говорить станете…

— Да бог с вами, — отвечал Коковцев. — Я домой хочу.

Ольга Викторовна встретила мужа холодно:

— Бог тебя наказал, Владя, пусть Бог и прощает…

Тут он понял, что Ольге все известно. Глаша добавила:

— Ведь она жена вам, не какая-нибудь сбоку припека. Вы бы и нас могли послушаться — мы ведь худого не скажем… Что вы на старости лет связались с какой-то сучкой?

Сколько уже лет Коковцев свято соблюдал тайну досье на Глашу из архивов департамента полиции, никогда не выдав ее даже пустячным намеком на прошлое, но сейчас выпалил:

— Помолчи хоть ты… Чистюля!

Глаша закрыла лицо руками, будто ее ударили:

— Да бог с вами… что вы такое говорите-то?

— Все знаю про тебя. Отстань…

Сережа уже не подходил к нему. Ольга Викторовна с мнимой сосредоточенностью перечитывала нудные романы Поля Бурже. «Неужели и конец жизни, как тот кусок японского мыла?» Подумав, Коковцев вынул из тайника бельгийский браунинг, сунул его в карман. Это не укрылось от проницательной жены:

— Я не узнаю тебя, Владя… посмотри — кем ты стал? Ведь ты уже не человек, а хуже зверя. Я боюсь тебя.

— Ты боишься одного меня, а я боюсь всех…

Переполненный радостью бытия, приехал Никита. На этот раз свой первый поцелуй он отдал уже не матери — Глаше.

— Папа, — крикнул он еще из передней, — в продолжение той амурской истории я скажу тебе нечто приятное для меня: на днях меня приняли в партию большевиков.

Нахохлившись под пледом, адмирал не двинулся в кресле:

— И так закончился славный род дворян Коковцевых, но уже нет департамента герольдии, дабы отметить это событие, достойное сожаления генеалогов… Что еще скажешь?

— Еще, — сказал сын, проходя в гостиную, — я выбран в командиры минной дивизии… Надеюсь, это тебе приятнее?

— Это позорнее, — сказал отец. — Я! Даже я, адмирал с богатым морским цензом, не мог получить минной дивизии от Эссена, а ты… ты… тебя выбрали?

— У меня не было причин, папа, отказываться от избрания снизу, как у тебя не возникло бы их при назначении сверху.

Коковцев указал Никите на портреты его братьев:

— Пади в ноги им! Они не вернулись с моря еще в чинах мичманских, но память их останется для меня священна. А ты… Шкурник, христопродавец, отщепенец и мразь!

Сережа боязливо передвинулся ближе к матери, которая, слабо ойкнув, закрыла рот ладонью. Ольга Викторовна вдруг пристукнула сухоньким кулачком, посинелым от холода.

— В этом доме все уже было, — произнесла женщина резким голосом. — И ты достаточно оскорблял меня. Теперь оскорбляешь моего сына… Не смей! Если Никите это нужно, пусть он и делает то, что ему нужно. Это его право.

Тягостное молчание стало невыносимо. Всегда сдержанный, Никита все же не вытерпел, обратясь к матери:

— Я хочу всем только самого лучшего. Папе тоже. Пора бы уж понять, что старая Россия не сдохла, как загнанная кляча, и она не смердит вроде трупа. Она жива и будет жить, возрожденная в новом обличье, а наш российский флот…

— Не касайся флота! — крикнул ему отец. — Я потерял двух сыновей, оплакав их горькими слезами. Разве же я мог думать, что потеряю и тебя… последнего! Но оплакивать тебя, скомороха, я не стану… уходи! Чтоб я тебя больше не видел!

Никита резко повернулся. В передней сдернул с раскрылки свое пальто, и было слышно, как затихают его шаги на пустынной лестнице. Глаша издала протяжный стон — из души:

— Он такой же хоро-о-ший… как и Го-о-ога!..

Ольга Викторовна, наперекор своей женской судьбе, тасовала колоду карт, точными жестами раскладывая пасьянс.

— Ну? — спросила она. — А что будет дальше?

Владимир Васильевич сбросил с колен женский плед.

— Не знаю, что дальше, но в этом доме я стал чужим! Пожалуй, мне лучше уйти. Хочешь, поедем вместе… к Колчаку!

Глаша, еще плача, натягивала на сына несуразное и длинное, как салоп, пальтишко, кутала его тонкую шею шарфиком.

— И зачем вам уезжать? — говорила, всхлипывая. — Я и сама могу уехать от вас… мешать никому не стану.

— Не в тебе дело. Сядь и не дури! — жестко повелела Ольга Викторовна, переворачивая туза и валета. — Уж если вопрос ставится так, что кто-то должен отсюда уехать, так ты обязана остаться со мной… Если, дорогая моя, ты еще не усвоила этого, так за тебя понимаю я. И вообще, — сказала она, — в этом доме есть только одна хозяйка — это я!

Ольга встала. Выпрямилась. Ее голова тряслась. Но в этот момент она была очаровательна и прекрасна, как никогда.

— Разве ты не поедешь со мною в Сибирь? — спросил он ее.

— Нет. У меня есть сын. Есть внук. Я не отдам их никому. Ни немцам. Ни англичанам. Ни французам. Ни тебе. Ни Колчаку… В этой квартире, не забывай, я увидела свет божий. Здесь я играла с куклами. Отсюда бегала в гимназию, восторженная девочка. Нет, это не я к тебе — ты пришел ко мне! Но здесь я впервые познала с тобою любовь… Ты можешь ехать, Владечка, — закончила она с бесподобным торжеством.

— Не люби меня! И зачем я тебе? Избавь меня от любви!

Ольга Викторовна рассмеялась — с надрывом:

— Нет уж! Я буду любить. Я хочу любить. Назло тебе! Я любила всегда. Как кошка… И люблю даже сейчас. Мне стыдиться нечего. Люблю, да! У меня нет и не было любви больше, кроме любви к тебе… Это на всю мою жизнь — одна любовь!

Коковцев, сжавшись в комок, просил ее:

— Так не бросай же меня. Мы много прожили.

— Была и счастлива. Спасибо за это. А теперь… уходи!

За спиною адмирала, словно взведенное ружье, четко клацнул замок. Он вдруг стал дубасить в двери ногою:

— Ольга! Но ведь нельзя же нам так… прости!

Ольга Викторовна не впустила его обратно. Поникший адмирал шаткою походкой побрел через сугробы на Английскую набережную. Петроградский голод и холод коснулись и Ивоны: кутаясь в шубу, которой одарил ее «шоффэўр» герцога Лейхтенбергского, она грызла шоколад, полученный от французского консульства. Коковцев, даже не сняв пальто, опустился на стул.

— Чего ты сидишь и ждешь, моя прелесть?

— Надеюсь, мне можно погреть свою нежную fanny?

Коковцев сказал, как быстрее выбраться из этого города:

— Сейчас с Дальнего Востока гораздо ближе до Парижа, нежели отсюда… Вставай и собирайся.

— Хочешь шоколаду? — ответила Ивона и, подобрав под себя ноги, еще плотнее закуталась в шубу. — Если бы ты предлагал ехать в Испанию к адмиралу Сервере, я бы еще подумала. Но замерзать в армии Колчака… Нет, mon amiral!

Он всегда удивлялся ее встревоженным глазам.

— Зачем я жил? Скажи, ради чего оскорблял свою жену, мать моих детей? Чтобы ты меня сейчас предала?

— Не приставай с глупостями, — предельно ясно отвечала Ивона. — Разве я оскорбляла твою жену? Или я виновата в гибели твоих детей? И зачем ты пришел сюда, если заранее знал, что конец у нас будет смешным?

— Трагическим! — Коковцев опустил руку в карман пальто. Он сказал женщине, что все эти годы она была для него только дурным наваждением. — Я ведь не говорил тебе правды. Выслушай ее: когда «Буйный» отходил от борта «Суворова», на том месте, где я оставил твоего несчастного мужа, оставалась лишь дыра от прямого попадания снаряда… Дыра, и все!

— Тебе захотелось облегчить свою совесть?

— Не смейся надо мною. Это ведь страшно!

— А мне смешно. Кому ты нужен сейчас?

— Встань! Одевайся. Едем в Сибирь.

— Я уезжаю завтра в Париж… не с тобою, пойми.

Коковцев выдернул из кармана браунинг:

— Мерзавка… на! на! на! Получай…

Ивона ничком сунулась в угол дивана, умерев бессловесно и тихо. Струйка крови, медленно выползая из уголка дряблых губ, напомнила Коковцеву сок разжеванной ею малаги.

— Господи, простишь ли меня? — взмолился он…

Поезд уносил его прочь и навсегда. Кто-то, невидимый в потемках вагона, рассказывал, что во Владивостоке порядок:

— Матросы даже честь отдают, офицеров глазами едят. Колчак — фигура, атаман Семенов еще крепче. Чуть что не так — в прорубь башкою: бултых! Потому там особенно не размусоливают. Есть! — козырнули тебе, и катись к едреней матери….

Всю ночь под Коковцевым ерзали визжащие рельсы, переговариваясь на промерзлых стыках отчаянно: «Кол-чаку! Кол-чаку! Кол-чаку!» Страшным пронзительным воем паровоз разрезал великие российские пространства… Неужели все кончено?

«Где же вы, очаровательный мичман Коковцев?»

* * *

Омск — столица страны, что называлась «Колчакия». Над вокзалом реяло бело-зеленое знамя. Приказом Колчака мордобитие в армии было запрещено. Но как слышал Коковцев еще в поезде: «Приказ приказом, адмирал адмиралом, а морда есть морда!» Владимира Васильевича мучил голод… Бывшее здание губернатора, где размещался штаб Колчака, было обтянуто на площади веревкой, вдоль которой ходили вооруженные белочехи, а по булыжникам дефилировал английский батальон Миддльсекского полка — преторианская гвардия «верховного». Коковцев безо всякого интереса наблюдал, как англичане топчутся на одном месте, отрабатывая «шаг на месте», и вспоминал почему-то конские ребра, которые, простаивая в очередях, добывала Глаша в голодном Петрограде. И очень остро, страшно болезненно резануло сердце тоскою по Ольге:

Где ты, мой грозный бич, каравший столь жестоко?

Где ты, мой светлый луч, ласкавший так тепло?..

Это были строки Апухтина, которые сейчас и вспомнились. Проникнув за веревку, Владимир Васильевич, завшивевший и немытый, представился в штабе дежурному офицеру:

— Доложите верховному, что его желает видеть контр-адмирал Коковцев, его коллега по Балтике… он меня знает!

— Верховный не принимает. А вы откуда?

— Из Петрограда. Вырвался.

— Стоило вам мотаться в такую даль! Возле Уфы фронт красных уже прорван, мы идем на Казань и Самару, и месяца не минует, как будем в Москве и Петрограде…

Была весна 1919 года. С вокзала протяжно стонали колчаковские бронепоезда. В сквере перед штабом оркестр из военнопленных австрийцев заиграл: «Там, где Амур свои волны несет, ветер тревожную песню поет, да поет…» Тоскливо думалось: «Где бы поесть?» В приемной адмирала он присматривался к людям — в чаянии найти знакомцев по прежней вольготной жизни, которые бы пригласили его к обеду. Удивляло оживление господ, похожих на биржевых дельцов, и множество женщин, среди которых выделялась ангельской красотой Анна Васильевна Тимирева, дочь директора московской консерватории; Коковцев знал ее по Балтике, как жену командира крейсера «Баян», и, плохо разбираясь в омской обстановке, напомнил Тимиревой о ее храбром муже, сражавшемся с немцами в битве при Моонзунде.

— Храбрец остался на Балтике, — отвечала женщина, — а я в Сибири… Мишель! — позвала она кого-то.

Мимо проходил флаг-капитан Смирнов — при аксельбанте, в высоких фетровых валенках (тоже контрадмирал). Коковцев напомнил ему, что они встречались на Черном море, когда вместе ходили на Тендру опробовать минные прицелы.

— Ты к адмиралу? Не советую. Он сегодня кипит, как молочный суп. Чуть отвернись — льется через край… Аничка, — сказал он Тимиревой, — с телеграфа приняли приветствие Клемансо и декларацию от французского правительства. Будь любезна, отнеси верховному сама. — Смирнов провел Коковцева в кабинет. — Ради бога, — нашептал он, — никогда не напоминай этой бабе о ее первом муже, командире «Баяна».

— А я уже ляпнул! — сознался Коковцев.

— Ну и глупо… У верховного с нею такой роман, что их, как собак, водою не разольешь. Не хочу тебя пугать, но адмирал что-то плох и глаза закатывает, как петух с горошиной в горле.

Коковцев сказал, что дела на фронте идут хорошо.

— Так это на фронте, — ответил ему Смирнов. — А тут помимо романа, кажется, примешан и морфий… Сам увидишь!

Коковцев признался, что умирает с голоду. Кастовая консолидация сработала моментально, и часть содержимого бумажника Смирнова перебазировалась в карман Владимира Васильевича. Смирнов посоветовал остановиться в меблированных номерах мадам Щепанской, но в разговорах быть осторожным.

— Здесь все шиворот-навыворот, — сказал он. — Убежденные монархисты уклоняются в левизну демократий, а господа эсеры и меньшевики перековываются в убежденных монархистов. Главная же наша беда, что в Омске очень мало джентльменов.

— А разве среди союзников?..

— Это не союзники, а самые настоящие сволочи…

Поборов чувство голода, Коковцев нашел в себе силы прежде навестить Алчедавские бани на берегу Оми, где обмыл грязь и пропарил вшей, после чего, услаждаясь пивом, спросил банщика — что в Омске, помимо верховного, есть примечательного?

— Желаете взглянуть на кадетский корпус… кирпичный! В два этажа. Опять же Вознесенский собор примечателен. В нем знамя Ермака вывешено. Абалакская икона божьей матери.

— А «мертвый дом» Достоевского — где он?

— Извините, о таком слышать не доводилось…

В номерах Щепанской он обедал, разговорившись с соседом — полковником Генштаба, дезертиром из Красной Армии.

— А вы-то зачем здесь? — спросил он Коковцева.

— Бежал. Меня в «Совдепии» ставили к стенке.

— Ну, вот! А меня в «Колчакии» прислоняли к стенке. За большевизм. Едва отбрехался… Куда же вы теперь?

— Не знаю. Наверное, во Владивосток…

Но «верховный» не спешил повидать коллегу, а Коковцев, изнывая от тоски, блуждал по хлипким мосткам тротуаров, поражаясь отсутствию растительности и безалаберности города, похожего на большое кулацкое село. Над крышами тарахтели аэропланы с летчиками-французами, на Иртыше крутились пропеллеры аэросаней с британскими водителями. Весна пробуждала Омск, в окрестных рощах его — будто раскинулся цыганский табор беженцев. На кострах варили еду, откапывали землянки для жилья, здесь же паслись лошади и коровы. На базаре казаки в лохматых шапках маклачили добром, награбленным в карательных экспедициях, один бородатый дядя растягивал над собой, как гармошку, бюстгальтер невероятных габаритов, крича в толпу:

— Кому титишник? Эй, бабье, налетай — подешевело!

На лбу Коковцева не написано, кто он такой, и мужик с воза сказал адмиралу с явным озлоблением:

— Рази это люди? Шпана паршивая. Придет на постой, нажрет, у крыльца нагадит, твою же бабу изволохает, а на прощание хоть ведро, да упрет с собою. Прямо вредители какие-то! Посидит казак на лавке, и лавка сломана. Чаю попьет, и крантик от самовара отвалится… Нет уж! — сказал мужик с высоты воза. — Пущай лучше большаки приходят. При них, сказывали, тоже паршиво, да зато хоть свинства они не делают…

Вечером к Коковцеву подсел какой-то юркий недобитый эсер, начал жаловаться, пугливо озираясь по сторонам:

— Здесь воцарился такой ужасный произвол, что времена царствования Романовых кажутся из Омска библейским раем.

— А! — злорадно отвечал Коковцев. — Терпите, как мы от вас, шибко грамотных, терпели…

Как раз в это время Колчак аннулировал хождение по рукам «керенок», вызвав недовольство армии, особенно казачества.

— Черт дернул адмирала! — ругались офицеры. — Бывалоча, карманы пленному вывернешь, а оттуда тысячные бумажки так и сыплются. Я жене четыре швейных машинки купил…

Из лесов Прикамья «верховный» правитель уже видел златоглавые пейзажи Москвы, его звезда разгоралась все ярче.

* * *

Его не хотел признавать только атаман Семенов, засевший со своими бандами в Забайкалье и грабивший эшелоны с добром по примеру кинобоевиков о нравах Дикого Запада: Семенов действовал без страха, ибо за его спиной торчали штыки самурайской Японии, не желавшей вмешательства Антанты в дела Сибири, чтобы превратить Сибирь во владения японского императора… Об этом, конечно, «верховный» не стал говорить Коковцеву при свидании, которое состоялось на квартире обворожительной Анички Тимиревой. Колчак начал беседу раздраженно:

— А я вас не ждал! И мы, простите великодушно, не обтирали пыль с кресла — в ожидании вашего появления…

Начало не предвещало ничего доброго. Коковцев сжался. Может, и лучше бы глодать конские кости в Петрограде?

— Я немного и требую, — сказал он. — Неужели в вашем обширном аппарате не найдется местечка и для меня?

— В одном только Омске шесть тысяч бездельников требуют от меня квартир и пайков, ничего не делая и не умея делать, кроме того, чтобы пьянствовать по шалманам и отвинчивать от дверей моего штаба золоченые ручки, дабы затем «толкнуть» их на базаре на очередную выпивку. Где набраться стульев?

Это был гафф! Но Коковцев проглотил оскорбление. Мишка Смирнов, свой человек в этом доме, расселся за столом, по-хозяйски наливая себе побольше, а другим поменьше.

— Саня, — сказал он Колчаку, — может, Владимир Васильевич подойдет для классов школы гардемаринов во Владивостоке?

— Там своих дармоедов достаточно…

Опять гафф! Наступил вечер, и в окне пробегали искры — это работала мощная радиостанция, построенная французами в Омске ради поддержания связи с Деникиным на юге, с интервентами на Мурмане и во Владивостоке. Колчак вдруг заявил, что Ленин прав… Коковцеву показалось, что он ослышался.

— Ленин прав, — повторил Колчак, — что не боится даже сейчас проявлять внимание к тем же задачам, разрешению которых я посвятил свою молодость. Он опередил меня, уже послав геологов, чтобы поковырялись в норильских рудах — что там? Сейчас очень важно, кто скорее освоит Северный морской путь вокруг берегов Сибири — я или он?

Только сейчас его мысли выпрямились. А до этого адмирал говорил сумбурно, часто откидывая голову назад и закатывая глаза, почему Коковцев и думал: «Неужели тут не обошлось без морфия?» Он заметил резкое постарение «верховного»: глаза и щеки ввалились, а «рубильник» казался еще длиннее.

— Морской путь через льды, — продолжал Колчак, — необходим для связи с союзниками, чтобы они подкрепили мое движение материалами и людьми. Наконец я расплачусь пудами золота. Еще год-два, и запасы его иссякнут. Но еще имеется пушнина, которую можно вывезти за границу морем… Миша, — спросил он, — а как дела у капитана Грюнберга?

— Пароходы готовы выйти к устью Колымы, концессия на вывоз пушнины компаниями «Эйтингтоншелл» и «Фумстен» уже обговорена. Американцы согласны выплатить нам кредит.

Коковцев понял, что Колчак решил от него избавиться. Он сам налил себе коньяку и сказал, что в полярную экспедицию негоден:

— Не забывайте, что я старик перед вами. Если вы даже сейчас сидите передо мною в валенках, так каково будет мне на Колыме? Вряд ли и вы, господа, пошли бы сейчас на зимовку?

Колчак не настаивал. Неожиданно он признался:

— Мне повезло! Если бы я начал свое движение в бедных губерниях, ничего бы не вышло. Антибольшевизм развивается только там, где люди живут богато и сытно. Догадываюсь: стоит сибирякам вкусить горечи от нищеты, и я сразу перестану быть нужен Сибири… Знаете ли, как зовут меня ныне? Маргариновым диктатором! Поэтому и говорю вам, Владимир Васильевич, пока еще не поздно, пошлите-ка вы меня подальше.

— Как послать? — удивился Коковцев.

— А так и посылайте к… Не стесняйтесь!

Смирнов вышел проводить Коковцева, и тот спросил его — как понимать депрессию адмирала, в чем дело? Флаг-капитан смотрел, как радиоантенны рассыпают в ночи красные искры.

— Это роковой человек… очень роковой, — сказал он. — Но в одном он прав: России нужна диктатура, пусть даже маргариновая. В конце концов, если нет масла, жарят на маргарине, и ничего — не дохнут! Адмирал признает одну волю — волю милитаризма. Война для него выше справедливости, выше личного счастья, выше самой жизни… Да, это роковой человек!

Последним напряжением сил взяли Глазов. Но затем, сбив колчаковские заслоны, Красная Армия перешла в наступление по всему фронту, вернув Уфу, Златоуст и Екатеринбург, затем, перевалив через хребты Урала, она устремилась в Сибирь — вдоль Великой Сибирской магистрали — прямо на Омск.

Начинался «бег к морю» — к причалам Владивостока.

* * *

В ресторане Щепанской офицеры, прикатившие с фронта, открыто признавали, что большевиков теперь не узнать:

— Одним махом всех побивахом! А союзники уже вяжут свои манатки. Все, что они нам дали, уже перешло к красным. Эшелоны с подкреплением выгружаются на станциях, и, подняв лапки, наши солдаты строевым шагом идут сдаваться большевикам, будто в «Совдепии» их станут медом мазать… Катастрофа! Нужен мордоворот-переворот. Адмирала — ко всем псам! Оздоровить белое движение демократическими тенденциями. Признать перед мужиком: урожай тому, кто землю вспахал и засеял…

Омск обжирался пшеничными блинами с икрой и сибирским маслом, отвергая диктатуру, взопревшую на тощем привозном маргарине. Мобилизованных захлестывала всеобщая волна «драпа», люди, бросая оружие, разбредались по деревням, ожидая прихода большевиков. Если их брали за «цугундер», они бежали в тайгу, где и грелись подле партизанских костров. Железной дорогой целиком овладели белочехи; прикрываясь своими бронепоездами, они хозяйничали на станциях, забирая себе фураж и дрова, паровозы и машинистов. Колчаковская армия, по сути дела, превратилась для них в арьергард, прикрывавший их эшелоны, а дезертиров, цеплявшихся за подножки вагонов, белочехи на полном ходу сбрасывали под насыпь. О грандиозности «бега к морю» можно судить по его железнодорожным масштабам: от Петропавловска до Владивостока протянулся вроде бы один сплошной эшелон — с арсеналами и мастерскими, с госпиталями и покойницкими, с канцеляриями и массою беженцев, стронутых с родных мест невзгодами и гражданской войной. На крышах теплушек складывали поленницы дров и телеги, даже комоды и кровати, а внутри вагонов держали коз и коров, которых, кажется, не столько кормили, сколько выдаивали из них последние капли молока… В этой сумятице Колчак стал никому не нужен.

Коковцев, попав в подчинение к Смирнову, обрел стул в его канцелярии, аккуратно подшивая в папочку входящие-исходящие с номерами далеко за тысячу. Он был сыт и до самого лета не волновался, пока Смирнов не сказал ему однажды, что Челябинск сдан красным.

— Каппелевцы сражались доблестно! Но из депо вдруг вышли тысячи рабочих с оружием, решив эту партию не в нашу пользу. Рок пришел в действие. Сибирь все еще толчет воду в ступе: все мужики за Советы, но чтобы и царь был! А сменить адмирала никак нельзя: Европа и Америка привыкли к нему…

В сентябре Колчак вернулся в Омск из поездки по фронту, и Коковцев присутствовал при свидании «верховного» с послами и генералами союзных армий, которые предложили адмиралу сдать золотой запас России под международную гарантию, клятвенно обещая доставить его во Владивосток. Колчак ответил, что золото будет там, где он сам, где его армия и его министры. Далее, нервно вскочив с места, адмирал крикнул:

— Я вам не верю! Скорее оставлю все золото большевикам, но только не вам… мародерам и спекулянтам!

Очевидец писал: «Эта фраза должна перейти в историю. Уже тогда родилось то, что потом стало формулироваться словами: лучше с большевиками, чем с союзниками». Колчак отправил часть золота впереди армии, но за Байкалом на эшелон напали шайки Семенова, разграбившие банковские вагоны.

Над крышами Омска несло вихри мокрого снега, но Иртыш не замерзал, образуя на путях отступающей армии непреодолимую преграду. Колчак уже не мог обрести равновесия, пребывая в постоянном состоянии сатанинского бешенства. В одну из минут тяжелейшей депрессии, когда он притих и посерел, Коковцев спросил его:

— Если падет и Омск, что последует далее?

— Мы связаны железной дорогой, ведущей к спасению на Дальнем Востоке. Отныне мы не правительство, а лишь путешественники, пересчитывающие верстовые столбы. Жалею, что не успел повесить японскую собаку — атамана Семенова, а теперь он, подлец, обворовав меня, еще и потешается над моим же бессилием. Моим делегатам он выколол глаза и безглазых прислал ко мне. Я велел схватить его подручных на магистрали, отрубить им лапы и отослал к атаману. Пусть знают все: земной суд страшнее суда небесного!

Кажется, что Мишка Смирнов, забулдыга и запивоха, был все-таки прав — судьба, которой он, Коковцев, всегда желал управлять сам, теперь оказалась неподвластна ему, — и оставалось лишь следовать велению зловещего фатума. Распутица продолжалась, по тротуарам Омска хлестала вода… Это ли еще не подтверждение рока? Чтобы в Сибири? Чтобы в ноябре? Чтобы ростепель? Штаб превратился в грязный зал ожидания провинциального вокзала: командование и министры с домочадцами дремали на чемоданах, ожидая, когда сформируют состав. То не было вагонов, то не сыскать паровоза. Саботаж? Колчак, облаченный в романовский полушубок и с малахаем на голове, рвал трубки телефонов, кричал, что саботажников — к расстрелу! Глубокой ночью Смирнов явился со станции, доложив, что состав собран, начинается морозище, и все разом задвигались:

— Мороз, мороз… значит, Иртыш станет!

Колчак ногою в валенке пихал чемоданы Тимиревой:

— Этот… этот… и этот. Хватайте. В машину и на вокзал. Владимир Васильевич, — обратился он к Коковцеву, — вы останетесь при штабе. Еще могут быть служебные телеграммы. Вам позвонят с вокзала, когда все устроится. Не прощаюсь…

Стало пусто. Коковцев открыл бутылку виски. Иртыш замерзал, окна покрывались наледью. В штабе было холодно. Под утро, обеспокоенный, он сам позвонил на вокзал.

— Поезд «верховного» ночью ушел, — отвечали ему. Трубка выпала из руки Коковцева: «Ну, какая подлость!» Владимир Васильевич еще не догадывался, что в этом — его спасение — рок уже не властен над ним, а он снова свободен…

Но свободен лишь относительно. Несколько дней в голове Коковцева неотступно крутились почему-то пушкинские строчки: «Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге…» Думалось: «Хорошо еще, если в Таганроге, а то ведь…» Volens-nolens, пришлось задержаться в Омске, из которого разом исчезли союзники. Офицеры, сняв погоны и портупеи, очумело шлялись по шалманам, где до утра голосили осипшие от кокаина певички.

Владивосток казался теперь недосягаемым, как и Петербург. С большим трудом Коковцев пристроился в вагоне, в котором размещался цыганский табор, ехавший из Польши в Маньчжурию, а цыгане, как никто, умели ладить с начальством на станциях, и адмирал благополучно добрался до Ачинска.

Здесь цыганский «барон» уговорил Коковцева отказаться от адмиральского мундира, выдав взамен английский френч с накладными карманами и американские бутсы, которые в армии Колчака было принято называть «танками». В Ачинске Коковцев с умилением увидел симпатичных румяных гимназисточек, спешащих на занятия, и пожалел, что не может остаться в этом городе навсегда, чтобы преподавать этим милейшим юным созданиям хотя бы арифметику… Волна «драпа» понесла его дальше!

В красноярском ресторане «Палермо» довелось ночевать под бильярдом в компании того самого полковника Генштаба, с которым он встречался в Омске; теперь полковник вспоминал служение в Красной Армии, называя Коковцеву имена Фрунзе, Блюхера, Тухачевского, Азина, Шорина, Вацетиса… и Троцкого.

— О последнем я что-то слышал, — сказал Коковцев. — Но вы мне прискучили своей ностальгией по большевизму.

— Ах, господин адмирал! Если бы большевики хоть один раз сказали, что они стоят за единую и неделимую Россию, я пошел бы с ними и дальше, не раздумывая. Но они этого не сказали, и в результате я, великоросс, удираю от их Интернационала…

На станции Зыково, близ старого Сибирского тракта, Коковцеву повстречался кавторанг Тихменев, командовавший в армии Колчака дивизионом английских броневиков. Он сказал:

— Если вам угодно, место в броневике найдется. Правда, холодрыга там страшная, на ухабах трясет так, что зубы лязгают. Но где-то по трактам еще бродит железная армия генерала Каппеля, а нам главное — пробиться к Иркутску…

Эшелоны стояли уже впритык, кто был сильнее и нахальнее, тот и брал паровозы, сбрасывая передние вагоны под откос. Морозы усиливались, машинистов, заморозивших в паровозах воду, привязывали к трубам локомотивов, говоря: «Теперь околевай и сам». Вся артиллерия Колчака давно осталась в снегах, разбросанная от поселка Тайга до Ачинска, а броневики Тихменева погибли в сугробах, не доехав до станции Тайшет. Вдоль полотна Сибирской магистрали протянулись только обозы, обозы, обозы — несть числа им (а статистика была жуткая: на двадцать пять тысяч боевых штыков — сто сорок тысяч беженцев, кормящихся из котлов разрушенной армии). На полустанке Разгон Тихменев застрелил свою жену, после чего застрелился и сам, матросские команды его броневиков разбежались.

Коковцев двигался за обозами иногда пешком, из милости его пускали на дровни. Возницы пальцами выковыривали из лошадиных ноздрей сосульки, похожие на ледяные морковки. Вокруг трещали костры, небеса освещались пожарами деревень. Фырканье конницы и матерщина, детский плач и причитания над умершими. Одинокие выстрелы, хруст снега под валенками тысяч ног, надсадные скрипы санных полозьев и полная неизвестность — что впереди?

Там, где на картах отмечались большие станции, находили жалкие заимки, а на пустом месте, среди лесов, вдруг возникали села, почти города, с двухэтажными домами из камня, внутри которых тепло и сытно, а на стенках, возле икон, висели портреты Николая II и Иоанна Кронштадтского. Пробиться в блаженную теплынь не удавалось, Коковцев привык ютиться в хлевах, иногда грелся возле лошадиного брюха. Даже будки путевых обходчиков были забиты столь плотно, что, если открыть дверь, люди выдавливались на мороз, словно мешки… Стало известно, что какой-то колчаковский генерал Зиневич не пропускает далее ни эшелонов, ни обозов, требуя разоружиться, подчинившись какой-то новой «земской» власти, которая якобы обязалась сдавать города Красной Армии. Коковцев ехал среди каппелевцев, а сам Каппель, накрытый ворохом шуб, лежал в розвальнях, и, умиравший, он еще хрипел:

— Да застрелите же предателя Зиневича… Дальше, дальше! Еще не все потеряно, Колчак в Иркутске, там новый фронт…

На станции Зима известились, что Колчак отказался от власти, передав ее… атаману Семенову, которого адмирал призывал в Иркутск, чтобы он перевешал его министров и генералов, за что и обещал атаману отсыпать из своих вагонов чистого золота. «Наверное, опять морфий», — думал Коковцев, не понимая, как флотский офицер может идти на сговор с этим уголовным типом. Ночь под новый, 1920 год Коковцев встретил под лавкой зала ожидания на вокзале станции Зима, и эта ночь под лавкой почему-то напомнила ему ночь под столом кают-компании миноносца «Буйный». Но в Цусиме все было иначе, тогда еще не угасли надежды, а теперь… Утром он ощутил жар и озноб. Телеграф принес новость: в Иркутске восстание, власть захватил некий «Политический центр» («центропуп», как его окрестили сибиряки), составленный из эсеров и меньшевиков. Хрен редьки не слаще, но этот «центропуп» задержал белочешские эшелоны, стремившиеся к причалам Владивостока, где японцы обещали чехам корабли для отъезда в Европу. Иркутск соглашался пропустить чехов далее, если они сдадут Колчака, если не тронут вагонов с золотом, которые тащил за собою «маргариновый диктатор».

Чехи сдали Колчака, сдали его штаб, сдали и золото.

Коковцев не успел добраться до Иркутска, когда Колчак был уже расстрелян, а его труп, опущенный в прорубь, подхватила стремительная Ангара и понесла адмирала к Ледовитому океану.

* * *

Коковцев с трудом помнил, как выбрался со станции Зима, в сильном жару, почти в бредовом состоянии. За десять тысяч колчаковских бонов чехи согласились взять адмирала в приемный покой своего бронепоезда «Орлик», который двигался в арьергарде их эшелонов. На станции Иннокентьево, в семи верстах от Иркутска, они сказали Коковцеву, что дальше не повезут его, ибо у них существует соглашение с иркутскими властями — ни в каком обличье не провозить русских офицеров.

Коковцев нанял на станции извозчика до Иркутска:

— Вези меня в любую больницу, какая ближе…

Коковцев попал в «солдатскую» больницу на Семеновской улице, где больные лежали даже на лестничных ступенях, врачи и сестры перешагивали через тифозных. Дежурный врач сказал:

— Извините, но вы, кажется, офицер, а всем офицерам сначала следует пройти регистрацию в ревкоме. Если ревком не будет возражать, я вас приму. Но, сами видите, надежд на излечение очень мало, лекарств в больнице нету.

Впрочем, он надоумил, как избежать регистрации, дав адрес частной клиники братьев-врачей Бондаревских в Глазковском поместье города. Бондаревские сказали Коковцеву:

— У нас такса: две недели — две тысячи… Есть?

— Бонами или керенками? — пошатнуло Коковцева.

— Кому нужны боны Колчака? Клади керенками…

Они лихо выпотрошили его карманы, но не столько лечили, сколько запугивали декретами, которые обязывали Коковцева предстать перед властью «центропупа», чтобы получить от них искупительное удостоверение, после чего каждую субботу надо отмечаться в милиции. Весь курс лечения ограничился однажды принятой ванной, но каждый день кормили киселем из ягод облепихи. Из «Иркутского вестника» Коковцев узнал, что в Сибири восстанавливается советская власть, армия Колчака сложила оружие, а каппелевцы, обходя Иркутск лесами, прорываются в Забайкалье — к Семенову. Коковцев говорил о себе, что он школьный учитель, потерявший семью. Напрасно! Бондаревские без разговоров вышвырнули его на улицу, еще слабого, сразу же как миновали две недели. В Казанском соборе, куда Владимир Васильевич забрел, желая погреть свои старые кости, ему опять повстречался тот же полковник Генштаба.

— Вы теперь кто? — спросил он, крестясь.

— Притворяюсь учителем.

— А я политическим ссыльным. Регистрацию прошли?

— Что вы! Не дай бог.

— Я тоже решил не соваться в эту петлю. — Он сказал, что еще можно бежать в Монголию. — Но вот беда: монголы бумажных денег не берут, им давай только чистое золото… Нету?

— Откуда у меня золото? — пожался Коковцев.

— Надо пробиваться к японцам… Иены есть?

Иен не было! Но теперь Коковцев пожалел об этом. В канун отъезда Колчака из Омска в штабе потрошили мешки с японскими деньгами, все брали сколько желательно, а Владимир Васильевич… постеснялся. Он сказал полковнику, что Сибирской флотилией командует его приятель по Балтийскому флоту, контр-адмирал Жорка Старк, — только бы до него добраться:

— Уж как-нибудь! Миноносец от него получу. Сейчас не до жиру — быть бы живу… Давайте, полковник, едем вместе.

— Хорошо. Я буду изображать идиота, а вы, адмирал, оставьте свое наивное учительство, никто вам не поверит…

Образованный генштабист в поезде объяснял Коковцеву географию и экономику богатого Забайкальского края.

— Профессор Тимонов, — говорил он, — был убежден, что внутри Амуро-Уссурийской области необходимо создать Софийский морской порт, тактически выгодный для России, ибо притоки Амура сулят немалую выгоду для развития этого захолустья…

— Ваши документы! — незаметно подошел к ним патруль.

— Это… идиот, — показал Коковцев на полковника.

— Тогда мы тоже идиоты. А вы кто, гражданин во френче?

— Я… нормальный. Контр-адмирал, честь имею.

— Куда путь держите?

— На Амурскую флотилию, где меня ждут.

— А какие-либо бумаги имеете?

— Вы видите, как я одет? У меня ничего не осталось.

Странно, что его, назвавшегося адмиралом, пропустили, а «идиота», сведущего в вопросах геоэкономики, арестовали, и он навсегда пропал в неизвестности. Обстановка же при японцах была совсем не та, что в «Колчакии» при союзниках. Если Антанта делала вид, что занята «спасением России от ужасов большевизма», то самураи не скрывали, что они плевать хотели на демократию, они сторонники возрождения русской монархии. Япония поделила Дальний Восток между своими вассалами: Семенову — Забайкалье с престолом в Чите, Гамову — Приамурье, Калмыкову — Хабаровский край. Это была оголтелая «атаманщина», и, встретив на таежной тропе голодного тигра, легче было у зверя вымолить пощады, нежели у этих живодеров. Семенов был особенно «колоритен». Приехав в город, где имелось железнодорожное депо, он порол всех подряд — от главного инженера до ученика слесаря. Если входил в деревню старообрядцев, то раздевал всех догола и опять порол… Зачем? А просто так: ради хулиганской экзотики…

Поезд медленно тянулся от станции к станции. Японский офицер в отличной шубе с воротником из волчьей шкуры оставил на скамье газету «Ници-Ници», которую и просмотрел Коковцев; генерал Танаки писал: «Большевистская волна гонит на Восток подлинных хозяев страны. Они заслужили у японцев сочувствие, и потому мы используем их в качестве социальной и политической базы будущего административного устройства Приморья, Приамурья и Восточной Сибири». Штыки русского народа упирались в неприкасаемые шубы с пышными волчьими воротниками.

Это был февраль 1920 года, когда Ленин открыто признал: «Вести войну с Японией мы не можем… нам она по понятным условиям сейчас непосильна»! Коковцев, конечно, ничего этого не знал, да и знать ему не хотелось. Ему сказали, что в Сретенске есть на станции кипяток и дешевая обжорка…

* * *

Когда он вышел на перрон, кто-то его окликнул.

— Вы меня? — удивился Коковцев.

— Тебя, тебя, — отвечал молодой человек с приятной, располагающей внешностью (без всяких признаков оружия).

— Простите, не имею чести знать вас.

— Ротмистр Саламаха! С приездом… гнида!

Удар кулаком в лицо поверг контр-адмирала наземь. Саламаха (откуда силы берутся?) встряхнул Коковцева, будто тряпку. Только теперь в его руке появился револьвер:

— Вперед, не оглядывайся. Здесь тебе не Москва…

На путях отфыркивался заиндевелый бронепоезд атамана Семенова, составленный из четырех блиндированных вагонов. В первом — штаб-салон атамана с картами и выпивкой, во втором — запасы золота и награбленное добро, в третьем — тюрьма и пыточная камера, а в четвертом — гарем атамана, в котором подбор женщин свидетельствовал о том, что Семенов не грешил расовыми предрассудками. В тамбуре растопырился пулемет-кольт, вдоль коридора тянулась пирамида с японскими карабинами системы «арисака». Саламаха, шагая сзади, очень ловко выудил из кармана Коковцева бельгийский браунинг. Пинок в зад не столько оскорбил, сколько ускорил движение адмирала навстречу гибели… Семенов гулял по cалону, обставленному, как хорошая гостиная, он был в кавалерийских галифе и шелковой сорочке. Его распухшая от алкоголя морда выглядела вполне добродушно. На спинке стула висел желтый мундир офицера Забайкальского казачьего войска.

— Ну, что? — спросил он. — Попался?

Спокойно им был выслушан подробный рассказ адмирала.

— А зачем врешь? — спросил Семенов, смачно зевая. — Беда мне с этими адмиралами… Сколько с Колчаком грызлись, а теперь тебя черт принес. Думаешь, я тебе поверил? Или эти краснозадые в патруле такими уж были дурачками?

— Выходит, что дурачками, — сказал Коковцев.

— Но я-то не дурак! Когда выехал из Москвы? Что тебе надо в моих краях? И что велено у меня тут вынюхать, а?

Саламаха с приятной улыбкой обрушил адмирала на ковер. Потом показал Семенову браунинг, блещущий никелем.

— Вот у него, гада, что было… Григорий Михайлович, может, сразу тащить в третий вагон? — спросил он атамана.

— Погоди. Сначала общупай его до костей…

В карманах было пусто. Но бандитов очень удивил наручный браслет Коковцева: «МИННЫЙ ОТРЯД. ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ».

— Кажется, не врет… адмирал! — заметил Семенов.

Коковцеву было страшно. Саламаха заставил его вытянуть руку с браслетом на столе, под нее он подложил японскую газету, чтобы не просыпать мимо золотые опилки. Он стал распиливать браслет напильником, а Владимир Васильевич в смятении чувств вычитал заголовок статьи: «АЗИЯ ДЛЯ АЗИАТОВ. XX век станет золотым веком для утверждения теории единения всех цветных народов против белых!» Саламаха успел сделать только надрез на браслете, как раздалось шипение пара, и вровень с вагонами Семенова остановился японский бронепоезд, прибывший от пограничной станции Маньчжурия.

— Убирай все это дело, — сказал Семенов ротмистру.

В салон бодро вошел генерал Оой-сан, которому Коковцев и заметил по-японски, что Танаки в «Ници-Ници» пишет одно, а на деле получается совсем другое. Он сказал:

— Я не успел еще ступить на эту землю Забайкалья, как сразу же стал избит, ограблен и обесчещен.

Оой-сан с улыбкой вручил ему свою визитную карточку:

— Пусть она послужит для вас пропуском… куда угодно!

Коковцев разговаривал с генералом, не забывая о суффиксе вежливости — «сан». Но и сам понял, что задерживаться здесь никак нельзя. С визитной карточкой японского сатрапа в кармане английского френча он остался в незнакомом русском городе, где все вызывало в нем отвращение — заборы, дома, люди, деревья, похабщина. Ему хотелось тепла и покоя. Впереди него плелся по улице прохожий, который вдруг сделал круг, будто пьяный, но тут же выровнялся и пошел далее нормально, как и все люди…

— Геннадий Петрович, это я… постой! — крикнул Коковцев.

Атрыганьев спросил его как ни в чем не бывало:

— Слушай, Вовочка, а бывал ли ты в кегельбане Бернара на Пятой линии Васильевского острова?

Вот каким он стал: жилистый старик с длинною бородой, а виски отмечены розовыми впадинами — то следы пули, вошедшей в голову после Цусимы справа и вышедшей из головы слева.

— Да, бывал у Бернара, и не раз, — отвечал Коковцев.

— Значит, и ты состарился, дружок… Ах, если б можно было вернуться на клипер «Наездник» и начать все сначала!

Атрыганьев двинулся дальше, время от времени описывая круги, с утоптанной тропы он сворачивал в сугробы…

Он уводил Коковцева в село Кокуй на Шилке, где впервые в русской истории был поднят гордый флаг Амурской флотилии. Делая круги, но рассуждая логично и здраво, Геннадий Петрович сказал, что Москва создает политический буфер, образуя автономную Дальневосточную Республику (ДВР), а нарком Чичерин недавно заявил, что Советская Россия отныне не имеет никакого отношения к войне Японии с населением дальневосточной России… Атрыганьев похлопал рукавицами.

— Очень мудрое решение, — сказал он. — Инженеры придумали буфера, чтобы смягчить удары при столкновении вагонов. Большевики додумались до создания политического буфера. Отныне от Байкала до Тихого океана перед японцами воздвиглась некая загадочная для них страна, к которой не придерешься — она не грешит ни коммунизмом, ни капитализмом. Каков пассаж?

Коковцев еще весь был в переживании того оскорбления, которое испытал в первом вагоне атамана Семенова.

— Если бы не этот Оой-сан, я не знаю, что было бы!

Геннадий Петрович сделал перед ним еще один круг:

— Дыши глубже, Вовочка! По Цельсию с утра было тридцать семь градусов. Кстати, обрати внимание на те похабные рожи, что ты видишь. Население Сретенска обозначается пятизначным эпитетом: уголовно-каторжно-казачье-скотски-разбойничье!

Неподалеку от Сретенска, в Муравьевском затоне, зимовали во льду канонерки и мониторы. На берегу высился добротный барак из бревен, внутри которого работал котел и машина, снятые с миноносца, чтобы давать пар для обогрева, чтобы давать энергию для электроосвещения флотилии. Атрыганьев воткнул ключ в дверь комнаты с табличкой «Главный лоцман АОПТ — Г. П. Атрыганьев».

Коковцев спросил его — что такое «АОПТ»?

— Амурское общество пароходства и торговли…

Дверь открылась. В комнате топила печку молоденькая китаянка в штанишках из черного ситца, шаловливая и резвая, как бесенок. Атрыганьев сказал Коковцеву:

— А как быть иначе? Когда мужчине далеко за семьдесят, он всегда бережет свою женщину под замком…

Лоцман выставил флягу с самогонкой местного (отвратного) производства и водрузил перед другом буженину из медвежатины, присыпанную для вкуса тертым оленьим рогом. Выпив и закусив, Коковцев оттаял душою. Стало тепло. Он сказал:

— Сколько прожил, я всегда считал себя человеком хорошим. А теперь, на пороге смерти, вдруг понял: человек я плохой.

— У меня наоборот! — бодро отвечал Атрыганьев. — Всю жизнь страдал от сознания, что человек я пустой и ненужный, а ныне, в конце пути, я понял, что прожил добрым и честным, и надеюсь завершить свое плавание у доброй пристани…

Он снял с полки номера «Вестника Амурской флотилии»:

— Погляди! Здесь и статьи твоего сына — Никиты Коковцева, умный и славный был мальчик… Где ты его оставил?

— Он остался сам — на Балтике.

— Был бы дураком, если бы не остался. Балтика начала флот великороссийский, Балтика и возродит его заново…

Коковцев показал ему визитную карточку Оой-сан:

— С нею я, наверное, доберусь до Владивостока?

— Одумайся, Вовочка! Даже каппелевцы, спасаясь в Даурии, отрыгнули Семенова и японцев, как падаль, так не уподобляйся же ты рептилиям. В нашем мерзостном состоянии должно оставаться предельно честными. В честности — наше спасение…

Ближе к весне 1920 года, когда чуть упали морозы, Приморская земская управа, которой (исподволь!) управляли большевики Владивостока, начала готовить флотилию к боевой и активной жизни. Атрыганьев внушил Коковцеву, чтобы он не торопился повидать Жорку Старка во Владивостоке:

— Японцы там устроили недавно резню. На улицах кучи убитых, говорят, в топках паровоза сожгли и Лазо, очень порядочного человека… Что тебе дался Старк с его трухой от последних миноносцев, если самураи, и тот же Оой-сан, вертят им, как хотят! Почитай, что они сами пишут во «Владиво-ниппо»…

«Владиво-ниппо» (на русском языке) писала о Приморской управе: «Из-под овечьей шкуры так и несет собачьим мясом…» Атрыганьев устроил Коковцева на службу в АОПТ — писарем.

Когда пришла весна, Семенову возжаждалось прибрать корабли к своим рукам, но это ему не удалось. Два парохода даже покинули его, найдя прибежище в затонах Амурской флотилии, которая стала именоваться Красной Амурской флотилией. В ответ на это японцы устроили резню и в Хабаровске. Геннадий Петрович посоветовал Коковцеву оставить свою писарскую науку:

— Ты же минер, Вовочка, и отличный минер…

В одну из летних ночей Владимир Васильевич (как всегда, мастерски) забросал минами фарватер Амура у слияния его с Сунгари, преградив японцам и китайцам все пути к городам этого края, пусть несчастного и кровавого, но все-таки русского! Вернувшись, застал Атрыганьева в сильном подпитии.

— А я был у Семенова, — сообщил он. — Снова отказался от проводки его кораблей по фарватерам. Если сволочи угодно, пусть еще покатается на своих бронепоездах, но прекрасный вальс «Амурские волны» ему, скотине, больше не танцевать…

— Ты в каком был вагоне? — спросил его Коковцев.

— На этот раз в третьем. Саламаха показал мне китайские пытки, искусству которых научили его приятели — хунхузы Чжан Цзолиня. Но за эти два года я прошел через все четыре вагона. Ты не поверишь, Вовочка, что бывал даже в четвертом. Семенов — неотесанное мужичье, и ум у него мужицкий. Когда человек ему надобен, он становится с ним ласков, вроде теленка. Но меня, с белой костью и голубой кровью, никакая сволочь не купит! Даже девочками тринадцати лет, которых он не раз и предлагал мне со всей любезностью, на какую способна лишь гадина. Нет! Лучше умру, но не поведу его по амурским фарватерам…

По Амуру давно уже ходили легенды об Атрыганьеве, который в лицо атаману высказывал все, что он думал о нем, как о мерзавце и палаче, а Семенов с мрачным отупением, положив челюсть на эфес шашки, выслушивал от лоцмана такие слова, каких не посмел бы ему сказать никто. Наверное, атаман просто шалел от дерзости, вроде хищника, который привык, что перед ним все разбегаются, и вдруг кто-то трогает его за усы… В один из дней Атрыганьев сообщил:

— Семенов вчера послал аэроплан в Читу на разведку, и летчик видел на площади парад армии ДВР и Красные флаги. Атаман пьет без просыпу. Пьет и вешает…

Летом армия Каппеля порвала с бандами Семенова; среди каппелевцев были сделаны попытки просить правительство ДВР, чтобы их включили в состав Народной армии, а люди старшего поколения умоляли вернуть их к семьям, оставшимся на Волге и за Уралом. В августе ушли с русского Дальнего Востока отряды китайских интервентов. Японцы тоже потихоньку убирались из Забайкалья в сторону моря. Лучшие корабли они перегоняли на Сахалин, а на тех кораблях, которые не могли увести с собою, самураи обливали серною кислотой не только механизмы, но даже палубы. В пушки они заклинили снаряды, обернутые паклей, пропитав ее предварительно разъедающими металл составами. Японцы крушили все подряд, без разбора! В городских домах разбивали мебель и швейные машинки, отвинчивали краны водопровода, дробили в куски даже унитазы. На прощание самураи раздали русским детишкам очень красивые конфетки с ядом, от которого дети и умерли в страшных мучениях… Ушли.

Коковцев закончил подсчет убытков Амурской флотилии:

— Одиннадцать миллионов пятьсот шестьдесят рублей чистым золотом… Геннадий Петрович, ты слышишь?

Он постучался к нему, думая, что старый лоцман вздремнул. Но Атрыганьева в комнате не было. Он не пришел к ночи, не вернулся в Муравьевский затон и утром. Кто-то вспомнил, что последняя телеграмма от лоцмана поступила в Сретенск с борта моторного катера «Пантера»:

— Кажется, он ушел по Аргуни до станции Маньчжурия…

Была осень 1920 года; бронепоезд «Атаман Семенов» реверсировал на перегоне от Булака до пограничного «разъезда № 86», затравленный враждебностью населения. Конец был близок! Владимир Васильевич боялся думать плохое. Ему было очень страшно, но все-таки, поборов страх, он выехал на станцию Маньчжурия, за которой рельсы КВЖД стелились уже по чужой земле…

На самой границе двух миров, старого и нового, скрипела виселица. Удушенные в петлях, тихо покачивались шесть человек: пожилой рабочий депо с бутылкой в кармане, генерал царской армии с расстегнутой ради срама ширинкой, неизвестный матрос с выколотыми глазами, женщина в неприлично разодранной юбке, юный телеграфист с бланком телеграммы во рту и… он!

Честный русский человек и офицер Атрыганьев…

Стоя под виселицей, Коковцев решил вернуться в Петербург.

Страшный взрыв вывел его из оцепенения. Это бронепоезд «Атаман Семенов», покидая Даурию, взорвал за собой железнодорожные пути. После этого оставалось одно: вдоль линии КВЖД ехать во Владивосток. Коковцев так и сделал. А мог бы и не делать!

* * *

За взорванными путями через конечный «разъезд № 86» уже вваливалась в Китай полностью разгромленная, оборванная и грязная армия из остатков колчаковщины и семеновщины. Здесь они с матюгами бросали оружие под ноги китайских солдат, а некоторые рассовывали гранаты и револьверы в свои лохмотья…

Кажется, все? Нет, не все. Эта мерзкая орава вояк, не знавших иного ремесла, кроме убийств и грабежей, поспешно загружала эшелоны дешевой китайской водкой. Она катила далее — туда же, куда влекло сейчас и Коковцева: в Приморье! Всю ночь захарканные и расшатанные вагоны КВЖД тряслись от очумелого топота безоружных, но страшных в пьянстве людей, вместе с родиной и семьями потерявших человеческий облик. Из великого песнетворчества русского народа, из чистых родников русской поэзии они вывозили в «полосу отчуждения», к баракам Хун-Чуня и к берегам озера Ханко зловоние самодельных частушек.

Вот и Харбин; здесь они желали обновить запасы выпивки, но китайские власти, слепо повинуясь генералу Оой-сан, не только не пустили голодранцев до буфетов вокзала, но даже замкнули в вагонах двери уборных, и так держали составы половину суток, невозмутимо слушая, как изнутри запертых эшелонов русские громят стекла и стены, требуя:

— Эй, косые! Хоть оправиться дайте! Или в окно фурить?

После «разъезда № 86» Коковцев окончательно надломился. В нем самом и вокруг него, кажется, ничего святого уже не осталось. Впереди эшелонов катили битком забитые санитарные поезда, откуда выбрасывали под насыпь умерших, мчался бронепоезд «Атаман Семенов», во всех четырех вагонах которого продолжалась обычная жизнь: прикидывали, подсчитывали, замучивали, блудили… В тамбуре безмятежно покуривал генерал Бангерский.

— Можно поговорить с вами откровенно, генерал? Неужели еще не конец, на что вы рассчитываете?

Над головою Бангерского давно уже выцвели и обветшали знамена разных оттенков и значений (а закончит он жизнь под флагами латышского правителя Ульманиса).

— Видите ли, — ответил он, давая адмиралу прикурить от австрийской зажигалки, — японцы ушли из Сибири, но покидать Приморье они не собираются. Если большевики умудрились создать свой «буфер» ДВР, то почему бы нам, с помощью Токио, не создать в Приморье свой «буфер»? За тем и едем…

Только сейчас Коковцев сообразил, что сел не в свои сани!

Лишь в январе, в самые-то холода, добрались до полосы отчуждения. Здесь пора бы и рассыпаться в разные стороны, как ненужному хламу, единожды собранному в одну общую кучу ради уничтожения. Но каппелевский сброд, построившись, перешел в Никольск и Раздольное; семеновцы нахрапом овладели поселком Гродеково. Здесь к ним иногда приезжали комиссары от ДВР, убеждая озверелых людей по-хорошему:

— Кончайте волынить! Все уже к чертовой матери давно разрушено, а вы никак не можете взяться за дело. Народная власть прощает вам старое, надо и поработать.

— А что делать-то нам? — спрашивали люди.

— Рыбу ловить на промыслах… пойдете?

— Ты сам лови, дурак! А нас не трогай. Иначе так вжарим!..

Коковцев ни с кем себя не связывал; но и рыбу ловить тоже не пожелал. Своими ногами в «танках» он пешком добрел до Владивостока, увиденного им еще на заре жизни, и сумбурный город встретил его леденящим ветром весны 1921 года. Контр-адмирал стал ютиться в общежитии бездомных офицеров, которых во Владивостоке было как собак нерезаных, а кормился очень скудно, по долговой книжке в столовой Морского собрания, где гадко готовили, зато был великолепен соус всяческих слухов… Коковцев был удивлен, когда в Морском собрании к его столу подошел человек в офицерском френче и высоких солдатских сапогах: это был премьер ДВР — товарищ Никифоров.

— Здравствуйте, господин адмирал, — сказал он.

— Здравствуйте, господин премьер… или товарищ?

— Сейчас это нам безразлично. — После такого вступления Никифоров спросил прямо: — Вы до самого конца были у Колчака?

— Но не в армии, а при его омском штабе, до Иркутска я отступал в обозах генерала Каппеля… Если вы думаете, что я загонял раскаленные иголки под ногти ваших правоверных коммунистов, то вы глубоко ошибаетесь…

— Петр Михайлович, — назвался премьер ДВР.

— Очень польщен. Владимир Васильевич.

— Бывает и так, Владимир Васильевич, что иголки тоже прощаем, если человек чистосердечно раскаялся.

— Уверяю вас, мне раскаиваться не в чем.

— Тем лучше, что ваша гражданская совесть осталась чиста. Мы бы хотели видеть вас в составе нашего правительства.

— Неужели в… Москве?

— Нет, в Чите.

— А в качестве кого же, простите за вопрос?

— Народная власть ДВР могла бы доверить вам управление морскими делами. Вы же сами видите, что от Сибирской флотилии остались рожки да ножки… Позволите присесть рядом?

— Пожалуйста. Ради бога.

— Благодарю. Так вот. Эти рожки да ножки сейчас обгладывает не совсем-то развитый политически адмирал Старк.

— Вы полагаете, что я развит более Старка?

— Не полагаю. Но зато полагаюсь на большую честность. Вы, надеюсь, не станете требовать четырнадцать тысяч иен для покупки в Японии разноцветных шелков для украшения флагами того флота, которого в природе более не существует.

— Не существует. Но к чему так жестоко шутить?

— Какие же тут шутки, если ДВР, не отвергая института частной собственности, согласна работать в контакте даже с капиталистами. Я не так давно виделся с товарищем Лениным на пленуме ЦК в Москве, и, провожая меня в Сибирь, он сказал буквально следующее: «Вот вы и докажите всему миру, что коммунисты могут организовать буржуазную республику и управлять ею». Кстати, ваша семья здесь? А то вызовем в Читу.

— Это невозможно, — почти задохнулся Коковцев от волнения. — Спасибо, конечно, за такое милое предложение, но мои убеждения мешают мне следовать вашему совету. Я ведь не признаю вашего Интернационала, я убежденный сторонник единой, великой и неделимой России… Как же я могу служить не России, а лишь какой-то области России, ставшей вдруг самостоятельной?

— Жаль, — сказал премьер ДВР и отошел.

«Мне тоже, конечно, очень жаль», — подумал Коковцев. Из двенадцати газет Владивостока он выбрал для чтения «Голос Родины», который обыватели прозвали «Голос Уродины».

Ну, что новенького? Японцы обещают поделиться с жителями селедкой-иваси, пойманной ими у берегов Сахалина… так. Америка согласна признать ДВР как крупное государство, и пусть японцы не думают, что их присутствие в Приморье терпимо и далее… так. Что еще? Редакция газеты призывает всех интеллектуально развитых горожан посетить подвал «Би-Ба-Бо» (Светланская, дом № 23), где по вечерам можно встретить лучшие таланты России, бежавшие от большевистского гнета на спасительные берега Золотого Рога. Там же, в подвале, можно осмотреть выставку гениальных картин знаменитого и непревзойденного мастера слова и кисти Давида Бурлюка, короля русского футуризма.

Странно, что Жорка Старк назначил Коковцеву свидание не где-нибудь, а именно в подвале дальневосточной богемы, где собирались кокаинисты-футуристы и гурманы-эротоманы. Владимир Васильевич еще на лестнице услышал чей-то гнусавый голос:

В кощнице гор Владивостока,

когда лишенным перьев света,

еще дрожа, в ладьи восток,

стрелу вонзает Пересвета…

В дверях подвала стоял начальник уголовного розыска Владивостока, показавший гранату, похожую на апельсин.

— Вот стою и думаю, — сказал он Коковцеву. — Сразу ее туда швырять или подождать, пока они сами сдохнут!

В прокуренной дыре подвала «Би-Ба-Бо» стенки были завешаны мазней Давида Бурлюка, выбравшего из всех красок жизни смесь охры с чернилами. Гениальный автор к своим холстам наклеил для полноты впечатления собственные окурки и презервативы, которые он когда-то имел счастье использовать. А вот и он сам! Смотреть на футуро-гения — одно удовольствие. Рожа — как у старой, потасканной бабы, в глазу — монокль прусского лейтенанта, щеки и лоб он разрисовал кружками и стрелочками, на лысине — тюбетейка казанского татарина, одна штанина у него красная, а другая зеленая…

Собравшись с духом, Коковцев дослушал его «фуро-поэзу»:

…дом мод, рог гор, потоп,

тип-топ!

Суда, объятые пожаром,

у мыса Амбр — гелиотроп,

клеят к стеклянной коже рам,

Дам-дам!

— Садись сюда и ничему не удивляйся, — сказал контр-адмирал Старк контр-адмиралу Коковцеву, приглашая его за столик.

К ним, пошатываясь, как сомнамбула, сразу же подошла стройная и красивая поэтесса Варвара Статьева, провывшая:

— Горбатые ландыши задушили мне горло…

— Брысь! — сказал ей Старк, продолжая спокойно: — Очень хорошо, что Никифорову не удалось соблазнить тебя. У них там в Чите министры получают, как и рабочие, по пять рублей в месяц. А здесь еще можно заработать… если быть умным, конечно. Вон Давидка Бурлюк! Такие гонорары гребет… со всех двенадцати газет Владивостока, особо с «Уродины»!..

Разговор, начатый в «Би-Ба-Бо», пришлось возобновить в официальной обстановке штаба Сибирской флотилии. Коковцев просил должность — поближе к морю.

— Мы и так у самого моря, — отвечал Старк. — Хочешь моря, смотри на него в окошко. У меня, если хочешь знать правду, осталось всего семь миноносцев, четыре из которых просят продать японцы. Обещают дать шелку для пошива новых флагов…

В беседе выяснилось: японцы отняли у флотилии мины, снаряды и все торпеды вынули из аппаратов. Мало того, на выход из гавани необходимо испрашивать у них разрешения, на каждую тонну угля или бочку мазута самураи разводят нескончаемую переписку, которая, как обычно, завершается резолюцией: «Отказать! Генерал Оой-сан». Коковцев сказал Старку: если из семи миноносцев продать еще четыре, то… что же останется?

— Наверное, три корабля. Их тоже можно продать, чтобы более и не мучиться. Если хочешь, входи в общую долю. Знаешь, жизнь еще впереди, и ням-ням каждый день хочется…

— Нет уж, — сказал он. — Торговля не по моей части. Ты вот смеешься, Жорж, над Никифоровым, который пять рублей в месяц имеет, а ведь он «ням-ням» на свои кровные имеет. Премьер!

— Мне премьер — не пример. Чего ты меня учишь?..

Подобру-поздорову самураи из Приморья уходить не хотели, притворялись, будто охраняют «порядок», немыслимый при наличии коммунистов. На самом же деле японцы охраняли те дивизии белогвардейцев, скопившиеся под городом, и те невообразимо колоссальные склады, сваленные Антантой на причалах Владивостока еще для нужд армии Колчака; японцы набивали русским сырьем брюхи своих пароходов, а говорить о лососине, которую черпали из наших морей, даже не приходится: в эти годы японцы могли есть икру ложками, словно рисовую кашу.

Самураи большие мастера на всякие перевороты, но во Владивостоке, как они ни старались, из переворотов у них получались «недовороты». В начале лета в улицах города снова разразилась стрельба, и Старк, боясь вмешиваться в «политику», попросил Коковцева позвонить в японскую комендатуру:

— Скажи ты им, чтобы навели наконец порядок!

Коковцев кричал в трубку телефона по-японски:

— Вы собираетесь что-нибудь делать?

— Нет, не собираемся. Нам надоело вмешиваться в русские дела, тем более что любая наша акция вызывает реакцию американцев. На этот раз мы решили так. С вечера ляжем и будем спать всю ночь, накрывшись одеялами с головой. А утром мы признаем ту власть в городе, которая победила ночью…

Из этого ответа стало ясно, что братцы-мошенники Меркуловы, захватившие власть в городе, были ставленниками японцев. На кораблях флотилии Старк сразу же заменил комиссаров священниками. Однако самураи чувствовали: сделали то, да не совсем то, что хотелось! Переворот грозил обернуться новым «недоворотом», и тогда из Порт-Артура на японском крейсере примчался во Владивосток атаман Семенов. Политическую деятельность будущего «императора» Приморья (как это и водится среди атаманов) он начал с банкета, из-за стола которого и был вынесен на ручках почитателями его талантов. Давид Бурлюк с удивительным проворством скатал свои шедевры в трубки и спешно уехал в Японию — устраивать там новую выставку картин.

Коковцев воспринял «меркуловщину» с равнодушием:

— За эти годы я этих переворотов столько уже насмотрелся, что с меня хватит… Лишь бы дали мне умереть спокойно!

Семенов, проспавшись, выходил на балкон гостиницы «Тихий океан» с салфеткой на шее и, поднимая чарку, кричал «ура» самому себе. Члены меркуловского «кабинета», поднаторевшие в приемах джиу-джитсу, вели борьбу за «портфели». На подступах к Владивостоку гремели пушки: это каппелевцы начали сражение с семеновцами — шла борьба за власть: кто кого? Оренбуржцы и енисейцы просили прощения у советской власти. Сергей Третьяков, товарищ министра внутренних дел, требовал «отдать плечистым Малютам на растленье малютку утр». А по улицам надсадно скрипели дроги: с фронта везли гробы, в которых лежали убитые юнкера и гардемарины, почти мальчишки. Тут даже самураи поняли, что из переворота вышел «недоворот» — самый настоящий!

Старк в эти дни спрашивал Коковцева — не было ли в его роду немцев, поляков, французов или еще кого-либо, только бы не русских. Коковцев представил свою генеалогию:

— Возможно, что в каком-то из нисходящих колен мои предки и роднились с иностранками. Но точно могу указать лишь приток негритянской крови в царствование Екатерины Великой. Там был какой-то очень темный грех у моего пращура.

— К неграм не поедешь! — ответил Старк. — Со мною проще: я все-таки из шведов, и шведский флот уже приглашает меня, чтобы я передал ему свой опыт возни с минами. Тебе же советую обращаться к китайцам: Гоминьдан нуждается в опытном инструкторе минного дела. Платить ходи-ходи обещают в долларах…

Осенью случилось то, чего никто не ожидал: каппелевцы (маскируясь под «белоповстанцев») разбили войска ДВР в районе Анучино, добыв себе богатые трофеи. Они взяли Хабаровск, доказав, что воевать умеют. Но они прошли шестьсот верст, неся потери, а население не дало им людских пополнений. Владивосток тоже не дал! Тут ударили морозы — ни валенок, ни полушубков, ни кальсон. Белогвардейский Харбин быстро собрал эшелон теплых вещей, однако китайцы не выпустили его дальше КВЖД, арестовав груз в компенсацию того ущерба, который нанесли Китаю пьяные орды атамана Семенова.

Открылся 1922 год — по снежной целине двигались, урча моторами, броневики, за броневиками шагали хорошо экипированные бойцы Народной армии ДВР, которую вел за собой легендарный Блюхер! В казармы Владивостока стали возвращаться разбитые «белоповстанцы», с мрачным видом катившие впереди себя пушки, отбитые под Анучино у красных, но японцы отняли у них эти пушки сразу все, говоря вежливо:

— Вам теперь они вряд ли понадобятся…

Братья Меркуловы во всем обвиняли генералов:

— Если вы не способны воевать, наше правительство не станет вам и платить. Только вчера из подвала у нас пропали стеклянные банки для варенья на общую сумму в двести рублей. Подозреваем армию и флот… Теперь собирайтесь — в Китай!

Генералы кричали на братьев Меркуловых:

— Мы не трогали ваших банок! Но зачем же в Китай, как будто, на земле нет места получше? Тогда уж давайте на Камчатку, где с помощью американцев еще можно образовать идеальное государство с самыми благородными социальными тенденциями. А что касается ваших банок, то мы подозреваем… флот!

— Разве флот унизит себя до того, чтобы воровать банки, тем более пустые? — горячо возражал адмирал Старк.

— Флот, — подтвердили братья Меркуловы, — единственная неразложившаяся сила. Вот с кого надо брать нам пример!

Генералы обиделись: флот не разложился лишь потому, что паек и жалованье у них лучше, нежели в армии.

— А вас мы арестуем! — угрожали они Меркуловым.

— Вот только попробуйте, — отвечали братья, смеясь. — Вы и не успеете, как прикатит атаман Семенов, он вам сразу шеи посворачивает. А если вам атамана мало, из-за полосы отчуждения пригласим хунхузов Чжан Цзолиня. Лучше не будем спорить, — решили братья Меркуловы, — а устроим по случаю годовщины нашей «революции» отличный парад на Светланской.

26 мая парад устроили, а Меркуловых арестовали. Старк заявил во всеуслышание, что «революции» ему надоели:

— Как хотите, а мой флот революций не признает…

Чтобы правительство не зашибли, он к дверям меркуловских квартир поставил матросов с карабинами. В благодарность за это братья-правители назначили Старка главнокомандующим — против Блюхера. Коковцев в Морском собрании сказал: «Если уж против Блюхера послали Старка, мы долго тут не засидимся…»

С утра до ночи братья с балконов своих квартир выступали перед народом, щелкавшим семечки с такой быстротой, что по улице распространялся шорох от падающей на мостовую шелухи. Коковцев долго не мог вспомнить, что эти звуки напоминают ему? И наконец догадался: с таким же шорохом летела противная саранча, с таким же шорохом проносились в бою при Цусиме японские снаряды, начиненные шимозой… Единственной реальной силой в Приморье оставались японцы, штыки которых торчали на каждом разъезде, на каждой пристани, и потому Народная армия сдерживала победный марш на Владивосток, дабы избежать военного конфликта с Японией. Это понимали и белогвардейцы, готовясь к эвакуации без спешки и паники. А самураи вдруг стали такими добрыми, что разрешили русским брать со складов, ими охраняемых, ватные штаны — сколько душе угодно!

Старк просил Коковцева навестить его в штабе.

— Можешь поздравить, — сказал он, — японцы выдали столько топлива, что до корейского Гензана вполне хратит, если выдерживать в машинах экономический ход. Я распорядился, чтобы в кубриках как-нибудь разместили сорок восемь тысяч ватных штанов. Добункеруемся в Гензане и пойдем до Шанхая.

— А потом?

— Пропьем ватные штаны и разбежимся. У меня к тебе просьба! Никто не хочет вести миноносцы. Сколько было офицеров, а сейчас все жмутся по углам: мол, подождем большевиков, поглядим что и как, может, и при них выживем…

Коковцев сжался в глубине кресла, вспоминая Владивосток своей юности: в ушах еще звучал вальс «Невозвратное время», и где же ныне та гимназистка, шепнувшая подруге, что с мичманом трудно прожить на пятьдесят семь рублей в месяц? Он встал:

— Хорошо, я поведу миноносцы. Но с одним условием: никакой шантрапы вроде семеновцев или каппелевцев брать не стану. Едино лишь возьму семьи беженцев, ну и калек… до Гензана?

Последний раз в жизни он поднялся на мостик миноносца.

* * *

Гензан! Салют нации — 21 выстрел, и еще дали 13 выстрелов — салют кораблям в гавани. В отсеках плакали дети…

Первый вопрос, который задал Коковцев, был таков:

— А что слышно из России, господа?

Издали родина казалась другой — в святочном нимбе…

Флотилия миноносцев вывезла в Корею семь тысяч беженцев, которые два года подряд мотались по фронтам в теплушках и вагонах. Дети, высаженные на чужом берегу, будут заново осваивать свою родину после 1945 года — уже взрослыми людьми! Телеграф доставил известие: японцы навсегда убрались из Владивостока, в который вступили войска советские… Коковцеву запомнился безногий инвалид; оглядев Гензан, он сказал:

— Дык што? Корею посмотрел, пора и домой ехать…

Японцы советовали просить подданства США, искать работу в Корее или оставаться в Маньчжурии. Коковцев навестил Старка:

— Кажется, пришло время прощаться, Жорж?

— Умоляю тебя — доведем эти корабли до Шанхая…

В самом конце года флотилия бросила якоря на шанхайском рейде, и здесь, в космополитическом городе, насыщенном всякими соблазнами, команды миноносцев ударились в такой разгул, что всем чертям тошно стало. Только погодя, очухавшись от пьянства и скандалов по кабакам Шанхая, матросы стали посматривать на яхту «Адмирал Завойко», поднявшую Красный флаг:

— Эй, завойковцы! Вы что, в Россию собрались?

— Домой, — отвечали с яхты.

— Может, и нас прихватите, а?..

Командир яхты стал вроде консула РСФСР:

— Имею на руках воззвание ВЦИК — об амнистии всем матросам и офицерам флотилии, но амнистия действительна лишь в том случае, если вернете во Владивосток и свои миноносцы. Относительно амнистии для адмиралов указаний не имею…

Ясно и доходчиво. Старк сказал Коковцеву:

— Сейчас забункеруемся и махнем дальше — на Филиппины.

Манила не манила! Владимир Васильевич ответил:

— Жорж, я уже нагулялся по свету… во как! — Он провел рукою по горлу. — Веди миноносцы сам. Хоть к черту на рога. А я останусь здесь. Все ближе к России…

Последний раз Коковцев вдохнул теплый запах машин миноносца. Он оторвался от поручней трапа почти силком, будто от рук прекрасной женщины, разлюбившей его — навсегда! В русском клубе Шанхая, обедая среди соотечественников, осевших здесь задолго до революции, Коковцев убедился, что предлагать флоту Гоминьдана свои услуги нет смысла: китайцы ориентировались на Америку и Японию, их устраивали инструкторы из немецких офицеров, паче того — не Россия победила Германию, а Германия в Брест-Литовске ставила на колени Россию, именно так считали китайцы, и в памяти Коковцева снова всплыли эти горькие слова: vae victis…

Русские оседали в Китае «гнездами», имея тяготение к Харбину, типично русскому городу с русской администрацией. Маньчжурия казалась Коковцеву самой надежной пристанью для швартовки возле родимых берегов после бури. Переполненный город с населением во много сотен тысяч жителей Сунгари делила на два обособленных мира. «Новый» город с бульварами и магазинами населяли люди побогаче, управлявшие КВЖД и антисоветскими заговорами. «Пристань» — торгово-промышленный центр Харбина с тихими переулками, как в русской провинции, из окон домишек, обсаженных подсолнухами, виднелись обширные посевы пшеницы и маковые поля, тут кричали поезда и пароходы — жители «пристани» обслуживали магистраль КВЖД, а все их помыслы сводились к получению советского паспорта.

Коковцев устроился прилично — заведующим учебными пособиями в Коммерческом училище, выпускавшем до революции высокообразованных экономистов со знанием восточных языков. Адмирал жил очень скромно в доме Зибера на Тюремной улице, он купил себе на окошко герань и не забывал поливать ее. Явилось даже беспокойство: после его смерти не завянут ли они, одинокие и заброшенные, как и он сам? На все письма в Петроград по старому адресу ответа никакого не было. Иногда ему начинало казаться, что Ольги Викторовны уже нет в живых…

Владимир Васильевич аккуратно вносил ежемесячный налог в «Общество скорой помощи», чтобы на случай приступа печени иметь медицинскую помощь на дому. Выпивать он выпивал по-прежнему, но в самых скромных шалманах Фрида и Вольфсона на Китайской улице. Серьезно он заболел осенью: вдруг не стало хватать дыхания, сердце билось с перебоями, возникли боли в загрудине, с болями появился и страх смерти. В частной клинике врач Голубцова сказала ему, что здоровье неважное.

— Вам бы курортное лечение, но здесь это возможно лишь на водах в Японии. А каковы были потрясения в вашей жизни?

— Потрясения? — переспросил он. — Разве их было мало? Впрочем, дважды тонул… Первый раз при Цусиме, еще молодым. Потом на Балтике, в пятнадцатом. Очень, помню, была холодная вода, доктор. Я до сих пор не знаю, как удалось тогда уцелеть.

— Все это теперь и сказывается. — Голубцова, выбирая слова поделикатнее, дала понять Коковцеву, что он инвалид, ему необходимы покой и заботы близких людей.

— У меня никого нет, — сказал он, прослезясь.

— А у меня нет лекарства от старости. Возьмите рецепт в японскую аптеку Хаки-эн-до: там лекарства дешевле…

Вечерами русская молодежь Харбина шла под окнами с гитарами, будя старика неповторимою русскою песней:

До-орогой длинною да ночью лунною,

да с песней той, что вдаль летит, звеня,

да со старинною, да с семиструнною,

что по ночам так мучила меня…

Конечно, где ж ему знать, что через двадцать лет, когда от него и костей не останется, именно эта молодежь будет бросать цветы на раскаленную броню советских танков, ворвавшихся в улицы русского Харбина! У них впереди будущее, у Коковцева — пустота и отчаяние, он весь был в прошлом. Как говорил великий флорентиец Данте: «Нет большего страдания, чем вспоминать о днях счастливых во дни несчастья». А больной никому не нужен: из Коммерческого училища Коковцева уволили. Владимир Васильевич полил герань и пошел занимать очередь перед советским консульством, которое возглавлял Э. К. Озарнин. Ходили слухи, что этот большевик не рычит и не кусается, напротив, внимателен и отзывчив. Коковцеву импонировало, что Озарнин раньше был офицером крепостной артиллерии в царской армии.

Он начал беседу с ним откровенно:

— Эспер Константинович, я никогда не участвовал в заговорах против советской власти и хотел бы оптироваться в отечественном гражданстве, дабы вернуться к себе.

— Вы продумали причины своего возвращения?

— Я все-таки адмирал. Мои знания, мой опыт…

— Адмирал — чин. А — профессия?

— У меня нет профессии, я не везу на родину и мемуаров, разоблачающих ужасы царизма, как это делают некоторые. Я никого не хочу разоблачать. Я хочу лишь умереть дома.

Озарнин дал ему бланк анкеты и лист бумаги:

— Подайте заявление по всей форме. Желательно подробнее. Но я, честно говоря, не уверен в успехе. Оптирование для вас было бы легче, если бы вы служили на линии КВЖД. Зайдите месяца через два…

Экономический кризис в мире аукнулся беспросветною безработицей: паровые мельницы Харбина крутили жернова вхолостую, а вместо пшеницы теперь сеяли один мак, охотно скупаемый для производства наркотиков. Коковцев устроился калькулятором в пригороде Хулань-Чене, где четыреста китайских фирм с миллионными оборотами выпускали в Маньчжурию опиум и свечки, вермишель и пиво, тапочки для покойников и конфеты для детей, круглосуточно шла выгонка китайской водки-ханжи (хан-шина). Коковцеву приходилось очень рано вставать, добираясь до службы поездом за двадцать верст от Харбина, и не опаздывать, чтобы не вызвать грубой матерной ругани управляющего Чин-Тай-и, красивого молодого китайца, получившего диплом химика в Берлине.

Коковцев снова явился в советское консульство, на этот раз Озарнин уже имел об адмирале побольше сведений:

— Не вы ли угнали из Владивостока наши миноносцы?

— Я не ставил себе такой цели — угнать миноносцы, я попросту эвакуировал на миноносцах беженцев.

— А теперь беженцы обивают пороги моего консульства, умоляя вернуть их на родину… Благодарны ли они вам?

— Думаю, даже очень, — отвечал Коковцев. — Если бы я не вывез их морем, им бы пришлось от бухты Посьета тащиться за телегами по грязи рисовых полей до самого Хунь-Чуня, а там ведь было немало и калек. Их ждал лагерь в Гирине.

Озарнин выслушал Коковцева с большим вниманием.

— Вы сами осложнили свою судьбу, — сказал он. — Допускаю, что вывезли беженцев. Но вернись вы сразу же из Шанхая на яхте «Адмирал Завойко», и, поверьте, с вас бы — как с гуся вода: даже не придирались бы… — Консул потянулся было к пачке чистых анкет, но задержал руку. — Это вам ничего не даст, — сказал он. — Попробуйте устроиться на КВЖД, а годика через два-три приходите снова, тогда и поговорим…

Легко сказать — устройся! Тем более Коковцев о железных дорогах знал лишь то, что поверх насыпи кладутся шпалы, а на шпалы стелются рельсы. Владимир Васильевич обильно полил герань и пригородным поездом отправился на станцию Имянь-по, где в живописной местности расположились виллы коммерсантов и остатков того общества, которое принято называть «отбросами белогвардейщины». Генерал Хорват, бывший управляющий КВЖД, отослал адмирала к князю Дмитрию Викторовичу Мещерскому, бывшему русскому консулу в Харбине, который сказал, что, к сожалению, прежние связи на КВЖД у него потеряны:

— Не поедете же вы торговать билетами в Цицикаре?

Коковцев был согласен сидеть в кассе и Цицикара.

— Учтите, там бытует китайский язык и маньчжурский.

Харбин напоминал русским Новочеркасск или Ростов-на-Дону, а Цицикар уже ничего не напоминал, кроме самих русских, которые, пребывая в беспробудном пьянстве, занимали середину мостовых, обнюхиваемые бродячими собаками.

Вокруг крепости, заселенной местными властями, тянулись пыльные невзрачные улицы с харчевнями и ломбардами, постоялые дворы для монголов и кумирни в честь Конфуция и драконов, значения которых Коковцев так и не выяснил. Странно было видеть в Цицикаре, удаленном в самую голь и сушь Маньчжурии, гостиницу «Тихий океан» и рекламу швейных машин фирмы «Зингер». Русские обитатели Цицикара были настроены озлобленно-антисоветски: здесь, в этой тусклой яме эмиграции, образовалось застойное болото из самых грязных опитков атаманщины — Семенова, Гамона, Калмыкова и Анненкова. Эти люди не столько пропивались «ханжой», сколько прокуривались опиумом; китайцы обходили русских стороною, как явных бандитов.

На вокзальной кассе Цицикара был встречен и новый, 1923 год — тот самый год, в котором, по мнению адмирала Макарова, русские люди станут умнее, а флот России обретет полноценную боевую значимость. Коковцев выписывал харбинскую газету «Новости жизни», редактор которой Д. И. Чернявский был недавно зарезан на улице за просоветские взгляды; в разделе «Вести с родины» однажды бросилась в глаза примечательная заметка: «МАНЕВРЫ БАЛТИЙСКОГО ФЛОТА. Как нам сообщили из достоверных источников, большевики в прошлом году сдали на слом корабли общим водоизмещением в 82 тыс. тонн. На уцелевших кораблях они провели «красные» маневры с линкором «Марат» и дивизионом эсминцев, командир которых, некто Н. В. Коковцев, был награжден Климом Ворошиловым золотыми именными часами».

Сомнений быть не могло: Н. В. Коковцев — это его сын Никита, это его кровь! Владимир Васильевич невольно испытал гордую радость от сознания, что род Коковцевых все же не вычеркнут из славной летописи русского флота! Аккуратненько он вырезал эту заметку из газеты и впредь носил ее при себе — среди порыжевших семейных фотографий и аптечных рецептов. Но в один из дней, торгуя билетами, он увидел в окошечке кассы чью-то бандитскую харю.

— Твой? — спросили его, тыча пальцем в газету.

— Да, это мой сын… комдив!

— Убирайся отселе, иначе пришибем вусмерть…

Коковцев захлопнул окошечко. Он, контр-адмирал флота российского, отец двух сыновей, отдавших жизнь за отечество, и вот, расплата… плевок в лицо! Но убираться надо — убьют. Владимир Васильевич вернулся в Харбин, охваченный слухами о чудесной жизни в Шанхае: стоит туда приехать — и тебя с руками и ногами возьмут в любую фирму, особенно со знанием языков. Все это очень заманчиво, но где взять денег на дорогу, на что жить, пока устроишься? Коковцева, в знак симпатии к его адмиральскому положению, принял на работу Деденев, бывший предводитель дворянства Щигровского уезда Курской губернии, который варил дешевое мыло. Слушая отвратительное бульканье в котлах, где разваривались дохлые собаки и задавленные кошки, Коковцев однажды понял: «Долго не выдержу… Господи, помоги уехать!» Он пришел в ювелирную лавку Анцелевича на Диагональной улице, предложил купить наручный браслет Минного отряда:

— Распилите его! Мне нужно добраться до Шанхая…

Анцелевич заметил на браслете свежий надрез, грубо и неумело сделанный слесарным напильником:

— Кто же был этот золотых дел мастер?

— Ротмистр Саламаха… слышали о таком? Я был рад узнать, что в монгольской Урге его пристрелили китайцы.

— Что же он не закончил своей работы?

— Ему помешало появление японского генерала.

Анцелевич с профессиональной ловкостью избавил руку Коковцева от браслета, отсчитал деньги.

— На дорогу до Шанхая хватит. Желаю вам, господин адмирал, жить так же богато, как я живу бедно…

Отсутствие на руке браслета с заклинающим девизом иногда пугало Коковцера так, будто его обворовали.

— И погибаю, и сдаюсь, — говорил он себе…

* * *

Слухи о привольной жизни эмигрантов в Шанхае оказались ложными, в поzисках службы, сытости и ночлега под крышей быстро растаяли деньги. В русском клубе ему сказали, что многие из эмигрантов укатили осваивать сельву в Бразилию и Аргентину: «Только до Австралии мало охотников, и очень бедствует колония в Японии, русским мешает незнание японского языка». Об этом он и задумался: если Окини-сан еще жива, разве она отвергнет его? Японский консул в Шанхае был крайне почтителен с кавалером ордена Восходящего солнца, сын которого в чине констапеля погиб на героическом крейсере «Идзумо»… Цусима обернулась для Коковцева иной стороной, обнадеживающей, а в Нагасаки, куда он приплыл на рассвете, по-прежнему все благоухало, как раньше, мандаринами и магнолиями.

Но третьего возраста любви Окини-сан не могло быть…

Он искал ее дом в квартале Маруяма, но там возникли новые постройки. Все вокруг изменилось. Коковцев пересек залив, побывав в Иносе, он уверился, что на кладбище японцы ухаживают за могилой капитана первого ранга Лебедева, но уже никто из жителей Иносы не помнил Окини-сан… Отчаявшись, Коковцев решил, что, наверное, живы сын или внуки Пахомова, и легко отыскал ресторан «Россия», где все было по-старому, только за стойкою бара стоял незнакомый молодой человек, обликом вылитый японец. Американская машина с ловкостью циркового престидижитатора сбросила с диска одну пластинку, поставив другую:

О юных днях в краю родном,

Где я любил, где отчий дом…

Русская экзотика с кислыми щами и кулебяками, видимо, интриговала публику, как японскую, так и европейскую. Мембрана, скользя по кругу, выцарапывала из диска слова:

И сколько нет теперь в живых,

Тогда веселых, молодых,

И крепок их могильный сон,

Не слышен им вечерний звон.

Коковцев подошел к стойке и сказал, что перед ним, наверное, внук Гордея Ивановича Пахомова, с чем молодой хозяин и согласился, нехотя отвечая Коковцеву по-английски.

— Вы разве уже не знаете русского языка?

— И знать не надобно… Что вам угодно, сэр?

Коковцев заметил потомку порховского земляка, что в его ресторане не все обстоит благополучно с этикетом:

— Так, например, к зелени следует подавать шатоикем, а мускат-люнель хорош в рюмках из желтого стекла. Я имел счастье окончить Морской корпус его императорского величества, в котором нас приучали смолоду, как вести себя за столом…

— Ты уберешься отсюда? — спросил его Пахомов-сан.

Музыкальная машина докручивала «Вечерний звон».

— Вы были бы внимательнее ко мне, если бы знали, что этот ресторан, которым вы владеете, завелся с денег русских дворян Коковцевых… Я мог бы, если вам это угодно, исполнять в вашем ресторане роль метрдотеля.

— Ты не первый с таким предложением, — отвечал Пахомов-сан, — и я уже знаю, как в таких случаях поступать с русскими попрошайками… Еще одно слово, и я вышибу тебя на улицу!

— Не надо унижать мою старость. Я уйду сам…

Больше никого из земляков Коковцев в Нагасаки не обнаружил. Русский клуб в Японии существовал, эмигранты выпускали даже газету, устраивали для своих детей рождественские елки, но все это — в Токио, а Коковцев не мог уже оторваться от Нагасаки, где затерялась Окини-сан. Центральный район Цукимати был дотла выжжен недавним пожаром, но быстро отстраивался, и в его переулках уже торговали дешевые сунакку-закусочные. В одной из сунакку Коковцев разговорился с пожилым японцем, очень добродушным, который охотно выслушал русского адмирала.

— Я мог бы служить в любой конторе, — сказал ему Коковцев.

— А какие языки вам знакомы, адмирал?

— Английский, немецкий, французский, отчасти испанский и шведский. Болтаю по-японски, понимаю китайский.

— И даже испанский? — усомнился японец.

— Я состоял в переписке с адмиралом Серверой.

— А что вас с ним связывало?

— Наши громкие поражения — Сантьяго и Цусима.

— О, Цусима! — расплылся в улыбке японец. — Мои дети были тогда еще маленькими и до сих пор вспоминают, как много ели они сладких моти в те прекрасные дни нашей победы. Вряд ли какой-либо фирме вы понадобитесь сейчас. Но сразу после Цусимы, извините, вас бы взяли хоть в «Мицубиси»!

Он посоветовал Коковцеву искать Окини-сан за кварталами Дэдзима, в районе трущоб Хамамати, которые населяли нищие, инвалиды войны и бездомные бродяги.

— Сколько лет вашей Окини-сан? — спросил он.

— Примерно как и мне. Чуть моложе.

— Тогда ей только и быть в Хамамати. Всего доброго.

Совет оказался правильным. Только теперь, увидев Окини-сан, Коковцев понял, что искать ее было не надо…

Но и отступать было уже поздно.

— Гомэн кудасай, — сказал он в растерянности.

— Ирассяй, — отвечала ему женщина…

В нищенской лачуге, собранной из досок и листов ржавой кровельной жести, поджав под себя ноги, сидела облысевшая старуха с желтой кожей, высохшей от нужды и непосильного труда. Перед нею, грязной и отвратной, стояла бутылка дешевейшего сакэ, уже наполовину опорожненная. И лежали еще три сливы. Три раздавленные сливы — ужин ее! Она улыбнулась:

— Ты не сердись на меня… пьяную. Разве я виновата в том, что родилась в проклятый год Тора, отчего ты и сделался снова несчастным. Как и я, как и я. Но когда двое несчастливых собираются под одной крышей, над ними образуются четыре божественных угла, между которыми легче рассеивать мечты о счастье…

Но можно ли мечтать о счастье в этой лачуге? Коковцев пугливо огляделся в потемках. Несколько горшков да замызганная циновка — вот, кажется, и все, что осталось у нее от прошлого.

Присев подле старухи, он извинился:

— Ты прости, что я пришел к тебе. У меня теперь никого, кроме тебя, нет в этом мире. Никого, никого…

— А у меня есть! — вдруг засмеялась Окини-сан.

Утешением ей — полевой кузнечик, она показала Коковцеву крохотную клеточку, в которой кормила тварь молодым пыреем, и за это он, вполне довольный жизнью, услаждал ее старческое убожество незатейливым, беззаботным стрекотанием.

— Он всегда счастливый, — похвасталась Окини-сан, обнажая в улыбке крупные, желтые, редко расставленные зубы.

Странно, что память не изменила пьяной старухе, и Окини-сан без напряжения вспомнила стихи Токомори:

Как пояса концы — налево и направо

расходятся сперва,

чтоб вместе их связать,

так мы с тобой:

расстанемся —

но, право,

лишь для того, чтоб встретиться опять!

— Это хорошо, что ты пришел, — говорила она, скатываясь во тьму лачуги. — Одной так холодно спать на земле…

Пронзительный свет луны коснулся лысины Окини-сан, потом затарахтела ржавая цепочка, видимо, добытая на свалке от выброшенного велосипеда, на цепочке покачивалась медная жаровня-хибати с дымнотлеющими углями.

— Так будет теплее, — бормотала старуха. — Пусть мы несчастны с тобой, но зато как был счастлив наш сын! А когда он служил на «Идзумо», ему каждый день давали пырей…

— Спи, — сказал ей Коковцев…

* * *

Со смертью императора Муцухито закончилась бурная «эпоха Мэйдзи», что дало повод некоторым самураям, прославленным в войне с Россией, сделать себе харакири. Милитаризованная Япония вступила в новую «эпоху Тайсё», обогащая военный психоз «Хаккоиттю» претензиями на владычество в Азии и Тихом океане. Для простого японца оставался один путь достичь уважения в обществе — отдать сына в армию или на флот императора. В высокопарных рескриптах новобранцам внушали: «Ты сам — ничто, твоя жизнь принадлежит не тебе, а микадо». Адмирал Хэйхатиро Того был еще жив, но к власти над флотом пришла другая личность, не менее напористая и талантливая — адмирал Гомбей Ямамото, и если за Того оставался триумф Цусимы, то Ямамото в будущем предстояло разгромить американский флот в Перл-Харборе. В истории, как и в стихотворении Токомори, концы одного пояса сначала расходятся, а потом соединяются в общем нерасторжимом узле…

Япония новой «эпохи Тайсё» не могла похвалиться достатком народного благополучия. Для голодающих японцев газеты публиковали статьи о пользе голодания, а богатым японцам внушалось свыше, что носить драгоценности непристойно для самурая, лучше отдать их на «хранение» государству. Рис можно заменить ячменем, а ячмень картофелем. Зачем, спрашивается, устраивать легкомысленные вечеринки, если можно посидеть дома, в кругу семьи, размышляя о собственной бренности…

Как и другие несчастные женщины, которых отвергли мужья, которые потеряли кормильцев в войнах, Окини-сан не нашла себе лучшей доли, кроме самой обычной, которая и склонила ее над стиральным чаном с грязно-булькающей водой. Год за годом изо дня в день женщина перестирывала кальсоны солдат из ближайшей казармы, рубахи матросов с заходящих в Нагасаки кораблей. А вечером на татами, поверх которого прыгали блохи, Окини-сан ставила бутылку сакэ, ела из котелка плохо разваренные бобы. Стебельком пырея она угощала кузнечика, а корешок пырея всегда доставался адмиралу Коковцеву.

— Мне жаль тебя, — говорила Окини-сан, еще не успев напиться допьяна. — Я всегда хотела делать людей счастливыми и никак не пойму — почему они всегда оставались несчастны?

Она просила его есть, а забота пьяной старухи напоминала Коковцеву прежнюю жизнь — с безответной любовью Ольги, которая (неужели?) так и не простила его. Владимир Васильевич съедал все, не сразу научившись понимать, что в доме больше ничего нет — Окини-сан и сегодня, как вчера, уснет голодной.

— Я не могу так жить, — часто повторял он.

— Если ты голоден, — отвечала Окини-сан, — не огорчайся, голубчик. Скоро будет праздник дзюгоя, и неужели я не настираю столько корзин белья, чтобы купить вкусных моти? Мы наедимся рису-дзони с овощами… Разве ты забыл праздник дзюгоя?

— Помню. Но тогда все было иное…

Ночью Коковцев проснулся от густого протяжного рева: как некормленые коровы, мычали подводные лодки, уходящие в море.

— Я к ним привыкла, привыкни и ты, — сказала Окини-сан. — Мир стал чужим для нас. А какие белые паруса были на твоем корабле! А какая тишина наступала вечерами в Иносе!

— Да. Раньше было тихо. И паруса были чистые…

Утром в Нагасаки входил американский крейсер — без флага о присутствии на мостике лоцмана. Он шел сам, без поводыря, воинственно-гордый, неприкасаемо-белый, отчетливо пробуя под собою грунт импульсами кварцевых эхолотов. И бросил якорь на том же месте, где когда-то стоял клипер «Наездник»…

Коковцев опустил наземь тяжелую корзину с бельем.

— Сколько нам еще мучиться? — спросил он.

— Подумай, что станет с кузнечиком, если меня вдруг не станет? Кто подберет его? Кто накормит? Идем…

Коковцев не сводил глаз с крейсера, отметив дисциплину его экипажа, перемещавшегося по ходу движения часовой стрелки: в нос бежали по левому борту, в корму — по правому.

— И все они в белых штанах и рубахах, — сказала Окини-сан. — А белое пачкается быстрее. Значит, голубчик, у меня снова будет немало работы.

Коковцев за всю свою жизнь не выстирал себе даже носового платка, и разве думал он, что нужда может быть такой неистребимой, такой угнетающей? В самом деле, что произошло? Жил-был человек. Дослужился до контр-адмирала. Имел хорошую семью и квартиры в трех городах. Любил красивых женщин и сорил деньгами. А теперь? Теперь ему радостно, что эта старуха притащила с крейсера грязное белье, тряся перед ним кулачками.

— Нет, мы не ляжем спать голодными в ночь дзю-гоя! — говорила она. — Мы выпьем сакэ и наедимся дзони. Мы будем есть дзони! Вкусный, рассыпчатый дзони…

Всю неделю, пока крейсер США околачивался на рейде, белье заполняло лачугу Окини-сан, и Коковцев даже определил некую закономерность: после увольнения на берег пьяные матросы так усердно обтирали панели и лужи, что стирки сразу же прибавлялось. Груды белья заполняли корзины, на смену чистому вырастали кучи грязных штанов и рубах, трусов и манишек. С жалостью глядя на Окини-сан, трудившуюся с утра до ночи, Коковцев вспоминал восходы над зелеными горами Арима, юная и тоненькая женщина появлялась на берегу, над нею плыли безмятежные облака, и она, сбросив с себя кимоно, тянулась к солнцу стройным тельцем. «Где все это? И было ли это?» Он сказал:

— Для тебя дзюгоя, может, и праздник, а для меня календарное полнолуние. Не мучайся сама и не мучай больше меня…

Кузнечик в клеточке засвиристел, радуясь жизни. Окини-сан отжала белье в жилистых руках, обваренных кипятком. Ее глаза, выеденные горячим паром, смотрели печально.

Вечером в канун праздника Коковцев вскинул на плечо большую корзину с выстиранным бельем, в свободную руку взял вторую корзину. Окини-сан подперла двери лачуги палкой, они тронулись. Быстро темнело, в зелени садов разгорались фонарики, украшенные паучками иероглифов с именами домохозяев. В квадратах растворенных стенок Коковцев не раз видел сидящих точно в центре комнат молодых японок в привлекательных кимоно, они лениво опахивались веерами и ждали, ждали, ждали… Чего?

— Ты слишком устал? — спросила Окини-сан.

— Тяжело, — пожаловался он.

За спиной он слышал ее прерывистое дыхание.

— Не купить ли нам сегодня сакэ, голубчик?

— Хорошо, — согласился Коковцев. — Мы купим сакэ.

Окини-сан сказала, что американцы богатые:

— Они дадут нам деньги, и мы купим сакэ?

— Если ты хочешь, конечно, купим сакэ.

Свободных фунэ у пристани не было. Но рядом садились в вельбот американские матросы, спешившие на свои крейсера с берега. Все они были, как на подбор, сытые, холеные, розовощекие, и, глядя на них, Коковцев невольно вспомнил красочный щит рекламы на ревельском пляже: «Я ем геркулес!» Сам же адмирал сейчас мог годиться для рекламы: «Я не ем геркулес!» Опустив корзины на пристани, он по-английски окликнул американских матросов:

— Хэлло, подбросьте на вельботе до крейсера…

Американцы с явным уважением к старому человеку подхватили корзины с пристани, помогли ему спуститься в вельбот. Довольный, что не пришлось тратиться на гребца фунэ, Владимир Васильевич сел на транцевую доску в корме шлюпки, сказав:

— Out! — Он пошутил, но, повинуясь команде, хохочущие матросы вставили весла в уключины. — Hold water! — И весла разом, с шумом загребая воду, закинулись в сильном гребке.

Старшина шлюпки треснул Коковцева по плечу:

— Приятель! Похоже, ты из нашего клуба?

— Ты не ошибся, дружище.

— А за какую ты команду играл?

— Играл за Россию… вот и продулся.

— Ого! Не был ли ты, как и я, старшиною?

— Был… адмиралом.

Крейсер наплывал ближе, с него откинули забортный трап, на нижней площадке которого встали фалрепные, чтобы подхватить пьяных. Вахтенный офицер уже сунул в зубы свисток для объявления штрафа в десять долларов тому из них, кто споткнется на трапе. Вельбот на большой скорости мог повредить весла.

— Шабаш! End of a day’s work! — предупредил Коковцев.

Весла исправно прилегли к борту. Зашвартовались.

— Кто на транце? — крикнул сверху вахтенный офицер.

— Русский адмирал… прачка!

— Помогите старику, если не врет…

На палубе крейсера быстро разобрали чистое белье из корзин. Набежало немало матросов; пихая один другого локтями в бока, они недоуменно показывали на Коковцева:

— Надо же так! Русский адмирал… Черт побери, неужели он сам выстирал мои трусы и манишку под галстук?

Вряд ли с какой-нибудь прачкой в Нагасаки расплачивались так щедро, как расплатились сегодня с Коковцевым, который едва поспевал раскладывать выручку по карманам, не забывая благодарить дающих. Слов нет, ему, конечно, было приятно снова ощущать под собой дыхание корабельных машин, вибрация которых передавалась его ногам через прогретый металл палубы. Чуткий глаз профессионала уже отметил несуразную конфигурацию крейсерских мачт. Грандиозные и ажурные, они упирались в палубу снизу четырьмя растопыренными ногами, внешне похожие на Эйфелеву башню, внутри их железной арматуры провисали, будто ласточкины гнезда, сигнальные марсы и рубки управления стрельбою. Коковцев знал, что все это — наследие Цусимы, результаты которой перепугали конструкторов американского флота. К нему подошел вахтенный офицер крейсера:

— Вы и правда были адмиралом русского флота?

Вам не верится? Могу доказать. Это верно, что в Цусиму японцы сбили мачты наших броненосцев сразу же, как и дымовые трубы. Из этого горького опыта вы напрасно извлекли такое решение… — Он показал на эйфелевы башни мачт.

— В чем дело? Собьет одну ногу — останется еще три.

— Не думаю. Наш флот перенял такие же конструкции мачт у вашего флота, но в первые же дни войны с Германией мы спилили их под корень, вернувшись к обычным мачтам…

Вахтенный офицер сделал ему под козырек:

— В таком случае надо бы выпить, и чем скорее, тем лучше. Офицерский бар крейсера к вашим услугам…

На прощание офицеры положили ему в бельевую корзину две бутылки превосходного виски. Коковцев вернулся на берег:

— Смотри! Ты ведь хотела сегодня сакэ…

Окини-сан стала пить еще на пристани:

— Виски лучше сакэ. Не будем стоять под фонарями.

— Теперь, — говорил ей Коковцев, — я сам буду отвозить белье на корабли. Ты только стирай, отвозить стану я… А не зайти ли нам в ближайшую сунакку, чтобы поужинать?

— Куда же нам идти, если все вокруг так хорошо!

Кажется, они уже миновали Дэдзима, свернули в сторону бухты — к берегу, возле которого покоился старый причал.

— Здесь нету фонарей, — сказала Окини-сан. На другом берегу загорались огни Иносы, оттуда слышалась музыка, а здесь их никто не видел, звонко повизгивали цикады в кустах, ночные жуки пролетали, светясь, как маленькие ракеты, трепеща крыльями… Коковцев вдруг спохватился:

— А где же наши корзины?

— Ты забыл их на пристани в Дэдзима, голубчик. — Пьяная, безобразная старуха, кривляясь, вдруг начала хохотать, издеваясь над ним. — Ты забыл их в Дэдзима! — кричала она. — Ах, как смешно!.. Но мы не забыли виски! А корзины забыли…

Близился праздник луны, большой и яркой. С высоты старого причала Коковцев видел, как внизу тихо колышется пленка нефти на поверхности гаваньской воды. Лишь на какую-то долю секунды лицо Окини-сан повернулось к лунному свету, и он, казалось, узнал в ней черты прежней и невозвратной женщины… Пошатываясь, Коковцев доставал из карманов деньги.

— Это все тебе, — говорил он. — Видишь, как много? Здесь нам хватит надолго… Может, купим новые корзины?

— Я давно не видела столько денег. Да, мы купим громадные корзины, а наш кузнечик заживет в новой красивой клеточке. — Окини-сан распечатала вторую бутылку виски.

Коковцев наотмашь ударил старуху по лицу:

— Оставайся тут… пьяная ведьма. Я не могу больше так жить! Я ненавижу тебя и всю нашу постылую жизнь… Прочь!

Бутылка выпала из руки Окини-сан, кулак ее разжался, и ветер развеял деньги над нефтяной пленкой воды.

— Я так и знала, — тихо сказала она. — Никто не может… — Со стоном вдруг обняла его — страшно крепко. — А разве я могу? — раздался ее крик.

В кустах затихли цикады. Коковцев ощутил костлявые ключицы, исчахшую грудь этой уродливой старухи.

— Прости, — ответил он ей, плача.

— А ты не виноват. Виновата одна лишь я, рожденная в этот ужасный год Тора… Ты сам должен простить меня!

Окини-сан уже не казалась пьяной. Коковцев перехватил ее взгляд — он был в эти минуты такой же, каким она (в юности) любовалась замшелыми камнями, светом луны в праздник дзюгоя. А лицо ее сделалось почти молодым…

В поведении женщины что-то вдруг изменилось.

— Ты не можешь? — переспросила она. — А я?

Над Иносой разгорались огни, слышалась музыка.

— Отпусти меня, — сказал Коковцев.

Стоя спиною к обрыву причала, женщина склонялась над морем, продолжая удерживать его в своих объятьях.

— Не бойся… не надо, — шепнула она.

Только сейчас его охватил ужас.

— Не держи меня! — успел крикнуть он.

Короткий всплеск и холодный мрак. Третий раз в жизни море забирало его к себе. Он не вытерпел, жадно заглотав воду в легкие. Угасающее сознание еще было способно отметить, что Окини-сан, припавшая к нему, вдруг захотела вернуться обратно.

Куда? К своей лачуге? К свету луны? К своему кузнечику?..

Коковцев сам удержал ее на илистом дне гавани, забросанном бутылками, разложившейся падалью и консервными банками. Там, среди отбросов большого города, они и затихли, еще шевелясь и вздрагивая в агонии, пока глаза не закрылись в усталом сне — глубоком и безнадежном.

Где-то очень далеко звучала веселая музыка.

Жизнь продолжалась, но это была уже не их жизнь!


Через несколько дней местная газета коротко сообщила в числе городских происшествий, что море выбросило два трупа. Полиции удалось опознать в них известную когда-то куртизанку из Иносы по имени Окини и русского адмирала, имевшего честь удостоиться от божественного микадо ордена Восходящего солнца. Больше ничего. А больше ничего и не надо!

Восходящее солнце осветило две новые могилы на иносском кладбище. Я не знаю — как было в действительности, но хочется верить, что Коковцева и Окини-сан похоронили рядом. Вряд ли остались следы их могил…

9 августа 1945 года над цветущим городом пронесся раскаленный, испепеляющий ураган радиоактивного взрыва, часы жителей Нагасаки моментально расплавились, а их стрелки навеки застыли, отметив время — 12 часов и 2 минуты.

Мертвые этого взрыва, конечно, не заметили.

А живые в тот день позавидовали мертвым…

Жалею об одном: как мало мне удалось сказать!

Книга III. КРЕЙСЕРА

Светлой памяти ВИКТОРА, который мечтал о море — и море забрало его у нас — НАВСЕГДА.

Автор

Роман «Крейсера» — о мужестве наших моряков в русско-японской войне 1904–1905 годов. Он был приурочен автором к трагической годовщине Цусимского сражения.

Часть I. УСТРАШЕНИЕ

Глава 1

Ржавое и уже перетруженное железо рельсов жестко и надсадно скрежетало под колесами сибирского экспресса…

— Не пора ли укладываться? Скоро приедем. Кипарисов разъезд ничего не дал для обозрения, кроме гигантских поленниц дров, заготовленных на зиму для жителей близкого города; за станцией Седанка, где уютно раскинулись дачи, за разъездом Первая Речка, где квартирует вечно голодная рота саперов и зашибают деньгу бывшие сахалинские каторжане, — за всем этим блаженством, далеко не райским, пассажирский состав, огибая берег Амурского залива, устремлялся дальше — к призрачному городу. Владивосток вырос на широтах Флоренции и Ниццы, но зимою бухта Золотой Рог сковывала в тисках ледостава русские крейсера, которые экономно подогревали свои ненасытные желудки-котлы дорогим английским углем кардифом…

Проводники уже обходили вагоны, собирая чаевые:

— Дамы и господа, спешить не стоит, потому как Россия кончается: далее ехать некуда. Рекомендуем гостиницы для приезжих: «Тихий океан», где ресторация с женским хором и тропическим садом, неплоха «Европейская» с цыганским пением, а в номерах Гамартели до утра играют на скрипках румыны…

Ну, кажется, мы приехали куда надо. Даже страшно вылезать из вагона, когда задумаешься, что здесь конец и начало великой России, а дальше океан вздымает серебристые волны. Чуточку задержимся на перроне, чтобы послушать разговоры прадедушек и прабабушек, заранее извинив их наивность:

— О, как мило, что вы нас встретили!

— Ждали, ждали… Что новенького в России?

— Да ничего. Наташа все-таки разводится с Володей.

— Кошмар! Такая была страсть, и вдруг… кто поверит?

— Сейчас, мадам, у Елисеева уже продают котлеты-консервы. Вскроешь банку — все готово. С ума можно сойти, как подумаешь, что мы станем лопать через сто лет.

— Петряев ничего больше не пишет?

— Где там писать! Уже посадили.

— Такой милый человек… за что?

— За политику. За что же еще людей сажают?

— Скажите, дает ли теперь концерты Рахманинов?

— Не знаю, душечка. Но мне показывали его жену. Плоская как доска. Нет, не такая жена нужна великому Рахманинову.

— А как столичные газеты? Оживились?

— Да. Цензура везде вычеркивает слово «ананас».

— За что же такие репрессии против ананасов?

— Вы разве не слышали? Наш бедный Коля в тронной речи сказал: «А на нас господь возложил…» Это же нецензурно!

Кончалось лето 1903 года. Американцы недавно укокошили своего третьего президента, а из окон белградского дворца-конака сербы выкинули короля Обреновича с его дамою сердца — Драгою Машиной. После Гаагских конференций о всеобщем разоружении все страны начали срочно вооружаться. Россия с Японией вежливо раскланивались на дипломатических раутах, созванных по случаю очередного обмена мнениями по корейскому вопросу. Американцы тем временем спешно прокладывали в Сеуле водопровод и канализацию, желая соблазнить бедных корейцев удобством своих роскошных унитазов. Теодор Рузвельт, новый президент США, высказался, что в споре Токио с Петербургом американская сторона будет поддерживать японцев. Английские солдаты готовились штурмовать кручи Тибета, их канонерки сторожили устье Янцзы, из гаваней Вэйхайвэя британский флот вел наблюдение за русскою эскадрою в Порт-Артуре…

Пассажиры у вокзала нанимали извозчиков:

— Трудно поверить, что я на краю света. Это и есть Светланская? Значит, ваш Невский проспект… А куда теперь заворачиваем? На Алеутскую… боже, как это все романтично!

Владивосток терялся в гиблых окраинах Гнилого Угла, там же протекала и речка Объяснений, где уединялись влюбленные, чтобы, отмахиваясь от жалящих слепней, объясняться в безумной страсти. Ярко-синие воды Золотого Рога и Босфора покачивали дремлющие крейсера; под их днищами танцевали стаи креветок, сочных и вкусных, проползали на глубине жирные ленивые камбалы, а сытые крабы шевелили громадными клешнями…

Владивосток — край света. Дальше ничего нету.

— И уже не будет, — утверждали обыватели.

Глава 2

Еще никто не помышлял о войне, и шесть нотных магазинов Владивостока имели богатый выбор для любителей музыки. Молоденький мичман Сережа Панафидин купил для своей виолончели «Листок из альбома» Брандукова, на Алеутской в магазине братьев Сенкевичей ему предложили «Souvenir de Spa» знаменитого Франсуа Серве (тоже для виолончели).

— Не пожалеете, — сказали братья, — ведь это лейпцигское издание старой фирмы Брейткопфов… Кстати, господин мичман, вы ведь, кажется, с крейсера «Богатырь»?

— Да, младший штурман. Почти целых полгода шли из Штеттина вокруг «шарика», пока не бросили якоря на рейде в Золотом Роге… стоим как раз напротив Гнилого Угла.

— Неужели плыли со своей виолончелью?

— Пришлось держать ее в платяном шкафу. Очень боялся не уберечь от сырости, особенно в Индийском океане.

— Вам бы надо бывать в доме доктора Парчевского.

— Простите, не извещен. Кто это?

— Ну как же! Известный доктор. Человек очень богатый. Принимает клиенток под вывеской на Алеутской. Сам-то Франц Осипович не играет, но у него по субботам собирается квинтет или квартет… Кто там? Почтовый чиновник Гусев — первая скрипка. Полковник Сергеев из интендантского управления, этот больше на альте. Бывает и молодежь.

— Благодарю, это интересно, — отвечал Панафидин.

— Заходите к нам. Премного обяжете… Мы давно ждем новых поступлений из московской фирмы Юргенсонов!

Нет, еще никто не думал о войне. В отряде крейсеров легкомысленно дурачились офицеры флота, словно одуревшие от вина и свободы, от скуки и бешеных денег. Однажды ночью они перевесили в городе вывески самых ответственных учреждений. В результате утром две роженицы с парохода, орущие благим матом, поступили на дом коменданта Владивостока, а приказы по гарнизону о неукоснительном отдании чести на улицах изучались хохочущими ординаторами в женской клинике…

Николай Карлович Рейценштейн, начальник отряда крейсеров, покончил с завтраком.

— Мичман Житецкий, — обратился он к адъютанту, — вы случайно не догадываетесь, кто сотворил все это?

Благообразный Игорь Житецкий сделал умное лицо:

— Доносчиком никогда не был. Но в ту ночь видели едущими в одной коляске мичмана Плавовского с «Рюрика» и мичмана Панафидина с «Богатыря»… С ними была и госпожа Нинина-Петипа, в которой, по слухам, всякие черти водятся.

— Э-э-э, — ответил начальник. — Плазовский получил юридическое образование, и он должен бы знать, чем эта история пахнет. А госпожа Нинина-Петипа… неужели с чертями?

В канцелярии штаба отряда крейсеров зазвонил телефон.

— Николай Карлович, — спрашивал комендант, — вы отыскали виновных в своем разнузданном отряде?

— Конечно! Но доносчиком никогда не был. Если вам так уж прижгло, чтобы найти виноватых, считайте, что вывески перебазировал лично я… Можете сажать меня на гауптвахту. Что? Зачем сделано? Просто вспомнил свою безумную мичманскую младость… с чертями! Всего доброго. Честь имею.

Летом 1903 года жители Владивостока последний раз видели из окон своих квартир всю грозную броневую мощь Порт-Артурской эскадры — под флагом вице-адмирала Старка. Эскадру видели мы, русские, но за нею пристально следили японцы, жившие во Владивостоке; через оптические призмы дальномеров ее подвергли изучению офицеры британских крейсеров, поспешивших в Золотой Рог с «визитами вежливости». Наконец адмирал Старк отдал приказ — к походу, и, лениво пошевеливая винтами, словно жирные моржи окоченевшими ластами, тяжкие громады броненосцев России ушли зимовать в Порт-Артур, а на рейде Владивостока, внезапно опустевшем, остались осиротелые крейсера — «Россия» и «Громобой», «Богатырь» и «Рюрик». В отдалении от мыса Эгершельд подымливала большая транспортная лохань — «Лена», акваторию гавани оживляли привычною суетой номерные миноносцы, служащие на побегушках, за что их называли не совсем-то уважительно «собачками».

Если матрос с крейсеров провинился, ему угрожали:

— Ты что, или на «собачку» захотел? Смотри, там соленой воды нахлебаешься, никакая медицина не откачает…

Но обычно на крейсерах разбирались «келейно», применяя краткий и общедоступный способ. Командир орал с мостика:

— Боцман, ну-ка! Вон тому, рыжему… дай «персика».

Следовал замах кулака, затем щелчок зубов: «персик» съеден. Давненько не было персиков в городской продаже, зато на крейсерах ими просто объедались. Рейценштейн рассуждал:

— Ну а как прикажете иначе? Ведь если эту сволочь не шпиговать, так она совсем взбесится…

Военный министр Куропаткин недавно вернулся из Японии; в своих бодрых отчетах он заверил правительство, что Япония к войне не готова, а русский Дальний Восток превращен в нерушимый Карфаген. Художник Верещагин был тогда во Владивостоке, собираясь навестить Японию. Он никому не давал никаких отчетов, но своей любимой жене в частном порядке сообщал: «По всем отзывам, у Японии и флот, и сухопутные войска очень хороши, так что она, в том нет сомнения, причинит нам немало зла… у них все готово для войны, тогда как у нас ничего готового, и все надобно везти из Петербурга…»

Из Петербурга везли! Да с такой разумной сноровкой, что эшелон боеприпасов для Владивостока пришел в Порт-Артур, и снаряды иного калибра не влезали в пушки; а эшелон для Порт-Артура прибыл во Владивосток, и, когда один бронебойный «засобачили» в орудие, то едва выбили его обратно.

— Во, зараза какая! — сатанели матросы. — Ну где же глаза-то были у этих сусликов из Питера?

Эскадра адмирала Старка, вернувшись в лоно Порт-Артура, перешла в «горячее» состояние, приравненная к боевой кампании; при этом портартурцы получали двойное жалованье и лучшее довольствие. Отряд крейсеров Владивостока оставили в «холодном» положении, что не нравилось их экипажам.

— Чем мы хуже? — говорили на крейсерах.

Глава 3

Был день как день. К осени чуточку похолодало.

Сергей Николаевич Панафидин заглянул в «Шато-де-Флер», где по вечерам бушевало кабаре с шансонетками, а с утра кафешантан превращался в унылую харчевню с китайскою прислугою в белоснежных фраках. В зале было еще пусто.

— Народы мира! — позвал мичман, щелкая на пальцах. Моментально выросла фигура официанта Ван-Сю, на пуговицах его фрака было вырезано по-французски: bonjour.

— Чего капитана хотела? Капитана говоли.

— Сообрази сам… на рупь с мелочью. Без вина!

Ван-Сю отправился за лососиной в майонезе. В ожидании скромного блюда мичман со вздохом, почти страдальческим, развернул гектографированные лекции по грамматике японского языка. С большим усилием он повторил сакраментальную фразу, над произношением которой настрадался еще вчера:

— Ватаси-ва камэ-но арика-о тадзунэгао-ни вадзавадзе тан-су-но хо-э итта митари… Боже, как это просто по-русски: я делаю вид, будто ищу то место, куда спряталась черепаха.

Он услышал за спиной шорох дамских одежд и, как предупредительный кавалер, даже не обернувшись, заранее привстал со стула. Перед ним стояла местная «дива» — Мария Мариусовна Нинина-Петипа, державшая во Владивостоке театральную антрепризу. Прижившись в этих краях, гордая своей знаменитой фамилией, она обожала офицеров с крейсеров.

— Сережа, слышали, что стряслось в Чикаго?

— Да нет, мадам. А что?

— Пожар! Страшный пожар… такие жертвы!

— Не удивлен: Чикаго горел уже не раз. Американцы, как и дети, никогда не умели обращаться со спичками.

— Однако, — сказала Мария Мариусовна, — на этот раз дотла сгорел грандиозный театр «Ирокез». Все выходы публика заполнила столь плотно, что люди бежали по головам. Прыгали из окон. Даже с крыши. Теперь разбирают обгорелые трупы.

Петипа добавила, что из Петербурга поступило грозное предупреждение антрепренерам — срочно проверить противопожарные средства, быть бдительными с огнем.

— Теперь я в прострации! Знаете, как бывает на Руси: стоит поберечься от пожара, как пожар сразу и начинается. — Она склонилась над столом, разглядывая размытые строчки лекций. — Слушайте, милый Сережа, что за белиберду вы читаете?

— Винительный падеж при имени существительном в японском языке, — сознался мичман, покраснев так, будто ляпнул какую-то глупость. — Прошу, не презирайте меня…

Петипа величаво удалилась, а мичман разделил свое внимание между лососиной и той японской черепахой, которую следовало искать под комодом. Потом отправился на Пушкинскую, где гордо высилось здание Восточного института. Он догадывался, что его ждет: профессор Недошивин давно обеспокоен его отставанием в учебе. В раздевалке мичману встретился сокурсник — молодой иеромонах с крейсера «Рюрик», Алексей Конечников, якут по происхождению, одетый в монашескую рясу.

— Привет! — сказал он дружески. — Сергей Николаевич, я слышал, у вас какие-то нелады с командиром «Богатыря»?

— От кого слышали, отец Алексей?

— От мичмана Плазовского… он ваш кузен?

— Да, кузен. А капитан первого ранга Стемман невзлюбил меня еще с того времени, когда «Богатырь» околачивался в Свюнемюнде. Накануне он велел покидать за борт все гармошки и балалайки матросов, а тут в панораме его прицела появляюсь и я — с громадным футляром виолончели…

На круглом и плоском лице якута раскосые глаза светились усмешкою человека, знающего себе цену. Он был умен.

— Сознайтесь, вы уже играли у Парчевских?

— Играл. Благопристойная семья. Хороший дом. К субботе я должен блеснуть в Боккерини своим пиццикато.

— Вы поосторожнее с этим квартетом…

— А что?

— В городе ходят слухи, что для доктора Парчевского все эти музыкальные вечера — лишь удобная приманка для улавливания выгодных женихов для его балованной дочери.

— Боюсь, что это сплетня. Вия Францевна — чистое воздушное созданье, и она вся светится, как волшебный фонарь.

— Чувствую, вас уже накренило… Красивая?

— Как сказать. Наверное. Если девушка надевает шляпу, не глядя в зеркало, значит, убеждена в своей красоте. И что ей я? Всего лишь мичман. Да тут, во Владивостоке, плюнь хоть в кошку, а попадешь в мичмана… Ну, я спешу, — заторопился Панафидин, — профессор Недошивин просил не опаздывать.

— С богом, — благословил его крейсерский поп…

…Судьба этого якута необычна. Рожденный в убогом улусе, где табачная жвачка во рту и тепло дымного очага были главными радостями жизни, он стал послушником в Спасо-Якутской обители. Подросток жаждал знаний, а монастырь давал обеспеченный покой, сытную трапезу и доступ к книгам. Самоучкой он освоил английский язык, что казалось тогда невероятным подвигом. Слава о таежном самородке дошла до властей духовных. Конечникова вызвали в консисторию: «С флота поступил запрос — требуются грамотные священники для кораблей со знанием английского языка. Пойдешь?..» Так он, иеромонах, сделался священником крейсера «Рюрик», а теперь в институте поглощал грамматику и фонетику японского языка. В лице якута было что-то неуловимое для европейцев, понятное лишь азиатам. Японский консул Каваками однажды здорово ошибся, приняв его за японца с острова Хоккайдо. Включенный в боевое расписание, отец Алексей («отцу» было тогда 33 года) должен был помогать врачам при операциях, провожать на тот свет умерших или погибших. Он не слишком-то церемонился со своей буйной паствой:

— Вы бы хоть лбы перекрестили! С утра одни матюги слышу…

Глава 4

В марте 1903 года маркиз Ито, министр иностранных дел Японии, произнес речь на собрании грозной партии «Сэйюкай»:

— Великая Сибирская железная дорога, соединяющая Крайний Восток с Крайним Западом, уже почти закончена русскими, и разделявшее их расстояние может быть преодолено теперь в какие-то две недели… Подобное сокращение расстояния требует от японцев самого серьезного внимания. Улучшением путей сообщения Россия производит полную революцию в положении народов (читай: русского и японского). Приведу пример: десять лет назад ни одна западная держава еще не могла и подумать о посылке на Дальний Восток стотысячной армии… Теперь это стало возможно! Буря, — заключил маркиз Ито, — может разразиться в любую минуту. Вот что отнимает у меня покой…

Китайско-Восточная железная дорога (КВЖД) возникла из стратегических соображений. КВЖД являлась логическим завершением Великого Сибирского пути; это не просто рельсы, протянутые в сторону Порт-Артура и Дальнего, — это скорее центральная платформа русско-китайского альянса, обогащенная двумя важными факторами. Фактор первый: там, где раньше ядовито полыхали опийно-маковые плантации, быстро возник торговый город Харбин. Фактор второй: Владивосток обзавелся Восточным институтом, ставшим научным придатком КВЖД и всей той запутанной политики, которая возникла на отдаленных рубежах нашего государства.

Восточный институт готовил не только переводчиков, он выпускал толковых администраторов, негоциантов, товароведов и даже счетоводов, приспособленных действовать в азиатских условиях. Выбор языков был обширен: китайский, японский, корейский, монгольский, наречья маньчжурские — и обязательное знание английского. Учили крепко: помимо языков давали политэкономию, историю религий Азии, этнографию, новейшую историю стран Дальнего Востока. Понятно, почему аудитории института заполнили офицеры, армейские и флотские. Если бородатые штабс-капитаны, уже обремененные семьями и невзгодами жизни в захудалых гарнизонах, мечтали о льготах, положенных им, как студентам, тешили себя надеждами на прибавку к скудному жалованью, то молодежь стремилась в институт по иным причинам. Подпоручикам и мичманам требовалось заполнить опасный вакуум, который невольно возникал в свободное от службы время… Они рассуждали примерно так:

— Не мотать же юность по шантанам! А тут, глядишь, годы пролетят, язык знаешь, диплом в кармане. Как говорят бабки в народе, наука на вороту не виснет. В жизни все пригодится…

К числу таких юнцов, мысливших здраво, принадлежал и мичман Панафидин. В кабинете директора он ожидал сегодня хорошего нагоняя, и профессор Недошивин, правда, щадить его не стал.

К сожалению, как выяснилось из неприятного разговора, он оказался давним партнером каперанга Стеммана по игре в бридж и потому хорошо разбирался в обстановке на крейсерах.

— Не советую, господин мичман, ссылаться на занятость службою. Вы ведь еще не стали вахтенным начальником «Богатыря», вы — по юности лет — пока числитесь лишь вахтенным офицером. И мне известно, где вы бываете по субботам…

(«Где я бываю по субботам… Неужели известно?»)

— Да, — продолжал Недошивин, — мне ваша история с виолончелью знакома… от Александра Федоровича Стеммана. Если бы вы меньше пиликали в доме Парчевского, у вас больше бы оставалось времени для серьезных занятий в институте.

(«Боже, и Парчевские… все знают», — думал мичман.) Недошивин встал из-за стола, педантично передвинув от края китайского божка здоровья и житейского благополучия.

— К февральской репетиции вы сдадите все экзамены, чтобы впредь я не ставил вас, офицера, в неловкое положение…

«Репетициями» назывались годовые экзамены; их было три — осенняя, февральская и мартовская. Внизу у института мичмана поджидал рюриковский священник — якут Алексей:

— Ну как? Дым с копотью? Или обошлось?

— Договорились на февраль. Как-нибудь выкручусь.

Конечников предложил взять коляску до пристани, чтобы к четырем часам поспеть на катер с крейсеров. Но Панафидин сказал, что до «Богатыря» доберется вечерним катером:

— У меня еще дело, отец Алексей, в штабе бригады… Даниилу Плазовскому, ему одному, можете по секрету сказать, что я уже подал рапорт о списании меня с «Богатыря».

— О списании… куда же, мичман?

— На ваш «Рюрик»…

Глава 5

Сначала Панафидин повидал в канцелярии штаба своего однокашника по Морскому корпусу — тоже мичмана Игоря Житецкого, занятого активным подшиванием входящих-исходящих. Каждый человек на Руси — кузнец своего счастья, и каждый кузнец выковывает свое счастье как умеет. Житецкий еще гардемарином облюбовал свою карьеру в голубых снах — службою на берегу, подальше от кораблей и поближе к начальству, без качки и блевотины по углам, без кошмарных аварий и ночных передряг на мостиках.

— Ну что? — спросил он Панафидина, точным жестом проставляя синий штемпель на казенную бумагу: «Секретно». Мичман завел речь о своем рапорте…

— Знаю, — перебил его Житецкий. — Твой рапорт у Рейценштейна… Значит, решил идти на таран?

— Выхода нет: Стемман меня ест живьем.

С рейда четырежды пробили склянки: смена вахт!

— Не думай, Сережа, что на «Рюрике» тебе будет легче…

Но корпоративная солидарность со времен учебы еще оставалась в силе между бывшими гардемаринами, и потому Житецкий преподал Панафидину краткий урок о том, как правильнее вести себя с Рейценштейном:

— Поменьше лирики. В разговоре следи за его левым глазом. Как только он начнет его задраивать, словно иллюминатор перед штормом, ты сразу снимайся с якоря… Полный ход!

Рейценштейн сидел за столом — лысый, а бородища лопатой, как у Кузьмы Минина. Бахрома эполет, почерневшая от морской сырости, свисала с его дряблых плеч, как подталые сосульки с перегретой солнцем крыши. Дело прошлое, но приличное жалованье прочно припаяло Николая Карловича к этим проклятым крейсерам, и если бы не эти проклятые деньги, то он давно бы плюнул на всю поганую экзотику дальневосточных окраин…

Разговор он начал сам — с вопроса:

— Так куда мне вас… на «собачку»? Как раз вчера врачи выписали мичману Глазенапу с миноносца № 207 очки такой диоптрии, что он… э-э-э… ни хрена не видит.

Панафидин объяснил причины своей просьбы:

— Мой дед плавал еще под парусами на клипере «Рюрик», мой родитель служил на паровом фрегате «Рюрик». Традиции семьи обязывают меня служить под флагом того корабля, который развевался и над головами моих пращуров. Не так ли?

Это была лирика, от которой Житецкий предостерегал. Но левый глаз адмирала был широко распялен, внушая доверие.

— Похвально, мичман… э-э-э, даже очень. Но я, — продолжал он, экая дальше, — могу пойти навстречу вашим желаниям лишь в том случае, если вы честно доложите мне о своих несогласиях с Александром Федоровичем Стемманом.

— Он требует, чтобы я оставил виолончель на берегу. Но, посудите сами, где же оставить? Не на вокзале же в камере хранения. Он этого не понимает. Между тем инструмент очень ценный. Поверьте, это так… Когда я посещал классы консерватории, профессор Вержбилович обнаружил, что моя виолончель работы Джузеппе Гварнери. Это подтвердил и Брандуков…

Веко на глазу Рейценштейна слабо дрогнуло.

— Стемман прав! Любые дрова на боевом крейсере опасны в пожарном отношении. Наконец, у вас на «Богатыре» полно клопов, которые из вашей виолончели могут устроить для себя великолепный разбойничий притон… Откуда у вас «гварнери», мичман?

— Наследство из семьи адмирала Пещурова.

— Его дочь, случайно, не жена адмирала Керна?

— Так точно. Софья Алексеевна.

— Э-э-э…

И тут мичман заметил, что Рейценштейн начал задраивать один глаз. Только не левый, а правый (о чем Житецкий не предупреждал). Как быть в этом случае? Панафидин решил, что сигнал о близости шторма к нему не относится.

— Почему вы не любите своего командира?

— Александр Федорович сам не любит меня.

— А зачем ему любить офицера с музыкальным образованием? Ему нужна служба! Если каждый мичманец будет выбирать себе корабли по мотивам, далеким от служебного рвения, во что же тогда превратится флот нашего государя императора… А?

Все ясно. В канцелярии Житецкий каллиграфическим почерком перебеливал казенное «отношение» и по одному лишь виду своего однокашника догадался о печальной судьбе его рапорта.

— Ну и что? — браво сказал он Панафидину. — Ты бы знал, сколько я набегался, пока не заслужил права сидеть за вот этим столом… Хоть бы война поскорее! — произнес Житецкий.

— Какая война? Ты почитай газеты. Сейчас в Петербурге все наши дипломаты вспотели, борясь за мир с Японией.

— Так дипломатам за эту борьбу и платят больше, чем Ивану Поддубному. А нам, офицерам, возражать против войны — все равно что жарить курицу, несущую для нас золотые яйца…

Белые крейсера неясно брезжили в сиреневых сумерках. Корабли, как заядлые сплетники, переговаривались меж собою короткими и долгими проблесками сигнальных прожекторов. Стерильно-праздничная окраска крейсеров заставила Панафидина вспомнить визит англичан — у них крейсера были грязно-серые, даже запущенные, но зато в отдалении они сливались с морским горизонтом. Поговаривали, что адмирал Хэйхатиро Того уже начал перекрашивать японские корабли в такой же цвет… Зябко вздрогнув, мичман Панафидин толкнул двери ресторана, который к вечеру наполнялся разгульным шумом. Рослая певичка с припудренным синяком под глазом уже репетировала из ночного репертуара:

Папа любит маму.

Мама любит папу.

Папа любит редерер.

Мама любит гренадер.

Панафидин поманил к себе китайца Ван-Сю:

— Рюмку шартреза. Полную. И поскорее.

Выпив ликер, прошел в швейцарскую — к телефону:

— Барышня, пожалуйста, номер триста двадцать восьмой, квартиру доктора Парчевского… статского советника.

— Соединяю, — ответила телефонистка на станции.

Зажмурившись от удовольствия, мичман ясно представлял себе, как сейчас в обширной квартире — одна за другой — разлетаются белые двери комнат, через анфиладу которых спешит на звонок телефона… она! Хищные черные драконы на полах желтого японского халата движутся вместе с нею, ожившие, страшные, почти безобразные, и от этого пленительного ужаса она еще слаще, еще недоступнее, еще желаннее.

— У аппарата Вия, — прозвучало в трубке телефона.

Много ли слов, но даже от них можно сойти с ума! Потрясенный, мичман молчал, и тогда Виечка пококетничала:

— Кто это… Жорж? Ах, ну перестаньте же, наконец. Я узнала: это вы, лейтенант Пелль? Хватит меня разыгрывать. Я догадалась — мичман Игорь Житецкий… вы?

Панафидин повесил трубку на рычаг. Среди множества имен своих поклонников божественная Виечка не назвала только его имени… Ну ладно. В субботу он снова ее увидит.

Он покорит ее своим удивительным пиццикато!

Глава 6

Как ни странно, ссор среди офицеров, личных или политических, на кораблях почти не возникало: кают-компания с ее бытом, сложившимся на основе вековых традиций, сама по себе нивелировала расхождения и привычки людей с различными взглядами, чинами и возрастом. Офицеры с высшим положением подвергались всеобщей обструкции, если осмеливались заявлять претензии на свое превосходство перед младшими.

Здесь один старший человек — это старший офицер!

Навещая на «Рюрике» кузена Даниила Плазовского, бывая для обмена лекциями у священника «Рюрика», мичман Панафидин давно стал своим человеком в рюриковской кают-компании, которую украшала громадная клетка для птиц, собранных в одну певчую семью. Старшим офицером «Рюрика» был Николай Николаевич Хлодовский. В этом лейтенанте с пушкинскими бакенбардами многое казалось загадочным. Хлодовский не был еще здоров после дуэли из-за одной вдовы… Своему сородичу Панафидин сказал:

— Наверное, он и застрял в чине лейтенанта из-за этой дуэли. Как ты думаешь, Даня?

Плазовский покручивал в пальцах шнурок пенсне.

— Нет. Николай Николаевич… ссыльный! Не понял? Ну, есть же люди, которых ссылают на Сахалин или в морозы Якутии, а Хлодовского сослали на крейсера Владивостока.

— Господи, да за что?

— Ему бы следовало сидеть в кабинете Адмиралтейства, размышляя о судьбах флотов, а его держат на «Рюрике», чтобы не мешал завистникам думать не так, как думают они. Это прирожденный теоретик эскадренного боя, который через некоторое количество лет мог бы заменить нам Степана Осиповича Макарова… Ты присмотрись к нему — это трагическая личность!

— Неужели?

— Да, да. Именно трагическая…

Тогда на крейсерах еще не знали, что смолоду Хлодовский был замешан в революционной агитации, его юность была связана дружбою с юностью лейтенанта П. П. Шмидта. Но при этом Николай Николаевич оставался большим поклонником Екатерины II:

— Если бы мне сказали, кого я хочу воскресить Из царства мертвых, я бы поднял из гроба Екатерину Великую, при которой русский флот являлся важнейшим инструментом международной политики. Эта дама, да простим ей женские грехи, понимала значение кораблей, как хирург понимает значение скальпеля. К сожалению, сейчас наш флот выродился в погоне за чистотой и казарменной дисциплиной…

Хлодовский доказывал в верхах несовершенство тактики эскадренного боя, сам был автором новой тактики, читал в Петербурге публичные лекции, писал брошюры, нервничал от непонимания, но все… как горохом об стенку! Хлодовского затирали. Кафедра военно-морских наук в академии отвергала его прогнозы. Из теоретика войны на море его умышленно превратили в практика корабельной службы. Панафидину не забылось, как однажды мичман Щепотьев высказался перед собранием офицеров, что «техника ни при чем, а войну выигрывают люди!».

— Простите, — ответил ему Хлодовский, — если у японцев машины крейсеров лучше наших, то мои кочегары, будь они хоть золотыми, все равно не выжмут тех узлов, какие нужны для победы. В современной войне на море многое зависит именно от брони и калибра, даже от качества топлива…

Конечно, Николай Николаевич давно заметил «богатырского» мичмана, частенько сидевшего за его столом. Однажды он сам остановил Панафидина на палубе «Рюрика», которая всегда поражала своей пустынностью — хоть в футбол тут играй:

— Видите? Вся артиллерия упрятана в бортовых казематах, как во времена Нельсона и Ушакова… Броня слабенькая. Руки в железных перчатках, а тело осталось голое. Вы, — неожиданно спросил Хлодовский, — хотите, я слышал, променять новейший «Богатырь» на наш маститый «Рюрик».

Панафидин разъяснил отношения со Стемманом.

— Напрасно! — отвечал Хлодовский. — Александр Федорович хороший и знающий офицер. Жаль, что вы с ним не ладите.

Опечаленный, мичман возвращался на свой «Богатырь», но хотел бы остаться на «Рюрике»… Ему взгрустнулось:

— Ах, крейсера, крейсера! И кто вас выдумал?

Глава 7

Посмотришь на них снаружи — все строгое, неприступное, холодное, что-то даже зловещее. И кажется, что люди там всегда в синяках от постоянных ударов локтями и коленками о железные углы и выступы брони — острые, как лезвия топоров. Но спустись вниз, и тебя ласково охватит уютное тепло человеческого жилья, удивит обилие света, убаюкает почти музыкальное пение моторов и элеваторов, ты научишься засыпать под бойкую стукотню люков и трапов, и в тревоге проснешься от внезапной тишины, ибо тишина кораблям несвойственна…

Крейсера переняли свое название от немецкого слова «крейц» (крест); их задача — перекрещивать курсами обширные водные пространства, выслеживая добычу. По сути дела, это — лихие партизаны морской войны, созданные для того, чтобы вносить панику и смятение в глубоких тылах противника. За счет ослабления бортовой брони крейсера России обладали неповторимой для других флотов мира способностью надолго отрываться от своих берегов, не зная усталости, не ведая трагического истощения бункеров, погребов и провизионок…

На рождение «Рюрика» королевская Англия нервно реагировала спешною закладкой своих крейсеров типа «Поверфул», резко усилив их скорость, броневой пояс и артиллерию. Это был своего рода политический демарш Уайтхолла, вызванный усилением России на океанских коммуникациях. Впрочем, английские эксперты вскоре успокоились сами, а заодно они успокоили и своих союзников — японских адмиралов:

— Мы напрасно пороли горячку с закладкою «Поверфула». Достаточно нескольких попаданий в батарейную палубу «Рюрика», и смерч разящих осколков выкосит половину орудийной прислуги. Ненадежность искусственной тяги в котлах заставила русских ставить на своих крейсерах по три и даже по четыре дымовые трубы. При хороших попаданиях трубы полетят к чертям, скорость крейсеров резко снизится, они станут беззащитными мишенями…

«Рюрик» родился в 1892 году, и в молодости он считался лучшим крейсером мира. Но годы и бешеная гонка вооружений капиталистических государств взяли свое, в борьбу с новейшими крейсерами новой эпохи он вступал уже ослабленным, устаревшим. Но именно он, когда-то гордый красавец, сохранился для нас, увековеченный даже на страницах новейших энциклопедий. А такая честь оказана не всем кораблям.

Биография «Рюрика» еще не была написана…

Солнечный свет ярко дробился в его иллюминаторах, и, радуясь теплу и свету, птицы оглашали крейсер своим пением.

Глава 8

«Богатырь» обзавелся иной живностью. От немцев в Штеттине ему достались клопы, а в Сингапуре при погрузке австралийских углей крейсер приобрел клубки ядовитых змей, которых кочегары убивали потом в бункерах горячим паром высокого давления.

Среди четырех крейсеров Владивостока «Богатырь» был самым молодым, его борта были обшиты никелевой сталью. 24 орудия и 6 минных аппаратов делали из него могучий кулак, способный разрушить любое сопротивление противника. Каперанг Стемман мог гордиться, что ему доверена такая грозная боевая машина…

— Катер у трапа! — доложили ему.

Описав дугу по вечернему рейду, катер доставил Александра Федоровича под трап левого борта «Рюрика»; при его появлении горнисты, вскинув трубы к темнеющим небесам, исполнили сигнал «захождения», а барабанщики отбили нервную «дробь».

Стеммана приветствовал вахтенный начальник:

— Честь имею, мичман Плазовский! Евгений Александрович у себя в салоне, и он изволит ожидать вас…

Капитан 1-го ранга Трусов, командир «Рюрика», принял командира «Богатыря» по-приятельски; будучи при мундире, он позволил своим ногам отдыхать в домашних шлепанцах.

— Здравствуй, Саня, садись. Может, выпьем?

— Не откажусь… Слушай, Женя, что это за странный у тебя мичман, принявший меня у трапа? На груди у него сиамский орден «Белого Слона» и какой-то академический значок.

— Это значок Училища правоведения. Плазовскому прочили блистательную карьеру по министерству юстиции, но он экстерном сдал экзамены в Морском корпусе, и вот… Как видишь, даже на сиамского короля он произвел впечатление своим интеллектом и пенсне со шнурком, как у чеховского героя.

На столе появилось виски с японской этикеткой.

— Кстати, Даниил Антонович Плазовский — кузен твоего мичмана Панафидина, который уже был у Рейценштейна с рапортом о списании его с «Богатыря»… ко мне, на «Рюрик»!

Стемману было неприятно это известие:

— Мне он надоел со своей музыкой. Думаю, одного рояля в кают-компании вполне достаточно для исполнения гимна. Наконец, для команды я купил граммофон, не пожалев своих денег. Одна пластинка из американского каучука — полтора рублика…

Трусов всадил штопор в пробку японской бутыли.

— Прости, Саня, — сказал он Стемману. — Но мне кажется, что в основе вашего конфликта заложена сословная рознь. Панафидин из старой дворянской семьи, а ты… кто ты? Сын ветеринара из Кронштадта, который всю жизнь ставил клизмы стареющим болонкам адмиральских вдов. Эти-то вдовы и составили тебе могучую протекцию для поступления в Морской корпус его величества.

Трусов не хотел этого, но невольно задел больную струну в душе Стеммана, который с большим трудом все же проник в элиту флотского общества и теперь ожидал эполеты адмирала.

— Ах, Женя! — поморщился он. — Ну при чем здесь дворяне, при чем тут разночинцы? Мы живем в такое время, когда все сословия империи уравниваются их служебным положением…

Трусов, человек деликатный, не стал хвастать, что его пращур, некий Матвей Трус, занесен в «Бархатную Книгу», и глупо было бы требовать от Стеммана справки из «Готтского Альманаха». Он с улыбкою наклонил бутылку над бокалами:

— Я все-таки позову своего старшего. Николай Николаевич умнее нас с тобою и следит за политикой, аки бабка за капризным дитятей. Пусть он просветит нас, грешных…

Хлодовский явился в салоне. Мимо крейсера проходил номерной миноносец и, разведя крутую волну, сильно раскачал все 12 000 тонн броненосного крейсера «Рюрик».

— Как ваше здоровье? — спросил Стемман. — Как дела?

Хлодовский цепко ставил ноги по шаткой палубе.

— Ничего. Спасибо. Паршиво. Пулю из меня вынули.

— Как же вы, Николай Николаич, человек передовых взглядов, и вдруг решились драться на дуэли из-за женщины?

— Видите ли, российское законодательство, столь могучее при охране имущества, оказывается бессильно, когда задета честь человека. В таком случае один выход — стать к барьеру… Я согласен, — продолжал Хлодовский, — что указ императора, вменяющий дуэли в обязанности офицерской службы, напоминает фальшивую монету, изготовленную в преступном мире. Но согласитесь, что иногда даже честные люди бывают вынуждены пользоваться фальшивой монетой, коли она попала им в руки.

Затем лейтенант поведал, что журнал «Морской сборник» недавно опубликовал его последнюю работу:

— …Но конец ее безжалостно ампутировали. А в конце-то я сказал основное: нельзя держать главные силы Тихого океана в мышеловке Порт-Артура, где адмирал Того может запечатать эскадру Старка… Вот! — И Хлодовский постучал пальцами по японской этикетке. — Новая марка виски называется «банзай». Не странно ли, что самураи, всегда очень осторожные, назвали свой алкоголь воплем своего грядущего торжества?

Мимо промчался куда-то еще один миноносец, и Трусов — при качке — успел перехватить падающую бутыль:

— Носятся как угорелые, только уголь пережигают…

Стемман закусил виски арахисовым орешком:

— Ну а Китай? Чего нам ждать от Пекина?

— Ничего не ждать, — отвечал Хлодовский. — Старая карга, императрица Цыси, помалкивает выжидая. Но в будущем, я уверен, Япония повесится на кишках Китая.

— А что в Сеуле? — любопытствовал Трусов.

— Американцы изо всех сил стараются выжить из Кореи японцев. Теперь они взялись наладить в Сеуле трамвайное движение. Корейца на трамвай и редискою не заманишь, так эти янки в конце трамвайного маршрута дают пассажирам бесплатные аттракционы с канатными плясунами. А кто проехал маршрут дважды, тому в конце пути показывают фильму из жизни техасских ковбоев…

— Ну и чем вся эта возня кончится?

— Три трамвая корейцы уже сожгли. Не без помощи самураев, которым невыгодно влияние Америки в делах Востока…

Александр Федорович Стемман глянул на часы:

— Ну ладно. Жена-то, наверное, заждалась…

Катер доставил его на городскую пристань, дома его встретила супруга с билетами в театр. Переодеваясь, Стемман украсил себя орденами: румынским — Железного Креста, прусским — Красного Орла, французским — Почетного легиона, японским — Священного Сокровища. Из русских орденов он имел только Станислава и Владимира с мечами. Жена помогла ему вдеть хрустальные запонки в гремящие от крахмала манжеты.

— Знаешь, Любочка, — сказал он ей между прочим, — этот негодяй Панафидин все-таки был у Рейценштейна… наверное, плакался! Случись война, я выкину его виолончель за борт сразу же и буду прав. По уставу все деревянные вещи на кораблях во время боевых действий должны быть уничтожены…

Стемман ожидал войны с Японией, он даже хотел ее, чтобы оснастить свои плечи эполетами контр-адмирала.

Глава 9

Из своей каюты Панафидин выглянул в коридор.

— А что, братцы, нет командира? — спросил вестовых.

— Никак нет, ваше благородие. На берегу ночуют.

— Слава богу! Хоть сыграть можно…

Сергей Николаевич вышел из мелкопоместных дворян, могилы которых затерялись на кладбищах Кронштадта, на бедных погостах тверских деревушек. Со времен Петра I служба на флоте стала для Панафидиных наследственной, редко кто изменял кораблям. В паузах между плаваниями женились, производили потомков, которых и покидали еще в колыбелях — ради новых путешествий. В роду Панафидиных давно выявилась склонность к литературе (но, кажется, никто из них не грешил музыкой). Виолончель работы Джузеппе Гварнери, эта случайная находка в кладовке, поставила мальчика на развилке двух дорог, между двумя бурными стихиями…

Вестовой Гаврюшка постучал в двери каюты:

— Извиняйте. Я вам чайку принес.

— Спасибо, братец. Поставь.

— А можно послушать, как вы играете?

— Конечно. Буду рад. Слушайте…

Сомнения подростка разрешила бабушка, сложившая за божницу две записочки. На одной было начертано «консерватория», на другой — «морской корпус». Отмолившись святым угодникам, бабушка вытащила наугад ту из них, которая и привела ее внука в каюту крейсера «Богатырь». В дверях каюты, нарочно приоткрытых вестовым, стояли безмолвные матросы.

— Нравится? — спросил их Панафидин.

— Очень. А мы вам не мешаем?

— Да нет. Сен-Сане… как не нравиться?

Будучи гардемарином, Панафидин посещал классы при столичной консерватории и на всю жизнь сохранил похвалу профессора Вержбиловича: «Вы сильны в смычке, у вас хорошая фразировка. Нет, конечно, еще виртуозности, но в пассажах вы… ничего, ничего!» Инструмент и правда был по-старинному благороден. Волнистые «эфы» (прорези FF в теле виолончели) хорошо резонировали звучание. И было даже стыдно держать инструмент в платяном шкафу, будто украл его, а теперь надо прятать… Под музыку вспоминалась дедовская усадьба, старые портреты на стенах, родня и соседи, средь которых еще не угасла память о Пушкине. Иногда мичману было даже неловко: пушкинисты писали о Вульфах, Кернах, Пещуровых, Жандрах и Вельяшевых, а для мичмана это была просто родня, просто соседи, жившие на древней тверской земле…

Матросы дослушали его игру до конца.

— Премного благодарны, — сказал один из них. — Сами знаете, от такой жисти, как наша, иногда и опупнуть можно. А вот как послушаешь музыку, так оно и легше… Спасибо!

Они тихо прикрыли двери, а мичман уложил виолончель в удобное ложе из голубого бархата. Перед сном лениво просмотрел газеты. Будет война или нет? Наверное, все-таки не будет, потому что граф Кейзерлинг, хозяин китобойной флотилии, перенес свою контору из Владивостока в Нагасаки.

— Спать, — сказал себе мичман. — Лучше спать…

Уснул в надеждах, что до субботы ожидать недолго.

(Знаменитый виолончелист Пабло Казальс гастролировал тогда в России; он писал, что молодые русские люди «жаждали трудиться для своего народа, открыть ему новые горизонты, и в то же время терзались от сознания собственного бессилия. Многие из них увлекались музыкой, искали в ней какой-то компенсации, какого-то утешения. Когда грянула революция 1917 года, я этому нисколько не удивился…».)

Глава 10

Выпускников курса гардемаринов, в котором числился и Панафидин, император Николай II проводил унылым напутствием: «Многие из вас уходят с кораблями на Дальний Восток, и один бог знает, что вас ждет там…» Между тем уже в Штеттине поговаривали на верфях, что адмирал Того выбрал для своего флота из английских проектов самые лучшие варианты крейсеров — цельная броня, повышенная скорость, орудийные «спарки» в броневых башнях! Юному мичману тогда еще не хотелось верить, что гордые белые лебеди, плывущие на защиту дальневосточных рубежей отчизны, уступят врагу хоть в самой малости… не верил!

А положение в мире делалось все напряженнее.

Престарелая королева Виктория уже отошла в небытие, но колониальные заветы викторианства оставались нерушимы для ее наследников. На все упреки в ограблении мира у Лондона был готов стереотипный ответ: «Наше присутствие здесь (или там) необходимо, ибо любое постороннее вмешательство затронуло бы сферу интересов великобританской короны…» Заняв Лхасу, они кричали, что спасли Индию от нашествия русских конкистадоров; их канонерки на Янцзы, оказывается, спасали Китай от броненосцев Германии; присутствие в Сиаме англичане оправдывали тем, что бедных сиамцев надо спасать от французских колонизаторов; эскадры Англии привычно утюжили воды Персидского залива, а Уайтхолл изошелся воплями на тему о том, что они ограждают несчастных персов от русской алчности…

Россия еще не знала этих кровоточащих строчек:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки?

Кто своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?..

Но историк Ключевский уже предупреждал студентов:

— Пролог двадцатого века — это пороховой арсенал…

Сама Англия воевать с Россией остерегалась. Но, постоянно натравливая Японию на Россию, викторианцы желали укрепить свои позиции в Азии, чтобы легче было им эксплуатировать богатства Китая. При этом кайзеровская Германия исподтишка подталкивала царя-батюшку в Корею и Маньчжурию, ибо в Берлине понимали: ослабив Россию на Востоке, Германия усилит свои позиции в Европе — против Франции и той же Англии…

Примерно такова подоплека войны, которая готовилась.

Наивные русские обыватели еще удивлялись:

— Чего там милые япоши волнуются? Мы, русские, никогда не лезли к ним с пушками, как это делали англичане и американцы. Между нами никогда не было, да и быть не могло, пограничных недоразумений… О чем там думает маркиз Ито?

Люди более осведомленные поговаривали:

— Гаагская мирная конференция, созванная по инициативе Петербурга, призвала все государства ко всеобщему разоружению. Мы в этом случае оказались в одиночестве. Ведь скажи дикарю, чтобы оставил свою дубину, он тут же, назло тебе, изготовит таких дубин еще три штуки…

Редьярд Киплинг в свое время писал о японцах: «Очень жаль, что такие маленькие люди обладают не в меру громадной амбицией». Токио возвещало миру, что пребывание русской эскадры в Порт-Артуре угрожает народам всей Азии. При этом самураи деликатно помалкивали, что в том же регионе Германия владела фортами Кью-Чао (Циндао), английский флот громыхал броней крейсеров в Вэйхайвэе, а французы торопливо осваивали Куан-Чжоу. Все равно: виноваты останутся одни русские! Японские амбиции непомерно возросли, когда Англия заключила с Токио договор, направленный против России…

— Россия оказалась в пиковом положении, — рассуждали офицеры на эскадре Старка. — Она и хотела бы выбраться из Маньчжурии, но уже не может, ибо, уйди мы отсюда, завтра же сюда хлынут японские дивизии. Петербург, как проклятый, все время шлет в Токио проекты новых и новых уступок. Но японцы на все предложения к миру стараются не отвечать…

Именно теперь японские газеты (а их было в Японии несметное количество) открыто призывали к войне, именуя русских «давними и злостными врагами народа Ямато». Вот что писалось в них: «Напрасно думать, будто война с Россией будет продолжаться 3–5 лет. Русская армия сама уйдет из Маньчжурии, как только будет разгромлен русский флот».

В эти дни князь Эспер Ухтомский, знаток стран Дальнего Востока, выступал в Петербурге с публичными лекциями:

— Если бы Россия лучше изучила Японию, а Япония лучше знала Россию, если бы русские и японцы встречались не только на базарах Владивостока, а жили бы едиными соседскими интересами, о войне между нашими странами не могло быть и речи. Эта война, если она возникнет, может быть выгодна только миллионерам Англии, Германии и Америки, но она окажется бедственна для наших народов…

Свое выступление князь Ухтомский закончил словами: «Между русскими и японцами возможна самая тесная дружба, доказательством которой — любовь к России простых японцев, которым довелось жить и работать в России!»

Глава 11

Алеутская после Светланской — лучшая улица Владивостока; здесь магазины подержанных вещей, конторы нотариусов и адвокатов, торговля дамскими туалетами и ароматной парфюмерией Востока; здесь снимают квартиры иностранные консулы, падкие до сплетен, и заезжие этуали в гигантских шляпах, весьма падкие до чужих денег. А чуть профланируй подалее, и увидишь в витрине прекрасный гроб, весь в лакомых завитушках, словно праздничный торт с цукатами; при виде этого совершенства прохожий невольно загрустит о блаженстве смертных и скудости живущих. Гроб расположен под вывеской «Одесская контора похоронных процессий». Каким фертом одесситы умудрились монополизировать отправку на тот свет владивостокских покойников — об этом надо спрашивать не здесь, а у пижонов на Дерибасовской…

В богатом доме на Алеутской господа Парчевские снимали второй этаж; при входе висела доска с крупной надписью: «Д-ръ Ф. О. ПАРЧЕВСКИЙ», ниже мелкими буквами: «Женские болезни, тайна визита сохраняется», а внизу доски совсем мизерно: «Плата по соглашению». Наивный мичман Панафидин не сразу сообразил, что Парчевские разбогатели от тех несчастий, что иногда случаются с женщинами…

Ладно! Он был поглощен предстоящим концертом.

По субботам в городе трудно перехватить свободного извозчика, и потому от самой пристани тащил виолончель на себе. На повороте какой-то юркий старик спросил его:

— Случайно, не продаете? Могу и купить.

— Нет, не продаю. Сам играю…

Его утешала лучезарная мысль, что в квартете Боккерини есть одно место, где виолончели отведена заглавная партия, и он надеялся выстрадать на струнах такое пылкое пиццикато, которое не может не оценить прекрасная дочь гинеколога. Может, именно сегодня она ему наконец-то скажет: «Я так благодарна вам. Почему вы приходите только по субботам?..»

Двери мичману открыла сама она, и по торопливости, с какой ее шаги отозвались на его звонок, любой опытный мужчина сразу бы догадался, что Вия кого-то ожидала.

— Ах, это вы… — протянула она разочарованно и тут же, обратясь в глубину квартиры, крикнула: — Папа, это опять к тебе! Тут еще один игрец пришел…

Слово «игрец» повергло мичмана в бездну отчаяния, но он еще не терял надежды на свое пиццикато. А пройти в «абажурную», где собирались любители музыки, предстояло через обширную залу, занимаемую посторонними. Кажется, их влекла сюда не музыка, а лишь насущный вопрос о приданом за Виечкой Парчевской.

Появление мичмана с громадным футляром «гварнери» вызвало среди женихов всеобщее оживление.

— Нет уж, — заговорили они, — если бог накажет талантом к музыке, так лучше играть на флейте… она легче!

Страдая от унижения, Сережа протиснулся в «абажурную»:

— Добрый вечер, дамы и господа. Я не опоздал?

Домашне-семейное музицирование было тогда чрезвычайно модным, но сам господин Парчевский, очевидно, выжидал от музыки Вивальди и Боккерини каких-то иных результатов. Панафидин явился в ту минуту, когда почтовый чиновник Гусев, старожил Владивостока, рассказывал каперангу Трусову:

— Здесь, наверное, и помру. Я ведь покинул Петербург так давно, когда водопровод столицы еще не имел фильтров и по трубам весною перекачивали прямо на кухню свежую невскую корюшку. Они в раковину — прыг-прыг, хватай — и на сковородку! А здесь во Владивостоке, — говорил Гусев, — я вот этими руками пять колодцев откопал. Пять колодцев и две могилы — для своих жен. Вот мое последнее утешение в жизни! — И старик ласково гладил обтерханные бока плохонькой скрипочки, купленной по дешевке на базаре…

Полковник Сергеев, служащий в интендантстве, строго поучал Панафидина, чтобы тот не сбился в такте:

— А после моего смычка последует ваше пиццикато…

Среди слушателей была сегодня жена каперанга Трусова, с материнским сожалением глядевшая на Панафидина:

— Смотрю на вас, а думаю о своем сыне. Вы очень похожи. Он тоже мичманом… на броненосцах в Порт-Артуре. Только б не было войны, — договорила женщина со вздохом.

Виолончель ближе всего к звучанию человеческого голоса, и Панафидину казалось, что в музыке он сегодня выразит все, чего не может сказать словами. Мичман отыскал опору для «шпиля» инструмента, разминая руку, прошелся смычком вдоль всего музыкального грифа. Плохо, что Виечка не сидит рядом; из соседних комнат доносилось бодрое здоровое ржание кавалеров, слышался ее ангельский голосок:

— Нет, это невозможно, господа! Вы меня смутили. Я об этом много слышала, но, клянусь, еще никогда не видела…

(«О господи! Что они ей там показывают?..»)

Исполнители утвердили свои ноты на шатких пультах. Интендант с мрачным видом исполнил бодрое интермеццо, резко оборвав его, и почти злодейски воззрился на старого бедняка Гусева, который подхватил прерванную мелодию, повел ее вдаль за своей горькой судьбиной — душевно, чисто и свято. Концерт начался. Панафидин, весь в предчувствии своего триумфа, шевелил пальцами, примеряя их к сердечному надрыву на струнах.

Тут раздался звонок с лестницы, и было слышно, как простучали каблучки Вии; из прихожей — знакомый голос:

— А чем я виноват, если не мог поймать извозчика?

(«Голос мичмана Житецкого… и он здесь. О боже!»)

Альт интенданта Сергеева уже выводил нежную кантилену. А через двери вмешивался уверенный тенорок Житецкого:

— Не для мира нас, господа, готовили! Когда же еще, как не на войне, нам, юным офицерам, делать карьеру?..

Это вывело Трусова из себя, он сделал замечание:

— Житецкий, не ради вас тут собрались… потише!

Чувство злости, рожденной от ревности (и даже зависти), опустошило душу, и Панафидин даже не заметил, когда замолк альт в руках интенданта, а Гусев толкнул его под локоть:

— Где же ваше пиццикато, мичман? Проспали?

Сергеев готов был загрызть его за оплошность:

— Так нельзя относиться к серьезной классике! Если уж мы собираемся здесь раз в неделю, так совсем не для того, чтобы господин мичман мух ноздрями ловил…

Трусов, сложив руки на эфесе сабли, сидел спокойно:

— Ну ладно. Бывает. Можно и повторить… не так ли?

Кое-как доиграли концерт Боккерини, и Франц Осипович Парчевский, явно радуясь паузе, стал хлопать в ладоши:

— Дамы и господа, прошу, прошу, прошу… перекусим, что бог послал. Виечка! — позвал он дочь. — Где же твои кавалеры? Господа, господа, — призывал он, — всех прошу к столу…

Мимо поникшего от стыда Панафидина мичман Игорь Житецкий, явно торжествуя, проводил в гостиную очаровательную Вию, которая даже не глянула в сторону «игреца» из папенькиного квартета. Сергей Николаевич защелкнул замки на футляре и удалился. К счастью, от Державинской улицы как раз заворачивал свободный извозчик, и мичман вскинул на сиденье коляски своего драгоценного «гварнери»:

— Гони! Прямо на пристань. Пятаков не считаем…

На одном из поворотов улиц коляску неожиданно остановил городовой при шашке, сделав офицеру «под козырек»:

— Извините, там на Миллионке ваш матрос дерется.

— Почему мой? Мало ли матросов на свете?

— Крейсерский, ваше благородие. По ленточке видать. Всех там расшиб, теперича его наши лахудры успокаивают…

Панафидину совсем не хотелось ввязываться в эту историю. Тем более что кварталы Миллионки славились тайными притонами с опиокурением, здесь всегда было много всякой швали, включая и беглых каторжников с ножиками за голенищами.

— Ладно, — сказал он, велев кучеру заворачивать. — Сейчас усмирю этого дурака и поедем дальше…

Под жалким керосиновым фонарем стоял бугай-матрос в разодранном бушлате. На каждой его руке, словно на суках могучего дерева, висли сразу по две-три портовые шлюхи, и, когда матрос взмахивал ручищами, ноги женщин неслись над землей, будто в бешеной карусели. А вокруг этой «карусели» бегала старая лысая японка, выкрикивая лишь одно непонятное слово:

— Никорай, никорай, никорай, никорай, никорай…

Панафидин не спеша подошел к матросу:

— Ты пьян! Сейчас же ступай на свой корабль.

Гигантской глыбой матрос надвинулся на мичмана:

— А ты, хнида, персика не хошь?

Удар кулаком ослепил Панафидина, который, упав на спину, еще целую сажень проехал на оттопыренных локтях.

— Мерзавец, — сказал он матросу и, подхватив с земли его бескозырку, прочел начертанное золотом: РЮРИКЪ. — Куда теперь от меня денешься, сволочь паршивая? Я твою рожу запомнил…

Только в каюте «Богатыря», успокоившись, мичман сообразил, что японцы не умеют выговаривать букву «л», отчего стало ясно, что под загадочным словом «никорай» скрывается матрос по имени Николай… Ну а фамилию-то узнать несложно.

— Вот побегает с тачкой по Сахалину — станет умнее!

Глава 12

Будучи на положении вахтенного офицера, мичман Панафидин числился младшим штурманом крейсера. Сразу же после завтрака Стемман пожелал видеть его в своем роскошном салоне.

— Приятная новость, — сообщил он неожиданно радушно. — Наш отряд крейсеров переводят в «горячее» состояние. Отныне мы приравнены к экипажам в боевой кампании.

Мичман согласился, что новость приятная:

— Но за прибавкою к жалованью не кроется ли нарастание военной угрозы со стороны Токио?

— Возможно, — кивнул Стемман. — Исходя из этой угрозы, я прошу вас, любезный Сергей Николаевич, сверить таблицы девиации магнитных компасов на мостиках крейсера.

— Будет исполнено, Александр Федорович.

— И еще у меня вопрос…

— Слушаю.

— Откуда у вас такой фонарь под глазом? Только не говорите, что, играя на виолончели, нечаянно заехали смычком в глаз.

Панафидин после истории на Миллионке уже остыл, злоба к матросу прошла, и ему совсем не хотелось предстать перед командиром в образе побитого дурачка. Но Стемман оказался в расспросах настойчив:

— Значит, это был матрос с «Рюрика»?

— Судя по ленточке бескозырки.

— Вы могли бы узнать его средь прочих?

— Наверное. Верзила примечательный…

За обедом в кают-компании «Богатыря» офицеры перебирали городские слухи, то пугавшие, то обнадеживающие.

— Пока японский консул Каваками во Владивостоке улыбается всем, нам войны бояться не стоит…

Итак, они в «кампании»! Корабельные ревизоры (выборные офицеры, ведающие закупкой продовольствия) сразу заключили контракты с магазинами на доставку балыков, мадеры, сардин, мандаринов. Матросы радовались колбасе и сыру, карамели и пряникам. Люди старались не думать, что «горячее» положение угрожает войной. Иные даже небрежно отмахивались:

— Обойдется! Не первый раз… Уж мы-то наслышались всяких угроз, а все кончалось обычной словесной эквилибристикой дипломатов. Как-нибудь и теперь они отбоярятся…

Стемман снова пригласил к себе Панафидина:

— Сейчас отправитесь на крейсер «Рюрик», отыщете того матроса, который оскорбил вас… Евгений Александрович Трусов столь любезен, что согласился сыграть на своем крейсере «большой сбор», дабы весь экипаж был налицо…

Панафидин был ошеломлен таким решением:

— А можно не делать этого? Поверьте, мне, офицеру, не пристала роль полицейского сыщика. Отысканием своего обидчика я буду поставлен в крайне унизительное положение.

Стемман сидел перед рабочим столом, утопая в кресле-вертушке, сверху мичман видел его прилизанную голову, уже плешивую от жизненных неурядиц и трудностей в карьере.

— Вы, мичман, не понимаете, что матрос, ударивший вас, совершил преступление, которое никак нельзя оставить без наказания. Подобные афронты нижним чинам прощать нельзя…

Пришлось подчиниться приказу, а на «Рюрике» Панафидина встретил сумрачный старший офицер Хлодовский.

— Да, я все уже знаю, — было им сказано. — Сыграем «большой сбор», чтобы никто не увильнул от всеобщего построения.

Пробили «колокола громкого боя»! «Рюрик», казалось, вздрогнул в едином открывании железных дверей и люков, затрещали трапы под чечеткою бегущих матросских ног. Потом затихла мать-в-перемать боцманов, и наступила противная, гнетущая тишина… Хлодовский расправил бакенбарды:

— Команда в большом сборе! Прошу наверх…

С океана рвало знобящим ветром, который лихо закручивал ленты бескозырок вокруг крепких шей матросов. Чеканные ряды застыли вдоль бортов, внешне, казалось, безликие, как монеты единого достоинства, на самом же деле все разные — женатые и холостые, робкие и бесстрашные, пьющие и непьющие, скромные и нахальные, хорошие и плохие, но все одинаково сжатые в единый кулак единого организма, название которому, гордое и прекрасное, — экипаж… Явно стыдясь, Панафидин обошел шеренги левого борта, но там искомого матроса не обнаружил. Он сразу узнал его в шеренгах правого борта, где тот стоял в ряду комендоров второго пушечного каземата.

— Эй! Ты! Сволочь! Имя! — потребовал от него мичман.

— Николай.

— Фамилия?

— Шаламов.

— Так это он? — спросил Хлодовский…

Панафидин еще раз глянул на Шаламова, который посерел лицом перед расплатой. Что ждало его теперь? Тюрьма? Каторга? Сахалин? Тачка?.. Тишина. Ах, какая тишина…

— Нет, это не он, — сказал Панафидин, отводя глаза от Хлодовского в сторону. — Тот, кажется, выглядел иначе.

— Разойдись по работам! — скомандовал Хлодовский, и «большой сбор» мигом рассыпался, как вода рассыпается брызгами, матросы растворились в проемах дверей и люков, исчезли в клин-кетах и горловинах, а там, где только что качались две черные живые стенки, осталась лишь чистая палуба крейсера, крытая, как паркетом, настилом тиковых досок…

Проницательнее всех оказался иеромонах Алексей Конечников. Якут заманил Панафидина в свою каюту и сказал:

— Удивлен, почему другие не догадались. Виновником этого «большого сбора» был конечно же комендор Николай Шаламов. Вы, мичман, несомненно, поступили по-христиански.

— Жалко стало, — пояснил Панафидин. — Вдруг подумал, что где-то на опушке леса догнивает старая деревенька, а там живет мать и ждет сыночка-кормильца, ждет — не дождется… Вот и решил: зачем я стану портить жизнь человеку?..

За обшивкою крейсера уже зашуршал смерзающийся лед, отчего возникло неприятное ощущение, будто по железу корпуса сам дьявол водил наждачной бумагой. В день 4 января 1904 года сигнальщики с вахты оповестили экипажи отряда:

— На берегу-то что… ой, вот полыхает!

— Да что там? Никак пожар?

— Горит… театр. Со всеми причиндалами!

Панафидин сразу вспомнил Нинину-Петипа, которая после пожара театра в Чикаго резко усилила свою противопожарную бдительность. Пожар начался в разгар утренних репетиций, а к полудню от театра остались черные стены. Владивосток понес убытки на 100 000 рублей. Среди жителей города и моряков отряда собирали пожертвования, чтобы актеры не пошли по миру с протянутою рукой… Ну, вот и зима!

Глава 13

Отряд крейсеров медленно вмерзал в жесткий панцирь ледостава, и каперанг Стемман сказал:

— Вот из-за этого льда, будь он трижды проклят, Порт-Артур сделали главною базой флота на Тихом океане, а Владивосток — лишь вспомогательной, и, чтобы соединить свои усилия, нам не миновать проливов возле Цусимы, откуда давно торчат желтые зубы адмирала Хэйхатиро Того.

— А кто автор этого соломонова решения?

— Указывают на «Его Квантунское Величество», дальневосточного наместника, адмирала Евгения Ивановича Алексеева.

— Господа, но адмирал Скрыдлов был против этого неразумного «расфасонивания» флота по двум отдаленным базам.

— Ах, что там Скрыдлов? Алексеев — внебрачный сын императора Александра II, и попробуйте-ка с ним поспорить…

На железнодорожных путях осипло и тревожно стонали паровозы, словно в ужасе перед дальней дорогой, которая ждет их там — за лесами Сибири, за паромной переправой через Байкал. Под самое рождество, как бы бросая вызов своей судьбе, мать-Россия НЕ отменила демобилизацию отслуживших возрастов. В январе вокзал заполнили серые шинели Квантунских батальонов и черные бушлаты Сибирской флотилии. Ратники запаса еще не ведали, что поезда, уносящие их в сторону родимых городов и деревень, скоро помчатся назад, а все они будут ехать обратно, снова мобилизованные. Но сейчас черные тряпицы, нашитые — словно траур! — поверх погон, являлись для них порукой мнимой свободы, когда никакой офицер уже не волен поставить их по стойке «смирно». Уходящие в запас сидели на тесных вокзальных лавках, передавая один другому бутыли с водкою, унтеры корявыми пальцами размазывали по горбушкам хлеба ядреную кетовую икру, а гармонисты наяривали:

Прощай, столица, я уезжаю.

Кому я должен — я всех прощаю…

В коридорах и аудиториях института царила необычная толкотня, армейские офицеры допытывались у флотских:

— Неужели вам ничего не говорят? Странно. У нас уже затребовали списки семей для эвакуации, выдают подъемные деньги.

— На флоте пока спокойно. Лед, лед, лед… Чего волноваться? Японский консул Каваками еще не мычит не телится.

— А что консул? Дерьмо собачье…

Лед окреп уже настолько, что между крейсерами протоптали тропинки, как в деревне, матросы веселой гурьбой шлялись с корабля на корабль — в гости к землякам, городские извозчики смело везли подгулявших прямо к трапам — с бубенцами, как в разгульной кустодиевской провинции. Наконец посреди рейда возник городской каток, расцвеченный фонариками, по вечерам резало слух от острого визга коньков, оркестры крейсеров выдували в почерневшее небо старинные вальсы, звучавшие в эти дни как-то нежно-трагически…

Все тропинки погибли и все катки были разрушены, когда в бухту Золотой Рог вползли японские пароходы, а консул Каваками сразу перестал улыбаться русским офицерам. Японская колония во Владивостоке насчитывала примерно пять тысяч человек. Неизвестно, сколько средь них было шпионов, но о парикмахерах сложилось точное мнение: «Наверняка они постригли нас, побрили и побрызгали вежеталем точно по инструкциям японского генштаба…» Однако грешно думать, будто все японцы были шпионами. Многие из них, честные труженики, нашли в России ту жизнь и то благополучие, о каких на родине и не мечтали. Японцы полировали зеркала, варили пиво, делали игрушки, выпекали пирожные, массажировали больных, учили гимнастике, ловко и честно торговали. Наконец, японские девушки… На родине нужда гнала их на фабрику или в публичный дом, а во Владивостоке их высоко ценили, доверяя им воспитание младенцев. Почти все русские семьи имели няню-японку, которая сама становилась членом русской семьи, самоотверженная, деловитая и чистоплотная…

В широких витринах универмага Кунста и Альбертса в те дни выставляли газетные бюллетени о ходе дипломатических переговоров. Здесь постоянно толпился народ. Петербург опять уступал, но из Токио выдвигали требования, которые Петербург исполнить уже не мог, — и все-таки он снова уступал! Возле этих витрин часто видели плачущих японок, которые баюкали на руках русских детей, но появлялся консул Каваками, и вся японская колония покорно кланялась ему.

— Корабли не могут ждать, — указывал консул. — Ликвидируйте свои дела, все должны срочно уехать домой…

На рейде появился громадный английский транспорт «Африди», чтобы разом покончить с японской колонией во Владивостоке. Японцы за бесценок переписывали свои конторы и магазины на имя китайских купцов, торопились распродать имущество. Скоро по улицам стало не проехать: все тротуары были заставлены вещами, соблазняющими прохожих уникальною дешевизной. Гарнитур венской мебели шел за 10 рублей, часы за трешку. Панафидин, гуляя по городу, был удивлен, что русские люди ничего у японцев не покупали. Запомнился один рабочий из доков, с ним была и жена. Семейно приценились к стульям, оглядели шкаф, жена перетрогала безделушки, и… отошли в сторонку, ничего не купив. Мастеровой сказал:

— С чужой-то беды прибыли не надо. Тоже небось своим горбом наживали. Чего ж я теперь грабить их стану?..

«Африди» завывал сиреной, призывая к посадке. Владивосток еще не видел таких ужасающих сцен, как в эти дни. На пристани полно русских! Все жалели японцев, совали им в руки свертки с едой, дарили чайники, просили писать… А японских нянь было не оторвать от русских детей, ставших для них родными детьми. Слышались истерические рыдания, дети цеплялись за своих «тетя Дзио» и «мама Оку». Тут Каваками показал свое лицо самурая. У него, оказывается, заранее была приготовлена своя «полиция», которая беспощадно отрывала японских женщин от русских семей. Одна молоденькая японка с криком вырвалась от них, она спрыгнула на прибрежный лед, добежала до парящей полыньи и…

— Вечная память! — перекрестились русские.

Британский «Африди», словно торжествуя победу, снова взвыл похоронной сиреной, и этот мерзостный вой совместился с истошными криками паровозов, которые покидали Владивосток, развозя по домам демобилизованных. …Возможно, Россия умышленно пошла на увольнение в запас солдат и матросов, дабы лишний раз показать всему миру, что русские воевать с Японией не собираются, а любой конфликт можно разрешить мирным путем. Но все случилось иначе…

Последующий анализ обстановки, проделанный уже советскими специалистами, показал, что положение нашего флота на Дальнем Востоке не было безвыходным. Дабы успешно противостоять эскадрам адмирала Того, требовалось стратегически верно дислоцировать корабли. Следовало собрать во Владивостоке сильнейшие крейсера, усилив их быстроходными броненосцами, оставив в обороне Порт-Артура лишь устаревшие корабли с малым ходом. В этом случае самая действенная, самая маневренная часть нашего флота не была бы оторвана от главной базы метрополии, она обрела бы ту боевую активность, какой не могли обеспечить всего лишь четыре крейсера отряда Рейценштейна. Тактические выгоды крейсерской войны могли бы сыграть главную роль в общей стратегии всей войны…

Снова и снова в отряде поминали Макарова:

— Степан Осипыч, господа, не слишком-то уповает на броненосцы, считая, что крейсерами можно выиграть борьбу на море скорее и легче этих дорогостоящих утюгов…

Вслед за эвакуацией владивостокской колонии японцев произошло их удаление из Порт-Артура, схожее с паническим бегством. Китайская императрица Цыси убеждала Токио в своем строгом нейтралитете, но ее бандиты-хунхузы уже взламывали рельсы на КВЖД. 18 января А. И. Павлов, русский посол в Корее, известил Петербург о том, что в порту Мазанпо японцы выгружают с кораблей телеграфные столбы, лошадей и гурты ячменя. Корейский император тоже объявил нейтралитет. Под занавесом этого липового «невмешательства» самураи захватили все телеграфы в Корее, оборвали провода связи, не нарушив лишь линию Сеул — Чемульпо, где стоял наш крейсер «Варяг». Посол слал тревожные телеграммы в Петербург и в Мукден (наместнику Алексееву). Как и положено, отправку каждой телеграммы японцы заверяли квитанцией, но телеграммы отправлены ими не были. Павлов вызвал в Сеул командира «Варяга».

— Всеволод Федорович, — сказал он Рудневу, — я не уверен, что Петербург информирован о нашем положении, и потому канонерку «Кореец», стоящую в Чемульпо с вашим крейсером, хорошо бы отправить в Порт-Артур с дипломатической почтой.

— Я, — отвечал Руднев, — вообще не понимаю, зачем наместник заслал моего «Варяга» в Чемульпо, а «Маньчжур» и «Сивуч» застряли в китайских портах… Не кажется ли вам, господин посол, что эти корабли уже обречены на гибель? В лучшем случае мы будем интернированы.

— Ну, — сказал Павлов, — до этого не дойдет. Японцы за последние годы цивилизовались достаточно, если разрыв и случится, то прежде последует официальное объявление войны…

В эти дни в отряде крейсеров Владивостока появился ее начальник Рейценштейн, за которым мичман Житецкий таскал такой разбухший портфель, будто в его недрах уместились все вопросы войны и мира. Панафидин спросил приятеля:

— Чего хорошего, Игорь?

— Пришло время перекрашиваться.

— В какой колер?

— Очевидно, в зеленовато-серый…

Начался срочный аврал, и Владивосток — тысячами окон и глаз — издали наблюдал, как прекрасные «белые лебеди» быстро превращаются в серые и строгие тени. Было неясно, о чем Рейценштейн беседовал с командирами крейсеров, но многие видели в его руках книгу лейтенанта Н. Н. Хлодовского «Опыт тактики эскадренного боя», только что выпущенную в Петербурге.

— До чего мы дожили? — гневался он. — Куда же, черт побери, смотрела цензура? Какой-то лейтенант осмеливается поучать нас, заслуженных адмиралов. Какая распущенность…

Этот выпад против старшего офицера «Рюрика» вызвал недовольство каперангов, и Трусов вступился за Хлодовского:

— Не пойму причин вашего гнева, Николай Карлович, паче того, выводы моего старшего офицера Хлодовского смыкаются с мнениями адмирала Макарова. Не лучше ли нам, готовя корабли к войне, обсудить деловые вопросы. В частности, о запасах угля, об изъятии с крейсеров всякого дерева…

Стемман с удовольствием объявил Панафидину:

— Ну, Сергей Николаевич, пришло время списать вашу виолончель на берег, как непригодную для корабельной службы.

— А куда ж я дену ее? — обомлел Панафидин. — Инструмент старый, цены ему нету… ведь это же «гварнери»!

На лице Стеммана читалось явное злорадство.

— Не знаю, не знаю, — вздыхал он, вроде сочувствуя. — Но еще не встречал я такого музыканта, который бы сознался, что его инструмент соорудил слесарь Патрикеев… даже в одесских шалманах играют на скрипках Страдивари!

Матросы утешили Панафидина тем, что на крейсере полно всяких закоулков, о которых даже главный боцман не знает:

— Только не теряйте хладнокровия! Спрячем так, что и жандармы не сыщут. Будет вашей виолончели и тепло и сухо. Утром на вопрос Стеммана мичман отозвался:

— Нету виолончели! Хотя, честно говоря, рояль в кают-компании даст больше жару, нежели мой несчастный «гварнери»…

Офицеры «Богатыря» завели скучнейшую беседу о начавшемся падении курса русского рубля. Недоумевали:

— Верить ли, что за наш рубль дают уже полтину?

Глава 14

С этим же вопросом Панафидин навестил своего кузена.

— Увы, — отозвался Плазовский, — получается как у Салтыкова-Щедрина: это еще ничего, если в Европе за рубль дают полтину, будет хуже, если за рубль станут давать в морду!..

— Похоже, что война неизбежна, Даня?

— Похоже. Даже очень похоже…

За дружным столом крейсера «Рюрик» неожиданно возник спор; начал его доселе неприметный мичман Щепотьев, младший штурман. Никто его за язык не тянул, он сам завел речь на тему, что предстоящая война с Японией, как и любая другая война, не вызывает в нем ничего, кроме отвращения:

— Сколько величайших умов прошлого звали народы к миру, согласию и равенству. А истории плевать на эти призывы, она следует своим путем — разбоя, насилия и оглупления народов ложным чувством дурацкого патриотизма.

— Толстовство, — буркнул Плазовский, сверкая пенсне.

— Болтовня, — добавил минный офицер Зенилов.

— Нет, позвольте! — горячился Щепотьев. — Выходит, праведники в борьбе за истину напрасно всходили на костры, зря гуманисты сидели в тюрьмах, напрасно и Вольтера гоняли, как бездомную собаку, по Европе. Мир остался неисправим…

Хлодовский постучал лезвием ножа о звонкую грань бокала, отчего в клетке сразу запиликали и запели птицы.

— Господин Щепотьев, — сухо сказал он штурману, — я согласен, что война всегда была противна человеческой натуре, но патриотизм никогда противен ей не был. Это первое. А вот и второе: мы носим мундиры не для того, чтобы болтать о философской природе войны. Дав присягу, мы обязаны исполнить ее, как бы тяжко ни было нам ее исполнение.

— Но почему? — возмущался Щепотьев. — Почему мы, военные, должны кровью расплачиваться за бессилие дипломатов, которые давно выжили из ума и уже трясутся от маразма?

Хлодовский неожиданно резко пресек этот спор:

— Мичмана Щепотьева я прошу удалиться в свою каюту…

Над притихшим столом поднялся механик крейсера — Юрий Маркович, сын народовольца и внук писательницы Марко Вовчок:

— Господа! Для военных людей всегда останется насущен коварный вопрос: ради чего мы живем? Нас превосходно одевают, отлично кормят, нам воздают почести… За что? Чем мы заслужили подобное транжирство от государства, которое ради оплаты наших прихотей обшарило карманы верноподданных? Мы живем (и живем лучше народа), наверное, лишь ради единого мгновения… Да, единого! В час роковой битвы мы обязаны расплатиться с Россией за все приятное для нашего честолюбия и довольства. Именно в момент боя мы обязаны отдать родине самих себя — до последней капли крови. И даже тот последний глоток соленой воды, что завершит нашу жизнь, мы должны принять от судьбы, как наше святое причастие…

С этим все согласились, и Хлодовский велел подать к столу шампанское. На следующий день во Владивостоке было введено военное положение, которое — волею рока — совпало с разгульной масленицей. Город уже предчувствовал, что вот-вот разразится нечто страшное. Патрули объезжали темные переулки, проверяя, все ли питейные заведения закрыты? Пьяных тащили в участки, где и секли за милую душу — без лишних разговоров. Жители города необычно нервно наблюдали с берега, как ледокол «Надежный «зигзагами ходил вдоль рейда, взламывая пласты льда между бортами крейсеров.

— Я, — вдруг признался Панафидин, — сам бы выбросил за борт свою виолончель, только бы знать, чем это все закончится и что думает сейчас адмирал Того в своем Сасебо!

Глава 15

Сасебо! Громадное знамя японского флагмана полоскалось над палубой броненосца «Миказа», который тяжко оседал в воду гавани многими тысячами тонн, перегруженных избытком новейшего вооружения. В адмиральском салоне мирно ворковали две перепелки… Хэйхатиро Того сказал:

— Больше всего я боялся, чтобы русские не перегнали эскадру Старка из Порт-Артура во Владивосток. Тогда бы весь русский флот оказался в одной базе, а наша борьба с ним стала бы весьма опасна. Но теперь, когда этого не произошло, инициатива целиком в моих руках, а броненосцы Старка отделяют от крейсеров Рейценштейна сразу два моря — Японское и Желтое. Именно об этом я молил богов, и боги меня услышали!

Сасебо — главное логово самурайского флота, чуть севернее города Нагасаки. Отсюда, из Сасебо, эскадры Того могли сразу же начинать стратегическое развертывание по всему морскому театру, проникая в Желтое море — к твердыням Порт-Артура, получали доступ и в море Японское — на путях к Владивостоку. Близ Сасебо, между берегов Японии и Кореи, совсем затерялся малоизвестный остров Цусима, а выше него, ближе к северу, океан вздымал над водою скалы нелюдимого Дажелета (иначе — Мацусима). Это лишь скучная география, но она требует от читателя внимания и даже помощи карты…

Того был высокого роста, сутуловат, лицо его смолоду покрывала сетка мелких морщин, как это бывает с древним фарфором. Английские газеты заранее делали из него героя. Лондон извещал читателей, что адмирал Того, как и все великие люди, легко переносит одиночество, он способен совсем обходиться без общества, сутками не покидая каюты своего броненосца. С берега доносилось пение японских женщин, грузивших уголь в корабельные бункеры. Большие серые крысы, забежавшие на корабли, теперь ошалело метались по трапам, обнюхивая глубокие ущелья придонных отсеков, схожие с подвалами гигантских зданий. Склянки по всей эскадре отбили тягостную полночь… 23 января микадо оповестил адмирала о начале войны с Россией. Еще раз перечитав приказ императора, Того задумчиво кормил перепелок. Ему доложили о прибытии флагманов.

— Пусть войдут, — сказал он, рассыпая перед птицами зерна…

В салон, кланяясь, вошли флагманы и командиры броненосцев. Их сабли приглушенно позванивали. Жесткие усы топорщились на лицах, искаженных гримасами вежливых улыбок.

— Милостью небес и богов… слушайте приказ…

Они слушали приказ императора. При этом они слышали, как в командных гальюнах трюмные машинисты с шумом продували фановую систему, освобождая «Миказу» от бытовых нечистот.

— Дипломатические отношения с Петербургом прерваны, но слово «война» мы произносим первыми… мы, флот! Наш посол Курино, наверное, уже покинул русскую столицу, а русский посол в Токио, барон Розен, еще не знает, ибо телеграммы о разрыве отношений задержаны нашими службами на телеграфе в Нагасаки… Утром мы будем на пути к Порт-Артуру!

Вестовые внесли подносы, уставленные чашечками с саке, и самую маленькую из них Того преподнес адмиралу Уриу, который славился на флоте склонностью к алкоголизму:

— Вам предстоит налет на Чемульпо, где вы обязаны разломать русский крейсер «Варяг» и канонерку «Кореец».

Вице-адмирал Камимура командовал японскими крейсерами, и Того преподнес ему чашечку побольше.

— Я счастлив служить с вами, — сказал Того. — Вам предстоит в дальнейшем выбить все владивостокские крейсера…

В 7 часов утра 24 января соединенный флот японского императора, расталкивая тяжелые осыпи волн, выступил в море — бронированная армада, пресыщенная активным человеческим материалом и наилучшими механизмами европейского производства. В кубриках офицеры учили матросов петь новую песню:

Сколько снега в сибирских равнинах,

Столько зависти в сердце России…

Глава 16

Во всем этом затаилась крохотная крупица тайны, имевшая слишком большое значение. Английская колония Вэйхайвэй располагалась на кончике полуострова Шантунг, как и Порт-Артур размещался на окончании полуострова Квантуй (Ляодун). Это — как два острых клыка, торчавшие из пасти Печелийского залива. Так вот! Именно свою гавань Вэйхайвэй англичане и предоставили к услугам адмирала Того, именно из английской гавани японские миноносцы, дрожа от свирепого напряжения, ринулись в атаку на корабли нашей Порт-Артурской эскадры.

Конечно, парламент короля Англии отказывался признать этот факт, ибо в этом случае нападение японцев на Россию выглядело бы как совместное нападение на нее. Но истина все же была установлена, она подтверждается и в научной монографии нашего историка А. Гальперина «Англо-японский союз».

Итак, война началась — без объявления войны.

Глава 17

В ночь вероломного нападения наша эскадра стояла на внешнем рейде Порт-Артура, обнаженная со стороны открытого моря. Японские миноносцы подорвали броненосцы «Ретвизан» и «Цесаревич», повредили крейсер «Паллада». Русская эскадру, открыла хаотичный, но столь плотный огонь, что повторных атак не последовало. Затем в неравном бою с эскадрою адмирала Уриу геройски погибли «Варяг» и «Кореец».

Первые неудачи никак не обескуражили экипажи боевых кораблей. Но тогда же возникла клеветническая легенда, в которой была замешана Мария Ивановна Старк, жена адмирала. Люди, далекие от событий и плохо понимающие законы флотской службы, разносили по стране дикую и нелепую сплетню:

— Слышали, что у нас творится? Как раз в ту ноченьку адмирал Старк решил «день Марии» праздновать. Ну, бал закатил. Офицеры с кораблей ушли, чтобы плясать там всякое. Того того и ждал: пришел и давай всех калечить… Говорят, таких дырок в кораблях понаделал, что теленка в них просунешь.

Клевета о «дне Марии», давно разоблаченная очевидцами и историками, уютно пригрелась в литературе, кочуя по книгам как выигрышный момент для обострения сюжета: мол, смотрите, наши дурачки пляшут, а враги побеждают. Между тем точно известно: никакого гранд-бала Старк не закатывал, в ту ночь только что закончилось совещание командиров кораблей, все офицеры, как и матросы, не покидали боевых постов… Кто же автор этого скверного анекдота? Версию о «дне Марии» никогда не опровергал сам наместник царя адмирал Алексеев, чтобы оправдать свой же приказ — оставить эскадру на внешнем рейде Порт-Артура! Старк в этом случае был потребен ему как «стрелочник», которому и отвечать за катастрофу. Старк же не смел оправдываться только потому, что ему было велено заткнуться и молчать, если желает умереть на заслуженной пенсии.

Владивосток уже завалило сугробами снега, сильно морозило. Из дверей харчевен валили клубы пара, пахнущего блинами: масленица продолжалась! Никто еще толком ничего не знал, а слабонервные натуры уже спешили на вокзал Владивостока, образуя крикливую очередь к билетной кассе:

— Мне бы до Хабаровска… два билета. А разве на Петербург все проданы? Вот те на! Чего ж я тогда стояла как дурочка? Ну, дайте до Иркутска… тоже нету? Безобразие! Еще война не объявлена, а железная дорога уже не работает…

— Чего вы, мадам, волнуетесь? — огрызались кассиры. — Вы посмотрите на карту: где Порт-Артур и где Владивосток? Вы не успеете доехать и до Иркутска, как с Японией все будет покончено, а мир подпишут обязательно в Токио…

27 января ледокол «Надежный» доломал льды вокруг крейсеров, а их команды кричали «ура!». Возглас матросов подхватили студенты Восточного института, в нетерпении выставившие зимние рамы окон. Толпа жителей кинулась бежать к пристани, где оркестры гарнизона наигрывали марши, на берегу остались рыдающие жены и невесты… Крейсера ушли, а Владивосток сразу погрузился в уныние, словно осиротел. В храмах начались торжественные молебны об «одолении супостата». Японской колонии в городе уже не было, но японские шпионы остались. Иные переоделись в белые широкие одежды, выдавая себя за корейцев; другие прицепили себе фальшивые косы, выдавая себя за китайцев. На телеграф Владивостока от них поступали срочные телеграммы, адресованные в Сеул и Гензан: «Разгружайте четыре вагона с мясом», «Высылаю четыре швейные машинки». Тут и ума не требуется, чтобы разгадать смысл предупреждений, которые предназначались для адмирала Камимуры! Это был главный противник владивостокских крейсеров, наши матросы звали его «Кикиморой», а иногда «Караморой»…

Глава 18

— Ну вот и пошли, — сказал мичман Панафидин, когда крейсера выбрались из тисков льда на чистую воду…

Колокола громкого боя возвестили экипажам первый воинственный «аллярм» — тревогу. Из пушек звончайше ударили пробные выстрелы — для прогревания застылых стволов. В нижних отсеках минеры уже закладывали в аппараты мины Уайтхеда (торпеды), говоря при этом даже обидчиво:

— Мама дорогая! Эдакая зараза по четыре тыщи за штуку. Ежели б на базаре продать ее, так до конца жизни можно ни хрена не делать… Жуть берет, как подумаешь, во что ж эта война мужикам да бабам нашим обходится!

Крейсера еще расталкивали одинокие льдины.

Рейценштейн держал свой флаг на «России».

А на мостике «Богатыря» — догадки и пересуды:

— Все-таки не мешало бы знать, куда мы идем?

— Секрет! Говорят, командирам выданы особые пакеты, которые они могут вскрыть лишь вдали от берегов…

За кормою растаял остров Аскольд; крейсера, натужно стуча машинами, вышли в открытое море, составляя четкий кильватер. Мороз усиливался. Стемман вскрыл пакет.

— Идем к Сангарскому проливу, — объявил он.

Сангарский пролив рассекал север Японии, отделяя от нее древнюю землю Иесо (ныне Хоккайдо), и офицеры «Богатыря» сразу же засыпали капитана 1-го ранга вопросами:

— Почему в Сангарский? Там полно японских батарей… Сунуться туда — это как идти на расстрел!

— Успокойтесь. Нам приказано лишь пошуметь у входа в пролив, чтобы вызвать панику в расписании японского каботажа. Если это удастся, адмирал Того будет вынужден оторвать часть своих сил к северу, ослабив напряжение у Порт-Артура…

Стрелки магнитных компасов уже дрогнули в своих медных котелках, крейсера медленно склонялись к остовым румбам. Панафидин поспешил в рубку, чтобы помочь штурману крейсера в прокладке генерального курса.

— Я не слишком-то верю в приказ из пакета, — сказал штурман. — Скорее всего, войдем в Сангарский пролив, чтобы потрепать нервы гарнизону города Хакодате…

Началась зверская качка. Сильная волна перекладывала крейсера с борта на борт, в каком-то тумане плавали расплывчатые фигуры комендоров, завернутых в тулупы. С флагмана последовал сигнал: «Возможны атаки японских миноносцев. Зарядить орудия». С кормового балкона «Громобоя» море шутя слизнуло одного матроса, который даже вскрикнуть не успел.

— Был человек, и нет человека, — говорили матросы…

Крейсера шли без огней, ни один луч света не вырывался наружу из их громадных, ярко освещенных утроб, наполненных стуком машин и завываниями динамо. Дистанция между мателотами (соседями) скрадывала в ночи очертания кораблей, с «Рюрика» едва угадывали корму «Громобоя», которая то вскидывалась наверх, то проваливалась вниз, словно в каком-то хаотичном приплясе. Офицеры ходили в валенках, завидуя матросским тулупам, их кожаные тужурки покрывались ледяной коркой. Панафидин с молодым задором хвастался:

— Вторые сутки не сплю! И сна ни в одном глазу. Вот что значит война: даже спать не хочется…

Под утро усталость всех свалила по койкам, но заснувших людей взбодрила команда с мостика:

— Горнисты и барабанщики — по местам…

Опять «аллярм»! Где-то вдали едва просвечивал берег Японии, а из скважины Сангарского пролива вдруг выхлопнуло клуб дыма. Скоро показался пароход под японским флагом.

— Будем топить, — без волнения сказал Стемман. Соцветие флагов Международного свода сигналов приказывало японцам: оставить палубу, пересесть в шлюпки.

— Боевым… клади! — слышалось от пушек.

Очевидно, попали в бункер, потому что пароход выбросил в небо сгусток угольной пыли. Рейценштейн велел «Громобою» принять японцев на борт, ибо всем было видно, как трудно им выгребать на веслах к берегу. Это проявление человеколюбия задержало крейсера, которые добивали противника снарядами. Он погружался в море кормою, задрав нос, на котором можно было прочесть название: «Никаноура-Мару»… Рейценштейн приказал отряду отворачивать от Японии к берегам Кореи. Никто не понимал, чем вызвано это решение. Даже каперанг Стемман, осторожный в критике начальства, ворчал:

— Ради чего мы пережгли столько драгоценного угля, чтобы у самого входа в Сангарский пролив отворачивать обратно? Боюсь, что наш Николай Карлович уже начал тосковать по сухой постели и не подумал о последствиях отворота…


Мириады брызг, вздыбленные штормом до высоты клотиков, на лету смерзались в жесткие кристаллы, ледяная корка обволакивала пушки и мачты, рулевые ногтями сдирали со стекол ледяной панцирь, чтобы видеть то, что лежало впереди по курсу. Внутри крейсеров все содрогалось от качки, винты, рассекая уже не воду, а воздух, иногда завывали так, что было жутко. Люди прислушивались, как постанывает бортовое железо — от чудовищных, перегрузок на сжатие и растяжение корпуса.

Стемман проявил к Панафидину отеческое внимание:

— Как чувствуете себя, Сергей Николаич?

— Превосходно… у меня вестибулярный аппарат в порядке. Осмелюсь доложить: мы уже выходим на меридиан Владивостока, скоро, наверное, перед нами откроются корейские берега…

В шесть часов утра 1 февраля Рейценштейн указал отряду следовать во Владивосток. Критика превратилась в брань:

— Конечно, весь обвешанный орденами, он привык сидеть на берегу при своих чемоданах… Много с ним не навоюешь!

— Ахинея, — конкретно выразился штурман «Богатыря». — Своим приказом о возвращении Николай Карлыч словно оторвал меня от женщины, которую я только что начал целовать…

Объятые стужей и морем, владивостокские крейсера тяжко разворачивали бивни своих форштевней — к норду.

— Да, чепуха, — поддержал штурмана Стемман. — У меня такое дурацкое ощущение, будто эта война с Японией вообще не имеет четкого плана. Кто-то там в Адмиралтействе ляпнул, чтобы крейсера пошумели назло японцам, а Рейценштейн даже расшуметься-то не сумел…

Рулевой, стоя у штурвала, буркнул в усы:

— Тоже мне война… как в подкидного сыграли!

Панафидин испытывал чувство сомнительной обиды на эту войну. Именно потому, что война не казалась ему страшной.

Глава 19

Лживая легенда о «дне Марии» пришлась по вкусу японским газетчикам, ибо эта басня рисовала русский флот в самом неприглядном свете. Но японцы переиначили ее на свой лад. Вот как выглядела она в изложении популярного журнала «Нитиро-Сенси»: «Когда мы напали на Порт-Артур, в городском театре шло веселое представление «Русско-японская война». Беспечные русские офицеры как раз смотрели последний акт этой пьесы, который назывался «Победа России», и бутафорская пальба пушек на сцене заглушала для них звуки настоящей битвы на море…»

Микадо и микадесса поздравили Того с победой!

Парламент поднес ему благодарственный адрес, а корейский император подарил 50 коров и 30 000 пачек папирос, на всю жизнь обеспечив адмирала дармовым куревом. Вместе с адмиралом Того японская пресса восхваляла сомнительный «подвиг» миллионера Сонодо, который в первый же день войны отдал для победы свои золотые часики с длинной цепочкой. Газета «Дзи-Дзи» выступила с патриотическим призывом: «Наймем тысячу красивейших гейш, и пусть они собирают деньги в фонд победы: один поцелуй за 10 иен! Вы не думайте, что мы шутим, — продолжала «Дзи-Дзи». — Как нам передают из достоверных источников, в русском городе Пермь г-жа Сахарина (?) на общественном балу собрала своими поцелуями с публики сразу 1500 иен (?) за один час (?)…» Конечно, в Перми целовались тогда сколько угодно, но никакой г-жи Сахариной в Перми не существовало, фонд обороны не зависел от поцелуев…

Героическая схватка «Варяга» с эскадрою адмирала Уриу заставила многих японцев задуматься о высоком воинском духе русских воинов. Токийская пресса выразила восхищение мужеством матросов и офицеров «Варяга», кривобоко объясняя его… самурайским духом, воплотившимся в Рудневе! Лишь на четвертый день после нападения Япония объявила миру, что она находится в состоянии войны с Россией. Маркиз Ито, все министры и дамы из окружения микадессы — с цветами! — провожали на токийском вокзале русского посла Розена, который мог бы сказать провожающим: «Если бы вы, дамы и господа, не обманывали меня, если бы вы не утаивали телеграмм на мое имя из Петербурга, возможно, все было бы иначе…» Наконец, на родину возвратился и барон Курино, бывший послом в Петербурге. Курино-то больше других японцев знал, что Россия потому и шла на уступки, что войны с Японией никак не хотела. Об этом он и заявил в Токио, после чего газеты писали: «Г-н Курино высказал в интервью совершенно нелепое мнение, будто Россия в нынешней войне неповинна… Каково нам слышать эти слова? Пусть он оправдается». Но Курино продолжал утверждать:

— Русские не ожидали нашего внезапного нападения, в Петербурге до самого последнего момента рассчитывали разрешить все наши несогласия лишь дипломатическим путем…

В газетах Лондона все чаще встречались выражения: наши солдаты, наши корабли, хотя речь шла о японцах. В самом деле, зачем проливать свою драгоценную кровь, если войну с Россией можно выиграть самурайским мечом? Немало в эти дни радовался и президент США — Теодор Рузвельт, писавший: «Я буду в высшей мере доволен победой Японии, ибо Япония ведет нашу игру…» В японских госпиталях появились поджарые американки в халатах сестер милосердия. Откуда знать этим женщинам, что их сыновья будут взорваны в гаванях Пирл-Харбора детьми тех солдат, которых они сейчас поили с ложечки…

В самом конце января Япония болезненно вздрогнула: русские крейсера замечены у входа в Сангарский пролив! В потоплении парохода «Никаноура-Мару» японские политиканы увидели великолепную ширму, за которой удобнее всего скрыть свое собственное вероломство. Вся японская пресса развопилась как по команде, что русские моряки варварски нарушили «священные права войны». В газете «Иомиури» потопление парохода выдавалось за проявление «дикой жестокости и развратности русских, способное заставить самого хладнокровного человека стиснуть зубы…» При этом, конечно, не указывалось, что русские крейсера открыли боевой огонь, когда экипаж «Никаноура-Мару» был уже в шлюпках.

…Отряд крейсеров вернулся во Владивосток.

Ну ладно. Посмотрим, что будет дальше.

Глава 20

Русские газеты тоже во многом бывали грешны. Матросы с крейсеров возвращались из увольнения обозленные:

— Эти поганые писаки развели галиматью, будто мы ходили на обстрел Хакодате. Нас теперь встречают на берегу словно героев, стыдно людям в глаза смотреть…

Стемман собрал своих офицеров:

— Подождем судить Николая Карловича! Кажется, Рейценштейн был прав, вернув отряд с моря. Дело в том, что уже на третьи сутки похода мы оказались полностью небоеспособны… Да! Я уж молчу о поломках в машинах старого «Рюрика», вы лучше посмотрите, в каком состоянии наша артиллерия…

Волна, заливая крейсера, заполнила стволы их орудий, отчего внутри каналов образовались мощные ледяные пробки. Комендоры теперь не могли вытащить обратно снаряды, не могли и выстрелить их в небо, чтобы разрядить пушки:

— Выстрели, как же… Не только от нас полетят клочья мяса, так и все пушки на сто кусков разнесет!

Шлангами с раскаленным паром обогрели стволы, лишь тогда из них выпали на палубу прозрачные ледяные бревна со следами пушечных нарезов. Потом задумались: случись встреча с кораблями Того или Камимуры, и ни одна из пушек бригады не смогла бы на огонь противника ответить своим огнем.

— А кто виноват? Я, что ли? — рассуждали повсюду, явно удрученные этой дурацкой историей. — Из боевых кораблей начальство понаделало «плавучих казарм», где учили, как надо честь отдавать офицерам… Все пятаки считали, мудрена мать! В море-то зимой не выпускали, на угле экономили. Конечно, отколь же нам иметь опыт плавания в сильные морозы?..

Примерно такой же разговор состоялся у Панафидина с офицерами «Рюрика», которые залучили «богатырского» мичмана в ресторан Морского собрания. Это был врач Николай Петрович Солуха, это был мичман Александр Тон, выходец из семьи славного архитектора. Тон возмущался:

— Зато у нас мыла никогда не жалели! По сорок раз одно место красили. Сегодня подсохнет, завтра соскоблим и заново красим… Впрочем, первый блин всегда комом, не правда ли?

Панафидину был симпатичен рюриковский доктор.

— Вы давненько у нас не были, — сказал ему Солуха.

— Все некогда… с девиацией крутимся.

— Ах, эта девиация, — вздохнул Тон. — Беда с нею прямо. Уж сколько трагедий знавал флот от этих магнитов…

Панафидин навестил кают-компанию «Рюрика» не в самую добрую минуту ее истории, и виною тому снова оказался тишайший до войны мичман Щепотьев, который развивал прежнюю тему:

— Лично мне японцы не сделали ничего дурного, чтобы я убивал и топил их. Думаю, японцы тоже не могут испытывать ко мне ненависти, чтобы убивать меня… Разве не так?

Панафидин глянул на своего кузена: отточенные линзы пенсне Плазовского сверкнули, как бритвенные лезвия.

— Перестаньте, Щепотьев! Природа войны со времен глубокой древности такова, что человек убивает человека, не испытывая к нему личной ненависти. А когда на родину нападают враги, тут мудрить не стоит: иди и сражайся… Баста!

Хлодовский помалкивал, и, казалось, своим преднамеренным молчанием он побуждает спорщиков высказаться до конца.

— Почему, — не уступал Щепотьев, — я должен жертвовать собой, своим здоровьем и своим будущим единственно лишь потому, что в Петербурге не сумели договориться о мире? Если не желаете понимать меня, так почитайте, что пишет о войнах Лев Толстой. Вы можете переспорить меня, мичмана Щепотьева, но вам не переспорить великого мыслителя земли русской!

Доктор Солуха не выдержал. Он поднял руку:

— Толстой велик как писатель, но как мыслитель… извините! Бога ищет? Так на Руси все ищут бога и найти не могут. Но никто из этих искателей не кричит об этом на улицах… Простите, — заключил Доктор, обращаясь к якуту-иеромонаху, — что я невольно вторгся в вашу духовную область.

— Бог простит, — засмеялся Конечников.

В спор вмешался старейший человек на крейсере — шкипер Анисимов, который выслужился из простых матросов, заведуя на «Рюрике» маляркой с кистями и запасами манильской пеньки, своим горбом выслужил себе чин титулярного советника.

— Я, — скромно заметил он, — удивляюсь, что мы даже о Толстом побеседовали, но никто из нас не помянул о простейших вещах на войне — о святости присяги и воинском долге…

Кажется, Плазовский обрадовался этим словам.

— Почему ваши сомнения в справедливости войн возникли только сейчас? — обрушился он на Щепотьева с апломбом заправского юриста. — Ведь когда вы избирали себе карьеру офицера, у вас, наверное, не возникало сомнений в вопросе, противна ли война человеческой природе? Вскормленные на деньги народа, вы не стыдились получать казенное жалованье, в котором тысячи ваших рублей складывались из копеек и полушек налогоплательщиков! Значит, получать казенные деньги вам стыдно не было. А вот бить врагов вам вдруг почему-то стало неудобно… совесть не позволяет.

Только сейчас в спор вступил Хлодовский:

— Какова же моральная сторона вашего миротворчества? Меня, сознаюсь, ужасает мысль, что, не будь войны, вы бы спокойно продолжали делать карьеру… Теперь я вас спрашиваю, господин Щепотьев: почему вы молчали раньше, а заговорили о несправедливости войн только сейчас, когда война для всех нас стала фактом, а присяга требует от вас исполнения долга?

— Вы все… каста! — вдруг выпалил Щепотьев. — История еще накажет всех вас за ваши страшные заблуждения.

— Если мы и каста, — невозмутимо отвечал Хлодовский, — то эта каста составлена из патриотов отечества, и, простите, вы сами сделали уже все, чтобы не принадлежать к этой касте, представленной за столом крейсера «Рюрик».

— Что это значит? — изменился в лице Щепотьев.

— Это значит, что вы обязаны подать рапорт об отставке, ибо русский флот в ваших услугах более не нуждается…

Щепотьев удалился в каюту. Все долго молчали, даже птицы притихли в клетке, нахохлившись. Это неприятное молчание рискнул нарушить барон Кесарь Георгиевич Шиллинг, вахтенный офицер в чине мичмана, обладавший классической фигурой циркового борца тяжелого веса.

— Мы люди темные, сермяжно-лапотные, — начал придуриваться барон. — Однако приходилось слыхивать, что больше всего сумасшедших в процветающих государствах, где царит полная свобода мысли. Но там, где свирепствует цензура, люди остаются в здравом рассудке и никогда не ляпнут ничего криминального.

Панафидин робко спросил врача Солуху:

— Скажите, а Щепотьев нормален ли?

— Нормальнее всех нас… просто струсил.

— Во-во! — согласился старик Анисимов…

После ужина к Панафидину подошли штурмана крейсера (старший и младший), капитан Михаил Степанович Салов и мичман Глеб Платонов — сын сенатора из новгородских дворян.

— Вы, Сергей Николаевич, — сказал Салов, — давно хотели бы перевестись на наш «Рюрик». Я думаю, вы вполне можете заменить мичмана в отставке Щепотьева… У нас есть рояль, имеем три граммофона, и не будем против вашей виолончели.

Грянул выстрел! Мимо офицеров, расталкивая их, в белом фартуке и размахивая полотенцем, как заправский официант, пробежал вестовой «Рюрика», обалдело крича:

— Щепотьев-то… прямо в рот! Только мозги брызнули…

Хлодовский раскуривал папиросу, и Панафидин видел, как дрожали его руки, разрисованные цветной японской татуировкой: зеленый осьминог увлекал в пучину ярко-красную женщину.

— Пиф-паф, и все кончено… самый легкий способ избавить себя от ужасов войны. Щепотьев уже нашел свой вечный мир, а сражаться за него будут другие! Негодяй… мерзавец…

Глава 21

30 января адмирал Алексеев созвал в Мукдене ответственное совещание. Громадные китайские ширмы, расписанные журавлями и тиграми, заслоняли наместника от нестерпимого жара пылающих каминов. Иногда он вставал, как бы между прочим, подходил к бильярду и, всадив шар в лузу, снова возвращался за стол, покрытый плитою зеленого нефрита. Только вчера подорвался на минах заградитель «Енисей», и потому флагманы рассуждали о минной опасности. Начальник штаба Порт-Артурской эскадры, контр-адмирал Вильгельм Карлович Витгефт, говорил тихонечко, словно во дворце наместника лежал непогребенный покойник. «Его Квантунское Величество» сказал, что сейчас на самых высших этажах великой империи решается вопрос о замене Оскара Викторовича Старка (который, надо полагать, и выполнял сейчас роль этого «покойника»):

— Начальником эскадры в Порт-Артуре, вне всякого сомнения, будет назначен Степан Осипович Макаров…

При этом Витгефт испытал большое облегчение.

— Слава богу, — перекрестился он, — я так боялся принимать эскадру от Оскара Викторовича… Ну какой же я флотоводец?

Верно: никакой! Сам по себе хороший человек, Вильгельм Карлович флотоводцем не был, а свои штабные досуги посвящал писанию беллетристики (его «Дневник бодрого мичмана» пользовался успехом среди читателей). Совещание постановило: ускорить ремонт кораблей, подорванных японцами, подходы к городу Дальнему оградить минными постановками. Наместник, поигрывая зеленым карандашом (его любимого цвета), добавил:

— НЕ РИСКОВАТЬ! Дабы сохранить дорогостоящие броненосцы, будем действовать миноносками… и крейсерами, конечно!

4 февраля адмирал Макаров спешно отбыл на Дальний Восток. Военный министр Куропаткин был назначен командующим Маньчжурской армией. При свидании с адмиралом Зиновием Рожественским, который готов был составить на Балтике 2-ю Тихоокеанскую эскадру, Куропаткин адмирала радостно облобызал:

— Зиновий Петрович, до скорого свидания… в Токио!

Перед отъездом на фронт Куропаткин собирал с населения иконы. Его дневник за эти дни испещрен фразами: «Отслужил обедню… приложился к мощам… мне поднесли святую икону… много плакали…» Я не обвиняю Куропаткина в религиозности, ибо вера в бога — это частное дело каждого человека, но если Макаров увозил в своем эшелоне питерских рабочих для ремонта кораблей в Порт-Артуре, то Куропаткин увозил на поля сражений вагоны с иконами, чтобы раздавать их солдатам. Недаром же генерал Драгомиров, известный острослов, проводил его на войну крылатыми словами: «Суворов пришел к славе под пулями, а Куропаткин желает войти в бессмертие под иконами… опять не слава богу!» Проездом через взбаламученную войною Россию, минуя Сибирь с эшелонами запасных ратников, Куропаткин часто выходил из вагона перед народом, восклицая:

— Смерть или победа! Но главное сейчас — терпение, терпение и еще раз терпение… В этом главный залог победы. Россию наполняли подпольные листовки со стихами:

Дело было у Артура,

Дело скверное, друзья:

Того, Ноги, Камимура

Не давали нам житья.

Куропаткин горделивый

Прямо в Токио спешил…

Что ты ржешь, мой конь ретивый,

Что ты шею опустил?

В разгар этих перемещений высшего начальства владивостокские крейсера совершили второй поход — к берегам Кореи, где с большим старанием обшарили заливы и бухты в поисках японских кораблей с войсками, но таковых не обнаружили.

Обескураженные, возвращались во Владивосток.

— Где же Того? — гадали на мостиках. — Где Камимура с его крейсерами? Бродим по морю, как по кладбищу…

Морозы во Владивостоке были сильные — до 20 градусов по Цельсию. Когда проталкивались через льды к местам стоянки, с бортов крейсеров срывало медную обшивку ниже ватерлинии.

А жители города рассказывали вернувшимся морякам:

— Без вас тут боязно! На крепость да пушки мы и не рассчитываем. Единая надежда на вас — на крейсерских…

Панафидин крепко уснул в своей каюте под мелодичные звоны столового серебра, которое перемывали в лохани вестовые, болтавшие меж собою:

— А вот, братцы, этот самый Кикимора-то японский, говорят, мужик богатый… у него свой домина в Токио! Англичане ему уже привесили свой орден… за геройство евонное.

— Да где они геройство-то видели? Ежели Того зубы скалит у самого Артура, так Караморе этой прямой расчет сюда податься с крейсерами… от города одни головешки останутся!

Перемыли всю посуду и разошлись по кубрикам спать.

Глава 22

Флагманский крейсер «Идзумо» бросил якоря в заливе Такесики, что на острове Цусима. Контр-адмирал Камимура с почетом встретил у трапа английского журналиста Сеппинга Райта, сказав ему, что рад видеть у себя первого корреспондента Европы, допущенного на корабли микадо.

Сеппинг Райт приподнял над головой кепку:

— Первого и, боюсь, что единственного? — съязвил он.

— Возможно, что только вам оказана эта честь, — согласился Камимура. — Но от наших добрых друзей у сынов Ямато нет секретов. Между нами немало общего… хотя бы географически! Как ваша Англия нависает неким довеском над Европою, отделенная от нее водою, так и наша Япония оторвалась от материка Азии, сказочной птицей паря над океаном.

Внутри крейсера «Идзумо» монотонно верещали сверчки, живущие в крохотных бамбуковых клеточках. В кубриках было и тепло и чисто. На рундуках сидели матросы, в их руках мелькали вязальные спицы, а унтер-офицер читал им вслух старинный роман о подвигах семи благородных самураев.

— У нас все заняты, — говорил Камимура, сопровождая гостя в салон. — Это русские, когда им нечего делать, пьют водку или играют в карты. А наши матросы заполняют свободное время пением патриотических песен или вяжут шерстяные чулки для собратьев-солдат победоносной армии…

Салон Камимуры поразил Райта почти нищенской простотой; на круглом столе, покрытом бедной клеенкой, в кадке красовался карликовый кедр, которому насчитывалось 487 лет.

Самому же Камимуре было тогда 54 года.

— И все-таки мои предки, — рассказывал он, — не позволили кедру развиться в могучее дерево. Лишая его воды и земных соков, они жестоким режимом принудили его превратиться в карлика, который не потерял качеств, свойственных кедрам, растущим на воле. Да, он маленький. Но он крепок, как и высокие деревья. Этим он похож на нас, на японцев…

Были поданы папиросы и чай. Камимура был большим любителем чеснока, и потому в разговоре с европейцем держал во рту кусочек имбиря, чтобы отбить дурной запах. Райт сказал, что в Корее, кажется, снова вспыхнула эпидемия оспы.

— Увы, — взгрустнул Камимура. — Нам, японцам, придется тратить лекарства на излечение этих бездельников. Вы, европейцы, еще плохо представляете те культурные цели, какие имеет наша Япония перед дикой и темной Азией…

Райт был хорошо осведомлен о положении в Порт-Артуре, ибо огни миноносок Старка блуждали по ночам неподалеку от Вэйхайвэя; он прямо спросил Камимуру, обладает ли тот достаточной информацией о русских крейсерах Владивостока:

— Ведь они всегда могут улизнуть от вашего внимания на Сахалин или даже… даже на Камчатку!

Камимура подвел Райта к аквариуму, в котором со времен японо-китайской войны проживал печелийский угорь, пребывая в глубокой меланхолии, свойственной всем «военнопленным». Но стоило адмиралу включить яркое освещение, как этот угорь мгновенно преобразился. Скинув хроническую депрессию, он вдруг сверлящей юлой стал зарываться в грунт аквариума.

Мелькнул его жирный хвост — и угря не стало!

— Видите? — вежливо улыбнулся Камимура. — Русские крейсера, как и этот угорь, будут вскоре вынуждены прятаться от ярчайшего света моих прожекторов. Владивосток станет для них таким же маленьким и тесным аквариумом, в котором они будут оплакивать свою печальную судьбу…

Сеппинг Райт остался недоволен этой беседой:

— Конечно, публике Лондона будет интересно читать о матросах, вяжущих чулки, они с удовольствием прочтут описание вашего кедра и этого забавного угря. Но желательно бы знать, каковы тактические задачи эскадры ваших броненосных крейсеров? Вы командуете самой оперативной группой.

— О да! Мне оказана великая честь…

И как ни бился Райт, больше Камимура ничего ему не сказал (японцы умели беречь свои тайны). Вскоре адмирал Того пожелал видеть Камимуру на своем флагманском броненосце.

— Русские крейсера, — говорил он, — опять выбрались изо льдов Владивостока, недавно они шлялись возле Гензана, откуда наши станции слышали их переговоры по радиотелеграфу. Дальность их аппаратов «Дюкретэ» не превышает тридцати миль слышимости… Я прошу вас ознакомиться с последней директивой нашей главной квартиры. Читайте.

Камимура изучил указание Токио: «Предпринять немедленно решительные действия против Владивостока, послав туда часть флота для демонстрации устрашения неприятеля, пользуясь тем, что Порт-Артурская эскадра в самом первом бою понесла большие повреждения…» Того начал кормить перепелок.

— Мне желательно слышать, что вы скажете.

— Я думаю, — сказал ему Камимура, — что семи моих броненосных крейсеров вполне хватит для того, чтобы привести в ужас жителей Владивостока, после чего русские крейсера уже не рискнут вылезать в море дальше острова Аскольд.

Оркестр на палубе «Миказа» проиграл старую английскую мелодию: «В те давние денечки, когда все было другим, мы встречались с тобой на лужайке…» Того спокойным тоном сообщил о назначении Макарова и Куропаткина.

— Вряд ли Макаров может исправить все то, что разрушено нами до него. Закупорка мною Порт-Артура не позволит ему вывести эскадру для боя с моей… Сейчас, — продолжал Того, — вся Европа и даже Америка с трепетом взирают на Японию, тогда как вся Япония наблюдает за моими усилиями у стен Порт-Артура, а я буду смотреть на вас… да! От активности ваших крейсеров зависит многое. Я понимаю, что иногда даже опытная обезьяна падает с дерева. Но задачи войны требуют от вас солидного успеха с международным резонансом, чтобы Владивосток оказался в такой же осаде, в какой я держу Порт-Артур.

Откланиваясь, Камимура обещал Того:

— Я не та обезьяна, которая падает с дерева…

На японских крейсерах матросы разучивали новую песню:

Как слаба эскадра русских,

Как ничтожны форты Порт-Артура…

Гордо режет прозрачные воды Флот могучий — гордость Ниппона!

Под лучом восходящего солнца

Ледяная эскадра России растает.

На высотах седого Урала

Водрузим мы японское знамя!

Рожденная в департаменте печати военного министерства, эта песня не имела автора. Она являлась образцом коллективного творчества японских милитаристов. Из этого видно, что в Японии все было готово к войне заранее — даже песня! Не как у нас, грешных, которые в «табельные дни» уныло затягивали по приказу начальства: «Царствуй на страх врагам…»

Глава 23

Наступили «февральские репетиции» в Восточном институте, и директор Недошивин мимоходом спросил Панафидина:

— Надеюсь, теперь-то вы хорошо подготовились? Пришлось краснеть. Покраснев, пришлось и соврать:

— Старался. Насколько возможно в моих условиях…

На экзамене засыпался не он, а пострадал рюриковский священник Алексей Конечников, который неудачно передал Панафидину шпаргалку. Профессор Шмидт учинил ему выговор:

— От вас не ожидал. Ну ладно — мичман, у него своя стезя. А вы-то… вы! В духовном чине иеромонаха, образец праведной жизни, а даже шпаргалку не сумели передать как следует. Я прощаю мичману его слабость в суффиксах, а вас прошу разъяснить: показателем какого падежа будет управляемый член «токоро» в сочетании «токоро-о-кэмбуцугао»? Отвечайте…

Панафидин в страхе господнем поспешил откланяться, оставив своего приятеля на съедение зверю-профессору, и терпеливо дождался Конечникова в коридоре:

— Ну что там было с этим «токоро»?

— Нельзя же так! — обиделся священник. — Уж если вам суют шпаргалку, так умейте же принять ее, аки дар божий…

В воскресенье с коробкою шоколадных конфет «от Жоржа Бормана» (но проданных под вывескою «Кондитерская Унжакова» в доме № 35 по Светланской улице) мичман Панафидин снова навестил Алеутскую. Двери квартиры Парчевских открыла ему прислуга в чистеньком фартучке. В гостиной же мадам Парчевская раскладывала пасьянс, сообщив гостю, что Виечка вот-вот должна бы вернуться из сада Невельского:

— Вы знаете, сейчас среди молодежи пошла мода — крутить на коньках всякие пируэты. Причем порядочная девушка вынуждена дозволить партнеру держать себя за талию… вот так! — Панафидину было наглядно показано, как следует держать девицу, чтобы она не треснулась затылком об лед. — Игорь Петрович, — продолжала хозяйка дома, — оказался превосходным партнером, и сегодня они снова катаются на катке…

Панафидин с огорчением отметил, что Игорь Житецкий если не сделает карьеру на морях, то скоро обретет неземное счастье в этом состоятельном доме. Но тут, покрыв даму пик валетом, дама заметила коробку с шоколадом:

— О, как это мило с вашей стороны, господин мичман! Я как раз обожаю шоколад от Жоржа Бормана…

Но конфета, проделавшая долгий путь вдоль трассы Великого Сибирского пути, пока не достигла лавки Унжакова, обрела такую же несокрушимую твердость, как и крупповская броня, в результате чего сильно пострадал передний зуб госпожи Парчевской… Бедному мичману пришлось еще извиняться:

— Простите, что я, volens-nolens, оказался виновником этой чудовищной аварии…

От дальнейших неловких сочувствий его избавило появление с катка Вии Францевны — румяной с мороза, очаровательной.

— А-а, как я рада… Николай Сергеевич?

— Сергей Николаевич, — поправил ее Панафидин.

— Я все забываю, — капризно сказала девушка. — С этим папенькиным квартетом у нас бывает так много господ офицеров, что мне позволительно иногда и ошибаться.

Панафидин подумал, что в имени-отчестве Житецкого вряд ли. от когда ошибалась. («Не везет! Да, не везет…»)

— С вашего соизволения, я вас покину, сказал он.

— Ну куда же вы? — с пафосом воскликнула мадам Парчевская. — Вы как раз попали к обеду. Останьтесь.

— Конечно… останьтесь, — добавила Виечка.

Наверное, приглашение было лишь выражением общепринятой вежливости, но Панафидин по наивности принял его за чистую монету и, смущаясь, проследовал к столу. Прислуга обогатила его обеденный прибор вилкою, которой и нанесла дополнительную сердечную рану, сказав с немалым значением:

— Вот вам… это любимая вилка Игоря Петровича!

(«О боже, куда деваться от успехов Житецкого?..»)

— Наверное, — произнес Панафидин, обуреваемый ревностью, — наверное, этого мичмана Житецкого скоро передвинут куда-нибудь подальше… вместе с его Рейценштейном!

Фраза была опасной. Виечка не донесла до своего нежного ротика тартинку, а мадам Парчевская, вооруженная ножом, временно отложила хирургическое вскрытие горячей кулебяки:

— Вместе с адмиралом? Почему вы так думаете?

Над кулебякой нависало облако пара, словно туман над Сангарским проливом, чреватым опасностями. Но Панафидин уже отчаялся в надеждах на счастье и сказал честно:

— Я держусь за флот, а мичман Житецкий держится за своего начальника. Флот России бессмертен, как и сама Россия, а вот о бессмертии начальства нам еще стоит подумать…

«Хорошо ли я делаю?» — успел сообразить мичман, но тут послышался странный завывающий звук, словно в небе какой-то ангел заработал пневматическим сверлом. Затем раздался тупой удар, дом на Алеутской дрогнул, а в кабинете доктора Парчевского само по себе спедалировало гинекологическое кресло. Брови мадам Парчевской вскинулись в удивлении.

— Кес-кесе? — сказала она и тут же, как опытный анатом, вскрыла ножом теплую брюшину ароматной кулебяки…

Вия, как и ее мать, тоже ничего не поняла в происхождении этого шума над городом, и она шутливо рассказывала Панафидину, что вопросительное «кес-кесе» памятно ей с гимназии:

— Что такое «кес-кесе»? Кошка кошку укусе. Кошка лапкой потрясе. Вот что значит «кес-кесе»… Смешно, не правда ли?

— Очень, — ответил Панафидин, весь в напряжении.

Снова этот сверлящий гул и… взрыв!

— Не понимаю, куда смотрит начальство? — возмутилась мадам Парчевская. — Объясните хоть вы, что происходит?

— Крейсера! Японские крейсера… здесь, в городе! Схватив в охапку шинель, он кинулся бежать в гавань.

Глава 24

Этот день выдался ясным, солнечным, высокие сугробы подтаяли, с крыш нависали серые глыбы снега, готовые рухнуть на панели, тротуары заполнила публика, приодетая ради воскресенья; все лавки, шалманы и закусочные были переполнены людьми, которые не могли знать, что с океана уже подкралась угроза их городу, их жилищам, их жизням… С острова Аскольд японские корабли заметили еще утром, но определить их классификацию мешала дистанция. Оборона города не была оформлена до конца: форты Линевича и Суворова могли огрызнуться от противника лишь редкими пушками и пулеметами. К полудню четко выявился враждебный кильватер, во главе которого — под флагом Камимуры — двигался «Идзумо», за флагманом равнялись шесть крейсеров: «Адзумо», «Иосино», «Асамо», «Иватэ», «Касаги», «Якумо». Огонь был открыт с двух бортов — японцы холостыми залпами сначала прогрели свои орудия.

С рейдовых «бочек» телефонные провода струились до помещения штаба отряда, но Рейценштейна на месте не было, на запросы с крейсеров отвечал Житецкий:

— Все понимаю, все доложу, все исполню…

Командиры крейсеров облаивали Рейценштейна:

— Наверняка при пожаре в публичном доме во время наводнения порядка все-таки больше, чем у нас на бригаде…

Рейценштейн получил информацию с моря лишь около 10 часов. Он велел поднимать давление в котлах крейсеров, вокруг которых «Надежный» уже с треском разрушал льдины. Услышав гулы с моря, гуляющая публика кинулась к берегу, а жители городских окраин спешили подняться в горы, чтобы с их вершин видеть подробности. Камимура вел крейсера Уссурийским заливом, оптика его дальномеров отражала сияние заснеженных гор — без признаков обороны. Японцы лупили по сопкам наугад, желая вызвать ответный огонь, чтобы засечь координаты батарей, чтобы разгадать схему обороны Владивостока. Но русские молчали (еще и потому, что многие батареи находились в проекте, а пушки других хранились в арсеналах порта).

В половине второго Камимура перенацелил огонь на город. Снаряды летели вдоль Светланской — в пустоши Гнилого Угла, терзали долину реки Объяснений, множество снарядов даже не взрывалось. Когда Панафидин, запыхавшийся, появился на «Богатыре», весь отряд крейсеров уже жил одним общим порывом: идти в бой, прямо здесь погибать на глазах жителей…

— В чем дело? Почему не выходим?

— «Рюрик» держит: у него котлы, как в городской бане, два часа не могут набрать нужного давления…

Но «Рюрик» был готов сражаться даже с малым запасом пара. А приказа о выходе в бой не поступало. Александр Федорович Стемман то натягивал, то сбрасывал с рук перчатки:

— Николай Карлыч ведет себя странно. Наверняка в этот момент силы небесные пачкают ему служебный формуляр отметками о непригодности… я еще мягко выражаюсь!

— Почему стоим? — орали от пушек матросы. — Тоже мне, начальнички, называются. Хотим боя! Ведите…

Обстрел города продолжался. Один из снарядов врезался в дом полковника Жукова, пробил спальню его жены, развалил горячую печку, опрокинул всю мебель и, проткнув стенку, взорвал денежную кассу, выбросив на улицу часового, стоявшего возле знамени. Вопреки всем уставам (даже в нарушение их) знамя 30-го Стрелкового полка вынесла из руин и пламени Мария Константиновна Жукова — супруга полковника.

Камимура явился с эскадрою ради устрашения Владивостока, но горожане на все перелеты и недолеты отвечали смехом и шутками, тут же раскупая у мальчишек еще не остывшие осколки — в качестве сувениров. («Так же, как всегда, ходили пешеходы по улицам, ездили извозчики».) Только два японских снаряда оказались роковыми. При обстреле Гнилого Угла одна граната врезалась в здание морского госпиталя, перебив пять больных матросов на кроватях. Другой снаряд с «Идзумо» рассек пополам беременную женщину Арину Кондакову. Всего же японцами было выпущено по Владивостоку двести снарядов.

Офицеры ходили по мостикам крейсеров, ругаясь:

— Понос у нашего Николая Карлыча… великолепный понос! На кой черт тогда доверять ему руководство отрядом, если пора в клинику Бехтерева — подлечить свои нервы…

45 минут обстрела закончились. Камимура уже отводил крейсера в море, когда Рейценштейн велел с «бочек» сниматься.

— Догоним… всыпем, — убежденно говорил он.

Но за островом Аскольд было уже пусто, и лишь далеко развевало из труб японской эскадры пласты перегретого дыма от сгоревших английских кардифов. Всем было стыдно, и все дружно обругивали Рейценштейна:

— Кому он хочет замазать глаза? Если говорить о погоне, то самый тихоходный «Адзумо» даст все двадцать узлов, а наш несчастный «Рюрик» едва вытянет восемнадцать… Стыдно перед жителями, которые так наивно и горячо надеялись на нас!

В 17.00 бригада крейсеров вернулась на рейд…

Комендант города названивал в штаб бригады, он сказал Рейценштейну, что у него теперь мало надежд на защиту обывателей от противника, а потому завтра же он переводит Владивосток на осадное положение.

— Предупреждаю: в своем докладе наместнику я не скрою от него горькой правды, что ваши крейсера были выведены в море лишь через час после обстрела города японцами…

Николай Карлович велел подавать в кабинет ужин, усадив Житецкого писать донесение. Игорь Петрович, владея пером, составил хвастливую фальшивку и начальнику угодил:

— Пожалуй, все верно. Но хорошо бы усилить этот жуткий момент, когда мы гнались за Камимурой…

В новой редакции фраза о преследовании японцев дополнилась словами «я гнался за ним», и за эту героическую приписку, очевидно, следовало ожидать повышения по службе. Впрочем, адмирал Камимура тоже не был честен в своем рапорте, оправдывая свой отход закатом солнца. «Неприятель так и не вышел», — сообщал он Того (и был почти прав).

На «Богатыре» воцарилось нервное уныние:

— Макаров вот-вот появится в Порт-Артуре, и, надо полагать, Рейценштейну от него достанется…

Вечером Панафидин позвонил на Алеутскую.

— Это вы, Игорь Петрович? — спросила Виечка.

— Нет, это его противоположность. Простите, я сегодня так спешил, что впопыхах оставил у вас свою фуражку.

— Ну, заходите… — ответила Виечка.

Глава 25

Командующий флотом Тихого океана, вице-адмирал Макаров, прибыл в Порт-Артур утром 24 февраля — поездом. Флаг Старка еще колыхался над «Петропавловском», а Макаров поднял свой на крейсере «Аскольд». Не будем думать, что все как один радовались его прибытию, ибо некоторых в Порт-Артуре вполне устраивал девиз наместника: «Не рисковать!» Но Старк сдал эскадру — Макаров принял ее от Старка.

Старк признался, что он предвидел катастрофу внезапного нападения и заранее предлагал наместнику меры предосторожности. Он показал Макарову свой рапорт, на котором зеленым карандашом была начертана резолюция: «ПРЕЖДЕВРЕМЕННО».

— А теперь из меня сделали столб, возле которого любая собака желает задрать ногу. Наместнику же очень удобно не опровергать клеветы, дабы сберечь чистоту своего мундира…

Макаров в первую очередь старался изгнать с эскадры «дух казармы», чтобы моряки ощутили себя мореходами, а не жильцами кораблей, отданных им для квартирования. Так же не терпел он вмешательства генералов в дела эскадры:

— Кавалерии флотом не командовать! Армию нельзя и близко подпускать к нашим делам. Если это, не дай бог, когда-либо случится, эскадра погибнет… Но и средь нас, людей флота, собралось немало таких, кто не знает Дальнего Востока и его условий, кто приехал сюда отбывать цензовые сроки ради повышения в чинах. Таких будем удалять… беспощадно!

Очевидец писал, что матросы, глядя на флаг Макарова, даже крестились. Требовалось расшевелить флагманов, чтобы командиры кораблей ощутили великое чувство самостоятельности.

— Я, — выступил перед ними Макаров, — требую от вас полной откровенности, а полного согласия со мною… не потерплю. Я прежде всего человек, потому могу ошибаться. Раз и навсегда условимся: лучше уж между нами разразится хороший скандал, только бы не ваше чинопочитательное согласие с моей персоной. Война — дело живое, она равнодушия и казенщины не терпит.

Степан Осипович уже знал о делах в отряде крейсеров Владивостока, знал, что Камимура ушел от города безнаказанно, знал, что Рейценштейна в море и палкой не выгнать. Он, командующий флотом, принял важное решение…

— Если Иессен прибыл, — сказал он флаг-офицеру, — пусть явится ко мне сразу. Я должен его видеть.

На вызов Макарова явился контр-адмирал Карл Петрович Иессен[111], бывший командир крейсера «Громобой», выходец из семьи флотского врача. Макаров сказал, что назначает его командовать отрядом владивостокских крейсеров:

— Рейценштейн начал страдать водобоязнью, будто укушенный бешеной собакой. А водобоязнь у моряков хорошо излечивается службою на берегу. Два его выхода на позиции оказались бесполезны, а во время обстрела Владивостока он попросту… ослабел! Надеюсь, подробности вам известны.

(У Макарова была готова для Иессена четкая инструкция, которую я, да простит мне читатель, привожу в диалоге.)

— Что там творится во Владивостоке? Город наводнен агентурой, население устраивает крейсерам почетные проводы, форты салютуют, а оркестры играют веселые марши…

В инструкции Иессену указывалось: «Имейте в виду, что неприятель попирает всякие международные законы, а потому будьте осторожны и недоверчивы… Примите все меры, чтобы о дне вашего выхода из Владивостока ни прямо, ни косвенно не было сообщено никому и, кроме шифрованной телеграммы на мое имя, никуда не было посылаемо известий».

— Заведите, наконец, придирчивых цензоров на телеграфе, чтобы вникали в каждую из телеграмм, идущих в Корею.

— Но как сделать, Степан Осипович, чтобы жены матросов и офицеров не могли устраивать проводов своим мужьям?

— Приучите все население Владивостока к тому, что ваши крейсера часто и неожиданно для всех покидают рейд ради боевых учений. Тогда и ваш выход на серьезную операцию будет воспринят жителями как обычная тренировка. Желательно даже разболтать в городе, что рейд покидаете ненадолго. Не допускайте проводов, словно на вокзале… Гавань не вокзал, а отход крейсеров — это не отбытие пассажирского поезда.

Макаров внушал Иессену: «Неприятель чрезвычайно настойчив и весьма отважен, разбить его можно лишь умением и хладнокровием… Поговорите с командирами (крейсеров) о том, как вы будете действовать в случае открытой схватки».

— Избегать ли мне боя или самому влезать в схватку?

— Такую схватку, — поучал Макаров, — не ставьте для себя главной задачей, но считайте ее возможной. Я никак не стесняю вашу инициативу, милейший Карл Петрович, но любые ваши действия во вред неприятелю всегда будут уместны.

Иессен немедля выехал из Порт-Артура…

В отряде крейсеров узнали о его назначении.

— Рейценштейн-то полетел… к чертям собачьим!

— Иессена мы знаем: он сам на крейсерах ходил…

Возмездие свершилось: Николай Карлович Рейценштейн спустился с мостика флагмана, заложив руку за отворот пальто, с таким гордым видом, с каким, наверное, император Наполеон, отрекшись от престола, спускался по лестнице Фонтенбло. Но за его спиной не рыдали прославленные маршалы, только один растерянный Игорь Житецкий тащил тяжелый портфель с бумагами.

Бюрократия покидала шаткие мостики крейсеров.

Глава 26

Японского военно-морского министра, адмирала Ямамото, мне трудно заподозрить в излишней сентиментальности. Однако именно он, министр, прислал письмо четырем русским матросам, которое и было опубликовано на розовой бумаге газеты «Ман-Чоо-Го». Дело в том, что эти матросы поступили в морской госпиталь Сасебо, плененные после страшного боя. Подвиг их миноносца «Стерегущий» стал широко известен в Японии, и потому Ямамото отдал — им свою дань самурайского восхищения: «Вы храбро сражались за свое отечество, защищая его прекрасно… Я искренно хвалю вас: вы — молодцы! Не тревожьтесь за свою судьбу: наш морской госпиталь в порядке, а врачи опытны. Желаю вам скорого выздоровления…»

…«Стерегущий» под командой лейтенанта Сергеева и «Решительный» под командой кавторанга Боссе возвращались от Эллиота, где кораблей противника не обнаружили. Била волна, палубы захлестывало. Обычное дело — не привыкать! Четыре японских эсминца вышли на пересечку курса. Бой сразу ожесточился, похожий на рукопашную схватку солдат. Сходились так близко, что один японец с «Акебоно», размахивая саблей, даже перепрыгнул на корму «Стерегущего», где и нашел свою смерть. Сергеев был убит сразу, а Боссе контузило. «Решительный» вывел из строя «Акебоно» и «Сазанами». Сумев сохранить скорость, он прорвался в Порт-Артур, а «Стерегущий» остался один… Все офицеры его пали замертво. Почти все матросы полегли, искалеченные огнем. Японцы окружили корабль, как волки добычу, они уже бегали по нашей палубе среди мертвецов, заводили буксирные концы, чтобы тащить добычу в свое логово Сасебо, но… Прекрасный памятник «Стерегущему» в Ленинграде до сей поры рассказывает всем нам, что было дальше. Вечно шумящая вода из открытых кингстонов будет вечно обмывать бронзовые тела двух безвестных героев…

Эта беспримерная битва сразу же вызвала острую полемику среди офицеров эскадры в Порт-Артуре, откуда дискуссия, становясь оскорбительной для Боссе, перекочевала и на крейсера, стоящие в гавани Золотого Рога. Штурман крейсера «Рюрик», капитан Салов, не желал щадить кавторанга Федора Боссе; заодно с ним горячился и вахтенный офицер, пламенный грузин Рожден Арошидзе, недавно призванный из запаса:

— Вах! Почему кавторанга Боссе не отдали под суд?

— Преступление, — вторил ему юрист Плазовский. Старший офицер крейсера Хлодовский лишь недавно заслужил повышение, из лейтенантов став капитаном 2-го ранга.

— А за что нам судить Федора Эмильевича Боссе?

Он спросил об этом спокойно, чем и возмутил барона Кесаря Шиллинга, прозванного «Никитою Пустосвятом» за то упрямство, с каким он привык отстаивать свои мнения.

— Как за что? — взбеленился барон. — Не нас ли, господа, еще с корпуса учили: сам погибай, а товарища выручай.

Старший минер крейсера, Николай Исхакович Зенилов, имел предками казанских или касимовских татар. В скромном чине лейтенанта он пользовался большим уважением.

— Позвольте, — сказал Зенилов, — но это правило суворовское: оно не относится к флоту, где свои порядки…

Все сомнения рассеялись, когда во Владивостоке стало известно мнение вице-адмирала Макарова: реабилитируя честь кавторанга Боссе, он полностью оправдал его поступок:

— Федор Эмильевич был абсолютно прав, когда покинул «Стерегущего», спасая для флота своего «Решительного»…

Об этом же он и писал. «Повернуть ему (Боссе) на выручку — значило погубить вместо одного миноносца два… Если даже «Решительный» повернул бы на помощь «Стерегущему», он не смог бы его выручить, ибо неприятель… был в ЧЕТЫРЕ РАЗА сильнее двух миноносцев, выручить «Стерегущий» было невозможно!» — докладывал Макаров наместнику.

Утром 3 марта в отряд крейсеров Владивостока прибыл новый ее начальник, контр-адмирал Карл Петрович Иессен, и подтвердил правильность поступка Боссе:

— Степан Осипович даже наградил команду «Решительного», и это должно послужить всем нам уроком на будущее. С точки зрения общечеловеческой морали «Решительный» совершил по отношению к «Стерегущему» непростительную подлость. Но оставим мораль в покое! С точки зрения извечных законов морского боя командир «Решительного» выбрал из тактики тот вариант, какой надо признать самым благоразумным… Не будем винить Боссе! Несчастный человек. Контузия в голову. Ничего не слышит…

Этот случай с гибелью «Стерегущего» впоследствии сыграл очень важную роль в тех документальных событиях, которые я и описываю здесь, читатель! Чтобы ты знал…

Глава 27

Макарову (с его громадным авторитетом) удавалось ладить с наместником, но приходилось учитывать всевозрастающее влияние Куропаткина, который имел право ему приказывать.

— Он больше других виноват в этой войне, — говорил Макаров. — Мне доводилось читывать его доклады после визита в Японию. Куропаткин заверял правительство, что японцы едва дышат, сытые одной килечкой на день, их армия — дерьмо, а Порт-Артур неприступен вроде Карфагена. Боюсь, как бы эта наигранная бодрость министра не отрыгнулась для России бедой…

«Куро» по-японски «черный», «патки» — «голубь», а «ки» — «дерево». Японская пресса потешалась, рисуя черного голубя (Куропаткина), который запутался в листве черного дерева (Куроки). Маршал Тамемото Куроки, поддержанный флотом Того, первым высадил свои дивизии в Корее, форсировав реку Ялу, он в середине апреля одержал победу при Тюренчене. Этим сражением Куроки открыл для Японии дороги в Маньчжурию и в сторону Квантунского полуострова, в конце которого горячечно пульсировал Порт-Артур, главный нерв этой войны… Бездарное управление русской армией сказывалось и на делах нашего флота. Сдавая японцам одну позицию за другой, Куропаткин тем самым удушал Порт-Артур в кольце блокады, он парализовал действия наших эскадр своими неудачами… При этом твердил:

— Терпение, терпение и еще раз терпение…

Чтобы окончательно замуровать русскую эскадру в бассейнах Порт-Артура, адмирал Того предпринял атаки брандеров — кораблей для затопления их на фарватерах, дабы русские не вышли в открытое море. Брандеры вели смертники (очень схожие с будущими камикадзе). Перед смертью им не давали даже глотка саке, заставляя выпить чашку соленой морской воды.

Камимура напутствовал их на гибель словами:

— Ваш подвиг должен быть ясен и чист, как эта вода. Ступайте по своим кораблям, которые станут вашими могилами, и не возвращайтесь обратно. Вас уже не существует. Вас нет…

В эти дни Макаров писал: «Я предусматриваю генеральное сражение, хотя благоразумие подсказывает, что теперь еще рано ставить все на карту, а в обладании морем полумеры невозможны». 30 марта он снова выпустил миноносцы в море. Под сильным дождем их строй разорвался, корабли разлучились в ночи, следуя самостоятельно. Наконец капитан 2-го ранга Константин Юрасовский обнаружил шесть миноносцев и пристроил свой миноносец «Страшный» в их кильватер…

Это была чудовищная ошибка, какие бывают на войне!

Шесть миноносцев, идущих впереди «Страшного», были японскими. Но японцы приняли «Страшного» за свой корабль, а Юрасовский принял японцев за свои миноносцы. Так они шли всю ночь. Утром «Страшный» воздел над собой русские флаги, и тогда шесть миноносцев измолотили его снарядами. Все были мертвы, и только лейтенант Ермил Малеев до конца косил врагов из пятиствольной митральезы. Крейсер «Баян», посланный на выручку, видел, как сгущаются дымы эскадры Того…

— Не назрел ли момент боя? — решил Макаров.

Он желал личной схватки с Того! Вся эскадра увидела его флаг над броненосцем «Петропавловск». Пары в котлах были подняты, команды воодушевлены присутствием адмирала. Флагманский корабль в своем движении наполз на «минную банку», и тогда «Петропавловск» исчез в бурном факеле пламени, который с ревом выбросило из погребных отсеков. Взрыв был настолько сильным, что люди, стоящие на берегу, испытали сотрясение почвы. Адмирала Макарова не стало. Он успел прокомандовать эскадрой только 37 дней…

Узнав о его гибели, наместник из Мукдена отстучал по телеграфу — на имя Витгефта: «Вступить в командование эскадрой».

Вильгельм Карлович схватился за голову:

— Боже! Ну какой же я флотоводец?

Март 1904 года завершился трагедией для России.

— Да бог с ним, с утюгом-то этим, — говорили матросы. — Голова пропала, вот что важно…

Для них Макаров запомнился: в распахнутом офицерском пальто с барашковым воротником, а рука вскинута в призыве:

— Флоту — рисковать!

Глава 28

Того узнал о гибели Макарова 1 апреля и сразу же сообщил об этом в Токио. Японцы устроили траурную демонстрацию с фонариками, выражая свое уважение к памяти павшего героя. Комментируя это известие, газеты Европы недоумевали: что за дикая гримаса цивилизации? Но, мне думается, демонстрация была искренней. Имя Степана Осиповича уже давно славилось в Японии, министр Ямамото высоко оценивал его вклад в развитие науки о флоте, в теорию кораблестроения…

Иная реакция последовала в Царском Селе. В день гибели Макарова, уже извещенный о ней телеграфом, император Николай II вышел в парк и сказал генералу Рыдзевскому:

— Давненько не было такой погоды! Я уже забыл, когда последний раз охотился… Не пора ли нам съездить на охоту?

Факт! Слишком красноречивый факт…

Глава 29

После набега эскадры Камимуры женатые офицеры с крейсеров отправили свои семьи подальше от Владивостока:

— Сейчас не до них — лишние заботы, лишние слезы. Надо целиком отдаться службе, чтобы не думать ни о чем постороннем.

Траурные настроения в Порт-Артуре коснулись и отряда. Контр-адмирала Иессена приняли на крейсерах хорошо, ибо его назначение было связано с именем Макарова. Все думали, что Карл Петрович будет держать свой флаг на «Громобое», которым недавно командовал, но адмирал, чтобы не возникло излишних пересудов, остался на крейсере «Россия». Одновременно с ним пришел на «Россию» и новый командир — каперанг Андрей Порфирьевич Андреев, человек повышенной нервозности, явно больной. Делая «раздрай» матросам, он активно облучал их запахом валерьянки, отчего люди и «балдели», словно коты…

«Российские» матросы говорили об Андрееве:

— Вот псих! Сам псих, и нас психами делает…

Но появление в отряде Иессена внушало экипажам надежды, что бесплодное мотание по волнам закончилось, матросы горели желанием отомстить за Степана Осиповича:

— Пойдем и покажем кузькину мать, чтобы Камимура со своей Камимурочкой вовек от икоты не избавились…

Начинался опасный сезон весенних туманов. Из китайских источников поступила информация: 3 апреля Того имел беседу с Камимурой, в своих планах они учитывают угнетенное состояние духа русских экипажей. Но куда ринутся японские крейсера?

Иессен бродил с отрядом недалеко от Владивостока, требуя повышенной точности в эволюциях, согласованности в стрельбах, опробовал радиосвязь, будил команды ночными тревогами. Неожиданно покидая Владивосток, крейсера неожиданно и возвращались. Зная о том, что болтуны не переводятся, Карл Петрович нарочно распускал ложные слухи, дабы сбить с толку японскую разведку. Наконец 9 апреля Витгефт оповестил его, что английские газеты пишут: «Адмирал Камимура с сильной эскадрой стережет Владивосток, надеясь перехватить русские крейсера…» Иессен созвал совещание каперангов.

— Вильгельм Карлович, — сказал он о Витгефте, — кажется, перестал понимать, что нельзя планировать операции по английским газетам. В смысле точной информации о противнике мы нищие. Но мы знаем: Камимура еще болтается в Желтом море. Если это ошибка, то она может стать для нас роковой…

10 апреля отряд покинул Владивосток, еще не зная, что в это же время Камимура вывел свои крейсера из Гензана к северу, сразу погрузившись в непроницаемый туман. Иессен взял с собой два миноносца — № 205 и № 206. Пройдя через Босфор, остановились у мыса Скрыплева. Только здесь, вдали от чужих и недобрых глаз, Карл Петрович объяснил суть дела:

— Идем в боевой поход. Господа офицеры, распорядитесь принять с портовых катеров запас провианта на десять суток. «Рюрику» предстоит вернуться обратно и ждать нас на «бочке». Со мною идут только быстроходные крейсера… Задача: сделать все возможное, чтобы помешать японским генералам перебрасывать войска из метрополии к фронту.

Опять моряцкая жизнь! Миноносцы валяло так, что с крейсеров на них было жутко смотреть:

— На «собачках» и житуха собачья. Не то что у нас…

Во время утренней молитвы «Богатырь» сыграл тревогу. Панафидин был вызван в рубку, где телеграфисты улавливали переговоры японцев. Из эфира им удалось выудить одну неразборчивую фразу, при этом Стемман еще и наорал на мичмана:

— Слушайте! Вы же, черт побери, студент у нас… Неужели такой ерунды не можете перетолмачить на русский?

Панафидин все же справился с японской фразой: «Густой туман мешает моему продвижению…» Это был острейший момент, когда Камимура прошел на контркурсе рядом с русскими крейсерами, не заметив их (как не заметили японцев и русские). Проклиная туман, Камимура отвернул обратно — на Гензан, где стоял готовый к отправке войсковой транспорт «Кинсю-Мару»…

12 апреля три крейсера и два миноносца двигались под проливным дождем. Пахло весной, матросы оглядывали берега:

— Гляди-ка, у корейцев уже и травка зеленая…

Иессен свистом сирены подозвал к «России» миноносец № 206, на котором шел молодой кавторанг Виноградский:

— Илья Александрыч! Осмотрите Гензан… топите там все под японским флагом. Но помните, что в городе существует европейский сеттльмент, будьте осторожны. Будем вас ждать…

Часа через два миноносцы, жарко дышащие кожухами перегретых машин, возвратились, Виноградский доложил:

— Камимура был, но ушел. Нами потоплен японский пароход «Гойо-Мару» с грузом. Команда бежала на берег. Остальные корабли подняли нейтральные флаги, а кое-где виделись и флаги Америки… Ну их к бесу! Влепи такому в бок мину, так потом нашим дипломатам будет вовек не отлаяться от протестов…

На миноносцах в котлах перегорели трубки, Иессен, дав им угля, отпустил их во Владивосток. Три крейсера («Россия», «Громобой» и «Богатырь») пошли дальше в заштилевшем море, уже сбросившем с себя одеяло тумана. Ближе к вечеру встретили пароход «Хагинура-Мару», сняли с него японцев и корейцев, а пароход затопили. Отбрасывая форштевнями встречную волну, крейсера двигались дальше. Радиосвязь фирмы «Дюкретэ» работала на 24 мили, но ее хватало, чтобы корабли могли переговариваться между собою. Иессен указал новый курс, ведущий к Сангарскому проливу… Стемман не одобрил это решение:

— Карлу Петровичу не терпится сунуть палец между дверей. Чего доброго, он пожелает обстрелять и Хакодате.

— А хорошо бы, — отозвался Панафидин. — Надо же как-то рассчитаться за обстрел Владивостока…

Ночь была лунная. Счетчики лага показывали 17 узлов, а компасы устойчиво фиксировали курс — 81 градус к норд-осту.

— Яркий свет… слева по борту, — доложили с вахты.

Большой корабль окружало дрожащее зарево электрических огней, яркие вспышки иллюминаторов. Заметив крейсера, он невозмутимо склонился на пересечку их курса.

— Нейтрал… войны не боится, — гадали на мостиках. Корабли сблизились. Иессен крикнул по-английски:

— Нация! Какой нации?

И даже радостно отвечали им из яркого света:

— Джапан… Ниппон… Банзай! Хэйка банзай…

К борту «России» подвалила шлюпка. На палубу крейсера, сияя улыбкой, поднимался офицер японского флота, его сабля с певучим звоном бренчала о выступы трапа. Увидев русских, он был ошеломлен. Но тут же отстегнул саблю:

— Вам повезло! Я принял вас за британские крейсера.

Он представился: капитан-лейтенант Мизугуци, военный комендант транспорта «Кинсю-Мару», вышедшего из Гензана. Он был настолько уверен во встрече с союзниками, что прихватил и капитана, умолявшего теперь не топить его корабль.

— Я некомбатант, — заверял он русских…

Некомбатанты (подобно врачам, маркитантам, священникам и журналистам) во время войны имели права на особое уважение. Но ведь на «Кинсю-Мару», где сейчас медленно угасало зарево освещения, могли быть и комбатанты — люди с оружием. Понятно, что каперанг Андреев умышленно задал вопрос:

— А что в трюмах? Назовите груз.

Мизугуци уже оправился от первого потрясения:

— Я не знаю. Кажется, жмыхи, соя… Что еще, Яги?

Капитан Яги закрепил ложь капитан-лейтенанта:

— Сушеная рыба и сырые шкуры из Гензана.

— Всё? — переспросил Андреев, начиная нервничать.

— Всё, — поклонились ему японцы.

Первая пуля тонко пропела над мостиком флагмана.

Вопрос: комбатанты или некомбатанты?

Глава 30

С флагмана — приказ: крейсеру «Богатырь» обеспечить высадку «призовой партии» для осмотра задержанного корабля. Среди офицеров на мостике Стемман сразу выделил Панафидина:

— Возглавить партию вам сам бог велел… с вашим-то знанием японского! Отправляйтесь на «Кинсю-Мару».

Для мичмана наступил трагический момент:

— Господи, да ведь я учился по шпаргалкам.

— Вот и расплачивайтесь за свои шпаргалки…

Прожектора высветили на транспорте пушки Гочкиса, которых раньше не заметили. Со всех сторон к крейсерам подгребали шлюпки с китайскими кули, которых японцы использовали как переносчиков тяжестей. Неряшливую, голодную, измученную опием и вшами толпу этих кули матросы брезгливо сортировали по внутренним отсекам — это были явные некомбатанты. «Призовая партия» составилась из «сорвиголов», вооруженных ножами и револьверами, каждый матрос имел переносный фонарь. С крейсера «Россия» отваливал катер с «подрывной командой», которую возглавлял лейтенант Петров 10-й (номер его Панафидин помнил, а имя забыл). Вместе с лейтенантом был взят на катер и капитан. Яги, настойчиво просивший обратить внимание на то, что огни его корабля давно погашены:

— Там никого не осталось. Ваши труды напрасны.

— Это мы проверим, — ответил Петров 10-й.

Вблизи «Кинсю-Мару» казался громадным. Долго карабкались по его трапам, на палубе было пусто, а на плите камбуза подгорал противень с картошкой. Кажется, капитан Яги говорил правду. На всякий случай Петров 10-й указал Панафидину:

— Проверьте отсеки, не осталось ли где людей? Может, кто дрыхнет. А кто и спрятался. Я тем временем заложу взрывчатку под фундамент машин. Бикфорд на какую длину шнура ставить?

— Ставьте минут на пятнадцать горения, — ответил мичман. — Надеюсь, четверти часа мне хватит, чтобы обойти отсеки-Петров 10-й спустился в низы транспорта, где было тихо. Отыскивая люки в кочегарки, он в конце длинного коридора услышал бойкую японскую речь. Стал распахивать все двери подряд, пока в одной из кают не застал веселую картину. Был накрыт стол (с шампанским), шесть японских офицеров — в знак прощания с жизнью! — уже успели побрить головы наголо и теперь пировали как ни в чем не бывало.

— Мы ничего дурного не делаем, — сказал один из них. — Закройте дверь и оставьте нас для последнего пиршества…


«Смертники!» Подоспел унтер-офицер Горышин, у самураев отобрали оружие и спровадили их на крейсера — пленными. В кочегарках — ни души, но котлы еще держали давление, под стеклами манометров напряженно вздрагивали красные и черные стрелки. Тишину, почти невыносимую в этих условиях, нарушал лишь тонкий свист пара. Затолкнув пакеты взрывчатки под фундаменты котлов, Петров 10-й достал спички:

— Горышин, крикни нашим наверх, что я поджигаю… Пусть они там не копаются, а сразу прыгают по шлюпкам. Заодно проверни вот эти клапаны кингстонов… Крути, крути!

Спичка вспыхнула, и тут раздался крик с палубы:

— Стой! Не взрывать… скорее сюда, на помощь!

Буцая сапогами в железные балясины трапов, отчего в утробе корабля возникало гулкое эхо, лейтенант с унтером Горышиным ринулись наверх, а там Панафидин не может отдышаться:

— В носовых трюмах… полно солдат! С оружием…

С кормы бежали матросы, размахивая фонарями:

— Давай деру… Чуть не устукали! Батальона два сидят в «кормушке», затворами щелкают, будто волки зубами…

Петров 10-й глянул в носовой люк, позвал:

— Эй, аната! Вылезай… худо будет, взорвем…

Сотни винтовок разом вскинулись кверху из мрачных глубин трюма, японцы при этом издали какое-то шипение, переходящее в рычание. В корме корабля их оказалось еще больше, чем в носу. Через мегафон лейтенант известил флагмана:

— Комбатанты! Целый полк японских солдат… в полном снаряжении. Никто не выходит… что нам делать?

— Вернуться на крейсера, — донесло голос Иессена.

Матросы налегли на весла, а с «России» выбросили торпеду, и она, сверля воду, устремилась к военному транспорту, палубу которого уже заполнили вооруженные японцы. Взрыв совпал с частным ружейным огнем, который открыли самураи с палубы «Кинсю-Мару». Первыми их жертвами стали наружные вахты открытых мостиков — рулевые и сигнальщики. Остальных заслоняла броня надстроек и казематов. Комендоры уже били в транспорт, заколачивая в его борта снаряд за снарядом:

— Бей… чего там думать? Не лыком шиты… клади!

С пробоинами в борту «Кинсю-Мару» медленно тонул, и тут сигнальщики крейсеров стали кричать, почти в ужасе:

— Смотрите, что делают… головы сымают!

На палубе, уходящей в море, самураи убивали один другого саблями, кололи друг друга штыками. С воплями «Банзай!» они погружались в шипящее море.

На крейсерах санитары уже разносили раненых по лазаретам. Иессен раскурил папиросу:

— На всех камбузах варить рис… для гостей.

Среди множества пленников было немало и офицеров флота, которые просили не смешивать их с офицерами армии. Очевидец с крейсера «Россия» писал, что лица японцев оставались бесстрастными: «Некоторые из них оказались говорящими по-русски, многих бывших обитателей Владивостока, все больше содержателей притонов, узнавали наши матросы…» Панафидину пришлось допрашивать пленных, которые неохотно признались:

— Мы никак не ожидали встретить вас здесь. Тем более что эскадра Камимуры курсировала совсем рядом, и лишь за полчаса до встречи с вами нас покинул конвойный миноносец, считая, что мы находимся в полнейшей безопасности…

Крейсера оказались перегружены пленными; коки не успевали переваривать горы риса, запасы которого кончались. Иессен поневоле отказался от прорыва в Сангарский пролив, и днем 13 апреля он отвернул отряд к Владивостоку…

На мостике «Богатыря» удивлялись:

— Надо же так! Один раз еще с Рейценштейном, а сейчас с Иессеном собирались забраться в Сангарский пролив, и оба раза отворачивали. Значит, бывать там… бывать в этой норе!

Возле Поворотного маяка, прежде чем войти в Золотой Рог, с крейсеров запрашивали: был ли здесь Камимура с эскадрою? Служители маяка успокоили их — Камимурой и не пахло. Но горизонт часто застилало подозрительным дымом. До заката солнца портовые буксиры развели боны, и русские крейсера, докручивая на тахометрах последние обороты винтов, втянулись в родимую гавань… Дело сделано! Склянки пробили четыре раза.

Восемь часов. Смена вахт. Остальные свободны.

Глава 31

Япония всполошилась: одним махом русские уничтожили три корабля в 5000 тонн водоизмещением, погибли тысячи тонн угля и военного снаряжения, наконец, свыше 600 пленных — все это отразилось на судьбе Камимуры, который свои просчеты оправдывал туманом… только туманом!

Теперь адмирал Того был вынужден ослабить свою эскадру, чтобы усилить эскадру Камимуры — для противоборства с бригадою владивостокских крейсеров. В результате резко снизилось боевое напряжение у стен Порт-Артура, за что его гарнизон мог благодарить Владивосток. Отныне эскадра Камимуры отрывалась от баз в Желтом море, в постоянной боевой готовности она дежурила в незаметной бухте Озаки на острове Цусима…

Цусима обретала стратегическое значение! 15 апреля началась разгрузка пленных с крейсеров на берег. «На Адмиральской пристани, куда свозили японцев, и на Светланской, — писал очевидец, — стояла такая толпа народу, что удивляешься, откуда во Владивостоке столько жителей. Мы проводили своих пленных приветливо, снабдив их, у кого не было, шляпами, кого сапогами; на некоторых были надеты матросские фуражки (бескозырки)». Среди горожан не было заметно никакого злорадства, «скорее даже сочувствие к чужому, хотя и враждебному горю веяло от сдержанного спокойствия толпы», — писал в те дни корреспондент «Одесского листка». Многие жители Владивостока узнавали среди японцев своих прежних знакомых, хотя эти друзья-приятели и делали вид, будто они по-русски — ни бе ни ме ни кукареку. Один страховой агент даже обиделся на японского поручика Токодо:

— Ну чего притворяешься? У тебя же лавка была на Продольной. Я у тебя горшок покупал… Ну? Вспомнил?

Японец поднял глаза к небу, как бы рассматривая облака, почесал переносицу и вдруг улыбнулся широкой улыбкой:

— Шестнадцать рублей взял… Хорош ли товар?

— Отличный! — расцвел страховой агент. — До сих пор вся семья не нарадуется…

Перед отбытием на вокзал капитан-лейтенант Мизугуци произнес речь, в которой благодарил русских за гостеприимство, после чего японцы кланялись публике. К перрону был подан состав, чтобы отвезти пленных до Ярославля. Тут наше российское сострадание проявилось сверх всякой меры: в вагоны к японцам совали бутылки с вином, дарили коробки папирос и печенья… На крейсерах говорили, что это уже сущее безобразие:

— Так нельзя! Ведь еще неизвестно, каково нашим-то в плену японском живется. Может, они на луну извылись…

В ночь на 16 апреля в Уссурийском заливе, близ города, снова появились японские крейсера; теперь жители, убоясь обстрела, с пожитками уходили в сопки. Но японцы на этот раз не стреляли, что-то сбрасывая в воду, а с наступлением дня тихо ушли… Иессен не стронул отряд с рейда, справедливо решив, что с японских Крейсеров поставлены мины.

— Очевидно, Камимура решил сковать маневренность наших крейсеров, отчего сразу усилится интенсивность перевозок японских войск к Порт-Артуру, — говорил он. — Вильгельм Карлович извещает меня, что возле того самого места, где погиб адмирал Макаров на «Петропавловске», водолазы обнаружили еще один «минный букет» — целую связку мин… У нас нет хорошей партии траления. Чем помочь горю?

Горю помогли любители аэронавтики. Доморощенными способами они умудрились склеить аэростат, который с высоты выглядывал японские мины на глубине…

Глава 32

Долго гадали в экипажах матросы, загибая пальцы на заскорузлых руках — кого теперь назначат на место Макарова.

— Зиновия? — говорили о Рожественском. — Не, он на Балтике вторую эскадру собирает. Ежели, скажем, Григория? — говорили о Чухнине. — Так его от Севастополя на пневматике не отсосешь. Федора? — говорили о Дубасове. — Так его и даром не надо: тигра такая, будто ее сырым мясом кормят…

Командующим флотом Тихого океана был назначен вице-адмирал Николай Илларионович Скрыдлов, которому было велено ехать в Порт-Артур. Скрыдлов не спешил и, подобно Куропаткину, тоже собрал немало икон — святых, чудотворных и всяких прочих.

Сразу же после гибели Макарова в Порт-Артуре появился наместник Алексеев, поднявший свой адмиральский флаг на «Севастополе», у которого были погнуты лопасти винтов.

— Неспроста ли выбрал «коробку», которую с места не сдвинешь? — рассуждали матросы. — Куда ж без винтов ходить? Нет, братцы, это тебе не Степан Осипыч…

Как бы ни относиться к «Его Квантунскому Величеству», следует признать за истину: наместник не помышлял о падении Порт-Артура, желая отстаивать его до конца. Между ним и Куропаткиным завязалась упорная борьба, арбитром в которой выступало правительство. Петербург поддерживал Алексеева, справедливо указывая Куропаткину, что потеря Порт-Артура «подорвет политический и военный престиж России не только на Дальнем Востоке, но и на Ближнем Востоке… наши недруги воспользуются этим, чтобы затруднить нас елико возможно, и друзья отвернутся от России как от бессильной союзницы…»

Куропаткин откладывал эти нотации в сторону.

— У меня более трезвый взгляд на вещи! — говорил он. — Я не считаю, что мы должны держаться за Порт-Артур. Вспомните, что Кутузов на известном совете в Филях тоже стоял на том, что можно сдать французам Москву. Тогда его порицали. А кто оказался прав? Кутузов… Так же и я, подобно гениальному Кутузову, имею вполне трезвый взгляд на вещи!

Дался ему этот «трезвый» взгляд. Куропаткина мало заботила судьба Порт-Артура, а все его дискуссии с наместником ни к чему не приводили.

Алексеев говорил:

— Я несведущ в делах армии, а Куропаткин разбирается в делах флота, как свинья в апельсинах. Когда начинаем споры, у нас получается картина, словно в том анекдоте, где слепой от рождения любуется пляской паралитика…

После боев у Тюренчена, когда Куроки разбил генерала Засулича, Куропаткин продолжал твердить, что положение Порт-Артура еще не стало критическим. Но даже дуракам было ясно, что Того держит эскадру близ Дальнего не для того, чтобы любоваться Квантунским пейзажем, а пехота на его кораблях — не туристы.

Алексеев шкурой ощутил ко, чего никак не желал понимать Куропаткин… 22 апреля он вызвал Витгефта:

— Вильгельм Карлович, можете поднимать свой флаг. А я спускаю свой флаг и убираюсь ко всем чертям… в Мукден! До прибытия адмирала Скрыдлова эскадрою Порт-Артура назначаю командовать вас. Комендантом останется Стессель…

Он отъехал столь поспешно, что оставил в Порт-Артуре даже свою челядь. На следующий день японцы выбросили десанты в порту Бицзыво, на подступах к Дальнему, а Дальний уже совсем рядом от Порт-Артура. Теперь самураям осталось сделать один прыжок, и линия КВЖД, связующая Порт-Артур с Россией, оказывалась разрубленной. Алексеев удрал вовремя: по вагонам санитарного поезда, идущего под флагом Красного Креста, уже щелкали пули, добивая раненых, детей и женщин. Целых четыре дня японцы не обрывали правительственный провод, слушая перебранку Витгефта с наместником. 26 апреля никому не известный Спиридонов, в компании двух русских писателей, Дмитрия Янчевецкого и Василия Немировича-Данченко, взялся доставить в Порт-Артур громадный эшелон с боеприпасами. Смельчаки сели на паровоз и рванули вперед, давя японцев на рельсах, писатели поклялись, что взорвут весь эшелон и погибнут сами, если их остановят… Эшелон прибыл!

Витгефт созвал совещание, даже не заметив, наверное, что место председателя досталось генералу Стесселю. Случилось то, чего пуще смерти боялся Макаров: эскадру прибирала к рукам армия. В преамбуле протокола выразились пораженческие намерения Стесселя: флот якобы уже неспособен к активным действиям, посему будет лучше, если свои боевые средства с кораблей он передаст командованию гарнизона…

Впрочем, у меня, автора, еще не возникло нужды излишне драматизировать обстановку, как полное отчаяние, прерываемое зубным скрежетом патриотов. Отнюдь нет! Люди сражались, стойко переносили неудачи, верили в лучшее. Голода в Порт-Артуре не знали: мука, конина, водка, чай, сахар не переводились до конца осады. В ресторане «Палермо» рекою текло шампанское… Были тут юмор и любовь, бывали мгновения большого человеческого счастья, все было. Жили и верили:

— Эта чепуха с осадою не затянется! Что-нибудь одно — или Куропаткин нас выручит, или Зиновий Рожественский приведет эскадру с Балтики и раскатает Того, как бог черепаху…

1 мая контр-адмирал Иессен доложил наместнику в Мукден, что генеральный фарватер у Владивостока протрален, его крейсера снова готовы вырваться на стратегический простор. В этот же день из Порт-Артура вышел заградитель «Амур», забросав подходы к крепости минами. С этого момента начались самые страшные, самые черные дни для Того и его флота.

Глава 33

Когда в бухте Керр, возле Дальнего, раз за разом подорвались на русских минах сначала миноносец № 48, а потом авизо «Миако», ничто не дрогнуло в душе Хэйхатиро Того: война есть война, и потери на войне неизбежны… Но 2 мая русская мина, поставленная «Амуром», рванула брюхо броненосца «Яшима»; в облаке пара он еще полз по инерции, пока эта инерция не затащила его на вторую мину: переборки треснули — конец! Другой броненосец, «Хацусе», в точности повторил маневр «Яшима», наскочив на две наши мины. Он держался на воде 50 секунд; полтысячи человек погибли сразу. Наши наблюдатели с Золотой Горы и с Электрического Утеса видели эти взрывы устрашающей силы, они даже фотографировали моменты агонии врагов, и в Порт-Артуре долго кричали «Ура!» своим отважным минерам. — Расплатились-таки за Макарова! — говорили артурцы. — Сейчас выйдем эскадрой в море — для боя…

Но осторожный Вятгефт поднял сигнал:

— Командам разрешаю увольнение на берег…

Японская пресса, обычно болтливая, на этот раз хранила молчание (и в Японии очень долго не знали о судьбе погибших кораблей). Того, наверное, пережил бы эти потери как закономерные в ходе большой войны. Но в тот же черный для него день броненосный крейсер «Кассуга» врезался в крейсер «Иосино», который перевернуло кверху килем с легкостью, будто это была пустая консервная банка. Море, всегда безжалостное к людям, алчно забрало в свои глубины еще 300 человек. Пострадал и сам «Кассуга» — его с трудом оттащили в Сасебо для ремонта… Того призадумался:

— Надеюсь, это была последняя жертва?

Но тут же сел на камни посыльный «Тацута», на котором адмирал Насиба спешил повидать свое начальство. На следующий день погода была по-прежнему ясная… Взрыв! — и не стало миноносца «Акацуки», который на полном ходу проехал своим пузом по русской мине. Японский флот охватила паника:

— Это не мины! Это русские подводные лодки…

Если это так, то, кажется, подтверждалась секретная информация из Петербурга: балтийские матросы ставили свои подводные лодки на железнодорожные платформы — для отправки их на Дальний Восток. «Неужели они уже здесь?..» Того доложили, что канонерская лодка «Акаги» входит на рейд Кинчжоу, уже готовая к постановке на якорь.

— Хорошо, пусть отдаст якоря, — кивнул Того.

На этот раз не взрыв, а — треск! «Акаги» острым форштевнем разрубила свою же канонерку «Осима».

— Боги отвернулись от меня, — сказал Того. — Наши потери таковы, будто мой флот проиграл большое сражение…

Если бы адмирал Витгефт был настоящим флотоводцем, он не упустил бы этого победоносного момента. Воскресни сейчас из бездны Макаров, он бы вывел эскадру в море — немедля — и дал бы флоту Того такой славный бой, что, наверное, зашаталась бы вся Япония… Но этого не случилось, а беда коснулась нас с другой стороны — там, где мы ее не ждали. Кто виноват в этой беде — сейчас судить трудно. Советский историк флота В. Е. Егорьев ([сын командира крейсера «Аврора», павшего при Цусиме) высоко оценивал энергию Иессена, но при этом счел своим долгом отметить, что «решительность» Карла Петровича иногда бывала слишком рискованной.

Все корабли, как и люди, смертны. Но смерти бывают разные. Одни погибают в бою, им ставят памятники, как героям. Других губит стихия, и они исчезают бесследно, как «пропавшие без вести» на фронте. Но для кораблей уготована судьбою еще и привычная «смерть в постели», заверенная в конторах. Это когда их кладут на жесткое ложе заводских стапелей и начинают разбирать от киля до клотика.

Девушка, укрепляя булавкой шляпу на голове, не задумывается, что ее булавка — частица когда-то гордого корабля, пущенного в переплавку мартенов. Крестьянин, идущий в поле за плугом, тоже не знает, что металл его плуга когда-то резал не землю, а кромсал высокую волну океанов.

Корабли, как и люди, часто болеют. Тогда их лечат. У них бывают и серьезные травмы. В этих случаях инженеры-хирурги делают сложные операции. Иногда у них что-то даже ампутируют. Что-то к ним добавляют вроде протезов.

«Богатырь» очень долго болел после сильного удара, полученного в область «солнечного сплетения». Все думали, что он умрет. Но крейсер, к удивлению других кораблей, выжил, о чем корабли еще долго сплетничали на рейдах, подмигивая один другому желтыми глазами прожекторов. Рожденный в 1901 году, «Богатырь» прожил до 1922 года и мирно скончался в «постели», о чем записано в его житейских метриках.

Это случилось с ним уже при советской власти.

Глава 34

Давняя традиция русского флота обязывает командира корабля в воскресные дни обедать в кают-компании; если на борту корабля находится адмирал, командир приглашает к общему столу и адмирала. Но в день 2 мая, казалось, никто не помышлял об обеде — туман был настолько плотен, что, когда «Богатырь» снялся с «бочки», сигнальщики с трудом разглядели боковые поплавки, обозначавшие «ворота» в заграждениях гавани.

— Туман разойдется, — говорил Иессен. — А мне надо быть в Посьете, чтобы проверить тамошнюю оборону…

Золотой Рог с Владивостоком исчезли за кормою, будто их никогда и не бывало на свете, а на входе в пролив Восточного Босфора Стемман отдал якоря. Этот чудовищный грохот якорных цепей, убегающих на глубину, очень обозлил Иессена.

— Очевидно, — сказал он в сторону, но адресуясь к Стемману, — кое у кого здесь трясутся на плечах эполеты.

Стемман ответил, что туман следует переждать.

— Это у меня эполеты трясутся! Я не знаю, как складывалась ваша карьера, Карл Петрович, но мне эполеты капитана первого ранга достались со скрипом…

Наверное, этого не следовало говорить. Иессен сразу обиделся, осыпав Стеммана досадными упреками:

— Александр Федорович, вы воспитывались во времена «Разбойников», «Герцогов Эдинбургских» и «Русалок», когда скорость в восемь узлов считалась опасной. Между тем англичане не боятся даже в тумане бегать на пятнадцати узлах.

— Я не англичанин, — грустно отвечал Стемман. — Но я вижу, что плывем как мухи в сметане, а за крейсер отвечаю я!

Панафидин заглянул в ходовую рубку.

— Там скандалят, — сказал он со смехом.

— Я слышу, — отвечал штурман. — Александр Федорович прав, а наш адмирал напрасно бравирует лихостью…

Иессен сам вывел «Богатыря» в Амурский залив, негласно отстранив Стеммана от рукоятей командирского телеграфа. Он отработал на телеграфе приказ в машину: дать 15 узлов.

Вода шумно вскипела за бортом, и адмирал сказал:

— Александр Федорович, ведите крейсер сами.

— На такой скорости не поведу.

— Отказываетесь исполнить приказ адмирала?

— Да. Отказываюсь…

Жалко было смотреть на несчастного Стеммана, и в этот момент мичман Панафидин простил ему многое… даже глупое преследование им виолончели. Между тем туман снова сделался непроницаем. Положение же самого адмирала было незавидно. Карл Петрович нервно передвинул рукояти телеграфа:

— Так и быть! Уступаю вам: даю десять узлов.

— Дайте семь, — глухо отозвался Стемман.

— Может, все-таки вы поведете крейсер?

Стемман перешел на сугубо официальный тон:

— Господин контр-адмирал, я согласен командовать своим крейсером только в том случае, если вы покинете мостик и перестанете вмешиваться в управление кораблем…

Покидая мостик, Карл Петрович указал на вахту, чтобы за три мили до острова Антипенко изменили курс влево:

— Я буду в низах. Известите меня.

— Есть, — ответили ему штурмана…

Панафидин искоса наблюдал за Стемманом. Время близилось к обеду, и, чтобы остаться верным флотской традиции, они с адмиралом должны быть в кают-компании как лучшие друзья. Обед был необходим, чтобы замять скандал на мостике. По этой причине Стемман даже не велел сбавить скорость.

— Держите на десяти узлах, — обратился он к штурманам и, спускаясь по трапу, напомнил о повороте влево. — В двенадцать тридцать, за три мили до Антипенко… Ясно?

Шли по счислению (как ходят моряки, когда все небесные и земные ориентиры потеряны, доверяясь лишь показаниям приборов). Панафидин только что принял ходовую вахту, теперь не отводил глаз от картушки компаса, слушал ритмичное пощелкивание лага, не упускал из виду колебания стрелок тахометра, отбивавшего количество оборотов винта…

Рулевой за штурвалом сказал вдруг опасливо:

— Мне-то что? Я матрос, а вот вам, офицерам…

— Помалкивай, — круто обрезал его Панафидин.

Ровно за три мили до острова Антипенко (в 12.30) старший штурман спустился в кают-компанию, чтобы продублировать адмиральское «добро» к повороту на левые румбы. Панафидин остался на мостике… Страшный треск, а потом грохот!

— Мина, — не крикнул, а прошептал мичман, и тут же увидел перед собой каменную стенку, на которую с железным хрустом корпуса влезал «Богатырь», сильно раскачиваясь.

Вслед за тем наступила гиблая тишина.

Глава 35

В этой тишине раздались рыдания. Приникнув лбом к ледяной броне, громко плакал капитан 1-го ранга Стемман:

— Я же говорил — нельзя… семь узлов — не больше. А теперь… сколько лет… служил… все прахом! Моя карьера…

К нему, скользя по решеткам мостика, подошел Иессен:

— Александр Федорович, вы не виноваты. Виноват в этом один лишь я и всю вину за аварию беру на себя…

Крейсер всей носовой частью разодранного корпуса прочно сидел на острых камнях. Как назло, только сейчас туман распался, и штурман сразу определил место аварии:

— Мыс Брюса… бухта Славянка… сидим крепко!

Сели так, что нос крейсера свернуло в сторону. Через громадную пробоину вода уже затопляла отсеки, следующие за таранным форпиком. Стемман кричал в амбушюр переговорной трубы, чтобы в машинах не жалели угля и пара:

— Сколько можете… дайте… самый полный назад!

Винты работали с такой мощью, что из-под кормы искалеченного «Богатыря» вылетела целая Ниагара, но крейсер — ни с места. Зубья скал уже вцепились в его изуродованное тело, не отпуская свою добычу. Из Владивостока вызвали буксиры и ледокол «Надежный»; был объявлен аврал, матросы перегружали уголь из носовых бункеров в кормовые. Все работали не щадя себя, понимая, что отряд лишенный «Богатыря», останется под тремя вымпелами — против мощной эскадры Камимуры… Ледокол тянул их за корму на чистую воду, но сил не хватало, и адмирал вызвал в бухту Славянка «Россию», чтобы тянули совместно. Андреев привел свой крейсер вместе с миноносцами — для охраны аварийного района.

— Сейчас, — сказал он при встрече с Иессеном, — велика опасность появления японцев. Конечно же, их разведка уже пронюхала об аварии, в городе только и болтают об этом…

Под утро ветер задул с небывалой силой, к вечеру шторм достигал уже 10 баллов. «Богатыря» стало валять с борта на борт, все слышали скрежет раздираемого железа.

— Положение критическое, — рассудил Стемман. — Боюсь, что мой «Богатырь» до конца войны выведен из строя…

Луч прожектора, включенного на мостике, то освещал кусок безлюдного берега, то прямым столбом устремлялся в облака. Механики доложили, что, если вода пойдет дальше носовых отсеков, корма осядет ниже корпуса, и тогда крейсер разломит пополам. Иессен решил свозить команду на берег:

— Пусть разведут костры, обсохнут и обогреются…

Матросы покидали корабль уже с риском для жизни. Ночью бортовые размахи крейсера достигли 22 градусов, при этом, когда «Богатырь» раскачивало, каменные клыки еще больше и глубже вонзались в его днище. Стемман подозвал Панафидина:

— Где вы спрятали свою виолончель?

Притворство было теперь бесполезно.

— Не знаю. Ее укрыли где-то в низах матросы.

— Так скажите им, чтобы забрали виолончель из своих тайников. Вода из носовых отсеков пошла дальше и может залить вашего… как его? «Гварнери», кажется…

К шести утра крейсер последними покинули адмирал с офицерами. Обезлюдевший «Богатырь» громыхал корпусом, ерзая днищем на скалах, потом его чуть развернуло влево. Появилась первая искра надежды. Ветер понемногу стихал. Греясь у потухающих костров, бездомные, как цыгане у разоренного табора, богатырцы рассуждали, что делать дальше:

— Хоть плачь, а надо размонтировать носовую башню, снять орудия, потом спилить мачту… у-у, делов сколько!

Панафидин переживал катастрофу на свой лад:

— Если мы шли по счислению, — признался он Стемману, — то ошибка была допущена в искажении курса. Это значит, что плохо была выверена магнитная девиация путевых компасов.

— Вы это к чему? — насторожился Стемман.

— К тому, что таблицы девиации на все компасы крейсера последний раз выверял я… Наверное, помните?

Стемман набулькал ему в стакан коньяку:

— Вам, мичман, обязательно хочется остаться в роли благородного подсудимого. Не надо. Прошу вас. Молчите. Никому ни слова. Если даже и сплоховали с девиацией, так тут, помимо вас, уже много скопилось виноватых… К черту все это!

Утром матросы вернулись на крейсер. Облегчая его, сняли многие тонны цепей с якорями, комендоры начали демонтаж носовой артиллерии, опустошили погреба от груза снарядов. Не забывая об угрозе с моря, люди следили за горизонтом. Частые рефракции в атмосфере рисовали мнимую опасность… В этих краях такое бывало: видели в океане города с заводскими трубами или эскадры кораблей, которых не существовало. Как раз в эти дни полиция Владивостока схватила подозрительного «манзу», в лохмотьях которого нашли японский вопросник. В числе многих вопросов к шпиону был и такой: «Крепко ли сидит на камнях «Богатырь», есть ли у русских надежды на его спасение?» Выходит, японцы об аварии крейсера были извещены…

Но что они могли сделать сейчас? Да ничего не могли. После «черного дня» японского флота, потеряв множество кораблей, Того не мог ослабить себя у Порт-Артура, чтобы усилить эскадру Камимуры для набега на Владивосток. В другое время самураи, конечно, не упустили бы случая разделаться с «Богатырем», который превратился в беззащитную мишень, лишенную главного фактора обороны — движения. Только потому русские инженеры и моряки спасали крейсер в спокойной, деловой обстановке. Но все же иногда поглядывали на горизонт океана, пронизанный чудовищными призраками рефракции…

8 мая Иессен велел людям передохнуть, побриться:

— Прибывает поезд с адмиралами Скрыдловым и Безобразовым, надо же встретить новых командующих честь честью…

Адмиральский флаг был перенесен им на «Россию».

Глава 36

Через всю страну — в одном вагоне — ехали два вице-адмирала, оба бородатые, оба заслуженные: Николай Илларионович Скрыдлов, командующий флотом Тихого океана, и Петр Алексеевич Безобразов, должный командовать 1-й Тихоокеанской эскадрой (2-ю эскадру формировал тем временем на Балтике приснопамятный Зиновий Рожественский). Ехали долго…

За Байкалом адмиралы пересели в экспресс КВЖД, но, не доезжая до Харбина, были остановлены известием, что Порт-Артур уже отрезан, сообщения с ним нет. Наместник квартировал в Мукдене, видеть адмиралов он не пожелал. Явно огорченные оскорбительным невниманием наместника, адмиралы катили по рельсам дальше. Ужиная перед сном, беседовали о Порт-Артуре, который уже стал капканом для русской эскадры. Скрыдлов всегда считал непростительной ошибкой арендование Порт-Артура, ему было жаль тех миллионов, что бухнули на устройство города Дальний (называемый моряками «Лишний» или даже «Вредный»).

— Мы имели, и мы имеем, — утверждал Скрыдлов, — одну лишь базу на Дальнем Востоке — это Владивосток, и потому глупо было оставлять его в небрежении для базирования одних крейсеров. В результате… Чего не закусываешь, Петр Алексеич?

— Да все тошно. И настроение… дрянь!

— В результате я, командующий флотом, отрезан от флота тысячами миль, а ты, Петр Алексеич, только во сне и увидишь ту могучую эскадру, которой тебя назначили командовать…

Отчасти критика Порт-Артура в устах Скрыдлова звучала весомо. Англичане, прежде чем присвоить себе Вэйхайвэй, убедились в непригодности Порт-Артура для стоянки флота и не стали возражать против занятия его русскими. Гавань там — как западня, выходы из нее мелководны, почему броненосцы эскадры Витгефта могли выползать в открытое море лишь в недолгие моменты наивысшей точки прилива.

— Витгефту, — говорил Скрыдлов, — приходится оперативные планы сочетать с амплитудой колебаний уровня моря. Конечно, англичане не дураки: возьми, боже, что нам негоже. А мы-то, сиволапые, и обрадовались! Давай таскать туда мешки с барахлом своим. Иные-то даже дома в Порт-Артуре построили! Библиотеки да рояли из Питера потащили. Театр завели… с цыганами! Теперь танцы-шманцы кончились. Одни пузыри остались…

Утром адмиралы проснулись.

— Где мы уже? — спросил Безобразов.

Скрыдлов бывал в этих отпетых краях и, глянув в окно, где мелькали дачи и огороды, крепко зевнул:

— Седанку проехали. Сейчас разъезд — и город…

На вокзале Владивостока адмиралы обозрели громадную рекламу папиросной фабрики «Дарлинг». Джентльмен с красоткой выпускали клубы дыма, а внизу были стихи: «С тех пор как «Дарлинг» я курю, тебя безумно я люблю. 10 штук — 20 коп.».

— Идиоты, — точно реагировали адмиралы.

На перроне их встречали городские власти, чины комендантского правления, начальник порта адмирал Гаупт, были и дамы, без которых нигде немыслима нормальная жизнь человеческая.

Скрыдлов сразу же высмотрел Иессена:

— На сколько футов рассадили днище «Богатыря»?

— На сто шестьдесят, считая от носа.

— При Петре Первом вам отрубили бы голову.

— Знаю! — браво отвечал Иессен.

— Что мне толку от ваших знаний… крейсера-то нет! Было четыре, а стало три. Теперь на три ваших крейсера из Петербурга прислали двух заслуженных адмиралов. Считая и вашу персону, на каждый крейсер — по одному адмиралу. Шуточки?

Безобразов тем временем уже «вставлял фитиль» в начальника порта Гаупта — из-за неразберихи с калибром снарядов.

— Вы доносили об этом безобразии в Адмиралтейство?

— Так точно. Докладывал.

— Сколько раз?

— Не помню. Кажется, раза четыре.

— Четыре? А почему не каждый день? Почему не сто, почему не тысячу раз? Или вы первый день на свете живете? Или порядков нашего российского бардака не знаете? Или пятаков на телеграммы пожалели? Жаль, что здесь дамы… я бы сказал вам!

Среди ублажавших начальство своим присутствием, конечно, был и мичман Игорь Житецкий, выдающийся кандидат в мужья Виечки Парчевской. Вестимо, что мичман — птичка невелика, вроде уличного воробья, но бдительный орел Скрыдлов все же высмотрел его ничтожную личность в своем окружении:

— Представьтесь. Кто вы такой?

— Бывший адъютант начальника отряда крейсеров…

На свою беду, Житецкий был с папиросой фирмы «Дарлинг», украшенной золотым ободком, как обручальным кольцом.

— А почему вы курите в присутствии адмиралов?

— Я думал, на свежем воздухе можно…

Николай Илларионович неожиданно рассвирепел:

— Свежий воздух… да с чего вы это взяли? Там, где собрались сразу три адмирала, разве может быть свежий воздух? Прежде чем говорить, вы думайте, что говорите…

Окруженные дамами, воркующими, как голубицы, адмиралы проследовали к коляскам в строжайшем кильватере: сначала шел командующий флотом Скрыдлов, за ним командующий эскадрой Безобразов, потом и несчастный Иессен, флаг которого еще развевался над крейсером «Россия». Житецкий проводил их отданием чести, думая, что его карьера при штабе рухнула. При этом он мысленно облобызал нежный образ Рейценштейна: «Вот душа был человек! Обещал даже орден Станислава выхлопотать…» Но тут Житецкий заметил в конце свиты адмиралов некоего капитана 2-го ранга, который держался осанисто, будто академик, случайно попавший в общество жалких дилетантов. Узнать его нетрудно — это был Николай Лаврентьевич Кладо, сотрудник черносотенной газеты «Новое Время».

Житецкий представился Кладо и сказал:

— Уже читали… труды ваши. Следили за вашими трудами. Очень много нового. Такого, что заставляет задуматься каждого честного патриота. Тем более флотского офицера…

Кладо был радостно изумлен, что здесь же, еще на перроне вокзала Владивостока, ему довелось встретить своего читателя. Каждому ведь лестно знать, что у него «труды» имеются! Теперь из своего читателя оставалось сделать еще и своего человека.

— Возьмите у меня чемодан, — распорядился Кладо.

Житецкий охотно подхватил поклажу. Он тащил чемодан начальства с таким же упоением, с каким мичман Панафидин таскал на своем горбу волшебную виолончель работы Гварнери.

— Тяжело… Что у вас там, Николай Лаврентьевич?

— Труды, — важно отвечал Кладо, не оборачиваясь.

Глава 37

Вы помните, что японцы в знак памяти адмирала Макарова устроили траурную церемонию. Их шествие по улицам с фонариками было добровольным. Но теперь, дабы восславить битву при Тюренчене и блокаду Порт-Артура, была устроена официальная манифестация с участием 150 000 человек. Этот праздник в Токио устроила полиция, посаженная на лошадей.

«Лошади, напуганные громом холостой пальбы, криками «банзай» и ракетной шумихой, вставали на дыбы, бросались в толпу и разбивали черепа». Громадная толпа была оттеснена и сброшена в старинный ров подле дворца Сегунов, а в узких воротах древней стены, ограждавшей дворец, людей стиснули так плотно, что ворота стали красными от крови раздавленных. Эта японская «Ходынка» стоила жителям Токио немалых жертв, больницы переполнились изувеченными. Пресса обвиняла полицию за ее неумение управлять лошадьми, а полиция призывала население засыпать ров… Чем закончился этот спор, я не знаю.

Но в японских газетах все чаще с уважением говорилось о русском солдате и русском матросе как о стойких и сильных противниках. Поминалась прежняя война с китайцами, когда японцы при штурме Порт-Артура потеряли убитыми лишь пятнадцать своих солдат, убив при этом 4500 солдат императрицы Цыси, и теперь газеты Токио задавались вопросом:

«Во что же обойдется нам эта война?»

Сама Япония не могла бы вынести ее бремени, если бы Англия и Америка не впрыскивали в ее аорты, уже пересыхающие от нужды, новые питательные бульоны военных поставок. Следовательно, русским крейсерам предстояло разорвать нити коммуникаций, что тянулись к портам Японии от берегов Америки и Англии… Николай Илларионович Скрыдлов понимал это!

По вечерам, устав от напряжения, адмирал садился за рояль, бурно проигрывая фрагменты из опер, слышанных еще в юности. Любовь к музыке передалась ему от матери, державшей в Петербурге музыкальный салон, в котором часто бывал Николенька Римский-Корсаков… тогда еще мичман! Под музыку хорошо думалось. Скрыдлов, да, понимал значение коммуникаций, он знал их уязвимость, размышляя — что делать?

К сожалению, многое зависело и от Витгефта…

Глава 38

Витгефт еще не понимал, что ему делать, и, как все бестолковые начальники, созывал совещание за совещанием, чтобы его личная ответственность растворилась в коллегиальной, когда виноватых днем с огнем не сыщешь… Начинался сезон муссонных дождей, забушевали тропические ливни с такими грозами, что сами собой взрывались фугасы. Витгефт совещался с генералами, а генералы призывали адмирала отдать им все то, чего сами не имели. Эскадра разоружалась. С кораблей исчезали орудия, прожекторы, пулеметы,» устанавливаемые на берегу. В экипажах роптали, а Вильгельм Карлович лишь разводил руками:

— Видит бог, я ни при чем. Таково коллегиальное решение. С этим вопросом вы лучше обращайтесь к Стесселю.

Стессель относился к флоту почти враждебно, как педант к учености, которой сам он постичь не в силах. На все упреки в разоружении кораблей Стессель отвечал с пафосом:

— Стыдно, господа, стыдно! Рано вы забыли исторические уроки славной севастопольской обороны, когда адмиралы Нахимов с Корниловым геройски сражались на берегу…

Кинчжоу — самое узкое место Квантунского полуострова, это ключ к Порт-Артуру. 13 мая «ключ» сдали японцам. Витгефт никак не ожидал этого, отписывая наместнику: «Я не считаю себя вправе входить в оценку действий командующего сухопутными силами (Куропаткина), тем не менее никто не ожидал столь быстрого оставления им Кинчжоуской позиции…» На следующий день Алексеев приказом за № 1753 предостерег Витгефта: «Воздержитесь от передачи пушек с кораблей на берег ввиду скорой, готовности судов (после ремонта)… флоту надобно, защищая крепость, готовиться к последней крайности — выйти в море для решающей битвы». Об этом же говорили на эскадре, уже истерзав себя надеждами, с трагическим оттенком:

— Ну хорошо! Пусть эскадра погибнет в честном морском бою, пусть. Но крейсера-то, крейсера… Даже если «Новик» с «Баяном» и «Аскольдом» проскочат во Владивосток — и то пользы от них будет там больше, нежели в этой лоханке.

Рядовые воины флота и армии, вовлеченные в общую бойню, еще верили, что Куропаткин их выручит, не догадываясь, что они уже преданы на умирание. Куропаткин, вооруженный «трезвым взглядом на вещи», сдавал одну позицию за другой.

— Главное на войне — вовремя отступить, — утверждал он. — И не бойтесь неудач: они только укрепляют нашу армию…

Дальний, щегольской город-парк, стоивший русской казне немалых денег, еще на что-то надеялся; в садах распускались диковинные цветы, вывезенные с мыса Доброй Надежды, на лужайках дремотно нежились бенгальские и уссурийские тигры. Куропаткин сдал Дальний без боя — вместе с исправными доками и работающей электростанцией. Японцы, овладев Дальним, сразу получили великолепную базу для миноносцев. Порт-Артур заполнили беженцы, успевшие захватить с собой жалкие узелки со скарбом. Лишь немногим хватило денег, чтобы нанять рикшу, остальные плелись пешком. Одна пожилая чиновница с КВЖД, потеряв мужа и детей, спасла лишь попугая. Озлобленная птица клювом раздирала хозяйке лицо и руки, а беженка, уже полупомешанная, ласково прижимала к груди жестокую птицу — последнее, что у нее осталось от былой жизни…

Куропаткин из безопасного далека, поглощенный интригами, уводившими его под сень дворцов Царского Села, неопределенно обещал Порт-Артуру выручку, но… верить ли этому болтуну? Витгефт уже не верил. 22 и 23 мая он устроил два совещания подряд. На первом совещании были генералы, на втором — флагманы. Генералы отказывались вернуть пушки с берега, они требовали и далее разоружать корабли, чтобы усиливать береговую оборону. Моряки же говорили, что армии давать оружие флота нельзя, ибо Куропаткин и его генералы сдают позиции без боя — вместе с корабельной артиллерией. Командиры броненосцев, верные заветам покойного адмирала Макарова, требовали от Витгефта, чтобы он выводил флот в море:

— Нас воспитывали для сражений на море, чтобы умирать не в гаванях на постыдном приколе, а погибать в честном бою. Глупо рассматривать Порт-Артур в отрыве от государственных интересов. Будем же смотреть шире — Россия переживет потерю Порт-Артура, но русский народ никогда не простит своему флоту, если мы потеряем и Владивосток…

Витгефт сказал, что придерживается такого же мнения, и умереть в бою готов, но в этом вопросе многое зависит от решений наместника в Мукдене, и не только наместника:

— Хорошо, если бы нас благословил сам государь…

…Выход эскадры они наметили на 10 июня.

Флаг Иессена еще гордо реял над «Россией».

— Снять! — приказал ему Скрыдлов. — Вот за то, что разломали «Богатыря», ваш адмиральский флаг будет отныне поднят над искалеченным вами крейсером… Позор! От командования отрядом вас отстраняю, крейсера поведет Безобразов…

Мичман Панафидин обратился к Безобразову:

— Я имел несчастие быть на мостике в момент посадки «Богатыря» на камни, буду ли я персонально наказан за аварию?

— Персонально наказан ваш адмирал, — отвечал Безобразов. — Что же касается аварии с крейсером, то ошибки в магнитной, девиации компасов случаются… не только у мичманов!

Панафидин сказал, что «Богатырь», если его сдернут с камней, обречен торчать в доке, а ему хочется воевать:

— Я уже подавал рапорт Рейценштейну о списании меня на «Рюрик», но в штабе мой рапорт «задробили». Осмеливаюсь вторично просить вас о переводе меня на крейсер «Рюрик», тем более что место младшего штурмана там вакантно.

— Вакантно после… после кого?

— После самоубийства мичмана Щепотьева…

Безобразов отослал его к командующему флотом.

— О чем тут говорить? — сказал Скрыдлов. — Ваше желание служить на «Рюрике» вполне естественно… Исполать вам! Выходу в море предшествовал обмен телеграммами:

НАМЕСТНИК — СКРЫДЛОВУ: Усилия неприятеля направляются с суши и моря на Порт-Артур. Для отвлечения удара и оказания помощи Артуру… крайне важно, если бы крейсера могли проявить активность в Японском море, имея при этом в виду, что броненосцы в Порт-Артуре уже заканчивают ремонт…

СКРЫДЛОВ — НАМЕСТНИКУ: Начал готовить экспедицию крейсеров в Желтое и Японское моря… готовы начать действовать. Необходимо заранее знать момент наивысшего напряжения (в обстановке)…

НАМЕСТНИК — СКРЫДЛОВУ: Время высшего напряжения трудно определить… полагаю, что начало действия крейсеров теперь будет иметь значение и принесет пользу в отвлечении неприятельских сил от Порт-Артура…

Скрыдлов наставлял своего коллегу Безобразова:

— Конечно, каждый кусок кардифа дорог. Но я советую продлить операцию крейсеров до критического истощения бункеров. Необязательно топить все суда с контрабандой, идущие в порты Японии, если они сами и если груз в их трюмах представляются ценными. Шире пользуйтесь международным «призовым правом»…

На крейсерах спешно заканчивалась чистка котлов, переборка механизмов, ослабленных в качке и напряжении корпусов. Скрыдлов извелся сам, он извел и подчиненных, требуя:

— Ждать нельзя! Порт-Артуру плохо, надо спешить… Не спите, не ешьте, но приготовьте крейсера к выходу…

— А куда идем? — волновались в экипажах.

В эти дни Панафидин явился на крейсер «Рюрик» ради продолжения службы, и каперанг Трусов встретил его ласково:

— Это хорошо, что вы не побоялись явиться вместе со своей виолончелью. Я очень не люблю, когда офицер самое ценное в своей жизни оставляет на берегу. Невольно думается, что он не доверяет кораблю, на котором служит. Обратитесь к Хлодовскому, чтобы включил вас в боевое расписание бортовых казематов. Надеюсь, вы станете нашим добрым товарищем…

Располагаясь в новой каюте, мичман нашел место для виолончели, он украсил свое жилье фотографиями композитора Дж. Верди и своего учителя Вержбиловича с дарственной надписью. Было уже, наверное, за полночь, когда Панафидин пробудился от неясной тревоги. Что-то мешало ему продлевать свой сон. Протянув руку к выключателю, он «врубил» ночное освещение каюты… В дверях, едва помещаясь в их проеме, возвышалась гигантская фигура комендора Николая Шаламова.

Его появление сначала испугало мичмана:

— Ты что? Зачем? Что тебе тут надо?..

Матрос медленно опустился на колени:

— Ваше благородие, вовек не забуду. Ударил я вас тогда, шибко пьян был… верно. А вы на большом смотру узнали меня, но под суд не потянули. За это по гроб жизни благодарен буду. Уже и маменьке написал, чтобы за вас бога молила.

— Встань. Это нехорошо. И время позднее.

Зажмурившись, матрос жмякнул себя кулаком в грудь:

— Не встану, покеда не скажете, что простили. Нам вместях служить: в одном бортовом каземате! Мы же грамотные. Верой и правдой… за вас жисть отдам — не пожалею. Как пред истинным. А ежели што, так вот она — рожа моя… лупите!

— Не ори, дуралей. Людей разбудишь. Мне твои вера и правда не нужны. И не мне ты служишь. Прощаю. Ступай…

Этот визит матроса нарушил сон, мичман раскурил папиросу и, тронув рукой футляр виолончели, наивно подумал: «Наверное, мне повезло…» С дарственной фотографии профессор Вержбилович одобрительно глядел на своего ученика, ставшего сегодня счастливым. Наверное, так и надо.

Глава 39

Николай Лаврентьевич Кладо в официальных кругах Петербурга считался знатоком заграничных теорий Мэхэна и Коломбо, и адмирал Скрыдлов, далекий от теорий, поначалу не знал, куда бы пристроить этого кавторанга с его мыслями об «овладении океаном». Для Кладо был образован при штабе особый отдел, вроде кельи летописца Нестора. Он стал числиться редактором материалов о боевых действиях владивостокских крейсеров.

Кладо давно осваивал тему — борьба берега с флотом. По мнению этого мыслителя, «замена парусных кораблей паровыми ничего не изменила», потому как раньше не исполняли «высочайших предписаний», так и теперь ими пренебрегают. Цари, утверждал Кладо, прямо извелись, бедняжки, совершенствуя флот, а личный состав флота никак не желал проникнуться передовыми идеями, проистекающими на них с высот монаршего престола.

Свои лекции по теории флотских наук Кладо обычно начинал интригующим экскурсом в свою биографию:

— Дамы и господа, когда я в молодости плавал вместе с наследником престола, ныне благополучно царствующим императором Николаем Вторым, мне приходилось… и не раз приходилось! Об этом я не стыжусь заявлять с этой кафедры…

После этого все затихали. Кто его знает? Возьмет да нажалуется «благополучно царствующему», всякое ведь бывает. Морякам было трудно спорить с человеком, сыпавшим цитатами из никому не известных авторов, наизусть знающим учебники стратегии Генриха Леера… Скрыдлов тоже не лез на рожон.

— Мне его навязали, — говорил он Безобразову. — Кладо состоял при высочайших особах, читал им что-то… всякое!

Адмиралам было ясно, что Кладо продержится при штабе до первого ордена. Игорь Житецкий уже сумел понравиться Безобразову беспардонной критикой Рейценштейна:

— Сейчас даже неловко вспоминать, что я состоял при этом недостойном человеке. Зато теперь отряд крейсеров просто ожил. Какой энтузиазм! Какой боевой дух! Все горят желанием проявить свои лучшие качества патриотов отечества…

Безобразов не рискнул причислить мичмана к флаг-офицерам, но рекомендовал в отдел Кладо, а Житецкий уже разглядел в Кладо родственную душу, которой очень близка тема извечной борьбы тыла с людьми воюющими. Кладо сказал ему:

— Я читал лекции членам императорской фамилии, но, будучи человеком передовых взглядов, никогда не гнушался и рядовой публики. Приобщайтесь и вы к этому благородному делу…

Житецкий появился в гимназиях Владивостока с лекциями на тему «Династия Романовых и значение русского флота для России». Начало его лекций не было мудреным:

— Первый русский корабль «Орел» построен при царе Алексее Михайловиче, но Стенька Разин перебил всех матросов, а сам корабль спалил. Квинтэссенция такова: русские монархи всегда' пеклись о создании флота, тогда как отсталый русский народ флота не жаловал и спасался от морей на суше…

28 мая отряд снимался с якорей. Перед походом Скрыдлов собрал у себя капитанов 1-го ранга, командовавших уходящими крейсерами. Перед ним предстали: с «Громобоя» — Николай Дмитриевич Дабич, с «России» — Андрей Порфирьевич Андреев, с «Рюрика» — Евгений Александрович Трусов. Люди опытные, серьезные, неглупые, хорошо знающие себе цену.

— Теперь, только теперь, — сказал им Скрыдлов, — я могу сообщить вам, что вы идете в самое паршивое место на свете — к острову Цусима, а Камимура отвел свои крейсера к Эллиоту в Желтое море, дабы укрепить эскадру адмирала Того…

В дислокации японского флота Скрыдлов ошибался. Но зато он верно сказал, что из Симоносеки или из Сасебо скоро выйдут японские корабли, везущие тяжелые осадные пушки для разгрома фортов Порт-Артура, возможна транспортировка гвардии японского императора в районы Квантуна.

— Желаю успеха. Отчеты о своих боевых действиях в конце операции сдадите в военно-морской отдел штаба.

— Кому? Вам?

— Не мне, а Николаю Лаврентьевичу Кладо.

— Зачем? — хором спросили командиры крейсеров.

— Для редактирования, — понуро отвечал Скрыдлов.

Слова, слова, слова… Теперь неважно, кто вас пишет, а важно, кто станет их редактировать. Якоря были выбраны.

Глава 40

Встречная волна вскидывала «Рюрик» на свой гребень и опускала мягко, как на хороших рессорах. Цель набега, уже рассекреченная, волновала людей в экипажах:

— Идем в самое поганое место — к Цусиме…

Никто еще не предвидел будущей трагедии русского народа, связанной с именем этого острова, но все понимали, что Цусима — эпицентр морской стратегии Того, мимо этого острова незримые нити коммуникаций тянутся от вражеской метрополии, и Япония, как хороший насос, качает и качает Через проливы Цусимы свои силы и технику — фронту! Машины русских крейсеров ритмично выстукивали под настилами палуб.

Панафидин отстаивал ходовую вахту на мостике.

— Ну как? — спросил его Хлодовский. — Надеюсь, не раскаиваетесь в том, что попали на «Рюрик»?

— Напротив, Николай Николаевич, я счастлив.

— Мне, поверьте, слышать это приятно…

Встречный ветер раздувал его пушкинские бакенбарды.

Крейсера шли на хорошей скорости и днем 1 июня миновали мрачный и нелюдимый Дажелет. В кубриках заводили граммофоны; кочегары слушали, как «две Акульки в люльке качаются», в палубах комендоров надрывно пела несравненная Варя Панина:

Я до утра тэбя ожидала,

Когда же звэздный свэт помэрк,

Я поняла…

В кают-компании накрывали столы к обеду. Плазовский сказал:

— Идя к Цусиме, всегда противно думать о смерти.

— А почему так? — с вызовом спросил Юрий Маркович, повернувшись к лейтенанту Иванову 13-му. — Тринадцатый, выскажите непредвзятое мнение о геройской смерти.

— С восторгом, — отвечал тот, раскладывая на коленях салфетку, словно надолго устраивался в ресторане. — Умереть героем легче всего. И ума не надо. Можно завязать гадюку вокруг шеи вместо галстука. Или приласкать бешеную собачку. Уверен, что в некрологах будет написано: «Погиб смертью героя, презирая опасность…» А что еще, Юрочка?

Вторым (после Кесаря Шиллинга) бароном на «Рюрике» был хорошенький, как девочка, лейтенант Курт Штакельберг из курляндской семьи, и ему не нравилось это зубоскальство:

— Господа, в компании Скарамуша, д'Артаньяна или Сирано де Бержерака вы, наверное, чувствовали бы себя на седьмом небе. Однако, по расчетам штурманов, мы уже завтра ночью будем проходить Цусиму, и адмирал Камимура одним ударом может дать хорошую тему для наших некрологов…

С мостика спустился лейтенант Зенилов (минер).

— О чем речь? — спросил он. — Наши телеграфы уже стали принимать переговоры японских крейсеров. Небесный эфир трещит, будто сало на сковородке… Минуя Дажелет, мы привыкли думать, что он безлюден. Но где гарантия, что с Дажелета нас не высмотрели японцы и теперь оповещают об этом свои базы.

— Камимура в Желтом море, — мрачно возвестил Салов, глядя, как над его головой раскачивается клетка с пернатыми.

— Вы уверены, штурман? — спросил его Солуха.

— Так утверждали в штабе Скрыдлова…

Зенилов поймал ускользавшую на качке тарелку:

— Сидя на Светланской, много узнаешь…

Священник Алексей Конечников не был ловок, как офицеры, и выжимал рясу, мокрую от пролитого на нее супа:

— Отступилась от нас царица небесная…

В ночь на 2 июня Панафидин видел берега Японии, миражно скользящие вдоль горизонта. Цусиму миновали благополучно. Ночь была теплая. В каютах стояла мерзкая духотища. Под утро крейсера вошли в район оживленного каботажа. Горизонт исчертили ласточкины крылья рыбацких парусов и дымки пароходов, издали похожие на капризные мазки акварельной кистью.

Возгласы сигнальщиков посыпались разом:

— Правый борт, курсовой тридцать — тень!

— Вижу ясно. Типа «Ниитака». Трехтрубный.

— Господа, узнаю его — это крейсер «Цусима».

— Приятное имечко! Вот вам и Камимура…

(По данным японских штабов, ставшим известными позже, крейсер «Цусима» уже целый час наблюдал за русскими кораблями, прежде чем они засекли его.) Низкая, словно прижатая к воде тень крейсера пролетела куда-то во мгле, исчезая…

Разом опустились бинокли, последовала реакция:

— Обнаружили! Ну, теперь жди… навалятся.

— Не каркайте. Хотя и гадко, но… плевать.

— Три дыма сразу, — докладывали сигнальщики.

Японские транспорта, заметив русских, стали разбегаться в разные стороны. «Рюрик», «Громобой» и «Россия» кинулись в погоню. Небо наполнилось пасмурностью, пошел дождь. Тахометры в рубках отщелкивали возрастание оборотов винтов. Острота погони обострялась риском — от видимости японских берегов, от близости главных баз противника, откуда с минуты на минуту могли выставиться окованные броней «морды» вражеских кораблей. Отдаваясь качке, крейсера открыли огонь.

— Цель: войсковой транспорт «Идзумо-Мару»…

В трюмах этого «мару» дремали 18 осадных орудий фирмы Круппа, отлитые для сокрушения фортов Порт-Артура и для разгрома броненосцев эскадры Витгефта. «Громобой» старался бить под ватерлинию, чтобы не вызвать лишних жертв среди японцев, в панике бегавших по палубам. Крейсер подхватил из воды 105 человек вместе с офицерами. Из отчета: «По уходившим шлюпкам мы не стреляли по весьма понятному русскому человеку чувству — отсутствию излишней и бесполезной жестокости». Однако при этом было замечено, что иные японцы не желали спасаться и, плавая в воде, грозили крейсерам кулаками. Командир полка, плывший на «Идзумо-Мару», разорвал самурайское знамя и кинжалом вспорол себе живот.

— Еще два дыма… идут сюда! — доложили с вахты.

— Не теряйте из виду крейсер, — напомнил Трусов.

Крейсер «Цусима» вел себя странно: издали наблюдая за тем, как русские уничтожают японские корабли, ни малейшей попытки к их защите он не предпринял. Однако в аппаратах «Дюкретэ» слышали настойчивую работу его германских «Телефункенов», и Безобразов велел глушить радиопередачи, чтобы адмирал Камимура запутался в сигналах «Цусимы»… Капитан Салов в рубке «Рюрика» по справочникам Ллойда уже определил:

— Цель: «Хитаци-Мару», шеститысячник…

Транспорт был перегружен войсками гвардии из гарнизона Хиросимы, он спешил в Дальний, а командовал им английский капитан Кэмпбелл, сигнальщики даже разглядели его:

— Не япоша! Рыжий, будто барбос с улицы…

Как выяснилось после войны, сэр Джон Кэмпбелл, служивший японцам по найму за деньги, только накануне дал клятву в любом случае доставить в Дальний 1100 солдат и 320 лошадей. А потому на приказ остановиться он двинул громаду транспорта прямо на «Громобоя», чтобы таранить его всей массой корпуса. «Громобой» увернулся от удара, открыв огонь. Все четыре мачты «Хитаци-Мару» вздрагивали, как деревья в бурю. Когда стали таскать из воды пленных, вытащили и самого капитана Джона Кэмпбелла, которому Дабич учинил строгий выговор:

— Пытаясь таранить мой крейсер, вы, сэр, блестяще доказали свою храбрость, но вам, сэр, согласно русской поговорке, выпало пережить похмелье на чужом пиру…

«Хитаци-Мару», охваченный пожарами, ушел под воду. Флагманская «Россия» и «Рюрик» уже держали на своих мачтах международный сигнал, приказывая остановиться «Садо-Мару». На борт «Рюрика» поднялся капитан-лейтенант Комаку с переводчиком. Он сразу начал борьбу за выигрыш времени, убеждая каперанга Трусова в том, что на «Садо-Мару» более тысячи некомбатантов и 23 пассажира, среди них европейцы:

— Я прошу доблестных противников дать нам время, необходимое для спасения невинных людей…

Эскадра Камимуры находилась рядом, в бухте Озаки на Цусиме, и Комаку высчитывал время, потребное для подхода японских крейсеров… Трусова обмануть не удалось.

— Сколько вам потребно минут? — спросил он.

— Не минут — два часа, — заверил его Комаку.

Много! Между тем палуба «Садо-Мару» напоминала сцену в бедламе: там все перепуталось — и люди, и шлюпочные тали, и только военных не было видно. Трусов сказал, что Комаку останется в плену, а переводчика он отпустит.

— Мичманов Плазовского и Панафидина прошу отправиться на «Садо-Мару», дабы навести там порядок… Господин Комаку, из иллюминаторов вашего корабля вылетают разорванные бумаги?

— Я этого не наблюдаю, — ответил Комаку…

Поведение крейсера «Цусима», блуждавшего неподалеку, становилось уже подозрительным, от его антенн пучками отлетали искры радиотелеграфа, насыщая эфир призывными сигналами. Следовало торопиться, об этом напоминал и Безобразов…

Два мичмана, два кузена, спрыгнули в катер!

Глава 41

Крейсера уже подбирали с воды некомбатантов, а палуба «Садо-Мару» вдруг стала наполняться японскими солдатами. Многие были пьяные — они шатались. С каким-то злорадством они глядели с высоты борта на подходящий катер, в котором всего-то два офицера и восемь матросов, сжимающих в кулаках жалкие револьверы. Хотя на талях еще висели шлюпки, но никто из пьяных комбатантов не желал ими воспользоваться для своего спасения. На «Садо-Мару» находилось около 1500 солдат, лошади, понтонный парк и, кажется, осадный. «Офицеры, — писал очевидец, — были все поголовно пьяны, они покуривали сигары, разгуливая по спардеку, и категорически отказались перейти к нам» (то есть на русские корабли).

Восемь матросов молчали, предчуя недоброе, а между кузенами возник диалог, который можно простить им:

— Укокошат! Их страшно много, и ты смотри, сколько здесь пьяных… Не повернуть ли, пока не поздно?

— Успеется. Они не покинут своего корабля.

— Ты думаешь?

— Уверен. Они хоть и пьяные, но понимают, что отсюда до Сасебо — раз плюнуть, и, конечно, с минуты на минуту может прийти на выручку сам Камимура… если он в Озаки.

— Так что же нам делать?

— Подняться на палубу «Садо-Мару».

— Нас же там разорвут…

Все же поднялись! Никогда еще Панафидину не приходилось видеть столько пустых бутылок, которые грудами перекатывались в проходах. Мичмана просили японцев покинуть корабль.

— Ради собственного спасения! — призывали они.

В ответ — смех, почти издевательский, и этот смех подтвердил подозрения в том, что японцы на «Садо-Мару» сдаваться не расположены. На катер сошли все пассажиры, за ними прошагал и английский капитан корабля. Его окликнули:

— Где документы? Или их уничтожили?

— Я, — отвечал наемник, — служу пароходной компании «Ниппон Юсен-Кайся» и в военных делах ничего не знаю, кроме своего курса, на котором ваши крейсера меня задержали.

— Уточните курс, — потребовал Панафидин.

— Не вижу причин скрывать его… мы шли на Квантун! Эти войска готовились для высадки в бухте Энтоу. Остальное можете спросить у японского полковника… вон этого!

Из рапорта Плазовского: «Мне предъявили в дымину пьяного японца, бумаг (он) давать не хотел, но вскоре его помощник, японец, вызвался достать бумаги…» Английский механик вмешался в их беседу, дружелюбно сообщив русским, что все эти японские офицеры не протрезвели от самого Симоносеки:

— Они празднуют скорую победу у Порт-Артура.

— А что в низах? — спросили механика.

— Откройте люки и сами увидите, что в низах…

В трюмах обнаружили телеграфный парк, железнодорожный батальон и даже переносную железную дорогу — для подвоза осадных орудий большой мощности. «Кроме того, на корабле находился какой-то генерал со всем своим штабом и при них прямо-таки великолепных 18 лошадей… нам говорили:

— А, русские! Вот не ожидали вас видеть…

Все эти офицеры были совсем пьяны или полупьяны, они сидели за бутылками шампанского». Генерал сказал мичманам:

— Мы вас не трогаем, и вы нам не мешайте…

Вернувшись на крейсер, мичмана доложили о кошмарной обстановке, какую застали на «Садо-Мару». Безобразов просил «Рюрик» подойти к «России» и передал Трусову — голосом:

— Японский крейсер не уходит. Мы околачиваемся здесь уже почти шесть часов на виду всей Японии, и задержка уже опасна… Не хотят сдаваться — умолять не станем!


«Садо-Мару» был подорван торпедами, русские крейсера развернулись к норду, и лишь тогда из отдаления вынырнул крейсер «Цусима», начиная спасать пьяных… На мостике «Рюрика» офицеры и матросы откровенно радовались скорости:

— Смотрите, как шуруют в котлах! Уж мы старенькие, подшипники ни к черту, а восемнадцать узлов держим…

Хлынул дождь. Крейсера уверенно держали строгий кильватер. С аппаратов «Дюкретэ» дежурные сняли текст японской радиодепеши, содержание которой было так же темно и загадочно, как непонятно было и поведение Камимуры: «…в каждом направлении могут пройти русские и произвести нападение… в темноте нужно быть наготове…» Трусов недоумевал:

— Почему в темноте? Чего они там задумали?

Крейсера торопливо отходили на север, следуя вдоль западного побережья Японии, и все было спокойно. Никакие догадки не могли объяснить бездействия японского флота и самого Камимуры, будто противника охватил оперативный паралич. Матросы посмеивались, говоря, что Камимуре ордена не повесят:

— Проспал нас со своей Камимурочкой…

Утром 3 июня крейсера снова вздрогнули от колоколов громкого боя — дым, дым, дым… Дым был замечен наружной вахтой близ входа в Сангарский пролив, и скоро все увидели большой углевоз «Аллантон» под флагом Великобритании. Выстрелом под нос ему велели лечь в дрейф. Англичане не слишком-то обрадовались появлению русской «призовой команды». Капитан «Аллантона» вел беседу, нарочно проглатывая окончания слов, очевидно надеясь, что русские офицеры не поймут его речи.

— Какой груз, кэптен?

— Уголь.

— Происхождение угля? Качество его? Количество?

— Семь тысяч тонн. Из Мурорана. Дрянь уголь…

Проверили — бездымный кардиф, пригодный для сгорания в топках боевых кораблей (не его ли ожидал сейчас Того?).

— Куда идете, кэптен?

— Меня ждут в Сингапуре…

Расспросили команду: их ждали в Сасебо. Показать судовые коносаменты (документы о грузе) капитан отказался. Его погубила собственная осторожность: он вел вахтенный журнал от портов Англии до Гонконга, а дальше шли чистенькие странички. Углевоз был арестован, и «призовая команда» повела его во Владивосток, а крейсера снова растворились в безбрежии — неуловимые для Камимуры… «Но где же сам Камимура?»

Глава 42

Как всегда, с пяти часов утра громко верещали корабельные сверчки, а ровно в шесть горнисты в белых шарфах, при белых перчатках поднимали команды тревожной музыкой. В палубах крейсеров, пронизанных сквозняками, слышались бодрые голоса: «Охайо… охайо… охайо!» (доброе утро). До восьми часов матросы разгуливали еще в кимоно, кормили сверчков кусочками тыквы и арбуза. В бамбуковых загородках коки свертывали шеи уткам для стола офицеров, боцмана обливали забортной водой из шлангов тощих пятнистых свиней, обреченных на съедение… Эскадра пробуждалась!

Камимура не променял Японское море на Желтое, как думали о нем в штабе Скрыдлова: он прочно базировал крейсера в прежнем оперативном районе Цусимы, где его на этот раз усиливал адмирал Уриу. Так что против трех наших единиц была собрана целая эскадра из десяти крейсеров и отряда миноносцев… В эту ночь Камимура спал, держа голову на подушке, набитой чайными листьями, чтобы спастись от мучительной мигрени. Было семь часов утра, когда с вахты ему доложили, что брандвахтенный крейсер «Цусима» заметил русские крейсера… Странно:

— Нет ли ошибки? Как они туда попали?

Вопрос обязателен, ибо второй крейсер «Чихайя» сторожил проливы к северу от Цусимы, и непонятно, как «Чихайя» мог их прохлопать. Вахтенный офицер объяснил неувязку с информацией тем, что в море еще держится туман, а радиопередачи русские заглушают в эфире искрами своих «Дюкретэ».

— Телеграфируйте в Симоносеки, чтобы задержали выход пароходов с грузами в Желтое море для нужд армии. — Но грузы были уже в пути. — Тогда, — распорядился Камимура, — всем пароходам, идущим из Желтого моря, следует укрыться в нашем порту Озаки. «Чихайя» пусть соединится с эскадрою. А миноносцам — вперед: найти, атаковать, уничтожить…

«Цусима» держался от русских подальше, а в 13.25 он потерял визуальный контакт с ними. К тому времени японские миноносцы, обрыскав море вокруг Цусимы, не нашли следов русских и уже возвращались обратно. На контркурсах им встретились крейсера Камимуры… Миноносников опросили:

— Куда делись русские крейсера?

— Мы слышали дальний гул стрельбы, мы прошли через плавающие обломки кораблей, но русские… они как невидимки!

Камимура резкими зигзагами, будто грозовая молния, исчертил море, кидаясь в разные стороны, но русских не обнаружил. Однако если бы тогда можно было совместить две кальки курсов, русского и японского, то возле острова Окино-сима эти линии почти соприкоснулись бы! Это значило: противники в какой-то момент шли рядом, и только случай помешал им заметить один другого. Наверное, русские могли бы сказать, что им повезло!

— Нам просто не везет, — говорил Камимура, принимая из рук вестового лакированную чашку с горячей бобовой похлебкой, которую он, обжигаясь, и выкушивал прямо на мостике…

Его команды тоже обедали. Обвязав головы платками, матросы сидели на рундуках, меж ними стояло ведро с рассыпчатым рисом. На тарелочках (не больше чайного блюдца) каждому дали по две рыбки величиной с сардинку, по соленому огурчику и горстке овощей. Два корешка имбиря на каждую душу заменяли десерт, а после приятного чаепития матросы обмахивались веерами. Корзины бумажных цветов, украшенные перьями птиц, веселили убогую обстановку кубриков.

Камимура опустил палец в аквариум, и обленившийся печелийский угорь, виляя хвостом, затаился в песке. Наблюдая за его повадками, адмирал высказал предположение:

— Очевидно, русских надо искать возле Гензана…

В ночь на 3 июня к поискам «невидимок» подключились крейсера «Чихайя» и «Такачихо». Утром русские уже арестовали английский пароход «Аллантон» возле самых берегов Японии, а Камимура бестолково выискивал их возле берегов Кореи — совсем в другой части моря. Японцы омертвело болтались на острых галсах, бесцельно пережигая запасы топлива, и лишь через два дня их «телефункены» приняли сигнал: русские корабли видели у Сангарского пролива… Японские историки тщательно замаскировали эти позорные страницы бессилия Камимуры!

— Возвращаемся на Цусиму… в Озаки, — сказал он, и, держась за полированный поручень трапа, адмирал медленной походкой разбитого усталостью человека спустился в салон, где древний карликовый кедр, взращенный предками, утешил его своей уникальной выносливостью… «Но какой позор!»

Вся Япония говорила о русских крейсерах-невидимках.

Вся Япония потешалась над своим адмиралом.

Газеты помещали карикатуры на Камимуру…

Глава 43

Во всей этой истории набега владивостокских крейсеров до сих пор сокрыта подспудная тайна, которую нелегко расшифровать.

При оставлении города Дальний наши войска успели угнать паровозы, зато оставили на путях вокзала более 400 вагонов. В условиях войны каждый вагон — драгоценность. Но вагоны становятся дровами, если нет паровозов. Завозить морем паровозы из Японии не было смысла, ибо русская колея железных дорог в 1524 сантиметра не совпадала с японским стандартом. Чтобы спасти положение, первое время японцы заменяли паровозную тягу китайцами. Тысячи нищих кули (за горсть риса в конце трудового дня) тащили на себе японские эшелоны на дальние расстояния. Конечно, впряженные вместо локомотивов китайские рабы не могли развить скорости паровозов. Перешивать же русскую колею на размеры японской — это работа долгая. Именно тогда-то Япония закупила мощные локомотивы в США, колеса которых точно ставились на русские рельсы. Таким образом, эта проблема военных перевозок была разрешена. Но

«Но, — писал французский журнал «Ревю милитаре», — эти американские паровозы погибли при потоплении владивостокскими крейсерами японских транспортов «Хитаци-Мару» и «Садо-Мару», почему японцам и пришлось выписывать паровозы из Японии и начать перешивку русской колеи…»

Заслуга наших крейсеров была неоспорима!

Это были вынуждены признать даже англичане: «Крейсерство Владивостокского отряда — наиболее дерзкое предприятие изо всех проделанных русскими, то, что русским крейсерам удалось скрыться от эскадры Камимуры, возбудило общественное мнение в Японии». Еще как возбудило!

Адмирал Ямамото, с поклоном привстав из-за стола, принял в министерском кабинете депутацию разгневанных токийских капиталистов и озлобленных спекулянтов оружием.

Министр выслушал их обвинения, полузакрыв глаза.

— Я понимаю ваши тревоги, — сказал он депутатам. — Конечно, ваши прибыли пострадали. Согласен, что продукция наших заводов должна служить победе, а не валяться грудою ржавого хлама на дне океана. Тем не менее я, адмирал Ямамото, пользуюсь приятным случаем, дабы заверить вас, что повторения подобных катастроф отныне уже не будет…

Будет или не будет? С крейсерами шутить опасно.

Глава 44

Владивосток торжествовал. Столичные газеты успели запугать читателей телеграммами различных агентств, будто Камимура уже выдержал сражение с нашими крейсерами, город — в скорби — готовился принимать раненых, и потому возвращение крейсеров стало для всех праздником. Жители пережили подряд три волнующих момента. Сначала сняли с камней «Богатыря» и, опеленав его днище пластырями, словно раны бинтами, бережно отвели в док. Затем «призовая команда» привела захваченный у англичан «Аллантон» с грузом отличного кардифа. Следом за крейсерами, целыми и невредимыми, в Золотой Рог вбежали наши «собачки», ходившие в боевой набег до Гензана…

Матросы стали героями дня; щелкая базарные семечки, они шлялись по улицам в обнимку, раздуваясь на ветру широченными клешами, свысока поглядывали на солдат гарнизона.

— А, крупа несчастная! Сидят в казармах по нарам, будто в тюряге срок отбывают, и заплатки на штаны ставят. Рази у них жисть? От полка из атаки половина живьем выходит. Зато у нас, Вася, как долбанут миной под мидель — в штабах флота похоронки писать не успевают… Вот это житуха!

В квартире Парчевских теплый ветер приветливо развевал оконные занавески, было слышно, как в саду Невельского духовые оркестры наигрывали старинные вальсы. Житецкого, слава богу, сегодня на Алеутской не было, а мадам Парчевская встретила юного мичмана почти восторженно:

— О, как вы любезны, что не забываете нас. В городе о вас говорят как о героях, и, надо полагать, скоро все офицеры крейсеров будут гордиться новенькими орденами. Надеюсь, ваша карьера в будущем обеспечена.

— Возможно, — скромничал мичман. — Вполне возможно…

Он уже знал, что его в числе прочих представили к ордену Станислава 3-й степени. Была суббота, и в «абажурной» Парчевских снова собирались участники квартета. Полковник Сергеев, душевно игравший на альте, кажется, уже привлекался к следствию за хищения по службе и теперь старался доказать всем гостям, что японские интенданты тоже воруют:

— Видел я тут недавно пачки галет для солдат японских. В каждой должно быть по восемь штук. Какую ни вскроешь, двух-трех галет не хватает… И — ничего! Шума не подымают. Не как у нас. Нагнали тут шайку всяких ревизоров…

Почтовый чиновник Гусев, настраивая свою дешевую скрипочку, убедительно просил Панафидина помнить:

— Вы же знаете, что я всегда держу длинное фермато — сколько можно. Чтобы у нас не получилось как в прошлый раз, когда вам не хватило смычка вытянуть до половины…

Гости расселись, и Сергей Николаевич энергично вступил виолончелью в свою музыкальную очередь, смычок легко и послушно касался инструмента, пальцы мичмана с опьяняющим вдохновением вырвали из струн волшебное пиццикато. Ему было до жути сладостно, что именно сегодня, когда играется так хорошо, Вия Парчевская тихой скромницей сидела рядом. Внимательный к нотам, Панафидин исподтишка любовался ее неземным спокойствием, ее руками, покорно лежавшими на коленях.

После концерта гости постарше сразу потянулись к накрытому для ужина столу, а мичман беседовал с девушкой…

— Что-то я не вижу сегодня Житецкого, — заметил он. Вия Францевна внесла успокоение в его душу:

— Игорь Петрович оказался чересчур тривиальным. Пока вы плавали так далеко, что всем нам было страшно за вас, господин Житецкий, стыдно сказать… не поверите!

— Почему же? Скажите. Поверю.

— Он в женской гимназии передвигал мебель и развешивал по стенам какие-то дурацкие картинки на морские темы. Все дуры гимназистки безумно влюблены в Житецкого, а инспектриса гимназии, старая грымза, без ума от его услужливости…

Давно не чувствовал себя так хорошо Панафидин, как в этот чудесный и теплый вечер, радостно было ему стоять возле окна, восхищаясь панорамою рейда, золотыми россыпями электрических огней на крейсерах.

Гости уже расходились, довольные ужином, захмелевший Гусев долго искал в передней свою фуражку почтового ведомства. Панафидин перед зеркалом поправил острые «лиселя» своего высокого воротничка.

— Не забывайте нас, — трогательно просила Вия. — Сегодня у меня, как никогда, дрогнуло сердце… от вашей музыки!

Неся футляр с драгоценным «гварнери», мичман думал, что в юности можно гордиться орденом Станислава даже и третьей степени. Пройдет еще года три-четыре, и он уже лейтенант. На опустелой пристани, едва освещенной тусклыми фонарями, дежурный показал ему рюриковскую шлюпку. Сонные матросы с грохотом разобрали весла, разом всплеснула темная вода, а уключины вскрипнули, как испуганные в ночи птицы… Среди загребных Панафидин разглядел в потемках громоздкую фигуру комендора Николая Шаламова, который явно желал услышать от мичмана похвалу своему усердию. Сила есть — ума не надо: верзила сделал такой могучий гребок, что весло треснуло пополам, а такие «подвиги» на флоте оценивались очень высоко.

— Молодец! — сказал ему Панафидин. — Завтра же утром о твоем старании доложу старшему офицеру, и надеюсь, что тебя лишний раз отпустят на берег… Только не напейся, братец!

— Ни в коем разе, — был приятный ответ. — Мы с того самого случая насчет выпивки осторожны… воздерживаемся.

Глава 45

Порт-Артур жил и боролся, вонзая ослепительные бивни прожекторов в окружающие его форты, скалы, острова, исследуя четкие квадраты моря и рейдов. По вечерам на бульваре играла музыка, люди еще танцевали. Рестораны работали, но цены на продукты уже подскочили. Банка масла стоила 1 рубль 20 копеек, десяток яиц — 60 копеек. В большем употреблении были маньчжурские огурцы — почти в аршин длиною, но безвкусные, иногда вызывающие у людей холерные поносы.

Успех бригады крейсеров был омрачен поражением наших войск у Вафангоу (это город и станция КВЖД в 150 верстах к северу от Порт-Артура). Виноват в поражении был Куропаткин, который с легким сердцем приказывал наступать и не испытывал угрызений совести, приказывая отступать. А как же иначе, если у него «трезвый взгляд на вещи»? Эта проклятая «трезвость» была хуже горького пьянства! Напутствуя войска в битву, Куропаткин заранее подрывал их моральный дух крамольными словами: «Если… придется встретить превосходящие силы (врага), то бой не должен быть доведен до решительного удара». Генералы и не доводили…

Операция владивостокских крейсеров опять отсрочила агонию Порт-Артура: гвардия японского императора нашла могилу на дне моря возле Цусимы, туда же, в бездну, канули и осадные орудия Круппа, способные раскалывать железобетон фортов и разрывать путиловскую броню кораблей. Защитники крепости, солдаты гарнизона и матросы эскадры Витгефта, еще не теряли надежд на лучшие времена.

— Ништо, братцы! — говорили они. — Ежели глиста Куропаткин не приползет на подмогу от Ляояна, так Зиновий приплывет от Кронштадта и даст Того пинкаря хорошего…

Питерские пролетарии, вывезенные в Порт-Артур еще адмиралом Макаровым, трудились денно и нощно. С помощью доков и кессонов они возрождали былую мощь броненосцев, подорванную японскими минами в памятную ночь пиратского нападения. Наместник Алексеев диктовал из Мукдена свою волю, призывая Витгефта: «Выйти в море для решительного боя с неприятелем, разбить его и проложить (эскадре) путь во Владивосток… решайте этот важный и серьезный шаг без колебаний». 8 июня броненосец «Победа» сбросил с днища последние ремонтные кессоны, водолазы выбрались на палубы и скинули шлемы скафандров:

— Все, братва! Дай курнуть… Теперь с этой «Победой» у нас шесть броненосцев противу шести японских. Драка будет законная — баш на баш. Чиркни спичкой, вот спасибочки…

Витгефт отдал приказ протралить выходы из бассейнов, но его (как и многих флагманов) смущало, что часть корабельной артиллерии сражалась на суше, и переставить пушки с позиций на палубы уже не представлялось возможным.

— Господа, — говорил Витгефт, — вы же знаете, что я штабной человек, за столом над картами чувствую себя уверенней, нежели на мостике броненосца. И все-таки настояниям наместника я вынужден подчиниться… А как вы?

Через секретную агентуру Того о многом был извещен. Порою он знал даже больше офицеров русской эскадры. Накануне ему принесли номер порт-артурской газеты «Новый край», которая расхвасталась окончанием ремонта броненосцев. Того, усиливая свою эскадру, включил в нее и старенький китайский броненосец «Чин-Иен». Простой подсчет показывал: противу 103 000 тонн русского водоизмещения он, адмирал Того, может выставить к бою 139 000 тонн, закованных в броню…

В два часа дня 10 июня Порт-Артурская эскадра вытянулась в Желтое море. Вильгельм Карлович, окруженный сонмом флаг-офицеров и штабных прихлебателей, стоял на мостике «Цесаревича», охотно делясь своими планами, которые никоим образом нельзя было причислить к стратегическим:

— Уповая на вышние силы, я надеюсь, что Того не успел собрать свои корабли воедино на островах Эллиота, и через три дня мы все будем фланировать уже по Светланской…

Ну что ж! Почему бы и не пофланировать?

Часы в рубках фиксировали время: 17.10. Эскадра лежала в боевом развороте, когда с румбов от норд-оста величаво выкатилась на пересечку ей внушительная армада противника, и сигнальщики надрывными голосами оповещали:

— Головным «Миказа» под флагом Того… «Сикасима», «Асахи», «Фудзи»… ясно вижу — «Ниссин» и «Кассуга»…

370 орудий Того выдвигались противу 300 русских пушек. Стройность кильватерных колонн Того подавляла (и это бесспорно). Одновременно «Чин-Иен» стал заворачивать крыло японской эскадры, как бы отсекая корабли Витгефта от береговых укреплений Квантуна. На мостике флагмана — волнение:

— О, черт! Всех собрал… даже этот «Чин-Иен», железная рухлядь от старой императрицы Цыси…

Всегда страшен момент сближения эскадр, похожих на сгустки энергии предстоящего боя. Наши матросы у пушек наспех доедали последние бутерброды, не отводили глаз от прицелов:

— Ну, мудрена мать! Счас, братцы, сподобимся…

Витгефту доложили подсчет вражеских миноносцев:

— У Того тридцать — против наших восьми…

Время: 18.50. «Цесаревич» под флагом Витгефта стал ложиться в обратном развороте — в сторону Порт-Артура. В мерцающих сумерках догоравшего дня мателоты послушно следовали за флагманом… Напряжение сменилось отчаянием:

— Нет ли ошибки? Почему отворачиваем?

Витгефт уклонился от боя, считая, что превосходство противника не позволяет ему принять вызов. Поворот на 16 румбов, уводящий эскадру в захламленные бассейны Порт-Артура, был воспринят как проклятие, как беспощадный приговор:

— Всё! Нас предали… теперь осталось умереть.

Время: 21.35. Эскадра уже входила на рейд, когда громыхнул взрыв — броненосец «Севастополь» наскочил на мину.

— Вот вам резолюция Того — с печатью дьявола!

Того бросил в атаку миноносцы, но их разогнали свирепым огнем. Четыре вражеских корабля погибли. Утром весь берег был усеян телами моряков. На одном из трупов нашли записку: «Внимание! Я сын адмирала Того…» Вильгельм Карлович снова засел в кабинете, отписывая наместнику: «Вышел в море не для показа… Обстоятельства, чтобы избегнуть бесполезных потерь, потребовали моего возвращения…»

Канцелярской робости Витгефта адмирал Того противопоставил свой беспощадный военный деспотизм, абсолютно лишенный чувства страха перед личной ответственностью за поражение. Он гнал эскадру на смерть, но при этом не боялся и своей гибели. В случае поражения (а такое можно было допустить) у него всегда был достойный выход — харакири!

В мукденском дворце Алексеев прочел телеграмму Витгефта о возвращении эскадры в Порт-Артур и в бешенстве переломил, как спичку, толстый зеленый карандаш:

— Старая трусливая баба! Годится для службы в ассенизационном обозе, и уверен, не пролил бы из бочки с дерьмом ни единой капли. Боже, боже, боже! — трижды воскликнул он и, закрыв лицо руками, пошел прочь, опрокидывая на ходу китайские ширмы с тиграми и хризантемами. — Боже милостивый! Ну что я теперь доложу его императорскому величеству?..

Витгефт получил от него указание: немедленно готовить эскадру к новому прорыву — во Владивосток.

— Отныне, — решил Витгефт, — без личного распоряжения его императорского величества я не сдвину эскадры даже на вершок от Порт-Артура… Не говорите мне об успехах владивостокских крейсеров! Нельзя же, черт побери, сравнивать силы Камимуры с силами эскадры самого Того…

Ну что тут еще добавишь? Да ничего.

— Я добавлю, — сказал Витгефт, — что вся ответственность за возвращение эскадры в Порт-Артур лежит на мне, и если в этом вина обнаружится, то виноват буду я один!

Глава 46

О возвращении эскадры в Порт-Артур вице-адмирал Скрыдлов известился лишь на второй день — 12 июня.

Он отрезал кусочек лососины и присыпал его солью.

— Ну что делать? — спросил Безобразова. — Наместник прогудел весь телеграф, требуя от нас активности. Но теперь момент нашей активности никак не укладывается в хронологию активности Вильгельма Карловича… Я просил наместника дать мне двенадцать дней, чтобы экипажи крейсеров отдохнули, а за это время сделать переборку машин. Но… Прочти сам!

Алексеев приказывал: «Считаю своевременным немедленно выслать крейсерский отряд для действия в Японском море на коммуникациях неприятеля». Наместник требовал от крейсеров усиленной оперативности, при этом Витгефт должен повторить свою попытку прорыва эскадры — во Владивосток. В случае же встречи крейсеров с Порт-Артурской эскадрой Безобразову следовало поднять над нею свой адмиральский флаг.

— Витгефту при этом свой флаг придется… спустить!

Скрыдлов явно пересолил свою лососину.

— На этот раз, — сказал он, жуя, — угля надо взять столько, чтобы хватило крейсерам южнее Цусимы…

— Южнее? Куда?

— До Квельпарта и вернуться обратно…

Безобразов думал. Подумав, он сказал, что информация о японском флоте — никудышная, а кавторанг Кладо, сидящий в военно-морском отделе штаба, в прошлый раз дал совершенно неверные сведения о дислокации кораблей Камимуры.

— По сути дела, наша прошлая операция была удачной авантюрой, всё держалось на страшном риске: авось пронесет. И нам просто повезло, как иногда везет дуракам.

— Не спорю, — согласился с ним Скрыдлов. — Но чтобы помочь Порт-Артуру, не мешает рискнуть еще раз.

— Снова лезть в осиное гнездо? Мы пропадем…

Пожилой бородатый дядя, адмирал Безобразов, через толстые стекла очков печально глядел на Скрыдлова, который на зрение еще не жаловался. Наверное, в этот момент Безобразову хотелось, чтобы в предстоящей операции Скрыдлов не сидел здесь, в кресле, жуя лососину, а стоял бы рядом с ним на мостике «России», отвечая за все, что случится, с такой же ответственностью, с какой предстоит отвечать ему, Безобразову…

Николай Илларионович отказался выйти в море:

— Я ведь командующий флотом, мое дело сидеть здесь, не прерывая связи с наместником. Сам понимаешь…

Стену кабинета занимала карта Тихого океана.

— Уж если наместнику так хочется устроить шум, — сказал Безобразов, — так надо бы крейсерам отрываться от берегов и пошуметь на просторах океана… вон там! — Не оглядываясь, Безобразов ткнул пальцем в карту через плечо.

— Петр Алексеевич, вижу, ты не хочешь идти к Цусиме?

— Ты, Николай Ларионыч, тоже не сгораешь от желания видеть эти райские острова — Дажелет, Цусиму и Квельпарт. Дойти туда я могу, но… как выдернуть крейсера обратно? Камимура жаждет реванша, наверняка он сторожит проливы у Цусимы, как верный Трезор свою мозговую косточку. Стоит нам качнуть его будку, и он сразу сорвется с цепи…

Выдвинув ящик стола, Скрыдлов бросил в него связку ключей от секретного сейфа, в котором стояла бутылка водки.

— Слушай, мы старые друзья, что мы спорим?

— Да я не спорю, — вяло отозвался Безобразов. — Если надо идти к Цусиме, я свой долг исполню. Но желательно как следует рассчитать запасы угля, чтобы вернуться.

— Миноносцы опять вышлем к Гензану, — закончил разговор Скрыдлов. — Пока ты наводишь порядок у Цусимы, «собачки» обнюхают все бухты Кореи… Граф Кейзерлинг, русский подданный, еще до войны перегнал свою китобойную флотилию в Нагасаки, а теперь она используется японцами в своих целях. Если встретишь этих китобойцев у Гензана, топи их всех к чертовой матери… Чего там жалеть? Барахло такое…

Глава 47

Хэйхатиро Того не был гением морской войны, просто сила и обстоятельства были на его стороне, а близость метрополии помогала его эскадрам черпать ресурсы со своих баз, расположенных у него под боком. Того, как и другие японские адмиралы, совершал немало просчетов, которые в иных случаях обернулись бы трагедией для японцев, но условия войны (опять-таки и фактор силы) помогали ему. Теперь, затворив Витгефта в Порт-Артуре, Того снова ощутил себя окрыленным. Слава осеняла этого жесткого и нелюдимого человека, обожавшего каютное одиночество. Среди японцев стало модным иметь кошельки с вышитым на них изображением любимого адмирала… В эти дни жена адмирала Того дала интервью корреспондентам токийских и европейских газет:

— Мой муж начинал службу мичманом еще на колесном пароходике «Дзинсей» — быстрый кит… До войны я всегда накрывалась двумя одеялами, каждый день принимая ванну. Теперь, чтобы выразить солидарность со страданиями своего почтенного мужа, я сплю под одним одеялом, а моюсь через два дня на третий. До войны мои дочери ездили до гимназии в экипаже, а теперь они ходят пешком. Все свободное время я провожу в обществе знатных дам, где мы, перематывая горы бинтов для раненых, горячо обсуждаем последние радостные новости…

В этом женщина ошибалась! Новости не блистали радостями. Но они были сокрыты от непосвященных… Под покровительством президента США капиталисты и спекулянты наживали колоссальные прибыли от военных поставок японцам, причем островитяне расхватывали все, что им дают, с алчностью акул, плывущих за богатым пассажирским лайнером, с которого выбрасывают за корму много вкусных объедков. Сан-Франциско стал перевалочной базой, откуда в порты Японии поступали стратегические грузы, провиант для армии, фураж для кавалерии. Техасские бойни утопали в крови, загоняя на смерть несметные стада, которые с ревом и погибали, чтобы перевоплотиться в десятки миллионов банок консервированного мяса — для японских солдат и матросов. Наконец, причалы Сан-Франциско были завалены товарами еще на 50 миллионов долларов, но страх сковал эти грузы…

Того пожелал видеть адмирала Камимуру.

— Теперь, — рассуждал он, — бизнесмены Америки не рискуют отправлять грузы, они придерживают их на причалах, и только потому, что янки народ практичный. Они не могут смириться, чтобы их товары были потоплены русскими крейсерами, как это было уже с английскими и германскими. Я хотел бы слышать, что скажет в оправдание адмирал?

Камимура склонил гладко остриженную голову, налитую тяжестью давней мигрени. Весь его вид выражал покорность и унижение перед силою роковых обстоятельств, которыми руководят боги — такие же старые, как и тот наследственный кедр, что хранится в его адмиральском салоне.

Того допустил Камимуру до секретных сведений:

— Банкиры Америки приготовили для нас заем в миллион долларов валютою, но все это золото валяется в бронированных сейфах парохода «Корея», который не выходит в море… от страха! Три жалких русских крейсера с изношенными машинами стали играть видную роль в экономике Японии и даже в международной политике. Я, — продолжал Того, — служил на британском флоте, и я знаю, что англичане готовы удавиться за кусок черствого пудинга. Американцы… они щедрее! Но вся их щедрость равна нулю, ибо на флоте моего великого императора служит неспособный адмирал Камимура…

Камимура молчал. Он думал о семье, оставленной в Токио, о том, что жена состарилась, а его детям не вынести позора, который сейчас, всемогущий Того обрушивает на его больную голову. Того ровным голосом сказал, что для самурая остается последний способ оправдания. Или он запечатает русские крейсера в гавани Владивостока, или …

— Или вы оправдаетесь перед богами, которые, надеюсь, будут к вам более милостивы, нежели я, ваш начальник!

Камимура понял намек на священный акт харакири. В убогом салоне своего флагманского «Идзумо» он включил яркий свет, и печелийский угорь — в ужасе перед светом — начал остервенело просверливать грунт аквариума, чтобы в нем спрятаться. Камимура схватил его за жирный хвост и вытянул наружу. Угорь, извиваясь, хлестал его гибким телом по лицу и рукам, пытаясь вернуться в свою стихию. Теперь даже эта стеклянная тюрьма аквариума казалась ему таким же блаженством, как и мутные теплые воды Печелийского залива, где он родился и где он был, наверное, счастлив… Камимура сдавил морскую гадину за шею, и в ней что-то хрустнуло, переломленное.

— Вот так будет и с русскими, — сказал адмирал.

Мысли о харакири были оставлены как преждевременные.

Глава 48

Слава крейсерских набегов и слухи о скором награждении офицеров орденами осияли и скромного мичмана Панафидина. В эти радостные дни он, наверное, даже не был удивлен, когда сам доктор Парчевский пригласил его провести субботний день на своей даче в Седанке:

— Ничего помпезного не обещаю, но моя супруга и Виечка, конечно, будут рады вас видеть… Откушаем что бог послал. Хоть подышите свежим хвойным воздухом!

Дача гинеколога Парчевского красовалась на лесном склоне в окружении богатых вилл владивостокских тузов, владельцев спичечных и пивоваренных фабрик, торговцев граммофонами и унитазами. Ради визита Панафидин облачился в белый костюм, что пришлось очень кстати, ибо Вия Францевна, одетая в матроску, сразу же предложила ему партию в теннис. Мичман играл неважно, сразу уступив первенство девушке. Потом они гуляли в лесу. Сергей Николаевич рассказывал о себе, о своем трудном детстве. Ему было нелегко вспоминать опустелый родительский кров захламленного дома, в котором отец похоронил себя среди пустых бутылок и разрозненных томов мудрости мыслителей давней эпохи — Руссо и Вольтера.

— Когда мама умерла, папа растерялся, не зная, как жить и зачем жить. Мне всегда было больно видеть его жалкое одиночество. Но я запомнил его чудесные слова о том, что женщину нужно бережно хранить на пьедестале, и, пока женщина будет возвышенным идеалом, мы, мужчины, останемся ее благородными рыцарями… Наверное, — стыдливо признался Панафидин, — меня воспитали слишком наивным человеком. Я привык верить людям, всему, что ими сказано или написано.

— Вот как? — хмыкнула Вия.

— Да. Помню, наш «Богатырь» стоял еще в Штеттине на доработке опреснителей и подшипников гребного вала. Время было. Деньги тоже. Я купил себе билет и поехал в Женеву.

— Зачем? — удивилась Вия.


— Из путеводителей я вычитал, что в пригородах Женевы можно осмотреть Ферней, где проживал великий Вольтер. Я поехал и нашел Ферней, окруженный таким высоченным забором, через который может глядеть только африканский жираф. Позвонил у калитки. Вышел какой-то дядя в гольфах. Он выслушал мою пылкую тираду о возвышенных чувствах, какие питают все русские люди к Вольтеру, и сказал мне так: «Здесь живу я, а Вольтером и не пахнет. Ферней мое частное владение, а на всех вольтерьянцев я спускаю с цепи собак…»

— Так это же бесподобно! — хохотала Виечка.

Этот смех сильно смутил мичмана:

— Вы находите? Тогда я счастлив, что своей печальной новеллой доставил вам минуту бурного веселья…

Их позвали к обеду. За столом были и гости, друзья Парчевских, некто Гейтман, имевший ювелирный магазин на Светланской, и некто Захлыстов из Косого переулка, где он торговал нижним бельем. Мичман был очень далек от их меркантильных тревог и слушал, как Гейтман ругает дипломатов:

— Мы живем в таком бездарном времени, когда нет ни Талейрана, ни Бисмарка, а маркиз Ито и наш граф Ламздорф… дрянь и мелочь! Они не смогли предотвратить эту дурацкую войну, разорительную для нас, образованных негоциантов. Неужели я стал бы проводить летний сезон в этой паршивой Седанке, если у меня дом в Нагасаки с отличной японской прислугой?

— А я, — мрачно сообщил выходец из Косого переулка, — тока-тока перед войной закупил у американцев партию подштанников из батиста. Поди, теперича мои подштанники глубоко плавают, уже потопленные… вашими крейсерами! — адресовал он свой упрек непосредственно к мичману.

Панафидина даже покоробило. На кой же черт они рискуют собой в море, зачем льется кровь в Порт-Артуре, если эти ювелирно-бельевые мерзавцы обеспокоены лишь своими доходами? Он решил откланяться хозяевам, а Вия Францевна вызвалась его проводить. Растроганный ее вниманием, Панафидин сказал, что этот чудесный день надолго сохранится в его сердце:

— Надеюсь, вы понимаете мои чувства…

Девушка вскинула палец к губам, и Панафидин сначала понял ее жест — как призыв к молчанию.

Но жест был дополнен очаровательным шепотом:

— Вот сюда… разрешаю. Три секунды. Не больше.

Этот мимолетный поцелуй был для мичмана, кажется, первым поцелуем в жизни, но, если бы Панафидин обладал жизненным опытом, он мог бы догадаться, что для Виечки он первым не был.

Пригородный поезд отошел от перрона Седанки еще полупустым, зато на разъезде Первая Речка пассажиры заполнили весь вагон. Среди разношерстной публики и огородников с корзинами Панафидин заметил и мичмана Игоря Житецкого, который сопровождал какую-то костлявую мегеру. С большим чувством она прижимала букет полевых цветов как раз к тому месту, где у всех женщин природа наметила приятное возвышение. В данном случае возвышения не было, а платье дамы было столь же выразительно, как и маскировочная окраска крейсеров…

Отозвав на минутку приятеля, Панафидин спросил его:

— Из какой морской пены родилась твоя волшебная Афродита?

— Тссс… потише, — прошептал Житецкий. — У этой милочки отличная слышимость на самых дальних дистанциях. Она инспектриса классов второй женской гимназии имени цесаревича.

— Так чего ей от тебя надобно? Или, скажем точнее, чего тебе-то, бедному, от нее понадобилось?

— Тссс… — повторил Житецкий и вернулся к инспектрисе; до Панафидина долетал его уверенный тенорок: — Не спорю, молодое поколение нуждается в добротном воспитании. Допустим, вот я, молодой офицер… Что я в данной военной ситуации могу положить на алтарь отечества? Очень многое…

При этих словах мегера вскинула руку точным геометрическим движением, словно матрос, передающий на флажках сигнал об опасности, и Панафидину показалось, что сейчас она опустит руку на шею Житецкого, чтобы привлечь его к себе заодно с букетиком. Но рука опустилась под лавку сиденья, чтобы почесать ногу в сиреневом чулке. «Ну, Игорь, поздравляю с успехом», — улыбался Панафидин, вспоминая три секунды блаженства, полученные сегодня от бесподобной Виечки Парчевской…

На крейсере его встретил озабоченный Плазовский:

— А, братец! Опять идем к Цусиме…

Доктор Солуха пригласил Панафидина в свой крейсерский лазарет, устроенный в корабельной бане, сплошь выложенной белыми метлахскими плитками.

— Если бы только к Цусиме! — вздохнул он. — Но, кажется, пойдем и дальше — до Квельпарта… Мы ведем опасную игру. Не может быть, чтобы Камимура снова позволил нам хозяйничать на своей кухне. Впрочем, за храбрость не судят, а награждают. Такова природа любой войны. Но при этом мне вспоминаются старые названия старых кораблей старого российского флота: «Не тронь меня», «Авось», «Испугаю»…

— Авось испугаем! — смеялся мичман, счастливый.

Глава 49

Транспорт «Лена» увел миноносцы, за ними тронулись крейсера, шумно дышащие воздуходувками. Сразу возникли неувязки: миноносцы захлебывались волной, в их механизмах начались аварии. Шли дальше, ведя «собачек» на буксирах, как на поводках… Возле Гензана «собачек» спустили с поводков, и они ринулись искать добычу. При этом № 204 задел пяткой руля подводный камень и закружился на месте, другие ушли без него. Миноносцы вернулись не скоро, с их жиденьких мостиков, похожих на этажерки, промокшие командиры докладывали на мостик флагманской «России» — вице-адмиралу Безобразову:

— Военных кораблей в Гензане нет, сожгли каботажников…

— Я, двести десятый, обстрелял японские казармы, солдаты бежали в сопки. Склады в японских кварталах взорваны.

— Я, двести одиннадцатый: китобойцы графа Кейзерлинга при нашем появлении сразу подняли английские флаги…

— Так почему их не стали топить?

— Граф Кейзерлинг — русский подданный.

Безобразов схватился за рупор «матюкальника»:

— Какой он русский? Топить надо было… пса!

№ 204 взорвали, чтобы он не мешал движению. «Лена» забрала миноносцы под свою опеку и отвела их во Владивосток. В кают-компании «Рюрика» Хлодовский сказал:

— Что-то у нас не так… От этого налета на Гензан шуму много, а шерсти мало, как с драной кошки. Но японская агентура сейчас уже оповещает Камимуру о нашем появлении.

— Отказаться от операции? — волновалась молодежь.

— Нет! Но можно изменить генеральный курс и появиться в другом месте, где японцы не ждут нас…

События подтвердили опасения Хлодовского.

Но пока еще не было причин для беспокойства, и мичман Панафидин через бинокль оглядывал прибрежные корейские деревни, которые относило назад — на 17 узлах хода; скоро от берегов Кореи крейсера отвернули в море. Экипажи были уверены, что курс до Квельпарта — лишь для отвода глаз.

Матросы говорили, что следуют прямо в Чемульпо:

— Ясное дело! Идем, чтобы взорвать «Варяг», который японцы из воды уже подняли. Нельзя же терпеть, чтобы краса и гордость флота ходила под самурайским флагом…

Было очень жарко даже на мостиках, а в котельных отсеках ад кромешный, и кочегары там валились с ног. Ночью миновали Дажелет, эфир наполнился переговорами противника. Из треска разрядов и сумятицы воплей телеграфисты выловили насущную фразу: «Русские… преследование… уничтожить…» Панафидин заметил, что комендор Николай Шаламов почти не отходит от него, словно нянька, и это мичману поднадоело:

— Конечно, спасибо тебе за материнскую заботу обо мне, но все же перестань быть тенью моей.

Шаламов сказал, что добро надо помнить:

— Вы меня, ваше благородие, от каторги избавили. Маменька из деревни пишет, чтобы я старание проявил. Не серчайте! Дело ныне такое — война… мало ли что может случиться?

— Если что и случится, братец, так ты не меня спасай, а мою виолончель… Ей-ей, она стоит дороже любого мичмана.

18 июня после обеда крейсера вошли в Желтое море, а проливы возле Цусимы были бездымны, беспарусны, безлюдны.

— Ни души! Словно на погост заехали, — волновались сигнальщики. — Камимура-то небось со своей Камимурочкой какую-то гадость задумали… добра не жди!

Самых глазастых матросов сажали по «вороньим гнездам» на высоте мачт, чтобы заранее усмотрели опасность:

— Валяй, паря! Тебе, как вороне, и место воронье. Гляди не проворонь, иначе накладем по шее… дружески.

Заход солнца совпал с первым докладом:

— Слева дымы… много дымов. Справа тоже…

На мостиках крейсеров стало и тесно и шумно.

— Считайте дымы, — велел Трусов глазастым.

— Девять… и еще какие-то. Видать, миноносцев.

Скоро распознали «Идзумо» под флагом самого Камимуры, за ним железной фалангой шла четкая линия броненосных крейсеров. Остальные корабли проецировались на фоне заходящего солнца, почему их силуэты расплывались. До Владивостока было 600 миль! Безобразов надел очки и распушил свою бородищу:

— Попали… прямо в собачью свадьбу! Поворот на шестнадцать румбов! Крейсерам перестроиться в строй пеленга, чтобы отбиваться с кормовых плутонгов — на отходе…

В момент разворота русских крейсеров на обратный курс Камимура, наверное, вспомнил угря, которого он схватил за глотку, и в ней что-то жалобно хрустнуло. Сейчас японский адмирал был спокоен: все было заранее предусмотрено, и на путях отхода русских крейсеров, попавших в западню, он заблаговременно расставил свои миноносцы — для атаки!

— Можно открывать огонь, — рассудил Камимура.

Баковые орудия его крейсеров изрыгнули грохот.

Глава 50

Уже темнело, и вдоль горизонта вырывались желтые снопы пламени, а поперек них ложились едкие лучи японских прожекторов. Русские крейсера отбегали прочь от Цусимы, на ходу перестраиваясь из кильватера в пеленг. Хлодовский обходил бортовые казематы, где возле пушек наготове стояли матросы. Синие лампы, как в покойницкой, освещали хмурые лица комендоров… Попутно старший офицер спросил Панафидина:

— Как с нервами, Сергей Николаич?

Мичман вынул изо рта офицерский свисток:

— Признаться — жутко… Владивосток где-то там, далеко, а здесь на всех парах гонятся за тобой и вот-вот схватят за хлястик мундира… Что дистанция? Сокращается?

— Думаю, уйдем. Если не подгадим с узлами…

Удивительно, что старый, изношенный «Рюрик» словно помолодел: поспешая за своими товарищами, он держал 18 узлов так уверенно, будто его спрыснули «живою» водой. Весь в небывалом напряжении, крейсер мелко дрожал, как в ознобе, подгоняемый с южных румбов желтыми сполохами японской грозы. В кают-компании так растрясло рояль, что его клавиши прыгали, словно зубы перепуганного человека. В буфетах звенел хрусталь, мелодично вибрируя, в ряд с абажурами раскачивалась громадная клетка с птицами, которые разом притихли, чуя опасность.

— Играем ва-банк, — говорил доктор Солуха. — Если в машинах не справятся, всем нам будет хороший «буль-буль»…

Стрелка лага дрогнула, коснувшись цифры «17». Один узел был потерян, а Камимура еще мог свободно набавить узлов. Каперанг Трусов с мостика названивал в машины.

— Умоляю! — кричал он. — Продержитесь еще немного. От вас все зависит… голубчики, миленькие, родненькие!

В пропасти кочегарок ящиками таскали сельтерскую и содовую. С холодильников снимали запасы мороженого, а коки готовили ледяной кофе. Все для них — для кочегаров! Полуобморочные люди шуровали в топках свирепое пламя, обжигающее их обнаженные торсы как жаровни доменных печей. Все понимали — сердцем, душой, сознанием! — стоит кому-либо из крейсеров получить «перебой» в машинах, и Камимура навалится на них всей мощью эскадры. На счетчиках лага оставалось 17 узлов, и пламенный грузин Рожден Арошидзе кричал:

— Молодец, «Рюрик»! Коли придем домой, всю машинную команду пою шампанским… ничего не пожалею. Вах!

Камимура по-прежнему освещал темнеющий горизонт залпами из башен, но его снаряды ложились с недолетом, и тогда в командах наших крейсеров слышался смех. Любопытные выбегали из низов даже на юты, чтобы своими глазами видеть противника («Его, — писал очевидец, — уже плохо было видно, лишь дым да вспышки выстрелов показывали его место»).

Японские крейсера начали отставать…

Хлодовский поднялся на мостик и сказал Трусову:

— Что-то я не понимаю противника. Камимура ведет себя по-дурацки. Он мог бы набавить еще два узла, и тогда его артиллерия стала бы ломать наши крейсера.

— Не каркайте, Николай Николаич, — отозвался каперанг. — Я мыслю иначе: Камимура со своими крейсерами отстал от нас умышленно… Известите флагмана и прозвоните все казематы: быть готовыми к отражению минной атаки!

— Слушаюсь, Евгений Александрыч…

Камимура все рассчитал правильно: его 11 миноносцев, созданных на германских верфях фирмы «Шихау», покачивались среди волн, едва приметные. После угасания солнца они разом выкатились из засады, будто спортсмены на стремительных роликах. В узких лучах крейсерских прожекторов были видны даже их командиры… Они атаковали бригаду с двух бортов сразу, чтобы рассеять внимание наших комендоров, но ошиблись. Крейсера мгновенно ожили, артиллерийским огнем разгоняя эту свору, словно бешеных собак, и, растратив впустую торпеды, японцы пропали в ночи так же внезапно, как и появились… Вот теперь можно перевести дух.

— Кажись, пронесло, — говорили матросы.

Эскадра Камимуры отстала, а потом вдруг снова осветилась огнем, частым и беспощадным. Вдоль горизонта метались из стороны в сторону прожектора. Это Камимура расстреливал свои же миноносцы, приняв их во мраке за русские. Уцелевшие при атаке наших крейсеров, они тонули, избитые своими снарядами… Если это так, адмиралу Камимуре предстоит серьезно задуматься о священном акте харакири!

Глава 51

Ночью «Рюрик» выдохся машинами заодно с кочегарами и стал давать лишь 13 узлов. Но все оценили подвиг машинной команды и дружно качали пожилого Ивана Ивановича Иванова, крейсерского инженера-механика, который потом сознался:

— Сколько лет на флоте служу, а плавать не научился. Выдерни из-под меня японцы палубу родного крейсера, и я — покойник, а моя женушка — вдовою на пенсии… Вам-то, молодым, на все еще наплевать! А мне, старику, думается…

Средь ночи крейсера вошли прямо в грозу, теплые шумящие ливни обмыли их палубы и, казалось, они сняли избыток напряжения с людей и металла. Все стали позевывать:

— Уж я как завалюсь во Владивостоке на свою «казенную», так меня никакой боцманюга не добудится…

Утром крейсера встретили в море громадину английского сухогруза «Чельтенхэм», и вахтенные офицеры на мостиках торопливо листали справочники Ллойда… Нашли то, что надо:

— Шесть тысяч тонн, работает на японцев от лондонской фирмы «Доксфорд»… Еще до начала войны обслуживал японскую армию крейсерами до Чемульпо и Фузана. Будем брать!

«Призовая партия» обнаружила в трюмах «британца» важные стратегические грузы, ценное оборудование для железной дороги Сеул — Чемульпо (которая строилась японцами рекордными темпами, даже по ночам — при свете факелов)… Стуча на трапах прикладами карабинов, на борт «Чельтенхэма» уже высаживались сорок русских матросов. Капитан попался с поличным, но еще огрызался, протестуя:

— Это насилие, это пиратский акт, мир вас осудит…

— Ну ладно, кэп. У нас в Петербурге тоже есть профессура международного права, они разберутся… Откуда у вас такое чудесное дерево в шпалах? Это никак не японское.

— Американское, — был вынужден признать капитан…

Подвывая сиренами, крейсера вошли в Золотой Рог.

Владивосток распахнул им свои жаркие объятия…

Но командиры крейсеров имели немало претензий к штабу, который спланировал операцию наугад, и могло случиться, что ни один из трех кораблей не вернулся бы обратно. Особенно возмущало заслуженных каперангов, что их боевые отчеты будет теперь «редактировать» кавторанг Кладо. Командир «России», Андреев, и без того нервный, вернулся от Цусимы, благоухая валерьянкой:

— Если боевые действия моего крейсера складывались в условиях морского театра, то как же можно исправлять их посторонним людям в условиях тылового берега? Эдак вы скоро не только редактора, но и режиссера навяжете бригаде…

Скрыдлов сказал, что ему плевать на все бумаги, но, к сожалению, бумагам придают большое значение там:

— На чердаках великой империи! Что вы, Андрей Порфирьевич, на меня взъелись? Кладо не зарежет вас. Что-то исправит, где-то цитатку научную добавит, что-то и вычеркнет, и ваш сухой казенный отчет, глядишь, заиграет всеми красками.

Трусов помалкивал за свой «Рюрик», но в беседу круто вломился Николай Дмитриевич Дабич, командир «Громобоя»:

— Когда я, очевидец, пишу отчет, это история подлинная. Если же ее пропустить через жернова теорий господина Кладо, она становится историей официальной. Между ними большая разница: правда истинная и правда надуманная…

При встрече с командирами крейсеров Кладо подверг их суровой критике; скромно, но с важным достоинством он обвинил их в том, что они «драпали» от крейсеров Камимуры:

— А почему бы вам не принять честного боя? Куда делись лучшие боевые традиции императорского флота?

Евгений Александрович Трусов не стерпел:

— Вы сначала побывайте там, откуда мы вернулись, а потом уж рассуждайте, как спасаться на берегу, когда в море беда. Сколько было нас и сколько было японцев, сколько давал узлов Камимура и сколько могли мы выжать… Вы это учитывайте!

А скоро «благодарная» общественность Владивостока поднесла кавторангу Кладо «именное» оружие. Деньги на подарок собирали по подписке. Среди прочих внес четыре рубля и доктор Парчевский. Именное оружие вручали в здании городской думы.

Глава 52

Наконец в печати был обнародован список награжденных офицеров и матросов бригады владивостокских крейсеров, но в этом списке отсутствовало имя нашего мичмана… Панафидин сначала даже не сообразил, что произошло, а когда понял, то стыдился смотреть людям в глаза. Только своему кузену Плазовскому он высказал все, что думал:

— Было бы непристойно и глупо спрашивать, почему меня обошли. Ты, юрист, скажи, где законная правда жизни?

— Закон и правда жизни — два различных понятия, которые взаимно истребляют друг друга. Советую забыть оскорбление и служить, как служил раньше: честно и свято!

— «Честно и свято», — переживал Панафидин. — Но где же самая примитивная справедливость? Разве я не делал все, что положено военному человеку? Разве я не старался?..

На Алеутскую он больше не пошел, не поехал и на дачу к Парчевским; мичмана угнетал такой позор, будто его заклеймили всеобщим поруганием. И стало совсем невмоготу, когда он узнал, что Игорь Житецкий получил Станислава 3-й степени… За что? Этой каверзы было уже не снести, и он решил поговорить с капитаном 1-го ранга Трусовым:

— О себе и своих обидах я готов бы молчать. Но теперь я совсем ничего не понимаю: орден Станислава, к которому я был представлен, получил человек, спокойно сидевший на берегу и занимавшийся болтовней на всякие отвлеченные темы…

Трусов тоже не скрывал своего возмущения:

— Я сам не разумею, как это могло случиться. Может, у вас есть какие-то грехи, о которых мне неизвестно?

— Один мой грех — играю на виолончели…

Трусов обратился за разъяснениями к Безобразову.

— Я не знаю, кто вычеркнул Панафидина из наградных списков, — сказал тот, — но смею заверить вас честным словом, что мичмана Житецкого никто из нас к ордену не представлял.

Трусов обратился к Скрыдлову, прося командующего флотом объяснить, как это могло случиться, что один мичман, торчавший на берегу, сделался кавалером, а другой мичман, «табанивший» на крейсерах вахту за вахтой, остался, как говорят цыганки, при своих интересах.

Скрыдлов мрачно взирал на командира «Рюрика»:

— Поверьте, в списках на представление к орденам флот Житецкого не учитывал. Житецкий получил Станислава по личной протекции инспектрисы женской гимназии имени цесаревича.

— Какое же отношение к флоту эта стерва имеет?

— Да никакого! — обозлился Скрыдлов. — Но ее дьявол сильнее нашего дьявола. Она сохранила давние связи с Петербургом, награждение Житецкого поддержал и Кладо… Сами знаете, своего теленка и корова оближет.

Глава 53

Панафидин набил деньгами бумажник и отправился в «Шато-де-Флер», где случайно повстречал актрису Нинину-Петипа, сказавшую ему, что она уезжает в Петербург.

— После меня остались головешки сгоревшего театра… А вы, Сережа, я вижу, печальный? С чего бы это?

Чужой женщине с чужой судьбой мичман выплакал свои обиды. Мария Мариусовна отнеслась к его рассказу спокойно:

— Вы, Сережа, еще ребенок, и вы не знаете, как умеют обижать… Это к вам еще не пришло! Конечно, я понимаю, офицера украшают ордена, как женщину репутация. Но я думаю, что ордена вашему брату заработать все-таки легче, нежели женщинам сложить о себе хорошую репутацию… Не смотрите на меня с таким несчастным видом. Колесо фортуны кружится безостановочно, как в ярмарочной карусели. Вспомните-ка лучше, что было писано на кольце царя Соломона: «И это пройдет…»

Панафидин в этот вечер решил выпить «как следует».

— Ван-Сю! — подозвал он официанта. — Сегодня ты у меня не останешься без дела. Ну-ка, начинай подавать с таким же успехом, с каким элеваторы подают снаряды к пушкам…

Пито было «как следует», и затем оказалось очень трудно реставрировать в памяти подробности. Он забыл ресторан с Ни-ниной-Петипа, забыл и Ван-Сю, но помнил себя уже на улице. Улица была почему-то очень смешная. И самым смешным на этой улице был, наверное, он сам. Потом словно из желтого тумана выплыла гигантская фигура матроса, и Панафидин узнал его:

— А-а, опять ты… Никорай-никорай-никорай… Панафидин рухнул в объятия Николая Шаламова, и комендор подхватил его, как ребенка, почти нежно гудя над ним:

— Ваше благородие, да вы меня… да я за вас! Ей-ей, и маменька наказывала, чтобы я… Держитесь крепше! На крейсер в самом лучшем виде… приходи, кума, любоваться!

Шаламов дотащил Панафидина до пристани, бережно, как драгоценную вазу, передал его на дежурный катер.

— Осторожнее, братцы, — внушал он гребцам. — Это золотой человек, только пить ишо не научился как следоваит…

У трапа «Рюрика» мичмана приняли фалрепные, они отнесли его «прах» до каюты, там вестовые уложили в постель:

— Ничего… С кем не бывает? Конешно, обидели человека. В самом деле, с этими орденами — только начни их собирать, так жизни не возрадуешься. Сколько из-за них хороших людей пропало! У нас-то еще ничего, ордена не шире блюдечка. А вот у шаха персидского, мне кум сказывал, есть такие — с тарелку! Ежели их все на себя навесить, так сразу горбатым станешь… Панафидин крепко спал. А на почте Владивостока его ждало письмо из Ревеля, где адмирал Зиновий Рожественский спешно формировал 2-ю Тихоокеанскую эскадру.

Глава 54

Он проснулся в три часа ночи, догадываясь, что до койки добрался не сам и раздевали его чужие руки. С переборки каюты на мичмана сурово взирал Джузеппе Верди, которого многие принимали за писателя Тургенева, с другой фотографии смотрел профессор Вержбилович, играющий на виолончели, и когда-то он был настолько добр, что внизу фотографии оставил трогательную надпись: «Моему ученику. С надеждой…»

Мичман добежал до раковины, его бурно вырвало.

— Какие тут надежды? Тьфу ты, господи…

«Рюрик» спал. Только из кают-компании сочилась в офицерский коридор слабая полоска света да бренчала ложечка в стакане. Это баловался чайком старейший человек на крейсере — шкипер Анисимов в ранге титулярного советника.

Он угостил мичмана крепко заваренным чаем.

— Ну что, милый? Подгуляли вчера?

— Да. Ничего не помню.

— Бывает. Кто из нас с чертями дружбы не вел? Вот я, к примеру. Еще молодым матросом, в царствование Николая Первого, однажды так закрутил в Марселе, что тоже память отшибло. Очнулся уже на доске, а меня секут, а меня секут…

Панафидин «опохмелялся» чаем. Над головами собеседников покачивалась клетка со спящими птицами.

— Василий Федорович, сколько же вам лет?

— Семьдесят второй, а что?

— Да нет, ничего. Я так…

Конечно, странно было видеть за столом кают-компании боевого крейсера ветхого титулярного советника, который выслужился из матросов и дождался уже правнуков.

— Василий Федорович, а служить вам не скушно?

— Тут за день так намордуешься с палубным хозяйством, что не знаешь потом, как ноги до койки дотянуть… До скуки ли? Одно плохо — бессонница. Николай Петрович Солуха давал мне какие-то капельки, да все не спится…

От разговора людей потревожились в клетке птицы.

— Василий Федорович, можно спросить вас?

— Ради бога, о чем угодно.

— А вы не обидитесь на глупость вопроса?

— Что ж на глупость-то обижаться? Спрашивайте.

— Мы люди… у нас долг, присяга, — сказал Панафидин. — Но, случись страшный бой в океане, вдали от берегов, наш крейсер затонет, а что же станется с нашими птичками?

Шкипер подсыпал в чай казенного сахарку.

— Клетку откроем, они и разлетятся.

— Куда?

— Это ихнее дело, мичман. Не наше, не человечье…

«Птицы разлетятся, а — мы? Куда денемся мы, люд и?»

Анисимов поднялся и оторвал листок календаря:

— Время-то как летит, господи… не успеваешь опомниться. Давно ли во льдах стояли, а уже июнь… Ну ладно. Пойду. Может, и удастся вздремнуть до побудки. Душно что-то!..

Итак, читатель, мы в грозовом июне 1904 года.

Глава 55

Золотой запас России в десять раз превышал японский, и Страна восходящего солнца всю войну тревожно озиралась по сторонам: кто бы ей одолжил? Если бы не щедрость банкиров Сити, придвинувших свою кормушку к самурайскому рылу, Япония не продержалась бы и полугода… К июню 1904 года валютный запас Токио был исчерпан, а пароход «Корея» американской компании «Пасифик Мэйль», таящий в себе миллионы долларов очередного займа, не шел на помощь, ибо американцы боялись фрахтов «на тот свет». Людские ресурсы Японии тоже подходили к концу: в армию рекрутировали молодежь призыва 1906 года, под знамена истрепанных дивизий Куроки, Ноги и Ояма возвращали пожилых солдат запаса. Все труднее стало поднимать солдат в атаки. Случаи неповиновения участились, а за это тюрьма, да еще какая! Порою на фронте творились странные дела: из японских окопов слышались призывы по-русски:

— Идите скорее… офицеры ушли! Нас мало…

Иногда японец бросал свою «арисаку» с патронами:

— Вот и все! Я никогда не хотел воевать с вами…

Эти настроения подкреплялись рукопожатием, которым на Международном конгрессе Второго Интернационала обменялись два человека: Сен Катаяма, представлявший рабочий класс Японии, и Плеханов, представитель русского пролетариата… В Токио предчуяли кризис (военный, финансовый, политический), а может быть, даже и полное поражение. Летом Япония уже начала зондировать почву для заключения мира. Через побочные каналы дипломатии, текущие близ главного русла международной политики, нашему министру Витте было предложено встретиться где-либо на европейском курорте с японскими представителями и начать переговоры о мире еще до… падения Порт-Артура! При этом японские дипломаты угрожали, что потом условия переговоров будут иные, более жесткие, более оскорбительные для чести Российской империи.

Именно в июне подняла шум японская пресса: «Нельзя не восхищаться подвигами русских моряков! — писали в газетах Токио. — Особенно превосходно поступила эскадра (отряд, скажем точнее) владивостокских крейсеров с нашими транспортами, дав полную возможность спасения невоюющим людям, тогда как она (эскадра) имела полное право пустить на дно все наши корабли с военным флагом на мачтах…» На последний визит крейсеров Безобразова к Цусиме, на их беспримерный отход без потерь к Владивостоку газеты Токио отвечали упреками лично Камимуре: «Какая низкая комедия! Офицеры в портах уже заготовили шампанское в уверенности, что Камимура победит. Но шампанское осталось нераскупоренным… Мы от имени всего японского народа требуем, чтобы правительство сделало самое серьезное замечание эскадре Камимуры!»

19 июня на улице Токио, где стоял дом Камимуры и где проживала его семья, с утра стала собираться возбужденная толпа, выкрикивая угрозы по адресу адмирала:

— Смерть ему! Смерть и нищета его семейству…

Своими одеждами и манерами эти озлобленные люди с жилистыми кулаками никак не напоминали выходцев из простонародья. Нет! Толпа состояла из деловых людей Японии, вышедших на улицу из контор банков, из дирекций фирм, из тайных подвалов финансовой мафии. Для них (именно для них!) русские крейсера Владивостока, без страха рассекавшие японские коммуникации, стали главной причиною их банкротства…

В стране уже кончался хлопок.

Заем в валюте задерживался.

Грузы военного сырья застряли в портах.

Корабли загасили пламя в топках котлов.

Заводам Японии угрожал застой.

Страховка за грузы удвоилась, даже утроилась…

— Во всем этом, — кричали деловые люди, — повинен жалкий и трусливый адмирал Камимура… Смерть ему! Пусть он закончит свою жизнь на коленях, стоя на красной циновке…

Полиция не вмешивалась. Под градом камней вылетали стекла из окон. Рухнули с петель хрупкие двери. Несчастная жена адмирала, схватив детей, спасалась бегством. Подожженный с четырех сторон, дом Камимуры жарко пылал. Токийская биржа расплатилась с адмиралом за русские крейсера…


…Вот и вечер. Камимура послушал, как внутренние отсеки его флагмана «Идзумо» наполняются храпением матросов. Где-то на шкафуте крейсера еще хрюкали отощавшие свиньи, которых давно пора зарезать, чтобы доставить радость командам. Ветер раздувал над открытым иллюминатором желтые занавески. Выслушав доклад флаг-офицера, Камимура сказал:

— Я лягу спать. Разбудите меня ровно в полночь.

Короткого сна хватило, и голова работала ясно.

Адмирал снял мундир и накинул на себя кимоно.

Тихо опустился на красную циновку. Колени скрипнули, как шарниры старой машины, давно не ведавшей смазки. Пальцем он опробовал остроту лезвия кинжала.

Потом, обнажив живот, Камимура мысленно провел на своем чреве те линии, которые способны решить все.

Сначала кинжал войдет в левый бок. Затем его надо резко перебросить вправо примерно на 5 сантиметров ниже пупка.

Где-то именно здесь затаилась его душа.

Но это еще не все. Решительным движением по вертикали кинжал рассудит вопрос о крейсерах-невидимках…

Аквариум, где раньше жил печелийский пленник, был пуст, а от дома адмирала осталось позорное пепелище…

Кинжал, звеня, вдруг отлетел в угол салона.

— Нет! Нет! Нет! — четко произнес адмирал, поднимаясь с красной циновки, снова скрипя суставами. — Бывает, что даже обезьяна падает с дерева. Но, упав на землю, она опять вспрыгивает на дерево — еще выше, еще смелее…

Камимура завел граммофон, поставив на диск лондонскую пластинку. Далекие голоса иного мира ободрили его:

Загрустили вы опять, не огорчайтесь.

Улыбайтесь, улыбайтесь, улыбайтесь…

Камимура улыбался, улыбался, улыбался!

Глава 56

С берега возвратился иеромонах Конечников.

— Такая жарища в городе, — говорил он Панафидину, — мне, якуту, просто дышать нечем.

— Наверное, были в институте, отец Алексей?

— Да нет, на почтамте. Вот, кстати, и письмо для вас прихватил. Читайте. Штамп-то, я гляжу, ревельский…

Мичману писал из Ревеля его дальний родственник, командир миноносца «Громкий», капитан 2-го ранга Керн, которого Панафидин с детства привык называть «дядя Жорж». Керн сообщал, что весною ему довелось побывать в тверском захолустье, в панафидинских Малинниках, когда-то принадлежавших Прасковье Осиновой, урожденной Вындомской; сюда, в Малинники, из соседнего Михайловского наезжал гостить Пушкин… Кавторанг Керн сообщал из Ревеля: «Я это все пишу, Сереженька, чтобы после войны ты навестил Малинники и свое Курово-Покровское, навел бы порядок в бумагах своих пращуров. Там есть что спасать от мышей и пожаров. «Панафидинский летописец», в котором представлены твои предки с 1734 года, я видел в руках дяди Миши уже обгорелым по краям, сильно истрепанным. Жаль, если все пропадет. Как ни скромничай, но все-таки именно мы, Керны, Вульфы и Панафидины, со временем должны привлечь внимание будущих историков, ибо за могилами наших прадедов, за кустами сирени наших обнищавших усадеб еще долго будет сверкать белозубая улыбка молодого Пушкина…» В конце письма «дядя Жорж» выражал надежду, что скоро обнимет его во Владивостоке: «Обогнем эскадрою этот шарик, прорвемся с боем у Цусимы, и заранее приглашаю тебя в ресторан на Светланской».

Панафидин показал это письмо Плазовскому:

— Сидя здесь, что я могу сделать? Напишу дяде Мише в Малинники, чтобы передал наш «Панафидинский летописец» в Русское генеалогическое общество. Они там свой журнал издают, пусть напечатают… Как ты думаешь, Данечка?

Плазовский советовал «смотреть в корень»:

— Ну что там генеалогия? Наука для узкого круга рафинированных гурманов, которые уже облопались историей. Лучше передать пушкинистам. Хотя бы такому знатоку Пушкина, как Модзалевский, вот и пусть он там ковыряется… Я слышал, ты вчера опять чего-то пиликал на своем «гварнери»?

— Пробовал. Плохо. Отвык. Огрубел.

Плазовский нервно поигрывал шнурком пенсне, как балованная женщина играет на груди ниткой драгоценного жемчуга.

— Сережа, ты способен верно оценивать события?

— Ну?

— Я ведь, ты знаешь, не каперанг Стемман, который открыл для себя Вагнера или Чайковского из хрипящей трубы граммофона. Но все-таки я, твой кузен, хочу дать родственный совет.

— Ну?

— Оставь виолончель на берегу.

— Почему?

— Сам не маленький, нетрудно и догадаться, чем эта возня с крейсерами Камимуры для нас может закончиться.

— Чем?

— Дурак! Когда-нибудь врежут «Рюрику» под ватерлинию… вот тогда и заиграешь на виолончели нечто бравурное.

Сергей Николаевич подумал. И даже обозлился:

— Нет! Если что и случится, так будет хоть кого обнять на прощание. Вот обниму «гварнери» — и прощай, музыка. Да и стоит ли бить по отсекам «водяную тревогу» раньше времени? Не забывай, что все русские люди неисправимые фаталисты. Из всех худших вариантов мы надеемся, что нам выпадет самый лучший… Спокойной ночи, Даня.

«Рюрик» качнула волна. Он вздрогнул, словно человек в дремоте, жалобно звякнули в его клюзах якорные цепи, на которых с вечера устроились ночевать громадные крабы. «Рюрик» снова притих, будто засыпая. В его железных артериях тихо пульсировала остывающая кровь технических масел и пара. Крейсер спал. И спали люди этого крейсера…

Часть II. КЛЕЩИ

Глава 57

Владивосток, истомленный жарищей, жил обыденной тыловой жизнью. Обыватели постепенно привыкли к мысли, что война бушует где-то далеко, их она не коснется. Все так же катили на дутых шинах извозчики, дерущие по червонцу «из конца в конец», на улицах бойко торговали цветами и мороженым, дамы выписывали туалеты из Парижа, богачи вылакали в «Шато-де-Флер» все шампанское и перешли на «Абрау-Дюрсо». В китайских лавчонках на Семеновском рынке шевелились, как черви, трепанги, похожие на ожившие вдруг сигары, в фешенебельных магазинах не переводились товары из Шанхая и Гонконга, китайские купцы убеждали покупателей не скупиться:

— Моя товала плодавай далом… осень десево!

«Вестник Владивостока» скорбел о падении нравственности почтенных отцов семейств, которые в дни войны обрели «вторую молодость», а нашествие столичных этуалей дурно влияло на юных гимназисток. Под заглавием «Человек-молния» газеты оповещали о том, что владелец женского хора, некто Пузырев, бежал из Владивостока, похитив кассу, многие из его хористок остались на бобах, на зато в «интересном положении»…

Жарко, душно. Окна в городе отворены настежь…

Духовые оркестры напоминали о войне песней о «Варяге», уже тогда ставшей народной. В руках матросов яростно ухали сверкающие трубы геликонов, бились, звеня, шипящие медью тарелки, а барабаны выстукивали тревожную дробь:

Прощайте, товарищи, с богом, ура!

Кипящее море под нами!

Не думали мы еще с вами вчера,

Что нынче умрем под волнами…

Летом без лишней шумихи началась секретная операция вспомогательных крейсеров Добровольного флота России, чтобы помочь своим дальневосточным собратьям.

Англия сверхбдительно сторожила проливы мира, тряслась над своим Гибралтаром, не позволяла туркам пропускать через Босфор и Дарданеллы боевые суда Черноморского флота. Однако наши «Смоленск» и «Петербург» миновали турецкие проливы под коммерческим флагом, а в Красном море они подняли боевые стяги, укрепив на палубах пушки, до этого спрятанные в трюмах. 1 июля они арестовали британский сухогруз «Малакка», доставлявший в Японию ценный стратегический груз — взрывчатые вещества, листы броневой стали и прочее. Арестовав еще три английских корабля, «добровольцы» отправили их в русские порты. Никто еще не предвидел последствий этой войны рейдеров, которую столь отважно объявила Россия…

Телеграфные кабели агентства Рейтер, опутавшие мир, казалось, скоро лопнут от обилия информации, которая с берегов Тихого океана извергалась на головы читателей, как нечистоты из труб канализации. Лондон был главным цензором Европы: именно там кастрировали правду о событиях в мире, отсекая в телеграммах справедливое о России, подчеркивая все порочащее Россию, почему в других государствах, черпавших информацию агентства Рейтер, отношение к русскому народу становилось все хуже и хуже, а отношение к японцам улучшалось.

Широкой публике еще не было тогда известно, что Альфред фон Шлиффен, начальник германского генштаба, советовал кайзеру использовать трудности России на Дальнем Востоке, чтобы обрушиться на нее с запада всеми силами. Именно эта угроза со стороны Германии и Австрии не позволяла России снять со своих западных рубежей регулярные, отлично оснащенные дивизии. Петербург не стронул из городских казарм и свою железную, непобедимую гвардию, способную быстро и решительно изменить весь ход войны.

Куропаткин, сидя под иконами, постоянно требовал подкреплений, и скоро его армия стала ничуть не меньше японской. Армия в Маньчжурии росла, росла и росла, а Куропаткин все пятился, пятился, пятился («Трезвый взгляд на вещи!»)…

— Чем дальше углубятся японцы в Маньчжурию, — доказывал он недоказуемое, — тем лучше для нас. Я считаю, что нам можно отступать и далее, вплоть до Харбина, чтобы от Харбина нанести японцам удар сокрушающей силы. К сожалению, Генштаб не поддержал моего мнения…

Понятно, почему не поддержал: не такие уж там наивные сидели! Куропаткин не столько жаждал победы над врагом, сколько страшился поражения. Кажется, он забыл завет Скобелева, своего учителя: «Если очень боишься быть побежденным, тебе никогда не бывать в победителях…» Куропаткин не умел воевать всем фронтом, он воевал отдельными отрядами. При этом совершал хитрые маневры, но не войсками, а канцелярскими бумагами. Советский историк А. И. Сорокин писал: «От начальства Куропаткин защищался пером. Как опытный бюрократ, он очень складно писал, умел пустить пыль в глаза, черное превращал в белое». Куропаткин не только щеголял пером, он фальсифицировал военное положение (свое и противника), говоря попросту — врал, и своим враньем вводил Петербург и Генштаб в заблуждение. Свои неудачи он оправдывал отменой телесных наказаний в войсках: «Вот если бы секли наших ванек-встанек, как раньше, глядишь, и давно бы подписали мир в Токио…» Подпольная пресса оповещала россиян:

Куропаткину обидно,

Что не страшен он врагам.

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

А Ояма наступает

Ночью и при свете дня.

Посмотри, вон-вон играет,

Дует, плюет на меня…

Стратегия постоянного отступления тоже никак не устраивала царизм! Наместник Алексеев (по словам того же А. И. Сорокина) «рекомендовал, советовал, обращал внимание в отношении боевого использования войск; сам же Куропаткин, не будучи в состоянии разобраться в происходящем, упрямо осуществлял свой план — отступать во что бы то ни стало, увлекая японцев в глубь Маньчжурии». Указания наместника Куропаткин попросту игнорировал. Но, отступая, он отрывал армию все дальше от флота, обрекая Порт-Артур на явное поражение.

Алексеев совершил немало ошибок. Но еще никто не осудил его за пассивность, от пораженческих настроений он был далек. Сидя в Мукдене, адмирал из своего дворца доказывал Куропаткину прописные военные истины. Он вернее и грамотнее оценивал взаимосвязь флота с армией. Наместник изо всех сил «выталкивал» и эскадру Витгефта из Порт-Артура, хотя он, как адмирал, понимал последствия этого риска.

— Допустим, — рассуждал наместник, — в открытом бою с Того наша эскадра потеряет один-два броненосца. Их материальная ценность ничтожна по сравнению с конечным результатом войны. Когда мы переместим эскадру Витгефта во Владивосток, у нас не будет Порт-Артурской эскадры, как не будет и отряда владивостокских крейсеров. Зато у нас появится Тихоокеанский флот! В этом случае наш противник будет поставлен перед новой для него стратегией на море, и эта новая стратегия с новой дислокацией флота спутает его коварные планы… Это хорошо понимает адмирал Того, держащий Витгефта взаперти, но этого не желает понять адмирал Витгефт, несогласный вылезать из своего гальюна. Наш флот попал в японские клещи, и эти клещи надобно разорвать. Чем скорее, тем лучше для нас… Что, я сказал непонятно?

Глава 58

— Это, наконец, невыносимо! — вспылил Витгефт. — От меня требуют побед, словно от адмирала Горацио Нельсона.

«Не оправдываюсь, а по долгу совести доношу, — строчил он наместнику. — Не считаю себя флотоводцем, командую лишь в силу случая и необходимости по мере совести и разумения до прибытия командующего флотом» (то есть Скрыдлова).

— В самом деле, — справедливо вопрошал Витгефт, — если Скрыдлов назначен на место Макарова, так чего ради он просиживает казенные кресла на Светланской?..

Подобный вопрос давно волновал защитников крепости. Как ни сжимал Того кольцо блокады, его не раз прорывали наши героические миноносники, смельчаки брались доставлять почту в Чифу или Инкоу на китайских джонках. Думали, что и Скрыдлов проскочит в Порт-Артур, а тогда Вильгельм Карлович свалит на него все колокола и церковные дела. Но Скрыдлов, очевидно, не мечтал быть героем: с трех крейсеров Владивостока он снимал гораздо больше пенок славы, нежели Витгефт со своей броненосной эскадры… Между тем «Его Квантунское Величество», уже озверев, талдычил в депешах Витгефту, чтобы на приход Куропаткина до осени не рассчитывали. Он писал, что все «происходящее на море производит громадное впечатление на Японию… уничтожение транспортов нашими крейсерами вызвало там целую панику, а равно и выход эскадры из Артура. Будьте бдительны, не пропускайте благоприятной минуты — снова выйти с Вашей эскадрой, но только без того, чтобы снова возвращаться на Артурский рейд…».

Витгефт созвал совещание на борту броненосца «Цесаревич», были тут флагманы, были и Стессель с генералами.

— Что вы ждете от эскадры? — спросил их Витгефт.

— Мы, — за всех отвечал Стессель, — ждем, чтобы эскадра разделила судьбу геройского гарнизона. Вот когда гарнизон уйдет, тогда и вы можете уходить… куда вам угодно!

Флагманы решили до выручки от Куропаткина не вылезать из гавани. Одного совещания Витгефту показалось мало, он устроил повторное, с чаепитием; было сообща решено, что эскадра оставит Порт-Артур для прорыва во Владивосток лишь в самом крайнем случае… Алексеев, узнав об этом, приказал: не в самом крайнем, а в любом случае прорываться во Владивосток! Не следует ждать Куропаткина к осени, не уповать на то, что к зиме подгребет адмирал Зиновий Рожественский…

Алексеев телеграфировал из Мукдена: «Гибель эскадры в гавани в случае падения крепости ляжет тяжкой ответственностью перед законом, неизгладимым пятном на славный Андреевский флаг и честь родного русского флота…»

Это положение, согласитесь, трудно оспаривать!..

Глава 59

Если Витгефт никогда не оспаривал первенства адмирала Макарова, то Скрыдлов, кажется, ревновал к его славе:

— Легко ему было в Порт-Артуре… с эскадрою! А вот посидел бы на моем месте, когда от флота остались три крейсера да шаланды всякие. У них там, в Артуре, еще ноги в шампанском моют, а Владивосток два месяца сахару не видел…

Сведения о том, что творится в Порт-Артуре, с трудом просачивались в Мукден, зачастую устаревшие, а Владивосток извещался наместником телеграфно-кратко. Газетная же информация зачастую отражала лишь слухи, которым никак нельзя было верить. Скрыдлов, обладая правами командующего флотом, не обладал прямой связью с Порт-Артуром — вот какая беда!..

Над городом копилась большая лиловая туча, принесенная с океана. Темнело. Ветер гнал по Светланской сор и рванину старых газет, вихрилась пылища, столь несносная, что даже гимназистки закрывали лица дамскими вуалями. Дома Скрыдлова встретила жена Ольга Павловна, стройная англизированная дама, каких художники любят изображать в седлах скакунов, и скромная дочь Маша, приехавшая из Пскова работать в морском госпитале. Тяжелой поступью адмирал проследовал к столу. Вестовой водрузил перед его превосходительством тарелку зеленых щей, украшенных желтком яйца и белизною сметаны. Вдали сухо громыхнуло близкой грозой…

— Сегодня нашего папу, очевидно, лучше не трогать, — сказала Ольга Павловна дочери. — Ты чем-то огорчен, Коля?

Скрыдлов налил себе стопку померанцевой.

— В наши дела стал вмешиваться сам император. Меня известили из Мукдена о его желании, чтобы крейсера перерезали телеграфный кабель, связующий Японию с материком. О наших крейсерах пошла такая слава, будто им все удается и они только спички чиркать еще не научились… Резать же кабели, лежащие глубоко на грунте, — продолжал Скрыдлов, прислушиваясь, как на подоконник падают первые капли дождя, — это безумие…

За окном вдруг грянул оглушительный ливень.

— Давно пора, — сказала Маша, даже за столом не снимавшая косынки сестры милосердия. Скрыдлов спросил ее о делах в госпитале, — Это… ужас! — ответила дочь. — Я никогда не думала, что раны можно промывать бензином. Нету спирта.

— Что за чушь? Пить-то спирт всегда находят.

— Однако марлю вымачивают в сулеме. Комки мокрой марли пихают в раны. Все потому, что нет стерилизатора.

— А почему нет?

— Говорят, роскошь. Он дорого стоит…

Скрыдлов отдал дочери свои кровные сто рублей:

— На, Машка! Купи сама этот несчастный стерилизатор, но только не проболтайся, что на мои деньги…

Вечером Николай Илларионович сказал жене, что теперь наместник требует от него не морской, а океанской операции:

— Наши крейсера должны появиться у Токио!

— Ты снова отказался, как и с этим кабелем?

— Нет. Но предупредил, что из трех крейсеров вернуться могут лишь два. Это в лучшем случае. Посмотри на карту сама: в Тихий океан они выходят одним проливом — Сангарским, а каким выберутся обратно? Через Лаперуза?

В пальцах жены дымилась дамская папироса.

— Коля, хочешь избавиться от Кладо?

— А как?

— Предложи ему в этот поход быть на крейсерах…

Скрыдлов вызвал к себе кавторанга Кладо:

— Дорогой Николай Лаврентьевич, вы знаете, сколько офицеров на берегу домогаются чести служить на крейсерах. Кавторанги согласны занимать лейтенантские должности. Все рвутся в бой! Испытывая к вам глубочайшее уважение, хочу доставить вам и персональное удовольствие… Надеюсь, вас обрадует место старшего офицера на «Громобое»?

— Мне ваше предложение чрезвычайно лестно, — сказал Кладо. — Но я боюсь нажить лишних врагов и завистников.

— Не понял.

— Вы же сами сказали, что многие офицеры флота жаждут корабельных вакансий, не желая томиться на берегу. Стоит мне принять вашу вакансию, я переступлю другим дорогу по службе, вызову излишние нарекания, каких и без того хватает. Надеюсь, я еще не слишком надоел вам при штабе?..

Суть этой беседы Скрыдлов передал Безобразову, но друг-приятель перевел разговор в неожиданный фарватер:

— Николай Ларионыч, я очень далек от сплетен, хотя говорят черт знает что… По старой дружбе хочу предупредить, что ты занял двусмысленное положение. Прости, но люди говорят, что Скрыдлову-то сам бог велел быть в море, а не сидеть в кабинете. От души советую: тряхни стариной, вспомни, как в молодости вместе с Макаровым атаковал турок на Дунае… Хоть в эту операцию выведи крейсера сам!

Скрыдлов как-то вяло осунулся в кресле:

— Ну, Петр Алексеич… от тебя упрека не ожидал.

Безобразов клятвенно сложил перед ним руки:

— Поверь, я от чистого сердца. Я ведь не говорю, чтобы ты рвался в Артур, где тебя уже перестали ждать. Но здесь-то, во Владивостоке, покажи себя флотоводцем!

Скрыдлов вдруг треснул дланью по столу с такой силой, что с богатых чернильниц кувырнулись крышки, отлитые из бронзы в форме шлемов сказочных русских витязей.

— Кончено! — выкрикнул он, вставая (и Безобразов вскочил тоже). — Если ты решил, что, сидя здесь, я прячусь за твоей спиною, что я посылаю тебя на смерть, тогда в море ты больше не пойдешь… Да! Посиди-ка на берегу вместе со мною. На этот раз крейсера поведет в океан другой адмирал.

— Кто?

— Иессен.

Глава 60

С портовых барж, обступивших крейсера, какой уж день принимали уголь и горючие брикеты. Над кораблями с утра до ночи играла музыка, нависало черное облако. «Уголь — это жизнь!» — завещал флоту Макаров, и длинные вереницы матросов, в три погибели согнутые под тяжестью мешков, таскали топливо в бункера крейсеров, так муравьи складывают свои яйца в потаенные хранилища муравейников. Уголь для моряков, как и яйца для муравьев, — это символ выживания, это надежда уцелеть. Панафидин, стоя на вахте, принял с берега катер, на котором Солуха и лекарь Брауншвейг доставили большую бутылищу с рыбьим жиром для поправки малокровных матросов.

— А что на берегу? — спросил их мичман.

— Почти блаженная Аркадия, полно публики…

Сдав вахту, Панафидин навестил Хлодовского, прося разрешения отлучиться на берег. Старший офицер обмахивался от духоты красивым японским веером, перед ним лежал еще майский номер американской газеты «Нью-Йорк Геральд» с корреспонденцией из Петербурга о чествовании героев крейсера «Варяг».

— Присядьте… Здесь американцы пишут, что один из наших матросов в бою при Чемульпо получил сто шестьдесят осколков сразу. Они ошпарили его всего, как кипятком. Снаряды японцев с начинкою из шимозы разлетаются в брызги металла, которые можно исчислить в две-три тысячи. Наши пироксилиновые дают не больше сотни осколков. Если учесть, что японский флот вооружала английская фирма Армстронга, то… выводы печальны.

— Почему? — удивился Панафидин. — Разве у нас когда-либо возникали сомнения в превосходстве русской артиллерии?

В руке Хлодовского отчаянно трепетал веер.

— В том-то и дело, что еще не возникало… Можете идти на берег, — неожиданно сказал он, не закончив разговора.

В самом конце Ботанической, близ Гнилого Угла и речки Объяснений, где гнездилась городская беднота и рабочий люд, Панафидин отыскал убогое жилье почтового чиновника Гусева. Старик обрадовался, стряхнул с колен жирного кота:

— А, Сережа… господин мичман. Вот радость-то…

За самоваром Гусев сообщил, что квартет распался:

— Полковник Сергеев, интендант, хорошо на альте играл. А воровал еще лучше! Уже под следствием, а ведь как тонко музыку понимал, окаянный…

— Значит, у Парчевских вы не бываете?

— Да где там! Я ведь и бывал там лишь ради моей скрипки, чтобы она не скучала. — Кажется, Гусев догадался, что мучает мичмана. — Вия Францевна, конечно, барышня завидная. С папенькиных гонораров любой пень станет красив. Господин Парчевский в год больше вашего Скрыдлова имеет… Адмиралами-то у вас на флоте когда становятся?

— Да годам к пятидесяти.

— Вот тогда и являйтесь на Алеутскую, чем не жених?..

Панафидин собрался уходить. Сказал:

— А жаль! Жаль, что квартет наш распался.

— Э, Сережа… Живете вы там по каютам, как суслики в норках, и ничего не знаете. Тут не только квартет — тут вся Россия скоро распадется. Умирать-то на войне русские хорошо научились. Вот только жить хорошо никак не научатся. Уж больно много воровать стали. И кто богаче, тот и крадет больше. Признак опасный! Недаром в древнем Китае мудрецы говорили: государство разрушается изнутри, а внешние силы лишь завершают его поражение…

Разговор оставил в душе мичмана неприятный осадок. Вдоль Ботанической он вышел к памятнику Невельскому, от Пушкинской завернул на Светланскую. Здесь как всегда: тротуары отданы во власть чистой публики и офицеров, а матросы шагали по краю мостовых, едва успевая козырять начальству, которое двигалось сплошным косяком, словно осетровые на брачный нерест, когда уже ничто их не остановит. Панафидин заметил и активно шагающего Житецкого, тот окликнул приятеля:

— Ух, набегался! Прямо с телеграфа. Кладо просил отбить срочную для Зиновия Петровича… Впрочем, что мы тут стоим, Сережа? Зайдем в кондитерскую. По чашке кофе, а?

В кафе Адмиральского сада они устроились под зонтиком, заказали кофе глясе с шоколадными птифурами. Житецкий свободно оперировал именами: Зиновий Петрович сказал, Федор Карлович сделает, Алексей Алексеевич поможет. До Панафидина не сразу дошло, что Житецкий имеет в виду адмирала Рожественского, Авелана — управляющего морским министерством, Бирилева — командующего Балтийским флотом…

— Служить бы рад — прислуживаться тошно, — горестно ворковал Житецкий. — Кругом зависть, угодничество, сплетни, подсиживанье. Честному человеку трудно обитать среди крокодилов. Вот и под Кладо уже стали подводить мину… Хорошо, что Рожественский его давно ценит. Берет на свою эскадру! Историографом похода. Конечно, Николай Лаврентьевич меня в этой скрыдловской берлоге не оставит… уедем вместе!

— А как же Вия? — вырвалось у Панафидина.

— Вия Францевна? Что-то я, братец, не понимаю, ради чего ты приплел ее к серьезному разговору? — усмехнулся Житецкий. Панафидину стало вдруг и неловко и стыдно.

— Слушай, Игорь, не выпить ли нам?

— Извини. Сейчас не такое время, чтобы дурманить себя алкоголем. Надо бороться, отстаивать, утверждать. Война — время активных настроений. В конце концов, на Владивостоке свет клином не сошелся… От Скрыдлова хорошего не жди. Мало ему Кладо, он уже и Безобразова начал размазывать…

В саду глубоко и протяжно вздыхали праздничные валторны, за соседним столиком сидела очень красивая женщина, в ее пальцах отпотевал бокал с ледяным лимонадом. Панафидин с большим трудом отвел от этой женщины глаза.

— Я забыл поздравить тебя… с орденом, — сказал он.

— Пустяки! — отмахнулся Житецкий. — Ну, дали. Так не отказываться же? Но я возмущен до глубины души, что тебя обошли… Почему молчал? Почему не подал прошение «на высочайшее имя»? В конце концов, орден — это вопрос офицерского престижа. Ты напрасно так легкомысленно к этому относишься.

— Перестань, — взмолился Панафидин, страдая.

На прощание Житецкий горячо нашептал ему в ухо:

— Иессен опять с вами… «Богатыря»-то он крепко на камушки посадил. Теперь смотрите, чтобы не затащил вас туда, куда Макар телят не гонял. Ему-то что? У него карьера подмочена, так он, чтобы отличиться, сам на Камимуру полезет.

28 июня крейсера закончили бункеровку. С берега поступил семафор от Скрыдлова: «Бригаде принять еще четыре баржи с углем». Командиры крейсеров разводили руками:

— Мы же не резиновые, и так сели ниже ватерлиний… Но контр-адмирал Иессен распорядился не спорить и грузить уголь куда можно и сколько можно.

— Что-то там задумали, — догадывались в экипажах.

Панафидину еще долго вспоминалась прекрасная женщина в Адмиральском саду: «Бывает же такая дивная красота…» Мичман был еще непорочен, стыдясь признаваться в этом другим. Что он знал от женщин? Три секунды поцелуя от Виечки…

Глава 61

4 июля на крейсерах были гости; с берега понаехали катерами жены, невесты, матери. Был дан обед, женщины по привычке старались предвосхитить старания вышколенных вестовых, ухаживая за мужьями и сыновьями с готовностью, с какой они делали это на земле. Именно во время обеда Иессен воздел над «Россией» соцветия сигнальных флагов.

— Поход! Срочно. Гостям покинуть корабли…

Крейсера ушли, будто их никогда не было здесь, а вечером на рейдовые «бочки» забрались громадные крабы и сидели там долго-долго, потрескивая клешнями… Владивосток к ночи осветился золотыми огнями, в саду по-прежнему звучала музыка, на тротуарах полно было гуляющих, где-то спешили на свидание девушки в новеньких туфельках, но вся эта жизнь уже не касалась тех, кто ушел… может быть, ушел навсегда!

Глава 62

Первая волна небрежно, словно нехотя, качнула «Рюрик», и в клетке, висевшей над столом, забеспокоились птицы. Евгений Александрович Трусов уселся во главе стола кают-компании.

— Ну-с, поздравляю… Мы вправе гордиться! Одни только июньские походы наших крейсеров стоили Японии потерь гораздо больших, нежели она понесла в затяжных боях на Ялу и при Вафангоу, вместе взятых. Это точные справки! Вы знаете, — продолжал каперанг, — что все японцы более чувствительны к делам на море, нежели на сухопутье. Очевидно, это врожденная черта всех народов-островитян, и этот фактор следует учитывать. Сейчас в Японии (и не только там) перепуганы нашими набегами. Транспортировка войск и грузов ведется уже не с морской, западной, а с океанской, восточной стороны японского побережья, куда мы и направляемся… в район Токио!

— Каким проливом? — сразу возник вопрос, один из самых насущных из числа вопросов жизни и смерти.

— Сангарским… прямо в горло Японии. Да, конечно, пролив Лаперуза у Сахалина гораздо безопаснее для выхода в океан, но этот пролив лучше оставить для возвращения. Адмирал Скрыдлов настоял, чтобы крейсера грузились углем выше нормы. Даже если будем следовать дальним проливом Лаперуза, в наших бункерах должно оставаться по четыреста тонн угольного запаса для каждого из кораблей. Главное я, кажется, сказал, остальное вы обговорите без меня… с Николаем Николаевичем!

Стоило командиру удалиться, как сразу началась дискуссия, в которой Хлодовский оставлял за собой последнее слово. Кесарь Шиллинг, крейсерский «Никита Пустосвят», готовый любую ерунду отстаивать с одержимостью раскольника, на этот раз говорил вполне здраво и рассудительно:

— Не кажется ли вам, что еще со времен Рейценштейна мы не вылезаем из авантюр? По сути дела, каждая операция крейсеров зиждется на старинном великороссийском принципе: авось пронесет, авось вывезем, авось бог поможет…

Прапорщик запаса Арошидзе был согласен с бароном:

— На войне мы стали нахалами, даже страшно!

— Насчет нахальства, — вмешался Юрий Маркович, упитанный, как боровок, причесанный в лучшей парикмахерской города. — Этого слова, прапорщик, я не принимаю. Нахалом можно быть на базаре или в очереди у вокзальной кассы. А для военных людей существуют иные понятия — риск и дерзость!

Шкипер Анисимов похлопал механика по спине:

— Умница! Сразу видать, что у тебя бабка писательша…

— Бабка, верно, писательница, зато папочка из тюрем не вылезал. Не от этого ли, милый старик, я и поумнел?

Хлодовский охотно поддержал тему риска:

— Хоть с водою в трюмах, даже на последнем куске угля мы обязаны вернуться. А перспективы у нас серьезные: сейчас в Иокогаме готовят к отправке морем новые дивизии под конвоем двух крейсеров и одного броненосца.

— Значит… бой? — спросил его врач Солуха.

— Пожалуй. И потому прошу вас, господа, быть ближе к матросам. Они наши младшие братья. Если мы идем в бой по призванию, они идут на смерть по чувству долга. Чтобы никаких «персиков»! Дисциплина — штука капризная, как уличная девка. Доверие матроса к офицеру следует ценить выше подчинения. Только глупцы целиком уповают на служебную дисциплину…

Все расходились. Старший инженер-механик Иван Иванович Иванов подошел к Конечникову под благословение, и тот перекрестил его. Но молодежь обошлась без этого:

— Все под одним богом ходим — под Андреевским стягом! Православные, лютеране, католики (и, кажется, даже один мусульманин — минный офицер Зенилов), все они дружно карабкались по трапам, их ладони полировали латунь поручней, и без того сверкающую, а ступени трапа были обтянуты ковром, но кают-компанейский рай обрывался жестким порогом-комингсом, и тогда нога каждого ступала в мир обнаженной грубой брони…

Флаг Иессена привычно стелился над «Россией».

Панафидин не удержался и поведал Плазовскому о своем разговоре с Житецким: будто бы Иессен сейчас потащит отряд в зубы дьявола, лишь бы исправить свою карьеру.

— Подлец он и мерзавец, этот Житецкий! — возмутился кузен. — Таких людишек в старые добрые времена ставили к барьеру… Какое он имеет право оскорблять Карла Петровича, честного и порядочного человека? Иессена мы знаем как ученика Макарова, без веры в его флаг нам в море делать нечего…

Волны шаловливо-радостно закидывали пенные плюмажи брызг на чистые палубы крейсеров. Качка усилилась. Панафидин «заклинился» в койке, чтобы креном его не вышвырнуло на палубу. Он раскрыл томик Карлейля, который иногда писал так, что стоило задуматься: «Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна. Она вечна. Она несокрушима…» Крейсера шли хорошим ходом, уверенные в себе и в своем воинском счастье.

Глава 63

Случайный разговор о корабельной артиллерии, начатый в канун похода Хлодовским с мичманом Панафидиным, так же случайно, но вполне закономерно был продолжен на мостике флагманской «России», где коротали тревожную ночь контр-адмирал Иессен с каперангом Андреевым… Русские моряки свято верили в достоинства своей артиллерии, и эта вера еще ни разу не была поколеблена. Однако Андреев заметил:

— Мы ведь еще не опробовали наших пушек в дуэли с крейсерами Камимуры… Как отзовется японская броня на наши попадания? Где и в какой момент сработают наши взрыватели?

Иессен вспомнил: в январе 1904 года, когда он был еще в Петербурге, его принял генерал Бринк — изобретатель снарядных взрывателей. Бринк горячо заверял Иессена: «Относительно нашей артиллерии вы можете быть совершенно спокойны — она безусловно выше японской».

— Наконец, — рассказывал Иессен, — незабвенный Степан Осипыч, благословляя меня на бригаду крейсеров, дал мне четкую инструкцию, и я наизусть помню ее слова: «Наши суда в артиллерийском деле выказали превосходство перед судами неприятеля…» Так стоит ли нам пороть горячку?

Андреев ответил, что действие бринковского снаряда можно уподобить лишь удару топора, разрушающего ящик; японский же снаряд, напичканный шимозой, превратит его в пыль.

— Американцы в своих газетах пишут, что шимоза дает такой жар, от которого даже броня плачет стальными слезами.

— Ну, эти янки известные болтуны…

Море осветила большая, очень яркая лунища.

— У-у, волчье солнышко! — ругали ее матросы. После полуночи на 7 июля Панафидин с мостика передал в салон командира по извилинам переговорных труб:

— Нас не ждут, и я вижу свет японских маяков.

— Какого цвета? — спросил Трусов.

— Белый и красный.

— Именно они указывают вход в Сангарский пролив. Не прохлопайте сигнал флагмана: сейчас полезем в эту прорву…

Над картами Сангарского пролива склонились рюриковские штурмана — капитан Салов, мичмана Платонов и Панафидин. Сангарский пролив славился вихреобразными «сулоями». Войдя в его узость, огражденную горами, крейсера сразу попали в неразбериху отвратной качки, а попутное течение сильно «подпихивало» корабли в корму, отчего скорость возросла сразу на четыре узла. Рулевые боролись со штурвалами, стараясь удержать крейсера посреди пролива. Трусов стоял у телеграфа.

— В мирные времена, — сказал он, — корабли прижимались к берегам, чтобы избежать этих «сулоев», но… Откуда мы что знаем? Может, у берегов теперь поставлены мины?

Был сыгран «аллярм», и люди уже не покидали боевых постов. Солуха с лекарем Брауншвейгом растаскивали по трапам особые носилки, в которых раненых можно перемещать даже по вертикали, их можно просовывать через люки. Заодно с санитарами трудился и священник Алексей Конечников.

— Помочь, батюшка? — окликали его матросы от пушек.

— Ты в мое дело не лезь, как и я в твои дела не путаюсь, — отвечал иеромонах.

Сотни глаз пронизывали коридор пролива, внутри которого затаилась крепость Хакодате, фланкирующая боевым огнем всю середину Сангарского пролива.

— Семь миноносцев! — оповестили сигнальщики.

В темени пролива миноносцы разом отвернули и шарахнулись в сторону берега. Каперанг Трусов отчаялся:

— Скорпионы проклятые! Значит, нас уже рассекретили, и теперь заработает телеграф на Токио…

С рассветом крейсера прошли мимо Хакодате, демонстрируя свое презрение к противнику. Но крепость города молчала, и Хлодовский сказал, что газетные сплетни подтвердились:

— Все пушки крепостей японской метрополии сняты с берега и отправлены на штурм Порт-Артура…

Правда, барон Шиллинг клятвенно уверял, что в глубине бухты Хакодате он разглядел очертания китайского броненосца «Чин-Иен», но «Никиту Пустосвята» дружно высмеяли.

— Никто не верит мне, — обиделся барон…

В семь утра бригада крейсеров вырвалась из теснины Сангарского пролива, и перед ними, величаво и спокойно, открылся стратегический простор Тихого океана… Первой жертвой стал корабль «Такасима-Мару», который крейсера и потопили. Но, верные себе, моряки России прежде убедились, что вся команда попрыгала в шлюпки, а берег был недалек:

— Ничего! Японцы ребята здоровущие — выгребут…

Остановили английский пароход «Самара», идущий в балласте. Оснований задерживать его не было, и пароход с миром отпустили. А скоро явление рефракции вырисовало фантастическую картину грозного японского броненосца.

— Что за корабль?.. — гадали на мостиках.

Но вот он приблизился и оказался обычным пассажирским пароходом. Солнце уже припекало. По променад-деку гуляли нарядные японки под зонтиками, из кругляшей иллюминаторов высовывались головенки японской детворы. Встреча с подобной идиллией была столь неожиданна, что матросы скопились у лееров, возбужденные этим зрелищем:

— Бабенки-то у них ничего… гляди, крали какие!

Иессен тоже досмотрел эту идиллию до конца:

— С женщинами и детьми русский флот не воюет…

Крейсера прощально взвыли сиренами и стали отходить от парохода, никак не нарушая его пассажирского расписания. При этом японские женщины слали воздушные поцелуи, а русские моряки махали японкам руками, желая доброго пути…

Глава 64

Именно в этот день министр иностранных дел, граф Владимир Николаевич Ламздорф, в здании у Певческого моста русской столицы принял английского посла, явившегося с протестом. Скотт не собирался шутить. Он был возмущен (согласно лондонским инструкциям). Англия уже встала на дыбы. Как? Она — владычица морей, а русские моряки провели ее как старую дурочку на «блошином рынке»…

— Итак, я вас слушаю, — сказал Ламздорф.

Скотт неторопливо раскрыл роскошный бювар:

— Я вынужден сделать официальное заявление. На этот раз я не стану касаться ваших владивостокских крейсеров. Но мы не можем признать правомочности боевых действий крейсеров вашего Добровольного флота на том веском основании, что они покинули Севастополь под коммерческим флагом, которым и ввели в заблуждение турецкие власти, дабы затем пиратствовать по праву сильного против слабейшего на международных морских путях. Вами задержаны наши корабли, в том числе и «Малакка», зафрахтованная для рейса в Японию.

— Да, — отвечал Ламздорф, — мне это хорошо известно. Но задержание «Малакки» состоялось в границах общепринятых норм международного «призового» права, которое во все времена позволяло флотам противников пресекать военную контрабанду… Япония еще за три дня до нападения на Россию стала пиратски захватывать коммерческие корабли, идущие во Владивосток с безобидными грузами, и мировая общественность не протестовала против этих разбойничьих актов. Наконец, не станете же вы, господин посол, отрицать, что броневые листы для защиты бортов японских кораблей, как и многие тонны пикринов и мелинитов для выделки японской шимозы, являются важными стратегическими грузами? Вопрос от России поставлен. Ответ Англии готов:

— Правительство моего короля не может брать на себя ответственность за торговые интересы своих подданных, а броневые листы с пикринами на транспорте «Малакка», задержанном вашими крейсерами, являются частным грузом. Право же личной собственности по всем известным в мире законам остается свято и нерушимо. — Посол захлопнул бювар столь громко, будто выстрелил из сигнальной пушки. — В том случае если ваше правительство не пресечет крейсерский разбой на коммуникациях мира, правительство моего короля вынуждено будет принять самые серьезные меры с далеко идущими последствиями… На дипломатическом языке эта вежливая фраза означала почти «объявление войны». Наши крейсера «Россия», «Громобой» и «Рюрик» прибавили оборотов, уходя прямо в нестерпимый блеск великого океана…

Глава 65

Их аппараты «Дюкретэ» с утра принимали телеграммы: «Русские крейсера… задерживайте отправку всех пароходов с грузами и войсками». Днем приняли из эфира истошный вопль: «Русские начали конфискацию кораблей, двигаясь в северном направлении…» Иессен отреагировал на это точно:

— В северном? Значит, мы отворачиваем к югу…

По ходу движения крейсера расстреливали японские корабли, «при этом было замечено, что многие наши бомбы не рвались, а пробивали борта насквозь… Рвавшиеся же снаряды иногда воспламеняли окружающие предметы, но настолько слабо, что пожары потухали сами собой». Андреев сказал Иессену:

— Чем не иллюстрация к нашему разговору?

— Пожалуй, — мрачно согласился Иессен. — Но я ведь не поеду сейчас в Петербург, чтобы надавать пощечин генералу Бринку, автору системы снарядов и взрывателей к ним…

Крейсера погружались в климатическое пекло. Одежда и постели пропитались влагою. Люди изнывали от пота. Офицеры без жалости покидали свои каюты, им стелили матрасы на мостиках, в батарейных палубах. Над ютами растянули тенты, в тени которых температура в 30 градусов считалась уже терпимой. Крейсера двигались навстречу сильному течению Куросиво, которое снижало их скорость. Ветер был слабый, но океан угостил их такой мертвой зыбью, от которой крейсера беспощадно валяло с борта на борт, а все, что было плохо закреплено, сорвало с переборок и палуб, со стола вихрем летела посуда, бедные птицы в кают-компании едва держались на своих жердочках…

Утром 9 июля на крейсерах пробили «аллярм».

— Вон! — показывали сигнальщики. — Дым, дым…

Никто, кроме них, дыма не видел, но скоро обозначился громадный пароход германского «Ллойда» — «Арабия».

— Призовые партии — по катерам! Быстро, быстро…

На вопрос о грузе капитан «Арабии» отвечал:

— Генераль-карго (то есть сборный груз)…

— Откуда вышли?

— Нью-Портлэнд, штат Орегон в Америке.

— Курс?

— Сейчас в Иокогаму, затем в Шанхай и Гонконг.

— Генераль-карго подлежит осмотру…

При осмотре выяснилось, что причины для ареста имеются, ибо трюмы «Арабии» были завалены паровозными котлами, разными машинами и рельсами. Пароход арестовали. Под конвоем моряков, знающих навигацию, его отправили во Владивосток через Лаперузов пролив. В отсеках крейсеров уже образовалась целая колония пленных с потопленных ими кораблей, а в дощатом загоне блеяли трофейные овцы… Плыли дальше на экономическом режиме котлов, дабы не расходовать уголь напрасно. Оставалось миль 40–50 до мыса Нодзимазаки, за которым начинался Токийский залив. Решили переждать время на малом ходу, чтобы ночью открылись огни Иокогамы…

— Семафор с «Громобоя»! — вдруг доложили флагману. «Громобой» докладывал: ему не хватит угля на возвращение в базу, и это сообщение вызвало почти шок на флагмане:

— Как? Новейший крейсер, котлы и машины экономичнее наших, так почему же расход угля больше, чем у нас?

Дабич внес поправку: он дотянет до Владивостока, но будет вынужден спалить неприкосновенный запас угля в 400 тонн. Крейсера, застопорив машины, раскачивались один возле другого. Иессен через мегафон окликнул Дабича:

— Николай Дмитрич, подвинти «Громобоя» ближе к моей «России», я скажу пару любезных слов твоему механику.

Несколькими оборотами винтов Дабич «подвинтил» крейсер ближе к флагману, и все увидели на борту «Громобоя» здоровенного дядю. Стоя навытяжку, он отдавал честь адмиралу.

— Вы, — крикнул ему Иессен, — срываете нам всю операцию. После похода будете отданы под трибунал… За такие дела надо расстреливать! Без жалости…

На борту флагмана устроили экстренное совещание командиров крейсеров — как быть, что делать? Иессен был возмущен:

— Именно здесь, на подступах к японской столице, этот разгильдяй заявляет, что у него нет угля. Интересно, о чем он думал во Владивостоке, докладывая мне, что бункеровался под самые крышки люков? Решайте, как нам поступить…

— Наверное, возвращаться, — предложил Дабич.

Нервный Андреев накапал себе валерьянки:

— Николай Дмитрич, да постыдись… имей совесть!

— Я думаю, — скромно вмешался Трусов, — коли уж мы забрались в это логово, то отказываться от операции нельзя. Пусть «Громобой» вернется без четырехсот неприкасаемых тонн. Пусть спалит в котлах палубные настилы. Пусть сунет в кочегарки все, что горит. Даже мебель с койками. Даже масло.

— Я такого же мнения, — решил Иессен. — Возвращаться не имеем права. Операция будет продолжена…

Крейсера вышли в район Токио, и утром И июля на них напоролся спешащий англичанин «Найт Коммандер», который на выстрел под форштевень отвечал возрастанием ходового буруна. Такое наглое непослушание озлобило Иессена:

— Оглох он, что ли? Дайте еще раз под нос…

Снаряд точно ударил «британца» в носовую скулу. Корабль, вздрогнув, сам по себе отдал якоря, которые сорвали со стопоров тяжкие цепи, с грохотом они исчезали в бездне, пока не коснулись далекого грунта океана.

— Вот теперь он будет с нами повежливее…

Трусов отозвал Панафидина в сторонку:

— Сергей Николаич, вас обошли наградою, и единственное, чем я могу помочь вам, так отправить с призовой партией на этого «Коммандера»… Что там жалкий Станислав? Мы представим вас к Владимиру — с мечами и бантом!

— Есть, — кратко отозвался Панафидин…

Он возглавил партию с «Рюрика», а «Россия», как и в прошлый раз, прислала партию лейтенанта Петрова 10-го.

— Опять забыл ваши имя и отчество, — извинился мичман.

— Алексей Константинович, — отвечал Десятый.

— Вот и хорошо. Начнем с осмотра…

В трюмах обнаружили рельсы, конструкции железнодорожных мостов, вагонные колеса. Явная военная контрабанда! Но капитан ни в какую не желал предъявить коносаменты на груз и маршрут (а это подозрительно так же, как если бы человек, попавший в полицию, отказался назвать свое имя и адрес). Панафидин случайно заметил в каюте пресс, в котором были зажаты несколько книг, но с умом решил до поры до времени помалкивать… наконец капитан сознался:

— Черт с вами! Я вышел из Шанхая.

— Но вы же не китаец. Откуда пришли в Шанхай?

— Из Нью-Йорка, дьявол вас разбери! Не ищите коносаментов. Их обещали мне выслать шанхайскою почтой. Если решили тащить меня во Владивосток на расправу, у вас ни черта не получится, ибо у меня в бункерах угля — на три лопаты…

Проверили: да, топлива для доставки корабля во Владивосток не хватало. Иессен распорядился — подрывать судно. Экипажу отвели 30 минут на сбор багажа и спасение. Участник похода вспоминал: «В команде парохода все индусы, а офицеры — англичане. Ругались эти англичане страшно, и главным образом лаяли американскую компанию, которая их зафрахтовала, уверяя, что в Тихом океане русских крейсеров встретить нельзя никоим образом…» Петров 10-й приготовил «Найт Коммандер» к взрыву, а Панафидин вернулся в каюту, покинутую капитаном. Разжав на столе пресс, мичман изъял из-под него копировальные книги, которые теперь послужат обвинительным документом для «призового суда». Все рельсы, все мосты, все колеса рухнули на дно океана… Только успели рассадить спасенных по отсекам, а музыканты крейсеров уже играли новый «аллярм».

— Что еще там стряслось? — взбежал на мостик Трусов, и ему показали английский пароход «Тсинан»…

На нем оказался груз риса и сахара, полно было пассажиров. Иессен с флагмана в нетерпении спрашивал:

— Откуда и куда «Тсинан» идет?

— Из Манилы в Иокогаму… без контрабанды!

— А женщины есть?

— Бабья хватает, — отвечали «призовые» матросы.

— Тогда… без осмотра! Побережем слабые женские нервы. Капитану стравить пар из котлов, и может поднимать их снова, когда наши крейсера исчезнут за горизонтом…

(Это было сделано нарочно, дабы англичане не спешили в Иокогаму с предупреждением.) Обрадованные таким легким исходом дела, британцы очень приветливо общались с русскими, обменивались с ними папиросами, охотно рассказывали:

— Знаете ли, как прозвали ваши крейсера в газетах Европы? Везде пишут, что Россия завела на Дальнем Востоке крейсера-невидимки, которые никто не может поймать…

Опустилась ночь. Японские маяки светили ярко.

Глава 66

Перед Камимурой стояла сложнейшая задача со многими неизвестными — как в трудной шахматной партии.

Верховное командование Токио известило его о русских крейсерах сразу же, как только они миновали Хакодате, выбираясь из Сангарского пролива. Последовал первый вывод:

— Однажды использовав этот пролив, русские не осмелятся этим же проливом возвращаться обратно, ибо нет сомнений, что оборона Хакодате будет нами усилена. Скорее они пойдут проливом Лаперуза, огибая Шикотан в группе Курильских островов… Впрочем, выждем свежей информации с моря.

Япония разом затворила свои порты, как осторожный моллюск при виде опасности захлопывает створки раковины. Ни один из кораблей уже не был выпущен в море, зато Япония торопливо принимала всех спешащих укрыться в ее гаванях. Наконец Камимура был оповещен, что русские крейсера появились близ Токийского залива. Голова японского адмирала работала четко:

— Их тенденция к продвижению на юг заставляет догадываться, что задумано ими в конечном результате… Сейчас у Порт-Артура снова возникла накаленная обстановка, генерал Ноги начал штурм окрестных высот. Следовательно, близится момент, когда адмирал Витгефт вынужден решиться на прорыв эскадры в Желтое море. Значит, — логично мыслил Камимура, — владивостокские крейсера появились в океане не ради набега. Очевидно, они обогнут Японию с юга, устремляясь в Желтое море, чтобы встретить эскадру Витгефта и укрепить ее своим появлением… В таком случае мы не станем гоняться за крейсерами в океане. Лучше мы встретим их у мыса Шантунг — на ближних подступах к Порт-Артуру! Но сначала выждем информацию о дальнейшем продвижении русских крейсеров к югу…

Но такой информации не поступило. Приходилось отбросить карты Желтого моря, снова раскладывая обширные листы всего морского театра. Требовался быстрый и решительный анализ:

— Если исчезла их тенденция к югу, тогда… Тогда они снова превращаются в невидимок! Допустим, что крейсера отходят на север, где адмирал Иессен, конечно, станет выискивать коридор для возвращения к Владивостоку… Где нам ожидать его? Наверное, их, уже усталых и с опустевшими бункерами, удобнее всего перехватить возле Владивостока…

Но какое решение Камимуры оказалось самым действенным в этой ситуации — этого мы никогда не узнаем! Японская история войны совсем не затрагивает эту тему, будто она и не волновала ум адмирала. Английские же источники, самые осведомленные, тоже теряются в различных догадках. Зато для наших крейсеров было ясно с самого начала: какой бы пролив они ни избрали для возвращения домой, в конце любого из них они могут принять встречный бой…

Маяки Японии погасли. Уже рассветало.

Глава 67

— Ну, — сказал Иессен, — давайте решать… Мы всадили свой топор в полено так глубоко, что его уже трудно выдернуть обратно. Прошу помнить, что бункера «Громобоя» опустошены и мы больше не способны танцевать до упаду… Думайте!

Крейсера медленно увлекало на север мощное попутное течение. Трусов сказал, что вернуться можно Охотским морем:

— Обогнув Шикотан, проскочим через Лаперуза.

— Ты проскочишь, — обиделся Дабич. — А мой «Громобой» у твоего Шикотана издаст последний вздох… паром.

Андреев заметил Дабичу, что согласен с Трусовым:

— Жги палубу! Пихни в топку даже рояль из кают-компании. Собери всю угольную пыль метелкой… Если дотянем до Сахалина, там в Корсаковском посту имеется угольный склад.

— Я такого же мнения, — сказал Иессен, — тем более что вторичный опыт с Сангарским проливом нам не удастся. Наверняка при выходе из него нас будет сторожить Камимура… Он станет последним дураком, если этого не сделает!

12 июля — уже на обратном курсе — встретили океанский пароход «Калхас» британской «синетрубной» компании. «Калхас» следовал из канадского Ванкувера в Иокогаму с контрабандным грузом. В бронированных сейфах парохода «призовики» обнаружили корреспонденцию для Лондона и — что самое главное! — секретную переписку японских дипломатов для Токио.

— Взять его! — повелел Иессен. — Для графа Ламздорфа, пусть на досуге почитает, что о нас думают иностранцы…

Под арестом русских матросов «Калхас» шел теперь вровень с крейсерами, и все удивлялись, как легко он выдерживает океанскую волну. Зыбь изматывала людей, всем давно хотелось покоя. Утешались мыслью, что в Охотском море посвежеет. Во время обеда на «Рюрике» в кают-компанию вошел боцман.

— Что у тебя? — спросил его Хлодовский.

— Так что, энти самые индусы, которых мы набрали с британского «Коммандера», ничего нашего не шамают.

— Как же это?

— А вот так! Уж мы и рис им варили. И гречкою соблазняли. Макарон тоже не жалели… с маслом! А они ото всего нашего воротятся, как от погани.

— Ну ладно. А мясо-то вы им давали?

Палуба пошла в сторону, но боцман на ногах устоял.

— Так точно! Одначе, религия у них не нашенская. Ни за что мясо не жрут, ежели его кто другой веры сготовит…

Иессен распорядился — отдать индусам всех баранов. Они просили о сохранении тайны их культовых обрядов. Пришлось на спардеке крейсера отгородить угол брезентами вроде шатра, внутри которого скоро послышались ритуальные песнопения. Никто над чужою верою не смеялся, но удивлялись:

— Едят-то с песнями! В каждой избушке свои игрушки…

Близость севера сказывалась приятной прохладой, офицеры потащили свои матрасы обратно в каюты. Салов сообщил Панафидину, что в районе Шикотана туман держится иногда по месяцу, а то и больше… Все штурмана были крайне озабочены:

— Какой день идем только по счислению, по приборам, без обсервации даже по звездам… Страшно подумать!

«Калхас» под конвоем матросов оторвался от крейсеров, самостоятельно следуя во Владивосток — под суд! 16 июля туман сгустился в сметану, а кильватер — штука опасная: впереди идущий не может дать «стоп» или «полный назад», ибо в его корму сразу врежется таран следующего за ним крейсера… Иессен переговорил с Андреевым:

— Положение дрянное! Мы осуждены ползать в тумане, пока не пережжем весь уголь. Уже начинаем запутываться в местных течениях… Не рискнуть ли нам Сангарским проливом?

— Еще раз? Но там нас ждет Камимура.

— Бой так бой! — отвечал Иессен…

Холодные воды Ойя-Сиво сгущали плотные водяные пары. Но штурмана не подвели, выведя крейсера точно в устье Сангарского пролива. Момент решающий! Мощно взревели воздуходувки, из труб повалил дым — крейсера набирали давление в котлах, чтобы накопить побольше ходовой ярости в машинах. На охране города Хакодате с крейсеров видели старый японский броненосец «Такао» и, кажется, корвет «Конго» (тоже старенький). В отдалении снова рыскали японские миноносцы, от которых добра не жди.

Очевидец писал: «Мы продолжали идти тем же ходом, не обращая внимания на неприятеля, один раз хотели было открыть огонь, но решили не тратить снаряды. Ожидали при выходе (из пролива) встретить эскадру Камимуры». Следом за крейсерами настойчиво гнались японские миноносцы, но тоже не стреляли, словно участвуя в похоронных проводах…

— Все это наводит на мысль, — сказал Плазовский, — что на выходе из пролива нас действительно стережет Камимура.

Но вот пролив кончился, крейсера разом погасили огни и рыскнули в сторону, а миноносцы продолжали гнаться за ними по курсу ранее светивших огней. Камимуры нигде не было. Крейсера уверенно лежали на курсе — во Владивосток!

«Громобой» дотянул до базы на последних кусках угля. Из газет моряки узнали, что они давно потоплены Камимурой.

В головах еще гудело. Твердая земля отчизны шаталась под ногами как палуба. В самом деле, отмотать на винтах за 12 суток больше трех тысяч миль — это надо уметь…

Англичане, обычно сдержанные в похвалах, признали высокие мореходные качества экипажей русских крейсеров!

Глава 68

Свой протест от 7 июля Англия подкрепила мобилизацией матросов запаса, ее адмиралы начали угрожающее развертывание британского флота, дабы устрашить Россию. Лондонские газеты открыто требовали от парламента признать действия русских крейсеров «пиратскими», чтобы владычица морей обрела юридическое право на безнаказанное их уничтожение. Гайд-парк в Лондоне, это давнее прибежище болтунов, шарлатанов и публичных демагогов, ежедневно гудел от митингов.

— Леди и джентльмены! — призывали ораторы в потрепанных штанах. — Не довольно ли русским испытывать наше гордое терпение? Сейчас эти вандалы собирают на Балтике вторую эскадру адмирала Рожественского, чтобы выручить первую, околевающую на самом дне гнилой порт-артурской бочки, как дохлая крыса… Ха-ха-ха! Я спрашиваю вас, имеющих удовольствие смеяться вместе со мною: стоит ли утруждать наших давних друзей-японцев разгромом эскадры Рожественского в далеких морях? Не лучше ли, если наш флот задаст ему трепку здесь же… у самого порога Англии… в проливах Ла-Манша!

Действия крейсеров Владивостока и «добровольцев» в Красном море всколыхнули весь мир, международная биржа реагировала новым повышением страховых пошлин. В деловых кругах США возникла растерянность, пароходные компании разрывали контракты на поставки в Японию, матросы торчали по тавернам, не желая выводить в море груженые корабли.

— Нам жизнь еще не опротивела, — говорили они…

«Нью-Йорк геральд» интриговала своих читателей:

ТОКИО. Большое возбуждение господствует здесь в связи с движениями Владивостокского отряда. «Россия», «Громобой» и «Рюрик» прошли Сангарский пролив, выйдя в Тихий океан…

НЬЮ-ЙОРК. Спокойствие и независимая позиция американской прессы и публики по отношению к событиям в Красном море несколько изменились ввиду возможности захвата американских судов владивостокскими крейсерами в Тихом океане.»

Капиталисты США наняли для митингов некоего Мура, который под видом профессора международного права требовал крови:

— Почему наш президент молчит? Англия уже вывела свои эскадры, дабы навести на морях порядок… Топить их всех! — призывал этот «ученый». — Всех русских… топить как котят!

Наиболее спокойно и терпимо вела себя германская пресса: «Нельзя оспаривать, что поход крейсеров принес им крупный успех…» Немецкие адмиралы бдительно следили за крейсерами Владивостока, издали они изучали их оперативную хватку. Тирпица и прочих адмиралов кайзера не волновала паника на биржах, им было плевать на все банки с тушенкой, на все эти рельсы с паровозами, погребенные на глубине километра, — за острыми и рискованными зигзагами крейсерских курсов они разглядели нечто новое в развитии морской тактики, их прельщал русский опыт войны на море, который теперь следовало дополнить, отшлифовать и приобщить к первостепенным задачам германского флота — на будущее…

Адмирал Тирпиц отбросил указку на карту, и она легла поперек Цусимских проливов, словно заграждая их.

— Мы, — сказал он, — напрасно держим своего корреспондента в крепости Порт-Артура, нам следовало бы иметь агента именно во Владивостоке… Я удивлен, — сказал Тирпиц, — почему в Берлине никто не подумал об этом раньше?

Глава 69

О степени интереса к этой войне легче всего судить по количеству корреспондентов, состоящих при японских армии и флоте. Германия с Францией прислали лишь по два человека, СТА — 15 борзописцев, зато Англия — сразу 2 журналистов. Но вся эта орава людей, жаждущих сенсаций и гонораров, постоянно жаловалась, что «косоглазые ничего не показывают…».

— А что бы вы хотели видеть? — спрашивали японцы.

— Хотя бы известное место адмирала Того.

— Простите, мы такого места не знаем…

Что бы ни писала о Того иностранная печать, любая заметка о нем была покрыта завесою тайны: «Того вернулся в известное место», «Флот адмирала Того покинул известное место». Многие в мире ломали головы, желая угадать координаты сверхсекретного убежища, где прячется сам Того и где он скрывает флот, но японцы бдительно охраняли свою тайну. Зато вот мы, русские, точно знали, где зарыта собака! Могли и пальцем показать на карте: «Того вот тут…»

…До 1889 года острова Эллиот в Желтом море были почти неизвестны европейцам, пока русские гидрографы не сделали их первое описание. Крохотный архипелаг в 60 милях к востоку от Порт-Артура природа кое-как собрала из скалистой земли. Иной островок в несколько шагов человека, другие имели даже китайские деревни. Местные жители издавна платили зверскую дань пиратам, морским хунхузам, отбиравшим у них половину улова рыбы, из десяти редисок они оставляли земледельцу одну. Русские поставили к островам «Квантунскую» охрану, и с тех пор китайцы с Эллиота стали зажиточны (во всяком случае, намного богаче своих соседей с Ляодунского полуострова, где в правление императрицы Цыси царила повальная мерзкая нищета). Острова Эллиот обладали удобными якорными стоянками, хорошим климатом. Над ними весело кружились морские голуби, а громадное количество ядовитых змей отпугивало пришельцев. Теперь между островами иногда проходил японский миноносец «Сиро-Нисса» («Тайное сияние»), сигналом рожка оповещая о своем появлении. Он раздавал по кораблям Того свежую почту и журналы, он же забирал с кораблей Того изящные шкатулки с прахом убитых для отправки на родину…

В одно из воскресений корреспондентам США и Англии японцы предложили морскую прогулку. К услугам желающих они предоставили боевой миноносец, весь обвешанный мантелетами — связками канатов, предохраняющих от осколков. Среди журналистов был и консул Джордж Кеннан, впечатления которого были опубликованы потом в «Русском инвалиде». Кеннан писал, что на подходе к острову Дачан-шань-Дао «мы заметили густой дым, поднимающийся из-за острова, и думали, что это какие-нибудь транспортные пароходы. Но каково же было наше удивление, когда мы увидели весь флот Того, стоящий на якоре под парами. Особенно удивлены были мы, американцы…».

Сеппинг Райт готов был плясать от радости:

— Наконец-то! Вот оно, известное место Того…

Отсюда, оградив себя минами и бонами, адмирал Хэйхатиро Того контролировал подходы к Порт-Артуру, дежурные корабли извещали его о каждом движении русских; здесь, в логове «известного места», Того держал наготове свою мощную эскадру, отлично обеспеченную угольщиками, ремонтными и лазаретными судами. Под гигантским флагом покачивался флагманский броненосец «Миказа»; гостей провели в салон адмирала, который приветствовал их радостным известием:

— Вы застали меня в хорошем настроении, ибо я только что узнал о видах на великолепный урожай риса в Японии…

Корреспонденты сразу раскрыли блокноты, чтобы запечатлеть радостные слова, произнесенные с унылым выражением на лице. Того был в черных, неряшливо свисавших брюках, при белом кителе с одним орденом. Его салон украшал камин, как в европейском доме; на панели камина лежал безобразный осколок русского снаряда. Того, играя роль любезного хозяина, дал иностранцам подержать этот осколок в руках:

— Не обрежьтесь, у него очень острые края… Этот осколок чуть не убил меня, но, пролетев мимо моей ничтожной персоны, он вырвал большой кусок мяса из ноги доблестного лейтенанта Мацумура… Тяжкое, но славное воспоминание!

Сеппинг Райт аккуратно положил осколок на место. Конечно, адмирала спрашивали о крейсерах Владивостока.

— Я не занимаюсь ими, — был скромнейший ответ; на вопрос же американцев, когда он покончит с русской эскадрой в Порт-Артуре, Того отозвался незнанием. — Это зависит не от меня, — тихо сказал он, — а от русского адмирала Витгефта, если он снова отважится выбраться из гавани в море.

— Отсюда вам будет легко его перехватить.

— Наверное, — пожал Того плечами…

Гостям предложили дешевое виски марки «банзай», отличный чай и рисовое печенье. Кеннан спрашивал:

— Наверное, у вас, адмирал, много флаг-капитанов?

— У нас, у японцев, на этот счет имеется старинная поговорка: корабль, у которого семь капитанов, обязательно разобьется о камни. И я, — сказал Того, скупо улыбнувшись, — очень веселился, когда узнал, что идентичная поговорка есть и у русских тоже: у семи нянек дитя остается без глаза…

Тут все дружно стали хаять Россию, а Сеппинг Райт, подвыпив «банзая», хвастал, что хорошо изучил русских:

— Лучше всего они раскрываются в своей литературе. Русские писатели точно отразили несовершенство своей дикой нации. Так, например, если все народы мира ложатся спать, то герои русских романов постоянно недосыпают, желая лишь «прилечь на часок». Во всех цивилизованных государствах люди нормально завтракают, обедают и ужинают. Герой же русской литературы постоянно голоден и стремится лишь «наскоро перекусить»… Все у них неосновательно, все торопливо и все неряшливо. Зато вот по части выпивок, болтовни, музыки и чтения газет — тут русские непревзойденные мастера!

Хэйхатиро Того не ответил даже подобием улыбки:

— Нисколько не касаясь характера всего русского народа, я могу иметь мнение лишь об офицерах русского флота, с которыми до войны не раз встречался. Все они отличаются бодростью, весельем, они умны и грамотны, хорошо владеют собой и совсем не похожи на тех безобразных людей, о которых вы читали в романах…

После этой отповеди Сеппингу Райту адмирал в его сторону больше и не смотрел. Его спрашивали:

— Как вам удалось сделаться знаменитым?

— Я смолоду придерживался смысла древней японской мудрости: лучше быть клювом цыпленка, нежели хвостом тигра.

— К кому из русских адмиралов вы испытываете уважение?

— Мы всегда побаивались адмирала Макарова.

— А кто, по-вашему, лучший полководец России?

— Куропаткин, — вдруг весело захохотал Того…

Янки быстро набрались «банзая». Размахивая руками и роняя карандаши с блокнотами, они выражали восхищение всем увиденным, говорили, что теперь только писать и писать… Читатели ошалеют от восторга! Кеннан сказал:

— Господин адмирал, мы, американцы, здорово надавали Испании, когда вели с ней войну из-за Кубы и Филиппин, там, в Мадриде, все испанские адмиралы до сих пор ставят примочки на свои синяки. Но если бы нам довелось сражаться против вас, мы все были бы разбиты вами — с позором!

Того встал, давая понять, что визит окончен. Вся эта пишущая шатия-братия удалилась. Были вызваны вестовые:

— Уберите все и как следует проветрите салон, чтобы тут не воняло глупыми европейцами и дураками из Америки…

Того выбрался на шкафут «Миказы», чтобы выкурить папиросу. Миноносец отваливал от флагмана, увозя гостей, которые пьяно цеплялись за неряшливые гроздья грязных мантелетов. День угасал, темнело. Покуривая, адмирал иногда подолгу смотрел в сторону недалекого Порт-Артура, над которым вспыхивали яркие снопы искр, небо там прочерчивали, словно рейсфедером, четкие траектории фугасных снарядов…

Того ждал. Он ждал, когда армия генерала Ноги заставит адмирала Витгефта снова вывести Порт-Артурскую эскадру в море — навстречу ему, адмиралу Того… он этого дождется!

Глава 70

Из дневника безвестного участника обороны Порт-Артура: «Банзай! Ура! Лязг оружия… стоны… От взобравшихся наверх (японцев) в минуту ни одного живого… Деремся на трупах, все в крови… А японцы шеренгами, с криками «Банзай!», лезут на наши штыки, со стонами летят с кручи вниз. Вот, вижу, под отвесом скалы засело их с полроты на уступе и палят вверх без разбору. Пулей в них не попасть, а штыком не достанешь.

— Валяй, ребята, камнями! — кричу я.

Выбили и этих. Отступили немногие, а большинство так и осталось на месте, повисли мертвые на остриях скал…»

Порт-Артур держался стойко. Японцы не признавали Красного Креста, убивая санитаров, а потому горы поверженных врагов окружали наши укрепления. Иногда эти кучи людей шевелились, а самураи на вопли своих же раненых отвечали усиленным огнем. Чтобы избавиться от трупного смрада, наши солдаты засовывали в ноздри комки пакли, пропитанной скипидаром. Русские потери — это факт! — были намного меньше японских, но положение становилось уже критическим, почти отчаянным.

Наместник Алексеев умолял Куропаткина хотя бы оттянуть часть японских сил, дабы полегчало защитникам Порт-Артура, и Куропаткин охотно пошел ему навстречу. Оттянуть японцев — в его понимании — значило отступить еще дальше в глубь Маньчжурии, что он и сделал, оставив 18 июня японцам Инкоу.

Инкоу лежал в самой глубине Ляодунского залива и в отличие от других китайских городов считался городом богатых компрадоров, его называли «маньчжурским Порт-Саидом». Куропаткин преступно отвел свои войска, когда в доках Инкоу еще оставалась на ремонте наша канонерка «Сивуч».

У городских ворот захватчиков встречали богатые мандарины, развернув перед ними желтые знамена «Лун-чи» с изображениями страшных драконов. Компрадоры кричали «Ван-шоу!» (то есть «Многие лета!») победителям. Японцам поднесли приветственные адреса консулы — американский, английский и немецкий (кроме французского, которого японцы тут же запихнули в тюрягу, как русского союзника). Страшный взрыв потряс Инкоу, ни единого стеклышка целым не осталось — это русские моряки рванули своего «Сивуча», после чего, сложив на арбы свои манатки, пешком ушли из Инкоу догонять армию Куропаткина и с трудом нагнали его уже в Ляояне. Агентство Рейтер спешно оповестило цивилизованный мир о том, что канонерская лодка «Сивуч» сдалась «доблестным японцам». Затем английская колония Инкоу закатила самураям роскошный ужин, на котором присутствовали и европейские дамы в белых платьях… Мандарины не стерпели этого и в своем усердии перед оккупантами решили перещеголять англичан. Они закатили японцам такой пир, что Уайтхолл в Лондоне зашатался от зависти. На беспрестанные вопли японских офицеров «Банзай!» мандарины отвечали:

— Ван-шоу… ван-шоу, — восхваляя своих захватчиков.

— Банзай… хэйка банзай! — не уступали им самураи.

К полуночи пьяные японцы стали орать «Ван-шоу!», а пьяные мандарины осипли от криков «Банзай!». На следующий день, к удивлению китайцев, японцы сорвали с городских зданий «Лун-чи» с драконами, водрузив над ними свое красное солнышко. Не это мне странно! Другое: англичане, кажется, обиделись на своих союзников, ибо Англия давно собиралась оккупировать Инкоу, чтобы сделать из него некое подобие Гонконга или Сингапура. Но японцы сразу показали им, кто здесь хозяин…

Никто не понимал причин оставления Инкоу, а для наместника это был удар… Ведь за Инкоу рельсы КВЖД, облитые русским потом и осыпанные русским золотом, эти проклятущие рельсы тянутся до Ляояна, от Ляояна рукой подать до Мукдена, где сейчас в роскоши дворца сидит он сам, «Его Квантунское Величество», и для него рельсы обрывались не где-нибудь, а именно за этим вот столом, крытым зеленым нефритом, на который он и возложил свои локти с адмиральскими обшлагами:

— Куропаткин и в самом деле вознамерился драпать до самого Мукдена… Оттянул японцев, ничего не скажешь. Так помог Артуру, что повесить его мало… мерзавца!

В падении Инкоу была еще одна угроза — обрыв связи.

Все депеши из Порт-Артура шли морем на Инкоу, откуда и доставлялись в Мукден; теперь же морякам предстояло под лучами прожекторов пересекать Печелийский залив, чтобы попасть в китайский порт Чифу. Здесь они вручали почту русскому консулу, который и телеграфировал содержание депеш на имя наместника…

Это и долго и рискованно! Забегая вперед, я сразу же предваряю читателя, что обрыв связи, вызванный падением Инкоу, отразился не только на судьбе геройского Порт-Артура — он отразился и на Владивостоке, где сейчас отдыхали наши усталые крейсера… Куропаткин помог!

Глава 71

В порт-артурском ресторане «Палермо», угол которого был разрушен прямым попаданием, сидел пожилой штабс-капитан, вчера раненный, еще осыпанный прахом окопов. Перед ним стояла бутылка французского коньяка «мари», за которую он отдал последние сорок рублей. Говорил в открытую, без страха:

— Куропаткин — стенка, за которой ничего нету. Пустота! А ведь он был нашим военным министром! Неужели лучшего не сыскали? Теперь мне в траншею японцы листовки кидают. Вот, почитайте: «Храбры русики я была Артур скоро вкусный еда с закусики прошу готовь…»

Генерал Ноги уже занимал высоты Волчьих Гор, откуда японцам виделась гавань, откуда его пушки могли бить по кораблям, стоящим внутри бассейна… Весть о падении Инкоу вызвала в гарнизоне упадок духа, истощение сил. В довершение всех несчастий крейсер «Баян» задел какую-то шальную мину, его переборки выдержали давление воды, но бедняга притащился в бассейн с дифферентом на нос.

— Ну вот! — говорили на эскадре. — Подрыв «Баяна» даст начальству новый повод оправдать бездействие эскадры. В самом деле, лучше уж смерть в бою, нежели ждать, когда тебя свалит осколком или отравишься какой-нибудь падалью…

Над позициями, перелетая с мертвых на живых, тучами роились жирные маньчжурские мухи с красными, как у вампиров, отвратными головами. Солдаты с высот позиций сливали в низины целые бочки с негашеной известью, чтобы хоть как-то спасти себя от заразы… 20 июля Стессель объявил по гарнизону, что вольнонаемные могут считать свои контракты расторгнутыми, китайские джонки согласны за деньги прорваться в Чифу. Питерские пролетарии-путиловцы были возмущены:

— Во как! Нас сюда Степан Осипыч бесплатно привез ради победы, а теперь я за свои же кровные труса праздновать должен… Никуда не поедем! Назло врагам… Лучше уж тут и подохнем на рабочих местах, у своих станков…

На флагманском броненосце «Цесаревич» адмирал Вильгельм Карлович Витгефт разделял вечернюю трапезу со своим младшим флагманом — контр-адмиралом князем Ухтомским, который с подозрением гурмана обнюхал ромштекс с яйцом.

— Это еще не собачина? — спросил князь.

— Пока лишь конина, — отвечал Витгефт. — А если хочешь шашлык из баранины, напросись на ужин к коменданту. Вера Алексеевна Стессель — лучшая хозяйка в гарнизоне крепости.

— И лучшая спекулянтка, — добавил князь…

Витгефт показал ему директиву от Алексеева, в которой были слова, бьющие по самолюбию адмиралов, словно пощечины: «ЭСКАДРЕ ОСТАВИТЬ ПОРТ-АРТУР… напоминаю лично вам и всем начальствующим лицам О ПОДВИГЕ КРЕЙСЕРА «ВАРЯГ»!»

— Бьет… если не по лошадям, так по оглоблям, — сказал Витгефт. — Но порою мне кажется, что японцы не лезли бы в Порт-Артур, если бы здесь не стояла наша эскадра. Им нужна добыча наглядная и осязаемая, дабы предъявить миру товар лицом. Уведи мы отсюда броненосцы во Владивосток — и натиск самураев, наверное, ослабнет… Петр Петрович, я готов умереть. Но готов ли я, как адмирал, вести в бой эскадру?

— Я не готов, — сознался Ухтомский, — и в успех прорыва не верю, как не веришь в него, думается, и ты…

25 июля японцы начали обкладывать бассейны гавани бомбами из осадных орудий. Случайным попаданием вдребезги разнесло телефонную станцию «Цесаревича», следующий взрыв поразил самого адмирала… Вильгельм Карлович оторвал окровавленную ладонь от правого плеча, сказал доктору:

— Жаль… жаль… даже очень жаль!

— О чем вы? — не понял его врач.

— Жаль, что не сразу… было бы лучше… для всех!

На следующий день Витгефт открыл совещание флагманов. Настойчивые понукания со стороны Алексеева обрели для него законную форму, подкрепленные особой директивой Николая II, утвердившего мнение дальневосточного наместника о необходимости скорейшего прорыва эскадры во Владивосток.

Рескрипт есть рескрипт, и флагманам пришлось встать.

— Объявляю всем вам волю его императорского величества, которая да будет для всех нас священна… Кто может, тот прорвется, — подлинные слова Витгефта, вошедшие в протокол. — При аварийных ситуациях никого не ждать. При гибели кораблей никого не спасать, чтобы не задерживать общее движение эскадры… При сильном сопротивлении противника на генеральном курсе к Владивостоку разрешается отойти в порты нейтральных государств, даже если это грозит интернированием и разоружением. Но, — заключил Витгефт уже твердым голосом, входя в заглавную роль этого чудовищного спектакля, — ни в коем случае обратно в Порт-Артур никому не возвращаться…

В порту горели цистерны с машинным маслом, черный ядовитый дым окутывал эскадру, из этого непроницаемого облака русские броненосцы ритмично выплескивали струи ответных залпов, громя перекидным огнем — через горы! — батареи противника… «Пересвет» дважды вздрогнул от попаданий, а «Ретвизан» получил пробоину ниже ватерлинии, его низы жадно поглощали забортную воду — тонну за тонной. Но желание сразиться с эскадрою Того было так велико в команде, что эту пробоину на скорую руку Залатали железом и деревяшками:

— Где наша не пропадала! Пойдем с заплаткою…

Владивосток казался людям теперь волшебною сказкой, городом надежды и счастья. Правда, находились и скептики:

— В июне уже пробовали, да назад раком пятились. Ничего у нас не получится! Надо дождаться прихода балтийцев Зиновия Рожественского, и тогда можно смело вылезать из этой берлоги… Или мало мы тут пузырей на воде оставили?

— Так лучше пузырь! — отвечали маловерам. — Кто и булькнет, не без этого, на то и жизнь морская… Или лучше в этой могиле вытянуться в стельку да лежать руки по швам?

Адмирал Витгефт заранее попрощался с сыном, который в чине мичмана служил в десантной роте Квантунского экипажа, уже израненный, трижды награжденный за отвагу.

— Прощай, Володя. Может, и не увидимся. Какая б ни была кончина моя, напиши маме, что смерть моя была легкой…

Глава 72

Чем выше положение полководца, тем более удален он от опасности. На флоте иначе: чем выше положение адмирала, тем выше он поднят над мостиком флагмана, открытый для противника в большей степени, нежели его подчиненные, укрытые броней. Генералам не надо ходить в атаки, зато адмиралы ведут корабли сами, обязанные увлекать экипажи своим личным примером, личным бесстрашием. Потому-то солдаты и говорят — нас послали, а матросы говорят — нас повели!

Значит, от личного поведения Витгефта зависит сейчас судьба всей эскадры. Хэйхатиро Того остался с кораблями у Эллиота, распорядившись, чтобы адмирал Камимура не пропустил возле Цусимы владивостокские крейсера.

— Ни в коем случае! — настаивал он.

Камимура не хотел снова расстилать красную циновку.

Глава 73

Свершилось! Наконец-то в Петербурге оценили кавторанга Хлодовского как надо. Скрыдлов поздравил его:

— Вас отзывают с крейсеров в Главный морской штаб, и я от души радуюсь вместе с вами, Николай Николаич. Вас ожидает любимая работа на благо русского флота, о какой вы давно мечтали. Можете сразу заказывать билет до Петербурга.

Хлодовский выглядел респектабельно, при галстуке-бабочке, как у актера, пушистые бакенбарды красиво обрамляли его симпатичное лицо. Он справился с волнением:

— Билет я, конечно, куплю… на пятое, скажем, августа, дабы не лишать себя счастья свершить на «Рюрике» еще один боевой выход. Поверьте, я не могу оставить свой крейсер, когда события у Порт-Артура назревают вроде нарыва.

— Нарыв скоро лопнет, — мрачно ответил Скрыдлов. — А я бы на вашем месте не впадал в крайности этой лирики.

— Для меня это не лирика, а вопрос чести…

После выхода в океан на крейсера было страшно смотреть.

Вернулись с рыжими, обгоревшими трубами, словно побывали на пожаре. Борта «поседели» от потеков засохшей соли. Палубы осыпало изгарью котлов и сажей. Потрясло достаточно, теперь крейсера нуждались в ремонте. На «Рюрике» потекли холодильники. «Громобой» обнаружил дефекты в рулевом управлении, а на «России» сломался клинкет (задвижка) в паропроводах, отчего из 32 котлов флагмана неожиданно могли отказать сразу четыре котла. Предстояла большая работа. Наконец, просто выспаться, просто погулять — это ведь тоже надо…

Панафидин снова коснулся смычком виолончели!

— Не знаю, что случилось с руками, — жаловался он. — Смычок не идет по грифу, а пальцы словно деревянные…

Вечером он навестил бал в Морском собрании, но танцевать стеснялся и был даже рад, когда рюриковские бароны Курт Штакельберг и Кесарь Шиллинг залучили его в ресторан. Курляндцы были чудаками порядочными, но ребята славные. Штакельберг делал вид, что он тонкий знаток вин:

— Рекомендую бордо, не знавшее солнце Гароны, или вот этот мускат-люнель, разлитый по бутылкам в Тамбове.

— У меня выбор гораздо лучше, — настаивал гигант Шиллинг, подстриженный ежиком, словно уличный городовой. — Попробуй мадеру из города Кашина, славного святыми угодниками… Заодно блесни перед нами, Сережа! Скажи что-нибудь по-японски.

— Домо аригато, — сказал Панафидин.

«Никита Пустосвят» был настроен трепливо:

— Дама и рыгато? Перетолмачь на язык родных осин.

— Пожалуйста: «домо аригато» — «благодарю вас»…

Бароны ушли танцевать. Наплывы бальной музыки тревожили воображение, и Панафидин нечаянно вспомнил ту прекрасную женщину, которая недавно в кафе Адмиральского сада скромно пила ледяной лимонад. Тут к мичману подсел осунувшийся каперанг Стемман, жующий пирожок.

— Давненько не виделись, Сергей Николаич. Вы еще не жалеете, что променяли «Богатыря» на «Рюрика»?

— Да нет, Александр Федорович, пока все хорошо…

— Поздравляю. У вас ходовая вахта где?

— Мостик.

— А боевая?

— Второй пушечный каземат правого борта…

Стемман аккуратно доел хрустящий пирожок.

— Порт-Артур обречен, — неожиданно произнес он, переходя на шепот. — Судя по всему, нашим крейсерам скоро предстоит встреча с эскадрою Вильгельма Карловича Витгефта.

— Где?

— Боюсь, опять возле Цусимы… место тяжкое! Два узких пролива, слева Корея, справа Япония, а до Владивостока еще винтить и винтить. Кажется, в штабе Скрыдлова уже планируют — и рандеву, и характер встречи. За наши крейсера можно быть спокойным, а вот Витгефт… выдержит ли он бой?

Для всех на «Рюрике» было неожиданно, когда вечером кавторанг Хлодовский показал билет на поезд до Петербурга.

— Но за мною еще один поход… последний! — сказал он. — Я пойду в море с этим билетом в кармане. После меня хлопотную должность старшего офицера, очевидно, займете вы, Николай Исхакович, — сказал он минеру Зенилову, — или вы, Константин Петрович, — кивнул он лейтенанту Иванову 13-му.

Хлодовский как будто предвидел свою судьбу!

Глава 74

В проводах, безжалостно оборванных у Инкоу, уже звенела трагедийная нота, а выход эскадры из Порт-Артура становился неизбежен… Скрыдлов развил бурную деятельность.

— Времени нет, нет времени! — суетился он. — Если уж нельзя форсировать ремонт крейсеров, значит, надо его сворачивать. Какие механизмы разобраны, быстро собрать. Что там на «России»? Клинкет паропровода? Ладно, как-нибудь пронесет… Главное — быстро! Чтобы в любую минуту бригада могла выйти в точку рандеву с эскадрою Витгефта.

— А где она, эта точка? — спрашивали каперанги.

— Пока… сам не знаю, — отвечал Скрыдлов.

Он телеграфировал наместнику, что крейсера Владивостока готовы отвлечь на себя эскадру адмирала Камимуры. «Для успеха, — сообщал Скрыдлов, — мне КРАЙНЕ ВАЖНО знать время выхода адмирала Витгефта» (ибо координация действий необходима как воздух). Алексеев отвечал, что о выходе Витгефта известит сразу же, как только будет извещен об этом сам.

— Он меня известит, когда сам узнает, — ворчал Скрыдлов. — А если его вообще не известят? Такое ведь тоже возможно…

Все в жизни объяснимо, и только поведение Скрыдлова остается необъяснимым. История уже сняла с него придирчивые упреки за то, что он не рискнул прорваться в Порт-Артур. Но почему адмирал и теперь оставался на берегу? Все надеялись, что уж сейчас-то, когда решается судьба Порт-Артурской эскадры, он по праву займет место на мостике «России», чтобы, соединясь с эскадрою Витгефта, возглавить весь флот…

Но этого не случилось. Николай Илларионович предпочел за лучшее пересидеть в своем кабинете на Светланской улице. Безобразова он тоже пощадил, сказав ему:

— Крейсера поведет Карл Петрович Иессен…

С календарей, как отсохший лист с дерева, слетела еще одна страница и открылась новая — 28 июля 1904 года.

— Будем ждать сигнала от наместника, — сказал Скрыдлов и сложил на животе руки, как старая бабка на завалинке, которая все в жизни уже сделала, теперь остается последнее — не прохлопать трубного гласа, зовущего ее в лучший мир.

Глава 75

Витгефт был ранен, и никто бы не осудил старика, останься он тогда на берегу. Но Вильгельм Карлович оказался исполнительнее Скрыдлова: с пяти часов утра 28 июля он безропотно занял место на адмиральском мостике флагманского броненосца «Цесаревич». Оттуда, со страшной высоты, он видел все, а все люди издалека видели своего адмирала…

В окружении Витгефта сейчас были: контр-адмирал Матусевич, начальник его штаба; любимец покойного Макарова — лейтенант Коля Азарьев (штурман); флаг-офицеры в чинах мичманских — Эллис и Кувшинников; лейтенант Ненюков (артиллерист), а среди них выделялся отважный сын сербского народа — красавец Драгичевич Никшич, тоже лейтенант (и тоже штурман).

Младший флагман эскадры, князь Ухтомский, держал флаг на броненосце «Пересвет», и, если Витгефт погибнет, он обязан заменить его, продолжая битву… Крейсер «Новик» открыл движение эскадры, за ним плавно тронулся «Цесаревич», в кильватер флагману пристраивались другие броненосцы, крейсера и миноносцы. Все было торжественно, не без величавости. Над мачтами «Цесаревича» ветер развевал и комкал почти праздничный сигнал: «ФЛОТ ИЗВЕЩАЕТСЯ, ЧТО ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР ПОВЕЛЕЛ НАМ СЛЕДОВАТЬ ВО ВЛАДИВОСТОК…»

— К бою! — последовали команды.

Витгефт приглядывался к «Ретвизану», которым командовал дерзостный поляк, капитан 1-го ранга Эдуард Щенснович:

— Как-то там с наскоро заделанной пробоиной? Ведь они даже не успели откачать пятьсот тонн воды.

— Ничего, держатся, — из-за плеча подсказал каперанг Иванов, опытный командир «Цесаревича».

— Я боюсь, — ответил Витгефт, — что стоит эскадре набавить узлов, и переборки на «Ретвизане» полетят к чертям… Как вы думаете, Николай Михайлович?

— Полетят, конечно, — не стал мудрить Иванов…

— Сколько держать? — спросил Витгефт у Матусевича.

— Пока нас устроят и двенадцать узлов…

Берега Квантуна исчезали вдали. Японские крейсера «Ниссин» и «Кассуга», пересчитав русские корабли, скрылись из виду. Было 11.30, когда из пасмурного отдаления тяжело и зловеще проступили очертания главных сил броневого кильватера самого Того, флаг его реял над «Миказой», за ним двигались «Асахи», «Фудзи», «Сикисима» и прочие. Громадная свора миноносцев блуждала по флангам, будто присматриваясь, в кого вонзить свои зубы… Поворотом «все вдруг» Того сразу вышел на пересечку, чтобы забрать голову нашей колонны в клещи, а потом раздавить ее вместе с флагманским «Цесаревичем».

— Четыре румба влево, — не растерялся Витгефт, найдя самое верное решение, отчего противники стали расходиться на контргалсах, и Того не сразу понял, что его маневр сорван. «Ниссин» открыл огонь, на что Витгефт реагировал без промедления: — Броненосцам отвечать из главного калибра…

Того, используя преимущество в скорости, обошел нашу эскадру с конца, он менял свои курсы, снова и снова примериваясь к охватам головы, но каждый раз оказывался в дураках, а башенный огонь враждующих сторон отражал нарастание боя во время неизбежных сближений. Того постыдно «промахнулся» в неумелом маневрировании, его эскадра оказалась далеко позади русской, на «Цесаревиче» даже пошучивали:

— Того, наверное, сегодня не выспался.

— Да, что-то не видать прежнего задора.

— О! Попадание в «Читозе»… вон-вон, видите?

«Читозе», жестоко раненный, уже отползал в сторону, за ним отбегали японские крейсера. Еще доклад:

— Вижу, на «Сикисиме»… корму рвануло!

Совершив непонятный поворот на восемь румбов, эскадра Того строем фронта удалялась в море, на горизонте виднелись только трубы, мостики и мачты… Там пластами блуждал дым.

— Ничего не понимаю… зачем? — недоумевал Витгефт.

— А я, кажется, догадываюсь, — ответил Иванов. — Того боится, что мы, как в прошлый раз, отвернем обратно к Артуру, вот и заманивает нас подальше от крепости…

Время 14.30. Дистанция между противниками настолько возросла, что бой сам по себе прекратился. Русская эскадра держалась курса в сторону Корейского пролива, где за Цусимой открывались дороги во Владивосток. Никто из кораблей Того не рисковал подходить ближе 70 кабельтовых, и только в хвосте нашей колонны броненосец «Полтава» отбивался от японских крейсеров. Желтое море спокойно стелилось под килями российских броненосцев. Им хватило брони, чтобы выдержать удары фугасов, им хватило и пушек, чтобы громить врага, и не хватало лишь двух-трех узлов скорости обеспечить себе полноту победного триумфа…

— Не пора ли командам обедать? — спросил Иванов.

— Как угодно, — отвечал Витгефт. — Мне сейчас не до еды, но, если люди не потеряли аппетита, я не возражаю…

В три часа дня адмирал запросил командиров кораблей о повреждениях. Ответы поступали утешительные — ничего страшного не произошло, все в порядке. Того допустил такие грубейшие просчеты в тактике, он так неумело руководил боем, что на русской эскадре окрепла уверенность в своих силах, и Того уже не казался таким страшным, каким его англичане малюют. Матросы с ночи были на ногах, теперь иные ложились прямо на броню палуб, возле пушек, говоря:

— Задам храпака, пока там адмиралы волынят…

В 16.30 снова началось сближение противников, две эскадры развили бушующие шквалы огня, в котором страдали одинаково и японцы и русские… «Миказа» уже горел, но забивал пламя, одна из башен японского флагмана не проворачивалась. Свирепый ливень осколков осыпал и наши палубы, русские комендоры — скрывая раны! — не оставляли орудий, стреляя, стреляя, стреляя… Витгефт не покидал площадки адмиральского мостика, открытый всем словно напоказ. Флаг-офицеры тянули его за полы тужурки, даже за штанины брюк:

— Вильгельм Карлыч, опасно… вниз, в рубку!

— Оставьте меня. Сегодня я должен быть молодцом. Отсюда мне удобнее видеть, и здесь меня видит вся эскадра. В конце концов, человеку безразлично, где умирать!

Кажется, адмирал решил сегодня искупить все прежние слабости, нарочно бравируя показной храбростью, чтобы ни у кого не возникло сомнений в его смелости. «Цесаревич» (с Витгефтом) и «Пересвет» (с Ухтомским) — эти два флагмана, старший и младший, — были снова поставлены Того под ураганный огонь, чтобы выбить


командование русской эскадрой. В половине шестого вечера японский снаряд сбил фок-мачту на «Цесаревиче», и адмирал Витгефт исчез навсегда в кратком мгновении ослепительной вспышки… На решетки мостика шмякнулась его нога с остатком штанины, украшенной лампасом.

Это было все, что осталось от человека!

Ослепленный взрывом, поднялся каперанг Иванов:

— Где Матусевич?.. Ненюков?.. Драгичев?..

Весь штаб эскадры — вповалку. Мертвые переплетались с живыми, и мичман Эллис приник лицом к лицу лейтенанта Азарьева — так, будто они дарили один другому последнее смертное целование. Николай Михайлович Иванов пришел в себя:

— Эскадра не должна знать о гибели флагмана… Флаг адмирала Витгефта не спускать! Эскадру поведу я… сам поведу! Его шатало. Из носа и ушей фонтанировала кровь.

— На румбе… какой курс? — спрашивал он.

— Держим… сто восемнадцать, — отвечали рулевые, перехватывая липкие от крови рукояти штурвала.

Время 17.43. Вторым снарядом разнесло ходовую рубку «Цесаревича». Все, кто уцелел от первого взрыва, полегли замертво. Флагман, ведущий эскадру, начал скатываться в бессмысленную циркуляцию, но при этом эскадра, еще не зная о гибели Витгефта, исполнительно заворачивала ему в кильватер, думая, что адмирал начинает очередной маневр…

Глава 76

Неожиданно для японцев она даже удвоила мощь огня, а корабли противника ослабляли огонь, многие выходили из боя. «Якумо» и «Асахи» были разрушены взрывами, в их пробоины хлестала вода. «Кассуга» и «Чин-Иен» едва оправились от попаданий, сильно дымя. На крейсере «Ниссин» снесло палубные надстройки… Того сорвал с головы фуражку! Он швырнул ее на решетки мостика, скользкие от крови убитых, и топтал фуражку ногами, с хрустом раздавив адмиральскую кокарду.

— О, боги… не может быть! — выкрикивал он.

Его «Миказа» превращался в развалину. Мостики и спардек напоминали свалку каких-то неведомых конструкций. Грот-мачта, уже перебитая, склонялась над этим хаосом изуродованного железа, грозя рухнуть. Орудийные башни омертвело молчали, сочась дымом (у флагмана осталась одна шестидюймовка). Палуба была усеяна убитыми. Орали раненые. «Миказа» горел…

— Они, кажется, побеждают меня, — признал Того.

(Признание Того зафиксировали два посторонних человека: французский адмирал Эмиль Олливье и британский морской атташе, который все время битвы не покидал Того, стоя подле него на мостике «Миказа». По словам Олливье, адмирал Того был потрясен решимостью русской эскадры, которая надвигалась на него, готовая погибнуть, «чтобы спасти судьбу войны и честь России… Того дает приказ к отступлению!». Английский атташе дополняет: «Того увидел, что перед невероятным упорством русской эскадры, которая решила во что бы то ни стало пробиться (во Владивосток), ему придется отступить…»)

— Лейтенант Сакураи, — велел Того, — пишите приказ. Это будет мой позорный приказ — об отступлении.

— Не может быть, адмирал!

— Да, да… на этот раз мы проиграли.

— Отступление к Эллиоту?

— Нет, в Сасебо… на ремонт!

(В отдаче приказа возникла пауза, которую не понять, не зная флотских порядков. Объявляя флоту свою волю, флагман сначала оповещает: «Готовьтесь принять приказ», после чего корабли обязаны ответить ему поднятием флагов: «Ясно вижу, вас понял». Лишь после этого обмена сигналами флагман извещает эскадру о своем приказе…) Корабли уже ответили Того, что его поняли и ждут распоряжений. Ни японцы, ни русские еще не знали, что не только участь Порт-Артура, но, может, и судьба всей войны была заключена в этой раскаленной минуте. Итак, японская эскадра выжидала приказа — об отступлении. Но именно в этот момент Того заметил странную циркуляцию «Цесаревича». Он сузил глаза в две щелки:

— Лейтенант Сакураи, прежний приказ отменяется. Мы не идем в Сасебо на ремонт — мы продолжаем битву…

Не попади второй снаряд в рубку «Цесаревича», не замедли Того с отдачей приказа — и все было бы иначе…

Все, все, все! Но эта критическая минута кончилась.

Адмирал Того нагнулся и, подхватив фуражку с раздавленной кокардой, снова нахлобучил ее на голову. Начиналась последняя фаза боя, и заходящее солнце било русским в глаза, ослепляя наших наводчиков…

Глава 77

Из груды мертвых тел на мостике «Цесаревича» вдруг начал вылезать лейтенант Ненюков, очнувшийся после взрыва:

— Кто здесь живой? Отзовитесь… вы, живые!

Живых не было. «Цесаревич» продолжал выписывать кривую, но следующие за ним корабли уже поняли бессмысленность этого маневра, и они — один за другим — покидали флагман, строй был сломан ими, в растерянности они сбились в кучу.

Дмитрий Всеволодович Ненюков сам встал к штурвалу, решив заменить рулевых и даже адмирала Витгефта, нога которого валялась в углу рубки, сверкая лампасом. Но штурвал вращался свободно: управление рулями не срабатывало.

— Братцы, кто может, поднимите сигнал…

Сигнал он поднял: «Командование эскадрой передается младшему флагману». Контр-адмирал Ухтомский, не зная, что случилось с Витгефтом, машинально распорядился:

— Оповестите эскадру: «Следовать за мной».

Но фалы, протянутые к мачтовым реям, были разорваны осколками, сигнальщики «Пересвета» укрепили флаги к поручням мостика, где их никто не разобрал, и потому за кормою «Пересвета» никто не последовал. Японская эскадра активизировала стрельбу, и в этом кошмаре каперанг Эдуард Щенснович, командир «Ретвизана», принял почти дикое, но верное решение:

— На таран… тараним «Миказу» и Того!

— Переборки не выдержат, — предупредили его.

— Нам ли сейчас думать о переборках?..

«Ретвизан», сам полузатопленный, устремил свой форштевень на вражеского флагмана. Японцы обрушили на дерзкого огонь всех кораблей сразу. Порою «Ретвизан» совсем исчезал в дыму и всплесках воды, но потом вырывался из них снова, страшный в своей безумной ярости… ближе, ближе, ближе. Ближе!

До «Миказы» оставалось всего лишь 17 кабельтовых.

— Баковая, круши Того! — призывал Щенснович.

«Миказа» вздрогнул, как боксер от удара в челюсть. Из его носовых погребов выбросило черный гриб дыма, и верхушка этого гриба — уже в небесах — полыхала сгоравшими кордитами. И тут осколок угодил Щенсновичу прямо в живот. Скрюченный от невыносимой боли, он терял сознание.

— Держитесь эскадры… — прошептал каперанг.

«Ретвизан» отвернул, но минутами своей доблести он дал передышку своим кораблям, на себя одного принимая множество ударов, предназначенных всей нашей эскадре…

— Переборки выдержали, — доложили Щенсновичу.

— Прекрасно! Оставьте меня… умереть…

«Аскольд» воздел флаги: «Крейсерам следовать за мной», и они ринулись за ним на прорыв, пересекая курсы своих броненосцев, которые князь Ухтомский уже начал оттягивать в сторону Порт-Артура. Между бронированных громадин метался «Беспощадный», с его мостика матерился командир Михайлов:

— Куда вы? Предатели… только во Владивосток!..

Того уже отводил свою эскадру. Не потому, что он щадил русских. Просто у него более не оставалось сил — ни духовных, ни материальных. Наконец погреба опустели — их содержимое было выпалено в противника. Сама полуразбитая, еще вспыхивая фейерверками палубных пожаров, тоннами черпая в себя воду, японская эскадра исчезала во мраке ночи…

Она уходила в Сасебо — она шла на ремонт!

Глава 78

Вдали от гула этой безумной битвы, в тишайшем Мукдене, наместник Алексеев составил для Владивостока секретную телеграмму за № 2665, которая и оказалась последним решающим мазком на этом обширном полотне трагедии русского флота: «Эскадра (Витгефта) вышла в море, сражается с неприятелем, высылайте крейсера в Корейский пролив» — к Цусиме! Но чем завершился бой эскадры, наместник еще не знал…

Когда в Петербурге восемь часов утра, во Владивостоке два часа дня. Отправленная в этот срок телеграмма Алексеева легла на стол перед адмиралом Скрыдловым лишь 29 июля.

— Филькина грамотка! — сказал адмирал Иессену. — Эскадра Витгефта вышла… когда вышла? Она сражается с неприятелем… с каким успехом? Выслать крейсера к Цусиме — это единственное, что мне понятно. Надеюсь, и вам, Карл Петрович?

— А если Витгефт опять вернется в бассейны?

(Они говорили о нем еще как о живом человеке.)

— Вполне возможно, — отвечал Скрыдлов.

Иессен рассуждал педантично, но верно:

— Если мне поставлена задача встретить Артурскую эскадру, то я должен знать точное время, иначе я, как навигатор, не могу вычислить ни координаты рандеву, ни точку времени!

— Судя по всему, вы увидите ее на подходах к Дажелету.

— На подходах… так воевать нельзя!

— Нельзя, — согласился Скрыдлов. — Но, очевидно, и сам наместник ни шиша не знает, что в море творится… Думаю, что южнее параллели корейского Фузана вам продвигаться не следует. При встрече с Камимурой старайтесь отвлекать его к северу, дабы избавить бедного Вильгельма Карлыча от борьбы с крейсерами. При погоне разрешаю сливать за борт запасы пресной воды, можете выбросить из бункеров даже половину угля, дабы облегчить свое движение… Исполать вам!

В пять часов утра, когда город безмятежно спал, открыв окна, а дворники еще только начинали поливать улицы, «Россия», «Громобой» и «Рюрик» тихо снялись с рейдовых «бочек» и вышли в Амурский залив. Крейсера хорошо качнуло в их развороте на открытое море, и только в 9.30 адмирал оповестил бригаду сигналом: «Наша эскадра вышла из Артура, теперь сражается… идем ей навстречу». (Увы, эскадра уже вернулась в Порт-Артур, никто давно не сражался, и встречать было уже некого.)

Но люди-то верили в то, во что им хотелось верить:

— Встретим артурцев! Еще как встретим…

Я не знаю, сколько пробило на часах в кабинете командующего флотом, когда адмирал Скрыдлов бомбой вырвался из кабинета, потрясая очередной телеграммой наместника:

— Все меняется! Витгефт убит, наша эскадра разорена…

Крейсера надо вернуть, иначе… Срочно посылайте вдогонку им миноносец! Самый быстрый. Пусть не жалеет угля и машин. Пусть догонит, пусть вернет. Крейсера там уже не нужны!

Номерной миноносец сорвался с рейда и стремглав вырвался в открытое море. Молодой командир в кожаной тужурке пригнулся на мостике, как жокей в седле, крича по трубам в машину:

— Ну, ребята… выжимай! Сколько можете…

Словно острый нож, миноносец вонзился в тяжелые волны — и пошел, пошел, пошел распарывать их, резать, кромсать, как плугом. Свистящая пена летела через головы людей, корпус от напряжения сочился «слезой», но об этом никто не думал. Главное — догнать, остановить, вернуть… Больше суток длилась чудовищная гонка, наконец где-то очень далеко горизонт украсило выхлопами дымовых труб. Но «лошадиные силы» машин иссякли, и командир красными от соли глазами, чуть не плача, смотрел, как растворяются дымы русских крейсеров, уходящих дальше и дальше — в неизбежное, в роковое…

С большим трудом он вернул миноносец во Владивосток. Его шатало от усталости, рука с трудом вскинулась к фуражке:

— Крейсера ушли… я видел только их дымы!

Скрыдлов, отвратясь от карт, обратился к иконе:

— Господи, простишь ли? Вечная им память…

Глава 79

Японские женщины, повязав головы синими полотенцами, унылой вереницей тянулись по сходням на крейсера, неся на согбенных спинах мешки с британским кардифом. Они работали молча, без песен и смеха, только слышалось их учащенное дыхание, а под шаткими сходнями, соединявшими берег с палубами, качалась сизая вода, поверх которой плавали арбузные корки и рыжие комки раздавленной хурмы. Это были женщины, одинокие или вдовы, судьба которых еще с юности колебалась, как и эти сходни, между фабричной каторгой или домом терпимости, а потому они не роптали на тяжесть мешков с углем, их почерневшие лица силились улыбаться…

Адмирал Камимура, глядя на них, с печалью стареющего мужчины думал о жене, которая в Токио навещала теперь пепелище родного дома, и, наверное, она подолгу плачет возле обгорелых вишен, посаженных ею в год их свадьбы… Вахтенный начальник флагманского «Идзумо» доложил адмиралу, что бункеровка крейсеров затягивается по вине этих нерях, которые не умеют двигаться по сходням бегом.

— Я сторонник найма китайских кули, — сказал он.

— Я тоже… Что сегодня на обед в экипажах?

— Бобовая похлебка с цыплятами и овощами.

— Надеюсь, котлы наших камбузов не вычерпаны до дна. Так покормите этих несчастных и дайте им рису сколько хотят.

Кто знает, может, средь них есть и матери наших доблестных матросов… Какие новости с моря? — спросил Камимура.

— Русские броненосцы снова укрылись в бассейнах Артура, кроме флагманского «Цесаревича», который интернирован немцами в китайском порту Кью-Чао. Он страшен. Но он жив…

В отличие от русского командования Камимура точно в срок был извещен о событиях в Желтом море. 29 июля Того указал ему взять четыре броненосных крейсера и легкий «Чихайя», чтобы сторожить возможный прорыв порт-артурских крейсеров к Владивостоку (имена их были известны: «Аскольд», «Диана» и «Новик»). В шесть часов вечера следующего дня Камимура получил свежую информацию с моря. «Аскольд» видели уже на траверзе Шанхая, «Диана» промчалась куда-то мимо Формозы, а «Новик» растворился в неизвестности. Того напомнил по радио, что сейчас следует ожидать выхода владивостокских крейсеров… Камимура принял решение:

— Передайте адмиралу Уриу, что ему надлежит крейсировать южнее Цусимы, а я беру самые лучшие крейсера для контроля за подходами к Цусиме со стороны северных румбов…

В ночь на 1 августа «Идзумо» выдерживал скорость в экономическом режиме котлов, дабы зря не расходовать запасы боевого кардифа. Где-то страшно далеко, словно в другом мире, горизонт обозначился сабельной полоской рассвета. Было 4 часа 15 минут, когда Камимуру вызвали на мостик.

— В чем дело? — недовольно спросил адмирал.

— В море блеснул огонь… как вспышка спички!

Это могли открыть рубочную дверь неизвестного корабля; это корейский рыбак мог взмахнуть фонарем; это, наконец, могло просто показаться утомленным сигнальщикам. Камимура откровенно зевнул. Ради приличия он решил побыть на мостике еще минут двадцать, после чего хотел спуститься обратно в салон — к своей подушке, набитой чайными листьями.

— На южных румбах — три тени! — последовал доклад.

Громадные цейсовские бинокли разом вскинулись на мостиках «Идзумо». Три тени постепенно оформились в четкие силуэты русских крейсеров, и сомнений уже не оставалось:

— «Россия»… «Громобой»… концевым — «Рюрик»!

«Невидимки» разом обрели зримую сущность.

— Не стоит мешать им, — сказал Камимура, — пусть они отбегут еще дальше к югу, а мы тем временем захлопнем ворота, ведущие к Владивостоку… Можно прибавить оборотов.

Вода с тихим ропотом расступалась перед «Идзумо».

Глава 80

Участник этих событий вспоминал: «К вечеру мы все по обыкновению собирались на юте, пели песни, дурачились и смеялись… Не разошлись ли мы с артурцами, до сих пор их не встретив? Строим планы, какие лихие походы будем делать вместе с крейсерами Артурской эскадры…»

Настроение было хорошее. Скорость приличная.

— Для меня, — говорил каперанг Трусов, — эта операция дорога еще и по отцовским чувствам. Я встречаю не только Артурскую эскадру, но увижу и сына — мичмана с «Пересвета». Что я скажу жене и дочери, если встреча не состоится?

Заступающие на ночную вахту растаскивали к пушкам и приборам чайники, сухари с колбасой. Хлодовский велел разнести по всем постам содовую и сельтерскую воду:

— Мало ли что… Дни жаркие, пить захочется…

Ночью крейсера вышли на параллель Фузана (в Корее) и Хиросимы (в Японии). Здесь они развернулись к весту, выжидая подхода артурцев из Желтого моря. Было четыре с половиной часа, когда резкий свист воздуха в переговорной трубе разбудил Иессена, адмирал приник ухом к медному амбушюру.

— Прошу наверх, — сказал ему Андреев.

— А что там?

— Мы сейчас проскочили мимо каких-то кораблей… еще темно, и было трудно разобраться — каких?

— Сколько до Фузана?

— До берегов Кореи миль сорок, не больше.

— Добро. Сейчас поднимусь…

Горизонт оставался еще непроницаем. Иессен, зевнув в перчатку, с неприязнью смотрел, как Андрей Порфирьевич Андреев, уже нервничая, скрупулезно отмеряет себе из пузырька 15 капель валерьянки. Наконец, это даже смешно:

— Да плесните на глазок. К чему эта математика?

— Нельзя. Медицина — наука точная. Надо пятнадцать… При этом один сигнальщик подтолкнул другого:

— Псих-то наш… все о здоровье печется.

— Нашел время. Хлобыстнул бы всю банку сразу — и за борт! Чего там напрасно мучиться…

Двигаясь в предрассветном пространстве, крейсера легко несли на себе кольчугу броневых покрытий, плутонги орудий и боевых припасов. В их душных отсеках сейчас досыпали последние минуты более двух тысяч человек:

на «России» — 745,

на «Громобое» — 790,

на «Рюрике» — 812…

— Наши… наши идут! — заволновались сигнальщики.

Крейсера пробудились. По правому траверзу обозначились дымы кораблей, и матросы (иные босиком, прямо с коек) перевешивались через жидкие леера бортов, вглядывались в смутные еще очертания корабельных силуэтов.

— Ура! Все-таки прорвались…

— Молодец старик Витгефт!..

— Эй, артурцы! Привет из Владивостока…

— Слава богу, встретились…

— Теперь всем нам будет легше…

Каперанг Андреев резко опустил бинокль.

— Головным — «Идзумо», — тихо сказал он Иессену.

Рассветало. Японские крейсера шли четкой фалангой, сразу же отрезая нашей бригаде пути отхода к северу. Между мателотами противника выдерживались тесные интервалы, как на императорском смотре. Теперь все видели на их мачтах громадные белые полотнища с красными кругами в «крыжах» знамен. Радость встречи угасла. Начинался трезвый подсчет вражеских сил по порядку его кильватера: «Идзумо», «Токива», «Адзума», а концевой еще терялся во мгле.

— Дистанция восемьдесят кабельтовых.

— Вижу. Но кто же концевым? — спрашивал Иессен.

— Три высоких и тонких трубы… Это «Ивате».

Иессен снял фуражку и долго крестился.

— Аллярм! — провозгласил он затем.

Стеньговые флаги, зовущие к бою, мигом взлетели до места, На страже корабельных знамен встали часовые — испытанные в мужестве, дисциплинированные, которые лучше умрут, но не оставят своих постов. Крейсера ожили — в трескотне трапов, уводящих матросов то под самые облака, то бросающих их в преисподни глубоких трюмов. Все грохотало — люки, двери, клинкеты, и за последним вбежавшим все это с лязгом запиралось, будто людей запечатывали в несгораемом банковском сейфе. Унтер-офицеры пристегивали к поясам кобуры с револьверами. А барабанщики все били и били «аллярм». Режущее пение боевых горнов наполнило тишину мотивом битвы:

Наступил нынче час,

когда каждый из нас

должен честно свой выполнить долг…

Долг!

До-олг!

До-о-олг!

(Я помню этот мотив. Он сохранился и на нашем флоте).

Глава 81

За пять минут до «аллярма» была перехвачена депеша Камимуры в Сасебо: «Воспрепятствуем… бой, нужно еще два крейсера… проход русским по флангу загражден». Панафидин занял свое место. В бортовом каземате все напоминало времена Ушакова и Нельсона, только дерево заменяло железо; внутрь корабля торчали «зады» пушек, выставивших свои дула наружу. В орудийных просветах (портах) отсвечивало море.

Камимура разрядил пушки — ради пристрелки.

Линия его крейсеров в отличие от нашей была однотипна, она несла одинаковую артиллерию, разница была лишь в том, что одни имели гарвеированную (английскую) броню, а флагманский «Идзумо» был закован в крупповскую (германскую)…

— Шпарят как на параде, — сказал Шаламов.

Панафидин выглянул из порта, как с балкона большого дома, прикинув расстояние до противника, и наивно решил:

— А что? Нам выпал прекрасный случай проверить нашу артиллерию на любых доступных дистанциях…

Иеромонах Алексей Конечников обходил боевые посты, окропляя пушки «святой» водицей, дребезжаще распевал:

— Спаси, господи, люди твоея-а-а… а-аминь!

Он явно спешил, ибо боевое расписание призывало его в баню-лазарет «Рюрика». Через дверь носового отсека Панафидин окликнул барона Курта Штакельберга:

— Камимура уже начал, а чего же мы?

— Сейчас… начнем и мы, — ответил Штакельберг, и в этот же момент что-то ярко-рыжее, как шаровая молния, врезалось в носовой каземат, соседний с панафидинским.

— Песок давай… сыпь, сыпь, сыпь! — орал кто-то.

Пушки уже отскочили назад в первом залпе, компрессоры плавно поставили их на место, клацнули замки. Николай Шаламов ловко забросил в пасть казенника свежий снаряд. Панафидин не сразу сообразил: песком будут засыпать лужи крови убитых, чтобы ноги живых не скользили по палубе. Элеваторы, гудя моторами, подавали наверх снаряды и пороховые кокоры. Через дверной проем было видно, как матросы волокут Штакельберга за ноги, и голова барона жалко мотается.

— Куда вы его? Что с ним, братцы?

— Уже готов… открасовался. Амба!

«Как быстро это бывает», — не ужаснулся, а просто отметил в сознании мичман. Но с этого момента он перестал метаться, четко реагируя на мычание сигнальных ревунов, зовущих его батарею к залпам. Русские снаряды при попаданиях давали нечеткий блеск, словно высекали искру из кремня, а японские вызывали клубки густейшего дыма, отчего иногда казалось, что наши снаряды вообще не долетают. Многое становилось ясно — такое, о чем мичман ранее не задумывался. «Рюрик», идущий концевым, ритмично вздрагивал под ударами разрывов фугасного действия.

Николай Шаламов кричал:

— Горим… горим же! Вы что, не видите?

— На «России» трубу сбило, братцы.

— Давай разноси шланги… Трюмные, напор, напор!

Брандспойты выкручивались из рук матросов. Пламя из носового отсека перекинулось в соседний. Японские фугасы взбрасывали кверху куски палубного настила. Все это — в треске огня, в ядовитом дыму. У переживших разрыв шимозы сразу спекались губы, возникала страшная жажда, они орали:

— Пить! У кого есть хлебнуть… хоть глоток!

Пушки, отброшенные взрывами, перекатывались на качке, грозя переломать ноги. В открытые порты море хлестало соленой пеной, а мертвецы, жидкие, как студень, ерзали затылками по тиковым доскам, их уже ничто не касалось…

— Подавай! — требовали комендоры от элеваторов.

Панафидин стянул с кресла убитого наводчика, сам приникнув к прицелу. Краем глаза, целясь в «Идзумо», он видел, что флагманская «Россия» несет уже половину трубы, а дым клубами валит прямо из палубы… Взмахом руки он звал Шаламова:

— Ты жив? Тогда подавай… подавай!

— Уррра-а-а!.. — донеслось сверху, с палубы.

Это радовались, когда взрывом раскрыло корму «Ивате», и он, контуженный, остался на месте, а броневая фаланга Камимуры шла дальше как заговоренная, и борта японских крейсеров вспыхивали яркими точками — в упор били орудия знаменитой фирмы Армстронга… Победные возгласы «Ура!» верно поняли только наружные вахты, а те, что оставались внутри крейсеров (ничего не видящие), решили, что наверху приветствуют появление Порт-Артурской эскадры, и потому тоже кричали:

— Урра-а! Теперь мы вместе… мы спасены…

Глава 82

Флагманская «Россия» теряла скорость. Клинкет паропроводов (который так и не успели починить в базе) вывел из строя сразу четыре котла. Кормовая труба, уже разбитая, не давала тяги на топки. Сопла вентиляторов с могучим ревом засасывали внутрь крейсера дымы пожаров и невыносимые газы от разрывов шимозы, удушающие людей в низах.

— «Рюрик» горит, — сообщали с вахты. — Горит, но узлы он держит пока что не хуже нас…

Иессен понимал, что отряд, уже избитый с одного борта, нуждается в перемене курса. Где он, спасительный маневр, чтобы расцепить клещи, в которые они попали? С севера — броненосные силы Камимуры, а с юга — адмирал Уриу с легкими крейсерами. Андреев подсказывал Иессену отворот к югу:

— Потом вдоль берегов Кореи вывернемся к северу.

— В любом случае они нас нагонят.

— Несомненно! Но отбиваться будем до крайности…

Об Андрееве писали: «Болезненный, нервный в обычной обстановке, в бою он выказал небывалое хладнокровие и мужество, весело разговаривал с матросами близ орудий, чем сильно поддерживал боевые настроения. Старший офицер крейсера капитан 2-го ранга Вл. Ив. Берлинский был убит наповал, когда стоял рядом с командиром…»

— Не уносите его с мостика, — велел Андреев. — Накройте Андреевским флагом, и пусть остается с нами…

Один за другим смело за борт прожекторы. Японские снаряды разворачивали в бортах такие дырищи, через которые свободно пролезал человек. Пробило фок-мачту. По внутренней ее шахте снаряд, как в лифте, опустился в отсек динамо-машин, но, слава богу, не взорвался, его раскаленная болванка каталась среди электромоторов, стонущих от усилий. Сначала снаряд поливали водой, а потом привыкли к нему, и матросы пинали его ногами, как чушку:

— У, зараза! Валяется тут, ходить мешает…

Иессена предупредили: с юга виден «Нанива».

— Сам черт его несет, — выругался адмирал…

«Нанива» издали пострелял по «Рюрику», потом примкнул в кильватер крейсерам Камимуры, усиливая мощь его огня. Было 05.36, когда Иессен решился на отворот к зюйду.

— Сейчас или никогда, — сказал он…

«Ивате» справился с пожарами после взрыва и занял место в кильватере за крейсером «Нанива». А на наших кораблях одно за другим замолкали орудия. Нет, их не подбили — случилось худшее. На дальних дистанциях боя, когда пушки задирали стволы до предела, слетала резьба шестеренок в подъемных механизмах, и пушки оседали, беспомощные в вертикальной наводке. Андреев спустился с мостика — к комендорам. Артиллерийские кондукторы, люди бывалые, чуть не рыдали:

— Так што там, в Питере-то, думали раньше? Или им дистанция боя в ширину улицы снилась? Ведь погибаем…

— Шестерни дерьмовые! Цена-то им — рупь с полтиной, как за бутылку, из-за них бьют нас, а кто виноват?

Что мог сказать на это Андреев? Да ничего.

— Это преступно, — соглашался он с матросами. — Такое оружие могли поставить на крейсера только враги… Но у нас есть один выход: сражаться до конца!

Люди задирали пушки с помощью талей, удерживая их при стрельбе канатами. Иногда — под огнем противника — они подставляли под орудие свои спины, а порой вспрыгивали на казенную часть стволов, как на бревна, и весом своих тел удерживали пушки в нужном угле возвышения…

На мостике Андреева поджидал Иессен в обгорелом кителе, он держал перед собой обожженные руки, подставляя их под освежающий сквозняк, задувавший в разбитые окна ходовой рубки. Обманным маневром адмирал отводил крейсера к югу, чтобы затем отыскать «окошко» для перехода на северные румбы — спасительные для них. Андрееву он сказал:

— Все бы ничего, и мы бы выкрутились, но с моря, сами видите, подходят еще два японца: «Чихайя» и «Такачихо», а «Рюрик» уже перестал отвечать на позывные… Как у вас?

— Я, — прокричал ему в ухо Андреев, — велел закладывать под машины взрывчатку и готовить кингстоны к открытию!

— Добро, — согласился Иессен и даже кивнул…

(В отряде оставалось лишь четыре орудия в 203-мм против шестнадцати японских, на 14 русских орудий меньшего калибра японцы отвечали залпами из 28 стволов. Камимура подавлял бригаду таким громадным превосходством, какого не имел даже адмирал Того в сражении с Порт-Артурской эскадрой.)

— Отгоните «Наниву», — требовал Иессен. — Он опять лезет к «Рюрику»… На баке, вы слышали? Сигнальщики, дать на «Рюрик» запрос: «Все ли благополучно?»

На вопрос адмирала крейсер долго не отвечал. Издали было видно, как взлетают над ним груды обломков палубы, в столбах рыжего дыма исчезают надстройки… Ровно в 06.28 над искалеченным мостиком распустился кокон флага «Како».

— «Рюрик» не может управляться, — прочли сигнальщики. Наверняка этот сигнал «Како» разобрали и на мостиках «Идзумо»: с японских крейсеров слышались крики радости.


— Запросите «Рюрик» — кто на мостике?

Ответ пришел: крейсер ведет лейтенант Зенилов.

— Это минный офицер, — подсказал Андреев.

Иессен сбросил с себя тлеющий китель:

— А где же Трусов? Где, наконец, Хлодовский?

Камимура не распознал маневра русских, и, казалось, уже пришло время, чтобы, прижавшись к берегам Кореи, развернуть бригаду в норд-остовую четверть горизонта.

— Но теперь мы не можем оставить «Рюрика»!

— Никак не можем, — отозвался Андреев…

Массы железа перемещались с движением орудийных стволов, масса железа быстро уменьшалась с количеством залпов, масса железа раскалялась докрасна и потом остывала — на все на это магнитные компасы реагировали скачками картушек, будто их стрелки посходили с ума от ужаса. Точность совместного маневра бригады была уже немыслима, ибо на трех крейсерах три путевых компаса указывали три разных курса…

Глава 83

«Цела ли каюта? Не сгорела ли моя виолончель?..»

Последний раз Панафидин видел Хлодовского — по-прежнему элегантного, при «бабочке», будто он вернулся с бала, только бакенбарды исчезли с его лица, сожженные в пламени пожаров. Обходя орудия, он похлопывал матросов по спинам:

— Ты городской, ты деревенский, все морские. Не на казнь идем, не на виселицу — в священный бой за отечество!

Вскоре из соседнего каземата проволокли на носилках офицера: «В виске громадная рана, один глаз вылез, другой — будто из стекла, но кто это — не узнать…»

— Кого потащили? — спросил Панафидин.

— Хлодовского, — ответил Шаламов.

— Ах, боже мой! Ну, подавай… подавай…

Линолеум палуб уже сгорел, всюду плескалась грязная вода с ошметьями бинтов, в этой воде, розовой от крови, плавали мертвецы. Шаламов запечатал снаряд в канале ствола:

— А, мудрена мать! Чую, что тут уже не до победы, тока бы житуху свою поганую продать подороже…

Элеваторы еще работали, подавая из погребов снаряды и кокоры зарядов. Но артиллерия не успевала расстреливать их в противника: отдача боеприпасов не справлялась с подачей. Один японский фугас воспламенил «беседку» поданных к пушкам кокоров. Из мешков разбросало длинные ленты горящих порохов. Извиваясь и шипя, словно гадюки, они прыгали на высоту до двух метров, и матросы ловили их голыми руками, выбрасывая в открытые порты.

— Сгорим! Спасайся, братва, кто может…

Кто-то сиганул через борт в море, другие кричали:

— Стой, падла! Подыхать, так один гроб на всех…

Откинулся люк, в его провале появилась голова прапорщика Арошидзе, который тянул за собой шланг под напором:

— Держите… у вас хорошо, у других еще хуже!

Панафидин глянул на свои обожженные руки, с которых свисали черные лохмотья кожи:

— Ну, все. Отыгрался на своем «гварнери»…

— В лазарет! — говорил Шаламов. — Хотите, отведу?

— Оставайся здесь, я сам дойду… сам…

Баня с лазаретом была встроена между угольных бункеров, которые и принимали на себя удары японских снарядов. Но при этом, разрушая наружные борта крейсера, взрывы каждый раз вызывали шуршащие обвалы угля, который тоннами сыпался в море. Панафидин ступил в лазарет, как в ад… Вповалку лежали изувеченные, обгорелые, хрипящие, безглазые, страдающие, а один сигнальщик, потеряв обе руки, рвался от санитаров:

— Кому я такой нужен теперь? Лучше сразу за борт…

Конечников отпускал «грехи» умирающим, кромсал ленты бинтов для перевязок, а Солуха в черном переднике, держа сигару в зубах, орал на лекаря Брауншвейга:

— Хватит таскать в баню! Нет места. Всех в кают-компанию, несите людей туда. Занимайте каюты… скорее, скорее…

Увидев Панафидина, он показал ему в угол:

— Если вы к кузену, так он вон там… уже кончается.

Плазовский был еще жив, пальцы его пытались нащупать шнурок от пенсне, который был стиснут зубами.

— Даня… неужели ты? Это я, Сережа… ты слышишь?

Острый свист заглушил все слова. Фугасы все-таки доломали защитную стенку угля, они вскрыли магистрали, и теперь раскаленный пар под сильным давлением ринулся в лазарет, удушая людей в белых свистящих облаках пара. Переборка треснула, как перегоревшая бумага, и на раненых с грохотом покатились тяжелые куски кардифа, добивая тех, кто еще надеялся жить… Панафидин с трудом вернулся в свой каземат, но каземата уже не было. Из черной пелены дыма навстречу шагал незнакомый и страшный человек, похожий на гориллу.

— Я! Я! Я! — выкрикивал он, и мичман узнал Шаламова.

— Где остальные?

— Я! — отвечал Шаламов. — Я — все остальные… Он был единственный — уцелевший.

Глава 84

Холодильники «Рюрика» еще вырабатывали мороженое, в них охлаждался чай с лимонным и клюквенным экстрактом, но все эти блага уже не доходили до раненых. Каюты были заполнены умирающими. Солуха велел Брауншвейгу давать кому один шприц с морфием, а кому сразу два… Шкипер Анисимов и капельмейстер Иосиф Розенберг свалили Хлодовского с носилок прямо на обеденный стол кают-компании, за которым Николай Николаевич так часто председательствовал. Брауншвейг потянул с него штанины брюк… вместе с ногами.

— Там у него каша из костей, — шепнул он Солухе.

— Два шприца, — отвечал врач…

Иногда приходя в сознание, Хлодовский требовал:

— Откройте клетку, всех птиц на волю…

Солуха и Конечников ранены еще не были, а Брауншвейг, осыпанный мелкими осколками, оставался бодр и даже весел. Медицина была скорая и простая: что отпилить, что отрезать, где наложить жгут, кому воды, кому вина — вот и все, пожалуй, ибо времени на всех изувеченных не хватало. Большие коленкоровые мешки с перевязочными материалами быстро опустели (хотя раньше думали, что их хватит до конца войны и даже останется). Солуха сказал Брауншвейгу:

— Побудьте здесь, а я поднимусь на мостик. Все-таки надо глянуть, что там с Евгением Александровичем…

Личные впечатления Н. П. Солухи: «Палуба была завалена осколками, перемешанными с телами убитых и кусками человеческих тел. У орудия на баке лежала целая куча убитых. Всюду смерть и разрушение! Силуэты вражеских судов изрыгали гром выстрелов. Воздух вздрагивал от них. В ушах создавалось сильное напряжение барабанных перепонок, доходившее до боли. Наш крейсер дрожал от собственной стрельбы и ударов снарядов неприятеля…»

В рубке распоряжался лейтенант Николай Исхакович Зенилов, принявший командование крейсером.

— Док, — сказал он Солухе, — меня… в голову, но вы меня не трогайте. Я свое достою. Желаю заранее знать, кому из лейтенантов вручить крейсер, когда меня не станет.

Солуха не мог дать точного ответа:

— Штакельберг первым из офицеров вписался в синодик. После него остались лейтенанты: Постельников, но уже без памяти, Сережа Берг — вся грудь разворочена. Могу назвать только мичманов и прапорщиков запаса. Впрочем, я слышал, что лейтенант Иванов 13-й еще держится у своих пушек.

— А что с Николаем Николаевичем?

— Хлодовский близок к агонии.

— Вот как! С билетом до Петербурга в кармане…

У каперанга Трусова было разворочено лицо. Он лежал в рубке, удерживая на качке бутылку с минеральной водой, которую и хлебал через горлышко. Рядом с ним перекатывало с боку на бок рулевого, которому выбило из орбит глаза.

— Вам надо вниз, — сказал Солуха каперангу.

Трусов, мотая головой, отползал в угол рубки:

— Оставьте меня. Я уже не жилец на свете, а мостика не покину. Перевяжите, и пусть ваша совесть будет чиста…

Личные впечатления иеромонаха А. Конечникова: «Я наполнил карманы подрясника бинтами, стал ходить по верхней и батарейной палубам, чтобы делать перевязки. Матросы бились самоотверженно, получившие раны снова рвались в бой. На верхней палубе я увидел матроса с ногой, едва державшейся на жилах. Хотел перевязать его, но он воспротивился: «Идите, отец, дальше, там и без меня много раненых, а я обойдусь!» С этими словами он вынул матросский нож и отрезал себе ногу. В то время поступок его не показался мне страшным, и я, почти не обратив на него внимания, пошел дальше. Снова проходя это же место, я увидел того же матроса: подпирая себя какой-то палкой, он наводил пушку в неприятеля. Дав по врагу выстрел, он сам упал как подкошенный…»

Священник вернулся в кают-компанию, где над грудами обезображенных тел порхали птицы, обретя свободу. Иллюминаторы были распахнуты настежь, но не все пернатые покинули крейсер, вылетев в голубой простор. Хлодовский требовал:

— Выпустите их… пусть летят… домой, домой!

«Рюрик» получил снаряд под корму и начал выписывать циркуляцию (подобную той, какую выписывал в Желтом море флагманский «Цесаревич»). Лейтенант Зенилов нашел силы дать ответ на запрос адмирала: «Не могу управляться». После обмена сигналами вражеский снаряд влетел под броневой колпак боевой рубки и разом покончил со всеми живыми…

Лейтенант Иванов 13-й сражался на батареях левого борта, когда его окликнули с трапа:

— Константин Петрович, вам на мостик!

— Что там случилось?

— Идите командовать крейсером…

Из рубки еще не выветрились газы шимозы, Зенилов лежал ничком возле штурвала, Иванов 13-й задел ногою что-то круглое, и это круглое откатилось как мяч. Не сразу он сообразил, что отпихнул голову капитана 1-го ранга Трусова.

— Выбрось ее, — велел он сигнальщику…

Иессен на двух крейсерах продолжал битву с эскадрою Камимуры, а вокруг «Рюрика», выписывавшего концентрические круги, хищно кружили «Нанива» и «Такачихо». С панели управления кораблем все приборы были сорваны, они болтались на проводах и пружинах, ни один компас не работал. Лейтенант Иванов 13-й продул все подряд переговорные трубы, но из всех отсеков лишь один отозвался ему утробным голосом:

— Динамо-пост слушает… чего надо?

— Говорит мостик. Что вы там делаете?

— Заклинило. Сидим как в гробу. Ждем смерти…

Из отчета лейтенанта Иванова 13-го: «Руль остался положенным лево на борт, т. к. подводной пробоиной затопило румпельное и рулевое отделения, была перебита вся рулевая проводка, управление машинами вследствие положения руля на борт было крайне затруднительно, и крейсер не мог следовать сигналу адмирала идти полным ходом за уходящими «Россией» и «Громобоем», ведущими бой с броненосными крейсерами японцев… Огонь нашего крейсера ослабевал».

Глупо было искать живых в рубках мостика. Иванов 13-й все же проверил их снова. Велико было удивление, когда в штурманской рубке он увидел лежащего капитана Салова:

— Михаил Степаныч, никак вы? Живы?

— Жив. Течет из меня, как из бочки. Всего осыпало этой проклятой шимозой… Осколки во — с орех!

— Так чего же не в лазарет?

— Сунься на палубу, попробуй — сразу доконают…

Через открытую дверь Иванов 13-й показал в море:

— Вот они: «Такачихо» и «Нанива»… Что делать?

— Попробуй управляться машинами. Если удастся, круши их на таран, сволочей! Пусть мы вдребезги, но и они тоже…

Вихляясь из стороны в сторону разрушенным корпусом, почти неуправляемый, крейсер «Рюрик» хотел сокрушить борт противника, чтобы найти достойную смерть. Из отчета Иванова 13-го: «Попытка таранить была замечена неприятелем, и он без труда сохранил свое наивыгоднейшее положение…»

— Тогда… рви крейсер! — сказал ему Салов.

— Рано! «Россия» и «Громобой» идут на выручку…

«Рюрик» уже превратился в наковальню, на которую японские крейсера — все разом! — обрушили тяжесть своих орудийных молотов, чтобы из трех русских крейсеров добить хотя бы один.

Глава 85

Из рапорта адмирала К. П. Иессена: «Видя, что все японские крейсера сосредоточили огонь на одном «Рюрике», все последующее мое маневрирование имело исключительной целью дать «Рюрику» возможность исправить повреждения руля, при этом я отвлекал на себя огонь противника для прикрытия «Рюрика»… маневрируя впереди него, я дал ему возможность отойти по направлению к корейскому берегу мили на две».

Камимура заранее предчувствовал свой триумф:

— Обезьяна упала с дерева, но она снова сидит на его вершине и хохочет, — говорил Камимура. — Русским не уйти даже в Желтое море, где их добьет адмирал Уриу…

— Мина! Мина! Мина! — орали на мостике «Идзумо».

Вот этого японцы не ожидали: из последних боевых усилий последние минеры «Рюрика» выпустили последнюю торпеду, и она, бурля перед собой воду, прочертила гибельный след…

К великому сожалению, мимо «Идзумо»…

Из официальных отчетов японского командования о войне на море (37-38-й год эпохи Мэйдзи, III том): «Рюрик» все еще продолжал доблестное сопротивление. С наших судов сыпался на него град снарядов, оба мостика были сбиты, мачты повалены, не было живого места… на верхней палубе команды убиты или ранены, орудия разбиты, и могли действовать лишь несколько штук.

Четыре котла были разбиты, из них валил пар… крейсер понемногу садился (в море) кормою».

«Рюрик» вписывался в историю, как и крейсер «Варяг»:

Прощайте, товарищи, с богом, ура!

Кипящее море под нами!

Не думали мы еще с вами вчера,

Что нынче умрем под волнами.

Не скажет ни камень, ни крест, где лежим

В защиту мы русского флага…

Глава 86

«Громобою» досталось крепко! Даже писать страшно-Сначала рвануло на фок-мачте площадку фор-марса, где сидели мичман Татаринов и 12 матросов. Со страшной высоты мостик крейсера осыпало кусками человечины, к ногам Дабича упало плечо с эполетом мичмана. В бою разорвало святыню корабля — его кормовой флаг, от часового осталась лишь нижняя половина тела; флаг заменили новым, и до конца боя часовые менялись на посту, заведомо зная, что больше трех минут им у флага не выстоять — все равно укокошат…

— Держаться! — слышались призывы, одинаковые что возле орудий, что подле котельных жаровень. — Братишки, не посрамим чести русского матроса… Бей Кикимору! Лупи Карамору!

Смерть уродовала всех подряд, не разбирая чинов и титулов. На корме «Громобоя» полегло сразу полсотни матросов и офицеров — труп на трупе. Людей разрывало в куски, они сгорали заживо в нижних отсеках, обваривались паром и кипятком, но сила духа оставалась прежней — победоносной. Капитан 1-го ранга Николай Дмитриевич Дабич держался молодецки. Пучки острых осколков врезались под «гриб» боевой рубки, два осколка поразили командира — в бок и в голову. Его утащили вниз, едва живого. Дабича замещал старший офицер кавторанг Виноградский. Минут через двадцать сигнальщики замечают:

— Бежит как настеганный… Носа не видать!

Дабич с головой, замотанной бинтами, взбежал на мостик:

— Ну, слава богу, я снова на месте…

Вторичным взрывом подле него убило пять человек, и его вторично отнесли в каюту. Виноградский продолжал вести крейсер. Не прошло и получаса, как — глядь! — Дабич ползет по трапу на мостик — на четвереньках.

— Николай Дмитрич! — даже обиделся Виноградский. — Или не доверяете мне? Вас же отвели в каюту, лежали бы…

Семнадцать ранений подряд выпустили из Дабича всю кровь, но свой офицерский долг он исполнил до конца.

— Не сердитесь, голубчик, — отвечал Дабич. — Нет у меня каюты. Разнесло ее вдребезги. Вот я и решил, что лучше мостика нет места на свете…

Из интервью Н. Д. Дабича для газет: «Вы не можете представить, как во время боя притупляются нервы. Сама природа, кажется, заботится о том, чтобы все это человек перенес. Смотришь на палубу: валяются руки, ноги, черепа без глаз, без покровов, словно в анатомическом театре, и проходишь мимо почти равно-душно, потому что весь горишь единым желанием — победы! Мне пришлось остаться на ногах до последней минуты».

Уже никто на «Громобое» не боялся смерти, и потому, когда умирающий лейтенант Болотников начал кричать: «Я жить хочу! Спасите меня!» — это произвело на всех потрясающее впечатление, ибо о жизни никто не думал.

Время 06.38. Русский флагман снова геройски развернул крейсера на защиту погибавшего собрата «Рюрика».

Глава 87

Началась самая убийственная фаза боя — невыгодная для нас и очень выгодная для японцев. «Россия» и «Громобой» на коротких галсах пытались заградить «Рюрик», подставляя под огонь свои борта, а Камимура с ближних дистанций действовал «анфиладным» (продольным) огнем. В носовых погребах «России» возник пожар такой силы, что пламя струями било изо всех щелей, срывая железные двери отсеков, красными бивнями оно вырывалось из иллюминаторов, как из пушек. Мостик и рубки флагмана оказались в центре пожара, все командование — во главе с адмиралом — чуть не сгорело. Люди были окружены огнем с четырех сторон (переборок), а над ними горела пятая плоскость — потолок. Полыхала краска! Этот чудовищный вулкан работал минут пять, пока в погребах не выгорели все пороховые кокоры, и тогда в еще раскаленную атмосферу снова проникли люди, забивая остатки пламени… «Россия» уже лишилась трех дымовых труб, отчего котлы задыхались без тяги, скорость крейсера уменьшалась с каждой потерянной трубой. В эти гибельные моменты Камимура запоздал с поворотом, и потому его крейсера оказались немного южнее наших.

Это случилось на отметке в 07.12, и на флагмане многим показалось, что «Рюрик» ожил машинами, задвигав рулями, готовый следовать в едином строю. Иессен скомандовал:

— Поднять сигнал: «Полный ход… Владивосток!»

Полумертвый корабль вдруг отрепетовал (повторил) сигнал адмирала, что значило: я вас понял.

— Ответил! Ей-ей, справится… еще покажет!

— Следить за буруном «Рюрика», — велел Андреев.

— Есть бурун… есть, — радовались матросы, и все офицеры вскинули бинокли. — Да, пошел с буруном, слава богу!

Иессен решил, что ждать более нельзя:

— Пока Камимура отошел к южным румбам, нам сам бог велел оторваться от него к норду… прибавить оборотов!

Поворот был завершен в 07.20, но «Рюрик» снова отстал, а Камимура уже нагонял уходящие крейсера. Ничего не оставалось, как снова вернуться на защиту «Рюрика», который в это время беспомощно разворачивало носом в открытое море.

— Еще сигнал: «Следовать во Владивосток!»

«Рюрик» вторично отрепетовал адмиралу флагами, но с места не сдвинулся. Иессен сильно страдал от ожогов.

— Что будем делать, Андрей Порфирьич?

— Выход один, — отвечал Андреев. — Если отвлечем крейсера Камимуры на себя, «Рюрик» останется со слабейшими — «Нанива» и «Такачихо». Поторопимся к нордовым румбам, пока Камимура не захлопнул это последнее «окошко»…

«Россия» и «Громобой» легли на курс в 300 градусов.

Крейсера Камимуры сразу же ринулись за ними в погоню.

Японцы шли мористее, ближе к востоку, явно желая оттеснить наши корабли к корейским берегам — прямо на камни!

Противники лежали на параллельных курсах.

Два часа длилась погоня, и два часа подряд наши крейсера отбивались из последних орудий (а комендоры тем временем разбирали на части поврежденные пушки, чтобы добыть детали для ремонта разрушенных орудий). Боясь быть прижатыми к берегу, Андреев и Дабич время от времени отворачивали свои крейсера вправо, умышленно идя на сближение с японцами, и в таких случаях Камимура не рисковал — он отходил еще дальше в открытое море, чтобы избежать попаданий.

После девяти часов утра японские крейсера ввели в бой всю артиллерию, чтобы покончить с «Россией» и «Громобоем», и, казалось, от наших кораблей сейчас останутся на воде пузыри. Но на отметке в 09.50 случилось неожиданное: в наступившей тишине над мостиком «России» прогудел последний снаряд.

— Кажется, это лебединая песня Камимуры!

«Идзумо» с креном лег в развороте, за ним исполнительно отвернули все крейсера, на большой скорости уходящие прочь.

Пять долгих часов непрерывного сражения закончились.

Люди огляделись и заметили, что многие из них поседели. Но из громадного числа экипажей сошел с ума только один человек, и его сразу же изолировали от здоровых…

Глава 88

Неожиданный отворот эскадры Камимуры, прекратившего погоню за нашими крейсерами, объяснялся просто. Японские корабли сами наглотались воды из пробоин, в их машинах тоже возникали аварии, а боеприпасы кончились. Английская фирма Армстронга снабжала японцев комплектами снарядов (по 120 штук на одно орудие). Все эти комплекты растаяли в боевом пространстве, и Камимура решил пресечь опасный для него поединок с «Россией» и «Громобоем», чтобы иметь верный и решительный результат от потопления беззащитного «Рюрика»…

В интервью для своих газет офицеры с японских крейсеров говорили откровенно: «Мы вполне сочувствовали русским крейсерам, которые были вынуждены покинуть на наш произвол своего бедного беспомощного товарища, а самим уйти во Владивосток…» Сеппинг Райт записал слова адмирала Камимуры: «Рюрик» остался для нас незабываем! Этот русский крейсер казался всем нам демоном, летящим на огненных крыльях…»

Глава 89

Японцы уже измотались — их стрельба замедлилась, стала неточной. В низах «Рюрика» еще бушевали пожары («Раненые, кто ползком, кто стоя на коленях, кто хромая, держали шланги»). Во внутренних отсеках воды было на полметра, но вода быстро становилась горячей как кипяток. Все лампы давно разбились. Люди блуждали в этом парящем кипятке, в железном мраке они спотыкались о трупы своих товарищей.

Но с кормы «Рюрика» еще палила одинокая пушка!

Здесь, по словам Конечникова, два или три комендора стреляли, хотя подавать снаряды было уже некому. Возле пушечного прицела возился какой-то человек, из оскаленных зубов которого торчал мундштук офицерского свистка. Он обернулся, и священник с трудом узнал в нем юного мичмана. Панафидин протянул к нему руки, с которых свисала обгорелая кожа, и прохрипел только одно слово:

— Подавай…

Из элеваторной сумки священник вынул снаряд:

— Хоть и не мое это дело — людей убивать, но… Господь простит мое прегрешение! — И он засунул снаряд в пушку…

На поддержку «Нанивы» и «Такачихо» подходили легкие крейсера адмирала Уриу: «Ниитака», «Цусима» и «Чихайя», потом с севера, закончив погоню, вернулись к «Рюрику» броненосные силы Камимуры, в отдалении зловеще подымливали миноносцы…

Вахтенная служба японцев точно отметила для истории время, когда «Рюрик» сделал последний выстрел: было 09.53.

К этому времени из офицеров «Рюрика» остались невредимы: мичман барон Кесарь Шиллинг, прапорщик запаса Рожден Арошидзе, младшие механики Альфонс Гейне и Юрий Маркович, чудом уцелел и старый шкипер Анисимов. Лейтенант Иванов 13-й устроил средь офицеров, здоровых и раненых, краткое совещание:

— Взорваться уже не можем. Штурман Салов клянется, что бикфордов шнур был в рубке, но там все разнесло. Был запас шнура в румпельном отсеке, но там вода… Значит, — сказал лейтенант, — будем топиться через кингстоны.

— Сработают ли еще? — заметил старший механик Иван Иванович Иванов, тяжко раненный. — Тут так трясло, как на худой телеге. К тому же, господа, ржавчина… сколько лет!

«Никита Пустосвят» сразу выступил вперед:

— Я здоров как слон, меня даже не оцарапало. Сила есть, проверну штурвалы со ржавчиной. Доверьте эту честь мне!

— Благословляю, барон, — согласился Иванов 13-й.

Шиллинг спустился в низы, забрав с собой Гейне с Марковичем, чтобы помогли ему в темноте разобраться средь клапанов затопления. «Рюрик» не сразу, но заметно вздрогнул.

— Пошла вода… господи! — зарыдал Иванов-механик.

— Птиц выпустили? — спросил Иванов 13-й.

— Да, — ответил ему Панафидин…

Камимура выжидал капитуляции «Рюрика». Заметив, что русские не сдаются и топят крейсер через кингстоны, он впал в ярость, велев продолжать огонь. Очевидец писал: «Это были последние выстрелы, которые добивали тех, кто выдержал и уцелел в самые тяжкие минуты боя, а теперь смерть поглощала их буквально в считаннные минуты до конца его». Именно в эти минуты Солуха потерял лекаря Брауншвейга: «Осколком ему разорвало живот, кишечник выпал, а другим осколком раздробило правое бедро. Испытывая страшные страдания, он, как врач, сознавал всю безнадежность своего положения и просил меня не беспокоиться о нем:

— Я хочу умереть на «Рюрике» и вместе с моим «Рюриком»! Вы же спасайте других, кого еще можно спасти…» Почти сразу был повержен осколком и сам Солуха.

— Ну, все! — крикнул он. — Это ужасно… не ожидал… Матросы обмотали доктора пробковым матрасом, наспех перевязали, как куклу, и швырнули далеко за борт:

— Ничего! В воде отойдет скорее…

Панафидин растерянно спросил Арошидзе:

— Неужели конец? Что нам делать?

— Спасайся кто может… таков приказ. Вах!

— Чей приказ?

— Не знаю. Но кричали с мостика… Прыгай. Вах!

На верхней палубе страшно рыдал механик Иванов:

— Ну хоть кто-нибудь… застрелите меня! Я ведь не умею плавать. Да не толкайте меня, я все равно не пойду за борт. Мне все равно. Лучше остаться здесь…

Рыдающий, поминая свою жену, он удалился в каюту, закрылся на ключ изнутри, и больше его никто не видел.

— За борт! — кричал с мостика Иванов 13-й. — Выносите раненых… разбирайте настилы палуб… всем, всем — за борт!

«Видя все это, — писал А. Конечников, — я пошел исповедовать умирающих. Они лежали в трех палубах по всем отсекам. Среди массы трупов, среди оторванных рук и ног, среди крови и стонов я стал делать общую исповедь (то есть для всех одну!). Она была потрясающа: кто крестился, кто тянул ко мне руки, кто, не в состоянии двигаться, смотрел на меня широко раскрытыми глазами, полными слез… картина была ужасная… Наш крейсер медленно погружался в море…»

— За борт, за борт! — громыхал мегафон с мостика.

Безногие и безрукие, калеки лезли по трапам, крича от боли. В море летели белые коконы матросских коек, пробковые матрасы которых способны минут сорок выдерживать на воде человека, а потом они тонули… Чтобы уйти от града шимозы, экипаж сыпался в море иногда гурьбой, по нескольку человек сразу, при этом матросы держались за руки, словно дети в хороводе… Панафидин обалдело наблюдал, как суетно снимает с себя штаны «Никита Пустосвят», оставаясь в нежно-фисташковых кальсонах, украшенных кружевными фестончиками.

— Чего глядишь? — орал барон. — Прыгай…

Панафидин показал ему обезображенные руки:

— Видишь? Мне с такими руками не выплыть.

— Жить захочешь, так поплывешь… за мной!

Мимо Панафидина мелькнули роскошные кальсоны, и барон рыбкой ушел в воду. Тут же сбоку подбежал Николай Шаламов, он схватил мичмана в охапку и увлек его в бездну… Японцы тщательно фиксировали свои наблюдения. В 10.20 «Рюрик» стал ложиться на левый борт, и лишь тогда прекратилась стрельба. Корма крейсера уходила в шипящее, как шампанское, море, при этом круто обнажился его ярко-красный таран, и в 10.30 корабль с грохотом перевернулся кверху килем.

Двенадцать минут длилась агония. Наконец крейсер выпустил из отсеков воздух — с таким шумом, будто вздохнул смертельно усталый человек, и быстро исчез под водою.

— Ура! — закричали плавающие матросы. — Ура, братцы…

«Ура!» — кричали ему, когда он родился.

«Ура!» — кричали ему, когда он уходил из жизни…

Глава 90

Близким разрывом снаряда Панафидина отнесло в сторону от Шаламова, и голова матроса затерялась среди множества голов, которыми было усеяно море, словно кто-то раскидал здесь сотни мячей. Странное дело: в воде было очень хорошо! Панафидин испытал громадное облегчение от морской прохлады, словно попал в ванну после длинного трудового дня, и он почти радостно отдался этому всеобъемлющему блаженству.

Сначала мичман плавал, держась за койку, потом уступил ее обессиленному матросу, который задыхался от газов шимозы, попавших в его легкие. Кто-то звал издалека:

— К нам, к нам… Сергей Николаевич! Сюда…

Но мичман видел, что кусок палубного настила с торчащими болтами, за который держались человек десять, был так мал, что ему не за что уцепиться, и, перевернувшись на спину, он отдался во власть сильного течения. Иногда вскидывая голову, Панафидин смотрел в сторону японских крейсеров, недоумевая: «Почему не идут? Теперь-то им чего бояться?..» Но потом подумал, что, наверное, этой соленой купелью адмирал Камимура завершает акт самурайского мщения «Рюрику» за его доблестное сопротивление… Где-то слышался крик человека:

— Адрес! Запомни мой адрес…

Ясно: кто-то прощался с жизнью, умоляя друзей о последней воле на этом свете. А свет был велик, и солнце стояло в зените, обжигая своими лучами, бьющими почти вертикально. Панафидин расстегнул брюки, и они нехотя потонули под ним. Труднее было избавиться от тесного кителя, но и китель поехал нагонять брюки в темной таинственной глубине. Однако долгое напряжение битвы, все пережитое за эти часы ослабили организм, и в голову полезли всякие гадостные мысли, сковывающие волю к сопротивлению. Думалось о недостижимости дна, об акулах, хватающих пловцов за ноги, о том, что никогда ему не увидеть «Панафидинский летописец» в печати, а умирать в 22 года тяжко… Энергичным рывком, всплеснув воду, мичман перевернулся на живот, чтобы плыть ближе к людям, но вдруг ощутил, что сил не осталось, каждый замах руки давался с трудом, словно он передвигал тяжеленные мешки. И тут вспомнились птицы, которые так и не покинули кают-компании крейсера, вспомнилась почему-то и красивая женщина, пившая однажды лимонад в Адмиральском саду…

— Люди! — закричал он, но ответом ему было молчание.

Как навигатор, мичман уже понял, что попал в струю течения, каких у Цусимы множество, и его относит куда-то в сторону, обрекая на одиночество. От этого ему сделалось страшно. А вскоре Панафидина занесло в длинную полосу грязной пены, выброшенной из отсеков «Рюрика»; эта пена была густо перемешана со слоем пористых, как вулканическая пемза, кусков шлака, уже отработанного в топках котлов. И так велико было одиночество, что мичман даже обрадовался этой грязной пене, даже этим легковесным кускам корабельного шлака…

— Люди-и! — звал он. — Где же вы… лю-юди-и… И тут впереди что-то мелькнуло — обнадеживающее. Панафидин, насилуя ослабленную волю к жизни, поплыл дальше, не веря своим глазам. Среди кусков шлака плавала его волшебная виолончель — великолепно звучавший «гварнери». Это было чудо, но чудо свершилось… Панафидин схватился за ручку футляра с такой истовой верой, будто ему сейчас нести виолончель к новым берегам, к новой лучезарной музыке…

Солнце беспощадно обжигало затылок мичмана, который припал лицом к шершавому футляру инструмента:

— Ну, вот… снова вместе… теперь до конца!

Виолончель с большим запасом воздуха хорошо держала на воде, а крепкие защелки футляра не давали воде просочиться внутрь. Панафидин вспомнил, что часы остались в нагрудном кармане кителя и сейчас, наверное, еще отсчитывают время своего погружения, пока не коснутся далекого грунта. По солнцу же было уже часа два-три, если не больше.

Он заметил, что японские крейсера уже начинали вдалеке спасение рюриковцев, между ними фронтально шли миноносцы.

— Эй, аната… аната! — слабо крикнул Панафидин.

Он потерял счет времени, когда перед ним (и нависая над ним) вырос, словно карающий меч, кованый форштевень японского крейсера. «Идзумо», — прочел он на его скуле, но ошибся в иероглифе: это был «Адзумо». С борта легко выкинули откидной трап. Матрос в белых гетрах, стоя на нижней площадке, у самой воды, с улыбкой протягивал свою руку:

— Русикэ… русикэ, — звал он почти ласково.

Панафидина вытянули на трап, и в следующее же мгновение форштевень «Адзумо» сокрушил под собой хрупкое тело виолончели, сверкнувшей из разбитого футляра благородным лаком.

Японские матросы вывели мичмана на палубу — под руку, плачущего. Это был плен, страшный, унизительный плен, всегда оскорбительный для каждого честного человека…

Глава 91

ПРИКАЗ ПО ВОЕННОМУ ВЕДОМСТВУ № 231

Высочайше утвержденным 21 марта положением Военного совета определено: Установить отпуск в год на каждого военнопленного на чернение, смазку и починку обуви: на чернение двух пар сапог 15 коп., на смазку сапог в течение года 60 коп., на починку белья 20 коп., на стирку простынь, наволочек и полотенец — 60 коп., на покупку мыла для бани, мытья рук и стирального белья — 90 коп… А всего по 3 руб. 35 коп. на каждого пленного в год с отнесением вызываемого расхода на военный фонд…

О чем и объявляю по военному ведомству для всеобщего сведения и руководства.

Подписал: Военный Министр

Генерал-адъютант Сахаров.

Глава 92

Возвращение во Владивосток напоминало траурную процессию, только без музыки и факельщиков. Общая убыль в экипажах крейсеров составила 1178 матросов и 45 офицеров. «Таких потерь в личном составе не было еще ни в одной морской битве после Наварина (1827 года), и, в частности, наш флот со времен Александра I еще ни разу не нес подобного урона; действительно, — отмечали историки флота, — нужно быть железными существами, чтобы выдержать такой адский бой…»

— Андрей Порфирьевич, — распорядился Иессен, третьи сутки не покидавший мостика «России», — я думаю, что все «результаты» боя мы погребем в море… Нет смысла удручать жителей Владивостока этим страшным зрелищем.

Мертвый кавторанг Берлинский еще лежал на мостике под Андреевским флагом, и каперанг Андреев кивнул на мертвеца:

— А его… тоже за борт?

— Оставьте. Хоть одного предадим земле…

Сразу после отрыва от Камимуры в экипажах крейсеров возникло нервное волнение среди матросов:

— Куда идем? Спешит будто на ярмарку.

— В самом деле, почему бросили «Рюрика»?

— Грех, братва! Грех на душу взяли.

— Да, скверно. Но, значит, так надо.

— А мне? Не надо жить, што ли?

— Молчи, шкура! Много ты понимаешь…

Только теперь сказалось прежнее напряжение. На мостике «Громобоя» почти замертво рухнул каперанг Дабич, и его отнесли на операционный стол. По долгу службы бодро держались одни врачи. Но среди людей начались обмороки, рвота, даже истерики.

Другие же, напротив, обрели нездоровую возбудимость, хохотали без причины, не могли уснуть, ничего не ели. Жарища стояла адовая, а рефрижераторы были разбиты. Отсутствие льда увеличивало смертность среди раненых. С большим трудом механики наладили «ледоделательную» машину, которая сначала давала холодную воду… Крейсера с натугой выжимали 13 узлов. Без тяги дымовых труб усилилось несгорание углей в топках. Вовсю ревели воздуходувки компрессоров, отчего возникала масса искр, снопами вылетавших из покалеченных труб, и эти искры золотым дождем осыпали шеренги мертвецов, сложенных на ютах, обшитых в одинаковые парусиновые саваны.

Был тих, неподвижен в тот миг океан,

Как зеркало, воды блестели.

Явилось начальство, пришел капитан,

И «вечную память» пропели…

По наклонным доскам, под шелест кормовых знамен, убитые покидали свои корабли, погружаясь навеки в иную стихию.

Напрасно старушка ждет сына домой.

Ей скажут — она зарыдает,

А волны бегут и бегут за кормой,

И след их вдали пропадает…

Отгремели прощальные салюты, матросы надели бескозырки, и все было кончено. Андреев отмерил 15 капель валерьянки.

— Прибраться в палубах! — стал нервничать он.

— Во, псих… уже поехал, — говорили матросы.

Боцманские команды лопатами сгребли в море остатки безымянных человеческих тел, комки бинтов и груды осколков. Там, где лилась кровь, остались широкие мазки белой извести. Надстройки крейсеров были изъедены лишаями ожогов — в тех местах, где шимоза выжгла краску и оплавила металл…

— Боюсь, что во Владивостоке нам предстоит пережить тяжкие минуты, — заметил контр-адмирал Иессен.

— Да, Карл Петрович, оправдаться будет нелегко…

Телеграфные агентства России заранее оповестили Владивосток о битве у Цусимы, и все жители города собрались на пристани, издали пытаясь распознать степень разрушения крейсеров, желая разглядеть на мостиках и палубах своих родственников. В торжественном молчании, не спеша добирая последние обороты винтов, «Россия» и «Громобой» вплывали в Золотой Рог, осиротелые — уже без «Рюрика», — и в громадной толпе людей слышались горькие рыдания. Корреспонденты сообщали в Москву и Петербург: «До последнего момента не верилось, что «Рюрика» нет. Ужасно было состояние находящихся здесь семейств некоторых офицеров… между ними жена и дочь командира «Рюрика» Трусова, жены старшего механика Иванова и доктора Солухи».

В руках встречающих мелькали театральные бинокли:

— Жив! Вон он… Танечка, Танечка, видишь?

— Я вижу, мама. Но это не он, это другой.

— Да нет же! Ты не туда смотришь…

Вдова каперанга Трусова явилась на пристань уже в трауре, ее дочь, гладко причесанная курсистка, уговаривала:

— Мама, ну не надо… уйдем. Не нужно видеть ним эти проклятые крейсера. У тебя еще сын… сын в Порт-Артуре!

Портовые баржи, обтянутые поверху тентами, окружили крейсера, начиная принимать раненых для своза их на берег. В ситцевых платочках, держа узелки с гостинцами, вглядывались в крейсера матросские жены. Тихо плакали:

— Наверное, моего нету. Он был такой… бедовый.

— Валя! Иди сюда… не крутись. Больше нет у нас папы.

— А где он, папка-то?

— Там… — И махали руками, как в пропасть.

Под пение горнов на палубу флагманской «России» тяжко поднялся адмирал Скрыдлов, принял рапорт от Иессена.

— Я знаю, — сказал ему Иессен, — что сейчас я буду подвержен всяческим инсинуациям по поводу моего отведения крейсеров. Газеты станут порочить меня за то, что мы оставили «Рюрик», а сами ушли во Владивосток… Заранее предупреждаю: я буду требовать военного суда над собой!

Моральной стороны дела Скрыдлов не касался:

— Но по законам войны на море, к сожалению, всегда очень жестоким, вы поступили правильно… Кто осмелится обвинить вас в чем-либо? Когда погибал миноносец «Стерегущий», кавторанг Боссе тоже отвел свой «Решительный», дабы избавить флот от лишних жертв. Покойный адмирал Макаров не осудил его.

— Благодарю, что вспомнили, — отвечал Иессен…

Из рапорта контр-адмирала К. П. Иессена: «В заключение считаю своим долгом засвидетельствовать о доблестной службе и преданности воинскому долгу офицеров и нижних чинов моего отряда крейсеров. Это были железные существа, не ведавшие ни страха, ни усталости. Вступив в бой прямо ото сна, прямо с коек, без всякой перед тем пищи, они в конце пятичасового сражения дрались с тою же энергией и с такой же великолепной стойкостью, как и в самом начале боя…»

Глава 93

Впечатления от пленных с «Рюрика» японцы изложили в интервью для английских газет: «Вообще, — говорили они Сеппингу Райту, — хотя русские были очень спокойны и деликатны, но держали они себя с большим достоинством, даже с оттенком некоторой надменности по отношению к нам, победителям…»

Панафидин появился на палубе «Адзумо» как раз в тот момент, когда японские унтер-офицеры пытались пересчитать пленных. Матросы, еще мокрые, израненные, не понимали, чего хотят от них эти «япоши», и Панафидин помог победителям:

— Ребята, постройтесь вдоль борта, как на «Рюрике»…

Японский врач наложил перевязки на его обгорелые руки, мичману выдали короткое кимоно (хаори). Всех офицеров отводили в особую каюту, где стоял накрытый для угощения стол, поражавший изобилием вин, заморских фруктов и коробками папирос. Минуя длинный коридор, Сергей Николаевич заметил много пустых бутылок, и в этот момент поверил, что писали в газетах: перед боем японцы, обычно люди трезвые, пьют непростительно много… В каюте Панафидин застал прапорщика Арошидзе и мичмана Шиллинга, который по-прежнему оставался в своих роскошных кальсонах. «Никита Пустосвят» спросил его:

— Чего тебя подхватили позже? Мы уже обсохли.

— Отнесло течением. Думал, вообще не заметят.

— А-а, ну садись с нами. Выпьем…

Панафидин выпил виски без всякой охоты. Сообща офицеры стали перебирать в памяти уцелевших — кто кого последний раз видел и где. Арошидзе вдруг показал глазами направо. Панафидин разглядел в борту круглую, почти аккуратную дырку калибром в 203-мм, через которую вошел русский снаряд. Арошидзе перевел глаза влево. Там, в переборке, была такая же дырища — результат попадания русского снаряда.

— Били точно, да что толку? — хмыкнул Шиллинг.

— Очевидно, — догадался Панафидин, — снаряд выскочил из другого борта, проделав еще дыру, и разорвался над морем.

— Значит… — помрачнел Арошидзе и замолк.

— Значит, — договорил за него «Никита Пустосвят», — эти взрыватели замедленного действия, изобретенные генералом Бринком, могут только смешить японцев…

Вечером, когда их позвали к ужину, дырки были уже заделаны деревянными втулками, точно подогнанными под калибр русских снарядов, и эти незаметные раны в корпусе своего крейсера японцы закрасили: шито-крыто, никаких следов.

— Ловко работают, — удивился барон Шиллинг.

Утром они увидели крейсер «Нанива» из отряда адмирала Уриу, на котором оказались доктор Солуха и механик Маркович. Панафидин удивился, что иеромонаха Конечникова самураи держат на особом положении… Кесарь Шиллинг пояснил:

— У него такая выразительная физиономия, что самураи испытывают к нему почти родственную симпатию…

Иеромонах был представлен командиру «Адзумо» — кавторангу Фудзи. Якут, естественно, поклонился ему. Но Фудзи тут же указал на портрет императора Муцухито:

— Прежде поклонитесь ему… Куда вы шли?

На его груди, средь множества орденов, иностранных и японских, блистал русский орден Анны 2-й степени. Задав вопрос, Фудзи предложил священнику гаванскую сигару из коробки. После чего якут заговорил с ним по-английски:

— Я вряд ли могу ответить на ваш вопрос, ибо я некомбатант, лицо духовного культа и к навигации не имел отношения. Фудзи с подозрением пригляделся к якуту:

— Некомбатант? Я бывал в России и знаю, как выглядят русские священники. У них длинные волосы и большие бороды.

— Я из якутов, — отвечал отец Алексей, — а мои волосы и моя бороденка сгорели в бою, как и этот подрясник.

— Азия — для азиатов… не так ли? — засмеялся Фудзи и сказал, что русских надо вытеснить за Урал. — Вам, якутам, лучше благоденствовать под скипетром нашего микадо…

С этими словами он открыл платяной шкаф своей каюты. Это было совсем уж нелепо, но факт: Фудзи облачил православного иеромонаха в мундир японского офицера. На прощание сунул в карман Конечникова пачку бумаги, назначение которой каждому понятно. Этот японский пипифакс — спасибо за него Фудзи! — позже пригодился для другого дела, более важного…

На подходах к Симоносеки японцы пересадили с миноносца на «Адзумо» шкипера Анисимова. Старик на восьмом десятке лет молодцевато, как юнга, поднялся по зыбкому шторм-трапу.

— Все сметено могучим ураганом, теперь мы станем мирно кочевать… — кричал он рюриковцам еще издали.

В гавани Сасебо было тесно от кораблей. Здесь рюриковцы увидели броненосцы Того и крейсера Камимуры. Большие портальные краны ловко выдергивали из их башен поврежденные орудия, словно гнилые зубы из десен, подавали на башни новенькие стволы. Японцы, умевшие хранить свои секреты, на этот раз явно сплоховали. Пленные все видели своими глазами:

— Попали мы, братва, как раз в капитальный ремонт.

— Видать, им тоже от нас досталось.

— Да, не все нам… вон какие пробоины!

— Это не наш калибр: это артурцы наделали…

Пленных с «Адзумо» высадили на берег, где они встретили Иванова 13-го, механика Альфонса Гейне, штурмана Салова и доктора Солуху. Всех раненых отвезли в госпиталь, а здоровым велели построиться. Каждому офицеру была выдана пачка папирос и веер. Почти все были облачены в хаори, лишь один «Никита Пустосвят» оставался в кальсонах, ибо японцы не нашли халата для его гигантской фигуры. Черт дернул прапорщика Арошидзе за язык:

— Вот пусть барон и открывает наш парад победы…

Другой бы обиделся, а Кесарь Шиллинг воспринял этот совет вполне серьезно и занял место во главе колонны — с папиросой в зубах, с веером в громадной ручище. Было еще очень рано, но вдоль улиц Сасебо уже толпились горожане, молча наблюдая, как перед ними тащится говорливая колонна пленных, ведомая великаном в кружевных кальсонах нежного цвета. И уж совсем было непонятно жителям, почему среди русских пленных затесался босяк с лицом азиата, но в мундире офицера японского флота, поверх которого красуется христианский крест.

Пленных разместили в казармах на окраине (офицеров отдельно от матросов). Иванова 13-го японцы просили составить списки раненых и здоровых, что он и сделал. Переводчицей была молоденькая Цутибаси Сотико, которую многие знали по прежней развеселой жизни во Владивостоке. От нее же выяснили, что в Сасебо не задержат — всех отправят в Мацуями.

— Хороший город-курорт, — щебетала Сотико.

— А, был я там, — мрачно возвестил старик Анисимов. — Ничего городишко, только у нас в Тамбове лучше…

Японцы дали русским расслабиться, обжиться в казармах, потом начали таскать на допросы. Легче всех отбоярился иеромонах Алексей, который сказал, что, кроме молитв, ничего не знает. Зато из других офицеров японцы душу вытрясли. Перед Панафидиным они раскладывали карты и схемы Владивостока, просили рассказать о готовности окрестных фортов.

Иванов 13-й велел передать в матросский барак:

— Пусть молчат, если начнут спрашивать. Ушами хлопай, знать не знаю, ведать не ведаю — милое дело…

Ни бумаги, ни карандашей, ни газет японцы пленным не давали. Но кормили хорошо и даже пытались угодить русским национальным вкусам. Вечером, гуляя перед своим бараком, Панафидин встретил Николая Шаламова и ужасно ему обрадовался. Рассказал, что до сих пор не может понять, как оказалась в море его виолончель, которая и спасла ему жизнь.

— Так это я ее выкинул, — ответил Шаламов.

— Ты?

— Ну да. Вы же сами говорили, что, ежели придет амба, так первым делом надо спасать вашу бандуру… Вот я и решил угодить вашему благородию. Взял ее и швырнул за борт.

— Ладно. Теперь давай думать, как бежать отсюда.

— Так это проще простого. Тока сухарей поднакопить надо. Хорошо бы еще — огурцов. Без огурцов рази жизнь?

Но сначала решили осмотреться в Мацуями.

— Сасебо уже видели… дрянь! Может, в Мацуями интереснее, — рассуждал Шаламов, охотно покуривая мичманские папироски. — А с другой стороны — когда еще в Японии побываем? Надо пользоваться случаем, коли сюда заехали…

Глава 94

Мацуями — городок с гаванью на острове Сикоку, что расположен в южной части Японии (префектура Эхиме). Японский писатель Синтаро Накамура в своей книге «Японцы и русские» писал, что жизнь военнопленных в лагерях Мацуями «была очень вольной: они играли в карты, шахматы, пели, плясали… Некоторые из них держали даже певчих птиц… В школах их принимали радушно, угощали чаем с десертом… Пленные часто отправлялись на серные источники Дого близ Мацуями… После купаний они приятно проводили время за пивом…»

У меня нет оснований не доверять автору, другу нашей страны, но по мемуарам военнопленных я знаю, что их моральное состояние было отвратительным. Никакие льготы и поблажки, узаконенные решением Гаагских конференций, не могли избавить русских людей от чувства своего позорного положения. Плен есть плен, и тут не до японской экзотики. «Жизнь в плену, — писал доктор Н. П. Солуха, — нравственно очень тяжела, и, несмотря на то что я ни в чем не могу упрекнуть японцев в их обращении с пленными, я постоянно мечтал о том счастливом дне, когда я буду свободен…» Однако через Красный Крест доктор отправил жене во Владивосток открытку, чтобы не ждала его скоро, ибо он по своей воле задержится в Мацуями.

— В чем дело, док? — удивился Иванов 13-й. — Вы же некомбатант, как мы, грешные. Вам дорога на родину открыта.

— Дорогой Константин Петрович, — отвечал Солуха, — я все-таки врач и не могу покинуть своих раненых. Мало того, мой здешний коллега, японский профессор Кикуци, был ассистентом профессора Брунса в клинике германского Тюбингена, а потому я, ассистируя ему, могу многому поучиться… Нам, врачам, никогда не следует отмахиваться от чужого опыта!

С ним было все ясно: Солуха — человек долга, и потому пусть жена подождет. По законам войны все некомбатанты (врачи, священники, вольнонаемные, а также калеки) имели право на депортацию. Впрочем, японцы, чтобы избавить себя от лишних едоков, охотно отпускали на родину и тех офицеров, которые давали им «честное слово», что они по возвращении домой не станут более участвовать в этой войне…

Очаровательная Цутибаси Сотико предупредила Алексея Конечникова, что его документы уже выправлены в конторе французского консула и скоро он, как некомбатант, может ехать на родину. Якут заартачился, говоря, что у него, как и у доктора, тоже есть свой долг перед паствой. Но тут Иванов 13-й многозначительно подмигнул ему, чтобы он не упорствовал. Конечников затих, сидя на своей циновке, разложенной на полу. Когда же Сотико ушла, он спросил лейтенанта:

— Чего вы мигали мне, Константин Петрович?

Тут иеромонаха обступили офицеры с «Рюрика».

— А ума-то у вас нету, — говорили они ему. — Вам обязательно надо ехать. И чем скорее в Петербурге узнают подробности нашего боя, тем лучше для всего флота российского…

Тайком от японцев офицеры устроили меж собой совещание. Было решено известить столичное Адмиралтейство и Артиллерийский ученый комитет о своих наблюдениях, вынесенных из самого пекла битвы; о том, что половина артиллерии на крейсерах не была выбита японцами, а попросту разрушилась сама по себе при залпировании на дальних дистанциях боя…

— Наконец, — внушали иеромонаху, прося все запомнить, — взрыватели генерала Бринка оказались бессильны перед японской броней. Снабдить снаряды такими взрывателями мог только человек, желающий уничтожить флот России как боевую силу государства. Фугасное действие оказалось ничтожно, ибо в снаряде много металла, зато очень мало взрывчатки. Иначе говоря, наш флот превратили в красиво выкрашенную игрушку для парадов, а боевое значение флота свели к нулю…

— Надо записать, — волновался якут, — так я всего не запомню. Если я с такими выводами появлюсь в Питере, мне просто надают по шее и выставят за ворота, как самозванца… Нет уж! Вы, господа хорошие, все это изложите на бумажке, и пусть каждый из вас подпишется. А я отвезу.

Огрызок карандаша нашли. Встал насущный вопрос: где взять бумаги? Японцы запрещали пленным иметь бумагу. Тут иеромонах пошарил в карманах роскошного мундира, подаренного ему Фудзи, и достал пачку разноцветного пипифакса, которым не спешил пользоваться.

— Это мне Фудзи сунул, еще на «Адзумо», — пояснил якут. — Ничего страшного. Писать можно и на пипифаксе.

— Не возбраняется! — поддержал его «Никита Пустосвят», по-прежнему щеголяя кальсонами (в ожидании, когда японцы сошьют для него на заказ хаори невероятных размеров). — Бумага есть бумага. Не все ли равно, на какой бумаге писать?

— Вы забыли, барон, что читать… читать-то как?

— Читают так, как пишут, — огрызнулся Шиллинг.

С бароном согласились. Конечно, все делалось втайне, чтобы японцы ничего не узнали. Им ведь невыгодно (и даже опасно) любое разоблачение слабостей русского оружия — именно сейчас, в канун выхода с Балтики 2-й Тихоокеанской эскадры адмирала Зиновия Рожественского… Конечников вспоминал: «Составляли донесение в постели, я лежал справа от Иванова, барон Шиллинг слева, они были караульными. При появлении часового японца старались всеми путями замаскировать свое занятие. К четырем часам утра наше сообщение было готово…»

— Ну а что дальше? — спросил Панафидин. — Как эту нотацию скрыть от японцев? Хорошо, если бы вы были ранены. Тогда бумажку легче всего упрятать под перевязкой.

— Сережа, — возмутился якут. — Не один вы воевали, у меня тоже ранение найдется. Только я не трезвоню о нем…

Он размотал бинт на ноге и показал свою рану.

— Побольше ваты, — советовал Солуха. — Я вам забинтую как надо. Давайте сюда ваш дурацкий пипифакс…

Николай Петрович промыл рану, между ватой спрятал секретное донесение и очень добротно перевязал ногу заново.

— Ну… господи, помоги! — взмолился Конечников.

На следующий день его, как отъезжающего на родину, изолировали от офицеров. «Грустно было, — вспоминал якут, — расставаться со своими, тем более что мне при прощании запретили даже с ними разговаривать. Под конвоем японца отвели меня на пристань и посадили на маленький пароходик, и только в пути я узнал, что он идёт в Нагасаки». Мундир у него отобрали, взамен напялили пиджак, подарили кепку. «Этого грустного путешествия мне не забыть во всю жизнь: среди чужих людей, не говорящих даже по-английски, рядом с четырьмя гробами русских матросов, я, священник, сидел в кепочке…»

Было два тщательных обыска — в Сасебо и в Нагасаки. Конечникову велели развязать рану. Он развязал, а вату держал в руке. Ему сказали, что вата уже грязная, надо бы заменить.

— Вата еще чистая, — ответил якут по-японски…

Глава 95

Лагерь в Мацуями был размещен в сараях барачного типа, сколоченных из досок; потолков не было, а крыши соломенные, и, когда задувал ветер с моря, японская солома тоскливо шуршала над головами спящих, навевая печальные сны о России, где соломы тоже хватало. Окна были заклеены бумагой. Для офицеров поставили кровати, а матросы спали на земляном полу. Завтрак начинался с чая, к которому давали хлеб, яйца и масло. Обед состоял из трех блюд, очень дурно приготовленных, но обязательно с мясом, что удивляло пленных, ибо они знали, что сами-то японцы сидят на рыбе. Армейские чины, попавшие в плен при Тюренчене, оставались в своих сапогах, а морякам, имущество которых погибло с кораблями вместе, японцы выдавали соломенные сандалии, в каких ходили крестьяне.

— Вообще-то, — рассуждал «Никита Пустосвят», облаченный в новое хаори, — нам с этими Гаагскими конференциями здорово повезло. Самураи из шкуры вон лезут, только бы доказать миру, что они приобщились к достижениям европейской гуманности… Сережа, а Вольтер у них был? — спросил барон.

— Не знаю, — отвечал Панафидин, выковыривая желток из яйца. — Наверное, если не Вольтер, то что-нибудь похожее на Вольтера японцы в своей истории имели. Вряд ли найдется нация, которая не дала бы миру хоть одного мыслителя!

Пленных рюриковцев навестили (вроде экскурсии) молодые мичманы и гардемарины японского флота. Они сразу выставили несколько бутылок коньяку и виски «банзай». Настроены гости были радостно и радостными голосами сообщили, что крейсера из эскадры Порт-Артура завершили свою трагическую судьбу:

— «Аскольд» разоружился в Шанхае, «Диана» интернирована в Сайгоне, а ваш крейсер «Новик» зашел в Кью-Чао, где и бункеровался. Мы его потеряли из виду, а он тем временем обогнул всю Японию со стороны океана, и мы настигли его уже на Сахалине. «Новик» взорвался, как и ваш «Варяг», а матросы ушли в тайгу… Нам, — говорили гости, — было очень жаль топить ваш героический «Рюрик», но вы нас очень обозлили своим сопротивлением. Извините, пожалуйста.

— На этот раз извиняем, — отозвался Иванов 13-й.

— Зато на втором галсе, — грозно произнес «Никита Пустосвят», — постараемся быть более осмотрительны. И тогда уж вы извините нас, если мы поменяемся местами, как в вагоне поезда, чтобы из окна не слишком-то вас задувало холодом…

Вспоминая о бое крейсеров у Цусимы, японцы точно называли места своих попаданий, перечислили все пробоины на «Рюрике» и свое знание тут же вежливо оправдали:

— У нас были отличные дальномеры системы Барра и Струда, каких вы не имели. Це огорчайтесь: сейчас эскадра вашего адмирала Зиновия Рожественского, готовая тронуться в путь, уже поставила на мостиках подобную же оптику…

На прощание японцы оставили в бутылках недопитый коньяк и пачку газет, в которых журналисты Токио с большим уважением описывали геройское поведение «Рюрика». Офицеры просили Панафидина переводить эти статьи, столь лестные для их самолюбия, но мичман оказался толмачом неважным:

— Я не все понимаю. Пишут, что мы дрались отважно. А расстрел нашего экипажа в воде оправдывают разумным подходом к делу, который оказался в бою выше норм человеколюбия…

Вечером Панафидин встретился с Шаламовым на условленном месте — под столбом, на котором висело объявление: «Нельзя посторонникам ходите отсюда к северу, югу и дальше». Наверное, это писалось на уровне знаний русского языка обворожительной переводчицы Цутибаси Сотико…

— Ну так что будем делать дальше? — спросил Панафидин.

— Да я согласен, — отвечал Шаламов, охотно беря папиросу у мичмана. — Мне с вами-то бежать способнее. Вы же человек у нас образованный. Даже по-японски учились.

— К сожалению, по шпаргалкам. Экзамен-то в институте выдержать легко, зато трудно сдавать экзамены, когда вопросы задает не профессор, а сама жизнь… Привыкли мы на Руси все делать шаляй-валяй, лишь бы поскорее да понаваристее… Знаешь ли ты, братец, где мы с тобой находимся?

— Так точно — в Мацуями.

— Допускаю. А где Мацуями?

— Ну, в Японии.

— Вот именно, а Мацуями на острове Сикоку…

Следовательно, бежать они могли только морем, предварительно стащив у рыбаков фунэ — лодку или шхуну с парусом и компасом. Симоносекский пролив загорожен брандвахтой, значит, им надобно обогнуть Кю-сю с юга, а там — прямым вестовым курсом — можно выбираться прямо к Шанхаю.

— Сдохнем! — заявил Шаламов, прежде подумав.

— Без запаса воды, конечно, сдохнем. Но что-нибудь придумаем. Лишь бы оторваться в море — подальше от Мацуями.

Беседуя, чуть отошли от столба и сразу же напоролись на штык часового, охранявшего лагерь.

— Матэ, омайя! — заорал он. — Матэ, омайя!

Пришлось вернуться обратно к столбу.

— Чего он хоть вопил-то нам? — спросил Шаламов.

— В таких случаях кричат одно: «Стой, кто идет?»

— Да я иду! — обозлился Шаламов. — Русский матрос идет. Нешто ж мне эдакой сопли слушаться? Бежим…

О замышляемом побеге Панафидин рассказал в офицерском бараке одному только старику Анисимову.

— Не советую, — отвечал титулярный советник. — Японский язык знать можно, но глаза на японский манер не перекосишь. В этом-то халатике до колена хорошо только из сумасшедшего дома бегать, а в Мацуями за версту видать, что русский идет. На первом же углу за цугундер схватят и…

— Так не сидеть же мне тут! — возмутился мичман.


— Сиди, коли попался. Если бы из Японии так легко бежать было, наверное, уже все мы в России чай пили…

За бараками лагеря начинались густые заросли бамбука, даже не огражденные забором. А что там, за этой бамбуковой рощей, Панафидин не знал… К ночи стало свежо. Чистые звезды приятно помигивали с небес, и невольно думалось, что эти же звезды видят сейчас во Владивостоке. Из матросского барака проливалась над Мацуями сердечная песня:

Когда я на почте служил ямщиком,

Был молод, имел я силенку.

И крепко же, братцы…

А в офицерском сарае упивался своим баритоном Шиллинг:

Что день грядущий мне готовит?

Его мой взор напрасно ловит…

Паду ли я…

Утром Панафидина растолкал штурман Салов:

— Вставайте, мичман… тревога! Пока мы тут спали, барон Кесарь Шиллинг убежал. Японцы в панике и прострации…

Впрочем, не прошло и часа, как солдаты гарнизона, гордые оказанной им честью, доставили беглеца в лагерь.

— Да ну! — отмахивался от расспросов барон. — Разве тут убежишь? Не успел я выйти из лагеря, все прохожие набросились на меня, как голодные собаки на мясо…

По лагерю было объявлено, что пленный мичман барон Шиллинг не оправдал доверия японского императора и потому должен отсидеть 10 суток в карцере. В наказание за побег барону не давали бриться, не разрешали убирать в камере. Вокруг лагеря японцы заметно усилили охрану, понаставили везде будок с часовыми. Но бамбуковую рощу по-прежнему не охраняли, как препятствие для русских непреодолимое… Очень хорошо!

Японские ночи — душные, кошмарные ночи. Панафидин не мог спать. Томился, мучился. Переживал былое. Вия теперь отошла куда-то в небытие, совсем ненужная. Но почему-то (знать бы — почему?) снова вспоминалась красота той незнакомки в Адмиральском саду, ее тонкие пальцы, обвивавшие отпотевающий бокал с ледяным лимонадом… «Кто же она? И для кого несет свою неземную красоту?..»

Глава 96

— Сколько у вас гробов? — спросили в Нагасаки.

— Четыре, — отвечал Конечников.

— Значит, еще копать четыре могилы…

Сдав гробы с мертвыми матросами властям Нагасаки, иеромонах Алексей устроил их погребение на русском кладбище в Иносе и десять дней (в ожидании парохода) не снимал с ноги перевязки, скрывавшей донесение рюриковцев. Он писал: «Все это время тайная полиция не оставляла меня ни на минуту, а при отплытии в Шанхай мне дали 35 рублей на билет. К моему несчастью, все китайцы принимали меня за японца…»

В Шанхае он навестил крейсер «Аскольд», у которого из пяти дымовых труб две были срезаны как бритвой, а три зияли скважинами попаданий. Прорываясь из Порт-Артура, крейсер «Аскольд» выдержал лютейший бой с японцами, а теперь успокоился в доке; ремонт обещал быть затяжным, и потому разоружение «Аскольда» прошло безболезненно для престижа команды. Артурцы встретили священника приветливо, собрали для него деньжат, чтобы он приоделся по-божески. Якут купил себе элегантную «тройку», фасонистый котелок и тросточку, впервые в жизни ощутив себя пижоном. В таком виде он дал интервью для шанхайской газеты, выходившей на английском языке, и, пожалуй, именно в Шанхае прозвучало первое слово правды о жестокой схватке наших крейсеров с эскадрою Камимуры. Это же интервью было перепечатано потом в Москве и в Петербурге, откуда оно пошло гулять по газетам русской провинции…

С помощью французского консула Конечникову лишь осенью удалось устроиться на немецкий рефрижератор, который за «страховые» проценты брался доставить бананы из Манилы во Владивосток. С этого корабля он и ступил на родную землю.

Карл Петрович Иессен переживал трудные времена. Ему приходилось отругиваться от нападок журналистов, обвинявших его в преступном оставлении «Рюрика» (хотя официальная и флотская печать признали его действия правильными). В подавленном настроении он принял Конечникова в гостинице «Европейская», где снимал номер. Терпеливо выслушав мнение о недостатках корабельной артиллерии, Иессен изучил записи Иванова 13-го, изложенные на пипифаксе. Потом сказал:

— Этого вполне достаточно, чтобы осудить наше питерское благодушие. — Иессен, судя по всему, был настроен решительно. — В бою крейсеров, — говорил он, — совместились две крайности: доблесть наших экипажей и позорная слабость боевой техники, в мощи которой Петербург уговаривал нас не сомневаться… Какие у вас планы? — вдруг спросил он.

Конечников сказал, что обязался перед товарищами передать все их записи в самые высшие инстанции империи.

— В высшие… Да будет вам известно, что в России легче добиться свидания с преступником, сидящим в тюрьме, нежели получить доступ к высокому начальству. Начальство у нас привыкло общаться только с начальством… У вас есть время?

— Конечно, господин контр-адмирал.

— Тогда задержитесь во Владивостоке, — попросил Иессен. — Выводы пленных офицеров с «Рюрика» я проверю на практике… Это необходимо, чтобы наши головотяпы из щедринского города Глупова не вздумали отмахнуться от этих трагических выводов, вынесенных честными людьми из самой гущи боя крейсеров… На безлюдном острове Русском, в окрестностях Владивостока, он устроил испытательный полигон, куда свезли отработанные корабельные котлы из лучшей стали, поставили обрезки броневых плит. Карл Петрович созвал специалистов морской артиллерии, пригласил адмиралов, какие были тогда во Владивостоке, и предупредил, что они станут свидетелями опытов, обязанные подписаться под официальным актом испытаний.

— Из боя крейсеров, — сказал он, — я вынес лишь подозрения в несовершенстве наших снарядов. Теперь проверим, насколько убедительны мои подозрения в преступной косности, безграмотности и самоуспокоенности столичных бюрократов…

Позади целей были растянуты парусиновые щиты. Первый же снаряд, выпущенный из пушки в многослойный паровой котел, пробил одну его стенку, рассек вторую и третью, наконец выскочил из котла наружу и, продырявив парусину, только потом соизволил взорваться…

Иессен откомментировал:

— Даже из этого кустарного опыта, — сказал он, — легко понять, почему крейсера Камимуры держались в бою столь уверенно. Японцам заранее были известны все наши просчеты…

«Результаты испытаний, — писал Иессен, — вполне подтвердили мои предположения о совершенной недействительности фугасных снарядов нашего флота в сравнении с японскими». Советские историки подчеркивают правоту Иессена, говоря, что акт о проведении опытов адмирал Иессен справедливо именовал «прямо обвинительным и развертывающим ужасающую картину причин последовательных наших неудач и поражений всей этой войны».

Вечером он принял в гостинице иеромонаха Алексея.

— Вы решили все-таки ехать?

— Да, в Мацуями я обещал, что доберусь до Питера.

— Воля ваша, — усмехнулся Иессен. — Но я боюсь, что все закончится ерундой… Вас просто сожрут и, наверное, даже костей не выплюнут.

— Но ради понесенных жертв, господин адмирал…

— Ради этих жертв стоит ехать, — согласился Иессен. — Я от души желаю вам не оказаться в пиковом положении. На Руси так бывало не раз со всеми борцами за правду…

Глава 97

Пленные офицеры в Мацуями продолжали получать свое офицерское жалованье, которое японцы выплачивали им в иенах, заведомо зная, что после войны русское правительство возместит все расходы на пленных. Правда, с иен много не разгуляешься, но, посещая городские магазины и рестораны (что разрешалось), пленные заметно оживили японскую кулинарию и торговлю в лавочках Мацуями. Мичман Панафидин закупил два отличных окорока, набил целую сумку печеньем, приобрел кулечки с нарядными конфетами — все это к побегу! Когда он с покупками вернулся в лагерь, ему встретилась прелестная Цутибаси Сотико, с которой он пытался поговорить по-японски…

— А что за этой бамбуковой рощей?

— Рисовые поля, — ответила Сотико.

— А дальше?

— Наверное, деревни. Здесь, на острове Сикоку, — охотно рассказывала японка, — живет очень много людей, много рисовых и чайных плантаций. Кажется, именно с Сикоку ваш профессор Краснов вывез кусты нашего чая на Кавказ, и скоро вы будете пить русский чай, не догадываясь, что он японский.

— Должно быть, у вас много и рыбаков?

— Конечно! С чего бы мы жили, если бы не рыба?

— У них хорошие лодки?

— Наверное, если выходят далеко в море…

Николай Шаламов одобрил качество окороков.

— Закуска что надо! — сказал он. — Конфетки тоже вкусные. Вижу, что в дороге не пропадем… Когда бежим-то?

Панафидин все уже продумал.

— Не будем загадывать дня, — ответил он. — Дождемся ночи с проливным дождем. Часовые попрячутся в будки, вот тогда выходи к столбу и полезем прямо через бамбук.

— Огурцов бы еще! Без огурцов кто ж удирает?

— Купим и огурцов, — согласился Панафидин…

В один из дней над Мацуями с вечера нависла грозовая туча, деревья в саду притихли, даже не шевелилась листва. Сергей Николаевич лежал на кровати, мысленно уже прощаясь с товарищами, он рассеянно слушал их скучные разговоры о том, что на войне, как и в любви, одному повезет, а другому — никогда… Доктор Солуха убежденно доказывал:

— Как хотите, господа, а слепой случай и военное счастье имеют на войне прямо-таки роковое значение.

«Никита Пустосвят» недавно вышел из карцера.

— Еще бы! — сказал он. — У нас в отсеке восемь человек зажарило. А в углу сытинский календарь висел. С картинками! Так бумага на нем чуть по краям обуглилась. Вот и пойми после этого, что за наука — физика? Учим в гимназии одно, а в жизни все получается шиворот-навыворот.

— Бывает… У меня в каюте все разнесло. Даже борт выдрало. А зеркало осталось висеть без единой царапинки.

— Помню, когда рвануло на шкафуте, все, кто там был, в куски разлетелись. А меня только носом в палубу сунуло — и, как видите, живой. Сегодня в ресторане пиво пил…

Грянул гром, над Мацуями прошумело ливнем. Под говор товарищей, ничего им не сказав, Панафидин вышел из барака. Возле столба его дожидался Шаламов, держа сетку с огурцами. Он сразу повесил себе на шею два тяжелых окорока, перевязанных бечевкой, и в этот момент великан матрос напомнил мичману образ веселого обжоры-Гаргантюа в иллюстрациях Густава Дорэ.

— А вы с конфетками и огурцами — за мной!

Он, словно дикий вепрь, вломился в заросли бамбука, а Панафидин за ним. Оказалось, что японцам незачем было ставить тут заборы и часовых — бамбук оказался страшнее. С неба сверкали молнии, лил дождь, а Шаламов где-то… пропал.

— Эй! — позвал его мичман. — Ты чего копаешься?

— Застрял, — донеслось в ответ. — Рази ж это лес? Наставили тут палок всяких, не пройти и не проехать… Вот у нас в деревне лес — так это лес! Даже с разбойниками…

Не хватало, чтобы он предался воспоминаниям.

— Пошел вперед, — понукал его мичман сзади.

Треск усилился, и казалось, что этот треск бамбука сильнее грома небесного. Шаламов в каком-то исступлении выворачивал из земли бамбучины, повергал жесткие стволы наземь, ломил напропалую, прокладывая путь через рощу, а за ним продвигался мичман Панафидин — с конфетами и огурцами.

Наконец треск кончился. Но раздался… плеск.

— Чего ты там? — спросил Панафидин, еще сидя в бамбуке.

— А, мудрена мать… — слышалось. — Да тут по горло…

— Вода, что ли? Так чего испугался? На то мы и моряки, чтобы воды не бояться. Где ты, Николай? Коля, где ты?

— Да здесь я! Спасите… тока б выбраться…

Раздался гудок паровоза, вдали потеплело от вагонных огней: это из Мацуями прошел в сторону гавани поезд. Поддерживая друг друга, матрос с мичманом едва выкарабкались из глубокого рва, заполненного жидкой отвратной грязью. Скользя соломенными лаптями, поднялись на взгорье, за которым стояла кирпичная казарма, через окна, ярко освещенные, были видны японские солдаты, играющие в карты.

Два тяжелых окорока висели на шее Шаламова.

— Ну, ваше благородие, кажись, влипли.

— Валяй прямо, — прошептал мичман.

— Да там, эвон, часовой гуляет.

— Ну и хрен с ним! Пускай гуляет. Нам-то что?..

Продефилировали под самыми окнами. Из будки уборной выбежал японец, но даже не обратил внимания на русских беглецов. За ним глухо стукнула казарменная дверь. Под проливным дождем шли по какой-то дороге, минуя деревни и поселки фабричного типа. Отшагали всю ночь, лишь под утро свернули в сторону и углубились в мокрый лесок. Светало…

— Присядем, — сказал Панафидин. — Надо обсохнуть.

Ножа не было. Зубами, как волки, обкусывали по краям жирный и вкусный окорок, заедали его огурцами. Проснулись первые птицы. Перед беглецами открылась панорама обширной долины — там серебром блистали пруды и рисовые поля, сады напоминали субтропики. Далеко-далеко полаивали собаки.

Шаламов проникся философским настроением:

— А все-таки, скажу я вам по совести, хорошая штука — свобода! Что бы я сейчас делал, если бы не бежал? Допустим, слопал бы завтрак. Потом обед. Ну ужин… Этого всего мало для человека. Вот сижу я здесь, и мне очень хорошо.

— Прекрасно, — согласился Панафидин, умиленный.

Солнце всходило. Из деревень дорожками и тропинками шли дети. Очень много детей. Они торопились в сельские школы. А где-то за лесистой горой горланили петухи. Шаламов сказал, что он тоже ходил в школу. Из своей деревни — до села, туда и обратно верст по десяти кряду. Приятно вспомнить.

— Дети, в школу собирайтесь, петушок давно пропел, поскорее одевайтесь, а вот дальше… забыл! В литературе мне всегда не везло. Зато в арифметике… у-у-у. Хоть сейчас спрашивайте, семью восемь сколько будет, я вам сразу отвечу: будет ровно пятьдесят шесть.

Неожиданно стайка детей замерла посреди дороги. Их головы разом повернулись в сторону беглецов. Шаламов ползком на животе укрылся в кустах, за ним — мичман.

— Заметили или нет, как ты думаешь, Коля?

— Лучше тикать отседова… от детей подальше.

Но лес скоро кончился, опять завиднелись деревни, и весь день пришлось провести на опушке, сидя под высокими соснами, безропотно отдаваясь на съедение жгучим японским муравьям.

— Сами-то японцы махоньки, — рассуждал Шаламов, — зато муравьи ихние… не приведи бог — с нашего таракана! Вечером, когда стемнело, они тронулись дальше.

Глава 98

Ну вот мы и доехали… Санкт-Петербург!

Тяжело бьют копытами по булыжникам ломовые першероны, катят роскошные кареты, дребезжат на поворотах конки.

— Скажите, а где здесь Литейный проспект?

Когда Конечников задавал этот вопрос, прохожие с удивлением озирали человека с азиатским лицом, но в отлично пошитом костюме, с тросточкой в руках: уж не шпион ли?

— А что вам, простите, нужно на Литейном?

— Артиллерийский ученый комитет.

«Ну, конечно, шпион… И куда только полиция смотрит?»

— Об этом, сударь, вы лучше городового спросите…

Комитет был все-таки найден. Рожденная усилиями графа Аракчеева, эта научная организация пережила бурную младость, мудрую зрелость, а теперь впала в старческую дряхлость. Маститые создатели русского оружия цепко держались за свои чиновные кресла, обтянутые малиновым бархатом, а любую критику они воспринимали с такой же яростью, с какой барышни-смолянки отстаивают свою невинность… Поблуждав по длинным коридорам, иеромонах уяснил, что весь этот артиллерийский Олимп боги пушечной пальбы поделили меж собой на отделы: лафетный, орудийный, пороховой, снарядный, баллистический и прочие. Было немного странно, что здесь, в этой торжественной тишине, где люди разговаривают почти шепотом, зарождаются громовые залпы орудий, в уютных кабинетах решаются вопросы смерти, побед и поражений… Мир, как известно, не без добрых людей. Нашелся человек, который выслушал Конечникова и подсказал, в какие двери надо стучаться:

— Лучше всего обратиться к генерал-лейтенанту Антону Францевичу Бринку… это как раз по его части! Бринк служит инспектором морской и корабельной артиллерии.

Бринк сразу принял якута, кажется, больше из любопытства, очевидно приняв инородца за какого-то экзотичного принца, желающего продать России ворованные секреты оружия (такие случаи уже бывали). Он очень вежливо спросил:

— Чем могу быть полезен, сударь?

— Видите ли, я с крейсера «Рюрик»…

— Так.

— Который геройски погиб…

— Так.

— В бою первого августа возникли серьезные претензии к боевым качествам нашей артиллерии.

— Так.

— Меня, как некомбатанта, японцы депортировали, а офицеры «Рюрика» просили известить вас…

— Так.

— Точнее, известить Артиллерийский ученый комитет…

— Так.

— О том, что наша артиллерия оказалась барахлом…

— Что-о?! — возмутился Бринк, поднимаясь. — Вам ли дано судить об артиллерии? Если вы только духовный пастырь, вы не можете быть компетентны в технических вопросах.

— В этом ваше превосходительство правы, — согласился Конечников. — Я очень далек от понимания научных таинств. Но даже я, посторонний наблюдатель, заметил в бою, что наши снаряды протыкали борта японских кораблей, не разрываясь при этом. Мне трудно судить, кто виноват: Адмиралтейство, поставлявшее на крейсера заводской брак, или ваш Артиллерийский ученый комитет, изобретавший такие снаряды…

Авторитет генерала Бринка покоился на трудах по теории стрельбы, которые переводились в Англии и Германии, и вдруг является эта «таежная морда», как мысленно обозвал Бринк священника, и смеет говорить ему всякие дерзости.

— Мы дали русскому флоту прекрасную передовую технику. И мы не отвечаем за то, что ваши безграмотные люди с крейсеров не умели правильно ее использовать. Но это вопрос уже боевой подготовки, и потому вам, милейший, с Литейного проспекта рекомендую проехать до Адмиралтейства в конце Невского…

Конечников выложил перед ним листки бумаги, подаренной еще Фудзи, исписанные ночью в японском бараке Мацуями.

— Если я не компетентен в делах артиллерии, то вот вам авторитетное мнение господ офицеров, специалистов флота… Поймите, — горячо убеждал он Бринка, — люди писали это в плену, рискуя своей головой, движимые лучшими патриотическими чувствами. Нельзя эти бумажки просто так «подшить к делу»… Пленные моряки с «Рюрика» кровно озабочены тем, чтобы в русской артиллерии впредь не возникало просчетов, которые можно назвать трагическими… хотя бы ради будущего флота!

Антон Францевич Бринк ответил по-человечески:

— Я глубоко уважаю страдания людей, оказавшихся во вражеском плену. Ради этого уважения сделаю все. Оставьте мне эти записи, я доведу их содержание до самых высших инстанций власти… В это вы можете поверить. Всего доброго.

Он сложил разноцветные бумажки, подписанные офицерами «Рюрика», и вскоре они оказались в объемном портфеле военного министра Сахарова. В конце очередного доклада императору Сахаров красивым веером разложил эти листки перед его величеством, прося обратить на них самое серьезное внимание. Николай II обратил самое серьезное внимание на то, что бумажки были очень нарядные — розовые, голубые, желтенькие.

— Виктор Викторович, откуда такая забавная бумага?

Сахарову пришлось честно сознаться:

— Простите, но это японский… пипифакс!

Император брезгливо отряхнул царственные длани:

— Черт знает что вы мне подсунули! Они там ж… свои подтирали, а я вникать должен. В конце концов, вы могли бы перебелить все заново, а не совать мне эти подтирки…

На свою беду, Конечников, исходя из шанхайского опыта, дал обширное интервью для столичных газет, в котором повторил многое из того, что было изложено на японском пипифаксе. Дело о «строптивости» иеромонаха из высших инстанций было перенесено в благоуханные чертоги Святейшего синода, где и решили «смирить» гордыню крейсерского попа всенощными бдениями л едою на постном маслице… После очень долгого пути Алексей Конечников проснулся в санях, когда шумно вздохнули лошади, покрытые морозным инеем. Со скрипом отворились промерзлые врата святой обители, и Конечников узнал Спасо-Якутский монастырь, откуда и начиналась его дорога в громадный мир, полный всяких чудес… Он был возвращен туда, откуда и вышел. Я не знаю конца жизни этого талантливого сына якутского народа. Может, и смирился. А может, и бежал.

Только вот вопрос: куда бежать и далеко ли убежишь?

Глава 99

Убежать можно далеко. Даже очень далеко…

Но сначала кончились огурцы, до которых Шаламов оказался большим охотником. Потом до костей обглодали окорока, уже припахивающие не тем, чем надо. В конце пиршества беглецы долго и скучно сосали японские конфетки. Субтильному-то мичману еще ничего, а вот каково громиле Шаламову?

— Воровать все равно не пойдешь, — говорил он. — Это в России народ сознательный: по шее надают и простят. А здесь, в чужой стране, да у чужих людей воровать негоже…

По вечерам от комаров не было спасения. Уютно посвечивали вдали окошки деревень. На станциях перекликались маневровые поезда. Спешили к морю курьерские. Куда-то ехали люди. У каждого свои дела. Но в самых неожиданных местах вдруг обнаруживались казармы, усердно маршировали солдаты. Японская земля была всюду тщательно ухожена, сады утопали в изобилии фруктов. Мучительно преодолевали бескрайние рисовые поля с их слякотью, где вода стояла до колен, а из воды торчали пучки риса. Человек посреди такого поля виден издалека, и это было опасно, потому беглецы переходили поля ночами.

— Скоро ли море? — все чаще спрашивал Шаламов.

— Если Сикоку остров, все равно выйдем только к морю. Ночью присмотрим шхуну, пока рыбаки спят, и уйдем подальше, чтобы этой Японии глаза мои больше не видели.

— Хорошо, что мы в сандалиях, — сказал Шаламов. — Следы после нас как японские. Иначе бы сразу выследили…

Глава 100

Шли гористым склоном, поросшим сосновым лесом.

Вдруг прямо перед ними появился старик японец с вязанкою сучьев за спиною. При виде русских он не выразил никакого удивления. Спокойно повернулся и пошел дальше.

— Донесет хрыч старый, — сказал Панафидин.

— Так не давить же нам его, — отвечал Шаламов.

Скоро они увидели, как из окрестных деревень сбегаются люди с маленькими флажками. Беглецы свернули в сторону, но с этого момента им казалось, что за ними постоянно следят чьи-то глаза. Много глаз! Измученные голодом, облепленные грязью рисовых полей, они заметались между деревень, рощиц, кладбищ, казарм, тропинок… Облава была самая настоящая: первые дни их преследовали десятки японцев, назавтра их были уже сотни, и, наконец, многие тысячи окрестных жителей окружали беглецов, тихо и безголосо, но удивительно организованно.

Панафидин устало опустился на землю:

— Не могу больше. Сядь и ты, Коля, не торчи тут…

Сели, прижавшись один к другому потными спинами.

Из кустов вдруг выскочил полицейский в синем мундире и белых штанах, заправленных в сапоги. Обернулись — по бокам стояли еще десять таких же — одинаковых, как куклы.

Самураи обнажили из ножен короткие сабли.

Сопротивляться было бесполезно.

Даже силач Шаламов осознал это…

— Ну, что, анаты? Небось рады? — сказал матрос.

Полицейские вели себя крайне вежливо.

Ни кандалов не надевали. Ни рук не связывали.

Но картина была впечатляющая: впереди шли русские — матрос с офицером, за ними стражи порядка, за полицейскими многотысячная толпа японцев. Всюду развевались праздничные флажки. В руках детей стучали хлопушки…

Шаламов сказал:

— Прямо как на ярмарке, ажно весело!

Беглецов провели до ближайшей деревни, где в сельской гостинице для них был приготовлен ужин. Панафидин спросил, далеко ли отсюда до Мацуями, и полицейский ответил, что от Мацуями они ушли в глубь острова на двести миль.

— Мы сразу были оповещены о вашем побеге. Но не искали вас, надеясь, что вы сами вернетесь в лагерь, когда кончатся ваши продукты. По нашим расчетам, еда у вас давно кончилась, а вы все не являлись в Мацуями, вот тогда наше начальство стало беспокоиться о вашем здоровье…

Панафидин понял слова полицейского, он перевел их Шаламову, и тот долго хохотал:

— О моем здоровье, говоришь, заботились? Так пущай мне градусник поставят. Очень люблю я температуру мерить…

Всю ночь из-под окон гостиницы не расходилась толпа, радостно возбужденная, матери поднимали грудных младенцев, чтобы они тоже увидели русских. Под утро, когда беглецов разбудили, выяснилось, что все полицейские пьяны. Однако они бодро обнажили сабли и повели беглецов до станции железной дороги. В каждой деревне, заранее оповещенные, шпалерами стояли жители, а румяные учительницы возглавляли шеренги школьников, бивших в маленькие барабаны. Полицейский старшина при входе в селения обязательно произносил короткую, но очень энергичную речь, размахивая саблей.

— Чего он хоть болтает-то? — спросил Шаламов.

— Везде одно и то же… Будто они поймали «исконных врагов народа Ямато», и теперь все японцы могут наглядно убедиться, сколько в наших сердцах злобы и зависти.

— Какая ж у меня злость? И какая зависть? — удивлялся Шаламов. — Я сам по себе в России, они сами по себе в Японии. Мне с ихних огородов все равно не бывать сытым… ну их!

В вагоне поезда, жестоко осмеянные пассажирами, беглецы увидели молодую японку, плачущую о их судьбе, и догадались, что, наверное, у нее муж или жених в русском плену.

— Спасибо тебе, дамочка, — сказал Шаламов японке, и она, будто поняв его, кивнула, глотая слезы…

Скоро выяснилось, что в Мацуями их не вернут. Японцы решили изолировать беглецов от привычной среды их товарищей по несчастью. Им предстояло прибыть в Фукуока на острове Кю-сю. Спорить, конечно, было бесполезно. Как и в день побега, хлестал проливной дождь, когда русских доставили в контору военнопленных города Фукуока. Беглецов замкнули в карцере без окон, швырнули связку тощих одеял, но спать не давали. Всю ночь часовые, проходя мимо карцера, считали своим воинским долгом дубасить прикладами в двери. Утром их навестил старенький майор Кодама, и на вопрос Панафидина, долго ли им тут сидеть, он ответил: «На время».

— На какое же время? — допытывался мичман.

— На время, — повторил майор. — Вы очень невоспитанные люди. Из-за вас наш миноносец целую неделю дежурил в Симоносекском проливе, обыскивая все рыбачьи лодки. За эту вот грубость, что вы нам причинили, предстоит и страдать…

Страдания усиливались жаждой: японцы только к вечеру вносили в карцер лохань, похожую на женское биде, наполненную теплыми помоями, которые называли чаем. Наконец им выдали хорошую обувь и сказали, что в городе Кокура они должны предстать перед военным судом. Панафидин протестовал:

— За что? Какое мы преступление совершили?

— Вас будут судить за грубость.

— Кому мы тут нагрубили?

— Вы обидели нашего императора.

— Тьфу! — отплюнулись оба, и матрос и мичман.

Появились жандармы с наручниками, они связали моряков смехотворно-тонкой бечевкой, какой в магазинах перевязывают покупки. Повели на вокзал. Там, на перроне, вокруг беглецов собралась толпа ротозеев, и жандарм произнес перед ними речь — вроде той, какую они слышали от пьяного сельского полицейского. В городе Кокура русских привезли в здание военного суда, где познакомили со следователем. Следователь держался на коротких, как у рояля, ножках, источая такую сердечность, что мичман предупредил Шаламова:

— Ты особенно не разевайся. Гадюка попалась нам такая ласковая, что не знаешь, то ли поцеловать хочет, то ли ядом брызнет. Вали все на меня! Мол, я жестокий офицер, приказал тебе бежать, а ты не посмел ослушаться.

— Ясно. Приказ будет исполнен…

Панафидин заявил, что без присутствия французского консула отвечать на вопросы не намерен. Следователь не обратил на его просьбу внимания, и на длинных полосках бумаги он очень быстро выстраивал колонки паучков-иероглифов.

— Подпишитесь вот тут, — показал он кисточкой.

— А я откуда знаю, что вы тут нарисовали?

Неожиданно следователь проявил осведомленность.

— Господин мицман, — сказал он по-русски, — мы хоросо знала, цто твой цин уцилась Восточная институт…

В зале суда их ждал военный прокурор. Он сказал:

— Зачем вы своим бегством оскорбили доверие нашего императора, который к вам, пленным, так хорошо относится?

Панафидин сказал, что не выдержал тоски по дому.

— Вы же сами, японцы, сложили поговорку: любое путешествие приятно лишь до тех пор, пока не начал плакать по родине. А матрос вообще не виноват: он исполнял мой приказ.

— Я исполнял приказ офицера! — заорал Шаламов.

Прокурор что-то сказал. Жандармы снова связали подсудимых бечевкой, и они даже не сообразили, что сделались осужденными. В тесном фургоне их отвезли на окраину города, где возвышалось мрачное здание тюрьмы военного ведомства. Ворота были железные, и, когда они со скрежетом раздвинулись перед русскими, русские стали сопротивляться:

— Я требую французского консула… сейчас же!

— Этого мы так не оставим! — буйствовал Шаламов. Во дворе тюрьмы их оглушил немыслимый хохот.

— Ха-ха-ха-ха-ха! — неслось изо всех окошек.


Что это был за смех, они поняли позже, когда и сами научились «хохотать» таким же образом… Но об этом потом.

Глава 101

После морских сражений, которые выдержали эскадра Того и эскадра Камимуры, японские корабли спешно ремонтировались на верфях метрополии. Броненосцы и крейсера меняли орудийные стволы, изъеденные изнутри страшными язвами от сгорания в них британских кордитов и лиддитов. Сроки поджимали японских флотоводцев, ибо Лондон точно информировал Токио о том, что 2-я Тихоокеанская эскадра сокращает сроки выхода в свое дальнее плавание…

Конечно, русские военнопленные жили больше слухами, лишь иногда довольствуясь тем, что узнавали от японцев. Присматриваясь к чужой для них жизни, русские не охаивали все подряд; напротив, многое в японском быту им даже нравилось — порядок, отсутствие брани и пьяных скандалов на улицах, всеобщее образование, любовь к природе и красоте, отсутствие «чаевых» на вокзалах и в ресторанах. Но мысли всех пленных были обращены, конечно, к милой далекой родине.

Среди солдат и матросов недовольство еще только начинало складываться в революционные настроения, а среди офицерства преобладала огульная критика верхов, делались попытки пересмотреть политику России; причины своих неудач выискивали не в порядках монархического строя, а лишь в отдельных частностях, которые никак было не свести в единый и решительный узел всеобщего возмущения… Отрезанные от родины, офицеры уже не стеснялись выражать свое возмущение, особенно доставалось от них генералу Куропаткину, о котором японские газеты писали с большим уважением.

За столиками японских ресторанов слышались пересуды:

— Куропаткин? Я бы ему и полковника не навесил. Его хваленое хладнокровие — это манера придворного, а не полководца. Где беда, все валит на чужие головы. А где успех, там созывает к столу журналистов и начинает заливать им сказку про белого бычка.

— Англичане? Тоже хороши. Японцам продавали оружие за деньги, а Британское Библейское общество завалило нас бесплатными молитвенниками. Вот и получалось: лежит наш Ванька, убитый английским снарядом, а из кармана у него торчит молитвенник, отпечатанный для него же в Лондоне.

— Господа, господа! Минутку внимания. Все наши несчастия начались с франко-русского альянса. Мы отвернулись от традиционной дружбы с Германией и получили войну с Японией. Франция не могла надавить на Англию с такой силой, как это способна была сделать могучая Германская империя.

— Это вы загнули, поручик! В вас говорит не русское, а курляндско-немецкое происхождение.

— Па-азвольте, штабс-капитан.

— Не позволю! Могу и в рожу дать, здесь тебе не Россия-матушка, здесь Япония, и ты меня на дуэль не вызовешь.

— Господа, будьте свидетелями. Штабс-капитан Никифоров оскорбил мою офицерскую честь, и я ему делаю вызов. Сразу по возвращении из плена извольте драться…

А война шла своим чередом. Еще в июле японские войска вышли к Ляояну. Куропаткин, предвидя важность Ляоянских позиций, произнес исторические слова:

— От Ляояна я не уйду! Ляоян — моя могила!

Русская армия сражалась прекрасно, она разбила японскую гвардию. Куроки и Оку уже начали откатываться от Ляояна, когда Куропаткин тоже отвел войска от Ляояна в сторону Мукдена, и тогда японцы, не будь дураками, заняли оставленный Ляоян. Из явной победы русского оружия Куропаткин умудрился сделать явное поражение. Это тоже надо уметь! Сразу виден «трезвый взгляд на вещи»… Отодвинутый к реке Шахе, снова получив подкрепления из России, Куропаткин не замедлил с произнесением новых исторических слов:

— Теперь пришло время навязать японцам нашу волю!

Историки еще до революции заметили, что не дух русской армии был сломлен японцами — прежде японцы сломили дух самого Куропаткина. Битва на реке Шахе завершилась тем, что никому не известный полковник Павел Николаевич Путилов оседлал сопку, названную его именем, и остановил японскую армию. «Путиловская сопка» стала символом героизма русского воина, как и знаменитая когда-то «Оборона на Шипке»…

13 октября был удален адмирал Алексеев, а Куропаткин, переняв от него обширные полномочия власти, сделался главнокомандующим. Наверное, он кокетничал своим искусным пером, когда благодарил за эту честь Николая II: «Только бедность в людях заставила Ваше Величество остановить свой выбор на мне…»

В дождливый осенний день из портов Балтики тронулась в путь наша 2-я Тихоокеанская эскадра. Накануне выхода ее в море адмирал Зиновий Петрович Рожественский произнес страшные слова, о которых мало кто знает в нашей стране, ибо они были опубликованы в Париже лишь в 1933 году: «Русская публика, возбужденная газетными инсинуациями, слепо уверовала в мой успех. Но я-то отдаю себе отчет в том, что уготовила судьба на путях наших странствий. Не следовало бы вообще начинать это безнадежное дело. Но как я могу отказаться вести эскадру, если вся страна верит в мою победу?»

И эскадра тронулась. Пошла! Навстречу гибели.

За ними готовилась в путь 3-я эскадра Небогатова.

Глава 102

Надзиратели были одеты во все белое, а преступники в красные халаты. Перекличка, по словам очевидца, напоминала вопль грешников, попавших в чистилище военного ведомства самураев. Резкий голос старшего надзирателя выкрикивал по вечерам не имя, а называл только номер:

— Го-зю-ни.

— Ха! — должен отвечать арестант.

— Го-зю-сан.

— Ха!

— Го-зы-си.

— Хе-хе-хе, — отвечал Шаламов.

— Го-зю-го.

— Хи-хи-хи-хи-хи, — заливался Панафидин…

Вот этого балагана японцы стерпеть не могли. Военная тюрьма создана не для веселья. Здесь сидят вполне серьезные люди. Нарушившие присягу. Не исполнившие приказ офицера. Наконец, почтенные господа дезертиры. Каждый из них, по мнению японских властей, должен постоянно выражать глубочайшую скорбь и раскаяние. Здесь не до шуток, и, если тебе дали 20 лет, так ты будь любезен — 20 лет подряд плети циновки, всем наружным видом отражая свое гнусное и отвратительное ничтожество. А эти русские, кажется, не желают проникнуться раскаянием… Надзиратель внушал им:

— Вам следует отвечать «ха», а потом молчать.

— Почему же лишний раз и не посмеяться?..

Впрочем, скоро им стало не до смеха. Тюрьма была наполнена мертвою тишиною кладбища, изредка нарушаемой чахоточным кашлем заключенных. Арестанты двигались тишайше, полусогнутые от унижения, говорили только шепотом, и лишь перекличка в конце каждого дня напоминала бедлам, где воцарилось повальное веселье спятивших: ха-ха-ха-ха!.. Вызывающее поведение русских не нравилось начальству. А русским, видите ли, не нравился суп из перетертой редьки. Всем заключенным выдавались на ночь сетки от москитов, но русские — эти злостные враги народа Ямато! — еще требовали, чтобы из сеток вытрясли миллионы блох. Камеры отделялись от коридора деревянными решетками, и когда Шаламов начинал трясти эту решетку, то делалось страшно за всю тюрьму. Матроса раздражала постоянная улыбочка на лице старшего надзирателя, однажды он трахнул его затылком об стену камеры:

— Еще раз улыбнешься, я тебе таких «персиков» накидаю…

От них требовали, чтобы они сами мыли полы.

— Лучше сдохну, — отвечал матрос. — Одно дело драить палубу на крейсере, другое на тюрьму шик-блеск наводить.

— А я, — добавил Панафидин, — офицер флота российского, и нас этому не учили. Требую уважения к своему званию.

— Наши офицеры мытьем полов выражают свое раскаяние.

— Так это ваши… А мне-то в чем каяться?

— Вы теперь не офицер, вы наш арестант.

— Чепуха! — отвечал Панафидин. — Я произведен в офицерский чин не микадо, и никто меня не разжаловал. Принесите мне приказ о разжаловании, и я тогда вам всю тюрьму перемою.

Кончилось тем, что японцы от них отступились, а Панафидину, как офицеру, даже разрешили читать, снабдив его очень увлекательной книгой — грамматикой новогреческого языка, которую он и запустил вдоль тюремного коридора:

— Мы требуем французского консула!..

Вместо консула явился американский миссионер с молитвенником. Явно злорадствуя, он «утешил» узников перечнем неудач Куропаткина на фронте, до небес превознося японский гений Ояма, Куроки, Ноги и Оку, а потом, осенив русских крестом, оставил на память журнал «Дидай Чоо-Лю», в котором была опубликована антивоенная декларация Льва Толстого.

Шаламов отнесся к журналу с интересом:

— Это какой же Толстой? Не тот ли, что на «Громобое» служил в машинной команде?

— Да нет, это другой… из Ясной Поляны.

Если бы Лев Толстой выступил только против войны, это бы еще ничего. Но, по его словам, Иисус Христос никогда не учил любить отечество, зато он хотел, чтобы все люди любили всех людей на свете… Шаламов удивился:

— Так что мне теперь — и надзирателя целовать? Я, конечно, человек темный. О патриотизме не думал. Но сижу вот тут и люблю свою родину так, как никакой девки еще не любил… Без этого патриотизма до чего докатимся? Ведь хуже диких зверей станем. Да и звери-то свой лес любят…

Среди ночи Шаламов вдруг разбудил Панафидина:

— Сергей Николаевич, а сколько же нам подкинули?

— Не знаю сколько. Посадили и сидим.

— Вы бы хоть спросили у них… у японцев-то!

Панафидин долго сидел на циновке, размышляя.

— Знаешь, Коля, я так думаю, что сидим без срока. И вышибут нас отсюда японцы только в двух случаях: или когда Россия победит Японию, или когда Япония победит Россию.

— В первое я уже не верю, — сказал Шаламов.

— Но и во второе трудно поверить. Давай спи…

В самом конце года каменщики, надстраивавшие еще один этаж тюрьмы, пели веселые песни. С улицы слышались звуки военных оркестров, смех детей, трескотня хлопушек. Шаламов верно определил, что в Японии что-то стряслось:

— Небось у ихнего микадо масло подешевело…

Пришли улыбающиеся жандармы, снова связали рюриковцев веревочкой. Русским было объявлено, что по случаю всенародного торжества они освобождаются из тюрьмы и сейчас их развезут по лагерям для военнопленных.

— А какое торжество? — спросил Панафидин.

— Ваш храбрый генерал Стессель сдал Порт-Артур, мы очень уважаем Стесселя, как и вашего доблестного Куропаткина… Неожиданно для мичмана бурно разрыдался Шаламов.

Глава 103

19 декабря 1904 года генерал Стессель писал Николаю II: «Великий Государь, Ты прости нас. Сделали мы все, что было в силах. Суди нас, но суди милостиво…» А вот отрывок из частного письма защитника Порт-Артура: «О Куропаткине ни слуха ни духа… Тяжело нам видеть беспомощность флота, о чем многие из нас проливали горькие слезы. Но снаряды и патроны еще есть, их хватит до февраля; нужды до сих пор не терпим, питаясь консервами и свежей свининой, доставляемой к нам на джонках. Чай, сахар и хлеб имеются…»

Статья № 64 «Положения о крепостях Российской империи» предусматривала осуждение коменданта крепости за сдачу ее противнику — в любом случае, как бы самоотверженна ни была борьба гарнизона. Но 20 декабря в Чифу прорвались артурские миноносцы «Статный», «Властный», «Сердитый» и «Скорый», их командиры известили русского консула:

— Стессель сдает Порт-Артур.

— Как сдает? — изумился консул.

— За деньги.

— Да помилуй вас бог. Быть не может!

— Но так все говорят…

Озябшим миноносникам принесли горячего чая.

— Как, — спрашивал консул, — комендант Стессель мог сдать врагу крепость, если в крепости имеется Военный совет?

— Стессель и собрал его. Все генералы выступили против сдачи, но Стессель — тайком от них! — выслал к японцам парламентеров, и капитуляция явилась неожиданной для гарнизона. Мы, слава богу, вырвались из этого змеиного гнезда, где уже давненько свились в клубок мерзкие гарпии…

22 декабря вышел из печати последний номер порт-артурской газеты «Новый край», когда на улицах города-крепости уже показались первые японцы («туземное население встречало их на коленях с японскими флагами и удивлялось, почему русские не делают того же»). Через два дня генерал Ноги принял парад японских войск, стоя на веранде ресторана г-на Никобадзе. В городе открылась «Контора для приема военнопленных». Но сам Стессель и его супруга давно сидели на чемоданах.

Пленные портартурцы потом рассказывали:

— Мы же все видели! Японцы относились к Стесселю хуже, чем к собаке, только ногами его не пинали. Не знаем, сколько он взял с них, но, говорят, что японцы его облапошили и сполна не расплатились… Теперь мы на всю жизнь опозорены, а его, сучье вымя, домой отпустили как барина. С бабой!

Сенсация имела международное значение. Потому, когда Стессель с женою прибыли в Аден на пароходе «Австралия», город уже переполняли толпы журналистов всех наречий мира. Стессель был молчалив, много не трепался, но поругивал японцев (очевидно, за то, что ему не доплатили). Генерала очень порадовало известие, что газета «Эко де-Пари» объявила подписку среди читателей, дабы поддержать бедного коменданта с его чемоданами. Благодарный, он дал интервью корреспонденту этой газеты Эмилю Дантесу (к сожалению, я не знаю, в какой степени родства он состоял с убийцей нашего великого поэта):

— Ну а что было делать? Наш запас провизии истощился. Нам доставили только одну лодку с мукой… Сущая правда! Вы думаете, у меня не разрывалось сердце от решения сдать крепость, которую я клялся перед царем отстоять?..

В это время японцы объявили пленным артурцам, что они вправе вернуться на родину, но могут оставаться и в японском плену. Это не касалось только солдат, почему офицеры гарнизона приняли решение следовать в плен за своими солдатами. Об этом тоже спрашивали Стесселя, но он ушел от ответа:

— Плен — частное дело каждого. Хотя я не понимаю, какой интерес торчать в плену, если можно вернуться на родину и быть ей полезным. Я этого не понимаю…

16 января — сразу после Кровавого воскресенья! — Стессель прибыл в Петербург, уже охваченный забастовками фабрик и заводов: революция начиналась. Царю было тогда не до него. Но я все-таки не поленился перелистать дневник Николая II — а вдруг попадется? Вот, читаю, царь принял Н. Л. Кладо, бежавшего из Владивостока, вот простился с адмиралом Зиновием Рожественским, он вторично принял Кладо, потом проводил на Дальний Восток подводные лодки… Стоп: «Ночью потрясающее известие от Стесселя о сдаче Порт-Артура». Через два дня еще более потрясающая новость: императрица, катаясь на санках, сильно ушиблась. 9 января царь отметил скромно: «Тяжелый день…» Стесселя я не нашел! Зато отыскал его жену. Вера Алексеевна Стессель по возвращении в Петербург сразу купила доходный дом. С чего бы это? Ну, допустим, японцы обманули. Но во время осады мать-комендантша спекулировала, беря за корову 500 рублей, за индейку 50, а за курицу 25 рублей… Добавлю к этому прейскуранту, что собачье мясо продавалось в Порт-Артуре по 48 копеек — за фунт!

Наконец, осталось сказать последнее: в боях под Мукденом японцы раздобыли ценный трофей — кровать, на которой спал Куропаткин. Вся она была как постель для новобрачной невесты, в кружевах и рюшечках. Кровать торжественно вывезли в Токио, там ее поместили в музей, где и показывали за деньги. Японцы дружно вставали в очередь, чтобы полюбоваться лежбищем русского полководца, который суворовский девиз «глазомер, быстрота, натиск» заменил другим: «терпение, терпение и еще раз терпение». Конечно, лежа на такой кровати, можно быть терпеливым, но сколько можно испытывать терпение других?.. Приведу факт, о котором у нас мало кто знает: за время русско-японской войны Куропаткин сделался миллионером.

Читатель грамотный — пусть сам делает выводы…

В. И. Ленин в статье «Падение Порт-Артура» писал: «Главная цель войны для японцев достигнута. Прогрессивная, передовая Азия нанесла непоправимый удар отсталой и реакционной Европе. Десять лет тому назад эта реакционная Европа, с Россией во главе, обеспокоилась разгромом Китая молодой Японией и объединилась, чтобы отнять у нее лучшие плоды победы… Возвращение Порт-Артура Японией есть удар, нанесенный всей реакционной Европе».

Глава 104

Панафидина слишком жестоко разлучили с Шаламовым, и на прощание они крепко расцеловались. Веревочка, которой они были связаны жандармами, оказалась разорвана; матрос скатал ее в узелок, оставив себе на память… Сказал он, плача:

— У нас в деревне колдунья была — умнейшая старушенция. Так вот она говорила: столкнутся люди головами нечаянно — век им жить вместе и заодно думать. Прощайте…

В пассажирском поезде целый вагон был занят китайцами очень высокого роста. Жандарм пояснил, что в Японию недавно прибыли 600 китайских офицеров старой императрицы Цыси. Обученные ранее в Германии и в России, теперь они спешат переучиваться у победоносных японцев. Панафидина на этот раз завезли далеко — в карантин острова Ниносима, еще недавно безлюдный, а теперь его новенькие бараки были заполнены пленными из гарнизона Порт-Артура.

Здесь его отыскал мичман Квантунского флотского экипажа Саша Трусов, сын командира «Рюрика»; он представил Панафидину своего товарища по несчастью — тоже в чине мичмана:

— Это Володя Витгефт, сын нашего адмирала…

Разговор не получался, тем более что Саша Трусов хотел узнать, как погиб его отец, а Панафидин во время боя не поднимался на мостик, и он нарочно завел речь о другом:

— Вот у нас в семье часто слышалось: «Это было до войны, это случилось после войны…» Образовался какой-то прочный водораздел — от и до. А мы, господа, принадлежим к поколению, которое сроками жизни никак не вмещалось в эти фатальные рамки. Повисшие над пропастью мира между войнами, мы и не ждали войны, ибо слишком много рассуждали о вечном мире… Нам казалось, что мы, наследники побед отцов и дедов, самою природою созданы только для побед!

Володя Витгефт с ним согласился:

— Да. Не потому ли мы были безразличны к политике, к развитию вооружения? Жизнь жестоко отомстила всем нам за наше постыдное равнодушие к подвигам прошлых поколений.

— Пожалуй, — кивнул Саша Трусов. — Мы привыкли относиться к ранам отцов с каким-то небрежным юмором. Нам казалось, что, вспоминая былые страхи, они преувеличивают свои заслуги… Значит, вы не видели моего отца мертвым?

— Перестань, Сашка! — нервно вздрогнул юный Витгефт. — Я, например, знаю, что от моего папы осталась только нога и ее выкинули в море, салютуя ноге из пушек… Мне от этого никак не легче. Лучше не знать всех подробностей…

Панафидин спросил, где сейчас эскадра Рожественского.

— Кажется, на Мадагаскаре, — отвечали ему. — Что ее приход теперь может изменить в нашей судьбе? Ничего.

— У меня там дядя, кавторанг Керн, ведет миноносец «Громкий»…

Панафидин мечтал вернуться в Мацуями — к своим, но японцы из каких-то соображений катали его по всей стране, нигде не давая осесть прочно, завязать дружеские связи. Он посылал письма — и на родину и в Мацуями, но ответа не было. В 1905 году режим в лагерях для военнопленных ухудшился, а русские газеты, плохо осведомленные, продолжали курить фимиам «человеколюбию» противника. Между тем японское правительство давно призывало свой народ «потуже затянуть пояса» и, естественно, до предела затянуло пояса на отощавших телах военнопленных, которые не знали, кому здесь жаловаться. Пленных стали держать впроголодь. Офицеров, имевших свои деньги, отдали на «кормление» паразитам-лавочникам, которые никогда не давали сдачи с любой купюры, нахально утверждая, что им нужна «благодарность». Мнение о честности японцев сильно поколебалось, когда русские столкнулись с этими шакалами, рвущими от бедняков последнюю копейку. Никто не знал, когда и как закончится война, а потому многие пленные изучали японский язык, обзавелись самоучителями французского языка Туссена, немецкого языка Лангешейда. На безделье и то дело!

После всего пережитого — в бою и в тюрьме — Панафидин, всегда отличавшийся завидной скромностью, стал замечать в себе заносчивость, нетерпимость к чужим мнениям, все стало его раздражать, в спорах он вел себя вызывающе, а потом, обидев человека, бывал вынужден перед ним же извиняться:

— Я не хотел вас обидеть. Но, знаете, нервы… нервы!

Отзвуки русской революции, искаженные в каналах вражеской информации, уже достигали берегов Японии, и никогда еще Панафидину не приходилось выслушивать столько ерунды, как в эти дни… Офицеры, настроенные реакционно, возмущались:

— Нашей ярмарке только революции сейчас и не хватало! Любая революция — это навоз, на котором произрастают всяческие сорняки. Так рассуждал еще Наполеон, будучи лейтенантом.

— Помилуйте! Неужели на этом навозе Наполеон и произрастал потом вроде дикого сорняка?

— Нет. Благоухал как цветущая лилия. Но все тираны любят забывать о том, что они наболтали в юности… Для нас, верных слуг престола, самая распрекрасная демократия — это нож острый, сверху медом сладким помазанный.

Либерально настроенные офицеры рассуждали иначе:

— Господа, не станете же вы отрицать, что благодатный ветер реформ освежит наше отечество, обновит громоздкий и дряхлеющий аппарат государственной власти… Лучше уж сейчас стравить лишнее давление из котлов, нежели ждать, когда эти котлы с грохотом взорвутся вроде Везувия.

— Да пусть летит все к чертям! — вмешивался в спор Панафидин. — Мне двадцать два года, я только вступаю в жизнь, но уже чувствую себя немощным стариком… Я хотел бы точно знать, кто виноват в наших постыдных поражениях?

— Успокойтесь, мичман, все образуется.

— Когда? — бушевал Панафидин. — Или вы надеетесь, что с моря подойдет Рожественский и вызволит вас из плена? Так я уже испытал Цусиму! И я знаю, что другого пути для эскадры нет. Ее тоже ожидает Цусима, мимо которой она не пройдет…

Словно усиливая позор царизма, японцы собрали анкетные данные о почти поголовной безграмотности пленных солдат, едва умевших расписаться, и эта позорная статистика была опубликована в иностранной печати, наделав страшный переполох в министерских кругах Петербурга. Стало быть, царская Россия кровью расплачивалась и за повальную безграмотность.

— Не знаю, как вам, господа, а мне стыдно, — говорил Панафидин. — Выходит, дело не только в качестве снарядов, есть причины и более глубокие… Понятно, почему нас лупят. Вся Япония по утрам наполнена голосами школьников, к услугам которых в школах имеется все, даже плавательные бассейны. Японские студенты зубрят в трамваях так, что на любом повороте трамвая они падают в обмороки. А мы, великороссы, по шпаргалкам — бац! — и диплом в кармане… Все мы с вами — безбожные лентяи. Нас прежде пороть надо, а потом учить…

Япония в эти дни вдруг как-то съежилась, подозрительно притихла, словно прислушиваясь к чему-то далекому. Тревожные взоры японцев были обращены в пасмурные дали океанов, откуда тянулись пути к Цусиме. Для них, для островитян, морской фактор войны по-прежнему оставался важнее фактора сухопутного.

Глава 105

Неожиданно притихла и война в Маньчжурии: Куропаткин, как водится, проиграл сражение под Мукденом, он снова, как ему и положено, отодвинул войска назад, а линия фронта стабилизировалась, как бы закостенев в новейших формах войны — в позиционных! Казалось, что японцы, лениво постреливая в нашу сторону, уже не были заинтересованы в дальнейшем продвижении к северу — в сторону Харбина… В чем дело? Куда делся самурайский задор? Теперь-то мы знаем, что Япония уже была истощена до предела, а центр войны с полей Маньчжурии переносился к проливам возле Цусимы, где главная схватка двух флотов должна решить исход всей войны…

Прибегая к помощи шаблонного выражения, я пишу здесь, что «весь мир затаил дыхание», когда две русские эскадры (Рожественского и Небогатова), завершив последнюю погрузку угля, легли на курс, ведущий к острову Квельпарт, за которым открывались пугающие жерла Цусимских проливов, и где их сторожили узкие глаза адмирала Того, припавшие к линзам оптических дальномеров системы Барра и Струда… 15 мая рано утром берлинский миллионер Мендельсон переслал в Петербург срочную телеграмму на имя министра финансов В. Н. Коковцева. Содержание депеши было таково, что Коковцев на минуту оторопел. Барственным жестом, щелчком пальца поправив ослепительную манжету, министр потянулся к телефону. В здании Адмиралтейства трубку снял управляющий морским министерством:

— Адмирал Авелан у аппарата.

— Федор Карлович, вы еще ничего не знаете?

— А что я должен знать, милейший?

— Вам не поступали известия с наших эскадр?

— Поступали. О бункеровке у берегов Аннама.

— Так вот… Не знаю, как и сказать. Я держу в руках телеграмму от Мендельсона, который дружески извещает меня, что от наших эскадр в бою у Цусимы ничего не осталось.

— Это какая-то провокация банковских заправил.

— Вряд ли. Думаю, через час-два наши военно-морские атташе из Лондона и Парижа подтвердят эту… нелепость.

— Хорошо, Владимир Николаевич, — отвечал Авелан. — В любом случае я доложу об этой нелепости его величеству…

Сразу после победы при Цусиме всю Японию охватила безудержная свистопляска самого грубого, самого вульгарного шовинизма. Самурайские газеты открыто требовали расправы надо всеми «акачихе» («рыжими», как они называли всех европейцев). В эти дни русских военнопленных не выпускали из лагерей, а на улицах городов японцы избивали и оплевывали всех «акачихе» подряд — американцев, англичан, немцев и прочих. Япония лишь теперь — после Цусимы! — возомнила себя великой азиатской державой, которой в Азии и на Тихом океане все дозволено. Но в этом случае политика Токио задевала интересы Вашингтона…

На другом берегу Тихого океана президент в Белом доме испытал большую тревогу. Рузвельт втайне очень желал, чтобы Япония дралась с Россией «до тех пор, пока обе (державы) не будут полностью истощены, и тогда мир придет на условиях, которые не создадут ни желтой, ни славянской опасности», — это документальные слова Рузвельта! Поддерживая Японию, он желал ослабления России, но теперь, когда Россия потеряла свой флот, он не мог желать усиления Японии. В исторической перспективе уже проглядывали смутные пока очертания будущей японской угрозы — и для России, и для Америки тоже. За силуэтами тонущих русских броненосцев можно было предугадать расплывчатые миражи Пирл-Харбора…

14 мая отгремела Цусима, а 18 мая Токио обратилось к Рузвельту с просьбой о посредничестве к миру. Не Россия — нет, сама же Япония обнаружила свою слабость, невольно признав, что она больше России нуждается в наступлении мира. Запуганный революцией, Николай II соглашался сесть за круглый стол переговоров, а президент Рузвельт заранее (и очень охотно) накрывал этот стол скатертью в американском Портсмуте…

Цусима! Ленин писал о ней: «Этого ожидали все, но никто не думал, чтобы поражение русского флота оказалось таким беспощадным разгромом…» Из этого беспощадного разгрома вышли, отстреливаясь по бортам, Наши доблестные крейсера. И среди них героическая «Аврора» — с ее легендарной судьбой.

Глава 106

Флагманский броненосец «Миказа», на котором сражался Того, был изуродован при Цусиме до такой степени, что едва тащился на ослабевших машинах. Офицеры японского флота повидали офицеров русской эскадры уже в бараках для военнопленных, теперь им незачем было скрывать от своих противников правды, от них наши моряки узнали, что броненосцы Рожественского стреляли точно и хорошо.

— Если бы ваши снаряды обладали такой же взрывной мощью, как наши, — говорили японцы, — результат сражения мог бы закончиться для нас плачевно. Мы все удивлены стойкостью ваших кораблей, которые были способны продолжать бой, имея страшные разрушения корпусов и пожары в надстройках, когда броненосцы напоминали огромные костры.

— Нам, — отвечали японцам русские офицеры, — лестно это слышать, но… После драки кулаками не машут!

27 июня начались мирные переговоры в Портсмуте. Японцы, предчувствуя конец войны, несколько ослабили режим пленных, офицерам разрешили свободное перемещение по стране. Единственное, что они требовали от пленных, это не сидеть в ресторанах долее трех часов, на одежде носить особую бирку. Пользуясь этим, Панафидин объехал множество городов, спрашивая о знакомых и близких — кто уцелел, а кто нет? Он вспомнил, что Игорь Житецкий тоже стремился попасть на эскадру Рожественского… «Что с ним? Неужели тоже погиб?» Узнавал:

— Никто из вас не встречал ли мичмана Житецкого?

— А кто он такой?

— Мичман. Состоял при кавторанге Кладо…

— Что-то мы таких не помним, — отвечали Панафидину в госпитале Майдзуру. — Кладо, правда, был на эскадре, но потом у берегов Англии куда-то исчез. А вашего мичмана Житецкого мы даже не знаем. Впервые о таком слышим…

Наконец Панафидин решился спросить о судьбе эсминца «Громкий», которым командовал его сородич Керн — «дядя Жорж», веселый и бравый капитан 2-го ранга. Ему отвечали:

— Судьба «Громкого» загадочна для всех нас. Об этом эсминце ходят легенды, будто он свершил подвиг, приравненный к подвигу «Стерегущего»… Вы уже были в Киото?

— Нет. Собирался, — сказал Панафидин.

— Так побывайте. Говорят, в Киото есть один уцелевший с «Громкого». Его фамилию легко запомнить — Потемкин…

В древнем Киото, бывшей столице Японии, переживали тяготы плена два адмирала, Рожественский и Небогатов, окруженные своими штабами и флаг-офицерами. Мичман Владимир Потемкин еще не оправился от потрясения, рассказ его напоминал телеграфную ленту, выстреливающую краткие фразы:

— Мы рвались во Владивосток. Нас преследовали. Сразу четыре миноносца. Сначала давали двадцать пять. Попадание в котел. Потянули на семнадцати. Снарядов не стало. Флаг сбило. Керн послал матроса на мачту. С гвоздями и молотком. Флаг прибили к мачте. Намертво… После этого я ничего не помню. Утонул Керн или убило его — не знаю.

Конечно, «дядя Жорж» не уцелел, и стало горько, что он уже никогда не увидит в печати «Панафидинский летописец». Здесь же, в Киото, мичман встретил и Сашу Трусова.

— Прошу! — сказал Трусов, открывая тяжкие двери старинного японского храма. — Будете нашим гостем. Кстати, вы не слышали, что творится в Портсмуте? Японцы на улицах болтают, будто мир уже подписан… Проходите. Вот сюда. Смелее.

Внутри храма Хонго-Куди японцы раздвинули по углам своих позолоченных богов, а середину здания отвели для размещения пленных офицеров русского флота. Саша Трусов провел гостя в отдельный закуток, извинился за беспорядок в своей «каюте».

— Садитесь, — сказал он, показывая на раскрытый чемодан. — Решил разобрать свое барахло… Видите? Наследство былого времени, когда я фасонил на берегу. Отличный костюм из Гонконга, галстук и манишка с идеальным пластроном, все как надо… Мама очень любила видеть меня нарядным.

— Мама? — переспросил Панафидин. — Я был знаком с вашей матушкой и с вашей сестрой. Мы виделись на вечерах в доме врача Парчевского на Алеутской, где я играл на виолончели. Помню, ваша матушка как-то сказала, что я очень напоминаю ей сына… то есть вас, Александр Евгеньевич.

— Возможно, — согласился Трусов-младший, оглядев Панафидина. — У нас комплекция одинакова… Что вы так смотрите?

— Я смотрю… — сказал Панафидин, перебирая вещи в чемодане. — Я смотрю и думаю. А если я все это заберу у вас?

— Зачем? — удивился Трусов.

— Чтобы передать вашей матушке.

— Каким образом?

— Самым обычным.

— Что вы задумали?

Панафидин примерил чужой воротничок к своей шее:

— Как раз впору! Однажды я бежал из плена… во время войны. Что, если я попробую бежать снова… в дни мира?

Возникла долгая пауза. Потом мичман Трусов быстро покидал в чемодан все вещи своего туалета и захлопнул его.

— Мне тоже приходила в голову такая безумная мысль. Но не хватало решимости… Забирайте все вместе с чемоданом. И вот вам мои деньги. Наверное, пригодятся.

Панафидин спросил как о чем-то обыкновенном:

— Что сказать вашей матушке?

— Пусть ждет. Я скоро вернусь.

— Но я вернусь раньше вас… если мне повезет!

Глава 107

Это был день 23 августа — день подписания Портсмутского мира. Япония переживала такие суматошные дни, столько было драк на улицах, столько демонстраций, митингов и пожаров, что полиции было не до какого-то «акачихе», который вечером погонял дженерикшу в сторону порта Осака…

В порту стояло несколько кораблей, ярко освещенных электричеством, но Панафидину предстояло определить, какой из них готов отдавать швартовы раньше других. Сейчас у мичмана был только один документ личности — это личная дерзость, которая иногда дороже любого пассажирского билета класса «люкс» (с ванною и двуспальной кроватью). Надо было не суетиться, дабы не привлечь внимания портовых охранников.

— Чем черт не шутит, — сказал себе мичман…

Уверенным шагом человека, знающего себе цену, Сергей Николаевич взошел по сходне французского парохода «Прованс», используя удобный момент, когда провожающие спускались на берег, а пассажиры с берега поднимались на палубу. При этом третий (или четвертый) помощник капитана, еще молодой парень, зазевался на женщин, и Панафидин, минуя его, слегка приподнял над головой котелок. После этого взбежал на променаддек, где фланировали некие господа с развязными дамами, важно передвигался китайский компрадор, гуляли две говорливые японки. Сейчас мичман благодарил свою мать, обучившую его французскому, и Морской корпус, который безжалостно втемяшил в него прочное знание английского. Поглядывая на мостик, Панафидин заметил, что крышка путевого компаса еще не была откинута, а капитан не спешил опробовать работу машинного телеграфа. Швартовы толщиною в руку человека, свернутые в «восьмерки», по-прежнему оставались завернуты на причальные кнехты. Как можно равнодушнее он обратился к китайскому купцу:

— Кажется, наше отплытие задерживается?

Компрадор прекрасно владел английским:

— Да, полиция Осаки сбилась с ног, разыскивая этих глупых американцев, которые на днях ограбили банк, убив кассира. А куда бежать с деньгами? Только в Шанхай… Потому-то все корабли, идущие в Шанхай, полиция подвергает осмотру.

Панафидин похолодел. Японцы, конечно, откроют его чемодан, в котором скомкано кимоно-хаори с блямбою русского военнопленного. Надо что-то придумать. Но… что? Все эти газетные басни о «зайцах», пересекающих океаны на кучах угля или в трюмах, где пищат крысы, хороши только для дураков, а Панафидин-то знал, что все бункера и трюмы перед выходом в море прочно задраены. Широкая, выстланная арабскими коврами лестница со стеклянными перилами уводила его в низ парохода…

— Чем черт не шутит, — уверенно повторил он.

Панафидин очутился в баре, полутемном и почти пустынном. Небрежно попросил виски. Через широкое окно он видел, что у трапа капитан уже принимал целую свору полиции и чиновников японской таможни. Сразу была убрана сходня, дабы пресечь сообщение с берегом. Мичман глянул вниз: если прыгнуть с корабля на причал, перелом обеих ног обеспечен — высоко!

Вот теперь он обрел полное спокойствие.

— Еще виски, — сказал он гарсону.

Память мичмана еще хранила запах отвратного супа из перетертой редьки, в ушах не утихали дикие вопли японских грешников в военной тюрьме Фукуока: «Ха-ха-ха-ха…» И вдруг он заметил одиноко сидящую женщину поразительной красоты, которая держала в тонких пальцах бокал с крюшоном. «Где же я видел ее? — обомлел Панафидин. — Неужели это она?..»

Сразу вспомнился жаркий вечер во Владивостоке. Игорь Житецкий, спешивший с телеграфа, холодный кофе глясе в кафе Адмиральского сада… Да, да! Именно в тот вечер неподалеку от них сидела эта красавица, каким-то чудом перенесенная со Светланской улицы в бар французского парохода «Прованс».

Издали он любовался обликом этой незнакомки.

Знания японского языка оказалось достаточно, чтобы понять фразу полицейского, долетевшую с верхней палубы:

— Начинаем обход с этого борта, двигаясь по часовой стрелке, чтобы закончить осмотр в ресторане для пассажиров… Терять было нечего. Панафидин подошел к женщине:

— Я не знаю, кто вы, а вы не можете знать, кто я. Но ваш облик врезался в мою память еще со встречи во Владивостоке. Я офицер русского флота, бежал из японского плена. Если меня сейчас схватят, я буду снова заключен в тюрьму. А я еще молод, мне хочется домой… во Владивосток. Помогите мне.

— Хорошо, — невозмутимо ответила женщина и не тронулась с места, пока не допила крюшон. — Теперь следуйте со мною, — поднялась она, — и рассказывайте что-либо смешное…

Незнакомка провела мичмана в отделение первого класса; одна из смежных кают служила ей спальней.

— Сразу раздевайтесь и ложитесь, — сказала она.

Очень громко щелкнули резинки ее корсета, отлетевшего в сторону, как унитарный патрон от боевого снаряда. В двери уже стучали — полиция! Панафидин затих под пунцовым одеялом, а его спасительница, чуть приоткрыв двери, позволила японцам убедиться в своей наготе.

— Но я уже сплю, — сказала она, и было слышно, как, звеня саблями, японские полицейские проследовали далее…

Наступила тишина. Женщина тихо легла рядом.

— Как вас зовут? — спросил Панафидин.

— Дженни…

За бортом громко всплеснули воду швартовы, отданные с берега, внутри «Прованса» бойко застучала машина.

— Я вам так благодарен, — сказал мичман.

— Все это очень забавно, — ответила Дженни, закидывая руку, чтобы обнять его. — Но во всем этом есть одна незначительная подробность, которая все меняет…

— Что же именно?

— Я никогда не была во Владивостоке…

И, сказав так, она вонзилась в мичмана долгим и пронзительным поцелуем. Это была уже не Виечка — с ее регламентом в три секунды.

Глава 108

Русский консул в Шанхае не выразил восторгов от рассказа мичмана Панафидина о своих приключениях.

— Не понимаю, ради чего вам пришло в голову рисковать, если мир уже подписан? Через месяц-другой вы были бы депортированы на родину в официальном порядке. Все русские любят взламывать двери, которые легко открываются обычным поворотом ручки. Впрочем, садитесь, господин мичман…

Он сказал, что известит посольство в Пекине о его появлении, денег на дорогу выдал только до Владивостока:

— Как-нибудь доберетесь. Желаю доброго пути…

Владивосток ничуть не изменился за время его отсутствия. Но Скрыдлова не было, адмирала отозвали в Петербург для работы в Главном морском штабе, вся морская часть теперь подчинялась Иессену. Сергей Николаевич решил, что сначала ему надобно навестить вдову каперанга Трусова.

Конечно, предстояло выдержать очень тяжелую сцену, но Панафидин принес в дом Трусовых и радостную весть для матери — ее сын жив, вот его чемодан, вот на мне, сами видите, его же костюм, возвращаю его любимый галстук. Вдова не стала выпытывать у него подробности гибели мужа на мостике «Рюрика», за что Панафидин остался ей благодарен.

— Эти проклятые крейсера, — сказала она за чаем. — Недаром я всегда их боялась. Холодные, железные, страшные, негде повернуться от тесноты… Куда же вы теперь, мичман?

— На крейсера! — отвечал ей Панафидин.

Иессен встретил мичмана приветливо:

— Но я должен сразу предупредить вас, что русский флот пережил такую страшную катастрофу, после которой не осталось кораблей, зато образовался излишек офицеров. Вакансий нет! Впрочем, — добавил контр-адмирал, — я не стану возражать, если кто-либо из командиров крейсеров похлопочет передо мною о зачислении вас в экипаж сверх штата…

Флагманская «Россия» тихо подымливала на опустевшем рейде, но там был уже другой командир; «Громобой» попал в капитальный ремонт, а из впадины дока еще торчали мачты «Богатыря». В отделе личного состава сидел незнакомый каперанг и чинил гору исписанных карандашей, вкладывая в это дело всю свою широкую русскую натуру. Казалось, навали тут карандашей до колена, он их все перечинит. Панафидин сказал, что, очевидно, сейчас существует некая «очередь» на крейсера, а потому он согласен, чтобы его в этой «очереди» учитывали:

— Я бежал из плена. И чист аки голубь.

— Вот вы бегаете, а нам лишние хлопоты. Я вас на учет не могу поставить, пока не придут документы.

— Откуда?

— Из Японии, конечно. Надо же нам знать, сколько вы там пробыли, чтобы соблюсти законность в жалованье. Плохо, что вы не дождались организованной отправки на родину.

— Чем же я виноват, что стремился на родину!

— Могли бы и потерпеть. Теперь же до прибытия из Токио нужной документации я вас в экипажи крейсеров не запишу… Панафидин пошел к дверям, но вернулся:

— Простите, что отрываю вас от серьезного дела. За предпоследний поход на «Рюрике» я был представлен к Владимиру… кажется, даже с мечами и бантом. Что в Петербурге? Утвердили там мое представление к ордену или нет?

— Насколько мне помнится… Как ваша фамилия?

— Панафидин. Сергей Николаевич Панафидин.

— Нет. Ваше имя мне не встречалось…

Мичман вышел из штаба на Светланскую как оплеванный. В самом-то деле! Стоило ли ему так мучиться, дважды свершив побег, чтобы здесь, уже дома, с разбегу напороться на острые копья бюрократических карандашей? Очень не хотелось бы ему обращаться к помощи Стеммана, но все-таки, пересилив себя, он поехал в доки. «Богатырь» тяжко осел днищем на распорках киль-блоков, пробоины в его корпусе, заживленные деревом, требовали покрытия листовой сталью, которой — увы! — на складах порта не оказалось. Крейсер, когда-то образцовый чистюля, теперь выглядел захламленным, красные пятна ядовитого сурика на его бортах казались незабинтованными ранами…

— Да, да, войдите! — отозвался на стук Стемман.

Под стать крейсеру выглядел и командир его, еще больше облысевший, увядший, с мешками под глазами. Одетый в будничный китель, каперанг как-то померк среди убранства своего салона, где от старых времен еще гордо сверкали зеркала, лоснился лионский бархат постельных ширм и обивки мебели.

— Догадываюсь, зачем пожаловали, — сказал Стемман.

— Нетрудно и догадаться, Александр Федорович: я молод, и, пока молод, надо делать карьеру. Я не стыжусь этого слова, ибо не карьерист, но каждый офицер нуждается в службе.

— И решили вернуться на мой «Богатырь»?

— Если посодействуете в возвращении.

Стемман сказал, что это не от него зависит:

— Кают-компания, к сожалению, не резиновая. Если вас принять, значит, кого-то надо выкинуть на берег.

— Печально… Неужели мне, молодому офицеру, теперь много лет ожидать, когда Россия восстановит и отстроит свой флот?

Стемман поднял над столом руки — как бы в раздумье и резким жестом опустил их на подлокотники кресла: шлеп!

Вопрос его был совершенно неожиданным:

— А… ваша виолончель? Так и погибла с «Рюриком»? Панафидин рассказал, при каких обстоятельствах она была расколота форштевнем японского крейсера «Адзумо».

— А-а, — улыбнулся Стемман, — на «Адзумо» был командиром Фудзи… когда-то мой приятель. Мы немало с ним выпивали в Нагасаки… перед войной, конечно. Как он теперь выглядит?

Панафидин неожиданно обозлился.

— Лучше вас, — ответил нервно…

Он как-то по-новому взглянул на Стеммана. Перед ним сидел человек, явно удрученный тем, что война, от которой он ожидал адмиральского «орла» на эполетах, жаждал орденов и почестей, эта война обернулась для него крахом. От каперанга остался мелочный обыватель, который слишком долго простоял в очереди у кассы, но получил меньше, нежели рассчитывал получить. Однако фразу мичмана о том, что Фудзи выглядит «лучше вас», Стемман хорошо понял, а потому решил отомстить.

— Знаете, — вдруг сказал Стемман, — мне очень жаль вашу прекрасную виолончель. Но еще больше я жалею вас… Вы очень ретиво рвались с моего «Богатыря» на «Рюрик», а теперь после «Рюрика» вернулись к моему разбитому корыту. Мне жаль вас… очень, — повторил Стемман, злорадствуя. — Вы напоминаете сейчас мужа, который, разведясь с женою, снова молит ее о прошлой любви. Будь вы разумнее, вы у меня стали бы теперь лейтенантом. И наверное, играли бы по вечерам на виолончели в доме господина Парчевского…

Панафидина даже передернуло от оскорбления.

— Позвольте откланяться? — поднялся мичман.

— Не смею задерживать… хе-хе-хе!

Глава 109

Нехорошие мысли одолевали мичмана после визита в доки. Консул в Шанхае, точильщик карандашей в штабе, наконец, язвительный Стемман — никто не сказал ему даже спасибо за все, что пришлось ему претерпеть, и, кажется, его побеги из плена готовы поставить не в заслугу, а в вину ему, будто он нарушил требования устава. Не зная, куда уйти от самого себя, Панафидин заглянул в нотный магазин братьев Сенкевичей, которые улыбались мичману через стекло витрины.

— Не желаете ли посмотреть у нас кое-что новенькое? Вот Скрябина прислали из Москвы, вот и Рахманинов… Все самое последнее. Отличные издания — фирмы Юргенсонов.

Панафидин небрежно перелистал ноты:

— Спасибо. Но я осиротел… увы, это так.

Стало еще гаже. Подумалось — не лечь ли в госпиталь да от чего-нибудь полечиться? Медицина штука такая: ляжешь на больничную койку, и болезни сразу найдутся. Погруженный в такие невеселые мысли, Панафидин вышел на звуки воинственного марша, доносившегося из зелени Адмиральского сада. В кафе он уселся под зонтиком. Как и в прошлый раз, заказал для себя кофе глясе. Было ему неуютно, неприкаянно, одиноко. Рассеянно обозревая публику, мичман вдруг вскочил, едва не обрушив коленями хилый столик…

Да! Как и в прошлый раз, она была здесь.

Женщина ослепительной красоты в одиночестве пила лимонад.

Но теперь-то он знал ее имя. Наконец он имел на нее мужские права… Панафидин решительно подошел к ней:

— Дженни! Какое счастье, что я снова вас встретил. Нет слов, чтобы выразить все те сложные чувства, которые вы сумели внушить» мне…

Красавица, не дослушав, стала громко кричать:

— Миша… Миша! Скорее сюда… ну где же ты?

К ним уже подходил солидный кавторанг в белом мундире и белых брюках, в штиблетах из белой кожи.

— В чем дело, моя прелесть? — спросил он, картавя.

— Стоило тебе отойти, и вот этот мичман… вдруг делает мне какие-то странные намеки. Будто я… о ужас!

Кавторанг пощипывал бородку стиля «де-катр».

— Объяснитесь. Или вы знакомы с Зинаидой Ивановной?

Панафидин и сам не знал, что тут можно объяснить:

— Видите ли, я недавно из Осаки плыл в Шанхай… конечно, без билета. Но в первом классе французского парохода «Прованс». Вряд ли ошибаюсь! Возможно ли такое совпадение?

— Какой Шанхай? — возмутился кавторанг. — Какое совпадение? Золотко мое, когда ты успела побывать в Шанхае?

Красавица даже обиделась:

— Да что я… сумасшедшая? Никогда не была в Шанхае и никогда не буду. Что мне там делать?

Панафидин в полном изумлении поклонился ей:

— Простите, тогда я ничего не понимаю.

— Я тоже, — сказал кавторанг, — отказываюсь понимать, на каком основании вы кидаетесь к даме с неприличными намеками. В конце-то концов, мне лучше знать, где бывает моя жена…

Панафидин то бледнел, то краснел от стыда:

— Я приношу вам, господин капитан второго ранга, самые глубочайшие извинения. Но ваша супруга до умопомрачения схожа с той дамой, которую я сопровождал до Шанхая…

— До Шанхая из Осаки? — спросил кавторанг.

— Так точно!

— А как вы туда попали?..

Панафидин кратко изложил одиссею своих злоключений, и кавторанг, явно заинтересованный, протянул мичману руку:

— Беклемишев Михаил Николаевич, честь имею… во Владивостоке командую подводными лодками, которые я сам и доставил из Петербурга на железнодорожных платформах. Бог с ним, с этим Шанхаем… Садитесь, мичман. Побеседуем…

Беседовать с Беклемишевым было одно удовольствие. Он оказался человеком высокой культуры, технически грамотным, на уровне последних достижений науки. Михаил Николаевич был фанатиком подводного плавания, считавшим, что будущее морских войн — удар из-под воды! Панафидин поговорил с кавторангом минут двадцать и сам загорелся желанием нырнуть в неизведанные гибельные бездны.

В ответ на его невеселый рассказ о мытарствах с крейсерами Беклемишев посочувствовал:

— Да, это тяжко, тяжко… согласен. Давайте сделаем так. — Он потянул из кармана золотые часы, щелкнул крышкой. — Зиночка, ты хотела совершить вояж по магазинам, это очень мило с твоей стороны. А мы с Сергеем Николаевичем, пока ты занята дамскими делами, совершим увлекательную прогулку…

Прогулка закончилась на транспорте «Шилка», вокруг которого покачивались 13 подлодок: «Скат», «Форель», «Налим», «Сом», «Палтус» и прочие, сверху чем-то похожие на большие галоши. Беспокойно было всюду видеть бидоны с бензином, украшенные зловещими надписями:

«Одна папироса — твоя смерть!»

— Не буду скрывать от вас, — сообщил Беклемишев, — что офицерскую публику воротит от моих подлодок, как от хорошей касторки. Все согласны плавать хоть на землечерпалках, только бы не видеть этих железных гробов, которые частенько тонут, горят и взрываются… Зато у нас полно вакансий!

— Я согласен. Тонуть. Гореть. Взрываться.

— Вот и отлично. Не пройдет и полугода, как я вам обещаю чин лейтенанта. Договоримся так. Сегодня у нас… что?

— Понедельник.

— До субботы вы погуляйте. А в конце недели затралим адмирала Иессена в кабинет и… все уладим. Кстати, — спросил Беклемишев, — сколько хотели бы вы получать жалованья?

— Как это сколько? — не понял вопроса мичман.

— А так… называйте любую сумму, и эту сумму вы будете иметь от казны ежемесячно. Ведь в морском министерстве нам выплачивают независимо от чинов на основании известного приказа: «Подводникам платить сколько они пожелают, потому что все равно они скоро все потонут или взорвутся…»

Сергей Николаевич остался человеком скромным:

— Можно рублей… ну хотя бы сорок.

— Так и запишем: четыреста рублей в месяц на всем готовом… Предрекаю: на подводных лодках вас ждет удивительная жизнь и быстрая карьера! — обещал Беклемишев.

— Не сомневаюсь, — бодро отвечал Панафидин.

Будущее вдруг обрело небывалую ясность.

И весь мир озарился волшебным чарующим светом…

Глава 110

Пока суд да дело, Панафидин селился в номерах общежитии при Морском собрании, где обитали неприкаянные офицеры флота, потерявшие корабли и ждущие свободных вакансий. Расхватывали все должности, согласные идти хоть на портовые буксиры, чтобы толкать по рейду баржи с песком и камнями… Известие о том, что Панафидин позволил кавторангу Беклемишеву увлечь себя, они встретили без зависти:

— Тут и на воде-то не знаешь, как удержаться, а вы еще под воду полезли. Да ведь у Беклемишева на «Шилке» собрались отпетые — вроде клуба для самоубийц… Еще пожалеете!

Лейтенант с крейсера «Новик» (который, подобно «Варягу», взорвался у Сахалина) весь день терзал гитару:

В проливе чужом и далеком,

Вдали от родимой земли,

На дне океана — глубоко

Забытые спят корабли…

Из окон виделся рейд, и флагманская «Россия» по-прежнему держала котлы «на подогреве» — в боевой готовности. Между кроватями слонялись без дела офицеры, а в углу солидные механики с утра до ночи распивали пиво. Оттуда слышалось:

— У меня приятель! Такой сукин сын, не приведи бог. Уже запатентовал в Питере свое изобретение. Особый пресс для глажения брюк. Матросня по субботам с утюгами по кораблям мечется. А тут сложил сразу дюжину, под пресс сунул — дёрг, и готово! Складки, пишет, получаются идеальные. На выставке «Лиги обновления флота» сам государь император выразил ему высочайшее внимание… Теперь за этот патент он оторвет!

Панафидин зевнул. Конечно, никто не спорит: складки на штанах необходимы, но если «Лига обновления флота» начала возрождение флота со штанов, то эти господа офицеры еще не скоро дождутся свободных корабельных вакансий. А на соседней койке лейтенант с «Новика» припадал к гитаре:

Там мертвые спят адмиралы

И дремлют матросы вокруг.

У них прорастают кораллы

Меж пальцев раскинутых рук…

Мичману все надоело. Решил прогуляться. Надел свежий воротничок с лиселями. Прицепил кортик. Взял в руку перчатки.

— Вы не знаете, что сегодня в Морском собрании?

— Лекций никаких, — ответил сосед. — Библиотека открыта. Ну и ресторан, как водится… не без этого!

На улице мичман купил с лотка пачку папирос «Дарлинг» (10 штук — 20 копеек), прочел на коробке стишата: «С тех пор как «Дарлинг» я курю, тебя безумно я люблю». На минуту Панафидин представил себе поэта, который, содрогаясь в муках творчества, надеется заработать трешку на пропитание. Черт побери! Один соблазнил императора складками на штанах, другой убедил табачного фабриканта в своей гениальности. Каждый сверчок старается занять свой шесток.

В библиотеке Морского собрания он просмотрел последние газеты, ничего не выделив из них примечательного, кроме того, что южная часть Сахалина уступалась японцам, а Витте, сделавший японцам эту уступку в переговорах, получал титул графа. Ну что ж! Был князь Потемкин-Таврический, был Суворов-Рымникский, был князь Кутузов-Смоленский, теперь русский народ осчастливили явлениями «графа Полусахалинского».

— Мне смешно, — без смеха сказал мичман.

Перед матросом-калекою, служителем библиотеки, Панафидин выбросил на поднос рубль.

— Спасибо, ваше благородье. — Матрос поклонился ему. — Кормиться-то надоть…

Мичман проследовал в ресторан и в дверях ресторана, почти нос к носу, столкнулся с Игорем Житецким, который обдал его запахом лоригана, а идеальный пробор в прическе Житецкого лоснился от превосходного бриллиантина.

Друг гардемаринской юности широко распахнул объятия:

— О, Сережа! Милый ты мой, как я рад… Панафидин даже отступил назад — в удивлении:

— Ты? А я ведь, Игорь, искал тебя.

— Где?

— По всей Японии, среди пленных с эскадры адмирала Рожественского. Но не нашел… Кладо тоже не обнаружился.

— А меня на эскадре и не было, — спокойно ответил Житецкий. — Неужели я такой дурак, чтобы влезать в эту авантюру? Николай Лаврентьевич тоже не верил в успех Зиновия.

— Но ехали-то вы на эскадру Рожественского.

— Мало ли что! Важно было уехать… Что мне здесь в этой дыре? А в Питере жизнь бьет ключом. Такие перспективы… захватывающие! Именно теперь, когда от флота остались разбитые черепки, кому, как не нам, молодежи, делать карьеру? Ведь уже ясно: старики опростоволосились при Цусиме, на смену этим архивным дуракам приходит новое поколение… такие, как мы!

Только сейчас Панафидин заметил на плечах Житецкого эполеты лейтенанта, а на груди приятеля, подле Станислава, посверкивал эмалью и орден Владимира (правда, без мечей).

Стукнув ногтем по ордену, спросил:

— За что?

Житецкий прикинулся наивным юношей:

— Даром не дают. Делали для победы все, что могли. Не всем же стрелять из пушек… Ну, ладно. Об этом потом. Ты сюда? — Он показал в зал ресторана. — Тогда мы еще увидимся…

Панафидин засел в углу ресторана перед бутылкой коньяку. Старая обида ворочалась в душе, почти физически ощутимая. Конечно, зависть ни к чему, но… «Уже лейтенант!»

— Ладно, — сказал он себе, залпом выпивая две рюмки подряд. — Черт с ними со всеми. Поныряю на подлодках с полгодика и заслужу эполеты лейтенанта… честно!

Вернулся в ресторан Житецкий и, проходя мимо, с дружеской лаской обнял его за плечи:

— А чего ты в углу? Пойдем за наш столик. У меня там своя компания. Собрались люди полезные… для тебя тоже.

Панафидин до краев наполнил третью рюмку.

— Игорь, ради чего ты вернулся во Владивосток?

— А ты не догадываешься, дружище?

— Признаться, нет.

— Я приехал свататься к Вие Францевне. Можешь считать, что приглашение на нашу свадьбу тобою уже получено… Коньяк глухо шумел в голове мичмана.

— Поздравляю… приданое богатое, не правда ли?

На лице Житецкого отразилась гримаса отвращения:

— Дело не в деньгах, и ты меня хорошо знаешь. Дело в чувствах, а Вия Францевна давно испытывает их ко мне.

— А ты?

— Что я?

— Испытываешь?

— Безусловно. Чувства проверенные. И временем. И расстоянием. Ну, пошли, пошли, — тянул он Панафидина за свой столик. — Собрались свои люди. Вон, видишь и каперанг Селищев из отдела личного состава. Если у тебя трудности с вакансией, мы сейчас за выпивкой все и обсудим…

В названном Селищеве мичман узнал того типа, который энергично и здравомысляще затачивал штабные карандаши.

— Иди к ним, — сказал он Житецкому. — Я потом…

Коньяк электрическими уколами осыпал его тело. В шуме множества голосов он улавливал тенор Житецкого:

— Господа! Каждый индивидуум на Руси — кузнец своего счастья. Если вы хотите иметь успех в жизни, постарайтесь заранее выбрать себе хороших родителей, дабы еще в эмбриональном состоянии ощущать всю прелесть будущего бытия…

— Браво, Житецкий, браво! — поддержал его Селищев.

Панафидин рывком поднялся из-за стола. По прямой линии, никуда уже не сворачивая, мичман двинулся на таран этой компании хохочущих негодяев и, устремленный к цели, почти сладостно содрогался от праведного бешенства…

— Сними! — велел он Житецкому, подходя к нему.

— Что снять?

— Вот это все — и эполеты и ордена.

За столиком стало тихо. Ресторан тоже притих.

Панафидин, ощутив общее внимание, уже не говорил — он кричал:

— Ответь! Почему всем честным людям на войне всегда очень плохо и почему подлецам на войне всегда хорошо? Лицо Житецкого стало серым, почти гипсовым.

— Ну, знаешь ли, — пытался он отшутиться. — Это уже не благородный флотский «гаф», а скорее обычное «хрю-хрю».

Панафидин вцепился в его ордена и сорвал их.

— Мерзавец, подлец… Тебе ли носить их? Там, далеко отсюда, погибли тысячи… и даже креста нет на их могилах! Только волны… одни лишь волны…

…Утром Панафидин был разбужен незнакомым лейтенантом с большим родимым пятном на щеке.

— Я тревожу вас по настоянию Игоря Петровича, моего давнего друга. Очевидно, мне предстоит быть его секундантом, и я прошу вас, господин Панафидин, озаботиться подысканием человека для секундирования вам. Желательно из дворян, чтобы поединок носил благородный характер. Вы меня поняли…

Когда в странах Европы дуэли вышли из моды, в монархической России поединки были искусственно возрождены, закрепленные в быту офицерского сословия особым указом от 18 мая 1894 года. Русское законодательство продолжало считать дуэли преступлением, но было вынуждено оправдывать офицеров, тем более что отказавшиеся от поединка удалялись в отставку без прошения…

Панафидин сел на дежурный катер, который подрулил к борту флагманской «России», отыскал лейтенанта Петрова 10-го.

— Извините. Давно помню ваш номер по спискам Петровых на флоте, но память не удерживает вашего имени-отчества.

— Алексей Константинович, — назвался Петров 10-й.

— Алексей Константинович, мне нужен секундант для дуэли, и я решил, что вы не откажете мне в этой услуге. Я вас знаю как мужественного человека, вместе с вами я не раз «призовал» японские корабли. Наконец, вы мне просто симпатичны.

— Благодарю за честь, — сказал Петров 10-й, тяжело вздохнув. — При всем моем уважении к вам лично я отказываюсь секундировать вас, ибо являюсь убежденным противником дуэлей, в которых торжествует не доказательство истины, а лишь случайный каприз выстрела. Но если бы и был сторонником дуэлей, я все равно отказал бы вам…

— Почему?

— Поймите меня правильно и не сердитесь. Дуэль в любом случае вызовет расследование, секундантов обязательно притянут в штаб к Иисусу, а там, чего доброго, глядишь, и с флота выкинут.

А я, — сказал Петров 10-й, — слишком дорожу службою на крейсерах. Наконец, я семейный человек… дети!

Панафидин не стал настаивать:

— Извините…

— Впрочем, желаю успеха, — проводил его Петров 10-й. Мичман не обиделся и посетил «Шилку», где его внимательно выслушал капитан 2-го ранга Беклемишев.

— Это совсем некстати! — огорчился он. — Но отказаться от вызова, я понимаю, вы не можете. Согласен помочь вам в этом дурацком занятии. Тем более что кому-кому, а мне-то отставка не грозит. Ибо на мое место охотников нету…

Он спросил о месте и времени дуэли.

— Утром в пятницу. На речке Объяснений.

— Это в самом конце Гнилого Угла?

— Да, именно так.

— Ну, хорошо, — сказал Беклемишев. — Я вас не подведу…

Глава 111

В оружейном магазине Лангелитье секунданты под залог в сто рублей взяли «напрокат» старомодный футляр с дуэльными пистолетами. По правилам кодекса о поединках противникам достанется оружие по жребию.

Как показало следствие, Беклемишев сказал лейтенанту с родимым пятном на щеке:

— Судьба людей в наших руках! Давайте сдвинем мушки на один миллиметр в сторону, чтобы они промахнулись оба… Об этом будем знать только вы и только я!

Но секундант Житецкого возроптал:

— Поединок — дело чести. Как же вы, дворянин старого рода, можете предлагать мне подобные фокусы?

Беклемишев ответил ему с надрывом:

— Да ведь миллиметр решает жизнь человеческую. Вы, лейтенант, наверное, еще не смотрели смерти в лицо, и потому вам трудно меня понять. Если бы ваша биография сложилась иначе, вы бы согласились сбить мушки даже на целый сантиметр…

Панафидин до четверга не испытывал никаких волнений, нормально спал, с аппетитом обедал, а все предстоящее на речке Объяснений казалось ему какой-то ерундой. В самом деле, ему ли, пережившему страшную бойню крейсеров возле Цусимы, бояться черного «зрачка» дуэльного пистолета?

В пятницу он привел себя в порядок, не спеша побрился, нанял извозчика и поехал в Гнилой Угол.

В конце Ботанической улицы его заметил из окна бедный старик Гусев.

— У меня новые каденции! — помахал он ему скрипкой. — А куда вы в такую рань?

— По делам.

— Так заходите. У меня есть что сказать.

— Обязательно! Потом заеду…

Извозчик задержал лошадей в конце Гнилого Угла.

— Тпрру, с вашей милости четыре с полтиной.

— Чего так дорого, братец?

— А ныне все подорожало. Овес тоже.

— Ну, ладно. Подожди. Скоро поедем обратно…

На обширной поляне, с которой была видна бухта Золотой Рог, все были в сборе. Житецкий ходил поодаль, часто посматривая на небо.

Лейтенант с родимым пятном на щеке решительно шагнул к Панафидину, держа руки с пистолетами за спиной.

— В какой руке? — спросил он.

— Мне все равно. Давайте хоть в правой…

Беклемишев выглядел сегодня неважно. Он нервно шевелил на груди золотую цепочку от часов и этим напомнил кузена Плазовского, любившего теребить шнурок от пенсне.

— Напомню о правилах, — сказал Беклемишев. — Дистанция двадцать пять шагов. Срок четыре секунды. Стрелять можете между устным счетом: «раз, два, три — стой!» Все понятно?

— Благодарю, — отозвался Панафидин.

Его и Житецкого развели по концам поляны.

Велели стать спинами друг к другу.

Затем раздалась команда:

— Можете повернуться лицом… сходитесь!

Высокая влажная трава путалась под ногами.

С неба кричали чайки: «Чьи вы? Чьи вы?»

Методичный диктат времени:

— Раз… два… три… стой!

Панафидин застыл. Выстрел был ослепляющим.

Житецкий опустил руку с пистолетом:

— Видит бог, я не хотел ему зла…

Панафидин долго еще стоял недвижим.

Потом вздохнул, глубоко заглатывая чистый утренний воздух. Стал оборачиваться куда-то в сторону и упал на бок.

Он был еще жив, и для него не успела померкнуть синева гавани. Его еще ослеплял белый камень волшебного русского города. Панафидин упрямо смотрел в сторону рейда, с которого однажды ушли крейсера, но обратно они не вернулись.

Остался лишь один, и он узнал своего флагмана.

— «Россия», — прошептали губы, мертвея.

В кармане его мундира нашли выписку из какой-то книги: «Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна. Она вечна. Она несокрушима…»

«Панафидинский летописец» был опубликован в Москве через десять лет после его гибели.

Могила мичмана была забыта и безжалостно затоптана временем, как и могилы его предков.

С тех пор прошло много-много лет…

На жестком грунте, словно водруженный поверх нерушимого пьедестала, крейсер «Рюрик» остался для нас вечным памятником русского героизма. Над ним, павшим в смертельном бою, сейчас стремительно проходят новые корабли новой эпохи с экипажами новых поколений.

Над могилой «Рюрика» советские крейсера торжественно приспускают флаги, и тогда гремят салюты в его честь!

Корабли — как и люди, они тоже нуждаются в славе, в уважении и в бессмертии… Вечная им память!

Но даже у погибших кораблей тоже есть будущее.

Книга IV. КАТОРГА

Роман «Каторга» остается злободневным и сейчас, ибо и в наши дни не утихают разговоры об островах Курильской гряды.

Часть I. НЕГАТИВЫ

Издалека вели сюда —

Кого приказ,

Кого заслуга,

Кого мечта,

Кого беда…

Ал. Твардовский

Пролог первой части

ЗАОЧНО ПРИГОВОРЕН К СМЕРТИ

Я свободен, и в этом — мое великое счастье… Никто не принуждает автора выбирать себе героя — хорошего или плохого. Автор вправе сам сложить его, как мозаику, из красочных частиц добра и зла. На этот раз меня увлекает даже не герой, а то страшное переходное время, в котором он устраивал свое бытие, наполненное страданиями и радостями, внезапной любовью и звериной ненавистью.

Наверное, герой понадобился мне именно таким, каким однажды явился предо мною, и мне часто делалось жутко, когда он хищно вглядывался в меня через решетки тюрем своими желтыми глазами, то пугая меня, то очаровывая… Порою мне хотелось спросить его:

— Кто ты? Откуда пришел? И куда уводишь меня?

Но сначала нам придется побывать в Лодзи.

Это был «привислянский Манчестер», столица ткацкого дела, ниток, текстиля и тесемок, где в удушливой паутине фабричной пряжи люди часто болели и очень рано умирали. Недаром в пивницах Лодзи любили поминать мертвых:

Эх, пойду я к дедам в гости, Жбанчик водки на погосте Выпью, где лежат их кости, И — поплачу там…

Лодзь входила в XX век как самый богатый и самый грязный город Российской империи: фабрики отравляли людей дымом и копотью, они изгадили воду в реках и окрестных озерах. Трудовой люд копошился в окраинных трущобах, где не было даже зачатков канализации, перед будками уборных выстраивались по вечерам дрожащие от холода очереди. Зато в этом городе сказочно богатели текстильные короли, а на Петроковской до утра шумели кафе-шантаны с доступными женщинами, полураздетые красотки брали по сотне рублей только за интимную беседу с клиентом. Здесь же, на Петроковской, в царстве золота и пороков, неслыханных прибылей и расточительства, высились монолитные форты банков, в которых размещали свои фонды капиталисты Варшавы, Берлина и Петербурга…

Стачки лодзинских ткачей уже вошли в историю революционной борьбы — как самые кровавые, полиция Царства Польского жестоко усмиряла бастующих. В подполье работала «Польская социалистическая партия» (ППС), к центру которой примыкал тогда и Юзеф Пилсудский, будущий диктатор Польши, который силился разорвать революционные связи русских и поляков. На самой грани нашего столетия в ППС появилось левацкое крыло «молодых», заявивших о себе отважными «боевками», где все решала пальба из браунингов, дерзкие экспроприации (сейчас таких людей называли бы «экстремистами»).

Был холодный ветреный день, домовые водостоки низвергали на панели буруны дождевой воды. В цукерне пани Владковской почти на весь день задержался молодой человек. Под вечер он щедро расплатился с лакеем и, еще раз глянув в окно, в котором виднелась громадина Коммерческого банка, вышел на Петроковскую — под шумный ливень. Раскрыв над собою зонтик, он проследовал в соседнюю цирюльню пана Цезаря Гавенчика, где был телефон. Приглушенным голосом им было сказано:

— Инженер? Это я, Злубый… где Вацек?

— Ушел, — донеслось в ответ. — Я тут с Глогером.

— Так передай им, что я с утра не вылезал из цукерни. Но, кроме городового у входа, не заметил даже наружных филеров. А что ждет нас в банке

— никто не знает.

— Хорошо, — отозвался Инженер. — Я надеюсь, все будет в порядке, а Вацека я успокою. Итак, до завтра.

Покинув цирюльню, Злубый исчез во мраке кривых переулков, изображая крепко подгулявшего конторщика:

Ты лейся, песня удалая.

Лети, кручина злая, прочь..

В полдень следующего дня, когда ливень, загнал городового в подворотню, возле Коммерческого банка остановились четыре коляски. Среди боевиков выделялся респектабельный господин лет тридцати, отлично выбритый — как актер перед генеральной репетицией. В руке он держал объемистый саквояж. Это был член «боевки», имевший подпольную кличку «Инженер».

— Все зависит от тебя, — шепнул ему Вацек, — и пан Юзеф обещал отсыпать тебе тысячу злотых в награду. Если кассир сам не откроет сейф, предстоит поковыряться! Мы будем удерживать банк, пока ты не возьмешь главную кассу.

Инженер встряхнул саквояжем, в котором железно брякнули слесарные инструменты. Он спокойно сказал:

— Не первый раз! Если не нарвусь на замок Манлихера, то с меллеровскими защелками управлюсь быстро…

У каждого боевика было по два браунинга, по четыре пачки патронов. Главные ценности банка хранились в сейфе секретной кассы, куда обязан проникнуть Инженер, а «боевка» тем временем возьмет выручку с общего зала. Не спеша поднимались по лестнице, внешне чуждые один другому. Швейцар все-таки насторожился:

— Вы, Панове, зачем и к кому идете? Вацек показал ему поддельный вексель:

— Получить бы кое-что с вашего банка…

Боевики проникли в общий зал, где публики было человек сорок, не больше. Они заняли места в очередях к кассирам, ожидая сигнала от Вацека. Следом за ними, позвонив куда-то по телефону, вошел в зал швейцар, и только тут Вацек понял, что он из внутренней охраны Коммерческого банка.

— Позвольте ваш вексель, — сказал он Вацеку.

— Получи! — выкрикнул тот, стреляя.

Старая еврейка метнулась к дверям — с воплем:

— Ой-ой, газлуним гвалт… воры пришли!

В дверях банка Глогер всех убегавших сажал на диван. Городовой, появясь с улицы, был убит его метким выстрелом.

— Всем посторонним лечь на пол! — орал Вацек.

Злубый, размахивая браунингом, звал его:

— Берем что есть, и пора отрываться.

— Не забывай об Инженере, который драконит сейф…

Со стороны директорских кабинетов вдруг разом откинулись окошки в дверях, как иллюминаторы в борту корабля. Оттуда выставились руки в ослепительных манжетах, украшенные пересверком драгоценных перстней. В этих изнеженных руках оказались револьверы — директора банка отстреливались!

— Ax, ax, ax, — трижды произнес Злубый, падая…

— Бей по дирекции! — не растерялся Вацек.

Но если боевики стреляли отлично, то служащие банка палили наугад, поражая публику. Началась паника. Люди, уже израненные, падали в очереди у касс, заползали под столы и стулья.

Банк наполнился криками, стонами, грохотом. Вацек вложил в браунинг уже третью обойму.

— Глогер! — позвал он помощника. — Я прикрою ребят, а ты беги в кассу… поторопи Инженера, чтобы не копался! Напомни, что коляска ждет его на Вульчанской, а встречаемся, как всегда, на Контной — за костелом святого Яцека…

Глогер с разбегу споткнулся о мертвого кассира. Перед громадным сейфом стоял Инженер, почти невозмутимый. На стуле были разложены его инструменты, а свой элегантный пиджак он повесил на спинку стула. Глогер осатанел:

— Чего ты здесь ковыряешься? Нельзя ли скорее? Злубый уже истекает кровью, а Вацек давно с пулей в ноге.

— Держитесь, — с улыбкой отвечал Инженер и поправил на голове котелок.

— Мне попался «меллер», но страховые «цугалтунги» держат замок крепко, как собака мозговую кость.

— Твоя коляска на Вульчанской, — напомнил Глогер.

— До встречи на Контной, — отвечал Инженер, и сейф тихо растворил перед ним свое нутро, набитое золотом.

Глогер вернулся в общий зал банка, где мертвые лежали уже навалом, а через окошки директорских кабинетов продолжали сыпаться пули. Вацек едва заметил Глогера:

— Ну, что? Взял он сейф?

— Взял.

— Тогда отходим. Берем Злубого… тащи! Отстреливаясь, подхватили Злубого, потом бросили его:

— Да он уже готов… Скорее на выход!

Где-то вдали заливались свистки полиции и дворников, но все кончилось благополучно: через полчаса гонки на колясках запыхавшиеся боевики собрались на Контной улице.

— А где Инженер? — первым делом спросил Вацек.

— Его и не было, — ответил хозяин «явки».

Инженер не пришел на Контную — ни вечером, ни ночью. Напрасно ждали его несколько дней. Побочными каналами Глогер выяснил, что он не был схвачен полицией — ни живым, ни мертвым. Он попросту пропал — вместе с саквояжем.

— Глогер, ты сам видел, что сейф был уже открыт?

— Да, Вацек… в нем полно было золота.

Вацек с бранью распечатал бутыль с водкою:

— Помянем Злубого его любимой песней: «Ты лейся, песня удалая, лети, кручина злая, прочь…» Теперь все нам ясно, — сказал Вацек. — Пока мы там отстреливались, прикрывая раненых, Инженер увел с банка всю главную сумму и спокойно скрылся. Я счел нужным оповестить об этом Юзефа Пилсудского, который сказал, что отныне Инженер заочно приговорен к смертной казни. Кто бы из нас и где бы его ни встретил, должен привести приговор партии в исполнение…

Глогер ознакомил Вацека с берлинской газетой:

— Читай, что пишут немцы из Познани…

Познань тогда принадлежала Германской империи. Пресса оповещала читателей, что в одну из ночей ограблен познанский банк, причем — как подчеркивалось в газете — взломщик опытной рукой нейтрализовал предохранительные «цугалтунги».

— Это он… конечно, наш Инженер! — решил Вацек. — Теперь, законспирированный и вооруженный, обладающий изворотливым умом, он способен принести немало вреда. А потому приговор остается в силе — смерть ему! Только смерть.

— Клянусь: я убью его, — отвечал Глогер…

Глава 1

СТАВЛЮ НА ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ

Вечерний экспресс прибыл во французские Канны, оставив на перроне пассажиров, жаждущих исцеления от хронических катаров, подагры, бледной немочи и прочих злополучных чудес. Среди них оказался и некто Глеб Викторович Полынов, прибывший из Берна, где он состоял при русском посольстве. О причастности его к дипломатии первой известилась Жанна Лефебр, случайно оказавшаяся его соседкою по купе. Впоследствии она показала, что у нее сложилось мнение о господине Полынове как об очень порядочном и религиозном человеке:

— Он говорил, что едет в Канны не ради процедур от малокровия, а лишь затем, чтобы насладиться голосами капеллы, поющей в православном храме великомученицы Александры…

Полынов нанял у вокзала извозчика и, кажется, был уже достаточно хорошо знаком с местными условиями:

— Отвезешь меня сразу на «Виллу Дельфин», что на Рю-де-Фрежюс, дом шестьдесят восемь. Кстати, что там профессор Баратат? Работает ли у него машина для электротерапии, которую он обещал в прошлом году выписать из Берлина?

Как выяснилось позже, немецкий клиницист Баратат, содержавший для богачей лечебный отель, не запомнил среди своих пациентов Полынова — по той причине, что тот к нему не обращался. Ничего не могли добавить и русские служители храма великомученицы Александры, ибо не видели дипломата среди молящихся. Зато прислуга отеля утверждала, что Полынов всеми повадками напоминал варшавского жуира и пижона, они даже слышали, как однажды он забавно мурлыкал по-польски:

Не играл бы ты, дружок, Не ходил бы без порток, Сохранил бы ты портки, Не залез бы ты в долги…

Правда, вышеназванная Жанна Лефебр потом вспомнила, что видела Полынова еще раз, когда он проводил партию в теннис с одним англичанином на санаторном корте:

— Меня не удивило, что он легко беседовал по-английски, ибо все дипломаты хорошо владеют языками…

Очевидно, господина Полынова привлекло в курортные Канны нечто другое, более важное, нежели чистота голосов православной капеллы или новейшие достижения электротерапии. В этом не ошибся и солидный портье «Виллы Дельфин», подобострастно выслушавший от Полынова первый заказ:

— Завтра приготовьте билет на вечерний поезд, я решил навестить Монте-Карло… Сколько тут ехать?

— Поезд идет один час и сорок минут.

— Вот и хорошо…

Портье с поклоном проводил богатого русского дипломата, а затем позвонил куда-то по телефону:

— Завтра. Вечерним поездом. Да. Будет играть.

Сейчас трудно решить криминальный вопрос — глуп или умен человек, который, ничего не делая, желает иметь больше других. Наверное, именно для таких людей, для глупых или для умных, заманчиво жужжит в Европе зловещая каналья — рулетка. Сколько было охотников выявить «систему» выигрыша, какие только «теории» ни излагали ученые по вопросу «вероятности», чтобы обдурить скачущий по кругу дешевый костяной шарик, однако ничего путного из этих потуг не вышло… Читателю я напомню: с тех пор как Германия в 1873 году закрыла свою рулетку в Баден-Бадене, столицей международного азарта сделалось мизерное княжество Монако — с рулеткою в Монте-Карло, и тысячи авантюристов устремились к лучезарным пляжам Средиземного моря. Монако — это государство, в котором любой ресторанный оркестр гораздо больше всех вооруженных сил княжества. Впрочем, того нельзя сказать о тайной полиции Монте-Карло, всегда считавшейся самой виртуозной полицией Европы, и это вполне понятно, ибо где звенят большие деньги, там всегда можно сыскать преступника…

Полынов, появясь в Монте-Карло, не глазел по сторонам, как заезжий турист, напротив, он шагал уверенной походкой человека, который уже бывал здесь. Вот и казино! Дипломат равнодушно миновал его первые залы, где за столиками тряслась от алчности всякая мелкотравчатая «мелюзга», озабоченная жалким выигрышем в два-три франка, и сразу же устремился в центральный зал. Здесь шла такая большая игра, при которой можно задохнуться от счастья или застрелиться от неудачи.

Подойдя к рулетке, он произнес одно лишь слово:

— Banko!

— Вы сказали: banko? — переспросил Полынова крупье.

— Да. Играю на все, что у вас есть в кассе.

— Тогда назовите номер, мсье.

— Ставлю на тридцать шесть…

Среди публики возник невнятный шепот, прошуршали платья дам, спешащих к столу. На № 36 никто ведь не ставит, ибо на этой цифре рулетка кончается, а дальше — бездна отчаяния. Но в случае выигрыша удачника выплата ему составит колоссальную прибыль — тридцать шесть к одному!

Крупье внимательно всмотрелся в лицо Полынова:

— Пять лет назад вы были моложе, — вдруг сказал он.

— Какая память! — восхитился Полынов.

— Отличная, не спорю. Но это память скорее профессиональная. Тогда вы приезжали в Монте-Карло из…

— Берлина! — поспешил ответить дипломат.

— Вы ошиблись, сударь, и я вынужден вас поправить. Пять лет назад вы были здесь проездом из Петербурга. — Крупье замкнул лицо в непроницаемой строгости. — Впрочем, изволим играть. Итак, вам желательно ставить на тридцать шесть?

Он раскрутил колесо фортуны, шарик долго метался по кругу, ударившись в лунку под № 36, раздался общий возглас:

— Rie ne va plus: № 36.

— Сорван, — одним дыханием пронеслось в публике.

— Банк сорван, — бесстрастно провозгласил крупье, и широким жестом он закрыл рулетку плащом черного крепа, как закрывают павшего в битве рыцаря. Это значило, что за его столом игры не будет, ибо в кассе не стало денег…

Полынов даже не успел спросить, каков его выигрыш, когда к нему вдруг подошел служитель казино:

— Простите, мсье. Вас просят к телефону.

Что-то судорожно изменилось в холеном лице дипломата, он даже сделал шаг в сторону, но служитель, имевший комплекцию борца тяжелого веса, преградил ему дорогу к дверям.

— Вас просят… срочно, — повторил он.

— Хорошо. Откуда?

— Из Берна… из русского посольства.

Полынов двинулся в служебный кабинет, сопровождаемый громилой из казино. В кабинете его ожидал солидный господин, который сразу же протянул ему трубку телефона.

— Слишком серьезный разговор, — предупредил он. В трубке раздался повелительный голос:

— Мсье Полынов, положите оружие на стол и…

Трубка полетела в голову солидного господина. Рука Полынова уже исчезла в кармане, но тут же была перехвачена верзилой, который покрутил выхваченным из руки револьвером.

— Вот и все, — сказал он. — Можно вписать в протокол:

браунинг системы «диктатор». Калибр: шесть тридцать пять. Выпущен шведской фирмой «Гускварна»…

Солидный господин приложил к голове платок.

— Это вы сделали напрасно, — сказал он Полынову. — Сами осложняете судьбу. Однако я не откажу себе в удовольствии представиться: комиссар бельгийской полиции дю Шатле.

Полынов надменно выпрямился перед ним:

— Вы меня с кем-то путаете. Могу сразу предъявить дипломатический паспорт. Я уже второй год служу в Берне вторым секретарем российского посольства. Клянусь вам честью, комиссар, произошла какая-то нелепая с вашей стороны ошибка.

Комиссар потрогал рассеченную трубкой голову:

— Конечно, с вашей стороны была чудовищная ошибка ограбить почтовый вагон курьерского поезда Льеж — Люксембург…

Со звоном вылетело окно — Полынов, весь в сверкающем нимбе стекольных осколков, выпрыгнул со второго этажа. Это не произвело на дю Шатле никакого впечатления.

— Мы это учли, — сказал он. — Внизу наши люди… Когда он спустился вниз, руки Полынова уже стянули обода наручников, его заталкивали в тюремный фургон.

— Послушайте, — сказал он комиссару, — я прошу об одном: у меня в отеле «Вилла Дельфин» остался саквояж…

— Э, об этом не стоит беспокоиться, — утешил его дю Шатле. — Ваш саквояж взят нами, и тех денег, что в нем обнаружены, вполне хватит расплатиться за ограбление нашего почтового вагона. Но мы еще не знаем, куда делись те денежки, что взяты вами из кассы германского банка в Познани!

Расшатанный микст-вагон мотало на поворотах, за окном купе пролетали желтые огни городов Прованса, потом нахлынула тьма, лишь где-то очень далеко угадывалось передвижение гигантских табунов лошадей. Комиссар полиции дю Шатле просил арестованного ложиться спать, но прежде велел ему снять штаны.

— Так вы не убежите, — сказал он…

Полынов покорно разместился на нижней полке, а в его усталой голове пульсировал, словно метроном, банальный мотив: «Не играл бы ты, дружок, не остался б без порток…»

— Мне вся эта история кажется забавной. Зачем мне ваш почтовый вагон, если я человек богатый и никогда в жизни не ездил в подобных «микстах», сразу за паровозом.

К оконному стеклу жарко прилипали раскаленные искры из трубы локомотива, рвавшегося на север Европы.

— Бросьте! — отмахнулся дю Шатле. — По прибытии в Брюссель вы расскажете мне все. И перестаньте изображать передо мною русского Талейрана, о потере которого будет скорбеть вся мыслящая Россия… Я ведь еще не спрашивал вас, кто вы такой и откуда вы свалились на попечение бельгийской полиции.

— Не мешайте спать, — резко ответил Полынов. Он закрыл глаза, и ему виделся белый город на берегах великой русской реки. Вечером улицы наполняли визги скрежет старого ржавого железа — это купцы, подсчитав выручку, запирали дедовские замки амбаров, и разом начинали лаять собаки, которых до утра спускали с цепи. А на фоне этого патриархального декора русской провинции вырастало сказочное видение образцового гроба, который мастер-искусник украсил резьбой и всякими завитками, как кондитер украшает праздничный торт цукатами и орешками. Наконец Полынову виделся и он сам, юный лицеист, вылезающий из этого гроба, наполненного стружками. А над конторой похоронных принадлежностей пыжилась вывеска: «Мещанинъ С. В. ПРИДУРКИНЪ. У него лучшие гробы в мире…»

Ничего не понятно! Но все прояснится потом.

Глава 2

ВЫДАТЬ ЕГО С ПОТРОХАМИ

До создания международной полиции (ныне знаменитого ИНТЕРПОЛа) человечество еще не додумалось. Но в полицейской практике государств Европы уже существовал обычай делиться информацией о розыске преступников. Полиции любезно обменивались приметами рецидивистов, в их розыске уже применялось фотографирование, но дактилоскопия еще не завоевала должного авторитета среди криминалистов. Впрочем, в брюссельской тюрьме Полынова сфотографировали в фас и в профиль, даже взяли отпечатки пальцев. Однако полицейские архивы столиц Европы не подтвердили полыновских данных по своим картотекам. На проверку ушло немало времени, после чего дю Шатле пожелал видеть Полынова. На этот раз комиссар полиции выглядел явно озабоченным:

— Что вы делали в швейцарском Монтре?

— Когда?

— Весною этого года…

Полынов прежде как следует обдумал ответ:

— Я догадываюсь, почему вы спросили меня о Монтре… Да, там была уличная перестрелка, в которой оказался замешан какой-то русский. Но я ведь не русский, а выдавал себя за чиновника царского посольства для собственного удобства.

Дю Шатле, кажется, начинал устраивать и такой вариант легенды. Он угостил Полынова отличной сигарой.

— В конце-то концов, — сказал он, — правительству моего короля ваша судьба глубоко безразлична. Престиж бельгийской полиции не пострадает, если вы избежите когтей нашего кодекса. Тем более что содержимое вашего саквояжа уже полностью возместило потери того почтового вагона…

— К которому я не имею никакого отношения!

— Ладно, ладно, — примирительно проворчал комиссар. — Не старайтесь меня профанировать. Мы, бельгийцы, придерживаемся в Европе добрых отношений со всеми странами, и нам совсем не хотелось бы вызывать лишнее раздражение Берлина.

— Не понял вас, господин комиссар.

— Сейчас поймете. Эта прошлогодняя история с налетом на банк в Лодзи берлинским криминалистам кажется связанной с ограблением частного банка в Познани… А — вам?

Полынов неуверенно хмыкнул.

— Напрасно изображаете равнодушие, — заметил дю Шатле. — Вам предстоит потерять его, если узнаете, что берлинский полицай-президиум потребовал вашей выдачи — как рецидивиста, свершившего преступление в Германии, и мне жаль вас, — сказал комиссар, — ибо на Александерплац вас ждут серьезные испытания.

На этот раз Полынов путешествовал не в «миксте», а в немецком вагоне для арестантов, втиснутый в клетку, как опасный зверь. Берлина он так и не увидел, прямо из вагона перемещенный в тюремный фургон, а из фургона был сразу же пересажен в камеру. Возле двери этой камеры Полынов невольно остановился, задержав внимание на ее нумерации.

— Тридцать шестая? — удивился он. — Уж не расплата ли за игру в рулетку? Впрочем, я не рассчитывал на ваш юмор.

Свирепый удар кулаком в затылок обрушил его на асфальтовый пол, отполированный до нестерпимого блеска. Полынов оказался в знаменитой тюрьме Моабит, где очень высоко оценивали чистосердечное признание, не беспокоясь о том, какими способами это признание достигается от человека… Поднявшись с пола, Полынов вытер кровь с разбитого лица.

— Ставлю на тридцать шесть! — прошептал он себе. — А иначе и не стоит играть… Только бы не забыть этот дурацкий номер счета в банке Гонконга: XVC-23847/A-835…

После месяца допросов он был уже развалиной, и никто бы не признал в нем того импозантного господина, который выдавал себя за процветающего дипломата. Вместо лица образовалась разбухшая маска, губы едва двигались, а нестерпимая боль в ребрах не давала ему выспаться. Наконец следователь Шолль отбил ему почки, и однажды Полынов с ужасом заметил, что в его моче появилась кровь… Соседние камеры занимали два уголовника, которые, сочувствуя Полынову, надоумили его:

— Вас очень скоро доведут до крайности, потому лучше сознаться. Только не вздумайте объявлять голодовку, в Моабите таких нежностей не понимают. На пятый день вам загонят под хвост такой питательный зонд, что вы согласитесь жрать даже поджаренное дерьмо, поданное вам на сковородке.

— Мне не в чем сознаваться, — ответил Полынов.

— В этом случае выгоднее для здоровья придумать себе любое преступление, лишь бы избавиться от криминальных услуг Александерплаца… Вы, кстати, мало похожи на немца. Не лучше ли вам сразу потребовать выдачи на родину?

— Боюсь, что на родине я буду сразу повешен.

— Тогда… желаем сохранить мужество!

Следователь Шолль топтал Полынова ногами:

— Нам плевать на тот льежский вагон и на все, что случилось в русской Лодзи! Но мы должны знать, куда ты подевал наши деньги из познанского банка? Так отвечай, отвечай, отвечай…

Уставая бить Полынова, он потом говорил ему:

— Мне уже надоела возня с вами. Не забывайте, что улики против вас не требуют дополнений. Страховочные «цугалтунги» в сейфах банков как в Лодзи, так и в Познани были обезврежены одинаковым приемом. Бельгийский комиссар дю Шатле оказался столь расположен к нам, что переслал из вашего саквояжа… нет, не деньги! Мы получили от него набор инструментов, которым вы открывали сейфы, а все эти отмычки явно русского происхождения. Так я еще раз спрашиваю — кто вы?

Полынов вдруг страшно разрыдался. Кажется, начинался кризис, и Шолль, подойдя к нему, плачущему, постукивая его пальцем по плечу, внушал как педагог раскаявшемуся ученику:

— Мы догадываемся, что вы — поляк или русский. Но вы никак не должны надеяться, что газета «Форвертс» обеспокоится вашей судьбой. В глазах немецких политиков вы всегда будете оставаться только грабителем, презренным вором, недостойным даже примитивной жалости обывателя… Если у вас в России привыкли взрывать, убивать и грабить, то здесь, в старой добропорядочной Германии, этот номер не пройдет… Назовите себя!

— Я ничего не знаю. Мне очень нехорошо.

— Из какой ты страны, вонючая сволочь?

— Я ничего не помню, — отвечал Полынов рыдая… Шолль бил его по голове тяжелым пресс-папье.

— Пойми! — доказывал он. — То, что случилось в Бельгии с этим экспрессом, нас мало волнует. Зато мы должны заверить нашу общественность, что преступление в Познани раскрыто, а преступник понес наказание… Ну? Пять лет тюрьмы… ты слышишь? Всего-то пять лет! Обещаю из Моабита перевести тебя в Мюнхенскую тюрьму. Отличная жратва. Вентиляция в камерах. Прогулки и переписка. Говори же… ну? Говори, говори, говори!

— Меня в Познани никто не видел, — отвечал Полынов…

Комиссаром по криминальным делам в Берлине был граф фон Арним — холеный аристократ, внешне напоминающий британского милорда. Невозмутимо он выслушал доклад следователя Шолля:

— С этим упрямым идиотом, мне думается, дело гораздо серьезнее, нежели с обычным взломщиком. Очевидно, у него имеются основательные причины для того, чтобы молчать о себе. Сейчас он уже полностью падшая личность, часто плачет на допросах и остается силен только в одном — в своем молчании.

— У вас сложились какие-либо выводы? — спросил граф.

— Подозрения! Я подозреваю, что это… провокатор, каких департамент тайной полиции Петербурга немало содержит в городах Европы для наблюдения за эмигрантами-революционерами. Но, кажется, он решил подзаработать на уголовщине, а теперь, пойманный, страшится разоблачения. Не здесь ли причина его упорного запирательства на допросах и ссылки на потерю памяти?

Граф фон Арним через окно оглядел Александерплац, где ерзали на повороте трамваи, спешили по своим обычным делам берлинцы, а дамы придерживали в руках края своих юбок, чтобы не подметать ими панели. Граф задернул на окне плотную штору.

— Не спорю, — было им сказано, — тут что-то есть… Сегодня я как раз ужинаю в «Альтоне» с господином Гартингом и надеюсь: он поможет нам разобраться в этом случае. Но, если он русский, как вы полагаете, нам предстоит выдать его на расправу в Санкт-Петербург… со всеми его отбитыми потрохами!

Гартинг в ту пору возглавлял работу царской «охранки» в Берлине, за что и получил недавно от кайзера орден Красного Орла. Гартинг согласился повидать преступника, чтобы рассеять сомнения своих германских коллег по ремеслу.

Свидание состоялось в камере для адвокатов.

— Нет, я не адвокат, — заявил Гартинг. — Я представляю солидную «Армендирекцион», попечительство о бедных не только в больницах Берлина, но и в тюрьмах. Насколько нам известно, у вас нет ближайших родственников в Германии, но мы крайне заинтересованы в их розыске, дабы помочь вам…

— Не старайтесь схватить меня за язык, — сразу пресек его Полынов. — Я плевать хотел на все ваши попечительства! А родственников у меня — как у серого волка в темном лесу…

Гартинг потом говорил фон Арниму:

— Нет, эта лошадка не из нашей конюшни, и под каким седлом она скачет — неизвестно. Скорее технически образованный взломщик, каких в Европе немало… Не исключено, — добавил Гартинг, — что лодзинские пэпээсовцы попросту наняли его для экса, чтобы он исполнил ту работу, на которую сами они не способны…

Полынов словно подслушал это мнение Гартинга, настойчиво требуя вызова к следователю. Шолль, конечно, не отказал ему в свидании, догадываясь, что дело идет к концу.

— Не хватит ли нам заниматься болтовней? Мне, честно говоря, давно жаль того гороха, который ты пожираешь с казенной похлебкой. Выдворить тебя из Германии ко всем чертям — вот лучший способ избавиться от лишних бумаг, и на этом давай дело закроем. Называй страну, которая произвела тебя…

Полынов сказал, что решил сознаться:

— Да, я — русский, и прошу выдать меня России, где, я рассчитываю, со мной разберутся лучше, нежели в Берлине.

— Давно бы так! — обрадовался Шолль. — Тем более между нашим кайзером и вашим царем имеется благородная договоренность о выдаче преступников. Мы просто не успеваем перекидывать через шлагбаум ваших социалистов…

Полынов — неожиданно! — проявил знание международного права, гласившего, что выдача преступника возможна лишь в том случае, «если деяние является наказуемым по уголовным законам как того государства, от которого требуется выдача, так и того государства, которое требует его выдачи».

— Отчасти я знаком с этим вопросом… как дипломат! — криво усмехнулся Полынов. — Хорошо извещен о решении королевской комиссии Англии от 1878 года, приходилось листать и Оксфордскую резолюцию о выдаче беглых преступников. Юридическая неразбериха начинается именно с того момента, когда уголовное преступление пытаются отделить от политического. Памятуя об ответственности, я снимаю с себя всякие подозрения в принадлежности к политике, желая осчастливить свое отечество возвращением лишь в амплуа уголовного преступника.

Следователю пришлось здорово удивиться:

— Послушайте, кто вы такой? Черт вас побери, но я впервые встречаю грабителя, который бы цитировал мне статьи международного права… Назовитесь хоть сейчас — кто вы такой?

Полынов в ответ слегка поклонился:

— Вы уже добились от меня признания в том, что я русский подданный. Так оставьте же для царской полиции большое удовольствие — установить мою личность.

— Хорошо, — призадумался Шолль. — Но я желал бы, чтобы у вас о нашей криминаль-полиции сохранились самые приятные воспоминания.

— В этом не сомневайтесь, — обещал ему Полынов.

Следователь, кажется, не проникся его юмором:

— Думаю, в России вас обработают еще лучше нас…

На запасных путях пограничной станции Вержболово немецкая криминаль-полиция передала его русской полиции. Снова тюремный вагон с решеткою на окне, но теперь в окне виделось совсем иное: вместо распластанных, как простыни, гладких шоссе пролегали жалкие проселки, вместо кирпичных домов сельских бауэров кособочились под дождями жалкие избенки. И над древними погостами усопших предков кружило черное воронье…

В двери вагонной камеры откинулось окошко, выглянуло круглое лицо солдата, он поставил кружку с чаем и хлеб.

— Ты, мил человек, не за политику ли страдаешь?

— Нет. Я кассы брал. Со взломом.

— Хорошо ли это — чужое у людей отымать?

— Затем и поехал в Европу, чтобы своих не обидеть.

— Тебя зачем в Питер-то везут?.

— Вешать.

— Чаво-чаво?

— Повесят, говорю. За шею, как водится.

— Так надо бы у немцев остаться. Они, чай, добрее.

— Все, брат, добренькие, пока сундуков их не тронешь. Тут политика простая: мое — свое, твое — не мое.

— И я так думаю, — сказал солдат. — Ты мое тока тронь, я тебе таких фонарей наставлю, что и ночью светло покажется…

Поезд, наращивая скорость, лихорадочно поглощал нелюдимые пространства, и кружило над погостами воронье. «Banko, banko, banko», — отстукивали колеса, а в памяти Полынова навсегда утвердился загадочный No XVC-23847/ А-835.

…Вацек не ошибался: этот человек способен на все!

Глава 3

В СЛАДКОМ ДЫМУ ОТЕЧЕСТВА

Молодой штаб-ротмистр Щелкалов встретил его в кабинете, стоя спиною к черному вечернему окну, в квадрате которого соблазнительно пылали фееричные огни Петербурга.

— Поздравляю с прибытием, — начал жандарм приветливо. — Как помнится всем из гимназической хрестоматии, «и дым отечества нам сладок и приятен». Итак, вы снова в любезных сердцу краях, а посему стесняться вам уже нечего. Конечно, вы ехали сюда, заранее решив, что говорить с нами не станете… Ведь так?

— Примерно так, — не возражал Полынов. Щелкалов уселся в кресле, спросив душевно:

— Между нами. Как там условия в Моабите?

— Дрянные. Много бьют и мало кормят.

— А в наших «Крестах»?

— Лучше. Но похоже на монастырь для грешников.

— Что делать? Пенитенциарная система. Испытание человека одиночеством. Вас оно не слишком угнетает?

— Да нет. Спасибо. Я люблю одиночество.

— А почему любите, позволю спросить вас?

— По моему мнению, человек бывает сильным, когда становится одинок. Одиночка отвечает только за себя. В толпе же индивидуум обречен жить мнением толпы… стада! А лучшие мысли все-таки рождаются в трагическом одиночестве.

Щелкалов не стал ломать голову над сказанным ему:

— В некоторой степени все это отрыжка ницшеанства. Правда, я не большой знаток всяких там философий. Но кое-что, признаться, почитывал… Хотя бы по долгу службы. Можно я буду называть вас по имени-отчеству? Кажется, Глеб Викторович?

— А мне все равно. И вам тоже. Вы ведь, господин штаб-ротмистр, сами догадываетесь, что это мое фиктивное имя.

— Может, представитесь подлинным? Я, как следователь, обязан выяснить, кто вы такой… Наверное, социалист? Эта фраза привела Полынова в игривое настроение:

— Избавьте! Социалисты желали бы создать такой государственный строй, при котором я буду для них попросту вреден, и таких, как я, они постараются сразу уничтожить.

— Согласен, — кивнул Щелкалов. — Но существует немало оттенков общего недовольства: безначальцы, махаевцы, анархисты и прочая «богема революций». Достаточно вспомнить взрыв ресторана «Бристоль» в Варшаве, взрыв бомбы в одесском кафе Либмана… Случайно не догадываетесь, чья это работа?

— Вы меня в свою работу не впутывайте, — твердо произнес Полынов. — Да, я знаком с учением анархизма, но целиком эмансипирован от какого-либо партийного контроля. По натуре я крайний индивидуалист и не только государство, но даже семью считаю уздой для каждого свободного человека. Поверьте, что нет еще такой женщины, которая могла бы повести меня за собой.

— Угадываю штирнеровские мотивы с его постулатами священного эгоизма… Ваше образование? — вдруг резко спросил Щелкалов.

— Я самоучка, — отметил Полынов.

— Определите поточнее свое политическое лицо.

— У меня лицо благородного уголовника с тенденциями полного раскрепощения свободной и независимой личности.

— Удобная позиция! — сказал Щелкалов со смехом. — Обчистили банк по идейным соображениям, а денежки остались эмансипированы от партийного контроля… Вернемся к делу. Я не верю в Иванов, не помнящих родства. Как мне называть вас?

— Не лучше ли остановиться на том имени, под которым я был задержан бельгийской полицией? Впрочем, я все уже выблевал из себя в Берлине, а дома я блевать не желаю.

Щелкалов водрузил длань на пухлое досье:

— Но по этим вот документам, присланным с Александерплац, из вас с трудом выдавили признание в национальности. Давайте не спеша разберемся в том, что произошло. Вас взяли за рулеткой, когда вы пожелали одним махом увеличить свои капиталы. Скажите, что двигало вами тогда? Для каких целей вы готовили это немалое состояние? Вы… молчите?

Полынов напряженно вздохнул:

— Я, конечно, глупо попался. Мне надо бы махнуть в Канаду или затеряться в Австралии, а я, как наивный глупец, полез прямо в Монте-Карло… Чего я там не видел, спрашивается?

— Вы не ответили на мой вопрос, а ведь он по существу дела, — напомнил Щелкалов. — Если вы добывали деньги, чтобы разъезжать по курортам, кутить с красивыми женщинами и наслаждаться — это статья чисто уголовная. Но, если вы шли на смертельный риск, дабы добыть средства для какой-либо революционной партии, — тут статья другая, и вы предстанете передо мною в иной ипостаси. Отчего меняется и мера наказания…

Ответ Полынова прозвучал иносказательно:

— У каждого из дьяволов есть собственный ад, и в этот личный ад не посмеет войти даже Вельзевул!

— Я все-таки склонен думать о ваших лучших намерениях — настаивал Щелкалов. — Согласитесь, что эксы дискредитируют революции, заодно оправдывая в глазах обывателя все суровые репрессии правительства против революционеров.

— Логично, — согласился Полынов. — Но ко мне логика вашего жандармского мышления никак не относится.

— Из этого ответа я понял, что вам сейчас выгоднее остаться в облике взломщика, нежели предстать перед судом идейным человеком… Я не ошибся? — тонко подметил штаб-ротмистр.

Полынова даже передернуло.

— Оставим это! — раздраженно выкрикнул он. — Беру на себя почтовый вагон льежского экспресса, и этого достаточно.

Щелкалов нагнулся и достал из-под стола саквояж, из которого принялся вынимать воровские инструменты — они были на диво блестящими и отточенными, подобно хирургическим.

— Хорошо. От статьи политической возвращаемся к уголовной, и здесь я вынужден признать, что вы работали как опытный профессионал. С почтовым вагоном все ясно. Познань мы пока оставим в покое, как чужой для нас город… Но… Лодзь?

Полынов вдруг торопливо заговорил:

— Вы правы, лучше не касаться политики. Да, я принимал участие в налете на Коммерческий банк Лодзи, но, поверьте, никакого отношения к тамошним революционерам не имел. Просто они наняли меня как опытного взломщика для вскрытия сейфа, обещая мне три процента со взятой с кассы банка суммы.

— И после того, как эта касса банка вами была вскрыта, вы взяли все сто процентов выручки и скрылись?

— Не дурак же я, чтобы соваться в общий зал, где косили публику, как траву. А этих пэпээсовцев я, клянусь, знать не знаю, я даже лиц-то их не запомнил…

Щелкалов подумал и вдруг развеселился:

— Слушайте, вы случайно не ярославский ли?

— Почему вы так решили? — испуганно спросил Полынов.

— По выговору. На сегодня закончим… Полынов поднялся и направился к дверям. Прямо в спину ему, уходящему, жандарм врезал одно лишь слово, но такое убийственное, словно всадил острый нож под лопатку:

— Инженер!

Полынов, уже берясь за ручку дверей, повернулся:

— Простите, это вы мне?

— Вам, вам, вам, — говорил Щелкалов, подходя к нему. — Не хватит ли врать? Или вам казалось, что после Брюсселя и Александерплац вам уже все нипочем? А здесь сидят русские придурки, которых вы обведете вокруг пальца. Я вытрясу из вас душу, но дознаюсь до истины. Вы там, в банке, оставили труп своего товарища. Да мы кое-кого уже взяли. Повесим! Так что не обессудьте, если веревка коснется и вашей шеи…

Вернувшись к столу, штаб-ротмистр наскоро записал на отрывном календаре: «Холодная жестокость. Изворотлив, аки гад подколодный. Первое впечатление даже хорошее, но оно испорчено противным взглядом. Впрочем, такие вот негодяи, очевидно, всегда нравятся женщинам — именно чистым и непорочным…»

Департамент полиции недавно возглавил Алексей Александрович Лопухин, человек умный и решительный (позже он передал революционерам данные о провокаторах, работавших в их подполье, был изгнан со службы, публично ошельмован и сослан, а закончил свою жизнь банковским служащим в СССР).

Через стекла пенсне Лопухин взирал на Щелкалова.

— Что за ерунда! — фыркнул он. — Убежденный человек идет на экс, рискуя башкой, а когда банк взят, удирает с наличными, как последний жулик… Выяснили, кто он такой?

— Молчит, будто проклятый, и боюсь, что в этом вопросе он всегда будет уходить от ответа. Попробую поднять архивы прошлых лет департамента, — обещал Щелкалов, — может, что-то и проявится существенное с этой «Железной Маской».

Поразмыслив, штаб-ротмистр навестил тюрьму «Кресты» на Выборгской стороне Петербурга, переговорил со старшим надзирателем, выведывая у него о настроении Полынова.

— Особенно ничего не замечено. Претензий не заявлял. Характер спокойный. От прогулок иногда отказывается, а гуляет подалее от политических. Вроде бы он сторонится их…

Щелкалов просил отвести его в камеру Полынова:

— В этой же камере когда-то уже сидел некто, который, подобно вам, желал остаться неизвестным. Он даже купил себе канарейку, чтобы она услаждала его духовное томление. Знаете ли вы, чем он расплатился за свое молчание?

— Чем?

— Мы просто сгноили его в одиночке. Не хочешь называть себя — ну и черт с тобой — подыхай, если тебе так хочется. Ваше счастье, что полицию возглавил Лопухин, и он человек гуманных воззрений, не пожелает оставаться в истории вроде Малюты Скуратова, а вам я не советую оставаться самозванцем.

— Ну, — откликнулся Полынов, — если я и Дмитрий Самозванец, то, поверьте, не из захудалого рода дворян Отрепьевых…

Щелкалов вечером позвонил в «Кресты»:

— Доложите, каково было состояние моего подследственного после того, как я визитировал его в одиночной камере.

— Он вдруг развеселился и просил купить канарейку…

Щелкалов вскоре вошел к Лопухину с очередным докладом:

— Кажется, я ухватился за хвостик этой веревки. Как вам известно, при экспроприации в Лодзи был некто по кличке «Инженер». Теперь, перерыв архивы полиции, я обнаружил, что пять лет назад в «Крестах» сидел тоже некто…

— Кто же именно? — вопросил Лопухин.

— В столичном свете он был известен под именем Ивана Агапитовича Боднарского, а среди приятелей просто Инженер.

— Любопытно. Дальше!

— Боднарский приехал в Санкт-Петербург из какой-то провинции, владел языками, имел отличные манеры, пользовался большим успехом у женщин. Из рассказов же его получалось так, что он хорошо знает всю Европу, не раз бывал в Южной Азии и даже во французском или испанском Алжире…

— Дальше!

— В столице он держал частную техническую контору под вывеской «Чертежная», но брался за любое дело — вплоть до изготовления секретных замков и казенных штемпелей. Успех в обществе помог ему выйти в чин коллежского асессора.

— Дальше!

— На этом волшебная феерия закончилась. Известно лишь, что Боднарский оказался самозванцем. Никакого технического образования не имел. Но следствие так и не дозналось, откуда он взялся и каково его подлинное имя. В деле сохранились сомнительные догадки, что мать его, кажется, полячка из Гродно, урожденная пани Целиковская… Но это тоже предположение.

— Слишком много версий и ничего определенного, — сказал Лопухин. — А куда же этот самородок делся?

— Бежал с помощью уголовников. Но в делах по эксам мелькают клички: «Инженер», «Король», «Пан» и «Рулет».

Лопухин долго протирал стекла пенсне:

— Если это и роман, то должна быть сноска петитом, как указывают в журналах: «продолжение следует».

— Продолжение следует! Столичный доктор Бертенсон однажды повстречал Боднарского в Монте-Карло, где Инженер играл. Причем, как вспоминал Бертенсон, он ставил сразу на тридцать шесть, чего нормальный человек никогда делать не станет.

— Как сказать, — поежился в кресле Лопухин. — Может, на тридцать шесть и ставят самые нормальные… Все равно с этим пора кончать! Завтра я сам поговорю с ним!

Встреча состоялась, и Алексей Александрович даже не предложил узнику сесть, оставив его стоять посреди кабинета.

— Я не спрашиваю вас, почему вы впали в крайности уголовщины. Мне уже наплевать, кто вы — самозваный инженер Боднарский или же самозваный дипломат Полынов… Вопрос о вашей судьбе отлично разрешает статья девятьсот пятьдесят четвертая Уложения о наказаниях Российской империи, карающая за сокрытие имени, природного звания и места жительства.

— Благодарю — не ожидал! — усмехнулся Полынов.

— Не спешите благодарить, — ответил Лопухин. — В совокупности с этой статьей дарим вам статью, карающую грабительство со взломом. В общем итоге это составит наказание не в четыре, а уже в пятнадцать лет каторжных работ.

Полынов сказал, что у него есть просьба:

— Я согласен и на пятнадцать лет каторги, только избавьте меня от общения с политическими, болтовни которых о свободе, равенстве и братстве я органически не выношу.

Лопухин правильно рассудил, что у этого человека имеются серьезные причины избегать встреч с политическими ссыльными даже на каторге. Он поиграл портсигаром и сказал:

— Вашу просьбу исполню: вы будете сосланы туда, где политических считанные единицы. Сахалин — вот это место!

Щелкалов распорядился заковать Полынова в кандалы:

— Готовя салат, не следует забывать об уксусе.

— Вы правы, — ответил ему Полынов. — Но вы забыли, что любой вкуснейший салат можно испортить избытком уксуса…

Его заковывали перед отправкой в Одессу, но при этом Полынов хитрым «вольтом» сунул кузнецу сорок рублей.

— Чтобы на штифтах, — тихо шепнул он ему. Тюремный кузнец, получив взятку, не стал заклепывать кандалы, а скрепил их штифтами, которые при случае легко вынуть, чтобы избавиться от кандалов. Но сделаны эти штифты были столь искусно, что выглядели очень прочными заклепками.

— Ты куда? — спросил кузнец, закончив работу.

— На Сахалин.

— Наплачешься там.

— Ничего. Люди везде живут.

— Ну, валяй с богом… живи!

Из допросов Полынов понял, что «боевка» Вацека разгромлена, а на Сахалине «политические» вряд ли его знают. Там он не встретит ни Юзефа Пилсудского, ни тем более Глогера…

Глава 4

РУССКИЙ «ВЕЛИКИЙ ТРЕК»

Если у американцев был Дикий Запад, то у нас был Дикий Восток, и наш российский «великий трек» к Тихому океану выглядел опаснее и намного длиннее «великого трека» Америки, которая однажды, громыхая фургонами, устремилась к выжженным прериям западных штатов. За исторически краткий срок русские прошли всю Сибирь, освоили Колыму, Курилы и Камчатку, перемахнули океан под парусом и на веслах, стали соседями краснокожих на Аляске, граничили с испанскими владениями в Калифорнии…

Да, это был воистину «великий трек»!

Иностранцы не отрицают величия подвига русских землепроходцев, которые со времен Ермака быстро достигли тех мест, где сейчас буйно пульсирует жизнь американского Сан-Франциско. Оксфордский профессор Джон Бейкер писал, что «продвижение русских через Сибирь в течение XVII века шло с ошеломляющей быстротой… на долю этого безвестного воинства достался такой подвиг, который навсегда останется памятником его мужеству и предприимчивости, равного, которому не совершил никакой другой европейский народ». Но остров Сахалин, лежащий, казалось бы, совсем рядом с Россией, мы, русские, освоили гораздо позже, нежели Аляску, Камчатку, Курилы и Калифорнию…

Наши далекие предки не сомневались в том, что Сахалин является островом, отделенным от материка узким проливом. Но карты старых времен затерялись (или были похищены), в Европе сложилось мнение, будто Сахалин — полуостров, и ученые Петербурга поверили в это. Знаменитый мореплаватель Лаперуз своим авторитетом утвердил невежество в географии, и только подвиг моряков Геннадия Невельского рассеял туман роковых заблуждений над кошмарною узостью Татарского пролива.

Впрочем, такое название — тоже ошибка! Отделяющий Сахалин от материка, этот пролив никакого отношения к татарам не имеет. Европа долгое время считала, что где-то у черта на куличках, далеко за Сибирью, процветает легендарная страна «Татария», и Лаперуз, веривший в эту мифическую страну, так и назвал пролив — Татарским. Правда, история позже внесла незначительную поправку: самое узкое место Татарского пролива нарекли проливом Невельского. Нас уже не смущает, почему на картах Дальнего Востока встречаются названия, странные для русского слуха. Когда Лаперуз проплывал мимо черного мыса (где позже светил кораблям маяк «Жонкьер»), он воскликнул, обращаясь к спутнику:

— Мичман де ла Жонкьер, вот мыс вашего имени…

Напротив Сахалина он отыскал удобную бухту.

— Лейтенант де Кастри, вот залив вашего имени… Мы привыкли к этим названиям и не станем менять их, как не меняем и названий тех мест, какие давал Невельский — по именам офицеров своего корабля. Само же слово «Сахалин» — маньчжурское, так называли безлюдный островок, никакого отношения к нашему Сахалину не имеющий. Кому же принадлежала эта странная земля? В документах XVII века маньчжурской династии Цин, правившей в Китае, Сахалин не упоминается в числе китайских владений. Японцы же иногда приплывали на Сахалин, но только летом, а зимовать возвращались на теплую родину. Сахалин населяли гиляки (нивхи), орочоны и айны. Со слов этих аборигенов было известно, что в далекие времена средь них уже проживали русские. Туземцы даже сохранили листок из Псалтыря, на полях которого были перечислены в поминание православные имена: Иван, Данила, Петр, Сергей, Василий. Спутники Невельского нашли на Сахалине селения, в жителях которых внешний облик, язык и повадки, даже предметы быта чем-то напоминали родное — русское. Аборигены не отрицали, что их предки еще в древности породнились с русскими, пришедшими «Вон оттуда!» — и показывали руками на запад…

Айны называли японцев словом «сизам». Русским морякам они рассказывали: «Сизам спит, айно работает, айно не хотел работать — сизам его больно бил». Изредка в лесах встречались японские амбары, набитые ценными мехами, награбленными у местных жителей, на дверях висели замки, честность же гиляков и айнов была такова, что замок мог ржаветь годами, и никто его даже не тронул. В 1852 году на Сахалине побывал лейтенант Н. К. Бошняк и обнаружил там несколько выходов угля.

В 1857 году был заложен на Сахалине первый пост — Дуэ, началась добыча каменного угля для нужд русского флота. Отношение к природе на Сахалине было тогда самое хищническое, древние леса постоянно трещали пожарами, а жители острова даже не обращали на них внимания, говоря так:

— Велика ль беда? Догорит до речки и сам потухнет…

В царствование Александра II назрели две насущные проблемы, казалось, неразрешимые: отсутствие свободных земель, отчего в народе возникала бескормица, и нехватка тюрем, где узники спали буквально друг на друге. Министры докладывали императору:

— Тюремный вопрос в России — один из насущных вопросов современной жизни. Если остроги в Сибири уже перегружены арестантами, то никак не лучше положение и в каторжных тюрьмах европейской части империи. Нельзя, чтобы торжественный фасад великой державы открывался тюремными воротами. Требуется решение, дабы в корне изменить эту позорную и неприглядную ситуацию…

Вот тогда-то взоры сановников обратились к далекому Сахалину, и вскоре сложилось официальное мнение:

— О чем долго говорить? — рассуждали в сенате. — Французы заселили Новую Каледонию преступниками — и теперь там живут как у Христа за пазухой. Англичане всех своих жуликов выслали без лишних разговоров в Австралию — и теперь там возникла богатейшая колония, кормящая ту же Англию… Разве мы не можем повторить сей опыт на примере нашего Сахалина?

В 1869 году с кораблей сошли на берег острова первые каторжане, и, если верить очевидцам, многие из них горько рыдали, увидев, куда они попали. Но вместе с каторжанами заливались слезами и конвойные солдаты, их охранявшие… Чехов, подплывая к Сахалину, тоже испытал щемящее чувство тревоги, ностальгии, отчасти даже страха. В самом деле — картина была жуткая. Силуэты мрачных гор окутывал дым; где-то поверху, вровень с небесами, клокотали языки пламени от лесных пожаров; свет маяка едва проницал этот ад, а гигантские киты, плавая неподалеку, выбрасывали струи парящих фонтанов, кувыркаясь в море, как доисторические чудища. Но если было неуютно даже писателю Чехову, то каково было видеть эту картину каторжанам, которым предстояло здесь жить и умирать? Не тогда ли и сложились их знаменитые поговорки о Сахалине: «Вокруг море, а посередке — горе, вокруг вода, а внутри — беда…»

И если раньше в народе с ужасом произносили слова — Шилка, Акатуй, Нерчинск, Якутка, так теперь на Сахалине с содроганием говорили — Дуэ, Арково, Онор, Дербинка — это названия тюрем, вокруг которых быстро разрастались людские селения.

Но еще до появления каторжан на остров прибыли первые колонисты-добровольцы — вольные поселенцы, соблазненные обилием нетронутой земли, где нет исправника, нет и помещика. Эти наивные бедняги пришли сюда созидать новую жизнь — с детишками и женами, с сундуками и барахлом, им обещали каждому по корове, по мешку зерна, чтобы могли засеять первое поле. Судьба их оказалась трагической! Людей высадили с корабля не там, где следовало, им пришлось прорубать просеку в тайге, чтобы добраться до своих «выселок». Повалил снег, ударили морозы, зерна им не дали. Кресты над могилами детей и женщин, выросшие вдоль этой просеки, отметили путь к свободе и сытости. Проведя зиму в землянках, колонисты по весне тронулись назад — жаловаться начальству, но их погнали обратно в тайгу.

— Что за жисть! — горевали они. — Из деревни нас выживают медведи да варнаки с ножиками, а из городов начальство гонит. Куды ж нам теперича? Али помирать? Спать ложишься, так не знаешь, встанешь ли живым? Скотинку боязно на выпас выпущать — прирежут и сожрут нехристи окаянные…

Эти поселенцы всегда жаловались на оторванность от родины, на грабежи и убийства, но не могли скрыть восторга от земельной свободы, от изобилия в реках рыбы, а в лесах всякой живности. Но уже начиналась иная колонизация — насильственная! Там, где рельсы железных дорог России кончались, каторжных сгоняли в неряшливые колонны и гнали пешком через всю Сибирь, пока не дотащат ноги до берегов Тихого океана. В конце трехлетнего пути ослабевших везли уже на телегах; в гуще озлобленных людей зачиналось новое потомство; тут же, под кустами, рожали детей, на привалах резались ножиками, воровали друг у друга последние куски хлеба. Допотопные баржи выплескивали на берег Сахалина голодную толпу оборванцев с ошметками обуви на ногах, которые ненавидели Сахалин с того самого момента, как они разглядели его в пасмурной синеве моря.

В 1875 году Сахалин был признан законным владением России. С этого времени Сахалин спешно застраивался новыми тюрьмами, а полицейская бюрократия уже не могла справиться с огромной массой оголтелых преступников. Свистели в руках палачей плети, виселицы работали, кладбища росли, леса горели, звери разбегались, за бутылку спирта убивали. Россия и народ русский боялись Сахалина, как чумы, и осужденные на каторгу Сахалина часто калечили себя — только бы избавиться от ссылки. В ту пору даже смертная казнь казалась более легким наказанием…

Каторжный труд был рассчитан на истребление людей. Чтобы избавиться от непосильных работ, арестанты в зимние ночи высовывали через форточки руки, желая их отморозить, хлестали себя по голым телам жесткими щетками, дабы имитировать подозрительные сыпи на коже, настаивали чай или водку на махорке, после чего тряслись, как паралитики, а потом умирали. Каторга готовила могилы заранее — сотнями сразу, чтобы потом не возиться с каждым покойником отдельно, некрашеные гробы тяжко плюхались в болотную воду. Наконец люди на Сахалине часто сходили с ума, и на острове пришлось завести дом для умалишенных.

Нет уж, скажу я вам: ни Каледония, ни Австралия, ни даже зловещая Кайенна не могли идти ни в какое сравнение с Сахалином, из которого в Петербурге мечтали создать «райский уголок». Правда, и среди каторжан находились честные труженики, образованные люди, а среди приезжих попадались романтики, вроде агронома Мицули, видевшего в Сахалине богатую почву для разведения колоссальных плодов, каких уже не могла породить истощенная почва Европы. Но все это были одиночки, они погибали в условиях каторги, умертвлявшей в людях все доброе, все живое…

— Да уже лучше виселица или погост, — говорили каторжане — нежели я тут за пайку хлеба горбатиться стану!

В 1881 году, недалеко от рудников Дуэ, вырос и оформился административный центр острова — Александровск, который местные остряки прозвали «сахалинским Парижем».

Тогда же из Владивостока протянули по дну океана телеграфный кабель до Александровска, и теперь военные губернаторы Сахалина обрели возможность лично требовать от великой матери-России того, в чем больше всего нуждалась Сахалинская каторга:

— Хлеба! Когда пришлете транспорт с мукой? Поймите же, что ссыльнопоселенцы, уже освобожденные из тюрем, теперь толпами возвращаются обратно в тюрьмы… Да, да, я не шучу! Жить в тюрьме им кажется слаще свободы, ибо в тюрьме, худо-бедно, но миску баланды все равно получит. А на Сахалине он продал все, что имел. Иные продают своих жен, а матери торгуют дочерьми… Да я же не выдумываю вам сказки про белого бычка! Или вы сами не знаете, что такое каторга?..

Смертность людей, идущих по этапу через Сибирь, была столь велика, что впредь решили отправлять партии каторжан морем. Отправка на языке каторжан называлась «сплавом». На каждый год приходилось два «сплава»: весенний — для преступников мужчин, осенний — для преступниц женщин. Доставка арестантов на Сахалин была поручена кораблям Добровольного флота с военными командами, которые принимали свой груз в Одессе… Наверное, тогда-то и возникла эта отчаянно-залихватская песня:

Прощай, моя Одесса, веселый карантин.

Мы завтра уплываем на остров Сахалин…

Глава 5

МЫ ЗАВТРА УПЛЫВАЕМ…

Одессу наполнял тонкий аромат апельсинов из Яффы, жареных каштанов, завезенных из Сицилии, в саду Форкатти оркестр беспечально наигрывал мотивы из опер Доницетти. Приезжие навещали французскую ресторацию на Екатерининской улице в доме Бродских, где за один рубль каждому подносили шесть блюд, чашку турецкого кофе и полбутылки вина.

С начала весны в недорогом номере гостиницы «Лондон». поселилась семья Челищевых, приехавшая из Петербурга, чтобы проводить молоденькую Клавдию Петровну на Сахалин. Мать, убитая горем, уже не снимала черного платья, словно несла глубокий траур, она комкала в руке черный кружевной платочек.

— Не знаю, не пойму, — часто повторяла она. — Как можно с юных лет безжалостно уродовать свою жизнь?

— Мамочка, — ответила ей Клава, розовощекая и статная девушка. — ну стоит ли горевать? Нельзя же ведь жить только для себя. Сейчас, как никогда, Россия нуждается в том, чтобы мы, молодые, всюду сеяли «разумное, доброе, вечное».

Так кто же мешал тебе сеять разумное и доброе в самой России? Зачем тебе взбрело в голову ехать на Сахалин?

— Ах, мамочка, как ты не понимаешь? Бестужевок в России и без меня хватит, но я решила прийти на помощь всем страждущим Сахалина, где живут самые несчастные люди…

Мать раскрыла ридикюль, машинально проверив — не затерялся ли билет на пароход «Ярославль», отплывающий завтра утром с партией арестантов. Впрочем, билет дочери был первого класса, а столоваться она будет в общей кают-компании.

В разговор вмешалась тетка, заметившая сурово:

— Несчастных полно и в самой России, так стоит ли отдавать свои самые лучшие годы бандитам, ворам и всяким там прохвостам? Об этом ты, кажется, не подумала…

Молодой кузен в мундире технолога добавил:

— Я думаю, Клавочка, если бы ты не окончила Бестужевские курсы, где профессоры на лекциях больше либеральничали, проливая слезу над бедным мужиком, тебе бы никогда не пришла в голову идиотская мысль о Сахалине… Порядочные люди не знают, как убежать оттуда, а ты едешь добровольно. Зачем?

К ним в номер заглянул молодой инженер-геолог Оболмасов, который за эти дни ожидания парохода сделался как бы своим человеком в семье Челищевых. Геолог тоже отплывал на Сахалин, но им управляла не бесплатная лирика сострадания к ближнему своему, Оболмасовым руководила, как он сам признавался, «осмысленная идея научно-экономического порядка».

— Сегодня очень хороший вечер, — сказал Оболмасов. — И не провести ли нам его совместно в саду Форкатти?

Мать поправила на его груди значок Горного института.

— Георгий Георгиевич… милый Жорж! — взмолилась она. — Я вижу в вас практичного и благородного человека. Ради всех святых, проследите за моей Клавочкой, помогите ей.

Оболмасов поцеловал руку матери, почти любовно он обозрел красоту и стать ее дочери.

— Анна Павловна, — отвечал он с выспренним пафосом, — положитесь на меня… Вы абсолютно верно выявили суть моей натуры, и я всегда останусь добрым рыцарем Клавдии Петровны, дабы оградить ее прелестную чистоту ото всего грязного и позорного, что будет окружать ее на Сахалине.

С утра раннего в порту Одессы полицейское оцепление сдерживало громадную толпу провожающих — жен, которые навсегда, теряли мужей, матерей, которые уже никогда не увидят сыновей, невест, которым суждено выплакать глаза по своим женихам, отсылаемым на сахалинскую каторгу. Сколько тут было слез, истерик, выкриков, проклятий и заклинаний…

— Осади… осади назад! — покрикивали городовые. «Ярославль» уже дымил у причала, иногда постанывая сиреной, словно желая поскорее оторваться от берегов. Наконец, портовые ворота распахнулись, в окружении конвоиров потянулась серая, галдящая, почти одноликая толпа арестантов. Слышалось надсадное бряканье кандалов, звон жестяных кружек у поясов, хохот и плач, матерная брань и нескромные прибаутки. Из толпы провожающих вырывались напутственные вопли:

— Сашенька, напиши сразу как приедешь!

— Никола, а ты сахарок не забыл ли?

— Поклон Юрке Жигалову, если его встретите.

— Сыночек, ждать буду… не помру без тебя…

— Осади! Осади назад!.. Я кому. сказал?..

В этой громадной толпе, что растекалась сейчас по трапам и люкам, заполняя корабельные трюмы, были представители многих древнейших профессий: маравихеры — карманники, мокрушники — убийцы, блиноделы — фальшивомонетчики, торбохваты — базарные жулики, хомутники — душители, костогрызы — неопытные воришки, чердачники — похитители белья, самородки — взломщики несгораемых сейфов, сонники — кравшие у спящих пьяниц, лапошники — взяточники, фармазоны — продавцы стекляшек под видом бриллиантов, паханы — скупщики краденого, субчики — альфонсы и сутенеры, скрипушники — воры на вокзалах, маргаритки — мужчины-проститутки и педерасты, марушники — карманники по церквам и на кладбищах, шопенфиллеры — грабители ювелирных магазинов, халтурщики — ворующие из квартир, где имелся покойник, огольцы — дачные ворюги, наконец, в этой толпе были «от сохи на время» — воистину несчастные люди, невинно осужденные. А надо всей этой нестройной шатией, над «шпаною» и «кувыркалами» (мелочью, недостойной внимания), гордо возвышались рецидивисты иваны — повелители тюрем и каторг слово которых — закон для всех и которые готовы «поишить» любого, кто не исполнит их каприза. Вокруг же Иванов, подобно адъютантам вокруг генералов, суетились жалкие «поддувалы» — на все готовые за пайку хлеба, всегда продажные, живущие крохами со стола своих озверелых суверенов…

— Шевелись, сволота поганая! — понукали конвоиры.

Клавдия Челищева и Жорж Оболмасов стояли в стороне, среди немногих пассажиров «Ярославля», ждущих посадки после погрузки арестантов, и, когда толпа каторжан миновала их, оставляя после себя дурной запах, Оболмасов сказал девушке:

— Ах, Клавочка! У меня определенные цели на Сахалине потому в этой грязной массе преступных натур я усматриваю для себя лишь рабов для осуществления своих великих целей…

К пассажирам подошел любезный жандарм:

— Дамы и господа, одну минутку терпения. Сейчас доставят еще одного «самородка», после чего начнется ваша посадка.

Подкатила коляска, в которой преступник был стиснут по бокам двумя охранниками. На голове «самородка» расползлась мятая бескозырка, бубновый туз на спине халата был чуть ли не бархатный, а кандалы излучали нестерпимый блеск, начищенные, видать, от тюремной тоски — ради пущего арестантского шика.

Оболмасов авторитетно пояснил Клавочке:

— Кандалы-то у него какие! Сверкают — словно бриллианты от фирмы «Фаберже»… Сразу видно особо опасного преступника. Такой и родную мать придушит. Сама природа озаботилась, чтобы начертать на его лице следы жестокости и самых грязных пороков.

Это было сказано по-французски, и, к удивлению пассажиров, арестант живо обернулся. Кратким, но выразительным взором он сначала окинул Челищеву, затем приподнял над головой свою бескозырку, отвечая Оболмасову на отличном французском языке:

— Вы бездарный физиономист! Исходя из внешности Сократа, Цицерон считал его глупейшим женолюбцем. Простите, мсье, но на вашем самодовольном лице я свободно прочитываю следы дегенерации. Впрочем, советую на досуге почитать научный трактат «О выражении ощущений», написанный вели…

Тут конвоиры дали ему тумака по шее:

— Топай, топай… еще тары-бары разводит! Арестант спокойно направился к трапу «Ярославля».

— Странный человек, правда? — спросила Клавдия.

— Интеллектуальная тварь, — ответил ей Оболмасов.

Инженер-геолог был отчасти шокирован тем отпором, который получил от преступника. Этим арестантом был, конечно же, наш Полынов, а конфликт между ними уже определился…

Черное море миновали спокойно, в Константинополе была краткая остановка, чтобы высадить русских мусульман, спешащих на поклонение в Мекку, после чего громадный транспорт Добровольного флота тронулся дальше, а жара усиливалась…

Офицеры транспорта, веселая и беззаботная молодежь, явно радовались присутствию в кают-компании юной образованной женщины, которая окончила Бестужевские курсы, а перед отъездом на Сахалин сдала еще и экзамен на фельдшерицу.

— Мы, — говорили ей мичманы, — высоко ценим «души прекрасные порывы». Поверьте, нам порою бывает до слез жаль эту публику, но… что поделаешь? Служба есть служба.

Слева по борту приветливо мелькнули огни богатого Бейрута, потом долго стелились безжизненные пейзажи Палестины и Синая, дышать в этом зное становилось все труднее. Офицеры советовали Челищевой одеваться полегче, сами же они, как англичане, ходили в коротких шортах, носили пробковые шлемы.

— Только бы протащиться Красным морем, а за Аденом станет чуть легче… Не спрашивайте, что творится сейчас в трюмах, если невозможно дышать даже под тентами на верхней палубе. Но вам, Клавочка, повезло! Мы покажем вам земной рай Коломбо и Сингапура, вы увидите то, что дано видеть не каждому…

По ночам с палубы слышался надсадный визг железа. Челищева долго не понимала, что это значит. Но однажды, поднявшись на палубу, она увидела мертвецов, с которых корабельные кузнецы молотами сбивали звонкие браслеты кандалов. Старший офицер корабля, кавторанг Терентьев, просил ее удалиться:

— Идите, голубушка, в каюту. Вас это не должно касаться. Сегодня лишь четыре человека, а вчера было еще больше…

В помещениях третьего класса, где резво бегали тараканы, ехали «добровольно следующие», как именовались они в казенных бумагах. Это были жены и дети каторжан, уже сидевших по тюрьмам Сахалина, и теперь родственники плыли на далекий «Соколиный остров», дабы облегчить их участь в семейном кругу. Закон гласил: арестант, который обзаведется на Сахалине семьей, механически освобождается от тюрьмы, переходя в разряд «вольнопоселенцев». Вот они и плыли — среди неряшливых узлов, среди жалких пожитков, собранных в дорогу… Одна из баб, укачивая на коленях младенца, горестно рассказывала:

— Говорила я сваму: не пей ты, не пей, не пей. А он — все за свое! Ну вот и пошел по убивству в драке-то деревенской. На праздник святого Николы Угодника — стакан за стаканом. Дома-то таперича все прахом пошло. Посуды мне жаль, уж таки горшки были ладные, вместях на ярмонке покупали… Нонеча пишет вот мне: прости, Агафьюшка, что не слухал тебя, а коли не приедешь, так удавлюсь, и грех на тебя ляжет…

Молодуха в цветастом сарафане, явно деревенская щеголиха и сластена, задорно щелкала семечки, взятые ею в дорогу:

— А мой-то пишет, что корову начальство дало. Коль я приеду, так порося сулятся дать. Огурцов там этих, репы да селедок — ешь не хочу! Теперь пишет, что уже полусапожки на московском ранте мне справил… прифасонюсь!

В кают-компании за обедом — иные разговоры. Сахалинский чиновник Слизов с некрасивой женой по имени Жоржетта возвращался из отпуска, рассказывая весьма откровенно:

— Будь он проклят, Сахалин этот, но… не оторваться! Уже засосало. Опять же, посудите сами, служи я в России, на двадцать восемь рублей жалованья ноги протянешь. А в Александровске — деньги бешеные, пенсия приличная. Положение в обществе. Дров сколько угодно. Попробуйте нанять прислугу в Москве — она с вас три шкуры сдерет, да еще обворует. А на Сахалине я бесплатно беру из конторы пять каторжан сразу: извозчика, садовника, водоноса, дровосека, кухарку и… даже портного для моей Жоржеточки. И все даром, заметьте! Это ли не жизнь?

Чиновники нанимались служить на Сахалине, где с каждым пятилетием службы им прибавлялось жалованье, улучшались удобства жизни. Развращающе действовал полуторный оклад и «амурская» надбавка к жалованью. Но Терентьев уже шепнул Клавочке:

— Не верьте вы этим трутням! Не в силах создать свою судьбу в нормальных условиях материка, как они могут на Сахалине исправить искалеченные судьбы других людей? Губернатор Ляпишев сейчас их всех немного приструнил, а раньше такие же вот Жоржеточки кухарок и прачек насмерть засекали…

Оболмасов среди пассажиров держался несколько загадочно, словно его ожидала на Сахалине секретная миссия, но Терентьев все же вынудил его разговориться, спросив напрямик:

— А вас-то, юноша, что влечет в каторжные края?

Оболмасов, отвечая, заметно приосанился:

— Видите ли, господа, я решил вырвать монополию на нефть у фирмы Нобелей, дабы создать на Сахалине новый Баку! Сколько же еще нам, русским, ковыряться с дровишками и закупками кардифа у жмотов англичан? С появлением двигателя внутреннего сгорания человечество перейдет на жидкое топливо. И мы, геологи, — упоенно говорил Жорж, — сейчас являемся передовыми разведчиками будущего. Мы уже видим Россию, фонтанирующую нефтяными скважинами, и тогда… К чему скрывать? — скромно сказал Оболмасов. — Я далеко не бескорыстен, как некоторые идеалисты. Я желал бы ворочать на Дальнем Востоке миллионами, как и Нобели на Кавказе, чтобы мой сахалинский керосин распалил лампы в избах мужиков — от Амура до самой Вислы…

С победным выражением геолог глянул на Клавочку Челищеву, а молодые мичманы даже похлопали ему в ладоши:

— Браво, брависсимо! Но комаров на Сахалине такая же толпа, как и публики перед театром, когда в нем поет Федя Шаляпин…

С мостика передали доклад вахтенного штурмана:

— Прямо по курсу открылись огни маяков Порт-Саида…

Клавочка рискнула спуститься в нижние палубы корабля — под отсеками третьего класса, и там ее сразу охватила противная липкая духота. Матросы с винтовками и сумками для патронов у поясов, стоя у зарешеченной двери, твердо сказали:

— Сюда, барышня, никак нельзя. Мы и сами туда не ходим. Прирежут! А кто сдох, того мы за ноги через люк вытаскиваем…

Все было продумано заранее, и в случае бунта каторжан трюмы наполнялись раскаленным паром из корабельных котлов, чтобы люди сварились заживо, как бобы в закрытой кастрюле.

Молодость чересчур любопытна. Клавдия Челищева впервые плыла на таком большом корабле, для нее был соблазнителен этот мир железных и гулких лабиринтов, уводящих в темноту люков, возносящих к небесам трапов, тайна загадочных коридоров. В носу «Ярославля» узенький коридорчик завел ее в тесный форпик, огороженный решеткой. Часовых здесь не было, очень ярко светила лампа, а за решеткой сидел человек… тот самый!

В первый момент девушка даже испугалась:

— Это вы, сударь? Почему вас держат отдельно?

— Очевидно, я опаснее других, — ответил Полынов. — Для таких хищников, как я, требуется особая изоляция…

Он приник лицом к прутьям решетки, и Клавочка вдруг обомлела от взгляда его глаз — золотистых, как мед, почти янтарных, а в глубине зрачков иногда вспыхивали отблески, словно человек давно сгорал изнутри и не мог догореть. Полынов спросил:

— Мадмуазель спешит во Владивосток к жениху?

— Нет, я плыву только на Сахалин.

— По какой же статье о наказаниях? — спросил он.

— По статье совести и гражданского долга.

— Но такой статьи в собрании имперских законов нет.

— Но она существует, даже неписаная, в душе каждого честного человека, если он желает быть полезен обществу.

Форпик размещался в самом носу корабля, и в нем было слышно, как форштевень сокрушает под собой волны.

— А вы не задумывались над вопросом, стоит ли наше общество того, чтобы ему услужали? Вот, например, я, — высказался Полынов, — неужели вы способны услужить даже мне?

— Мне вас очень жаль, сударь, — искренно ответила Клавочка. — Если угодно, я согласна помочь вам. Но… чем?

— Я был бы чрезвычайно признателен вам, если бы вы узнали, нет ли в партии арестантов политических ссыльных.

— Я сама спрашивала об этом господ офицеров. И если вы страдаете за убеждения, вынуждена огорчить вас: на «Ярославле» плывут одни лишь уголовники, а политических нету.

Полынов кивнул. Челищева улыбнулась ему:

— Впрочем, могу вас порадовать… Случайно на этом корабле плывет один политический, о чем никто не догадывается. Полынов нервно отпрянул прочь от решетки: — Кто он? По какому процессу? Русский или поляк?

— Это я, — вдруг ответила Клавочка…

Рев сирены заглушил ее слова: «Ярославль» уже втягивался в обширные гавани Порт-Саида, чтобы взять угля и пресной воды, пополнить запасы искусственного льда для кают-компании. Клавочка даже не пошла на берег, почти с ужасом ощутив, что она влюбилась в этого страшного человека, сидящего за решеткой форпика…

Глава 6

ПРИЕЗЖАЙТЕ — ОСТАНЕТЕСЬ ДОВОЛЬНЫ

С высокой колонны памятник Фердинанду Лессепсу как бы благословлял всех плывущих Суэцким каналом. Но для каторжан, которые уже не раз и не два — бежали с Сахалина, а теперь вдругорядь плыли этой же дорогой обратно, для них Лессепс означал новые страдания. Красное море встретило «Ярославль» сухими горячими ветрами, дующими из пустынь Аравии, мельчайший раскаленный песок забивал широкие сопла корабельных вентиляторов, дышать становилось труднее, с лиц матросов сползала кожа, а нежные губы женщин покрывались болезненными трещинами. Смертность среди арестантов в трюме сразу усилилась.

Старший офицер Терентьев, желчный и болезненный человек, удивлял Челищеву контрастами своей натуры: состояние мягкого добродушия иногда сменялось в нем порывами самой необузданной жестокости. Напрасно часовые в трюмах давали тревожные звонки на вахту мостиков, призывая забрать умерших, кавторанг не обращал на эти звонки внимания, объясняя так:

— Здесь район оживленного мореходства, а трупы могут всплыть, привлекая внимание иностранцев. Пусть уж валяются на своих нарах, пока не выберемся в океан… там и покидаем!

Оболмасов сказал Клавочке за столом:

— Представляю, какой аромат сейчас в трюмах…

По давней традиции судов Добровольного флота, в Красном море начинали расковку кандальных, потом до самого Цейлона каторжан брили заново. Рецидивистам обривали правую часть головы, а бродягам, не помнящим своего родства, — левую. Но в преступном мире всегда немало причин, чтобы из одной категории виноватых перейти в другую, и скоро все уголовники ходили с головами, выбритыми одинаково — как с правой, так и с левой стороны.

— Не понимаю, — возмущался Оболмасов за ужином, — неужели в трюмах не было обыска? Откуда у них взялись бритвы?

— Голь на выдумки хитра, — пояснил Терентьев. — Берется крышка от жестяного чайника. Один край ее оттачивается как лезвие. После этого — извольте бриться…

В открытом океане полуобморочных каторжан выводили из трюмов на верхние палубы, где матросы окатывали их забортной водой из пожарных «пипок». Так, наверное, на бойнях обмывают скотину, чтобы под разделочный нож мясника она поступала уже чистая. Каторжан стали выпускать из трюмов в отхожие места, расположенные наверху. Но охрана, вконец ошалевшая от жарищи, ленилась конвоировать людей поодиночке.

Так чо я вам! — орали конвойные. — Или нанимался тута валандаться с вами? Дождись, когда другие захотят, тогда и просись. Меньше чем полсотни человек не поведу…

Тела каторжан покрывала тропическая сыпь, которая быстро переходила в злокачественный фурункулез. Все чаще шлепались за борт трупы, кое-как завернутые в куски парусины. При этом в машины давался сигнал «стоп», чтобы мертвеца не подтянуло в корму, где он сразу же будет раскромсан на куски работающими винтами… Вечером Клавочка Челищева поднялась на «крыло» мостика, чтобы полюбоваться звездами и величием Индийского океана. Терентьев сам подошел к ней и, облокотясь на поручни, долго помалкивал. Вода сонно шумела за бортом корабля.

— У вас есть на Сахалине друзья или родственники?

— Нет. Да и откуда им быть? — ответила Клавочка.

— На что же вы тогда рассчитываете, бедная вы моя? Нельзя же свой идеализм непорочной младости доводить до абсурда. Я шестой год «сплавляю» партии каторжан на Сахалин, и я лучше других знаю, каковы там условия… Вы же там погибнете, и даже винить некого, ибо каторга всегда остается каторгой!

Это пылкое признание пожилого человека даже смутило Клавдию Петровну, не сразу она нашлась, что ответить:

— Так не возвращаться же мне обратно.

— Теперь уже не вернуться… Сейчас, — продолжал Терентьев, — военным губернатором на Сахалине состоит Михаил Николаевич Ляпишев, генерал он добрый, насколько это возможно в сахалинских условиях. Он меня знает. Я напишу ему рекомендательное письмо, чтобы к вам отнеслись благожелательнее.

— Спасибо, — от души благодарила Клавочка.

— Но предупреждаю, что каторга смеется над слезами и клятвами. Если вы поверите кому-либо, вы погибнете тоже. преступники, как никто, умеют вызывать в честных людях не только симпатию к себе, но даже сочувствие. В тюремном жаргоне бытует особое выражение — «дядя сарай», так называют всех людей, верящих тому, что им было сказано…

Мимо них пронесло в ночи ослепительный пароход, сверкающий от обилия электрических огней, до «Ярославля» донесло музыку корабельных баров и дансингов, где свободные люди флиртовали, развлекались выпивкой и танцами, даже не зная, что такое каторга. На миг девушке стало печально: этот пароход возвращался в Европу, и Терентьев с каким-то надрывом утешил Клавочку:

— Ладно! Зато мы скоро будем в раю Цейлона… Пароход Добровольного флота еще плыл в Индийском океане, а в его трюмах, куда не достигали ароматы тропических фруктов, арестанты рьяно обсуждали, в какой тюрьме Сахалина надзиратель зверь, а какой продажен, сколько платить палачу, чтобы с одного удара не перебил тебе позвоночник, словно сухую палку.

Иван Кутерьма, человек бывалый, делился опытом жизни:

— На Оноре — великий мастер, плетью доску перешибет, а как треснет по табуретке, так она в куски разлетается. Зато сунь ему рубелек, он тебя так отгладит, так изнежит, будто живою водой ополоснешься и вскочишь с лавки еще здоровее…

Что им сейчас до райских красот Цейлона?

— Да, скоро и Цейлон, — сказал Полынов, когда Клавочка, движимая женским интересом, снова навестила его, одинокого узника в отдаленном коридоре носового форпика. — Советую вам сойти с корабля в Коломбо, и вы окажетесь в раю, где в древности блаженствовали Адам с Евой еще до их грехопадения…

Порою было трудно понять, когда Полынов говорит серьезно, а когда иронизирует. Но пришлось удивиться:

— Вы разве бывали и в Коломбо? — спросила она.

— Был. Но еще до своего грехопадения. — На этот раз Полынов сам высказал ей просьбу о помощи. — По вечерам из трюмов стали выводить на палубы всякую рвань и нечисть, чтобы она надышалась чистым воздухом. Я прошу вас найти случай передать Ивану Кутерьме, что я жду… Давно жду и очень жду…

— Чего вы ждете?

— Мандолину. Кутерьма поймет, что такое мандолина, а вам, милейшее создание, понимать такие вещи необязательно.

— Иван Кутерьма? А как мне узнать его?

— Гигант ростом. Верзила! На голове у него уродливый шрам от удара топором. Не узнать его просто невозможно.

— Хорошо. Я постараюсь, — обещала ему Клавочка…

Кутерьма выслушал девушку и проворчал в ответ:

— Ладно-кось, барышня. Завтрева же на эвтом месте… На следующий день Иван подкинул к ее ногам маленький сверток, в котором было что-то тяжелое, и сделал это настолько ловко, что Клавочке даже не пришлось подходить к нему, а внимание конвоиров было отвлечено суматошной дракой, которую нарочно устроили в этот момент ивановские «поддувалы». Когда же девушка передала Полынову сверток, он сказал ей:

— Благодарю. До Гонконга осталось лишь восемь суток… Вы все-таки побывайте на берегу. Там есть отличный отель «Континенталь». Но снимите номер сразу на двоих.

— Кто же будет вторым? — оторопела Клавочка.

— Наверное… я! — рассмеялся Полынов, и было опять непонятно, то ли он говорит серьезно, то ли шутит…

В океане началась мертвая зыбь. «Ярославль», содрогаясь громадным корпусом, тяжело и плавно подминал под себя черную воду океана. Помимо каторжан, корабль имел торговые грузы, обязанный доставить их в порты назначения. От московской парфюмерной фирмы «Брокар» везлась большая партия духов и одеколонов для выгрузки в японском порту Нагасаки, а владивостокские магазины «Кунста и Альберса» давно ожидали прибытия закупленного ими в Лионе бархата.

— Вот и отлично, — рассуждал за ужином Оболмасов. — Значит, мы еще повидаем и танцы гейш Нагасаки… роскошная жизнь!

— Но вам, — язвительно заметила Клавочка, — кажется, больше всего понравилось пребывание в злачном Порт-Саиде…

Отношения между ними разладились именно с Порт-Саида, где Оболмасов торопливо скупал всякую непристойность. Теперь же его часто видели в отсеках третьего класса, там он любезничал с молодухами, плывущими на вызов своих мужей. Напрасно теперь геолог пытался оставаться перед Челищевой любезным кавалером, девушка решительно отвергла все его ухаживания:

— Тот опасный преступник на пристани в Одессе оказался хорошим физиономистом… И не старайтесь опекать меня, делая при этом вид, будто вы имеете на меня какие-то права!

— Не какие-то, а чисто моральные.

— Но я слишком далека от вашей морали…

Средь ночи Клавочку разбудила беготня матросов по трапам, а по металлу палуб цокали приклады винтовок караульной команды. Девушка накинула халат. В пассажирском салоне Оболмасов, стоя возле открытого буфета, наливал себе полный стакан виски. Он был бледен от испуга, виски проливалось мимо стакана.

— Что случилось, Жорж? — спросила его Челищева.

— Бунт… В котельных уже готовят подачу пара под высоким давлением, чтобы ошпарить всю эту сволочь в трюмах, как тараканов. Ужас! Ведь всех нас могли бы вырезать…

Он жадно выпил. Мимо них торопливо прошел заспанный мичман, пристегивая к широкому ремню кобуру с револьвером.

— Ничего страшного! — зевнул он. — Еще ни один рейс до Сахалина не обходился без фокусов… Идите спать. Сейчас все будет в порядке. Хорошо, что вовремя спохватились…

Где-то в глубине корабля грянул выстрел. Потом еще и еще. В салон ввели тюремного старосту, который сразу бросился на колени — стал молиться перед иконами:

— Слава те, хосподи! Нонеча самому батюшке-царю писать стану… может, и помилует? Страх-то какой, едва вырвался…

Оказывается, этот староста (тоже из каторжан) какой уже день выкидывал за решетку записки — для начальства: мол, готовится бунт. Но корабельные сквозняки тут же подхватывали мизерные бумажки, как негодный мусор, и часовые не обращали на них внимания. Наконец, один из них поднял записку старосты, но… не мог прочесть ее (по причине безграмотности).

— Намусорили тут, паразиты, — сказал он. Между тем в трюмах жить было уже невозможно. Никакая вентиляция не могла высосать из преисподней транспорта отвратные запахи пота и зловоние загнивающей пищи и блевотины укачавшихся людей, которые извергали свои нечистоты с третьего этажа нар на нижние, ноги арестантов скользили в этой мерзости, которая при качке переливалась с борта на борт. В этих кошмарных условиях иваны стали искать выход из трюма. Они обнаружили лазейку в узкий туннель, забранный решеткой, но прутья ее удалось раздвинуть. Иван Кутерьма одного из своих «поддувал» просунул башкою прямо в эту дырку:

— Вперед — за веру, царя и отечество! Ползи, покедова труба не кончится. Может, даст бог, и найдешь чего стоящего…

Иваны мечтали добыть оружие, чтобы, перебив охрану, завладеть кораблем и уплыть на нем куда-нибудь так далеко, где каторгой и не пахнет. Наконец из трубы туннеля выставилась голова верного «поддувалы». Он вернулся с разведки

— пьян-распьян, но доставил в трюм два больших флакона.

— Там полно всего, — сообщил. — Теперь гуляем…

Иван Кутерьма ознакомился с этикеткой: «О-ДЕ-КО-ЛОН. НЕЗАМЕНИМЫЙ СПУТНИК путешественника. Освежает воздух в душном купе вагона, делая обстановку приятной. Бесподобен во всех отношениях как дезинфекционное средство. При покупке просим обращать внимание на фирменный № 4712. Остерегайтесь подделок!».

— Годится, — сказал Иван, опустошая флакон до дна. — Мы подделок не боимся…

Наконец одну из записок старосты случайно поднял машинист, человек грамотный, и доложил о ней старшему офицеру.

— Тревога! — объявил Терентьев. — Там уже все перепились. Но прежде любым способом выманите из трюма старосту…

Старосту вызвали из трюма якобы для наведения справок о заболевших. А на следующий день — как раз напротив цейлонского «рая» — устроили экзекуцию. Перепороть сразу 800 человек — на это сил никаких не хватит. Но уже сорок седьмой, не выдержав истязаний, выдал заговор, что подтвердили еще трое. Всех Иванов заковали в кандалы и рассадили по разным клеткам корабельных карцеров. До Гонконга оставались сутки приличного хода, когда Терентьев сказал в кают-компании:

— А нам уже нет смысла навещать Нагасаки, ибо все духи и душистые притирания фирмы Брокара выпиты. Не знаю, что будет во Владивостоке, когда мы предъявим магазинам «Кунста и Альберса» куски лионского бархата, разрезанного на портянки…

Только он это сказал, как появился боцман:

— Ваше благородие, — козырнул он, — прямо как нечистая сила у нас завелась… Этот-то телегент, что отдельно в форпике сидел, куда-то исчез. Утром еще был, а чичас нету его…

Клавочка чуть не вскрикнула: это ведь о нем, о Полынове!

Боцман потряс перед офицерами связкою звенящих кандалов.

— Сам и расковался. Не на заклепках, а на штифтах были. Вот ведь сволочь какая… где ж у них стыд? Где ж у них совесть?

До Гонконга оставались считанные мили, а Полынова нигде не могли найти, и мичманы стали уже поговаривать, что он наверняка выбросился в море, чтобы плыть до берега.

«Может, и так, — соглашались другие, — но каким образом он мог выбраться из своей секретной камеры форпика?» Чудовищные догадки приходили в голову Челищевой; она не хотела верить, что Иван Кутерьма, передал ей отмычки для Полынова, которые и вернули ему свободу. Неужели она сделалась сообщницей преступников?.. На горизонте почти гравюрно проступили очертания берегов, а Полынов еще не был найден. Обшаривали все закоулки транспорта и при этом спешили, ибо близость Гонконга давала беглецу больше шансов скрыться с корабля. Вот и рейд, где можно отдавать якорь…

— Нашли! — раздался торжествующий голос боцмана.

— Где нашли? — резво вскочил Терентьев.

— Да в маяке нашли…

«Маяком» назывался медный пустой столб в рост человека, внутри его полыхал бортовой огонь, предупреждающий встречные корабли о возможности столкновения. Офицеры и пассажиры разом высыпали на палубу. Полынова обыскали, но «мандолины» при нем, конечно, не обнаружили. Терентьев был в бешенстве:

— Ты думаешь отделаться карцером? Нет, голубчик, я тебя запихаю обратно в маяк и закрою на ключ, поставив часового с оружием. Вот и будешь светить прямо по курсу… Сразу зовите сюда кузнецов! Заковать его по рукам и ногам.

«Ярославль» снова вышел в океан, солнце стояло в зените, а медный колпак маяка раскалился до такой степени, что на нем, как на сковородке, можно было выпекать лепешки. Страшно думать, что внутри этого столба замурован живой человек. Судовой доктор долго терпел, потом не выдержал, сказав Терентьеву:

— Вы, конечно, вправе наказывать людей, но вы лишены права убивать их. Я, как врач, публично протестую против этой варварской пытки, которую вы устроили человеку.

Старший офицер «Ярославля» отвечал:

— Почему, вы думаете, я не ставил в форпике часового? Там был замок решетки с секретом. Сначала надо сделать два поворота на закрытие, а потом уже открывать… Так он, гадина, и тут сообразил! И я не выпущу его из маяка, пока не сознается, откуда у него — после многих обысков! — оказалась своя «мандолина»? Не мог же он ковырять секретный замок пальцем…

Ото всех этих разговоров, обращенных, казалось, непосредственно к ней, виновнице добывания отмычек, Клавочка не знала, куда ей деться, и наконец она бурно расплакалась.

Терентьев положил сигару на край пепельницы и сказал:

— Ну, если и Клавдия Петровна плачет… выпустим!

Когда открыли дверку металлического столба, на доски палубы безжизненным кулем вывалился Полынов.

— В лазарет его… быстро! — командовал доктор. В лазарете преступник обрел сознание, наконец он разглядел и лицо Челищевой… Губы его сложились в гримасе улыбки.

— Теперь вам понятно, — сказал он, — почему я просил снять в роскошном «Континентале» Гонконга номер на двоих?

— Не смейте делать из меня свою сообщницу!

Ответ был почти оскорбителен для девушки:

— Но ведь вы… политическая, не так ли?

— Но еще не каторжница! — в гневе отвечала Челищева.

Когда миновали Цусиму и вошли в Японское море, уже на подходах к Владивостоку, всем узникам «Ярославля» бесплатно выдавали конверты и бумагу, чтобы отписались на родину. Грамотеи писали домой сами, а потом собирали пятачки с неграмотных, просивших сочинить за них «пожалобней, чтобы до слез проняло». Рецидивисты хорошо знали сахалинские порядки: там не станут томить человека в тюрьме, если к нему приезжали жена и дети. Всю семью в тюрьму не посадишь, чтобы кормить ее от казны, а потому считалось, что арестанта лучше из тюрьмы выпустить — и пусть живет где хочет; отсюда и возникло типично сахалинское выражение — «квартирный каторжанин» (то есть живущий на вольных хлебах). Теперь в трюмах корабля опытные ворюги со знанием дела поучали плывших на Сахалин «от сохи на время»:

— Пиши жене, что корову уже получил, скоро верблюда дадут с павлином. Поросят и арбузов тута сколь хошь. А коли, мол, не приедешь, дура старая, так мне от начальства уже молоденькую обещали. У ней губки бантиком, попка с крантиком, а сама фик-фок — на один бок! Так и пиши, «дядя сарай»…

И — писали. Даже те, которые по церковным праздникам в деревнях увечили своих жен смертным боем, теперь обращались к своим супругам чересчур уважительно: «Драгоценные наши Авдотьи свет Ивановны! Как можно поскорее приезжайте ко мне отбывать веселую каторгу — останетесь премного довольны…»

Глава 7

ВЛАСТИ ПРЕДЕРЖАЩИЕ

Татарский пролив опасен частыми штормами. Якоря плохо держали корабли за каменистый грунт, и, чтобы не раз биться о скалы близ Александровска, суда подолгу дрейфовали в открытом море, они спешили укрыться в бухте Де-Кастри, искали убежища в Императорской (ныне Советской) гавани.

Многие селения Сахалина связывались с миром только зимою, а летом меж ними пролегали звериные тропы; через таежные реки природа сама навалила подгнившие деревья, словно перекинув мостики для пешеходов. На вершинах сопок, окружавших Александровск, и в глубине таежных падей до начала июля не таял снег, а в октябре выпадал уже новый. Июнь бывал отмечен инеем на траве, Сахалин рано испытывал заморозки. С маяка «Жонкьер», что светил кораблям от самых окраин города, тоскливо подвывала сирена да погребально названивал штормовой колокол. Александровск, эта убогая столица каторги, насчитывал тогда четыре тысячи жителей, и, как парижане гордились Эйфелевой башней, так и сахалинцы хвастались зданием тюремного управления:

— Гляди! Два этажа. Глянешь — и закачаешься… Все постройки в городе сплошь из дерева, а по бокам улиц — мостики из досок, скрипучие. Дома обывателей в два-три окошка, возле них чахлые палисадники. Зелени и деревьев мало (все уже повырубили). Зато столицу украшали две церкви, мечеть, костел и синагога. Был приют для детей, брошенных родителями, и богадельня для ветеранов каторги, которые по дряхлости лет воровать и грабить уже неспособны. Была еще больница на 200 кроватей, а в селе Михайловке — дом для умалишенных. Вдоль речушки Александровки от самого базара тянулась Рельсовая улица, пока она не терялась в лесу, и на Рельсовой по вечерам одному лучше не показываться. С чего здесь живут люди — сам бес не знает, но они живут, и по вечерам, под тонкие комариные стоны, окна домишек оглашали азартные всплески голосов:

— Пять рублей мазу! Задавись ими, глот.

— Бардадым… я уже пас, катись налево.

— Держу шелихвостку… на ять дамочка!

Каторга умудрялась играть везде. Даже в удушливых штреках угольных копей Дуэ. Ради карт отдавали последнюю пайку хлеба. Азарт доводил до полного растления личности, до самоубийств. Когда играть было уже не на что, тогда ставили, в банк свою поганую жизнь. Продували в штос жен и детей своих. Все шесть тюрем Сахалина обслуживали только мужчин. А женскую тюрьму пришлось закрыть после того, как все сидящие в ней арестантки оказались в интересном положении. После карт и женщин на Сахалине выше всего ценилась водка! Бутылка паршивого спирта, добытая в казенном «фонде» за 25 копеек, после всяческих спекуляций и авантюр, уже наполовину разбавленная водой, доходила в цене до десяти рублей. Зато вот личную свободу каторга ни в грош не ставила. Люди на каторге так и говорили:

— Свобода дома на печи лежать осталась, а здеся я всегда хуже пса безродного! И перед каждым фрайером, что в фуражке чиновника, обязан за двадцать еще шагов шапку ломать да с тротуара в грязюку полезать, кланяясь ему… Какая ж тут свобода, ежели на Сахалине этой штуковины даже скотина не ведала!

Это верно. Сами всю жизнь скованные, сахалинцы не давали свободы и своим животным. Какая бы добрая собака ни была — все равно сажали на цепь; куриц привязывали за ноги к заборам, а на шеи свиньям набивали тяжкие колодки. Самые последние корабли покидали Сахалин глубокой осенью, и не раз у трапов стояли плачущие люди, умоляя отвезти их в Россию. Это были каторжане, уже отбывшие срок наказания, уже свободные люди, никак не сумевшие скопить денег на обратный билет. Им говорили:

— Да пойми, как же я тебя без билета возьму?

— Мил человек, возьми меня. Где ж я тебе денег на билет наскребу? Нетто грабить да убивать кого? Посуди сам.

— Все понимаю. Сочувствую. Но без билета нельзя.

— Эх, мать вашу так! Выходит, тута и век пропадать, не сповидаю родимых детушек, не поклонюсь родным могилкам.

— Ну, валяй отсюда… много вас таких!

От самой тюрьмы Александровска, прижимаясь к ней, как дитя к нежной кормилице, далеко тянется Николаевская улица, на которой селилась «аристократия» каторжного управления. Здесь, в ряду казенных учреждений, дома чиновников, местный клуб с буфетом и танцзалом, квартиры семейных офицеров гарнизона. Между ними не возвышался, а лишь выделялся застекленной террасой дом военного губернатора всего Сахалина.

Михаил Николаевич Ляпишев, генерал-лейтенант юстиции, до Сахалина уже немало вкусил от судейской практики: он был военным прокурором в Казанском, затем в Московском военном округе. Сегодня он проснулся в дурнейшем настроении. Весна — время побегов; недавно каторжане разоружили конвой, отняв десять винтовок, а потом дали настоящий бой целому отряду

— Совсем уже обнаглели, — проворчал губернатор.

Накинув мундир, но не застегнув его, Ляпишев сначала проследовал на кухню, где возле плиты уже хлопотал его личный повар из каторжан, знаток утонченной гастрономии — барон Шеппинг, имевший восемь лет каторжных работ за растление малолетних.

— Что за обед? — осведомился у него генерал.

Возле плиты с грохотом свалил охапку дров губернаторский дворник Евсей Жабин (10 лет каторги за святотатство).

— Тише, — поморщился Ляпишев, — люди еще спят…

К нему подошла чистенькая горничная Фенечка Икатова, его давняя пассия (12 лет каторги за отравление мышьяком барыни, которая вздумала ревновать ее к своему мужу).

— Михаил Николаевич, кофе или какава? — спросила она.

— Чай, — кратко отвечал Ляпишев…

Минуя канцелярию, где сидел писарь из князей Максутовых (15 лет за расхищение казенных денег), губернатор продвинулся в кабинет, там и застегнул мундир на все пуговицы. Потом он пригладил ладонью прохладную обширную лысину и, расправив бороду надвое, уселся за стол. Фенечка Икатова принесла ему не только чай, но и самые свежие сахалинские сплетни:

— Вчерась из Корсаковска японский консул заявился. Сказывали, что япошки, живущие в нашем городе, собираются фотографию открывать, всех на карточки сымать будут.

— Ерунда какая! — ответил Ляпишев. — Можно подумать, у нас все уже есть, только фотоателье не хватает.

— Ночью, — продолжала оповещать его Фенечка, — на Рельсовой одного сквалыгу пришили, сколько взяли — неизвестно, а на базаре мертвяка нашли. Прокурор Кушелев уже выехал…

Недавно Ляпишев спровадил на материк Софью Блюфштейн, известную под именем Сонька Золотая Ручка, которой приписывали на Сахалине генеральное руководство грабежами и убийствами, но и без этой аферистки число преступлений не убавилось. Тут явился заместитель Ляпишева по гражданской части статский советник Бунге, принеся скорбную весть: бежали 319 каторжан, а поймано лишь 88 человек… Бунге сказал:

— Я не знаю, как быть. Давайте в отчете на материк напишем, что бежало двести, а сотню уже переловили. Все равно ведь в нашей бухгалтерии сам дьявол не разберется.

— Да нет, — сказал Ляпишев. — Надо быть честным. От этих приписок и недописок не знаешь, где право, а где лево.

Бунге протянул ему газету «Амурский край». На первой же странице жирным шрифтом был выделен подзаголовок статьи: «САХАЛИН РАЗБЕГАЕТСЯ». Губернатор пришел в отчаяние:

— Не могу! Голова раскалывается. Вот уеду в отпуск и ей-ей уже не вернусь на Сахалин, чтоб он треснул.

— Раньше было проще, — посочувствовал ему заместитель. — Бежал. Поймали. Повесили. А теперь пошли всякие гуманные веяния. Развели сопливый либерализм… уж и повесить человека нельзя! Сразу поднимается вой: палачи, кровопийцы, сатрапы! А их бы вот сюда, на наше место… Кстати, Кабаяси в городе.

— Уже извещен. Что консулу надобно?

— А разве японцы скажут честно? Телеграф всю ночь работал, — доложил Бунге. — «Ярославль» уже на подходах к Владивостоку, Слизов со своей Жоржеткой возвращается из отпуска…

Вечером Ляпишев без всякой охоты принял японского консула. Кабаяси просил у него разрешения на открытие в селениях Сахалина магазинов с товарами фирмы «Сигиура».

— Господин консул, — устало отвечал Ляпишев, — вы часто просите у меня согласия на открытие магазинов. Я каждый раз даю вам разрешение. Но магазинов «Сигиура» до сих пор нет. А вы опять приходите ко мне с вопросом о разрешении магазинов.

Кабаяси с улыбкой выслушал губернатора:

— Мы, японцы, хотели бы выяснить насущные вопросы сахалинского рынка. Если мы хорошо изучили, что нравится женщинам Парижа или что любят китайцы в Кантоне, то мы никак не можем уловить потребности жителей вашего Сахалина.

— Конечно, — отвечал Ляпишев, — здесь неуместна распродажа вееров, как не нужны и кимоно для каторжанок. Но мы не откажемся от ваших фруктов, от вашего превосходного риса. А зачем вам понадобилась фотография в Александровске?

Кабаяси восхвалил красоту сахалинских пейзажей. По его словам, если издать альбом с видами Сахалина и местных типов, его мигом раскупят японцы, а выручку от продажи альбомов консул согласен поделить с губернским управлением Сахалина.

— Не надо нам выручки, — сказал Ляпишев, поднимаясь из-за стола. — Я не ручаюсь за красоту сахалинских пейзажей, но сахалинские типы… Лучше бы мои глаза их никогда не видели!

Он покинул кабинет, но задержался в канцелярии, где князь Максутов доложил, что принята телеграмма из Николаевска:

— На Амуре уже поймали четырнадцать беглецов… Может, вам будет угодно задержать отправку отчета в Приамурское генерал-губернаторство? Подождем, пока не выловят побольше.

— Я такого же мнения, — согласился Ляпишев. — Будем надеяться, что выловят еще многих.

Ляпишев прошел в свои комнаты и, сняв мундир, вызвал Фенечку:

— «Ярославль» уже на подходе… Куда мы распихаем еще восемьсот негодяев — ума не приложу! О господи, как мне все это осточертело, и не знаю, когда это все кончится…

Политическая каторга на Каре просуществовала до 1890 года. Незадолго до ее ликвидации возникла для «политиков» каторга на Сахалине, длившаяся 18 лет (1886–1903). За этот немалый срок через Сахалин прошел 41 человек, из них умерли пятеро, а трое покончили самоубийством, не выдержав издевательств местных сатрапов. Приравненные к разряду уголовников, революционеры недолго сидели в тюрьмах, ибо Сахалин всегда нуждался в честных и грамотных людях. Именно трудами «политиков» были заведены на каторге детские школы, метеостанция давала на материк точные сводки погоды, наконец, среди них оказались ученые, они много печатались в научных изданиях, их труды по этнографии Сахалина переводились на европейские языки. Ляпишев, не в пример другим губернаторам, говорил политическим «вы», он не боялся, в нарушение всяких инструкций, выплачивать «политикам» жалованье, не гнушался подать им руку, чего никогда не делали его чинодралы… Михаил Николаевич признавал:

— Если мне нужен начальник склада, я доверю его не своему чиновнику, а именно «политику», ибо он не разворует добро, а сохранит… Вообще, господа, если что и останется на Сахалине хорошего в памяти потомства, так это будет связано с именами непременно политических преступников!

Утром губернатор телефонировал за 600 верст в город Корсаковск — самый южный город Сахалина, где и климат благодатнее, где и жизнь привольнее. Он предупредил барона Зальца, тамошнего начальника, чтобы снимал с «Ярославля» всех каторжан, у которых сроки наказания не выше четырех лет:

— А всех с большими сроками пусть доставят на север — к нам, где условия надзора построже да и жизнь намного поганее, нежели у вас, почти курортников… Всего доброго!

Прибытие любого корабля из Европы, пусть даже плавучей тюрьмы, для чиновников Сахалина всегда событие «табельное», дамы заранее шили новые туалеты, а их мужья не скрывали желания навестить корабельный буфет. Был пасмурный денек, сеял мелкий дождик, когда телеграфисты сообщили, что «Ярославль» миновал траверз Императорской гавани и, если не помешают льды, выпирающие из Амурского лимана, то завтра его можно ожидать на рейде Александровска. С утра пораньше к побережью выступила конвойная команда, из города потянулись вереницы колясок с администрацией. «Ярославль» уже дымил на рейде напротив маяка «Жонкьер»; баржи с каторжными командами (из числа матросов военного флота) торопливо переваливали из трюмов корабля на берег отощавшую и крикливую массу арестантов, которых тут же запирали в карантинный барак. Сразу начинался медицинский осмотр всех прибывших, их регистрация. При этом диалоги были столь же выразительны, как и сами действия властей предержащих:

— Ну, называйся… по какой статье прибыл?

— Перегудов Иван… по бродяжничеству.

Тут же кулаком прибывшего по морде — бац:

— Ах ты, шкура дырявая! Ведь ты в позапрошлом годе уже бывал здесь под именем Филонова… бежал? Теперь заново перекрестили тебя? Эй, в кандалы его!

Давай следующего…

У стола комиссии парень из крестьян — его тоже в ухо.

— За что лупите, ваше благородие?

— А что же нам? Или орден тебе повесить?..

Вот стоит с мешком печальный русский интеллигент:

— Небось политика? Какой партии?

— Простите, я только вегетарианец.

— Знаем вас, паскудов. Начитались Левки Толстого, а теперь противу царя поперлись… А ну! Огурченко, дай-ка ему…

За Огурченко дело не стало: приказ есть приказ.

— Здоров! — кричат врачи, и печальный интеллигент, подкинув мешок на спине, отходит в сторону «годных».

— А тебя-то за что? — спрашивают его уголовники.

— Если бы знать, — следует невеселый ответ. — Наверное, виноват, что всегда отвергал мясную пищу…

Ляпишев в сером генеральском пальто стоял на пристани подле Бунге, когда к нему подошел молодой человек:

— Я желал бы представиться… Георгий Георгиевич Оболмасов! С отличием выпущен из Горного института, а теперь, как патриотически настроенный индивидуум, желал бы возложить свои благородные стремления на драгоценный алтарь отечества.

— Простите, — сразу перебил его сладкоречие Ляпишев, — если вам так уж понадобился алтарь отечества, то вы напрасно ищете его на каторге Сахалина. Какова цель вашего приезда, сударь?.. Ах, опять нефть! — сказал губернатор, выслушав геолога. — До сахалинской нефти уже немало охотников. Лейтенант флота Зотов давно сделал заявки, но успел разориться. А теперь на Сахалин едут всякие иностранцы, даже издалека ощутившие аромат сахалинского керосина и асфальта… Так что, извините, господин Оболмасов, но я вам — не помощник!

Геолог отошел, а Бунте спросил Ляпишева:

— Почему вы так строги к этому молодому энтузиасту?

— Я не слишком-то доверяю людям, которые публично распинаются в своем патриотизме. В подобных излияниях всегда улавливается некая фальшь. Недаром же на Востоке издревле существует поговорка: имеющий мускус в кармане не кричит об этом на улицах, ибо запах мускуса сам выдает себя…

Тут губернатор заметил Челищеву; девушка была в коротком меховом жакете, ее голову укрывала шапочка-гарибальдийка, какие были модны среди курсисток. Он предложил ей свои услуги:

— Из Корсаковска я уже извещен, что вы можете быть учительницей и даже фельдшерицей. Поверьте, что я рад помочь вам, ибо Сахалин нуждается в образовании. Учителей у нас — кот наплакал, а на сорок тысяч населения всего пять врачей. Мадмуазель, прошу в мою коляску! Будете лично моей гостьей…

Когда вновь прибывших арестантов вывели из карантинного барака и построили в колонну, двух каторжан недосчитались. Они остались в бараке — уже задушенные. Это были те самые горемыки, которые не выдержали порки на «Ярославле» и выдали Иванов, таскавших в трюмы духи с одеколоном фирмы Брокара, стеливших на свои грязные нары лионский голубой бархат…

Михаил Николаевич натянул лайковые перчатки.

— Вот видите, — сказал он Челищевой, садясь в коляску подле девушки, — Сахалин имеет особый колорит! Этот каторжный колер невольно отложился даже на мне, на генерале юстиции. Я уже мало чему удивляюсь…

Ляпишев обладал большими правами. Он мог дать 100 ударов розгами (или 20 плетей), тогда как окружные начальники имели право лишь на 50 ударов розгой (или 10 плетей).

Глава 8

НА НАРАХ И ПОД НАРАМИ

«Ярославль» еще бункеровался углем во Владивостоке, а каторжане в его трюмах уже имели точные сведения о делах на Сахалине. Им было известно, что Ляпишев, по мнению высокого начальства, «каторгу распустил», что режим ослаблен, побеги внутри острова (не на материк!) наказываются губернатором слабо. Иваны уже на корабле знали, в какой из тюрем Сахалина сидеть легче, как обстоят дела с водкой и картами, кого из надзирателей бояться, а на кого из них можно поплевывать… Напрасно в Главном тюремном управлении Петербурга ломали головы над тем, откуда поступает точная информация! Дело объяснялось просто. На телеграфных станциях Сахалина и Дальнего Востока работали сыновья бывших каторжан, от самой колыбели они усвоили для себя законы каторги. Отпрыски тюремных заветов, они-то и сообщали сведения по цепочке телеграфных станций, а конспирация у них была строгая, как в подполье масонских организаций.

…Начальство на казенных пролетках уже разъехалось по своим квартирам, а колонна вновь прибывших каторжан еще долго втягивалась в распахнутые ворота острога, минуя арку, поверх которой было начертано: «АЛЕКСАНДРОВСКАЯ КАТОРЖНАЯ ТЮРЬМА РАЗРЯДА ИСПЫТУЕМЫХ». Вдоль длинных коридоров тюрьмы — обширные камеры с нарами в несколько этажей; двери камер облицованы железом и при ударе гудят, как броня. Возле печки — параша ведра на три, которую называют с некоторым уважением — «Прасковья Федоровна». На окнах камер — решетки. Все стены разрисованы похабщиной, а по этим кощунственным рисункам бесстрашно бегали легионы клопов. По диагонали камер протянулись веревки, чтобы сушить на них барахло. На узенькой полке выстроились кружки, котелки для еды и чайники. Воняло по всей тюрьме застарелой баландой из рыбы с добавкой черемши. У всех надзирателей были синие галуны, а синие шнуры тянулись от их подбородков к револьверам. Они покрикивали:

— Впихивайся плотнее, местов более нету… давай, давай не стыдись! Чичас будет всем заковка в новые «браслеты», потом вас губернатор позовет к себе чай пить… Гы-гы-гы!

— Хе-хе-хе… хи-хи-хи, — заливались в ответ подхалимы.

Сразу от порога тюрьмы начинался штурм жилищных высот, ибо от положения на нарах каторга судит о достоинствах человека. Иваны занимали самые лучшие места, вокруг них располагались их «поддувалы», ударами кулаков и ног утверждавшие священные права своих сюзеренов от покушений всяких там «кувыркал». После Иванов чинно освоили нары «храпы» — еще не иваны, но подражающие иванам, силой берущие у слабого все, что им нужно. За храпами развалились на нарах «глоты» — хамы и горлодеры, поддерживающие свой авторитет наглостью, но в случае опасности валящие вину на других. Когда высшие чины преступной элиты удовольствовались своим положением на лучших нарах, подалее от «Прасковьи Федоровны», тогда — с драками, с божбой и матерщиной — все оставшиеся места плотно, как сельди в бочке, заполняли «кувыркалы», высокими рангами не обладавшие. Наконец, для самых робких, для всех несчастных и слабых каторга с издевательским великодушием отводила места под нарами:

— Полезай! — хохотали с высоты нар. — Ишь гордые какие, еще сумлеваются… Ползи на карачках, хорь бесхвостый!

Жалкие парии, отверженные и забитые, лезли под нары — в слякоть грязи, в нечистоты прошлого, в крысиную падаль. А ведь тоже бывали людьми! Их нежно растили матери, показывали врачам, причесывали гребешком их кудри, они бегали в школы, влюблялись, трепетали от первого поцелуя, а теперь… Теперь из-под нар выглянет лицо бывшего человека, испуганно оглядит всех и снова скроется в мраке отбросов каторги.

Человек — это иногда звучит горько!

Вечерело над Александровском, который разжег на улицах керосиновые фонари. На крыльце столичного клуба губернатору Ляпишеву снова встретился Оболмасов, очевидно его поджидавший:

— Михаил Николаевич, ваше превосходительство… еще раз взываю к вам, дабы напомнить о своих лучших намерениях…

— Не стоит, — придержал его Ляпишев. — Я вам уже говорил, что заявки на нефтяные участки давно сделаны, но дальше заявок дело не сдвинулось. Людей для новых разведок нефти я вам не дам, ибо каторга — не частная лавочка. Оплатить же казне работу ездовых, носильщиков, лесорубов и землекопов вы из своего кармана не в состоянии. Так о чем разговор?..

Внутри клуба было тепло и уютно, над столами свисали фарфоровые абажуры типа «матадор» и грушевидные электрозвонки для вызова каторжных лакеев, которых ради услужения господам одевали в белые фартуки. Из глубин комнат доносилось щелканье бильярдных шаров, в клубном буфете слышались нетрезвые голоса чиновников. Здесь же были и местные дамы, которые, изнывая от лютейшей тоски, завистливо сравнивали свои туалеты, и, чем уродливее сидело платье на подруге, тем больше они им восхищались, зато жесточайшей критике подвергался любой удачный наряд, украшающий женщину:

— Ах, душечка! Где вас так изувечили? Да скажите мужу, чтобы он этого вашего закройщика разложил поперек лавки и всыпал ему плетей сорок, как в старые добрые времена…

Михаил Николаевич Ляпишев сам ввел в женский круг Клавдию Челищеву, рекомендуя бестужевку с самой лучшей стороны:

— Клавдия Петровна вынуждена остановиться в моем доме, ибо молодой девушке, и сами о том ведаете, не так-то легко с приличной квартирой в нашем сахалинском бедламе.

Он удалился к карточному столу, а Челищева была сразу же подвергнута детальному анализу со стороны сплетниц. При этом госпожа Маслова, жена полицмейстера, предупредила ее:

— Голубушка, вы поступили крайне опрометчиво, воспользовавшись любезностью Михаила Николаевича. Никто не спорит, что он замечательный человек, благородный и умный, но… В его доме не он хозяин, а всем заправляет каторжная стерва Фенечка Икатова, и вы будьте с нею осторожнее. Такая мерзавка не только обворует, но и во сне придушить может…

Клавочка, недолго побеседовав с дамами, убедилась, что их интересы ограничены каторгой: чиновницы со знанием дела обсуждали «лестницу наказаний», обругивали либерализм, восхваляя правила минувших годов, когда «все было проще»:

— Выдерут — и порядок! Куда смотрит Михаил Николаевич? При нем даже спать страшно: в окно влезут и зарежут.

— Вешать надо! Раньше вот вешали, и было спокойнее… От вопросов каторги дамы незаметно перешли к предстоящему открытию магазинов японской торговой фирмы «Сигиура»:

— Кабаяси недаром же прокатил в Александровск и не станет водить нас за нос… Скоро здесь можно будет купить японские шелка, восковые цветы на шляпы, которые даже ароматизируют…

Клавочка заглянула в читальню, где газеты, прибывшие с «Ярославлем», просматривал поджарый, остроглазый штабс-капитан местного гарнизона. При появлении девушки он встал:

— Быков, Валерий Павлович… Слышал, что на Сахалин вас привело благородство ума и сердца. Так позвольте мне, старожилу, предостеречь вас от ошибок на будущее.

— Пожалуйста. Я вас слушаю.

— Если желаете выжить в наших условиях, воздержитесь отзываться о каторжанах положительно. Здешняя администрация живет с чужих страданий, кормится от чужого горя. Но все они ненавидят кормушку, из которой сами же насыщаются. Бойтесь проявить сочувствие к людям. Напротив, осуждая гуманизм, вы прольете сладостный елей на чиновно-тюремные души, и тогда они станут вашими союзниками. Иначе… иначе вас заклюют!

— Неужели здесь все так ужасно?

— Вы, наивное дитя, еще не знаете жизни, — продолжал Быков. — Вам, как и большинству русских бестужевок, приятно идеализировать жизнь, вы стараетесь видеть в человеке только хорошее. Должен вас огорчить. Не ищите романтики там, где ее быть не может. Каторга не признает благородства. Да и где тут быть благородству, если человека сознательно превращают в скотину?

— Но разве можно так жить? — воскликнула Клавочка.

— Можно, — ответил ей штабс-капитан. — И какая бы жизнь ни окружала меня, я сохраню честь своего мундира, как и вам я желаю оберечь от грязи свои прекрасные идеалы.

— Вы, я вижу, тоже идеалист?

— Извините, но я… карьерист! — честно признался Быков. — Я даже не стыжусь в этом признаться, ибо голубой мечтой моей жизни остается Академия Генерального штаба.

— Вот как? Так поступайте в эту академию.

— К сожалению, жизнь в гарнизоне сгубила меня своей рутиной, и вряд ли в условиях Сахалина я могу снова засесть за учебники, а без знания языков офицеру карьеры не сделать…

К этому времени, пока они там разговаривали, впавший в уныние Жорж Оболмасов одолел уже третью рюмку в буфете, еще трезво соображая, что тюремщики Сахалина, окружавшие его, даже не пьют водку — они ее попросту пожирают. Статский советник Слизов, с трудом удерживая на конце вилки розовый кусочек кеты на закуску, убеждал Оболмасова не горячиться:

— Ляпишев тоже не вечен! Уберут… за либерализм как миленького. Я уже пятерых губернаторов переслужил, и все — как с гуся вода. Придет другой, сделаете заявки, дадите нам керосину, и мы это дело как следует отметим… Ну, поехали!

Напротив Оболмасова вдруг оказался японец в европейском костюме, четким движением он выложил перед инженером визитную карточку, отпечатанную на трех языках — русском, японском и английском.

На столе сразу появилось шампанское.

— Такаси Кумэда! Я представляю торговую фирму «Сигиура»… У вас какие-то досадные неприятности с губернатором? Консул Кабаяси просил меня заверить вас, что наша японская колония всегда будет рада помочь вам. Если это не затруднит вас, то завтра навестите нашего консула в моем доме.

Оболмасова больше всего удивило, как чисто, как грамотно владел Кумэда русским языком, как великолепно сидел на нем полуфрак, как броско посверкивал алмаз в его перстне, какая обворожительная улыбка освещала его широкое доброжелательное лицо. С надеждой геолог принял его визитную карточку:

— Я с удовольствием навещу вашего консула…

Гостиниц в Александровске никогда не было, всяк устраивался где мог. Оболмасов временно ютился в доме Слизовых, куда его зазвала Жоржетта Иудична, не раз уже намекавшая:

— Обожаю читать Мопассана… такие страсти, такой накал! А вам не кажется, милый Жоржик, что в сочетании наших имен уже затаилась некая магическая связь? Я же по вашим глазам вижу, что вы, как и я, обожаете классическую литературу…

Иван Кутерьма имел на своей совести 48 убийств с грабежами, за что и получил «бессрочную» каторгу. Только такие вот бандюги, как он, имели право украшать ворот холщовой рубахи красными петушками, гордясь вышитым воротником, как генералы гордятся своими позлащенными эполетами. Теперь с высоты нар Иван Кутерьма лениво и дремотно надзирал за камерой, смиревшей под его взором, как воробьи, которые заметили полет ястреба на той высоте, какая воробьям никогда недоступна.

Ближе к ночи, когда в камере уже собирались спать, лязгнули затворы железной двери и надзиратель объявил:

— Потеснись, хвостобои! Тут еще один самородок… Это был Полынов, уже в кандалах, он держал под локтем котомку. Вся камера притихла в ожидании — что он скажет, что сделает, где сыщет для себя место: на нарах или под нарами? Полынов ничего не сказал. Он молча вдруг подошел к Ивану Кутерьме и швырнул к нему свою арестантскую котомку:

— Ну ты! Сучье вымя… давай подвинься.

Камера затаила дух. Но Иван Кутерьма, не прекословя, подвинулся, уступая место подле себя, и социальное положение Полынова на каторге сразу определилось. Полынов оглядел притихшую камеру своими лучезарными глазами и сказал всем:

— Высокопочтенные джентльмены удачи! Сволочи, мерзавцы, ворюги, бандиты, гадины и подонки! Если кто из вас бывал в благословенной Швейцарии, тот, наверное, обратил просвещенное внимание на то, что над тюрьмами этой обожравшейся страны частенько реют большие белые флаги — в знак того, что в тюрьме нет ни одного заключенного. У нас же, в несчастной России, пора вывешивать над тюрьмами черные знамена — как символ того, что в тюрьме нам, бедным, уже негде повернуться…

Небрежным жестом он запустил руку в отвислый карман арестантского халата, извлекая оттуда портсигар, и, щелкнув его крышкою, протянул папиросы к самому носу громилы:

— Египетские, еще из Каира… прошу, синьор!

Камера натужно вздохнула. Один старый «шлиппер» сказал:

— Живут же люди… даже в тюрьме живут!

Когда камера уснула, Полынов приник к уху Кутерьмы:

— Слушай, Ванька, мне надо устроить «крестины», чтобы сменить имя. Сменить статью. Сроки каторги. Чтобы вылизать все прошлое дочиста и получить на руки «квартирный билет».

Иначе говоря, Полынов желал избавиться от тюрьмы, чтобы из категории «кандальной» перейти на «квартирное» положение, на какое имели право люди с малыми сроками наказания.

Кутерьма двинул могучей шеей, тихо ответил:

— Ша! Поищем похожего на тебя… обработаем. Твои пятнадцать лет на три годика сменим. Но дорого обойдется.

— Сколько? — спросил Полынов.

— Пять синек, и никак не меньше… Гляди сам, сколько здесь поддувал и глотов — всех напоить надобно.

(Пять «синек» — на языке каторги — это 100 рублей.)

— Сойдет, — сказал Полынов, наблюдая в потемках, как большой жирный клоп, упившись крови, медленно тащится по стене.

Иван раздавил клопа большим пальцем. Кутерьма знал Полынова еще с отсидки в петербургских «Крестах», где однажды Полынов, как знающий юрист, выручил его от большой беды, и с тех самых пор рецидивист ценил этого «валета», чуя в Полынове птицу высокого полета, способную парить на таких высотах, какие, пожалуй; недоступны ему самому… Каторга уснула. На нарах и под нарами, а кому не хватило места даже под нарами, те чутко дремали, сидя на параше. Ночью начинался прилив с моря, и речка Александровка на целых три версты возвращала свое течение назад, заливая при этом унылые окраины города, в котором никто и никогда не бывал еще свободен…

Глава 9

ЛЮДИ, НЕФТЬ И ЛЮБОВЬ

Дело было на окраине Александровска, в самом начале Рельсовой улицы, где стоял небольшой домик, окруженный жидким штакетником, за ним виднелись грядки огорода, приготовленные для посадки огурцов и картофеля. В этом убогом домишке проживал политический ссыльный Игнатий Волохов, социал-демократ.

Ольга Ивановна, жена его, сидела возле окна, прострачивая на швейной машинке «зингер» длиннейший шов заказного платья. Мужа дома не было — он давал уроки в школе, и женщина тихо плакала. С улицы скрипнула калитка, пришел товарищ ее мужа — Вычегдов, тоже политический ссыльный:

— Здравствуй, Оля… Ты никак плачешь?

— Не обращай внимания, — ответила женщина. — Просто у меня не стало сил терпеть это отвратительное хамство…

Они прошли в комнату. Вычегдов сел на стул.

— Все-таки, Оля, ты скажи, кто тебя обидел?

— Мне сегодня самым вульгарным образом надавали пощечин. Знаешь эту мерзавку Жоржетту Слизову? Так вот… Местные красотки раскритиковали ее новое платье. Я сегодня прихожу получить с нее деньги за шитье. Она швырнула в меня рублем, а потом… пришлось смолчать. Ради мужа. Ради детей.

— Правильно сделала. Только не плачь. Даже это пройдет, как проходит в нашей жизни многое… бесследно!

Вернулся из школы муж. Женщина накрыла для мужчин стол к обеду. Волохов пригляделся к товарищу по несчастью.

— Ты чем-то удручен? Я не ошибся? Вычегдов выгнул плечи и резко опустил их:

— Не знаю, что и сказать.

— Так скажи то, чего ты сам не знаешь…

— Слушай! Недавно я встретил на улице партию кандальных последнего «сплава», которых гнали на работу. Сплошь уголовники! Но лицо одного из них мне показалось очень знакомым. Где-то я видел его раньше… да, встречал.

— Так что же тебя удивляет? — спросила Ольга.

— Кажется, он меня тоже узнал. Но при этом отвернулся столь преднамеренно, что это и насторожило меня. Если он из «политиков», то ему бы только радоваться, увидев меня… Убей бог, не могу вспомнить фамилию этого человека. Но из головы не выходит его подпольная кличка — не то «Техник», не то «Мастер», что-то в этом роде. Кажется, — досказал Вычегдов, — у него потом возникли какие-то связи с боевиками польской ППС.

Волохов спокойно дохлебывал из тарелки рыбный суп. Он сказал, что в этом случае надо быть крайне осторожным, дабы не подвести товарища излишним вниманием к нему:

— Он, может, и отвернулся от тебя нарочно, давая понять, что прибыл на Сахалин под другим именем и нам до поры до времени не следует с ним встречаться. Сам придет!

— Вполне возможно, — согласилась с мужем Ольга. — Сейчас в Варшаве проходит процесс по делу экса в лодзинском банке, и, если он связан с боевиками ППС, то ему выгоднее всего затеряться в массе всякого уголовного сброда.

— Ну ладно, — ответил Вычегдов, — я не стану искать контактов с этим человеком, но у меня есть связи с тюремной шпаной. Я постараюсь через них узнать, под какой фамилией он прибыл на Сахалин… Может, это просто роковое совпадение!

— Такое тоже бывает, — добавил Волохов.

И больше они к этой теме не возвращались.

Запах нефти Сахалина давно раздражал обоняние многих аферистов. С острова Суматра заявился некий ван Клейе, называвший себя голландцем; за ним в тайгу Сахалина проникли и другие иностранцы, жаждущие немыслимых прибылей. Теперь понятно, почему генерал-лейтенант юстиции Ляпишев отказал Оболмасову в поддержке, ибо во всех этих разведчиках нефти он усматривал банду проходимцев, желавших погреть руки под буйным пламенем будущих факелов, рвущихся из недр Сахалина…

Жорж Оболмасов с большим старанием завязал перед зеркалом галстук, взял в руки тросточку и сказал себе:

— Еще посмотрим! Где нефть, там и деньги. Уверен, что старик Нобель еще позеленеет от зависти к моим личным доходам…

В японской колонии его ждали. После множества бытовых неудобств, испытанных в доме Слизовых, было приятно ощутить благоустройство японского жилья. Две молоденькие японки низко кланялись молодому геологу. Такаси Кумэда сказал, что консул Кабаяси не замедлит явиться. Как и Кумэда, почти все члены японской колонии Александровска хорошо владели русским языком, мужчины держались молодцевато, с большим внутренним достоинством, но крайне вежливо… Один из них сказал Оболмасову:

— Мы, живущие в Александровске единой дружной семьей, конечно же, наблюдаем множество недостатков жизни на Сахалине, однако нам, посторонним наблюдателям, не пристало вмешиваться в чужие дела. Нравится нам это или не нравится, наша японская колония держится подальше от ваших дел…

После такого предупреждения появился сам Кабаяси.

— Мы очень огорчены теми неприятностями, которые доставило вам общение с губернатором… Вы уже знаете, — говорил Кабаяси, посверкивая очками, — что нам безразличны дела сахалинской каторги, но мы испытываем давнее беспокойство от появления на острове иностранцев, привлеченных запасами нефти. Россия и Япония — добрые соседи, и нам не может нравиться, что по следам вашего лейтенанта Зотова в тайгу пробираются всякие авантюристы типа инженера ван Клейе…

Оболмасов почтительно сложил на коленях ручки, еще не понимая, к чему клонится этот разговор и почему ему, вчерашнему студенту, оказывают столько неподдельного внимания. В соседней комнате японки тихо наигрывали на сямисенах, а Такаси Кумэда ловко разлил по бокалам французское шампанское.

— Нам, — сказал он с улыбкой, — приятнее видеть русские нефтяные промыслы на Сахалине, нежели наблюдать активность подозрительных пришельцев, что в будущем станет угрожать спокойствию наших границ. Мы уже выяснили: Клейе — это не ван Клейе, а фон Клейе, он просто немец, женатый на яванке, но приезжал на Сахалин от американской компании «Стандард Ойл».

— Я вас хорошо понимаю, — с важным видом кивнул Оболмасов, хотя в этот момент он показался сам себе таким жалким, таким ничтожным, ибо перед ним сидели энергичные деловые люди, знающие как раз то, о чем никогда не писалось в газетах.

— Господин Ляпишев, — продолжал Кабаяси, — обошелся с вами чересчур сурово. Нам хотелось бы, ради восстановления справедливости, исправить ошибку губернатора, но при этом мы совсем не желаем вызывать его недовольство. Что вы скажете, Оболмасов-сан, если мы предложим вам свою помощь?

— Как вы сказали? — сразу напрягся Жорж. Такаси Кумэда наклонил бутыль над его бокалом:

— Господин почтенный консул выразился достаточно ясно. Мы, японцы, согласны субсидировать ваше предприятие по разысканию нефти. Дадим вам своих носильщиков, которые выносливее ваших недоедающих каторжан. Снабдим снаряжением и продуктами, чтобы вы, ни в чем не испытывая нужды, провели геологические разведки Сахалина в тех самых районах, на какие мы, японцы, уже знакомые с островом, вам и укажем.

Вино подогрело утерянные еще вчера надежды:

— А если я не сыщу залежей нефти именно в тех районах, на которые вы, японцы, мне укажете? — спросил геолог.

— И не надо нам нефти! — вдруг рассмеялся консул Кабаяси. — Плоды ваших трудов останутся в триангуляции местности, в нанесении на карты просек, лесных завалов, даже звериных троп, ведущих к водопадам, в отметках речных бродов и высот сопок… Кстати, с вами будет наш отличный фотограф!

— Зачем? — искренне удивился Оболмасов.

— Должны же мы, вкладывая средства в вашу экспедицию, иметь хоть малейшую выгоду от нее, — пояснил Кумэда. — Мы издадим в Японии красочный альбом с видами Сахалина, и появление такого альбома уже одобрил сам губернатор Ляпишев.

Кабаяси нежно коснулся плеча геолога:

— Мы люди деловые, и наши дружеские отношения не мешает скрепить контрактом. Думаю, пятьсот рублей жалованья на первое время вас устроит. В контракте мы особо оговорим, что летний сезон вы можете проводить в пригородах Нагасаки, где для вас будет приготовлена дача с красивыми служанками…

Оболмасов совсем размяк: такой ледяной холод от русского губернатора и такое радушное тепло от солнечной Японии, еще издали посылающей ему улыбки сказочных гейш на пригородной даче, утопающей в благоухании нежных магнолий.

— Вы меня просто спасли! — отвечал он японцам. Кумэда, как заправский лакей, открыл вторую бутылку.

— У русских, — сказал он, — есть хороший обычай любое дело фиксировать хорошей выпивкой. Мы, японцы, любим закреплять дружбу еще и фотографированием… на память!

Кабаяси отсчитал Оболмасову аванс в новеньких ассигнациях, которые даже хрустели, потом надел котелок.

— Это неподалеку. Совсем рядом, — сказал он. В уютном фотоателье ловкий японец сделал несколько снимков с группы японской колонии, затем Кабаяси усадил Оболмасова на стул, а по бокам его встали сам консул и Кумэда.

— Я душевно тронут, — расчувствовался Оболмасов, благодаря японцев. — Вы меня растрогали до самых глубин души. Хрустящие ассигнации нежно шелестели в его кармане. …Что ему теперь этот старый брюзга Ляпишев?

С тех пор как в доме Ляпишева появилась молодая и свежая, краснощекая Клавдия Челищева, горничная Фенечка Икатова ходила с надутыми губами, нещадно колотила посуду на кухне, раздавала пощечины кухарке и дворнику, всем своим поведением давая понять военному губернатору Сахалина, что…

— Совесть тоже надо иметь! Мы не какие-нибудь завалящие. Хотя и по убивству сюда попали, но себя тоже помним… не как эта задрыга! Приехала и теперь фифочку из себя корчит…

Статский советник Бунге, кажется, уже понимал, что лишние сплетни в городе никак не украсят карьеру Ляпишева новейшими лаврами, а Челищева явно подозрительна своим появлением на Сахалине, где никто не нуждается в ее гуманных услугах.

— Я, конечно, приветствую ваши благие намерения, — сказал ей Бунге. — Но, посудите сами, куда я вас пристрою? В таежные выселки вы сами не поедете, а в Александровске… Знаете что — решил он. — По воскресеньям тут много бездельников шляется по улицам, всюду скандалы и драки… Не возьмете ли вы на себя труд устроить для народа воскресные чтения?

Михаил Николаевич Ляпишев горячо одобрил идею своего помощника, желая Клавдии Петровне всяческих успехов:

— Я со своей стороны накажу полицмейстеру Маслову обеспечить в Доме трудолюбия должное благочиние, а средь чиновников велю объявить подписку на граммофон. — Губернатор похлопал себя по карманам мундира, переворошил бумаги на своем столе: — Целый день ищу портсигар. Куда же он задевался?..

Клавочка со всем пылом юности увлеклась сама, увлекла и других в это новое для Сахалина дело. Среди каторжан нашлись отличные певцы, хор арестантов существовал и ранее; бестужевка выписала из Владивостока серию школьных картин на темы русской истории, развесила на стенах красочные картины с изображениями печени пьяниц, она старательно зубрила стихотворения из популярного сборника «Чтец-декламатор».

— Голубушка вы моя, — сказал ей Ляпишев, — все это замечательно, но я ведь, старый дурак, забыл о главном… Что же вы не просите у меня жалованье за старания свои?

— Я об этом как-то и не подумала. Извините.

— Не извиняйтесь. Одним духом святым не проживете…

Подозревать Ляпишева во влюбленности было бы несправедливо, но его опека Челищевой, почти отеческая, вызвала немало кривотолков в Александровске, где чиновные Мессалины радовались любой сплетне, порочащей кого-либо. Наконец в воскресный день Дом трудолюбия украсили изнутри ветками хвои, гулящий народ заглядывал с улицы, любопытствуя:

— А чего будет-то! Молиться заставят али еще как?

— Чтения будут! Читать нам всякое станут, а потом всыпят всем плетей по десять, чтобы мы себя не забывали.

— Лучше бы нам фокус-покус показывали. Я вот, когда в Москве жил, так завсегда балаганы навещал. Сначала фокусников посмотрю, потом у кого-либо кошелек свистну…

Народ, все-таки собрался. Были и женщины из ссыльных, тут же баловались дети. Клавочка допустила большую ошибку, открыв первый вечер лекцией о климате Сахалина, которую попросила прочесть ссыльного интеллигента Сидорацкого, служившего на александровской метеостанции. Своей лекцией, начатой с теории атмосферного давления, он чуть было не загубил все дело с самого начала, тем более что сахалинская публика всегда испытывала лишь одно постоянное давление — от начальства, а на атмосферу пока еще не жаловалась.

— Ты нам глупости не заливай! — подсказывали из зала. — Уж коли мы тут собрались, так давай пляши…

Явно заскучав от картины ужасной борьбы между циклонами и антициклонами, публика потянулась к дверям, чтобы вернуться на базарную площадь, где кружилась праздничная карусель, где торговал трактир Недомясова и куражились пьяные. Но тут из глубин зала поднялся другой интеллигент, тоже из каторжных, но из уголовных. Он легко запрыгнул на сцену:

— Дорогие мои соотечественники! — обратился он к публике. — Я вам расскажу о климате Сахалина лучше этого умника. Судьба-злодейка распорядилась нами таким образом, что мы попали в удивительную страну, где никогда не было никакого климата, зато всегда была паршивая погода. Между тем, если взглянуть на карту, — он смело указал на плакат, изображающий перегнившую печень алкоголика, — то мы увидим, что Александровск затаился на одном уровне с Киевом, откуда повелась земля Русская, а каторжная тюрьма в Корсаковске — на широте блаженной Венеции, где итальянский народ, дружественный России, с утра пораньше, даже не позавтракав, отплясывает огненную тарантеллу. Считайте, что нам здорово повезло! Другие людишки, чтобы попасть в Венецию, тратят бешеные деньги на дорогу, а нас привезли в эти широты бесплатно, да еще бдительно охраняли, чтобы мы не разбежались… В прошлом году ссыльнопоселенец Степан Разин, тот самый, жена которого драпанула к господину исправнику в кухарки, снял со своего огорода сразу десять мешков отборной картошки. Среди нее попадались экземпляры величиною с тыкву, а на огороде Маньки Путанной вырос огурец неприличной формы, почему и был отобран для показа в музее, как небывалое чудо сахалинской природы…

Публика оживилась, а лектор сказал, что оваций не надо:

— Лучше угостите меня папиросочкой… найдется? После такого «климата» Клавочке было нелегко перейти к декламации, но она уже шагнула на край подмостков:

— Друзья мои, я прочитаю вам стихи, какие хотите. В первом ряду она заметила неопрятного старика с бельмом на глазу, который визгливым голосом требовал:

— Про любовь нам, барышня… про любовь бы нам!

— Хорошо, — сказала девушка, — слушайте о любви: Я чувствую и силы и стремленье Служить другим, бороться и любить: На их алтарь несу я вдохновенье, Чтоб в трудный час их песней ободрить… Гражданские мотивы из Надсона не устраивали старика:

— Про любовь… про это самое… — повизгивал он.

Но кто поймет, что не пустые звуки Звенят в стихе неопытном моем, Что каждый стих…

И тут она заметила, что этот старец с бельмом, который так жаждал стихов «про любовь», уже запустил руку в карман ближнего своего и, не сводя глаз с Челищевой, очень аккуратно извлекал кошелек. Это было так мерзостно, настолько паскудно и отвратно, что Клавочка не выдержала:

— Какая подлость! — крикнула она вору. — Я вам читаю стихи о самом святом на свете, а вы… неужели не стыдно? Старик пустил ее «вниз по матушке, по Волге»:

А вот крест святой — не брал. Хучь обыскивайте…

Кошелька так и не нашли. Но бельмастого сама же публика выставила на крыльцо Дома трудолюбия, в зале было отчетливо слышно, как он орал от побоев, потом воцарилось прежнее благочиние, и один пожилой конокрад сказал Клавочке:

— Читай дале нам, барышня! Энтот хорь старый воровать по воскресеньям уже не станет, потому как мы все лапы ему в дверях перешибли. А про любовь нежную мы завсегда слушать согласны, потому как это — дело святое, и, пока мы живы, оно всех нас касается… Тебя, барышня, тоже!

Глава 10

КРЕСТИНЫ С ПРИЧИНДАЛАМИ

Сидя на нарах, Полынов доктринерски рассуждал:

— Конечно, тюрьма консервирует лучшие качества, с которыми человек вошел в тюрьму, но эта же тюрьма усугубляет все пороки, с которыми порочный человек вступает в тюрьму…

Последнее время он жил в обостренной тревоге. Полынов предчуял, что если ему выпадет «воля», то жизнь в городе не позволит сменить долгий срок на малый, сфабриковать для себя новую биографию вместе с новым именем будет гораздо труднее, нежели здесь, пока он сидит на нарах в «кандальной».

— Чего маешься? — спрашивал его Кутерьма.

— Не маюсь, а размышляю…

По законам Сахалина, осужденный на 20 лет каторги обязан отсидеть в «кандальной» (испытуемой) тюрьме 4 года, кто получил 15 лет — сиди 3 года, со сроком осуждения в 10 лет — два года «кандальной» и так далее. Но этот режим из-за нехватки мест в камерах постоянно менялся, и арестантов раньше срока переводили из «кандальной» в «вольную» тюрьму, а многих попросту гнали на улицу. Но таких снабжали сухим пайком от казны, каждый день они обязаны вернуться в тюрьму — на работу! Однако ловкачи отдавали свой паек голодным, которые за них трудились на каторге, а сами они занимались чем хотели.

— Кутерьма, — вдруг сказал Полынов, — я на днях встретил на улице человека, который с большим интересом вглядывался в меня. Не дай бог, если он еще не забыл мою фамилию и мою кличку… Мне нужно ускорить шикарные «крестины» по каторжному обряду со всеми причиндалами. Сам понимаешь!

— Ладно, — крякнул Иван, — я переговорю с майданщиком.

Майданщик на каторге — фигура знатная, и кто сильнее — иван или майданщик — этот вопрос разрешить трудно. Бывало и так, что иван, повздорив с майданщиком, сдыхал с ножом под лопаткой, а майданщик как ни в чем не бывало снова приходил в его камеру, словно коробейник с товарами:

— Налетай — подешевело! Вот и папироски скручены, вот и халва нарезана, а яички сольцою присыпаны…

Ящик, в котором майданщик разносил по тюрьме товары, имел двойное дно: под безобидной крышкой укрывались от глаз надзирателей бутыли со спиртом, колоды игральных карт и порции «марафета» (кокаина). Иваны, как правило, заканчивали свою житуху на кладбище Александровска, а майданщики выходили из тюрем Сахалина подпольными банкирами, становясь почтенными домовладельцами Владивостока, хозяевами лавок в Николаевске и магазинов в Хабаровске… Кутерьма неслышно подсел к майданщику:

— Ибрагим, выручи — нужен хороший «дядя сарай».

Для «крестин» требовался наивный простак, еще не потерявший дурную привычку верить всему, что ему говорят добрые люди. Кутерьма предупредил майданщика, что «сарай» нужен не старый, чтобы обязательно грамотный, чтобы его внешность ничем особым не выделялась, чтобы преступление у «сарая» было плевое, а срок каторжных работ пустяковым.

— Есть один такой. Эй, где тут семинарист Сперанский?

— Да эвон, «Прасковью Федоровну» кормит… На параше расположился молодой смазливый парень, и Кутерьма, оглядев его, вернулся на свои нары — к Полынову.

— «Сарай» сгодится, — доложил он.

— А ты узнавал — кто он и за что на Сахалине?

— По мелочи пошел. Сам-то из духовных. Послали в деревню из семинарии псаломщиком. А там в церкви попадья — такая язва! Уговорила помочь ей от попа избавиться, чтобы не мешал любовь крутить. Вот он и вляпался… Шпана! Кувыркало поганое…

Пока Иван искал «дядю сарая», Полынов успел отрезать от халата пуговицы, внутри которых были зашиты деньги:

— Пять «синек» на всякие причиндалы, бери.

— Начнем «крестины» с божьей помощью. Нам не первый раз…

Бывший семинарист Сперанский еще ублажал «Прасковью Федоровну», когда удар кулаком обрушил его с параши на пол. Он вскочил, моргая глазами, подтягивал штаны:

— За что? Уже и подумать не дадут как следует.

— Тебе, может, еще и газетку почитать хоца?..

С этого момента жизнь превратилась в сущий ад. Преступный мир слишком жесток, а Сахалин до мелочей отработал гнусную систему «крестин», чтобы жертва звериных законов каторги нигде и ни от кого не знала спасения. Сперанского методически подвергали побоям, у него отбирали последнюю пайку хлеба, в кружку с чаем сморкались и плевали. Глядя на «поддувал», и вся камера включилась в травлю забитого человека, видя в его страданиях лишь веселое развлечение от тюремной тоски.

— Да что изгиляетесь-то? — плакал семинарист. — Рази ж я не человек? Поимейте ко мне хоть толику жалости…

С высоты нар, лениво покуривая, Кутерьма пристально наблюдал за жертвой, стараясь не прохлопать тот рискованный момент, когда человеку самая паршивая смерть от бритвы или веревки покажется слаще этой кошмарной жизни.

— Тока б не повесился, — рассуждал Иван.

— Следи, — напомнил ему Полынов, который, вроде постороннего наблюдателя, не вмешивался в процедуру «крещения».

Наконец Сперанский, уже не видя спасения от издевательств, стал взывать к милосердию тюремных надзирателей.

— Откройте! — барабанил он в железные двери. — Спасите меня, люди добрые… За что мне это наказание господне?

— Пора, — тихо скомандовал Полынов.

Одним гигантским прыжком Кутерьма пролетел от нар до дверей камеры. В его кулаке блеснуло хищное лезвие ножа, и все мучители прыснули по углам, как мыши при виде кота.

— Пришью любого, — пригрозил Иван. — У-у, глоты, шпана липовая… Что ж вы с парнем-то делаете? Ежели кто еще тронет его, тому не с ним, а со мной дело иметь.

Сперанский приник к плечу бандита, горько рыдая:

— Спасибо вам, хороший вы человек. Вступились! И маменьке напишу, чтобы она всегда за вас бога молила…

Кутерьма сунул ножик в свои опорки, обнял парня:

— Не бось! Мое слово верное. Жизнь будет у нас — во! Другие ишо позавидуют, каково мы жить-то станем… верь мне, верь.

Первым делом с высоты нар спихнули какого-то жулика, на его место с почестями разместили Сперанского, который совсем ошалел от внимания, когда у него появилась даже пуховая подушка.

— Во! Хорошего человека как же нам не уважить?..

Майданщик раскрыл свой волшебный ящик. Были у него кусочки ветчины, надетые на спички, колбаса кружочками. Семинарист, копейки за душой не имея, раньше только облизывался в своем убежище под нарами, взирая на такую гастрономическую роскошь, а теперь его под локотки представили Ибрагиму:

— Выбирай себе любое, как король на именинах.

— Курнуть бы мне, — скромно просил семинарист.

Самодельные цигарки, скрученные из газеты, стоили пятачок, а завернутые в папиросную бумажку — по гривеннику. «Поддувалы» с наигранным возмущением набросились на Ибрагима:

— Ты, жлоб, сам давись своим дымокуром. А мы тебе золотого человека показываем, имей уважение… Ты ему папироски гони! Давай, халвы отрежь. Ветчинка тоже сгодится…

В окружении новых друзей Сперанский сидел на нарах, после долгого голодания уплетал куски ветчины, ему поднесли стакан водки, налили еще. Отовсюду он слышал похвалы себе:

— Золотой парень! Ты ешь, ешь. Не стыдись. Надо будет, мы ишо достанем. И чего это ранее ты не дружил с нами?

Появились карты. Сперанскому говорили:

— Ты фартовый, сразу видать. Метнем, что ли?

Окосев от дурной водки и тяжелой пищи, семинарист шлепал по доскам нар замызганные картишки и сам дивился. как ему везло. Дали три «цуга», а карман уже раздулся от денег.

— Весь «мешок» увел… надо же, а! — говорили воры. — Фартовый, такой любую карту возьмет. Видно, что парень хват…

Семинарист уже сам покрикивал на майданщика:

— Эй… как там тебя зовут, кила казанская? А ну, крути машину, чтобы сразу бутылка на нарах была… гуляем!

Его опять хлопали по спине, дурили голову похвалами:

— Конечно, теперь чего не гулять? Из-под нар вылез, а видно, что любого ивана соплей пополам перешибет…

Утром следовало тяжкое пробуждение, но едва Сперанский оторвал голову от подушки, «поддували» стали кричать:

— Ибрагим! Аль не видишь, что человек мучается?

Стакан водки, настоянный для крепости на махорке, снова раскрасил каторжное бытие голубыми цветочками фальшивого счастья. Опять, как вчера, Сперанский пожирал кусочки ветчины со спичек, размачивал в чае пряник, даже загордился:

— А на что мне пайка тюремная? Пущай другие трескают…

Уже плохо соображая, видел он, что не так легко идет к нему карта козырная, карман болтался свободно, а всякие «храпы» и «глоты» хапали с банка деньги, утешая его:

— Да, брат, сегодня тебе фарта не стало. Ну, с кем не бывает? Ставь на бочку остатние, а завтрева отыграешься…

Утром Ибрагим потянул его с нар за ноги.

— Когда платить будешь? — спросил он.

— За что платить-то? — не понял его семинарист.

— Ветчина и колбаска кушал. Водка моя пил. Папироска моя курил. С тебя сорок рублей, отдай и не греши.

— Бога-то побойся! — тонко завыл Сперанский.

Майданщик покрыл его грязной бранью:

— Я твоего бога не знаю, у меня свой Аллах водится. И не Ибрагим я тебе, а — отец родной. С моего майдана вся тюрьма пил и кушал. Плати, если «темной» не хочешь.

Отовсюду слышались с нар возмущенные голоса людей, которые еще вчера доедали за семинариста его же объедки:

— Иль закона не знает? Давай, гони кровь из носу. «Гнать кровь из носу»

— на языке каторги значило расплачиваться с долгами. Сперанский еще не мог привыкнуть к мысли, что задолжал «отцу родному» 40 рублей, а его уже обступили со всех сторон всякие наглецы-«поддувалы»:

— Гони две синьки, чтобы из носу капало… Ты что, паскуда худая? Или забыл, что вчера продулся вконец? Ежели к вечеру не дашь кровь из носу, с «пером» в боку спать ляжешь…

Настал вечер. Сперанский взялся вынести парашу. Опорожнив ее над ямкой нужника, он обвил себе шею длинной бечевкой, чтобы оставить этот проклятый мир, но из мрака услышал голос:

— Чего ж ты, миляга, в петлю полез? Так дело не пойдет. Я ведь предупреждал, что на меня всегда положиться можно…

Кто здесь? — испуганно вскрикнул семинарист.

Из потемок нужника вдруг выступил Иван Кутерьма, он привлек парня к себе и подарил ему в уста скверный поцелуй Иуды:

— Сейчас перекрестим тебя, только не пугайся… — Вот теперь начинался разговор уже по делу: — Есть один человек у меня, которому помочь надобно. Ему пятнадцать лет всобачили. Возьмешь на себя его срок вместе с фамилией. А ему отдашь свои четыре годика и свое духовное звание. Я, сам ведаешь, худого тебе не хочу. Мне, как бессрочному, все равно бежать следует. Будешь моим товарищем. Рванем с Сахалина вместе. Дорогу до мыса Погиби я уже изучил, лодку у гиляков стащим и махнем на материк, а там…

Матерый вор, он расписал будущее такими красками, что дух захватывало: огненные рысаки увозили их к московскому «Яру», самые красивые шлюхи расточали неземные ласки.

— Со мною не пропадешь, — заверял Иван Кутерьма. Голова шла кругом, но и жутью веяло от мысли, что на него вешают чужие грехи, а пятнадцать лет каторги — это не четыре года. Кутерьма сразу заметил колебания Сперанского:

— Не рыдай! Деваться-то тебе все равно уже некуда. Вся судьба собралась в гармошку. Хошь, я тебе сразу деньги дам, чтобы пустил кровь из носу, и никто в камере тебя мизинцем не колыхнет. А ежели, сука, ты от моих «крестин» откажешься, тогда… Сам знаешь, каторга — это тебе не карамелька!

Только теперь Полынов подошел к семинаристу. Он не стал вдаваться в лирику, сразу перешел в энергичное наступление:

— Тля! Слушай меня внимательно. Ты берешь мое имя, берешь и грехи мои. Если спросят, за что получил пятнадцать лет, отвечать будешь конкретно — за три экса! Запоминай: сначала было ограбление Коммерческого банка в Лодзи…

— Боюсь, — расплакался семинарист.

Полынов жесткой хваткой взял парня за горло:

— Еще ты увел кассу бельгийского экспресса. Ну, а что касается экса в Познани, так я тебе этот экс прощаю, ибо в криминаль-полиции Берлина мое дело осталось недоказанным… Чего дрожишь, тля?

— Страшно мне, — признался Сперанский. — Да и не запомнить всех названий… Нельзя ли чего попроще?

— Проще не получится, ибо жизнь — слишком сложная штука. Еще раз повторяю: Лодзь, почтовый вагон и… Познань! А взяли тебя, сукина сына, за рулеткой в Монте-Карло.

— Да что я мог делать там, господи?

— Ты, дурак, ставил на тридцать шесть.

— Не бывал я там! Даже не знаю, где такой…

— Так и говори, что в Монте-Карло никогда не бывал. А тебе никто не поверит, ибо любой преступник всегда отрицает посещение тех мест, где он свершил наказуемое деяние. Осознал?

— Да ведь погубите вы меня.

— Не ври, — жестко произнес Полынов. — Ты сам несчастного попа загубил, чтобы с попадьей его выспаться. Так что не выкручивайся, а получи свои пятнадцать лет каторги и будь доволен, что еще легко от меня отделался…

Семинарист, схваченный за глотку, неожиданно встретился с взглядом желтых глаз, он заметил даже ухмылку на тонких губах Полынова, и тут он понял, что этот человек, отдавший ему свои преступления, выше всей уголовной камеры, выше даже его «крестного отца» — бандита Ивана Кутерьмы.

— Ладно, — обмяк семинарист. — Только отпустите меня…

И пальцы на его шее медленно разжались.

Сперанский (бывший Полынов) скоро вышел из тюрьмы, получив «квартирный билет», дабы существовать на свой счет, уже не надеясь на помощь от казны. Кутерьма остался на своих нарах. Бандит не знал, что придет срок — и он станет мешать Полынову, как опасный свидетель прошлого, а тогда Полынов, им же «перекрещенный» в Сперанского, должен будет убрать Кутерьму с этой грешной земли; дабы тот не мешал ему жить… В городе Полынов снял себе «угол» на Протяжной улице в квартире Анисьи, которая торговала на базаре протухшими селедками. Эта бой-баба, немало повидавшая на своем веку, не раз умилялась набожности своего постояльца, часами простаивавшего перед иконами:

— Господи, простишь ли и помилуешь ли меня, грешного?

Вызнав о грехах постояльца, Анисья даже пожалела его:

— Сама баба, так по себе ведаю, что все беды от нас происходят. Ты, мил человек, от нашего брата держись подалее…

Итак «крещение» состоялось удачно. Полынов все рассчитал правильно и не учел лишь одно важное обстоятельство — благородных порывов Клавочки Челищевой, которая, кажется, влюбилась в него из чувства женского сострадания.

Глава 11

КОЛЛИЗИИ ЖИЗНИ

Было утро. Дети еще спали. Ольга Ивановна Волохова поправила на них одеяло и снова вернулась к швейной машинке.

— Может ли быть что-либо гадостнее-со вздохом сказала она своему мужу.

— Я, получившая образование в Женеве, жена социал-демократа, убежденная сторонница женской эмансипации, теперь, чтобы заработать на кусок хлеба, вынуждена шить платье на заказ… И — кому? — с горечью вопросила женщина. — Для уголовной преступницы Фенечки Икатовой, этой строптивой фаворитки нашего стареющего губернатора.

— Ладно, ладно, — ответил Игнатий Волохов, собираясь в школу давать уроки детям каторжан. — Не пытайся, моя дорогая, подвергать анализу сложные коллизии сахалинской жизни… Кстати, — спросил он, застегивая портфель, — что пишут в газетах об этом процессе в Лодзи по поводу экса в банке?

Ольга Ивановна надавила педаль своего старенького «зингера», который давал вдоль шва четкую аккуратную строчку:

— Суд закончился. Главного повесили в цитадели Варшавы, остальным дали большие сроки. Не исключено, что кто-либо из боевиков ППС вскоре появится у нас на Сахалине.

Вечером Волохов застал жену в большой тревоге.

— Слава богу, что ты пришел, — сказала Ольга Ивановна — А то ведь я уже хотела взять детей и уйти к соседям.

— В чем дело? И что случилось тут без меня?

— За нашим домом, кажется, ведут наблюдение.

— С чего ты это взяла?

— Я сидела вот так, лицом к окну, перед машинкой, когда заметила странного человека, который издали следил, кто к нам приходит и кто уходит… Мне страшно! — призналась женщина. — Кругом убийства, грабежи, насилия…

— Как он выглядел, этот человек?

— Еще молод. Строен. Чувствуется, что сильный. Одет же в обычный бушлат, какие выдают арестантам, когда они из «кандальной» переходят в «квартирные».

Волохов просил ее подавать ужин:

— Успокойся, Оленька, мы с тобой не такие уж богатые, чтобы нас грабить. Тут что-то другое… А вот и новость: на барахолке сегодня была облава с большим оцеплением.

— Что искали? Наверное, беглых?

— Да ерунду искали — портсигар с зеркальцем.

— Из-за портсигара такой шум?

— Портсигар-то увели прямо со стола губернатора, вот старик и взбеленился. Понятно его раздражение, если в кабинете губернатора бывают свои люди… Бунге ведь не утащит!

Волохов хорошо знал Сахалин, он был членом Русского географического общества, которое недавно просило его написать статью о низкой рождаемости на острове. Когда жена и дети уснули, ссыльный присел к столу, приподняв для яркости света фитиль керосиновой лампы. Отчет предназначался к публикации, а потому, чтобы цензура не очень придиралась, Волохов открыл статью цитатой из правительственного сообщения от 1899 года: «Трагический недостаток женщин порождает разврат, подрывающий семейные начала, без которых колонизация Сахалина невозможна… Вступив на остров, женщина перестает быть человеком, становясь безличным предметом, который выдается поселенцу вместе с коровой и свиноматкой, женщину могут отнять у него, продать, изуродовать, уничтожить». Что говорить о нравственности, — продолжал Волохов, — если на 8 мужчин приходится 1 женщина, отчего на Сахалине процветает откровенная полиандрия, а девочки с 10 лет вступают в половую жизнь, чтобы заработать на пропитание. Проституция снижает рождаемость…»

Волохов сильно вздрогнул! Перед ним темнел квадрат ночного окна, а в расщелине ситцевой занавески он увидел лицо неизвестного человека, в упор смотревшего на него. Волохов быстро задул лампу и шагнул прочь от окна, боясь выстрела. Он слышал, как тихо прошелестели удаляющиеся шаги, скрипнула калитка и снова наступила тишина. Рельсовая улица спала.

— Оля права, — сказал себе Волохов, — тут дело нечистое. Кто этот тип, что шляется по ночам? Что ему надо от нас?..

Было известно, что полицмейстер Маслов носит под шинелью стальную кирасу, ибо его уже не раз пытались зарезать. Ладно этот Маслов, ему сам черт не брат, а вот как сохранить жизнь Оболмасову? Проживание его в доме Слизовых затянулось, и хозяин поучал геолога, что вечером за калитку лучше и не высовываться. Оболмасова выручила Жоржетта Иудична Слизова, которая поднесла ему два тома — Боборыкина и Шеллера-Михайлова.

— Конечно, это не Мопассан, — с томным видом намекнула женщина. — Но я от чистого сердца дарю вам классиков.

— Благодарю, но этих господ я уже читал.

— Ах, Жорж! Как вы непонятливы. Боборыкиным вы укроетесь спереди, а Шеллер-Михайлов своим солидным переплетом сохранит вас от любого коварного нападения сзади… Отныне вы будете для меня — как кирасир, закованный в латы.

Спасибо ей: обвешавшись русской беллетристикой, Георгий Георгиевич теперь уже не так боялся ходить по улицам. Скоро он стал своим человеком в кругу местной бюрократии, его часто видели в клубе, где буфет с выпивкой заключал церемонию каждого вечера. Жорж легко тратил аванс, полученный от Кабаяси, ибо в порядочность японцев верил больше, нежели своим соотечественникам: «Трепачи! Насулят три короба, а когда придет время расплачиваться, так с них черта лысого не получишь…» В клубе Александровска все чаще говорили о намерении Ляпишева удалиться в отставку, но эта версия тут же отпадала, жестоко раскритикованная с позиций романтического реализма:

— Э, не первый раз! — говорил Слизов, накалывая на вилку кусочек селедки. — В прошлом годе он тоже клялся, что из отпуска не вернется. Мы, как последние олухи, объявили подписку на поднесение подарка «от благодарных сослуживцев», а к осени — глядь! — он вернулся. Ясное дело, что подарков сослуживцам не вернул. Так будет и сейчас…

— Конечно, — подхватил Еремеев, инспектор тюремного надзора, — в России таких окладов не бывает, как здесь, да и Фенечку Икатову тоже необходимо учитывать на весах местного благоразумия… Чего ради ему от Сахалина отказываться?

В среде этих господ Жорж Оболмасов быстро научился пить больше меры, легко усвоил от них презрение к каторге — главнейший закон чиновно-сахалинской морали, и на улицах Александровска, забронированный с фронта и тыла переплетами книг, он бдительно следил, чтобы не пострадал его престиж, чтобы вся каторжноссыльная дрянь за 20 шагов от него обнажала головы.

— Эй, — покрикивал геолог. — Кажется, от вас на Сахалине не так уж много требуют всего-то навсего шапчонку скинуть. Так не ленись, братец, и скажи спасибо судьбе, что на интеллигента напал, а другой бы тебе такого «леща» поджарил…

Наивным сном казались теперь ему мечты юности, когда в аудиториях Горного института студенты сладко грезили о том, как прощупают недра России, выявив в их глубинах все, в чем нуждается русская экономика и промышленность. Жорж не сомневался, что именно на каторге станет новоявленным Нобелем! Сейчас в этой увлекательной сахалинской эпопее его угнетало лишь отсутствие женщины. Он боялся связывать себя с местными Цирцеями и Афродитами, о которых ходили ужасные слухи, а женщин, еще не испорченных каторгой, следовало ожидать до осеннего «сплава.»… Оставалось благодарить Жоржетту Иудичну: когда муж удалялся по утрам на службу, эта старая грымза вовлекала квартиросъемщика именно в те приятные отношения, в каких он нуждался. Правда, иногда еще мнилось, что со времен встречи в Одессе он имеет некоторые надежды на чистоту и святость Клавдии Челищевой, геолог даже позванивал в дом губернатора, прося пригласить ее к телефону, но трубку телефона каждый раз почему-то снимала с рычага обнаглевшая Фенечка Икатова:

— Кто спрашивает? А чего вам от нее надо? Так у меня ноги-то, чай, не казенные, чтобы я за ней бегала…

Челищеву очень редко видели в клубе, она слишком увлеклась «воскресными чтениями» в Доме трудолюбия, куда раньше людей было не заманить, а теперь каторжане и ссыльные часами выстаивали на ногах, слушая чтение русских классиков, для них заводили граммофон «Тонарм» с мембраною фирмы «Эксибишен», и знаменитая Варя Панина с надрывом выпевала для них:

Стой, ямщик! Не гони лошадей.

Нам некуда больше спешить…

Но однажды Фенечка сняла трубку зазвонившего телефона, и мужской голос велел ей пригласить госпожу Челищеву:

— А у меня ноги-то не казенные… — начала было Фенечка с обычного в таких случаях афоризма, но голос мужчины на этот раз оказался неукоснительно резок:

— Слушай, ты… мразь в накрахмаленных кружевах! Не смей хамить и немедленно позови к аппарату госпожу Челищеву.

Клавочка взяла трубку, брошенную на стенной крючок.

— Простите, — услышала она, — вас беспокоит штабс-капитан Быков, Валерий Павлович… Может, вы меня помните?

— Помню вас и помню ваши предостережения. Но, как видите, мне раскаиваться еще не пришлось, и осенью я не собираюсь покидать Сахалин на транспорте «Ярославль».

— Рад за вас, — отвечал Быков; от имени гарнизона он просил ее выступить в казармах Александровска перед солдатами. — Вы сами знаете, что Карузо и Шаляпин не угрожают Сахалину своими бесплатными гастролями. А наши сахалинские солдаты, хотя и слуги отечеству, но жизнь у них тоже почти каторжная, они будут очень рады послушать и вас и ваш… граммофон!

Вечер в казарме сложился самым лучшим образом, а потом штабс-капитаи Быков умолил девушку накинуть на свои девичьи плечи его офицерскую шинель:

— Не простудитесь! Снег в окрестностях нашего легендарного «Парижа» будет лежать на сопках еще долго, а дожди тут очень холодные… Впрочем, моя коляска к вашим услугам!

Клавочка без тени ложного смущения приняла его приглашение «на чашку чаю»; денщик задержал лошадей возле беленькой мазанки, похожей на украинскую, в переулке офицерской слободки. Внутри дома хранилась стерильная чистота, всюду был заметен порядок, свойственный только женщинам, о чем Клавочка и подумала про себя, но Валерий Павлович Быков с удивительной проницательностью разгадал ее потаенные мысли:

— Нет, я холостяк. Просто жизнь приучила меня к аккуратности в общении не только с предметами, но и с людьми… Я нисколько не жалею, что связал свою судьбу с русской армией, я сожалею только о том, что не в силах сдать экзамены в Академию Генштаба. Иногда мне кажется, что я окончательный тупица!

Денщик поставил самовар. Над офицерской тахтой висела карта Сахалина, и Быков обвел пальцем контуры острова:

— Заметьте, что Сахалин своими очертаниями напоминает большую стерлядь с раздвоенным хвостом на юге, это даже символично… Россия привыкла кормиться рыбой с Волги, а никто еще не подумал, что один только Корсаковск может дать народу рыбы как десять Астраханей… Мы — слепые раззявы! — говорил Быков. — Когда с океана идут рыбные косяки, то они столь необъятны, что миллионы тонн самой драгоценной рыбы с икрой выдавливаются прямо на берега Сахалина, образуя на них гекатомбы умирающей рыбы, которая потом отравляет воздух своим гниением. У нас нет даже соли… Вот, попробуйте нашу селедку!

Клавочка попробовала и сказала:

— Да, в магазинах Елисеева такую не продашь даже беднякам, ибо россияне давно испорчены астраханским засолом.

Быков вызвался проводить ее:

— Вы бы знали, как тошно жить на этом острове, где мы все заранее прокляли, все изгадили, все оплевали, на все глядим чужими недобрыми глазами, будто Сахалин не наша земля, а сам дьявол прибил ее к берегам России. Японцы этим и пользуются — грабят, вывозят, хищничают. Вы когда-нибудь побывайте на путине в Аниве… это страшно! Будто Сахалин вообще не принадлежит нам, русским, а только им, японцам.

Клавочке штабс-капитан нравился — он не был похож на других обитателей Александровска, но в сердце бестужевки, давно настроенном на лирический лад, еще не угасал интерес к тому загадочному арестанту, который, как и офицер Быков, тоже не был похож на рядовых людишек… «Где же он, этот арестант с такими лучистыми, медовыми глазами?» Наверное, горюет в «кандальной» и смотрит на этот мир через решетку.

Приятно шелестящая кружевным фартучком, милейшее создание природы — Фенечка Икатова внесла в кабинет военного губернатора поднос с чаем и сливками. Сразу началась активная выгрузка самой свежайшей сахалинской информации:

— Слизова-то Жоржетка, кляча старая, живет с этим… Ну, с этим вот, что больно уж нефти от вас захотел.

— Оболмасов? Горный инженер?

— Он самый. Бессовестные люди… Слизов ему, как человеку, квартиру сдал, а он с его же кривомордой путается. Мало того, еще взял моду такую — сюда, в управление, названивать.

— Чего ему от меня надо? — возмутился Михаил Николаевич. — Я его грандиозным планам не слуга, уже было сказано.

— Да вы ему не больно-то и нужны, — хихикнула Фенечка, советуя Ляпишеву добавить в чай побольше сливок. — У него тут иные заботы… Видать, одной Жоржеточки ему мало, он по телефонам с госпожой Челищевой шуры-муры крутит.

— Да ну! Быть того не может, — ответил Михаил Николаевич, при этом послушно разбавляя чай сливками.

— Тоже хороша… штучка! — сказала Фенечка, наблюдая через окно, как два арестанта на длинной палке несли к базару гигантскую камбалу, похожую издали на старое застиранное одеяло, которое впору выбросить. — Тут не только Оболмасов! Она и с капитаном Быковым стала путаться. Мне на кухне барон Шеппинг сказывал, что уже видели, как она от него вечером выходила. Знаем мы таких. В благородство играют, а сами…

Ляпишев схватился за виски, уткнув в них два указательных пальца, словно приставил к ним стволы заряженных пистолетов, чтобы разом покончить со всеми земными радостями.

— Не могу! — простонал он, как раненый. — Наконец, я уже изнемог от зловония этих мерзких сахалинских помоев.

Фенечка все-таки досмотрела, как арестанты, свирепо ругаясь, долго пропихивали камбалу в двери трактира, чтобы пропить рыбину и больше с нею не мучиться.

— Как хотите… мое дело — предупредить, чтобы потом вы сами не раскаивались! — И, сказав так, Фенечка вильнула перед губернатором шуршащим от крахмала подолом.

Ляпишев тяжко вздыхал в одиночестве, тоже поглядывая в окно кабинета, и даже не удивился, когда из дверей трактира сначала вылетели, как пробки, избитые арестанты, а вслед за ними шлепнулась камбала невероятных размеров, и на мостовой камбала вдруг ожила, начиная шевелиться.

— О, боже праведный! — вздыхал Ляпишев. — Не лучше ли быть капитаном юстиции в Тамбове, нежели генерал-лейтенантом на Сахалине… жалко мне, до слез жаль камбалу! Она-то чем виновата? Хоть бы не мучили эту несчастную рыбину…

Губернатора искренно обрадовало появление Клавочки Челищевой, потому что ему, в общем-то доброму человеку, после всей грязи и сплетен, было приятно видеть возле себя эту строгую румяную девушку, на затылке которой большие русые косы были стянуты в тугой узел, украшенный сверху «гарибальдийкой».

— Портсигар нашелся! — сказал он, поднимаясь ей навстречу. — Оказывается, писарь моей канцелярии, князь Максутов, бывший офицер флота его императорского величества, экспроприировал его у меня и… пропил. На кого угодно мог бы подумать, но чтобы его сиятельство? Чтобы лейтенант флота?..

Беседуя с девушкой, он видел, как избитые арестанты стали заново прилаживать камбалу к своей длинной палке, чтобы тащить ее до следующего трактира Пахома Недомясова.

— Я, — говорил Ляпишев, — скоро отбываю в отпуск и вряд ли вернусь обратно. Скорее всего запрошу отставку. Пока власть над Сахалином в моих руках, я желал бы оставаться любезным с вами до конца… Говорите, что вам надо? С великим удовольствием я исполню вашу любую просьбу.

Клавочка поняла, что такой случай вряд ли еще представится ей, и девушка с большим чувством произнесла:

— Не о себе прошу — о несчастном… Если у вас найдется в канцелярии место, пожалуйста, прошу вас, вызволите из «кандальной» молодого человека, с которым я познакомилась еще на «Ярославле». Кажется, он осужден на пятнадцать лет. Фамилия его — Полынов, а зовут Глебом Викторовичем.

— Но способен ли он быть писарем, чтобы заменить князя Максутова, которого я уже отправил в «кандальную»?

— Судя по разговорам, — ответила Клавочка, — Полынов человек образованный, самых неожиданных познаний. Наверное, имеет и техническое образование, — добавила она, тут же вспомнив о вскрытии замка секретной камеры в форпике корабля.

Михаил Николаевич обещал исполнить просьбу Челищевой, но просил поручиться за порядочность Полынова.

— Ручаюсь головой, — заверила его Клавочка, — что этот человек на ваш портсигар никогда не польстится…

Отпустив девушку, военный губернатор вызвал Соколова, начальника конвоя, велев доставить из «кандальной» тюрьмы преступника Г. В. Полынова, сидящего по статье № 954:

— Если он закован, велите кандалы снять…

Ляпишев, конечно, не мог догадываться, как не догадывалась об этом и Клавочка Челищева, что вышенареченный Г. В. Полынов уже затаился в городе на «квартирном» положении, а вместо него из «кандальной» будет вызволен совсем другой человек.

Глава 12

ТЕПЕРЬ ЖИТЬ МОЖНО

Ляпишев встретил его посреди кабинета.

— Пятнадцать лет? — строго вопросил он.

— Да, — еле слышно ответил арестант.

— Эксы?

— Имел к ним пристрастие.

— Ну ладно, — произнес Ляпишев, указав садиться за стол и приготовиться писать. — Не обижайтесь, но мне желательно проверить красоту вашего почерка и вашу грамотность. Записывайте следом за мной… Удаляясь на заслуженный отдых в отпуск, я, властью, данной мне свыше, приказываю считать статского советника Н. Э. Бунге временно исполняющим обязанности сахалинского губернатора, при этом всем подчиненным наставляю в прямую обязанность усилить бдительность в связи с летним периодом, когда побеги с каторги и… Успели записать?

— Так точно! — вскочил арестант со стула.

— Ничего, сидите, — разрешил Ляпишев, пробегая глазами текст своего приказа. — Ну что ж, почерк у вас разборчивый, синтаксис в порядке, так что, милейший Полынов, я не вижу причин для отказа в занятии вами канцелярского места. Но учтите, что за вас поручилась персона, которой я доверяю.

— Премного благодарны, — кланялся ему арестант…

Новоявленный Полынов робко уселся за массивный стол губернаторской канцелярии. В голове семинариста никак не укладывалось, откуда и по каким причинам на него вдруг свалилась такая роскошная благодать? Всюду тепло и чисто. С кухни сквозняки доносят запахи пищи, которую язык не повернется называть «баландой», нигде не слыхать кандального звона. В смятенном сознании семинариста медленно раскручивалась страшная догадка: не за тем ли и случились «крестины», чтобы возвысить его над этой каторгой, а виноват в его нечаянном возвышении именно тот человек, который столь жестоко похитил у него имя, его приговор суда сменил на другой — тяжкий, но более удачливый…

В канцелярию вошла чистенькая горничная. Это была Фенечка, которой было интересно глянуть на нового писаря.

— Чего лупетки-то свои выкатил? — сказала она. — Или еще не видывал порядочных женщин?.. Ничего, — продолжала Фенечка, — мне раньше-то и не снилась такая сладкая житуха, какая на каторге выпала. Теперь жить можно… с умом, конечно!

Семинарист с ужасом вспомнил, как залезал под нары.

— Да, теперь жить можно, — согласился он. И на всякий случай он нижайше поклонился Фенечке Икатовой.

Иван Кутерьма не мог очухаться от удивления: этого сопливого семинариста, которого он сам недавно «перекрестил», теперь забрал из тюрьмы сам начальник губернаторского конвоя, причем увезли его на коляске Ляпишева

— как барина…

— Не иначе как ссучился! — здраво решил бандит.

При этом страшные мысли ослепляли его: сейчас «крестник» расскажет всю правду, Ивана закуют в ручные и ножные кандалы, потом засадят в «сушилку» (так назывался карцер). Пока он там парится, власть над камерой и всеми арестантами заберут «храпы», а его, бедного, разжалуют в «поддувалы»…

Кутерьма нашептал в ухо майданщику:

— Ибрагим, как хошь, а мне надо срочно бежать. (Он сказал это на жаргоне: «пора слушать кукушку».)

— Так валяй… слушай, — с ленцой отвечал майданщик.

— Так не полезу же я на пули да на штыки конвойных! — Было видно, что без денег Ибрагим не разговорится, и Кутерьма с досадой швырнул ему четыре последних рубля. — Держи, хапуга, но только скажи: какой из столбов искать в «палях»?

Высокие «пали», окружавшие тюрьму, имели лазейку, чтобы пронырнуть под ними на волю. Это был секрет всей каторги. Даже не все иваны знали, какой из тысячи громадных столбов ограждения заранее подпилен для выхода на свободу.

Ибрагим спрятал деньги в карман халата:

— Сорок восьмое бревно. Там густая крапива…

Ближе к вечеру Иван Кутерьма спорол «туза» на спине, а кандалы у него были давно подпилены и разрезы на металле заполнены мягким воском. Вот уже стали разделять по камерам порции хлеба к чаю. Арестанты таскали хлеб на носилках, на каких выносили и покойников из камер. А все довески к пайкам прикалывались деревянными лучинками. Кутерьма даже есть не стал.

Перед сном надзиратель оповещал камеру:

— Эй, а парашу я, что ли, за вас выносить стану?

«Прасковью Федоровну» обычно вытаскивали на тех же носилках, на каких разносили и порции хлеба. Два арестанта уже взялись тащить парашу на двор, но Кутерьма отстранил одного:

— Ты отдыхай! Сей день я сам прогуляюсь до ямы… На дворе было уже темно. Спотыкаясь, они брели до выгребной ямы тюрьмы, невольно расплескивая зловонное содержимое. Затем, опорожнив бочку параши, Кутерьма заявил напарнику:

— А мыть ее сам будешь. Считай, что меня нету…

Иван неслышно растворился в темноте. Прочные бревна «палей», перевитые толстой проволокой, со всех сторон окружали тюрьму, внешне, казалось, непреодолимые. Кутерьма двигался вдоль этого забора, нащупывая одно бревно за другим. Он считал:

— …сороковое, сорок первое, сорок второе… это будет сорок шестое, вот и седьмое, Ага, сорок восьмое… стоп!

Ибрагим не обманул: здесь росла густая крапива. Кутерьма сунулся в ее обжигающие заросли, руками начал копать в земле глубокую яму, пока не достиг комля бревна, которое было уже подпилено. Бревно с натугой провернулось на железном штыре, и сразу открылась нора, выводившая на блаженную свободу… Кутерьма отряхнулся от земли, глянул разок на звезды и решительно зашагал прочь от тюрьмы, похожий на «вольного» ссыльнопоселенца, который задержался в гостях, а теперь спешит на свои клопяные полати, чтобы зарыться в рванье и спать.

Между базарных рядов медленно прогуливались громадные крысы, брезгливо обнюхивая острыми мордами мертвецки пьяного, уснувшего в яме. Кутерьма уверенно двигался закоулками, среди заборов и огородов, пока не вышел к дому торговки селедками. Тихо-тихо он постучался в стекло крайнего окошка. Занавески раздвинулись, в окне расплывчато забелело лицо.

— Инженер, открой… это я. Кукушка меня позвала!

Выразительным жестом Полынов дал понять, что сам выйдет к нему, и скоро появился на дворе, наспех одетый:

— Кукушка? Что-то некстати она закуковала.

— Все расскажу потом, а сейчас укрой меня… а? Мне надо пересидеть недельку-две, пока не перестанут искать… а? Долг платежом красен: я тебя «крестил», так выручай… а?

Полынов зевнул, поежившись от ночной сырости.

— Выручу, — обещал он. — Но у меня на Протяжной укрыться нельзя. Анисья

— баба торговая, к ней с базара всякая шваль треплется, тебя здесь могут заметить… Что случилось?

— Да не мусоль ты душу мою! Все скажу потом, а сейчас веди куда-нибудь, чтобы меня не застукали.

— Спрячу в самом надежном месте. Есть такое. Тут недалеко, сразу за ручьем. Я сам провожу. Погоди меня тут. Со двора не уходи. Я быстренько оденусь, и тронемся…

Скоро они двинулись в сторону ручья по узкой извилистой тропе, и всю дорогу Кутерьма извергал ругань:

— …пусть не думает, что удавлю или зарежу. Это ишо не смерть, а так — карамелька с начинкой! Он у меня еще в ногах изваляется, замучаю, пока сам о смерти не взмолится…

Послышался шум ручья, Полынов предупредил:

— Осторожнее, здесь мостки… Видишь?

— Ага, вижу, — отвечал ему Кутерьма.

Рука следующего за ним Полынова вдруг обхватила его шею, голова запрокинулась назад. Всем весом своего грузного тела бандит сам нанизал себя на нож, глубоко пронзивший его.

— А теперь… вон туда, — толкнул его Полынов.

Сонно всплеснула вода и тина. Стало очень тихо. Полынов вернулся в свое жилье. При свете керосиновой лампы еще раз пробежал глазами газетный отчет о судебном процессе в Лодаи, потом улегся в постель. Вернее, он даже не улегся, а рухнул — как беспомощный человек, которого свалила в небытие нечаянная пуля из-за угла.

— Не смерть, а карамелька, — сказал он, задувая лампу.

Клавочка проснулась и долго не могла понять, почему у нее такое праздничное настроение. И тут она вспомнила о причине радости: ею сделано доброе дело, сегодня она может встретить в канцелярии губернатора того самого человека, которого сама избавила от кандалов и тюрьмы.

— Сегодня же навещу его… вот обрадуется! Пробуждение чуточку омрачилось, когда ей подумалось, что с отъездом Ляпишева она останется на Сахалине под административной опекой статского советника Бунге, который давно излучал в ее сторону пугающий бюрократический холод.

— А что мне до него? — сказала себе Клавочка. В приемной губернатора ей встретились судебный следователь с фамилией Подорога и полковник Данилов из Тымовского (иначе Рыковского) тюремного округа, обсуждавшие щекотливый вопрос о подписке для подарков генерал-губернатору Ляпишеву.

— Можно на худой конец подарить японскую вазу со всякими там страшными драконами, — говорил Подорога.

— Такую вазу подносили в прошлом году, а сейчас желательно что-либо поувлекательнее… Может, — размышлял Данилов, — орудийный салют при отплытии покажется Михаилу Николаевичу немного приятнее местных сувениров?

— Но деньги-то уже собрали! Не стрелять же теперь из пушек деньгами, собранными по подписке… Куда их девать?

С некоторым замиранием сердца Челищева направилась в канцелярию губернаторского присутствия, где за столом сидел какой-то белобрысый парень и, скривив рот от небывалого усердия, старательно перебелял казенную бумагу. Клавдия Петровна ожидала видеть Полынова, но писарь уже торопливо вскочил:

— Арестант Полынов из каторжных последнего «сплава» — Я весь к вашим услугам. Чего изволите? Я вас слушаю.

— Это не вы, — отшатнулась прочь от него девушка, и вдруг ей стало так нехорошо, что она опустилась на стул, не веря своим глазам. — Кто вы такой? Я вас не знаю… Откуда вы появились? — вдруг резко выкрикнула она, вставая.

— Сейчас же и немедленно прекратите эту дурацкую комедию!

Писарь затравленно оглянулся на дверь, почти в молитвенном экстазе, как перед киотом, он складывал перед девушкой руки:

— Тише, тише… не погубите меня. Всеми святыми заклинаю — не выдавайте меня… Если в тюрьме узнают, что я разоблачен, меня ведь сразу придушат, как худую собаку…

Потрясение было столь велико, что Челищева долго пребывала в каком-то отупении. Только теперь она стала понимать случившееся, а сбивчивый рассказ писаря о том, как его «крестили», объяснил ей все остальное.

— Хорошо, — произнесла она. — У меня нет желания причинить вам зло. Наверное, у вас было его уже достаточно.

Писарь, плача, упал к ее ногам:

— Век за вас буду бога молить… Если б вы знали, сколько выстрадал я в тюрьме, пока не попал вот сюда! Так не ввергайте меня обратно — в пучину зла и ненависти.

— Встаньте, — велела ему Челищева. — Я обещаю молчать о том, что вы — это совсем не вы, а кто-то другой. Но, может, вы подскажете мне: куда делся этот «кто-то другой»?

Еще всхлипывая, писарь торопливо листал подшивки «квартирных билетов» и наконец объявил ей — почти радостно:

— Нашел! Этот человек жительствует у торговки Анисьи, которую вы сыщете в конце Протяжной улицы… там спросите.

Протяжная отыскалась с помощью прохожих, весьма подозрительно оглядывавших барышню в меховой «барнаулке» и в шапочке-гарибальдийке. В доме базарной торговки дверь отворилась с таким противным скрипом, будто качнули виселицу. Полынов при виде Челищевой пощелкал подтяжками, которые опоясывали его грудь, как приводные ремни бездушную машину. Кажется, он не очень-то удивился ее неожиданному появлению.

— Благодарю — не ожидал, — сказал с ухмылкою.

И эти банальные слова, как и эта ухмылка, показались ей настолько циничны и отвратительны, что рука поднялась сама собой… Клавочка надавала ему хлестких, оскорбительных пощечин с такою силой, какой даже не ожидала в себе:

— Вот вам… вот еще! Не смейте отворачиваться… Вы опутали меня своей ложью! — в гневе выкрикивала она. — Вы сделали меня причастной к своим преступлениям, в которых я не могу разобраться… Чего еще мне ожидать от вас?

Полынов-Сперанский расцеловал ей руки.

— Это мой давний принцип, — сказал он девушке. — Если нельзя укусить руку женщины, избивающую тебя, я стараюсь расцеловать эту руку… Благодарю

— ведь я давно ожидал вас!

— Вы? Ожидали меня? Зачем?

— Вам не следовало влюбляться в меня…

Неожиданно заплакав, Клавдия приникла к его груди, перепоясанной бездушными ремнями подтяжек, а Полынов нежно гладил вздрагивающие плечи, говоря при этом очень ласково:

— Успокойтесь, прошу вас. Я никогда не воспользуюсь вашей минутной слабостью, ибо, подобно тигру, я никогда не возвращаюсь к добыче, если в первом прыжке однажды я промахнулся.

— Разве вас можно понять?

— А разве вы забыли, что было на подходах к Гонконгу?

Клавочка подняла к нему зареванное лицо.

— Кто вы такой? — со стоном спросила она.

— А вы не знаете?

— Не знаю. Но хочу знать.

— Я сейчас только семинарист Сперанский, имевший неосторожность придушить одного старенького попа… Мне, честно говоря, не совсем-то уютно в этой гадостной роли, но вы потерпите.

— Долго ли еще терпеть?

— Нет! — ответил Полынов. — Скоро я придумаю что-либо другое, более интересное для образованных женщин…

Глава 13

НЕ ПОДХОДИТЕ К НЕЙ С ВОПРОСАМИ

Приезжих с материка удивляло, что процент детской грамотности на Сахалине был выше, нежели в иных российских губерниях. В этом большая заслуга именно политических ссыльных, но следует отдать должное и военному губернатору Ляпишеву, который, заведомо зная, что детей с утра не покормят, узаконил раздачу в школах бесплатных завтраков.

Всем добрым начинаниям на Сахалине каторга обязана именно «политикам» и ссыльным интеллигентам. Педагоги выпрямляли в душах детей все то, что было искривлено пороками родителей, врачи отстаивали больных каторжан от плетей и тяжелых работ. Недаром же Михаил Николаевич говаривал с сарказмом:

— Спасибо нашим имперским судам: они шлют на каторгу так много замечательных людей, без которых Сахалин попросту погиб бы в поножовщине, в воровстве и блуде. Но вот что достойно особого внимания: взятые «от сохи на время», осев на землю, ничего не делают, у них летом даже огурца не купишь, а политические ссыльные, получив наделы, имеют прекрасные фермы, даже студенты-филологи снимают хорошие урожаи…

В период его губернаторства Сахалин населяли 46 тысяч человек, из них 20 тысяч считались уже «свободными», а для детей и молодежи Сахалин сделался родиной, и другой родины они не знали. Здесь им казалось хорошо, даже очень хорошо, ибо сравнивать свою постылую жизнь с жизнью других людей они не имели возможности. Но в быту трудящихся сахалинцев, своим горбом добывавших честную копейку, привились странные крайности. Выдоив корову, скосив траву, поймав рыбину или краба, собрав с огорода репу, сахалинцы все добытое старались поскорее продать, хотя при этом сами зачастую оставались голодными.

— С плохим здоровьем, — говорили ссыльные поселенцы, — жить еще можно, а ты вот попробуй поживи с пустым кошельком, тогда еще не так взвоешь. А коли срок ссылки закончится, так на какие шиши домой уедем?..

И не только они, завезенные на Сахалин силою, но даже чиновники, соблазненные «амурской надбавкой» к жалованью и пенсионными льготами, никак не могли ужиться на Сахалине, мечтая лишь поднакопить деньжат, а потом убраться на материк.

— Здесь и солнышко не так светит! — объявил Ляпишев, забираясь в коляску, чтобы ехать к пристани. Официально он отбывал в заслуженный отпуск.

— Но уже иссяк душой и обессилел телом, — говорил генерал. — Так что прощайте, дамы и господа, из отпуска с материка я вряд ли вернусь.

Тут весь чиновный клир загудел, как шмелиный рой:

— Да мы без вас как без рук, с вами только и ожили… На пристани Ляпишеву поднесли икону, подарки от частных лиц и сувениры, сделанные арестантами в тюремных мастерских. Были слезы, клятвы, поцелуи, объятия. Наконец распили два ящика шампанского, а могучая сахалинская артиллерия — аж все четыре пушки! — салютовала отплывающему губернатору. Потом длинная вереница казенных колясок возвращалась в Александровск, и чиновники строго разбранили того же Ляпишева:

— Надует! Опять надует… собрал с нас целый урожай подарков, а какая там отставка? Кто его, спрашивается, с Сахалина отпустит? Уж коли сюда попал, так сиди и не чирикай.

Бунге и генерал-майор Кушелев, главный прокурор Сахалина, вдруг пробили тревогу: в обиходе обнаружились фальшивые кредитки достоинством в 10 и 25 рублей. Обычно их фабриковала тюрьма. Кушелев собрал главных «блиноделов» каторги:

— Давайте по-честному: «блины» не вашей ли выпечки? Опытные мастера этого тонкого дела (иные из граверов, окончивших императорскую Академию художеств по классу Иордана или Серикова) тщательно изучили поддельные ассигнации.

— Вообще-то, — сказали они, — российские деньги проще спичек, их любая корова напечатает. Но это не тюремная работа, мы этой «руки» не знаем, а вы нас в это дело не путайте…

Об этом стало известно в клубе, и капитан Быков, намеливая бильярдный кий, сообщил полковнику Данилову:

— Если англичане, чтобы досадить Наполеону, штамповали французские деньги, а Наполеон, чтобы подорвать экономику России, наводнил ее фальшивыми русскими ассигнациями, то, я думаю, почему бы самураям не перенять этот старинный способ, когда один сосед тихо и гнусно гадит своему соседу.

Данилов забил в лузу два шара подряд:

— Хотелось бы верить в японскую порядочность. Быков обошел бильярд, примериваясь к удару:

— Мне тоже хотелось бы верить, что японская вежливость — не только улыбки. Однако если русских на Сахалине сорок шесть тысяч, то подумайте… Сколько уже японцев?

Вопрос был поставлен кстати. Санкт-Петербург, желая добрососедских отношений с Токио, все-таки допустил большую политическую ошибку, позволив японцам хозяйничать на Сахалине как у себя дома: вся дальневосточная рыба вывозилась в Японию, а мы, русские, по-прежнему наивно уповали на неисчерпаемость рыбных запасов Волги и Каспия.

— Так что, — заключил капитан Быков, расплачиваясь за проигрыш, — в армии японских рыбаков всегда могут найтись и явные негодяи, которые распространяют фальшивки…

— Вот такие, как эта? — раздался вдруг голос, и генерал Кушелев перенял из руки Данилова десятирублевку. — Господин Быков, откуда у вас эта кредитка? Неужели из жалованья?

Валерия Павловича Быкова даже в жар бросило:

— Прямо мистика какая-то… декадентство, черт побери! Только мы заговорили о фальшивых деньгах, и я сразу попался. — Он объяснил прокурору, что недавно заказывал себе новый мундир в «экономическом» обществе офицеров сахалинского гарнизона, где ему дали сдачи. — Вот этой десяткой.

Генерал-прокурор вернул ассигнацию Данилову:

— Не смею лишать вас законного выигрыша… В это время судебный следователь Подорога уже перерывал кассу клубного буфета, выудив из нее фальшивую ассигнацию в 25 рублей. Он сунул ее к носу буфетчика, тот перепугался.

— Ей-ей, — поклялся буфетчик, — господины горные инженеры Оболмасовы тока что за шампань со мною расплачивались…

Жорж Оболмасов был искренно возмущен:

— В чем вы меня подозреваете? Я расплачивался из своего же бумажника. Честными деньгами. Мною заключен контракт с японским консулом на разведку нефти, и консул сам выплачивает мне жалованье. Или мне подозревать господина Кабаяси?..

Быков навестил гостиную клуба, где между кадок с засохшими пальмами посиживали дамы сахалинского бомонда, но госпожи Челищевой средь них не оказалось. Штабс-капитан заглянул в буфет, подсел к чиновнику Слизову, который кивком головы указал ему на Оболмасова, которого-с легкой руки мадам Жоржетты Слизовой — уже прозвали на Сахалине «кирасиром»;

— Активность у него поразительная! Не вышло с Ляпишевым, так стрижет купоны с японского консула. Допускаю, что нефть они сыщут. А что дальше? Ведь каждая бочка керосину, если ее везти в Россию, будет дорожать с каждой верстой.

— Все это схоже с аферой, — согласился Быков. — Да и Нобель не в дровах же родился: он сбавит цену на одну копейку с галлона, при этом сам ничего не потеряет, а Оболмасов вместе со своими самураями сразу останется без штанов… Кстати, какой сегодня день — среда или четверг?

Слизов предложил ему выпить и закусить.

— А шут его знает, какой сегодня день, — сказал он с унылейшим видом. — Это в России надобно точно знать, среда или четверг, а на Сахалине и без календаря прожить можно…

Быков про себя отметил, что давно ли появился Оболмасов на Сахалине, а молодого геолога было не узнать: набрякшие мешки под глазами, измятое серое лицо — все это подтверждало старую истину, что выпивать каждый день вредно. Подумав об этом, штабс-капитан лишь пригубил стопку и отправился домой — спать!

Когда русские стали обживать эти края и завели домашнюю скотинку, то хищники при виде овечек — удирали от них в тайгу без оглядки. Кто его знает, этого блеющего зверя? Может, возьмет да и съест бедного сахалинского волка? Медведи, уж на что были лютые, но и те обходили первые поселения стороной, чтобы не попасться на глаза коровам… Здесь поначалу все было шиворот-навыворот, иней на почве в летние месяцы губил посевы самой выносливой ржи, зато корнеплоды достигали невероятных размеров. Сахалин вообще поражал чудесами. Так, например, женщин-преступниц в тюрьмы не сажали, а спешили раздать их на руки поселенцам — наравне со скотом. Антон Павлович Чехов, посетив Сахалин, уже заметил, что женщина на каторге — не то избалованная капризная баба, не то какое-то тягловое существо, низведенное до уровня рабочей скотины, Чехов тогда же снял копию с прошения мужиков деревни Сиска: «Просим покорнейше отпустить нам рогатого скота для млекопитания и еще женского полу для устройства внутреннего хозяйства…»

Сахалин всегда с трепетом ожидал осеннего «сплава», когда с парохода сойдут на пристани Александровска преступницы и «вольные» жены, вытребованные мужьями. Сильный пол заранее воровал на складах и в магазинах, грабил прохожих на улицах, снимая с них шапки и галоши, чтобы предстать перед прибывшими женщинами в самом «шикарном» виде. А если у тебя еще завелась гармошка да способен угостить бабу конфетами, ну, тогда, парень, тебе в базарный день и цены нет! Для пущего соблазна слабой женской натуры женихи обзаводились цветными платками из дешевого ситца, держали наготове в кулечках мятные леденцы.

— А чо? — рассуждали женихи. — Платок-то на нее накину, на гармони сыграю дивный вальс «Утешение», конфетку в рот суну, чтобы пососала, а потом веди куды хошь… уже моя!

— Гадье! — говорили женихам окружные исправники, вертя в руках синие шнуры от револьверов. — Ведь вас, хвостобоев, вусмерть увечить бы надо… Небось приведешь бабу, на гармони сыграешь ей, а потом сам же на улицу погонишь, чтобы она тебе, калаголику паршивому, деньги на водку добывала.

— А что? — говорили женихи, не стыдясь. — На то она и баба, чтобы с нее, со стервы, мужчина верный доход имел… Зря мы, чо ли, на энтих каторгах страдаем?

Оживлялась к осени и чиновная среда, чтобы под видом кухарок, поломоек и прачек заполучить от казны бесплатных наложниц, помоложе да покрасивее. Жорж Оболмасов, которому уже давно было тошно от утренних визитов Жоржеточки Слизовой, тоже надеялся снять с парохода женщину попригляднее. Но геолог боялся не успеть вернуться в Александровск к приходу «Ярославля», ибо японцы затягивали начало экспедиции.

— Господин Кумэда, — говорил он, — летний сезон уже подходит к концу, а где же ваши носильщики, где снаряжение?

— Скоро все будет, — обещал Кумэда…

Скоро появилось отличное снаряжение, закупленное в Америке, прибыла команда бравых японских парней в крепких башмаках; они закрывали лица сетками от комаров, четко исполняли приказы Такаси Кумэды, и экспедиция тронулась в тайгу, уже затянутую дымом летних пожаров, ежегодно пожиравших сахалинские дебри. Оболмасов был достаточно грамотным геологом, хорошо начитан в литературе о полезных ископаемых Сахалина, и поэтому он не всегда понимал, почему отряд кружит возле Александровска, словно выискивая подходы к нему со стороны Южного Сахалина.

— В чем дело? — говорил он Кумэде. — Если мы решили искать нефтяные залежи, нам следует сразу двигаться на север, даже за мыс Погиби, а не болтаться в Рыковском округе… Что мы здесь крутимся? И что найдем, кроме множества скелетов в ржавых кандалах, которые валяются еще с прошлого года?..

Но японцы строго придерживались каких-то своих маршрутов, а Кумэда резко пресекал все вопросы Оболмасова:

— Вы получаете от нас такое хорошее жалованье, которого вполне должно хватить для сохранения вашего спокойствия.

Неожиданно возросла и роль фотографа, взятого в экспедицию ради создания альбома с видами Сахалина; теперь уже не Кумэда, а сам фотограф казался Оболмасову в экспедиции самым главным, японцы-носильщики кланялись ему с особенным усердием.

— Оболмасов-сан, — заявил фотограф, — это правда, что мы заключили с вами контракт на поиски нефти, не спорю. Но мы ведь можем найти не только нефть, но и… золото! Наконец, мы, японцы, никогда не отворачивались от дикой красоты сахалинских пейзажей… Это ведь тоже большое богатство.

— Да я не спорю, — согласился Оболмасов, с трудом вдыхая влажный воздух через сетку накомарника. — Но мне хотелось бы не опоздать в Александровск… ведь скоро и осень!

Японцам это было известно, как и многое другое.

— Мы догадываемся о причине ваших переживаний, — сказал однажды Кумэда.

— Но вы не должны волноваться: приход «Ярославля» в этом году на две недели задерживается, и, если вам понадобилась хорошая кухарка, вы успеете ее получить…

Внутри Сахалина было неуютно и жутко. От древнейших лесов и болот веяло дикой давностью; порою геологу казалось, что из вязкой заплесневелой трясины сейчас высунется, щелкая зубами, огромная пасть доисторического ихтиозавра. Некоторых лошадей, завязнувших в таких трясинах, японцы бросали погибать, не в силах вытащить их на сушу. Ради экспедиции они наняли у гиляков много собак, похожих на волков — ростом и повадками. Туземные собаки даже не лаяли, а завывали по-волчьи, и только отрубленные под самый корень хвосты давали понять, что это не волки, а «друзья человека». Впрочем, когда на Сахалине бывали голодные зимы, этих «друзей» быстро съедали.

Японцы не подвели его, и, пока «Ярославль» разгружал баржами свои трюмы от женского «сплава», Оболмасов успел побывать в кают-компании транспорта, где за офицерским табльдотом выпил три рюмки хорошего виски, а пароходный буфетчик охотно продал ему два великолепных цейлонских ананаса:

— Сам Елисеев таких не видывал… берите!

Геолога катером спровадили обратно на берег, где сахалинские мужья встречали жен с детьми, впрягались тащить прибывший с ними домашний скарб — прямо из деревни.

— Дура! — сразу начинали они лаяться с женами. — Ну ладно, самовар и утюг привезла, это ишо продать можно. А вот ухваты-то на кой хрен тащила? Ты бы и метелки свои прихватила…

Тем временем женихи уже обступали прибывших каторжанок, благородно уговаривая их связать с ними свою судьбу:

— На веки вечные, до гробовой доски! Потому как очень вы мое сердце пронзили, теперь я пылаю… В эвдаком серьезном случае могу персонально для вас исполнить на гармошке любимый романс нашего императора «Не подходите к ней с вопросами…».

Конечно, лучше не задавать глупых вопросов, по какой статье их сюда спровадили. Но выбор отравительниц, хипесниц, душительниц и воровок был на этот раз сказочно богатым: бери по любой статье, никогда не прогадаешь… Заметив колебания Оболмасова, который разглядывал женщин издали, полицмейстер Маслов подсказал ему:

— Коли желаете иметь не хахальницу, а жену верную и хорошую, так берите такую, которая пошла на каторгу за убийство мужа. Мы-то, полиция, уже знаем, что, если жена мужа вконец порешила, значит, ее муженек того и заслуживал…

Тут внимание Оболмасова привлекла одна бабенка, явная хипесница. Но до чего же хороша была, каналья! Возле нее неловко топтался парень из поселенцев. Кажется, он был из категории «от сохи на время» — трудяга, попавший на Сахалин случайно, а теперь работал как вол, создавая свое хозяйство. Теперь он неумело и косноязычно соблазнял молодуху ехать к нему на выселки, чтобы совместно горбатиться с утра до ночи на скотном дворе и на огороде. Платок он ей уже подарил, а теперь стыдливо расточал перед гадюкой самые нежные признания:

— Мне же рук не хватает, чтобы коров подоить, и хлеб испечь, и забор поправить. Фулиганье тут такое собралось, одни пакостники. Мимо забора не пройдут, чтобы доску не выломать… Ну? Вы не сумлевайтесь: сыты завсегда будете. Как зовут-то вас?

Молодуха назвалась Евдокией Брыкиной; она брала из кулечка мармеладинки, таскала их в широкий, как у лягушки, рот:

— А может, вы пьяница какой? Я мужчинкам этим самым давно не верю. У них завсегда на уме, как бы нас поскорей использовать, а потом-то с них фигу с маком получишь.

Для вящей убедительности она показала жениху кукиш.

— Вот те крест святой! — божился парень. — Хмельного в рот не беру, а ежели что, так лупите нас прямо в морду… ради эвдакой красоты, как ваша, мы на все согласны!

Подкинув в руках тяжелые колючие ананасы, Оболмасов решил вмешаться в этот матримониальный сговор. Он сказал девке:

— Шарман, шарман! Что ты сиворылого гужбана слушаешь? Охота тебе коров доить да картошку полоть. Оставь ты свой мармелад. Держи ананас! Будет и шампанское. Поехали со мною.

— Барин! — надрывно взмолился поселенец. — Да я ж по-божески… женою мне станет, а вы для блуда ее берете!

— Ничего. Потерпишь до следующего «сплава», — безжалостно ответил ему геолог, подсаживая хипесницу в коляску.

Бедняга «от сохи на время» долго смотрел, как увозят его несбыточное счастье в Александровск, потом сорвал с головы шапчонку и с яростной силой шмякнул ее об землю:

— Эх, люди, люди! Да пропади вы все пропадом…

Глава 14

РОМАНТИКИ КАТОРГИ

Штабс-капитан Быков тоже навестил «Ярославль», где в команде у него были давние знакомства. К сожалению, купить ананасов не удалось, у буфетчика осталась последняя связка бананов. В кают-компании корабля было тесно и шумно от наехавших с берега чиновников, жаждущих вкусить от гастрономических благ Европы и Азии. Старший офицер Терентьев сказал Быкову:

— Ну, как у вас тут дела? Еще спокойно?

— Пока живем — не тужим, — отозвался Быков.

В открытом иллюминаторе виделась серая гладь моря, вдали — берега Сахалина, затянутые едучим дымом непогасших пожаров.

— Не тужите, ибо до вас ничего не доходит, кроме всякой ерунды. А в России все чаще поговаривают о войне.

— С кем?

— С японцами.

Валерий Павлович угостил себя рюмкой шартреза.

— А что нам с ними делить? Не Сахалин же!

— И я, — ответил Терентьев, — такого же мнения, что делить нам уже нечего. Все, что было спорного, все поделено еще при канцлере Горчакове. Но из Петербурга доходят слухи, будто в нашей дипломатии возник сомнительный кризис.

— Кризис? По какому вопросу?

— По корейскому. Наши сиятельные спекулянты развели на реке Ялу какие-то концессии, рубят там деревья, ставят бараки. Ну японцам это не очень-то нравится, ибо Корею они привыкли считать как бы своей наследственной вотчиной.

— Что нужно в Корее нашим сиятельным камергерам, — сказал Быков, — догадаться еще можно. Но вот что понадобилось в Корее самураям — этого я не знаю, хотя тоже догадываюсь. Будь я на месте нашего министра иностранных дел графа Ламздорфа, я бы принял такое решение: черт с вами, Россия уберет концессии с Ялу, но зато и вы, японцы, не получите прав на концессию по расхищению рыбных и пушных богатств нашего Сахалина.

— Во! — поддакнул Терентьев. — У вас хорошая голова, капитан, по этой причине вас и заперли в казармах Сахалинского гарнизона. Не желаете ли отсюда выбраться?

— Выбраться… как? — печально спросил Быков.

Он навестил дом губернатора, одарив госпожу Челищеву тяжелой связкой ароматных бананов. В разговоре, конечно, они коснулись и последнего «сплава». Клавочка спросила:

— Одни женщины? А мужчин разве не привезли?

— Да нет. Только одного политического.

— А по какому процессу, не знаете?

— Я не интересовался… Между прочим, — невесело улыбнулся Быков, — на «Ярославле» меня сегодня пожалели за то, что я лучшие годы своей жизни посвятил службе на Сахалине.

— Я тоже так думаю, — ответила Клавочка. — Мне кажется, вы и сами-то не слишком довольны судьбой, какая вам выпала. Впрочем, простите меня. Я задела ваше больное место. Надеюсь еще увидеть вас с аксельбантом генштабиста.

— Да, да! — сразу оживился Быков. — Если б не эти проклятые иностранные языки, без которых в академию не допускают. Но меня всегда привлекали возможности войск проходить там, где нормальные люди не пройдут… через болота, через лесные завалы, строя переправы через губительные реки. Наверное, я мог бы стать недурным штабным работником. Но… мечты, мечты!

Клавочке захотелось сделать ему приятное:

— Хотите, я помогу вам с французским?

— Каждый урок с вами для меня будет счастьем…

Судя по всему, Фенечка Икатова подслушивала возле дверей. Правда, она не совсем поняла устремлений штабс-капитана, желавшего ходить там, где нормальные люди не ходят, но кое-что из беседы мужчины с женщиной вынесла — для развития тактики:

— Еще ахнет, когда я начну уроки давать…

В один из дней, явно выживая Челищеву из губернаторского дома, она надерзила девушке, и Клавочка велела девке:

— Убирайтесь вон из моей комнаты!

— А она и не ваша, — ответила Фенечка, уперев руки в пышные бедра. — Ты сама отсель убирайся, потому как комната эта нужна Соколову, начальнику губернаторского конвоя… Если ты на параше еще не сидела, так у меня теперь насидишься!

Челищева еще не успела освоить смысл этих наглых угроз, а в дверь уже просунулся писарь из канцелярии:

— Господин статский советник Бунге… вас просят!

Бунге сидел за столом губернатора, идеально чистым, и не удосужился даже привстать из кресла при появлении девушки. Стекла его очков отражали холодное сияние свежевымытых окон кабинета. С олимпийским спокойствием он начал:

— Вы ввели нас в заблуждение… я бы сказал — даже опасное заблуждение! Из-за халатности и попустительства Михаила Николаевича, который привык не застегивать пуговицы на своем мундире и держать свои двери нараспашку… Он не только ввел вас в свой дом, но и ввел всех нас… э-э-э, в опасное заблуждение! — повторил Бунге. — «Ярославль» доставил не только партию арестанток, но и документы из департамента полиции… Садитесь!

Челищева села. Двумя пальцами бюрократ взял со стола коробок спичек, как берут с подноса вкусную тартинку.

— Итак, — продолжал он, — из документов явствует, что вы, милейшая, еще в Петербурге состояли под надзором полиции как политически неблагонадежная… Изволите отрицать?

— Нет. Я не отрицаю этого.

— Тогда позволено мне спросить: с какими целями вы приехали на Сахалин и кто вас сюда направил? Подумайте.

— И думать нечего. Я приехала по велению сердца. Да, это правда, — торопливо сказала Клавочка, — мы, бестужевки, активно участвовали в общественной жизни, устраивали сходки и митинги протеста. Я обучала рабочих грамоте на окраинах Выборгской стороны-.. Но я же — нессыльная!

— Извольте отвечать по существу, — сказал ей Бунге. — Как политически неблагонадежная, очевидно, вы затем и прибыли на Сахалин, дабы вести революционную пропаганду, а ваши «воскресные чтения» в александровском Доме трудолюбия есть еще одна попытка… э-э-э, к этой пропаганде.

«Не ты ли сам и придумал эти чтения?» — подумала Клавочка, отвечая чиновному балбесу как можно вежливее:

— О какой революционной пропаганде может идти речь, если я заводила граммофон, читая ссыльным стихи Полонского, Надсона, Плещеева и Фета? Все это давно одобрено нашей цензурой. Если не верите, я могу принести вам «Чтец-декламатор» за прошлый год, и там все это напечатано.

— Од-на-ко, — раздельно произнес Бунге, — я не считаю возможным разрешить вам и далее «воскресные чтения», как весьма опасные для нравственности населения…

— Но это же чушь! — возмутилась Клавочка. — Убивать и воровать на каторге можно, а читать из Надсона, что «пусть струны порваны, аккорд еще рыдает» — это уже нельзя?

— К сожалению, «Ярославль» выбирает якоря, и выслать вас я уже не могу. Но если спросите у меня отеческого совета, я вам его дам: найдите себе мужа, и тогда все завихрения бестужевских курсов погибнут возле кухонной плиты…

Клавочка вернулась к себе, а там все вещи были уложены в неряшливую кучу, поверх которой красовалась ее шапочка-гарибальдийка. Фенечка держалась с победным видом:

— Можете не проверять. Нам чужого не надобно, своего хватает. Мы не какие-нибудь там… не воровки!

С помощью писаря, который, кажется, радовался ее удалению, Челищева вынесла свои вещи на крыльцо, наняла коляску, еще сама не ведая, куда она поедет. Фенечка долго соображала, что бы сказать на прощание пооскорбительнее, но фантазия тоже имеет предел, и она крикнула первое, что пришло ей в голову:

— Извини-подвинься! В другой раз не попадайся…

Издалека, со стороны моря, послышался хриплый вой. Это «Ярославль» покидал Сахалин, чтобы вернуться следующей весной. Но до весны нам еще следовало дожить. А дожить было нелегко. Недаром слово «режим» каторжане заменяли более точным словом — «прижим». Ляпишев старался, чтобы виселицы на дворах тюрем пустовали, в период его губернаторства многие палачи, испытывая гнет безработицы, нанялись в няньки, таская по городу грудных младенцев, а каторжане говорили:

— Сейчас прижим не такой, как бывалоча раньше. Хотя и жмут, но терпеть можно. Вешать перестали, и то ладно!

Писарь Полынов (бывший семинарист Сперанский) сидел в канцелярии, срочно готовя для Бунге официальную справку о количестве беглых, которые, проблуждав по тайге и умирая от голода, осенью сами добровольно вернулись в тюрьму, когда дверь тихо скрипнула, и в кабинет вошел тот самый человек…

Писаря почти отбросило к стене — в ужасе перед ним.

— Нет, нет, нет… — забормотал он. — Христом-богом прошу… оставьте меня! Я ничего больше не знаю…

«Квартирный» каторжанин Сперанский (он же бывший Полынов) никак не ожидал, что вызовет такой страх своим появлением.

— Да что с вами… дорогой мой человек? — вдруг нежно произнес он. — Не пугайтесь вы меня, ведь я ничего дурного делать не собираюсь. Я просто пришел за справкой.

— За какой справкой? — малость утешился писарь. Настоящий Полынов взял со стола справку для Бунге, прочел сведения о беглых и положил ее на прежнее место.

— Это меня не касается, — дружелюбно сказал он. — Я хотел бы осведомиться у вас совсем о другом: не доставил ли «Ярославль» с последним «сплавом» кого-либо из политических?

Писарь понял, что Полынов не сотворит с ним ничего страшного, и он даже успокоился, листая казенные бумаги:

— Да, один доставлен.

— Кто?

— Сейчас скажу… Зовут его — Глогер! Из Лодзи.

— Варшавский процесс?

— Да, осужден по варшавскому процессу… Полынов вышел на крыльцо губернского правления.

— Глогер, — прошептал он. — Ладно, что не Вацек… Последовал удар, и с головы кубарем слетела шапка.

— Ты что задумался? Или меня не видишь? Перед ним стоял Оболмасов, узнавший его. Полынов нагнулся и, подняв шапку с земли, снова нахлобучил ее на голову:

— Я ведь думал, что вы только начали погибать в условиях каторги, но я… ошибся. Оказывается, вы уже погибли.

Оболмасов испугался, криком подавляя в себе страх:

— Бандит! Иди отсюда… проваливай, хамская морда!

Полынов не спеша спустился со ступенек крыльца:

— Вы не правы: я не хам — я лишь романтик каторги. При этом он заглянул прямо в глаза Оболмасову — так змея заглядывает в глаза обреченного кролика. «Кирасира» вдруг охватила мелкая дрожь, а вместе с ним завибрировали — на груди и на спине — солидные классики Боборыкин с Шеллером-Михайловым, в романах которых, очевидно, еще никогда не возникало подобных ситуаций… Полынов пошел, но вдруг остановился:

— Вы мне сняли только шапку, а я сниму вам голову!

Читатель может не сомневаться: судьба Оболмасова решена. Полынов никогда не бросал слов на ветер…

Глава 15

НЕ РЕЖИМ, А «ПРИЖИМ»

Подлинный случай. Однажды по улице Александровска шла девушка. Шла и улыбалась. Навстречу ей двигался ссыльнопоселенец. Поравнявшись с девушкой, он расцеловал ее в губы алые:

— Уж ты прости меня, красавица! — сказал он. И зарезал ее. А на суде говорил:

— Никогда раньше не видел ее, даже имени не знаю. Загубил ее жизнь, потому что она мне первой попалась на улице. Я в тот день свою родную мать пришил бы. Потому как обессилел на воле, будь она проклята, и хочу снова в тюрьму вернуться, чтобы на этой каторге больше не мучиться…

Итак, причина убийства — желание вернуться в тюрьму!

Ядовитая прострел-трава на Сахалине называлась «борец», и вряд ли какой каторжанин не имел при себе корешка этого растения, чтобы отравиться в том случае, когда для борьбы за жизнь сил уже не оставалось. Выжить на каторге трудно, особенно зимою. В четыре часа ночи пробуждались сахалинские тюрьмы. Звеня кандалами, арестанты выползали из камер, оглашая дворы зловещим кашлем, лениво строились в колонны — на «раскомандировку». Ни пурга, ни сильный мороз не могли отменить каторжных работ. Проклиная судьбу, люди прятали под лохмотьями, ближе к телу, хлебную пайку, чтобы она не замерзла, и люто завидовали безруким и безногим инвалидам, остававшимся в теплой тюрьме. Недоступной мечтой становилась для них болезнь — да такая, чтобы в больничном раю отлежаться под вшивым одеялом. Сотрясаясь от приступов кашля, они роняли краткие фразы:

— Васька-то Кошкодав уже год у врачей валяется.

— Везунчик, вот кому подфартило!

— А чо с ним? Чахотка, мабуть?

— Да рак нашли. Теперь жизни не нарадуется.

— Господи, пошли и нам экую хворобу…

Открывались тюремные ворота, партия «бревнотасков», минуя спящие улицы и деревни, удалялась в тайгу, заваленную сугробами. До лесоповала добирались верст за 10–15 от тюрьмы, там разводили костер, возле которого усаживались конвойные. Не выпуская из рук заледенелых винтовок, солдаты покрикивали в гущу леса, где в снегу до пояса утопали каторжане:

— Помни, что дерево надо мачтовое, а то на разбраковке не примут… Живей шевелись, паскуды!

От выбора дерева иногда зависела жизнь. Наконец коллегиальными усилиями, после долгих дискуссий и брани, находили сосну, валили ее. Очистив от сучьев, сосну опутывали тяжами, впрягались в лямки, как бурлаки. Тяжеленная, будто гранитный монолит, сосна не хотела покидать родимого леса, и — ни с места! Как ни тянут, она едва на вершок подвинется. А впереди еще версты и версты долгого пути… Конвоиры, топая отсыревшими пудовыми валенками, в таких случаях давали полезную команду расстегнуть ширинки штанов. Каторжане мочились на дерево, с минуту выжидая потом, когда морозище покроет сосну ледяной коркой.

— Берись разом! Теперича пойдет как по маслу… Бревно трогалось с места, а над «бревнотасками» скоро валил пар, как над загнанными лошадьми. Жуть охватывала при мысли, как далека еще тюрьма, и тюремная камера казалась блаженным убежищем, где можно выпить кружку кипятку, развесить на веревках гирлянды мокрых от пота портянок, чуней и порток. День уже на исходе, когда «бревнотаски», тяжко дыша, дотягивали свою ношу до города. Еще на окраинах из домишек выбегали навстречу им ссыльнопоселенцы. Даже бабы, старики и детишки дружно впрягались в лямки, чтобы помочь ослабевшим. Общими усилиями, уже радостно пошучивая, каторжане вкатывали бревно во двор «браковочной» конторы. А там — чиновник, и, судя по всему, настроение у него было сегодня скверное.

— Вы что притащили? — кричал он. — Это же не бревно, а какая-то спичка… даже четыре шпалы не выйдет! Знаю вас, паразитов: вам бы что полегче… не пойдет: брак!

Люди уже отшагали верст 20–30, а теперь все начинать сначала. Конвоиры, осатанев, лупили арестантов прикладами: «Чтоб вы все передохли! Таскайся тут с вами…» И люди уходили обратно в морозный лес, но в тюрьму не всегда возвращались. Их находили потом возле погасшего костра, они лежали на снегу, держа возле сердца замерзшие пайки хлеба, а над ними истуканами застыли на пнях замерзшие конвоиры.

— Такое у нас часто бывает, — судачили каторжане. Но, по мнению сахалинских жителей, каторга начинается лишь тогда, когда она кончается. Так и говорили:

— Кандалами-то отбрякать срок полегше. А ты вот попробуй не окочуриться после тюрьмы — на воле… Вот где настоящая каторга! Это тебе не бревна таскать из лесу…

Наверное, карательная система сознательно не держала заключенных в тюрьме, стараясь как можно скорее выпроводить их за ворота, заранее уверенная, что на «воле» жизнь воистину каторжная. Тюрьма — не дом родной, но она все-таки давала крышу над головою, место на нарах (или под нарами), примитивный уют и миску баланды с хлебом. Если же тебе стало невмоготу, а кончать жизнь корешком «борца» не желаешь, тогда осталось последнее средство

— бежать! Палачи и плети, карцеры и побои, неистребимая тоска по свободе и родным, иногда же просто желание «насолить» начальству — вот главные маховики, которые из года в год раскручивали сахалинскую летопись побегов.

Осенью бегут только дураки, плохо знакомые с климатом острова, а зимою, когда бушуют морозные бураны, из тюрем вообще не бегают. Зато каждая весна зовет каторжан «слушать кукушку». Из Корсаковского округа, где за проливом Лаперуза затаилась Япония, мало кто удирает, ибо до материка далеко, а редких удачников, доплывших до Хоккайдо, японцы вежливо возвращают русским властям. Можешь выплывать сразу в открытый океан — в робкой надежде, что тебя случайно заметят с мачты американского китобойца. Если янки не лень с тобою возиться, они могут доставить беглеца в США, откуда еще ни один не возвращался. Так что все маршруты в сторону востока и юга для каторжан перекрыты, бежать следует только на север. Но сразу за околицами деревень Сахалин уже показывает человеку свои острые, свои безжалостные когти. Не только звериные тропы, но даже проселочные дороги заводят в такие буреломы, из которых не знаешь, как выбраться. Сучья валежника и жесткие ветви опутывают беглеца, как витки колючей проволоки. Под ногами чавкают алчные трясины, торфяные пади засасывают человека по самую шею, а мириады комаров устремляются к нему с такой поразительной точностью полета, будто у каждого гнуса имеется волшебный фонарь, указывающий плоть с сытной кровью, уже изнемогающую от немыслимых страданий. В редких становищах или выселках иногда по ночам слышат дикие вопли погибающих беглецов, облепленных тучами гнуса. Возможно, кто и перекрестит себе лоб, да проворчит спросонья:

— Сусе-христе, помоги ты ему поскорее отмучиться…

Редкие беглецы достигали материка, где часто становились добычей береговой охраны. Но иногда беглые даже и не пытались покинуть остров, образуя шайки, наводившие ужас на весь Сахалин. В таких случаях администрация не вмешивалась. Вчерашние каторжане, а теперь поселенцы, занятые крестьянским трудом, они просто сатанели, когда «пакостники» резали скот, портили огороды и насиловали женщин. Вся округа поднималась на облаву, и бандитов уничтожали без пощады, потому что второй коровы поселенцу никто уже не даст, как не найти ему и второй жены…

Ближе к осени, в предчувствии холодов, большинство беглых возвращались обратно в тюрьмы. Плетями и «сушилками» они расплачивались за те жалкие крохи свободы, которая поманила их первым цветком на поляне, первым пением птицы в лесу. Что же выгадывал беглец, вернувшись на свои нары, к своей баланде? Теперь он мог выбрать для возвращения не ту тюрьму, из которой бежал, мог назвать себя не своим, а чужим именем, и пусть начальство рыщет в архивах каторги, пока ему не надоест.

— А, разве тут найдешь? Сел на парашу — и ладно…

За каждого пойманного беглеца конвоир получал три рубля. Между конвоирами и каторжанами иногда возникал сговор:

— Слышь! Мы убежим с работы и за тем распадком укроемся. А ты вечерком приходи, стрельни для страху и бери нас.

— А сколько вас будет-то, нечистей?

— Шестнадцать голов.

— С головы по трешке, всего сорок восемь рублев.

— Ага! Половину нам отдашь.

— Не жирно ль вам будет?

— А твои двадцать четыре на земле тоже не валяются.

— Ладно. Бегите. Чтобы по-честному..

Иногда же совершались мнимые побеги, когда арестант оставался в тюрьме, но числился в разряде непойманных бежавших. Он брал свою неразлучную котомку и залезал с нею под нары:

— Коли меня на перекличках станут спрашивать, говорите, что я не выдержал — пошел «кукушку слушать»…

Под нарами он и догнивал заживо — в грязи и нечистотах, а имя его значилось в списках беглых. На него не отпускалось продовольствие; каторжане, сжалившись, иногда бросали под нары недоеденные корки, разрешали дохлебать из миски опостылевшую баланду. Крадучись, он выбирался по ночам из-под нар, чтобы посидеть на параше. «Беглеца» искали год-два, пока у него не кончалось сатанинское терпение. Тогда он сам вылезал наружу.

— Вот он я… мордуйте! — говорил надзирателям.

— Да где ж ты был, дерьмо такое?

— Под нарами валялся. Мне бы в баньку теперь.

— Ну, ступай. Сейчас будет тебе баня…

Отбыв срок в «кандальной» (испытуемой) тюрьме, арестант переводился в тюрьму «вольную» — название-то какое! Теперь он мог вообще жить где угодно, но в четыре часа утра обязан являться на каторжные работы. Тюрьма еще имела на него свои права, продолжая снабжать одеждой, выдавая ему продукты сухим пайком, и ты сам вари баланду себе — где придется и как придется. Наконец арестант выходил в разряд ссыльнопоселенцев.

Вот тут-то и начиналась для него настоящая каторга.

— Ну, теперь навоемся, — говорили «свободные» люди…

Устроителям каторги на Сахалине казалось, что арестант, выпущенный из тюрьмы на поселение, начнет перевоспитываться с помощью труда. Никто не спорит: труд может исправить преступника. Но чиновная бюрократия никогда не была способна обеспечить правильный труд даже такого человека, который, покончив с прошлым, желает честно трудиться.

Начнем по порядку. Допустим, читатель, меня выпустили из тюрьмы. Теперь я, безмерно ликующий, получаю на казенном складе мотыгу, стекла для окон будущего дома, топор, веревки, гвозди, хомут для лошади и тулуп для себя. При этом, пока я радуюсь, быстро мелькают костяшки на счетах бухгалтера.

— Итого, — говорят мне, — ты обязан вернуть казне семнадцать рублей и три копейки. Запиши, чтобы не забыть.

Мне отвешивают мешок зерна для посева, пуд муки, пять фунтов крупы, десять фунтов солонины из бочки и обещают дать поросенка. Я, конечно, не будь дураком, спрашиваю:

— А где же скотина? Где лошадь? И где… баба? На это мне отвечают, что корову дадут, когда я отстроюсь, лошадку покупать самому, а бабу ищи где хочешь.

— Но помни, — строго внушается от начальства, — если станешь волынить, пашню не подымешь, зерно сожрешь сам, а порося зарежешь, так с тебя взыщем… не возрадуешься!

С таким вот напутствием свободные ссыльнопоселенцы получали земельные наделы. Не сами они выбирали их, а следовали в те места, которые выделило начальство. Между тем начальники в тех краях никогда сами не бывали и не знали, что там творится. А климат Сахалина, подобно сложной мозаике, складывается из множества микроклиматов. В цветущей долине, где знойно жужжат шмели и порхают бабочки, поселенцы снимают добрый урожай, а за горою, в соседнем распадке, зловеще шевелятся хвойные ветви, из-под слоя зыбкого моха брызжет коричневая вода. Вот и живи! Выкорчевывай лес, осушай болото, мотыгой возделывай пашню, построй халупу себе, клади печку, чтобы не подохнуть от холода, потом запрись на крючок, чтобы тебя не ограбили бродяги, и до самой весны слушай, как воет метель…

Ясно, что крупа с солониной давно съедены. Если дали тебе поросенка, так он уже зарезан. Осталось зерно для будущего посева, но, размолотое первобытным способом, оно тоже съедается. Долг казне в 17 рублей возрос до 40 рублей, и с чего отдавать — бог ведает! Наконец наступает момент, когда человек не выдерживает безумия одиночества, когда он скажет себе:

— Больше не могу — в тюрьме было лучше! Так уж новый грех возьму на душу, только бы снова в тюрьму вернуться…

Крайность! Но бывали и другие крайности сахалинского бытия, когда режим с «прижимом» оставались бессильны, когда беззаконие поднималось выше любого закона.

Глава 16

«ДЕНЬЖАТА ПРУТ СО ВСЕХ СТОРОН»

Пьянство и преступление — два уродливых близнеца. Но если картежная игра на Сахалине преследовалась, то пьянство не возбранялось. Наш знаменитый ученый-ботаник А. Н. Краснов, исследуя флору Сахалина, заметил и важное социальное явление: само начальство каторги методически спаивало каторжан, имея от этого немалую личную прибыль…

Ночь. На перине сладчайше опочил статский советник Слизов, обнимая кожу да кости своей ненаглядной Жоржеточки, а на кухне до утра бодрствует их дворник, и там идет незаметное для других накопление капиталов. Вот раздался условный стук с улицы, и дворник, отворив форточку на окне, гудит басом в ночную темень:

— Ё! Гони пять рублев.

С улицы слышится ответный шепот:

— Вчерась-то по два брали.

— Так это днем. А по ночам — пятерка.

— Во, жабы! Креста на вас нетути.

— Зато спирт ё — плати или отчаливай…

Арестантская пайка на каторге шла за мелкую разменную монету, зато бутылка с водкой считалась самой устойчивой валютой. Впрочем, водки на Сахалине никогда не бывало, ее заменял разведенный водою спирт, а чиновники усовершенствовали порочную систему «записок», делавших спирт даже бесплатным. Если поселенец из ссыльных нанимался колоть дрова или убрать снег с улицы, труд его не оплачивался. Чиновнику, нанявшему его, легче нацарапать записку: «С/п Иванову — 1 бут. (подпись)»:

— Возьми, братец, и ступай до казенки…

По записке чиновника «Экономический казенный фонд Сахалина» обязан выдавать на руки бутылку спирта. Возле фонда с утра пораньше толпились ссыльнопоселенцы — кто с записками, а кто и без оных, рассчитывая проехать на «шармака».

— У меня завтра день ангела, — говорил один из них. Диалог развивался по всем правилам психологии:

— Так у тебя ангел-то на прошлой неделе был.

— Это мой, а теперь у жены подпирает.

— Не ври! У тебя и жены-то никогда не было.

— Обещали выдать… для развития хозяйства.

— Так вот ты сначала заведи ее, себе, расспроси, когда у нее именины, тогда и приходи… Следующий!

А на базарной площади Александровска торговал трактир Пахома Недомясова, бывшего майданщика из каторжан. Сюда захаживали не только базарные воры и уличные девки, но и господа чиновники. Хотя вино оставалось под запретом в торговле, но люди, вбегающие в трактир Недомясова трезвыми, умудрялись выползать оттуда пьяными, оглашая гибельные задворки сахалинской столицы дружным хоровым пением:

Отец торгует на базаре.

Мамаша гонит самогон.

Жена гуляет на бульваре.

Деньжата прут со всех сторон.

В первых числах сентября начался «бархатный» сезон на Сахалине — приударили заморозки, трава, покрытая инеем, громко похрустывала под ногами прохожих. В один из ветреных и холодных дней, когда улицы Александровска заметало шуршащей поземкой, к мысу Жонкьер подошла номерная миноноска из Владивостока, доставившая из отпуска военного губернатора. Известие о возвращении Ляпишева никак не удивило местных обывателей:

— А что я вам говорил? Вернулся. А нам на следующий год опять делать подписку по сбору подарков от благодарного населения… Он же только пугает нас своей отставкой!

Однако, выехав на пристань, местный бомонд горячими криками «ура» приветствовал возвращение Ляпишева, а госпожа Жоржетта Слизова даже прослезилась от умиления:

— Михаил Николаевич, без вас так плохо… Мы все тут изнылись: неужели не вернется наш мудрый и добрый губернатор?

— Дамы и господа, совместная служба продолжается! — Усаживаясь в пролетку, Ляпишев спросил Бунге: — Надеюсь, на Сахалине все нормально. А чего тут хорошего?

— Да что с каторги ожидать хорошего?

— Ну а плохое… было без меня?

— Появились фальшивые деньги.

— Так они появились даже в Иркутске, их изымают из касс Владивостока и Харбина… это не новость!

Новостью для Ляпишева явилось то, что в своем доме он не увидел госпожи Челищевой, и он, конечно, спросил Фенечку:

— Не понимаю. Разве ей плохо жилось у меня?

— Я в эти дела не впутываюсь, — отвечала красотка. — Они там с Бунге поцапались, а поручик Соколов из вашего конвоя обрадовался — давай вещи из комнаты выпихивать.

Михаил Николаевич строго выговорил Бунге:

— Николай Эрнестович, зачем в мое отсутствие вы обидели славную девушку, нашу милейшую Клавдию Петровну?

— Милейшую? Да тут из Питера такое резюме на нее свалили, что я эту барышню не только к себе в дом не пустил бы, а загнал бы в самый тупик Рельсовой улицы…

— Что такое?

— Замешана.

— Во что замешана?

— В политику, вестимо. Как и положено всем этим бестужевкам в белых кофточках, которые спят и видят не женихов с пышными букетами алых роз, а себя на баррикадах.

— Но так же нельзя! — возмутился Ляпишев. — Если поднять досье на мою генеральскую персону, то выяснится, что смолоду я тоже намолол языком всякого… как и вы, наверное?

— Ни-ко-гда! — загордился Бунге.

— Ну и не хвастайтесь этим… Конечно, глуп человек, который в старости не сделался консерватором, но еще глупее тот, кто в юности никогда не был революционером.

Он велел отыскать Челищеву, и ее нашли, но Ляпишев, дабы не портить отношений с Бунге, не стал возобновлять «воскресные чтения» и, чтобы не вызвать недовольства Фенечки, не рискнул удалить из комнаты поручика Соколова.

— Я отечески обязан заботиться о вас, — сказал он Клавочке, — а посему предлагаю вам культурное место корректорши в нашей губернской типографии. Я давно удручен множеством грубейших опечаток, повергающих меня в уныние. Вместо «попрание» прав человека там печатают «запирание», мою «репутацию» переделывают в «репетицию», а «бытие» Сахалина обращают в примитивное «битие»… Тридцать рублей жалованья, — обещал Ляпишев, — я надеюсь, окажутся для вас хорошей поддержкой.

По случаю возвращения губернатора в клубе был устроен банкет. Жоржетта Слизова удостоила Жоржа Оболмасова испепеляющего взора сахалинской «тигрицы».

— Изменщик! — прошипела она ему. — Честную порядочную женщину, жену статского советника, променяли на приезжую шлюху…

Оболмасов удалился в буфет и потому не видел сцены появления консула Кабаяси, которого сразу обступили дамы.

— Господин консул, — наперебой щебетали они, — ну когда же вы порадуете нас открытием фирменного магазина с японскими товарами? Нашим бедным мужьям уже давно надоело отпускать нас летом на материк, где мы делаем покупки.

— Все будет исполнено для вас, — заверил дам Кабаяси; затем консул поднес Ляпишеву макет будущего альбома с видами Сахалина. — Но прошу лично вас составить к альбому предисловие.

Кабаяси добавил, что для полноты впечатления альбому не хватает портретов сахалинских типов:

— Желательно бы представить известных рецидивистов, прикованных к тачкам, — это так экзотично! Хорошо бы дать фотографии и преступно-политической интеллигенции.

Ляпишев задумался. Раньше, когда здесь еще была Сонька Золотая Ручка, местные власти здорово наживались на продаже фотооткрыток, изображающих сцены заковывания ее в кандалы. Эти снимки были тогда популярны в России.

— Я распоряжусь, — сказал губернатор консулу, — чтобы заковали в кандалы старых уголовников, они будут позировать вместе с тачками. Экзотика пусть остается экзотикой! Но политические… Вообще-то, их фотографировать запрещается. Впрочем, — разрешил Ляпишев, — можете сделать один снимок с писаря моей канцелярии Полынова, замешанного в очень крупных экспроприациях на пользу русских и польских революционеров…

Оболмасов задержался в буфете. К его столику тихо подсел улыбчивый Кабаяси, вручивший ему конверт с деньгами:

— Наше консульство не отказывается даже в зимний сезон регулярно выплачивать вам жалованье, которое вы отработаете летом в новой геологической экспедиции по розыскам нефти.

Нефтью и не пахло, но зато пахло прибылью.

— Ваша щедрость меня убивает! — умилился Оболмасов. — Тем более осенью я обзавелся чересчур пылкой кухаркой последнего «сплава», которая вызвала непредвиденные расходы…

Оболмасов покинул буфет, сильно покачиваясь. Полицмейстер Маслов недреманным оком ястреба усмотрел, что из-под пиджака геолога высовывается переплет какой-то книги.

— Поправьте, — сказал он, — иначе упадет на пол.

— Это Боборыкин, а спереди меня бережет Шеллер-Михайлов… Вам-то, полицмейстеру каторги, хорошо. Вы без панциря никуда, а мне приходится постоянно обращаться к классикам.

— Послушайте, — вдруг обрадовался Маслов, — у меня жена прямо без ума от романов Боборыкина… дайте почитать!

— А как же я? Кто же оградит меня сзади?

Маслов высмеял книжные латы «кирасира»:

— Разве это оборона? Какой-то там Боборыкин всего страничек на триста? Зато я обещаю подарить вам шестой том «Великой реформы» — во такой кирпичина! Никакая пуля не прошибет…

На следующий день писарь Полынов (бывший семинарист Сперанский) отправился в японское фотоателье, где симпатичный фотограф-японец сделал с него несколько снимков.

— Я ничего вам не должен за это? — спросил писарь.

— Напротив, это мы должны вам…

Занавеска, разделявшая съемочную комнату от лаборатории, вдруг раздвинулась, и появился Такаси Кумэда, вручивший бедному писарю ассигнацию достоинством в двадцать пять рублей.

— За что мне такие деньги? — обалдел писарь.

— Это ваш… гонорар. Благодарим, что соизволили согласиться позировать для снимка, который в скором времени станет украшением великолепного альбома с видами и типами Сахалина. А теперь прошу, распишитесь… вот тут, внизу.

Семинарист расписался внизу длинной и узкой бумаги, сплошь усеянной японскими иероглифами, в значении которых он ничего не смыслил, и японцы снова благодарили. Фотограф с глубокими поклонами проводил писаря до крыльца. Потом Кумэда сказал ему:

— Это не Полынов из «боевок» ППС… это кто-то другой! Надо узнать, кто он, и тогда жалкий, запуганный писарь губернатора будет делать для нас все, что мы ему прикажем…

…Японская разведка на Сахалине работала идеально.

Настоящий Полынов устроился на службу в метеостанцию Александровска. Дело было нехитрое, а ежедневная возня с барографами и гигрометрами вносила в душу приятное успокоение. Однако прожить на пятнадцать рублей жалованья было нелегко. Правда, у него кое-что оставалось в пуговицах арестантского бушлата, но все пуговицы недавно пришлось срезать, чтобы купить хороший браунинг. Сейчас он оставался по-прежнему невозмутим — это драгоценное качество выработалось в нем еще со времени подпольной жизни. Но, как опытный игрок-профессионал, Полынов обдумывал главные козыри в предстоящей большой игре. Вечерами его частенько видели в базарном трактире Пахома Недомясова, который исподтишка уже начал приглядываться к своему странному клиенту. Полынов никогда не унижал себя добыванием «записок» от чиновников, чтобы получить из «фонда» спиртное. В трактире он ни разу не осквернил себя алкоголем. В ответ на вопросительные взгляды трактирщика всегда просил одно и то же:

— Мне, пожалуйста, стакан молока.

— Молочко-то на Сахалине больно кусается.

— Я знаю, что молоко дорогое. Но я плачу…

С этим стаканом молока Полынов и сидел часами, внешне безучастный, слушая выкрики пьяных забулдыг, шушуканье базарных жуликов, отворачивался от призывов продажных женщин:

— Благодарю, мадам, но вы меня совсем не волнуете.

Потаскухи прямо шалели от подобных ответов:

— Так что же тебе еще надо? Или сиськой помахать, чтобы ты разволновался… тоже мне, псих ненормальный!

К ночи над Сахалином разбушевалась пурга. Пахом Недомясов выставил за дверь последних клиентов и, получив с Полынова за выпитое им молоко, присел к нему за столик.

— Вижу, что ты человек рискованный и раскованный. Много я знать не хочу, но спрошу: по какой статье здесь?

— По нечаянной… По… тридцать шестой.

— Ясненько.

— Дело! — потребовал от него Полынов.

— Вишь ли, из-под прилавка спиртишком торгую.

— Я это уже заметил, — сказал Полынов.

— Потому и говорю тебе как на духу… Возить спирт с Николаевска морем иль на собаках через пролив накладно. А тут многие самогон варят из онучей с портянками. Такой крепости, ажио дух захватывает, коли нюхнешь. Может, сговоримся?

— В чем?

— Ты мне — самогон, а я тебе — деньги.

— Сколько дашь за бутылку?

— Ну… рупь.

— Три! — потребовал Полынов.

— Без ножа режешь.

— Как угодно. Могу и без ножа.

— Ну, два… по рукам?

Полынов прикинул выгоды этого предложения. Обладатель спиртного на Сахалине всегда подобен банкиру, державшему пакет ценных акций. В каторжных условиях алкоголь давал человеку такую власть, перед которой сразу меркли все авторитеты надзирателей с их револьверами… Полынов сказал Недомясову:

— Хорошо. Согласен быть личным поставщиком двора вашего кабацкого величества… Но прошу аванс!

— Пардон, а это на что? — удивился кабатчик.

— Ради творческого вдохновения, иначе сюжет моей жизни рассыплется еще на первых страницах… гони, гад, «синьку»!

Пахом Недомясов был уже не рад своей откровенности:

— Да я тебя знать не знаю. Сунь тебе «синьку» в хайло, ты на улицу шмыгнешь, только тебя и видели.

— Тогда договор считаем расторгнутым.

— Постой, постой… А-а, подавись ты ею! — неожиданно шмякнул Недомясов на стол ассигнацию в 25 рублей. Полынов изучил ее против света керосиновой лампы:

— Сразу видно иностранную работу. Правда, вот тут со штриховкой сплоховали, а в подписи кассира главного казначейства точка поставлена чуточку ниже. Хорошо бы жарить по утрам яичницу на костре из таких вот японских ассигнаций… Откуда?

— Губернаторский писарь забегал выпить. От него!

— Это который зовется Полыновым?

— Да, он самый. Уже при галстуке бегает.

— Тогда мне все понятно, — сказал Полынов настоящий, аккуратно укладывая полученные 25 рублей в бумажник. — Но если на спирте наживается даже крупное начальство Сахалина, то мне, каторжной морде, сам бог велел не забывать о себе.

Полынов собрался уходить, застегивая арестантский бушлат на все пуговицы. Высоким и чистым баритоном вдруг он пропел:

Эй, лейся, песня удалая!

Лети, кручина злая, прочь…

Глава 17

РАЗВИТИЕ СЮЖЕТА

Весь день бушевала пурга, заметая Александровск сугробами сыпучего снега; хлесткий ветер громко колошматил листами жести, сорванной с крыш, где-то на углу Рельсовой улицы со звоном разбился уличный фонарь. Но к вечеру все разом притихло, чистое небо развесило над сахалинской юдолью гирлянды созвездий.

— Если мы звали гостей, — сказала Ольга Ивановна мужу, — так нехорошо, если они застрянут в сугробах. Ты бы оставил свои газеты да расчистил дорожку от калитки до крыльца…

Волохов взял деревянную лопату и раскидал возле дома снежные завалы, чтобы могли пройти гости. Они ждали сегодня Вычегдова, их обещал навестить и поляк Глогер, появившийся на Сахалине с последним «сплавом». Ольга Ивановна заранее застелила стол холстинной скатертью, услышала скрип калитки.

— Открой, — велела она, — кажется, идет Вычегдов… Разматывая на шее вязаный шарф, Вычегдов почти весело оглядел стол супругов Волоховых, украшением которого была большая сковородка с жареной картошкой.

— Я первый? — спросил он. — Вот и хорошо… А вы не слышали новость? Вчера вечером прямо напротив губернского правления кто-то напал на конвоира. Выкрутил у него из рук винтовку и скрылся. Сейчас ищут, а найти никак не могут.

Этот случай не был исключительным в жизни Сахалина, да и сами «политические», пообжившись на каторге, тайком обзаводились оружием — ради личной безопасности, ибо на защиту полиции рассчитывать не приходилось: тут люди сами привыкли отбиваться от грабежей и насилий.

— Садись. Наверное, скоро подойдет и Глогер.

— Мне жалко Глогера, — сказала Ольга Ивановна, поднимая крышку от сковородки. — Еще молодой парень, а уже озлоблен на весь мир и похож на волка, оскалившего зубы…

Вычегдов вступился за Глогера:

— Ну, Оля! Отсидеть в цитадели Варшавы, каждый день ожидая веревку на шею, тут характер не станет шелковым. А вообще-то, вся эта история с эксом в Лодзи какая-то нелепая. Там у них что-то произошло… очень некрасивое с деньгами!

— Кстати, — спросил Вычегдова хозяин, — ты выяснил: кто был этот человек, повстречавшийся однажды тебе на улице?

— Нет! Как мне объяснила тюремная шпана, это обыкновенный «куклим четырехугольной губернии круглого царства». На общедоступном языке, если перевести с уголовного на русский язык, это человек, не открывший на допросах ни, своего подлинного имени, ни своего положения. Так что каторга его не знает…

В дверь кто-то постучал — три раза подряд.

— Открой, — сказала Ольга мужу. — Это Глогер.

— Который всегда опаздывает, — заметил Вычегдов.

Дверь распахнулась — на пороге стоял человек, при виде которого все застыли в изумлении. Первой опомнилась женщина:

— Я узнала вас, да, да, это вы наблюдали за нашим домом… Что было нужно от нас? Кто вы?

— Мне ваше лицо знакомо, — сказал Волохов. — Не вы ли однажды ночью подкрались к моему окну, заглядывая с улицы?

— А в прошлом году, — добавил Вычегдов, — я видел вас в партии «кандальных», но вы отвернулись от меня…

— Во всех трех случаях это был я! — улыбнулся — Полынов. — Я извещен, что вы ждете Глогера, который имеет привычку опаздывать. Я хотел бы сразу сознаться, что именно по моей вине в Лодзи произошло нечто… очень некрасивое с деньгами!

— Что-о-о? — закричал Вычегдов. — Вы разве дьявол?

— Нет, я ангел! Но падший ангел. И прежде, чем войти в чужой дом, я должен знать, что обо мне говорят…

С первых же слов Полынов откровенно признался, что — да! — он вел наблюдение за домом Волоховых, где часто бывают политические ссыльные, ему хотелось выяснить, нет ли среди них поляков из ППС, причастных к делам в Лодзи, а сейчас он, зная о появлении Глогера на каторге, желает с ним встретиться.

— Глогер прикончит вас, — сухо заметил Волохов.

— Сначала пусть он спросит у меня: желаю ли я быть приконченным? — спокойно возразил на это Полынов.

Вычегдов выразился чересчур конкретно:

— Ваша судьба решена. Если не желаете крупных неприятностей для себя, вам с Глогером лучше бы не встречаться— Именно со слов Глогера, я уже догадался, кто вы такой.

— Кто же я?

— Инженер! И вот мой добрый совет: наденьте шапку, застегните новенькое пальто и убирайтесь отсюда к чертовой матери.

Полынов снял шапку и, расстегнув пальто, сбросил его со своих плеч. Игнатий Волохов подивился его наглости:

— Мне такие герои уже попадались! Сначала идейный экспроприатор, а потом вульгарный вор. Кончали они, как правило, тем, что жестоко глумились — над прежними своими идеалами, мечтая в конце концов сделать экс или эксик лично для себя на такую сумму, чтобы потом стать зажиточным рантье.

— Вы недалеки от истины, — согласился Полынов. — Из боевой партии ППС я легально перешел в партию СПС, что легко расшифровать в трех словах: «партия

— сам по себе».

— Какой цинизм! — возмутилась Ольга Ивановна. — Зачем вы пришли, не боясь нашего общего презрения к вам?

— Я же объяснил, что пришел повидать Глогера…

Отчаянно скрипнула калитка, послышались шаги.

— Так берегитесь — ГЛОГЕР ИДЕТ, — произнес Волохов.

Глогер сильно изменился, он даже постарел. Полынов, легко поднявшись, сам подошел к нему с первым вопросом:

— Так что там случилось с нашим Вацеком?

— Повешен! Но еще до разгрома «боевки» мы успели вынести тебе приговор, какого ты и заслуживаешь… Рекомендую вам замечательного подлеца! — с гневным смехом сказал Глогер, указывая на Полынова. — Пока мы в банке добывали злотые, проливая кровь за свободу будущей Речи Посполитой, этот сукин сын обчистил кассу в свою пользу… Я удивлен, что вижу его снова! Пусть он знает, что приговор партии остается в силе.

Полынов взял папиросу из пачки Вычегдова, и только этим жестом он выдал свое волнение.

— Выслушай меня! — резко заявил он Глогеру. — Я не признаю приговора, сфабрикованного в ресторане на Уяздовских аллеях самим Юзефом Пилсудским между рюмкою коньяка и бокалом шампанского. Еще до вынесения мне смертного приговора пан Пилсудский разложил всех вас налетами на банки и кассы, смахивающими на обычную уголовщину. А в преступном мире могут быть только банды, но никогда не возникнет никакой партии…

— Перестань! — грозно потребовал Глогер.

— Нет, — настоял Полынов. — Сейчас не ты мне, а я вынесу приговор, более страшный и более убедительный… Мне жаль бедного Вацека. Но мне жаль и тебя, Глогер!

— Замолчишь ты или нет?

— Не замолчу, — ответил Полынов. — Задумался ли ты хоть раз: во имя чего жертвовал своей жизнью, добывая в эксах деньги для того же пана Пилсудского?! Не он ли в партии польских социалистов проводит свою личную политику, а эта политика Пилсудского станет губительна для всей Польши.

— Не смей так судить о патриотах! — осатанел Глогер. — Кто ты такой, жалкий москаль, впутавшийся в наши дела?

— Да, я русский, — ответил Полынов. — Но мать у меня полячка, потому мне одинаково дороги интересы и Польши и России. Я не впутался в ваши дела, ибо всегда считал, что задачи революции для русских и для поляков останутся равнозначны…

Ольга Ивановна, закрыв рот ладонью, как это делают женщины из простонародья, слушала перебранку разгневанных мужчин, и она очень боялась именно конца их спора.

— Прекратите! — взмолилась она. — Убирайтесь оба на улицу и там разбирайтесь, кто прав, кто виноват, кому служит Пилсудский, а кому служите вы… Мне это все уже надоело!

Волохов и Вычегдов поддержали женщину:

— В самом деле, шли бы вы на Рельсовую…

Лицо Глогера уже перекосилось от гнева, он на свой лад понял это приглашение и выхватил револьвер из кармана:

— Не слушайте его! Этот человек способен любого опутать своей клеветой, и еще никакому Цицерону не удалось его переговорить. Но приговор партии не отменяется: смерть!

Ольга Ивановна с криком кинулась между ними, повиснув всем телом на руке Глогера, громко плача:

— Только не здесь! Только не в моем доме… пощадите меня и моего мужа… моих детей, наконец! Глогер опустил револьвер, извинился:

— Добже, пани. Ради вот этой женщины, ради ее детей и мужа ее, которому осталось два года каторги, я откладываю исполнение приговора. Но ты не уйдешь от меня… не уйдешь!

И только сейчас он заметил, что из рукава Полынова за ним давно и пристально наблюдает жуткий зрачок браунинга.

— А ты большой дурак, Глогер! — сказал Полынов. — Я ведь, едва ты вошел, уже держал тебя на прицеле. И ты (наверняка помнишь, что я обладаю счастливой способностью стрелять на полсекунды раньше других… Спрячь свое пугало! Мне жаль всех вас, сделавшихся жертвами убеждений пана Юзефа Пилсудского.

— Уберите оружие! — потребовала Ольга Волохова. Мужчины спрятали его по карманам. Полынов взялся за| пальто, кое-как набросил на голову шапку. Резко отвернувшись от Глогера, он неожиданно обратился к Вычегдову и Волохову:

— Вы правы, что в Лодзи была некрасивая история. Что же касается денег из Лодзинского банка, то я их… верну! Не сейчас, конечно, а гораздо позже, когда я буду убежден, что эти деньги пойдут на пользу народу… Прощайте!

За ним хлопнула дверь, и все долго молчали.

— А зачем он приходил? — вдруг спросил Вычегдов.

— Наверное, за моей пулей, — усмехнулся Глогер.

— Вряд ли он ее испугался, — ответил Волохов. — Этот человек слишком осторожен. Он осторожнее и хитрее тебя…

Вычегдов заметил, что картошка давно остыла.

— Такие Полыновы всегда будут опасны для общества, — сказал он, — и в этом вопросе я целиком на стороне Глогера.

Ольга Ивановна достала из кармана передника шпульку с нитками и стала прилаживать ее к швейной машине:

— Мне-то, матери с детьми, каково жить в этом мире?

Полынов доставил в трактир немало бутылей с самогонкой, и Недомясов был обрадованно удивлен его успехом:

— Ну, парень… с тобою можно делами ворочать.

Откедова же нахапал столько? Где раздобыл?.

— Не столь важно. Считай, что сам на пне высидел.

— Как бы мне за тебя на параше не сидеть.

— Гони кровь из носу! — велел Полынов.

Недомясов честно расквитался с ним, как и договаривались ранее, затем открыл одну из бутылок, принюхался:

— Вроде шибает! По такому-то случаю не грех и выпить за нашу коммерцию. Давай сразу по стакану дернем.

— По стакану молока, — отвечал Полынов.

Со стаканом молока он прошел в общий зал трактира, крикнув на кухню, чтобы для него поджарили яичницу с колбасой. Потом взял стопку газет, недавно прибывших с материка. «Новый край» писала, что правительство бухает сейчас миллионы на освоение Дальнего Востока, и потому делом ближайшего времени станет создание в этих диких краях условий, при каких человек не чувствовал бы свою оторванность от метрополии. Но тут внимание Полынова отвлек поэт из каторжан, обещавший за рюмочку спирта прочесть целую поэму о своих любовных страданиях.

— Не надо. Лучше ответь: за что на Сахалин угодил?

— Я убил ее, торжествующий! — провозгласил поэт.

— Кого убил?

— Изменницу.

Скомкав газету, Полынов отбросил ее от себя:

— Хорошо ли убивать женщину, которая ушла к другому, надеясь, что другой окажется лучше тебя, кретина?

— Как же так? — возопил поэт, трагически заламывая руки над головой. — Когда в театре шекспировский Отелло душит Дездемону, весь зал рукоплещет гордому ревнивцу. А я расплатился за измену с неверной, и меня за это на каторгу… Где логика? И почему я не слышу оваций восхищенной толпы?

Полынова даже передернуло от брезгливости:

— Знаешь, катись-ка ты… со своей поэмой!

К его столику приблизился другой сахалинец, завороженный запахом пищи, всем своим видом он вызывал жалость, и Полынов сразу передвинул к нему сковородку с яичницей:

— Я сыт. Доешь, брат. По какой статье?

Ответ голодного человека потряс его:

— А у меня статьи никогда и не было. Это у жены была статья. Вот я за ней и потащился на Сахалин, чтобы долг супружеский до конца выполнить, потому как любил ее, сударь.

— Ну?

— А что «ну»? Ее отправили на Сахалин пароходом, а «добровольноследующих», как я, казна не учитывает. Вот и топал по этапу. Пешком! Заодно с кандальными. Она-то скоро сюда приплыла. А я лишь через три года до Сахалина добрался. Вот, надеялся, радость-то для нас будет: снова мы вместе…

— Ну?

— Прибыл, а она, гляжу, уже с другим… Белый свет померк в глазах. Ничего не надо. Пожрать бы да выспаться в тепле.

— Куда ж ты теперь? — посочувствовал Полынов.

— Не знаю. Коли сюда попал, не выбраться. Да и на какие доходы? Не живу, а мучаюсь. Кому я нужен?

Полынов дал ему денег:

— Этого хватит, чтобы миновать Татарский пролив с почтой, которую возят на собаках до Николаевска гиляки каюры. Ну а там, на Амуре, заработаешь на дорогу до родимых мест. Только не плачь, брат. Даже не благодари меня. Не стоит…

Неподалеку пристроился аккуратный старичок, который, заметив щедрость Полынова, уже весь заострился, и было видно, что он выискивает предлог, дабы разжалобить этого «дядю сарая». Но Полынов не обращал на старикашку внимания.

— Меня-то! — тонко взвыл старичок, не выдержав. — Меня пожалей. Кой денек крошки во рте не бывало.

— А за что ты, труха, на каторге оказался?

Старик живехонько пересел ближе к Полынову.

— Всего за пять рублев с копейками страдаю.

— Что-то дешев твой грех. Расскажи.

— А жил, как все люди живут. Свое берег, на чужое не зарился. Семья была. Достаток. Сыночка ажно в гимназию пропихнул. Нанял я тут бабу одну — прислужницей. Деревенскую. Она возьми да и стащи у меня деньги. В комоде лежали. Под исподним своим их прятал. Кому ж, как не ей, подлой, взять? Ну и давай я бабу стращать. Уж я стегал ее, стегал, сам измучился. Увечил как мог. Всякие пытки ей придумывал. Даже кипятком ошпарил. Нет, гадюка, не сознается. А потом бельма-то свои бесстыжие закатила и померла. Тут меня и взяли. Где ж правда на энтом свете? Ведь сознайся она по совести, что взяла деньги, нешто б не простил я ее? А теперь извелся… по ее же вине! Хоть вешайся, да не знаю как. И веревки-то порядочной нигде нету, не ведаешь, за что и зацепиться.

— Хочешь, научу? — деловито спросил Полынов.

— Окажи божецкую милость, родимый.

— Берешь полотенце. Лучше всего казенное. Оно жестче. Завязываешь на шее, а другой его конец — за ногу.

— Так-так, родненький. Золотые слова твои.

— Потом ногу от себя постепенно отодвигаешь, а петля тем временем на шее затягивается. Считай, что ты уже в раю.

— Просветил! Дай бог тебе здоровьица. За науку эту ты бы еще деньжат мне дал, чтобы веселей было.

— Без деньжат вешаться легче. Ступай.

— А благодарности не будет? За рассказ мой?

— Иди-иди, живоглот поганый. Бог тебе подаст…

Полынов покинул трактир, облегченно вдохнул в себя чистый морозный воздух. Темнело. На крыльце ему почудилось, что кто-то впопыхах оставил лежать неряшливые узлы тряпья, но это были люди. Изможденная женщина, поникшая от невыразимой беды, сжалась на ступенях от холода, а с нею была и девочка-подросток, закутанная в немыслимые отрепья.

— Вы чего здесь? — спросил Полынов.

— Продаю, — глухо отозвалась женщина.

— Что продаешь?

— Дитя свое… Купи, добрый человек, будь милосерден. Все едино с голоду подохнет, ежели так оставить.

Южнее, со стороны Дуэ, стали лаять собаки.

— Ты какого же «сплава»?

— Осеннего.

— По статье или…?

— К мужу. Вот, приехали. Дом бросили. Соседи набежали, все растащили. Привезли нас, а его-то и не нашли.

— Как не нашли?

— А так, господин хороший. Искали его тут чиновники всякие, по бумагам казенным вроде и был такой. А все тюрьмы пересмотрели, говорят — не значится…

Полынов послушал, как заливаются лаем собаки.

— А ты на кладбище-то бывала ли?

— Нет и в мертвеньких… Купи! — разрыдалась она. Полынов взял девчушку за подбородок и резким жестом вздернул ее голову повыше, чтобы разглядеть лицо. На него в испуге смотрели большие глаза, а в каждом зрачке — по звездочке.

— Как зовут? — спросил он.

— Веркой, — не сразу отозвалась мать.

Хрустя валенками по снегу, мимо них прошел конвоир, прикладом пихая в спину бродягу — в сторону недалекой тюрьмы:

— Шевелись давай! Гнида ползучая.

— Да не брал я… не брал, — оправдывался бродяга. — Чтоб мне света не видать, я же в сторонке стоял… Ну? Отпусти. Не я, а другие все раздергали, а мне за всех отвечать, да?

— Тащись, стерва, пока не пришиб я тебя…

Они удалились, продолжая ругаться. Мать осталась неподвижной, убитая таким горем, какое случается только в этих краях, проклятых каторгой. А девочка, запрокинув лицо, снизу вверх выжидательно смотрела на человека, который может ее купить. Полынов долго и напряженно думал. Потом откинул полу своего нового пальто, наугад отсчитал из бумажника, наверное, рублей около сотни и сложил их на коленях женщины:

— Не рыдай — я не обижу ее, верь мне… Взяв девочку за руку, как отец любимую доченьку, Полынов отвел ее на Протяжную улицу, там размотал на Верке тряпье и, заметив вшей, побросал его в печку. Он сказал, что купит ей красивое платье и сапожки со шнурками, а сейчас чтобы шла умываться, после чего они станут ужинать:

— А спать я постелю тебе вот здесь… на лавке. Полынов засветил на столе лампу, чтобы получше рассмотреть свое приобретение, и заметил, что девочка была хороша, но ее портили чуть оттопыренные уши. Он сказал ей:

— Со мною ты ничего не должна бояться. Запомни это и впредь никогда ничего не бойся. Пусть мои слова станут для тебя первым заветом…

Когда они легли спать, настала гнетущая тишина, и в этой тишине едва прошелестел внятный голос:

— Дядечка, а что ты будешь делать со мной?

— Буду делать с тобой все, что хочу. Пройдет срок, и я сделаю из тебя… королеву!

Снова стало тихо, девочка не сразу спросила:

— А королевой разве быть хорошо?

— Наверное… при таком короле, как я!

В сознании Полынова, будто внутри арифмометра, сработал четкий механизм, и в памяти, словно из табло, проявилась та цифра, которую не следует забывать: XVC-23847/ А-835.

— Это будет в Гонконге, — прошептал он, засыпая, но во сне раскрутилась рулетка, снова указывая ему роковой № 36.

Глава 18

В КОНЦЕ БУДЕТ СКАЗАНО

Японский фотограф, навестив канцелярию губернатора, как бы между прочим заглянул в кабинет писаря, сказав ему, что он напрасно не приходит за своими фотокарточками:

— Вашим престарелым родителям будет приятно убедиться, что их сын даже на каторге выглядит очень радостным…

Но в фотоателье пришлось общаться не с фотографом, а с самим господином Кумэдой, который заявил:

— По должности писаря губернской канцелярии вы можете быть нам полезны. Для начала я прошу вас сообщить нам количество штыков в военном гарнизоне Сахалина.

Бывший семинарист Сперанский, а ныне мнимый Полынов, даже не сразу сообразил, что требуют от него японцы.

— Зачем? — ошалело спросил он.

— Затем, что вы уже согласились помогать нам. И даже не бесплатно, как вам известно, — напомнил Кумэда.

— Я ничего не обещал вам, — растерянно отвечал писарь, — и никогда не соглашался шпионить на вас.

Кумэда показал ему длинный столбец написанных иероглифов, внизу которого красовалась подпись по-русски:

— Это ведь вы расписались в получении денег?

— Помню. Когда сымали меня на карточку.

— Здесь ваша подпись?

— Моя.

— Подтверждаете ее подлинность?

— Подтверждаю. А… что?

— В этом случае я позволю себе зачитать вслух текст этого договора, переведя его на понятный вам русский язык. Слушайте: я, нижеподписавшийся, обязуюсь служить доблестной армии японского императора, в божественном происхождении которого у меня нет никаких сомнений, а в случае, если я откажусь исполнить ее приказ, меня постигнет страшная кара… В конце же договора написано: аванс в размере двадцати пяти рублей мною получен, в чем и заверяю читавших своей личной подписью.

— Знать ничего не знаю! — попятился парень к дверям.

Такаси Кумэда свернул бумагу в тонкую трубочку.

— Необдуманный ответ, — улыбнулся он писарю, — есть признак душевной грубости, а нам, поверьте, совсем не хотелось бы грубо обращаться с вами. Извините, пожалуйста.

Сказав так, Кумэда ткнул пальцем куда-то в бок, вызвав в теле писаря приступ невыносимой боли, которая и свалила его на пол. Со стоном он просил отпустить его.

— Вы желаете уйти от нас на покаяние? Так уходите, мы вас не держим, — сказал Кумэда. — Но что нам стоит позвонить по телефону генералу Кушелеву или следователю Подороге, чтобы спросить их: куда же делся настоящий Полынов, фамилию которого Сперанский таскает на себе, как чужой пиджак? Уверен, что после такого вопроса вы завтра же снова очнетесь под нарами…

— Не выдавайте меня! — попросил Сперанский.

Кумэда ушел. Но тут же появился из-за ширмы фотограф:

— Мы вас не выдадим, если вы нас не подведете…

На следующий день, истерзанный бессонницей, подавленный, даже не поднимая глаз, Сперанский стыдливо принес для Кумэды список военнослужащих Сахалинского гарнизона:

Корсаковская команда — 296 чел.

Александровская — 479 чел.

Дуйская (в Дуэ) — 335 чел.

Тымовская (Рыковская) — 317 чел.

Кумэда заплатил писарю сто рублей, он угостил его хорошим шампанским и очень просил беречь здоровье:

— Для нашей работы нужны крепкие, бодрые люди…

Этот список он переслал Кабаяси в Корсаковск, где консул проводил зимний сезон в более мягком климате — поближе к берегам Японии. Кабаяси сверил цифры со своими данными.

— Пока все верно, — сказал он. — Сюда надо бы добавить четыре пушки устаревшей системы, а пулеметов у них нету… Великие события близятся! Скоро на всех картах мира зачеркнут название «Сахалин» и напишут японское слово — «Карафуто»! Сахалин сделается землей великого японского императора…

Часть II. АМНИСТИЯ

Взгляни на первую лужу, и в ней найдешь гада, который иройством своим всех прочих гадов превосходит и затемневает…

М. Е. Салтыков-Щедрин

Пролог второй части

ЧЕРНАЯ ЖЕМЧУЖИНА РОССИИ

Если бы Сахалин не был отдан на откуп каторге, наверное, иначе бы сложилась судьба драгоценной «черной жемчужины», как в России называли этот остров наши ученые…

В первые годы Советской власти жители острова постановили: отныне Сахалин не будет знать преступлений, мы станем созидать новую жизнь на добрых началах, а всех нарушителей законности и порядка следует судить высшей мерой наказания:

— Бандитов и воров ссылать… на материк!

Многие из узников царизма не покинули остров, где и поныне проживает их потомство в третьем и четвертом поколениях. Навсегда связал свою жизнь с Сахалином самый последний каторжанин Станислав Бугайский. В 1920 году ему не раз предлагали квартиру в Москве, но он отказался покинуть остров. В 1941 году, как раз накануне Великой Отечественной войны, на экраны нашей страны вышел документальный фильм о Бугайском. Последний из могикан сахалинской каторги, он скончался в 1944 году, и в Михайловке его именем названа центральная улица.

Теперь Сахалин украшен многими памятниками. И тем, кто пал на этой земле, «замучен тяжелой неволей», и тем, кто пал за эту землю — в жестокой борьбе с японскими захватчиками.

Славную историю Сахалина издавна омрачала каторга! Скажем честно: освоением Сахалина мы, русские, вправе гордиться, зато каторга Сахалина — это позорная страница сахалинской истории, однако изучать ее все-таки следует.

Царизм вложил в создание сахалинского «рая» колоссальные средства, ожидая притока неслыханных прибылей, но… министрам было стыдно докладывать о результатах колонизации:

— Ваше величество, Сахалин представил на Нижегородскую ярмарку свои природные экспонаты: полозья для саней, одну кустарную сковородку, деревянное ведро, доску для игры в шахматы, набор обручей для бочки, дверные петли, защелки для окон, набор сапожных шил, три лопаты и… простите, два утюга,

— И это все? — грозно вопросил Александр III.

— Увы! Пока все…

Почти ничего не давая стране, каторга за каждый шаг в тайге, за каждый мешок угля, за каждую сосновую шпалу взимала с людей страшный подоходный налог — кровью, страданиями, жизнями. А. П. Чехов записал рассказ о смотрителе Викторе Шелькинге, который сотню человек довел до самоубийства. Онор остался для Сахалина слишком памятен. Настолько памятен, что Антон Павлович желал бы его забыть — так ужасна была «онорская» каторга! От Рыковской тюрьмы через непролазные дебри каторжане прокладывали дорогу на юг

— к заливу Анива, а где-то среди буреломов затерялось это гиблое место — Онор! Здесь с утра до ночи свистела плеть палача, конвоиры прикладами ломали людям ребра и руки, выбивали им зубы. Ослабевших пристреливали, а если агония замедлялась, человека добивали даже не пулей, а палками. Арестантов так обкрадывали на Оноре, что они молились на хлебную пайку, как на святыню, они пожирали мох под ногами, грызли кору деревьев, каторжане выли по ночам, облепленные тучами комаров, наконец, на Оноре началось людоедство…

Когда Ляпишев явился на Сахалин губернаторствовать, он еще застал в живых отмирающие реликты этого дикого прошлого, эти страшные уникумы сахалинской каторги. Уже освобожденные от работ, заросшие седыми патлами, битые-перебитые, забывшие всех своих родственников, старики Онора сидели на кроватях сахалинской богадельни, не скрывая, что питались человечиной:

— Ну, кушал, да… так и што с того? Бог простит. Тоже ведь мясо. Наткнешь на палочку, у костра и поджаришь. Потом ел. Не мой то грех, а тех, кто довел меня до греха… Теперь чего уж там вспоминать? Одно слово — каторга!

Сахалин по размерам вдвое больше иного европейского государства, его политический строй — тюремнокаторжный, а надо всем этим «государством» доминировала тюрьма, забиравшая у людей не только их физическую силу, но даже таланты и знания. Если ты ничего не знаешь и ничего не умеешь, будешь копать канавы, валить деревья, таскать бревна, чистить нужники. Но в тюрьмах работали кузнечные, слесарные, мебельные, переплетные мастерские, в которых иногда создавались подлинные шедевры — для начальства, для продажи, просто для души. Захудалый инженер, в России мостивший улицы или чинивший водопроводы, попав на Сахалин, мог сделаться автором грандиозных проектов, осуществить которые можно было лишь в условиях каторги.

Каторга не умела ценить время, она никогда не щадила людей. По этой причине каторга бралась осуществить любой проект — хоть полет из пушки на Луну, лишь бы занять людей работой, пусть даже бессмысленной. Отсюда и возникали на Сахалине идеальные просеки, вдоль которых гнили скелеты в кандалах, но тайга тут же губила усилия людей, и об этих просеках забывали. Сооружались диковинные каланчи, с высоты которых нечего было высматривать. Это в России, где труд оплачивался деньгами, не станут просто так, за здорово живешь, проделывать дырку в скале, а Сахалину безразлично — к чему эта дырка и куда она приведет. Начальству хочется иметь дырку — и вот на Сахалине появился грандиозный туннель, в котором никто не нуждался. Он, правда, сокращал расстояние от Алексавдровска до шахт Дуэ, но люди погибали в нем во время прилива, когда туннель захлестывало море… Зато тратить силы с выгодой для себя, с прибылью для государства Сахалин тогда не умел. Рыбу ловили не удочкой, а руками; невод каторжанам заменяла простая рубаха — и при таком изобилии рыбы завозили селедку из Николаевска, а каторга так и не освоила метод засаливания рыбы. Миллионы тонн зернистой икры выбрасывали на свалку как ненужные отходы. К икре здесь относились даже с отвращением, считая ее негодными потрохами. Правда, гиляки икру ели, делая из нее своеобразный салат — пополам с малиной и клюквой. А русские хозяйки иногда жарили «икрянки» (оладьи из картофеля с икрою). Но готовить икру не умели и не хотели. Редко кто из сахалинцев запасал бочонок икры на зиму. Так же и с хлебом! Люди каждый год пахали и сеяли, а хлеб клянчили у России его закупали даже в Америке: своего не было. Как у бедняков Ирландии, главным украшением сахалинского застолья была картошка…

Каждый сахалинец, даже работящий и непьющий, оставался должен казне сорок-пятьдесят рублей. Каждый из них понимал, что, если не построит хибару, если не засеет поле, каторга не отпустит его на материк — никогда. Поэтому осенью когда урожай бывал собран, поселенцы изо всех сил старались доказать властям, что они свои закрома доверху засыпали хлебом. Обычно в ту пору по деревням и выселкам разъезжали чиновники-бухгалтеры, составлявшие смету для губернатора — об успехах в землепашестве. Поселенцы заранее накрывали стол с выпивкой, староста держал наготове взятку. Суматошной толпой бедняги обступали чиновника.

— Ты уж не подгадь… пиши! — взывали они, чуть не падая на колени. — Пиши, что мы сей год с плантом управились. Урожай-то — аховский! Так и пиши, не стыдись: мол, засеяли пять пудиков, а собрали все полтораста.

— Жулье! — ярился чиновник, оглядывая стол с закусками, а заодно озирая и румяную Таньку, кусающую край платочка. — Да ведь сами с голодухи пухнуть и околевать станете… Где эти ваши полтораста пудов, если с каждого из вас портки валятся! Да и с меня за эти приписки потом взыщут.

— Пиши! — кричала толпа, выдвигая вперед ядреную Таньку. — Потому как без твоих приписок нам света божьего не видать, здесь и околеем. А мы уж, сокол ясный, постараемся: какую хошь девку для удобства твоего ослобоним. Знай наших!

Староста уже активно распоряжался:

— Танька! Теперь твоя очередь… в прошлом годе от Петрищевых девку брали, а ныне ты постарайся для обчества. Чтобы, значит, подушки взбивать для господина бухгалтера.

Танька закатывала глаза:

— Охти мне! Да ведь Степан-то меня приколотит.

— Не, — говорили поселенцы, — не посмеет. Потому как ты не для себя, а для обчества. А мы Степану за это бутылку поставим, чтобы он не мучился… Тащи подушки в избу!

В губернской канцелярии, изучив смету, гражданский губернатор Бунте оставался очень недоволен ее результатами. Ему давно уже пора бы получить Анну на шею, а тут эти негодяи не могли для развития его карьеры собрать урожай побольше.

— Почему так мало? — негодовал Бунте. — Из Петербурга вправе спросить: ради чего мы тут сидим? Как хотите, господа, но в этой смете придется нам приписать лишку…накинем пудиков! Иначе, чего доброго, и нашу каторгу прикроют.

Ляпишев подмахивал бумагу своей подписью, заведомо зная, что в ней ни слова правды, и это несусветное вранье о небывалых достижениях колонизации Сахалина отправлялось в далекую столицу. А там солидные бюрократы восхищались:

— Смотрите, какие наглядные успехи достигнуты нами! В прошлом году урожай был сам-пятнадцать, а ныне уже сам-двадцать. Вот вам и каторга! Прямо чудеса там творят, да и только… В самом деле, наша колонизация приносит удивительные плоды!

Этим сановникам из Главного тюремного управления было не понять, почему губернатор Сахалина вскоре же станет просить, чтобы прислали хлеба, ибо население голодает. Вот тут бы и показать им деревенский стол с убогими закусками да вывести бы перед ними стыдливую Таньку, страдавшую ради «обчества»…

Русские ученые — вслед за нашими моряками — проделали большую работу по изучению богатств Сахалина, и за рубежом следили за их трудами более внимательно, нежели мы думаем. «Черная жемчужина» отражала в своей глубине благородно мерцающий отблеск сокровищ, что затаились в недрах острова.

Судьба сахалинского угля сложилась трагично! Угольные копи Дуэ снабжали топливом эскадру в Порт-Артуре, корабли Сибирской флотилии, порт Владивостока, паровозы Уссурийской железной дороги. По своим превосходным качествам сахалинский уголь мог бы соперничать с донбасским, местами встречался и антрацит — тяжелый, как самородки золота, почти не пачкавший рук. Сотни каторжан угробили свою жизнь в штреках копей Дуэ, но уголь год от года становился хуже. В чем дело? Дело в подневольном труде, а каторге безразличны его результаты. Потом уголь брался лишь сверху, какой попадется, а на больших глубинах, где он был высокого качества, выработка прекращалась. Арестант наломает тонны любой породы, лишь бы в конце дня не миновала его миска казенной баланды… Заезжие геологи в ужасе наблюдали, как на отвалы из шахты уголь поступая пополам с пустою породой, которая способна лишь забивать пламя в котлах. Капитаны кораблей, бункеруясь на Сахалине, разносили по свету молву о слабом горении русского угля. Между тем в Японии знали истинное положение в Дуэ, адмирал Того дальновидно рассуждал:

— Наши японские угли не выдерживают конкуренции даже с дурными австралийскими, даже с китайскими, а Сахалин может дать уголь не хуже британского кардифа, и в будущем, я надеюсь, наш флот должен ходить на сахалинских углях. Наконец, сейчас, когда для мира уже назревает проблема жидкого топлива, мы должны заранее подумать об источниках сахалинской нефти…

Легенды о нефтяных болотах, в которых увязали олени и медведи, давно блуждали по Сахалину, гиляки иногда привозили в Николаевск бутылки с подозрительной «керосин-вода». Лейтенант русского флота Григорий Зотов первым застолбил нефтеносные участки на севере острова. Проламывая стенку казенного равнодушия, он не прочь был, кажется, соперничать с самим Нобелем, но ему всюду отказывали в поддержке «по причине занятости соответствующих должностных лиц». Объяснение отказа — прямо как у Салтыкова-Щедрина («а на дальнейшее сказано: посмотрим!»). Лейтенант Зотов навестил Петербург, где Нобель чересчур настойчиво набивался ему в компаньоны.

— Без меня вы разоритесь сами и разорите свою семью. Да, нефть сулит большие прибыли, но прежде она забирает гигантские расходы… Все равно, — пригрозил Нобель, — стоит Сахалину брызнуть первым нефтяным фонтаном, и ваша нефть сразу же станет моей. Не верите, господин лейтенант?

— Не запугаете! — обозлился Зотов. — Я бухаю в нефтяные скважины свои личные средства, но сахалинскую нефть не считаю лично своей, потому что, верю, со временем она будет принадлежать только русскому народу, только моей отчизне…

Еще недавно, в 1950-х годах, в Москве проживала его дочь — Зоя Григорьевна Зотова-Гамильтон; она рассказывала:

— Отец, имея от моей матери немалое приданое, мог бы жить в свое удовольствие, как жили тогда все богатые люди, но он разорил себя и разорил нас, осваивая как раз те места, где сейчас выросли вышки города сахалинских нефтяников — Оха!

…«Черная жемчужина» Сахалина таила роковой блеск.

В жизни каждого поколения каторжан выпадает хоть одна амнистия, дающая им свободу. Коронационные торжества Николая II в 1896 году избавили Сахалин от «помилованных», которые убрались на материк, а теперь каторжане с обостренным интересом следили за приростом в доме Романовых, ибо появление наследника престола сулило новую амнистию. К сожалению, императрица Александра Федоровна родила четырех дочерей подряд, и каторга с возмущением крыла царя на все корки:

— Да что он там не может справиться со своей Аляской? Нетто не может поднатужиться, чтобы наследника сварганить? Что же нам? Так и подыхать тут, ежели у них одни девки лезут!

Грамотные прикидывали «табельные» даты в истории монархии, возлагая надежды на амнистию никак не ранее 21 февраля 1913 года. Безграмотные спрашивали грамотеев:

— А что будет-то в этот день?

— Трехсотлетие царствующего дома Романовых.

— Ну-у… нам не дотянуть. Сдохнем!

Каторга все-таки дождалась рождения наследника, но это случилось еще в том году, когда сахалинцам было не до праздников — даже не до амнистии… Сахалин подстерегала беда.

Глава 19

«САХАЛИН — ЭТО КАРФАГЕН!»

Аппетиты японских самураев уже выразил профессор Томидзу, предрекавший три войны с Россией: «В первой войне нам нужно дойти до Байкала, во второй войне с Россией мы водрузим знамена победы на высотах Урала, но будет еще и третья война, когда наша кавалерия напоит лошадей водою из Волги!» В самом низу газетной полосы «Ници-Ници», среди рекламных объявлений и фотографий популярных гейш в траурных рамках, трудно было заметить зловещий призыв: «Вперед же, пехотинцы Ниппона, вперед и вы, кавалеристы Страны восходящего солнца!»

Переговоры между Токио и Петербургом продолжались, когда в клубе господ выступил японский банкир Шибузава:

— Если Россия будет упорствовать в нежелании идти на уступки, если она заденет честь нашей страны, тогда даже мы, миролюбивые банкиры, не будем в силах долее сохранять терпение, и все мы выступим с мечом в руках!

Русская дипломатия размахивала над столами политических конференций оливковой ветвью, а русская армия еще хранила меч в ножнах. Между тем наши чересчур удалые аферисты, камергеры и статс-секретари его величества рубили лес в Корее на берегах Ялу, а где лес рубят, там и щепки летят… Положение осложнялось, и тут на Дальнем Востоке появилась очень живая, выразительная, противоречивая и отчасти попросту бестолковая фигура военного министра — генерала Куропаткина.

Если бы славу можно было выиграть по лотерейному билету наверное, их скупали бы целыми пачками, не жалея денег: как же, это ведь слава — не фунт изюму…

Куропаткин выиграл в «лотерею» все, что другие люди добывают трудом, мышлением, героизмом, пролитием крови. Обладая славою ординарца Скобелева, умея понравиться царю, он быстро поднялся ввысь. Мещанин во дворянстве, подобно бойкому журналисту из провинции, военный министр, любил щеголять хрестоматийными фразами о том, что Карфаген должен быть разрушен, а мавр сделал свое дело, не забывая при случае помянуть и гоголевскую вдову, которая сама себя высекла. Появясь на Дальнем Востоке, министр не посмел уничтожить лесные концессии на реке Ялу, форты Порт-Артура он назвал неприступными твердынями и наметил посещение Сахалина, говоря при этом:

— А за этот островной Карфаген волноваться не стоит. Пусть только кто попробует сунуться — с нами крестная сила!

Михаил Николаевич Ляпишев срочно созвал совещание ближайших советников

— как военных, так и гражданских, просил усилить бдительность, стараться, чтобы ссыльные не докучали высокому гостю подачею прошений лично в руки министра:

— Алексей Николаевич славится добрым сердцем, он человек отзывчивый на любое страдание, но все-таки не стоит его деловой визит обращать в процедуру принятия прошений…

Александровск охватила предпраздничная суматоха, каторжане воздвигали возле тюрьмы триумфальную арку с трогательной надписью «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ»; дамы спешно готовили новые туалеты.

— Михаил Николаевич, а бал… дадите нам бал?

— Дам, душеньки, дам! Как же можно оставить вас без бала, если Сахалин посещает столь значительная персона.

В лавках Александровска появились рахат-лукум и апельсины; дамы бегали в магазин примерять модные шляпы, офицеры гарнизона покупали хрустящие портупеи, меняли на погонах поблекшие звездочки на новенькие — блестящие. Постояльцам тюрем и карцеров было в эти дни объявлено, что в честь визита военного министра Куропаткина будут варить рис, а не картошку, обещали дать суп с мясом, и все шесть тюрем Сахалина взволнованно гудели голосами изголодавшихся людей:

— Почаще бы наезживали к нам… всякие! А то ведь с этой тухлой кеты да с гнилой картошки уже пухнуть стали…

Куропаткин прибыл! В его честь был выстроен почетный караул, Ляпишев — как военный губернатор — отдал ему деловой рапорт, приняв который министр соизволил указать:

— У вас не застегнута пятая пуговица сверху.

— Извините, я взволнован.

— Ничего, бывает…

Военный оркестр сыграл бодрый короткий туш. Куропаткин обходил шпалеры войск гарнизона, ряды надзирателей тюрем и солдат конвойных команд, незаметно шепнув адъютанту:

— Ну и рожи! Словно переодетые каторжники…

Парадная тройка с бубенцами уже стояла наготове. Куропаткин уселся подле Ляпишева, любезно козыряя в сторону дам, кричавших ему «ура». Министр с удовольствием обозрел массивную фигуру ямщика, опоясанную малиновым кушаком.

— Ямщик-то у вас, Михаил Николаевич, какой внушительный. Так и кажется, что сейчас лихо гикнет и помчит нас к московскому «Яру», чтобы мы до утра слушали цыганок.

— Таковым и был на Москве, — отвечал Ляпишев. — Отвозил купцов к «Яру», а потом шестерых зарезал в Сокольниках.

— Ай-ай, кто бы мог подумать!

— Зато большие деньги взял, — дополнил свое пояснение Ляпишев, отчасти уже проникнувшись настроениями каторги…

Вечером на улицах было устроено гулянье; средь публики сновали лотошники, продавая орешки и кулечки с карамелью; детвора глазела на леденцовые петушки; мужчины воровато приценивались к штучным папиросам. Среди бушлатов каторжан и армяков ссыльнопоселенцев резко выделялись господа, прилично и модно одетые, все в котелках, при тросточках, у иных же напоказ были выпущены на животы цепочки от золотых часов.

— Наверное, приезжие? — спросил Куропаткин.

— Какое там! — отозвался Ляпишев. — Майданщики из местных. Отбрякали свое «браслетами», теперь лавочки содержат, бани семейные, где своруют, где приторгуют… Здесь страна парадоксов, и все, что видите, это как декорация в балагане.

Для министра было устроено учение пожарных. Сначала они зачем-то с небывалым проворством разломали соседний забор, произвели маневры с приставлением лестниц к стенам домов, прыгали с крыши на крышу, как гимнасты в цирке, а в конце учения дали напор на шланги. Куропаткин подивился их бодрости:

— Сразу чувствуются мастера своего дела! Где вы, Михаил Николаевич, набрали таких ловких пожарных?

— Из числа каторжан, осужденных за поджоги… Тут принцип четкий: если умеешь поджечь, сумеешь сам и потушить.

В саду губернатора разместился хор сахалинских каторжан. Солист, выступив вперед, отличным голосом исполнил начало: Много за душу твою одинокую, Много людей я сгубил. Я ль виноват, что тебя, черноокую, Больше всей жизни любил.

Хор убийц и грабителей разом открыл пасти, могучими басами он поддержал солиста добрым припевом:

Эх, будешь ходить ты, вся золотом шитая, спать на парче и меху.

Эх, буду ходить я, вся морда разбитая, спать на параше в углу…

Кажется, военному министру на Сахалине понравилось. Хотя бы потому, что с такой экзотикой он еще никогда не встречался. Ему захотелось сделать Ляпишеву приятное, и, он сказал:

— Наверное, даже Иисус Христос, будь он назначен губернатором в Иерусалиме, не смог бы так угодить Пилату, как угодили вы мне своим управлением на Сахалине… Хвалю, хвалю!

Адъютант тут же достал карандаш, сделал запись в блокноте. Теперь послужной список Ляпишева будет украшен выразительной фразой: «В мае 1903 г. удостоен похвалы высшего начальства».

Серьезный разговор начался между ними, когда все фейерверки погасли, а улицы Александровска опустели, сразу сделавшись мрачными, жуткими, почти зловещими. Ляпишев, наверное, был неплохим юристом, но большой профан в военных делах. Однако даже он начинал чувствовать, что назревают события, которые сейчас еще трудно предвидеть. Он сказал Куропаткину, что сооружение Великого Сибирского пути еще не завершено до конца: эшелоны через Байкал переправляются на паромах.

— Сейчас, как мне говорили, поезд от Челябинска до маньчжурского Ляояна тащится двадцать суток. Если японцы и начнут войну с нами, они постараются начать ее еще до того, как мы закончим прокладку круговой Северобайкальской дороги. Среди офицеров сахалинского гарнизона поговаривают, что лучше сразу эвакуировать войска из Маньчжурии, нежели залезать в войну, к ведению которой ни армия, ни флот России не готовы.

— Мы готовы! — бодро отвечал Куропаткин. — Да и не посмеет крохотная Япония задеть великую Россию. Как и с какими глазами мы можем уйти из Маньчжурии, если только на создание города Дальнего нами расходовано девятнадцать миллионов рублей, а ведь строительство еще только начинается… Покинуть сейчас Маньчжурию — значит расписаться перед всем миром в слабости русской армии и русского флота. Я не пророк, — сказал Куропаткин, — но смею утверждать, что один наш солдат выстоит в бою противу пяти-десяти японских мозгляков.

— Дай-то бог, — согласился Михаил Николаевич.

— Нежелательные настроения в сахалинском гарнизоне следует решительно пресекать, — наказал Куропаткин. — Если мы гордимся неприступностью такого Карфагена, как Порт-Артур, то вам-то, сахалинцам, чего бояться? Сахалин отгорожен морем, он не имеет рокадных дорог, зато одни ваши комары да болота чего стоят… Да ведь Сахалин — это тот же Карфаген!

— Однако, простите, комары на болотах обороны не построят. В нашем каторжном Карфагене, — уныло отвечал Ляпишсв, — всего четыре пушки времен царя Гороха, которые я хоть завтра согласен отправить в музей. О пулеметах мы даже не мечтаем.

— Михаил Николаевич, — сразу оживился Куропаткин, — вы заставили меня вспомнить ту гоголевскую вдову, которая сама себя высекла… Как можно даже помышлять о нападении японцев на Сахалин, если мы, случись война, сразу же свяжем их по рукам и по ногам удалецким боевым натиском у берегов Японии… Им ли будет до вашего Сахалина, где каторжники даже без помощи гарнизона исколотят их всех своими кандалами!

На следующий день разговор был продолжен. Куропаткин нехотя коснулся январских совещаний в верхах, когда министры царя высказались за modus vivendi — временное соглашение, пока не выработан долгосрочный договор. Дипломаты при этом указывали, что все последнее время Япония ведет себя с нарочитой заносчивостью, почему нам, русским, не следует раздражать Токио излишней боевой бравадой. США и Англия давно и очень активно натравливают японцев на Россию, а Россия — увы! — остается пока что в политическом одиночестве. В сентябре 1903 года решено вывести войска из китайского Цицикара, но… — …не приведут ли эти уступки к потере престижа русской военной мощи? В нашем правительстве, — рассказывал Куропаткин, — немало людей, искренно желающих войны с Японией. По их мнению, маленькая победа на полях Маньчжурии способна предотвратить большую революцию в самой России.

Михаил Николаевич ответил министру, что в любом случае он, как военный губернатор, обязав заранее озаботиться обороною острова — независимо от того, будет война или нет.

— Пожалуйста! — согласился Куропаткин. — Согласуйте свои планы обороны с планами приамурского генерал-губернатора Линевича и присылайте прямо в Петербург… мы их немедленно рассмотрим. Поправим, если надо. Наконец и — утвердим!

— Простите, Алексей Николаевич, — скромно заметил Ляпишев, — но, как бы ни был хорош план обороны, он полетит к чертям, если оборону не подкрепить людьми и боевой техникой.

Очевидно, Куропаткину это прискучило:

— С такими вопросами лучше всего советоваться вам с Линевичем, который поделится с вами амурскими резервами…

Ляпишев не стал утомлять министра дальнейшими рассуждениями, и вечером Куропаткин открыл бал в паре с госпожой Слизовой, которая обомлела от такого внимания. Музыканты из каторжан, укрытые от публики ширмою, оглушали танцевальный зал клуба тревожными всплесками старинного вальса; в воздухе кружилось нарядное конфетти, осыпая оголенные плечи кружившихся в танце женщин, взлетали упругие кольца серпантина, а в бокалах сахалинской элиты вспыхивало золотистое шампанское.

— Хорошо живете! — восторгался Куропаткин. — Вот уж не думал, что на каторге возможна такая веселая жизнь…

Он готовился к отъезду в Японию, мечтая там предаться любимому занятию

— посидеть на берегу с удочкой. Последние дни пребывания министра в Александровске были посвящены церковным службам, посещениям казарм и музея. Как ни пытались местные власти оградить министра от подачи прошений на его имя, все равно — где бы он ни появился, за ним постоянно тянулся длинный хвост людей с бумагами в руках. Стоило в оцеплении министра появиться лазейке, как в нее моментально проныривал либо жалобщик, либо индивидуум из породы вечных искателей правды. Вот и сегодня Куропаткина настиг какой-то мужичонка, назвавшийся Корнеем Земляковым:

— Ваше… ваше сяство, окажите милость. Прошеньице у меня до вас. Не откажите в своем усердии.

— О чем просишь, братец? — вежливо спросил министр.

— Потому как четвертый год маюсь. Все есть, слава богу. Скотинка своя. Двор поставил. Все бы хорошо. Только вот начальство до сих пор бабу не выделило для обзаведения.

Куропаткин пожал плечами:

— Извини, братец. Я ведь военный министр и в каторжных делах ничего не смыслю. Где же я тебе бабу достану? Но поселенец Земляков от него не отставал:

— Потому как вы столичными будете, законы всякие изучили. Не обижайте. Я ведь не то чтобы так. Я ведь свое прошу.

Куропаткин, чтобы отвязаться, сказал адъютанту:

— Прими от него бумагу, иначе не отстанет.

Адъютант взял у Корнея прошение, сложил его вчетверо, сунул в фуражку, а фуражку надел на голову:

— Принято! А теперь будь здоров, не мешай.

Корней Земляков, обрадованный, ушел. Прошу читателя не удивляться, если этот Корней станет нашим героем.

Наступил день прощания. Куропаткин покидал Сахалин, чтобы навестить Японию с визитом вежливости (и на все время его визита в японских школах запретили распевать антирусские песни, которые очень нравились детям своим красивым мотивом). На прощание военный министр сказал Ляпишеву:

— Ваши опасения за судьбу Сахалина напрасны, и вот почему. Существует международное право, в одном из параграфов которого ясно и четко сформулировано: местности, употребляемые для ссылки и наказания преступников, не могут являться театрами военных действий, не подлежат вторжению неприятеля и будут застрахованы от всяческих оккупации.

Тут в Ляпишеве проснулся знающий военный юрист:

— Все это было бы очень мило, — сказал он, — но только в том случае, если бы Япония признала этот параграф. Но японцы его не подписали, как бы заранее оставляя за собой право вторжения на Сахалин — в нарушение всяческих прав!

Глава 20

СТРАДАНИЯ САХАЛИНСКИХ ВЕРТЕРОВ

О положении женщины на каторге историки пишут, что, «вступив на остров, она переставала быть человеком, становясь предметом, который можно купить или продать». Женщин обменивали на водку, их проигрывали в карты. Превращенная в товар, сахалинская женщина отомстила за свою честь паразитическим тунеядством: «Если бы сожитель вздумал требовать от нее серьезной работы и взвалил бы на нее обязанности жены крестьянина, она сразу бросила бы его и ушла к другому». Правда, бывали очень счастливые браки, возникшие из случайной связи, когда муж и жена, соединив свои судьбы по прихоти начальства, горячо любили друг друга. Но общая статистика браков на Сахалине была жуткая: в среднем на одну женщину приходилось семь-восемь мужчин, отчего на Сахалине бытовала безобразная полиандрия. Сами же тюремщики хвастались перед приезжими:

— У нас баб не бьют! Это в России лупят их чуть не оглоблей или дерут вожжами, а здесь даже пальцем не тронут.

— Зато, слыхать, у вас женщин убивают?

— Это правда. Убить бабу — пожалуйста, это можно, а трепать их нельзя, иначе к соседу убежит. Потом ведь волком извоешься, пока другую найдешь…

Почти все дети на Сахалине были незаконнорожденными. Чтобы хоть как-то упрочить семьи, администрация на каждого ребенка выдавала один продовольственный пай, какой получали и арестанты в тюрьме. Зачастую именно этот пай закреплял сожительство, создавая некое подобие семьи. Возникал немыслимый вариант семейной жизни: не родители кормили своего ребенка, а младенец, еще лежащий в колыбели, уже являлся кормильцем своих родителей. Ребенок становился спасением от голода, он «делался выгодным и дорогим приобретением, и таким путем создавались новые семьи, конечно, весьма непрочные», — писал ботаник А. Н. Краснов, проникший в тайны сахалинского быта.

Да, повторяю, Сахалин знал чистую, добрую любовь, даже в каторжных условиях люди создавали нерушимые любовные союзы. Но мы не станем проливать лишних слез над судьбою преступниц, сосланных на Сахалин за убийства и воровство, — иногда мне, автору, хочется пожалеть и мужчин, которым выпадала горькая доля делаться мужьями таких вот жен!

Корней Земляков попал на Сахалин за участие в крестьянском бунте, когда мужики стали самовольно запахивать пустующие земли. Он не был героем — его увлекла общая стихия деревенского возмущения (таких, как он, на каторге звали «аграрниками»). Отсидев срок в Рыковской тюрьме, Корней вынес на волю отвращение к уголовному миру. Он вышел на поселение, оставалось два года отсахалинить — и можно перебраться на материк свободным человеком. Не в пример другим «аграрникам», которые, покинув тюрьму, пьянствовали, живя случайными заработками, Корней, осев на земле, все жилы из себя вымотал, чтобы наладить «справное» хозяйство. Сам доил коров, задавал корм поросятам, сам полол гряды на огороде. Трудился и даже радовался:

— Это ль не жисть? Еще бы где бабу сыскать… Все эти годы ему не хватало женской улыбки, женского плеча, на которое можно опереться в невзгодах. Уж сколько он обил порогов по разным канцеляриям, просил «бабу» — все нет да нет. Не раз, прифрантившись, Корней выходил на пристань встречать «Ярославль», но всех «невест» расхватывали другие «женихи», а у Корнея не было нахальства, чтобы предстать перед слабым полом в наилучшем виде — пижоном с гармошкой.

Наконец весною его вызвали в Рыковское:

— Есть тут одна лишняя, да не знаем, возьмешь ли ее! Она из прошлого «сплава», на содержании была у господина Оболмасова. Так она этому господину такой «марафет» навела, что сам не знал, как от нее избавиться… Можешь забирать!

«Невесту» наглядно представили. Евдокия Брыкина, одетая в жакетку из черного бархата, сидела на казенном стуле, широко расставив полные, как тумбы, ноги. Она грызла орехи, а избраннику сердца сразу же заявила:

— А нам-то што? Бери, коль начальство приказывает. Не ты, так другие кавалеры меня завсегда расхватают…

Корней Земляков шепнул чиновнику:

— Уж больно они серьезные. Нельзя ли чего попроще?

— Здесь тебе не ярмарка, чтобы выбирать. Скажи спасибо, что у Дуньки Брыкиной глаза, руки и ноги на месте.

День был солнечный, приятный, пели птички, пахло дымом пожаров. Корней подогнал свою лошадь к правлению, с почетом усадил на телегу Дуняшку, дал ей сена:

— Вы сенца-то под свою персону подложите, потому — дорога дурная, шибко трясет. Вам же лучше будет.

— Ладно. Поезжай… деревенщина!

— А вы никак из городских будете?

— Живали в городах. Разных клиентов навидались… Всю дорогу Корней рассказывал, какой он хороший, как он старается, сколько у него кур несутся, какое жирное молоко дают коровы. Лошадь, прядая ушами, волокла телегу по ухабам. Дуняшка сумрачно оглядывала местность с обгорелыми пнями, розовые поляны, зацветающие кипреем, наконец сплюнула:

— Сколь дворов-то в деревне твоей?

— Тридцать будет, живем весело, народу много.

— Давиться мне там, на веселье вашем?

— Зачем давиться? Коли вы с добрым сердцем едете, так у нас все наладится. Не как у других… шаромыжников!

— Много ты понимаешь, — отвечала баба. — Эвон, я у Жоржика-то жила, так он мне какаву в постель таскал, нанасами встретил еще на пристани. Ежели что не по ндраву мне, так я ему такой трам-тарарам устраивала…

— О каком Жоржике говорите?

— Об инженере этом — Оболмасове! Попадись он мне, сквалыга такая, я ему глаза-то бесстыжие выцарапаю. Честную женщину использовал, а потом, вишь ты, на улицу вытолкал…

На въезде в деревню сидели поселенцы, издали оглядывая бабу, полученную Корнеем Земляковым от начальства.

— Ты выходи вечерком… покалякаем, — звали его.

— Ладно, — откликнулся Корней.

Гордый от сознания, что теперь у него все есть в хозяйстве, имеется и хозяйка в доме, вечером Корней надел жилетку, натянул картуз, навестил односельчан, судачивших о том о сем на завалинке. Довольный своим успехом, он даже прихвастнул:

— Это наши ничего не могут! А вот Куропаткин, хоть и министр, он меня сразу оценил. «Езжай, говорит, Корней, до дому, а уж я для тебя все сделаю. Ежели тут станут волынить, ты мне пиши. Адрес такой: Зимний дворец в Петербурге, лично в руки императору. А мы с царем каждый вечер чай из одного самовара дуем, он мне твое послание передаст…»

— Ну-ну! А дальше-то что?

— Ну, пришел я. К нашим-то. Они так и забегали, будто настеганные. Выводят сразу дюжину девок из последнего «сплава». Видать, где-то берегли про запас. Просят любую выбирать. Ну, я посмотрел и говорю: «Ладно, этих вот себе оставьте, а я Дуняшку беру». Так вота и обзавелся. Баба она ладная. Правда, как приехали, легла и больше не встает. По мне, так лежи. Я ведь понимаю. Устала она… бедненькая! Ее какой-то инженер какавой опаивал, теперь в себя прийти не может.

Семейная жизнь началась. Дуняшка Брыкина как завалилась на постель по приезде, так больше и не вставала. Иногда только глянет в оконце, где скучились серые избенки поселян, вдали шумел лес, из леса выбегали рельсы узкоколейки-дековильки, по которой каторжане гнали в сторону Александровска вагонетки с дровами, и, наглядевшись на все это убожество, Дуняшка в сердцах произносила с презрением:

— Во, завез! Тут и марафету стрельнуть не у кого… Услышав о «марафете», Корней даже испугался: он знал, что это — кокаин, который за бешеные деньги продают в тюрьмах майданщики. Корней с утра уже на ногах, подоит коров, заглянет в избу, где валяется его ненаглядная:

— Дунечка, может, булочки хошь?

— Не-а.

Корней задаст корм свиньям, снова прибежит:

— Может, до лавки слетать, пряничка тебе?

— Не-а.

Корней уберет навоз, прополет огород, растопит печь.

— Дуняшечка, уж не больная ли ты?

— Не-а.

В полдень щи сварены, Корней просит откушать.

— Не-а.

— Так какого тебе еще рожна надобно?

— Какавы желаю… чтобы с нанасом!

Даже Корней, уж на что был кроток, и то взбеленился:

— Порченая ты, как я погляжу. Нешто на Сахалине можно о таком помышлять? И не стыдно тебе слово-то экое поганое произносить? Нанас… выдумают же проказники! Тьфу…

Печальный, выходил вечерком Корней к мужикам-односельчанам, лениво крутил цигарку; его спрашивали:

— Ну, какова молодуха-то? Небось жируете?

— Не до жиру, быть бы живу, — отвечал Корней, понурясь. — Испортили ее господа всякие по городам разным. Они там нанасы трескали, а отрыгивать за них мне приходится…

Мужики, сочувствуя, дали практический совет.

— Как хошь, Корней, а придется поучить ее маненько, чтобы себя не забывала. Коли вопить станет, мы всем сходом утвердим, что худого знать не знаем, ведать не ведаем.

Удрученный горем, Земляков вернулся к себе. Дуняшка вдруг изогнулась перед ним на постели животом кверху, руки назад откинула, словно больная в падучей, разрыдалась.

— Любви хочу… с марафетом! Чтобы неземная страсть была, чтобы кавалеры меня вениками опахивали…

Корней намотал ее волосы на руку и дернул:

— Уймись, тварь! И не стыдно безобразничать? Я ведь тебе не какой-нибудь кандибобер, чтобы неземное показывать…

И уж совсем стало невмоготу Корнею, когда однажды, приехав из Рыковского, застал у себя господина исправника. Не стыдясь мужа, он не спеша натянул на себя мундир с синими кантами тюремного ведомства, а Корнею выговор объявил:

— Евдокия-то Ивановна жалиться на тебя изволят! Худо ее содержишь. Гляди, Корней, ты меня знаешь, я всегда за порядок стою… Коли что не так, заберу сожительницу от тебя. Мне как раз кухарка нужна. Береги Дуньку! Баба что надо…

На прощание он оставил Дуньке кулечек с мармеладом. Тут Корней не сдержался. Для храбрости осушил косушку:

— Ты долго еще, подлюга, изгиляться надо мной станешь? Я тебе сейчас таких нанасов накидаю, что вовек не забудешь…

Только он это сказал, как Дуняшка прыснула из дверей на улицу, оглашая сахалинские окраины жалобным воем:

— Ой, люди добрые, и где тут полиция? Убил меня изверг-то мой. Моченьки моей больше не стало… помираю!

Корней тянул бабу с улицы, чтобы не позорила его:

— Рази можно экий срам на меня наговаривать? Я ведь попугал только тебя… О господи, вот беда-то! Полежи, отдохни.

— У-убил! Измучилась с ним… марафету хочу!

Не было совести у бабы, совсем не было.

— Дунька, ты лучше уходи, — однажды сказал ей Корней.

Евдокия Брыкина так и села на постели.

— Эва… полюбуйся! — показала она кукиш Корнею. — Нешто дурочку нашел, чтобы я так и ушла? Прежде ты, сокол ясный, пять «синек» вынь да положь, тады и сама уберусь.

Корней завыл, плача. Были у него скоплены сто сорок рублей, чтобы купить билет для отъезда на материк, когда выпадет воля или даст царь амнистию с рождением наследника. Так не отдавать же теперь свои кровные, чтобы эта стерва на них «марафету» нанюхалась? Мужики стали жалеть Корнея:

— Дурак ты, дурак! На что польстился-то? Лучше бы взял кривую да корявую, на каких и собаки не лают. Вот и корячился бы с нею душа в душу, она бы любой конфетке радовалась. А с этими финтифлюшками какое же хозяйство? Одна погибель…

С тех пор как Полынов взвалил на себя множество забот о девчонке, купленной им по дешевке, жизнь обрела новый смысл, но зато сделалась намного тревожнее. Теперь он боялся не только за себя, но становился ответствен и за Верочку, которая быстро обретала повадки и капризы подрастающей девушки. Уходя дежурить на метеостанцию, Полынов всегда запирал ее на ключ, строго наказывая не высовываться даже в окно, чтобы глазеть на Протяжную улицу. Его отношение к ней было почти отцовским, но с претензиями на что-то более значительное…

— Будущая королева, — сказал он ей как-то, — ты обязана стать образованной женщиной… с шармом! Я всю жизнь учился, и теперь я желаю, чтобы ты прошла полный курс тех познаний, которые необходимы людям. Ты где-нибудь училась ли?

— В уездном училище.

— Какого уезда? Какой губернии?

— Козельского уезда, а губерния моя Калужская…

Сунув руки в отвислые карманы казенного бушлата, Полынов однажды шагал по скрипучим мосткам. Издали заметив его, «кирасир» Оболмасов торопливо перебежал на другую сторону улицы, и это даже развеселило Полынова.

— Правильно поступили, — крикнул он, когда они поравнялись. — Я ведь не забыл, что ваша голова уже в моих руках, как не забыли, наверное, об этом и вы сами…

Опытный подпольщик, Полынов умело проследил за Оболмасовым, который вдруг прошмыгнул в двери японского фотоателье с таким же проворством, с каким пьяницы заскакивают в двери трактира. Вряд ли геолог загорелся желанием сфотографироваться на память. Скорее он сознательно скрылся с улицы, дабы избежать дерзостей от Полынова или… «Или у него свои дела с японцами!» Недаром же в Александровске давно поговаривали, что Оболмасов «ловко объегорил» самого губернатора Ляпишева, поступив на службу японской колонии, руководимой консулом Кабаяси. «Если то так — призадумался Полынов,

— то в этом случае…»

— Вы почему не снимаете шапку? — последовал окрик.

Полынов не сразу заметил офицера, который скорым шагом вышел из переулка на Николаевскую, и теперь можно ожидать оплеухи, чтобы шапка сама по себе покинула его голову. Офицер в чине штабс-капитана спокойно ожидал ответа.

— Приношу свои извинения, — сказал ему Полынов.

Офицер огляделся: Николаевская была пустынна.

— Со мною-то ничего, — улыбнулся он. — Я не сторонник унижения человека, и без того униженного. Но вы могли бы наскочить на самодура, который слишком щепетилен в поддержании своего авторитета… Штабс-капитан Быков! — назвался офицер. — А вы, очевидно, уже прошли через чистилища тюрьмы и теперь поселенец? У вас хорошее лицо русского интеллигента. Вряд ли ошибусь, если скажу, что вы… из политических?

— Нет. Я служу на метеостанции.

— Честь имею! — отозвался Быков, подтянув на левой руке перчатку. — Желаю вам порадовать Сахалин хорошей погодой.

— К сожалению, сие не от меня зависит…

Полынову, апостолу эгоцентризма, доведенного до нелепых крайностей, теперь нравилось неподдельное оживление Верочки, когда он возвращался домой. Ощутив ее внимание и отличную память, ничем еще не замусоренную, он постоянно разговаривал с нею, как учитель с одаренным учеником. Ему хотелось передать свои знания, привить свой характер, свое понимание жизни. Потому он чересчур щедро, как невесту цветами, осыпал девушку фактами, именами, событиями, много рассказывал ей о чужих городах и странах. Полынов добывал книги, а затем побуждал задумываться над прочитанным.

— Я сделаю из тебя королеву, — посмеивался он.

Полынов часто прижимал ее оттопыренные уши, которые почему-то раздражали его, подолгу всматривался в девичье лицо:

— Скоро ты станешь очень красивой. Но мне совсем не нравится твое имя… Отныне ты будешь моей Анитой!

— Зачем?

— Так лучше.

— А разве можно менять человеку имя?

— Я менял много раз, и, поверь с каждым новым именем я обретал прилив новых сил и новый интерес к жизни…

Не раз живший с поддельными документами, менявший имена с легкостью, с какой брезгливый джентльмен меняет перчатки, Полынов не видел ничего дурного в том, что крестьянская девка Верка станет носить гордое имя — Анита.

— Пришло время расстаться со всеми обносками. Пойдем со мной, я хочу, чтобы моя Анита была самой красивой на свете.

Ольга Ивановна Волохова никак не ожидала видеть этого странного человека в своем доме на Рельсовой улице, а тем более, когда он появился не один, а вместе с девчонкой.

— Вы ко мне? — удивилась она.

— Да. Я знаю, что вы лучшая портниха в Александровске, обшиваете всех дам нашего сахалинского «Парижа». Я привел к вам свою Аниту, чтобы вы принарядили ее… как принцессу!

Волохова вначале отказала ему в этой услуге:

— Мне противна даже мысль, что вы, в прошлом революционер, купили у какой-то несчастной женщины ее дитя… Для каких целей? Неужели даже вы, человек, кажется, достаточно интеллигентный, не можете обойти стороной грязь сахалинских обычаев?

— Заверяю вас, Ольга Ивановна, что я взял эту девочку с улицы, дабы избавить ее от грязи. Не знаю, как сложится моя судьба, но сейчас я вижу свой гражданский долг только в одном — оберегать это чистое существо ото всего позорного, что она может встретить на этом проклятом острове.

— Однако в городе уже ходят всякие сплетни.

Волохова невольно повысила голос, и Анита, чего-то испугавшись, доверчиво вложила свою ладошку в сильную руку мужчины, будто искала у него защиты.

Полынов сказал Волоховой:

— Сплетни? Не будем бояться сплетен. Гораздо опаснее свирепое молчание, которое иногда окружает человека, и в этом молчании чаще всего вершатся самые подлейшие дела…

Речь Полынова звучала столь убедительно, что Волохова поверила и тут же стала снимать мерку с худенького, еще угловатого тела девочки-подростка. Полынов сказал, что хотел бы одеть свою воспитанницу как можно наряднее, готовый нести расходы за платья из самых лучших материй. Ольга Ивановна ответила ему вопросами:

— Сколько же платят вам за службу на метеостанции?

— Пятнадцать рублей.

— Так, простите, как же вы собираетесь расплатиться со мною, делая заказ рублей в сорок, не меньше?.. Или у вас какие-то потаенные доходы с этой каторги?

— Нет, мадам, я не стану грабить сахалинское казначейство, — усмехнулся Полынов, намекая на сложные обстоятельства былой жизни. — Но ваша работа будет хорошо оплачена мною…

В одну из ночей, когда Анита уснула, Полынов осторожно отодвинул кровать, за которой прятал винтовку (подобную тем, с какими конвоиры сопровождают арестантов на каторжные работы). Он тихо перевел затвор, и в этот момент Анита проснулась. С минуту они молча смотрели друг на друга: она чуть испуганно, а он — выжидательно. Безмолвие слишком затянулось.

Полынов вставил в оружие цельную обойму.

— Привыкай молчать, — сказал он, — иначе нам с тобой долго не выжить. И никогда ничему не удивляйся! В жизни любого человека всегда будут назревать странные положения… Спи.

Анита спала на лавке, а Полынов занимал постель. Но однажды он согнал ее с лавки, велев перебраться на кровать.

— В самом деле, — сказал он, — как же я не подумал об этом раньше? Ты ведь будущая женщина, потому валяться на лавке должен я сам. Спокойной ночи вам, моя королева…

Глава 21

ЕЩЕ СТАКАН МОЛОКА

Поселенцы меж собой толковали, что Куропаткин — орел, затем, наверное, и летал в Японию, чтобы застращать самураев своей лихостью. В другой раз Корней Земляков охотно побалакал бы на эту тему, но сейчас — ему было не до того… У него пропала Дуняшка Брыкина, а куда делась подлая баба — где узнаешь? Сунулся Корней в подпечник, где меж кирпичей давно прессовал неприкосновенные сто сорок рублей, но денег на месте не оказалось. Украла! В глазах потемнело от обиды:

— Так на какие же теперь шиши выберусь я отселе? Неужто и до смерти сахалинить, не сповидав родины?..

Проездом из Рыковского к нему заглянул местный исправник, на пороге избы долго соскребал грязь со своих сапожищ.

— Дунька-то твоя, знаешь ли, где ныне?

— Иде?

— На хуторе в Пришибаловке, где иваны всякие жительствуют. Как хошь, Корней! Я туда не езжу, ножика под ребро кому получать охота? Езжай сам, ежели тебе жизнь не дорога…

Пришибаловка (хутор из трех бесхозных дворов) лежала в стороне от дорог, там никогда не пахали, не сеяли, а жили припеваючи. Это глухое урочище облюбовали всякие громилы, уже отбывшие «кандальные» сроки, там находили приют и беглые, потому в эту «малину» начальство без конвоя с оружием даже не заглядывало. Корней стукотнул в окошко крайней избы, но там шла игра, слышались полупьяные голоса бандитов:

— Ставлю дюга хруст.

— Попугая тебе под хвост… Вандера!

— Сколько в мешке?

— Два шила и одна синька.

— Пошли в стирку. — И банк был сорван… От уголовного жаргона картежников Корнея аж замутило: вспомнил он, как жил под нарами, а над ним «несли в стирку» (то есть в игру) деньги бандиты. Но тут выскочил из избы один из игроков и стал мочиться прямо с крыльца.

— Ты кто? — спросил он, вдруг заметив Корнея.

— Жена моя у вас. Дуняшка Брыкина.

— Кого там еще принесло? — послышалось из избы.

— Да тут деревенский «дядя сарай» приперся. Гляди-ка, муж какой верный сыскался — за Дунькой своей пришкандыбал.

— Пусть заявится, — последовал чей-то приказ. Ударом кулака по шее Корней был сопровожден в избу, где невольно заробел перед грозным синклитом Иванов, наводивших ужас на всю округу грабежами и поножовщиной. Здесь сидели сам Иван Балда, Селиван Кромешный и Тимоха Раздрай.

— Ну? — сказали они. — Теперь дыши в нашу сторону…

— Сказали, что Евдокия Брыкина, сожительница моя, от начальника мне даденная, у вас гуляет. Вот и приехал…

Иваны переглянулись, а Кромешный лениво перебирал колоду карт. Ворот его рубахи был с вышивкой, свидетельствующей о высоком положении в преступном мире. Он слегка двинул плечом, сбрасывая с себя армяк, и одежду тут же подхватили верные «поддувалы» — Гнида, Шпиган и Бельмас.

— Дунька здесь, — сказал Кромешный. — Вчера похорил ее, а сегодня спустил в штос Балде, вот с него и спрашивай.

Раскинули карты, и Балда подвинулся на лавке.

— Чего тебя, дурака, обижать? — сказал он Корнею. — Садись рядком, может, и пофартит тебе — тады забирай свою лярву, я за кошелек ее держаться не стану… Ежели не веришь, так эвон отодвинь занавеску — тамотко красотка твоя валяется.

Корней отодвинул ситцевую занавеску, увидел измятую постель, на которой дрыхла его ненаглядная. Было видно, что тут без водки и марафета не обошлось. Громадный синяк под глазом Дуняшки отливал дивным перламутром.

— Все равно, — заявил Корней, — какая б она ни была, а мне ее дали, и потому забираю от вас… Я как знал, что добра не будет, потому и приехал за ней с телегой на лошади.

Сказал он так и понял, что не будет у него ни телеги, ни лошади. Так и случилось: Гнида, Шпиган и Бельмас избили его безо всякой жалости, обшарили все карманы, даже поясок отняли и выставили прочь с хутора, пригрозив:

— Если еще разок припишешься, пришьем сразу. Скажи спасибо, что живым выпустили тебя… «сарая» безмозглого! Всю обратную дорогу убивался Корней:

— Господи, и отколе такая сволота берется? Я ли не для нее старался? Я ли не голубил ее? Ведь, бывалоча сам не съем, а все в нее пихаю… На что мне наказанье такое?

Он еще не знал, что впереди его ждет беда пострашнее.

Правила хорошего тона (старых времен!) не допускали, чтобы мужчина целовал руку девушке, но не возбранялось лишь намекнуть на поцелуй, едва донеся девичью руку до своих губ. Штабс-капитан Быков именно так и поступил, навестив Клавочку Челищеву в типографии, где она держала корректуру официальных бумаг сахалинского губернаторства. Валерий Павлович был сегодня в белом кителе, он поднес девушке белую розу.

— Какая прелесть! — восхитилась Клавочка. — И откуда вы достали розу на Сахалине, где за любым ветром всегда следуют холодные проливные дожди?

И хотя голос ее звучал радостью, штабс-капитан заметил, что Клавочка чем-то расстроена, даже подавлена.

— Вы сами видите, — призналась она, — вместо того, чтобы нести людям свет добра и помощи страдальцам, я теперь осуждена вылавливать, словно блох, опечатки в служебных бумагах. Наверное, моя бедная мамочка недаром так много плакала в Одессе, провожая меня в эти каторжные края…

Валерий Павлович краем глаза глянул в типографские оттиски, выхватив из их текста главную суть: оборона Сахалина, в случае высадки японцев, должна иметь лишь два опорных узла — возле Александровска (на севере) и у Корсаковска (на юге).

— Клавдия Петровна, — сказал он, — это же секретные документы… Почему они валяются вот так, поверх стола любой заходи с улицы и читай их сколько угодно. Неужели никто не внушил вам опасений за сохранение тайны?

— Нет, никто, — ответила Челищева.

«Ну, конечно! Что взять с наивной бестужевки?..»

— Простите, а кому же поручено забирать оттиски приказов из типографии и относить их в канцелярию губернатора?

— За ними приходит писарь… Сперанский!

Быков заложил ладонь за тугой ремень портупеи.

— Странные порядки! — недоверчиво хмыкнул он. ~ Ведь эти вот наметки будущего плана обороны Сахалина не имеют цены… Кабаяси заплатил бы за них чистым золотом.

— Неужели это так серьезно? — удивилась девушка.

— А как вы думали? Когда японцы кричат: «Корея — для корейцев», за этими словами звучит иное: «Корея — для японцев!» Но одной Кореей самураи не ограничат свои аппетиты.

— Неужели правда, что будет война?

— Вот этого я не знаю, — ответил Быков.

Челищева вышла проводить его на крыльцо типографии. Штабс-капитан отдал ей честь, но задержался. Он сказал:

— Чувствую, что ваше терпение истощилось, и признаюсь: мне будет нелегко пережить, если вы уплывете на «Ярославле» обратно, а я больше никогда не увижу вас.

Челищева закрыла губы белою розой.

— Не надо об этом… — попросила она.

— Надо! — четко произнес офицер. — Я ведь вижу, что вы одиноки здесь, как и я. Но у меня есть хотя бы казарма с солдатами, а вас окружают мертвые души… чиновников да каторжан. Я не осмелюсь торопить вас с ответом, но все-таки примите мое предложение. Мне думается, — добавил Быков, — мы могли бы стать хорошей супружеской парой… Вы молчите?

— Я почему-то так и думала, что это будете вы… Именно от вас я ожидала этих слов, и я услышала их. Я тронута вашим вниманием и вашим предложением. Но стоит ли мне сразу давать ответ? И нужно ли вам настаивать на моем ответе?

Он ушел, Клавочка вернулась в свою конторку, закрылась изнутри на крючок, чтобы не слышать шума типографских машин, и здесь, сидя над приказами Ляпишева, она дала волю слезам…

Сознательно спаивая сахалинцев, спекулируя пресловутыми «записками» о выдаче спирта, чиновники при этом жестоко карали самогоноварение, с которым всегда связано что-то темное, что-то преступное. Лето было уже в разгаре, когда в таежном распадке, что называется Мокрущим, неподалеку от Александровска, три матерых бандита — Кромешный, Балда и Раздрай — решили нагнать для себя побольше самогона. Далекие от знания физики и химии, они приспособили для выгонки «первача» громадный бидон, похищенный ими с электростанции города. Нелюдимая тайга надежно укрывала их ухищрения от людских взоров. Преступники вели себя в лесу совершенно свободно, не догадываясь, что за ними — через плотную сетку накомарника — давно следят острые, безжалостные глаза человека с винтовкой. Уверенные в полной безнаказанности, бандиты прихватили с собой и Дуньку Брыкину, которая, подобно кухарке возле плиты, больше всех суетилась над бидоном, в котором бурлила закваска вонючего пойла.

— Первач! — возвестила баба. — Давай кружку.

Затвор винтовки, продернутый уверенной рукой, уже дослал до места первый патрон. Мушка прицела сначала нащупала кадык на запрокинутой шее Кромешного, алчно глотавшего из кружки, потом нащупала сердце второго бандита.

— Балда, — слышалось от бидона, — сосай, милок… Грянул выстрел, и Балда сунулся головой в пламя костра, его волосы ярко вспыхнули. Дунька Брыкина в растерянности застыла с кружкой в руке, но тут рухнул Тимоха Раздрай.

— Ы! Ы! Ы! — выстанывал Кромешный, получив свою пулю.

Из трубки еще вытекал самогон, и баба, не сразу уразумев, что произошло, стала хлебать «первач». Наконец и до нее дошло, что смерть неизбежна — надо спасаться.

— Люди добры-ые-е!.. — завопила она.

Вот тогда Полынов встал во весь рост и откинул с лица сетку накомарника. Три бандита валялись мертвыми, а женщина с криками убегала вдоль таежной тропы. Полынов вскинул винтовку в одной руке, словно это был пистолет, и последний выстрел гулко расколол тишину лесной долины. под ногами Полынова громко похрустывал пересохший валежник. Запах алкоголя всегда был несносен ему, но Полынов все же дождался, когда бидон с бурдою отработал наружу весь спирт. Затем, сорвав крышку с бидона, он как следует промыл его в ближайшем ручье.

Темнело. Где-то близко прокричала сова.

Взвалив на себя бидон, в котором плескалась самогонка, Полынов долго пробирался через кочкарник, преодолевая болото, пока не выбрался на опушку леса, откуда уже виднелись желтые огни деревенских оков. На рельсах «дековильки», среди разбросанных дровяных плашек, стояла вагонетка-дрезина с ручным управлением. Полынов укрепил на дне вагонетки бидон с самогонкой, замотал оружие в тряпье. А сверху набросал дров и как следует разогнал дрезину, чтобы она набрала скорость, потом вспрыгнул в нее на ходу и взялся за рычаг, работая изо всех сил. Рельсы пошли под уклон, дрезина мчалась стремительно. Мимо неслись штабеля дров, мелькали кусты и коряги пней, хибары сторожей и огородников. Наконец в вечерних сумерках сверкнули огни Александровска, и Полынов нажал тормоз…

Условный стук разбудил трактирщика Недомясова.

— Ты? — спросил он, вглядываясь в черное окно.

— Открывай… да помоги. Тяжело.

Вдвоем они втащили бидон с самогонкой.

— Ох, попутаешь ты меня, — перепугался Недомясов.

— Заткнись! У нас в России, слава богу, все очень дешево, только деньги у нас дорогие… Клади пятьсот!

— Грабитель ты мой, — завздыхал Недомясов.

— Давай, кулацкая харя. И не притворяйся бедненьким. Ты с этого бидона четыре раза по пятьсот сдернешь. Ну? Живо.

Пахом Недомясов отсчитал ему деньги.

— Лучше б я с тобой и не связывался. Тоже не дурак, понимаю, что тут первач такой пошел — пополам с кровью.

— Молчи! Да будь сам умнее. Этот самогон попридержи в подвале, пока не утихнет. Деньгу зашибить всегда успеешь. Полынов неторопливо пересчитал деньги:

— Все правильно! Но с тебя еще стакан молока…

Глава 22

БЕРЕГИТЕ ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕКА

Пробуждение было ужасным. За окном чуть светало, а над Оболмасовым возвышался с громадным ножом в руке каторжанин Степан, недавно нанятый в услужение по личной рекомендации господина Слизова. И не было на груди «кирасира» шестого тома «Великой реформы», чтобы загородиться спереди, как не было и романа Шеллера-Михайлова, чтобы укрыться от ножа сзади.

— Побойся бога! — тонко проверещал Оболмасов.

— А чего мне его бояться? — сурово отвечал старый душегуб, придвигаясь к изголовью молодого человека.

Жорж забился в угол постели, тянул на себя подушки:

— Ты что задумал, окаянный? Ведь я жить хочу!

— Вестимо дело! Кто ж из нас жить не хочет!

— Пожалей меня, Степанушка, брось ножик.

— Эва, чего захотели! — отвечал Степан, испытав остроту лезвия на своем ногте. — Без ножа в нашем деле рази можно? Вот и решил спросить вашу милость: как резать-то мне?

— Степаша, миленький, не надо резать!

— Вот те новость! — удивился Степан. — Да как же. не резать, ежели на сковородке все не уместится? Вот и пришел спросить. Коли желательно вам рыбки жареной, тады…

Оболмасов с облегчением отбросил подушки:

— Фу-ты, нечистая сила! Нельзя же так людей пугать. Чего ты подкрался с ножом на цыпочках, будто злодей?

— Да не злодей я. Насчет рыбки зашел справиться.

— Иди ты к черту! Делай как знаешь…

Утренний сон, самый сладостный, был прерван; приходилось начинать деловой день. Впрочем, никто не принуждал его добывать хлеб в поте лица своего, а ранний визит Такаси Кумэды сулил приятное получение очередного жалованья. Оболмасов накинул шелковый халат, подаренный ему Кабаяси, с показным равнодушием он принял конверт с деньгами.

— Я так издергал нервы среди этих мерзавцев и негодяев, что теперь нуждаюсь в обществе вежливых людей. Надеюсь, господин консул помнит о моем желании отдохнуть в Нагасаки?

Кумэда ответил, что отдых на даче в Нагасаки ему обеспечен, но предстоит провести еще одну экспедицию на Сахалине.

— Желательно начать ее от истоков реки Поронай, которая впадает в залив Терпения… Вы готовы ли в путь?

Оболмасов разложил на столе карту Сахалина:

— Странно! Вы опять отвлекаете меня от главной цели. Не лучше ли искать нефть там, где ее залежи уже доказаны прежними экспедициями? Для этого совсем необязательно страдать от комаров, в кошмарной долине Пороная. Впрочем, — торопливо добавил геолог, заметив в лице Кумэды недовольство, — я, конечно, не настаиваю на своем маршруте, но…

— Но, — подхватил Кутмэда, — экспедиция должна иметь чисто научное значение. На этот раз с вами будет наш ботаник, который сравнит достоинства сахалинского бамбука с японским. От берегов залива Терпения советуем спуститься далее к югу Сахалина, закончив маршрут в заливе Анива. А в Корсаковске вы погостите в доме нашего консула, после чего отплывете в Нагасаки.

Жорж Оболмасов неожиданно призадумался:

— Все это очень хорошо, но позвольте спросить вас: насколько справедливы слухи о войне с вами?

— С нами? — удивился Кумэда смеясь. — Но ваш министр Куропаткин оказался смелее, и в Японии, если верить газетам, он каждое утро сидит на берегу с удочкой. О какой же войне может идти речь? Правда, — согласился Кумэда, — дипломаты в Токио нервничают, но только потому, что излишне взволнованы политики Петербурга. Такова уж их профессия… Подумайте сами: если бы нам угрожала война с Россией, разве стали бы мы приглашать в гости Куропаткина? Разве стали бы показывать ему свои корабли и дивизии, не скрывая от высокого гостя всех недостатков в нашем вооружении? Да ваш Куропаткин и сам видит, что Япония слишком дорожит дружбою своего великого соседа… Пересчитайте деньги! — этой деловой фразой Такаси Кумэда резко закончил свой пышный монолог о миролюбии самураев.

— Что вы? — ответил Оболмасов, — Я ведь вам верю… Он пересчитал деньги, когда Кумэда удалился, после чего прошелся по комнате, весело пританцовывая:

— Шик-блеск, тра-ля-ля… тра-ля-ля!

Фенечка вошла в кабинет Ляпишева, с нарочитым старанием начиная сметать пыль даже там, где ее никогда не было.

— Небось слыхали? — последовал поток свежайшей информации. — Кабаяси опять из Корсаковска приехал, наверное, в этот раз откроют японский магазин для наших дурочек.

— Не мешай, — поморщился Ляпишев, продолжая писать.

— А я и не мешаю, только разговариваю. Полицмейстер Маслов с утра из города выехал… Говорят, в Мокрущем распадке сразу четыре трупешника обнаружили. С ними и баба какая-то была.

— Ты разве не видишь, что я занят?

Фенечка недовольно взмахнула тряпкой.

— Новость! Можно подумать, что я без дела сижу…

Памятуя о советах министра Куропаткина, губернатор все последние дни трудился над планами обороны Сахалина, согласовывая их с мнением приамурского генерал-губернатора Линевича, который квартировал в Хабаровске. Наверное, только теперь Михаил Николаевич в полной мере осознал, что его, генерал-лейтенанта юстиции, могут с почтением выслушивать следователи, прокуроры и тюремщики, но среди офицеров гарнизона он воинского авторитета не имеет.

— В этих военных вопросах не с кем даже посоветоваться, — жаловался он Бунте. — О войне еще мыслят офицеры от поручика до штабс-капитана, а те, что достигли чина полковника, считают, что главное в их жизни сделано, скоро, глядишь, и на пенсию, так пусть за них думают генералы… Но какой же я генерал? Помилуйте. Самому-то смешно, как подумаю…

Телеграфный кабель от Сахалина стелился по дну моря, он тянулся через таежные дебри до Николаевска и Хабаровска, откуда все тревоги Дальнего Востока вызванивали в проводах небывалое напряжение, о котором еще не подозревала Россия, по-прежнему белившая в избах печи, качавшая в колыбелях младенцев, возносившая свадебные венцы над прическами стыдливых невест, громыхавшая броней крейсеров и дверями тюремных казематов. Но здесь, в гиблой сахалинской юдоли, чадившей дымом лесных пожаров, иногда было очень трудно распознать гибкие маневры дипломатов Петербурга; губернатору казались насущнее, роднее и ближе лишь его местнические интересы.

— Ну что там стряслось? — спросил Ляпишев полицмейстера Маслова, когда тот появился в его кабинете.

Маслов доложил, что трое Иванов, убитых в Мокрущем распадке, были поражены пулями винтовочного калибра именно в тот момент, когда варили самогон. Их убийца, очевидно, человек небывало хладнокровный, даже не стрелял, пока не заметил, что из аппарата стал вытекать «первач»:

— Тут он и уложил всех трех, нисколько не утруждая самого себя процессом изготовления этого смердящего пойла. Все убиты, кажется, из той самой винтовки, что в прошлую осень была похищена неизвестным при нападении на конвоира.

— Час от часу не легче! Имена убитых выяснили?

— Судебный следователь Подорога уже произвел опознание. Это оказались известные рецидивисты с хутора Пришибаловка, родства своего, как водится, не помнящие, но по суду они проходили под кличками Иван Балда, Тимоха Раздрай, а третий остался не опознан… Стоит ли жалеть об этой нечисти?

— Но ведь с ними была и женщина?

— Ее опознали сразу: это марафетная проститутка Евдокия Брыкина, осужденная за давний хипес, которую прямо с трапа «Ярославля» подобрал горный инженер Оболмасов, она обворовала его с ног до головы, после чего ее передали в сожительницы к ссыльнопоселенцу Корнею Землякову.

— Это дело следует раскрутить, — велел Ляпишев. — Ибо в преступлении замешана винтовка нашего конвоира.

— Не волнуйтесь, — утешил полицмейстер. — Следователь Подорога уже выехал, чтобы арестовать убийцу.

— И на кого же пало подозрение?

— Да на того же поселенца Корнея Землякова… Ясно, что тут ревность взыграла — из-за Дуньки Брыкиной он уложил всех наповал да еще бидон с самогонкой прихватил!

Маслов, усталый с дороги, проследовал в канцелярию, где набулькал из графина стакан воды и жадно выпил до дна. При его появлении никак не осмелился сидеть писарь Полынов (бывший семинарист Сперанский), который встал перед Масловым и угодливо-подобострастно спросил его:

— А вдруг этот Земляков не сознается?

Маслов крякнул, наливая себе второй стакан воды.

— Ну, это фантазия! — отвечал он. — Мы тоже всяких философий начитались, так все знаем. Еще великий Спиноза в один голос с Вольтером утверждали, что в этом поганом мире именно битие определяет сознание… Вот станут вашего Землякова бить, так тут любой Добрыня Никитич сознается!

Писарь в ответ льстиво захихикал:

— Совершенно справедливо изволили заметить… Кажется, этот негодяй уже позабыл, как ночевал под нарами, даже фамилию свою потерял, крещенный заново в каторжной купели. А теперь писарь приоделся эдаким франтом, нагулял жирок с начальственной кухни, лицо лоснилось от сытости. Кому и каторга, а кому — шик-блеск, тра-ля-ля! Сиди за столом, пописывай, даже мухи не кусают. И, наверное, узнав о чужой беде, он думал: «Вот с другими-то как бывает, а мне хоть бы что… все трын-трава! Слава те, хосподи, ведь даже на каторге можно в люди выйти». Эх, если бы он только знал, что за ним уже наблюдают хищные глаза человека, еще недавно глядевшего на свои жертвы через прицельную прорезь винтовки!..

Корней Земляков ничего не понимал: вдруг приехали стражники на лошадях, скрутили руки ему и погнали в город, изба осталась незаперта, а скотина — некормлена… Теперь он лежал на полу, выплевывая из разбитого рта зубы, а над ним стоял следователь Подорога, размахивая массивной табуреткой:

— Сейчас как долбану по черепушке, и дело с концом… Ты будешь сознаваться? Отвечай, грязная скотина!

Среди арестантов «от сохи на время» не раз говорили о невинно замученных, но Корнею всегда казалось, что это может случиться с кем угодно, только не с ним.

Плача, он с трудом прошамкал разбитым ртом:

— За што терзаете?

— Сознавайся!

— Да в чем сознаваться-то мне?

— Не прикидывайся деревенским пентюхом. Ты сам знаешь, кто положил четырех в Мокрущем распадке за городом.

Корней достал из-под рубахи нательный крестик:

— Вот крест святой целую, именем Христовым клянусь, что не был я там… никого не губил. Любого на деревне спросите, всяк скажет, что Корней в кошку камня не бросит.

— Ты на хутор Пришибаловку ездил?

— Был… Да, не скрою… за курвой своей ездил.

— А где взял винтовку?

— Не видал я никакой винтовки. Помилуйте, где мне взять винтовку? Я и стрелять-то из нее не умею.

Подорога с каким-то неистовым упоением стал бить его ногами в живот, пока поселенец не затих в углу, судорожно размазывая ладонями кровь по чистым половицам кабинета.

— У меня и не такие орлы здесь бывали, — сказал Подорога, открывая несгораемый шкаф; он извлек из его железных недр графин с коньяком и отпил из него прямо через горлышко. — Все равно распоешься, как петушок на рассвете, — сказал следователь, закусывая ломтиком кеты. — И не рассчитывай, что амнистия выпадет. Я тебя засуну в петлю раньше, чем ея императорское величество соизволит родить наследника престолу…

Корней Земляков сел на полу, качаясь:

— Что вы со мною делаете… люди! Я ведь не могу больше, моченьки моей не стало. На что родила меня маменька?

— А вот сейчас выясним, — сказал Подорога, освеженный коньяком, и, продолжая жевать кету, он схватил Корнея за волосы, трижды ударив головой о стену. — Говори, говори, говори…

Корней от этих ударов едва пришел в себя:

— Так убейте сразу, зачем же так мучить? Не виноват я… не убивал никого… самогону вашего и в рот не брал…

К вечеру Корней Земляков изнемог. Он сдался:

— Пишите что хотите. Мне все равно!

Подорога живо присел к столу ради писания протокола:

— Итак, путем бандитского нападения на конвоира ты его разоружил, присвоив себе казенную винтовку…

— Присвоил, бог с вами, — ответил Корней.

— И убил людей из ревности к своей бабе?

— Да, взревновал… проклятую!

— И самогонки выпить захотелось?

— Ну, выпил… все едино пропадать!

— Грамотный?

— Учили. В церковноприходской школе.

— Тогда распишись вот тут, и отпущу на покаяние… Корней Земляков расписался внизу страницы:

— А что теперь будет-то?

Подорога громко щелкнул застежками портфеля:

— Повесим! И не надейся, что защищать тебя сам Плевако приедет, кому ты нужен?.. Эй! — окликнул он конвоира. — Тащи в «сушилку» его, пусть немного подсохнет.

Корнея загнали в карцер. Следователь, помахивая портфелем, походкой человека, уверенного в том, что свято исполнил свой долг перед царем и отечеством, вернулся домой.

— Устал, как собака, — сказал он жене. — Писатели эти, трепачи поганые… Чехов да Дорошевич! Развели тут всякую жалость. Им, видите ли, каторжан стало жалко. А вот о нас они не подумали, когда гонорарий за свою трепотню получали. Это нас пожалеть надо! Это мы живем хуже каторжных.

— Не кричи, и без того голова раскалывается.

Следователь сразу превратился в заботливого мужа:

— Ах, душечка, надо бы доктора пригласить. Хочешь, я за ним пошлю… Почему ты совсем не думаешь о своем здоровье? Так нельзя. Жизнь человеку дается однажды, и ее надо беречь…

Глава 23

ПОГОДНЫЕ УСЛОВИЯ

Александровская метеостанция Сахалина регулярно давала сводки в Главную физическую обсерваторию страны в Петербург, она же обслуживала и китайскую обсерваторию Циха-вэй в окрестностях Шанхая.

Работу станции возглавлял Сидорацкий — желчный человек из старых народовольцев, но от политики давно отошедший в нейтральную зону циклонов и антициклонов. Полынов — под фамилией своего «крестника» — взял на себя наблюдение за облачностью и влажностью воздуха, работая с психрометром Асмана и гигрометром Соссюра. Сидорацкий заранее предупредил его, что классификация облаков требует знания латыни.

— Не волнуйтесь, — ответил Полынов. — Я не перепутаю цирростратус, перисто-слоистые облака, с альтокумулюс, облаками высококучевыми… В латыни я разбираюсь как аптекарь.

Метеостанцию однажды посетил Ляпишев, который, как бы подтверждая свою репутацию либерала, не погнушался протянуть свою руку «политическому» Сидорацкому:

— Порадуете ли нас хорошей погодой?

— Плохая для нас, она всегда будет хорошей для природы. Мне давно, уже все безразлично на этом свете, я знаю, что на Земле бывал ледниковый период, а посему стоит ли ломать голову над улучшением человечества, если ледниковый период все равно повторится, а тогда выживут одни лишь микробы.

Михаил Николаевич ответил, что будущее планеты его мало волнует, зато, как юрист, он вынужден улучшать человеческую породу — посредством кандалов, тачек, карцеров и прочих воспитательных инструментов, изобретенных ради гуманных целей.

— Не я же это придумал! — обидчиво сказал губернатор. — Еще ваш любимый герой Робеспьер высказал блистательный афоризм: «Щадить людей — значит вредить народу…» А у вас, я вижу, новый сотрудник? — заметил он Полынова.

Полынов ответил четким кивком головы, резко вскинув подбородок в конце поклона, что очень понравилось губернатору.

— Вы, случайно, не были офицером?

— Нет. — После краткого раздумья Полынов добавил, что ему пришлось воевать: — На стороне буров в Африке, там сражалось немало русских, помогая бурам вколачивать первый громадный гвоздь в пышный гроб викторианского величия.

— О! Вы, наверное, отлично стреляете?

— Буры… да, — скромно отозвался Полынов. Ляпишев справился о его образовании. В чужой скорлупе семинариста Сперанского было слишком неуютно, потому Полынов, кажется, решил вылезать из нее, придумывая себе новую биографию, в которой правда перемежалась с выдумкой:

— Я получил политехническое образование.

— Где, в Петербурге?

— Нет, в Брюсселе.

— А за что угодили в мои владения?

— Да так, нелепая история, — вроде бы смутился Полынов. — Конечно, не обошлось без рокового вмешательства женщины.

— Сочувствую вам, — сказал Ляпишев. — Весьма сочувствую…

Сидорацкий извинился, что коснется политики:

— Как бы я ни презирал это занятие для престарелых швейцаров, любящих от скуки читать газеты, все-таки мне любопытно знать: не грозит ли России война с японцами?

— Многое зависит от позиции англичан. Лондон — вот главный рычаг, толкающий самураев к войне. Впрочем, ваш научный коллега, наверное, не испытывает особых симпатий к англичанам.

— Да, ваше превосходительство, — отвечал Полынов. — Я до сих пор сожалею, что Наполеону не удалось высадить свою армию на берегах Альбиона! Этот парень с челкой, как у хулигана с питерской Лиговки, вправил бы мозги милордам, после чего, смею надеяться, они не смотрели бы на людей другой национальности, как чистоплюи глядят на поганую сороконожку.

Михаил Николаевич искренно расхохотался.

— Вы мне нравитесь, — сказал он. И снова, как в первом случае, последовал четкий кивок головой, и человек, по суду лишенный чести, выпалил:

— Честь имею, ваше превосходительство!

Полынов вернулся домой. Анита ожидала его перед зеркалом, и голова у девчонки кружилась от красоты ее новых нарядов. Но однажды, когда Полынов менял на себе рубашку, она вдруг заметила на его теле два звездообразных шрама.

— Что это? — испуганно спросила девушка.

— Это было в Монтре… пришлось отстреливаться.

— Бедный ты мой, — пожалела его Анита.

— Почему вдруг я стал бедным? — расхохотался Полынов. — Ведь никто еще не знает, какой я богатый… и какая богатая ты!

Преступный мир жесток, даже слишком жесток, а смерть на Сахалине — явление чересчур частое. Но каторга боится смерти, ибо каждый хочет остаться живым, чтобы выбраться на материк — домой… Прекрасные конспираторы в условиях заключения, уголовные преступники, покинув тюрьму, сразу теряют чувство контроля над собой и потому недолго держатся на свободе, скоро возвращаясь на свои нары, снова садясь на «Прасковью Федоровну», извергающую зловоние в углу тюремной камеры.

Иное дело — люди, страдающие за политические убеждения, смысл жизни которых очень далек от карт, выпивок и женщин. Старые политкаторжане, дожившие до революции 1917 года, пришли к выводу, что их выживаемость в условиях надзора как в тюрьме, так и на воле была намного выше, чем в уголовном мире, благодаря особой бдительности и жесткой самодисциплине.

Полынов смолоду обладал умом, склонным к анализу, умел заранее предугадывать события, ему, уже прошедшему суровую школу подполья, оставалось теперь четко суммировать накопленные факты. Обостренная наблюдательность, усиленная практическим опытом бурной жизни, заставила его разобраться в случайностях, на которые никто даже не обратил внимания.

Русская контрразведка пребывала тогда в первобытнейшем состоянии, почти беспомощная, и Полынов не собирался выполнять работу за других. Но, уже подозревая недоброе, он сначала провел осторожное наблюдение за Оболмасовым, выявив его связи с японской колонией Александровска. Новенькие ассигнации достоинством в двадцать пять рублей, явно фальшивые, могли попасть в кошелек горного инженера только одним путем — через Кабаяси! В научность экспедиций Оболмасова не верилось: скорее всего самураям просто понадобились хорошие карты Сахалина.

Оболмасов с японцами ушел в долину реки Поронай и надолго выпал из наблюдения. Но тут — вот небывалая неожиданность! — в сферу тайного наблюдения угодил сам писарь губернской канцелярии Сперанский, носивший теперь его фамилию… Для Полынова это был удар! Ошеломляющий удар. Если Оболмасова можно вывести на чистую воду, придумав что-либо для удаления его с Сахалина на материк, то… «Что можно сделать с этой гнидой? А гнида опасная, — рассуждал сам с собой Полынов. — Но, разоблачая этого писаришку, я невольно разоблачу сам себя, и тогда… Тогда — прощай воля, прощай и ты, моя Анита!»

Задача была не из легких. Полынов вспомнил, как разделался с Иваном Кутерьмой, даже его предсмертные слова о «карамельке». И пришел к выводу, что от Сперанского можно избавиться, как от гниды, самым простонародным способом — раздавить его!

…Они встретились в трактире Недомясова, и Полынов был подчеркнуто вежлив, называя писаря на «вы»:

— Я очень рад за вас! Видите, как удачно сложились ваши «крестины», — начал беседу Полынов, нынешний Сперанский, обращаясь к Полынову, бывшему Сперанскому. — Наверное, мой дружок, когда вы с попадьей совместно душили несчастного священника, чтобы потом услаждаться любовным «интимесом», вы, наверное, тогда и не рассчитывали, что вас так высоко вознесет каторжная судьба. Я не завистлив, — сказал Полынов, — и я не заставлю вас отрыгивать все, что было съедено вами с кухни губернатора. Писарь ощутил угрозу именно в вежливости своего «крестного»; невольно заерзав на стуле, он уже поглядывал на дверь. Но тут же перехватил упорный взгляд собеседника и присмирел, как воробей перед ястребом. Полынов — отличный психолог! — сразу распознал этот момент ослабления воли своего противника.

— Честно говоря, — продолжал Полынов, — мне перестало нравиться в вас только одно… Только одно! Вы, кажется, решили продолжать мою биографию, но обогатили ее такими фактами, к которым я не хотел бы иметь никакого отношения.

При этом он оглядел писаря своими медовыми, почти пленительными глазами, окончательно парализуя его слабую волю.

— Что-то я не понимаю вас, — пробормотал писарь.

— Сейчас поймете… Прошу не забывать, что я дал вам свою чудесную фамилию, пусть даже взятую мною с потолка, но все-таки мою, совсем не для того, чтобы вы таскали ее, как швабру, по грязным лужам и помойным ямам… Почему японцы платят вам так мало? — в упор поставил вопрос Полынов.

— Разве мало? — вырвалось у писаря.

Полынов тяжко вздохнул. Потом запустил руку во внутренний карман пиджака писаря, извлекая оттуда бумажник, в котором, как и следовало ожидать, нежным сном покоилась фальшивая ассигнация. Полынов громко захлопнул бумажник, как прочитанную книгу, которая не доставила ему никакого удовольствия.

— Вы не только предатель родины, — резко объявил он. — Я сейчас могу навесить на вас еще одну уголовную статью, жестоко карающую распространение… вот таких «блинов»!

— Христос с вами, — побледнел Сперанский, — да я побожиться готов, что ни ухом ни рылом… Что вы? Какие «блины»?

Полынов щелкнул пальцами, и Пахом Недомясов, покорно семеня ногами в шлепанцах, поставил перед ним стакан с молоком. Величавым жестом Полынов велел ему удалиться.

— Это еще не все, — рассуждал Полынов. — Когда вы забираете из типографии свежие оттиски секретных бумаг касательно обороны Сахалина, вы почему-то не сразу идете с ними в канцелярию. Прежде вы навещаете японское фотоателье. Не думаю, чтобы вы были таким любителем сниматься на память об этих счастливых днях. По моим наблюдениям, — развивал суть обвинений Полынов, — вы задерживаетесь в ателье минут десять-двадцать. У меня вопрос:

что вы там делаете это время?

— Ничего не делаю.

— Правильно! — кивнул Полынов. — Вы ничего не делаете. Вы просто сидите и ждете, пока японцы снимают фотоаппаратом копии с тех материалов, что взяты вами из типографии…

Глаза писаря блуждали где-то понизу:

— Чего вы от меня хотите? Чтобы я делился с вами выручкой? Так я поделюсь… хоть сейчас! Чего вам еще от меня надо?

Этими подлыми словами изменник подписал себе приговор.

— Мне от вас требуется сущая ерунда, — сказал Полынов. — Вам предстоит повеситься, и чем скорее вы это сделаете, тем это будет лучше для вас. В противном же случае, если вы станете цепляться за свою поганую жизнь, я сделаю так, что любая смерть, самая страшная, покажется вам… карамелькой!

Полынов разложил лист бумаги, перешел на «ты»:

— Слушай, мерзопакостная гнида! Прежде чем ты станешь давиться, я заставлю тебя сочинить предсмертную записку. И в ней ты напишешь не то, что тебе хотелось бы написать своей попадье, а лишь то, что я тебе продиктую…

Что-то холодное и тупое вдруг уперлось в живот писаря, и он увидел браунинг, целивший в него из кулака Полынова:

— Хватит лирики! Давай, пиши… красивым почерком.

Генерал-майор Кушелев, губернский прокурор Сахалина, даже не разрешил сесть судебному следователю Подороге.

— Скажите, вы умеете хоть немного мыслить логично? Надо же совсем не обладать разумом, чтобы напортачить в таком деле! — сердито выговаривал генерал-майор. — Взяли невинного человека, изувечили его и прямым ходом тащите на виселицу.

Речь шла о Корнее Землякове.

— Простите, но его преступление доказано. Обвиняемый сам подписал протокол, признав убийство, и…

Прокурор Сахалина был человеком честным:

— Так бейте меня с утра до ночи, я вам за черта лысого распишусь с удовольствием, — обозлился он.

— Убийство-то из ревности, — оправдывался Полорога.

— Да бросьте! Не станет жалкий «аграрник» убивать грязную потаскуху с ее хахалями, чтобы получить в приговоре петлю на шею. Такие безответные мужики тянут лямку каторги, как волы, и всего на свете боятся. Они могут от голода стащить кусок хлеба, но чтобы марать себя чужой кровью… нет!

Подорога переложил портфель из одной руки в другую:

— Самогон-то в цене! Вот и польстился.

— Чушь собачья, — отвечал ему Кушелев. — Корней Земляков в пьянстве сельчанами никогда не был замечен, а на шкалик ему всегда хватило бы… Опять же вопрос к вам! Откуда, черт побери, возникла в деле винтовка боевого калибра?

— Достал.

— Где мог достать ее Корней Земляков?

— Ясно. Совершил нападение на конвоира.

— А вы сами видели этого конвоира?

— Нет, — сознался Подорога.

— Так полюбуйтесь. У него морда — как этот стол, а ручищи вроде бревен. Он бы этого Корнея в землю втоптал… Не-ет, — решил Кушелев, — во всем этом деле чувствуется рука опытного злодея. Бесстрашного и сильного! Он уложил трех бандитов возле костра, а Евдокия Брыкина найдена за сотню шагов от ручья. Вывод: преступник владел оружием с таким мастерством, каким не обладают даже наши конвойные офицеры.

Портфель еще раз из одной руки переместился в другую.

— Так что теперь? Выпускать из «сушилки»?

Кушелев, не ответив, снял трубку телефона:

— Соедините с проводом губернатора… Михаил Николаевич? Добрый день, это я, генерал Кушелев… С этим убийством в Мокрушем распадке ничего не выяснилось. Ни-че-го! Лучше свалить дело в архив и больше не мучиться… Подорога? Так вот он тут, стоит передо мною… перестарался. А теперь сам не знает, как поумнее объяснить свою глупость. Ага, и все передние зубы «аграрнику» высвистнул. А винтовка, похищенная у конвоира, наверное, еще где-то выстрелит… Хорошо, Михаил Николаевич! Я понял. Ладно, ладно. Вечерком увидимся… — Кушелев повесил трубку на рычаг аппарата: — Ну что вы стоите как пень?

— Да вот… жду ваших распоряжений.

— Выпускайте! Пусть едет к себе в деревню. Земляков очень старательный крестьянин. Побольше бы нам таких, как он…

Подорога сам же открыл двери одиночки-карцера:

— Вылезай, мать твою так…

Корней Земляков поначалу даже ослеп от яркого света.

— Уже и вешать меня, да? — затрясло Корнея.

— Иди, иди. Ошибочка с твоей стороны вышла. Незачем было тебе, дураку, протоколы подписывать. Тоже мне, герой нашелся! Конечно, других бы, а не тебя вешать надо, да ведь их, сволочей, разве поймаешь? Так изловчились, что даже следов не оставят. Давай, топай до деревни своей… будь здоров.

Утром Фенечка Икатова вошла в канцелярию и не сразу поняла, что случилось. Прямо над столом, нависая над ним и почти касаясь ногами чернильницы, висел в петле писарь губернского правления. А под ним, посреди стола, лежала предсмертная записка, обращенная лично к губернатору Ляпишеву: ВАШЕ ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО!

В смерти моей прошу никого не винить, а кончаю с собой из-за несчастной любви к ВАШЕЙ ПРЕКРАСНОЙ ФЕНЕЧКЕ.

— Кара-а-у-ул! — завопила Фенечка, быстро убегая.

Глава 24

ТУК, ТУК, ТУК, ТОЛЬКО ТУК…

— Мы вот у себя дома, на Сахалине, не научились рыбу ловить и засаливать, а самураи всю нашу рыбку побрали у нас и даже не едят ее, а переводят на удобрение полей. Теперь, вы слышали, японский рыбопромышленник Инокава покатил в Астрахань, чтобы поучиться у наших, какие чудеса можно делать из рыбы… Между тем переводить драгоценную лососину на удобрение полей — это все равно что в порошок растолочь бриллиант, дабы получить жалкую щепотку алмазной пудды!

Так уже не раз говорил прокурор Кушелев, но разговорами все и кончалось. Рыба самых ценных пород валом валила у берегов Сахалина, запруживая низовья рек, отчего даже поднимался уровень воды в речных верховьях. Рыба шла нереститься столь плотными косяками, что сама задыхалась в немыслимой теснотище и погибала миллионами тонн. Но сахалинцы, пребывая в слепоте казенного равнодушия, предпочитали не ловить, а покупать рыбу, закрывая глаза на то, как быстро обогащается на русской же лососине императорская Япония…

Однако летом 1903 года военные власти Сахалина были явно встревожены. Невзирая на упорные слухи о близости войны, самураи двинули на Сахалин целую армаду рыболовецких шхун. Сезон нереста был в самом разгаре, когда в заливах Анива и Терпения японцы высадили громадный десант своих рыбаков — дисциплинированных и здоровых, как солдаты регулярной армии.

— Это напоминает тихую оккупацию, — говорил Ляпишев. — Если все население Сахалина составит сорок шесть тысяч человек, то японцев на Сахалине уже сорок тысяч. Не хватает им только оружия! Но самураи могут перебить нас палками, а нам с нашими кандалами и розгами от этих гостей не отмахаться.

— Так сделайте что-нибудь, — подсказал Бунге.

— А что я могу сделать? У меня в гарнизоне нет таких сил, чтобы спихнуть грабителей в море…

Ляпишев все-таки позвонил по телефону Кабаяси:

— Господин консул, я крайне недоволен тем, что ваши рыбаки перегородили неводами устья наших рек, черпая рыбу ковшами, а нашей бедной рыбке уже не пройти в верховья для нереста. Не забывайте, что внутри Сахалина немало туземцев, айнов и гиляков, которые именно в верховьях рек ловят рыбу, делая запасы юколы на зиму. Если рыба по вашей вине не пройдет вверх по рекам, ответственность за голод среди туземцев я возлагаю лично на вас, лично на японское правительство…

«Вот и все, на что я способен как военный губернатор», — подумал Ляпишев, прекращая разговор с японским консулом.

Японцы — это известно всем — очень любят природу, а рыба на их столе — главный продукт питания. Они свято оберегали рыбные богатства возле своих берегов, японское законодательство строго карало рыбаков и промышленников за любые нарушения лова. Каждая японская семья считала нужным содержать в домашнем прудке зеркального карпа, к которому взрослые и детишки относились с таким же вниманием, как в русских семьях относятся к любимой кошке или собачке. Но это похвальное усердие распространялось лишь на воды японской метрополии. Попав в чужие воды, самураи превращались в ненасытных хищников, калеча и убивая все живущее в воде. Им не нужна была даже сахалинская рыба, чтобы ею питаться. Они превращали ее в тук, который вывозился в Японию для удобрения рисовых полей, как у нас в России весною вывозят на поля навоз!

Японцы, попавшие на Сахалин, не трогали даже крабов, они оставляли в покое креветок и осьминогов. Им нужен был тук, тук, тук, только тук… Еще издалека слышался странный шелест, напоминавший шум дождя в лиственном саду. Это шла к Сахалину рыба, и кета, раздувшаяся от икры, была толще полена. После штормов берега обрастали баррикадами выброшенной на берег краснорыбицы, которая лежала навалом в рост человека и погибала здесь же, отравляя окрестности миазмами гниения…

Самая деликатесная рыба, самая питательная сельдь, заодно с икрой, попадала в гигантские котлы, под которыми японцы разводили жаркие костры и варили добычу до тех пор, пока она не превращалась в противное вонючее месиво. Потом эту рыбную кашу отжимали от сока, спрессованную, ее просушивали на рогожах, упаковывали в мешки, ставили клейма фирм — и в Японию поступал тук! Многие миллионы особей краснорыбицы губились самым беспощадным, самым варварским способом, чтобы удобрить рисовые поля… Вот точные данные статистики того времени: русские получали лишь одну сотую часть рыбного улова, а девять десятых рыбного урожая японцы перемалывали в тук…

Вечером Ляпишев играл в карты с Кушелевым.

— Пока мы тут почесываемся, — сказал прокурор, — в Японии уже завели институт «Суисон Кошучио», один из факультетов которого готовит мастеров по отлову рыбы в океанских глубинах. Пока они снимают с нашего моря пенки, а что будет, когда их лапа станет выгребать сокровища из темной бездны?

— У меня пики, — ответил Ляпишев. — Я знаю, что будет. Всю нашу кету и семгу японцы переварят в тук, а через полсотни лет в морях Дальнего Востока не останется даже икринки.

— Я пас! — сказал прокурор. — Страшно вас слушать, Михаил Николаевич: чем же наши внуки станут тогда закусывать?..

Штабс-капитан Быков, вернувшись со службы домой, расстегнул воротник мундира, теснивший шею, велел денщику ставить самовар, и тут с улицы постучали в дверь его мазанки.

— Пусти, Антон, — велел Быков денщику. Явился поселенец, заранее снявший шапку, и Быков узнал в нем человека, которому однажды учинил на улице выговор.

— А теперь что привело вас ко мне?

Поселенец сказал, что у него возникли некоторые сомнения, которые, пожалуй, лучше всего разрешить в общении с человеком военного звания:

— С вами! Вы запомнились мне своим добрым отношением, когда я не успел за двадцать шагов до вас скинуть шапку.

— Садитесь. Я вас слушаю… Антон, тащи самовар. За чашкой чаю Полынов спросил штабс-капитана:

— Вы знакомы с горным инженером Оболмасовым?

— Отчасти. Не раз встречались в клубе. Но он более близок к компании наших пьяниц и, кажется, на глазах у всех быстро спивается… А почему вы меня о нем спрашиваете?

— Если бы геолог был связан только с пьяницами, я бы не имел повода навещать вас. Мне желательно высказать перед вами свои подозрения об этом молодом человеке, который намусорил тут «блинами«…простите, деньгами! Вряд ли Оболмасов агент японской разведки, для этого дела у самураев есть свои люди. Но в том, что геолог закуплен ими, как подставное лицо для сокрытия японских замыслов, в этом я не сомневаюсь.

— Возможно. Но… где же факты?

Полынов изложил перед Быковым свои подозрения:

— Ясно, что японцы под видом поисков нефти ведут геодезические промеры Сахалина, а этот олух Оболмасов, пьющий больше чем надо, служит для них надежным прикрытием. Вот у вас, офицера сахалинского гарнизона, есть ли карта с измерениями сахалинской местности? — спросил Полынов.

Быков показал карту острова, висевшую над постелью, где Сахалин изгибался в форме большой стерляди:

— Вот висит, а другой нету. А что внутри острова, как там пройти, как проехать, в гарнизоне мало кто знает.

— Зато знают японцы, которые в прошлом году бродили в лесах Тымовского округа, а сейчас они взяли Оболмасова и решили спуститься на лодках вдоль реки Поронай…

Валерий Павлович долго думал. Потом сказал:

— Давайте честно: кто вы такой? Вы мало похожи на уголовника, но я не встречал вас и в обществе политических.

Это на Рельсовой? — криво усмехнулся Полынов.

— Да, на Рельсовой, в доме Волоховых.

— Так я бывал там. Но к политическим себя не причисляю. Считайте, что я разочаровался в революции.

— А я все больше убеждаюсь в необходимости революции, — ответил Быков.

— Как же вы объясните свое разочарование?

— Мне приходилось подолгу жить за границей. Там я наблюдал за работой всяческих партий. Их лидеры — карьеристы и торгаши, которые, чтобы пролезть в парламент или рейхстаг, выкручиваются, словно змеи, щедро суля избирателям златые горы и реки, полные вина… За пышной фразой о свободе и демократии они скрывают свой личный эгоизм и, добившись власти, забывают обо всем, что они раньше наболтали! В этом случае мне гораздо понятнее наши Плеве и Победоносцевы, которые хороши уже тем, что не притворяются друзьями народа. Слишком велик разброд и среди русских революционеров. Если же каждая из религий считает самой правильной только себя, значит, все они ошибаются!

Быков решил не спорить с этим отщепенцем:

— За что же вы попали на Сахалин?

Но Полынов не дал ему точного ответа:

— Стоит ли объяснять причины, по которым люди НЕ могут НЕ попасть в тюрьму, и все-таки они туда попадают…

Разговор закончился. Быков обещал:

— Я вышлю на Поронай команду добровольцев. Пусть возьмут лодки у гиляков и хотя бы испугают эту японскую экспедицию, возглавляемую Оболмасовым. С моей стороны это будет актом своевольства, которое может покарать полковник Тулупьев, а у меня с начальством и без того скверные отношения…

Еще Чехов заметил, что на Сахалине большинство селений названы в честь генералов, навещавших остров. Чего там ждать, пока соберутся назвать твоим именем улицу в Москве или площадь в Петербурге, если сахалинское начальство вмиг это устроит. Высокий гость, заехавший на Сахалин в служебную командировку, только намекнет, что желал бы увековечиться, как его скромное желание тут же претворялось в жизнь, — оттого-то на Сахалине дважды, а иногда и трижды поминалось на географических картах имя какого-либо заезжего «гастролера»…

Оболмасов смотрел, как скрылась за поворотом Пороная гиляцкая лодка, в которой сидела вся семья и было свалено все имущество семьи, а по берегу бежали собаки, впряженные в ременные гужи, и тянули лодку против течения, как В России бурлаки тянут баржу с товаром. Меж дерев прыгали белки, на путников посматривали сахалинские соболи, шкурки которых охотно покупали китайцы.

Внутри острова — иная жизнь, еще дикая, почти первозданная. Долина Пороная раскрывала свои красоты, а достижения цивилизации были наглядно представлены самогонными аппаратами в каждом туземном доме, и в аппаратах булькало варево из японского риса. Именно из японского, отчего казалось, что самураи заинтересованы в спаивании аборигенов не меньше сахалинских чиновников. Оболмасов наблюдал, как гиляцкие дети, пососав грудь матерей, раскуривали трубки с табаком. Не раз он видел в стойбищах айнов женщин, выкармливавших медвежат своим молоком, как в старой России крепостные бабы выкармливали породистых щенят для барской псарни. Если гиляков и орочонов самураи даже за людей не считали, то айнов они всячески закабаляли экономически, издавна прививая им вкус к японскому рису, и айны, завидев японцев, еще издали низко им кланялись, зато на Оболмасова они даже не обращали внимания.

— Кто эти волосатые люди? Откуда они взялись? Кумэда, сидя в носу лодки, охотно пояснил:

— Айны — загадка ученых всего мира. Но у нас, в Японии, сохранилось древнее поверье, будто все айны произошли от связи собаки с японской принцессой, которую в этих самых краях море выбросило на берег после крушения корабля. Наверное, — досказал Кумэда, — потому-то все айны кланяются именно нам и высоко чтут священную особу нашего великого микадо.

— Простите, но язык айнов скорее напоминает итальянский, и уж никак не вяжется с вашим — японским! Сира-роко, Анива или Поро-ан-Томари — чем не латынь? — спросил геолог.

— Это ничего не значит, — ответил Кумэда. — Со временем они забудут свой язык и будут говорить на японском.

Очень редко в глухомани Сахалина попадались «станки» (избушки), обжитые поселенцами из каторжан, о которых, очевидно, даже начальство давно забыло. Многие женились на гилячках, их уже не трогали поляны с голубыми ирисами, плевать им было на трели поющих птиц; заросшие волосами до плеч, они, завидев русского, тянули к нему с берега свои черные руки:

— Слышь, браток! Кинь хлебца… тока рис да рис!

Почти нигде не виделось запашки земли, и с чего жили тут люди — один бог знает. В звенящих и стонущих тучах комарья, преодолевая речные завалы, экспедиция продвигалась к югу, и вдруг японцы разом стали кричать, чем-то встревоженные. Их нагоняла по реке лодка с вооруженными людьми.

— Эй, что за люди? — окликнул их Оболмасов. С реки донеслось ответное — вместе с выстрелом:

— Какие мы тебе люди? Мы солдаты.

Среди японцев, обычно сдержанных, началась паника. Оболмасов ничего не понимал в их перебранке, но с чужой лодки на корму японской вдруг перепрыгнул бравый фельдфебель.

— Кто такие? Чего вам тута понадобилось? А?

— Исследуем… научно, — решился объяснить Оболмасов.

— Я тебя, пучеглазика, самого исследую… тоже научно! — начал фельдфебель. — Ишь какие ученые выискались… Знаем мы такую науку: соболей да белок на спирт меняете?

Кумэда тянул к нему бумаги, подписанные консулом Кабаяси, но солдаты даже не глянули на эти документы:

— Чего суешь нам филькину грамоту?

— Вот иероглиф почтенного японского консула.

— Плевать мы хотели на всех консулов! Ты покажи нам воистину русскую бумагу, чтобы она была подписана по всем правилам самим губернатором Ляпишевым. — Убирайтесь отселе! — кричал фельдфебель.

— Куда ж нам убираться? — спросил его Оболмасов.

— А катись, чтобы наукой тут и не пахло… И все время, пока экспедиция не вошла в устье Пороная, японцы сидели притихшие, изредка перешептываясь о чем-то своем, потаенном. Близ залива Терпения чернолесье уже сменилось чахлым болотистым кустарником, показались крыши русского селения Тарайка, разбухшие от дождей и ненастий, словно грибы в отсырелом лесу. Просто уму непостижимо, как и почему ее не переименовали в какую-нибудь Ляпишевку, Бунговку или Куропаткинск, — Тарайка оставалась под собственным именем, чтобы и далее прозябать в своем убожестве. Вокруг жалких избенок — ни огорода, ни садика, только на задворках ветер с моря пригибал к земле вялую картофельную ботву. Но зато в Тарайке была своя телеграфная станция, и Такаси Кумэда сразу отправил в Корсаковск тревожную телеграмму на имя консула.

В заливе же Терпения Оболмасову показалось, что он заехал в совсем чужую, незнакомую страну. На целых триста верст вдоль побережья тянулись камышовые бараки, магазины и амбары, мастерские и сетесушилки, деловые конторы и бухгалтерии японских фирм, а возле причалов море неустанно раскачивало флотилии кораблей. Здесь всюду слышались песни японских рыбаков; гигантские котлы, подобно вулканам, извергали в облаках пара нестерпимое зловоние тука. А вечером все японцы парились в бочках с горячей водой, из бочек торчали их довольные лица. Вот он, тук! Тук, тук, тук, только тук… Казалось, Сахалин уже завоеван этими пришельцами.

Глава 25

ВРЕМЯ ОТПУСКОВ

Удивительная была эта последняя мирная осень — теплая и сухая, в сентябре даже листья не пожелтели на Северном Сахалине, а горы Пиленгского перевала по-прежнему дымились пожарами.

— На вашем месте, — сказал Кушелев, — я в этом году пренебрег бы отпуском. Время для Сахалина тревожное.

— Какой отпуск! — горячо возразил Ляпишев. — На этот раз я с материка не вернусь, подам в отставку. — Хватит! Проведу собеседование с офицерами гарнизона и… уеду.

Ради совещания в Александровск заранее прибыли — кто морем, кто верхом, а кто на телегах — офицеры из Рыковского, из Аркова, с Онора, даже из дальнего Корсаковска. Зал офицерского собрания наполнился гулом голосов, скрипением кожаных портупей, брюзжанием пожилых обер-офицеров и тихими смешками юных поручиков. Быков был рад встретить своего давнего приятеля Юлиана Гротто-Слепиковского, служившего на юге острова в чине капитана.

— Интересно, что скажет сегодня Ляпишев?

— Да ничего не скажет, — ответил Быков. — Михаил Николаевич недурной человек, но не дай-то бог, если когда-нибудь ему придется командовать людьми… всех погубит!

— Неужели всех нас? — засмеялся Гротто-Слепиковский.

— И себя в первую очередь, — добавил Быков. Громыхая длинными лавками, все встали, когда на просцениум собрания поднялся сам губернатор. Но тут же явился полковник Тулупьев, неся стул, который водрузил подле кресла Ляпишева, и расселся, оглядывая зал с видом триумфатора.

— Господа! — начал губернатор. — Во время визита министра Куропаткина мы вкратце обсудили вопрос касательно обороны острова. По совету Линевича, в стратегических талантах которого никто не сомневается, мною продуман вариант обороны наших главных административных центров — Александровска и Корсаковска. Однако что мы имеем в наличии, господа?

Он сказал, что на севере Сахалина наберется тысяча сто шестьдесят человек, а для защиты Корсаковского округа едва триста тридцать человек.

— Вы сами понимаете, что с такими ничтожными резервами невозможно оградить всю территорию острова, даже если привлечь к обороне наличный состав тюремного ведомства. После такого печального пролога я рад открыть свободные прения…

Тулупьев мог бы и помолчать, но желание показать офицерам свою близость к губернатору было слишком велико.

— Мне кажется, — солидно прокашлявшись, сказал он, — план в основе безупречен, и мы, не сомневаясь в стратегических талантах Линевича, выразим нашему военному губернатору полное доверие к его способностям не только превосходного администратора, но и… отличного тактика!

— Болтовня, — не выдержал Быков.

— Терпи, — тихо ответил Гротто-Слепиковский. За первым полковником выступил второй — Болдырев, которому было обидно, что он остался сидеть на лавке, и по этой причине Болдырев решил побыть в роли лидера оппозиции.

— О каком отпоре врагу тут говорили? При наших четырех пушках, без единого пулемета… много ли мы навоюем? Сейчас надо требовать с материка вооружение и резервы, а уж потом можно рассуждать о планах… несомненно талантливых!

Тут пожелал выступить капитан Таиров, которого Быков недолюбливал за его пристрастие к банальному фразерству. На этот раз, вульгарно разбранив Японию и всех японцев, Таиров закончил свою речь официальным афоризмом:

— Пусть попробуют! Мы, наследники славы Суворова и Кутузова, не уступим врагу ни единой пяди своей земли.

— Дельно, капитан, дельно, — одобрил его Тулупьев. Гротто-Слепиковский пытался удержать Быкова:

— Не лезь хоть ты в эту говорильню.

— Нет, я должен сказать! — Валерий Павлович встал и, подтянув шашку на поясе, заговорил о насущном: — По моему мнению, никакие планы, даже согласованные с министром, не могут превратить Сахалин в неприступный Карфаген. Оборона острова возле Александровска и Корсаковска заранее обречена на неудачу, ибо с моря мы не будем иметь никакой поддержки. Отнюдь я не утверждаю, что борьба с противником невозможна. Она возможна даже с малыми силами, но лишь партизанскими методами!

Послышался оскорбительный смех обер-офицеров:

— Быкову захотелось славы Дениса Давыдова! Но партизанщина давно сделалась дедовским анахронизмом…

Ляпишев велел не мешать Быкову говорить:

— Но прежде я сам желаю спросить вас: как же вы рассчитываете вести партизанскую борьбу, если войска гарнизона обязаны остаться частями регулярной армии, а населения не хватит, чтобы устроить самураям подобие двенадцатого года?

— Не хватит населения свободного, зато у нас достаточно заключенных. Ради отпора врагу следует вооружить арестантов и всех крестьян из ряда ссыльнопоселенцев.

Лавки заскрипели под возмущенными офицерами.

— Да что он говорит? Дай этим мерзавцам оружие, так они из нас все кишки выпустят и разбегутся кто куда…

— Именно такой реакции, господа, я и ожидал, — сказал Быков. — Но если преступников, выразивших желание вступить в ополчение, воодушевить амнистией, то многие из них охотно возьмут оружие… Да, конфликты с каторжанами возможны, — не отрицал этого Быков, — но они могут возникнуть в сведении личных счетов с тюремщиками. А мы, офицеры регулярной армии, составляя гарнизон Сахалина, защищаем не каторгу, а свое отечество. Неужели и каторжане не проникнутся этой мыслью?

После чего губернатор Ляпишев сказал Быкову:

— История не знает такого примера, чтобы узник, сидящий в тюрьме, с оружием в руках отстаивал честь своей тюрьмы от нападения. Ваша неожиданная для всех точка зрения на оборону Сахалина вносит в мои планы столь существенные поправки, что я буду вынужден доложить о них в Хабаровск и надеюсь, что из Хабаровска ваше оригинальное мнение будет доложено еще выше. А теперь, господа офицеры, я позволю себе откланяться, ибо на этих днях отбываю в заслуженный отпуск.

Повторялась прошлогодняя история: Ляпишев клятвенно заверял всех, что из отпуска не вернется, тюремно-бюрократическое общество Сахалина готовило ему памятные сувениры.

— Опять надует! — говорили они меж собой. — Где он еще найдет такую синекуру, как на Сахалине? Да и Фенечку разве оставишь? Это ведь штучка. Это петарда. Это почти картинка!

Ляпишеву поднесли приветственные адреса в бюварах, красиво оформленных в тюремных мастерских, и генерал-лейтенант юстиции даже прослезился. В клубе Александровска местными усилиями был поставлен «Ревизор» Гоголя, при этом Хлестакова талантливо изобразил вор-карманник, а роль городничего с блеском исполнил давно спятивший казнокрад, которого на время спектакля доставили в клуб из дома для умалишенных.

— Браво! — восклицал Ляпишев, бурно аплодируя. — Дамы и господа, поверьте, что служба с вами навсегда останется самым светлым пятном в моей многолетней юридической практике…

В день отъезда Ляпишева все казенные лошади были в разгоне, публика провожала губернатора до пристани, где ему поднесли икону, а генерал-майор Кушелев испортил настроение словами:

— И все-таки вы поступаете крайне легкомысленно, покидая Сахалин, которому предстоят разные испытания. Но я, как и другие, думаю, что еще вернетесь… хотя бы к зиме.

— Никогда! — отвечал Ляпишев, поднимаясь по сходням на палубу парохода, и оттуда он послал Фенечке воздушный поцелуй.

Корней Земляков, выпущенный из «сушилки», недолго прозябал в стольном граде Александровске. По наивности он сначала навестил лазарет, надеясь, что последствия казенных побоев казна и залечит. Долго стоял в очереди, дыша в затылок мрачному курду, баюкавшему свою гангренозную руку. «Рэзать надо… рэзать!» — иногда выкрикивал курд, сверкая громадными белками глаз. Большие жирные мухи, вылетая в коридор из палаты умирающих, с гудением бились в окна больницы, а потом, очумелые от контузии, ползали по подоконнику, где их с успехом раздавливал пальцем стражник с револьвером и шашкой.

— А тебе чего? — от скуки завел он беседу с Корнеем.

— Да вот, все отбили, и зубов не осталось. — Покажи, — велел стражник и, заглянув в рот Корнею, пропустил его в амбулаторию без очереди. — Только зубов у нас не вставляют… для этого надо во Владивосток ехать!

Врач был огражден от больных решеткой, через эту решетку он выпытывал признаки болезни, через решетку же ощупывал больным печень и селезенку, велел дышать глубже или совсем не дышать, а потом возвращался к столу, над которым его осеняли портреты великих российских клиницистов Боткина и Захарьина.

— Без зубов жить можно, — утешал он Корнея. — А вот что касается внутренних органов, то… Небось ногами били?

— Всего истоптали. Ребро за ребро задевает.

— Ну, здесь тебе не курорт… Следующий!

Через догорающий лес Пиленгского перевала Корней кое-как дохромал до Рыковского, где переспал в ночлежке, а утречком поплелся в свою деревню. Шел и думал: «Сколько было трудов, по солнышку вставал, позже всех ложился, да вот подвела меня сила нечистая — баба проклятущая!» В деревне его изба стояла с заколоченными окнами, в коровнике — пусто, не квохчут куры на сеновале, а в кормушку для свиней кто-то высыпал битые стекла. Погоревал Корней, посидев на крылечке, но в избу даже не зашел — зачем лишне бередить душу?

На завалинках, как всегда, калякали поселенцы.

— Мы, Корней, твоего не трогали, — сказали они. — Ныне завелись хулиганы. Это по-иностранному, а по-русски они — просто пакостники! Ежели что сожрать или пропить не могут, все изгадят, все изломают… А ты куда ж теперь?

— Мне бы уголок потише найти. Чтобы меня не трогали.

— Э, дурень! Таких уголков нонеча не осталось…

Но в Рыковском, куда он вернулся, ночлежка была переполнена бездомными. Корней иногда нанимался таскать воду на кухни местных чиновников, а потом, стоя под их окнами, тоскливо ожидал, когда кухарка вынесет ему остатки обеда:

— Эй, мозгляк! На, дохлебай… Ложки-то нету, ты уж так. Все уже растаскали, только попади вам в руки.

— Да я не из этих. Я из «аграрников».

— Все вы хороши. Послушать вашего брата, так одни только херувимы на Сахалин слетелись… Схлебал? Ну, ступай.

Корней возвратился в Александровск, где народу побольше, где работенку найти легче, где объедки чаще встречаются на чиновных помойках. Два дня он грузил на пристани уголь в бункера английского парохода, пришедшего на Сахалин за лесом. Околачивался в базарных рядах, высматривая — не надо ли кому поднести что-либо до дому? Но офицерские жены приходили с денщиками мужей, а чиновные дамы имели прислугу из каторжан, и никто в услугах Корнея не нуждался.

Дошлые бродяги не раз говорили горемычному:

— А чего ты здесь валандаешься? На твоем месте надо бы до Корсаковска двинуть. Там подсобие всегда сыщется. К кулакам можно наняться батрачить. Японцам в бухте Маука морскую капусту собирать граблями. Мы бывали в Корсаковске, там не жисть, а рай…

Наконец, обессилев, Корней сказал себе:

— Хошь не хошь, а тюрьмы не избежать…

Когда вечерело над Сахалином, возле тюремных ворот собирались толпы жаждущих крова и крыши над головой. Они слышали с улицы знакомые звуки: как разносили по камерам баланду, как звякали ложки о края мисок, и завидовали счастливцам, сидящим в тюрьме, — на своем законном месте. Наконец в воротах показывался красномордый надзиратель, зазывая весело:

— Ну, голодранцы! Кому жрать да спать приспичило — заходи в дом родной, гостем будешь… Ха-ха-ха! Го-го-го!

Толпа бездомных ломила по темным коридорам тюрьмы, ныряя в двери камер, где и без них тесно, забивалась под нары, рассасывалась по всяким нежилым закутам, согласная переспать даже в карцерах. Но теперь узник-доброволец получал уже не законный паек, а лишь те жалкие крохи, которые оставались после ужина арестантов. Для Корнея Землякова тюрьма, столь ненавистная раньше, казалась теперь лучше всякой «свободы». Он лежал под нарами, а над ним до утра резались в штос тюремные «глоты» с «кувыркалами». Корней не забывал при этом о боге:

— Слава те, боженька: сподобил устроить меня… Вот тут и подумаешь: тюрьма — не дом ли родной?

Из залива Терпения японцы на своей шхуне доставили Оболмасова в Найбучи, где Кумэда дружески посоветовал нанять местного ямщика из поселенцев, чтобы довез его до Корсаковска:

— А консул Кабаяси уже извещен о вашем приезде.

На юге Сахалина многое напоминало Россию: из лесов вытекали тихие речки, благоухали поляны с цветами, сладко пахло скощенным сеном и гудели шмели. В деревнях ощущался уют и порядок, какого не было в северных поселениях. На окнах, убранных занавесками, иногда тюлевыми, краснели герани, внутри изб были развешаны сытинские календари и лубочные картинки, а на крылечках сидели сытые коты и намывали гостей лапками. Жизнь в Корсаковском округе была вольготнее, сытнее, укладистее. Пшеница тут росла выше взрослого человека, а в крапиве можно было заблудиться, как в дремучем лесу. На почти банной духоте произрастал бамбук, вызревали гроздья винограда и орехи, белели рощицы сахалинских пробковых ясеней.

Возница попался интеллигентный — из актеров.

— Жить можно! — рассказывал он Оболмасову. — А почему живем лучше александровских, знаете? Так еще Антон Павлович Чехов писал, что корсаковские устроились от начальства подальше. Если бы сюда наслать свору чинодралов из Александровска, так через полгода тут куска хлеба не стало бы, настолько велика мудрость всех начальственных инструкций.

— А вы, простите, за что на Сахалин попали?

— Режиссера придушил! Как раз на генеральной репетиции… Приехал я в Москву из Саратова, где был любимцем публики. Из-за меня три дамы мужей бросили, а четыре гимназистки спичками отравились. Ну, приехал. У нас в Саратове, знаете, было принято играть как бог на душу положит… Талант-с! Вот что главное. А тут мне этот дуралей говорит: встань так, пройдись иначе, здесь притуши голос до шепота, а тут наяривай. Я ему сначала по-хорошему говорил: отстанешь ты от меня или нет? А он все свое, все свое… Ему, оказывается, не талант мой нужен, а воплощение образа! Ну, крепился я сколько мог. Потом не выдержал. Накинулся на него, повалил вместе с декорациями, сам сверху на трепача этого сел, а когда встал, мне и говорят: «Гениально сыграл! Одна лишь беда — режиссер-то, гляди, уже не дышит». Вот так я послужил святому искусству, после чего дураки судьи мне десять лет Сахалина втемяшили…

Скоро запахло морем, вдали рассыпались светляки огней Корсаковска. Кабаяси встретил геолога Оболмасова с исключительным радушием, но утром он наказал секретарю:

— Телеграфируйте в Японию, что этот русский свое дело уже сделал, а теперь способен только мешать. Сажайте его на первый же пароход, что будет отходить в Нагасаки.

За время ожидания парохода Оболмасова познакомили с курляндским бароном Зальца, корсаковским окружным начальником, любившим проводить аналогии между Германией и Японией:

— Как нас, немцев, так и японцев не может не тревожить быстрый прирост русского населения: к началу века в России число жителей увеличилось до ста двадцати девяти миллионов. Японцы тоже биологически здоровая нация, им уже тесно на своих островах, как в переполненном трамвае. Правда, сейчас они ищут для своей диаспоры теплые страны с рисовой культурой питания, но со временем им понадобятся и «рыбные» земли — вроде Камчатки и Сахалина…

Судя по всему, барон не слишком-то жаловал русских, а каторжников и подавно. Стиль его отношений с жителями был скопирован с привычек тюремных надзирателей.

— Всех заставлю ершей с хвоста обгладывать! — обращался он к мужчинам, после чего преподносил комплименты женщинам: — Что брюхи свои оттопырили? Родите ежей против шерсти…

Скоро японский пароход доставил Оболмасова в страну вежливых людей, где не надо было таскать на себе шестой том «Великой реформы» 1861 года заодно с беллетристикой почтенного Шеллера-Михайлова. Услужающие ему японки ходили мелкими шажками, в старинном саду одуряюще ароматизировали магнолии. Оболмасов иногда вспоминал жуткие ночи в Александровске, внутренне содрогаясь при мысли, что ему, наверное, еще предстоит туда вернуться… Здесь же, на казенной даче в Нагасаки, ему привелось услышать мнение японцев:

— Война начнется еще до цветения вишен… Барон Зальца в Корсаковске давно знал об этом!

Глава 26

БЫВАЮТ ЖЕ ХОРОШИЕ ЛЮДИ

Полынов вышел на берег моря — далеко за маяк «Жонкьер», чтобы подумать в одиночестве. Был час отлива, и на прибрежном песке виднелись отпечатки легкого шага оленя, оттиск тяжелой лапы медведя. Здесь, в тишине и безлюдье, стоило подумать… об Аните! У него, господина и повелителя своей судьбы, вдруг обнаружилась госпожа, способная стать его повелительницей. В чем же великая тайна этого внезапного превращения, когда в довольной усмешке девичьих губ он уже распознал победу над ним, над мужчиной? Не тогда ли стрелки его путей нечаянно передвинулись, и судьба, словно разогнавшийся локомотив, закувыркалась кверху колесами, и вот она — катастрофа, название которой Полынову не хотелось бы произносить.

— Куда же делось мое гордое одиночество? — спросил он себя и тут же проверил свою память на номере: XVC-23847/ А-835.

Опечаленный, он вернулся на метеостанцию, чтобы взять технические замеры влажности в атмосфере. Сидорацкий, сидя над картами изобар, отражавших районирование одинаковых давлений, сказал, что теплая осень обманчива:

— Издалека надвигается холодный фронт. Зима на Сахалине в этом году будет очень морозной, а Охотское море подарит нам небывалые ураганы… Как у вас, коллега?

Полынов объяснил: влажность воздуха увеличивается, что, несомненно, вызовет сильные перепады в давлении.

— Но вы, кажется, хотели спросить меня о другом?

— Вы не ошиблись, коллега. Я действительно хотел бы спросить вас: зачем вы завели себе эту девчонку?

Вопрос был сделан в форме достаточно деликатной.

— Благодарю, — ответил Полынов, — что вы, в отличие от иных людей, не заподозрили меня в низменных побуждениях. Анита — это мое будущее, и потому я заранее, как ювелир, отграниваю первобытный алмаз до состояния фамильного бриллианта. Нет, — решительно досказал он, — я не обрел права относиться к ней как к женщине и еще раз благодарю вас за то, что вы поверили в мою порядочность.

— Так кого же вы из Аниты готовите?

— Сейчас она только захудалая принцесса, но со временем должна стать королевой, — невозмутимо ответил Полынов.

— У вас какие-то бредовые фантазии!

— Возможно, — согласился Полынов. — В мире уже не осталось свободных земель, как нет и вакантных престолов, чтобы посадить на него королевой дикую русскую девчонку, случайно купленную на улице за несколько жалких рублей. Королевства для нее еще не существует, но зато для его Престола мною уже готовится прекрасная королева…

Сидорацкий за долгие годы, проведенные на каторге, наслушался столько всяких ахиней, что даже не счел нужным продлевать этот странный разговор. Полынов тем временем завел тугую пружину психрометра Асмана, собираясь выйти на улицу, чтобы взять пробы воздуха.

— В русской жизни, — сказал он, — принято вывешивать объявления о том, что посторонним вход воспрещен, которые подкрепляются созерцанием массивных запоров. Но вчера какие-то пакостники опять проникли в метеостанцию и вылакали спирт из наших приборов… Не пора ли завести сторожа?

— Давно пора! — согласился Сидорацкий. — Но с этим делом я уже бывал у Бунте, а он выставил меня за дверь, ибо у них на все деньги есть, но сторожей оплачивать нечем.

— Позвольте, оплачивать сторожа буду я сам.

— С ваших-то пятнадцати рублей жалованья?

— Но если я недавно купил граммофон, значит, деньги у меня найдутся. Заранее прошу вашего согласия, что человек, нанятый мною в сторожа, будет утвержден в должности.

— А кто он такой? — спросил Сидорацкий. — Ваш личный друг? Или интеллигент, исстрадавшийся на тюремных нарах?

— Нет, просто несчастный человек, случайно попавший на каторгу. Недавно он пострадал невинно… за других!

Не успел Ляпишев отъехать, как Тулупьев и Бунте устроили грызню из-за того, кому ездить на губернаторской тройке. Бунте справедливо указывал, что после губернатора он второе лицо на острове, но полковник уже взгромоздился в коляску:

— У вас в подчинении гражданская часть, а у меня военная, и побед ждут не от вашей каторги, а от моего гарнизона…

Неизвестно откуда возник сомнительный слух, но сахалинцы теперь всюду говорили, что война с Японией начнется именно 28 сентября. Недоверчивые сомневались.

— Да с чего вы взяли? И почему именно двадцать восьмого? День какой-то не табельный — ни то ни се.

— А вот увидите! — отвечали им. — Двадцать восьмого сентября японцы начнут высаживаться на Сахалине.

— Этого нам еще не хватало, — ворчали пожилые чиновники. — Что нам делать-то? Куда вещи вывозить? Я тут, знаете, за пять лет поднакопил всякого… жалко, если проедет.

Тихо отлетали листки календарей: вот уже 26 сентября, кануло в Лету и 27 сентября, настал туманный день.

— Ну что? Где война? Где японцы? Кого нам бить?

— А вон… уже идут!

По улице Александровска, помахивая тросточкой, весь в черном, словно церемониймейстер на похоронах, вышагивал консул Кабаяси, а за ним — в одинаковых черных цилиндрах — торжественно маршировали пятнадцать высоких и здоровущих самураев, которые ласково улыбались. Только теперь узнали, что ночью приходил из Корсаковска японский пароход — с этими вот японцами, всю ночь они разгружали из трюмов товары.

— Да кто они такие? Чего им нужно?

— Приказчики! Кабаяси все-таки сдержал свое слово, и Двадцать восьмого сентября не будет никакой войны, зато фирма «Сигиура» открывает на Сахалине свои магазины…

Слизов испытал огромное душевное облегчение:

— Ну вот! А что я вам говорил? Поменьше газет читайте, умнее будете. Выдумали какую-то войну с японцами, а у меня дома иная война идет: жена сорок рублей забрала, пока я спал, чтобы истратить их в «Сигиура»… Вот самурайка какая!

Сахалинские дамы пребывали в состоянии закупочной эйфории, близкой к помешательству.

— Конечно, — рассуждала мадам Слизова, — в кимоно на базар за селедкою не поедешь, но зато в интимных условиях… так удобно! И если еще черепаховый гребень в прическе, а при этом распахнуть веер и закрыть им глаза со словами: «Ах, больше не говорите мне о чувствах… я так устала жить!»

Каторжницу Фенечку, хотя она и числилась в ранге губернаторской фаворитки, эти дамы в свой круг, конечно, не допускали. Но она раньше Слизовой успела побывать в японском магазине, откуда и вернулась — злющая, как разъяренная кошка.

— Прохиндеи! — говорила она. — Прямо как издеваются… глоты несчастные. Да в тюрьме у любого майданщика товаров больше, чем у этой запселой фирмы «Сигиура»… Чем соблазнить хотели? Булавкой для шляпы? Или консервами из ананасов? Так не на такую напали… мы уже кое-что видывали!

Женщины испытали горькое разочарование: уж сколько раз Кабаяси распинался перед ними о беспошлинной торговле японскими шелками, а в лавках «Сигиура» вообще не оказалось японских товаров. Пятнадцать дюжих молодцов выстроились у прилавков, настойчиво предлагая всякую европейскую заваль и дребедень, которую постеснялись бы продавать даже на «блошином рынке» приличного города. Смотреть не хотелось на катушки ниток, на дешевые расчески, протирания от перхоти на голове, на порошок от потливости ног. Под потолком же высились тысячи консервных банок с ананасами, завезенные из Гонконга и Сингапура… Сахалинские дамы с возмущением покидали магазин, а госпожа Слизова устроила фирме самый настоящий скандал, размахивая зонтиком, как опытный фехтовальщик рапирой:

— Что вы мне глаза-то замазываете? Хоть бы постыдились людей обманывать. Какие ж вы купцы? И кто ваши приказчики? — Конец ее зонтика уперся в грудь высокого японца. — Вот! Четыре года назад я встречала его в Тяньцзине, но тогда он был в мундире майора японского генерального штаба! А теперь уговаривает меня купить катушку зеленых ниток для штопки мужских носков. Я не какая-нибудь там гейша, чтобы вы из меня дурочку делали… я этого так не оставлю! Пусть все знают, что обмануть меня не удастся.

Все учел генеральный штаб Японии, но никак не ожидал гнева госпожи Жоржетты Слизовой, точно указавшей на приказчика, скинувшего мундир офицера, чтобы превратиться в магазинного приказчика. Кабаяси быстро свернул торговлю, испытывая при этом желание придушить крикливую русскую чиновницу. Консул спешно загрузил «приказчиков» яблоками, велел ехать в самые отдаленные селения Тымовского округа, где яблокам всегда рады:

— Экспедиция Кумэды и Оболмасова в этом году была прервана вмешательством военных властей. Вы обязаны завершить разведку местности в Тымовском округе.

Тымовский округ назывался двояко: Тымовский — по реке Тымь, или Рыковский — по тюрьме, основанной надзирателем Рыковым в семидесяти верстах от моря.

Полынов с метеостанции отправился на Протяжную улицу; по дороге домой ему встретился штабс-капитан Быков, идущий под руку с Клавочкой Челищевой. Полынов, как и положено (за двадцать шагов до «свободных» людей), мигом сорвал с головы шапку и отступил на обочину. Быков сказал при этом:

— Ну стоит ли так чиниться?

— Господин штабс-капитан, я всегда хотел бы оставаться рыцарем по отношению к Клавдии Петровне.

Он посмотрел на ее разбитые туфельки, и Челищева сжала руку в кулачок, чтобы он не заметил дырявой перчатки.

— Вы… и рыцарь? — обозлилась она. — Тогда отпустите от себя эту несчастную девочку, которую держите взаперти ради каких-то своих целей… Это не делает вам чести!

Полынов ответил девушке глубоким поклоном:

— Но есть же такие чудесные птицы, которые поют только в клетках, и они погибают, если их выпустить на волю.

Валерию Павловичу этот разговор не понравился.

— Честь имею! — сухо откозырял он, и Клавочка сама взяла его под руку, уверенная, что штабс-капитан, влюбленный в нее, действительно преисполнен чести, а тот жалкий негодяй, который остался торчать на обочине дороги с непокрытою головой, чести никогда не имел и уже не будет иметь…

Полынов долгим выразительным взглядом проводил эту пару, затем с усмешкой надел шапку. Ступив на крыльцо своего дома, он еще с улицы услышал хрипение трубы граммофона:

В одной знакомой улице Я помню старый дом С высокой темной лестницей, С завешенным окном.

Полынов своим же ключом отворил «клетку», в которой жила и пела его волшебная птица.

Никто не знал, какая там Затворница жила, Какая сила тайная Меня туда влекла.

Он вошел в комнату, сразу заметив, как обрадовалась Анита его приходу, а граммофон страдальчески дохрипывал:

Какие речи детские Она твердила мне О жизни неизведанной На дальней стороне.

Полынов поднял мембрану и остановил граммофон.

— Зачем ты это сделал? — спросила Анита.

— Мне так хочется…

Шуршащий муслин облегал тонкую фигуру Аниты, она, явно красуясь, прошла перед Полыновым, постукивая каблучками туфель.

— А чего хочется мне? — вдруг спросила она. — И почему ты решил, что твои желания важнее моих желаний?

— Не начинаешь ли ты уже кокетничать?

— Но прежде научи меня, как это делается…

Полынов решил помолчать. Вечером Анита, излишне задумчивая, доставала из коробки спичку за спичкой и зажигала их, любуясь огнем. Полынов долго не мешал ей, потом сказал:

— Неужели это так интересно?

— А если мне так хочется?

— Странные желания.

— А разве ты сам не любишь играть с огнем? Я ведь не забыла твоего рассказа, как ты ставил на тридцать шесть.

Полынов вспомнил свою прогулку до маяка «Жонкьер»:

— В другом случае, дорогая, за эту игру со спичками я бы выпорол тебя ремнем, но сейчас… неудобно.

— А почему?

— Ты слишком быстро превращаешься в женщину. Особенно с тех пор, как я нарядил тебя в эти красивые платья.

— Платья красивые… А я, скажи, тоже красивая?

Полынов — как когда-то на крыльце трактира Недомясова в ту памятную ночь — взял ее за подбородок и вздернул голову, всматриваясь в лицо, и Анита закрыла глаза, а на губах ее блуждала выжидательная улыбка. В этот опасный момент ему захотелось дать ей пощечину. Но он не сделал этого:

— Чиркай спички и дальше, если тебе это нравится…

— Не хочу! Играй с огнем сам. — Анита встала и снова завела граммофон: Полынов был вынужден послушать все до конца.

Прости, голубка кроткая, Любить не в силах я, А жизнь моя короткая Измучила меня…

Однажды он по привычке окликнул ее прежним именем, и девушка, причесываясь у зеркала, вдруг рассмеялась:

— Ты ошибся: я ведь теперь Анита… твоя Анита! Если уж ты купил меня, так хотя бы не ошибайся…

Полынов почти в страхе смотрел на свое создание, и в глазах Аниты постоянно улавливал тот вызывающе лукавый блеск, какой бывает только в глазах женщин, уже понимающих, что они могут нравиться, они обязательно будут нравиться.

Это его потрясло. Он долго сидел молча.

— Больше я ошибаться не стану, — обещал он ей.

Наступала ночь, и его принцесса лежала на широкой постели, страшная в своей доступности, а он долго ворочался на узкой, жесткой лавке, и ему снился в ту ночь роскошный гроб, из которого надо было вставать, чтобы не опоздать в лицей, чтобы торопиться жить…

Разом надвинулись холода. Корней Земляков днями выходил из тюрьмы как «вольный», чтобы подыскать работенку, а вечерами возвращался в тюрьму, как арестант, чтобы совсем не загнуться от голодухи. Не один он поступал так! Тюрьма на Сахалине — это самый последний якорь спасения, чтобы держаться за жизнь, как корабли держатся якорями за спасительный грунт. Тюрьму проклинают, но она и спасает, когда человеку деваться уже некуда. Вот и сегодня Корней мерз возле тюремных ворот, в очереди озлобленных и голодных оборванцев, давно уже «свободных» от тюрьмы, которые просились обратно — в тюрьму:

— Пустите погреться! Ведь околеваем ни за што ни про што, кой денечек не жрамши… Нешто для нас баланды да места под нарами не осталось? Или мы уже не человеки?

Чья-то властная рука вдруг легла на плечо Корнея, с силой вырвав его из этой очереди. Он увидел перед собой человека — не то вольного, не то поселенца, который сказал:

— Не дрожи! Я худого тебе не сделаю. Знаю, что пострадал ты невинно. А теперь я в ответе перед тобой. Новых зубов не вставлю. Но теми зубами, что еще остались, будешь жевать каждый день. А теперь плюнь на тюрьму и смело ступай за мной.

— Куда?

— Куда приведу…

И такая власть чудилась в голосе незнакомца, что Земляков невольно покорился этому человеку, который быстро увлекал его в глубину темных улиц. Полынов привел его на метеостанцию, просил не смущаться научной обстановкой. Корнею хотелось найти контакт с Полыновым, и он спросил — первое, что пришло ему в голову: не слыхать ли чего об амнистии? Полынов ответил:

— Я не сторонник таких иллюзий. Насколько мне известно, тебе ведь недолго ждать. Еще год-другой, и ты получишь право покинуть Сахалин, чтобы ехать на материк… Так?

— Так-так. Только вот деньги у меня покрали. Ежели ехать, где на билет добуду? Всего как есть обкорнали. Полынов сразу выложил перед ним пятнадцать рублей:

— Это тебе для начала. Получай свое жалованье за октябрь месяц тысяча девятьсот третьего года.

— За что? — обомлел Корней.

— Будешь сторожить здание метеостанции. А сейчас садись к столу. — Полынов налил стопочку спирта для Корнея, развернул перед ним сверток с бутербродами. — Я никогда не пью. А ты выпей и как следует поешь… Тебя я закрою на метеостанции, можешь прилечь на диване. Надеюсь, здесь будет удобнее, нежели валяться под нарами, обнюхивая «Прасковью Федоровну»…

Он ушел, и за ним с жестким скрежетом провернулся ключ в замке. Корней Земляков выключил, а по том снова включил электрический свет. От протопленной печи на него изливалось приятное тепло. Пятнадцать рублей тешили надежды, и он стал подсчитывать, сколько ему сторожить метеостанцию, чтобы накопить деньжат на билет… Выходило, что к сроку накопит! И он заплакал от счастья, потому что такого счастья не ожидал:

— Бывают же на свете хорошие люди — не все же сволочи!

Глава 27

ПЛАЦКАРТА — ТУДА И ОБРАТНО

Двухместное купе вагона train de luxe изнутри было простегано оранжевым плюшем, который заранее опрыскали одеколоном. Ляпишев вздохнул с облегчением, когда сибирский экспресс тихо и плавно оторвался от перрона Владивостока. Михаил Николаевич счел нужным представиться попутчику в чине капитана:

— Как видите по моим эполетам, генерал-лейтенант. К несчастью, был военным губернатором Сахалина. Я особо подчеркиваю: был, ибо из отпуска вряд ли вернусь.

Капитан назвался журналистом, военным корреспондентом популярной газеты «Русский инвалид»:

— Жохов, Сергей Леонидович. Представляясь, всегда испытываю смущение. Главный печатный орган Военного министерства носит такое название, что невольно вспоминается гоголевский капитан Копейкин на костылях, молящий о милостыне.

— Но, судя по значку на вашем мундире, вы окончили Академию Генштаба, а судя по выговору, вы, очевидно, ярославец?

— Так точно, господин генерал-лейтенант.

— Зовите меня просто — по имени-отчеству.

— Благодарю, Михаил Николаевич…

Беседуя с капитаном, Ляпишев обнаружил в нем хорошее знание юриспруденции и спросил об этом. Жохов ответил:

— Ничего удивительного! Я ведь прежде, чем получить военное образование, окончил Демидовский лицей в Ярославле, а нам, демидовским лицеистам, грозила юридическая карьера. Не спорю, у нас была отличная профессура, и мы, ярославские юристы, знали свое дело. Но я разочаровался в точности весов Фемиды, оказавшись, как видите, в услужении воинственного Марса.

— Выходит, вы отчасти мой коллега! — Ляпишев откинул полу мундира, подбитого алым шелком, барственным жестом извлек из кармана штанов с генеральскими лампасами золотой портсигар, щедро раскрыл его перед попутчиком: — Прошу! Его однажды стащили у меня со стола. Вся полиция Сахалина поднялась по тревоге, и вот… прошу! Кстати, Сергей Леонидович, когда я покидал свои каторжные Палестины, голова шла кругом от слухов, будто японцы объявят войну именно двадцать восьмого сентября.

— Похоже на правду, — отвечал Жохов. — Двадцать шестого сентября наступал окончательный срок эвакуации наших войск из Маньчжурии. За год до этого мы точно в срок покинули Мукден, отчего парламент Лондона пришел в ярость, ибо сам собой устранился повод для объявления войны Японии с Россией.

Ляпишев сказал, что визит Куропаткина в Японию, наверное, сыграл положительную роль в успокоении самураев.

— Напротив, — возразил Жохов, — самураи достаточно усыпили Куропаткина, и доклад министра его величеству можно выразить одной лишь сакраментальной фразой: «Они не посмеют!»

— Я тоже так думаю, что не посмеют, — благодушничал Ляпишев, наслаждаясь бодрым ритмом перестука колес. — Кстати, Сергей Леонидович, не пора ли нам поужинать?

Экспресс Париж — Владивосток славился комфортом. В салоне ресторана вздрагивали в кадках широколистные пальмы, тамбур вагона был превращен в сплошь застекленную веранду с великолепным обзором местности, там стояло пианино для любителей музыки. Генерал и капитан заказали ужин. Ляпишев после Сахалина откровенно радовался хрустящим салфеткам, вежливости лакеев, которые не имели судимости, и улыбкам красивых женщин, которым не угрожала уголовная статья за хипес.

Жохов был гораздо осведомленнее генерала Ляпишева; он сказал, что это лишь начало Сибирского пути:

— В правительстве уже имеется проект французского инженера Лойк де Лобеля, который предлагает, чтобы Сибирская дорога от Байкала отвернула к Чукотке, там будет прорыт туннель под Беринговым проливом, и любая парижанка, сев на такой вот экспресс, закончит свое путешествие в Нью-Йорке.

— Возможно… в двадцатом веке все возможно!

Так они ехали до озера Байкал, где поезд с рельсов насыпи перекатился на рельсы внутри громадного парома, который и миновал «славное море священный Байкал», после чего экспресс, выбравшись из трюмов парома, побежал дальше через Сибирь как ни в чем не бывало. Ляпишев говорил, что Сахалин обижен невниманием военной прессы, а между тем жизнь тамошнего гарнизона достойна хотя бы очерка в «Русском инвалиде»:

— Приезжайте! Единственное, чего никак нельзя касаться корреспондентам, это политических каторжан.

— Я так и думал, — засмеялся капитан Жохов. — Впрочем, ни Чехова, ни Дорошевича власти Сахалина тоже не допустили до общения с политическими ссыльными… Честно говоря, я и сам испытывал желание навестить этот остров страданий. Мне давно хотелось отыскать затерянные следы друга моей юности. Сейчас я не стану излагать перед вами его чересчур сложную биографию. Не назову и его подлинную фамилию. Путем неимоверных ухищрений мне удалось установить, что на сахалинскую каторгу он пошел под фамилией Полынова…

— Как вы сказали? — переспросил Ляпишев.

— По-лы-нов.

— Имя?

— Глеб Викторович. А… что?

Ляпишев закрыл глаза рукою, как женщина в беде.

— Боже мой, боже мой! — часто повторял он.

— Разве с ним что-либо случилось?

— Мне совсем не хотелось бы огорчать вас, но ваш друг Полынов служил писарем в моей губернской канцелярии. Я не сатрап, какими изображают нас иногда борзописцы, я относился к нему хорошо. Он даже получал обеды с моей кухни… Конечно, после того, как пообедаю я сам и все мои близкие.

— Так что с ним случилось? — спросил Жохов.

— Он… повесился. Совсем недавно.

Жохов надолго приник к окну. Молчал.

— Наверное, были причины, чтобы повеситься?

— Не знаю, насколько они основательны. Но в своей предсмертной записке ваш друг Полынов объяснил свое самоубийство страстью к моей же горничной Фенечке… я был поражен!

— Я тоже, — вдруг сказал Жохов.

— Как? Как вы изволили выразиться?

— Я говорю, что поражен тоже.

— Простите. Может быть, вы не верите мне?

— Верю, — ответил Жохов, не отрываясь от окна. — Я верю в то, что писарь вашей канцелярии повесился от безумной любви к вашей же горничной. Но я не верю в то, что мой друг мог бы повеситься от любви к вашей горничной… Полынов таков: он, скорее всего, повесил бы вашу горничную.

Теперь пришло время разволноваться Ляпишеву:

— Позвольте, позвольте… я своими глазами видел. При мне его и вынули из петли. Так кто же там висел?

— Наверное, кукла, — ответил Жохов.

— Кукла?

— Да. Человек бывает иногда куклой в чужих руках… (Ляпишев не подумал, что он ведь тоже кукла в руках высших властей: если сам не повесится, так другие повесят!).

Вот и Санкт-Петербург… Ляпишев, царь и бог Сахалина, в столице империи сразу потерял свою значимость, растворившись во множестве прочих генералов и губернаторов; если в Александровске подчиненные считали за честь попасть к нему «на чашку чаю», те здесь Михаил Николаевич сам обивал пороги громовержцев имперского Олимпа, домогаясь попасть в их кабинеты с видом просителя. Главное тюремное управление в этом случае оказалось самым демократическим учреждением: Ляпишева приняли без задержки, легонько попеняв за «приписки» в отчетах об успехах урожайности на Сахалине, но даже слышать ничего не хотели о просимой им отставке:

— Что вы! Где мы еще найдем генерала с высшим юридическим образованием, который бы согласился управлять каторгой?

— Но меня-то вы нашли.

— Тогда были другие времена. Каторга еще многих манила своим лучезарным будущим… Какая еще отставка? К тому же этот вопрос, как бы мы его ни решили, все равно потребует одобрения государя, а его величество изволят отсутствовать.

— Разве императора нет в столице?

Выяснилось, что государь уже посетил Дармштадт, Висбаден и Лондон, а сейчас попал в объятия своего германского кузена — императора Вильгельма II, которому сказал историческую фразу: «Я войны не хочу, а потому войны и не будет!» Ляпишев заметил, что в такой ответственный и напряженный момент истории царю-батюшке лучше бы сидеть на царственном престоле.

На это ему ответили — вполне резонно:

— В такой опасный момент дальневосточной политики вы тоже могли бы не покидать своего каторжного престола…

Наступила зима, а Петербург в эту зиму, кажется, веселился больше обычного: балы и маскарады, гастроли знаменитых певцов, новые достижения балета. В официальных кругах царило благодушие, близкое к равнодушию, никто не помышлял о войне. Зато все пылко обсуждали вопрос о том, кто больше «накрутит» fouette — Ольга Преображенская или Матильда Кшесинская? Фраза царя, сказанная им кайзеру, сделалась известна в свете Петербурга, она внесла вредное успокоение в души обитателей имперского бельэтажа. Даже сообщения газет о том, что в Токио состоялась массовая антирусская демонстрация с призывами самураев начать войну с Россией, вызвали лишь улыбочки:

— И чего это «макаки» суетятся? Что мы сделали им худого? Неужели нам нужна эта безобразная Корея или толпы нищих маньчжуров, которые шатаются от голода и опиума?

Далеко за океаном президент Теодор Рузвельт исподтишка натравливал Японию на Россию, именуя Японию «хорошей сторожевой собакой», еще не догадываясь, что эта самурайская «собака», оскалившая зубы на Россию, в будущем, способна порвать штаны у респектабельных властелинов Америки. Политики Лондона давно извелись в страстном ожидании — когда же наконец самураи набросятся на Россию? Впрочем, викторианцы и сами были не прочь на нее накинуться. Советский историк Б. А. Романов писал, что «практически в Лондоне и Токио готовы были к войне. Офицеры Ирландского корпуса получили приказ немедленно ехать в Индию, резервисты флота должны были сообщить в Лондонское адмиралтейство свои адреса, английская фирма Гиббса закупала чилийские и аргентинские броненосцы для японского правительства…».

В первые дни декабря (царь еще охотился на лосей в Скерневицах) Ляпишев навестил Владимира Николаевича Коковцова, делавшего быструю карьеру. Будущий министр финансов, Коковцов ранее служил в тюремном ведомстве, а сейчас уже занимал казенную квартиру статс-секретаря на Литейном проспекте.

— Вы у Куропаткина уже были? — начал беседу Коковцов.

Ляпишев сознался, что военный министр, столь милый и симпатичный гость на Сахалине, в Петербурге сделался неприступен, как тот самый Карфаген, который никому не разрушить. Коковцов сказал, что Россия выступает гарантом сохранения Кореи как независимого государства, тогда как Япония уже давно претендует на Корею как на свою подмандатную колонию. Токио ожесточает свои требования, сейчас японцы желали бы удалить русские войска даже из полосы отчуждения КВЖД, но при этом Корею они считают тем «бастионом», который необходим Японии для собственной безопасности.

— Затем самураи станут доказывать, что для их безопасности необходимо овладение Китаем или Филиппинами. Как видите, — заключил Коковцов, — обстановка не очень-то радостная. А пока государь не вернулся из Скерневиц, наша дипломатия способна лишь тянуть время, как негодную резину. Вы все-таки повидайте Куропаткина, чтобы не забывал о Сахалине…

Куропаткин при встрече с Ляпишевым сказал:

— Кому еще, кроме вас, нужен Сахалин? И не рано ли стали вы бить в барабан? Японцы могут высадиться на Сахалин в одном лишь случае. Полностью разбитые нами на суще и уничтоженные нами на море, они, чтобы спасти свой военный престиж, да, способны воспользоваться беззащитностью вашего острова. Однако Линевич уже телеграфировал мне, что оборона Сахалина особых опасений в Хабаровске не вызывает.

— Так это в Хабаровске, а не в Александровске!

— Советую вернуться на Сахалин. Вы отличный администратор, и вам всегда следует оставаться на своем посту.

— Какой бы я ни был администратор, — здраво отвечал Ляпишев, — но я никакой не полководец, вы сами это понимаете.

Куропаткин закончил разговор даже обидчиво:

— Так я не держу в резерве Суворова для обороны Порт-Артура, нет у меня и Кутузова для защиты вашей каторги. Пусть Линевич усилит ваш гарнизон и… всего вам доброго!

В эти дни министр иностранных дел граф Ламздорф не мог ответить японскому послу Курино ничего вразумительного, ссылаясь на «занятость» царя. Наконец Николай II вернулся в столицу, но Курино не принял («был занят»). На самом же деле царь уже «поджал хвост», — именно так выразился о нем Витте. Лондон уже раскрутил колесо войны, потому японцы заговорили с Петербургом на языке ультиматумов, их претензии день ото дня возрастали. На новогоднем приеме, робко поглядывая в сторону Курино, царь тихим голосом напомнил о боевой мощи России, не советуя использовать его терпение. Затем три недели подряд следовали балы, военные парады, карнавалы. 19 января в Зимнем дворце состоялся торжественный гранд-бал, на который удостоился попасть и Ляпишев; все гости почему-то ждали, что государь сообщит что-то очень важное. Но все «важное» Николай II изложил в частной беседе с графиней Бенкендорф:

— У вас сын мичманом на эскадре в Порт-Артуре, и я хотел бы успокоить ваши материнские чувства. Поверьте, Софья Петровна, мною сделано все, чтобы войны не было…

Две тысячи человек высшего света танцевали. Все было пристойно и благородно до той лишь поры, пока не распахнулись двери в боковые галереи, уставленные столами для угощения. Хорошо воспитанные вельможи и аристократки, воспитанные не хуже своих кавалеров, мгновенно превратились в стадо диких зверей с кровожадными инстинктами. Атака (иначе не назовешь) началась, и мне, автору, лучше передоверить рассказ очевидцу: «Столы и буфеты трещали, — писал он, — скатерти съезжали с мест, вазы опрокидывались, торты прилипали к мундирам, расшитым золотом, руки мазались в креме, хватали что придется, цветы рвались и совались в карманы, шляпы наполнялись грушами и яблоками. Придворные лакеи, давно привыкшие к этому базару пошлости, молча отступали к окнам и спокойно выжидали, когда иссякнет порыв троглодитских наклонностей. Через три минуты буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных пирожных плавали в струях шоколада, меланхолически капавшего на мозаичный паркет Зимнего дворца…» Ляпишев, этот грозный владыка сахалинской каторги, еще успел сообразить, что при раздаче тюремной баланды арестанты ведут себя благороднее аристократов, и, не сдержав приступа генеральского честолюбия, тоже ринулся в атаку за своей добычей. Ему досталась от царских благ лишь измятая груша дюшес, уже надкусанная кем-то сбоку, но результат подвига был плачевен: с обшлагов мундира осыпались в свалке пуговицы, бляха пояса сломалась, а вдоль мундира — прямо на груди — чья-то нежная женская лапочка провела длинную полосу из розового крема… Это было ужасно!

Ляпишев вернулся в гостиницу, долго переживая:

— Боже, какие дикари! Как подумаю, так мои-то каторжане — чистое золото. Они способны обворовать меня, но никогда не допустили бы такого хамства в обращении со мною…

С горестным чувством обиды он надкусил свой «трофей», уже опробованный до него, и вызвал лакея, чтобы начинали чистить его парадный мундир. Вскоре после этого кошмарного гранд-бала его разбудил звонок телефона — из Главного тюремного управления спрашивали, почему он еще в Петербурге.

— А где же мне быть? — удивился Ляпишев. — Я продолжаю выжидать решения его величества на мою просьбу об отставке.

— Решения не будет, — отвечали ему. — Сегодня ночью японцы совершили нападение на корабли нашей Порт-Артурской эскадры, и вам надобно срочно вернуться на Сахалин.

После пересадки в Москве, попав в воинский эшелон, Ляпишев покоя уже не ведал. Еще не добрался до Челябинска, а вагоны были переполнены едущими «туда», которое для сахалинского губернатора означало «обратно». Даже его, генерала, нахально потеснили в купе, а в коридоре некуда было ступить от сидящих на полу офицеров. А что за разговоры, что за публика! Ехало много говорливых офицерских жен, желающих быть ближе к мужьям. Ехали прифранченные сестры милосердия с фотоаппаратами системы «кодак», чтобы сниматься на память в условиях фронта. Ехал какой-то прохиндей из Одессы, везя на фронт два чемодана с колодами карт и четырех девиц, обещая им «шикарную жизнь» в Харбине. В довершение всего ехал патриот-доброволец с четырьмя собаками, затянутыми в попоны с изображениями Красного Креста, и надоел всем разговорами о своем патриотизме…

Было тяжко! Для солдат на станциях работали бесплатные «обжорки», где давали щи с мясом, белый хлеб и сахар к чаю. Офицеров же не кормили, на каждой станции они гонялись с чайниками за кипятком. Ляпишев тоже выбегал на перрон купить у баб вареные языки, выбирал яйца покрупнее, торговался о цене горшков с топленым молоком. Наконец миновали Ачинск, который остроумцы прозвали «Собачинском». Здесь встретили первый эшелон «оттуда», идущий в Россию, и было странно видеть раненого офицера на костылях, стоявшего в тамбуре.

— Ну как там? — спрашивали его любопытные.

— А вот поезжайте — сами увидите.

— Шампанское три или четыре рубля за бутылку?

— Это когда было? А теперь дерут все пятнадцать…

Из окон вагонов, идущих в Новгород, выглядывали пленные японцы, которые казались даже веселыми, зато из окон санитарных вагонов слышались вопли раненых солдат:

— Завезли и бросили! Эй, нет ли средь вас врачей? Какие сутки сами друг друга перевязываем…

От дурной воды Ляпишева прохватил понос, а очередь в туалет двигалась, как назло, очень медленно. Теперь сущей блажью вспоминался вагон train de luxe с пальмами и пианино, а про туннель под Беринговым проливом даже думать не хотелось. И вот, когда Ляпишев уже почти достоял до заветных дверей туалета, нашелся в очереди какой-то благородный мерзавец, который с надрывом в голосе провозгласил:

— Господа, дам следует пропускать вне очереди. Ляпишева так поджало — хоть «караул» кричи.

— Верно! — закричал он не своим голосом. — В любом случае мы всегда останемся благородными рыцарями…

Михаил Николаевич обрадовался Байкалу — как рубежу, за которым можно считать последние тысячи верст. Сразу за Цицикаром и Харбином вагоны опустели, всякое жулье и военные пассажиры пересели в мукденский поезд, а эшелон потащился на Никольск. Ляпишев с благоговением перекрестился, когда исчезла очередь возле дверей туалета… Рано утром он вышел на перрон Владивостока — измятый, изнуренный, обессиленный. После всего пережитого в пути Сахалин показался землей обетованной, а Фенечка Икатова рисовалась теперь ему волшебной феей, созданной для блаженных упоений. Татарский пролив уже затянуло прочным льдом, и до Сахалина предстояло добираться на собачьих упряжках…

Перед отъездом Михаил Николаевич навестил начальника Владивостокского порта — контр-адмирала Гаупта:

— Как же насчет пушек для Сахалина?

— Каких пушек? — удивился тот.

— Которые Хабаровск обещал мне выделить из крепостных арсеналов вашего города.

— Ну вот! — ответил Гаупт. — Владивосток полностью беззащитен, мы сами выклянчиваем артиллерию у Хабаровска.

— Да что за бред! Будет ли когда на Руси порядок? Адмирал Гаупт, не мигая, смотрел на Ляпишева:

— Вы что? Первый день на свете живете, господин генерал-лейтенант? Неужели до сих пор не научились понимать, что в этом великом всероссийском бедламе и затаилась та могучая русская сила, которая приведет нас к победе над коварным врагом…

Глава 28

МОГУЧЕЕ САХАЛИНСКОЕ «УРА»

Закружили над Сахалином морозные метели; чиновники, собираясь по вечерам в клубе, еще с порога оттирали замерзшие уши, отогревались в буфете за разговорами:

— Если двадцать восьмого сентября сего годика не напали на нас японцы, значит, войны вообще не будет. В самом деле, соображайте, господа, сами; не станут же в Токио начинать войну, прежде завезя на Сахалин яблоки с ананасами!

— Кто его там знает… Может, случись война, мы бы духом воспряли? Может, перестали бы собачиться?

— Иди-ка ты… знаешь куда! Не живется тебе спокойно. Или подвигов захотелось? Крест тебе в петлицу да геморрой в поясницу. Ты пенсию уже выслужил, так сиди и не дергайся…

Отряд дюжих японских молодцов, завезенных Кабаяси в Александровск под видом магазинных приказчиков, до самой зимы не покинул сахалинской столицы, тоже бывая в русском клубе. Некая чиновница Марина Дике, очевидица этих дней, вспоминала, что японцы «спокойно поедали свои консервы с ананасами, запивая их шампанским, и, слушая разговоры русских, загадочно ухмылялись». Но однажды они явились с рулеткой, тщательно измерили кубатуру танцевального зала, открыто рассуждая о том, сколько здесь можно разместить кроватей. И никто не выгнал их вон, никто не спросил, чего они тут измеряют (лишь потом стало известно, что японцы рассчитывали площадь клуба под размещение в нем военного госпиталя). В декабре, оставив после себя завалы из пустых банок и бутылок, японские «приказчики» бесследно растворились в вихрях метели… Только теперь Слизов догадался спросить:

— Господа, а куда же подевался Оболмасов?

— Какой еще там Оболмасов?

— Да тот, кто желал подставить ножку самому Нобелю, а наш полицмейстер Маслов ему толстущую книгу подарил.

— Да не подарил, а обменял на роман Боборыкина.

— Не Боборыкина, а Шеллера-Михайлова!

— Ну это уже мелочи, кто там написал….Важно, что его роман никакой пулей не прошибешь.

— Нет, мы не видели Оболмасова! Из Корсаковска приезжие говорили, что осенью он уплыл на японском пароходе.

Сахалин погибал в сугробах; обывателей Александровска тянуло с улиц ближе к теплу печей, к мажорной воркотне самоваров. Но это не относилось к арестантам, которых поднимали в четыре часа ночи — как всегда. Выплевывая в кашле на черный снег красные комки отмирающих легких, они, толкаясь, выстраивались во дворе тюрьмы, а над зубьями осторожных «палей» слабо мерцали холодные звезды. Начинали обычный развод по работам: будут они весь день добывать уголь в жутких гробницах шахт, будут тащить громадины бревен из леса, убирать с улиц тонны сыпучего снега, делать все, что ни прикажут, и не посмеют отворачивать «морду», если начальство пожелает ее расквасить до крови. Вечером же, вернувшись в камеры, развесят свое тряпье по веревкам, жирные вши будут шевелиться в пропотелых рубахах… Из строя людей иногда слышалось:

— Мать честная, когда ж амнистия выпадет?

— Будет! Аль не слыхал, что сказывали: царь свою царицку уже истаскал по куротам, чтобы наследник у них получился.

— Эва! Выходит, по-людски и ребенка соорудить не могут. Дома не получается, так на куроты поехали.

— А что это такое, курот?

— Тебе, дураку, и знать того не надобно. Вот когда отволокут, словно собаку, до кладбища, вытянешься там в стельку, тогда сразу узнаешь, что такое жить на куроте…

В дни рождества арестантов не гоняли на работы. Над Сахалином надрывно вызванивали церковные колокола, все храмы были отворены настежь — для невинных и виноватых; шли торжественные службы, и хорошо пел на клиросах хор из старых каторжан. Фенечка Икатова тихо плакала… Не стало на Сахалине Ляпишева, вот приедет другой губернатор, оглядит ее, грешную красоту и спросит: «А ты по какой статье? Ах; всего лишь за отравление соперницы? Так мы скоренько найдем тебе мужа хорошего!» С некоторой надеждой улавливала Фенечка, стоящая на коленях, тихие пересуды чиновников за своей спиной:

— А хороша… не хочешь, да залюбуешься!

— Плачет, будто Магдалина на покаянии.

— Верно. Есть такая картина у Тициана, так он ее будто с нашей Фенечки Икатовой рисовал.

— Сравнили! Магдалина-то ведь в пустыне каялась.

— А нашу Фенечку в пустыню не загонишь. Появись новый губернатор, она из него второго Ляпишева сделает…

Святки прошли слишком весело. Чиновный Сахалин ватагой ездил в Дуэ, Арково и Рыковское — на праздники тюремных команд. Ставили любительские спектакли с участием арестанток, пили и одичало грызли друг друга в скандалах, находя себе удовольствие в сведении старых счетов: кто-то сказал не так, а другой не так поглядел… скука! Но за кулисами каторги шла потаенная борьба за власть, которая с удалением Ляпишева оставалась бесхозной, но слишком выгодной. Как два паука в банке, отважно сражались за прерогативы власти два могучих сахалинских гладиатора — статский советник Бунте и полковник Тулупьев. Бунте говорил, что лучше отдаст жизнь, но с казенной печатью Сахалина не расстанется, а Тулупьев утверждал, что гарнизон Сахалина не будет подчиняться гражданской администрации.

— Что же касается вашей печати, то я навещу Рыковскую тюрьму, и там уголовники за одну бутылку спирта наделают мне таких печатей еще целую дюжину…

Слизова однажды подошла к прокурору Кушелеву:

— Генерал, разве можно быть таким сердитым на святках? Вы так серьезны, словно обдумываете юридическое злодейство.

— Да, обдумываю смертную казнь через повешение.

— Кого же, если не секрет, вешать собрались?

— Наших Монтекки и Калулетти. Но первым бы я повесил Тулупьева, а Бунге заставил бы прежде намылить веревку…

— Вы не слышали, кто будет новым губернатором? — Наверное, назначат Фенечку Икатову… ей-ей, госпожа Слизова, она бы справилась с Сахалином и его каторгой гораздо лучше Бунге и Тулупьева. Не верите?

— Какой у вас злющий язык, господин генерал-майор!

— За это меня и сослали сюда… прокурором!

Но в один из дней Бунге сам навестил полковника Тулупьева и раскрыл перед ним бархатный кисет, из которого извлек печать губернского правления Сахалина.

— Вы победили, — сказал он оскалясь. — Забирайте себе эту игрушку и можете ее прикладывать к любому месту. Тулупьев даже разнежился:

— Голубчик вы мой, Николай Эрнестыч, да что с вами?

— Со мною-то ничего, а вот что с вами теперь будет?

— Не понимаю. Расшифруйте свое глубокомыслие.

— С великим удовольствием, — ехидно отвечал Бунге. — Я уступаю вам печать, ибо гражданская часть управления Сахалином самоустраняется ото всех важных дел на острове…

— Опять не понял. В чем дело?

— Дело в том, что вчера ночью японские корабли совершили вероломное нападение в Порт-Артуре на нашу эскадру.

Тулупьев стал запихивать печать обратно в кисет.

— Что делать, а?.. Что делать мы будем?

— Как что делать! — с пафосом возвестил ему Бунге. — Сразу берите свой героический гарнизон, высаживайтесь на берегах Японии и начинайте штурмовать Токио…

Печать выпала из тряских рук полковника. Сухо громыхая, она покатилась по полу, чему обрадовался котенок, который, шаля, загнал ее в темный крысиный угол.

Море сковывал лед, и с материка, как это бывало не раз, забрел на Сахалин бродячий уссурийский тигр («почтенный полосатый старик», как уважительно именовали тигров китайцы). Но этот «почтенный» наделал хлопот: он загрыз почтальона-гиляка, сожрав половину собак из его упряжки, потом в Арково нашли останки одной поселянки, наконец он дерзко блокировал дорогу между Рыковским и Александровском; свирепое рычание тигра по ночам уже слышали жители Рельсовой улицы…

— Я убью его!.. — решил штабс-капитан Быков, беря «франкотку» отличного боя и заряжая ее острыми жалящими пулями. Это было сказано им в присутствии Клавочки Челищевой, которая только что узнала о начале войны с японцами. — Война не война, — договорил Быков, — а тигра убить надо. Считайте, что у вас уже имеется коврик из тигровой шкуры, который красиво разложите у своей постели, чтобы не простужаться.

— Я боюсь, — тихо ответила девушка.

— Чего боитесь? Войны или тигра?

— Я боюсь за… вас, — сказала она и этой боязнью невольно призналась Быкову в зарождении чувства.

Он это понял. Но понял и другое: чувство возникло не из самой глубины сердца, а скорее в порыве событий, сопряженных с войною, когда все женщины становятся щедрее на ласковые слова мужчинам, уходящим от них (может быть, навсегда).

Штабс-капитан подкинул в руке «франкотку»:

— Стоит ли бояться за меня, если риск — моя профессия, и я больше боюсь за тигра, с которым надо разделаться одною пулей в лоб, чтобы не испортить его красивой шкуры…

Он вернулся из тайги на второй лишь день, черный от морозов и ветра, на санках привез в Александровск убитого тигра; тут сразу все набежали смотреть хищника, а мальчишки бесстрашно дергали «почтенного» за жесткие, как проволока, усы.

— Какие новости? — спросил Быков.

— Возвращается Ляпишев, — шепнула Клавочка.

— Наверное, очередная сплетня.

— Нет, сущая правда. Начальник конвоя Соколов уже выехал на собаках, чтобы встречать губернатора.

— Я рад этому, — сказал Быков. — Михаил Николаевич не Аника-воин, но в его порядочности я не сомневаюсь. Это не Тулупьев, который ради денег и ради служебных выгод способен на все… даже на благородный поступок!

В этом Быков, кажется, ошибался, как и сам Ляпишев, считавший Тулупьева порядочным человеком. Но полковник Тулупьев уже оседлал казну Сахалина, развращая гарнизон выплатой «подъемных» денег. Понятно, что офицер, едущий воевать в Маньчжурию из Воронежа или Самары, в «подъемных» всегда будет нуждаться. Но здесь-то, на Сахалине, получая деньги просто так, никуда с Сахалина не уезжали, оставаясь на прежнем месте, а «подъемные» были липовые! Их выдачу Тулупьев организовал, чтобы себя не обидеть. Он уже с головой залез в денежный ящик, и в этот момент ему, как никогда, стала близка и доступна психология казнокрада, который не успокоится, пока не стащит что-либо. Между тем шальные деньги, свалившиеся прямо с потолка, заметно подорвали устои дисциплины в гарнизоне, и без того уже отравленного цинизмом каторги. Офицеры стали дебоширить, картежничали, устраивали безобразные оргии с арестантками… Кушелев говорил всюду открыто:

— Я вообще не доверяю нашим полковникам, которые вызвались служить в гарнизоне Сахалина во имя повышенной пенсии. Наши обер-офицеры, нахватавшись у тюремщиков, способны подавать дурные примеры младшим. Не знаю, как проявят себя Болдырев, Тарасенко или Данилов, но Тулупьев попросту опасен для обороны Сахалина… По мне, так лучше уж черствый педант Бунге, способный чувствовать строго по инструкции!

Мобилизация выразилась в раздаче «подъемных», и скоро казна опустела, чему, наверное, даже обрадовался Бунге.

— Вот так и действуйте, — одобрил он Тулупьева, — чтобы японцам ни копейки не осталось в качестве трофеев. Надеюсь, что даже Фенечка Икатова ощутила ваш исполинский размах в деле мобилизации сахалинского воинства… Чего так скупиться? Дайте и ей «подъемные», чтобы она могла уехать куда-либо подальше на покаяние…

Вряд ли Тулупьев не заметил язвительности Бунге, но оказался достаточно умен, чтобы не придавать ей значения.

— Мобилизация это там… в России! — сказал он. — А у нас будет только эвакуация населения и казенных учреждений.

— Эвакуация… куда?

— Подальше от моря, — пояснил Тулупьев. — Арестантов бы я тоже выслал в глубину острова, чтобы ими тут и не пахло. Если Михаил Николаевич и вернется, он удивится, что все уже сделано без него — едино лишь моими усилиями.

— Есть чему удивляться! — хихикнул Бунге.

— А вы напрасно смеетесь… Мой авторитет в гарнизоне упрочился, за меня теперь все пойдут в огонь и в воду. Жаль, что японцы не высаживаются, мы бы их тут раскатали.

— Чем? — спросил Бунге. — «Подъемными»?..

Тюремное и военное ведомство — со всем их громоздким имуществом — Тулупьев спешно эвакуировал в селение Рыковское, куда заставил переезжать и семьи чиновников. Казенных лошадей не хватало, в повозки впрягали быков, наконец, стали запрягать и каторжан. В этой почти панической суматохе ящики с патронами терялись в свалке архивов, а генерал Кушелев не знал, куда запропастились подшивки судебных приговоров.

— Словно подмели! — говорил он. — Каторжане везли на себе архивы, кому же, как не им, разворовать свои же приговоры? Теперь ищи-свищи, кому сколько дадено, кому сколько осталось досиживать, а кого пора выпускать на волю вольную…

Александровск опустел, словно после погрома, на его улицах сиротливо остались мерзнуть четыре пушки. Капитан Таиров, дельный соратник Тулупьева, был преисполнен служебного рвения. Заметив свет в окнах метеостанции, он стал дубасить ногою в двери, требовательно крича:

— Откроите! Это я, капитан Таиров…

Полынов, конечно, слышал удары в дверь с улицы; он все же продолжил свой рассказ Аните о походе Наполеона в Россию:

— После чего, вернувшись ночью в Париж, Наполеон долго барабанил в двери дворца Тюильри и кричал швейцарам подобно капитану Таирову: «Откройте, это я — ваш император!»

— Его впустили? — спросила Анита.

— Да. Императора тогда не выкинули из Тюильри, как сейчас я стану выкидывать с метеостанции капитана Таирова. Впрочем, ты сама пронаблюдаешь за этой сценой…

Корней Земляков, явно робея, уже впустил Таирова внутрь метеостанции и тут же получил по зубам вроде «здрасте»:

— Шапку долой! Или не видишь, кто я? Но тут с высоты антресолей раздался столь повелительный окрик — словно обжигающий удар хлыстом:

— Не смейте бить моего сторожа!

Таиров замер. По ступенькам лестницы не спеша, исполненный внутреннего достоинства, спускался к нему какой-то элегантный господин в полуфраке и при манишке; его ботинки, покрытые серым фетром, поскрипывали — в такт поскрипыванию ступеней. В зубах, неприятно оскаленных, дымилась длинная сигара. Таиров никак не мог догадаться, кто это такой, каково истинное положение этого господина в сахалинской иерархии.

— Почему не открывали? — обалдело спросил капитан.

Сигара перекатилась из левого угла рта в правый:

— Но вы же стучали ногой.

— А чем же еще стучать?

— Благородные люди стучатся в дверь всегда головой. Поверьте, что так принято в лучшем обществе Парижа…

Таиров не успел ответить на оскорбление, уничтоженный женским смехом, который прозвучал с высоты антресолей метеостанции. Капитан поднял голову и… обомлел. Облокотясь на перила, там стояла чудесная девушка с немного оттопыренными ушами, ее тонкую шею опоясывала черная бархотка с кулоном в ценной оправе, а пальцы рук, свободно опущенных с перил, сверкали золотыми украшениями. Таиров решил показать себя настоящим мужчиной. Он с показной нарочитостью вдруг достал из кобуры револьвер и, безо всякой нужды прокрутив его барабан с патронами, сказал в высоту:

— Так, значит, я попал на метеостанцию? А разве всех вас не касается приказ полковника Тулупьева?

— Какой? — спросил господин с сигарой.

— О срочной эвакуации учреждений внутрь острова. Корней Земляков взял тарелку и поднес ее Полынову, чтобы тот использовал ее вместо пепельницы для отряхивания сигары. Проделав это, Полынов ответил Таирову:

— Видите ли, господин капитан, метеорологическая служба — это вам не пушка, которую можно таскать на привязи. Она обязана оставаться на своем посту, ибо отсутствие прогноза погоды на Сахалине нарушит работу не только ученых обсерватории в Петербурге, но и наших шанхайских коллег в Китае.

— А вы, сударь, простите, из каких?

— Из ярославских. А что?

— Нет, ничего, — смутился Таиров, поглядывая на верх антресолей, где улыбалась юная кокетка. — Я просто не знаю, кто вы такой и как мне к вам относиться.

— Относитесь с уважением, — надоумил его Полынов. — Потому что я принадлежу к очень редкой породе преступников. Я, извините меня великодушно, давний романтик каторги!

Таирова осенило. Он помахал револьвером:

— Ах, вот что… хамское отродье. И еще смеет… Но только он это сказал, как револьвер будто сам по себе выскочил из его руки, а сам капитан Таиров, кувыркаясь, как цирковой клоун, вылетел далеко за пределы метеостанции. Следом за ним воткнулся дулом в сугроб его револьвер.

— Ну, гадина… сейчас! — сказал Таиров.

Но в барабане револьвера уже не оказалось ни одного патрона — Полынов учел и это. Тряся бессильным оружием, Таиров погрозил слепым окнам метеостанции:

— Погоди, сволочь… интеллигента корчит! Окопались тут в науках, а нас, офицеров, уже и за людей не считаете. Я тебя запомнил… ты у меня еще в ногах изваляешься.

Во всех окнах метеостанции разом погас свет. Но изнутри здания еще долго звучал переливчатый женский смех. Таиров продул ствол револьвера от забившего его снега.

— Я вас обоих на одну парашу посажу!

В конце февраля Сахалин, отрезанный от России, жил в полном неведении того, что творится в стране, какие дела на фронте, и, найдись тогда человек, который бы сказал, что Токио уже взят русскими войсками, ему бы, наверное, поверили.

Среди ночи Фенечка Икатова услышала лай и повизгивание усталых собак. Она затеплила свечи. Сунув ноги в валенки, прикрытая одной шалью, прямо с постели, разморенная сном, горничная выбежала на крыльцо, где ее сразу окружил слепящий снеговой вихрь. Ляпишев едва выбрался из саней упряжки, он был весь закутан в меха, его борода примерзла к воротнику тулупа. Конечно, путь через льды Амурского лимана труден для человека в его возрасте. Он сказал Фенечке:

— Не простудись! А чего при свечках сидишь?

— Так не стало у нас электричества.

— Странно! Куда же оно подевалось?

— Полковник Тулупьев велел развинтить все машины по винтику, электриков Александровска разогнал по деревням, чтобы японцы, если появятся, сидели без света в потемках.

— Какие японцы? Откуда они взялись? Что за чушь!

Когда рассвело, губернатор с трудом узнал сахалинскую столицу. Александровск, и без того нерадостный, теперь напоминал обширную загаженную деревню, оставленную жителями, которые побросали все как есть и спасались бегством. В губернаторском доме было теперь неуютно, что-то угнетало, даже страшило. Михаил Николаевич вызвал Тулупьева, с ним явился и Бунте, который сразу отошел в угол, как наказанный школьник.

— Так что вы тут натворили, господа хорошие? Почему войска и жители покинули побережье? Почему гарнизон выведен из города? Почему прямо посреди улиц брошены пушки? Наконец, почему русский полковник оказался таким дураком?

— Но я же хотел как лучше! — отвечал Тулупьев. Бунте из угла подал голос, что не эвакуировались только типография и метеостанция, а телеграф опечатан.

— Полковник властью гарнизона запретил принимать от населения телеграммы, адресованные даже родственникам в России, чтобы в Японию не просочились шпионские сведения.

— А без бдительности как же? — спросил Тулупьев.

Ляпишев еще не пришел в себя после трудной дороги, перед его взором еще мелькали пушистые хвосты собак, влекущих за собой нарты через Татарский пролив. В полном изнеможении он рухнул в кресло, а Бунте, не покидая угла, тихим голосом разделывал «под орех» полковника-узурпатора:

— Я, конечно, не вмешивался в дела гарнизона, но, как управляющий гражданскою частью, осмелюсь заметить, что по финансовым сметам у нас теперь не хватает средств для обеспечения каторжных и ссыльных достаточным питанием. Ляпишев дунул на свечи, и стало совсем темно.

— Но, отбывая в отпуск, я оставил вам полную казну.

— Совершенно справедливо, ваше превосходительство, — ковал железо, пока оно горячо, статский советник Бунте. — Однако полковник Тулупьев щедро награждал гарнизон «подъемными», которые вконец обезжирили наши финансы, и без того постные.

Не вынося мрака, Ляпишев снова затеплил свечи:

— Полковник Тулупьев, это правда?

— А что тут такого? — напыжился тот. — Коли война началась, надо же воодушевить войска…

— Чем воодушевить? Деньгами?

— Не только! Я ведь и речи произносил. Опять же — переезд в Рыковское, всякие там расходы… непредвиденные.

— Вон отсюда! — распорядился генерал-лейтенант.

Четвертого марта 1904 года до Сахалина дошел указ императора, возвещавший, что те каторжане и ссыльнопоселенцы, которые пожелают принять участие в обороне Сахалина от нашествия японских захватчиков, сразу же получат амнистию.

Преступная колония обретала права гражданства.

— Ура! — содрогались все шесть тюрем Сахалина. — Ура! — кричали каторжане, звеня кандалами, как в колокола от беды. — Ура! — перекатывалось над извечной юдолью убогих сахалинских поселений, утопавших в глубоких сугробах.

Ляпишев сейчас не имел другого собеседника, кроме Фенечки Икатовой, и потому, размышляя, он сказал ей:

— Юридически, кажется, все верно. Доброволец из каторжан будет сражаться не за свою тюрьму, а будет отстаивать свое право на свободу. Вот и получается, милая Фенечка, что штабс-капитан Валерий Павлович Быков оказался, прав…

В конце этой главы я процитирую текст указа об амнистии в том виде, в каком он сохранился в памяти ссыльного армянского революционера Соломона Кукуниана: «Каторжникам, которые захотят записаться добровольцами против врага, считать один месяц каторги за один год. Тем же из каторжников, которые уже перешли в крестьянское сословие ссыльнопоселенцев и запишутся в дружины Сахалина, предоставить после войны право на казенный счет вернуться на родину и селиться где угодно по всей России, даже в ее столицах».

Все это хорошо. Но… доживем ли мы до свободы?

Глава 29

ПОЛЮБУЙТЕСЬ, КАК Я ЖИВУ…

Стрекотание швейной машинки разом затихло.

— Боже! Он опять идет сюда. Идет прямо к нам.

— Кто? — спросил жену Волохов.

— Да этот… не знаю, как и назвать. Тот самый негодяй, которого так страстно хотел бы прикончить Глогер.

— Пусть идет. Чего-то ему от нас понадобилось…

Полынов выглядел хорошо. Даже слишком хорошо. После ничего не значащих слов о погоде, о делах поспешной эвакуации и общем беспорядке на Сахалине он обратился к Волохову:

— А как вы намерены поступать дальше?

— То есть?

— Я имею в виду амнистию, даруемую указом царя всем, кто возьмется за оружие, чтобы стать на защиту Сахалина.

— Нашли дураков! — хмыкнула Ольга Ивановна. — Как же мы, противники самодержавия, страдающие здесь под его гнетом, можем следовать призыву царя, помогая ему угнетать нас?

Полынов ответил, что на войну России с Японией он не может взирать как на пожар, разгоревшийся на другом берегу реки, когда люди бессильны помочь пострадавшим. Демонстративно отвернувшись от женщины, он обратился к мужчине:

— А как бы вы, политические ссыльные, отнеслись ко мне, добровольно вступившему в сахалинское ополчение?

— Почему вы спрашиваете меня об этом? — Волохов сказал это даже с возмущением. — Я вас знать не знаю. А если и знаю, то исключительно с самой дурной стороны. Ваше политическое лицо расплывчато, как на неудачной фотографии. Зато ваши криминальные доблести могут быть высоко оценены в камере для уголовных рецидивистов. Но никак не здесь!

Полынов мизинцем почесал бровь. Он сказал Волохову без раздражения, нисколько не повысив голоса:

— Между прочим, именно эти мои наклонности раньше были использованы в самых лучших целях. Вы сейчас только оскорбили меня. Но разве ответили на мой вопрос?

— Делайте, что вам угодно, — снова вмешалась в разговор Ольга Ивановна.

— Для нас вы посторонний человек.

— Что же касается лично меня, — добавил Волохов, — то я палец о палец не ударю, если японцы хоть сейчас появятся на этой вот Рельсовой улице, что виднеется из окошка.

Полынов, задетый за живое, пошел на обострение разговора, и было видно, что он не уступит в своей логике:

— Значит, японские самураи, подло напавшие на Россию, вашими врагами не являются, и вы полагаете, что…

— Позвольте! — пылко перебил его Волохов. — Я вижу в Японии нашего союзника, который, вызвав эту войну, невольно приближает неизбежный крах царизма. Исходя именно из этого положения, я не могу, как дурачок, радоваться победам русской армии, но я буду приветствовать победы японского оружия… Уверен, что вслед за этой бойней грядет революция!

— Возможно, — согласился Полынов.

— Я такого же мнения, — не отрываясь от шитья, сказала Ольга Ивановна,

— и мы рассчитываем не на манифеста и указы царя, дарующие амнистию. Нас освободит русская революция.

Волохов в победной позе взирал на Полынова:

— Ну вот! А вам, я вижу, и ответить нечего.

— Я думаю, — ответил Полынов. — Я думаю о том, что в числе защитников Порт-Артура, в экипажах наших эскадр сыщется немало людей, ненавидящих самодержавие даже больше вас! Однако вопросы чести России для них сейчас стали дороже всего на свете… Я не стыжусь признаться, что хотел бы жить и хотел бы умереть честным русским человеком.

— Пардон, это вам уже никогда не удастся. Вы уже так много напакостили в своей безобразной жизни, что отныне годитесь только для экспозиции в сахалинском Пантеоне…

Полынов ответил на это горьким смехом:

— Вы меня не очень-то щадите, а долг платежом красен. Я тоже не стану щадить вас. Не забывайте о своей жене, помните о своих детях. Если на Рельсовой окажутся самураи, вы не отделаетесь от них легким поклоном, а ваши идеалы останутся для них безразличны. Я не желаю вам худого, товарищ Волохов, но мне… не скрою, что мне страшно за вас! Будем считать, что разговор не состоялся. Но я ведь пришел к вам не только за советом. Наверное, именно теперь я мог бы пригодиться…

— Кому? — засмеялась Ольга Ивановна.

— Лично вам! Надеюсь, что в последующих событиях вы смогли бы переменить свое мнение о моей персоне. Игнатий Волохов широко распахнул двери:

— Уходите! И чтоб ноги вашей здесь не было…

Как оплеванный, вернулся Полынов на метеостанцию, и здесь Корней Земляков поклонился ему — от души:

— Спасибо вам, что вы для меня сделали. Не будь вас, я бы где-нибудь под забором скрючился. Но теперь, коли амнистия подошла, решил я вступить в дружину народную. Хоша и настрадался на этом Сахалине, будь он трижды проклят, но теперича Сахалин для меня стал не только каторгой, а еще и родимой землицей, которую отдавать никому нельзя… Грех был бы!

Полынов остался один и даже не расслышал легких шагов Аниты, положившей на плечо ему теплую ладонь:

— Правда, что я не мешаю тебе?

— Правда.

— Правда, что тебе хорошо со мною?

— Правда. Но я предчую большую беду… для нас!

На клочке бумаги он написал: XVC-23847/A-835.

— Анита, ты должна помнить этот номер. Сейчас я готов отдать тебе все. Но я уже никогда не отдам тебя…

Валерий Павлович Быков обедал в офицерском собрании, вникая в разноголосицу офицерских голосов; возвращение Ляпишева многие не одобряли, явно недолюбливая губернатора:

— Либерал из крючкотворцев! Совсем распустил каторжан. Ему бы служить в земстве какой-либо губернии да разглагольствовать на уездных съездах о причинах добра и зла.

— Раскомандовался. Слушать его тошно.

— Все-таки, как ни крути, а — генерал.

— Да какой там генерал! Вызубрил статьи кодекса, по которым можно упечь человека подальше, вот и вся его тактика. А за стратегией в Хабаровск посылать надо.

— Помилуйте, разве полковник Тулупьев лучше?

— Это свой человек, офицеров понимает и ценит. Академий, слава богу, не кончал, зато казарму знает. Мимо солдатского котла не пройдет — обязательно щей попробует.

— Вот это по-суворовски! Не как другие.

— А теперь придумали оружие выдавать каторжанам. Они тут устроят всем нам Варфоломеевскую ноченьку…

Между тем стараниями губернатора Александровск снова превращался в военный лагерь, где все подчинено дисциплине. Он указал возобновить работу сахалинских телеграфов:

— Мы живем здесь, как допотопные дикари в пещере, ничего не зная. Последняя почта на собаках была в феврале, а навигация с Владивостока откроется лишь в апреле. Посему разрешаю принимать и передавать на материк не только агентские телеграммы, но и сообщения частного порядка…

Подводный кабель на материк часто выходил из строя, больше полагались на «собачью» почту. «Тах-тах-тах!» — слышались понукания каюров. До Николаевска насчитывалось четыреста верст. В нарты укладывались длинные матрасы-чемоданы, на которых все три дня пути пассажиры и отлеживались. Жителей в Александровске оставалось мало. С непривычки пугала тишина, по утрам не хватало перезвона кандалов, который на Сахалине многим заменял сигнал будильника. Все оставшиеся в городе постоянно нуждались — то в белье, то в посуде, то в керосине. Уже с марта стала заметна скудность в питании.

— Не волнуйтесь, все продумано, — утверждал Ляпишев. — Когда я был в Петербурге, Главное тюремное управление клятвенно обещало мне, что запасы хлеба для Сахалина будут непременно закуплены весною в портах Китая.

На это Бунте справедливо заметил губернатору:

— Если японцы сумели блокировать нашу могучую эскадру в Порт-Артуре, им еще легче не допустить купеческие корабли до Александровска, чтобы мы скорчились тут от голода.

Ляпишев мыслил еще категориями прошлого, витал в облаках стародавних иллюзий о благородстве рыцарских турниров:

— Но должны же в Токио понимать, что Сахалин всегда нуждался в привозном хлебе, и не пропустить муку к нашему острову — это… это ведь натуральное свинство! Зима выдалась чертовски морозная, лед в лимане, дай бог, чтобы растаял только в конце мая, и мы будем лишены поставок грузов даже из Николаевска. Где же примитивное благородство?

Непонятно, с какой целью, но японцы еще с осени разослали по адресам всех приметных жителей Сахалина фотографии Оболмасова с его же надписью: «Полюбуйтесь, как я живу!» Полицмейстер Маслов со вздохом, почти страдальческим, выложил такую фотографию перед губернатором. Оболмасов был снят на фоне богатой виллы в пригороде Нагасаки, он сидел в лонгшезе, внешне похожий на раздобревшего английского колонизатора (в белых шортах и пробковом шлеме); над ним свисали с дерева крупные мандарины, а молоденькая японочка, стоя перед геологом на коленях, подавала ему вино на подносе.

— Вот устроился, стервец! Нам такая жизнь и не снилась, — честно откомментировал эту фотографию полицмейстер.

Ляпишев сказал, что не понимает, ради чего японцы решили держать при себе этого никудышного человека:

— Сначала они обмывали его шампанским, а на этом снимке заметна в нем полная деградация личности. Боюсь, что в этой жизни не обошлось без опиума. Но зачем самураям понадобился сей мелкотравчатый инженер, который из всех полезных ископаемых Сахалина отыскал только воровку Евдокию Брыкину?

Маслов просил губернатора не спешить с выводами:

— Помните, был у нас такой скрипач Крамаренко. Он раньше в Одессе на купеческие свадьбах мазурки откалывал. А на Сахалине японцы мигом сделали из него богатого рыбопромышленника, хотя этот скрипач видывал селедку только вроде закуски. Самураи нарочно работали под вывеской его рыбной конторы, чтобы всю ответственность за свой грабеж свалить на этого скрипача. Не так ли и с Оболмасовым? Наверное, он, как и этот Крамаренко, понадобился им вместо удобной ширмы.

— В любом случае, — указал Ляпишев, — если этот сукин сын появится на Сахалине, сразу же арестуйте его, и пусть он, сидя под нарами, полюбуется, как мы живем…

Михаил Николаевич залучил к себе штабс-капитана Быкова; Фенечка Икатова внесла в кабинет чашки с душистым кофе. Ляпишев сказал, что отрывать окопы на побережье Сахалина он рассчитывает лишь в мае, когда оттает почва:

— При недостатке шанцевого инструмента мы еще способны кое-как отрыть могилу на кладбище, но приготовить траншею не сможем. Мною составлен уже второй вариант обороны острова на случай нападения противника. Конечно, я предварительно согласовал его в высших инстанциях Приамурского генерал-губернаторства. Но Петербург не мычит и не телится, как будто здесь сидят круглые дурачки, на которых лучше не обращать внимания. Нашими доводами о критическом положении Сахалина в столице явно пренебрегают. Вы, Валерий Павлович, оказались правы в том, что если война на острове и возможна, то она, вне всякого сомнения, обретет формы войны партизанской.

Быков лишний раз убедился в безволии генерала, который даже в беседе с офицером иногда вопросительно поглядывал на свою горничную, словно ища у нес одобрения своим мыслям. Но в общем-то генерал юстиции рассуждал правильно. Гарнизон останется на правах регулярной армии, а основу партизанских отрядов составят дружинники из каторжан и ссыльных. Фенечка добавила сливок в чашку офицера, выговорив со значением:

— Пейте на здоровье. Это у вас в казармах ничего не водится, а у нас все есть… Слава богу, мы ведь не просто так живем, мы же ведь — губернаторы!

Валерий Павлович не забыл сказать Ляпишеву, что в партизанской войне особенно важно знание местности:

— А мы, верные заветам благочестивого головотяпства, до сих пор не обзавелись даже приличными картами Сахалина, не знаем его дорог и таежных троп, для нас остались тайною глубины сахалинских рек и броды; я не удивлюсь, если офицеры заведут своих солдат в погибельную трясину.

— Милый вы мой, — душевно отвечал губернатор, — а где же я возьму для вас геодезистов, хотя бы грамотных офицеров, умеющих провести триангуляцию местности?

— Здесь, — сознался Быков, — я ничем не могу быть полезен. Хотя и получил военное образование, но во многих вопросах остаюсь дилетантом, что немало вредит моей карьере. Знали бы вы, как манит меня Академия нашего Генерального штаба…

Дверь приоткрылась, заглянул полицмейстер Маслов.

— Вы ко мне? — спросил Ляпишев.

— Да, ваше превосходительство. Тут капитан Таиров рапорт составил об оскорблении его офицерской чести.

— Знаем мы этого Таирова! Пусть меньше шляется по трактирам и танцам, тогда и честь будет соблюдена.

— На этот раз, — сказал Маслов, — капитану Таирову крепко досталось на метеостанции.

— А что он? Сам не мог справиться с Сидорацким?

— Да где там старику Сидорацкому с его циклонами и антициклонами с Таировым справиться! — засмеялся Маслов. — Тут вмешался его помощник… этот… как его?

Быков сразу же поднялся из-за стола.

— Вы позволите мне откланяться?

— Да, да, штабс-капитан. Спасибо за беседу.

Вот уж с кем не хотел бы встречаться Полынов, так это с Глогером — фанатиком! Отважный когда-то «боевик», Глогер не только осатанел в злости против царских властей, сославших его на Сахалин, но почему-то решил, что вся Россия повинна в его страданиях, а русские люди ничуть не лучше каторжан. Полынов знал, что приговор ему оставался в силе — и теперь всегда можно ожидать расправы.

Встреча была случайной — на улице. Поначалу Глогер казался спокойным, даже приятельски улыбнулся Полынову. Поглядывая вбок, Глогер жаловался на растрепанные нервы:

— Спать не могу. Кошмары. Трупы. Виселицы…

Затем он сказал, что теперь, после мытарств по российским застенкам, окончательно убедился, что на родине осталась одна светлая голова — это голова пана Юзефа Пилсудского, который давно предупреждал: Польше лучше быть заодно с Австрией или Германией, нежели с этой проклятущей Россией, а поляки и русские никогда не станут друзьями.

— Я вчера даже побывал в костеле, на коленях умоляя нашу пресветлую матку-боску, чтобы скорее пришли сюда японцы. Пусть хоть они избавят меня от этих сахалинских кошмаров… Что за жизнь в России! Кто кого может, тот того и гложет.

«Кажется, в правом кармане», — определил Полынов место, где Глогер затаил свое оружие, и ответил миролюбиво:

— Я знаком с местным ксендзом. Он сослан на Сахалин решением варшавского суда за изнасилование умирающей, которую должен был исповедовать. Ксендз тоже озлоблен на Россию — вроде тебя, вроде того же пана Пилсудского… Прежде всего, Глогер, разберись в своих чувствах. Россия виновата во многом, но русский народ не повинен в твоих заблуждениях.

— Тебе-то легко! — произнес Глогер. — Что тебе до поляков? Ты уже дома, а сахалинская каторга — не это ль твоя отчизна?

Полынов старался смягчить резкость беседы:

— Не гневи бога, Глогер. Если так тяжело, запишись в дружину, и ты, мужественный человек, скорее других лоботрясов обретешь свободу. А потом уж, черт с тобой, делай что хочется. Но, танцуя венские вальсы, не забывай краковяк с мазуркой. Глогер вдруг подозрительно огляделся по сторонам:

— Здесь все для меня чужое, и чужой я сам! Мне ли, поляку, тем более гордому шляхтичу, впутываться в русские дела? А чего же ты сам не записался в дружину?

На лице Глогера появилась зловещая улыбка. Полынов, как назло, именно сегодня оставил свой браунинг в тайниках метеостанции, и сейчас ему явно не хватало его привычной тяжести, чтобы отстреляться, если разговор осложнится. Однако на зловещую улыбку Глогера он ответил тоже улыбкой:

— Не старайся меня зацепить! Как русский, я свой долг перед отчизной исполню… Сейчас ты, Глогер, только поплевываешь на Россию. Но, боюсь, придет время, когда ты заодно с паном Пилсудским схватишь Польшу за ее последние волосы и потащишь поляков в болото шляхетской вражды к России…

Глогер тоже был достаточно опытен в боевых делах, и он догадался, что Полынов сегодня безоружен:

— Вот удобный момент, чтобы в конце нашей встречи поставить последнюю точку… прямо в лоб тебе! Разве ты не боишься меня? Сознайся, что ты давно боишься меня.

— Боюсь, — честно ответил Полынов.

Глогер решил поиздеваться над ним, над слабым:

— Ты же сейчас — как котенок передо мною. Ну скажи «мяу». Тогда я, может быть, тебя и помилую. Не стыдись.

— Мяу, — сказал Полынов, и Глогер его похвалил:

— Хорошо мяукаешь. А теперь покажи, как ты умеешь дрожать скелетом. Дай послушать, как стучат твои кости от страха…

Полынов, не отвечая, медленно пошел прочь. Но, даже спиной ощутив угрозу выстрела, он резко обернулся.

— Вынь руку из кармана! — крикнул он. — Не будь подлецом — не стреляй в спину. Это нечестно… Я ведь только помяукал тебе, но я могу и рычать!

Глава 30

ОСТАНЕМСЯ ПАТРИОТАМИ

Давно примечено, что в условиях заключения, когда мозг притупляется от жестокостей и невыносимой тоски, люди начинают выискивать нечто такое, что могло бы оживить их тускнеющий разум. Наверное, потому каторга читала журналы с последней страницы, украшенной ребусами и головоломками; каторга развертывала газеты с конца, где имелись кроссворды и шарады. Каторга всегда

— с давнишних времен — ценила не обычную повседневную информацию, а только такую, чтобы от нее дух захватывало. Врать при этом разрешалось сколько угодно, лишь бы фантазия рассказчика работала бесперебойно, как пулемет.

В унылом бараке Рыковского, где селились первые дружинники, наверное, именно по этой причине Корней Земляков и заслужил авторитет своими необычными рассказами о работе метеостанции. Для безграмотных людей было новостью, что погода Сахалина, которую они привыкли только бранить как несносную, оказывается, имеет прямое отношение к тому, будет ли завтра дождь в Тамбове, не грозит ли засуха Черниговщине.

— Это еще что! — рассуждал Земляков. — А вот есть, братцы, такой «сусюр» в науке, чтобы узнавать, сколько сырости в воздухе. В машинке этой натянут женский волосок.

Когда сыреет на улице, он делается длиннее, а когда сухота — короче. Причем волос для науки берут только от рыжей бабы.

(Корней говорил о гигрометре физика Соссюра.)

— Да ну! — не верили ему. — Почто от рыжей-то?

— Сам не знаю, это великая тайна мировой науки. Но среди ученых большой интерес ко всем рыжим стервам. Как профессор где-либо увидит рыжую, так моментально клок волос у нее из прически выдергивает. Кричи она, не кричи, никакой городовой не поможет, ибо требуется от рыжих баб пострадать для науки. Одно могу сказать, — заключил свой рассказ Земляков, — в учении о погоде есть хорошие люди. — Один такой мне сам жалованье платил, дай-то ему, боженька, здоровьица!

Весною дружинникам раздали берданки, и Корней в числе прочих тоже прикладывался к кресту священника, клятвенно обязуясь «верой и правдой» служить отечеству. Не будем, однако, думать, что все каторжане решительно поднялись с нар на защиту родины. 1904 год — это не 1812-й, а каторга никогда не воспитывала людей в духе патриотизма. Многие из оголтелых уголовников остались лежать на нарах, хотя их отказ браться за оружие не имел никаких соображений, кроме чисто шкурнических.

— Вот еще! — говорили они. — Стану я кровь проливать… За что? За эту вот каторгу, где я горбы себе наживал? Да провались оно все, лучше уж «Прасковью Федоровну» целовать.

— Верно! — слышались голоса громил, бандитов, взломщиков и аферистов. — Сахалин — место гиблое, одна репа да лопухи с крапивой, ядри их в корень… Что я тут потерял? И что я тут нашел? А мне япошки ничего не сделают, только от кандалов избавят. Я первейшим делом на Хитров рынок в Москве подамся, забегу в трактир и сразу же выдую дюжину бутылок пива.

Среди дружинников были не только патриоты России, но даже патриоты самого Сахалина — местные уроженцы, Для которых остров стал настоящей родиной и потому они без колебаний брали оружие, чтобы постоять за честь отчизны, уже неотделимой, в их представлении, от каторги. Такие сахалинцы не нуждались в амнистии! Всех дружинников обрядили в чистое белье, разрешили иметь прически — как у «вольных». Одетые в серые бушлаты, они имели на арестантских бескозырках крестики, сделанные из жести, — признак народного ополчения и святости исполнения долга. Каждый мечтал о фуражке, чтобы иметь хоть малое подобие солдата. Дабы арестант-дружинник заметнее выделялся среди людей, Ляпишев указал ополченцам обшить рукава бушлатов полосками красного кумача. В мастерских делали для них патронташи — из старых мучных мешков, промаркированных фирмами Шанхая или Сан-Франциско, а на ногах оставались прежние русские опорки. Дружинникам увеличили порции хлеба, но в обед они, как и раньше, получали обрыдлую тюремную баланду.

Гарнизон держался от дружин подальше. Солдату, вчерашнему рабочему или крестьянину, преступник всегда кажется человеком негодным, от которого все надо прятать, чтобы не стащил. А любой сахалинец привык видеть в начальстве лишь карательные органы. Бывшие конвоиры и тюремные надзиратели сделались зауряд-прапорщиками, они командовали в казармах, как недавно в тюрьмах. При этом в ополченцах они видели только арестантов, которым на время вернули свободу, чтобы потом загнать всех обратно — кого поверх нар, а кого под нары. Дружинники отвечали таким «отцам-командирам» лютой ненавистью, вынесенной еще из тюрем, они уже стали артачиться:

— Ты меня, зараза худая, обратно под нары не запихнешь! Я тебе не кто-нибудь и шапки ломать не стану.

— А в морду не хошь?

— Тока тронь! Мы тебе «темную» устроим…

Офицеры гарнизона боялись командовать арестантами. Пожалуй, только один штабс-капитан Быков сознательно усилил свой отряд дружинниками. Конечно, среди разномастной шатии-братии он быстро обнаружил настроения, которые воинам не должны быть свойственны. Быков перед отрядом произнес речь:

— Слушайте меня! Я понимаю, что для многих из вас родина, наша великая, наша прекрасная, наша необъятная Россия, стала только злой мачехой. Но я, ваш начальник, не нуждаюсь в услугах тех, кто пошел в ополчение ради благ царской амнистии, ради лишнего черпака баланды, ради чистых кальсон из теплой байки. Отечеству такие «защитники» не нужны!

— Золотые ваши слова, — поддержал его Земляков. Валерий Павлович поднес к его лицу крепкий кулак, обтянутый скрипящей кожей новенькой перчатки:

— Вот это ты видывал? Хорошо, что нарвался на меня, но, попадись другому, он бы тебе все зубы выполоскал именно за то, что перебиваешь речь офицера.

— Уже! — крикнул Земляков.

— Чего «уже»? — не понял его Быков.

— Передних уже нету. Жую одними боковушками.

— Наверное, заслужил… Я, — продолжал Валерий Павлович, — формирую свой отряд только из честных людей, которые искренно ступают на опасную тропу партизанской борьбы по чувству любви к отечеству. А других не надо! Всех шкурников — вон!..

Не так поступали другие. Начальство Тымовского округа попросту выгнало всех заключенных из Рыковской тюрьмы на улицу, где и объявили им — с беспардонной ясностью:

— Ну, шпана поганая, чего улыбок не видим? Государь-император в неизреченном милосердии своем указал дать амнистию тем, кто вступит в дружины… Постоим же за святую Русь, всех запишем. Каждый получит по кальсонам и валенкам!

Полковник Данилов закрепил этот призыв словами:

— Знаю вас, сволочей! Дай вам кальсоны с валенками, так вы, чего доброго, пропьете или проиграете их в первой же «малине». Так я вас, гадов, по-христиански прошу: все казенное хотя бы до победы поберегите!

«Глоты» и «храпы» орали ему из колонны:

— Весна-красна! Скоро и лето нагрянет, так што ж нам? Так и париться в кальсонах да валенках?..

Тулупьев радостно доложил Ляпишеву о поголовной мобилизации всей Рыковской тюрьмы, которая мигом опустела.

— Теперь в этой тюряге хоть гостиницу открывай! Полковник Данилов «рожден был хватом, слуга царю, отец солдатам». Ни одного в тюрьме не оставил, всех выгнал. Даже убогих в строй загнал. Наши силы растут, а майданщики рыдают. С чего жить станут, ежели в камерах одни клопы да крысы остались?

— Идиоты! — вразумительно отвечал губернатор. — Ведь сказано было четко

— нужны только добровольцы, а силой никого воевать не заставишь. Всех гнать обратно в тюрьму!

— Да как загнать? — оторопел Тулупьев. — Попробуй посади их снова, если половина уже разбежалась… во всем казенном! Да они теперь полковника Данилова раздерут за ноги, как лягушку…

Михаил Николаевич схватился за голову:

— Все у нас кувырком, кувырком, кувырком… с приплясом! Да почему я все должен за вас думать? Думайте сами…

Быков навестил губернскую типографию. Клавочка Челищева острым карандашиком указала ему на строчку в новом приказе Ляпишева, призывавшего офицеров гарнизона брать пример с Быкова: «Означенный офицер в создании народной дружины действует энергично и разумно, что достойно всяческого подражания».

— А вы, я вижу, чем-то излишне взволнованы?

Валерий Павлович подтянул на ремне шашку:

— Да! Я узнал нечто такое, о чем следует известить знакомого нам обоим арестанта, служащего на метеостанции.

Клавдия Петровна сухо ответила, что этот отвратительный человек не стоит того, чтобы хлопотать о нем:

— Самое лучшее — держаться от него подальше.

— Напротив, — возразил штабс-капитан, — мне этот человек в чем-то даже нравится. Не удивляйтесь, моим словам: между ним и мною я угадываю нечто общее.

— Вот как?

— Пожалуй, мы в чем-то сойдемся… «Если это так, то это ужасно!» — не сказала Клавочка, а лишь подумала, без сожаления проводив Быкова.

Полынов умел вести себя так, что люди, даже облеченные властью, начинали чувствовать его превосходство, невольно подпадая под влияние этого человека, который, казалось, вовсе не ощущал всей тягости своего каторжного положения.

Он очень удивился появлению Быкова, но при этом Полынов вел себя так, словно давно ожидал именно Быкова:

— Я охотно выслушаю вас, господин штабс-капитан.

— Что вы там натворили с этим Таировым?

— Всего лишь выкинул его, как тряпку, с метеостанции, чтобы он не мешал мне наслаждаться жизнью.

— А вы подумали о себе? Наконец, могли бы пожалеть девушку, которую вы столь неосмотрительно взялись воспитывать на свой лад… Я советую вам немедленно скрыться.

— Разве мне что-либо стало угрожать?

— Я узнал, что вы будете арестованы.

— Очень мило… Ани-и-ита-а! — нараспев произнес Полынов и, достав из кармана часы, отметил время. — Анита, — сказал он прибежавшей девушке, — господин Быков не уверен в том, что я воспитываю тебя правильно. К сожалению, нам уже некогда заниматься твоим перевоспитанием на обычный лад. Мы опаздываем! А посему через пять минут ты должна быть готовой.

— Готовой… к чему?

— Нам предстоит сентиментальное путешествие с разными забавными приключениями, которым ты будешь очень рада.

Когда Анита удалилась, штабс-капитан спросил:

— Интересно, куда же вы собрались бежать?

— Я еще не решил, но я уже думаю об этом.

Быков сложил перчатки в свою фуражку.

— В таком случае подумаем вместе. У меня в Корсаковске имеется приятель

— тоже штабс-капитан Юлиан Казимирович Гротто-Слепиковский, я дам вам записку для него, и он вам поможет. Догадываюсь, вы не останьтесь под прежней фамилией.

Полынов весело расхохотался:

— Так не дурак же я, чтобы тащить свои старые грехи!

— Тогда назовите свою новую фамилию, чтобы мне потом не удивляться, если я встречу вас на жизненных перепутьях.

Полынов сразу показал ему новый паспорт:

— Вы правы. Я человек предусмотрительный, А с тех пор, как при мне оказалась Анита, стал даже, опасливым. Рыковская же тюрьма — это отличный паспортный стол, где «блиноделы» выковывают новых героев с новыми именами… Можете ознакомиться: Фабиан Вильгельмович Баклунд, из мещан города Бауска, что расположен в Курляндской губернии, приказчик торговой фирмы Кунста и Альберса, давно владеющей универсальными магазинами на Дальнем Востоке, я прибыл на Сахалин из города Харбина ради поставок соли для рыбных промыслов Крамаренко, о чем в паспорте имеется роспись… чья?

— Не знаю, — ответил Быков.

Полынов протянул ему свой паспорт:

— Мое прибытие на Сахалин заверено подписью самого военного губернатора Ляпишева… убедитесь своими глазами.

Быков взял паспорт и внимательно изучил его:

— Да, это рука Михаила Николаевича… чистая работа.

— Еще бы! Зато теперь я избавлен от прошлого, — ответил Полынов и снова позвал протяжно: — Ани-и-ита-а!

— Сейчас буду готова, — послышался голос.

— Лошадей не найдете даже за большие деньги, — напомнил Быков, — а путь до Корсаковска составит шестьсот верст, который сахалинцы зачастую проделывают пешком. Дорога похожа на запущенную просеку, а просека иногда становится неприметной тропой, уводящей в трясины, где погибают люди и лошади. Как выдержит этот путь ваша юная подруга?

— Не беспокойтесь. У вас приятелем Гротто-Слепиковский в Корсаковске, а у меня в Александровске трактирщик Пахом Недомясов, который не осмелится отказать мне в своих лошадях. Я знаю, что до Онора лошади выдержат…

Валерий Павлович вернулся в типографию, где Клавочка Челищева с нескрываемым раздражением спросила его:

— А эта девка с ушами оттопыренными, как у летучей мыши, разодетая в пух и прах, словно невеста, она тоже с ним?

— Да. Но их уже нет в Александровске.

— Куда же эта парочка провалилась?

Штабс-капитан предупредил, что будет откровенен.

— Мне кажется, — сказал он с оттенком печали в голосе, — вы могли бы простить этому человеку все-все и не можете простить ему только то, что возле него появилась Анита.

Челищева покраснела, отвечая Быкову:

— Не глупо ли подозревать меня в ревности?

— Простите. Но сегодня я невольно позавидовал этому человеку, который уже мчится к Онору через тайгу, а возле него верная Анита, готовая следовать за ним даже на плаху.

— Нашли же вы чему завидовать! — произнесла Клавочка. — В нужный час я ведь тоже окажусь рядом с вами…

До самого Онора ехали без приключений, много разговаривая. Слушая рассказы Полынова, девушка иногда шевелила губами, про себя повторяя услышанное. Она-то знала, как требователен ее повелитель: в любой момент она должна сдать ему экзамен по всем вопросам, которые когда-то возникали в их беседах. Анита невольно обогащалась от мужчины знаниями, как слабая ветка от соков дерева, а Полынов иногда посмеивался:

— Мне даже интересно, когда ты задашь мне такой вопрос, на который я не смогу ответить… Ты, наверное, сильно устала? Впрочем, за Онором мы отдохнем на берегах залива Терпения.

— Терпения? А почему залив так называется?

— Вот видишь, — сказал Полынов. — Ты стала относиться ко мне, как к энциклопедии, обязанной давать ответ на любой вопрос, самый неожиданный. Наверное, именно на берегах залива Терпения закончится наше с тобой долготерпение.

— Так ты не можешь ответить?

— Могу! Это было очень давно, когда на Руси правил еще первый царь из династии Романовых. В ту пору голландский моряк де Фриз искал в этих краях серебро и золото. Возле берегов Сахалина он вытерпел немало страданий от могучего шторма, почему и назвал залив — Терпения…

Всегда осмотрительный, Полынов, миновав Онор, не сразу двинулся в Корсаковск. Сначала он выждал время в селе Отрадна (ныне здесь город Долинск), затем они с Анитой пожили в селе Владимировка (ныне это большой город Южно-Сахалинск, ставший главным городом всего Сахалина). Владимировка была сплошь заселена добровольными выходцами из Владимирской губернии, которые жили зажиточно, назло всем доказывая, что земля Сахалина способна хорошо прокормить человека, только не ленись, а работай… Здесь, казалось, был совсем иной мир, далекий от каторги, а пение петухов на рассветах и мурлыканье кошек, поспешающих к доению коров в ожидании парного молочка, — все это напоминало жизнь в русской деревне. Но море лежало рядом, за лесом, и шум его гармонично вплетался в шумы деревьев, овеянных свежими бризами.

— Скоро будет шторм, — точно предсказал Полынов. — Это даже хорошо! Я вообще не любитель ясной погоды. Не знаю, почему, но мне всегда нравились катаклизмы природы: штормы и бури, трески молний и ураганы. Слабый пугается, а сильный восторгается… Не хочешь ли глянуть на шторм в Терпении?

— А нам хватит терпения?.. — спросила Анита.

Они посетили берег моря, когда жестокий шторм уже заканчивал громыхать и теперь лениво выбрасывал на отмели гигантские водоросли; на песке, оглушенные раскатом прибоя, шевелились громадные крабы на растопыренных лапах. Анита, как всегда, вложила свою ладонь в сильную руку Полынова.

— Я… в восторге! — вдруг сказала она. — Отсюда я вижу даже рваные паруса каравеллы де Фриза, мечтавшего на этом берегу, где мы стоим, найти серебро и золото.

Когда они возвращались от моря в село, Полынов сказал девушке:

— Никогда не ожидал твоего появления в моей сумбурной жизни. Ты явилась в нарушение всех жесточайших правил, усвоенных мною еще в юности. Ведь я всегда полагал, что человек сильнее всего только в том случае, когда он одинок, когда у него нет никаких обязательств по отношению к другим. Но ты появилась, и все стало иначе… Это непонятно даже мне!

Анита шла впереди него по очень узкой тропе, и Полынов говорил ей в спину. Она помолчала. Наконец он услышал ее слова:

— Если ты не можешь разобраться даже в себе, так, наверное, ты не всегда понимаешь и меня.

Она задержала шаги и обернулась к нему лицом.

— Зачем ты остановилась?

— Наверное, мне так захотелось…

Было слышно, как за лесом море завершало свой титанический труд. Большущие глаза смотрели на Полынова с немым торжеством, и он, смутившись, стал поправлять на Аните капор.

— Только не простудись, — говорил заботливо.

— Но ты ведь не это хотел сказать.

— А ты становишься чересчур догадлива, и это опасно для меня. Мое положение сейчас очень невыгодное. Я не могу дерзить тебе, потому что ты стала взрослой. Гадкий паршивый утенок, купленный мною по дешевке, ты превращаешься в красивую паву. Но я не могу и поцеловать тебя, слишком юную…

Одним движением головы Анита стряхнула с головы капор, волосы рассыпались венцом, скрывая ее оттопыренные уши.

— Скажи — ты уже любишь меня?

— Вот он, этот вопрос, на который я не могу ответить.

— Так не отвечай! Только поцелуй меня…

На следующий день они въехали в Корсаковск. Главную улицу, обсаженную деревьями и обставленную фонарями, подметал дряхлый старик, на лбу которого было выжжено клеймо «В», на левой щеке «О», а на правой «Р». Полынов спросил у него, как отыскать секретаря полицейского правления.

— А эвон… домик с терраской, — показал «ВОР», взмахивая метлой. — Секлетарем здеся мой внучек будет…

Секретарь, наследник заветов старой каторги, едва глянул в паспорт Полынова-Сперанского-Баклунда, зевнул:

— Ладно. Завтра, если будет времечко, загляните ко мне, чтобы отметиться, где остановились. Отелей не держим, здесь не Франция, устроитесь на частной квартире.

Чехов писал, что в Корсаковском округе «люди консервативнее, и обычаи, даже дурные, держатся крепче. Так, в сравнении с севером, здесь чаще прибегают к телесным наказаниям, и бывает, что в один прием секут по 50 человек… когда вам, свободному человеку, встречается на улице или на берегу группа арестантов, то уже за 50 шагов вы слышите крик надзирателя: «Смир-р-рно! Шапки долой…» Потому-то Полынов не слишком был удивлен, что хозяин квартиры ходил перед новыми постояльцами на полусогнутых ногах. Как все униженные люди, он называл вещи уменьшительными именами: цветочек, маслице, стульчик, кроватка…

Было видно, что он принял Полынова за важную персону из администрации Сахалина, а теперь очень боялся, как бы не обмишуриться.

— По какой статье? — не удержался от вопроса Полынов.

— Девятьсот пятьдесят третья, извольте знать.

Пройдя в комнаты, Полынов со смехом сказал Аните:

— Статья-то — близкая к моей. Только я выпрямился и хожу в полный рост, никому не кланяясь, а он согнулся…

В соседнем домишке проживала неопрятная старуха, еще помнившая Чехова. В молодости она живьем закопала своего новорожденного младенца, чтобы избежать позора на всю деревню, а теперь назойливо предлагала Полынову купить у нее капусту:

— Кисленькая! И беру-то недорого…

Полынов купил у нее капусту и тут же выбросил ее на помойку, куда с визгом набежали хозяйские поросята.

— Пусть жрут, — сказал он Аните. — Эта старая дегенератка еще живет, а сам Антон Павлович Чехов, побывав на Сахалине, заболел чахоткой и умирает… Я ненавижу каторгу! — вдруг признался Полынов. — Но теперь даже благодарен этой каторге, которая помогла мне найти тебя…

Гротто-Слепиковский отыскался среди корсаковских офицеров очень легко, он ознакомился с запиской от Быкова. Полынов, между прочим, поинтересовался:

— Вам угодно говорить со мною на польском?

— Если вы им владеете, — отозвался Слепиковский.

— В достаточной степени.

— Буду рад. А рекомендация моего друга Валерия Павловича Быкова значит для меня очень многое. Его записка — это почти аттестат в вашей порядочности. Я не стану утомлять вас расспросами о причинах вашего появления в Корсаковске, но догадываюсь, что ваше место именно там, где вас не знают.

— Примерно так, — согласился Полынов. — Но хотел бы напомнить, что у меня хорошие документы.

— Не сомневаюсь, что вы сделали их достаточно правильно, — кивнул Гротто-Слепиковский, мельком оглядев Аниту. — Но вам следует знать, что в Корсаковске состоит начальником барон Зальца, изгнанный из лейб-гвардии за неумелое обращение с казенными деньгами. Считаю своим долгом предупредить вас: это человек не только вредный, но и весьма подозрительный ко всем навещающим его корсаковские владения…

Глава 31

НА САХАЛИНЕ ВСЕ СПОКОЙНО

Фенечку Икатову, никогда раньше не болевшую и готовую прожить сотню лет, измучила лихорадка с ознобом, ее бил кашель, молодая женщина говорила, что простудилась:

— Именно в ту ночь, что вы приехали с материка. Как услышала лай собак, так и выскочила… прямо с постели! А на дворе-то метель кружила, вот меня и проняло.

Ляпишев, стареющий человек, сострадательно навещал свою горничную. Он, подобно врачу, прикладывал ладонь к горячему лбу женщины, отыскивал пульс на ее влажном запястье. Сейчас для него, наверное, не было дороже человека, нежели горничная, лежащая в пуховиках губернаторской постели.

— Душечка, постарайся не болеть. Ты лучше меня знаешь, что на Сахалине почти нет толковых врачей, а те, которые имеются, способны лечить только каторжан.

— А я разве не каторжная? — заплакала Фенечка.

— Прости. Я не хотел тебя обидеть. Но здесь, на Сахалине, очевидно, никогда не было свободных людей. Если ты каторжная, так и я, твой губернатор, тоже связан с каторгой…

На цыпочках он удалялся в пустой кабинет и долго сидел там, нахохлившись, облаченный в халат, из-под которого броско и ярко посверкивали золотом генеральские лампасы. А ведь Ляпишев был прав: если на Сахалине нельзя даже болеть, значит, нельзя быть и раненым… Был уже месяц май 1904 года, когда по берегам Сахалина дружинники стали отрывать боевые окопы.

О том, как бездарная военная бюрократия Петербурга — еще до войны с Японией — задушила оборону Дальнего Востока горами непотребных бумаг и отписок, наездами контролеров и ревизоров, копеечным скупердяйством в расходах на главные нужды армии и флота, — обо всем этом, читатель, нам давно известно. Но для меня, для автора, стало новостью, что не меньшую гору бумаг исписали русские патриоты, честные офицеры, предупреждавшие высшее начальство о том, что никакой обороны Дальнего Востока попросту не существует: она высосана из пальца ради успокоения властей разными гастролерами — вроде того же Куропаткина с его легендарным «Карфагеном». И, когда ко мне, автору, пришло цельное понимание всего трагизма войны с самурайской Японией, до зубов вооруженной Англией и Америкой, я стал удивляться не тому, что война завершилась Цусимой, а совсем другому — тому, что русская армия и русский флот так долго, так упорно и столь мужественно отстаивали дело, заведомо обреченное на поражение по вине последнего самодержца и его лоботрясов. Я нарочно сделал тут авторское отступление, которое никак не назовешь лирическим, чтобы читатель понял всю тщету героических усилий русского народа.

Ляпишев тоже не виноват! Генерал-лейтенант юстиции, он старался исполнить все как надо, но оказался беспомощен, ибо никакой Вобан или Тотлебен не могли бы — на его месте — оградить от вторжения неприятеля грандиозную полосу сахалинского побережья, где редко задымит чум одинокого гиляка или блеснет из таежной темени слепой огонечек лучины в избушке охотника на соболей.

Михаил Николаевич четырежды составлял подробные планы обороны острова, в Хабаровске их читали и обсуждали, после чего с берегов Амура планы попадали на берега Невы, где их никто не читал и никогда не обсуждал. Ни один из четырех планов за все время войны так и не был утвержден — ни Куропаткиным, ни генералом Сахаровым, заместившим Куропаткина на посту военного министра. Наконец, Линевич велел во всем разобраться генералу Субботичу, а генерал Субботич прислал на Сахалин своего адъютанта — очень ловкого молодого человека со связкою аксельбантов на груди, провисавших тяжело, как виноградные гроздья.

Ляпишев терпеливо выслушал его монолог:

— Исходя из глубокого анализа высшей стратегии, командование полагает, что Сахалин никак не явится объектом вожделений японской военщины, которая по рукам и по ногам уже связана боевыми действиями на суше и на море. Я уполномочен передать вам, что генералы Линевич и Субботич, не желая обострять отношений с Петербургом, и без того натянутых, предлагают нам совсем отказаться от обороны Сахалина…

— Как? — вытянулся из кресла губернатор.

— Мало того, — соловьем разливался носитель пышных аксельбантов, — вам предлагается вообще удалить с Сахалина все регулярные войска, распустить все дружины ополчения, и пусть Сахалин остается на прежнем положении каторжной колонии. При наличии на острове только одной каторги, при отсутствии на острове какого бы то ни было гарнизона ваш остров потеряет для самураев всякую привлекательную ценность.

Дурнее этого анекдота трудно было придумать.

— А в уме ли вы? — возмутился Ляпишев. — Если самураи и полезут на Сахалин, так не за тем же, чтобы снять кандалы с каторжан, не для того, чтобы разрушить тюрьмы и водрузить над островом знамя гражданской свободы. У них совсем иные цели, и они понятны даже нашим дружинникам: захватить богатства Сахалина, которые валяются у нас под ногами, и об этих богатствах в Токио извещены гораздо лучше, нежели знаете о них вы, сидящие там, в благополучном Хабаровске… Так что же мне делать, черт побери? Или составлять пятый план для архивов этой дурацкой канители, или плюнуть на все и сложить на груди руки, как новоявленному Наполеону? Возвращайтесь обратно в Хабаровск и скажите там, что русский народ никогда не простит нам, если Сахалин станет японским «Карафуто»…

Никогда еще Бунге не видел губернатора таким взбешенным, статский советник даже побоялся задавать ему вопросы. На всякий случай, от греха подальше, Бунге занял свое место в углу кабинета и ждал того гениального мазка кистью, который гениально допишет всю картину сахалинской трагедии.

— А потом, — в ярости выпалил Ляпишев, как бы еще продолжая полемику с хабаровским адъютантом, — потом историки будущей России, перерыв архивы, станут писать в своих монографиях, что все было просто замечательно, все было продумано. Только вот этот старый дурак Ляпишев, который увлекся молоденькой горничной, до того уже отупел, что ничего не сделал для приведения обороны Сахалина в порядок.

Бунге робко выбрался из своего угла:

— Кстати, как здоровье нашей милой Фенечки?

— Плохо, — сразу поник Ляпишев. — Плохо…

Хабаровск вскоре по телеграфу известил его, что присылка дополнительных войск на Сахалин откладывается до… 1906 года! А летом с материка кое в чем помогут.

Создание дружин подорвало главные устои каторги, а результаты амнистии, обещанной царем после победы над Японией, заметно разрушили основы благополучия чиновников и надзирателей, жиревших за счет труда каторги. Развращенные тем, что жили припеваючи — кум королю, все получая бесплатно, трутни тюремного ведомства пугались дружинника, вчерашнего каторжанина, которого никто не конвоировал. Наоборот, он дерзко маршировал с берданкою на плече, как солдат, и уже не собирался «ломать шапку», украшенную крестом ополченца.

— Кому жаловаться? — уныло вопрошал Слизов, а госпожа Слизова просто изнылась в отчаянии:

— Сначала ушел от нас дворник, который слова дурного от нас не слыхивал; вчера улизнул и повар. Кастрюли стоят до сих пор немытые, дровишек поколоть некому — теперь все за деньги! Страшно подумать, что все эти мерзавцы стали «защитниками отечества», а ведь никто не подумал о наших правах… где же они?

Штабс-капитан Быков выдержал нелегкую борьбу.

— Что-нибудь одно, — доказывал он Бунге, — или мои ополченцы будут заняты обороной острова, или они снова потеряют права воинства, осужденные корячиться на каторжных работах. Нельзя же дергать людей с двух сторон сразу…

Корней Земляков с той самой счастливой поры, как сделался «защитником отечества», едва ноги таскал: с утра его гоняли с берданкой, учили брать штурмом деревенские заборы и колоть штыком «по-суворовски», а с полудня забирали на общие работы, чтобы страдал по-каторжному. Стоило оставить берданку, берясь за топор или лопату, как начинали мордовать тюремщики.

— Да вот он, крест на шапке, — говорил Корней. — Не за тем в дружину пошел, чтобы надо мной изгилялись.

— Ты мне тут еще потявкай! — отвечали ему прежние тюремщики в чинах прапорщиков. — Надо будет, так искалечим…

До лета отрывали окопы вдоль берега, напротив Александровска — со стороны моря — устраивали боевые позиции. В ясные дни, выглядывая из траншей, дружинники часто видели зеленеющий массив материка, а миражи приподнимали над морем далекие видения, и однажды с Сахалина наблюдали, как завернул в сторону Де-Кастри иностранный пароход. Корабли частных коммерческих компаний, желая заработать на выгодных фрахтах, скоро бросили якоря на рейде Александровска. Капитан германского сухогруза «Лодзин» брался доставить на Сахалин военные припасы из Николаевска, горячо убеждая Ляпишева не скупиться:

— Что вам стоит выложить тридцать шесть тысяч рублей, и к концу навигации я завалю грузами всю вашу пристань.

— Дорого, — отказал ему Ляпишев.

«Дорого» потому, что полковник Тулупьев разбазарил казну губернаторства на «подъемные», обогатившие трактирщиков и местных профурсеток, для удобства которых даже открыли особые «танцклассы», где они и отплясывали с каторжным начальством. Недаром же генерал Кушелев говорил Ляпишеву:

— Дайте мне полковника Тулульева, а я уж сыщу статейку, чтобы он у меня не вылезал из «сушилки».

— Милый мой прокурор, — со вздохом отвечал Ляпишев, — я бы сам перевешал тут половину своих Ахиллов, если бы с эшафота могли они отрыгнуть обратно в казну все переваренное ими в житейский тук, которым и полей наших не удобрить…

Неожиданно с маяка «Жонкьер» пробили первую тревогу: в Татарском проливе завиднелись подозрительные силуэты, поверх которых нависал пар. Ляпишев приказал войскам стать под ружье, сам выехал на тройке с бубенцами к пристани, вооруженный, как полководец перед битвой, громадным биноклем.

— Миноносцы! — точно определил он классификацию вражеских кораблей. — Ясно вижу японские миноносцы. Тащите пушки!:

— Да не стреляют они, язви их в дуло!

— Все равно тащите орудия на пристань, пусть враги с моря видят, что мы не лыком шиты, готовы постоять за себя…

Но «миноносцы», отчаянно паря над морем, будто уже получили попадание в котельные отсеки, спокойно уплывали в даль пролива, и тогда к губернатору подошел Корней Земляков, у которого давно не было зубов, но появился новый синяк под глазом.

— Ваше превосходительство, дозвольте отличиться? Ляпишев великодушно взмахнул биноклем:

— Отличись, братец! А как будешь отличаться?

— Мы с ребятами на кунгасе быстро туда смотаемся и все разглядим, какие они такие. Вы не бойтесь: на материк не удерем, потому как из команды быковской — люди честные.

— Живы вернетесь — всем по Георгию, — обещал Ляпишев.

Дружинники вернулись на шлюпке, пристыженные, словно по ошибке проглотили не варенье, а касторку, на губернатора глаз не поднимали. Михаил Николаевич спросил:

— Ну что там, братцы? Рассмотрели противника?

— Так точно, навоз поплыл, — сказал Земляков. — По весне-то в Николаевске, видать, скотные дворы чистили, весь навоз на лед Амура покидали, вот он и выплыл в море на льдинах. А над навозом всегда пару много, на то он и навоз…

Ляпишев вручил бинокль поручику Соколову, начальнику своего личного конвоя, и перестал изображать полководца:

— Что ты мне эту гирю сунул? Таскай ее сам…

Каждый вечер губернатор отправлял по телеграфу доклады высокому начальству: «На Сахалине все спокойно». Эта фраза, почти эпическая, утешала его самого, но при этом невольно вспоминалась знаменитая формула генерала Радецкого: «На Шипке все спокойно». Кушелев с юмором заметил:

— Как не быть тут спокойствию? Только на картине сахалинского спокойствия надо бы изобразить не балканские кручи, а большие кучи навоза самого скотского происхождения…

Простим их. Ладно! На войне всякое бывает.

После этого случая — шалишь! — ошибки уже не случится: льдины с навозом никто не перепутает с кораблями. Поговорив на эту важную тему, матросы, служители маяка «Жонкьер», легли спать. Они так сладко спали, что даже не заметили, как с моря подкрался затаенный и острый, как нож, миноносец. Когда же очухались и кинулись названивать тревогу по телефону, миноносец уже подал на берег швартовые концы…

Это был наш миноносец — из Владивостока! Каторжане вежливо спрашивали матросов:

— Ну, как там житуха, во Владивостоке? Ответы звучали браво, по-морскому краткие:

— Ничего. Спасибо. Хреново.

Ляпишев принял у себя командира миноносца.

— На Сахалине, слава богу, пока спокойно, — отчитался он скорее для утешения самого себя. — Но мы живем на острове в полном неведении происходящего во внешнем мире. Не затруднитесь изложить краткий перечень победных событий.

Миноносник уселся напротив губернатора:

— Ну какие же тут победные события? О том, что произошло на Ялу, вы, конечно, извещены лучше меня, грешного.

— Да кто ж нас извещает?

— Так я доложу, что на Ялу наши войска отступили. Потом японцы высадились у Бицзыво, и генерал Оку перерезал сообщение с Порт-Артуром, блокировав его с севера.

— Впервые слышу, — удивился Ляпишев.

— Неужели не знаете, что мы сдали город Дальний? ~ Да быть того не может!

— И, наконец, — подвел итоги офицер флота, — пока у вас тут все спокойно, в боях у Вафангоу японцы доколачивают нашего бравого генерала Штакельберга… Пока все!

Ляпишев долго пребывал в отупелом оцепенении.

— Огорошили вы меня, — сказал он. — Если бы сейчас под моим столом взорвалась мина, я бы не удивился так, как удивлен вашими словами. Теперь я понимаю, почему Хабаровску и Петербургу стало не до Сахалина. Но то, что вы рассказали, это, простите, не лезет ни в какие ворота. Я, старый военный юрист, отказываюсь понимать, как теперь правительство объяснит народу, куда ухались денежки, собранные с того же народа посредством всяческих налогов на флот и армию…

Ему было не до праздников, но, уступая настояниям дам, губернатор все-таки разрешил устроить бал в честь прибытия миноносца. Флотские офицеры явились в клуб Александровска, резко выделяясь своим обликом среди сахалинцев. В красивых мундирах, облитых золотом эполет и галунов, при треуголках с кокардами, они гордо опирались на вычурные эфесы парадных сабель — и казались выходцами из другого, ослепительного мира, в который нет доступа захудалым островитянам с каторги.

Ляпишев был мастер поговорить, любил застольные тосты, но сегодня он обратился к морякам с простыми словами:

— Вы уж, пожалуйста, не оставьте наш бедный Сахалин своим вниманием. Мы здесь совсем одиноки, нам негде ждать поддержки. Но, глядя на вас, молодых и красивых, хочется верить, что российский флот, издревле осененный славным Андреевским стягом, еще издали подаст нам руку помощи, как вы сегодня подали свои крепкие швартовы на причал Сахалина!

На следующий день миноносец поднял давление в котлах, тихо удаляясь от стенки убогого сахалинского пирса, и служители маяка «Жонкьер» видели, как он медленно растворился в солнечном сверкании моря, ловко обходя подводные камни.

Глава 32

ОСТОРОЖНО: ПОДВОДНЫЕ КАМНИ

Гротто-Слепиковский оказался замечательным человеком. Это был образованный и культурный офицер, веривший в неизбежность революции не только в России, но и в… Польше.

— Я задену вашу минорную струну, — оказал ему Полынов. — Вам, поляку, наверное, не совсем-то удобно отстаивать оружием русские интересы на самых задворках России?

— Почему вы так плохо обо мне подумали! — даже обиделся Слепиковский. — Многие тысячи поляков считают за честь служить в русской армии. Не спорю, что мне, природному поляку, было бы желательно воскресить великую Польшу, вернув в ее лоно те земли, что неправедно расхищены немцами. А на улицах Варшавы, — сказал он смеясь, — я совсем не желаю видеть ваших городовых с шашками. Я не против русских, но терпеть не могу политических выкрутасов Пилсудского, желающего извратить великий смысл исторических связей старой Польши и старой России. Может быть, поэтому мне слишком часто вспоминается трагическая жизнь Яна Собеского[112] и его «вечный мир» с Россией…

После этого мужчины долго, со знанием дела говорили о короле Собеском, отзываясь о нем с сочувственной печалью. Анита, сидя меж ними, слушала. Затем Слепиковский сказал:

— Сейчас в Корсаковск иногда заходят купеческие шхуны из Владивостока, и вам, имеющему хорошие документы, почему бы не выбраться с Сахалина на материк?

Полынов ответил, что это невозможно, ибо на материке он будет арестован скорее, нежели в этом хаосе Сахалина (и тогда последует не только настоящая каторга, но и вечная разлука с Анитой). Это было сказано им в присутствии девушки, и, возвращаясь домой, на тихой улице Анита сказала ему:

— Спасибо! Все-таки ты меня полюбил…

Ответ Полынова заставил Аниту призадуматься.

— Я не прошу, чтобы ты полюбила меня, — сказал он. — Я прошу только об одном: чтобы ты не разлюбила меня…

Именно в этом году Юзеф Пилсудский оказался в Токио, где установил деловые контакты с разведкой японского генштаба, чтобы совместно с самураями вредить где только можно России и русскому народу. «Несомненно, — думал Полынов, — у него и поныне сохранились какие-то связи с разгромленной «боевкой» Лодзи, не исключено, что злокозненные нити предательств тянутся до Сахалина». И туг Полынов сразу же вспомнил последний разговор с Глогером, который заставил его помяукать. Анита заметила его повышенную нервозность, а Полынов не счел нужным скрывать от девушки своей озабоченности. Но сначала спросил:

— Ты, кажется, ждешь от меня правды?

— Да. Скажи мне все.

— Все я говорить тебе не стану. Но зато скажу главное. Не так давно на Сахалине появился один поляк, который вызвался похоронить меня. Смертный приговор, очевидно, санкционирован самим Пилсудским… Печально жить все время настороже, боясь выстрела в спину. Но теперь, — сказал Полынов, — после появления Пилсудского в Японии ситуация сразу же изменилась.

— Изменилась… к лучшему?

— Да! Теперь уже не Глогер убьет меня, а я сам обязан разделаться с Глогером, и мой приговор обжалованию не подлежит. Конечно, это будет нелегко… даже очень трудно!

О том, что Пилсудский приехал в Токио, Полынов узнал от Слепиковского и, естественно, спросил: откуда ему стало это известно? Штабс-капитан сказал, что от барона Зальца.

— Зальца даже не скрывает, что сохранил прежние связи с Кабаяси, наверное, от него барон и узнал о Пилсудском. Но я предупреждаю, что на глаза барону Зальца вам лучше не показываться: Зальца очень хитер и проницателен. Я не ручаюсь за вас, имеющий паспорт на имя Фабиана Вильгельмовича Баклунда будет им сразу разоблачен.

— Пошел он со своей хитростью, извините, под хвост первой же собачке! — раздраженно ответил Полынов. — Я угодил на каторгу по собственной глупости, но я не глупее вашего барона…

Корсаковск погрузился в сон. Тюрьма позванивала кандалами узников, гасили свечи зевающие чиновники, вздрагивали во сне тюремные надзиратели, нащупывая револьверы, сладко опочил и барон Зальца, начальник этого полудохлого царства. В городе было тихо, и очень тихо разделась в потемках Анита.

Тонкими руками она обняла Полынова за шею.

— Мне так нравится тебя слушать, — прошептала она. — Расскажи еще что-нибудь… хотя бы об этом Яне Собеском. Полынов ладонью прикрыл ее лицо.

— Жил-был король когда-то…

— …при нем блоха жила! — рассмеялась Анита.

— Нет. При короле жила королева, а звали ее Марысинкой. Памятник этой женщине и поныне стоит в Летнем саду Петербурга, где ты еще никогда не бывала. Марысинка была красива — как и ты, а Собеский любил ее, как я люблю тебя.

Ладонью он ощутил ее слезы.

— Не плачь. Я сделаю тебя королевой, как Ян Собеский сделал королевой безвестную Марысинку, и они не расставались…

— Никогда?

— Никогда. До самой смерти короля…

Высокий маяк «Крильон», установленный на самой южной точке Сахалина, посылал в ночь короткие, тревожные проблески, а с севера дружески подмигивал кораблям маяк «Жонкьер».

«Кто знает! Не это ли их будущие имена?»

Полицмейстер Маслов доложил Ляпишеву, что начались странные поджоги мостов, чья-то злая рука сковырнула вчера с, насыпи вагонетки железнодорожной «дековильки», а в шахтах Дуэ случился обвал, погибло сразу четырнадцать каторжан-шахтеров, генерал-майор Кушелев уже выехал к месту происшествия.

— По слухам, крепи в шахте оказались подпилены… Михаил Николаевич даже руками развел:

— Безусловно, японская колония Сахалина не ушла просто так, приподняв цилиндры над головами, она оставила здесь свою агентуру. А что мы можем предпринять в свою защиту? Я бессилен… Где мне взять столько людей, чтобы охранить всю береговую полосу острова, если мы с трудом наскребли две тысячи людей с берданками для ограждения Александровска и Корсаковска?.. Впрочем, благодарю. Учтем и это.

Маслов уложил бумаги в портфель, спросил участливо:

— А как там Фенечка? Хуже или полегчало?

— Неважно. У нее как раз врач Брусенцов…

Военный доктор Брусенцов, который пользовал в городе самого губернатора и семьи сахалинского начальства, вышел из комнаты Фенечки с удрученным видом. Он сказал:

— Если эта женщина слишком дорога вам, советую отправить ее на материк, чтобы показать врачам Владивостока.

— Понимаю, доктор, ваши опасения, но Фенечка не жена ведь мне, а только каторжница, взятая мною в услужение. Как человек, я могу сердечно сочувствовать ей. Но, как губернатор, не имею права отпустить каторжницу с Сахалина. Это было бы грубым нарушением законности и правопорядка, блюстителем которых я здесь являюсь по воле моего монарха.

— Тогда, — сказал Брусенцов, накидывая пальто, — вы не судите нас, врачей, слишком строго, если с вашей горничной случится что-либо худое. К этому вы должны быть готовы…

Михаил Николаевич прошел в комнату Фенечки и, склонясь над нею, с невольным трепетом расцеловал ее руки.

— Ах, Феня, Феня… Почему такая кривая и уродливая жизнь у нас? Ты бы знала, как мне тяжело! Чем бы помочь тебе?

— Стоит ли жалеть вам меня, ежели я сама во всем виновата? — спросила его горничная. — Коли уж в народе говорят, что от тюрьмы да от сумы не отказывайся, так чего мне теперь от смерти-то воротиться? Помру — туда и дорога…

В эти дни Ляпишев сделал доброе дело — избавил Клавочку Челищеву от сидения над корректурами приказов губернского правления. Бестужевка имела диплом об окончании школы фельдшериц, и теперь для нее шили ладненький костюм сестры милосердия. Михаил Николаевич спросил девушку:

— В каком из наших отрядов хотели бы служить?

— Если можно, в отряде штабс-капитана Быкова…

Конечно, госпожа Слизова и подобные ей сплетницы уже разнесли молву по городу, будто эта чистюля, корчащая из себя ученую недотрогу, «путается» с Быковым, но Михаил Николаевич оказался выше этих негодных сплетен.

— Не имею причин отказывать вам, — сказал он.

К лету 1904 года в дружинах числилось уже две с половиной тысячи добровольцев, а конвойные команды, ранее охранявшие каторжан, перевели в разряд резервных батальонов. Лошадей не хватало (север Сахалина имел всего пятьдесят всадников, а в Корсаковске с трудом набрали кавалерию из четырнадцати человек). Наконец, из Николаевска прибыло подкрепление — батальон крепостного полка, составленный из пожилых людей, призванных из запаса, и Кушелев выразился о нем слишком четко:

— С поганой овцы хоть шерсти клок, и на том спасибо этим мудрецам из Хабаровска.

Не было хорошего оружия, кроме стареньких берданок, не было бинтов и лекарств. А четыре негодные пушки тупо смотрели в синеву Татарского пролива. Капитан Таиров клятвенно утверждал за картами, что японцы на Сахалин не полезут:

— Имею самые точные сведения! Не хватало им еще мороки с нашими головорезами… Чего они тут не видели?

— Ну, это вы завираетесь, капитан, — отвечали ему партнеры по штосу. — Японцы могут прийти. Но придут только в том случае, если проиграют войну в Маньчжурии.

— Да бросьте вы, господа! — говорил поручик Соколов. — Порт-Артур уже сковал все японские силы, по слухам, на Балтике готовится могучая эскадра адмирала Рожественского. Скажу больше — скоро нам пришлют новые пушки…

Правда! На материке, видать, поднатужились и оторвали от своих запасов целую батарею пушек для Сахалина. Орудия встречали на пристани, как триумфаторов, музыкой гарнизонного оркестра; в честь прибытия артиллерии Ляпишев разрешил устроить «народное гулянье» по улицам Александровска. На этом же гулянье штабс-капитан Быков увидел Клавдию Петровну в новом платье сестры милосердия и не скрыл своего недовольства:

— Вам к лицу! Но зачем вы это сделали?

— А вы разве сами не догадались?

— Признаться, нет.

— Меня больно задели ваши слова, сказанные в похвалу той девчонке, которая рядом с гадким человеком убралась от нас. Мне хотелось доказать вам, что я тоже могу быть рядом…

— Неужели рядом со мной?

— Да.

— Рядом со мной вам будет очень трудно…

Быков не сказал ей самого страшного. В японской армии тоже были сестры милосердия. Но их кадры формировались посредством набора из домов терпимости. Самураи думали, что русские сестры милосердия таковы же, и потому на полях сражений они косили наших санитарок нещадным огнем своих пулеметов.

Пожалуй, один только барон Зальца, окружной начальник в Корсаковске, ведал истинное положение вещей, точно оповещенный, что японцы обязательно высадятся на Сахалине, ибо в захвате острова самураями больше всего были заинтересованы деловые круги США. Залежи угля и нефти на Сахалине давно будоражили аппетиты заокеанских капиталистов. Зальца, поклонник японского массажа и любитель приемов джиу-джитсу, был не только приятелем японского консула Кабаяси! Нет, он пошел еще дальше, заручившись дружбой с инженером Клейе, искавшим на Сахалине нефтяные источники. Тайный агент американской компании «Стандард Ойл», Клейе с 1898 года безвылазно торчал в Александровске, всюду афишируя, что составит нефтяной синдикат, после чего даже на «кандальных» каторжан, сидящих на параше, низвергнутся колоссальные прибыли… А теперь скажем правду: даже не консул Кабаяси, а именно этот «тихий американец» ван (или фон) Клейе являлся главным осведомителем Зальца, от него барон и узнал о появлении в японском генштабе пана Юзефа Пилсудского. Правда будет нами продолжена: щедрая любезность Клейе требовала ответной информации, а потому барон Зальца регулярно оповещал Клейе о всех делах на русском Сахалине, и нетрудно догадаться, куда же в конце концов поступали эти сведения…

В биографии этого остзейского негодяя из Курляндии не все было благополучно, иначе барон не «загремел» бы на Сахалин. Он телефонировал в Александровск — самому губернатору:

— Ваше превосходительство, у меня в Корсаковске появился некий агент торговой фирмы по имени Фабиан Вильгельмович Баклунд. Я уже веду за ним тихое негласное наблюдение, но ничего предосудительного пока не обнаружил. Вы его знаете?

— Ничего не знаю, — сказал Ляпишев. — Но помнится, что я визировал паспорт Баклунда по прибытии его на Сахалин.

— Баклунд утверждает, что начало войны застало его в сахалинской глуши, где он задержался из-за болезни племянницы.

— Да, да, — ответил Ляпишев, — теперь я вспомнил! Кажется, он был у меня еще до моего отъезда в отпуск…

(Ляпишев действительно знал Баклунда, но подлинный Баклунд отплыл с Сахалина еще осенью прошлого года, о чем губернатору не было известно.) И барон Зальца успокоился. Но Полынову предстояло серьезное испытание! Конечно, он предвидел, что за ним установлено наблюдение, вслед за которым последует неизбежное свидание с окружным начальником. В подобных случаях надо идти прямо на тигра, а не убегать от него.

Гротто-Слепиковского он спросил:

— Где бывает по вечерам ваш глупый барон?

— Этот умный барон играет в клубе на бильярде.

— А ты посидишь дома, — велел Полынов Аните.

— Не уходи без меня… я боюсь за тебя!

— Ерунда, — ответил Полынов, заряжая браунинг. В бильярдной клуба Зальца предложил Баклунду разыграть партию. Баклунд ответил ему согласием на отличном немецком языке, что понравилось барону. Великолепный игрок, Зальца обошел бильярд по кругу, предупредив соперника:

— А я вас «дворянским»… не возражаете? «Дворянским» ударом, пустив шар зигзагом, барон заколотил в лузу два шара подряд — «модистку» (№ 2) и «барабанные палки» (№ 11). Полынов-Сперанский-Баклунд сказал:

— Своим умением вы доставили мне приятное волнение. А я вас… «кочергой» прямо в «бабушкино наследство»!

Семеркой он уничтожил восьмерку, потом точными выбросами кия вмиг опустошил от шаров зеленое сукно бильярда.

— Вы играете, как английский аристократ.

На похвалу барона Полынов ответил:

— Сознаюсь, что в Мукдене моим постоянным партнером был английский консул Артур Бриджстоун.

— Значит, вы владеете и английским языком?

— Да. Но терпеть не могу английской литературы.

— Почему? — выпытывал барон Зальца.

— Не понимаю английского юмора. Наверное, надо родиться англичанином, чтобы ощутить английское остроумие. Уж сколько раз я, немец из Бауска, вникал в британское чистописание, насильно принуждая себя расхохотаться, но даже улыбки у меня не возникло на скорбно изогнутых губах.

— Однако знатоки считают английский юмор тонким.

— Возможно! Но, очевидно, он тоньше человеческого волоса, и потому нормальному человеку без помощи микроскопа его даже не заметить, как мы не замечаем микробов…

Барон Зальца расплатился с Полыновым за проигрыш:

— Так вы, оказывается, мой земляк? Тоже курляндец? У меня в Бауске были хорошие знакомые. А… у вас? — Поставив вопрос. Зальца с выжидательным трепетом ожидал неверного ответа, но получил ответ самый верный:

— Я бывал в доме бауского предводителя дворянства барона Бухгольца, сестра которого вышла за эстляндского барона Эдуарда Толя, прославившего себя полярными открытиями.

Зальца был удивлен точностью сведений:

— А что заставило вас служить в торговых фирмах?

— Желание повидать мир. Наконец, скудость кошелька родителей, которых я неудачно выбрал еще до своего рождения.

— Я слышал, с вами и племянница?

— Бедная моя сиротка! — огорченно вздохнул «торговец». — Она так привыкла ко мне. Volens nolens, но предстоят немалые заботы о том, чтобы обеспечить ее приданым…

— А не выпить ли нам? — вдруг предложил барон. Кажется, Зальца решил его подпоить. Но Полынов сослался на свое давнее органическое отвращение к алкоголю.

— Выпить я с вами могу… стакан молока!

— Послушайте, а как вас занесло в эти края?

— Увы, война спутала мои планы. Я хотел наладить в бухте Маука отлов трепангов для китайского рынка и добычу морской травы laminaria digitate для японских ресторанов. Но… увы! Сейчас возник очень острый вопрос в снабжении солью.

(В бухте Маука теперь районный центр — город Холмск.)

— Какая же нужна соль?

— Лучше всего с илецких копей, — пояснил Полынов.

Зальца настойчиво прощупывал его со всех сторон:

— Илецк… это, простите, где? В Африке?

— Нет, шестьдесят верст к югу от Оренбурга.

— А разве японская соль плохая?

— Неважная. У нее нездоровый запах и дурной привкус, недаром же сами японцы вынуждены закупать соль в Америке.

— Вы, я вижу, специалист в своем деле.

— А служить в солидных торговых фирмах нелегко, — ответил Полынов. — Приходится разбираться даже в качествах соли — альтонской, закарпатской, ишльской, евпаторийской, страсфуртской и прочих. Да, нелегко…

Полынов вернулся домой — прямо в объятия Аниты.

— Расскажи, что было с тобой?

— Я снова поставил на тридцать шесть.

— Тебе повезло?

— Кажется, я выиграл…

С мыса Крильон маяк продолжал посылать во мрак ночного моря проблески сигналов, оповещая всех плывущих с Лаперузова пролива: осторожнее, будьте бдительны, иначе вы все разобьетесь о подводные камни.

Глава 33

ГОСПОДА ВЫЗДОРАВЛИВАЮЩИЕ

Желтые воды Сунгари медленно обтекали грязные задворки Харбина. Спать мешали скрипы двухколесных арб, управляемых ударами хлыстов и криками погонщиков. По лужам шлепали босые нищие, таская на плечах длинные коромысла, но вместо ведер, столь привычных для русского уклада, на коромыслах висели плетеные корзины, и в каждой сидело по ребенку…

Капитан Жохов наблюдал за повседневной жизнью Харбина через окно военного госпиталя, он часто ругал нищих:

— Вот вам! Самим жрать нечего, а они плодятся с такой быстротой, будто законы мальтузианства к ним не относятся.

Харбин, эта унылейшая столица КВЖД, протянувшей рельсы в глубину Маньчжурии, на время войны превратился в главный госпиталь страны, принимая каждую ночь до четырех санитарных поездов. Выздоравливающим и отпускным нечего было делать, а самое веселое место в Харбине — это вокзал с рестораном.

Сергей Леонидович Жохов, излечиваясь после ранения, даже в госпитале пытался писать для «Русского инвалида», но обстановка на фронте не радовала, он восхвалял уже не генералов, а незаметные подвиги русских врачей и сестер милосердия. Теперь он писал об ампутациях по методу Лисфранка, об отнятии ступней и голеней по Шопару, о вылушении суставов по способу Гранжо, писал о том, что фронтовики, не выдержав болей, иногда стрелялись прямо на койках харбинских госпиталей. Когда хирург Каблуков подарил Жохову японскую пулю, извлеченную при операции из его тела, капитан осмотрел ее глазами грамотного и толкового генштабиста:

— Шесть с половиной миллиметров. Заключена в мельхиоровую оболочку. Выпущена из ружья системы Маузера. Должен сказать, что эта красотка намного гуманней той, которую я получил в самом начале двадцатого века от «боксеров» при штурме фортов Таку! Зато японская шимоза — не приведи бог под нее угодить, и осколки от ее разрывов острые, как рыболовные крючки.

Офицерскую палату навестил генерал Надаров:

— Господа выздоравливающие! Я, как начальник тыла армии, уполномочен сделать вам предложение. Сахалин еще остается в опасности, а в тамошних условиях возможна только партизанская война, и вам предлагается стать командирами партизанских отрядов. Неволить вас в этом решении никто не станет, дело тут чисто добровольное. Пожалуйста, решайте сами.

Один из очевидцев этой встречи писал: «Командировка при таких условиях казалась лестной. Решить вопрос, желаешь или нет, просили сразу же… в голове быстро роились мысли, соображения, вопросы. Хотелось принести большую пользу родине, манила и самостоятельность. Там, на Сахалине, быть может, можно больше и существеннее послужить любимой России…» Но большинство офицеров сразу же отказались от такой чести:

— Сахалин у нас превращен в помойную яму империи, куда сваливаются всякие отбросы общества, а посему я, честный русский офицер, отказываюсь сражаться за эту помойку!

Осталось лишь несколько добровольцев, желавших ехать на Сахалин, среди них оказался и капитан Жохов. — А вам-то зачем? — удивился генерал Надаров.

— Я же корреспондент и потому всегда должен быть там, где меня никто не ждет. К тому же я лично знаком с сахалинским военным губернатором. Милый и симпатичный человек…

Вечером с чемоданами в руках офицеры долго блуждали в путанице рельсов, между эшелонами, поездами и множеством вагонов. Были вагоны-перевязочные, операционные, вагоны-изоляторы, вагоны-прачечные, вагоны-ледники, вагоны-рестораны и просто товарные теплушки, переполненные злющими маньчжурскими клопами. Наконец, офицеры втиснулись в роскошный вагон личного поезда княгини Зинаиды Юсуповой, который, мягко качнувшись на эластичных рессорах, медленно потащился к Амуру…

В штабе Приамурского военного округа (это уже в Хабаровске) «господам выздоравливающим» показали сверхсекретную инструкцию для партизанских отрядов на Сахалине. Жохов, как генштабист, был предельно возмущен:

— Зачем нам суют эту галиматью, составленную из примеров двенадцатого года? Сейчас двадцатый век, и условия партизанской борьбы станут совсем иными. Наконец, вы дали нам карты Сахалина, будто вырванные из гимназического учебника по географии, по ним не узнаешь ни характера гор на юге острова, ни проходимости рек… Где же простейшая триангуляция?

— Насчет триангуляции спросите на Сахалине.

— У кого спрашивать — у каторжников?..

Так офицеры впервые столкнулись с полным незнанием Сахалина и его условий. Все были образованные, все знали Францию и Германию, по газетам судили о Китае, Египте и Гватемале, а вот своих же окраин не ведали. С большим трудом они раздобыли в Хабаровске две книги о Сахалине — Чехова и Дорошевича, чтобы читать их в дороге. Однако были удивлены:

— Да в них один стон и скрежет зубовный…

По Амуру ходили тогда большие комфортабельные пароходы с громадными колесами на корме, отчего уссурийские жители называли их «силозадами». Офицеры разместились по каютам и, оглядывая речные пейзажи, поплыли в незнаемое. Чехова и Дорошевича читали вслух, комментируя прочитанное:

— Черт побери! Всякое мог думать, но чтобы на Сахалине был еще и музей

— это превосходит всякую меру ожидания…

Поражала статистика: Россия ежегодно тратила на Сахалине полтора миллиона рублей, ничего взамен не получая, а японцы, не будучи хозяевами острова, зарабатывали с него миллионы.

— А куда же смотрела наша хваленая администрация?

— Успокойтесь, господа выздоравливающие! Администрация Сахалина на все смотрит через глазок тюремного карцера…

Каждый русский в те времена вспоминал о Сахалине с душевным содроганием, как о тяжкой неизлечимой болезни, ибо за всю жизнь не слыхал о нем ни одного путного слова. А теперь офицеры сами уплывали в эти презренные края, готовые защищать их до последней капли крови как важнейший рубеж.

— Хватит критики! — рассуждал Жохов. — Что вы, господа, так пылко охаиваете Сахалин? Вспомните «Железную дорогу» Некрасова, там ведь тоже была каторга, самая настоящая, только не маячили у насыпей конвоиры с оружием да не бренчали кандалы поверх онучей наших мужиков-землекопов. А разве лучше было в «Мертвом доме» Достоевского? Ей-ей, господа выздоравливающие, еще можно поспорить, где лучше отбывать срок — в одиночке «Крестов» и Шлиссельбурга или на каторге Сахалина…

Страшная таежная глухомань по берегам Амура вселяла тоску. Редко появится русское селение, где домашний скот заменяли тощие собаки, облаивающие каждый «силозад» с таким небывалым усердием, будто им за это выплачивали премиальные. Сами же поселенцы — тоже люди не первого сорта, и, когда их спрашивали, из каких губерний приехали на Амур, они отвечали:

— Какая там к бесу губерния! Мы свое уже отсахалинили, теперь по закону обязаны отсидеть срок на Амуре в лесу, чтобы потом далее ехать — домой к себе, на родину…

Постоянной оседлости не чувствовалось, каждый каторжанин, попадая сюда, хотел отсидеться подальше от начальства, всеми правдами и неправдами «зашибить деньгу», а потом смыться. По мнению сахалинцев, тут везде было плохо, и только в России все было великолепно, как в раю небесном,

— Позорный результат колонизации, — говорил Жохов. — Я верю, что, когда на Амуре появятся новые люди с идеалами добра и святости, местная жизнь станет неузнаваема…

В селе Софийске причалили к борту парохода с потушенными огнями, изнутри которого слышались вопли и сатанинский хохот, будто в трюмах этого «силозада» пытали грешников или развлекали людей комедиями. Жохов окликнул матроса:

— Что у вас там происходит?

— И-де? — спросил матрос, шлепая босыми пятками.

— Да у вас, у вас. Кто там орет и хохочет?

— Психи!

— Откуда они взялись?

— А мы с Сахалина притопали. Тамошний губернатор указал на время войны дом для умалишенных вывезти на материк, чтобы психи окаянные не мешали ему с японцами воевать…

Не спеша дотащились до Николасвска, который на ланд-картах Российской империи именовался «крепостью». Но что было в этом амурском городишке от крепости — не понять. Может быть, оборону мощно укрепляли сонные офицеры гарнизона, которых никогда не видели с утра побритыми? А возле пристани торчали шесть речных миноносок; с их палуб матросы, выворачивая скулы в зевоте, ловили рыбок на удочки. Правда, город охранял устье Амура, для чего по берегам были расставлены пушки, но все равно сердце болезненно сжималось при виде этого «крепостного» убожества… Меж собою офицеры говорили:

— Неужели и на Сахалине такое же? Кошмар. Ужас. В магазинах за пачку папирос просили рубль.

— Да вы что, или тронулись на Амуре?

— А за дешевыми папиросками езжай в Россию… «Господа выздоравливающие» решили перед Сахалином помыться. Банщик, потерев спину, потребовал с Жохова три рубля.

— В Москве-то у Сандунова за полтинник потрут.

— А здесь вам не Москва, чтобы полтинником фасонить. Ежели станете кобениться, я мгновенно скандал устрою. У меня, чтобы вы знали, и кум в полиции служит… Я вам не какой-нибудь, я шесть лет на сахалинской параше отсидел!

— Жаль, что тебя не утопили в этой параше…

Из Николаевска отплыли на частной шхуне сахалинского негоцианта Бирича, бывшего уголовника, который, угодив на Сахалин, стал майданщиком, нажил тысячи, теперь проживал барином, владея на Сахалине домами и целой флотилией шхун. Бирич внушал офицерам не верить в дурные слухи о Сахалине:

— Это все бездельники придумали… писатели там разные! Читали мы галиматью ихнюю. Дай бог, чтобы в России такой «прижим» был, какая на Сахалине… свобода! На Сахалине только и жить хорошо человеку, ежели он умеет мозгой шевелить…

Бирич хвастал, что дочка его окончила гимназию Владивостока, теперь к ней посватался граф Кейзерлинг, который служит лейтенантом на броненосце в Порт-Артуре.

— И ничего! Даже графьям не зазорно с нашими каторжанами родниться. Вот приплывете на Сахалин, сами увидите.

Чиновник Слизов был первым, встреченным на пристани Александровска, и он даже развел руками перед Жоховым.

— Что я вижу! — последовало восклицание. — Сколько лет сахалиню, повидал приезжих с разными значками, университетскими и корпусов кадетских, но еще никогда не встречал человека со значком Академии русского Генерального штаба…

Ляпишев обрадовался прибытию офицеров с фронта, уже обстрелянных в боевой обстановке, в их приезде он хотел видеть добрый признак укрепления сахалинской обороны, и, конечно же, Ляпишев был искренно рад встретить капитана Жохова.

— Сергей Леонидович, — сказал он, — в гарнизоне немало темных людей, которых не мешало бы просветить. Мы же ничего не знаем о войне, не знаем, как воюют японцы, и было бы хорошо, если бы вы прочли в клубе лекцию, а?..

Вечером Жохов выступил перед офицерами гарнизона:

— Должен сказать, что на полях Маньчжурии мы встретили сильного и опасного противника. Япония почти брезгливо отмахнулась от опыта англо-бурской войны в Африке, самураев никак не соблазнила военная доктрина англичан, сводившаяся, по сути дела, не к подавлению врага, а лишь к обману его… Японская армия, напротив, освоила энергичный натиск стратегии германского фельдмаршала Мольтке Старшего — их впечатляли быстрые маневры, гибкие охваты с флангов. Наконец, японцы показали себя в этой войне с нами прекрасными знатоками маскировки: можно пройти мимо японского солдата и даже не заметить его, полностью растворившегося в зелени гаоляна.

Жохов не скрывал от слушателей, что порядки японской армии достойны всяческого подражания:

— У них отсутствует генеральство за выслугу лет, как у нас, у них нет карьеризма, разъедающего нашу армию. В японской же армии ты можешь быть родным братом самого микадо, но, если не отличился личным примером в боевой обстановке, ничего не получишь. У японцев людей награждают только по истинным заслугам, а не «по блату», как это, к великому сожалению, случается в России… Еще, — сказал Жохов, — я хотел бы обратить внимание господ офицеров Сахалина на то, что все японцы — мастера шпионажа. Как в большом, так и в малом! Наша русская пресса уже не раз писала, что они любят шпионить даже за родственниками и друзьями, а репортеры токийских газет — это настоящие филеры. Если ночной вор крадется за добычей, он боится уже не полиции, а журналиста, следующего за ним с блокнотом. Если девица тайком спешит на свидание, репортер не сводит с нее глаз. Завтра в газетах будет опубликована ее биография, все в Японии узнают об ее кавалере: «Редакция газеты считает своим долгом напомнить родителям невесты, что избранник ее сердца уже второй год не может расплатиться с прачками за выстиранное белье…» После такой публикации жениху уже незачем назначать девице следующее свидание!..

На крыльце клуба к Жохову подошел штабс-капитан Быков.

— Как я вам завидую! — горячо сказал он.

— Завидуете… чему?

Быков показал на значок Академии Генштаба.

— Но это же не орден, — рассмеялся Жохов.

— В моих глазах, — отвечал Быков, — этот значок ценнее и выше всех орденов, ибо делает из офицера культурного человека, а многие из нас лишены самых простейших знаний…

Жохов догадался, что Быков давно служит на Сахалине, и он в осторожной форме стал выведывать у штабс-капитана: что ему известно о некоем ссыльнокаторжном Полынове?

Но Быков сразу замкнулся, весьма сухо ответив:

— С этим лучше обратиться к полицмейстеру…

Маслов встретил военного журналиста с чрезвычайным радушием. В вопросе же о Полынове, который повесился от неразделенной любви к горничной губернатора, полицмейстер охотно допускал и такой вариант, что Полынов никогда не вешался:

— Вы попали в страну чудес! Тут у нас полно всяческой экзотики. Сегодня один человек, а завтра уже другой. Возможно, что Полыновых вообще не было на Сахалине.

— Вот как?

— Но допускаю, что их было сразу два.

— И такое возможно?

— Конечно! Что вы хотите, если у меня на каторге три знаменитых разбойника и все трое зовутся одинаково, каждый из них называется Тенгиз-Амурат-Баба-Оглы-бей.

— Как же вы их различаете?

— Проще простого. Собрал всех трех вместе. Палач у меня всегда наготове. Разложил разбойников на лавке и давай накладывать печати казенные. Одному пять плетей, второму десять, а третьему пятнадцать. Теперь не отвертятся! Надо узнать, какой Тенгиз-Амурат провинился, палач суконкой его разотрет, а на спине красные полосы выступают: пять, десять, пятнадцать… Вы только мою фамилию не записывайте, — сказал полицмейстер Маслов, испугавшись блокнота в руках Жохова. — Я, знаете ли, в передовых людях хожу, даже реформы всякие приветствую, а моя жена изучает сочинения господина Боборыкина. Не дай бог, если в печати мое имя появится. Ведь тут все затравят меня… от зависти!

Маслов советовал Жохову посетить местный музей:

— Ну что там Лувр, где одни Мадонны с младенцами? Ну что там наш Эрмитаж, где и смотреть-то нечего, кроме баб, догола раздетых? Зато уж в нашем сахалинском музее такие экспонаты разложены, что ахнете от восторга… Такие плети, такие кандалы, такие рожи висят, каких нигде не увидите. Обязательно побывайте. Паче того, вход у нас бесплатный. Мы же не «глоты», чтобы последнюю копейку из бедных рвать…

Глава 34

ЦЕНЗУРА ЭТОГО НЕ ПРОПУСТИТ

Тюремная поэзия редко одаривала литературу шедеврами, и большая часть стихов пропала для нас в прошлом, тихо угаснув вместе с их безвестными авторами. Далекая от совершенства, сахалинская поэзия покоряла не совершенством формы, а лишь документальностью содержания… Вот как писал о Сахалине старый политкаторжанин И. И. Мейснер:

Позорный край, где царствует насилье, Где долг и честь под плетью палача, Где женский стыд лишь вызовет глумленье, Остроты грязные и шутки подлеца.

Где вьюги вечный стон и звон цепей печальный, Где жизнь унылая, как факел погребальный.

Несчастный край, где кровью сердце плачет, Где морем слез насыщена земля, Где все — печаль… печально ветер дышит!

Печальная, печальная страна.

Наше путешествие по музею сахалинской каторги, читатель, может быть только воображаемым, ибо этого музея давно не существует. Открытый в декабре 1895 года, музей в Александровске был основан политкаторжанами; они же были его первыми научными работниками и экскурсоводами. Перед зданием музея на деревянных стапелях, как большой корабль, завершивший трудное плавание, покоился громадный скелет кита, выброшенного однажды на берег свирепым штормом. А внутри музея — несколько комнат, но совсем нет публики, и печальный экскурсовод Вычегдов, увидев капитана Жохова, откровенно жаловался:

— Не идут к нам! Кому интересно, если все здесь собранное можно увидеть и в жизни. Наверное, необходимо время, чтобы сменилось несколько поколений, а тогда внуки и правнуки нынешних каторжан повалят в музей толпами, и каждый экспонат станет для них уникальной реликвией сахалинского прошлого…

В самом деле, интересно ли видеть фотографии знаменитых палачей, которые тебя пороли? Вряд ли вызовут приятные эмоции кандалы, которые ты сам таскал, или плети, рвавшие с твоей спины куски мяса так, что обнажались кости… Впрочем, устроители музея любовно обставили этнографический отдел, в художественных манекенах наглядно представив фигуры сахалинских аборигенов в национальных одеждах, предметы их примитивного быта. В банках со спиртом плавали диковинные рыбы, бусинками глаз глядели птичьи чучела. Здесь же можно было видеть химические колбы с образцами сахалинской нефти, куски каменного угля и даже крупицы золота сахалинского происхождения.

Сергей Леонидович удивленно спрашивал Вычегдова:

— Скажите, а зачем здесь лежат обрывок старой газеты, кусок грязной тряпки и даже оторванная от сапога подошва? Если это мусор, то почему его не вымели вон?

— Это игральные карты, — пояснил Вычегдов.

— Помилуйте, какие ж это карты?

— А вам не понять всей силы картежного азарта, который от безумной тоски овладевает каторжанами. Если отобрать у них карты, в дело идут самые неожиданные предметы. Однажды баржу с преступниками оторвало от берегов Сахалина и вынесло штормом в открытый океан. Когда же на пятые сутки их обнаружили, то арестантов застали в трюме за самодельными картами. Они даже не заметили, когда скрылись от них берега…

Безвестный скульптор-арестант талантливо слепил из глины целую композицию — каторжан, тащивших из тайги бревно. Эти согбенные фигуры людей в бушлатах хорошо «читались» среди коллекций пород дерева и бамбука. А сахалинский лопух, словно шатер, раскинулся под сводами музея, поражая воображение приезжих, не знакомых с гротескной природой Сахалина, которой свойственно пошутить причудами гигантомании. Жохов сказал:

— Если у вас такие лопухи, то страшно ходить под ними, чтобы не свалилась с них мошка — величиной с поросенка.

— А вы бы видели нашу крапиву! — ответил Вычегдов. Среди множества фотографий убийц и душегубов, громил и аферистов выделялся снимок женщины с одутловатым, противным лицом, и трудно было поверить, что это знаменитая Сонька Золотая Ручка, когда-то дурившая богатых мужчин своей оригинальной красотой, выдавая себя за аристократку.

— Сволочь! — конкретно характеризовал ее Вычегдов. — Работала чаще всего по поездам, обирая доверчивых простаков. Когда ее судили в Москве, то вся публика ахнула, увидев судейский стол, заваленный золотом и бриллиантами, которые она наворовала. Здесь, на Сахалине, эта бабенка руководила самогоноварением, планировала грабежи с убийствами, но всегда выкручивалась, как змея, из любого дела. Не приведи господь, если потомки захотят увидеть в ней героиню… Это была сущая мерзавка, каких еще поискать надо!

Теперь на Сахалине немало различных музеев, но того, старого, самого ценного и уникального, нам уже не вернуть. Жаль! Ведь даже скелет кита по косточкам разобрали… А почему так случилось, читатель узнает на следующих страницах.

Капитан российского Генштаба и корреспондент газеты «Русский инвалид» покинул музей и прошел мимо кита, старательно пересчитав количество его ребер. Женский смех заставил Жохова обернуться, и он увидел симпатичную девушку в кокетливом костюме сестры милосердия, явно пошитом на заказ.

Это была Клавочка Челищева, сказавшая ему:

— Извините меня за неуместный смех. Но по вашему поведению я сразу догадалась, что вы человек на Сахалине новый. Никто из местных жителей китом не интересуется, к нему все давно привыкли, как горожане к уличным фонарям…

Удивительно быстро они познакомились, и подозрительно быстро Челищевой понравился молодцеватый капитан Жохов. Спору нет, Валерий Павлович Быков был замечательным человеком, Клавочка за многое оставалась ему благодарна, но в скромном служителе сахалинского гарнизона не было того блеска и той привлекательности, какими обладал столичный академист Генерального штаба Жохов, уже много видевший и много думавший. Вызвавшись проводить девушку, Сергей Леонидович, нисколько не рисуясь перед ней загадочным Печориным, сказал, что в его жизни, кажется, наступил… кризис:

— Который можно разрешить лишь отставкой, чтобы потом целиком посвятить себя только литературе.

— В каком же, простите, жанре?

Жохов, замедлив шаги, неожиданно признался:

— Я хотел бы дописывать чужие романы.

— Странное желание, — удивилась Клавочка.

— Совсем нет! Русские писатели, как я заметил, способны сочинить хороший роман, но они часто теряются, когда дело подходит к концу. Обычно их роман завершается поражением героя, а чаще всего поцелуем, который дарит ему героиня его сердца. Все это ерунда на постном масле! — решительно заявил Жохов. — Выйдя в отставку, я хотел бы завести подпольную контору по написанию окончаний романов. Уверен, моих способностей хватило бы на то, чтобы помочь несчастным авторам выпутаться из потемок сюжетного лабиринта. Мой герой не стал бы погибать и не стал бы целоваться с прекрасной героиней…

— Это забавно! — согласилась Клавочка.

— Да. Я придумывал бы такие окончания, что читатели, совсем обалдевшие, бегали бы по городу, крича: «Дайте мне сюда этого негодяя автора! Я его зарежу. Я не только зарежу писателя — я его съем с горчицей и хреном…»

— Но вы шутите, — даже обиделась Клавочка.

— Отнюдь! — возразил Жохов. — Шоколадный король Жорж Борман уже стоит на правильном пути. Он пустил в продажу граммофонные пластинки, сделанные из шоколада. Любая психопатка, заочно влюбленная в Фигнера или Собинова, может сначала прослушать их любовную арию, а потом завершить свой триумф поеданием пластинки с голосом любимого человека.

Клавочка Челищева прямо-таки вознегодовала:

— Вы просто смеетесь надо мною! Я вам поверю только в одном случае, если вы здесь же, не сходя с этого места, придумаете такой конец романа о сахалинской каторге, который бы до основания потряс меня своей неожиданностью.

Не успела она договорить, как Жохов воскликнул:

— Готово! Я уже придумал. Конец романа о сахалинской каторге таков: на Сахалине не будет никакой каторги. Челищева с большим сомнением покачала головой.

— Вы опять не верите мне? Так слушайте, что я вам скажу: еще при Александре Первом, незадолго до восстания декабристов, в лучшем обществе лучших русских людей заводилась мысль — всем ехать на Сахалин, чтобы основать на этом диком острове свободную демократическую республику свободных людей… Что вы скажете мне на это, Клавдия Петровна?

— Цензура этого не пропустит, — вздохнула девушка.

— Согласен, что цензура этого не пропустит, — кивнул ей Жохов. — Но мы еще посмотрим, какой будет конец романа после нашей нечаянной встречи. На это не хватает даже моей фантазии…

Часть III. ОБОРОНА

Вероятно, сахалинская эпопея не останется без разоблачения ее секретов, и тогда получится фарс с довольно трагическим финалом.

Н. Д. Дмитриев (1908)

Пролог третьей части

САХАЛИНСКИЙ «ВАРЯГ»

Двадцать восьмого июля 1904 года наша порт-артурская эскадра вышла в Желтое море, чтобы принять неравный бой с японским флотом. Эта битва закончилась для нас трагически. Но бригада крейсеров отважно проломилась через японские заслоны; отстреливаясь, наши крейсера на полных оборотах винтов выходили из боя, и средь них рвался крейсер I ранга «Новик» — лучший «ходок» русского флота, «чемпион» самых дальних дистанций.

На следующий день в немецкой колонии Циндао (Кыо-Чао), где Германия имела гавань для своих кораблей, появился «Новик», и немецкие офицеры вполне сочувственно пересчитывали пробоины в бортах славного русского крейсера:

— Для вас война уже закончилась, не лучше ли интернироваться в нашем Циндао, откуда можете разъезжаться по домам…

«Новик» имел слишком громкую славу! Даже японцы восхищались подвигами крейсера, считая, что он был «заколдован» от поражений. Токийский корреспондент лондонской «Тайме» писал: «Не раз японские моряки благословляли свою судьбу, что им приходится иметь дело только с одним «Новиком» — иначе вся история этой морской войны могла бы выглядеть совершенно иначе». Командовал крейсером молодой кавторанг Михаил Федорович Шульц, благодаривший немцев за их учтивость:

— Но война для «Новика» не закончилась. Дайте нам своего шаньдунского угля, мы отбункеруемся, и больше вы никогда не увидите нас в вашем прелестном Циндао…

В кают-компании крейсера было решено:

— Прорываться во Владивосток открытым океаном, избегая опасных узостей Цусимы, где нас непременно ждут. Мы обогнем Японию с востока, дозаправив бункера в Корсаковске уже сахалинским углем. Все понимают, что идти предстоит в экономическом режиме котлов и машин, дабы поберечь запасы топлива.

Как ни уговаривали их немцы спустить Андреевский флаг, чтобы интернироваться в Циндао, крейсер через десять часов уже вышел в море. «Новик» был еще очень молод, его машины стучали исправно, как сердце здорового человека. В носовом артиллерийском плутонге мичман Санечка Максаков уселся в пушечное кресло перед прицелом, разгладил складки на белых брюках. Комендор Архип Макаренко провернул по горизонту штурвал наводки, а мичман сказал ему:

— Ну, Архип, считай, что мы уже дома.

— Не накаркайте беды, ваше благородие. Кто же говорит, что он дома, ежели до Владивостока еще винтить и винтить…

Океан, тяжко ворочая свои водяные турбины, легко поднимал крейсер на гребень волны, выдерживал его там секунды две-три, а потом с шумом низвергал вниз; в плюмажах холодной пены крейсер снова начинал штурмовать высоту, с которой ему дальше виделось вдоль черты горизонта. В тесных рубках радиотелеграфисты прослушивали эфир, говоря озабоченно:

— У японцев все береговые станции заняты трепотней. Ни хрена не понять, только слышно — «Новик» да «Новик». Видать, они нас потеряли, а теперь ищут-рыщут.

— Горизонт чист, — докладывали с вахты, и это утешало…

Обычная походная жизнь. Офицеры отдыхают в каютах, почитывая в койках романы Поля Бурже и Мопассана, матросы на рундуках или в «подвесушках», качаясь под потолками кубриков, как беззаботные дачники в гамаках, перелистывают дешевые сытинские издания «для народного чтения». По ночам наблюдали далекие россыпи огней японских городов, исчезающих по левому борту, — крейсер держался только нордовых румбов, на которых, как надеялись, его не могли ожидать японские силы адмиралов Камимуры и Катаоки. Лишь бы скорее пронесло мимо огни, лишь бы не напороться на «нейтрала», который сболтнет в эфир, что встретился с русским крейсером. В котлах камбузов коки доваривали порт-артурские запасы, рассуждая:

— До собачины дело не дошло — пока свинина! А вот чем угостят на Сахалине? Сказывают, у них там самим жрать нечего. Коли солдат из топора суп варил, так на Сахалине, наверное, жирный навар с кандалов получается…

Юный мичман Санечка Максаков, зевая в ладошку, сидел в навигационной рубке, с ленцой наблюдая, как штурманский карандаш выводит прокладку генерального курса на север:

— Ага, идем между Иессо и Шикотаном, а там уже и Лаперуз, там и Корсаковск… Честно говоря, — признался мичман, — согласен облобызать даже сахалинскую землю, ибо целых полтора года качался вне России, а у меня в Петербурге мама… переживает! Уже старенькая.

— Сколько ж лет твоей маме? — спросил штурман.

— Ой, уже тридцать пятый год пошел.

— Да-а, — посочувствовал штурман, — совсем уже дряхлая. Когда вернемся с моря, даст бог, живы и невредимы, я за твоей старушкой согласен еще поухаживать…

На мостике возникла суматоха, вскинулись бинокли:

— Британский торгаш «Кельтик»… Нарвались! Офицеры проводили его долгим взором, и тут радиотелеграфисты доложили: «Кельтик» начал передачу в эфир. Санечка Максаков искренно огорчился:

— Врезать бы этому болтуну фугасным под ватерлинию, чтобы он заткнулся. Да нельзя — нейтрал…

Настроение в команде крейсера заметно испортилось. Но виноват в этом оказался не только «Кельтик», союзный Японии. Входя на рассвете в пролив, они не знали, что их уже заметили с японского маяка «Атойя», что работал на острове Шикотан, и точно в 7 часов 40 минут 6 августа Токио был оповещен о проходе русского «Новика» в Лаперузов пролив.

Адмирал Камимура сказал адмиралу Катаоке, что японские крейсера «Читоза» и «Цусима» уже посланы в этот район:

— «Читозе» лучше остаться в стороне, потому что он уже не раз сражался с «Новиком», а русские запомнили его выразительный силуэт. Надо послать на поиск «Цусиму», которая имеет три трубы и две мачты, делающие ее похожей на русского «Богатыря», что и введет «Новик» в выгодное для нас заблуждение.

Трудно вообразить суматоху, возникшую в Корсаковске, когда стало известно, что не надо удирать в тайгу с узлами домашнего барахла, — это не японский, а русский крейсер, и с берега уже разглядели его гордый Андреевский стяг. Барон Зальца торопливо облачился в мундир, прицепил шпагу.

— Сам черт его принес! Обязательно на своем хвосте притащит беду на наши головы… Зовите городского старосту. Пусть берет поднос, чтобы встречать гостей хлебом-солью.

Из города как раз гнали стадо коров на выпас, и среди мчащих животных метались люди, спешащие к пристани. Местный оркестр готовился грянуть бравурным маршем Радецкого, а чины полиции с тревогой посматривали на «Новик»:

— Вот как шарахнет — мы и костей не соберем! Судебный следователь Зяблов тоже был в мундире:

— Да за что ему нас шарахать? Мы же православные. От святого причастия никогда не отворачивались.

— А крейсеру все равно… От флотских добра не жди. Они там какие-нибудь стрелки перепутают, и по своим — бац, мое почтение! У них же столько всего из математики и геометрии наворочено, что они сами не разберутся…

Шульц, сойдя на берег, едва козырнул Зальца:

— Сейчас не до церемоний! В эфире слышны переговоры противника, потому срочно берем воду и бункеруемся.

— Вам дать каторжников для погрузки? У меня ведь Корсаковская тюрьма битком набита этой сволочью.

— Не надо, — отвечал Шульц барону, — на флоте все каторжные работы обязаны исполнять наши матросы…

Однако жители Корсаковска столь были рады «Новику», что в ряд с матросами работали не только ссыльные, но даже старики и женщины, набежали дети, все хотели помочь крейсерским. Но эфир все время потрескивал от активных переговоров японцев, и скоро с мостика последовал доклад:

— С моря подходит наш «Богатырь»!

— Да какой там «Богатырь», если это «Цусима»…

— Прекратить погрузку! — распорядился Шульц.

Горнисты призвали к бою. Крейсер, дрожа от напряжения, как человек трясется от ярости, устремился в атаку. Оптика прицела боковой пушки поймала в крестовину наводки тень японского крейсера, Макаренко сказал Максакову:

— Я же говорил — не каркайте, что мы дома. В ответ нога мичмана нащупала упругую педаль боя:

— Огонь! Лучше уж, Архип, дома помирать… Издали силуэты японских крейсеров казались скользкими, словно рыбины, и, как рыбины, они выскальзывали из прицела. Японцы передали открытым текстом по-русски:

«Честь вашему мужеству. Предлагаем почетную капитуляцию». На это «Новик» озлобленно отвечал работою пушечных плутонгов — с носа и с кормы, избивая и уродуя надстройки «Цусимы», пока та не стала удаляться, кренясь на левый борт, дымя пожарами. Но японцы боя не прекращали. «Читоза» пошел на сближение. «Новик» тоже имел попадания, убитых даже не убирали с постов: вода затопила румпельный отсек, через пробоины, старые и новейшие, внутрь крейсера хлестала вода. С головы мичмана Максакова шальным осколком сорвало фуражку и опалило волосы. Он сказал, что без помощи рулей, управляясь только винтами, им долго боя не выдержать. И Шульц, кажется, это понял:

— Видишь, Архип, возвращаемся в Корсаковск… Радисты во всю мощь корабельных антенн глушили переговоры противника. С океана вдруг нахлынула тьма, и где-то вдали японские крейсера скрестили в небе бивни своих прожекторов, как слоны, обрадованные встрече в непроходимых джунглях. Потом эти бивни расцепились, один из них воткнулся прямо в борт «Новика», ослепляя людей на его палубе.

Шульц вызвал к себе окружного начальника Зальца:

— Попросите, барон, жителей Корсаковска спрятаться в погребах. Я еще не знаю, какое мы примем решение, но оно может быть и самым трагическим для нашего крейсера.

Стало ясно, что «Новик» блокирован в заливе Анива, а в Корсаковске не было ремонтной базы. На офицерском совещании предложили высказаться всем, в том числе и мичману Максакову.

— Мы в заливе Анива, — сказал Санечка, — как и крейсер «Варяг» в бухте Чемульпо, так пусть наш доблестный «Новик» останется в народной памяти сахалинским «Варягом».

— Только не взрываться! — решили офицеры. — Машины «Новика» великолепны, мы затопимся через кингстоны, чтобы после войны поднять крейсер, и он еще послужит России…

Убитых сдали жителям, дабы отнесли их на кладбище, раненых свезли в лазарет. Команда покинула крейсер, и «Новик», не спуская флага, медленно погрузился носом в море, но кормовая часть его палубы осталась над водою.

Итак, все было кончено. Пора думать о будущем. Офицеры крейсера с отвращением давили каторжных клопов в казарме, где их временно разместили, а мичман Максаков жизни уже не радовался:

— Что будет с мамой, если она узнает, что ее любимый сыночек, краса и гордость семьи Максаковых, оказался на Сахалине? Ведь она может решить, что я совершил кровавое преступление и теперь в кандалах катаю по Сахалину тачку каторжанина. Да тут для мамочки никакой валерьянки не хватит.

— Вы правы, юноша, — согласился штурман. — Я думаю, что всем нам следует как можно скорее с каторги убираться.

— Куда? — грустно вопросил Шульц, оглядывая шуршащие стены, по которым передвигались легионы бравых клопов, алчущих насыщения. — До Александровска отсюда шестьсот верст тайгою, а вы знаете, мичман, что такое сахалинский комар?

— На даче в Ораниенбауме меня иногда покусывали.

— Так это столичные комары. Вежливые. Все с высшим образованием. Они прежде спрашивают человека — можно ли его пососать? А вы поинтересуйтесь у местных жителей, вам скажут, что требуется один только час, чтобы ваши уши стали свисать с головы, как два уродливых бублика, а глаза превратятся в узенькие щелочки, словно у китайского богдыхана…

Было еще темно, рассвет едва обозначился над Сахалином, когда их навестил штабс-капитан Гротто-Слепиковский.

— Честь имею! — представился он. — Господа, я не слишком-то разбираюсь в ваших хитрых морских делах, но с Лаперуза, кажется, подкрадываются японские крейсера…

Воздух наполнился режущим скрежетом — это японцы с дальней дистанции стали расстреливать «Новик» с таким усердием, будто он, уже мертвый, все равно мог мешать им. Русские газеты извещали читателей: «Неприятель стрелял по Корсаковскому, причем японцы не жалели снарядов даже на одиночных людей на берегу. По уходе неприятеля выяснилось, что на «Новике» избиты две трубы, торчавшие над водой, разбит кормовой прожектор… 9 августа торжественно хоронили матросов, а раненые выздоравливают». Но через несколько дней с маяка «Крильон» заметили появление военных транспортов «Ниппон-мару» и «Америка-мару». Барон Зальца даже впал в уныние:

— Жили мы себе и даже клопов не замечали. Стоило появиться здесь флоту, как сразу все полетело кошкам под хвост, и теперь только успевай поворачиваться…

Японские катера высадили десант на корму полузатонувшего «Новика», но солдаты Слепиковского, рассыпавшись в цепь вдоль берега, покрыли самураев метким огнем из винтовок. Самураи с воплями попрыгали обратно на катера, спасаясь бегством, и транспорты ушли несолоно хлебавши. Шульц с офицерами погреб на шлюпке к своему несчастному кораблю. Здесь они обнаружили девять подрывных патронов, которые и обезвредили. Было печально ютиться на «пятачке» кормовой палубы когда-то гордого красавца крейсера, и Шульц разрыдался.

— Не могу! — говорил он офицерам. — Не могу это видеть… Скорее бы уйти отсюда в Александровск, там мы выберемся до Николаевска, а потом… Мы еще нужны отчизне!

Барон Зальца был рад избавиться от моряков. Его даже пугала их «железная» дисциплинированность, словно насыщенная корабельным железом. Матросы между тем очень смело просили у него спичек, чтобы прикурить, а барону такое обращение казалось признаком «анархизма». Зальца сам же в настойчивой форме уговаривал моряков поскорее убираться восвояси:

— По сахалинским понятиям, шестьсот верст — это сущая ерунда. Лучше уж таежные комары, нежели Корсаковские клопы. У нас большое стадо коров, которых и погоните сами. Пока доберетесь до Александровска, вы их съедите целиком и еще скажете большое спасибо мне за мои заботы…

Гротто-Слепиковский взмолился перед Шульцем:

— Конечно, вы вправе покинуть нас, и мы не станем удерживать. Но снимите пушки с «Новика», отдайте их гарнизону. Вы же сами видите, что у нас силенок совсем мало.

Кавторанг ответил, что морская артиллерия очень сложная в управлении, она требует специалистов высокой квалификации, вместе с пушками надо оставлять комендоров с офицером.

— Добровольцев не будет, — сказал Шульц. — На флоте со старых времен Петра Великого сохранился добрый обычай: в затруднительных случаях доверять судьбу жеребьевке…

Один за другим подходили к нему офицеры и, прежде перекрестившись, тянули жребий — записочки, сложенные Шульцем в свою фуражку. Взволнованные, они развертывали бумажки с небывалым трепетом, словно аптечные конвертики, в которых лекарство спасет или погубит, и снова крестились:

— Слава богу, только не мне.

— И не мне, господа.

— Оборони, богородица!

— Пронесло и меня мимо проклятущего Сахалина… По жребию выпало остаться в Корсакове с корабельной артиллерией и комендорами крейсера мичману Максакову.

— Только очень прошу вас, — обратился он к офицерам, — не сообщайте моей мамочке, что ее сын застрял на каторге, чтобы охранять ее от японских «банзайщиков». Пусть она думает, что мичман Максаков, как и прежде, плавает под Андреевским флагом…

Пушки остались! Но музыканты крейсера «Новик» никак не хотели расставаться с музыкой и тронулись во главе колонны, неся на себе победные трубы, геликоны и барабаны.

…врагу не сдается наш гордый «Варяг»!

Пощады никто не желает!

Подвиг «Новика» не остался забыт. Сейчас на Сахалине протекает тихая речка — Новиковка, а на берегу залива Анива рыбаки живут в поселке Новикове, а возле Корсаковска появился памятник крейсеру «Новик». Корабельная пушка старых времен мрачно поглядывает с пьедестала в сторону Лаперузова пролива, словно напоминая всем незваным пришельцам, что на Сахалин им лучше бы не соваться: здесь живут наследники былой славы — громкой славы сахалинского «Варяга»!

Глава 35

НЕ В ДОБРЫЙ ЧАС

За все время войны Россия пропустила через поля битв в Маньчжурии полтора миллиона человек — это значит, что она задействовала армию, по силе равную той, какую имел Наполеон в 1812 году, когда он пошел против России.

Хотя инициатива в войне удерживалась японцами, а русская армия оборонялась, грешно думать, что дела самураев шли блистательно. Война с Россией была чревата духом наглейшего авантюризма, ибо Япония питала свою военщину не внутренними ресурсами, а надеясь на подачки, которые она жадно собирала с Англии и США. Япония раньше России устала от войны, ее силы близились к полному истощению, а Россия имела такой нерастраченный золотой запас, какой самураям и не снился.

Наконец, рисовые поля японцев оскудели без удобрений, приученные год от года поглощать сахалинский тук. Обозреватель газеты «Дзи-дзи» задавался вопросом: «Чем же мы еще удобрим наши поля, которые привыкли к сахалинской рыбе?.. Ко всему этому следует прибавить китобойни в Охотском море, ловлю камбалы в Татарском проливе, охоту на русских бобров и котиков… все это — несметные сокровища, которые отняла у нас война с Россией!» Некий профессор рыбного института «Суисон-Кошучио» тогда же выступил с оголтелым призывом:

— Сахалин — для японцев! Если наше правительство боится захватить остров, так пусть выделит крейсера для охраны наших промыслов. Нельзя терять золотые берега Сахалина…

В русских газетах 1904 года появилось сообщение о том, что в Японии возникла «Лига возвращения Сахалина», в эту лигу вступили самые активные политические деятели. Если бы они тосковали только по крабам, по туку или по морской капусте — это еще извинительно. Но «Лига» договорилась до резолюции, в которой перечислила все, что необходимо Японии: «Занятие Порт-Артура, открытие дверей в Маньчжурии, покровительство (читай — захват) Корее, оккупация Приморской области заодно с Владивостоком, превращение Сибирской магистрали в общее имущество держав (таких, как Англия и Америка), наконец, военная контрибуция…» Кому-то из членов «Лиги», наверное, было даже стыдно за небывалые размеры японского желудка. Но тут возник опять тот же профессор от рыболовства.

— Возможно, — внес он поправку, — не все из перечисленного нами в резолюции мы получим. Но мы, японцы, ни в коем случае не должны отказываться от приобретения Сахалина!

Михаил Николаевич Ляпишев заметно осунулся, издергался, в его распоряжениях появилась суетная бестолковость. Сегодня он соглашался с Быковым, а завтра отменял принятое решение, нетерпеливо выслушав полковника Тулупьева. В ответ на упреки прокурора Кушелева губернатор признался:

— Виноват, состарился! Как говаривали в древности наши предки о своих немощных боярах, «оскудеша премудрый старцы, изнемогоша их чудныя советники…».

Если и в мирные-то дни сахалинцы умудрялись жить впроголодь, выклянчивая с материка, как нищие, хлеба с селедкой, то в дни войны подвоза не стало. Уже начинала сказываться морская блокада, а появление японских крейсеров в заливе Анива даже пугало. Генерал-майор Кушелев сделал вывод:

— Пока мы тут болтаем и разводим писанину, японцы обстрелом Корсаковска уже напомнили нам, что война — это не канцелярская переписка… Мне искренно жаль Михаила Николаевича, который никак не способен возглавить оборону.

В конце августа губернатору телефонировал барон Зальца, сообщивший, что команда с крейсера «Новик» отправлена им — пешедралом! — от Корсаковска до Александровска:

— Я дал им вьючных лошадей и коров. Моряки спешат быть у вас до ледостава, желая поскорее добраться до Хабаровска, чтобы принять участие в этой войне. Одно беспокоит меня…

— Дойдут ли? — спросил Ляпишев. — Сознаюсь, что и меня это тревожит. Я ведь помню, что надзиратель Ханов загнал в тайгу близ Онора восемьсот человек, а из тайги выбрались живыми только десять. Моряки не привыкли ходить пешочком.

— Меня беспокоит иное, — издалека ответил Зальца. — Моряки оставили здесь корабельные пушки, и теперь боюсь, что выстроенная ими артиллерия будет привлекать японцев, как блудливых котов валерьянка.

Ляпишев дал «премудрый» совет:

— Перекреститесь и сплюньте через левое плечо…

Историю с «Новиком» губернатор держал пока в секрете от сослуживцев, чтобы не возникало излишних страхов, но Александровск скоро известился о бое в Аниве от учеников реального училища, друживших с телеграфистами острова. В один из дней Ляпишева посетил генерал Кушелев:

— Штабс-капитан Быков заходил к вам?

— Нет. И не жду. А что?

— Да так, ничего. — Прокурор тяжело опустился на стул. — Наверное, еще зайдет. Мне, честно говоря, его жалко.

— Быкова? Почему?

— Вы же знаете, какая нездоровая атмосфера в наших северных гарнизонах. Если наши полковники высмеивают капитана Жохова — за его значок Академии Генштаба, то смеются и над Быковым — за его желание учиться в этой же академии.

— Так что я могу для Быкова сделать? Не поеду же я в Петербург сдавать за него приемные экзамены. Что ему надо?

— Просится на юг, где обстановка приятнее.

— Напротив! Именно на юге Сахалина обстановка может ухудшиться. Но за Быковым потащится и госпожа Челищева.

— Пусть. Если она влюблена, так скатертью дорога… Тем более, вы неосмотрительно согласились принять на Сахалине целую партию сестер милосердия из Николаевска.

— Да! Честные патриотки. Самоотверженные.

— Честные-то давно погребены в Порт-Артуре, самоотверженные кладут головы в Маньчжурии, — отвечал Кушелев с присущей ему прямотой. Направляясь уже к дверям, он добавил: — Думаю, Быкова не стоит удерживать, как не стоит держать в Александровске и Клавдию Петровну… пусть едут!

Скоро частный пароходик «Муха» доставил на Сахалин отряд «Имени великой княгини Елизаветы Федоровны» — сорок разгульных бабенок, видевших в этой войне только повод для развлечений. С ними прибыла походная церковь с иеромонахом и псаломщиком. Кушелев не ошибся в их нравственности. Вечером в клубе сестрицы устроили хорошие танцы-шманцы, а духовный причт, подобрав рясы, наглядно показал сахалинцам, как надо отплясывать гопака-трепака. Даже каторжане говорили:

— Гнать бы их всех обратно поганой метлой…

Под осень в городе появились первые моряки во главе с кавторангом Шульцем, за ними подтягивались из тайги отставшие, изнуренные утомительным переходом. Жители встречали их с большой сердечностью, но смотрели на моряков с жалостью: черные от дыма костров, в драной одежде, распухшие от укусов мошкары, они, казалось, сейчас упадут на землю и не встанут. Однако новиковцы сами дотащились до конторы телеграфа, желая сразу оповестить родных, что они живы, что скоро они снова займут место в боевом строю российского флота.

По случаю их прибытия в клубе устроили ужин для офицеров крейсера. Моряки держались замкнуто, трезво и строго. После осады Порт-Артура им, вышедшим из самого пекла морских сражений, было противно видеть сюсюкающие рожи тюремщиков, их расфуфыренных жен с претензиями на «светскость», они брезгливо сторонились пьяненьких сестер милосердия. Статский советник Бунте извинялся, что нет шампанского, а Слизов уговаривал выпить какой-то бурды, пахнущей свекольным отваром. Кавторанг Шульц громко сказал, что ему страшно за Сахалин:

— Если сейчас здесь появится хоть взвод японцев, вся эта сволочь разбежится по кустам. Да и смешно было бы ожидать героики от каторги! Теперь я жалею, что оставил в Корсаковске нашего мичмана Максакова. Ведь пропадет юноша… И там все разбегутся, а он останется при своих пушках!

Ляпишеву было стыдно перед моряками. Когда новиковцы отплыли в Николаевск на той же «Мухе», он немедля посадил в «сушилку» иеромонаха с его псаломщиком, а насчет сестер милосердия распорядился жестоко:

— Оставлю только красивую Катю Катину, которая любит слушать мои анекдоты. Остальные пусть убираются в Дуэ, в Дербинское или Рыковское, там им станет не до хиханек…

Российское телеграфное агентство скоро известило империю, что на Дальний Восток тронулась из Балтийского моря могучая эскадра адмирала Рожественского, и среди чиновников Сахалина сразу началось ничем не оправданное ликование:

— Теперь и Порт-Артур будет в целости, и на Сахалин враги не полезут… Балтийский флот не ударит лицом в грязь, адмирал тоже хорош, наведет в море порядок. Спрашивается: зачем мы сидим на чемоданах, ожидая самураев по задворкам? Не пора ли всем вернуться по своим домам в Александровске, чтобы жить, как все люди живут… чинно, благопристойно!

Эскадра Рожественского вышла не в добрый час: русский народ еще не успел оплакать павших в битве при Ляо-яне, как началось сражение на реке Шахэ, в котором Куропаткин пытался вырвать инициативу у самураев, дабы выручить осажденный Порт-Артур, но кровопролитие на Шахэ неожиданно оказалось слишком жестоким — и для русских и для японцев.

Михаил Николаевич пожелал видеть Жохова:

— Вы, как генштабист, обрисуйте мне в двух словах: кто был лучше и активнее на Шахэ — мы или японцы?

— Все были хороши, и все были плохи, — ответил Жохов. — Японцы, как и наш Куропаткин, наделали массу ошибок. Если бы у нас был командующим не Куропаткин, а другой, мы бы давно пили чай в Нагасаки и заедали его мандаринами.

— Все-таки нельзя же так отзываться о своем командующем! Вас послушать,

— сказал Ляпишев, — так и жить не хочется. Со мною вы, конечно, можете говорить все, я согласен выслушать любую крамольную мысль. Однако воздержитесь от подобных преувеличений с офицерами нашего гарнизона.

Жохова это замечание сильно задело:

— Но я ведь литератор, а значит, обжигаюсь, когда лишь чуточку тепло, и замерзаю, когда прохладно. Как вам угодно, но литература-матушка держится на гиперболах. Это в бухгалтерии нужна точность, а в литературе необходим образ Гаргантюа — почти гомерический, образ Плюшкина — мизерный… Иначе нам бы не чтить великого Рабле, не восхищаться Гоголем!

Как и предрекал Кушелев, Быков явился.

— Уже все знаю, — встретил его Ляпишев. — На одном месте вам не сидится. А ведь там, в Корсаковском округе, и без вас достаточно сил: полковник Арцишевский, отряды Таирова, Полуботко и Слепиковского, наконец, моряки оставили целую батарею, так зачем вы нужны со своими партизанами?

Валерий Павлович был убежден, что заливы Анива и Терпения открывают ворота на Сахалин, если что и начнется серьезное на острове, так начнется именно в Корсаковском округе.

— Не тепла ищу и не места, где лучше. В доказательство я согласен дислоцировать свой отряд хоть в Найбучи за Онором, ведь японцы могут высадиться даже в тех краях.

— С вами и Клавдия Петровна?

— Не оставлять же ее здесь… на этом пиру! Каково ей подчиняться сестре милосердия Кате Катиной?

Ляпишев стыдливо отвел глаза в сторону.

— Ну что ж, — позволил он, — отправляйтесь в Найбучи, я уверен, что Сахалин вы закроете со стороны залива Терпения…

В столицу острова опять перетаскивали имущество, архивы учреждений; вернулись по своим домам семьи чиновников. Начались прежние вечера в клубе, обеды и ужины, никто не думал о плохом, все верили в мощь эскадры Рожественского.

— Адмирал — душка, — говорила госпожа Жоржетта Слизова, танцуя с полковником Болдыревым. — Мне показывали его фотографию… неотразимый мужчина! Если такой приснится женщине, она, несчастная, не будет спать до утра…

Пиленгский перевал, возвышаясь над Александровском, грозил Сахалину туманами и ранними снегопадами.

— Господи, — молился перед сном Ляпишев, — услышь ты меня, грешного, избави от лукавого и беса полуночного…

Глава 36

О ЧЕМ ОНИ ДУМАЛИ

Найбучи — так называлось место, которое Ляпишев закрепил за Быковым для его отряда. Что там, в этом Найбучи? «Море на вид холодное, мутное, ревет, и высокие седые волны бьются о песок, как бы желая спросить в отчаянии:

«Боже, зачем ты нас создал?» — так писал Чехов… В этих краях, забытых богом и начальством, писатель застал еще таких дряхлых каторжан, которые уже не могли вспомнить, когда они на Сахалин попали, а была ли за ними вина, тоже не ведали: «Может, и была! Разве теперь вспомнишь?» Иные старцы, не в силах поставить себе жилье, отрывали в земле норы, в которых и жили, как звери, редко выползая наружу… Когда-то в Найбучи уже квартировал крохотный гарнизонишко. Валерий Павлович размещал своих партизан где только можно, по избам и халупам, подновил заброшенную казарму-развалюху. Клавочка Челищева устроилась зимовать в магазине, где никто не покупал пересохших конфет с начинкою из орехов, отвращались от банок с сардинками, зато найбучинцы подолгу и мечтательно озирали хомут, украшавший центр местной коммерции. Хозяин лавки уже не раз с унылою безнадежностью спрашивал штабс-капитана:

— Может, хоть вы-то купите?

— Хороший хомут. Только зачем мне его?

— Вот и все так. Кой годик висит…

Валерий Павлович все-таки купил этот хомут, но при этом взял с хозяина лавки слово, что за время его отсутствия он приглядит за Челищевой, чтобы ее никто не обидел.

Лавочник поклялся на трехпудовой гире:

— Во! Пусть кто скажет ей ласковое словечко, так по башке и трахну. Хорошего покупателя как не уважить?

— Челищева моя невеста, — пояснил Быков, — потому и вывез с собою на юг. А сейчас надобно в Корсаковске побывать…

По первопутку он отъехал на санях. Корней Земляков взялся быть ямщиком офицера. В дороге встречались зимовья, все в дырках от пуль, выпущенных из «винчестеров»: сразу видно, что кто-то нападал, а изнутри кто-то геройски отстреливался. Быков сказал, что большинство преступлений в южном округе вызваны недостатком женщин, на что Земляков ответил:

— А чтоб их, окаянных, совсем не было! Сколько мучениев бывает от этих тварей… я-то по себе знаю.

В эти дни, по настоянию властей Александровска, Зальца был вынужден устроить совещание офицеров Корсаковского округа. Они собрались: помимо Быкова, приехал капитан Таиров, из Соловьевки — капитан Полуботко, явились жившие в городе Арцишевский и Гротто-Слепиковский, который говорил:

— Даже в двенадцатом году партизанское движение имело четкие планы, о них всегда была извещена ставка фельдмаршала Кутузова. А нас не обеспечили даже базами для борьбы с врагом, между командирами отрядов нет никакой связи.

— Опять же! — вставил свое слово Быков. — Я еще в Александровске язык обмолол, доказывая, что нельзя углубляться внутрь Сахалина, не зная, что там находится. Где же карты?..

Арцишевский и Таиров, робко поглядывая на молчавшего Зальца, сошлись в едином мнении, что дело не в геодезии:

— Еще неизвестно, что скажут дипломаты… Сами же японцы говорят: не бей палкою по кустам, тогда не выползут на тебя гадюки. Будем вести себя потише, и никто нас не тронет.

Зальца сказал, что дела военные его не касаются, больше беспокоит вызывающее поведение моряков на батарее и угроза со стороны ополченцев из каторжан:

— Преступнику сидеть в тюрьме, а не шляться с оружием.

— Вы своих каторжан держите в тюрьме Корсаковска, — заметил Быков, — и они не шляются с оружием в руках. Ваши слова, барон, воспринимаю как выпад по адресу моих партизан…

Ужиная в местном клубе, Быков заметил Полынова, но даже не кивнул, чтобы не навредить ему в той опасной роли, которую тот исполнял сейчас под именем фон Баклунда. Полынов тоже заметил Быкова, но равнодушно глянул мимо него, как будто они не были знакомы. Поздно вечером, когда Анита уже стелила постель, с улицы постучали. Полынов сам отворил двери.

— Корней? — удивился он. — Ты как сюда попал?

Земляков объяснил свое положение в отряде Быкова, предупредив, что на совещании офицеров был и капитан Таиров:

— Тот самый, которого вы при мне с метеостанции выставили, а потому вам бы лучше с ним не встретиться.

— А как ты нашел меня? — спросил Полынов.

— К вам меня подослал штабс-капитан Быков.

— Спасибо, что предупредили. Но помни, что меня с тобою тоже не видели. Я, братец, из старой шкуры перелез в новую, а третью натягивать сейчас неуместно. Так и передай Быкову…

Валерий Павлович вернулся в Найбучи; тогда ему и в голову не пришло бы, что пройдут годы и это мертвящее всех Найбучи станет носить новое имя — Быково!

С первыми морозами Фенечка заметно оживилась, обретя прежнюю резвость в желаниях. Наверное, ее поднял с постели страх потерять свое влияние на стареющего губернатора. Ляпишев поддался всеобщему искушению, заведя шуры-муры с развязною сестрой милосердия Катей Катиной, которую он лихо катал на губернаторской тройке с бубенцами. Фенечка Икатова не стала устраивать ему женских скандалов. Она поступила умнее. Облачившись в лучшее платье, горничная дождалась возвращения губернатора с прогулки, встретив его с небывалой нежностью:

— Ах, Михаил Николаевич! Не бережете вы себя. В ваши ли годы кататься при таком сильном ветре? Дождались бы, когда ветра не будет, а тогда катайтесь сколько вам влезет.

— И в самом деле замерз, не скрою, что холодно!

Фенечка поправила перед зеркалом букли в прическе.

— Только никогда не катайтесь с Катькой Гадиной.

— Да не Гадина она, а — Катина.

— Разве? — удивилась Фенечка. — Ведь она тут всем растрезвонила, что «прокатит» этого старого дурака — губернатора…

Вот такого афронта Ляпишев уже не стерпел:

— Что-о? Так и сказала? Ну, я ей покажу…

Фенечка даже поежилась от удовольствия:

— Ах, до чего же вы строгий! А я никак не научусь застегивать пуговички на спине… их так много, зачем их так много? Ваше превосходительство, застегните их на мне сами.

Плутовка повернулась к нему оголенной спиной, и губернатор Сахалина озябшими руками стал аккуратно застегивать все сорок восемь мелких пуговичек на платье любимой каторжанки…

До самой зимы 1904 года остров поддерживал связь с материком на почтовых собаках. Как только Татарский пролив замерз, капитан Жохов проехал с гиляками до Николаевска, чтобы закупить хороших папирос для себя, а вернулся в Александровск на лошадях, убежденный, что между Сахалином и Амуром возможно проложить прочную ледовую трассу.

— Рискованно, — сомневался Ляпишев. — Много было до меня губернаторов, и все они считали это дело невозможным.

— Но ведь еще не пробовали, — возразил генштабист.

Прокладка Жоховым санно-конного пути вызвала немалый отлив населения с острова в Николаевск. Многие бежали, боясь голодной зимы и нашествия японцев весною; этих людей даже не удерживали, чтобы избавить Сахалин от лишних едоков. Многие поселенцы, получив амнистию, тоже спешили через Татарский пролив; из Николаевска двигались жиденькие воинские подкрепления, но солдат гнали пешком. Навстречу им брели с длинными палками, нащупывая трещины во льду, одинокие фигуры амнистированных с жалкими котомками; иногда за ними, в вихрях колючей метели, тащились жены с малыми детишками… тоже пешком! С обратными обозами в Александровск поступали ящики патронов и порох, но доставка их обходилась казне дороговато, а Ляпишев всегда берег казенную копейку. Зато частные лица, у которых водились деньжата, заказывали с обозами муку и мясо, водку и сахар. В буфете клуба снова запенилось в бокалах шампанское, снова взлетали над танцующими пригоршни конфетти; госпожа Слизова садилась за рояль, растопырив пальцы, она выбивала из расшатанных клавиш вульгарную польку «трам-блям»… Старались не думать о худшем, возлагая розовые надежды на эскадру Рожественского, которая, как былинно-сказочный витязь, ворвется в самую гущу боя, и все враги разом будут повержены.

Был день как день, и ничто не предвещало беды, когда бесстрастный телеграф принял известие с материка, что 20 декабря пали неприступные твердыни Порт-Артура.

Ляпишев пошатнулся в кресле, окликнул Фенечку:

— Накапай мне чего-нибудь… худо!

Плачущего, жалкого и обессиленного губернатора Фенечка отвела из кабинета в спальню, заставила его лечь.

— Живодеров-то звать или без них обойдетесь?

— Обойдусь, — ответил Ляпишев, едва шевеля губами. — Не могу поверить, что Порт-Артур, этот Карфаген, как называл его Алексей Николаевич, этот Карфаген… пал!

— Лежите, сейчас не до Карфагенов, — бестрепетно повелела Фенечка. — Не надо было кататься при сильном ветре. Сидели бы со мной дома, и ничего бы не случилось.

— Ах, при чем здесь ветер? Как же ты сама не поймешь, что Порт-Артур сдан, а приход эскадры адмирала Рожествен-ского уже ничего не может исправить в этой дурацкой войне…

Россия вступала в 1905 год — в год революции! В феврале Куропаткин открыл знаменитое сражение под Мукденом. Бездарное руководство битвою, моральная подавленность солдат, не веривших в свое командование, — все это привело к поражению. Куропаткин оставил армию, угнетенную кошмарами прежних неудач и ошибок. Новым командующим сделали генерала Линевича, которому досталось весьма невыгодное наследство. Армия откатывалась по старой Мандаринской дороге, уже наметилось стихийное движение обозов к Харбину. В этих условиях Линевич чаще обычного стал прибегать к награждениям.

— А как же иначе? — оправдывался он. — Туг все разбежались, как тараканы, в частях постоянный некомплект. А вот скажу, что завтра ордена станут раздавать, так сразу все прибегут обратно, и полки снова будут в полном комплекте…

Японские маршалы, загипнотизированные «гением Мольтке», готовили под стенами Мукдена маньчжурский вариант «Седана», но Седана не получилось: русская армия, даже расчлененная, вырвалась из клещей окружения. Линевич задержал войска на Сыпингайских высотах, и скоро здесь возникла мощная русская армия, способная, не только обороняться, но даже наступать в глубину Маньчжурии; день ото дня она усиливалась за счет подвоза из государственной метрополии. В марте 1905 года фронт окончательно стабилизировался. Линевич имел право сказать:

— Я свое дело сделал, армия теперь в полном порядке, она всем обеспечена, но послушаем, что скажут дипломаты…

Именно в это время Терауци, военный министр Японии, обедая в американском посольстве, сказал посланнику Рузвельта:

— Я выражу свое мнение лишь как частное лицо; эту войну с Россией пора кончать. Но я буду рад, если вы, посол, мое частное мнение донесете до сведения президента…

Было ясно, что «частное» мнение Терауци выражает мнение всей самурайской военщины, которая уже выдохлась.

Теодор Рузвельт принял это к сведению:

— Я всегда желал, чтобы японцы и русские потрепали друг друга основательно. Но после мира важно сохранить в Азии спорные районы, в которых бы постоянно возникали опасные трения, и тогда Япония, соперничая с Россией, не будет залезать туда, где существуют наши американские интересы…

До самого дня Цусимы президент США охотно поддерживал «полезное для нас взаимное истребление двух наций» (это его подлинные слова). Рузвельта сейчас тревожило только одно: как бы не прохлопать момент, когда противники устанут драться, чтобы именно в этот момент ему выступить в защиту мира, обретя тем самым славу миротворца, и чтобы то же самое не успели сделать другие страны

— Франция или Германия. — В этом вопросе, — утверждал Рузвельт, — мы должны опередить всех миролюбцев, ибо главная задача американской демократии — нести людям светочи мира и христианской любви…

Японцы уже трижды зондировали почву в Европе для мирных переговоров, но при этом желали, чтобы Россия сама взмолилась перед ними о мире. Как раз весною 1905 года Европу лихорадило от «марокканского кризиса»: Германия нагло лезла в Африку, выживая оттуда французов, и потому Франции как никогда было нужно, чтобы Россия добыла мир в Азии, способная снова противостоять немецким угрозам. По словам Коковцова, официальный Петербург пребывал в каком-то оцепенении: эскадра Рожественского уже приближалась к японским водам, «всем страстно хотелось верить в чудо, большинство же просто закрывало глаза на невероятную рискованность замысла… публика же просто слепо верила в успех, и, кажется, один только Рожественский давал себе отчет в том, что сможет уготовить ему судьба…». Именно теперь, когда все еще колебалось, французский капитал решил продиктовать свою волю политикам России. В столице появился парижский финансист Нетцлин. Он долго беседовал с Коковцовым, но все сказанное им в беседе можно выразить очень кратко:

— Если вы желаете говорить с нами о новых кредитах, вы сначала должны успокоить общественность, возмущенную кровавыми событиями Девятого января. Не в ваших же интересах продлевать бесполезную войну, которая мешает разрешить внутренние конфликты. Кто в Париже станет давать деньги Петербургу, если вся Россия охвачена революционными забастовками?..

Коковцов был не только финансист, но и политик, а потому сразу все понял, на ближайшем докладе императору сказав:

— Все кредиты из Франции исчерпаны, и нам не дадут ни единого су, пока ваше величество не закончит эту войну…

Весь мир, кто враждебно, а кто сочувственно, наблюдал, как эскадра Рожественского медленно вплывает в проливы, стерегущие остров Цусиму. Английские политики Уайтхолла с некоторым злорадством ожидали этого часа, и почтенный лорд Ленсдаун сказал в эти дни французскому послу Полю Камбону:

— Если эта эскадра — последняя ставка русского царя, то не стоит мешать разыграть ее… как в хорошем покере!

Эта фраза была произнесена в Лондоне 3 мая, а 15 мая разыгралась трагедия русского флота. В Токио поняли, что нет лучшего момента для выхода из войны. Теперь японцы уже не ждали, чтобы Россия просила мира — они сами просили Рузвельта о посредничестве к скорейшему заключению мира. В кабинете русского императора появился американский посол Мейер, от имени президента США предложивший начать переговоры.

— Но я, — отвечал Николай II, — заранее предупреждаю, что, как бы ни сложились мирные переговоры с японскою стороною, Россия никогда не станет платить Токио унизительных контрибуций. Впрочем, я посоветуюсь с близкими мне людьми…

Через несколько дней в Царском Селе под председательством царя было устроено совещание. Стенограмму этого секретного совещания мы приведем в сокращенных выдержках, стараясь донести до читателя лишь разноголосицу прений и ту общую растерянность, которая — после Цусимы! — овладела сановниками, приближенными к императору. Быстрое нарастание революции в стране накладывало на собеседников некий траурный грим…

Генерал ГРОДЕКОВ. Сахалин давно в критическом положении, а море во власти Японии. В китайских портах были заготовлены запасы муки для Сахалина, которые следовало доставить по приходе эскадры Рожественского, но теперь на это рассчитывать нельзя.

Адмирал АЛЕКСЕЕВ. Расход снарядов в эту войну превзошел всякие ожидания. Что же касается отправки войск на Сахалин, то это уже невозможно, ибо устье Амура, вероятно, блокировано японским флотом. Будем считать, что Сахалин отрезан.

Адмирал ДУБАСОВ. Россия не может быть побеждена! Она обязана победить врагов. Противник должен быть опрокинут и отброшен. Для достижения этого надо слать на Дальний Восток не всякую шваль, а самые лучшие, самые отборные войска.

Военный министр САХАРОВ. Но при таких условиях закончить войну невозможно. Не имея ни одной победы или даже удачного дела, это — позор! Позорный мир уронит престиж России, надолго выведя ее из числа великих держав. Я за то, чтобы продолжать войну с Японией, и не столько ради материальных выгод, а чтобы смыть позорное пятно с чела великой России.

Министр двора ФРЕДЕРИКС. Всей душой разделяю мнение министра, что теперь мира заключать нельзя. Но не мешает нам знать: на каких условиях японцы согласны идти на мир?

Император НИКОЛАЙ II. Японцы воевали не на нашей земле, и еще ни один из них не ступал на русскую землю. Этого не следует забывать. Но, при отсутствии у нас флота, Сахалин, Камчатка и даже Владивосток могут быть захвачены японцами, и тогда приступать к переговорам о мире будет гораздо тяжелее…

Глава 37

ГАЗЕТА «АСАХИ» ПРИЗЫВАЛА…

Предательство начиналось на юге Сахалина, где окружной начальник Зальца отзывался о России как о чем-то гадостном, считая, что ее прогресс следовало бы остановить на изобретении трамвая, а большего русским и не надобно:

— Судить о культуре народа можно по состоянию кладбищ и по чистоте отхожих мест. А если в Корсаковске нельзя поставить скамейку на улице, где ее изрежут всякой похабщиной, то такому народу, каков русский, совсем не нужны достижения цивилизации, он нуждается только в плетях и кутузках.

Полковник Арцишевский, командир гарнизона в Корсаковске, не посмел возразить барону. Зато на брань курляндского дворянина смело ответил мичман Максаков:

— Спасибо немцам за изобретение трамвая! Я, как и вы, тоже испытываю отвращение при виде поваленных крестов на могилах и не выношу грубости. Но я протестую против ваших негодных оскорблений России, ибо состояние русских людей на каторге вы приравниваете ко всему русскому народу…

Конечно, Зальца в общении с офицерами еще не говорил всего того, о чем его извещал из Японии американский инженер Клейе. Но фон Баклунд (Полынов) уже завоевал доверие барона, и Зальца не стеснялся при нем рассуждать открыто:

— Дело идет к тому, что нам долго не продержаться. «Стандард банк» предоставил Японии заем сразу в пятьдесят миллионов долларов, но с обязательной гарантией под залежи угля и нефти на Сахалине. Тут даже не Лондон! Американский капитал заставит их гарантировать этот заем взятием Сахалина…

Тюрьма в Корсаковске, кажется, не пугала барона. Зато он очень нервно реагировал на присутствие крейсерских пушек, выстроенных в батарею к северу от города, в тихой бухте под названием — бухта Лососей. Была уже весна, когда барон пригласил в окружную канцелярию Максакова:

— Господин мичман, у ваших матросов какие-то анархические замашки, да и вы, кажется, не желаете видеть во мне своего начальника. Но отныне вы уже не командуете батареей. На ваше место я назначаю судебного следователя Зяблова.

Максакову казалось, что Зальца пошучивает.

— Если ваш судебный следователь разбирается в морской артиллерии, я не смею возражать вам. Но вряд ли Зяблов смыслит в таблицах стрельбы для расчета траектории снаряда.

Барон Зальца явно злорадствовал:

— Зяблов ни бельмеса в них не смыслит. А вас я пока задержу в городе, чтобы вы подумали об авторитете местной власти. Здесь вам не Порт-Артур, где вы фасонили как хотели. Здесь нет и адмирала, который бы оспорил мое решение!

Коллежский асессор Зяблов, прибыв в бухту Лососей, для начала пересчитал количество пушек. Архип Макаренко не стал устраивать чинуше экзамен о таблицах морской стрельбы для наводки по движущимся целям — он сказал иное:

— Мы тебя знать не знаем, а где наш мичман?

— Говорят, уже арестован.

— За что? — стали галдеть матросы.

— За оскорбление окружного начальника.

Макаренко сдернул чехол с орудия, разогнал его ствол по горизонту, прощупывая прицелом крыши Корсаковска:

— Боевая тревога! Братва, кончай чикаться… прямой наводкой по дому с зеленой крышей… фу-гас-ным — клади!

Клацнул замок, запечатывая жирную тушку фугаса в казенник. Макаренко велел протянуть провод телефона на батарею.

— Это ты фон-барон? — крикнул он в трубку. — С тобою говорит баковое орудие крейсера «Новик»… Хана пришла!

— Какая хана? — спросил Зальца комендора.

— А вот как звезданем по твоей конторе, так от тебя только один «фон» останется. Мы люди нервные, всю войну отгрохали, нам терять нечего… Подать мичмана на тарелочке! Максаков в тот же день вернулся на батарею. — Спасибо, братцы, — сказал он. — Если б не ваша прямая наводка по канцелярии барона, видел бы я мир через решетку… Бедная мама! Живет и не знает, куда попал ее сынулечка!

Июнь выдался жарким, даже слишком жарким для Сахалина. В доме губернского правления с утра были отворены настежь все окна, а Ляпишев расстегнул мундир. С улицы бодряще благоухало цветущими ландышами. Михаил Николаевич принял из рук Фенечки первую чашку с чаем.

— Я вижу, ты поправляешься. Какие новости?

Фенечка выложила перед ним листовку на русском языке:

— Вот новость! Утром на крыльце подняла…

Это была вражеская прокламация. В ней было сказано, что Япония за время войны не изведала ни одного поражения, все русские дивизии давно уничтожены, а японская армия стоит у ворот Харбина. Далее цитирую: «Японское войско приносит свободу русскому народу, и эта свобода скоро вспыхнет на Сахалине… Знайте что японское войско приходит, чтобы спасти вас из рук правительства, которое, заковав всех в цепи, предало вас безвестным терзаниям. Хотя ваше сопротивление не может иметь значения для победоносной японской армии, тем не менее мы предупреждаем всех каторжан-добровольцев, что все они, кто осмелится поднимать оружие против нас, БУДУТ БЕСПОЩАДНО ИСТРЕБЛЕНЫ». Ляпишев прощупал хорошую бумагу прокламации. — Как вам это нравится? — сказал он входившему к нему в кабинет полицмейстеру Маслову. — Фенечка нашла эту пакость на крыльце, и не могу понять: кто ее мог подбросить?

Маслов ответил, что такие же листовки обнаружены в казармах ополченцев, даже на квартирах офицеров.

— Плевать на эту писульку! — поморщился Маслов. — Ведь не все же у нас грамотные. Больше на цигарки изведут. Другое меня тревожит: на Сахалине снова начались поджоги мостов…

Каторга жила еще в полном неведении того, что происходит в мире: Российское телеграфное агентство оповещало островитян отрывками телеграмм с большим опозданием, жители кормились больше досужими сплетнями, перевирая старые газетные слухи, они продолжали верить в боевое могущество эскадры адмирала Рожественского, способное круто изменить положение.

Ляпишева навестил военный журналист Жохов:

— Боюсь, вы опять станете упрекать меня за то, что суюсь не в свои дела. Но сейчас мы с капитаном Сомовым вышли на шлюпке в пролив, чтобы обозреть наш укрепленный район. То, что мы увидели, это ужасно! Желтые брустверы окопов со стороны моря выглядят как оборки кружев, далеко видные. Такой безобразной обороной мы только помогаем японцам, заранее размаскировав свои позиции.

— Но ведь не я же копал эти окопы, и, если они сделаны неверно, теперь переделывать поздно… Кстати, — вдруг вспомнил Ляпишев, — кажется, вы или Быков жаловались, что у нас нет карт Сахалина. Не откажется ли капитан Филимонов, знающий геодезию, провести съемку местности внутри острова?

— Боюсь, что поздно, — вздохнул генштабист.

— Боюсь, что она совсем не нужна, — ответил Ляпишев. — Но я все-таки пошлю Филимонова на съедение комарам, чтобы у вас не сложилось обо мне худого мнения. Поверьте, я всегда чутко прислушиваюсь к мнению боевой офицерской молодежи…

Михаил Николаевич действительно уважал офицера Быкова, он считался с мнением Жохова, но в близком окружении губернатора их не было. Известно, что любимцами растерянного начальства делаются не честные, сильные духом личности, а всякие прохиндеи, проныры, подхалимы и прочие нахалы, готовые воскурить фимиам начальнику ради своих персональных выгод. Недаром же прокурор Кушелев предупреждал губернатора:

— Простите, если употреблю громкие слова о долге, о чести, о том, что отчизна для русского превыше всего… У наших же полковников карманы штанов раздулись от «подъемных», их жены стали поперек себя шире, и эти гарнизонные господа не пожертвуют ради отечества ничем — ни рублем из кармана, ни фунтом сала из общего веса своих дражайших половин.

— Какой тяжелый день! — невпопад отвечал Ляпишев. — Фенечка подсунула мне глупую бумажонку с угрозами, Маслов доложил о поджоге мостов, Жохов наговорил, что все окопы просматриваются с моря, а теперь вы утверждаете, что мои обер-офицеры ни к черту не годятся. Я чувствую, что этот жаркий день закончится чудовищной катастрофой…

Они жили в июне и не знали того, что случилось в мае. О катастрофе русского флота при Цусиме губернатора известил барон Зальца из далекого Корсаковска. Ляпишев, перебирая руками голубые и розовые полоски обоев на стене кабинета, как слепой, которого вдруг покинул предатель-поводырь, с трудом добрался до спальни и плашмя рухнул на постель.

— Бедная Россия… такие потрясения, — шептал он. — Сначала Порт-Артур, а теперь и Цусима… А как же мы?

Фенечка наложила на лоб ему мокрое полотенце.

— Докатались! С бубенцами… Может, кого позвать?

— А кого?

— Вам виднее… Тулупьева, что ли?

— Ах, что он знает!

— Жохова?

— Ладно. Позвони, чтобы пришел…

Корреспондент «Русского инвалида» о Цусиме уже знал и на вопросительный взгляд Ляпишева заговорил с надрывом:

— Теперь, оставшись без флота, Россия уже не способна охранить необозримые побережья Японского, Охотского и Берингова морей, отныне японцы могут беспрепятственно высаживаться где хотят — или в устье Амура, или даже здесь, на Сахалине. Если раньше мы сражались только на чужой земле, теперь под угрозой вторжения оказалась наша родная земля — русская!

— Сергей Леонидович, что бы вы сделали на моем месте?

— Сначала я бы созвал всех офицеров гарнизона города, дабы воодушевить их к стойкому отпору врагам.

Михаил Николаевич сбросил со лба полотенце:

— К самому стойкому! Завтра же мы соберемся…

— Хорошего мало, — говорил Жохов, когда клуб, сильно запущенный, как дешевый трактир, стал заполняться офицерами. — Я не знаю, что думают в Токио, но банкиры Америки толкают самураев в спину, чтобы скорее брали Сахалин.

— Им-то что от нас понадобилось?

— Мне довелось читать статьи военного обозревателя Бернста, который, будучи в Лондоне, сам же и проболтался, что Япония решила допустить американцев к освоению рыбных промыслов Сахалина — пока на правах концессии.

Митрофан Данилов, начальник Тымовского округа, приехал на совещание из Рыковского; этот тюремщик сказал:

— Да япошкам только тук нужен! Только тук.

На это капитан Жохов ответил полковнику:

— Наверное, тук стал припахивать нефтью…

Многие недолюбливали Жохова — за его столичные манеры, за его речи без жаргонных словечек; сахалинские недотепы посмеивались над значком Академии Генштаба, о каком сами они и не мечтали. Вот и сейчас, укрывшись в буфете, полковник Семен Болдырев говорил полковнику Георгию Тарасенко — командиру гарнизонного резерва:

— А никто его сюда не звал! Теперь всякую ахинею порет, а наши дурачки и рты разинули, как «дяди сараи». Если бы капитан Жохов был талантливый, так сидел бы в редакции, а его к нам занесло… Сразу видать, что не Пушкин!

— Да его на Рельсовой не раз видели, — вмешался в беседу подполковник Домницкий, приехавший из Дуэ. — Он политических навещал. Вы бы, господа, предупредили Михаила Николаевича, чтобы с этим умником особенно-то не цацкался…

В руках этой троицы, собравшейся в буфете, заключалась главная сила обороны: Домницкий в Дуэ командовал тысячью ста двадцатью солдатами, Болдырев прикрывал побережье со стороны деревень Арково силами в тысячу триста двадцать человек, а Тарасенко хвастался:

— У меня сразу две тащи душ… с берданками!

Был жаркий воскресный день, православные шли в свой храм, на окраине города торчал тонкий шпиль костела, горестно завывал с минарета мечети мулла. В узком просвете долины речки Александровки уже виднелись пристань и сизый клочок Татарского пролива, а панорама обширного кладбища завершала обзор сахалинской столицы… Ляпишев прибыл на совещание при шпаге, сложил перчатки в свою треуголку.

— Господа, — начал губернатор, — о прокламациях вы уже слышали, наверняка и читали их. Нас этими угрозами не запугать. Дикие айны, продолжая плавать в Японию по своим домашним делам, рассказывают, что скоро на Сахалине появятся несметные силы самураев. Якобы двадцать тысяч высадятся прямо на пристань Александровска, а десять тысяч возьмут Корсаковск. У нас, как вы знаете, всего лишь три-четыре тысячи боеспособных людей, и мы давно готовы ко всему на свете…

Диспозиция обороны вчерне была намечена, но план обороны сводился Ляпишевым к отступлению внутрь острова:

— Сначала отходим в Рыковское, после чего — всей массой! — ретируемся на юг до Корсаковска, где и нанесем главный урон противнику. Чем дальше заведем японцев от моря, тем больше надежд на то, что он завязнет в наших непроходимых буреломах, он погибнет в наших топях, а комары и партизаны довершат его истребление. Но, даже преследуя нас, японцы будут вынуждены побросать свои пушки, они устанут волочить за собой пулеметы, когда увидят, что внутри Сахалина не пройти даже бывалому охотнику на соболей…

Он уверенно заявил, что отход гарнизона прикроют восемь пушек и четыре пулемета. Но артиллеристы сразу же сказали, что все их пушки устаревшей конструкции давно «расстреляны»:

— Снаряды бултыхаются в стволах, отчего не поручимся за меткость попаданий. А при любом выстреле из казенников вырываются струи раскаленных газов, обжигающие прислугу.

Ляпишев заверил их, что до стрельбы дело не дойдет:

— Вряд ли японцы рискнут нападать на Александровск, столицу каторги! Мы рассуждаем о нашей обороне не потому, что нам предстоит обороняться, а так… на всякий случай.

Из зала послышался голос капитана Жохова:

— Ради всякого случая мы могли бы и не собираться…

Тут с улицы ворвался сияющий от радости капитан Владимир Сомов, размахивая узким бланком телеграммы:

— Господа! Все наши опасения оказались излишни и преждевременны. Только что на телеграфе принято извещение о том, что государь император выразил высочайшее согласие на предложение Рузвельта к скорейшему заключению мира…

— Уррра-а! — поднялись все разом с лавок.

Ляпишев был вынужден пропустить выпад Жохова, обидный для него лично. Он надел перчатки и натянул треуголку. Его рука коснулась эфеса парадной шпаги, он сказал:

— Я счастлив, господа, присутствовать среди вас в этот незабываемый момент скромной сахалинской истории. Не отслужить ли нам по этому поводу торжественный молебен?..

В эти дни популярная японская газета «Асахи» выступила с призывом: «Сахалин должен быть нашей собственностью. Ошибки правителей времен Токугавы, когда мы недостаточно ценили этот остров, пришло время исправить. Остров должен сделаться нашим, не ожидая мирных переговоров с русскими. Конечно, его следовало бы захватить сразу же после начала войны. Займи мы Сахалин с прошлого (1904) года, и мы не терпели бы убытков в нашей экономике, а наше земледелие не страдало бы от острой нехватки удобрительных туков… Сейчас на острове ничтожно мало русских войск! — подчеркивала «Асахи», обращаясь к своей военщине. — Так возьмите же Сахалин немедленно, это воодушевит нашу армию и наш флот…»

Настал день 22 июня. На мостике флагманского крейсера «Акацуки» контр-адмирал Катаока приветствовал командира Сендайской дивизии — генерал-лейтенанта Харагучи:

— В вашем лице, генерал, я от имени императорского флота рад видеть успехи вашей славной дивизии…

Погрузка войск и армейского имущества начиналась в порту Хакодате на острове Хоккайдо. Здесь, в узости Сангарского пролива, японцы быстро формировали особую «Северную группу», для которой адмирал Того не пожалел две эскадры из четырех эскадр Японии. Катаока получил два мощных броненосца, несколько боевых крейсеров и множество миноносцев. По высоким трапам, стуча прикладами, поднимались на палубы транспортов солдаты. По широким настилам сходней кавалеристы вели своих лошадей под седлами. Артиллеристы бережно опускали на днище трюмов крупповские орудия, а следом за ними пулеметчики вкатывали пулеметы английской фирмы «Виккерс».

Харагучи представил Катаоке своего адъютанта:

— Майор Такаси Кумэда, хорошо знающий условия Сахалина, с ними плывет и бывший консул в Корсаковске — Кабаяси.

Батальон за батальоном всходил по трапам. В трюмах пугливо ржали маньчжурские лошади, реквизированные у китайцев, и выносливые стройные кони, закупленные в Австралии. С берега на корабли перемещались тонны американских консервов с тушенкой, грузились связки тропических фруктов, пакеты прессованного сена и катушки телеграфных проводов. Катаока заметил подле Кумэды неизвестного ему человека.

— Кто он? — спросил адмирал у майора.

— Это русский геолог Оболмасов, но он давно не достоин вашего высокого внимания, — объяснил Кумэда.

«Акацуки», выбрав швартовы, взбурлил за кормою воду, медленно двигаясь вдоль рейда. Харагучи и Катаока, стоя на мостике флагмана, отдавали честь, и восемьдесят три императорских вымпела хищно извивались над мачтами, безмолвно докладывая всей Японии о готовности эскадры сниматься с якорей.

Из глубины трюмов слышалась песня самураев: Выйдем в поле — трупы в кустах… Выйдем в море — трупы в волнах…

…Высадка японцев на Сахалине — это демонстрация силы Японии именно в тот момент, когда сил у Японии больше не оставалось. Но в этой демонстрации последних усилий сейчас особенно нуждались политики Токио, чтобы силой воздействовать на дипломатию России в предстоящих переговорах о мире.

Глава 38

ОТ БУХТЫ ЛОСОСЕЙ И ДАЛЬШЕ

Гротто-Слепиковский пригласил Полынова с Анитой провести денек на берегу залива Анива, где его отряд в сто девяносто штыков при одном пулемете квартировал в рыбацком селе Чеписаны. Здесь, в Корсаковском уезде, японцы не подкидывали прокламаций, зато жители округа были извещены о событиях в мире лучше, нежели обыватели «столичного» града Александровска.

— Многие из местных айнов, — рассказывал Слепиковский, — еще до войны привыкли плавать на Хоккайдо, чтобы навестить там сородичей. Вернувшись обратно, они теперь даже не скрывают, что скоро весь Сахалин станет японским «Карафуто».

Полынов сказал, что в научных кругах России слишком много было разговоров о богатствах Сахалина:

— Но военные люди совершенно упустили из виду его чисто стратегическое значение. Представьте, что в заливе Анива, на берегах Лаперузова пролива, была бы сейчас мощная база флота и крепость. Тогда выход в океан принадлежал бы России, и наш Дальний Восток не переживал бы тех опасений, которые угнетают вас в этой тишине…

Слепиковский угостил Аниту мандаринами, признавшись гостям, что они японские, привезенные айнами, при этом Анита надкусила мандарин зубами, как яблоко.

— Они растут в земле или на деревьях?

Слепиковский подивился ее наивности, а Полынов не упустил случая, чтобы прочесть Аните лекцию о померанцевых плодах, пояснил, что мандарины растут на кустах.

— Не смей поедать их с кожурою вместе и, пожалуйста, не путай съедобные мандарины с несъедобными чиновниками из Китая, которые растут во дворце императрицы Цыси…

Затем Полынов заинтересованно спросил: как складывается жизнь Быкова с Челищевой в убогом Найбучи? Слепиковский замялся, выразительно глянув на девушку с мандарином.

— При ней можете говорить все, — позволил Полынов.

— Валерий Павлович, кажется, поступил неосмотрительно, причислив к своему отряду сестру милосердия из бестужевок. Я понимаю: в условиях каторги, где редко встретишь порядочную женщину, Клавдия Петровна предстала перед ним небесным созданием. Но я, честно говоря, недолюбливаю ученых девиц, склонных предъявлять к нашему полу чрезмерные требования.

— Пожалуй, — как бы нехотя согласился Полынов. — Такие женщины тоже способны погубить. И не потому, что названная нами Клавдия Петровна дурная женщина, а потому, что она слишком порядочная. Излишне здравомыслящие женщины опасны для мужчин в той же степени, как и очень дурные.

Слепиковский предложил гостям спуститься к соленому озеру, и Анита, опередив мужчин, шаловливой рысцой сбежала по тропинке к самой воде, а капитан Слепиковский спросил:

— Но кто же она вам, эта девушка, которая иногда свободно судит о серьезных вещах, а порою озадачивает незнанием самых примитивных вещей?

— Это моя… Галатея, — ответил Полынов. — Я, как Пигмалион, сделал ее, чтобы потом в нее же и влюбиться..

— Рискованная любовь! Вы и сами знаете, как плохо кончил Пигмалион…

Полынов взмахом руки показал на Аниту, которая, подобрав края платья, босиком бегала по берегу соленого озера. Она хватала маленьких крабов и забрасывала их обратно в воду.

— Я ее купил, — просто объяснил он. — Теперь она стала моей последней надеждой и моей первой радостью в слишком жестокой жизни. Горе тому, кто осмелится отнять ее у меня.

Гротто-Слепиковский отвел глаза в сторону леса:

— Вам, должно быть, очень неуютно живется?

— Неуютно бывает в комнатах, — честно признал Полынов, — а в этой жизни мне иногда просто страшно…

Ближе к вечеру они выехали в Корсаковск на попутной телеге поселенца. Усталые после дороги, Полынов с Анитой улеглись спать, чтобы проснуться в ином мире. Совсем ином, для них очень страшном… Им, к счастью, не дано было знать, что в это же время барона Зальца посетил в канцелярии мстительный капитан Таиров.

— Случайно я встретил в городе человека, в котором сразу опознал преступника, служившего ранее на метеостанции в столичном Александровске, — доложил Таиров.

— Политического? — сразу напрягся Зальца, догадываясь, что уголовнику на метеостанции делать нечего.

Таиров еще не забыл оскорбительного для него смеха юной красавицы, которая столь откровенно смеялась над его унижением. Он подтвердил подозрения барона.

— Политического! — убежденно сказал Таиров. — Я проследил за ним, установив его адрес, где он живет, и вдруг случайно узнаю, что этого преступника вы принимаете у себя, как своего земляка-курляндца, играете с ним на бильярде.

— Он играет лучше меня, — тихо заметил Зальца.

Сейчас барон сидел под большим портретом русского императора. Слева от его локтя лежала стопка английских и японских газет (попавших к нему, очевидно, тем же путем что и мандарины в деревню Чеписаны — через айнов).

— Догадываюсь, что речь идет о господине Баклунде который известен мне как представитель торговой фирмы «Кунста и Альберса». Если вы не ошиблись, — произнес Зальца, глянув на часы, — то этому «торговцу» завтра предстоит неприятное пробуждение. Возвращайтесь, капитан, в свое Петропавловское, а я подготовлю все для арестования этого… самозванца!

— Не забывайте, — напомнил Таиров окружному начальнику, — что он не один. С ним еще какая-то странная девка… Тут целая шайка. Уж не затем ли они появились в вашем Корсаковске, чтобы продать вас и продать Сахалин японцам?

— Шайка, — не возражал Зальца. — Опознанный вами преступник фон Баклунд втерся не только в мое доверие, он установил связи и с офицером Слепиковским, подозрительным для меня… как поляк! Будьте уверены: завтра Баклунд будет в тюрьме.

— И вместе с девкой? — спросил Таиров.

— Нет. Я ее подарю… вам!

В загородной бухте Лососей пока все было тихо. Архип Макаренко бесцеремонно разбудил Максакова:

— Ваше благородие… господин мичман!

— Спал бы ты… Ну что тебе?

— В море какие-то огни… Точно так, — сказал комендор, — я даже слышал запах от сгоревшего угля… дым и огни!

Был второй час ночи. Мичман зевнул:

— Нет дыма без огня. Так спал, так сладко… Ты, Архип, накаркаешь нам беду, как я накаркал ее на крейсере.

Максаков позвонил на мыс Крильон. Вахтенный с маяка подтвердил, что в море видны блуждающие огни:

— Однажды их пронесло цепочкой, как ряд иллюминаторов. Не только я дым учуял, но даже шум машин докатило…

Полковник Арцишевский, выслушав доклад по телефону, велел мичману передвинуть батарею южнее Корсаковска, поставив орудия для наводки по морским целям. Артиллерия «Новика» заняла новую позицию — возле деревушки Пороантомари, и тут матросы узнали, что в деревне Мерея уже высаживаются японцы. Мичман быстро произвел расчеты, чтобы «перекидным» огнем — через сопки — накрыть японский десант на побережье. Но с вахты, следящей за морским горизонтом, ему тут же доложили о появлении четырех миноносцев.

— О, еще семь! — прогорланил сигнальщик. Итого — одиннадцать. Архип Макаренко сказал:

— Одиннадцать на четыре наших ствола… Ничего, братва, на крейсере бывало в бою и похуже.

Японские миноносцы двигались в кильватер, покрывая огнем широкую площадь берега. Первые разрывы вражеских снарядов никого не удивили, как не устрашила матросов и первая кровь, — к этому они привыкли еще на корабле, а потому заботились о точной пристрелке. Пустые унитары, дымно воняя пироксилином, выскакивали из орудийных казенников, а «подавальщики» уже несли к пушкам свежие снаряды…

Мертвая чайка упала с высоты к ногам Максакова.

— Ребята, всем помнить — русский флот не сдается!

— Есть… попадание, — доложил Макаренко.

Один из миноносцев, волоча за собой хвост рыжего пламени, вышел из строя, а его напарники, боясь поражений, тоже отскочили в сторону моря. Полковник Арцишевский, вызвав батарею по телефону, передал Максакову свое последнее приказание.

— Выручайте, мичман! — кричал он в телефон. — На пристани Корсаковска появились японцы… разбейте пристань! Я уже не могу держаться и отхожу к Соловьевке, где и встретимся…

Мичман больше никогда не видел полковника, а задача его батареи усложнилась: надо отбиваться от миноносцев, надо прочесать шрапнелью лес возле Мереи, где укрылись десантники, а теперь надо бить и по пристани. Со стороны Корсаковска повалил дым, слышались взрывы — там что-то горело, что-то уже взрывалось. Максаков, не обращая внимания на осколки, вникал в расчеты стрельбы, как шахматист, играющий на трех досках сразу. Мимо него оттаскивали в сторону убитых матросов.

— Пропадаем, мать их всех! — донеслось от пушек.

— Все пропадем! — в ярости отвечал Максаков. — Но крейсер «Новик» еще никогда не сдавался… Огонь, братцы!

— Еще попадание, — крикнул ему Макаренко от прицела. — Смерть бывает один раз, а после нас не будет и нас, Огонь!..

В городе не осталось войск. Корсаковск казался вымершим. Все жители попрятались в подвалы, и только на окраине ревела, стонала, металась в молитвах наглухо запертая тюрьма, близ которой разрывались японские снаряды. Меж оконных решеток высовывались руки в кандалах; слышались вопли:

— Отворите же… не дайте погибнуть! Смилуйтесь…

Перед Зальца предстал следователь Зяблов:

— Арцишевский-то уже смылся! Пристань всю разнесло. Эти флотские как врезали фугасом — будто в копеечку.

Барон указал на парадный портрет Николая II:

— Не будем забывать своих обязанностей перед священной особой русского императора. Сразу же следуйте на квартиру торгового агента Баклунда, займите его составлением протокола, а я тем временем вышлю конвоиров для его арестования.

Тюрьма издавала железный гул: это кандальные, вырвавшись из ущелий камер, уже взламывали тюремные ворота. Отослав Зяблова, барон сам вышел к пристани, возле которой море колыхало на волнах обломки разбитых катеров, плавали гнилые сваи, вывороченные из грунта силою взрывов.

— Навстречу ему из кустов вылез японский офицер.

— Передайте на свои корабли, — сказал барон Зальца, — что они не туда посылают снаряды. Батарея с крейсера «Новик» стреляет из Пороантомари… вот куда надо бить!

Зяблов застал Полынова дома. Анита торопливо кидала в баул свои нарядные платья. Полынов глянул на следователя и понял, что душа чиновника уже скована страхом.

— Вы сказали, что прибыли для составления протокола. Но я ведь не Микула Селянинович, не Змей Горыныч и даже не Соловей Разбойник, чтобы не испугаться вашего протокола. Одним этим ужасным словом вы превратили меня в жалкое ничтожество.

Ясно, что Полынов многословием выигрывал для себя время. Но от его непонятных слов, произносимых с милой улыбкой, в жалкое ничтожество превратился сам Зяблов:

— Вы мне тут зубов не заговаривайте! И не вздумайте сопротивляться. Сейчас за вами придут конвоиры… Анита резко отодвинула табуретку, указав на лавку.

— Коли пришли, так сядьте, — велела она. Полынов между тем уже отодвигал постель, чтобы достать спрятанную винтовку. Зяблов все время глядел в окно, озабоченный — выслал ли барон конвоиров на помощь?

— Вон бегут, — обрадовался он. — Наконец-то…

Полынов не успел достать оружие, услышав противный хряск: это Анита, зайдя сбоку от следователя, сокрушила его табуреткой по голове. Потом стала закрывать баул.

— Ты у меня становишься умницей, — похвалил ее Полынов.

Анита ответила ему поговоркой:

— С кем поведешься, от того и наберешься…

Полынов нащупал в кармане Зяблова документы, из-за пояса следователя он выдернул пятизарядный «лефоше»:

— Это тебе, моя волшебная Галатея! Бежим…

Японцев на улицах Корсаковска еще не было, а тюрьма грохотала так, словно старинная крепость, ворота которой сокрушают из катапульты рыцари, закованные в железо. Полынов показал Аните служебные документы, которые он достал из кармана зябловского вицмундира заодно с револьвером:

— На всякий случай запомни, кого мы отправили на тот свет: коллежский асессор Иван Никитич Зяблов.

— Туда ему и дорога, — отвечала Анита.

— А нам в дороге все пригодится, — сказал Полынов, пряча документы Зяблова, и тут на улице послышался цокот копыт. — Ото! Едет важное лицо… Не сам ли барон Зальца?

Из-за угла вывернулась коляска, впряженная в двух отличных лошадей, на облучке ее сидел кучер.

— Стой! — крикнул ему Полынов, подняв руку.

— Иди-ка ты… — донеслось с козел. Анита мигом кинулась наперерез коляске и повисла на упряжи, заставив лошадей пригнуть головы до земли.

— Готово! — крикнула она. — Что дальше?

— Слезай, — велел Полынов кучеру.

— А ты знашь-понимашь, коляска-то чья?

— Слезай, — повторил Полынов.

— Коляска самого окружного начальника, барона За.

Полынов ударом кулака поверг кучера наземь.

— Садись! — позвал он Аниту, занимая место на козлах.

Лошади понесли, и Корсаковск скоро исчез из виду.

— Куда мы скачем? — спросила Анита.

— Сейчас на север… в Найбучи… к Быкову!

Сочный ветер, пахнущий лесной хвоей и солью близкого моря, бил им в лицо, он забросил за спину Аниты ее пышные волосы, отчего стали видны ее оттопыренные уши.

— Со мною ты ничего не бойся, — сказала она Полынову.

— С тобою я боюсь только за тебя…

Глава 39

СТРАНИЦЫ ГОРДОСТИ И ПОЗОРА

Возник отдаленный гул — это в обстрел побережья включилась башенная артиллерия броненосцев адмирала Катаоки, и взрывы, быстро перепахав землю Пороантомари, выбили из станков орудия, жестоко раня прислугу корабельных орудий. Максакова отшвырнуло в воронку, контуженный, он лежал вниз головой, его вытянули за ноги; Макаренко орал мичману в ухо:

— Амба! Калибра сорок семь нету, а пятидюймовок осталось четыре штуки… амба! Что делать нам, а?

— Врежьте четыре по японцам, орудия взрывать, чтобы косоглазым ничего не осталось, — приказал мичман.

— Есть! А телефоны вдребезги.

— Где Арцишевский?

— Давно отошел.

— Нам отходить тоже. Нагоняйте отряд, а я навещу Корсаковск — узнать, нет ли каких распоряжений из Александровска. Архип, на это время сам покомандуй матросами…

Максаков появился в городе, когда ворота тюрьмы уже были взломаны. Теперь по улице, поддерживая мешающие бежать кандалы, неслась сипло дышащая толпа каторжан. Впереди всех равномерно и шустро бежал полуголый крепыш татарин, у которого вместо ампутированных рук остались культяпки, и он на бегу энергично размахивал обрубками рук, словно шатунами какой-то машины. Вся эта орава людей, звенящая железом, завывающая от пережитых ужасов и осознания внезапно обретенной свободы, быстро растекалась по задворкам города, прячась по огородам, большинство сразу бежали в сторону леса.

В окружной канцелярии барон Зальца, кажется, нисколько не был удивлен появлению Максакова.

— Отстрелялись? — кратко спросил он.

— Да. Снаряды кончились. Орудия взорваны. Матросы отошли вслед за Арцишевским, а я обещал, что нагоню их…

Молниеносный удар в область живота — и мичмана скорчили на полу от невыносимой боли. Зальца сказал:

— Ознакомьтесь с приемом джиу-джитсу, которому японцы дали лирическое название — «полет весенней ласточки».

— Сволочь ты! — простонал мичман. — Где же благородство?

— У меня этого добра полные штаны. Эй, кто там есть? — вызвал Зальца конвойную команду. — Заберите от меня этого сопляка, и пусть он посидит в «сушилке»…

(Газета «Русское слово» с прискорбием оповестила читателей о том, что барон, «выйдя навстречу японцам в качестве парламентера, произнес хвалебную речь в честь гуманности японцев, указав на каторжников, как на более опасного врага — как для русских, так и для японцев». Узнав о братании начальства с врагами, жители Корсаковска побросали в домах все, что имели, и кинулись прочь из города, скрываясь в лесной чаще. Тогда японцы открыли шрапнельный огонь по тайге, им удалось пленить всего лишь сто тридцать пять человек. Так писали в русских газетах…) Двадцать пятого июня японцы высадили десант у селения Чеписаны, они густыми толпами хлынули с кораблей на берег, полностью захватив столицу Южного Сахалина, и в здании окружного правления барон Зальца радушно принимал дорогих гостей. Конечно, ему было приятно снова видеть бывшего консула Кабаяси, но его возмутило, что Кабаяси прибыл, чтобы занять его место.

— А куда же мне? — сразу обозлился барон.

Кабаяси выложил перед ним пачку долларов:

— Можете не пересчитывать. Здесь больше, нежели вы ожидали, теперь с легким сердцем можете уплывать в Японию, чтобы отдохнуть возле наших целебных источников. Эти доллары переведены вам от компании «Стандард Ойл» в благодарность за ту информацию, какую мы в Токио получали все это время.

Зальца широким жестом хозяина призвал гостей к банкетному столу, за которым уже расселся геолог Оболмасов.

— А вы-то как оказались в Корсаковске?

— А где же мне быть?..

Кабаяси уверенно уселся во главе обширного стола.

— Оболмасов-сан, — сказал он, — мечтал сделаться сахалинским Нобелем, и мы, японцы, согласны поделиться запасами нефти с нашими добрыми заокеанскими друзьями.

При этих словах Кабаяси указал на Оболмасова. — А вы, кажется, так ничего и не поняли! — засмеялся тот, раскрывая перед Зальца свой паспорт. — И не смотрите на меня с таким неподдельным ужасом, как на поганого глиста, выползшего из параши подышать свежим воздухом… Вы, глупец, отдохнете на японском курорте, после чего всю жизнь будете мазать свой хлеб германским маргарином, А мое будущее под сенью пальм в штате Флорида, благо я стал гражданином Соединенных Штатов… В конце-то концов, — заключил Оболмасов, — для человечества безразлично, в какие бочки потечет сахалинская нефть — в японские, в русские или в американские.

— Да, я все делал ради своего фатерлянда, — гневно отвечал барон Зальца, — но, в отличие от вас, никогда не был космополитом! И на вашем месте я бы даже не совался на Сахалин, а сидел бы под сенью американских пальм, мечтая о русской водке.

— Вы мне угрожаете? — спросил Оболмасов.

— Не я! Но здесь вы можете плохо кончить…

В окно было видно засвежевшее море, суета десантных катеров на обширном рейде. В панораму застекленной веранды, пронизанной ярким солнцем, медленно вплывал крейсер «Акацуки» под вымпелом адмирала Катаоки, а четыре плоские, как сковородки, канонерские лодки вели частый огонь по лесу, в гущах которого укрывались бежавшие жители и каторжане, кричавшие:

— Предали! Ни за грош теперь пропадем…

— Тут все с японцами покумились!

— Господи, да куды ж деваться-то нам?..

Японская шрапнель рвалась с оглушительным треском; люди падали в корчах, и возле пня сидел мертвый мальчик, прижимая к себе мертвую рыжую кошку… Он ее так любил.

На другой день два полка японской пехоты, позванивая амуницией, выступили из Корсаковска на север — по дороге, параллельной реке Сусуя, впадавшей в бухту Лососей. За ними лошади, мотая головами, равнодушно влекли горные пушки, зарядные ящики и походные кухни. Японцы без боя, одним своим появлением выдавили Арцишевского из пригородных селений, настигая усталых людей в ускоренном марше по хорошей и гладкой дороге, что кончалась у Найбучи возле Охотского моря.

Матросы с «Новика» нагнали свою пехоту лишь на подступах к Соловьевке. Архип Макаренко доложил полковнику о прибытии. Арцишевский едва глянул на комендора:

— А ну вас! Раскозырялись тут, пижоны липовые… мне сейчас не до вашего брата. Если хотите, так пристраивайтесь.

В это же время, как по заказу, шесть японских миноносцев вошли в бухту Лососей, откуда и стали обкладывать Соловьевку фугасами, и Арцишевский велел отходить:

— Дальше! Пошли до Хомутовки, а там и Владимировка… Молитесь богу, чтобы нас только не отрезали.

Архип Макаренко переговорил с матросами:

— Братцы, не оставаться же нам одним, приладимся в хвосте у пехоты. Может, к вечеру и накормят…

По обеим сторонам дороги, уводящей к Охотскому морю, шелестели травы, в небе пиликали жаворонки, а на душе у всех было так паскудно — хоть плачь! Невдалеке виднелись горы, пугающие крутизной; в лесных падях, напоенных журчанием ручьев, царил полумрак, было жарко и душно. Матросы стягивали форменки, потом потянули с себя и пропотелые тельняшки, шли за пехотой обнаженные, несли в руках винтовки. Возле Хомутовки всех остановили.

— Вон как тихо, — сказал Арцишевский, — наверняка тут засада. Лучше отвернуть с дороги. На худой конец, в лесах есть еще две деревеньки — Ближняя и Дальняя, так и займем новую позицию, чтобы переждать это окаянное время…

Архип снова собрал в кружок своих матросов:

— Нет у меня веры в эти деревеньки, кто тут разберет — ближняя она или дальняя? Кого из офицеров ни спросишь, никто ни хрена не знает и знать не хочет. А ведь где-то за нами еще сражается отряд капитана Полуботко.

Матросы так устали, что попадали на траву:

— Давай, Архип, ложись и ты. Дождемся Полуботко…

Арцишевский увел свой отряд в лес; матросы залегли возле дороги и дождались отступавший отряд Полуботко.

— Вы чего здесь валяетесь?

— Вас ждем, — поднялись с земли матросы.

— А где же отряд полковника Арцишевского?

— Вон туда пошел, — махнул рукою Макаренко.

— А что там? — спросил его капитан.

— Откуда я знаю, если вы сами не знаете. Сказывали, что за лесом еще две деревни. Мы устали и легли. Все!

Полуботко долго разглядывал какой-то клочок бумаги, на котором химическим карандашом были накарябаны от руки течения рек и дороги Сахалина, а Макаренко отошел к матросам:

— У него такая шпаргалка, что заведет нас на кудыкало, где Баба Яга горе мыкала… Тоже мне — господа офицеры!

Полуботко махнул рукой, показывая в даль дороги:

— Вперед во славу отечества…

На ночь укрылись в лесной чаще, костров не разводили, слышали неясный шум с дороги, но не придали ему значения. Утром миновали Хомутовку, а крестьяне сказали им:

— Вы соображение-то имейте: ежели на Владимировку путь держите, прямо к японцам и попадетесь…

Полуботко совал Макаренко свою шпаргалку:

— Ты грамотный? Так куда делся отряд полковника?

— Говорил, что есть две деревни, мол, одна Ближняя, а другая Дальняя, где они, я не знаю. У вас-то что нарисовано?

— Да у меня точка стоит — деревня Луговая.

— Так я нездешний, — отвечал Макаренко. — Что вы прицепились ко мне по географии Сахалина? Со школы я слышал, что есть такой, но никогда не мечтал о Сахалине.

В чащобе густого леса Полуботко скомандовал:

— Стой! Составить все оружие в козлы…

Солдаты, матросы и дружинники исполнили его приказ, и тогда капитан Полуботко, после короткого совещания с офицерами, объявил, что отряд окружен, а спасенья нет:

— Конечно, в воле каждого поступать как он хочет, но мой совет — лучше сдаться на милость победителя…

Макаренко выдернул свою винтовку из козел.

— Вот ты сам и сдавайся! — крикнул он.

Вслед за матросами похватали винтовки и другие. Полуботко сел на землю и стал воюще, противно плакать.

— Да не предатель же я, — всхлипывал он. — Я ведь только добра вам хочу… Куда нам идти? Где спасаться?

— Веди прямо в бой! — отвечали ему солдаты. «Но капитан Полуботко, ссылаясь на боль в ногах, отказал подчиненным» (выписка из официальных бумаг). Пока они там препирались, японцы стали окружать отряд. Полуботко кричал:

— Куда вы все разбежались? Стойте, мать вашу так… Не хотите меня слушать — вам же хуже будет!

Тяжко дыша от усилий, матросы подымались на вершину сопки, задержавшись на ее лесистом склоне. Издали они видели, что японцы не спеша подошли к капитану Полуботко, который показывал им свою «шпаргалку». Японские офицеры стали сравнивать ее со своими картами, затем они смеялись. Вся эта сцена произвела на матросов ужасное впечатление. Архип Макаренко прицелился в Полуботко, потом опустил винтовку:

— Патрона жаль! Пошли, братва.

— А куда?

— Пошли в лес. Там спросим.

— У кого спросим? У медведя, что ли?

— Да уж куда-нибудь выберемся…

На пятый день пути, оборванные и голодные, они случайно встретили отряд капитана Таирова, тащившегося в сторону бухты Маука от самого села Петропавловского… Таиров не обрадовался матросам, только спросил — где мичман Максаков?

— Ушел в Корсаковск и не вернулся.

— Знаем мы эти фокусы. Он сейчас с японцами шампанское распивает, а вы, как дураки, по лесам шляетесь…

Эти подозрения вывели Макаренко из себя.

— Не только мы шляемся, — ответил он Таирову. — Вы шляетесь, Арцишевский шляется, а Полуботко дошлялся до того, что в штаны наклал, теперь его самураи от дерьма отмывают.

— Ты не хами мне! — возмутился Таиров.

— А что вы мне сделаете?

— Шлепну наповал, и дело с концом.

— Да шлепай! Не ты, так японцы шлепнут…

Обстановка в отряде Таирова была неважная, и Макаренко сразу заметил, что солдаты не доверяют дружинникам, а дружинники сторонятся солдат. Однако именно каторжане и поселенцы пригласили матросов к своим кострам, предложили им каши с мясом. Матросы присыпали кашу своей солью:

— Соль наша, а каша ваша…

Крупные чистые звезды всходили над Сахалином. Еще ничего не было решено в судьбе этих людей, но каждый, засыпая, думал, что смерть ходит на цыпочках где-то рядом.

— Корсаковск на проводе, — доложили Ляпишеву.

— Слава богу! — обрадовался губернатор, беря трубку телефона. — Это вы, барон Зальца?

Телефон донес до него едкий смешок Кабаяси:

— Добрый день, дорогой Михаил Николаевич! Теперь в Корсаковске окружным начальником буду я, и к вам в Александровск скоро приедет управлять делами Такаси Кумэда, ныне майор славной армии великого японского императора Муцухито…

Только теперь Ляпишев понял, что Южный Сахалин во власти японцев, и генерал-лейтенант юстиции кричал в трубку:

— Мы не признаем власти вашего императора на русской земле! Я, как юрист, заявляю, что Япония не имела никаких прав для нападения. Ваши операции против русского Сахалина — это неправомочное действие, его нельзя оправдать никакими положениями военного трава, где сильный побеждает слабейшего. Вы, японцы, навязали жителям Сахалина войну именно в тот момент, когда Токио само выразило желание к миру, а Россия уже дала согласие на ведение мирных переговоров в американском Портсмуте… Русский народ этого преступления не забудет! Он не забудет и никогда не простит.

— Провод оборван, — доложили Лялишеву.

В трубке телефона давно царила противная тишина: губернатор приводил свои доводы в пустоту. Сахалин перелистывал страницы своей новой истории — страницы гордости и позора.

Глава 40

УЧИТЕСЬ УМИРАТЬ

«Сейчас я живу в Найбучи на самом берегу Охотского моря, в заливе Терпения, и здесь пока тихо, а слухи о всяких японских мерзостях кажутся выдумкой злого волшебника. Дорогая мамочка, не буду скрывать, что рядом со мною хороший и заботливый человек, некто В. П. Быков, он уже в чине штабс-капитана, но давно стремится в Акад. Ген. шт., чтобы ускорилось его продвижение по службе. Он уже сделал мне предложение, но я…» — Клавочка Челищева писала письмо матери, совсем не уверенная, что оно дойдет от мерзкого Найбучи до ослепительного Петербурга; она писала его в местной лавке, сидя на мешке с затхлой мукой, среди неряшливых кульков с конфетами и ящиков с негодными консервами, когда с улицы вдруг громко всхрапнули усталые кони, скрипнули расхлябанные рессоры коляски, и знакомый мужской голос, когда-то вкрадчивый, проникающий до глубин сердца, а теперь властный, произнес:

— Вот и все! Кажется, мы достигли сахалинского Монрепо, где наша жизнь пока в безопасности… Клавдия Петровна вышла на крыльцо лавки.

— Добрый день, — сказал ей Полынов.

— Добра не жду, — ответила Клавочка, исподтишка оглядывая Аниту, вылезавшую из пролетки, и при этом Челищева с чисто женской неприязнью заметила, как та похорошела, как она выросла, а девичья грудь резко обозначилась под ее запыленным платьем. — Я всегда забываю, как вас зовут.

— Меня? — удивилась Анита, весело смеясь.

— Нет, не вас, а вашего властелина…

Полынов пояснил с предельной ясностью:

— Сейчас мне очень нравится изображать корсаковского судебного следователя Ивана Никитича Зяблова…

Анита поднялась по ступеням крыльца прямо в магазин, откуда послышалось шуршание раскрываемых ею кульков с конфетами.

— А вам, сударь, еще не надоело менять фамилии?

Полынов разнуздывал лошадей, выпрягая их. Он делал это умело, будто всю жизнь служил в ямщиках.

— Напротив! — отвечал он. — Каждый раз, влезая в чужую шкуру, я испытываю некоторое облегчение, какое, наверное, испытывает и гадюка, выползающая из одряхлевшей кожи…

Челищева вспомнила о недописанном письме к матери, где на середине оборвана фраза: «Он уже сделал мне предложение, но я…» «Какой ужас! — вдруг подумала Клавочка. — Почему я завидую этой девке Аните, которая, словно худая крыса на помойке, копается в кульках с чужими конфетами… воровка!»

— Скажите своей мадам Монтеспан, чтобы она не ковырялась в чужих товарах, в этих краях карамель стоит денег.

Полынов, держа в руке кнут, ответил, что Анита проголодалась в дороге, а за раскрытые кульки с карамелью он рассчитается с хозяином лавки. После чего деловито сказал:

— Мне повезло! Я проскочил через Владимировку, занятую японцами, только потому, что лошади в упряжке барона Зальца оказались очень выносливы. Наверное, останемся с вами. Но прежде хотелось бы повидать штабс-капитана Быкова.

— Для вас он — господин штабс-капитан!

— А для вас?.. — вопросом ответил Полынов.

Быков встретил его первым и самым насущным:

— Но где же отряд Слепиковского?

— Затрудняюсь ответить. Я видел его накануне высадки японцев, ваш приятель был спокоен. Если его отряд отходит от Чеписан, то он может следовать только на Хомутовку.

— Где уже сидят японцы, — уточнил Быков.

— Да.

— А куда же пропал сильный отряд Арцишевского?

— Не могу сказать, ибо я проскочил по дороге до Найбучи, наверное, раньше всех отступающих отрядов.

Быков сцепил пальцы в замок с такой нервной силищей, что даже посинели ногти на пальцах его рук.

— Я уже не спрашиваю об отряде Таирова, который может отступить только к рыбным промыслам Маука. Но чувствую, что в наших позорных делах не обошлось без предательства.

— Вы догадливы, штабс-капитан, и я даже предвидел это предательство… после знакомства с бароном Зальца! Всей душою прильнув к груди германского кайзера, он продался японцам.

— Смиримся и с этим, — раздумчиво произнес Быков. — Мой отряд будет сражаться до конца. Люди хорошие! Правда, — сказал он, — партизанские действия успешны только там, где партизан находит поддержку в населении. Трудно партизанить в тех местах, где только лес да дикие звери… Мы охотно примем вас в наш отряд, и я даже не буду слишком придирчив к вашему сугубо криминальному прошлому.

— У меня его попросту нету, — засмеялся Полынов. — Я весь целеустремлен в светлое кристальное будущее.

— Прекратите! — раздраженно ответил Быков. — Я перестаю понимать, где вы говорите серьезно, а где превращаетесь в шута. Лучше скажите по правде: чем я могу быть полезен?

— У вас, — ответил Полынов, — имеется замечательная «франкотка», с которой вы один на один ходили против уссурийского тигра. Я могу сдать в отряд винтовку конвойного образца, а вы позволите мне пользоваться вашей «франкоткой».

Быкову было жаль расставаться с оружием точного боя, но он все-таки выложил снайперскую «франкотку» на стол, предупредив, что после войны заберет ее обратно.

— Обязательно! — Полынов почти любовно подкинул в руке оружие. — За это я обещаю раздобыть для вашего отряда пять японских винтовок «арисака» и… и даже пулемет!

— Где вы их достанете?

— Это же моя профессия: вскрывать сейфы банков и добывать оружие для нелегалов. Впрочем, я прибыл в Найбучи, кажется, по служебным делам — как судебный следователь Зяблов.

Быков не слишком-то обрадовался этому превращению:

— Тогда я спрошу: куда же исчез сам Зяблов? — Он… убит. — Кем убит?

— Конечно, японцами, — равнодушно пояснил Полынов. — Вы же знаете привычку Зяблова ходить в мундире судебного ведомства. Наверное, японцы и приняли его за русского офицера…

Корней Земляков даже прослезился при виде Полынова:

— Вот повезло… вот радость-то! Ежели и вы с нами, знать, не пропадем. Вы приносите человекам счастье…

Полынов дружески попросил парня проследить за лошадьми, чтобы они отдохнули после бешеной скачки от Корсаковска до Найбучи, с помощью Корнея отыскал жилье для совместного проживания с Анитой. Но однажды, когда Полынов чересчур долго засиделся в магазине, беседуя с лавочником и Челищевой о метаморфозах жизни, Анита встретила его разъяренной и сразу от порога надавала ему хлестких пощечин.

— За что? — обомлел Полынов.

— Не смей разговаривать с чужими! — яростно выпалила Анита. — Я не знаю, что сделаю с тобой, если только на моем пути станет другая женщина… Ты думаешь, я не поняла твоих слов Слепиковскому, когда вы закармливали меня мандаринами, растущими на кустах, а не на деревьях?!

Полынов вяло опустился на лавку и, потрясенный внезапным гневом своей Галатеи, долго не мог припомнить, сколько он заплатил за это сокровище.

— Ты не помнишь, сколько я дал тогда за тебя?

— Мало! Я ведь стою гораздо больше…

Двадцать седьмого июня в отряд Быкова влились потрепанные остатки отряда Полуботко, сдавшегося японцам, и Валерий Павлович Быков решил выбраться из Найбучи, чтобы проучить самураев:

— Пора дать бой этой зарвавшейся сволочи…

Контр-адмирал Катаока был еще молод. Европейская прическа и пышные усы делали его мало похожим на японца. Катаока смело сражался у стен Порт-Артура, он прошел через огненное горнило Цусимы; воротник его мундира был осыпан звездами, как и его грудь орденами… 27 июня ему доложили, что с четырех миноносцев сброшены десанты на мыс Крильон и теперь маяк, светивший кораблям в проливе Лаперуза, стал японским.

— Банзай, — сказал Катаока, глянув на карту. — Отныне «Крильон» будет мигать только по нашему расписанию.

Катаока принял адъютанта Харагучи — майора Такаси Кумэду, который выразил беспокойство своего начальника. Сначала адмирал понял его так, что пришло время бомбардировать с моря Найбучи, но Кумэда просил его совсем о другом:

— Армии доставил много хлопот отряд Слепиковского.

— Сколько у него человек?

— По нашим сведениям, сто семьдесят при одном пулемете. Но, к сожалению, в отряд Слепиковского стали сбегаться каторжане и поселенцы, у него там уже работает кузница, где снимают с арестантов кандалы, и они тут же берутся за оружие. Харагучи просил известить вас, что именно Слепиковский тормозит наше продвижение к северу Сахалина.

— Как может шайка сорвать планы доблестной японской армии? Покажите на карте место отряда Слепиковского…

Гротто-Слепиковский отступил в тайгу к озеру Тунайчи, где и окопался. У него почти не осталось солдат, зато он принял в отряд множество арестантов, взломавших тюрьму, и, вооруженные, они не расставались с тюремными кандалами:

— Ежели их на руку намотать да самурая по чердаку трахнуть, так тут столько пыли просыпется…

Харагучи бросал в атаки по четыреста-пятьсот штыков сразу, но берега Тунайчи сделались неприступным бастионом, и командующий прославленной Сендайской дивизией боялся двигаться к Найбучи, пока в тылу оставался Слепиковский. Палец генерала неопределенно блуждал по оперативной карте, пока не уперся в Хомутовку:

— Конечно, этот ретивый поляк, чтобы соединиться с другими отрядами, может оказаться вот здесь, и тогда наши коммуникации будут им перерезаны… Что сказал Катаока?

— Адмирал, — ответил Кумэда, — высылает в море крейсера с десантами и батареями. Но при этом Катаока много смеялся, что мы застряли еще на выходе из Корсаковска. — Он больше ничего не сказал? — Катаока сказал, что похороны Слепиковского берет на свой счет и даже согласен оказать ему воинские почести!

Японские корабли обрушили на позиции Слепиковского огонь такой плотности, что от берегов озера отваливались пласты почвы, плюхаясь в воду. Все птицы разом поднялись в небо, тревожно галдя с высоты о том, что неизвестная сила нарушила извечный покой их гнездовий. Японские десантники охватывали отряд с трех сторон, и Слепиковский с трудом оторвал от земли тяжеленную, гудящую голову.

— Отходить, — скомандовал он, — убитых не брать! Нам некогда отрывать могилы…

Он углубился в тайгу, заняв позицию в непроходимых дебрях — между Хомутовкой и берегом Охотского моря. Кумэда снова появился перед адмиралом, докладывая, что дивизия Харагучи не может двигаться дальше, пока ей угрожают с флангов Быков и Слепиковский. Но теперь на западе Сахалина блуждает отряд капитана Таирова, выбирающийся к поселку Маука, откуда прямая дорога вдоль берега выводит к Александровску.

— Что вы от меня хотите? — спросил Катаока.

В отряде Таирова насчитывалось всего лишь сто шестьдесят восемь человек, но у страха глаза велики, и Кумэда сказал:

— У Таирова больше полутысячи бандитов, мой генерал просит вас послать для обстрела «Ясима» и «Акицусима». Катаоке льстила эта зависимость армии от флота.

— Прошу передать генералу Харагучи мое уважение к его опыту и отваге. Но скоро моим крейсерам понадобится ремонт машин от частых посылок для помощи армии, а между тем, — сказал Катаока, — моя эскадра должна бы уже стоять на якорях возле Александровска… Неожиданная задержка Сендайской дивизии срывает оперативные замыслы императорского флота!

Упрек вежливый, но больно ранящий Харагучи…

В изложине гор блеснули воды Татарского пролива; матросы, поснимав бескозырки, обрадованно крестились:

— Ну, выбрались на кудыкало, у моря оживем.

Возле пристани Маука качались четыре японские шхуны. Матросы одним бравым наскоком захватили их, потом выгребали из трюмов свертки солдатских одеял, бочонки с противным саке, мешки с рисом, Пленным японцам дали кунгас с веслами и парусом, разрешили вернуться домой — в Японию:

— И скажите там своим, что мы еще не озверели, как вы, и голов никому не рубим… Убирайтесь вон, мясники!

Изможденный после блуждания по горам и тайге, отряд Таирова отсыпался в Маука, но пища была невкусная — без соли. Многие совсем отказывались от пресной еды, вызывавшей у них отвращение, и потому люди сильно ослабели. Мирная жизнь была нарушена появлением японских крейсеров, в одном из них Макаренко выделил знакомый силуэт «Ясима»:

— Во, гад! Уж сколько мы его с «Новика» лупцевали, а теперь и сюда приполз — салазки нам загибать…

Дымно разгорелись бараки рыбных промыслов, с веселым треском пламя охватило японские шхуны. Таиров велел отойти от берега, скрыться в густой траве, а крейсера нарочно били шрапнелью; потом высадили десант «японцев, которые, — вспоминал позже Архип Макаренко, — залпами осыпали траву, надеясь открыть наше убежище. Но мы молчали, так как, если бы и вступили в бой, крейсер тотчас же расстрелял бы всех нас из орудий». Дождавшись ночи, отряд покинул Маука, снова исчезая для врагов в дебрях Сахалина, и после шести суток невыносимых трудностей они вышли к истокам реки Наибы, которая где-то в тайге заворачивала к востоку прямо к Найбучи.

— Вот и ладно, — сказал Таиров, — отсюда по речке выберемся на Быкова, а там уж сообща решим, что дальше…

Высланная вперед разведка назад не вернулась, а вскоре солдаты и дружинники обнаружили поле недавней битвы. С непривычки многих даже замутило. В самых безобразных позах валялись разбухшие на солнцепеке трупы самураев, возле каждого было рассыпано множество расстрелянных гильз.

— Идите сюда! — слышалось. — Тут наши лежат…

Смерть изуродовала русских, павших в смертельном бою и было лишь непонятно — кто они, из какого отряда, куда шли? Над мертвецами знойно гудели тысячи жирных мух вокруг трупов весело резвились полевые кузнечики и порхали бабочки. По Наибе, отталкиваясь от берега шестом, плыл в лодке местный житель, он подтвердил, что здесь был сильный бой.

— А кто же дрался тут с японцами?

— Отряд капитана Быкова.

— Так куда он делся потом?

— Кажется, ушел к селу Отрадна.

— Тогда и нам идти на Отрадна, — решил Таиров.

Матросы, привычные воевать на небольшом «пятачке» корабельной палубы, едва тащили ноги, уже не в силах преодолевать такие расстояния в бездорожье. Скоро из разведки вернулся прапорщик Хныкин, который крикнул:

— Назад! Впереди уже японцы.

— А много ль их там?

— Чего спрашиваете? На всех нас хватит…

Таиров повернул отряд обратно по реке Наибе, но уже не вниз, а вверх по ее течению, удаляясь от села Отрадна. На третий день люди услышали лай айновских собак — это двигался большой японский отряд. Таиров велел раскинуться цепью вдоль реки, а сам остался в обозе. Японцы с собаками стали отступать, заманивая русских в засаду, но тут прапорщик Хныкин — безвестный герой войны! — выкликнул добровольцев, они пошли за ним на «ура» и не оставили в живых ни одного самурая.

«После этого, — рассказывал Архип Макаренко, — затихла стрельба, и мы уже радовались, что порядочно перекокошили японцев, а затем было решено перейти на другую сторону Наибы». Однако на переправе случилась беда: японцы отсекли от Таирова один взвод, прижали его к отвесной скале, возле которой всех и перестреляли.

Но другой взвод спасался на скале, под которой перепрелым туманом смердила глубокая пропасть. Самураи теснили русских к самому краю обрыва, но люди в плен не сдавались.

— Только не срам! — кричали они. — Лучше уж смерть… Расстреляв все патроны, люди выходили на край обрыва и, прощальным взором глянув на чистое небо, кидались вниз. Так погиб весь взвод. С первого и до последнего человека. Ни один не сдался… Русское мужество ошеломило врагов. Они долго стояли оцепенев. Молчали! Потом японский офицер, пряча в кобуру револьвер, подошел к обрыву над пропастью и посмотрел вниз, где распластались тела русских воинов, а меж ними, уже мертвыми, поблескивали стволы ружей и звенья кандалов.

— Учитесь умирать, — сказал он своим солдатам.

Глава 41

УЧИТЕСЬ ВОЕВАТЬ

В русской печати едва мелькнуло лаконичное сообщение о страшном бое, который дал штабс-капитан Быков японским захватчикам между Еланью и Владимировкой. При этом газеты ссылались на телеграмму Ляпишева от 29 июня, в которой губернатор Сахалина извещал Линевича, что отряд Быкова «имел бой, доведенный до штыков, с противником в более значительных силах». Сами же японцы об этой схватке хранили молчание, скрывая свои большие потери. Но генералу Харагучи становилось ясно, что по тылам его армии совершает отважный рейд партизанская сила, и она день ото дня делается все опаснее для них, для японцев… Быков оказался неуловим! Он наладил разведку, умел обходить опасности, поддерживая связь с жителями редких поселений, узнавал от них о каждом передвижении самураев. Его отряд громил вражеские гарнизоны, выметал их с позиций; японцы стали бояться дорог и прятались в лесу. В штабе Харагучи появилась растерянность, не свойственная победителям, и целых десять дней подряд японцы не смели даже показываться там, где появлялся Быков. Со своим отрядом, с беженцами, бродягами и ссыльными, которые уверовали в себя и в своего командира, они стали хозяевами положения.

— Остановка Сендайской дивизии на Южном Сахалине крайне неприятна, — рассуждал Харагучи перед Кумэдой. — Против нас действуют отряды Слепиковского, Таирова и Арцишевского, их надо уничтожить, пока они не соединились с Быковым.

Кумэда, опытный разведчик генштаба, сказал:

— Следует поторопиться с этим решением! Вчера мне стало известно, что губернатор отправил на помощь Быкову отряд гарнизонных войск во главе с капитаном Владимиром Сомовым.

— Вы его знали? — спросил Харагучи.

— Да, симпатичный молодой человек.

— Его надо перехватить еще в Оноре, — рассудил генерал. — Вы знакомы с этими краями, вот и ступайте до Онора.

Кумэда хотел взять с собой собак и… Оболмасова:

— Он уже проделал этот маршрут, а теперь ему, как американскому гражданину, ничто не грозит от русских.

— Хорошо, — согласился Харагучи, — можете брать айнов в качестве проводников, забирайте и этого американца Оболмасова… лишь бы опередить Сомова!

До отряда Быкова вскоре дошло, что полковник Арцишевский принял капитуляцию. Перед тем как сложить оружие, он целых три дня, как маклак на барахолке, торговался с самураями, выговаривая для себя условия плена. Но часть его отряда, похватав оружие, растворилась среди гор и лесов, почему Быкову следовало ожидать новое пополнение.

— Он же полковник… завтра генерал, — переживал Валерий Павлович, сидя в лесной халупе. — Какое он имел право бесчестить свои погоны и погоны других? Я не знаю, где Таиров и о чем он думает, но Слепиковского надо выручать…

Быков вызвал к себе Корнея Землякова и сказал, что верит в его смекалку, верит в его выживаемость среди кошмарных условий сахалинских дебрей.

— Конечно, Слепиковский не сидит на месте, он желал бы выйти к нам. Я даже не приказываю, а только прошу: бери любую лошадь из коляски барона Зальца и сыщи Слепиковского, чтобы он знал, куда ему пробиваться, где нас искать… Пусть он сам назначит время и место встречи!

Все десять дней передышки японцы забрасывали Быкова своими посланиями. Иные письма начинались вежливо: «Мы, япона, уважай Вас, доблесна руске офицерик…» Другие письма были переполнены угрозами, проклятьями от имени японской армии, самураи писали Быкову, что, если его банда не сложит оружие, они поджарят его на костре… живьем, как кусок мяса! Полынов застал Быкова не в самую хорошую минуту его жизни.

— Вы, кажется, загрустили, штабс-капитан?

— Задумался.

— О чем же?

— Неужели после войны, учитывая мои сахалинские заслуги. Академия Генерального штаба не примет меня в число своих слушателей без экзаменов по иностранным языкам?

— Не примет, — ответил Полынов. — Там слишком большой конкурс желающих обменять гарнизонную жизнь на блистательное представительство русской военной мысли. Я бы на вашем месте срочно обвенчался с Клавдией Петровной, чтобы она разговаривала с вами только на французском или немецком.

Темнело. Быков затеплил огарок свечи:

— К сожалению, нам не до венца. А я, наверное, не умею открывать для любви сердца женщин.

— Чепуха! — возмущенно ответил Полынов. — Каждый мужчина должен сам открывать для любви сердце любой женщины.

Горько усмехнулся в ответ штабс-капитан, оберегая среди ладоней, как цветок, колебания слабого огонька.

— Научите, как это делается? — спросил он.

— Очень просто! Любая женщина — как несгораемый шкаф еще неизвестной системы. Я подбираю к нему отмычки, а потом ковыряюсь в его потаенных пружинах. Раздается приятное: щелк! — и дверь сейфа открывается, как и сердце женщины.

— Опять шуточки! Вы можете быть откровенны?

— Конечно.

— Однажды вы засиделись в лавке Найбучи, допоздна беседуя с Клавдией Петровной.

— Не ревнуйте, — ответил Полынов. — За эту беседу ваш несчастный Пигмалион уже получил оплеуху от своей Галатеи.

— Но о чем вы беседовали с Клавочкой?

Последовал честный ответ Полынова:

— Госпожа Челищева спрашивала меня: стоит ли ей довериться вашим чувствам и принять ли ваше предложение?

— Что вы ответили ей тогда?

— Я сказал, что вы принадлежите к очень сильным натурам, которые способны перенести любые удары судьбы, но вы никогда не сможете пережить своего поражения.

Лицо Быкова неприятно заострилось, покрываясь глубокими тенями, как у мертвеца. Он загасил свечной огарок.

— Я вас не понял, — было им сказано.

— Наверное, меня поняла Клавдия Петровна.

— И какие же она сделала выводы?

— Вот об этом вы спросите у нее сами…

Передышка в боях затянулась. Полынов вскоре навестил Быкова с «франкоткой» в руках; его сопровождала Анита.

— Вы не будете возражать, если я схожу на разведку к северу, в сторону Онора? За меня вы не бойтесь.

— Я не за вас боюсь, а за вашу спутницу.

Анита вдруг шагнула между ними.

— Со мною ему нечего бояться, — гордо заявила она.

Взявшись за руки, словно дети, они не спеша удалялись в сторону леса, и Клавдия Петровна сказала Быкову:

— Не правда ли? Он сделал из девчонки свою собаку.

— Да нет, — печально ответил Быков. — Это скорее женщина, уже осознавшая свою великую женскую власть над мужчиной, и мне порою кажется, что Полынов уже начал ее побаиваться. Я бы тоже не пожалел денег, чтобы купить такую вот… собаку!

Клавочку подобное объяснение не устраивало:

— Успокойтесь! Я вашей собакой никогда не стану…

После боя на реке Наиба отряд перебрался на другой берег. Наверное, капитан Таиров мог бы и не форсировать реку, он и сам не знал, зачем это делает, поступая иногда по соображениям, очень далеким от тактики. Сказывались давняя усталость, постоянный голод, вечные страдания от гнуса, краткие сны на сырой земле — люди двигались скорее по привычке, уже вяло соображая, зачем и куда бредут, лишь бы не стоять на месте.

Шум речной воды усыплял, хотелось лечь.

— Сколько ж можно еще таскаться? — спрашивали матросы.

— Может, и выйдем на Быкова.

— А где он, отряд-то евонный?

— Не просто ж так ведут. Наверное, знают.

— Откуда им знать-то? Сами плутают…

Капитан Таиров забрался с офицерами на горушку, оглядываясь по сторонам, и скоро из цепи охранения послышалась учащенная пальба. Не успели дружинники опомниться, как японцы открыли по ним огонь со всех сторон сразу.

— Окружают… окружили! — раздались крики.

Архип Макаренко вспоминал: «Мы отбивались всеми силами, но через полчаса мы имели уже много потерь и стали ослабевать. К японцам же еще подошли подкрепления, так что их стало сотни четыре, если не больше». Матросы в ряд с дружинниками палили из берданок, но патроны им были выданы еще старинные, начиненные дымным порохом, и струи дыма, плававшие над травой, сразу называли японцам цель — для верных поражений. Увидев себя в кольце врагов, люди стали метаться, иные вскакивали, чтобы бежать, но тут же падали, остальные ползали возле тел погибших товарищей, вжимаясь в землю. Таиров, по-прежнему стоя на пригорке, вдруг стал размахивать полотенцем, крича:

— Эй, япона… аната! Кончай стрелять…

В бое возникла пауза, во время которой Архип метнулся в заросли малинника. Через просветы в листве наблюдал, что будет дальше. Он видел, как японцы атаковали горушку, быстро переколов штыками пытавшихся бежать, а Таирова с офицерами согнали с пригорка вниз. Наступило затишье, и, кажется, оно длилось долго. Макаренко не покидал своего укрытия, боясь, что снова начнется стрельба. По его словам, в траве и по кустам затаились еще около сотни русских. Наконец откуда-то из лощины послышался призывающий голос Таирова:

— Мои боевые друзья! Мне ли обманывать вас? Я говорю вам сущую правду… Идите сюда! Ко мне. Не бойтесь.

После томительных раздумий дружинники поднимались и шли на голос офицера. Макаренко заметил, что, поверив Таирову, поднялись с земли и матросы. Таиров продолжал взывать из лощины, чтобы ничего не боялись, Чтобы все без страха собирались к нему. Наверное, он сумел выманить большую часть отряда, теперь заодно с ним друзей окликали другие голоса:

— Ванюшка, здесь японцы веселые! Добрые…

Макаренко слышал и призывы своих матросов:

— Архип, не бойся… Архип, иди к нам!

Потом над поляной недавнего боя нависла вязкая, гнетущая тишина, и Архип сел под кустом, жадно поедая сочные ягоды малины. Из кустов выполз к нему пожилой дружинник.

— Ты чего? — сначала испугался Архип.

— Я не поверил. Остался.

— Я тоже. Ты из каких таких будешь?

— Я-то? Мы тамбовские.

— По убивству? За воровство? Али как иначе?

— Не. Я из «аграрников». Поселенец.

— Выходит, по науке на Сахалин закатился…

Дальше они пошли вдвоем, шли двенадцать верст лесом, пока не выбрались на луговину с грудами мертвецов. Это были дружинники. Средь них Макаренко обнаружил и своих матросов, голоса которых еще звучали в его ушах: «Архип, не бойся… Архип, иди к нам!» Позже он вспоминал: «У всех на глазах убитых из тряпок были сделаны повязки, а одежда и тела порезаны и исколоты японскими штыками». Случайно наткнулись и на тело капитана Таирова, который «лежал несколько в стороне от других, изрубленный на куски, а рядом с ним валялся обезглавленный труп прапорщика Хныкина… мы с моим спутником горько-горько плакали над (телами дружины», переставшей существовать.) — Уйдем отселе, — звал матроса «аграрник».

Питаясь ягодами и рыбой, которую ловили в Найбе руками, как первобытные дикари, они шли две недели подряд, но в селе Отрадна уже были японцы. Пришлось миновать село и углубиться в тайгу, где им встретилась убогая деревенька.

Ну, — радовались, — здесь-то японца нету…

Староста сказал, что японцы у них уже побывали: «Пять русских, в том числе и фельдшер, обессиленные голодом, пришли и сдались японцам, те преспокойно связали им руки, завязали глаза и, выведя их к реке, так же спокойно перекололи всех пятерых, трупы бедняг и теперь валяются в яме».

— Можете оставаться, — закончил рассказ староста.

— Я… останусь, — решил «аграрник».

— А я буду искать своих, — ответил Архип.

Через несколько дней к бивуаку отряда Быкова выбрался из тайги не человек, а какое-то звероподобное существо; это был Архип Макаренко, заросший седой бородищей, весь облепленный комарьем, укусов которых он уже не замечал.

— Все погибли, — сказал он. — Один я остался. А больше никого. Так примите меня, люди добрые… сироту!

Кажется, он повредился в уме, его преследовали кошмары. Он часто замирал с открытым ртом, прислушиваясь, как из чащоб Сахалина его подзывают к себе голоса мертвецов:

— Архип, не бойся… Архип, иди к нам!

Всю ночь из села Отрадна слышались песни.

— Кто это поет? — спросила Анита.

— А тебе нравится?

— Да, красивый мотив.

— Это поют японские солдаты. Они всегда поют перед дальним походом, когда получают много саке. Подождем их здесь, все равно этой тропы к Онору самураям не избежать.

— А что мы сделаем, когда их увидим?

— Пересчитаем офицеров, чтобы по их числу иметь представление о количестве солдат. Узнаем, сколько телег, есть ли у них пушки, куда они шагают, — пояснил Полынов.

Они провели всю ночь на земле, накрытые арестантским бушлатом, а на рассвете Полынов продернул затвор «франкотки», досылая первый патрон до места.

— Анита, проснись. Все саке уже выпито, все красивые песни отзвучали, а нам пора… споем свою песню! Надеюсь, что ее мотив ты запомнишь на всю жизнь…

Укрывшись в чаще леса близ дороги, они дождались приближения батальона японцев. Впереди бежали собаки айнов, за ними сытые австралийские кони влекли телегу, за которой бодро шагали солдаты, пригнувшиеся от тяжести походных ранцев. Полынов выставил из кустов дуло винтовки: — Вот он, подлец! Наконец-то он мне попался.

— Кто?

— Оболмасов. А с ним на телеге — Кумэда.

— Но Оболмасов-то русский?

— К сожалению, да. Продажная тварь. Однажды он заставил меня снять перед ним шапку, а я сниму ему голову.

— Так стреляй, чего медлишь, — торопила его Анита.

— Я могу сделать лишь один выстрел.

— Почему только один? — шепотом спросила Анита. — Вон же рядом с Оболмасовым болтает ногами японский офицер.

— Второго выстрела нам не дано, — ответил Полынов. — Ибо за первым же выстрелом нас станут разрывать собаки…

Анита, затаила дыхание. Мушка полыновской «франкотки» долго блуждала между Такаси Кумэдой и Жоржем Оболмасовым: кому из них подарить пулю? Но отвращение к сытому предателю пересилило ненависть к врагу, и Полынов уверился в выборе цели:

— Один Нобель в Баку, а сахалинскому не бывать…

Грянул выстрел. Оболмасов кулем свалился с телеги.

— Бежим! — крикнула Анита и, выхватив револьвер, перестреляла японских собак, которые с разгневанным лаем я рычанием уже кинулись вслед за ними.

— Только не отставай, — звал ее Полынов.

Скоро они вернулись в отряд, и не с пустыми руками. Полынов тащил на загривке английский пулемет, Анита же ехала верхом на лохматой маньчжурской лошади. Девушка не удержалась, чтобы не похвастать Быкову своим трофеем:

— Как собака! Кусок хлеба брошу — на лету хватает.

Она со смехом показала горбушку, и лошадь, радостно заржав, оскалила зубы, готовая схватить хлеб.

Полынов доложил Быкову, что батальон самураев выдвигается к Онору, чтобы перехватить отряд капитана Сомова на подходе:

— Вы уверены, что Сомов выдержит этот удар?

— Боюсь, что Володя не выдержит… Но где же Корней Земляков? — воскликнул Быков. — Почему не возвращается? Если бы моя встреча со Слепиковским состоялась, наши отряды, объединившись, еще могли бы спасти Александровск!

Глава 42

ОГОНЬ С МОРЯ

Судьба богатого села Владимировка не изгладилась даже памяти поколений, и престарелые колхозники уже нового — советского Сахалина! — со слезами на глазах вспоминали:

— Наши отцы и матери не были ни каторжными, ни ссыльнопоселенными. Они искали на Сахалине лучшей доли и сытости. Когда японцы пришли, у нас тут двести дворов уже было. Школа своя была, церковь, мельница, даже молочная ферма. Самураи все разорили, все разграбили, подмели дочиста. Вредители они: где швейную машинку увидит, ведь он, гад, по винтикам ее раскрутит; а все винтики по улице раскидает. Чтобы устрашить нас и заставить русских уйти с Сахалина, враги весь урожай на корню сожгли, леса вокруг повалили. А двести наших, владимирских, мужиков да баб увели в падь за озером. Когда отыскали их, у всех голов не было… Тут мы, которые остались живы, сразу и побежали. Умирать такой смертью кому охота?..

Трагедия острова определилась. На гиляцких лодках, пешком или на вьючных лошадях, неся на себе детишек, через горы и непролазные болота в Александровск стали выбираться беженцы с Южного Сахалина, и поначалу никто не хотел верить их чудовищным рассказам о самурайских зверствах:

— Они всех убивают. От них даже малым ребятам нет пощады. И ведь какие нехристи! Сначала конфетку даст, по головке погладит, а потом… потом головой об стенку. Мы все бросили, что наживали, только бы живыми остаться…

Беженцы говорили правду. Когда раньше в окрестностях Порт-Артура или Мукдена находили тела русских воинов, изувеченных пытками, японцы говорили, что это дело рук хунхузов китайской императрицы Цыси. Но на Сахалине никогда не было хунхузов, теперь жители острова увидели подлинный облик самурая. Именно здесь, на русской земле, японцы решили беречь патроны: военных или дружинников, попавших в плен, они пронзали винтовочными тесаками, а местным жителям отрубали головы саблями, как палачи. По словам ссыльного политкаторжанина Кукуниана, только в первые дни нашествия они обезглавили две тысячи крестьян. Японская военщина истребляла беззащитных людей, когда их дипломаты, источая сладчайшие улыбки перед Рузвельтом, рассуждали о своем стремлении к миру с Россией!

Генерал-майор юстиции Кушелев сказал Ляпишеву:

— Наша беда, что на Сахалине никогда не было иностранных корреспондентов. Если бы они были, как в Порт-Артуре или Маньчжурии, тогда самураи, боясь международной гласности, не посмели бы зверствовать. Вот, Михаил Николаевич, почитайте, что пишет наш военный обозреватель Вожин…

Вожин писал, что солдаты «японских войск перепугали даже иностранных военных агентов, сидевших в японских штабах. В европейских газетах они признавали, что таких солдат в Европе нет…». А вот что писал он о нашем русском солдате: «Сыщутся средь нас миллионы, сильных не муштрою и фанатизмом, а исключительно сознательной верой в свои идеалы, сильных именно беззаветной любовью к своей великой Родине!»

Незадолго до появления беженцев в Александровск пришли два пароходика — «Тунгус» и «Камчатка», доставившие гарнизону солонину в бочках и новенькие пушечные лафеты.

— А где же сами пушки? — спрашивали капитанов.

— Сейчас только лафеты, а пушки потом…

Капитаны просили передать Ляпишеву, что следующим рейсом прибудет генерал Флетчер, который и возглавит оборону Сахалина, так что пусть Михаил Николаевич не тревожится. Конечно, никакой генерал Флетчер не приехал, а Северный Сахалин остался при новеньких лафетах без пушек. Если это русская «безалаберность», то в другие времена ее стали бы называть более конкретно — «вредительством». Однако в гарнизоне слишком уповали на приезд Флетчера. Поправку в эти иллюзии внес капитан Жохов, авторитетно заявивший, что генерала с такой фамилией в русской армии попросту не существует.

— Нет Флетчера, и не надо нам Флетчера, сами управимся! — убежденно высказался полковник Семен Болдырев. — Потому как и дураку ясно, что самураи сюда не полезут. Они же тепло обожают, солнышко любят, их на Северный Сахалин и рисинкой не заманишь…

Постепенно в Александровске успокоились, уверенные в «теплолюбии» самураев. Слизов ораторствовал в клубе, что вся эта катавасия началась с залива Терпения:

— Им рыбки захотелось! Ловили они там рыбу, ну и пусть ловят дальше, а в нашу холодрыгу они не сунутся…

Такие настроения, да, бытовали среди чиновников, и сейчас мне, автору, не найти им никакого оправдания. Тем более что трагедия жителей Южного Сахалина грозила обернуться непоправимыми бедствиями для северных островитян. Но в Александровске еще благодушествовали. Бунте не раз пожимал плечами, наслушавшись рассказов беженцев:

— Если это правда, кто бы мог подумать, что японцы способны на такие жестокости! Всегда вежливые. С улыбочкой!

На это капитан Жохов, уже прошедший через горнило боев в Маньчжурии, всякое видевший, отвечал Бунге:

— Мы ведь еще не спрашивали у волков: что они испытывают, терзая свои жертвы? Может быть, они в этот момент хохочут во все горло…

Сергей Леонидович в неважном настроении навестил Волоховых на Рельсовой улице. Ольга Ивановна, оставив свое бесконечное шитье, заварила для журналиста свежий чай. Здесь же был и Глогер, едва кивнувший капитану. Игнатий Волохов ставил на башмаки новые подметки, он из-под стекол очков выжидательно посматривал на офицера русского генштаба.

— Наверное, японцы уже на подходе? — спросил он.

— Вы не ошиблись, — нехотя согласился Жохов, — и потому советую вам не мешкать, если они появятся здесь. Сразу берите детей и уходите отсюда… как можно дальше.

Ольга Ивановна под стрекот машинки сказала:

— Куда уж дальше мыса Погиби! Мы ведь, слава богу, не уголовники, и японцы должны понять, что политические ссыльные лишь приветствуют поражение царизма. Конечно, мы не союзники самураям, но и не враги Японии… Правда ведь?

Глогер молчал, а Игнатий Волохов задержал удар молотком, словно выжидая ответа от военного журналиста.

— Боюсь, что ваши убеждения, Ольга Ивановна, для самураев ничего не значат. Им необходим весь Сахалин, от маяка «Крильон» до мыса Погиби, но Сахалин им надобен без русских людей — как хороших, так и плохих! Потому и говорю вам: не ждите милости от врагов, ибо враги останутся врагами для всех нас.

— Не для всех! — возразил Волохов, одним ударом загоняя гвоздик в подошву. — Отвергая амнистию от царя, мы будем освобождены японцами. Это две различные вещи!

Жохову было неприятно подобное умозаключение, но, идя на Рельсовую, он предвидел, что разговор не будет легким, и капитан даже с некоторой надеждой обратился к Глогеру:

— А вам-то, еще молодому человеку, не обремененному семьей и даже имуществом, вам спастись будет легче.

— Бежать с вами? — хохотнул Глогер. — А мне, католику, японцы ничего худого не сделают. Напротив, они лояльны к тем народам, которые порабощены вами, господин капитан. Разве не вы, москали, закабалили мою несчастную Речь Посполитую, а теперь сами же расплачиваетесь за свои грехи!

Сергей Леонидович ощутил приступ гнева:

— Вы, пожалуйста, не путайте русский народ с российским самодержавием. Вы ничего не поняли, ослепленные своим шляхетским гонором, а я предрекаю вам, что вы плохо кончите.

— Плохо? Лучше вас, — отвечал Глогер.

Кучер Ляпишева частенько вывозил губернатора с хохотливой Катей Катиной, но катал их подальше от города, ибо Ляпишев побаивался ревнивой Фенечки. Однажды он указал кучеру:

— Ты, братец, держи лошадей и коляску наготове возле моего дома, чтобы можно было сразу уехать от японцев.

— Ясненько, — отвечал кучер, осужденный московским судом за убийства и ограбления своих пассажиров…

Впрочем, сильный шторм в Татарском проливе исключал появление японских десантов. Ляпишев, прислушиваясь к разговорам чиновников, тоже начал склоняться к мысли, что завоеванием Корсаковского округа самураи ограничат свои территориальные вожделения. Но 10 июля шторм начал стихать, и возникла опасность обстрела Александровска с кораблей. Потому губернатор велел гасить по вечерам уличные фонари; обыватели занавешивали окна старыми одеялами, чтобы город, утонувший во мраке, не был виден с моря.

Старческий флирт с сестрой милосердия Катей Катиной не мешал Ляпишеву выказывать предельное внимание к своей горничной, у которой снова обострился процесс в легких. Фенечка Икатова даже не благодарила его:

— Помру вот на каторге… каторжницей!

— Ну, милочка, что за глупые мысли у тебя, — волновался Михаил Николаевич, отсчитывая в рюмку капли микстуры. — И какая же ты каторжная, если сам генерал-лейтенант юстиции согласен быть сиделкой при твоей постели.

— Лошади-то с коляскою чего у крыльца стоят?

— Да так… на всякий случай.

— Вы меня не оставьте здесь — с японцами, — просила его Фенечка. — Уж если помирать, так лучше среди своих…

Мемуаристы, вспоминая сахалинский день 10 июля, оставили нам красочные описания погоды. По их уверениям, никогда еще море не было таким спокойным и ласковым, едва журча, оно набрасывало на берег пышные кружева легкой пены; ярко светило солнце, а небо было наполнено удивительной голубизной. Воздух был настолько прозрачен, что на другой стороне Татарского пролива невооруженным глазом можно было увидеть бухту Де-Кастри…

С маяка «Жонкьер» позвонили губернатору.

— Ясно видим четыре крейсера под японским флагом.

Михаил Николаевич еще не забыл своей оплошности когда он, донкихотствуя, собрался вступить в битву со льдинами, на которых дымились кучи навоза.

— Дались вам эти японцы. Откуда тут крейсера?

— Так точно, убедитесь сами…

Ляпишев уселся в коляску, к нему запрыгнула невесть откуда и взявшаяся Катя Катина, любившая пикантные анекдоты. Кучер быстро домчал лошадей до пристани, по которой с биноклем в руках похаживал капитан Жохов. Но даже без бинокля Ляпишев рассмотрел японские крейсера, которые на малом ходу ползали, как утюги, вдоль берега, стопоря машины возле береговых лощин, через которые с моря проглядывали крыши Александровска; потом крейсера отплыли немножко к северу, где и задержались возле Арково, просматривая линии русских окопов.

— Что они здесь крутятся? — спросил Ляпишев.

— Промеряют глубины, берут пробы грунтов.

— Зачем?

— Чтобы знать, в каком месте бросать якоря…

По-прежнему светило солнце, лениво чвикали с высоты чайки, ни одного выстрела, берега Сахалина встретили бронированных пришельцев суровым молчанием. Но очевидец писал: «Глубоко оскорбленные, смотрели защитники Сахалина, как невозмутимо плавали неприятельские суда, как дерзко и насмешливо подходили они к нашим берегам. Судорожно сжимались руки, с языка слетали проклятия. О, если бы хоть чем-нибудь можно было проучить самонадеянного врага! И тут особенно ясно и отчетливо Сахалин осознал свое позорное, свое безнадежное бессилие. И как больно всем нам было это сознание… Японские крейсера скрылись в таинственной, синеющей дали. Они оставили всех нас переживать жгучий вопрос: что будет завтра?»

— Завтра все и начнется, — сказал Жохов.

— Типун вам на язык, — ответил Ляпишев. — Завтра не может быть ничего дурного, потому что Витте уже в пути к американскому Портсмуту, японцы ждут его для подписания мира… Что бы вы, дорогой генштабист, посоветовали мне делать?

— Все взрывать, все сжечь, — сказал Жохов.

— Не требуйте от меня подвигов Герострата!

На это военный писатель ответил ему как надо:

— Помилуйте, никто еще не назвал Геростратами русских мужиков, паливших свои деревни в двенадцатом году…

Ляпишев вернулся в город, наказав кучеру:

— Задай овса лошадям, подтяни рессоры, и чтобы коляска стояла возле моего крыльца наготове. Все понял?

— Ясненько, — сказал кучер, и Ляпишев даже не заметил, как он озорно подмигнул миленькой Кате Катиной…

Губернатор все-таки послушался Жохова, весь остаток дня был посвящен уничтожению того, что составляло государственную ценность: «Горел каменный уголь в рудниках Дуэ, уничтожались баркасы с припасами, снимались рельсы для вагонеток на «дековильках», спешно вывозились из города сложенные грудами ящики консервов и патронов». Отсветы далеких пожаров отражались в окнах губернаторского дома, и было даже страшновато, а Фенечка Икатова, сухо кашляя, говорила:

— Видите, что творится? Михаил Николаевич, вы же здесь — и царь и бог… Ну, что вам стоит? Плюньте на все законы, выпишите мне «липу» фальшивую, чтобы я умерла свободной женщиной, а не каторжной. Я ведь вам за это руки лизать стану.

В таких вопросах Ляпишев оставался непреклонен.

— Не проси! — отвечал он. — Все для тебя сделаю, но закон есть закон, хотя он и суров.

— Эх вы… законники! — отозвалась горничная. — Спать-то со мной незаконно можете, а вот «липу» сшить для меня, на это у вас храбрости не хватает… Нет у мужчин благородства! Даже «липу» сделать для женщины не могут…

Пока все было тихо. Болдырев прикрывал берег со стороны поселений Арково — чуть севернее Александровска, сам же город охранял полковник Тарасенко; южнее каторжной столицы, в районе угольрых копей Дуэ, располагался отряд Домницкого, а полковник Тулупьев уже пил чай с женою в Рыковском. Конечно, «диспозиция» выглядела примитивной, но в документах о ней сохранилась одна фраза, разоблачающая слабоволие и нерешительность самого Ляпишева, фраза, которая из любого героя могла сразу же сделать труса: «Отступать с боем, но в бой не ввязываться!» В этих казуистических словах заключался такой широкий простор для всяческих импровизаций на тему героизме, что руки опускались — в полном бессилии.

Ладно. Начинался рассвет 11 июля 1905 года…

Вот он: сначала со стороны бухты Де-Кастри обозначился густой дым, и этот дым все больше насыщался перегаром корабельных кардифов, черное облако нависло над Татарским проливом. Начальство в Александровске решило, что японцы сожгли нашу базу в Де-Кастри, но потом из лавины дыма стали надвигаться на Сахалин корабли… Кораблей было так много, что очевидцы насчитали до восьмидесяти боевых вымпелов.

Это шла «Северная» эскадра контр-адмирала Катаоки; на палубах его кораблей размещалась Сендайская дивизия генерала Харагучи — самураи спешили захватить весь Сахалин, пока в Портсмуте не успели договориться о мире.

Сахалин, казалось, болезненно сжался, ожидая смертельного удара в самую подвздошину острова — в Александровск!

— Александровск, во избежание жертв и насилий, объявляю открытым городом, — сказал Ляпишев и крикнул кучера…

Фенечка торопливо собирала в корзину белье, умышленно кладя свои панталоны между кальсонами губернатора, свои сорочки рядом с его рубашками, как это сделала бы любая жена, не разделяющая свое белье от белья своего мужа. Она слышала, как в кабинет Ляпишева вошел поручик Соколов, начальник конвоя:

— Ваш кучер, глот поганый, уже драпанул с коляской.

— Как же так? Я говорил, чтобы со мною вместе.

— Уехал. И не один, а взял Катю Катину…

Фенечка, поднатужась, стянула ремни корзины:

— Могла бы эта сучка и постыдиться. Не она ведь хозяйка на Сахалине… Ну, ежели попадется, я ей таких фингалов наставлю, что света божьего не увидит. Сразу забудет, каково было кататься в коляске губернаторской…

Досказать своих угроз она не успела — японские корабли уже открыли огонь по Александровску.

Глава 43

НАШЕСТВИЕ

Причал они пока оставили в покое. Японцы заранее учли амплитуду «дыхания моря», и во время отлива, когда обнажилось дно сахалинского берега, покрытое твердым и плотным, как асфальт, песком, они прямо на этот природный «асфальт» выгружали с кораблей артиллерию, высаживали батальоны и лошадей в обозной упряжи, а впереди всех вышагивали жандармы; на длинных шестах эти жандармы несли щиты с надписями: «Японски земля есть КАРАФУТО». Нашествие началось…

На простой телеге, поверх чемоданов и узлов с барахлом, восседал губернатор с Фенечкой. Ляпишев кричал:

— Всем уходить к Рыковскому и на Дербинское… Именно там дадим жестокий отпор зарвавшимся захватчикам!

Пристань так и не успели взорвать, потому что никто в этом хаосе не мог вспомнить, куда спрятали запасы пироксилина. Японские крейсера двумя залпами орудий главного калибра разом смели все русские пушки, поставленные среди крестов кладбищ. Снаряды звонко рвались на улицах, разрушали дома; в городе никто не тушил пожаров, начальство попряталось, и все нищие босяки, конечно, кинулись на склад обуви, выбегая на улицу уже в новеньких сапогах. Бунте успел удрать в деревню Михайловку (в самый конец Рельсовой улицы, где начиналась опушка леса), оттуда он и названивал в губернскую канцелярию. Трубку телефона снял статский советник Слизов, и Бунте указал ему — срочно запереть казенный склад.

— А все сапоги у жителей отобрать как похищенные. С меня же потом спросят! — орал в телефон Бунте. — По казенной ведомости все должны быть в наличии…

Слизов «отлакировал» Бунте каторжным матом:

— Иди сам и закрывай. Но я еще не сошел с ума, чтобы спасать казенное имущество, когда тут все трещит и рушится.

— А что вы там делаете? — притих Бунте.

— Не я один ищем спасения в доме губернатора. Тут собрались почти все чиновники правления… с женами, с детьми. Вот сидим и ждем, когда нагрянут сюда японцы.

— И не стыдно вам? — издалека упрекнул сто Бунте.

— А чего стыдиться? Мы остались на своем месте… не как другие! Японцы подержат и отпустят, а попадись я нашим живоглотам, так они мне все кишки выпустят… Слышу звон с улицы! — доложил Слизов. — Сапоги уже поделили, теперь вижу, как все побежали с ведрами…

Жоржетта Иудична Слизова отобрала из своих простыней самую старую, какую не жалко выбросить, и чиновники полезли на крышу, чтобы укрепить там белое знамя капитуляции. Только они это успели сделать, как со двора ударил пулемет. Это капитан Жохов с двумя солдатами косил японцев, которые уже появились в самом конце Николаевской улицы. Двор был изрыт ямами для хранения в них картофеля; все чиновники попрыгали в эти ямы, крича из ям капитану:

— Проваливай отсюда! Герой нашелся… Воевать надо было раньше, еще в Маньчжурии, и ты нам Порт-Артура не устраивай. Мы люди семейные, нам до пенсии недолго осталось…

Слизов дождался, когда пулемет дробно дожует целую ленту, а тогда набросился на Жохова чуть ли не с кулаками:

— Вы же погубите нас! Японцы отомстят нам за эти выстрелы. С вас-то многого не спросишь, а у нас — жены, у нас все, что годами копили… верой и правдой… как положено…

— Так убирайтесь отсюда ко всем чертям!

— Сам убирайся отсюда со своей тарахтелкой… Ты сначала посмотри, под каким знаменем ты стреляешь!

Жохов глянул на белую простыню, которую ветер разворачивал над крышей губернского правления, скрипнул зубами:

— С-с-сволочи… вас бы косить! Заодно с врагами…

Японские десанты, заняв прибрежную полосу Александровска, боевой активности не проявляли. Они старались проникнуть в ближайшие деревни, реквизируя скот и домашнюю птицу, которые тут же отправляли кунгасами на свои корабли. Жандармы тем временем всюду втыкали в землю шесты с японскими флагами, на выездах из деревень развешивали объявления о том, что жителям Сахалина отныне строго запрещается всякая охота в лесах, рыбная ловля в реках и сенокошение. Море оставалось на диво спокойным, над японской эскадрой Катаоки ветер едва колыхал боевые вымпелы; корабли красочной гирляндой протянулись вдоль берега — от рудников Дуэ до поселков Арково… Слизов, глянув в окно, начал креститься:

— Идут! Господи, сохрани и помилуй нас…

В дом губернского правления вломился японский офицер с солдатами; офицер первым делом угостил всех детей красивыми конфетками. Солдаты же очень ловко похватали чемоданы с добром чиновников, выкидывая их на улицу не только в двери, но даже в окна. Затем мужчинам предложили сложить на стол часы в кольца, а женщин быстро избавили от украшений, не забывая выдернуть из ушей серьги. Жоржетта Слизова зарыдала, а японский солдат потянул ее за грудь, говоря при этом:

— Русске сэнсын — халосый сэнсын…

Банзай! Мне, автору, в этой гнусной истории жаль только детей, которые не виноваты в том, что их папы и мамы оказались такими трусливыми и такими глупыми. Вмиг чиновники оказались разорены, потеряв все, что скопили за годы сахалинской службы. В поселке Второе Арково крестьянин Евграф Чешин схватил вилы, чтобы защищать свою семью и свое имущество.

— Не дам! — кричал он. — А хучъ убейте, не дамся…

Самураи вытащили крестьянина за околицу, где и замучили его со спокойной, деловитой жестокостью. Евграф Чешин, кажется, был первой жертвой насилия оккупантов на Северном Сахалине… Нашествие продолжалось!

Позиция под Арково, что прикрывала Александровск с севера, была безобразна: защитники Сахалина, сидя на скалах берега, могли стрелять только вниз — почти вертикально, видя не всего врага, а лишь кружочек японской фуражки. Самураи выбросили десант гораздо севернее Арково, захватив Владимирские рудники, потом стали энергично нажимать на дружину Болдырева со стороны суши, а с моря позиции молотила корабельная артиллерия. Полковник Семен Болдырев велел отходить:

— По диспозиции я имею право отступать с боем, но в бой не ввязываться! Так на кой черт нам тут гробиться? Пойдем прямо на Дербинское, там ведь тоже есть тюрьма, на худой конец в тюрьме и отсидимся… в обороне!

Ему встретился судебный следователь Подорога — босиком, без мундира, одетый в арестантский халат, вздрагивая от страха, он сказал, что едва вырвался от японцев:

— Увидели на мне погоны судейского ведомства, приняли за офицера. Уж я в ногах извалялся! Спасибо ихнему переводчику, — подтвердил мои слова, что юристы в России мундиры носят. Тогда самураи с меня ботинки содрали.

— Закавыка! — призадумался Болдырев и на всякий случай припрятал в обозе для себя бушлат арестанта, бескозырку и жалкие опорки. — С этими косоворотами шутки плохи…

Выйдя к Камышовому перевалу, он послал донесение Ляпишеву, что отходит, жестоко теснимый превосходящими силами противника. Он врал! Никто его не теснил, он труса праздновал, забыв о том, что на этом свете, помимо баб, жратвы и выпивки, существует еще такое понятие — офицерская честь. Но вот чести-то у Болдырева как раз и не было…

Александровский отряд еще удерживал высоты Жонкьера с маяком на вершине скалы, когда капитан Жохов, появясь в разгар боя, сказал полковнику Тарасенко, что в городе уже полно японцев, и Тарасенко даже не поверил ему:

— Да как же они туда попали?

— Через Арково, которое бросил Болдырев.

Предательство было уже непоправимо.

— Теперь, — здраво рассудил Тарасенко, — если я начну отходить, то подставлю под удар позиции Домницкого в Дуэ, как подставил меня под удар убежавший Болдырев.

— Значит, — ответил Жохов, — надо отходить всем. Иначе не только ваш отряд, но и отряд в Дуэ будут окружены…

Предательство одного полковника замкнуло цепь дальнейших ошибок, в отступающих колоннах возникла сумятица:

— Предали! Какая ж тут война? Удираем, и только…

В направлении от города образовались как бы два русла: на севере, идя по стопам Болдырева, японцы двигались на Дербинское, а южнее города, вдоль Пиленгского хребта, отступали отряды Тарасенко и Домницкого — на Рыковское! Таким образом, все силы обороны даже не отходили, а стихийно откатывались в глубину острова; впрочем, Ляпишев еще надеялся задержать японцев на линии Дербинское — Рыковское.

Сейчас, сидя в избе села Михайловка, губернатор грустно наблюдал через окошко, как над покинутым Александровском растет черный гриб дыма — это горела «кандальная» тюрьма. При Ляпишеве в этот час не осталось добрых советников, зато образовался «штаб» из числа бездельников, понимавших, что близ губернатора им будет намного безопаснее…

Фенечка Икатова нашептала Ляпишеву:

— Заведут вас эти советники, куда и Макар телят не гонял. Коли до генерала дослужились, так будьте же генералом…

Бунте настаивал, чтобы в Рыковском не вздумали воевать, иначе в боевой обстановке спалят и тамошнюю тюрьму:

— А куда же сажать преступников после этой заварухи с японцами? Я уже перенес в Рыковское свое управление гражданской частью и заклинаю вас, Михаил Николаевич, сдать Рыковское без боя, дабы не возникло излишних эксцессов.

Ляпишев сделал рукою неопределенный жест:

— Но ведь в Рыковском нас должен укрепить Тулупьев.

— Он укрепит… как же! — ответил Бунте. — Мне телефонировали, что полковник Тулупьев забрал свою жену, нагрузил три подводы всяким барахлом и поехал сдаваться японцам.

— Как сдаваться?

— Под видом тюремного инспектора. Очевидно, из принципа: моя хата с краю, я ничего не знаю…

Услышав такое, Ляпишев поник. Тут прискакал на лошади капитан Жохов, почерневший за день от дыма и солнечных ожогов. Он с порога крикнул, что нельзя же так драпать:

— Закрепимся хотя бы на перевалах и дадим самураям звону, чтобы они не думали, будто здесь для них загородная прогулка.

Ляпишев неожиданно вспомнил — с горечью:

— Японцы всех обвели. Даже меня, старого олуха. Кабаяси ведь обещал заплатить мне по иене за страницу, чтобы я сочинил предисловие к их альбому с видами Сахалина… Ну, я постарался! Только где мы этот альбом видели?

— Я видел! — вдруг сказал Сергей Леонидович.

— Да быть того не может. Разве его издали?

Жохов достал из сумки книжку небольшого формата, которую можно носить при себе — даже в кармане мундира.

— Полюбуйтесь на ваши виды, — сказал он. — Этот альбомчик я забрал у японского офицера, убитого нами. Тут представлено все, что надо. Ориентиры на местности, маяки «Жонкьер» и «Крильон», вот вам дорога на Онор и завалы на реке Поронай. Такой альбом имеется у любого японского ефрейтора, а у нас офицеры даже дороги от Александровска не ведают…

Угнетенный стыдом, Михаил Николаевич промолчал. Тут на коляске подъехал Кушелев, в штабной избе он бурно заговорил:

— Если после падения Порт-Артура и поражений в Маньчжурии мы вопили себе в оправдание, что не были готовы к войне с Японией, то Сахалину нечем оправдать себя перед народом: у нас было достаточно времени для подготовки. Но мы ничего не сделали. Если не считать, что получили «подъемные»…

Ляпишев даже не обиделся на прокурора:

— Тут до вас был Бунте! Он жалобно просит, чтобы мы оставили Рыковское с его тюрьмою как есть… без боя…

— Так что же нам? — возмутился Кушелев. — Ради карьеры Бунте и возлюбленных им тюрем полезать в болота и сидеть там в грязи по самые уши? Пошел он к чертям, рак такой!

Жохов на листке из блокнота быстро набросал схему главных путей и рек внутри Сахалина.

— Никто не сдает врагу главный узел дорог, который невольно становится главным узлом сопротивления. Как можно оставить Рыковское, если к югу от него тянется просека к Онору, а к северу — дорога на Дербинское? Рокадных сообщений на Сахалине нет, зато все дороги вписываются в извилины речных долин — реки Тымь на севере и реки Поронай на юге. Если этого не понимает Бунге, то мы, понимающие, должны удерживать Рыковское из последних сил… Наконец, — заключил Жохов, — не стоит забывать, что в Корсаковском округе еще не сложили оружия ни отряд Слепиковского, ни отряд Быкова!

— Молодцы, герои! — похвалил их Ляпишев. — Я уже послал к Онору свежий отряд капитана Сомова… на помощь им!

Генерал-прокурор Кушелев вдруг сгорбился: тяжелой походкой, чуть покачиваясь, он направился к дверям.

— Отряд Сомова уже капитулировал, — сказал он.

— Где?

— Как раз в Оноре…

Колыхнулась цветастая занавеска, за которой укрывалась постель с лежавшей Фенечкой, послышался се вздох:

— Вояки! Даже не сдаются в плен, а сами лезут в плен, будто японцы их там всех медом станут намазывать…

Ляпишев вопросительно взирал на Жохова.

— Не знаю, что и думать, — отвечал тот. — Я всюду ощущаю самое натуральное свинство…

Легко, наверное, быть героем, когда люди видят твой подвиг, обещая сохранить его для народной памяти, и трудно идти на подвиг, заведомо зная, что погибнешь безвестно…

Корней Земляков никогда бы не отыскал отряд Слепиковского, если бы не подсказывали местные жители — редкие одиночки, чудом уцелевшие после погромов. Ночуя в опустевших деревнях, дружинник мучился от противного запаха, который оставляли после себя японские солдаты (очевидно, от химических зелий, употребляемых ими в борьбе с русскими насекомыми).

Слепиковский никак не мог оторваться от района Хомутовки и Владимировки, где его поддерживали остатки населения, не мог он и проломиться к северу, огражденный от Быкова сильными вражескими заслонами. Неожиданное появление Корнея Землякова с запиской от Быкова внушило ему надежды на возможность соединения двух отрядов — в один, более мощный.

— Поживи у меня денек-другой, а я подумаю, — сказал он Корнею и, все продумав, велел готовиться в обратный путь. — Я не буду давать тебе никаких записок… сам понимаешь, не маленький! Не дай-то бог, еще попадешься.

Корней понятливо кивнул Слепиковскому:

— И не надо. Память хорошая. Все упомню.

— Я не пойду к Отрадне, а сразу поведу отряд дальше на Сирароко, запомни это слово: Си-ра-ро-ко. И пусть Быков с отрядом ждет меня в Сирароко десять дней. Если не появлюсь в срок, значит, меня уже нет в живых на свете, и пусть Быков выбирается к своим уже без меня… Иди!

Корней долго шел лесом, падями и еланями, сторонясь большаков, для ночлегов избирал самые глухие деревеньки, Но однажды ночь застала его на каких-то выселках, где уцелел только дом старосты, который принял его очень любезно:

— Не к Онору ли, милок, путь держишь?

— Не. Я так… спасаюсь.

— Ох, не ври мне, парень, — сожмурился старик. — Не тебя ли япошки какой денечек сторожат на дорогах?

— А зачем я надобен, чтобы меня сторожить?

— Известились, будто от Быкова посланец был к Слепиковскому. Похоже, ты это… Но меня, милок, не пужайся. Я вить добрый, тока вот фортуна мне малость подгадила.

— А по какой статье… фортуна-то?

Старик захихикал и сразу стал гадостно противен Корнею, когда сознался, что пошел на каторгу за сожитие со своею дочерью. Но вины за собой он не признавал:

— Не преступник же я! Кто ее кормил? Кто одевал? Коли с базара еду, завсегда ей гостинцев везу… Мне аблокат (ен в очках был, ученый барин!) картинку показывал: старец Лот с дочерьми гуляет. Лоту, значица, можно гулять, с него даже картинки малюют всякие, а почто мне-то нельзя?

Земляков устроился ночевать на лавке и в дремоте услышал, что в хлеву замычала телка; предсонным сознанием он еще подумал: «Как же это телку японцы не увели?» Корней был разбужен средь ночи паршивым сахалинским Лотом:

— Парниша, вставай… за тобою пришли. Японские солдаты молча скрутили Корнею руки за спиною, отвели его на лесную поляну, где возле костерка сидел молодой самурай офицер в желтых гетрах, и на веточках он поджаривал червивые после дождя грибы. Перед Корнеем разложили пачку измятых русских денег, набор японских открыток с позирующими проститутками и бутыль с английским виски.

— Все твое, — сказал офицер на ломаном русском языке, но Корней его понял. — Можешь забирать. Сначала говори: куда пойдет храбрый Слепиковский, где его встретит Быков?..

Корней оглядел гроздья еловых шишек, свисавших над ним, позавидовал весело скачущим белкам. Потом понурил голову, готовя себя к самому худшему. Но — промолчал. Тогда его стали пытать и мучить тесаками столь жестоко и бесчеловечно, что он орал изо всех сил, а с соседнего хутора отвечала ему телка — долгим и жалобным мычанием. Потом он видел, как стянули с него сапоги и сунули в костер его ноги…

— Где Быков встретит Слепиковского?

— Не знаю никого… ничего не знаю!..

Вспомнилось, как бил его следователь Недорога, и он не выдержав побоев, подписал все протоколы допроса. Но теперь ничего не надо было подписывать, а только произнести единое слово «Сирароко» — и страдания кончились бы сразу. Но он принял от самураев неслыханные муки, так и не сказав ничего своим палачам. Последнее, что запомнил парень, это как ставили его на колени. Потом велели наклонить голову…

За его спиной взвизгнула сабля!

И, потеряв голову, он не потерял своей чести.

Безвестный каторжанин «от сохи на время» Корней Земляков жил хуже других, а умер он лучше тех, которые жили лучше его. Он отошел прочь с земли как честный русский человек, как верный патриот России-матери, которая — волею судьбы — воплотилась для него в этом острове людских невзгод и печали.

Глава 44

РЫКОВСКАЯ ТРАГЕДИЯ

Кушелев, стоя на пригорке, бил по японцам из винтовки, и было видно, как сильная отдача выстрелов раскачивает его, уже пожилого человека, а над головой генерала японские пули кромсали и вихрили листву деревьев.

— Уйдите! — кричали ему. — Вас же убьют.

— Еще обойму, — отвечал Кушелев.

Преисполненный отчаяния, он, кажется, сознательно искал смерти. Японцы

— на плечах бежавшего от них Болдырева — ворвались в Дербинское; среди дружинников и солдат, отходящих на Рыковское, появилось боевое ожесточение. Каторга не смогла вытравить из ополченцев любви к поруганной родине, а Кушелев выпускал по врагам пулю за пулей, и сейчас он, прокурор Сахалина, был заодно с теми людьми, которых раньше судил, карал и преследовал.

В эти дни английская «Дейли геральд» признала, что Сендайская дивизия Харагучи понесла невосполнимые потери. Один из ударных японских батальонов оставил на поле боя почти всех солдат, включая и полковника, обвешанного орденами. Иностранные газеты писали, что никакие репрессии не подавили в сахалинцах сопротивления, хотя каждый дружинник знал, что, взявшись за оружие, он уже обречен. Солдат гарнизона еще мог сдаться в плен на общих правах, но каторжанин или ссыльный, пойманный с оружием в руках, будет умерщвлен самым злодейским образом… Кружилась, сорванная пулями, листва.

— Еще обойму! — потребовал генерал Кушелев, и, шире расставив ноги в высоких сапогах, он продолжал стрелять.

Рыковское, помимо тюрьмы, насчитывало шестьсот дворов, по виду напоминая большое русское село; здесь заранее расположили склады боеприпасов и питания для гарнизона. Жители окрестных селений сбегались теперь именно в Рыковское — с детьми и женами, для них открыли пустовавшую тюрьму, и тысячи обездоленных людей искали спасения за ее «палями». Беженцы заполнили все камеры, плотно сидели по нарам, даже в карцерах было не повернуться от теснотищи. Среди каторжан и поселенцев было немало «вольных», которые тоже нашли приют в тюрьме, лишь бы не оставаться под пятой оккупантов.

— Тюрьму не тронут! — говорили эти люди, почему-то уверенные в том, что тюрьма всегда неприкосновенна…

Потрясенные ужасами вражеского нашествия, уже потеряв многих близких, оставившие свои дома, беженцы удивлялись, что Сахалин так быстро заполнялся японцами:

— Ну чисто тараканы! Ползут и ползут. — И отколе их стока? Ведь сами-то махоньки, кажись, любого из них баба на ухвате в печь посадит…

— Хуже разбойников! Даже с детишек все крестики посрывали. Сапоги сразу отнимут. Что ни увидят — отдай! И на штык показывают. А с лошадьми лучше не покажись — вмиг отберут…

Сахалинская мемуаристка Марина Дике, наблюдавшая за повадками солдат Сендайской дивизии, сложила о них мнение, что они правдивы и честны меж собою, зато коварны с другими людьми; японцы трезвы, практичны, но все донельзя меркантильны, как барышники. С покоренными самураи бессердечны и жестоки, а животные в их руках — это мученики: японцы никогда не умели ухаживать за скотом и лошадьми, потому они их только терзают и колотят… Среди русских самураи распространяли дикую версию, что война на Сахалине закончится сразу же, как будет пойман ими военный губернатор острова Ляпишев:

— У нас в Японии много ваших пленных генералов. Не хватает лишь генерала юстиции. К сожалению, ваш губернатор так быстро бегает, что нам его не догнать…

Японцы говорили об этом так, словно речь шла о собирании коллекции: вот генералы от артиллерии, от кавалерии, от инфантерии, где бы еще достать генерала юстиции? Между тем отряды дружинников задержали самураев на Пиленгском перевале. Заложив на высотах гор фугасы и оставив боевые заслоны, отступающие спускались вниз — на Рыковскую дорогу; телегу Ляпишева безжалостно вихляло и колотило на камнях. Фенечка, лежа среди чемоданов с имуществом, жалобно просила:

— Михаил Николаевич, уж коли судьба-злодейка сосватала нас, так хоть теперь-то не бросьте меня посреди дороги.

— Не надо… прошу тебя, — умолял ее Ляпишев.

Телегу трясло дальше, а Кушелев сказал:

— Она-то вас уже не бросит, только вы, Михаил Николаевич, не оставьте ее… больная она, жалко! Не умерла бы…

Появился капитан Жохов. Ляпишев был ему рад:

— Вот человек, который всегда появляется кстати, иногда же совсем некстати. Но мы его выслушаем…

Жохов сказал, что генерал Харагучи, очевидно, уже сидит в конторе Дербинского, откуда выступило его войско для занятия Рыковского, и, если Рыковское захвачено японцами, то его необходимо вернуть, пока не поздно.

— Сил для этого у нас хватит! — заверил Жохов.

Пока они договаривались о нападении на Рыковское, Бунте сдавал Рыковское японцам. Ради такого случая он обрядился в мундир, старосте вручил поднос с хлебом и солью.

— Причеши свою бороду, веди себя с достоинством, — поучал его Бунте. — Японцы тоже люди, и они, приметив наши мирные намерения, не посмеют творить зло…

Со складов Рыковского позвали военного интенданта Богдановича, чтобы он, как офицер, дополнил общую картину гражданского смирения. В эту компанию затерся босой следователь Подорога, но Бунте велел ему убираться подальше:

— Что подумают японцы, когда увидят грязного босяка в фуражке судебного ведомства… Не позорьте Россию!

Сами же они позорили Россию в наилучшем виде, даже приодетые, при всех регалиях власти — гражданской и военной. Японская кавалерия галопом вступила в притихшее Рыковское, самураи проскакали до главной площади, быстро расставляя свои караулы на поворотах улиц. Японский офицер, спешившись возле церкви, не совсем-то понимал, чего хотят от него эти вежливые русские, особенно бородатый старик, сующий в руки ему поднос с хлебом и солонкой. Кажется, он решил, что они видят в нем покупателя, который не откажется купить у них этот поднос… Бунге обратился к помощи переводчика:

— Передайте своему генералу Харагучи, что в Рыковском все в должном порядке, чины тюремного правления на местах, в селе остались только мирные жители… и в тюрьме!

Ночь прошла спокойно, а на рассвете к Рыковскому подошли дружинники и дали японцам бой. Японская кавалерия, отстреливаясь, ускакала обратно в Дербинское, чтобы доложить Харагучи о хитроумной засаде, которую им устроили в Рыковском эти коварные русские — под видом торговли хлебом с солью.

Ляпишев, гордясь победой, красовался со своим «штабом» на главной площади Рыковского, говоря жителям:

— Мы тоже умеем побеждать… не все японцы!

Бунге умолял губернатора как можно скорее убираться из Рыковского, которое он уже сдал японцам по всем правилам культурных народов, а теперь тревожился за свою семью:

— Не губите нас! Сейчас японцы не поверят в наши добрые намерения. Что я скажу им, когда они вернутся?

«Штаб» губернатора согласился с доводами Бунге.

— В самом деле, — волновался поручик Соколов, — вот как нагрянут сюда, от нас и костей не останется.

— Да! — вмешался капитан Жохов. — С дозоров уже донесли, что от Дербинского двигается большая колонна японцев. Вот настал момент, чтобы дать решительный бой…

Но Ляпишев на битву не решился, и все отряды потянулись онорской дорогой к югу, где и застряли с обозами в болотистых падях. Фенечка смотрела, как колеса телеги медленно погружаются в рыхлый мох, из-под которого выступала рыжая вода таежной трясины. Кутая плечи в пуховый платок, она зябко вздрагивала, говоря осуждающе:

— Отвоевались, мать их всех… шибко грамотные все стали! С кем ни поговоришь, у каждого свое мнение. А вот раньше были темные, никаких своих мнений не имели, зато врагов лупцевали так — приходи, кума, любоваться…

Вечерело. На упругой болотной кочке сидел прокурор Кушелев. Теперь на него лучше не смотреть: измятое лицо, давно не бритое, заросло неопрятной щетиной; он поднял воротник шинели, глухим бормотанием отвечая на слова горничной;

— Что, вы там бормочете? — спросил его Ляпишев, наблюдая, как медленно разгорается отсыревший хворост.

Кушелев судил себя и всех по очень большому счету:

— Я говорю, что прожил пятьдесят лет… дослужился до генеральских эполет и, как русский офицер, не имею права терпеть этот позор. Мы пожинаем плоды преступного разгильдяйства и головотяпства: авось японцы не придут, авось мимо их пронесет. А теперь я, генерал-майор русской армии, сижу на болотной кочке и спрашиваю сам себя: кто виноват в моем бессилии? Кому я обязан за это свое бесчестие?

— Хватит бубнить! — обозлился Ляпишев. — Никто не виноват, что так случилось. Я сделал все, что мог, и даже больше. Конечно, я подозреваю, как и вы, что после войны станут искать «стрелочника», который всегда виноват, а пальцы историков будущей России станут указывать персонально на меня.

— Но мне бесчестья не пережить! — сказал Кушелев и, поднявшись с кочки, медленно побрел в сумерки темнеющего леса; долго было слышно, как под его сапогами хлюпает и чавкает грязное сахалинское болото…

В русском лагере появился японский офицер, прибывший из Дербинского, он передал Ляпишеву пакет от Харагучи.

— Это не ультиматум! — сказал он, открыто улыбаясь. — Это лишь дружеское сочувствие моего генерала, выраженное лично вам, и мой генерал, входя в ваше безвыходное положение, предлагает вам почетную капитуляцию… Если господа офицеры вашего геройского штаба пожелают сохранить свое имущество, им в этом не будет отказано. Ближайшим же пароходом все пленные будут доставлены в наш город Сендай, где вы будете пользоваться всеми благами европейской цивилизации.

— Раздался выстрел, и он был таким неожиданным в лесной тишине, что все вскочили. Поручик Соколов крикнул:

— Проверьте, кто там стреляет?

— Это генерал Кушелев, — донеслось издалека.

— Зачем?

— Прямо в лоб себе. Кончился…

Японский офицер не перестал улыбаться:

— Итак, что передать от вас генералу Харагучи?

Это был день 15 июля 1905 года. Над телом прокурора Кушелева кружили полчища комаров, всасываясь в мертвеца острыми жалами, чтобы насытиться его остывающей кровью.

Вторично японцы вошли в Рыковское с четырех сторон сразу и открыли огонь, убивая в городе все живое, уничтожая даже собак и кошек. Боюсь, не все в это поверят, потому я сошлюсь на очевидца, случайно уцелевшего в этой кошмарной бойне: «Ружейный треск ни на секунду не умолкал, как будто небо и земля сошлись в убийственных судорогах, угрожая уничтожить всех. На улицах и перед домами валялись уже до шестисот трупов. Японские пули не щадили никого

— ни стариков, ни женщин, ни детей. Трупы их валялись в кучах и вразброс по всем улочкам».

Люди, и без того несчастные, теперь погибали у родных очагов, где они влачили свое жалкое существование. Напрасно старик закрывал телом жену-старуху, их убивали навылет — одной пулей! Напрасно мать прятала за подолом ребенка — ее кромсали штыками, а потом прикладами разбивали голову младенца. Никакой пощады самураи не ведали. И когда, усталые, они собрались на площади перед церковью, чтобы похвастаться друг перед другом своим самурайским хладнокровием, вокруг них лежала мертвая пустыня, только Рыковская тюрьма, возвышаясь над крышами изб, затаенно молчала, слезясь запотелыми окнами, словно там, внутри ее, в камерах и в карцерах, тоже все омертвело, закоченев в близости смерти.

Бунте и чиновники его управления отсиделись в подвалах рыковской канцелярии и потому остались живы. Японцы взяли их, трепещущих, и отвезли всем скопом в недалекое Дербинское, где квартировал генерал Харагучи. При штабе японского генерала чиновники заметили полковника Тулупьева, который изо всех сил притворялся, что, услужая самураям, он спасает не себя, не свою поганую шкуру, а спасает престиж России.

Тулупьев сделал Бунте строгое замечание:

— Образованный человек! Юрьевский университет в Дерпте закончили, а благородства не хватает… Честно скажу, что от вас такого не ожидал. Если уж встретили японцев хлебом и солью, так зачем же потом вы им засаду устроили?

— Да чем же я виноват? — кричал Бунге, рыдающий. — Это все Ляпишев, давно выживший из ума. Мы же с ним благородно договорились, что Рыковское я сдам без боя, а он собрал своих каторжан и накинулся на спящих…

Перед грозным Харагучи его заставили опуститься на колени, как перед святым алтарем, и, кажется, только сейчас, униженный до предела, Бунге нашел слова для оправдания:

— Я, чиновник царя, какое имею отношение к этим русским? Я ведь не православный, а лютеранин. Спросите кого угодно, любой подтвердит, что я всегда хорошо относился к Японии, даже на летний отпуск не выезжал в Россию, как другие, а отдыхал в вашей прекрасной стране.

Харагучи, минуя Бунге, обратился к Тулупьеву с вопросом, что за странные люди собрались в Рыковской тюрьме.

— Шваль, которую не стоит жалеть, — отвечал тот.

После этого Харагучи спросил мнение у Бунге.

— Это не люди, а грязные отбросы негодного общества, которым не нашлось места даже на помойках России! — воскликнул Бунте, не вставая с колен. — Они уже ни к чему не годны…

Скоро газета «Русское слово» оповестила читателей, что в трагедии Рыковской тюрьмы повинны более всех сами же администраторы Сахалина: «Подтвердился ужасный факт, что тюремные и окружные начальники сами предлагали японцам расправиться с каторжанами…» Но в редакциях газет не знали всей правды: преступники давно разбежались, а Рыковская тюрьма приютила только беженцев, желавших иметь крышу над головой и миску баланды, чтобы не умереть с голоду.

Японские солдаты выгнали обитателей тюрьмы на двор вместе с детьми и женщинами; переводчик объявил:

— Каждый получит пятьдесят копеек, если отработает день в тайге, где нужно выкопать новые канавы…

Людей отвели за десять верст от Рыковского в глухую лощину и там всех перекололи штыками. Одни говорят, что в лесу нашли потом триста догнивающих трупов. Марина Дике пишет, что убили сто тридцать человек, но все они были обезглавлены…

Дело не в цифрах! Мне иногда кажется, самураи нарочно вызывали ужас в жителях Сахалина, чтобы русские люди бежали прочь с Сахалина — куда глаза глядят, только бы не знать этого Сахалина, чтобы даже не помнить о Сахалине.

И они — бежали! Кто скрывался в тайге, ведя звериный образ жизни, кто стремился попасть на любую шхуну, покидающую Сахалин, а смельчаки выплывали в Татарский пролив даже на самодельных плотах, с робостью уповая на то, что море сжалится над ними и волна выплеснет их на берега родины…

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно;

В роковом его просторе

Много бед погребено…

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна…

Глава 45

А МЫ НЕ СДАЕМСЯ!

Дербинское стало временной «столицей» японской «земли Карафуто», отсюда штаб генерала Харагучи руководил оккупацией русского Сахалина. Полковник Тулупьев, заедая саке рисом, объяснял, что поселок назван в честь некоего Дербина:

— Это был бравый тюремщик, кулаком черепа проламывал. Арестанты утопили Дербина в громадной квашне с гестом для выпечки свежего хлеба. Покойный и не знал, что его имя совместится в истории Сахалина с именем вашего генерала…

Харагучи избрал для себя Дербинское по иным соображениям — далеким от почитания истории: здесь, в реке Тымь, плавали деликатесные рыбины, на огородах ссыльных вызревали арбузы, а хор ссыльных цыганок распевал для него под звоны гитары «Ака дяка романее…». В один из дней Харагучи, довольный своими успехами на Сахалине, снова напомнил Ляпишеву, что ему не следует медлить с решением о капитуляции…

Сахалинский владыка, еще вчера бесспорный хозяин тысяч подневольных жизней, не мог разобраться даже в своей личной жизни. На телеге харкала кровью каторжница Фенечка, и все знали об его отношениях с нею, а он, жалкий и потерянный, оставался в окружении жалких и потерянных людей.

Было над чем задуматься! Верой и правдой Ляпишев служил самодержавию, которое вознесло его над судьбами других людей, оно щедро одаривало чинами и жалованьем, предоставив ему все блага жизни. Но вот выпало испытание его веры, его правды, его мужества — война, и он бродил среди таежных болот, пугаясь каждого выстрела, а в глубине души мечтал об электрическом освещении кабинета, о мягкой постели, о тихом шелесте перелистываемой страницы бульварного романа… Теперь все кончилось! Остался он сам, и осталось это грязное болото, в котором застрял он и в которое медленно погружались его подчиненные — вместе с любимой горничной!

К нему подошел капитан и журналист Жохов:

— Если вопрос о мире уже предрешен в высших сферах, от нас требуется сейчас лишь одно — держаться.

— Вы так думаете? — вяло спросил Ляпишев.

— Убежден! — четко ответил генштабист. — Пока на Сахалине существуют даже ничтожные воинские формирования России, пусть даже загнанные в болота, но не помышляющие о капитуляции, до тех самых пор самураи не посмеют требовать для себя Сахалин, ибо Сахалин не сдается.

— Все это слова, слова, слова…

— Не цитируйте мне Гамлета! — раздраженно отвечал Жохов. — Да, слова. Но мои слова выражают точную мысль.

— Вы не способны войти в мое трагическое положение.

— Согласен, что ваше положение хуже губернаторского. Согласен, что бывают на войне и такие моменты, когда человек вынужден поднять руки перед заклятым врагом. Но нельзя же, как говорит Фенечка, самим лезть в плен.

— Однако я не вижу иного выхода, — ответил Ляпишев, показывая Жохову очередное послание от генерала Харагучи, составленное на русском языке в самых изысканных выражениях…

Японцы заранее оцепили лес и то болото в лесу, где утопал в грязи губернатор со своим «штабом», самураи давно ожидали этого момента… Жохов схватил первую попавшуюся винтовку, распихал по карманам мундира обоймы с патронами и обратился к дружинникам:

— Ребята! Кто не хочет сдаваться — за мной…

Японцы даже не преследовали убегавших. Сияя радостными улыбками, они уже составляли капитуляционные списки. В них оказались фамилии шестидесяти четырех офицеров, а переписывать рядовых японцы не захотели… Михаил Николаевич, прыгая с кочки на кочку, добрался до телеги, на которой лежала Фенечка Икатова.

— Прошу победителей отнестись к этой женщине с должным уважением, которого она и заслуживает, как моя… жена!

Японцы не возражали. Они даже усердно помогали лошадям вытаскивать телегу из болота на твердую дорогу. Подле телеги шагал губернатор и, глотая слезы, говорил Фенечке:

— Теперь ты свободна. Но зато не свободен я… Кто бы мог подумать, что все так закончится. Так ужасно.

— Что мне ваша свобода, если вы сами в плен меня сдали, — ответила ему Фенечка и заплакала.

В группе пленных офицеров волновался Болдырев:

— Господа, господа! Мы совсем забыли о самом главном. Надо бы сразу составить список всех отличившихся, чтобы нас не обошли в штабе Линевича наградами… Сами знаете, как затирают подлинных героев. Если сам о себе не напомнишь, так никому нет и дела.

Болдырев открыл блокнот и под цифрой номер один вписал себя в список сахалинских героев. Тут к нему набежали другие «герои», теснясь, выкрикивая свои фамилии, а поручик Соколов, начальник конвоя, грубо требовал:

— Меня! Меня не забудьте. Я ведь тоже отличался.

— Всех запишу, господа, — говорил Болдырев. — Я ведь понимаю, что стыдно возвращаться с войны без орденов!

Это случилось 16 июля — на шестой день после высадки японцев возле Александровска, когда на Сахалине еще продолжали борьбу с оккупантами честные русские патриоты, которые меньше всего думали об орденах.

До высадки на Сахалине японцы вели себя с пленными вполне корректно, и только под конец войны, озлобленные своими потерями, они стали отнимать деньги, часы и бинокли, оставляли пленных без обуви. В условиях же Сахалина, изолированного от мира, самураи не сдерживали своих грабительских инстинктов, и, если с пальца пленного не снималось тугое кольцо, ему отсекали палец вместе с кольцом.

Среди пленных оккупанты сразу отделяли от русских мусульман, иудеев и католиков, предоставляя им некоторые льготы. Но особым почетом пользовались изверги и душегубы, «среди которых были преступники, вроде Скобы, за которым числилось сорок убийств, был ксендз, который, будучи призван для исповеди умирающей, изнасиловал ее, полумертвую, а также был мастер по выделке сахалинской ветчины, откармливавший своих свиней человеческим мясом», — так писал очевидец, сам же угодивший в эту отборную компанию. Спрашивается: зачем самураям понадобилось оберегать это отребье каторги, зачем этих извергов они вывозили в Японию? Ответ напрашивается сам собой: это делалось умышленно, чтобы показать японцам — смотрите, каковы эти русские; разве такие люди имеют право на обладание «землей Карафуто»?..

Ляпишева с его «штабом» японцы срочно вывезли в Сендай — как ценный трофей, а генерал Харагучи перенес свою квартиру в Рыковское, заняв дом со стеклянным балконом на главной площади. Японцы всюду развешивали правительственный манифест, в котором Сахалин объявлялся владением японского императора. Оккупанты вели активную перепись населения и всякой живности. На одну деревню разрешали держать лишь двух кобыл, остальных лошадей забирали. Весь остров был поделен на участки, в каждом располагался отряд с офицером, а хозяином любой деревни становился жандарм. Правда, никто не отказывал японцам в их оперативности. Между Сахалином и Японией наладилось пароходное сообщение, зазвенели телефоны, телеграф связывал остров со всем миром, на перекрестках дорог японцы повесили почтовые ящики с английскими (!) надписями. Но сахалинцам было теперь не до почты:

— Ладно! Нам при эвдаком «прижиме» на любом языке хорошо. Тут глядишь, как бы живым остаться…

Амнистия царя не пошла впрок: большинство добровольцев пали в боях, а живые попрятались; население косили эпидемии, нагрянувшие на Сахалин по пятам оккупантов. Реквизиции вогнали народ в такую беспросветную нищету, какой раньше не ведали даже уличные побирушки. Каждый день — каждый! — самураи обходили жилища, забирая у людей последнее, что у них осталось. Чтобы придать грабежам видимость законности, вначале платили по рублю за корову, а курица шла за пятачок. Но скоро ввели в обращение иены, которые никто брать не хотел, и тогда все доставалось японцам даром, А жаловаться нельзя — сразу отрубали голову. Жестокость казней вызывала в людях сильные нервные потрясения, участились случаи помешательства. Крестьян силой гнали на работы, а расплачивались за труд гнилою солониной из тех самых гигантских бочек, что завезли недавно с материка. Теперь в народе рассуждали:

— Из-под кнута-то русского да прямо под дубину японскую! Ложись и помирай. Хоть бы отпустили нас, окаянные…

Майор Такаси Кумэда, ставший начальником в Александровске, объявил, что всем чиновникам и военным следует явиться для регистрации. Зная, что под видом регистрации состоится самая примитивная ампутация, многие облачились в лохмотья арестантов, тюремщики притворялись каторжанами и убийцами, а бывшие судьи выдавали себя за погромщиков. Надо сказать, что самураи никогда не мучились вопросом, в чем провинился человек, и потому всех казнимых именовали «шпионами» или «предателями». Никто не спрашивал, кого они предали и ради кого шпионили. Бедняк, стащивший кусок хлеба для своих детей, погибал «шпионом», а поселенец, плохо вымывший пол в японской казарме, умирал «предателем». Жалости не было — сабля самурая решала все!.. Такаси Кумэда разрешил посещение Александровска по билетам, заверенным местным жандармом, и жители острова ринулись в город — ближе к морю, ближе к родимой земле. Иногда русские спрашивали японцев:

— Когда же будет заключен мир, скажите нам!

Японцы терпеть не могли этих вопросов:

— Мы ничего не знаем. Вы наши пленные. Война продолжается. Наша армия побеждает врагов страны Ямато…

Ограбив деревни, японцы взялись за горожан. Если верить очевидцам, так из домов вынесли даже мебель и посуду. Русским не оставили стула, чтобы присесть, не оставили и чашки, чтобы налиться. Тихо стало! По ночам не пролает собака, утром не пропоет петя-петушок — Сахалин вымер.

«Деревни и села горят, — записывала Марина Дике, — люди трясутся от ужаса, от разбоев и поджогов». Даже в отдаленном Оноре японцы спалили канцелярию, жгли клубы, школы, читальни. Наконец они переловили на Сахалине всех собак и вывезли их в Японию. Зачем им понадобились наши Жучки и Шарики

— этого я не знаю.

В один из дней жители Александровска увидели японских солдат перед музеем. Самураи по косточкам разобрали скелет кита, потом разгромили и сам музей, уничтожив и расхитив все ценные экспонаты — как бытовые, так и научные. (После вражеского нашествия сахалинцы возродили музей из пепла, но в 1920 году японские интервенты уничтожили его вторично, и с тех пор, читатель, уникальный паноптикум сахалинской каторги исчез для нас — навсегда!) …А ведь Сахалин еще не сдавался — он боролся.

Жохов после боя обошел убитых самураев. Возле каждого громоздилась куча расстрелянных патронов: японцы никогда не жалели боеприпасов, стреляя куда попало, лишь бы оглушить противника грохотом, лишь бы вызвать панический страх у русских, вынужденных беречь каждый патрон.

— Соберите все оружие, — велел Жохов дружинникам. Избежав позора капитуляции, он еще не подозревал, какие трудности готовит Сахалин человеку. Внутри острова дороги заменяли дикие тропы, направлению которых люди зачастую и следовали; доверяясь опыту зверя, идущего от водопоя. Но горе грозило тем, кто слепо доверялся звериным инстинктам, и уходящие по такой тропе растворялись в лесах и трясинах с черной водой — тихо и неслышно, как будто их никогда и не было на свете. Камыши в рост человека, толщиною в палец, резали людей своими краями, которые природа отточила до бритвенной остроты. Вступая под душную сень гигантских лопухов, человек терялся, ничего не видя вокруг себя. Есть было нечего; случайно подстрелили медведя, но мясо его на Сахалине съедобно лишь зимою, а летом от него омерзительно разит диким чесноком, черемшой… И вдруг — встреча.

— Эй, кто вы? — окликнул Жохов каких-то людей.

— Я капитан Филимонов, — донеслось в ответ. — Меня послали проводить геодезическую съемку в тайге.

— Вы, конечно, провели ее?

— Да, как приказано мне губернатором.

— Но сейчас она пригодится только мне и моим бродягам, ибо губернатора давно нету, как нет и его отрядов…

При Филимонове было лишь семь человек, но они тоже пригодились для усиления отряда. Японцы, ощутив возросшее сопротивление партизан, выслали в погоню сразу двести человек, но Жохов и Филимонов половину врагов уничтожили из засады, и Филимонов оценил личную храбрость журналиста.

— Не хвалите меня, — отвечал Жохов. — Я ведь знаю, что, стоит мне ослабеть духом, люди сразу это заметят, они ослабеют тоже — и тогда мы погибнем… Это не моя храбрость! Это скорее храбрость женщины, когда она рожает. Иногда мы, мужчины, вынуждены быть героями, если знаем, что выхода нет, отступать некуда, надо пережить то, чего не избежать…

После одного из боев он велел Филимонову:

— То, что вы сделали в геодезии Сахалина на сегодня, пригодится для наших детей и внуков — на завтра. Что же касается меня, то к этой сахалинской эпопее я отношусь как писатель к материалу для будущего романа.

— И тоже для детей и внуков? — не поверил ему Филимонов. — Так садитесь на первую же кочку и начинайте писать.

— Я еще не придумал начала романа, — ответил Жохов. — Но у меня уже сложился его конец… трагический!

— Только не убивайте всех нас подряд!

— Всех нас не убить… — сказал Жохов.

Партизаны обходили Рыковское стороной, чтобы за Дербинским повернуть к морю. В лесах гуляли осторожные росомахи, на ветвях деревьев путников сторожили желтоглазые рыси. В лесу было темно и сыро, как в погребе, пахло грибами и плесенью. Стебли кедровника бывали перекручены в сложные узлы, как веревки, а в речных заводях, громко фыркая, полоскались громадные сахалинские выдры, лоснящиеся от сытости.

— Ложитесь все! — вдруг выкрикнул Филимонов. Дружинники разом залегли, потом спрашивали:

— А чего ложиться-то? Кажись, все тихо.

— Впереди кто-то идет. Слышите?..

Прямо перед ними была лесная поляна, и на ней играли зайцы. Но вот они навострили уши и мигом исчезли, когда из-за деревьев показались люди. Один, второй, третий… Вид этих людей был страшен: оборванные, грязные, кое-как забинтовавшие свои раны тряпками… Филимонов поднялся:

— Неужели отряд Быкова? А ведь верно — он!

Жохов вдруг распахнул объятия и пошел вперед.

— Ура! — воскликнул он. — Все-таки встретились… Полынов увернулся из его объятий.

— Вы меня с кем-то путаете, — сухо произнес он. — Перед вами жалкий коллежский асессор Зяблов, имевший несчастье служить судебным следователем в Корсаковске.

— Ну и черт с тобой! — смеялся Жохов, все поняв…

Лишь потом, отойдя поодаль, Полынов сказал ему:

— Я безмерно рад видеть тебя, Сережа, но о том, что было, лучше молчать. У меня, как у каждого порядочного дьявола, имеется собственный ад, в который посторонние не допускаются.

Из лесу, окруженные дружинниками, на трофейных лошадях выехали еще двое

— штабс-капитан Быков, а с ним и Клавдия Челищева, ладно сидевшая в удобном японском седле. Издали они смотрели на случайную встречу друзей, и Полынов, заметив чужое внимание, сказал Жохову, что сейчас не время для дружеских излияний:

— Но поговорить надо! Только без посторонних.

— И даже без меня? — обидчиво отозвалась Анита.

— Даже без тебя, — ответил Полынов.

Жохов придержал за поводья лошадь Быкова и деловито спросил:

— Какие теперь главные цели отрядов?

— Не сдаваться! — убежденно ответил Быков.

Нет, они не сдавались. Так и не дождавшись встречи с отрядом Гротто-Слепиковского и догадываясь, что Корней Земляков пропал безвестно, Валерий Павлович долго вел людей на север, придерживаясь берега моря, где его дружина питалась чилимами и креветками, партизаны ловили крабов. 9 июля, за день до высадки японцев у Александровска, отряд Быкова уничтожил больше ста самураев. Но вскоре они узнали от жителей, что в Оноре сдался отряд капитана Владимира Сомова, потом запропастился в болотах и сам губернатор Лялишев.

— Друзья! — сказал Быков своей дружине. — Половину Сахалина мы прошли с боями. Неужели не пройдем и вторую?

На путях движения быковского отряда японцы оставляли свои обращения. Их находили приколотыми к сучкам высоких деревьев, они сами бросались в глаза на приметных местах и возле бродов через реки. В одном из таких посланий самураи оповестили о капитуляции всего сахалинского гарнизона, надеясь, что теперь-то отряд Быкова поневоле сложит оружие. Но в ответ на это патриоты устроили засаду в устье реки Отосан, где и перебили множество самураев. Тогда адмирал Катаока выслал против них крейсер «Акацуки», который несколько дней ползал вдоль берегов залива Терпения, густо осыпая леса зловредной шрапнелью, чтобы выявить неуловимый отряд. Но Быков заранее углубился в дебри, признаваясь Клавочке:

— Неужели после всего пережитого в этой войне Академия Генштаба отвергнет меня по незнанию иностранных языков, астрономии, геометрии… Это было бы несправедливо!

Клавочка оказалась большой педанткой:

— Вы только, предаетесь мечтаниям об Академии, но еще ни разу не видела я вас хотя бы с гимназическим учебником.

— Нелепость! — отвечал Быков. — Хорош бы я был в тайге с учебником в руках, изучающим глаголы прошедшего и будущего времени. Не обижайтесь, но вам, наверное, безразлична моя судьба, а я не напрасно ли жду от вас ответа?

— Я дам вам ответ, — сказала Клавочка, — но сначала вытащите меня из этих кошмарных лесов. Я хочу домой… к маме!

И вот — неожиданная встреча с капитаном Жоховым, который не сдался, как не сдался и геодезист Филимонов. Валерий Павлович почему-то сразу испытал ревнивое чувство, ему показалось, что при виде генштабиста глаза девушки осиялись блеском влюбленности. Беседуя с Жоховым, он мрачно сказал:

— Теперь я догадываюсь, почему вы, приехав на Сахалин, спрашивали меня о Полынове. Но плохо верится, что вы появились на острове — ради поисков своего друга.

— Мне и самому-то не верится! — отвечал Жохов, объяснив Быкову свое намерение писать роман о людях каторги. Быков, как и Филимонов, не поверил ему:

— А что вас влечет в литературу?

— Желание попасть в мир подлинной демократии. Литература не ведает чинопочитания, не признает выслуги лет. Никакой русский писатель не пишет ради того, чтобы выслужить пенсию. В отставке я распрощаюсь с эполетами капитана, чтобы стать рядовым великой армии русских писателей, подлинных демократов, средь коих нет генералов-классиков, глядящих на мир свысока, нет и жалких поручиков-журналистов, глядящих на генералов с извечным вопросом:

«Как вам будет угодно?..»

— Отныне вы подчиняетесь мне, — принял решение Быков.

— Как вам будет угодно… — отвечал Жохов.

Но, превратив капитана Жохова в своего подчиненного, штабс-капитан не забывал о его превосходстве в знаниях, часто советуясь с ним по вопросам военным, а Филимонов, как геодезист, подсказывал им верные решения в выборе маршрута. Сообща они продумали поход отрядов дальше на север — до мыса Погиби в самом узком месте Татарского пролива, который давно облюбован каторжанами для своих побегов на материк. Полынов демонстративно не вмешивался в дела офицеров. Всегда склонный к наблюдению за людьми, умеющий замечать то, на что другие не обращают внимания, он казался проникновенным психологом. От его хищного взора не укрылось, что госпожа — Челищева издали любуется журналистам Жоховым, которому уже не надобно сдавать экзамены в Академию Генштаба, ибо иностранные языки он блистательно изучил еще в лицее, как изучил их сам Полынов.

Однажды он даже предупредил Жохова:

— Сережа, не старайся быть любезен с Клавдией Петровной больше того, что требует повседневное приличие.

— Я только вежлив с нею, как мужчина с женщиной.

— Но женщины иначе судят о вежливости мужчин…

Полынов завел Аниту в гущу леса, обнял ее:

— Бедная, ты устала, да?

— Очень. А ты?

— Скоро все кончится, — утешил он ее.

Анита оказалась тоже достаточно проницательной:

— Ты никак не ожидал встретить Жохова?

— Это, — ответил Полынов, — такая же роковая случайность, как и выигрыш на цифре «тридцать шесть», на которой рулетка кончается. Наверное, так понадобилось судьбе, чтобы Жохов знал обо мне все до последней точки. Если он будет писать роман, он не забудет и меня!

Оккупируя Сахалин, японцы скрывали от его жителей все, что касалось мирных переговоров в Портсмуте, а потому жестокость своих репрессий они как бы оправдывали «военным положением», тогда как война между Россией и Японией, по сути дела, уже закончилась; жители русского Сахалина, казнимые и ограбленные, продолжали не знать о переговорах, не ведали и того, что за круглым столом дипломатии уже возник самый острейший вопрос — «сахалинский вопрос»!

Глава 46

САХАЛИНСКИЙ ВОПРОС

Американская пресса изображала Россию страной дикой и мрачной, русские рисовались почти людоедами, а Япония — страной процветающей культуры и демократии; пока там, в России, палачи в красных рубахах отрубали головы несчастным «нигилистам», Япония, благоухая магнолиями и хризантемами, несла свободу народам Китая, прививала первые навыки цивилизации угнетенным корейцам и маньчжурам… Переломить эти прояпонские настроения в США было нелегко!

Главою русской делегации на конференции в Портсмуте был назначен Сергей Юльевич Витте, который позже получил титул графа, а шутники прозвали его «граф Витте-Полусахалинский»; задетый этою остротою за живое, Витте оправдывался;

— Я никогда не отдавал японцам Сахалин в Портсмуте — это была личная уступка японцам самого императора!

Помощником Витте был барон Роман Романович Розен, русский посол в Вашингтоне. С японской стороны главным на переговорах являлся барон Комура, министр иностранных дел, ему помогал Такихара, японский посол в США. Чопорные и замкнутые японцы не могли понравиться не в меру удалым американцам, которые в любом деле хотели бы видеть развлекательное шоу. Витте же поставил себе целью быть в Америке «демократичнее» самого президента Рузвельта. Японцы, воспитанные на патологической скрытности, жили при запертых дверях, никому на глаза не показываясь, а Витте широко распахнул свои двери, впуская к себе любителей автографов, нищих прожектеров, еврейских миллионеров, психопаток дам, желавших с ним фотографироваться; репортеры американских газет, жаждущие сенсаций, ходили за Витте по пятам:

— Скажите, любите ли вы свою жену?.. Как вам нравятся американские города?.. Сколько у вас денег?.. Впечатляют ли вас американские женщины?.. Сколько вы способны выпить водки сразу?.. Какие комары злее — наши или русские?..

Витте отвечал, что без ума от своей жены, города США показались ему лучше Самары или Сызрани, денег у него — кот наплакал, американки превосходны, водки он совсем не пьет, а комары Америки злее и кровожаднее русских. Наконец, Витте, сойдя с поезда, «демократически» пожал руку машинисту, а репортеры писали, что Витте бросился целовать машиниста взасос, говоря о том, что свою карьеру начинал тоже с паровозной площадки. Секретарь русской миссии И. Я. Коростовец отметил в дневнике, что «эта легенда о поцелуях с машинистом сделала для популярности Витте больше, нежели все наши дипломатические любезности». Японцы просто изнывали от зависти к успехам Витте, не в силах огорошить американцев постановкою своего шоу, и в один из дней, надев черные смокинги, при черных цилиндрах, держа черные зонтики, отмаршировали в христианскую церковь, чтобы прослушать обедню и проповедь о любви к ближнему. Но никакого шоу из этого не получилось, зато Такихара растревожил публику США признанием, что каждый день война с Россией стоила Японии двух миллионов иен:

— Всего же мы истратили на войну больше миллиарда иен и теперь потребуем с России миллиарды контрибуций…

Рузвельт принял Витте и Розена на своей даче; он сказал, что России уже не отстоять своих прав на Сахалин:

— Тем более японцы уже на Сахалине, а у вас после Цусимы нет флота, чтобы вернуть остров обратно. Если мы, американцы, прочно сидим в Панаме, не собираясь вылезать оттуда, так и японцы никогда не уберутся с Сахалина.

— Пример неподходящий, — возразил Розен, — ибо Япония — это не Америка, а Россия — это вам не захудалая Панама.

Рузвельт настаивал, чтобы Россия оплатила военные расходы Японии по японскому же счету, но Витте довольно-таки грубо ответил президенту США, что русский народ не собирается «кормить будущие войны» Японии:

— Мы можем вести переговоры, учитывая лишь те военные результаты Японии, каких она в этой войне достигла, но мы не будем уступать Японии в ее иллюзорных планах…

Этот разговор состоялся 22 июля, а на следующий же день обе миссии, русская и японская, отплыли в Портсмут по реке Ист-Ривер. Витте и его свита плыли на крейсере «Чатунага» под флагом русского посла Розена, но стюарды этого крейсера почему-то были набраны из японцев. Рузвельт ожидал дипломатов на роскошной собственной яхте, где и представил японскую делегацию.

— Господин Витте, — спросил Рузвельт, — не желаете ли дружески позавтракать с господином Комурой?

Все эти дни стояла невыносимая жарища, и Комура вежливо побеседовал с Витте о погоде. Подали шампанское. Рузвельт произнес спич в защиту мира на земле, но при этом он слишком выразительно смотрел на русских, словно именно они явились злостными «поджигателями» этой войны…

Портсмут — курортный городишко с лесным пейзажем напоминающим финское побережье. Разместились в отеле «Вентворт», где было мало комфорта, а окна затянуты проволочными сетками от обилия комаров. В соседнем пруду купались на диво тощие американки в черных чулках и при черных перчатках. С неприязнью поглядывая на этих пуританок, Витте сказал Розену:

— Если наши противники не согласятся на примирение, Россия способна вести войну до самой последней крайности, и мы еще посмотрим, кто дольше продержится…

Двадцать седьмое июля — первый день конференции, посвященный процедурным вопросам. Дипломаты расселись за столом, над ними, освежая воздух, с визгом вращались электрические пропеллеры. Комура уже взял напрокат несгораемый шкаф, чтобы хранить от шпионов любую бумажку: японцы изо всех сил стремились засекретить от мира переговоры, чтобы сделать тайну из своих грабительских требований. Витте понял это!

— А почему я не вижу здесь журналистов? — вдруг спросил он японцев. — Мы же собрались тут не как разбойники в пещере, чтобы делить добычу, и потому делегация России желает вести переговоры в условиях самой обширной гласности…

Призыв к гласности не пропал даром: пресса США стала поддерживать русских, а не японцев. На следующий день состоялось первое деловое заседание. Чувствовалось, что японцы готовят России такой крепкий удар, от которого она согнется в дугу и уже не выпрямится. В наступившей тишине Комура протянул Витте список японских требований из двенадцати пунктов.

— Японское правительство, — изрек он при этом, — готово сделать все, чтобы достигнуть мирного соглашения.

Витте едва глянул на пункты требовании, крайне унизительных для русского народа, и почти равнодушно отложил список в сторону, обещая японцам изучить все их претензии. Пункт № 5 гласил: «Сахалин и все прилегающие (к нему) острова, все общественные сооружения и все имущества (на Сахалине) уступаются Японии…» Тошно!

На этом заседание 28 июля и закрылось.

Именно в этот день японцам удалось убить штабс-капитана Гротто-Слепиковского, когда он со своим отрядом из ста двадцати трех человек с боями шел на соединение с Быковым, после чего отряд Слепиковского распался. Японцы не остались равнодушны к его мужеству, они устроили офицеру торжественные похороны с отданием воинских почестей, над раскрытой могилой грянул салют из японских винтовок. О подвиге Гротто-Слепиковского вскоре забыли, и лишь в наше время его именем был наречен скалистый мыс Сахалина, нависающий над вечно шумящим океаном…

Двадцать девятого июля генерал Харагучи, невзирая на то, что в тайге еще гремели выстрелы партизан, объявил об окончании оккупации всего Сахалина. Конечно это известие, явно преднамеренное, явно согласованное с политиками Токио, резко усилило позиции Японии в «сахалинском вопросе», который становился одним из главных вопросов на переговорах в Портсмуте.

Я думаю: как безумно далеко от ослепительной Варшавы до мрачного мыса Слепиковского! Теперь для него одного шумит вечный океан — вечный, как сама Россия, вечный, как Польша…

Отбиться от японских претензий по всем двенадцати пунктам было трудно, в чем-то заранее решили уступить, чтобы отстоять самое главное. Япония запрашивала очень много. Особенно болезненным для престижа России было требование самураев о выплате неслыханных контрибуций. Но для нас, читатель, самым важным в этой главе останется, конечно, «сахалинский вопрос». Понятно, что японцы видели в Сахалине не только «туковую» кормушку для своих рисовых плантаций, но и важный стратегический плацдарм, с которого всегда можно влиять на дальневосточную политику русского кабинета…

Тридцатого июля японцы снова встретились с русскими, и Комура был удивлен, что делегация России сразу же отвергла четыре японские претензии, в том числе пункт № 5 — об уступке Сахалина и пункт № 9 — о выплате контрибуций. При этом Витте держал себя столь надменно, что барон Комура не выдержал:

— Ведите себя здесь не как победитель!

— В чем дело? — отвечал Витте. — В этой войне, меж нами не было победителей, а значит, не было и побежденных… Да, мы согласны, чтобы Япония, как и раньше, ловила рыбку у берегов Сахалина, но уступать Сахалин Россия не намерена.

Состоялся острый обмен мнений о контрибуциях.

— Контрибуции, — веско заметил Розен, — платят лишь побежденные народы, желающие, чтобы неприятель поскорее убрался от них восвояси. Даже на Парижском конгрессе, после падения Севастополя, никто из держав-победительниц не осмелился требовать с России возмещения военных убытков.

Витте добавил, что Россия согласна возместить японские расходы, но только в тех пределах, какие были сопряжены с содержанием в Японии русских военнопленных.

— Тут мы не станем спорить! Россия оплатит все издержки, связанные с содержанием и лечением наших пленных.

Переговоры осложнялись, противники перешли к резкостям. Русская сторона с издевкой спрашивала японскую:

— Что, разве в Токио совсем не осталось денег? В таком случае советуем вашей армии занять нашу Москву, тогда, быть может, вы и получите от нас контрибуции.

— В таком случае, — зло парировал Комура, — мы бы не просили денег, а продиктовали бы вам любые условия.

— Вряд ли! — смеялся Витте. — Наполеон побывал в Москве, но условия мира продиктовала ему Россия… в Париже! Сидя же в Московском Кремле, Наполеон бог знает до чего додумался, но ему и в голову не пришло выпрашивать у России деньжат, чтобы выбраться из войны с Россией…

Витте распорядился узнать расписание пароходов, отплывающих обратно в Европу. «Дело идет к разрыву! — писали американские газеты. — Японская лиса не в силах бороться с русским медведем!» Рузвельт оказался шокирован. Мнение публики и газет США склонялось на сторону интересов России, а он, поддерживая Японию, мог оказаться в политической изоляции. В переговорах назревал кризис, а президент слишком дорожил славою «миротворца». Он сказал Комуре, что «контрибуции» могут быть обидными для самолюбия русского кабинета:

— Впредь говорите о «возмещении военных издержек»… Второго августа началось обсуждение «сахалинского вопроса». Комура обложил себя баррикадами документов, в которые постоянно заглядывал, а перед Витте лежала раскрытая, пачка папирос, и ничего больше. Комура стал отвоевывать Сахалин.

— Вы, — сказал он русским, — по-прежнему смотрите на оккупацию нами Сахалина как на насильственный факт, а не как на правовое решение японской нации. Потому и прошу вас привести свои доводы в пользу этого мнения.

— Права русской нации на Сахалин, — отчеканил Розен, — определились еще в те давние времена, когда Япония никаких прав на Сахалин не заявляла. Между тем Сахалин является продолжением материковой России, отделенный от нее таким узеньким проливом, который наши беглые каторжане рисковали форсировать даже на плотах из двух бревен. Для нас остров Сахалин остается часовым, поставленным возле дверей русского Дальнего Востока, вы же, японцы, стараетесь сменить караул у наших дверей, заменив его обязательно японским.

Комура, заглядывая в свои бумаги, вдался в нудную лекцию по истории, доказывая, что японцы давно владели Сахалином, который является дополнением Японского архипелага. Затем он сказал, что — правда! — Россия никогда не делала из Сахалина военной базы для нападения на Японию:

— Но если бы война началась не в Маньчжурии, то вы, русские, могли бы угрожать нам с берегов Сахалина.

— Зачем нам было нападать на Японию со стороны Сахалина, где у нас сосредоточены одни тюрьмы да каторга?

Комура, как ни тужился, исторических прав на Сахалин предъявить не мог. Свои претензии на обладание им он обосновывал тем, что остров уже занят японскими войсками — так стоит ли тут еще спорить? Витте сказал, что факт занятия Сахалина японскими войсками еще не означает, что Сахалин должен принадлежать Японии.

— Вы не доказали исторических притязаний на Сахалин, вы основываете их исключительно на силе военного права! Но при этом, — сказал Витте, — вы напрасно желаете опираться на «народные чувства» японцев, якобы мечтающих о жизни на Сахалине. Ваше «народное чувство», — было записано в протоколе, — основано не на том, что Россия забрала что-то принадлежащие Японии. Напротив, — утверждал Витте, — вы просто сожалеете, что Россия раньше вас освоила Сахалин. И если распространяться о «народных чувствах», то какие же чувства возникнут в душе каждого русского человека, если он на законных основаниях много лет обладал островом Сахалином?!

Переговоры зашли в тупик. Сахалин нависал над столом Портсмута как дамоклов меч, и Комура, сильно нервничая, чересчур энергично отряхивал пепел с папиросы, а Витте в такие моменты закидывал ногу на ногу и крутил ступней, посверкивая лаковым ботинком. Газеты США писали, что «сахалинский вопрос» неразрешим; от русских мы чаще всего слышим слова «завтра будет видно», а на устах японцев — «сиката ганай» («ничего не поделаешь»). Портсмутский отель «Вентворт» вдруг содрогнулся от грохота: это японская делегация возвращала несгораемый шкаф, взятый ею напрокат, а русские дипломаты, как заметили репортеры, срочно затребовали белье из стирки…

Рузвельт почувствовал, что его политическая карьера дала трещину. Надо спасаться! Он повидался с Розеном и сказал, что пришло время для его личного вмешательства в переговоры:

— Я буду сам писать вашему императору… Николай II, отвечая на телеграммы Витте, помечал: «Сказано же было — ни пяди земли, ни рубля уплаты…» Но американский посол Мейер стал убеждать его, что японцу согласны вернуть северную часть Сахалина, а любая затяжка войны вызовет вторжение японцев в Сибирь. Николай II сначала упорствовал, говоря Мейеру, что он уже дал «публичное слово» не уступать, но после двух часов бесплодной болтовни сдался.

— Хорошо, — сказал царь, — к югу от пятидесятой параллели японцы могут считать себя на Сахалине хозяевами…

Наш академик В. М. Хвостов, крупнейший специалист в области международного права, писал, что отторжение Сахалина в Токио даже не считали таким уж обязательным требованием: «Ясно, что если бы царь и его дипломаты проявляли должную выдержку, то можно было бы Сахалин отстоять!»

Витте велел расплатиться за гостиницу. Комура, испуганный срывом переговоров, уже соглашался на возвращение России Северного Сахалина, но…

— Но мы Северный Сахалин можем вам продать! На этом он и попался. Витте использовал промах Комуры и разгласил в печати, что для Японии важнее не мир, а деньги, из-за которых она и начала эту войну. Американские газеты поместили карикатуры: японский император дубасил бамбуковой палкой русского царя, спрашивая: «Сколько ты мне заплатишь, чтобы я тебя отпустил?..» Симпатии американцев окончательно перешли на русскую сторону. Никто уже не смел говорить, что Япония начала войну, дабы нести культуру в страны Азии. «Барон Комура, стоя лицом к лицу с мрачной реальностью войны, продолжение которой было бы, несомненно, гибельным для Японии, был вынужден уступить», — писал японский историк Акаги.

Шестнадцатого августа Витте удалился с бароном Комурой для беседы наедине, после чего появился с улыбкой:

— Господа! Поздравляю — японцы уступили… Витте зачитал японский отказ о выкупе Северного Сахалина, а Комура признал, что Япония отказывается от денежного вознаграждения. Из Токио пришло сообщение, что там недовольны Портсмутским миром и, если Комура вернется, его сразу прикончат… Теперь американские газеты писали о грядущей «желтой опасности», которая от пасмурных берегов Японии накатывается, как вал цунами, на всю Азию, на весь Тихий океан.

Над крышами Портсмута гремели орудийные салюты, звонили колокола храмов, а на заводах и фабриках США разом застонали гудки. Витте удалился к себе и сказал секретарю:

— Больше никаких журналистов, никаких фотографов ко мне не допускать! Я устал ото всей этой болтовни…

«Сахалинский вопрос», не разрешенный в Портсмуте, будет окончательно разрешен лишь в августе 1945 года!

Глава 47

ДО СЕДЫХ ВОЛОС

Неся большие потери, отряд пополнялся за счет местных жителей, искавших в лесах спасения от японских репрессий. Партизаны продолжали свой рейд — к мысу Погиби! В глухом урочище на берегу безлюдной Тыми сделали привал ради отдыха. Здесь Полынов счел нужным напомнить Жохову, чтобы он вел себя сдержаннее с Челищевой, на что получил ответ:

— Глупо подозревать меня в излишней лирике. Вообще-то я терпеть не могу идеалисток. Сама великая мать-природа рассудила за верное, чтобы женщинам быть практичнее нас, идеалистов-мужчин, а не предаваться пустым фантазиям…

Вскоре они нашли время уединиться в лесу, давно желая поговорить по душам. Присев на поваленное дерево, Полынов и Жохов наблюдали, как на полянке играют веселые сахалинские зайцы. Жохов сказал, что не забыл законоведения, которое постиг в Демидовском лицее, и его всегда привлекали судьбы людей в ненормальных, подневольных условиях:

— Мне интересно узнать и твою историю.

— Я высоко взлетал и низко падал.

Мне пригодится все. Рассказывай…

Полынов вскинул «франкотку», машинально прицелившись в самого веселого зайца, но стрелять не стал.

— Вспомни, какова была моя юность, какова семья! Наверное, от нужды пани Гедвига Целиковская, сосланная за участие в виленском восстании, вышла за ярославского мещанина Придуркина, торговца гробами. Она рыдала от загубленной жизни, нещадно колотила меня, как будто я виноват в ее женских несчастиях. Напиваясь, она плакала и пела: «Плыне Висла, плыне по польской крайне…» Нет, я не хочу вспоминать о ней!

— Не надо. Но отец-то тебя любил.

— Да. Прекрасный столяр. Все мое детство и юность прошли среди гробов, заготовленных им на продажу. В образцовом гробу я и спал. Мне, — сказал Полынов, — и доныне иногда снится, как я вылезаю из этого гроба, чтобы не проспать своего звездного часа. Отцу мечталось вывести меня в люди. Наверное, ему стоило немалых унижений и взяток, чтобы меня, мещанского отпрыска, приняли в Демидовский лицей, откуда выходили просвещенные знатоки права на общем фоне бесправия.

— Понимаю тебя, — согласился Жохов.

— Понять меня может не каждый… Я был в лицее лучшим учеником, а думаешь, мне было легко? Легко ли было мне, когда вы, дворяне, являлись на лекции из чиновных и барских квартир, вас подкатывали к лицею холеные рысаки, а я выкарабкивался по утрам из гроба и, вкусив хлеба с теплым чаем, бежал по лужам за четыре версты, дрожащий от холода, всего лишь презренный сын мастера гробовых дел.

— Да, тебе было трудно. Тебя, лучшего лицеиста, обходили наградами, даже на мраморной доске выпускников лицея не хотели помещать, твою фамилию — Придуркин, и мне было жаль тебя. Я ведь всегда дарил тебя самой искренней дружбой.

Полынов положил руку на плечо друга:

— Потому ты и допущен в мой ад… Я покинул лицей, уже оскорбленный, чувствуя свое превосходство над людьми, оскорблявшими меня. С дипломом молодого юриста я оказался в селе Павлове на Оке, где и сделался мелким судебным исполнителем. Я накладывал печати на двери амбаров проворовавшихся лавочников, описывал имущество бедняков за недоимки, а по ночам глотал книгу за книгой… читал, читал, читал, читал, читал!

Затем Полынов сказал, что павловские мастера по выделке замков с их «секретами» создавали такие шедевры, что получали призы даже на международных промышленных выставках.

— Эти мастера-самородки, порой безграмотные люди, возбудили во мне случайный интерес к точной механике, и, забыв о своем дипломе юриста, я пошел к ним на выучку. Наверное, я был способным учеником! Но однажды, смастерив сложнейший замок, я задумался. Ведь если я способен изготовить такой замок, значит, я способен его и открыть! Чтобы увериться в себе, я поехал на выставку в Вену, где на «призовой» площадке, ничем не рискуя, за полторы минуты вскрыл несгораемый шкаф фирмы «Эвенса», за что и получил тысячу марок вознаграждения.

Так живи и радуйся! — невольно воскликнул Жохов.

Полынов удивленно посмотрел на него:

— А чему тут радоваться? Я ведь еще со скамьи лицея понял, что при той системе, какая существует в нашей империи, мне всю жизнь оставаться презренным мещанином, и тогда я решил перехитрить эту систему, чтобы жить иначе… Я решил возвысить себя над этим поганым миром, и своего я добился!

— Но честным ли путем? — тихо спросил Жохов.

— Сначала — да. Я поехал в Льеж, где поступил в политехническую школу, старательно прослушал полный курс точной механики. Я получил не просто диплом, а — почетный диплом.

— Так живи в свое удовольствие… инженер!

— Именно так и стали называть меня друзья, когда я, подделав себе документы, из сословия мещан легко перебрался в дворянство. Под новой фамилией Боднарского завел в Петербурге частную техническую контору, не брезгуя брать любые заказы, стал жить на широкую ногу. Знание |закона империи, хорошее владение языками, долгая жизнь да границей — все это помогало мне проникать в самое высшее общество, и никто ведь из аристократов не думал, что я выбрался из папенькина гроба, в котором стружки заменяли перину. Можно сказать, я был уже почти доволен судьбой, но…

Попынов долго молчал, и Жохов напомнил:

— Что же случилось тогда с тобою? Влюбился?

— Нет. Во мне зрело недовольство системой, которая из меня, честного человека, сделала жулика и прохвоста, живущего на птичьих правах под чужим именем. К тому времени мое воображение было слишком воспалено чтением Бакунина и Штирнера, Кропоткина и Махайского, а контрасты жизни убеждали меня в том, что сильная личность — превыше всего, и такой личности, как я, в этом мире почти все будет дозволено.

— Но так можно дойти черт знает до чего!

— Верно. Вот я и пришел к тому, что научился презирать сначала законы, потом людей. Но прежде я был арестован.

— За что?

— Однажды меня навестил неизвестный, который от имени других неизвестных просил вскрыть одну кассу. Я, конечно, догадался, что эти «неизвестные» уже известны полиции, но им не хватает знания точной механики. Мне с самого начала было ясно, что, кроме хлопот, я не получу и рубля, а все деньги, добытые с кассы, провалятся в подполье какой-то партии…

— И ты?

— Я согласился.

— И попался?

— Сразу. Впрочем, мне удалось бежать, а наши инквизиторы так и не дознались, что за птица попалась в их клетку. Я сам ушел в подполье, снова сменив имя, перебрался в Польшу, стал членом активной «боевки», пан Юзеф Пилсудский не раз прибегал к моим услугам, когда ему нужны были деньги… Может, он и виноват в том, что я разуверился в идеалах революции, которых не заметил в человеке, больше других кричавшем о свободе. Скажу честно, что состоять в «боевке» было трудновато: чуть что не так — и ты мог пропасть на окраине города…

— Как же ты очутился в разряде уголовных?

— Это случайность. Однажды я долго возился с сейфом, в котором были замки конструкции Манлихера, и не мог открыть его. Пилсудский взбесился, обвинив меня чуть ли не в пособничестве жандармам. Тогда я решил: стоит ли рисковать жизнью ради этого демагога? Не лучше ли найти своим талантам иное применение? Так вот случилось…

Громко хрустнул валежник. Мужчины обернулись.

Я тебя ищу, — строго произнесла Анита.

Полынов передал «франкотку» капитану Жохову.

— Анита, прости, нам предстоит расстаться.

— Нам? — поразилась Анита.

— Я побываю в Рыковском… без оружия, без тебя.

— Не лезь в это осиное гнездо, — предупредил его Жохов. — Каждый человек обходит Рыковское стороной, чтобы не остаться без головы. А ты, кажется, уже потерял ее… Разве ты не знаешь, что в Рыковском штаб самого Харагучи? Или ты не слыхал, что там творится? Побереги себя и Аниту…

Полынов пояснил: для него пришло время покинуть Сахалин навсегда; как — он сам еще не знает, но его пути приведут куда угодно, только не к мысу Погиби.

— Не выдумывай! — возмутился Жохов. — Наверное, ты и в самом деле желаешь оправдать свою истинную фамилию… Зачем тебе соваться в Рыковское, если тебе, как дружиннику, будет даровано законное право на свободу по амнистии царя?

— Я знаю силу закона, но в справедливость закона не верю. Появись я снова в России, и меня упрячут за решетку. А я уже не могу оставить Аниту… одну.

— Но ведь оставляешь! — выкрикнула Анита.

— Ты побудешь на попечении капитана Жохова, и вы можете ждать меня три дня. Только три дня, после чего можете убираться куда вам угодно… хоть под венец!

Анита, припав к березе, разрыдалась. Жохов решил, что сейчас лучше не мешать им, и — ушел. Вслед ему, уходящему, Полынов велел вернуть «франкотку» Быкову.

— Не валяй дурака, — отозвался Жохов.

Полынов сказал Аните, чтобы повторила номер, который он просил ее помнить. Острым концом сучка Анита, еще плача, выцарапала на стволе березы загадочный для нее шифр: XVC-23847/A-835.

— У тебя хорошая память, — похвалил ее Полынов. — Если со мною что-либо случится, ты с этим номером можешь явиться в банк Гонконга, даже не называя своего имени.

— Зачем?

— Тебе выложат деньги. Большие деньги.

— Мне без тебя и копейки не надо! — ответила Анита. — Не уходи один! Ведь без меня ты погибнешь…

Полынов зорко огляделся по сторонам:

Не плачь. Я снова ставлю на тридцать шесть, а иначе вообще не стоит играть… Теперь — прощай!

Из гущи леса Анита услышала его голос: «Ты лейся, песня удалая, лети, кручина злая, прочь…»

Без меня ты погибнешь!.. — прокричала Анита.

Мутными глазами Глогер наблюдал с веранды, как через площадь Рыковского шагает человек, который заочно приговорен к смерти, и приговор ведь никто еще не отменял.

— Входи… Инженер! — сказал он на стук в двери. Полынов никак не ожидал видеть Глогера в канцелярии японского правления, а Глогер сразу уловил его замешательство. Очень довольный, он приветливо улыбнулся:

— Как приятно встретить старого приятеля… Так рассказывай: что тебе надобно от японцев? А что тебе от меня?

Эта приветливая улыбка ввела Полынова в заблуждение. Он сказал, что самураи уже начали массовую депортацию населения, и ему хотелось бы попасть на пароход шанхайской линии, чтобы смотаться с острова поскорее.

— Я понимаю свое положение, но ты, Глогер, должен понять и мое. Обращаюсь к тебе как к товарищу по лодзинской «боевке», мы немало пошумели тогда, и ты доверял мне. Надеюсь, хоть сейчас-то не станешь казнить меня?

Глогер закрыл на ключ двери, ведущие на площадь.

— А ведь ты меня боишься, — сказал он. — Ты способен только мяукать, словно котенок, а рычать-то, как тигр, умею один я! — В руке Глогера блеснул револьвер. — Я не стану убивать тебя. Приговор теперь исполнят другие…

Разом вбежали японские солдаты, заломили Полынову руки. Плоские тесаки уперлись в спину ему, и он шагнул к смерти:

Сволочь! Ты все-таки победил меня… Теперь я не могу рычать, но и мяукать на радость тебе не стану…

Глогер самодовольно ответил Полынову:

— Так не всегда же побеждать тебе! Иди и прими смерть, как положено члену нашей исполнительной «боевки»…

Чувствуя под лопатками колючие острия винтовочных тесаков, Полынов с трудом сохранял самообладание, но при этом в его голове кружились, подобные вихрю, всякие варианты освобождения. Кажется, на этот раз ему не выкрутиться. Самураи — это не бельгийский комиссар дю Шатле, не берлинский полицай-президиум на Александерплац, наконец, это даже не жандармский следователь Щелкалов. Покорно он шел, куда велят штыки, и болью отзывались в сердце пропетые когда-то слова:

Какие речи детские Она шептала мне О странах неизведанных, О дальней стороне…

«Ах, Анита! Почему я тебя не послушался?..» Солдаты во главе с молодым офицером отвели его на двор Рыковского правления, где свершались ежедневные казни. Возле забора на коленях уже стояли двое — полицмейстер Маслов, пойманный в одежде каторжника, и тюремный инспектор Еремеев, который клонился к земле, близкий к обмороку. Маслов долгим взором вглядывался в Полынова — узнал его:

— Вам-то, кажется, я не сделал зла.

— Лично мне — никогда, — ответил Полынов.

— Так помолитесь за меня…

— И за меня! За меня тоже, — выкрикнул Еремеев. Это были последние их слова, и через минуту на земле лежали два обезглавленных тела. Японский офицер сказал:

— Хзлло! Теперь ваша очередь.

Это неожиданное для японца «хэлло» оказалось спасительной зацепкой. Полынов шевельнул пальцами связанных рук.

— Господин офицер изволит говорить по-английски?

— О да! Но у вас произношение намного лучше, чем у меня… Вам приходилось жить в Англии?

— Нет, только в африканском Кейптауне.

— О! Может, вам завязать глаза?

— Не стою ваших забот, — ответил Полынов, лихорадочно отыскивая лазейку для спасения. Он глянул, как затихло в агонии тело полицмейстера. — Все это странно! Вы казнили сейчас «шпиона» Маслова и «предателя» Еремеева, которые никогда не шпионили и никого не предавали. Между тем в личном окружении вашего генерала Харагучи я знаю подлинного резидента русской разведки… Кстати, он опытен и опасен для вас!

Спина освободилась от прикосновения штыков.

— Кто же это? — насторожился самурай.

— Вы наивны! — повысил голос Полынов. — Не стану же я болтать с вами о серьезных делах на этом дворе, где скоро можно играть в футбол отрубленными головами. Я могу назвать русского шпиона только генералу Харагучи…

«Анита, милая Анита! Какие речи детские она…»

— Сразу развяжите мне руки, — велел Полынов. Рулетка снова раскручивалась перед ним, суля сказочный выигрыш — жизнь! Японский офицер проводил его во внутренние комнаты правления, где за столом — в окружении адъютантов — сидел сухонький старичок в очках, и Полынов догадался, что этот кровожадный пигмей и есть генерал Харагучи.

Он с достоинством ему поклонился.

— Переводчик не нужен, — сказал Полынов, — ибо из английских газет я, знаю, что вы окончили военную академию Берлина, и вам будет приятно освежить свой немецкий язык.

— Гутен таг, — сказал Харагучи, держа между ног шашку в черных ножнах.

— Я даже удивлен. Где же вы в условиях Сахалина могли читать английские газеты?

— Мне давал их для чтения барон Зальца.

— Гут, гут, — одобрительно закивал Харагучи. — Мне доложили, что вы узнали шпиона при моем штабе… кто он? Никаких колебаний. Спокойный ответ:

— Глогер, что торчит у вас на веранде. Я не знаю, что он у вас там делает, но бед всем вам он еще наделает.

Среди японцев возникло замешательство, адъютант Харагучи куда-то выбежал и скоро вернулся с бумагами. Генерал вчитался в одну из них, неуверенно пожав плечами. Потом встал и вплотную подошел, к Полынову, поблескивая очками:

— Обвинение серьезно. Но я вас выслушаю.

— Глогер — опаснейший русский шпион, который чрезвычайно ловко притворяется польским националистом и ненавистником России. Под видом ссыльного он прибыл на Сахалин как раз накануне разрыва отношений между Петербургом и Токио. Вы сами понимаете, насколько удобна такая маскировка.

Харагучи вернулся и столу, волоча за собой шашку.

— Если сказанное вами правда, то откуда вам это известно? Наконец, кто может подтвердить ваши подозрения?

— О подозрениях я бы молчал. Я высказываю не подозрения, а сообщаю точные факты, которые мог бы подтвердить только один человек, недосягаемый для вас ныне.

— Кто же это?

— Капитан русского генштаба Сергей Жохов, возглавляющий разведку на Сахалине под личиною журналиста.

Полынов смело «выдавал» врагам своего друга, зная, что Жохов скорее застрелит себя, но он никогда не попадется живым в руки врагов. Все застыли в молчании.

— Жохов! — сказал Харагучи, а его адъютанты торопливо перелистывали перед ним бумаги. — А кто же вы сами?

— В чине коллежского асессора исполнял обязанности судебного следователя в Корсаковске… Иван Никитич Зяблов! — снова раскланялся Полынов, представляясь. — Служил при бароне Зальца, который считал меня своим близким другом.

Под генералом Харагучи отчаянно скрипел венский стул.

— Во всей этой истории, — сказал он, — столько вранья, что я начинаю удивляться вашей наглости… Вы ведь никогда не сможете ответить мне на вопрос почему именно капитан генштабист Жохов вдруг решил поделиться с вами секретными сведениями об этом Глогере?

Напрасно самураи торжествовали победу.

— Я давно жду такого вопроса, — ответил Полынов. — Моя дружба с Жоховым тянется еще с детства, мы вместе учились в Демидовском лицее города Ярославля, после чего Жохов поступил в Пажеский корпус, а я волею судеб оказался на каторге. Наверняка у вас имеются сведения об офицерах сахалинского гарнизона… так проверьте мои слова по своим бумагам.

Удар — точно в цель! Харагучи быстро переговорил с офицерами штаба по-японски, они бурно спорили, наконец в своем досье Харагучи что-то подчеркнул ногтем.

— Мы вам поверим лишь в том случае, если вы скажете, кто был отцом вашего друга Жохова и какую он занимал должность! Будучи его другом, вы не можете не знать этого.

— Отец капитана Жохова служил по выборам дворянства, занимая должность Тетюшского уездного предводителя…

Проверили и поверили! Харагучи вскочил и, громыхая шашкой, что-то злобно и гортанно выкрикивал, после чего из глубин дома послышался сатанинский вопль Глогера:

— Не надо… умоляю… это ошибка! Я никогда не…

Полынов отошел к окну и посмотрел, как японцы ставят Глогера на колени, сверкнула сабля. Убедившись, что Глогера не стало, он облегченно вздохнул: «Ты лейся, песня удалая…» Харагучи спросил — каковы его желания за раскрытие опасного русского шпиона? Полынов ответил, что хотел бы попасть под общую депортацию чиновного населения Сахалина:

— Всем известно, что в Александровске стоит под погрузкой ваш пассажирский пароход, следующий прямиком в Одессу. Но мне желательно сойти с него еще в Гонконге, в банке которого я давно держу свои капиталы.

Почему же не в Петербурге? — спросили его.

— Как можно доверять стране, которая трясется от революции? Именно по этим соображениям я доверил свои сбережения старинному британскому Гонконг-Шанхайскому банку.

Что-то хищное отразилось в лице Харагучи, но голова Глогера уже откатилась в подзаборные лопухи. Глогер уже не мог помочь самураям разобраться в этих хитроумных комбинациях.

— Вы рискуете жизнью, — напомнил генерал. — Ведь наш телеграф работает отлично, и мы, сидящие в Рыковском, можем проверить, так ли это. Назовите номер личного счета.

Полынов шагнул к столу и написал: XVC-23847/ А-835.

— Хорошо, — сказал Харагучи. — Но, если англичане не подтвердят наличие этого вклада, вы окажетесь на дворе… Через двое суток Полынова освободили:

— Вы оказались правы. Можете отправляться в Александровск, а билет на пароход получите в тамошней канцелярии.

Харагучи прислал ему в подарок хорошую сигару.

Благодарю! — небрежно ответил Полынов. — Но меня будет сопровождать молоденькая дама, обожающая комфорт, и потому прошу предупредить свои власти в Александровске, чтобы мне отвели каюту первого класса… с ванною и прислугой! Знаете, все женщины на этой каторге стали так избалованны, что нам, мужчинам, очень трудно угодить им…

Когда они встретились, Анита наблюдала за ним с каким-то напряженным вниманием. Полынов не выдержал ее взгляда:

— Перестань так смотреть на меня!

— Смотрю… ты поседел, — ответила Анита.

— Ничего удивительного! Зато мой приговор приведен в исполнение…

Сахалин проводил их дождями и туманами. Жалобно мигнули огни маяка «Жонкьер», а потом навсегда угасли в отдалении и маячные проблески с мыса Крильон. Впереди распахивался океан — широкий и бурный, как сама жизнь.

Глава 48

КОНЕЦ КАТОРГИ

«Там, где Амур свои волны несет», там, от Хабаровска до Николаевска, еще ходили белые пароходы, освещенные электричеством, с которых долетала до угрюмых берегов музыка ресторанов, по их палубам прогуливались опрятно одетые люди и дамы с зонтиками. Но ближе к осени с этих пароходов все чаще видели каких-то диких, немыслимо оборванных людей с палками и котомками, они бежали вслед пароходам вдоль топких таежных берегов, взывая к милосердию пассажиров:

— Хлеба! Бросьте хлеба, мать вашу растак…

— Кто эти дикари? — спрашивали пассажиры.

— Сахалинские каторжане, — охотно поясняли капитаны. — Японцы всех их вывезли с острова прямо в тайгу материка и оставили на берегу, словно ненужный мусор. Теперь им, видите ли, амнистия от его императорского величества выпала. Вот они и бегают с дубинами вдоль Амура, как доисторические питекантропы… С этим народом, дамы и господа, лучше не связываться!

…Убийствами и грабежами японское командование сознательно выживало русских людей с острова. Это была политика оголтелого геноцида, при которой человеку не выжить, и самураи проводили ее с неумолимой жестокостью, чтобы русских людей на острове не осталось. Чиновников с их семьями они спровадили долгим путем прямо в Одессу. Русская делегация в Портсмуте еще отстаивала Сахалин для России, когда оккупантами было объявлено, что до 7 августа 1905 года всем неяпонцам следует покинуть Сахалин.

— Кто желает остаться на острове, тому следует в ближайшие дни принять подданство нашего великого императора Муцухито и платить налоги, какие существуют в Японии…

Двадцатого августа контр-адмирал Катаока выслал в бухту Де-Кастри три своих миноносца под белыми флагами; следом за ними вошел транспорт, с которого свалили на берег толпу первых депортированных сахалинцев. Поселок в бухте был уже разгромлен, все сгорело при обстрелах с моря, и беженцам, перед которыми шумела глухая тайга, было тут же объявлено:

— Вы уже в России! Теперь сами выбирайтесь к Амуру — до Мариинска или Софийска… дорога сама выведет.

Но дороги-то и не было. Толпа людей шаталась от изнурения, многие так и не дошли до Амура, а иные стали жертвами таежных хищников. Но оставаться на Сахалине никто уже не хотел, и все новые толпы беженцев копились на пристани Александровска, заполняя гулкие трюмы японских пароходов. Самураи не разрешали вывозить на материк что-либо из вещей, кроме узелка с самым необходимым в дороге. На трапах кораблей разыгрывались дикие сцены, которые по-человечески можно понять: каждому ведь дорого то, что нажито своим трудом, но японцы силой отбирали имущество, и скоро на пристани выросла громадная гора пожитков, увязанных в неряшливые котомки. Японцы не брезговали ничем, отбирая у русских детей даже самодельные тряпичные куклы. Руководил депортацией майор Такаси Кумэда, и ему, знавшему русский язык, наверное, не раз приходилось слышать с палуб отплывавших от Сахалина кораблей:

— Да будь ты проклят, зараза паршивая! Ты не сын Страны восходящего солнца — ты просто сукин сын…

С японцами остались лишь предатели родины и кое-какие одиночки; не покидали остров отпетые уголовники, которым хорошо воровать и грабить при любом режиме; не выехали на материк разбогатевшие ссыльные, местные кулаки, жалевшие оставить свое хозяйство, но японцы их всех потом «раскулачили». Почти все население Сахалина, бросая посевы и огороды, покинуло остров, не желая оставаться под пятой оккупантов. Сахалин вымер! Можно было пройти через десятки деревень и — не встретишь ни одного человека, не выбежит навстречу, виляя хвостом, собачонка. Историки приводят цифры зловещей статистики: если до войны Сахалин обживали сорок шесть тысяч, то после завершения оккупации на острове осталось всего лишь семь тысяч человек, навсегда потерянных для родины.

А сахалинских беженцев родина встретила неприветливо, о царской амнистии даже не поминали. Мало кому удалось достичь Хабаровска или Благовещенска, редкие единицы добрались до родимых мест, многие остались горевать на Амуре. Как раз напротив казачьего села Мариинского был на Амуре остров, куда и сгоняли каторжан, которые загодя отрывали в земле глубокие норы, собираясь в них зимовать. Появились на острове и прежние охранники-надзиратели с оружием. Здесь же селились и семьи ссыльных с детьми. В этом содоме люди словно озверели, всюду вспыхивали драки, нависала грязная брань, окрики конвойных, а между шалашами и норами блуждали цыганки, предлагая наворожить лучшую долю:

— Драгоценный ты мой, брильянтовый да яхонтовый, вижу, будет тебе утешение от дамы бубновой, ждет тебя свиданьице с червонным валетом, еще посидишь ты на параше из чистого золота, как король на своих именинах…

Среди костров, на которых варилась похлебка, среди развешанного по кустам арестантского вшивого тряпья бродила седая как лунь женщина с ненормально вытаращенными глазами, в которых навсегда застыл ужас. Иногда она рылась в своем мешке, любуясь катушками ниток, детскими чулочками и шпульками от швейной машинки фирмы «Зингер», а потом начинала кричать, и никто уже не мог ее успокоить… Это была Ольга Ивановна Волохова; о ней беженцы говорили:

— К этой лучше не подходить! У нее мужа и детей самураи штыками порешили. Хоть бы утопилась она, эвон воды-то сколько… На што теперь такой поврежденной век мучиться?

Японцы вернули России Северный Сахалин только в октябре, когда весь остров уже превратился в выжженную безлюдную пустыню. Очевидцы писали, что леса поразительно быстро надвинулись на города и деревни, буйная растительность полезла в прежние сады и огороды, а дикие звери без боязни забегали на улицы, пугая одиноких прохожих. Где же он, благополучный конец нашей истории?

Вот он, этот конец: уже отговорили свое дипломаты в Портсмуте, уже высадились в Одессе сахалинские чиновники, уже обжили свои норы беженцы на Амуре, а Сахалин еще содрогался от выстрелов — война продолжалась, еще не покорились врагам русские патриоты…

Генерал Харагучи распорядился уничтожить отряд Быкова и Филимонова, а генштабиста Жохова взять живым. Валерий Павлович Быков под натиском врагов был вынужден отвести людей с реки Тымь даже назад — к Тихменевке, лежащей южнее, потом партизаны двинулись к берегу Татарского пролива. В перестрелке с японскими кавалеристами Жохов был ранен, и Клавдия Петровна Челищева уделяла ему столько благородного внимания, что Жохову делалось неловко перед Быковым.

— Я вам чрезвычайно благодарен за все, я готов расцеловать ваши святые руки, — говорил он бестужевке, — но вы не забывайте, что в отряде не один только я смотрю на вас восхищенными глазами…

На привалах Жохов часами рассказывал ей о том, какой замечательный роман будет написан им о трагедии Сахалина, и Челищевой было отрадно думать, что она станет героиней будущего романа; девушка, кажется, не понимала, что вниманием к Жохову она невольно осложняла отношения с капитаном Быковым, и без того сложные, обостренные его ожиданием ответа… На взморье партизаны отыскали девять старых кунгасов, плохо просмоленных; из мучных мешков сшили паруса, и отряд вышел в Татарский пролив, силясь достичь берегов родины. Задули холодные ветры, горизонт побелел — выпал снег. Сильнейший шторм порвал мешковину самодельных парусов; дружинники, поминая всех святых и всех матерей на свете, шапками вычерпывали воду. Пришлось довериться волнам, которые безжалостно выбросили кунгасы обратно на сахалинский берег — возле Арково, где находился японский гарнизон.

— Не высовываться, — велел Быков, — дождемся темного часа, а потом двинемся дальше на север…

К северу от Арково лес переходил в тундру, и до самого мыса Погиби партизаны уже не сворачивали с дороги беглых каторжан. По вечерам, сидя возле костров, в окружении гибельных просторов Сахалина, люди глухим стоном вытягивали из своих душ надрывную и плакучую песню-жалобу:

Умру, в чужой земле зароют, Заплачет милая моя.

Жена найдет себе другого, А мать сыночка никогда…

Быков поднялся от костра — страшный, разгневанный — и выстрелил из револьвера в пустоту черного неба.

— Хватит выть! — крикнул он. — Я же вас почти уже вывел к мысу Погиби, так потерпите — выведу и к Амуру…

Им повезло: отряд случайно заметили с речной миноноски, дежурившей в проливе, чтобы подбирать с воды уцелевших. Дружинников приняли на борт, тут они стали плакать от радости — бородатые, израненные, запаршивевшие, отряхивая с грязного рванья лесных клопов и вшей. Наконец миноноска вошла в устье Амура, уже виднелись пушки крепостных батарей, и Быков стал кричать в каком-то неистовстве:

— Друзья мои! Смотрите, все смотрите… Я снова вижу наш родной, наш русский, наш флаг великой отчизны!..

Генерал Линевич, верный своему долгу, охотно утвердил список представленных к орденам, который был составлен полковником Болдыревым, и в число героических защитников Сахалина попали мерзавцы и трусы, сделавшие все, чтобы выбраться из болота и «влезть» в плен к врагам. Но поздней осенью из Николаевска поступил дополнительный список с именами дружинника Корней Землякова, офицеров Таирова, Полуботко, Филимонова, Гротто-Слепиковского, журналиста Жохова и штабс-капитана Быкова. Однако генерал Линевич не утвердил их наград, заподозрив «искательство» посторонних людей.

Сейчас, когда война закончилась, — рассудил Линевич, — сыщется немало охотников притвориться героями. Но подлинные герои уже награждены, и на этом мы закончим…

На окраине города Быков снял две комнатенки, очевидно, рассчитывая, что до открытия весенней навигации проживет не один. Но госпожа Челищева отказалась разделить его одиночество, ссылаясь на то, что здоровье капитана Жохова нуждается в ее неусыпных заботах. Жохов же, целиком во власти развития будущего романа, даже не задумывался над тем, что совершает непоправимую ошибку, дозволив Клавочке поселиться с ним рядом. Он просто не придавал этому никакого значения, испытывая лишь благодарность к девушке. Но выражал эту благодарность словами чересчур возвышенными, какие обычный больной мужчина не стал бы говорить своей сиделке.

— Даже усталая, вы очаровательны, — говорил он Клавочке, слушая, как завывает над Амуром метель. — Наверное, вы будете хорошей спутницей в жизни, и я завидую тому мужчине, который станет вашим вечным рыцарем…

Это были только слова, но Клавочка пила их по капле, как пьют драгоценный нектар, она замирала, наслаждаясь их легковесным, зато чудесным звучанием.

Поздним вечером ее навестил штабс-капитан Быков, пригласивший девушку в городской клуб, где чиновники Николаевска обещали дать банкет с маскарадом, а их жены собирались устроить розыгрыш в лотерею. Клавочка отказалась:

— Но как же я покину Сергея Леонидовича? Он так еще слаб после ранения, он так нуждается в моем попечении…

Они стояли в промерзлых сенях, где на стенах были развешаны цинковые корыта и лошадиные хомуты с кнутами. Быков снял один кнут и сильно ударил им в корытное днище — тяжелый металлический звук был невыносим и очень тревожен.

— Я уже не спрашиваю вас, когда вы ответите на мое предложение. Кажется, я слишком доверчив, не так ли? — спросил Быков. — Понимаю и вас. Наверное, будущий роман Сергея Леонидовича гораздо интереснее того романа, в котором сюжет еще не продуман до последней точки…

Челищева зябко куталась в меховую жакетку, не решаясь пригласить Быкова в комнаты, где Жохов, не зная, кто там пришел, шелестел хабаровскими газетами, явно недовольный ее долгим отсутствием. Клавочка, потупясь, сказала Быкову:

— Простите меня, пожалуйста. Я знаю, что вы очень добрый и хороший человек, но я не могу… не могу иначе…

Быков все понял. Он повесил кнут на место и молча вышел. Клавочка вернулась в комнату и вся сжалась, когда с улицы долетел тугой хлопок одинокого выстрела.

— Это он… его не стало, — прошептала она. — Но разве же имела я право обманывать его и себя? Жохов сначала ни о чем не догадывался.

— Кто сейчас приходил? — спросил он девушку.

— Быков… я ему все сказала.

— Что вы сказали ему?

— Что я живу теперь иными надеждами…

Только сейчас до Жохова дошел смысл ее слов: — А кто давал вам право надеяться на что-либо? Я знаю, что только один Валерий Павлович обладал надеждами.

— Но я думала, что вы… всегда так любезны…

— Так я со всеми любезен, черт побери!

Клавдия Петровна растерянно бормотала:

— Разве не могла я видеть поводов к чувству…

— Никаких поводов не было! — закричал Жохов, сбрасывая с себя ворох газет и накидывая шинель на плечи. — На мои чувства вы не имели права рассчитывать… это глупо!

— Но я думала, что вы… все ваши слова…

— Дура безмозглая! — врубил ей в лицо Жохов. — Начиталась всякой ерунды, а теперь погубила человека…

Жохов выбежал под всплески метели. Быков был мертв.

Жохов забрал из руки револьвер, салютуя над мертвым раз за разом, пока в барабане не опустела обойма.

Мимо проходил гарнизонный солдат. Остановился:

— Никак пьяный, ваше благородие?

— Если бы пьяный… Помоги мне, братец, оттащить его до комендатуры. Берись за ноги, а я возьму спереди…

Две фигуры, солдата и офицера, шатаясь под тяжкою ношей, уходили прямо в метель, а издали было слышно, как грохочет бальная музыка в клубе, где местные дамы разыграют в лотерею куклу-матрешку, бутылку с шампанским и коробку с дешевой пудрой.

Жохов всю дорогу не переставал ругаться:

— Ну разве можно быть такой правомерной идиоткой? Вот уж где куриные мозги! Недаром я всегда презирал идеалисток… Ей казалось, что любовь — это занятие для ангелов, а ведь любовь — это чисто земное… будто картошка на огороде!

Комендант города велел положить мертвеца на лавку.

— Чего это он? — был задан вопрос.

Не знаю, — ответил Жохов. — Наверное, обиделся, что ордена ему не дали…

А в далеком Монте-Карло совсем не чувствовалось зимы; теплые ветры из Марокко оживили приунывшие пальмы, когда здесь появилась странная пара — мсье Крильон с молоденькой Анитой Жонкьер. Никто не задумывался над сочетанием их имен, хотя именно в нем затаился волнующий отблеск погасших маяков Сахалина. Впрочем, публике, заполнившей вечерние залы казино, был глубоко безразличен «сахалинский вопрос»…

В том, как держался господин Крильон, угадывалась уверенность породистого аристократа, а прядь седых волос заметно выделялась в его аккуратной прическе, подчеркивая благородство мужского облика. Его спутница была в стиле модерн («инфернальная» женщина, как тогда говорили), ее белую шамизетку украшал золотистый бисер, а поверх платья она небрежно накинула дорогое манто.

Эта пара сначала постояла у рулетки, внимательно проследив за тем, как проигрался магараджа из Индии, как расплатился за проигрыш молодой шейх из пустынь Аравии. Крильон наклонился к Аните и тихонько пропел для нее:

Не играл бы ты, дружок, Не остался б без порток…

Мадемуазель Жонкьер с легким треском сложила веер и, словно играючи, коснулась им щеки своего спутника:

Так и быть! Ставь, если тебе все еще мало…

Крильон шагнул к столу рулетки, произнеся громко:

— Ваnко!

Крупье внимательно оглядел игрока.

— Рад видеть вас невредимым, — сказал он. — Но в прошлый раз вы были гораздо моложе.

— Не спорю.

— Тогда вы приехали из Женевы, а теперь откуда?

— Прямо из Гонконга.

— Снова изволите играть на все?

— Да. Ставлю, как всегда, на тридцать шесть…

«Инфернальная» Анита Жонкьер, стоя в стороне, с напряженным вниманием следила за шариком, который долго не мог успокоиться в заколдованном круге рулетки, пока не ударился в номер тридцать шесть. В публике и среди игроков возникло беспокойство:

— Чудеса… Откуда такое везение?

— Банк сорван! — провозгласил крупье. И тут все услышали злорадный, почти ликующий смех. Это смеялась Анита, юная и красивая женщина, которая под модной прической типа «Клео» старательно укрывала свои безобразно оттопыренные уши. Крупье взмахнул широким траурным покрывалом, закрывая рулетку, словно наложил вечный траур на гроб с усопшим покойником.

— Иди за мной, — велела Крильону красавица, и, склонив голову, он покорно последовал за нею, как верный паж за своей гордой и неприступной королевой.

Вдруг она обернулась к нему. На языке, для всех не понятном (на русском языке!), она четко сказала:

— Больше ты никогда не будешь играть. И вообще отныне ты должен меня слушаться… лишь одну меня! Только меня… Надеюсь, что повторять не придется.

— Да, моя любовь, — ответил Крильон женщине, которую сам же и купил по дешевке на крыльце сахалинского трактира…

Они покинули казино и навсегда растворились в этом неугомонном, сверкающем мире — в мире нищеты и богатства, в мире скромности и подлости, часто меняя свои имена и меняя страны, названия отелей и курортов… Мы потеряли их!

Эпилог

ВОЗВРАЩЕНИЕ СТАРЫХ ДОЛГОВ

Мне никогда не встречался на полках букинистов роман Жохова о сахалинской каторге, и я не знаю, какой же гениальный конец для него он придумал. Время слишком безжалостно к людям, одинаково равнодушное к плохим и хорошим, к талантливым и бездарным. С тех пор прошло много-много лет, никто из моих героев не уцелел, и остался теперь один только я, чтобы сказать то, чего не успели сказать другие.

Время было тяжкое — лето 1942 года…

Советский консул в Сиднее просмотрел австралийские газеты. Вести были неутешительны: от Воронежа и Барвенково наши войска отжимались к Волге «панцирными» дивизиями гитлеровских генералов — Паулюса и Клейста… «Да, тяжело!» Впрочем, и на Тихом океане положение американцев ничуть не лучше, чем на Восточном фронте. Японская военщина, совершенствуя тактику «прыжков лягушки», быстрыми десантными бросками перемещалась с острова на остров, с атолла на атолл, и теперь возникла прямая угроза беззащитной Австралии.

Над Сиднеем пролился оглушительный ливень. Секретарь доложил консулу, что его желает видеть королева Семнадцати Атоллов, владеющая русским языком.

— Я не знаю такого королевства, а принимать у себя всяких авантюристок у меня нет ни времени, ни желания.

Секретарь сказал, что королева произвела на него впечатление вполне порядочной женщины; она желает передать в советский Фонд обороны сбережения, оставшиеся после ее мужа — короля и владельца Семнадцати Атоллов.

— Что-то я не помню такого государства.

— Его никто не знает, — ответил секретарь, — хотя группу этих живописных атоллов, затерянных в океане, можно отыскать на любой карте мира. Еще в тридцатые годы на них высадился самозванный король, объявивший атоллы своим владением. Он даже издавал там газету, продавая каждый ее экземпляр по цене одной сигареты, и газета Семнадцати Атоллов выходила под странным девизом: «Полиция всех стран, разбегайся!»

Что за анекдот? — удивился консул.

Никакого анекдота… В этой газете король объективно отражал события в нашей стране и на фронте, печатал в переводе на английский стихи Симонова, Твардовского и Суркова.

— Откуда он черпал все это?

— На атоллах имелась мощная радиостанция, способная принимать передачи из Москвы, а гимном своего королевства он избрал нашу популярную песню: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой, выходила…»

— Можете не продолжать, — сказал консул. — Наверное, это какой-нибудь белоэмигрант, страдающий приступами ностальгии? Но куда же смотрела Лига Наций? Почему его там не сцапали?

— Пытались! — объяснил секретарь. — Я уже выяснил, что перед самой войной на эти атоллы позарилась Англия, пославшая миноносец для ареста короля Семнадцати Атоллов, но жители островов дали такой отпор пришельцам, что миноносец вернулся в порт Веллингтон, имея немало раненых.

— Даже не верится, — сказал консул. — Но сейчас не такое у нас положение, чтобы отказываться от помощи….

Да! Мы не отказались, и знаменитый Рахманинов давал концерты в помощь героической Красной Армии, в адрес советского Красного Креста нескончаемым потоком шли посылки от эмигрантов, живущих в США, Аргентине или Бразилии, переводили деньги украинцы и духоборы из Канады, бедняки слали анонимные денежные сбережения в самые трудные для нас дни 1941 года: «Вместе с вами плачу кровавыми слезами. Примите от русского — русскому народу в его трудный час». Среди эмигрантов, разбросанных по всему миру, от Патагонии до Аляски, ходили по рукам стихи Георгия Раевского:

Да, какие б пространства и годы До тех пор ни лежали мех нас, Мы детьми одного народа Оказались в смертельный час…

— Хорошо, — согласился консул, — я приму королеву. Но в беседе с нею как лучше именовать ее?

Все королевы имеют одинаковый титул: «Ваше Величество».

Она представилась лишь именем — Анита.

— Ваше Величество, — приветствовал ее консул, — мне было приятно узнать о святых порывах вашего благородного сердца.

Одетая очень скромно, королева держалась с достоинством, и, наверное, в молодости она была красивою женщиной, если бы ее не портили большие оттопыренные уши. По-русски же она говорила чисто, без какого-либо акцента. Королева просила консула не считать ее белоэмигранткой:

— Мы с мужем покинули Россию еще в пятом году, когда на Сахалине высадились японцы. Сейчас наше королевство уже вошло в сферу боевых действий на океане, недавно к нам заходила поврежденная американская подлодка, мы живем под угрозой захвата атоллов японскими парашютистами.

— Простите, но как вы оказались на Сахалине?

— С матерью, которая искала среди ссыльных мужа и, не найдя его, продала меня первому прохожему, чтобы не умереть от голода… Купивший же меня человек и стал королем Семнадцати Атоллов. Незадолго до своей смерти он просил не принимать от СССР никакой благодарности, не раз повторяя, что возвращает родине старые долги…

— О каких долгах идет речь? — спросил ее консул.

— Я не вникала в эти вопросы, но догадываюсь, что мой муж когда-то был близок к революционным кругам. В эмиграции он внимательно следил за вашими успехами, радуясь им вместе со мною. Вы не думайте, — торопливо добавила Анита, — что мы на своих атоллах жили дикарями среди дикарей. Мы выписывали ваш журнал «СССР на стройке», иногда до нас доходили даже ваш «Огонек» и газеты. Его королевское величество, мой супруг, очень болезненно переживал неудачи на русском фронте. Мне кажется, это и ускорило его кончину. Перед смертью он говорил, что не может купить для русской армии танковую колонну, но он обязан помочь родине чем может…

Анита сказала, что, исполняя волю покойного мужа, она передает Красной Армии большую партию драгоценного на фронте пенициллина и прочих медикаментов, просила принять в дар для советских детей, осиротевших в войне, два контейнера с консервированными соками.

— Это не только мой личный дар отчизне, — сказала Анита, — но и всех жителей, населяющих наше королевство.

— У вас было и население? — удивился консул.

— А как же! Мало ли в мире людей, разочарованных в цивилизации, ищущих покоя от мирской суеты? Мы принимали всех, — сказала Анита. — Даже тех, кто скрывался от правосудия, принимали просто романтиков, наконец, у нас находили приют потерпевшие кораблекрушение возле наших атоллов. Мой муж ввел на островах конституцию, ограничивавшую его королевский абсолютизм, составил гражданский и уголовный кодекс, в котором была только одна жестокая статья.

— Смертная казнь? — спросил консул.

Нет, любое преступление каралось изгнанием…

Консул встал и от имени своего народа поблагодарил женщину за те пожертвования, которые она сделала ради общей победы человечества над фашистской Германией и самурайской Японией. А потом, когда королева удалилась из его кабинета, он сказал секретарю:

Черт знает, какие ситуации преподносит нам жизнь!

Консул включил радиоприемник. Сидней, повторял недавние сводки. Слышался голос Черчилля: «Стремительность японского нападения превзошла все наши ожидания… Картина весьма мрачная, отчаянное положение, и даже более». В эфире резко вибрировал надломленный голос Рузвельта, говорившего, что потери в этой войне невероятны, никто в США не ожидал такого поворота событий… Консул крутанул ручку настройки, и Берлин отозвался ему лающим голосом Риббентропа, вещавшего, что наличие японских дивизий на восточных границах России «облегчает наш труд, поскольку Россия, во всяком случае, должна держать войска в Восточной Сибири в ожидании неизбежного японского нападения!»

Консул раздраженно выключил радиоприемник. — Все равно, — сказал он, — мы обязательно победим…

Заключив с нами пакт о нейтралитете, Япония исподтишка готовила нападение на СССР по секретному плану «Кантокуэн» — удар мощной Квантунской армии со стороны Дальнего Востока. Среди самурайской военщины стало очень модным выражение: «Не опоздать на автобус!» — не опоздать к разделу мира, который готовила гитлеровская Германия, союзная Японии.

Летом 1942 года они, казалось, были близки к тому, чтобы первыми вскочить в этот политико-стратегический «автобус»: вермахт, лязгая железными сцеплениями гусеничных траков, уже выкатил свои танки на берега Волги.

Но в Токио скоро поняли, что дела у немцев складываются совсем не так, как мечтал о них Гитлер в светлые лунные ночи. От обгорелых руин Сталинграда вермахт был отброшен назад, следовательно, «автобус» ушел по историческому маршруту без них — без самураев!

Вынужденные отложить нападение на СССР, японцы все время войны вредили нашей стране где только могли. Япония задерживала и топила наши торговые корабли, нарушая коммуникации между Владивостоком и портами Америки; японский флот, громыхая броней и выпуская с подлодок торпеды, запирал для нас международные проливы, выводящие в открытый океан.

И до самого конца войны с Германией мы не могли быть спокойны за безопасность наших дальневосточных рубежей. Япония устраивала провокации у наших границ, обстреливала из пушек и пулеметов советскую территорию, она до самого краха гитлеризма вела шпионаж в пользу Германии.

В самый канун капитуляции фашизма, 5 апреля 1945 года, Москва заявила о денонсации (непродлении) пакта о советско-японском нейтралитете, уже не раз нарушенном заправилами Токио. По всей Европе вылавливали военных преступников для будущего процесса в Нюрнберге, а вечером 8 августа того же года японский посол в Москве получил заявление Советского правительства, начинавшееся словами: «После разгрома и капитуляции гитлеровской Германии Япония оказалась единственной великой державой, которая все еще стоит за продолжение войны…» Отправляя это заявление в Токио, посол сказал:

— Наш автобус сковырнулся в пропасть… Да! Понадобилось всего двадцать три дня, чтобы Япония была разгромлена. В августе, когда тысячи японских солдат и офицеров бросали свое опозоренное оружие под ноги наших десантников, освободивших Северный Китай и весь Сахалин, в кабинете консула снова появилась владычица Семнадцати Атоллов.

На этот раз Анита выглядела даже торжественно.

— Ну вот и все! — возвестила она. — Можете меня поздравить: отныне я уже не королева… Год назад я продала свои атоллы с плантациями под размещение на них базы американских подлодок и теперь могу быть гораздо щедрее, чем раньше.

Анита выложила перед консулом чек на большую сумму в долларах и сказала, что ее дни, наверное, уже сочтены:

Какая там Анита? Зовите меня Верой Ивановной…

Ей было жаль, что муж не дожил до этих дней:

— Он был бы счастлив узнать, что японская колония Карафуто снова сделалась русским Сахалином, а город Ото-мари опять будет называться Корсаковском… Да, мне известно, — сказала Вера Ивановна, — что до самого Дня Победы нефть Северного Сахалина заполняла баки советских танков, дошедших до Берлина, сахалинский уголь распалил пламя котельных топок кораблей, высаживавших десанты на причалы Порт-Артура… Вы бы знали, как мне хочется плакать! Там, где отгремели раскаты ваших пушек, давно-давно отзвучали наши слабые выстрелы. Мне, сопливой калужской девчонке, и не снилась такая судьба, какая выпала на мою долю… Нет, не стоит меня благодарить: это я благодарю свою родину за право называться русской!

Она ушла, и консул, стоя возле окна, задумчивым взором пронаблюдал, как эта стареющая женщина навечно затерялась в разноликой уличной толпе…

Второго сентября Япония подписала акт о капитуляции.

На далеком Сахалине, ставшем советским, снова ярко разгорелись старинные маяки — Крильон и Жонкьер.

Они освещали путь кораблям, уходящим далеко…

После этой войны земля Сахалина, не раз омытая нашей кровью, украсилась памятниками вечной славы — в честь героев, павших за освобождение острова, и эти памятники неслышно сомкнулись с памятниками тем, кто еще раньше сложил свои головы на этой многострадальной земле, которая уже никогда не станет для нас каторгой… Неужели мне не удалось найти конец для романа?

Старая история с новым концом

Очевидно, с годами человек острее чувствует личную соприкосновенность к событиям своего бурного века.

Пятый класс школы я заканчивал перед самой войной и тогда же впервые прочитал повесть Бориса Лавренева «Стратегическая ошибка» о прорыве летом 1914 года германских крейсеров «Гебен» и «Бреслау» в Черное море. Ограниченный в своих познаниях, я следил лишь за развитием сюжета и многое не понял, но сама фабула повести надолго осталась в сердце.

Сейчас мою память снова тревожат старые, еще детские воспоминания о «стратегической ошибке» британского Адмиралтейства, которую лучше назвать политической диверсией. Сам хлебнувший морской воды и многое заново переосмысливший, я теперь могу судить о событиях прошлого с гораздо большими подозрениями…

Итак, читатель, я приглашаю тебя в жаркие дни лета 1914 года, когда молодой Уинстон Черчилль занимал в Уайтхолле руководящий пост первого лорда британского Адмиралтейства.

Загадки этой истории возникли за год до начала войны, Однажды в Афинах встретились офицеры немецких и английских кораблей, дислоцированных в Средиземном море. Было ясно, что за столами банкета расселись будущие соперники в борьбе за господство на морях, и тем более подозрительно звучали доводы англичан, убеждавших немцев не выводить «Гебен» из Средиземного моря.

— Когда суп закипает, — намекали они, — хорошая кухарка не отходит от горячей плиты. Если же Германия имеет свои интересы на Ближнем Востоке, то вашему «Гебену» лучше оставаться в этом пекле, нежели бесцельно торчать в Гамбурге…

Поверх отчета об этой встрече в Афинах рукою кайзера Вильгельма II была наложена скоропалительная резолюция:

«Близится возможность раздела Турции, и потому корабль, — имелся в виду «Гебен», — на месте абсолютно необходим». Гросс-адмирал Альфред фон Тирпиц осмелился возражать императору:

— Ваше величество следует советам англичан, наших эвентуальных противников, желающих ослабить Германию в Северном море, тогда как британская эскадра остается на Мальте, и, случись политический конфликт, она в два счета разломает «Гебен» заодно с крейсером «Бреслау».

— Случись конфликт, — задиристо отвечал Вильгельм II, — и наши «Гебен» с «Бреслау» окажутся нужнее возле берегов Сирии или Египта, наконец, их появление возле Босфора заставит очнуться от сладкой дремоты весь мусульманский мир…

«Кайзер, — писал Тирпиц, — особенно гордился нашей средиземноморской эскадрой, я же весьма сожалел об отсутствии «Гебена» в Северном море».

Прошел год. Нервозный, иссушающий июль 1914-го породил знаменитый «июльский кризис», возникший после выстрела в Сараево, который наповал сразил эрцгерцога Франца Фердинанда. Мир засыпал в тревоге, ибо в Берлине и в Вене отчетливо, как никогда, постукивали каблуки, генштабистов. «Все движется к катастрофе, — сообщал Черчилль жене. — Мне это интересно, я испытываю подъем и счастье…»

Италия тогда примыкала к союзу с Германией и Австрией. Но итальянцы рассуждали: «Нам до этого эрцгерцога — словно до тухлой сардинки». Июльские дни пылали жарой, когда на рейде адриатического порта Бриндизи неслышно появились две затаенные тени, невольно пугающие итальянцев своим грозным видом.

— Немцы! — говорили жители. — Не хватает им своей колбасы, так они притащились за нашими макаронами…

«Гебен» был линейным крейсером (почти линкором), а «Бреслау» считался крейсером легким. Их якоря прочно вцепились в грунт. Командовал ими контрадмирал Вильгельм Сушон. В его салоне приятно пахло апельсинами, свежий ветер шевелил бланком расшифрованной телеграммы с предупреждением о близкой войне. Сушон вызвал флагманского механика.

— Бикфордов шнур подожжен, — сказал адмирал, — и не сегодня завтра мир будет взорван. А что делаете вы? Почему машины «Гебена» едва выжимают восемнадцать узлов?

Вопрос был непрост. Английская разведка сработала плохо, в Лондоне продолжали думать, что «Гебен», лучший в мире линейный крейсер, способен выдерживать скорость 24–28 узлов. Но флагманский механик, вздохнув, огорчил Сушона:

— Увы, в котлах потекли трубки, и даже восемнадцать узлов мы выжмем лишь на короткой дистанции. Необходим капитальный ремонт, для чего следует убраться в гавани рейха.

— В уме ли вы? — вспылил Сушон, потрясая перед механиком бланком радиограммы. — Берлин полагает, что Гибралтар уже перекрыт для нас, а британский адмирал Траубридж держит свои крейсера на Мальте с машинами «на подогреве»…

Механик поклялся Сушону, что машинная команда «Гебена» не ляжет спать, пока не заменит в котлах текущие трубки:

— Я понимаю, что без лишних узлов нам не выдержать гонки с отличными «ходоками» адмирала Траубриджа…

Предварительно погасив огни, тяжко дыша соплами воздуходувок, германские крейсера медленно перетянулись в Мессину. Французская эскадра адмирала Ляпейрера не могла выставить против «Гебена» достойного соперника, но Траубридж держал на Мальте три крейсера, способных сообща разделаться с «Гебеном», хотя за один бортовой залп он выбрасывал сразу 3260 килограммов рвущейся стали…

В кают-компании Сушон вполне здраво рассуждал:

— Уайтхолл способен усилить Траубриджа хотя бы еще одним крейсером, и тогда от нашего могущества останется на дне моря паршивая куча ржавеющей стали. Италия, союзная нам, страшится войны, испытывая давнее отвращение к Габсбургам, угнетавшим ее. Боится войны с Россией и Турция, не раз уже битая греками и славянами. Сейчас многое зависит от решения первого лорда британского Адмиралтейства…

Таковым и был в ту пору Уинстон Черчилль.

— Адмирал Сушон, — говорил он, — не такой уж глупец, чтобы протискиваться через Гибралтар, и мы не позволим ему это сделать, ибо, усиливая флот Открытого моря кайзера, «Гебен» и «Бреслау» представят несомненную угрозу флоту нашей метрополии. Самое лучшее — открыть перед Сушоном лазейку на восток, загнав немцев в Черное море, и пусть с крейсерами кайзера возятся русские… Для нас, англичан, двойная выгода от такой комбинации: мы обезопасим подступы с моря к Суэцу, а русский флот, связанный единоборством с «Гебеном», не осмелится появиться на берегах Босфора!

Траубридж получил приказ: издалека следить за германскими крейсерами, но атаковать их не следует. Франция же тем временем совсем не думала о «Гебене» и «Бреслау», занятая активной переброской резервов из Алжира в Марсель, чтобы спешно укрепить свой фронт на Марне свежими дивизиями.

1 августа «бикфордов шнур», запаленный от выстрела в Сараево, дотлел до конца, и германский посол граф Пурталес от имени великой Германии объявит войну народам великой России. Теперь на Певческом мосту, где располагалось министерство иностранных дел, сразу ощутили, что возня союзников с «Гебеном» и «Бреслау» может отозваться залпами большой мощи в наших водах. Министр Сазонов даже не скрывал государственной тревоги, говоря озабоченно:

— Срочно! Нашим послам усилить политическое давление в Лондоне и Париже, дабы союзные флоты не позволили германским кораблям прорваться в Дарданеллы, где их появление сразу же придаст Энверу-паше излишние военные амбиции.

Впрочем, военный министр Энвер-паша давно укрепил эти амбиции еще в Берлине, а свои усы он закручивал на манер германского кайзера. Еще до войны, чтобы оплатить покупку кораблей для турецкого флота, он нагло лишал чиновников жалованья, а женщин заставлял продавать свои волосы. Политическая ось «Стамбул — Берлин» была выкована заранее, и кайзер обещал пантюркистам Тифлис на Кавказе, Тевриз в Персии, Каир в Египте. Так что Сазонов недаром опасался турецких амбиций.

— Мы, русские, сознательно бережем нейтралитет Турции, как провинциальная гимназистка бережет свою невинность, — говорил он. — Но «Гебен» может спутать все карты в той большой игре, которая называется Большой Политикой…

Возможно, ибо один «Гебен» сразу в два раза увеличивал мощь всего турецкого флота. В здании у Певческого моста состоялась деловая беседа с офицерами Главного морского штаба. Чиновники МИДа еще судили о лирике союзнической чести и рыцарской верности договорам, но моряки без лишних эмоций сразу предупредили Сазонова, что Черноморский флот не имеет таких мощных кораблей, чтобы расправиться с «Гебеном»:

— Можно понять французов, озабоченных перекачкою дивизий из Алжира в Европу, но… О чем думают в Лондоне? Первый лорд Адмиралтейства, по сути дела, повесил замок на ворота Гибралтара, не выпуская немцев на просторы Атлантики, его крейсера стерегут подходы к Адриатике, чтобы Сушон не укрылся в австрийском Триесте. Зато сэр Черчилль выставил перед «Гебеном» и «Бреслау» широко открытую мышеловку, украсив ее куском жирного сала… Таким лакомым куском для адмирала Сушона будет являться прорыв в наше Черное море!

Сазонов закончил консилиум, поставив диагноз:

— В правящих кругах Турции еще сильна партия разумных людей, желающих сохранить нейтралитет, и Турция вряд ли рискнет воевать против нас заодно с немцами. Однако появление германских крейсеров в Босфоре может послужить провокацией для того, чтобы партия войны победила сторонников мира…

Указывая на опасность «Гебена» и «Бреслау», Сазонов заклинал правительства Англии и Франции: «Мы считаем очень важным для нас, чтобы прохождение (в Босфор) этих двух кораблей было предотвращено вами… силой!»

«Гебен» и «Бреслау» легко распарывали встречные волны. Сушон, деловито-сосредоточенный, постукивал пальцами по светлым табло тахометров, в колебании стрелок которых указывалось число оборотов гребных валов. При этом он заметил:

— В котлах все течет по-прежнему, и как бы нам не пришлось делать капитальный ремонт в Стамбуле…

Берлин каждый час тревожил Сушона радиограммами срочных депеш, и каждая из них противоречила другой. Адмирал пускал их бланки на ветер, жарко обвевающий крейсера от желтых берегов близкой Африки.

— Сейчас, — говорил адмирал на мостике, — в Берлине каждый прыщ возомнил себя стратегом морской войны. Сидящие на берегу возле каминов любят давать советы тем, кто болтается в море. Я не решил, что делать, но я буду делать лишь то, что подскажет мне интуиция и …может быть, сам Тирпиц!

Мир уже трещал по всем швам, а эфир напоминал свалку позывных и ответных сигналов. В этом чудовищном хаосе шумов и разрядов французские радисты Туниса умудрились выловить едва попискивавшие, словно придавленные мыши, переговоры «Гебена» с «Бреслау». Адмирал Ляпейрер выслушал доклад:

— Немцы шляются где-то близко, — предупредили его. — Но установить их точные координаты невозможно…

Ляпейрер держал флаг на дредноуте «Курбэ», который плоским блином разлегся посреди безмятежного Тулонского рейда.

— Хоть кто-нибудь, — взывал он, — может ли четко дать мне ответ, началась ли война Франции с Германией? Париж советует мне ловить «Гебена», но при этом умники Парижа указывают ловить его только при открытии боевых действий на море.

— Россия уже вступила в войну, — отвечали адмиралу.

— Так это русские: им всегда что воевать, что мириться — один черт, лишь бы они были первыми… Срочно свяжитесь по радио с англичанами на Мальте, что они скажут?

— К великому сожалению, — отвечали адмиралу, — Париж еще не дает нам согласия на вскрытие пакета с секретным радиокодом для связи с нашими союзниками…

В ночь на 3 августа «Курбэ» покинул Тулон. За кормою флагмана, будто на привязи, тащилась эскадра французских кораблей, которые двигались к берегам Алжира. В это время Ляпейрер был уверен, что немцы маневрируют возле Мессины, но англичане считали, что Сушон уже вырвался в открытое море.

В салоне флагманского «Индомитэбла» адмирал Траубридж вникал в суть директивы, полученной от Черчилля, который указывал ему: «Ваша цель-это «Гебен». Следуйте за ним, куда бы он ни пошел… война, видимо, неизбежна». Траубридж размышлял вслух перед Кеннеди, командиром «Индомитэбла»:

— Сушона видели огибающим Сицилию с юга. Конечно, он побаивается быть запертым в Адриатике на австрийских базах и, возможно, станет прорываться в Атлантику — даже под пушками Гибралтара… Не так ли, дружище?

— Сейчас, — хмуро отреагировал Кеннеди, — важно знать позицию Италии: останется ли она третьим, который хохочет, когда двое дерутся? Кому, нам или своим союзникам, она откроет ворота Мессинского пролива для прохода кораблей?

Впрочем, сама Англия еще хранила свой гордый нейтралитет. А на французской эскадре по-прежнему даже не знали, что Германия уже объявила войну Франции. На рассвете 4 августа адмирала Ляпейрера не слишком-то вежливо разбудили:

— Срочная радиограмма из Алжира!

— О боже, что там еще стряслось? Читайте.

— «Гебен» уже громит своим главным калибром гавань Филиппвиля, а «Бреслау» обстреливает наш порт Бона…

На «Курбэ» подняли пары, заторопившись на запад, но там немецких крейсеров уже не было. Зато их обнаружили англичане, и при виде «Гебена», спешащего на восток, врубках «Индомитэбла» возникло немалое смятение. Кеннеди спрашивал:

— Между нами войны еще нет, и давать ли мне салют, дружески приветствуя германского адмирала Сушона?

Траубридж через оптику дальномера оглядел серые тени немецких крейсеров, грузно летящих в сторону Сицилии:

— Если мой коллега Вилли Сушон не поднял на «Гебене» своего адмиральского флага, значит, и нам давать салют не надобно. Срочно радируйте в Лондон, что я уже повис «на хвосте» у Вилли и выпускать его из своих рук я не собираюсь…

Уайтхолл отвечал ему так, что от удивления можно было упасть с мостика: «Гебен» советовали задержать, сделав ему предварительное предупреждение. Кеннеди возмутился:

— «Гебен» — это же не домашняя кошка, чтобы хватать ее за шкирку! Предупреждение возможно только бортовым залпом, на который он ответит нам тем же, а тогда… война?

Эфир над Средиземным морем снова вздрогнул — Черчилль повторно радировал, что крейсера Сушона лучше оставить в покое до 5 августа, когда британский кабинет собирается объявить войну Германии. Сигнальная вахта доложила Траубриджу:

— Германские крейсера выбросили из труб хлопки густого дыма — буруны увеличились… уходят! Да, на всех оборотах винтов «Гебен» и «Бреслау» отрываются от нас…

Ясно, что Сушон рвался прямо в Мессинский пролив, куда англичане боялись соваться. Траубридж спокойно досмотрел, как в синеве моря утонули мостики и трубы немецких кораблей:

— Нам тоже отходить малым ходом… на запад. Потеряв визуальный контакт с Сушоном, Траубридж отправил свои крейсера бункероваться углем в Бизерту, а легкий крейсер «Глостер» послал патрулировать возле Мессинского пролива. Между тем Сушон уже прибыл в Мессину, где комендант порта напомнил ему, что Италия остается нейтральной:

— Моему бедному народу даже в мирные дни не хватает на макароны, так зачем нам ввязываться в ваши дела? Будет лучше, если вы уберетесь отсюда в двадцать четыре часа.

Мы обещаем вам это, — успокоил его Сушон…

Ночью он был разбужен шифровкой от гросс-адмирала Тирпица: СЛЕДОВАТЬ В ДАРДАНЕЛЛЫ. Правда, Турция, еще не завершив мобилизации, прикидывалась сугубо нейтральной, но маска миролюбия сама упадет с лица султана, когда под окнами его гарема с грохотом положат якоря мощные германские крейсера… Сушон между тем не скрывал своего беспокойства.

— Меня, — говорил он, — сейчас тревожит самый насущный вопрос: куда делся Траубридж? Итальянские рыбаки болтают, будто его крейсера стерегут нас возле берегов Греции, дабы не допустить нас в Адриатическое море. Охотно верю, что это похоже на правду, но тут возможны всякие вариации на извечную тему: как полизать меду, чтобы тебя не покусали пчелы?

— В любом случае, — твердо решил Сушон, — гросс-адмирал Тирпиц прав: нам открыта дорога только на восток…

Покинув Мессину, «Гебен» и «Бреслау» ринулись на прорыв, их бронированные форштевни расталкивали сумятицу волн.

— Горизонт чист! — докладывали сигнальщики.

— Это подтверждает мое мнение, — говорил Сушон, — что Траубридж не желает связываться с нами… Кажется, его не будет беспокоить лишь наше движение на восток.

Один только легкий крейсер «Глостер», неожиданно появившись из утренней мглы, никак не отлипал от германских крейсеров, постоянно радируя на Мальту о своих маневрах. Конечно, в немецких экипажах он вызывал лишь жалкое презрение:

— Врезать бы ему из главного калибра, чтобы отстал… Нашему «Гебену» достаточно рыгнуть, чтобы эта английская шавка упала в обморок, задрав кверху лапки…

Однако доблестный «Глостер» сам врезал снаряд под ватерлинию «Бреслау», и тогда вмешался «Гебен», всей броневой мощью вставая на защиту слабого приятеля. Услышав рычание его орудийных башен, «Глостер» увильнул в сторону, тем более что Траубридж радировал ему: Не рисковать. А в рубках «Гебена» штурмана уже раскладывали карты Эгейского моря:

— Стоит проскочить мыс Матапан, и все тревоги этой сволочной жизни останутся далеко за кормой, а мы попадем в блаженную страну восточной неги и пылких одалисок…

Вечером 10 августа турецкий султан Мехмед V из окон своего дворца разглядел серые махины «Гебена» и «Бреслау».

Русский посол в Стамбуле заявил великому визирю:

— Согласно международным правилам корабли воюющих держав могут находиться в нейтральных портах, каковыми являются ваши, не долее одних суток, после чего Россия вправе требовать от вас разоружения немецких кораблей, интернирования их экипажей.

На этот демарш дипломата визирь султана отвечал:

— Все верно! Но ваш протест, господин посол, попросту неуместен, ибо пришедшие к нам «Гебен» и «Бреслау» уже давно куплены Турцией для нужд своего флота…

Вслед за этим эскадры Англии и Франции блокировали выход из Дарданелл в Эгейское море, словно запечатали пробкой бутылку; тем самым они давали понять Сушону, что ему лучше искать легких побед на водах Черного моря. Сазонов в эти же дни имел неприятную беседу с английским послом Бьюкененом:

— Не скрою, нам будет нелегко объяснить русской общественности, каким образом ваш могучий флот позволил крейсерам Германии благополучно проскочить в Дарданеллы, создав угрозу на юге России. Наши морские круги тоже не понимают этого!

Бьюкенен отвечал, что для него остается непостижимым странный, почти нелепый прорыв немецких крейсеров:

— Осмеливаюсь думать, это случайное совпадение самых непредвиденных обстоятельств, что никак не может опорочить незапятнанной чести флага королевского флота.

— Возможно, — кивнул Сазонов, как бы нехотя соглашаясь с послом. — Но для нас, русских, несомненно одно: Россия обретает на Черном море опасного противника, а флот султана отныне правильнее именовать германо-турецким…

Англия была возмущена, газеты открыто винили Черчилля, а крикливые ораторы в лондонском Гайд-парке призывали:

— Адмирала Траубриджа пора тащить на виселицу… Но сначала был награжден орденом Бани командир крейсера «Глостер» («за дерзость и самообладание»), затем потянули к ответу и адмирала Траубриджа. Суд британского Адмиралтейства жесток. За время своей очень долгой истории он приговорил к повешению множество адмиралов за нарушение ими инструкций, хотя именно эти нарушения и приводили Англию к победам. Но Траубриджа трибунал оправдал, ибо, оказывается, секретные инструкции Адмиралтейства им нарушены не были…

Между тем Энвер-паша настырно, почти с мольбою просил Сушона принять командование над всем турецким флотом:

— Чин вице-адмирала вам заранее обеспечен, только устройте мне замечательный повод для нападения на Россию…

С гафелей крейсеров были спущены германские флаги, на мачты взметнулись турецкие флаги с полумесяцем. В кубриках немецкие матросы, хохоча во все горло, толпились возле зеркал, примерял на свои головы красные мусульманские фески.

— Ото! — веселились они. — Мы так прекрасно выглядим, что теперь уже не стыдно показаться на бульварах Одессы…

Турция еще колебалась между войной и миром, но Берлин давил на Сушона, а Сушон давил на турок:

— Я пришел сюда не ради того, чтобы любоваться синевою Босфора. Каждый день, проведенный здесь без пользы для общего дела, я считаю позором для себя… и для вас!

Теперь Сушон угрожал не только черноморцам — калибр его орудийных башен устрашал и султана, говорившего визирю:

— Боюсь, если мы не объявим войну России, этот Сушон оставит от моего Сераля груду дымящихся головешек…

Судьба войны отныне целиком находилась в руках Сушона, который сознательно провоцировал Турцию на войну:

— Если войны нет, ее надо сделать. Уверен, что два-три хороших залпа по крышам Одессы — и Турецкая империя сама свалится в войну, как слепец проваливается в колодец…

22 сентября Сушон получил пакет от Энвера-паши, который указывал, что всякое терпение иссякло: «Добейтесь господства на Черном море, найдите русский флот и атакуйте его без объявления войны…»

Сушон сразу оживился:

— На турецкие эсминцы «Тайрет» и «Муавенет» посадить немецкие экипажи, но флаги нести русские. Огней не гасить!

В три часа ночи они ворвались в гавань Одессы, торпедируя русские корабли и обстреливая спящий город. Одновременно с этим «Гебен» обрушил снаряды на Севастополь, но отполз в сторону, получив три ответных снаряда с береговых батарей. В ту же трагическую осень «Гебен» огнем с моря разрушил вокзал и порт в Феодосии, а крейсер «Бреслау» бомбардировал Новороссийск. Немецкие снаряды рвались на улицах Пота…

Английский посол Бьюкенен только пожимал плечами:

— Casus belli! Это формальный повод к войне… В ноябре черноморские броненосцы вступили в открытый бой с «Гебеном» у мыса Сарыч. «Гебен» получил прямые попадания в корпус, в команде было столько убитых и раненых, что Сушон, прикрываясь «шапками» дыма, счел за благо ретироваться. Но скоро отомстил обстрелом Батуми. Однако в конце года черноморцы с ним расквитались, поставив мины по его курсу, и флагман турецко-германского флота дважды содрогнулся при взрывах, после чего и потащился в ремонт, надолго выбитый из игры…

Под конец войны и в канун революции русские моряки все-таки загнали «Гебен» и «Бреслау» в теснину проливов, где они и прятались, словно крысы в норе, зализывая свои раны.

…Адмирал Вильгельм Сушон скончался в 1946 году, пережив гибель монархии Гогенцоллернов и крах гитлеровского режима. О нем все забыли… Я вспомнил о Сушоне, когда писал роман «Моонзунд»: ведь осенью 1917 года эскадра Сушона прорывалась к нашему Петрограду. Но это еще не конец истории.

Уходящий от нас XX века оказался слишком трудным для каждого человека, и не все секреты его, военные и политические, расшифрованы до конца. Пусть читатель не посетует, если я снова вернусь к себе — крохотной песчинке, затерявшейся в стихийном хаосе грандиозных событий.

Недавно я задал себе вопрос: что я делал в феврале 1942 года? В ту пору я умирал от голода в блокированном Ленинграде, не имея даже пайки хлеба по карточкам, зато в конце месяца меня щедро «отоварили» 25 граммами какао в порошке… Я выжил назло всем чертям! Я выжил, еще не зная тогда, что именно в феврале 1942 года «стратегическая ошибка» Уайтхолла получила скандальное продолжение, о чем я тоже писал в своей документальной трагедии «Реквием каравану PQ-17».

Да, это был скандал, весьма схожий с тем, какой случился в начале первой мировой войны. Академик И. М. Майский, тогдашний посол в Лондоне, писал, что «два крупных германских военных судна «Шарнхорст» и «Гнейзенау», ремонтировавшихся в Бресте (французском), прорвавшись через Ла-Манш и Па-де-Кале, ушли в Германию. Англичане были потрясены как необыкновенной дерзостью немцев, так и поразительной близорукостью собственной обороны…». Британское Адмиралтейство, столь гордое своими традициями и умением многое предвидеть заранее, совершило, казалось бы, непростительный промах. Гитлеровские крейсера удачно проскочили под самым носом английской брандвахты и укрылись в гаванях своего «рейха». Англичане опять были разгневаны, требуя наказать виновных.

А кого наказывать? Во главе британского кабинета стоял все тот же Уинстон Черчилль. «Он выглядел плохо, был раздражителен, обидчив, упрям. Депутаты (парламента) были критичны, взвинчены. Встречали и провожали Черчилля плохо», — писал Майский, невольно придя к выводу, что прорыв крейсеров вызвал правительственный кризис.

Но еще подозрительнее казался прорыв линкора «Тирпиц» в фиорды Северной Норвегии, где этот лучший линкор Гитлера растворился в заполярных туманах как грозное привидение. Бросивший якоря на стоянке в Нарвике, на самом краю Европы, линкор уже не являл собой столь зловещую угрозу для Англии, ибо вся его мощь была направлена против нашего Северного флота.

Чувствуете, как невольно смыкаются, будто копируя одно другое, события в двух мировых войнах? И в обоих случаях видна рука Черчилля, отводящего грозу от берегов Англии, чтобы осложнить тяготы войны для нас, для русских…

А ведь нам тогда было и без того невыносимо трудно: наши войска отступали, кровью писались первые страницы Сталинградской битвы. Северный флот не обладал тем могуществом, как английский, чтобы вступать в единоборство с «Тирпицем» и «Шарнхорстом», а именно эти две «большие дубины» Гитлера постоянно угрожали нам из фиордов Норвегии.

Дальнейшее хорошо известно. Летом 1942 года «Тирпиц» вышел на перехват союзного каравана, но был атакован нашей подводной лодкой К-21, после чего он надолго затаился в фиордах — на ремонте. Мне памятен и морозный декабрь 1943 года, когда из бухты Ваенга, где базировались наши эсминцы, ушла в море английская эскадра адмирала Фрейзера и вернулась обратно в Баенгу после того, как разделалась с одиноким «Шарнхорстом». Я не забыл заснеженные пирсы гавани, вдоль которых протянулись длинные ряды носилок, на которых стонали раненые английские моряки: они своей кровью расплачивались за политические «форсмажоры» своего правительства.

«Стратегические ошибки» британского Адмиралтейства пришлось исправлять совместными усилиями союзных флотов, и всей правды о коварстве Уинстона Черчилля мы, конечно, еще не знаем. Но злокозненная подоплека давних событий еще долго будет привлекать внимание историков флота и тех политиков, которые не разучились выискивать аналогии между тем, что было вчера, что есть сегодня, и тем, что может случиться завтра…



Загрузка...