Роман «Фаворит» — многоплановое произведение, в котором поднят огромный пласт исторической действительности, дано широкое полотно жизни России второй половины XVIII века. Автор изображает эпоху через призму Действий главного героя — светлейшего князя Григория Александровича Потемкина-Таврического, фаворита Екатерины II; человека сложного, во многом противоречивого, но, безусловно, талантливого и умного, решительно вторгавшегося в государственные дела и видевшего свой долг в служении России.
Пушкин предрекал: «…имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории», а Герцен позже писал, что «историю Екатерины Великой нельзя читать при дамах». Имена этих людей, спаянные единой страстью и ненавистью, общими викториями и поражениями, нерасторжимы в давности русской. Потемкин никогда не стал бы «князем Таврическим», если бы его миновала любовь Екатерины, но и она не рискнула бы титуловаться «Великой», если б ее не окружали русские люди, подобные Потемкину!
Летопись придворного фаворитизма в России часто писалась дегтем на кривобоких заборах. Однако в бесконечной череде куртизанов встречались и умные люди, страстные патриоты: они дерзко вторгались в Большую Политику, управляя не только коронованной любовницей, но и всем государством.
Среди таких баловней счастья, первое место принадлежит светлейшему князю Потемкину-Таврическому, и громадное значение его деятельности в истории развития нашего Отечества уже никем не оспаривается.
Петр I удачно разрешил проблему Балтийскую.
Потемкину выпала честь завершить проблему Черноморскую.
Именно этот человек и станет нашим главным героем.
Роман «Фаворит» является логическим завершением моих прежних исторических хроник «Слово и дело», «Пером и шпагой». Я старался не повторять самого себя, и потому некоторые эпизоды романа написаны с учетом того, что читатель уже знаком с предыдущими фактами, а значит, ему понятна взаимосвязь событий…
В этом романе только один вымышленный герой, но образ его создан на основе подлинных фактов. Все остальные — достоверные личности, а диалоги их подтверждены перепискою и другими документами той эпохи.
Счастье не так уж слепо, как обыкновенно думают. Чтобы лучше доказать это, я построю следующий силлогизм:
Первая посылка — качества и характер.
Вторая — поведение.
Вывод — счастие или несчастие.
Доцветали на Москве сады и огороды, душно было.
В окна залетали пчелы, гудя отяжеленно — к дождю.
На соседнем дворе князей Хованских бранились прачки, хлестали одна другую жгутами мокрого белья.
И плыл в небе змей бумажный — детишки баловались.
— Эх! — сказал инвалид. — Налью-ка остатнюю…
Конечно, ежели тебе уже на седьмой десяток, а ты в секунд-майорах засиделся, то фортуна злодейская пророчит явное: генерал-аншефом тебе, красну молодцу, не бывать. От этого предвидения майор полков пеших пребывал в давнем унынии и водку потреблять изволил, кою и закусывал карасями тушеными.
1732 год обозначился тогда на Руси…
Издавна ведомо, что воинство инвалидами украшается. А когда от покалеченных уже невмоготу, разгоняют их по домам, дабы, на полатях отлеживаясь, они язвами своими никому глаза не мозолили. Был зван и майор в коллегию воинскую — ради учинения смотра врачебного. А ежели для геройства батального негоден, будут абшид ему давать без пенсии. Опохмелясь щами прокисшими, исправно пошел он себя комиссии предъявить. За столом присутствия сиживали чины некии, весьма лютые.
— Назовись, — потребовали, — кто таков, и поведай нам о страданьях своих. Но языка не трепли попусту, а докладывай экстрактно, потому как время обеденное, а мы с утра раннего сидим тут не пивши, не евши — калеками разными утруждаемся…
Майор толковый рапорт учинил для комиссии:
— Зовусь я Ляксандром Потемкиным, сын Васильев; дворянин роду старого, именьишки мои в провинциях Пензенской да Смоленской; душ крепостных имею с полсотни; в супружестве — да! — сопряжен, но за давностию лет жены не помню, а детками боженька обидел…
Затем, раздеваясь, стал майор инвалидностью наглядно хвастать: под Азовом из лука татарского в бок стрелен, под Нарвою прикладом шведским по черепу шарахнут, у Риги порохом обожжен изрядно, под Полтавою палашом зверски рублен, а в несчастном Прутском походе рука колесом мортиры помята, отчего персты худо гнутся. Но тут усмотрел он в ряду начальственном «бывого» солдата, который у него раньше в подчинении состоял. А теперь проныра солдат, происхождения «подлого», сам будучи майором, за столом комиссии красовался — при шпаге и портупее с шарфом.
— А ты, гнида, каким побытом середь дворян затесался?
На что ему было ответствовано: чтобы шумства не учинял, иначе его под руки выведут и в протокол вставят. Майор Потемкин поспешно напялил портки, мундир застегнул проворно:
— И пропади вы все с абшидом без пенсии! Лучше уж сгнию в инфантерии, а посрамления чести шляхетской не потерплю…
Через два года после этого казуса, в уважение инвалидности, отставку Потемкину все-таки дали.
— Езжай, — велели начальники, — до дому своего и сиди там тихонько. Время сейчас таково, что бубнить по углам не пристало…
Было время правления Анны Иоанновны — кровавой!
Александр Васильевич с Москвы-то съехал, но лошадок завернул не на Смоленский тракт, чтобы жену навестить, а занесло его в пензенские края, в убогое именьишко Маншино, что лежало на Киевской дороге. Тут его и попутал лукавый!
Вот уж истинно: седина в бороду — бес в ребро…
Потемкин жену свою Татьяну и впрямь позабыл. От стола-то свадебного его сразу в инфантерию Петра I затолкали, и закувыркало недоросля в битвах да маршах, только успевай поворачиваться. Не оттого ли и не поехал он, сам старый, на родную Смоленщину, чтобы не видеть жены, тоже старой?
А живя в своей деревеньке, заприметил у соседей Скуратовых вдову молоденькую — Дарью Васильевну, что вышла из роду Кондыревых (была она на тридцать лет моложе майора). И полюбилось инвалиду в село Скуратово наезживать. Приедет — честь честью, всем дворянам поклон учинит, а Дарье Васильевне — персонально:
— Уж не кажусь ли я противен тебе, красавушка?
На что вдовица отвечала ему всегда прямодушно:
— Да вы, сударь, еще худого-то ничего не свершили, так с чего бы вам противным казаться?
И стал Потемкин соблазнять молодицу на любовь.
— Мужчины нонеча, — отнекивалась Дарья Скуратова, — очень уж игривы стали, мне, вдовице, опасаться их надобно.
— Так я… тоже вдов, — соврал ей Потемкин; стал он ласкаться к Скуратовым, на одиночество жалуясь, что, мол, негде и головы приклонить. — Вот ежели б Дарья-то свет Васильевна дни мои скрасила, — намекал майор, — так я на руках бы ее носил!
Скуратовы быстро уговорили невестку:
— Ты, дуреха, не реви: быть тебе из мичманского в ранге маеорском, а коли несогласна, так со двора нашего сгоним…
Пред святым аналоем стоя, Потемкин и священника обманул, что давно, мол, вдовствует. Дарья Васильевна понесла вскорости, лишь на шестом месяце тягостей нечаянно вызнав, что у мужа супруга жива на Смоленщине.
Встал старик перед иконами — повинился.
— То так! — сказал. — Да не помню я первой своей. Одна ты мила мне… Уж прости — не изгоняй меня, увечного и сирого. Жизни-то у меня и не было: одни виктории громкие да веселья кабацкие…
Собрали они пожитки, поволоклись телегою на Духовщину — едут и горюют, друг друга жалеючи. Время было суровое, инквизиция духовная за двоеженство карала жестоко. Приехали в Чижово, а там старые ветлы склонились над ветхими баньками, из-под тележных колес с квохтаньем разбегались по обочинам курочки с цыплятками. Вот и дворянская усадьба Потемкиных — такая же изба, как у крестьян, только пошире да поусидистей…
Вышла на крыльцо жена. Они сразу в ноги ей пали, вымаливая прощение. Татьяна Потемкина сказала мужу:
— Я ведь тебя, Сашенька, до седых волос ждала. Бывало, от хлебца кусну, а сама плачу — сыт ли ты, в баталиях упражняясь? Все на дорогу поглядывала — уж не едешь ли? Вот и сподобил господь-бог на старости лет: прилетел голубь мой ясный, да не един, а с голубицей молоденькой… Ишь как она чрево-то свое оттопырила! Сразу видать, что яичко снесет вскорости…
Потемкин угрюмо взирал на свою жену — первую.
Между ними валялась в пыли вторая, и быть ей (согласно уставам церковным) всегда незаконной, пока жива супруга первая.
Законная и спросила о том незаконную:
— Так что ж мне делать-то, чтобы счастье ваше благоустроить? Или уж сразу руки на себя наложить?
— Уйди вон… не мешай, — мрачно изрек Потемкин. — Постригись. Схиму прими. Тогда мы свободны станем… вот и все.
Старуха, горько плача, повязала голову черным платком, уложила в котомку хлеб да соль, взяла посох в руки и побрела за околицу. На прощание разок обернулась, сказала веще-зловеще:
— Живите без меня, люди. Бог вам судья…
Потемкины отбивали ей поклоны земные и не распрямились до тех пор, пока горемычная не исчезла в буреломах лесной дороги, уводившей ее в монастырь — на вечное заточение.
Потом Дарья Васильевна говорила мужу:
— Вот накажет нас Бог, не видать нам счастия.
— Не каркай, — отвечал Потемкин, наливку медовую под яблонькой кушая. — А на что и нужна-то была она, ежели патлы — уже седые и клыки торчат? Едина дорога ей — под клобук, а мы с тобой еще пожируем. Рожай первого, и второго быстро придумаем.
— Страшно мне с вами, сударь мой неизбежный… Как можете столь сурово с людьми невинными поступать?
И была за такие слова исхлестана плеткою.
— Мужу не перечь! — лютовал Потемкин. — Да целуй мне руку за то, что я, маеор, тебя супружеством осчастливил. Я ведь еще не проверял, каково ты блюла себя во вдовстве… Проверю!
Старая лошадь паслась у старых овинов, а из старого леса гукала старая сова-пересмешница, — это Смоленщина, порубежная земля русская, где под курганами усопли витязи времен былинных. Печальные шляхи тянулись через шумливые дебри — какие на Русь, а какие во владения Речи Посполитой; синие васильки глазели из ржи на проезжих панов, на баб с граблями да на нищих с торбами. Ближе к осени зачинались «рябиновые ночи» — черные, со страшным громом и треском ликующих молний: в такие-то вот ночи на Смоленщине вызревала ядреная и сочная рябина…
А ближайшими соседями чижовских помещиков были сородичи Потемкиных — Каховские, Энгельгардты, Тухачевские, Порембские и Высоцкие; наезжали из соседних Сутолок веселые богатыри — Глинки, которых особенно жаловала Дарья Васильевна, и когда Гриша Глинка заводил песню, молодая женщина радостно подхватывала:
Зашпегайце коней в санки,
мы поедем до коханки.
Ой, дзень, дзень, дзень —
мы умчимся на весь день…
После первой дочери Марфиньки родилась у Потемкиных вторая — Марьюшка, и Александр Васильевич подозрительно долго вглядывался в лик младенца, лежавшего в колыбели.
— Что-то уж больно на Глинок смахивает, — объявил он вдруг. — И нос не потемкинский, да и глаза не те…
— Да какой там нос, какие там глаза, — запричитала жена. — У деток молочных все образы на един манир.
Страшный удар в лицо обрушил ее на спину… Старик помешался на ревности. Жену отныне держал взаперти, неохотно выпускал перед гостями. Навещал его в Чижове двоюродный братец, Сергей Потемкин, неустанно подзуживал старика:
— Что ж ты, Сашка, за женою плохо глядишь? По всему повету слых тянется, быдто она молодых приваживает. Гляди сам строже, как бы она тебя, дряхлого, не извела настойками разными. Ей, думаешь, ты нужен? Не, ей только поместья твои надобны…
После таких наговоров Потемкин, весь трясясь, безжалостно стегал жену арапником, как доезжачий на охоте вредную собаку. Лишь однажды Дарья Васильевна за себя вступилась.
— Зверь! — крикнула она мужу. — Оставь терзать. Ведь я снова пузата. Рожу вот, а потом уж и добивай…
Настала золотистая осень 1739 года.
16 сентября, под вечер, Дарья Васильевна почуяла близость родов и удалилась в баню, что ветшала на берегу тихой лесной речушки. Здесь она, корчась на полоке, и родила сына.
Пришел грозный муж и спросил ее:
— От кого зачала погань сию, сказывай! — Взял ребеночка за ногу, как лягушонка паршивого, понес топить в речке. — Туда-т ему и дорога, — приговаривал, о корчаги спьяна спотыкаясь.
Младенец, повиснув вниз головой, даже не пикнул. Потемкин встряхнул дитятко еще разок над глубоким омутом, в котором тихо колыхались ленивые сомы и ползали черные раки.
— Так от кого же он? От Глинок иль от Тухачевских?
Звериный вопль матери огласил дремучий лес:
— Потемкин он… Уймись, кобель старый!
Так явился на свет божий Григорий Александрович — Потемкин, светлейший князь Таврический, генерал-фельдмаршал и блистательный кавалер орденов разных, включая все иностранные (кроме Золотого Руна, Святого Духа и Подвязки), генерал-губернатор Новой России, создатель славного Черноморского флота, он же его первый главнокомандующий, и прочая, и прочая, и прочая…
Для Екатерины II наступила историческая давность… счеты потомства с Екатериною II уже давно сведены. Для нас она не может быть ни знаменем, ни мишенью — для нас она только предмет изучения!
История царствования Екатерины II еще ждет критического изучения.
Был апогей ее славы… Парики иноземных послов, склонявшихся перед престолом этой удивительной женщины, почти касались буклями драгоценных паркетов. Она любила хлесткие фразы, и сейчас вдруг вспомнила трагическую обмолвку Дени Дидро, который неосторожно сравнил Россию с «колоссом на глиняных ногах».
— Философия тоже ошибается: Россия — да, колосс, но покоится на ногах из чугуна уральского. А ведь это даже не страна…
— Так что же тогда? — пискнул кто-то сдавленно (представляя ничтожество Пармы или Тешена, Ганновера или Гессена).
— Вселенная, — отвечала императрица, и скипетр ее отразил сияние дня в алмазах из сокровищ Надир-шаха, а держава в другой руке озарилась мерцанием рубинов сказочной Голконды…
Всегда помня о вечности, она заранее составила автоэпитафию на свою могилу: «Здесь лежит Екатерина… она ничего не упустила, чтобы иметь успех. Снисходительная, любившая хорошо пожить, веселая по натуре, республиканка в душе и доброго сердца, она имела немало друзей; труд для нее всегда был легок; общество и искусство ей постоянно нравились».
А кто она, эта женщина, откуда явилась к нам?
Любой исторический роман начинается с сомнений.
Еще при жизни Екатерины немецкие историки перерыли архивы церквей и магистрата Штеттина, так и не найдя ни единой бумажки, подтверждающей даже сам факт ее рождения. Пропажа официальных актов уже тогда вызвала подозрения: «Каковы же были серьезные причины, заставившие скрывать ее появление на свет? Что кроется за семейной тайной? Может, незаконность рождения?..»
Но мне, автору, не под силу разрешить эту историческую загадку, и мы, читатель, вынуждены покорнейше следовать тем версиям, которые давно сделались официальными.
Над унылыми дюнами Померании задували протяжные ветры; была запоздалая весна 1729 года, когда в доме благочестивого принца Христиана Ангальт-Цербстского и его не менее благочестивой супруги Иоганны Елизаветы в тихую лунную ночь родилась здоровая девочка, которую в честь ее трех теток нарекли по лютеранскому обычаю тройным именем — София Августа Фредерика.
Родители стали называть ее кратко — Фике!
Германия в ту пору кишмя кишела худосочными отпрысками немецких князей, которых расплодилось такое множество, что в их обширных родословных путались даже всезнающие генеалоги. Потому-то никому в Европе не было дела до девочки, и, туго запеленав новорожденную, ее доверили дремлющей от усталости акушерке… Давным-давно древнейший славянский Серпск обратился в германский Цербст, а его владетели забыли славянское происхождение и даже оскорблялись, если им об этом напоминали. За несколько столетий существования дома Ангальт-Цербстского князья этой захудалой династии не дали германским хроникам ни одной яркой и даровитой личности, — напротив, Цербст поставлял к услугам Гогенцоллернов ограниченных офицеров, никчемных чиновников и безмозглых ротозеев, которые едва кормились от доходов своего крохотного княжества.
Фике даже родилась вне дома: ее родиной стал померанский Штеттин, где квартировал 8-й Ангальт-Цербстский пехотный полк. Этим полком командовал отец, которому в ту пору было уже под сорок. Матери принцессы исполнилось только семнадцать. А разница в возрасте дополнялась различием в характерах.
Отец — тугодумный и скупой педант, много видевший, но мало знавший, набожный лютеранин, любил быт казармы, обожал прусских королей и был доволен судьбою потсдамского генерал-майора.
Мать — мало видевшая, но уже много чувствовавшая, была оскорблена жалкою судьбой генеральши в прусской провинции, ей хотелось славы и поклонения, чтобы страждущие мужчины толпою теснились в роскошных апартаментах.
Но король не позволил генералу даже занять комнаты в штеттинском замке — ангальтцы снимали квартиру в частном доме господина Грейнфейгейма на углу Большой Соборной улицы.
Маленькая принцесса Фике лежала еще в колыбели, а мир открывался перед нею окном спальни, в котором виднелась церковь святой Марии, и там звонили колокола… Иногда появлялась мать — гибкая и вертлявая, бойко стрекочущая каблуками красных туфель. Она дарила дочери мимолетный поцелуй и с яростью раздавала нянькам искрометные пощечины:
— Приседайте ниже при явлении моей светлости…
Иоганна почасту и надолго пропадала из Штеттина: ей, в отличие от домоседа-мужа, было везде хорошо (только не дома!). Сейчас юную ветреницу манил Гамбург, где ее поджидал любовник — русский аристократ Иван Бецкой.
Влажные ветры Померании задували в широкие окна.
Фике разевала беззубый рот, радуясь жизни.
О, как страшна она станет в неизбежной старости!
После Фике у принцессы Ангальт-Цербстской были еще дети, и к каждой новой беременности она относилась с предельным отвращением, будто муж дал ей выпить невыразимой гадости.
— Опять, ваша светлость, вы сделали меня несчастной, — упрекала она принца, шнуруя талию в тиски корсетов. — Теперь я лишена возможности отбыть в Берлин, дабы своим присутствием украсить прием у нашего доброго короля…
(В зрелые годы, вспоминая себя прежней маленькой Фике, Екатерина писала Дидро: «Взрослые не всегда знают, что думают дети, и трудно узнать им детей, особливо когда доброе воспитание приучило их слушать взрослых с покорностью… Бывши ребенком, я часто плакала, когда меня обманывали!»)
Отец не обманывал Фике — ее обманывала мать.
Однажды она с небывалой ласкою внушила дочери:
— Вы должны сказать его светлости, что давно хотите навестить Гамбург, желая повидать свою любимую бабушку и мою высокочтимую мать — герцогиню Голштинскую…
Девочка вошла в служебный кабинет отца:
— Ваша светлость, мой дражайший родитель, я прошу вас дозволить поездку в Гамбург, чтобы я могла повидать бабушку.
Христиан повернулся к Фике столь живо, что с его короткого парика слетело белое облачко дешевой солдатской пудры:
— Вас научила просить об этом мать?
— Да, — созналась Фике…
За столом принц Христиан спросил у супруги:
— Прелестная, вы опять желаете навестить матушку?
— С чего вы взяли это, мой добрый друг? — удивилась жена, сразу обозлившись. — Я совсем не желаю снова тащиться по грязи в Гамбург на полудохлых клячах наших нищенских конюшен.
— Но Фике мне сказала…
— Ах, мало ли что выдумает наша Фике!
А вечером в спальне она больно ударила дочь по лицу:
— Пфуй! Как вы несносны и глупы, дитя мое…
Но Фике не была глупа; исподтишка она пристально наблюдала за поведением взрослых. Девочка рано научилась угадывать, когда они говорят правду, а когда лгут. Кривляясь перед зеркалом, Фике от пустой забавы вскоре перешла к делу: она тренировала лицо, напуская на него маски внимания или равнодушия, гнева или печали. А семейные скандалы, еще не всегда ей понятные, заставили девочку думать, что между мужчиной и женщиной, очевидно, существуют какие-то секретные отношения, о которых ей предстоит узнать…
Из частых поездок по Германии Фике вынесла верное суждение: ее мать, такая недоступная дома, в Берлине становилась провинциальной дамой нижайшего ранга, а отец, всесильный в Штеттине, — лишь ничтожный вассал прусского короля, с почтением лобызающий фалды его запыленного мундира. Между тем Иоганна Елизавета, словно бездомная кукушка, подкидывала своих детей к родственникам, отсылая их от себя подальше, чтобы не мешали развлекаться. Желая раз и навсегда избавить себя от хлопот о Фике, она приставила к ней гофмейстерину, француженку Кардель, обязав ее (заодно уж!) служить и наставницей в делах суровой нравственности… Фике не однажды спрашивала Кардель:
— Скажите, Бабетта, к чему меня готовят, заставляя танцевать под скрипку и слушать музыку, которую я не выношу?
— Вас готовят к замужеству, — был честный ответ.
— А что я должна делать в замужестве?
— То же самое, что делает ваша мать.
— Но она ведь никогда и ничего не делает.
— Когда вы станете старше, — заключила гофмейстерина, — вы сами убедитесь, что у женщин вашего круга очень много обязанностей перед светом. А сейчас поиграйте в куклы…
Фике терпеть не могла кукол. Она выбегала на двор, где верховодила шайкою уличных мальчишек, устраивая между ними побоища. Совсем неподобающе для принцессы Фике ловко обчищала соседские яблони от недозрелых плодов. Коленки ее были исцарапаны, движения порывисты — как у мальчика. Родители наряжали ее лишь в самые дешевенькие платья, рваные чулки тут же штопали, никаких украшений она не знала, и потому в дни народных гуляний, смешавшись с толпою, девочка-принцесса ничем не отличалась от детей штеттинских горожан.
В 1739 году Фике исполнилось десять лет.
В этом году на далекой Смоленщине родился Потемкин.
Крепостная пушка пробуждала Ангальт-Цербстскую принцессу — крики деревенских петухов будили русского мальчика.
Померания была еще наполнена грозой и славой русского оружия. Штеттинские жители рассказывали чудеса о богатырях с мушкетами: прямо с бортов кораблей они кидались в море, прибой выносил их на штранд, а впереди бесстрашной морской пехоты, размахивая шпагой, вышагивал великанище…
Это был царь! Фике уже знала его имя.
Петра I на эти скудные песчаные берега привело жестокое единоборство со шведами и политические союзы, которые он торопливо закреплял брачными связями, раздавая по герцогствам своих царевен и великих княжон. Фике была поражена, когда мать сказала, что они дальние родственники дома Романовых:
— Ваш дед Голштинский был женат на Гедвиге, сестре шведского короля Карла Двенадцатого, воевавшего с Петром Первым. Но зато дочь царя Анна Петровна была выдана отцом за сына вашего деда, и кровь шведской династии смешалась с романовской. А муж Анны Петровны, герцог Карл Фридрих, приходится мне двоюродным братом…
Померания еще хранила следы шведского владычества, но в языке горожан Штеттина (Щецина) иногда звучала древнеславянская речь, не угасшая в бурных событиях европейской истории. С малых лет Фике жила под очарованием рассказов о русских людях (о России часто рассуждали родители, хотя ни отец, ни мать там не бывали). В семье помнили принца Карла, влюбленного в цесаревну Елизавету Петровну; приехав в Петербург, он умер в канун свадьбы.
— Мой голштинский дядя умер от любви?
— От оспы, — отвечала мать дочери…
А на прогулках девочка не раз видела толпы обездоленных немцев; они брели вдоль Одера к морю, чтобы на штеттинских кораблях плыть дальше.
— Куда стремятся эти бесконечные толпы людей?
— О! — отвечал отец. — Это несчастные и нищие в Германии, которые мечтают стать богатыми и счастливыми в России.
— Неужели в России для всех хватит места?
— Эта страна беспредельна.
— И богата?
— Она сказочно богата, дитя мое…
Россия волшебным сном входила в сознание Фике!
Россия так и оставалась — только сном… Девочка уже догадывалась о той жалкой роли, какая предназначалась ей в истории: быть супругой мелкого немецкого князька, который по утрам станет гонять по плацу свою армию в 15–20 солдат при двух доморощенных генералах, а унылые вечера ее будут посвящены вязанию чулок в кругу скучнейших фрейлин… Для этого не слишком и учили! Немножко танцев, чуточку морали с религией. Фике не утомляли и грамматикой: на уроках учитель рисовал буковки карандашом, а девочка была обязана обвести их чернилами.
От отца — никакой ласки, от матери — придирки и одергивания, пощечины, всегда торопливые, сделанные наспех и потому вдвойне обидные для детского самолюбия. Время от времени мать внушала дочери, что она никому не нужна, что ее стыдно показать приличным людям, что чулок на нее не напастись, и — наконец — она выпаливала самое ужасное:
— Боже, до чего вы уродливы! Как я, волшебное создание, рожденное для амурных упоений, могла произвести такое чудовище?..
Однажды начались сборы в голштинский Эйтин, куда свою сестру вместе с дочерью пригласил епископ Адольф Любекский, чтобы ангальтские родственники полюбовались на его воспитанника — герцога Карла Петра Ульриха. Садясь в карету, мать предупредила:
— Фике, в Эйтине вы должны служить образцом поведения… И прошу не объедаться за столом…
Эйтин был резиденцией епископа; тут росли дивные тюльпаны, было много красивых дорожек, шлагбаумов и будок с часовыми. А когда принцесса с дочерью выходили из кареты, барабанщики пробили им «встречную дробь», и мать зарделась от гордости.
— Какие бесподобные почести нам оказывают, — восхитилась она. — Подумать только: сразу пять барабанов!
— И еще скрипка, — добавила Фике.
— Где вы увидели скрипача?
— А вон… в окне, — показала девочка.
В окне молочного павильона стоял худосочный подросток, держа скрипицу. На подоконнике лежала морда большой собаки, глядевшей на приезжих с печалью в глазах. Мать больно ущипнула дочь:
— Скорее кланяйтесь! Это герцог Голштинии, мой племянник и ваш троюродный брат, а его мать Анна Петровна как раз и была дочерью русского императора Петра Первого…
Фике взялась за пышные бока платья и, чуть поддернув их повыше, учинила перед кузеном церемонные приседания, на что собака в окне павильона отсалютовала ей троекратным взлаем:
— Уф! Уф! Уф… У-ррррр!
Фике не знала (да и откуда ей знать?), что она раскланялась перед своим будущим супругом, которому суждено было войти в русскую историю под именем императора Петра III…
До германских княжеств уже дошли слухи о болезни Анны Иоанновны, а в случае ее смерти престол России займет отпрыск Брауншвейгской династии! Голштинский дом трагически переживал это известие. Правда, в Эйтине еще не угасала робкая надежда на то, что цесаревна Елизавета Петровна, если судьба ей улыбнется, может круто изменить положение; тогда вместо брауншвейгцев к престолу Романовых придвинется близкая им по крови династия Шлезвиг-Голштейн-Готторпская…
За ужином епископ сказал:
— Не будем создавать сладких иллюзий о России! Беда в том, что русские слишком ненавидят нас — немцев…
На другом конце стола, где сидел герцог Карл Петр Ульрих, послышался шум, и епископ Адольф стукнул костяшками пальцев.
— Неужели опять? — гортанно выкрикнул он.
К нему подошел камер-юнкер Брюммер.
— Опять, ваше святейшество, — отвечал он могучим басом. — Ваш племянник выпил уже два стакана вина, и стоило мне чуть отвернуться, как он вылакал все мое бургундское.
— Выставьте его вон! — распорядился епископ…
После ужина Фике случайно проследовала через столовую, где застала своего голштинского кузена. Герцог торопливо бегал вокруг стола, который еще не успели убрать лакеи, и алчно допивал вино, оставшееся в бокалах гостей. Увидев Фике, мальчик взял кузину за руку и сильно дернул к себе.
— Надеюсь, сударыня, — выговорил он, пошатываясь, — вы сохраните благородство, как и положено принцессе вашего славного дома, иначе… иначе Брюммер снова задаст мне трепку!
Девочка искренно пожалела пьяного мальчика:
— Какой жестокий у вас воспитатель, правда?
— Да, он бьет меня ежедневно. Зато я в отместку ему луплю бильярдным кием своего лакея или собаку… Тут, — сказал Петр, кривя рот и гримасничая, — словно все сговорились уморить меня. Вы не поверите, принцесса, что до обеда я сижу на куске черствого хлеба. Но я вырасту, стану знаменитым, как Валленштейн, и этот Брюммер поплачет у меня, когда я всыплю ему солдатских шпицрутенов…
Фике, волнуясь, прибежала в комнату матери:
— Какой гадкий мальчик мой брат!
Узкое лицо матери вытянулось еще больше:
— Вы не имеете права так скверно отзываться о герцоге, голова которого имеет право носить сразу три короны — голштинскую, шведскую и… даже российскую!
В голосе матери Фике уловила затаенную тоску. Это была тоска никудышной ангальтинки по чужому земному величию, по громким титулам, по сверканию корон. Утром, гуляя с герцогом-кузеном, девочка спросила его, какую из трех корон предпочел бы он иметь:
— Вы, конечно, мечтаете о российской?
— Сестрица, — захохотал мальчик, — я еще не сошел с ума, чтобы царствовать в стране дураков, попов и каторжников. Лучше моей Голштинии нет ничего на свете…
Из Эйтина лошади понесли прямо в Берлин!
Ангальтское семейство безропотно преклонялось перед величием Пруссии, и мать не могла не навестить короля. Фике запомнила его резко очерченный силуэт, точный жест, каким он бросил под локоть себе большую треуголку. Фридрих II поцеловал принцессу-мать в лоб, а маленькую Фике небрежно погладил по головке.
— Уже и выросла, — сказал он кратко, без эмоций.
Униженно пресмыкаясь, мать выклянчивала чин генерал-лейтенанта для мужа. Фридрих II сухо щелкнул дешевенькой табакеркой.
— Еще рано, — отказал он и, взмахнув тростью, предложил спуститься в парк по зеленым террасам… Фике с матерью едва поспевали за маленьким быстроногим человеком, а в ответ на дальнейшие просьбы принцессы Фридрих II тростью указал на девочку: — Не делайте из нее золушки! В будущем вашей дочери возможны самые невероятные матримониальные вариации.
— Ваше величество, но я…
— А вы уже замужем, мадам! — осадил ее король.
Ночевать остановились в берлинском отеле, и мать, уложив Фике в постель, быстро и шумно переодевалась. Поверх исподнего фрепона накинула распашной модест, в разрезе лифа расположила гирлянду пышных бантов. Туча пудры осыпала ее декольте (в форме воинского каре), а белизну шеи искусно оттеняла узкая черная бархотка. В такие минуты, собираясь покинуть дом, она всегда хорошела, добрея. Иоганна приклеила над губою мушку и, мурлыча, повертелась перед зеркалами. Потом, глубоко задумавшись, она подвела у глаз стрелки, и теперь это сочетание стрелок с мушкою было негласным паролем для знатоков любви: «Вы можете быть со мною дерзким…» Громадное панье не позволяло матери пройти через дверь, она встала бочком и проскочила с писком, как мышь. Фике уснула и пробудилась ночью, встревоженная чужим смехом за стеною. В длинной рубашке до пят девочка соскочила с постели, тихо приоткрыла дверь в материнскую спальню. Первое, что она увидела при лунном свете, это длинный палаш драгунского офицера, затем разглядела и остальное. Фике справедливо решила, что увиденное ею следует скрывать от отца. А утром она заметила, что у матери появились лишние деньги, и мать очень быстро промотала их на всякие мелочи, против приобретения которых всегда так горячо восставал скупой отец…
А скоро наступили перемены. Сначала они казались случайными, потом закономерными и наконец обрели мощный европейский резонанс. Эти перемены касались лично ее — маленькой и отверженной в семье принцессы Фике… Анна Иоанновна умерла, престол России занял ее племянник Иоанн Антонович, но в морозную ночь цесаревна Елизавета, поддержанная гвардией и мелким дворянством, выбросила Брауншвейгскую династию из царского дворца. Фике теперь часто заставала мать перебирающей газеты — брюссельские, парижские, гамбургские. Снова воскресли угасшие надежды голштинцев:
— Да, да! Уже сбываются пророчества Адама Олеария, и нашу бедную Голштинию ожидает великое и славное будущее…
Вскоре газеты сообщили, что герцог Голштинии вытребован теткою в Россию для наследования престола, и Фридрих II моментально отреагировал: летом 1742 года, желая угодить русскому кабинету, король произвел принца Христиана Ангальт-Цербстского в генерал-лейтенанты, назначив его губернатором Штеттина.
Ликованию матери не было предела:
— Прочь из этих жалких комнатушек — в замок, в замок!..
Теперь за стулом Фике прислуживал лакей, штопаных чулок она более не носила, к обеду ей подавали громадный кубок вкусного пива. Отныне — уже не по легендам! — девочка по доходам семьи, по содержимому своей тарелки материально, почти плотски, ощутила щедрую благость, исходящую от могущества великой России. Затем герцог Людвиг (родной дядя Фике) призвал своего брата Христиана в соправители Цербста, и отец стал титуловаться герцогом. Резкий переход от ничтожества к величию отразился на нервах матери, и она властно потребовала от мужа, чтобы во время вкушания ею пищи играла на антресолях музыка.
— Вы знаете, друг мой, — доказывала она, — что я спокойно поедала все, что мне дают, и без музыки. Но зато теперь, когда я стала герцогиней, мой светлейший организм не воспринимает супов без нежного музыкального сопровождения их в желудок…
Фике страдала: она не выносила музыки — ни дурной, ни хорошей. Любая музыка казалась ей отвратительным шумом. Голубыми невинными глазками девочка исподтишка шпионила за матерью, а потом перед зеркалом копировала ее ужимки, обезьянничала.
Никто и не заметил, как за декорациями зеленых боскетов, на фоне трельяжных интерьеров потихоньку складывался характер будущей женщины — все понимающей, все оценивающей, уже готовой постоять за себя. Герцогине не могло прийти в голову, что ее дочь, замурзанная и покорная, уже давно объявила ей жестокую войну за первенство в этом мире, и она будет вести борьбу до полной капитуляции матери… Целый год герцогиня с дочерью провели в Берлине, где Фике оформилась в подростка, стала длинноногой, остроглазой вертуньей, скорой в словах и решениях. Мать хотела сделать из дочери изящное манерное существо, вроде фарфоровой статуэтки, под стать изысканным картинам Ватто, и даже за обеденным столом Фике держала ноги в особых колодках, приучая их к «третьей позиции» — для начала жеманного менуэта.
— Главное в жизни — хороший тон! — внушали Фике.
Целиком поглощенная тем, чтобы люди не забывали о ее величии, мать не разглядела в дочери серьезных физиологических перемен. Но они не остались без внимания прусского короля…
Фридрих II вызвал к себе министра Подевильса:
— А ведь мы будем олухами, если не используем привязанности Елизаветы к своим германским родственникам. Сейчас русская императрица обшаривает закоулки Европы, собирая портреты для создания «романовской» галереи… Я думаю, — решил король, — что нам стоит пригласить глупца Пэна!
Был чудный мартовский день 1743 года.
— Фике, — сообщила мать дочери, — лучший берлинский живописец Антуан Пэн будет писать ваш портрет. Я научу вас принять позу, исполненную внутреннего достоинства и в то же время привлекательную для взоров самых придирчивых мужчин. — Герцогиня заломила руки, возведя глаза к потолку, на котором пухлые купидоны, сидя на спинах дельфинов, трубили в раковины гимны радостной жизни. — Король так добр, — заключила мать, прослезясь, — что нам этот портрет не будет стоить даже пфеннига: прусская казна сама уплатит живописцу.
Портрет был вскоре написан.
— Во, бездарная мазня! — сказал король, стуча тростью. — Ладно! Я не думаю, чтобы Елизавета была знатоком живописной манеры, а принцесса Фике представлена здесь вполне выразительно…
Портрет намотали на палку, как боевое знамя, которое будет развернуто во всю ширь перед генеральным сражением. Королевский курьер доставил его на берега Невы, где Елизавета, кокетливо прищурившись, осмотрела свою дальнюю родственницу.
— Ну что ж, Алеша! — сказала она своему фавориту Разумовскому. — Гляди сам: ноги-руки на месте, глаза и нос — как у людей… Сгодится и такая нашему дурачку!
В канун наступающего 1744 года вся ангальтская семья собралась в Цербсте, где герцог Христиан, как добрый лютеранин, пожелал украсить новогоднюю ночь возблагодарением всевышнего за щедроты, которые столь бурно на него излились… В эти дни ангальтинцы уже были извещены, что портрет Фике произвел на русскую императрицу самое благоприятное впечатление.
1 января герцог Христиан, сочтя, что одной порции молитв недостаточно, снова деспотически увлек свое семейство в капеллу цербстского замка. Опять заиграл орган, зашелестели в руках молитвенники. Но с улицы вдруг послышался топот копыт, заскрипели на ржавых петлях тяжкие двери храма, и в настороженной тишине, разом наступившей, все невольно вздрогнули от грузных шагов.
Цок-цок-цок — стучали ботфорты по каменным плитам.
Фике встала навытяжку — это близился ее рок!
Следом за своим воспитанником прибыл в Россию и голштинский камер-юнкер Брюммер, а те слова, которыми он ободрил будущего императора, дошли до нас в документальной ясности:
— Я стану сечь ваше высочество так нещадно, что собаки не будут успевать облизывать кровь с вашей паршивой задницы…
Карл Петр Ульрих в России стал называться Петром Федоровичем. И хотя этот enfant terrible всем постоянно мешал, он многим был нужен. Петр нечаянно для себя (и неожиданно для истории) сделался важным козырем в игре престольных конъюнктур. Из Стокгольма прибыло в Петербург целое посольство — шведы просили у царицы уступить им племянника, который Карлу XII приходился внуком, Елизавета потому и не хотела его отдавать. Она отвечала послам, что Петр нужен ее престолу как внук Петра I, а если вам, шведам, короля нигде более не сыскать, так я вам уступлю другого голштинца. И указала на дядю своего племянника — епископа Адольфа Любекского, который проворно скинул мантию и, уплыв в Швецию, женился на родной сестре прусского короля Фридриха II… Такова забавная подоплека появления голштинца Петра III в России!
Наследник русского престола не знал матери, умершей после его рождения, в раннем детстве потерял и отца. Брюммер с пучком розог и епископ с катехизисом вывели отрока за шлагбаум европейской политики. При первом же свидании с русской тетушкой Петр сильно озадачил ее ухватками караульного солдата, которые никак не вязались с интересами неразвитого ребенка.
— Впервые вижу, — удивилась Елизавета, — чтобы круглый сирота был и круглым дураком. — Она была растерянна и даже не скрывала растерянности от придворных. — Нешто, — спрашивала царица, — в Европах и все принцы таковые обормоты бывают?..
С бравадою арестанта, выпущенного из тюрьмы, Петр в первый же день свободы жестоко напился. Императрица стороною вызнала, что с десяти лет мальчика уже потчевали в Голштинии вином и пивом.
— Вот это новость, — тяжко призадумалась Елизавета. — Уж на Руси святой люд православный винопитием удивить трудно, но у немцев, видать, всем нам еще поучиться надобно. — Она посоветовалась с Разумовским: — Как быть-то нам? Ведь, чай, не чужой он мне, а родная кровинушка… Драть его? Так он уже дран приехал. Этот Брюммер его насквозь, будто ротный барабан, простучал!
Бывший свинопас отвечал с большим знанием дела.
— Учить надо, голубушка ясная. А ученье без мученья не бывает, о чем небось и сама по опыту ведаешь…
К телесному воздействию со стороны Брюммера приложили умосозерцательное воздействие академика Якоба Штелина, и тот выявил полную беспомощность мозга наследника: Петр понимал лишь осязаемое и видимое, избегая всего отвлеченного. Отвергая все крупное, он любил мелочи. Даже рассматривание мундира начинал не с его покроя, а — с пуговиц… Книги не читались, Петр рассматривал в них лишь картинки. Русскую историю Штелин трактовал по рублям и гривнам старого времени. Геометрия имела практическое завершение чертежом учебной комнаты. Химию осваивали лицезрением частых городских пожаров. Брюммер присутствовал постоянно! Он имел наготове испытанный арсенал воспитательных инструментов, как-то: оплеухи, розги, подзатыльники и прочие удивительные чудеса, до сей поры не снятые с вооружения всего мира. К этому набору педагогических средств следует добавить бесподобную виртуозность брани, которую Брюммер по прибытии в Россию радикально обновил за счет пленительных русских выражений…
— Учиться так учиться, — говорил он здраво.
В один из дней тетушка вызвала племянника к себе и поставила перед ним пэновский портрет его цербстской кузины.
— Узнаёшь ли? — вопросила конкретно.
— Впервые вижу, — получила ясный ответ.
Елизавета Петровна малость даже оторопела:
— Я тут стараюсь, в Европах этих разных все пороги обила, невесту для тебя сыскивая, а ты свою же сестрицу не признаешь… Ступай! — велела она. — Я тебя супружеством отягощу. А жена — не тетка родная. Она живо даст тебе на орехи с изюмом…
Итак, читатель, 1 января 1744 года в капелле цербстского замка появился курьер с пакетом. Его шаги приближались: цок-цок… Он обошел Фике, вытянувшуюся перед ним, миновал и герцога Христиана, вручив эстафету в руки герцогини Иоганны Елизаветы.
— От кого? — спросила она с некоторым испугом.
— От… простите, не извещен.
Все потянулись в замок — к столам, к каминам, к трубкам и пиву. Владельцы Цербста примолкли, выжидая, когда герцогиня ознакомится с посланием. Наконец она вышла из кабинета:
— Фике, это касается лично вашей персоны…
Большие воды политики иногда протекают грязными темными каналами. Письмо было от Брюммера, но писал он так, что за его спиною ощущалось жаркое дыхание самой Елизаветы. Фике скосила глазки на депешу из Петербурга: «…императрица желает, чтобы Ваша Светлость, сопровождая старшую дочь Вашу, принцессу, прибыли сюда возможно скорее… Вы слишком просвещенны, чтобы не понять истинного смысла того нетерпения, с каким русская императрица желает Вас видеть…» Герцог спросил жену, указывая трубкой:
— Могу я знать, что здесь писано к вам?
Иоганна Елизавета закрыла письмо ладонями:
— Нет! — Но тут же разболтала: — Я еду в Россию и везу туда Фике. А в Берлине по векселю Елизаветы король отсыпет мне дукатов, сколько я попрошу… Это великая тайна, мой друг! Пока мы скачем в Россию, ни одна кошка в Европе не должна шевельнуться. Мы отъезжаем под именем графинь Рейнбек и лишь в Риге сможем называться своими подлинными именами…
Вдруг перед замком (опять роковое «вдруг») протрубил рожок почтальона, из кареты выбрался краснорожий фельдъегерь, поднялся в замок и, вскинув ко лбу пакет, вручил его герцогине:
— Вашей светлости от его королевского величества.
— Мускусу! — закатила глаза герцогиня. — Ах, неужели в этом доме никто не видит, что мне дурно… ах, умираю, спасите!
Каждый час по эстафете, сначала из Петербурга, а теперь из Берлина, — это слишком помпезно. Сбрызнутая острым мускусом, герцогиня прочла: король требовал скорейшего отъезда в Россию. Герцог Христиан ходил по комнатам, задевал коленями стулья, обитые гризетом цербстского производства, и — рассуждал:
— Я все-таки не понимаю, что в нашем тихом Цербсте происходит? Кто объяснит мне эту странную суматоху?
— Едем! — закричала жена. — Вы, мой друг, сущий болван, если не догадываетесь, что наша ничтожная Фике станет русской императрицей… Готовьте лошадей и кареты… в дорогу!
Фике онемела. А перед ее матерью, жаждавшей трепетных удовольствий, открылась картина блистательной жизни в России: торжественные почести, праздники и фейерверки, кавалькады любовников, которые, сгорая от страсти, скачут за нею в тени романтических дубрав, а она — гордая! — всем отказывает. Но тут является некто неотразимый, и перед ним она слабеет. При этом ангальтинка плотоядно размышляла: «В любом случае моя дочь может только мешать мне наслаждаться…» Строгим тоном она ей сказала:
— Фике, разрешаю вам взять в Россию три платья, остальные пригодятся вашим сестрам, когда они подрастут… Так и быть: я дарю вам свои новые брюссельские чулки, но отберу их у вас, если в Петербурге не найду себе лучших.
Два дня ушло на срочное обновление туалетов герцогини, а невесту оставили в прежних полунищенских обносках.
— Скромность украшает невинность, — декларировала мать и позволила взять в Петербург медный кувшин. — Пусть русские дикари видят, что вы явились не с пустыми руками. Захотите помыться, и вам не придется краснеть, выпрашивая кувшин у императрицы.
Отец взялся сопровождать их. Карета тронулась, через заднее окошко Фике проследила, как за нею опустился полосатый шлагбаум Цербста (она уже никогда сюда не вернется). На третий день семейство прибыло в Берлин.
— В браке вашей дочери с русским наследником, — сказал Фридрих II герцогине, — я вижу залог безопасности Пруссии, а мой посол в России, барон Мардефельд, ждет вашу светлость с таким же нетерпением, с каким, полагаю, жених ожидает прибытия невесты… А кстати, — огляделся он, — почему я не вижу ее здесь?
Иоганна Елизавета объяснила отсутствие дочери тем, что глупая Фике может лишь помешать серьезной беседе.
— Глупая или мудрая, но к обеду ей быть здесь!
Недавно Фридрих II победоносно завершил войну с Австрией, отняв у нее богатую Силезию, — теперь, выдавая Фике за русского наследника, он хотел сделать Россию нейтральной к своим захватам. Но канцлер Бестужев-Рюмин ориентировал политику Петербурга на Австрию и Саксонию… Король доказывал:
— Приезд вашей дочери — это удар по Бестужеву, а мой посол Мардефельд поможет вам устранить его вредное влияние на Елизавету, на весь ее двор… Что ж, пора за стол. Где Фике?
Но король не дождался девочку к обеду.
— Где же она? — спросил он, уже гневаясь.
Пришлось сознаться, что Фике плохо одета.
— Сударыня, — вежливо и едко произнес король, — не забывайте, что вы только дуэнья при своей дочери. Не вам, а именно дочери предназначена роль царской невесты… Одеть Фике!
Три часа ожидали, пока Фике не явилась перед королем в уродливом платье, сшитом на живую нитку, едва причесанная, чуточку припудренная, без драгоценностей. Герцогиня, почуяв неладное, вырвала из своей прически длинное перо черного какаду и с размаху вонзила его в волосы дочери, словно кинжал в свою жертву.
Фридрих тут же выдернул перо, подавая девочке руку:
— Ваша светлость, вы обедаете сегодня со мной…
Это была первая победа Фике над матерью, которая издали нервно наблюдала за дочерью, сидящей рядом с королем. А она с мужем вынуждена была жаться в сторонке.
Накормив одну лишь Фике, король отпустил их.
16 января ангальтское семейство покинуло Берлин.
Много позже, когда свидетели детских лет Фике уже вымерли, профессор Богдан Тьебо все же отыскал в Цербсте дряхлую баронессу фон Притцен, которая и рассказала ему: «Я ведь сама укладывала багаж перед ее отъездом… я заметила в ней ум расчетливый и холодный, но столь же и далекий ото всего яркого. Одним словом, я составила себе понятие о ней, как о девице самой обыкновенной, а потому судите сами о моем крайнем удивлении, когда я узнала про ее необычайные приключения в России».
Европа давно не помнила такой зимы — суровой и бесснежной; за каретами по замерзшим колдобинам тащились пустые сани на привязи, что придавало процессии нелепый вид. В Шведте-на-Одере семья разделилась: отцу ехать на Штеттин, а мать с дочерью поворачивали на восток. Сильный знобящий ветер развевал флаги над форштадтами. Отец снял треуголку и вдруг разрыдался. Он плакал, а его напутствия дочери звучали на ветру как боевые приказы:
— Милостивыми взорами наделяйте слуг и фаворитов государыни, с русскими наедине не говорите, чтобы не вызвать дурных подозрений. Избегайте расточительной игры в карты, деньги карманные держите в кошельке, выдавая прислуге самую малость. Кошелек ночью кладите в чулок, а чулок с деньгами прячьте между стеной и постелью, чтобы русские не стащили. В тяжбах и ссорах ни за кого не вступайтесь, дабы не нажить себе лишних врагов…
Это была его «политическая» программа! Фике сердцем вдруг поняла, что больше никогда не увидит этого человека. С криком она бросилась на шею отцу. Христиан стащил с головы парик и вытирал им слезы — свои и дочерние.
Кареты разъехались. Мать даже всплакнула:
— Всегда вы умудряетесь доводить страсти до критических крайностей. Ах, Фике, как хорошо знать золотую середину…
18 января, спасаясь от мороза, «графини Рейнбек» натянули на лица шерстяные маски с прорезями для глаз. Дороги были ужасные, а постоялые дворы Пруссии — в состоянии плачевном. Герцогиня депешировала мужу: «Мы спали в свинятнике; вся семья, дворовая собака, петух, дети в колыбелях, другие за печкой — все вперемежку… мы с Фике устроились на скамье, которую я велела поставить посреди комнаты, спасаясь от клопов». Миновав Данциг, 24 января форсировали Вислу и на третий день прибыли в Кенигсберг, откуда и повернули на Мемель. Здесь на целый аршин лежали глубокие снега, экипаж переставили на санные полозья. Для сокращения пути ехали прямо через залив Куриш-гаф; президент магистрата пустил перед ними множество саней с рыбаками, чтобы «графини Рейнбек» не угодили в полынью. За Мемелем почтовый тракт кончился, до Либавы катили на обывательских санях. 5 февраля, измученные холодом и неудобствами, путешественницы прибыли в Митаву, столицу Курляндского герцогства, владелец которого, герцог Бирон, был заточен Елизаветою в Ярославле, — отсюда до Риги оставался один переезд. Громадный митавский замок (дивное создание Растрелли) был еще в строительных лесах. Фике впервые увидела деревянные избы…
Отночевали в Митаве еще под именем «графинь Рейнбек», а утром проснулись от зычного голоса полковника Тимофея Вожакова, который, приветствуя их по-немецки, назвал уже настоящими именами, потом показал на часы:
— К полудню нас ждут в Риге — поспешите!
Закутанная до глаз, Фике спустилась во двор и удивилась, что — вчера еще пустынный — он заполнен множеством всадников: их встречали почетным эскортом. Морды лошадей были в пушистом серебре, иней покрывал и латы всадников. Драгуны были первыми русскими, которых увидела Фике! Румяные от мороза и водки, рослые и усатые, все с крепкими зубами, они сразу понравились девочке почти карнавальною красотой. Фике поразилась — всадники были без перчаток, будто холода не замечали. Юный офицер склонился из высокого седла, что-то долго говорил ей, и речь его рокотала как водопад. Фике застенчиво улыбнулась:
— Простите, я не знаю русского языка…
Хлопнула дверца кареты. Вожаков гаркнул:
— Драгунство, палаши… вон! На шенкелях па-а…шли!
По бокам возка тронулся эскорт всадников, звенящих промерзлою амуницией, сверкающих клинками наголо, а за ними вихрилась снежная пыль. «Россия, Россия… вот какая она, Россия!» Драгуны сидели на массивных лошадях столь плотно, что казались девочке сказочными кентаврами из античных мифов. А тот юный офицер скакал вровень с каретой и, заметив в окошке лицо принцессы, подмигнул ей — совсем по-приятельски, и от этого Фике стало вдруг легко-легко, как не бывало еще никогда в жизни…
Девочка весело рассмеялась. Ей было 15 лет.
Вскоре за широкой рекой показался угрюмый замок, шпицы соборных храмов, над острыми крышами домов плыли синие уютные дымы обывательских кухонь. Это была Рига — западный фасад России! А с востока Россия еще не ведала своих пределов, но русских видели плавающими по Амуру и Юкону, они — за океаном! — гостили в дымных вигвамах индейских вождей, с ружьями россияне проскакивали через знойные прерии Калифорнии… Империя! Но империя столь быстро растущая, что русские не успевали ставить заборов.
А вот и первый зловещий факт: за два часа до въезда будущей Екатерины в Россию из крепости Дюнамюндешанц, что расположена в рижских предместьях, был секретно вывезен малолетний император Иоанн Антонович, сверженный Елизаветой Петровной.
Едва кони скатили карету на двинский лед, сразу же салютовали крепостные пушки, раздались звуки рогов и бой барабанов — их встречали. Но… как? В рижском замке, жарко протопленном, царило столь пышное оживление, что в глазах герцогини сразу и навсегда померкли краски берлинских и брауншвейгских празднеств.
— А ведь это еще только Рига, — шепнула она дочери. — Я сгораю от любопытства: что-то будет с нами в Петербурге?
Фике растерялась среди важных персон, отпускавших низкие поклоны, среди осыпанных бриллиантами дам, делающих перед нею величавые реверансы. Слышалась речь — русская, немецкая, польская, французская, английская, сербская, молдавская, даже татарская. У герцогини закружилась голова от обилия золота и бархата, серебра и шелка, алмазов и ароматных курений. Палочкой-выручалочкой в этом заколдованном замке стал для приезжих камергер царицы Семен Нарышкин, который с ленцою русского барина проводил их в отдельные комнаты, небрежно дернул сонетку звонка, наглядно демонстрируя, как вызвать его или прислугу.
— А государыня — в Москве, куда и вам следует ехать.
Лакеи внесли легковесную шубу из соболей, и Нарышкин с удовольствием накрыл ею невесту:
— Это вам от государыни, дабы в дороге не мерзли.
Едва он оставил женщин наедине, как Иоганна Елизавета сразу же напялила шубу на себя и кинулась к зеркалам:
— Фике, не забывайте, что я ваша мать, и жестоко с вашей стороны видеть свою мать одетой беднее…
Шуба так и осталась у нее. Быстрая перемена обстановки ошеломила и девочку. Стоило ей высунуть нос из комнат, как великаны-преображенцы делали «на караул», а на хорах флейты и гобои исполняли пасторальный мотив. Присев к столу, герцогиня уже строчила мужу: «Мне страшно при мысли, что все это делается для меня, для которой в Германии еле слышно стучали в барабан, а чаще всего и того не делали…» О дочери она не упоминала: все почести, оказываемые Фике, мать принимала на свой счет!
Чуть ли не в шесть часов утра Нарышкин был разбужен звонком, призывавшим его в покои принцессы. Камергер застал Фике уже полностью одетой; казалось, в эту ночь она не спала. С видом необыкновенно серьезным девочка указала вельможе на стол, где были разложены заранее бумага с перьями и чернила с песочницей.
— Господин камергер, — сказала Фике, чинно приседая, — я не знаю, как сложится моя судьба в России, но она ведь может сложиться и счастливо. — Допустив паузу, Фике выждала от Нарышкина покорного поклона. — Садитесь, — велела ему, — и опишите мне обычаи при русском дворе, русские заветы и пристрастия…
Нарышкин смолоду был дипломат. Не прекословя, он быстро начертал для нее все-все, о чем она просила. После чего удалился, поцеловав Фике руку — уже не просто из этикета, а даже с уважением.
Тронулись! Для матери сон еще продолжался:
— Мы попали в волшебную страну. Смотрите, Фике, вся наша карета выложена соболями, а матрасы в ней обтянуты индийским муслином. В нашем поезде скачут метрдотель, легион поваров, личный кофишенк и даже кондитер… О-о-о, — заколотилась она, — кажется, я начинаю завидовать даже сама себе!
А взгляд девочки был устремлен за окно кареты, где посвистывали сыпучие русские снега. Тяжко ухали в твердый наст копыта кавалерийского эскорта. Выехав из Риги утром, они еще засветло достигли Дерпта, — дороги были на диво гладкие, по вечерам каждая верста освещалась бочкой с горящей смолою. Бюргерская Нарва встретила их бесподобной иллюминацией, а за Нарвою кони рванули напрямик — на Петербург…
Вот и первые русские деревни; Фике обратила внимание на какие-то строения из высоких столбов с перекладинами.
— Это виселицы? — спросила она Нарышкина.
— Нет, качели, — ответил тот…
Фике не поняла, что это такое (в Германии качелей не знали). А в русской столице властвовали мороз и солнце, все сверкало от инея. Двор пребывал в Москве, и потому Петербург заметно опустел от знати, дипломатов, поваров, посуды и даже мебели. Однако оставшегося декора вполне хватило для соблюдения церемониалов, и вечером Иоганна Елизавета записывала: «Здесь мне прислуживают, как королеве. Меня посещали дамы, я уже играла в карты и ужинала с теми из них, которые признаны того достойными». В этот день Нарышкин спросил Фике: что бы она желала осмотреть в Петербурге? Ответ девочки был для него неожиданным:
— Я хочу проделать путь, который свершила ваша императрица Елизавета, когда шла забирать престол для себя.
И на следующий день в точности повторила маршрут Елизаветы — от Преображенских казарм до Зимнего дворца. А перед отъездом в Москву Фике пригласили в отдельную комнату, куда следом вошли трое сосредоточенных мужчин — это были лейб-медики Санчес, Кондоиди и Каав-Бургаве; врачей сопровождала статс-дама графиня Румянцева, которая с величественным видом повелела девочке:
— Сейчас вы ляжете на эту софу, господа должны учинить императрице подробнейший доклад о вашем природном естестве…
Фике было стыдно. Но следовало подчиниться, дабы не возвращаться в Цербст, который из заснеженных русских далей показался девочке чужим, заброшенным и никому не нужным.
— Одевайтесь, — разрешила графиня. — Доклад врачей ея величеству послужит к вящему удовольствию вашей светлости…
Поехали! На каждой станции торжественный поезд ждали свежие лошади, свежие простыни, свежий кофе и свежие булочки. 7 февраля на раскате крутого поворота сани трахнулись об угол избы с такой силой, что у невесты искры из глаз посыпались, а герцогиня получила удар по лбу, отчего и явилась в первопрестольную столицу с великолепным синяком. Было 8 часов вечера 9 февраля, когда возок с невестою нырнул под кремлевские ворота, длинный поезд вытянулся под окнами покоев императрицы. С треском разгорелись смоляные факелы, громко стучали двери — каретные и дворцовые. В суматохе встречающих, средь разбросанных по сугробам сундуков и баулов, бродила полная женщина в шубе наопашь, с открытою на морозе головой, сверкая восточным украшением, вплетенным в прическу. Это была Елизавета… На лестницах Кремля была страшная суета, одни бежали наверх, другие вниз. Елизавета походя разговаривала со всеми, смеялась, что-то указывала, бранилась, ей возражали, она махала рукой, посылая всех к черту, и тут же суеверно крестилась. Заведя Фике в свои комнаты, императрица сама стала расстегивать на Фике дорожный капор. Герцогиня, ошалевшая от «варварской» простоты приема, стала низко приседать, произнося высокопарную речь о знаках благодеяния, которые… Но Елизавета, не дослушав ее, хлопнула в ладоши, пухлые, как оладьи, — мигом явился Лесток, лейб-хирург ее двора — и указала ему на синяк герцогини, отливавший дивным перламутром:
— Смажь! Чтоб к утру этого не было…
Над Москвою с треском лопались пороховые «шутихи», в избе плясали фонтаны огня. Елизавета сама проводила Фике в спальню, велела при себе раздеваться. Заметив простенькое бельишко принцессы, спросила: что та привезла из Цербста? Фике честно перечислила багаж: три платьица, дюжина нижних рубашек, туфли да чулочки, а простыни для спанья берет у матери.
— И это… все? — хмыкнула царица.
Фике вдруг стало очень стыдно за свою бедность:
— Еще кувшин. Медный. Очень хороший.
Елизавета расцеловала девочку в щеки:
— Бесприданная! Ну спи. Я тебя приодену…
Будущая «Семирамида Севера» уснула, но это не был спокойный цербстский сон — даже ночью жизнь в Кремле не затихала. За стенкою долго шумели пьяные, где-то резались в карты, пили и дебоширили. Фике не раз просыпалась от неистовых женских визгов и сатанинского мужского хохота. В покоях императрицы кастраты из Флоренции до утра исполняли любовные арии на слова аббата Метастазио, а у фаворита Разумовского слепые кобзари играли на бандурах, напевая о страданиях запорожцев на галерах турецких. Потом, уже на рассвете, когда все малость утихомирились, дворец Кремля сильно вздрогнул, будто под ним взорвали пороховую бочку, — это обрушилась гигантская пирамида сундуков с нарядами и туфлями императрицы. А когда утром герцогиня с принцессой, приведя себя в порядок, готовились начать день, выяснилось, что дворец наполнен одними спящими.
За окнами тихо сыпался мягкий снежок…
Петр Федорович встретил невесту без интереса. Фике выслушала его первую ложь — как он, будучи лейтенантом (?), командовал голштинской армией (?) и наголову разбил датчан (?), которые сдавались ему в плен тысячами (?).
— Когда это было? — спросила девочка.
— Лет десять назад…
Фике удостоила его игривого книксена:
— Поздравляю ваше высочество, что в возрасте шести лет вы уже столь прославили себя в грандиозных сражениях.
— А вы злая, — ответил Петр.
Елизавета приставила к Фике учителя манер и танцев, священника для познания православия и писателя Василия Ададурова — для обучения русскому языку. Понимая, чего от нее хотят, Фике старалась как можно скорее «обрусеть» и со всем пылом своей натуры взялась за освоение русской речи… О-о, как это было трудно! Регулярно, в три часа ночи, Фике усилием воли заставляла себя покинуть постель, до рассвета зубрила: баба, плетень, дорога, большой, маленький, ложка, превосходительство, чепуха, красавица, капуста, белка, корабль, указ, воинство, клюква… Зачастую, встав средь ночи, Фике, не одеваясь, ходила, разговаривая по-русски, босая, а изо всех щелей дуло, и девочка простудилась.
Все началось с озноба, а к вечеру 6 марта Фике находилась уже в беспамятстве. Очнувшись, она кричала от боли в боку. Императрица находилась в отъезде на богомолье, а мать… Мать думала только о себе! Все, буквально все рушилось в планах герцогини. Сейчас, когда дела идут так хорошо, эта мерзавка дочь осмелилась заболеть. Мало того, врачи не исключают трагический исход, и тогда герцогине, собрав скудные пожитки, предстоит вернуться к заботам о детях, к старому нудному мужу, на обед ей снова будут подавать вассер-суп… С ненавистью герцогиня тащила умирающую дочь с постели на пол, кричала на принцессу в бешенстве:
— Сейчас же встать! Какое вы имели право так распускать себя? Одевайтесь… немедленно! Мы едем на бал к Салтыковым…
Потеря сознания спасла Фике от этой поездки. Чья-то прохладная рука легла на ее лоб, приятно освежая. Это из Троицкой лавры примчалась императрица. Елизавета (прямо с дороги — в шубе) присела на край постели, а герцогине сказала:
— Сестрица, поди-ка вон… погуляй. — Потом заботливо поправила подушки под головою девочки. — Сама не маленькая, и постеречься надобно. Здесь тебе не Цербст, а Россия-матушка… у нас сквозняки такие, что и быка свалят!
Она обещала позвать лютеранского пастора.
— Зачем мне пастор? — сказала ей Фике. — Зовите священника русского. Я ведь уже считаю себя православной…
После таких слов Елизавета наказала Лестоку:
— Жано, передай лейб-медикам, что, ежели не спасут девку цербстскую, я их заставлю раскаленные сковородки лизать…
А пока дочь болела, светлейшая герцогиня трудилась как усердная пчела. Из комодов дочери она перетаскала к себе все подарки императрицы, оставив дочку при том же скарбе, с каким и привезла ее в Россию (заодно с медным кувшином). Это заметили все русские. К тому же Иван Иванович Бецкой за партией в фараон сознался перед игроками, что когда-то поддерживал упоительную связь с Ангальт-Цербстскою герцогиней:
— После этого она и родила девочку.
Кирилла Разумовский спросил:
— Ванька, а не ты ли отец ее?
— Об этом надо спрашивать герцогиню, — отвечал Бецкой, сдавая трефового туза и поднимая выше свои придворные ставки.
Моряки, приставая к берегу, бросают между бортом корабля и причалом мешки с паклею, дабы смягчить неизбежный удар, — так и царствование Елизаветы Петровны стало чем-то вроде политического буфера, смягчившего исторически необходимый переход от иноземной сатрапии Анны Иоанновны к просвещенному абсолютизму.
Петр I называл иностранцев «учителями», а Елизавета разогнала этих «учителей», печатно обложив их в манифестах «злодеями» и «дармоедами». В том-то и была суть правления Елизаветы, что она опиралась на русские национальные силы; уже не Тауберг и Шумахер, а Сумароков и Ломоносов читали ей оды, и даже сладчайшие арии заезжих из Италии кастратов не помешали царице услышать пламенный монолог купеческого пасынка Федора Волкова, раздавшийся под конец ее жизни в Ярославле… По духу русская барыня, императрица впитала в себя все пороки русского барства. О первозданной лени Елизаветы писали даже в европейских газетах. Достоверен случай, когда, подписывая указ, она вывела: «Ели», а «завета» дописала лишь через два года. До изнеможения она замучивала себя постами и молитвами, а потом напивалась так, что не могла раздеться, и фрейлины, завалив ее на постель, ножами разрезали на царице золотую парчу одежд. Елизавета умела вести себя с утонченной изысканностью версальской маркизы, но порою, пренебрегая всяким приличием, поступала грубее полковой маркитанки, и тогда даже у кучеров вяли уши… Елисавет — да! — любила русский народ, но палец о палец не ударила, чтобы облегчить нужды народные, отдариваясь от людей устройством бесплатных зрелищ и праздничных карнавалов. Она — да! — уважала крестьянский труд, но ничего не сделала, чтобы облегчить жалкую участь закрепощенных миллионов. Однако в глазах своего народа Елизавета всегда оставалась «дщерью Петровой», и генеалогические связки Романовых с домом Голштинским были мало кому понятны. Вызвав в Россию племянника, императрица жестоко расплачивалась за брачные химеры отца, — и недаром же священники давали присягу, что в эктениях, поминая наследника, они обязуются добавлять слова: «внук Петра Великого» (иначе народ не понимал, откуда этот наследник взялся).
Время Елизаветы интересно не менее самой Елизаветы, и только те иностранцы, которые сознательно ничего не желали видеть в России, представляли ее унылой заснеженной пустыней. Зачастую они замечали в ней только мишурный фасад империи, не догадываясь, что в глубине России укрывается могучий трудовой тыл. Русские заводы при Елизавете уже полностью обеспечивали армию и флот отечественным вооружением. Промышленности и кустарям правительство оказывало самое усердное внимание. Двое умелых рабочих, Ивков и Владимиров, получили за труд звания поручиков; фабрикантов бумаги возводили в ранг майоров. В тяжелой индустрии, размещенной на отдаленных окраинах империи, обрастали дворянством и наградами знаменитые фамилии Твердышевых, Мясниковых, Собакиных, Яковлевых и Демидовых (все они вышли из мужиков-умельцев). А на далекой Печоре крестьянин Прядунов наладил первую в стране перегонку нефти — в целях лечебных и осветительных, и русская нефть уже экспортировалась в Европу. Успехи русской агрокультуры познавались тогда не по книгам — в застольях. Никого уже не удивляло, если подмосковный крестьянин вез продавать на базар лимоны и апельсины, в парниках вельмож вызревали виноград и ананасы; даже близ Полярного круга соловецкие монахи умудрялись выращивать дыни и персики. Избалованная модница, Елизавета желала, чтобы вологодские кружева были не хуже брюссельских, чтобы дамские туфли перещеголяли своим изяществом лучшие тогда в Европе варшавские… Богатейшая страна со сказочными ресурсами имела в своих недрах все, что нужно для бурного экономического развития, и единственное, чего не хватало России, так это рабочих рук! Отовсюду слышались жалобы на нехватку тружеников, а гигантские черноземы за Волгою, колышась вековым ковылем, еще сонно ждали, чтобы в их нетронутую сыть бросили первое зерно…
В самом центре этой работящей страны, еще не достроенной и вечно клокочущей бунтами, в душных палатах московского Кремля, жарко разметавшись на драгоценных сибирских соболях, сейчас умирала ангальтская девочка.
Весть о тяжкой болезни Фике достигла и Берлина.
— И надежд на выздоровление мало?
— Их уже не осталось, — ответил Подевильс.
Король свистнул, подзывая любимых собак, чтобы они сопровождали его до парка, и надел шляпу задом наперед.
— Ну что ж. Если часовой убит на посту, его заменяют другим, а потому готовьте для Петра новую невесту… Германские принцессы — самый ходовой товар в Европе. Кто у нас там в запасе? Вюртембергская дрыгалка, две корявые сестрицы Гессен-Дармштадтские. Выберите сами! В любом случае мы не упустим престола русского…
Но Фике не умерла и через месяц появилась на публике. «Я похудела как скелет, — рассказывала она о себе в мемуарах, — сильно выросла, лицо вытянулось, волосы выпадали, и я была бледна как смерть. Я сама себя находила такой некрасивой, что было страшно смотреть. Императрица прислала мне банку румян с приказом нарумяниться».
Скоро Фике заговорила по-русски, вызывая своим акцентом и ошибками шумное веселие среди придворных. Но это не смущало ее: она уже нырнула в московскую жизнь с головой, следовало плыть дальше. Фике часто притворялась спящей и, лежа с закрытыми глазами, слушала болтовню придворных дам, выведывая от них то, что нельзя выяснить путем официальным. Так, она узнала, что ее мать не пришлась ко двору, заслужив в обществе ехидную кличку «королева». Русские быстро разгадали ее пустоту и фальшь, их смешили напыщенная вычурность выражений и жеманное чванство герцогини. Фике было стыдно за мать и обидно, что та растерзала ее гардероб. Елизавета вторично обрядила Фике с головы до пят, но каждая новая вещь вызывала материнскую зависть. Герцогиня отнимала у дочери куски парчи и меха, туфли и шали. В сердцах Фике однажды сказала ей:
— Ах, ваша светлость, знали бы вы, как мне прискучило ваше неистребимое грабительство…
И получила от матери здоровенную оплеуху! Но однажды после обеда с женихом в комнаты к Фике вошла Елизавета, сурово указавшая Иоганне Елизавете следовать за нею для разговора. Фике с Петром уселись на подоконник, разболтались о пустяках. Была весна, все цвело, пели птицы. Вдруг явился Лесток.
— Не пора ли вам укладывать багаж? — сказал он принцессе. — Кажется, вам предстоит возвращение в Цербст…
Фике, ослабев, вяло сползла с подоконника. Петр спросил лейб-хирурга — что значат его угрозы, но врач лишь усмехнулся. Наконец появилась Елизавета, распаленная от гнева, а за царицей, будто побитая собака, тащилась рыдающая «королева». Императрица широко шагнула к Фике, долго изучала лицо девочки. Сказала:
— Ныне на дворе нашем век уже осьмнадцатый, век просвещенный, и дети за грехи родительские неповинны должны быть. — Заметив, что Фике перепугана, она улыбнулась: — Оконфузил тебя Лесток? Ну-ну! Жить в России да не пугаться — такого не бывает…
Истина открылась не сразу: регулярно перлюстрируя письма, Елизавета вызнала, что «сестрица» приехала погостить — как шпионка прусского короля. Ей было поручено свернуть шею канцлеру Бестужеву, а приватные свидания герцогини с Мардефельдом навели царицу на мысль о разветвленном заговоре. Но выставить шпионку за рубежи Елизавета могла лишь после свадьбы. Однако медицинская комиссия бракосочетанию воспротивилась:
— Его высочество Петр Федорович нужных для брака кондиций не обрел!
И надеялись, что организм великого князя окрепнет лишь через два года. Но разве можно допустить, чтобы прусская шпионка еще два года толкалась в передних дворцовых? Летом царица ускорила миропомазание принцессы Фике, которая восприяла от купели веру греческую, получив православное имя — Екатерина Алексеевна.
Перед обручением Екатерина постилась, неделю просидев на рыбной пище, облитой подсолнечным маслом. А когда в церквах провозгласили ектению за «благоверную Екатерину Алексеевну», царица украсила шею невестки ожерельем в 150 000 рублей:
— Но гляди, как бы охотники не сняли с тебя…
Екатерина поняла, в кого она метит. Мать, уже неспособная вести интригу в пользу Пруссии, начала интриговать против дочери. Ее сердце преисполнилось грубой зависти к высокому положению Фике, которая из принцессы превратилась в великую княгиню.
Гремели колокола и стреляли пушки. В ее честь!
Обретя под ногами русскую почву, Екатерина оживилась, быстро похорошела. Императрица переслала ей 30 000 рублей «на булавки», которые она тут же спустила за картами. Мотовство не укрылось от взора проницательной Елизаветы. В театре она зазвала наследницу престола в свою ложу и в присутствии Петра и Лестока устроила невестке хорошую баню:
— Что-то уж больно рано финтить стала, голубушка! Когда я в цесаревнах ходила, так, бывало, и соленому огурчику радовалась. А ты, едва приехав, сразу мотать стала… Гляди мне!
Самое обидное было в том, что будущий супруг гнусно злорадствовал над нею, и Екатерина сказала ему:
— Как вы можете, сударь, потешаться надо мною, если видите, что я, ваша супруга нареченная, горько плачу?
А осенью, когда двор длинными обозами стал перетягиваться в Петербург, великий князь заболел оспою. Исход болезни был еще неясен, и герцогиня заранее начала хлопоты перед королем Пруссии, чтобы он подыскал для Фике нового жениха… Петр Федорович, весь в гнойной коросте, остался лежать на станции Хотилово, а герцогиня внушала дочери, что не стоит огорчаться:
— Еще не все потеряно! Георг Дармштадтский славный солдат. Говорят, большой весельчак и принц Баден-Дурлахский…
Но Екатерине уже плевать на Дармштадт, ей и дела нет до Баденского герцогства. Мать осеклась под ее упорным взглядом.
— Я вам приказываю молчать! — выпалила Екатерина…
По сторонам дороги стыли великолепные леса, в белом пуху сидели на елках красногрудые снегири. Двое саней плыли в сверкающем безлюдье: Елизавета срочно повернула назад от Петербурга на Хотилово, а навстречу ей мчались сани с Екатериною. Где-то за Новгородом встретились. Две женщины (одна уже пожившая, все испытавшая, а другая едва вступающая в этот мир) долго плакали в объятиях друг друга. Беспокойство царицы понятно: умри сейчас Петр — и тогда из заточения поднимется Брауншвейгская династия. Еще более понятно и горе Екатерины: умри сейчас Петр — и перед нею снова поднимется полосатый шлагбаум Цербстского княжества. Девушка взмолилась, чтобы царица взяла ее с собой в Хотилово, но Елизавета, волоча по сугробам полы шубы, уже пошла к саням:
— Сама справлюсь! Эй, Сереженька, трогай…
Екатерина с матерью поселились в Петербурге на Фонтанке. Десять раз переволакивали мебель по комнатам, потому что, стоило Екатерине обосноваться, как герцогиня сразу же находила, что у дочери антураж лучше материнского. В довершение всего мать возобновила связь с Иваном Бецким и забеременела. Непорочной Екатерине было противно наблюдать, как ее маменька мечется по аптекам в поисках тайного способа избавиться от нечаянного приплода. Наконец царица привезла в Петербург выздоровевшего племянника. Петр был ужасен! «Я испугалась, увидев его, — вспоминала Екатерина, — черты лица огрубели, лицо было вспухши… он был в громадном парике, который еще больше безобразил его». С детства она умела владеть собою, но сейчас не могла скрыть отвращения к жениху. Кинувшись в спальню, великая княгиня дала волю слезам. Это была естественная реакция здорового организма на всякое уродство… Наплакавшись, она решила подавить в себе отвращение к уроду, чтобы не потерять великой России!
Вскоре опять возникла неприятность — Елизавета вплотную подошла к герцогине, сказав ей так:
— А ты, сестрица, еще не образумилась? Что вы там с бароном Мардефельдом по углам, будто тараканы за печкой, шушукаетесь? Я ведь из Хотилова все примечала…
Елизавета назначила свадьбу на 25 августа, а до свадьбы посоветовала «сестрице» совершить увлекательную прогулку по Ладожскому каналу. Разумовскому она сказала:
— Пусть ее там комары наши съедят, чтоб ее черт побрал, курву цербстскую, прости меня, господи, царица наша небесная!
…Екатерина писала: «По мере того, как день моей свадьбы приближался, я делалась все грустнее. Сердце не предсказывало мне счастья: одно лишь честолюбие поддерживало меня. У меня в глубине сердца было что-то такое, что никогда не давало мне ни на минуту сомневаться, что рано или поздно я сделаюсь самодержавною повелительницею России».
Как и всегда на Руси, к назначенному сроку ничего готово не было, но желание Елизаветы поскорее избавиться от ангальтской «сестрицы» было столь велико, что она решила:
— Сроков свадьбы не изменять! Чего там еще не хватает нам? Вилок-то? Так и руками все со столов растащат. Материй разных? Так мы, слава богу, не голыми на четвереньках бегаем…
В эти сумбурные дни жених пропадал в лакейских, где в хамской компании осваивал уроки супружеских обязанностей. Некто Румбер, бывший драгун шведского короля, дал Петру немало полезных брачных советов, смысл которых дошел до нашего времени: «Жена не смеет дышать в присутствии мужа; только дурак позволяет жене иметь собственное мнение; одна хорошая затрещина, вовремя отпущенная, лучше всех убеждений действует на любую женщину…»
В ожидании свадьбы Елизавета не веселилась; только близкие ей люди (Разумовские, Шуваловы да Воронцовы) знали о тревогах императрицы. Пока жив Иоанн Антонович, покоя ей не видать: сверженный император стал знаменем, под которым собирались все недовольные ее правлением. Даже в своем дворце Елизавета не чувствовала себя в безопасности. Недавно за ширмой туалетной комнаты, где она подолгу прихорашивалась, обнаружили человека с черным котом на руках. Неизвестного подвергли самым изуверским пыткам, но так и не дознались — кто он таков и зачем ему понадобился кот? Елизавета была убеждена, что противу нее умышлено злодейское чародейство, ибо от черных котов добра не жди… Эти волнения заставили царицу спешить со свадьбою, а молодоженам вменялось в обязанность не медлить с зачатием наследника, чтобы на престоле русском утвердилась ветвь династии Романовых, продолженная от Петра I.
Наконец герольды в сверкающих латах, под бравурные возгласы литавр, оповестили столичных жителей о предстоящем торжестве. Перед зданием Адмиралтейства народ сбирался заранее, уже примеряясь к массовой атаке на винные фонтаны, к дружному штурму пирамид, сложенных из прожаренных бычьих туш, из разных рыбок, псковских и астраханских. Неву украсила эскадра, на резвом ветру празднично плескались флаги. Екатерину отвели в парную баню, где императрица, по русскому обычаю, выстегала ее веником до полного изнеможения. Ужинать невесте было указано в одиночестве — без гостей-охальников. На ночь же, для соблюдения уличной тишины, расставили сторожей, которые никому не давали проезда, дабы не потревожить предсвадебный сон великой княгини. В пять часов утра Екатерину разбудили залпы с кораблей — пора вставать. Сразу же начали и обряжание; волос не пудрили, а поверх вздыбленной прически невесты укрепили бриллиантовую корону. Даже мать, уж на что была завистлива, но и та признала:
— Дочь моя, вы сегодня восхитительны!..
Карета с невестой плыла меж шпалерами войск, которые выстроились от Зимнего дворца до Казанской церкви. На улицах была такая несусветная давка, что императрица, потная и всклокоченная, будто базарная торговка, лишь к часу дня сумела пробиться в церковь через густую толпищу. После обряда молебенного войска палили в небо троекратно, огнем беглым, а все храмы столицы неустанно звонили в колокола. Во дворце был устроен «большой» стол, но сразу же после мазурки новобрачных выслали с бала.
— С богом, робяты! — благословила их Елизавета.
Екатерина лежала в постели, но Петр не являлся. Лишь ближе к полуночи с хохотом вошла камеристка, сообщившая, что жених застрял на дворцовых кухнях и придет не скоро:
— Он ждет, когда ему поджарят котлеты…
Наевшись котлет, жених предстал. Музыка бала едва достигала спальни. Петр стащил Екатерину с постели, босую подвел к комоду, который они сообща и отодвинули от стенки. Здесь Петр прятал кукол!
— Давай, — предложил он жене, — мы с тобой поиграем…
В эту брачную ночь, играя с Петром в куклы, Екатерина твердо осознала, что мужа у нее нет и не будет. Но даже в глубокой старости острой болью отзывались ее слова: «По себе ведаю, какое это несчастье для женщины иметь мужа-ребенка…»
С превеликим удовольствием Елизавета Петровна выставила за рубежи герцогиню Ангальт-Цербстскую, которая молила простить ее. Императрица умела быть и жестокой.
— Мадам, — отвечала она, никак ее не титулуя, — теперь уже поздно каяться, а горбатых на Руси могилами исправляют…
Со слезами на глазах мать призналась дочери:
— Фике, какое ужасное положение — я не могу уехать! Я наделала в России долгов на шестьдесят тысяч рублей…
Но Екатерина тоже не хотела видеть свою мать в Петербурге, потому приняла долги на себя (и долгих 17 лет расплачивалась за материнское распутство). В Риге герцогиню настиг рассчитанный удар — Елизавета буквально убила шпионку своим письмом: «Мадам! Я за потребно разсудила вам рекомендовать, по прибытии вашем в Берлин, его величеству королевусу Прусскому внушить, что мне весьма приятно будет, ежели министра своего барона Мардефельда из Петербурга отзовет…» После этого с какими глазами она могла предстать перед королем? Она, которая из России обольщала Фридриха в письмах, что ее присутствие здесь укрепляет положение посла Мардефельда, — и вот теперь герцогиня должна признать, что король ею обманут… Фридрих был действительно повержен этим письмом. Он долго молчал, потом тихо заметил Подевильсу:
— Я не думал, что эта ангальтинка так глупа. Будем надеяться, ее дочь окажется умнее матери. Депешируйте ко двору Елизаветы, что любое желание русской императрицы я счастлив исполнить… Кстати, — спросил он, заостряясь носом, — не попадался ли нам в лапы последнее время русский шпион?
— Один схвачен.
— Кто он?
— Капитан вашей доблестной армии — Фербер.
— Отлично, — сразу повеселел король…
В ответ на отозвание Мардефельда он публично отрубил голову русскому агенту Ферберу. В ответ на казнь своего шпиона Елизавета сослала на Камчатку прусского агента Шмитмана:
— Сказывали мне на Камчатке бывавшие, будто там земля трясется. Вот и пущай потрясуха эта до Берлина дойдет…
За этим обменом любезностями чуялось нечто зловещее.
А Петербург был прекрасен! Прямые першпективы еще терялись на козьих выгонах столичных окраин; трепеща веслами, как стрекозы прозрачными крыльями, плыли в невскую синь красочные, убранные серебром и коврами галеры и гондолы, свежая речная вода обрызгивала нагие спины молодых загорелых гребцов…
Екатерина была глубоко несчастна.
Отозвание Мардефельда стало для нее первым практическим уроком; посол короля провел в России целых 22 года, служил еще при Петре I, но Елизавета его не пощадила, — девушка сделала вывод: политика не терпит сентиментальности. А второй урок получила, когда из холмогорского заточения доставили в Петербург мертвую Анну Леопольдовну, мать сверженного императора. Тело бывшей правительницы России было выставлено в монастыре Александро-Невской лавры, открытое для свободного обозрения публики. Елизавета собиралась навестить покойницу с утра, но, как всегда, заболталась с портнихами, и поехала в конец города только к вечеру. Могильщики, вскрыв настил усыпальницы, как раз докапывали яму; чадно горели свечи и факелы, освещая гроб с богато одетой покойницей. Елизавета, нагнувшись над ямой, оделила мужиков рубликом на водку и велела им копать глубже. Потом, притопнув ногою в каменные плиты, объяснила молоденькой невестке:
— А вот тут и матка ее полеживает, Катерина Иоанновна Мекленбургская, тоже язва была хорошая… Все они, как подумаю, из-под одного хвоста выпали! Великие неустройства несли на Русь…
Общий страх объединял женщин, стоящих над раскрытой могилой, — страх за будущее короны. В обширной карете, возвращаясь во дворец, Елизавета призналась невестке, что малолетний Иоанн содержится ею под крепчайшим караулом:
— А стражам указано не объяснять узнику — кто он таков и ради чего живет. Пусть мыслит о себе: червь я, и только…
Екатерина сделала вывод: «Политика бескровной не бывает». А постылая жизнь в супружестве не радовала. Французский атташе граф д’Аллион докладывал в Версаль: «Великий князь все еще никак не может доказать супруге, что он является мужчиной». Екатерина играла по ночам в куклы, которых не выносила еще в детстве. Иногда Петр ублажал молодую жену партией в карты на воображаемые ценности. Скинув с головы ночной колпак из бурой фланели, он говорил запальчиво, изображая транжиру-богача:
— Вот вам мои сто миллионов. Сколько ставите против?
Екатерина водружала на стол туфлю с ноги:
— Ах, дьявол вас побери, до чего надоели мне вы со своими фантазиями… Ставлю башмак — в триста миллионов!
Сразу же после свадьбы Петр признался, что безумно влюблен во фрейлину императрицы Катеньку фон Карр.
— На что вам еще и фрейлина, — хмыкнула Екатерина, — если и со своей-то женой вы не знаете что делать.
— Ты дура… дура, дура! — закричал Петр; выскочив в приемную, где читал газеты камер-юнкер Девиер, великий князь стал горячо доказывать тому, что Екатерину даже нельзя сравнивать с божественной фрейлиной фон Карр. — Вы же сами видите, граф, как она уродлива, как она коварна и мстительна.
Девиер осмелился благородно возразить.
— Не возражать! — велел ему Петр. — Ты тоже дурак…
Екатерина хронически не высыпалась. Обормот устраивал на рассветах «развод караулов», передвигая по комнатам тысячные легионы оловянных солдатиков, при этом сонные лакеи, держа в руках листы кровельной жести, разом их встряхивали (дребезжание жести означало салютацию из мнимых пушек). Потом он пристрастился к собакам, разведя в покоях целую свору, дрессируя их шпицрутенами и плетями. «И когда все это кончится?» — терзалась Екатерина, оглушаемая то грохотом жести, то жалобным воем несчастных животных. Не в силах выносить собачьего визга, однажды она вышла в соседнюю комнату, где и застала такую картину: вниз головой, подвешенная за хвост к потолку, висела жалкая собачонка, а муж сек ее плеткой. Екатерина вырвала из рук мужа хлыст, забросила его к порогу:
— Сударь, неужели вы неспособны найти себе дела?
— Хорошо, — покорился ей Петр, — тогда я поиграю немножко на скрипке, а ты меня послушай…
Как мужу, так и жене абсолютно нечего было делать. С горечью Екатерина призналась Кириллу Разумовскому:
— Ожидание праздника лучше самого праздника…
В разговоре с гетманом впервые было произнесено имя Вольтера, оставившее Екатерину постыдно-равнодушной: о Вольтере она ничегошеньки не знала! От страшной скуки она спасалась в чтении романов (пока только романов). Она читала о принцессах настолько нежных и тонкокожих, что когда они пили вино, то было видно, как ярко-красные струи протекают по их горлам, будто через стеклянные трубки…
В один из дней ее лакей Вася Шкурин провинился. Екатерина спокойно заложила в романе недочитанную страницу, вышла в гардеробную и — бац, бац, бац! — надавала Васе пощечин.
— А если тебе еще мало, — заявила она лакею, — так я велю отвести на конюшню и там выдрать…
Маленькая принцесса Фике, ты ли это?
Не в силах сам наладить с Екатериной нормальные супружеские отношения, Петр начал поощрять мужчин к сближению с нею. Об этой опасности Екатерину предупредил тот же Вася Шкурин:
— Поостерегись, матушка, на тебя уже собак стали вешать. В городе сказывали, будто ты с графом Девиером милуешься.
— Этого мне только и не хватало сейчас…
Очень редко Петра тянуло к книгам, привезенным из Голштинии. Половина его библиотеки — жития апостолов церкви, другая половина — истории знаменитых разбойников. Почитав о канонизированных в святости, Петр брался за синодики колесованных, обезглавленных, сожженных на кострах и сваренных в котлах с кипящим маслом… Екатерина читала много. Но скоро все эти глупые пасторали о любви пастушка к пастушке, бесстыжие Хлои и Дафнисы порядком ей надоели. Это была не жизнь, а лишь замена жизни вычурной непристойной выдумкой. С некоторой робостью девушка обратилась к познанию истории. Но едва прикоснулась к настоящей литературе, как сразу же — почти с ужасом! — сама увидела, насколько она необразованна: читала и не понимала, что читает. Кирилла Разумовский, всегда смотревший на нее несытыми глазами, подсказал, что надо бы на досуге перелистать Пьера Бейля… Екатерина не постеснялась спросить:
— Бейль… А кто это такой?
Бейль оказался философом-еретиком прошлого столетия (он был предтечею энциклопедистов, от него до Монтескье и Вольтера оставался один шаг). И целых два года Екатерина изучала «Философско-критический словарь» Бейля, от которого можно двигаться дальше, уже не боясь заблудиться в литературных дебрях… Письма мадам Севинье сразу захватили искренностью человеколюбивых убеждений. Екатерина, взволнованная чтением, наспех выводила собственные сентенции: «Свобода — душа всего на свете, без тебя все мертво. Желаю, чтобы люди повиновались законам, но не рабски. Стремлюсь к общей цели — сделать всех счастливыми!» Потом она взялась за Брантома, поразившего ее цинизмом придворных нравов Европы в XVI веке. Любую мерзкую гадость Брантом возводил в дело доблести, и Екатерина подсознательно усвоила для себя на будущее, что мораль, как и политика, есть ценность изменчивая. Самый низкий инстинкт может заслужить в истории одобрение, если его оправдать тезисом — ради чего это сделано? Вслед за Брантом великая княгиня изучила одиннадцать томов германской истории, дойдя на последних страницах уже до своих современников, и вынесла из этих книг подозрительное внимание к вороватой Пруссии, ставшей в ее глазах разрушительницей германской общности. Наконец Екатерина открыла и жизнеописание Генриха IV, над которым смеялась, ликовала, завидовала и плакала… Развратный сластолюбец, пьяница и бабник, но монарх мудрейший, он вывел Францию, раздираемую распрями, в число ведущих держав мира, но был глубоко несчастен в семейной жизни. Этот безобразный и гениальный король стал любимым героем Екатерины… В руки попалось что-то и Вольтера, но, зевая, Екатерина забросила его подальше: до понимания Вольтера она еще не доросла!
А однажды ночью Петр взобрался к ней на постель, противно липкий от пива, и стал рассуждать о том, как очаровательна горбатая принцесса Гедвига Бирон, недавно бежавшая в Петербург от своего отца из ярославской ссылки:
— Вот если бы и ты была такой!
— Такой же горбатой?
Петр ударил ее. Екатерина вздрогнула:
— Это что? Уроки драгуна Румбера?
Еще удар. Прямо в лицо. Екатерина смолчала.
«Боже, сколько в мире прекрасных мужчин…»
Поздно (даже слишком поздно!) в Екатерине стало пробуждаться женское начало — она с радостью ощутила, что способна нравиться. Изредка кавалерам удавалось во время танцев нашептать ей на ушко, какой у нее стройный стан, как волшебно сияют ее глаза. Екатерина, лишенная мужского внимания, впитывала такие слова, как воду пересохшая губка. К двадцати годам она развилась в статную, крепкую женщину с сильными мышцами рук и ног. Теперь даже ей самой было ясно, что обликом она пошла в мать: такое же удлиненное лицо с выступающим подбородком, продолговатый прямой нос и крохотный ротик, который при напряжении мысли или нервов сжимался в одну яркую точечку.
Екатерина быстро освоилась с суровым климатом России; как и всем здоровым людям, ей пришлись по вкусу трескучие морозы, бурные весенние ливни и летняя истомляющая теплынь, насыщенная ягодным и цветочным духом. Ее часто видели скачущей на коне в окрестных лесах Петербурга — она была способна, как лихой гусар, по тринадцать часов в сутки проводить в седле. Когда до императрицы дошло, что Екатерина ездит, сидя в седле по-мужски, она вызвала невестку к себе — ради выговора:
— Ежели еще раз сведаю, что по-татарски ездишь, велю лошадей у тебя забрать. — Императрица сказала, что от такой позы женщина становится бесплодна. — А я уж заждалась от вас, когда вы меня наследником престола порадуете…
Екатерина изобрела особое седло: в публичных местах скакала по-английски, свесив ноги на одну сторону, а когда вокруг никого не было — рраз! — и левая нога перекидывалась через луку, следовал укол шпорою, и Екатерина проносилась дальше, не разбирая дороги, отважно перемахивая через кусты и канавы, возбужденная, с длинными растрепанными волосами… Поживая в Ораниенбауме, она вставала с первыми птицами, вылезала в окно. Внизу ее поджидал верный егерь Степан, они шагали к устью канала, заросшего высоким тростником, где охотились на уток. И был у Екатерины верный рыбак-чухонец, дядюшка Микка, который не раз выгребал утлую ладью в море так далеко, что не виднелись берега. Освеженная и бодрая, в солдатских штанах в обтяжку, неся ружье и ягдташ с добычей, Екатерина возвращалась в Китайский дворец, где еще только продирал глаза ее разлюбезный. Истерзанный жестоким похмельем, Петр отпивался крепким кофе, бегал на двор блевать и сосал вонючие трубки. Рядом с цветущей, жизнерадостной супругой Петр казался вышедшим из гарнизонного госпиталя, где его лечили-лечили, да так и выпустили на волю, недолечив…
Муж-ребенок требовал от жены постоянного присмотра. Великокняжеские покои в Летнем дворце на Фонтанке соприкасались с комнатами императрицы. И вот как-то, услышав за стеною голоса, Петр Федорович, недолго размышляя, схватил коловорот и просверлил в стене дырки. Увиденное на половине тетушки так ему понравилось, что он стал созывать фрейлин, истопников, лакеев и горничных — понаблюдать за интимной жизнью императрицы. А чтобы наблюдать было удобнее, Петр велел расставить напротив дырок кресла, как в театре.
— А ты почему не смотришь? — спросил он жену.
— Какая подлость! — отвечала Екатерина. — Сейчас же убирайтесь все отсюда, пока я не позвала гофмаршала…
Елизавете о дырках донесли. Явившись, она отхлестала племянника по лицу. При этом, обуянная гневом праведным, она сказала, не выбирая выражений, что у ее батюшки Петра Первого был сынок, царевич Алексей, который тоже немало чудил:
— Так спроси у Штелина — что с ним сталось?..
Слово за слово, и возник семейный скандал. Елизавета кричала, что если «дохляк» добра людского не ценит, так она всегда сыщет способы, чтобы от него избавиться:
— Ты жену слушайся, урод несчастный! У тебя умишка хватило лишь на то, чтобы стенку расковырять, а жена-то умнее тебя, она подглядывать не полезла…
Дырки залепили хлебным мякишем. После этого случая канцлер Бестужев сочинил инструкцию для Петра, как вести себя в обществе. Наследнику советовали не выливать остатки пива на головы лакеев, не корчить рожи перед духовнослужителями и послами иноземными, в разговоре не дергаться всеми членами тела, а внимать собеседнику с видом благонравным. Инструкция деликатно внушала: «брачную поверенность между обоими императорскими высочествами неотменно соблюдать». Сие значило — как можно скорее родить наследника!
Елизавета накануне перлюстрировала письмо нового прусского посла Финкенштейна к королю. «Надобно полагать, — сообщал посол, — великий князь никогда не будет царствовать в России… он так ненавидим всеми русскими, что непременно должен лишиться короны. Непонятно, как принц его лет может вести себя столь ребячески. Великая же княгиня ведет себя совершенно иначе!» Это правда: Екатерина, не теряя времени зря, завоевывала симпатии в свете. Пожилых статс-дам расспрашивала о здоровье, с почтением внимала рассказам генералов о битвах, наизусть знала, у кого в какой день именины, не забывая принести поздравления. Екатерина осваивала генеалогию русской знати, чтобы познать изнутри сложную структуру родственных отношений; навещала больных старушек, помнила клички их любимых мосек, мартышек и попугаев… Средства легкие, но они очень помогали Екатерине сживаться с русским обществом, в котором к ней уже стали привыкать, как к своему человеку. Она не фальшивила в своем поведении: от души веселилась на святках, каталась на санках с ледяных гор, играла с фрейлинами в жмурки, крестила чужих детишек — и все это делала с приятным лицом, радостно-шаловливая, неизменно отзывчивая к любым мелочам чужой жизни. В результате: Петр Федорович своими поступками терял во мнении общества — Екатерина же Алексеевна, напротив, много приобретала…
Царица между тем все чаще заводила речь о бесплодии. Она не раз подсылала к Екатерине повитуху, а к Петру своих врачей, чтобы доложили научно: кто из супругов более виноват? Елизавета даже приставила к племяннику бойкую вдову живописца Гроота, обещая ей в мужья генерала, если сумеет побудить Петра к любовным прихотям. Но Екатерина осталась в прежнем положении, и тогда у нее состоялся деловой разговор с императрицей.
— Вот что, миленькая! — объявила Елизавета. — Не знаю, каково уж вы там столько лет миндальничали, но толку-то от ваших высочеств, как с козла молока… А ежели от мужа нет явного пособления, так его надобно на стороне сыскивать. И не воротись от меня — эдак-то всегда при дворах знатных поступали!
После чего в придворном штате «малого» двора появился новый камер-юнкер, и Екатерина отметила: «Прекрасен, как ясный день». А звали его Сергеем Салтыковым…
Елизавета Петровна, как дневальный у ящика с казенными деньгами, бодро стояла на страже нравственности придворных, карая блудолюбивых дам и кавалеров острижением волос или коленостоянием в углу на сухом горохе. Но так как сама-то она являла образец обратного тому, что от других требовала, то по этой причине веселый, неугасающий и даже бесшабашный разврат стал при дворе Петербурга делом привычным и, пожалуй, даже вмененным в прямую обязанность придворных… Екатерина от первых шагов по русской земле была окружена людьми, в лексиконе которых преобладало слово «махаться». Вокруг великой княгини влюблялись, разводились и сходились — когда с трагическим надрывом, когда с комическим легкомыслием. Трепетали от амурных «маханий» едва окрепшие девочки-фрейлины, даже маститые кавалерственные дамы, имевшие внуков сержантами в гвардии, пускались во все тяжкие, и это уже никого не удивляло. Конечно, молоденькой женщине было нелегко в этом вертепе, но Екатерина лишь кокетничала с мужчинами, никогда не переступая границ дозволенного. Только на маскарадах, где все равны под масками, Екатерина с пунцовой розой в черных волосах, загримированная под пажа, вакханкой висла на шеях рослых гвардейцев, интригуя отчаянно:
— Поцелуй меня, маска, только поцелуй через маску…
Дабы назначение Салтыкова не слишком бросалось в глаза, смышленая Елизавета прислала к «малому» двору и Левушку Нарышкина, забавлявшего Екатерину всякими дурачествами. И пока этот «шпынь» увеселял придворных, Сергей Салтыков рисовал перед Екатериной упоительную картину тайных наслаждений. Она вздыхала:
— Откуда вам знать — свободно ли мое сердце?
Этот разговор состоялся весной 1752 года, и все лето Екатерина успешно отбивала настойчивые атаки красавца. Салтыков даже силой пытался проникнуть в ее спальню, но великая княгиня загородила двери комодом — и спаслась от штурма!
— Ваша смелость способна погубить меня, — сказала она дерзкому. — Не забывайте, что я жена наследника престола…
В августе двор табором отъехал в подмосковное Раево, где на острове была устроена охота на зайцев. Лошадей переправили водой на пароме, гости добирались на остров в лодках. Салтыков бдительно держался возле подола Екатерины, словно приклеенный, но она, спрыгнув на берег первой, татаркой вскочила в седло, вихрем понеслась в сторону леса — за отдаленным лаем гончих собак. Салтыков настиг ее на солнечной поляне, густо покрытой ромашками, вокруг не было ни души.
— Уйдите наконец! — взмолилась Екатерина.
Но внимательнее, чем обычно, выслушала признания в любви. («Он рисовал мне продуманный план, как держать в глубокой тайне то счастие, которым можно наслаждаться в подобном случае. Я не проронила ни слова…») Салтыков настаивал:
— Сознайтесь, что вы ко мне неравнодушны.
«Он начал перебирать всех придворных и заставил меня согласиться, что он лучше других; из этого он заключил, что мой выбор должен пасть на него…» Разговор затянулся, сделавшись мучительным для обоих. Лошади переступали нетерпеливо.
— Езжайте прочь, — строго велела Екатерина.
Салтыков не повиновался великой княгине:
— Я отъеду лишь в том случае, если услышу от вас, что вы думаете обо мне гораздо чаще, нежели вам хотелось бы…
Екатерина, изогнувшись в седле, взмахнула хлыстом. Ударила лошадь салтыковскую, потом стегнула и свою.
— Вы победили! — вскричала она. — Только убирайтесь к чертовой матери, чтобы я вас больше никогда не видела.
Строптивые кони разнесли их в разные концы поляны.
— Слово вами дано, — услышала Екатерина издалека.
— Нет, нет, нет! — отвечала она, чуть не плача.
— Да, да, да! — донеслось из леса.
По неопытности она не обратила внимания на первые изменения в организме. Зима закружила ее в праздниках, летом 1753 года отъехали из Москвы в село Люберцы, и здесь Екатерина, загорелая и жилистая, как дьяволица, с ружьем гонялась по лесам, охотясь. На именинах мужа танцевала до упаду, а после танцев выкинула мертвого ребенка… Это случилось на бивуаке, в походной палатке, под гудение комаров! Восемь недель жизнь ее была в опасности. Оправясь, Екатерина с новой силой отдалась удовольствиям. Левушка Нарышкин, совершенно безразличный к нравственной стороне жизни, говорил Екатерине откровенно:
— Вы не спрашивайте меня — можно ли то, что хочется. Вы спрашивайте — как получить скорее то, что хочется, и я для вашего высочества в лепешку расшибусь, а все сделаю…
«Шпынь» был предан Екатерине даже не беззаветно, а скорее бессовестно! Вскоре у великой княгини появилась и подруга, графиня Прасковья Брюс, шептавшая горячо и призывно:
— Доверься моему опыту, милая Като, и я сегодня же ночью обещаю тебе самые жгучие тайные удовольствия.
Ночью Нарышкин скребся в двери, мяукая по-кошачьи.
— Мрр… мрррр, — мурлыкала Екатерина.
Это значило, что она готова к рискованным похождениям. В мужских костюмах, подобрав волосы под шляпы, подруги воровски исчезали из дворца, до зари пропадая… где? Весной Екатерина доложила императрице о новой беременности и рассчитала, что родит в последних числах сентября 1754 года.
— Ишь какая точная стала! — отвечала Елизавета с ехидцей. — Мне твои расчеты уже знакомы. Но теперь крутиться по палаткам не дам. Кончай танцевать и посиди-ка в карантине…
Чтобы невестка не порхала, она приставила к ней Александра Шувалова — великого инквизитора империи, а Салтыкова публично обозвала «сопляком» и выпроводила красавца за границу.
С тех пор как Фике вступила на русскую землю, ее всюду подстерегали опасности. Иногда даже со смертельным риском. Болезни в счет не идут! Но не бывало года, чтобы не стряслось беды. Почти в каждой поездке «несли» ее лошади, вдребезги разбивало кареты, под Екатериной проваливались в реки мосты. А однажды в Гостилицах рухнуло здание, погребя под развалинами 19 человек, и только случайность спасла Екатерину от гибели. В пламени пожаров она теряла свои гардеробы, мебель, книги. От частых столкновений с опасностями осмелела, говоря:
— Приговоренная к веревке не сгорит и не утонет!
Но летом 1754 года Екатерину с великим бережением доставили из Москвы в Петербург, лошади ступали шагом, проезжали за день не более 30 верст (эта дорога взяла у нее месяц жизни). Шувалов не спускал с нее глаз. Ближе к осени, когда двор вернулся из Петергофа в столицу, он отвел беременную женщину в пустую комнатушку Летнего дворца, где было много пыли и мало мебели.
— Желаю вашему высочеству, — сказал Шувалов, — в сем милом убежище порадовать ея величество родами легкими и приятными…
Екатерина поняла, что в этой конуре ей будет так же хорошо, как собаке в будке. Словно перед смертью, простилась она с близкими и, почуяв первые боли, перешла в камеру своего заточения, сопровождаемая акушеркой фон Дершарт; по обычаю того времени, рожать следовало на полу, который и застелили матрасом. В два часа ночи Екатерина всполошила повитуху криком — начались схватки. Разбудили императрицу, прибежал Шувалов с женою. Совместно они послушали, как исходится криком Екатерина, и, перекрестясь, удалились… Десять часов мук закончились.
— Кто у меня? — спросила Екатерина.
— Мальчик, — ответила акушерка…
Моментально, будто из-под земли, нагрянули всякие бабки. Елизавета, командуя ими, опеленала новорожденного голубой лентою ордена Андрея Первозванного, все бабье, охая и причитая, удалилось с младенцем. Следом за ними скрылась и фон Дершарт.
— Пить… дайте воды, — просила Екатерина.
Никто не подошел, потому что подойти было некому. А встать она была не в силах. Екатерина лежала в неприятной сырости, мечтая о сухой простыне и большой кружке холодной воды.
— Люди, где же вы? — звала она, страдая.
Веселая музыка из глубин Летнего дворца была ей ответом. А в соседних комнатах мужа играли в бильярд и пьянствовали.
— Пить, — металась она. — Ну хоть кто-нибудь…
Великим князем Павлом, правнуком Петра I, она заслонила романовский престол от посягательств Брауншвейгской династии — ради этого позвали ее в Россию, не отказывали в забавах и нарядах.
— Люди, помогите же мне, — тщетно взывала она…
Комком собрала под собой мокрые простыни и ногами, плача, ссучила их в конец матраца. Ликующие водопады, опадая с безмятежной высоты, прохладно шумели в ее ушах, и она — пила, пила, пила… Вдруг явилась графиня Шувалова, безбожно разряженная в пух и прах, сверкая массою драгоценностей, уже порядком хмельная. («Увидев меня все на том же месте, она ужаснулась, сказав, что так можно уморить меня до смерти».)
— Воды, — взмолилась перед ней Екатерина. — Графиня, вы же сами женщина рожавшая… я умираю от жажды.
— Господи, да неужто я вас забуду?
И с этими словами ушла, больше не появившись. Музыка гремела и буйствовала, а вокруг Екатерины сосредоточилась вязкая, невыносимая и, казалось, противная на ощупь тишина. Все покинули ее! Летний дворец содрогался от плясок. Шла гульба — дым коромыслом, и никто о ней даже не подумал. Пьяный муж заглянул в двери, но тут же скрылся, крикнув жене, что ему очень некогда.
Было утро. И день миновал. Праздник продолжался.
Наступила ночь — уже вторая ночь.
— Пи-иить… пи-ить хочу-у! — осипло кричала Екатерина.
Наконец музыку выплеснуло из глубин дворца, возник меркнущий желтый свет, она услышала топот множества ног, будто ломилось целое стадо, и голоса пьяных людей, спешащих к ней… В дверях явилась сама императрица! Елизавета была в розовой робе, отделанной золотым позументом, кружева фиолетовые, а пудра с перламутровым оттенком. Слов нет, она прекрасна, но была бы еще прекраснее, если б не была так безобразно пьяна! Вперед выступил камер-лакей, держа на золотом блюде «талон» Елизаветы о награждении роженицы немалыми «кабинетными» деньгами.
— Сто тыщ… копеечка в копеечку! — выпалила императрица (и, падая, успела ухватиться за лакея). — Наследника ты родила… вот и жалую! — Она со смаком расцеловала лакея (очевидно, с кем-то его перепутав) и спросила: — Чего еще ты желаешь?
— Кружку воды, — ответила ей Екатерина…
Лишь через сорок дней Екатерине было дозволено впервые глянуть на сына. Ведьмы-бабки показали Павла с таким видом, будто они его где-то украли, и тут же проворно утащили младенца на половину царицы. Полгода дворцы Петербурга, царские и барские, тряслись от пьянственных катаклизмов: Елизавета, ее двор, гвардия и дворянство столицы неистово праздновали появление наследника. Екатерина в этом бесновании не участвовала.
Когда возвратился из-за границы ее любимый Сережа Салтыков, Екатерина взмолилась перед ним о тайном свидании:
— Утешь меня! Мне так плохо одной…
Обещал — и не пришел. Екатерина упрекала его:
— Как ты мог? Я всю ночь не сомкнула глаз. Ждала…
И получила ледяной ответ:
— Извини, Като! У меня в ту ночь разболелась голова…
«Ну что ж. Надо испытать и самое тяжкое для любящей женщины — да, следует знать, как ее бросают… безжалостно!»
Екатериною овладела меланхолия: «Я начала видеть вещи в черном свете и отыскивать в предметах, представлявшихся моему взору, причины более глубокие и более сложные». Именно в это время, оскорбленная и отверженная, она обратилась к Вольтеру.
Екатерина пришла к его пониманию через Тацита, через Монтескье с его высоким пафосом «Духа законов». Впервые она задумалась над словами — республика, абсолютизм, деспотия. Она постигала социальные сложности мира в канун очередной войны — войны России с Пруссией… Время было удобное для размышлений! Сейчас ей никто не мешал — даже сын, которого Елизавета скрывала от матери. Екатерина приучила себя читать даже то, что обычно никто не читает, — словари, энциклопедии, справочники и лексиконы. Неторопливо и обстоятельно, делая из книг обширные выписки, том за томом, не пропуская ни единого абзаца, как бы скучен он ни казался, великая княгиня взбиралась по лесенке знаний — все выше и выше… Был век осьмнадцатый — век просвещенного абсолютизма, и она, разумная женщина, готовилась оставить свое имя в этом удивительном времени!
Екатерина удалилась от людей (как и люди от нее). В жутком, неповторимом одиночестве, окруженная лишь книгами, выковывалась новая Екатерина — с железной волей, поступающая всегда зрело и обдуманно, как полководец в канун решающей битвы. Вскоре она сама ощутила внутреннее свое превосходство над людьми при дворе. Нет, она, как и раньше, могла поболтать о пустяках, но даже в пустом житейском разговоре оставалась в напряжении мысли, которому никто не властен помешать…
Летом 1755 года иностранные послы уже начали извещать Европу о дурном здоровье Елизаветы. В эти дни царица выгнала прочь любимого садовника Ламберти, который, занимаясь, пророчествами, предсказал императрице, что она умрет в расцвете славы русского оружия. Ламберти пешком приплелся в Ораниенбаум к Екатерине:
— Ты не боишься будущего? Так возьми меня…
Екатерина подальше от дворца (чтобы реже встречаться с мужем) развела в Ораниенбауме собственный садик. Ламберти был угрюм и, пренебрегая условностями двора, упрямо титуловал Екатерину словом «женщина», а у великой княгини достало ума не поправлять старика. Она очень скоро привыкла к согбенной фигуре садовника, бродившего среди цветочных клумб, и почти не замечала его.
Но однажды Ламберти сам окликнул ее:
— Женщина, подойди ко мне ближе.
— Чего тебе надобно? — спросила она, подходя.
— Я знаю, что тебя ждет.
— Так скажи. Я не боюсь будущего…
Ламберти послушал, как вдали кричат в зверинце голодные, озябшие павлины. Тихо-тихо всплескивало за парками море.
— Я вижу на твоем челе, женщина, долгое и пышное царствование. Но я читаю в твоем будущем такое множество пороков, что все твои добродетели должны померкнуть, омраченные преступлениями…
Он замолк. Екатерина сказала:
— Не бойся продолжать. Слушать тебя не страшно.
— А мне не страшно говорить, потому что я знаю: история не пишется только белыми красками. Сейчас ты, женщина, еще слишком молода и многого не понимаешь. Но придет время, когда ты осознаешь сама, что всю свою долгую жизнь была глубоко несчастна, как и те люди, которых ты властно увлекла за собою…
«Почти как у Генриха Четвертого», — подумала Екатерина.
— Что же мне делать? — спросила она.
— А ты, женщина, бессильна что-либо сделать. Судьба уже схватила тебя за волосы, и, как бы ты ни сопротивлялась ей, она все равно уже тащит тебя по той длиннейшей дороге, которая тебе (только одной тебе!) предназначена роком…
Он снова склонился к земле, а Екатерина пошла во дворец. Но, обернувшись, она вдруг крикнула Ламберти издали:
— Скажи, а скоро ли я стану царствовать?
— Тебе осталось недолго ждать…
Во дворце Ораниенбаума приятно грели камины, а со стороны Кронштадта наплывали тревожные гулы осенних невзгод. Молодую женщину навестил граф Кирилла Разумовский, и она спросила его:
— Не скройте, гетман, какова была важная причина тому, что, помню, вы часто проскакивали верхом по сорок верст на лошади, бывая у меня в гостях чуть ли не ежедневно.
— Я желал видеть вас.
— Так ли это было вам нужно?
— Ради любви к вам — да, нужно.
— Вот как? Отчего же молчали тогда?
— Не хотел тревожить вашей юности.
— Вы и сейчас любите меня, гетман?
— Я отвечу иначе: если вам когда-либо понадобится моя помощь, прошу располагать мною — я ваш вечный рыцарь…
Разумовский откланялся столь резко, что в шандалах разом наклонилось пламя свечей. Еще ничего не было решено, и Екатерина, с надрывом вздохнув, раскрыла на коленях томик Вольтера.
В грустящем парке Ораниенбаума такой безысходной печалью веяло от одинокой женской фигуры, что неслышно скользила меж поблекших дерев…
Пройдет еще несколько быстрых лет, и Екатерина примет решение: «Что бы там о нас потом ни говорили, а мы давно ко всему готовы и не отступим даже перед самим чертом иль дьяволом!»
Из невского устья, распластав над морем косые паруса, мимо Ораниенбаума, канули в бурление осенних вод последние в эту навигацию корабли…
Первые радости кончились.
«Маленькая принцесса Фике, где ты?»
Не так давно «С.-Петербургские ведомости» известили русских граждан, что «в Филадельфии господин Вениамин Франклин столь далеко отважился, что возжелал из атмосферы вытягивать тот страшный огонь, который часто целые земли погубляет». Дошло это и до императрицы Елизаветы, которая на всякий случай перекрестилась. Сейчас она переживала личную драму: не рассчитав своих психологических возможностей, царица окружила себя сразу четырьмя фаворитами. Первый был уже прискучивший граф Алексей Разумовский (и царица, как верная жена, заботливо удерживала его от запоев), второй — умный и скромный Ванечка Шувалов, третий — церковный певчий — бас Каченовский, а четвертый — миловидный юноша-тенор Никита Бекетов. Мы, читатель, не станем жалеть Елизавету, ибо в ее жизни возникали и более сложные ситуации, из которых она всегда выбиралась с незапятнанной репутацией. Но сейчас, в некотором смятении чувств, она просила Академию развлечь ее:
— Эвон, сказывали, будто в Америке ученый объявился, который из облаков електричество запросто собирает. А пошто наши хлеб даром едят и мне електричества еще не показали?
Газеты Европы глумились над Франклином, его опыты подвергали осмеянию — и только в России пресса и научный мир относились к Франклину с должным уважением. Одновременно с американским ученым в тайны атмосферного электричества проникали русские академики — Ломоносов и Рихман… Однажды, когда над столицей удушливо парило, Рихман в покоях императрицы показывал, как улавливается грозовая энергия. При сверкании молний, под мощные аккорды громоизвержений, из стеклянного шара с треском выскакивали искры; Елизавету даже сильно дернуло током… Она засомневалась:
— Чего доброго, а так и жизни можно лишиться. Ты, голубь, не устрой мне здесь пожара. А то я, по твоей милости, с торбой по миру пойду, да подаст ли мне кто?
Рихман просил царицу не пугаться напрасно:
— Мой коллега Маттиас Бозе даже наэлектризовал свою даму сердца, за что она поцеловала его, при этом Бозе ощутил на губах сильный удар электрического разряда, отчего в науке возникло новое приятное понятие — «электрический поцелуй».
Из лейденских банок сыпались голубые искры.
— А выгода-то с електричества будет ли?
Рихман сказал, что о выгодах говорить еще рано:
— Но мой опыт наглядно доказывает, что материя грома и молнии суть родственна материи электрической…
Елизавете, прямо скажем, повезло: Рихман улавливал токи небесные, даже не заземляя антенны, и счастье, что гроза в этот день была несильной, а то бы эксперимент мог закончиться трагически для Рихмана, бравшегося за провод голой рукою, и для самой императрицы, сидевшей близ лейденских банок.
Петербург уже имел три домашние лаборатории по изучению грозовых разрядов. Одна была во дворце графа Александра Строганова, жившего подле Зимнего дворца на Невском; вторая — в доме Рихмана на углу Большого проспекта и 5-й линии Васильевского острова, а третья размещалась в доме генерала Бонна на 2-й линии, где квартировал великий муж российской учености — Михайла Ломоносов.
В один из жарких дней было заседание Академии наук, но вдруг над городом нависла мрачная туча. Рихман и Ломоносов сразу ушли домой, чтобы измерить ее электрическую силу. Рихман прихватил с собою и гравера Ванюшку Соколова:
— Зарисуешь, как выглядят опыты мои…
Рихман и Ломоносов встали около своих «громовых машин»; туча зловеще клубилась над Васильевским островом, не отдала даже капли дождя на город. В воздухе, раскаленном от напряжения, ощущался большой избыток природной энергии… Когда из провода посыпались первые искры, Ломоносова отвлекло появление в лаборатории жены с дочерью, звавших его обедать.
— Накрывайте на стол. Сейчас приду…
«И как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались затем, что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня… Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я держал руку у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут».
Ломоносов был голоден — он проследовал к столу.
В это же время, шагая под железными цепями, развешанными на шелковых шнурках, Рихман предупредил Соколова:
— Отойди подалее, друг мой! Как бы тебя не…
Гравер сделал шаг в сторону; от железного прута отделился (неслышно и плавно) клубок огня величиною с яблоко, отливавший бледною синевой. Проплыв по воздуху, он едва коснулся лба Рихмана, и ученый — молча! — опрокинулся назад. Все произошло в удивительной тишине, но затем последовал удар вроде пушечного. Отброшенный к порогу, Соколов закричал от боли ожогов…
Ломоносов дохлебывал щи, как вдруг двери распахнулись и в комнату почти ввалился слуга Рихмана:
— Профессора громом зашибло… спасите!
Ломоносов бежал от 2-й линии до 5-й; в доме Рихмана его обступили рыдающие жена и мать ученого, испуганно глядели из углов дети. Под башмаками визжали осколки лейденских банок, а ноги скользили в медных опилках, которые были сметены вихрем разряда. Соколов суматошно гасил на себе прожженный кафтанишко.
— Жив? — спросил его Ломоносов.
— Бу-бу-бу-будто…
Ломоносов склонился над телом Рихмана. На лбу мертвеца запечатлелось красно-вишневое пятно («а вышла из него громовая електрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, а не прожжен…»). Ломоносов велел граверу:
— Зарисуй все, как было. Для гиштории сие полезно.
Он отправил письмо Ивану Шувалову: «…умер господин Рихман прекрасною смертью, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет…» Невежественное шипение слышалось по углам вельможных палат, и неистовствовал пуще всех Роман Воронцов, которого Елизавета за его безбожное воровство и хапужество прозвала хлестко: «Роман — большой карман».
— Когда гром грянет, — бушевал ворюга, — креститься надобно, а не машины запущать, кары небесные на себя навлекая…
Этот Роман Воронцов был родным братом вице-канцлера Михайлы Воронцова, он имел двух дочек — Елизавету и Екатерину.
Елизавета скоро станет фавориткой Петра III.
Екатерина сделается знаменитой княгиней Дашковой.
Заслоняя других куртизанов, все выше восходила трепетная звезда Ивана Ивановича Шувалова: молодостью, красотой и разумом он победил иных любимцев Елизаветы, оставшись в истории ее царствования самым ярким и памятным. Шувалов частенько повторял при дворе слышанное от Ломоносова, а слышанное от Ванечки повторяла уже и сама императрица…
Петр I неловко объединил под одной крышей Академию наук со школою — Ломоносов желал разъединить то, что не должно уживаться вместе, дабы Академия осталась гнездилищем научной мысли, а университет пусть будет школою всероссийской. Ученый настаивал перед фаворитом, чтобы во всех крупных городах заводились для юношества гимназии.
— Без них университет — как пашня без семян. А факультетов надобно иметь три, — доказывал Ломоносов, — юридический, естественный и философский. Зато теософского, каких в Европе уже полно, нам, русским, не надобно…
Шувалов просил у престола для создания университета 10 000 рублей ежегодно, на что Елизавета — прелюбезная! — отвечала:
— Ежели б не ты, Ванюшенька, а другой кто просил, фигу с маслом от меня бы увидели, потому как казна моя пустехонька. Ну, а тебе, друг сердешный, отказу моего ни в чем не бывало, и впредь не станется… Не десять — пятнадцать тыщ даю!
Елизавета доказала свою пылкую любовь к Шувалову именно тем, что не прошло и полгода (!), как она, поборов природную лень, издала именной указ об основании первого русского университета.
Указ был подписан императрицей 12 января 1755 года — в день, когда справляла именины мать фаворита, звавшаяся Татьяной.
От этой-то даты и повелось на святой Руси праздновать знаменитый «Татьянин день» — веселый день российских студентов.
В бурной жизни великого народа появился новый герой.
Это был студент!
И писатель Михаил Чулков, автор первого в России романа о студенческой жизни, восклицал — почти в восхищении: «Смею основательно заверить тебя, мой любезный читатель, что еще не уродилось такой твари на белом свете, которая б была отважнее российского студента!»
Появилось и звание: Студент Ея Величества.
Детина напоказ, натурою счастлив,
И туловищем дюж, и рожею смазлив.
Хоть речью говорить заморской
не умея,
Но даст, кому ни хошь, он кулаком
по шее…
Которые, с тех пор как школы
появились,
Неведомо какой грамматике учились!
А в сельце Чижове все оставалось по-прежнему… Правда, появление сына доставило чете Потемкиных немало хлопот и огорчений. Гриц (так звали его родители) раньше всех сроков покинул колыбель и, не унизившись ползанием по полу, сразу же встал на ноги. Встал — и забегал! Сенные девки не могли уследить за барчуком, обладавшим удивительной способностью исчезать из-под надзора с почти магической неуловимостью.
Но зато не умел говорить. Даже не плакал!
Дарья Васильевна пугалась:
— Никак немым будет? Вот наказанье господне…
Нечаянно Гриц вдруг потерял охоту к еде, и долго не могли дознаться, какова причина его отказа от пищи, пока конюх не позвал однажды Дарью Васильевну в окошко:
— Эй, барыня! Гляди сама, кто сынка твово кормит…
На дворе усадьбы в тени лопухов лежала матерая сука, к ее сосцам приникли толстые щенятки; средь них и Гриц сосал усердно, даже урча, а собака, полизав щенят, заодно уж ласково облизывала и маленького дворянина…
Папенька изволил удивляться:
— Эва! Чую, пес вырастет, на цепи не удержишь…
Гриц еще долго обходился тремя словами — гули, пули и дули. На рассвете жизни напоминал он звереныша, который, насытившись, хочет играть, а наигравшись, засыпает там, где играл. Не раз нянька отмывала будущего «светлейшего» от присохшего навоза, в который он угодил, сладко опочив в коровнике или свинарнике. С раблезианской живостью ребенок поглощал дары садов и огородов, быстрее зайца изгрызал капустные кочерыжки, много и усердно пил квасов и молока, в погребах опустошал кадушки с огурцами и вареньями. Наевшись, любил бодаться с козлятами — лоб в лоб, как маленький античный сатир… Маменька кричала ему с крыльца:
— Оставь скотину в покое! Эвон оглобля брошена, поиграй-ка с оглоблей. Или телегу по двору покатай…
Ему было четыре года, когда он пропал. Дворня облазила все закоулки усадьбы, девок послали в лес «аукать», парни ныряли в реку, шарили руками по дну, а отчаянью Дарьи Васильевны не было предела. Опять беременная, с высоко вздернутым животом, она металась перед дедовскими черными иконами:
— Царица небесная, да на што он тебе? Верни сыночка…
А пока его искали, мальчик терпеливо качался на верхушке старой березы, с любопытством взирая свысока на людскую суматоху. С той поры и повелось: большую часть дней Гриц проводил на деревьях, искусно прятался в гуще зелени. Там устраивал для себя гнезда, куда таскал с огородов репу, которую и хрупал, паря над землею на гибких и ломких сучьях.
Но говорить еще не умел! Наконец, словно по какому-то капризу природы, Гриц однажды утром выпалил без заминки:
— Сейчас на речку сбегаю да искупаюсь вволю, потом на кузню пойду глядеть, как дядька Герасим лошадей подковывает…
Ему было пять лет. Отец срезал в саду розги:
— Заговорил, слава те, господи! Ну, Дарья, оно и кстати: пришло время Грицу познать науки полезные…
И появился пономарь с часословом и цифирью, которому от помещика было внушено, что за внедрение наук в малолетнего дворянина будет он взыскан мерою овса и пудом муки.
— А ежели сына мово не обучишь мудростям, — добавил майор Потемкин, — быть тебе от меня драну…
— На все воля господня, — отвечал пономарь, робея.
Взял он дощечку и опалил ее над огнем, чтобы дерево почернело. Мелком на доске показал Грицу, как белым по черному пишется. Началось ученье-мученье. Сколько ни бился пономарь, складам обучая, мальчик никак не мог освоить, почему изба — это не изба, а «ижица», «земля», «буки» и «аз».
— Изба-то — вон же она! — показывал на окошко.
— Так она в деревне ставлена, а на бумажке инако выглядит. Опять же дом — не дом, а «добро», «он», «мыслете»… Коли не осознал, так опять батюшку кликну с розгами, пущай взбодрит!
В чаянии овса с мукою долго старался пономарь, но обессилел, за что и был изгнан. Отец сам разложил перед собой пучки розог, раскрыл ветхость Симеона Полоцкого. Водя пальцем по строчкам, майор (с утра уже выпивший) бубнил сослепу:
Писах в начале по языку тому,
Иже свойственный бе моему дому.
Таже увидев многу пользу быти
Славенску ся чистому учити,
Взях грамматики, прилежах читати;
Бог же удобно даде ю ми знати…
— Смысл реченного мною внял ли ты?
— Не, — отвечал Гриц, — не внял я.
Майор сразу накинулся на него с прутьями:
— У, племя сучье, так и помрешь без разума, бога не познав, о чем в сих виршах складно и открыто сказано…
Но вскоре и отец отступился, сообщив жене:
— Родила ты бестолочь эку!
— Неужто и впрямь совсем без разума наш сыночек?
— Весь в тебя, — отвечал муж, тяжко задумавшись. — Надо в Дятьково ехать. Сказывали мне братцы, что живет там в отставке артиллерии штык-юнкер Оболмасов, который за десять рублев с харчами любого недоросля берется в науки вывести…
Сочетание слов штык-юнкер было чересчур колючим и непонятным, отчего Гриц заранее стал готовиться к худшему. Так оно и случилось. Однажды въехала в Чижово телега, поверх охапки соломы сидел Оболмасов в драном мундире, заросший шерстью, аки зверь библейский. А вместо ноги была у него деревяшка, жестоко исструганная с боков на лучину для нужд скромного сельского быта…
Штык-юнкеру первым делом поднесли чарку.
— Этот, што ли? — спросил он, на Грица кивая.
— Он, батюшка, он и есть, дурень наш, — кланялась мать. — Уж ты постарайся, покажи ему науки всякие, чтобы умнее стал…
— Это я вмиг! — обещал герой Полтавы, выпивая…
Перед изначальным уроком отстегнул он свою ногу и водрузил на стол, указывая на нее перстом поучительно:
— Вот этой ногой да по башке — у-у, пыли-то будет!
Велел он писать на доске сложение четырех к пяти, а затем коварно повелел из полученной суммы восемь вычислить.
— Сколь получается? — спрашивал злоумышленно.
— Сам небось знаешь, — опасливо отвечал Гриша.
Штык-юнкер потянулся было к ноге, но ученик тут же выкинул ее в окно, за ней и сам выпрыгнул. Моментально очутился на самой верхушке дерева. Оттуда, неуязвимый, как обезьяна, Гриц внимательно пронаблюдал за отъездом штык-юнкера, награжденного пятью рублями («за посрамление чина»), и спустился на землю, лишь соблазнившись посулами матери:
— Так и быть! Дам я тебе пенки с варенья слизать…
Отец даже сечь не стал. Майор впал в мрачную меланхолию, которая исторически вполне объяснима. Дело в том, что по законам Российской империи всех дворянских недорослей надобно являть в герольдию на первый смотр в семилетнем возрасте. От родителей строго требовали, чтобы дети читать и считать умели… Долго обсуждали Потемкины эту монаршую каверзу, потом решили целиком положиться на волю божию и стали заранее готовить дары в смоленскую герольдию. Отец выговаривал сыну:
— Ничего-то с тебя, кроме навозу, дельного еще не было, а сколько убытков я терпеть уже должен…
В канун отъезда служили молебны, лошадей откармливали овсом. Гришу нарядили в сапожки, подпоясали красным кушачком. На телегу громоздили дары — окорока и гусей, бочата с медом, бутыли с наливками. Крестясь и поминая бога, тронулись! Отец угрожал: дворянских смотров бывает три — в 7, в 12 и в 16 лет.
— Сейчас еще можно откупиться, а вот на третьем смотре не откупишься и пропадешь на краю света… Нно-о! — понукал он лошадей.
Смоленск был первым городом, какой увидел мальчик. Гриц даже притих, когда показались высокие стены крепости, из гущи дерев торчали многие колокольни. Только вблизи стало видно, что Смоленск сплошь составлен из малых домишек, разбросанных невпопад средь лужаек, скотских выгонов, пасек и огородов. Улицы были выложены фашинником, лишь одна мощеная — главная, вдоль нее красовались каменные «палаццо» смоленской шляхты. Остановились на постоялом дворе, наполненном грязью и мухами. За обедом сидели в ряд с такими же приезжими ради смотра; деревянными ложками дворянство чинно хлебало ботвинью с луком. А рано утречком Потемкины подкатили к конторе герольдии. Отец пошел давать взятку деньгами, набежали верткие подьячие, вмиг раздергали все припасы с телеги. Сумрачный отец привел сына в контору; там сидел чиновник, под столом у него стояла корзинка с гогочущими гусями.
— Расписаться-то сумеет ли обалдуй ваш?
— Да уж я за него, — униженно кланялся отец.
И внизу бумаги вывел: «Къ сей скаске Недоросыль грегори сынъ Лександровъ маеора патемкина Руку приложилъ». А в сказке было написано, что до второго смотра Гриша отпускается в дом родителей, дабы, пред богом и престолом обязуясь, и далее усердно совершенствовать себя к службам дворянским. Чиновник схватил одного из гусей за горло и внимательно прощупал ему печенку — жирна ли?
Спросил потом уже несколько любезнее:
— Для какой стези чадо свое готовить желаете?
— Пусть стезя сама его изберет, — вздохнул Потемкин…
В конторе было много малолетних и юных дворян. Могуче рыдали здоровущие балбесы, когда их (по закоренелой неграмотности) записывали на флот — матросами! А из недорослей третьего смотра солдаты схватили дворянина, уже бородатого, и потащили куда-то по лестнице, а он, сердешный, цеплялся за косяки, вопил утробно:
— Ой, маменька и папенька, спасите меня, несчастного! Ой, люди добреньки, сповидаю ли я своих малых детушек?..
Тут Гриц узнал, что всех неграмотных, но достигших возраста предельного, по указу кроткой Елизаветы велено посылать на безвыездное проживание в городе Оренбурге.
— Оренбург… где ж такой? — спросил мальчик.
Отец и сам-то знал о нем понаслышке:
— В конце света город имеется. Вокруг пески да соль, хлебушка нету, люди тамошни одним мясом, будто звери дикие, кормятся, а чуть из города высунутся — им сразу петлю на шею и тащат на базар в Хиву, где и продают всех, как баранов.
— На мясо, что ль, продают их, папенька?
— Не знаю. Может, кого и съели…
В детском сознании надолго удержались два понятия: все штык-юнкеры имеют деревянные ноги, а Оренбург — ужасная столица дворян-мясоедов, отвергающих грамматику с арифметикой. На постоялом дворе отец быстро напился и упал с лавки. Гриц волоком стащил батюшку на двор, конюхи помогли ему запрячь лошадей, взвалили пьяного инвалида на телегу, мужики участливо спрашивали:
— Эй, малый! Далече ль тебе ехать-то?
— До Чижова, верст сорок отселе…
Было уже темно, путников окружал зловещий лес, когда старый Потемкин очнулся после перепоя.
— Гриц, ты ли это? — позвал он жалобно.
— Я, я, — отозвался мальчик.
— Везешь-то куда?
— Домой везу тебя, батюшка.
— Ох, умница? А с дороги не сбился ли?
— Да не! Я дорогу крепко запомнил…
Ворочаясь на сене, майор в ночной жути стал возиться с пистолетами. Места тут были балованные — разбойничьи. За спиною мальчика крепко стукнули курки — взведенные!
А внутри дома Потемкиных вызревала семейная драма… Чем больше хилел Александр Васильевич, тем больше одолевала его лютая ревность к молодой жене. После двух дочерей и сына Дарья Васильевна принесла извергу еще трех девочек (Пелагею, Надю и Дашеньку), а старик изводил супругу придирками:
— Отвечай, на што сына Григорием нарекла?
— Да не я нарекла, — отбивалась несчастная, — сам же знаешь, что крещен Гриц в тридцатый день сентября. Вот и глянь в святцы: это же день великомученика Григория.
— Врешь! — наступал с плеткой Потемкин. — Нарочно с попом сговорилась. А назвала выродка в честь полюбовника своего — Григория Глинки… Разве не так? Убить тебя мало…
Потемкин до того затиранил жену, что Дарья Васильевна, и без того-то недалекая разумом, впала в отупелое слабоумие. Чижовские крестьяне жалели несчастную барыню. Потемкин имел в повете славу худого и жестокого помещика; однажды Гриц слышал, как втихомолку толковали меж собой мужики на кузнице, что можно майору и «петуха» пустить, когда он пьян шибко:
— Пущай бы горел, да Васильевну жаль — ведь родня-то потемкинская ее с детьми малыми по миру пустит!
Затаясь за лесами, в мареве хлебных полей, посверкивая на холмах церквушками, лежали древние потемкинские вотчины — там засели по усадьбам, в духоте погребов и малинников, сородичи майора, которые, наезжая в Чижово, раздували в душе старика злобную ревность к жене, а на Грица даже пальцем указывали:
— Разве ж это наша порода? Ох, окрутила тебя ведьма скуратовская… Бойся, как бы чего в посуду не подсыпала!
Избив жену, Потемкин не раз гнал ее из дому, она запиралась в бане. Гриц как-то навестил ее там, она его утешала:
— Вот умрет злодей наш, и заживем мы смирненько…
Мальчик поливал матери воду из ковша на руки, а Дарья Васильевна рассказывала, что на Москве немало у нее родни знатной:
— Я ведь за Скуратова из дому Кондыревых была выдана, а Кондыревы широко на Москве расселись… Как же! У меня дедушка, прадед твой, в боярах хаживал, «наверху» сидючи, думу думал, царю Алексею на свадьбе лебедя жареного подавал. Царь-батюшка забавы ради его с моста в реку спихнул… Чуть не потонул дедушка под мостом, да зато уж царь-то навеселился.
Гриц спросил о Потемкиных — кто такие?
— А шляхта порубежная… Сказывали, был один Потемкин послом в краях чужих. Но больше всего к монашеской жизни они прилежание имели. Коли не драться, так молиться любили…
Чижово залегло средь болотистых луговин. В тишину лесов, обмывая околицы, уплывала омутистая черноводная Чижовка.
— Маменька, а куда течет наша Чижовка?
— В реку Славицу, сын мой.
— А куда Славица?
— Она в Хмость впадает.
— А куда Хмость?
— Прямо в Днепр, миленький…
Величавый Днепр катил свои волны в Черное море, на берегах которого этот мальчик станет велик, как никто!
Нежданно навестил их московский родственник, Григорий Матвеевич Кисловский, барин сановитый и умный, а его положение президента Камер-коллегии заставило майора Потемкина оказывать ему видимое смирение… Недолго побеседовав с маленьким Грицем, Кисловский огорченно заметил:
— А и неучен же ты, дупло дубовое!
— Да мы учили, — вступилась мать. — Одних припасов из погреба столько в эти науки вложено, что должен бы и поумнеть.
— Кормили — да, это сразу видно…
От Кисловского не укрылось, что старый майор, обходя дочерей боком, сына шпынял, больно толкая его при случае.
— Свет Васильевна, — шепнул он Потемкиной, — советую Грица дома не держать. Недалече отсель монастырь Серпейский, игуменьей там мать Фамарь, сама из роду князей Друцких-Соколинских, смолоду живала в Дрездене и Варшаве, жена высокой грамотности. Я напишу ей, чтобы Грица пригрела…
Отец к отбытию сына отнесся равнодушно. Был морозный вечер, когда сани остановились возле рубленных из бревен монастырских ворот. Чей-то пытливый глаз оглядел приезжих через щелку. Вздрогнули, гудя промерзлым железом, гремучие затворы. Хрустя валенками по жесткому снегу, посиневшему к закату, мать отвела сына в покои игуменьи, где стоял шкаф с книгами и нечто удивительное — глобус… Фамарь, сухая чернавка с шаловливыми глазами былой красавицы, сухонькими пальцами тронула мальчика за подбородок:
— Здравствуй, Гриц… Ну-ну, подними голову. Учись смотреть людям в глаза. А я ведь тебя хорошо знаю. И не удивляйся, милый. Предки твои в веках минувших служили не русским царям, а королям польским, как и мои пращуры: в глубине отживших времен затерялось давнее родство наше… — пришептывая, она вдруг заговорила по-польски. — Не понял? А жаль. Должен бы понимать…
В монастыре Фамарь собрала много детей, здесь же Гриц встретил родственников — братьев Каховских.
Под ласковым взглядом Фамари жилось хорошо. Без принуждения, в веселом соревновании со сверстниками, Потемкин быстро постигал все то, что никак не могли втемяшить в него пономарь с розгами и штык-юнкер с деревянной ногой.
Но однажды ночью мальчик пробудился в келье от непонятного страха. Над ним склонилась ужасная ведьма-старуха в черной схиме с белыми костями и черепом на клобуке. Со лба ее свисали седые космы волос, между впалых и бледных губ торчали желтые старческие клыки… Эта баба-яга жутко улыбнулась ему.
— Не бойся, — ласково произнесла она, — я ведь не обижу тебя, только гляну и уйду… Нет, — добавила старуха, подняв свечу выше, — не похож ты на отца своего, совсем не похож. В мать удался… да! Красивым будешь… курчавый ты, сыночек!
Горячий воск, оплывая со свечи, стекал на сморщенную руку.
— Прощай, — сказала она, задув свечу, и в полном мраке прозвучали последние слова: — Коли отца увидишь, так передай ему, что приходила, мол, Татьяна… он меня знает! Скоро мы с ним увидимся в жилищах горних… да и пора уж, пора! Спи, золотой мой. Спи, душенька безгрешная… даст бог тебе счастья!
Вскоре приехала мать и забрала сына из монастыря.
— Един ты у меня, сиротинка горькая. Нету батюшки нашего. Опился вином на святках и помер… Все икал пред часом смертным. Так разыкался, что в дому никто спать не мог.
Ярко светило апрельское солнышко. Лошади, бухая копытами в пролежни колеи, легко увлекали санки вперед.
Покойный майор с жадной свирепостью отвоевывал у соседей земельные угодья, лесные опушки и пчельники, соседи тоже не оставались в долгу, отнимая у него пашни да выпасы, — шла обычная дворянская свара, от которой кормились в Смоленске чиновники. А теперь, когда муженька не стало, начали помещицу обижать; бестолковая вдова совсем запуталась в тяжбах судейских, горевала почасту, что свои же — Потемкины! — оказались хуже соседей. Они наезжали в Чижово как разбойники, без стыда радовались:
— Ты, дура московская, сколь ни пихай сала в конторы разные, все равно лучше нашего суды не умаслишь…
Дарья Васильевна списалась с Кисловским и своим родным дядей, генерал-поручиком Загряжским.[135] Персоны эти важные отвечали глупой вдове, чтобы девок своих в Москву не везла, здесь и без них невест хватает, озамужить их надобно на Смоленщине, а что касаемо Грица — так и быть! — вези к нам, в присмотре не откажем.
— Делать нечего, — вздохнула Потемкина. — Ох, я несчастненька! И на што разлакомилась быть в ранге маеорском? Лучше бы отвековала вдовой Скуратовой на чинах мичманских…
Последний раз вдохнул мальчик сладкие запахи отчего дома — запахи скошенных трав, мяты и меду, парного молока с черной смородиной, — прямо перед ним разлеглась большая-большая дорога, конца которой не ведал он (как не знал и смерти своей посреди такой же дороги!). Выехав в летнюю жарынь, пробыли в пути до осени. Смоленский тракт, в ухабах и рытвинах, всю душу вытряс, а иногда кидало так, что у бедной маменьки зубы щелкали. Возле речных переправ сутками ожидали паромов.
Широкий почтовый шлях возвестил о близости первопрестольной. На постоялых дворах стали давать щи без тараканов, а со снетками псковскими. Лес тянулся по бокам дороги — багряный, красивый, весь в шумах ветреных. Все чаще встречались сжатые пашни, где каждый колосок уже собран. Изменился и облик крестьян: подмосковные мужики — в высоких шапках, у каждого лапти новые, а онучи обвязаны лыковыми мочалами. Телега долго скребла колесами по песку, вздымаясь все выше, а когда вкатились на вершину холма, перед мальчиком открылась Москва.
Матушка сразу опустилась на колени и сына поставила рядом. Гриц Потемкин, молясь истово, видел множество башен, изобилие куполов церковных, слышал вороний грай над рощами, а где-то совсем далеко, уже за городом, снова проступали синеватые дебри Подмосковья, там желтели луга и поля. Колеса дружно затарахтели по камням, стали попадаться дома с окнами прозрачными. Наконец завернули в глухой проулочек и, вспугнув свинью, лежавшую посреди улицы, остановились подле особняка, с крыльца которого, разинув на приезжих пасти, смотрели дивные львы — барбары… Набежали лакеи, кланяясь. Шустрая московская собачонка из породы пустобрехов, откуда-то появясь, внезапно цапнула Грица за ногу.
Кисловский встретил родственников любезно.
— А зваться тебе Грицем уже не надобно, — сказал он. — Будь просто Гришей или Григорием, здесь тебе не задворки смоленские, а Москва-матушка, свет очей наших, стародавнее сердце отечества…
Дабы уберечь от истребления леса, императрица Елизавета совсем отменила выделку дегтя на экспорт, хотя от этой крайней меры в бюджете страны образовалась солидная брешь. Ради сохранения природы и живности, на целые 200 верст в округе Москвы запретили работу фабрик, винокурен, стекольных заводов и кузниц. Воздух в первопрестольной был свежайший и чистый — как в деревне, изобилие садов и тропических оранжерей напояло древнюю столицу дивными ароматами.
Дворянская Москва всегда была довольна собой, противопоставляя свой уклад жизни чиновному быту новой столицы. Здесь, в кривых переулочках, во всяких Сивцевых Вражках, Арбатах и Пречистенках, еще со времен Петра I затаилась глухая незлобивая оппозиция невской столице. Московское барство расселось широко и уютно — не в пример чеканному Петербургу с его строгою планировкою площадей и усадеб. Близость подмосковных вотчин, где тысячи крепостных трудились на благо господ, дешевейшая доставка на Москву всяческой снеди, которая из деревень попадала сразу на барский стол, — все это делало московский быт чрезмерно богатым, здесь воистину раскидывалась скатерть-самобранка легендарного русского гостеприимства. Приглашенный к обеду лишь один раз имел право обедать до конца жизни, и никто у него никогда больше не спрашивал — кто ты таков и откуда ты появился?
А в особняках Москвы тихо додремывала старинные сны глубочайшая ветхость боярства, помнившая еще царевну Софью, бунты стрелецкие, головы рубленые, ассамблеи потешные, машкерады изрядные с винопитием излишним, отягощающим. Под сенью вычурных капителей, за колоннадами дворцов хранились не закрепленные ни в каких анналах, а лишь удерживаемые в угасающей памяти легенды, древние анекдоты и обширные кладези генеалогических связок, навсегда утерянные для историков позднейших поколений. Когда в Москве встречались дворяне, даже незнакомые, они не расходились до тех пор, пока не устанавливали — да, они меж собою родственники, вот радость-то! И пусть десятая вода на киселе, но их родословные ветви где-то когда-то соприкоснулись и брызнули свежим соком в потомстве. Родственная близость всего дворянства России, связанного в один крепкий узел общего родства, — это была могучая первобытная сила, сила еще феодальная…
Вот в такую Москву и попал Гриша Потемкин!
Дядя учинил племяннику первый выговор:
— Отчего по-русски нескладно глаголешь?..
Да, язык Потемкина не был чистым. Общение с порубежным шляхетством засорило его речь польскими словесами (которые лишь позднее сделались русскими). Оттого и скрывались в разговоре: балясы, грубиян, забияка, каналья, шуровать, забобоны, шкодить, завзятый, смак, заядлый и прочие. Вскоре в доме барона Строгонова облизал он при гостях тарелку, искушаемый к тому вкусом парижского майонеза, и никто ему замечания за столом не сделал, будто так и надобно поступать со всеми тарелками, но потом дядя Григорий Матвеевич приставил к племяннику мсье Ожеро, который всем своим видом выражал презрение к ученику-азиату… У дяди был сын. — Сережа, сверстник Потемкина (и его троюродный брат). Первое время он свысока разговаривал только по-французски:
— Неужели ты не понимаешь речи моей?
— Я в лесу родился… где уж мне!
— Как же ты собираешься карьер делать?
— А я в монахи пойду…
Кисловский образовывал сына в пансионе Иоганна Литке, куда определил и племянника. Литке учил детей только богатых дворян, уже прошедших домашнюю выучку у иноземных гувернеров. По утрам подкатывал рысак, мальчики ехали далеко за Лефортово. В пансионе Потемкин хватал знания на лету, поражая педагогов то варварской ленью, то гениальной смекалкой. Он влюбился в геометрию и рисование, импровизировал музыку, вольтижировал в манеже и хорошо фехтовал на шпагах. Но упрямо отвращался ото всего, чего не мог понять одним махом. Смоленское дитя ловило тогда в кулак весенних мух и слушало, как они там жужжат…
Литке завел разговор с президентом Кисловским:
— Дерзость вашего племянника превосходит границы дозволенного: он осмеливается даже со мною разговаривать по-русски.
— Извините его, — отвечал дядя, учтивый барин.
— Могу и по-польски, — вступился за себя Гриша…
Кое-как Потемкин начал болтать по-французски, однако (назло герру Литке) делал вид, что немецкий язык ему недоступен. Вскоре он обнаружил в себе дар актерского перевоплощения. Точно подражал чужим манерам, искусно копировал голоса. Мог живо представить переполох на птичьем дворе или драку кошки с собакой. Сделавшись заводилою пансиона, Потемкин потешал школяров, злорадно высмеивая самого Литке, и тот решил сразить юнца одной фразой:
— Вы разве готовитесь в комедианты для балагана?
— Нет, в митрополиты, — ответил ему Потемкин…
С этими словами он покинул пансион. Ни генерал-поручик Загряжский, ни президент Кисловский ничего не могли с ним поделать. Потемкин днями просиживал с дворнею на кухнях, слушал сказки бабок-ведуний, гонял голубей на крышах или (с явной придурью) становился на запятки дядиной кареты, вроде выездного лакея. А по ночам прокрадывался в кабинет Кисловского, где читал, засыпая под утро на бильярде. Скоро он настолько привык к зеленому сукну, что уже пренебрегал постелью, и Кисловский сказал жене:
— Оставим урода. Пусть живет как хочет…
Потемкин надевал нагольный тулупчик, слонялся по Москве, пропадая в Обжорных рядах, юрко мельтешил в толпе приказных, пока кривые дороги безделья не привели его в церковь святого Дионисия в переулке Леонтьевском — он сделался певчим! И когда в пасхальную ночь храм озарило теплыми огнями, Григорий Потемкин вступил в согласие хора — душевно и хорошо. Под серебряный купол церкви поплыл чистый, как ручей, голос смоленского парня…
После заутрени один вельможа обратил на голос Потемкина особое внимание и спрашивал настоятеля храма:
— Где вы столь утешного певчего раздобыли?
— Сам пришел. Дворянин смоленский.
— А служит ли где?
— Да нет. Баклуши на Москве бьет…
В мае 1755 года Потемкин был записан в Конную гвардию — рейтаром. Иначе говоря, рядовым солдатом кавалерии.
Это был год значительный для России!
Зимою маменька навестила сына в Москве, и Григорию было стыдно за убожество ее. Садилась она в дверях покоев обеденных, проверяя у лакеев, какие объедки после гостей на кухни выносят. И что на тарелках оставалось, все поглощала с завидною жадностью, а фруктаж редкостный (будь то корки апельсинов или ананасов) совала в прорехи платья, точно цыганка-побирушка. За такое поведение Кисловские прозвали ее «смоленская тетушка — сливная лохань»… Дарья Васильевна поведала сыну, что старшую дочь Марью выдала за капитана армии Николашу Самойлова, человек он нраву трезвого и жену содержит исправно. А к Марфиньке уже подлаживается Васенька Энгельгардт — соседский, из шляхты смоленской.
— Вот ужо, даст бог, — уповала вдова, — и других дщериц по мужним рукам распихаю… А ты-то как, сердешный мой?
— Да я, маменька, все думаю. Живу и думаю…
— Чего же думать тебе, ежели сыт, обут и одет? Тут и думать не стоит, а надобно в домах бывать свойских и заранее для себя богатеньку невестушку приискивать…
Потемкину было уже 15 лет. Зима трещала за окнами — морозная, солнечная; снегу навалило — душа радовалась. В доме Загряжских на Моховой собрались вечером родственники, стали обсуждать новый указ царицы. Генерал-поручик сам и зачитывал по бумаге:
— «Великое число у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть учить не могут». Верно — не могут! Чту дале: «Принимают и таковых иноземцев, кои лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали». Ишь как! — заметил генерал. — Тут истинно матушкой-государыней подмечено… Ну, побреду далее: «А таковые в учениях недостатки реченным установлением исправлены будут, и желаемая полза надежно чрез скорое время плоды свои произведет…»
Все притихли. Ясно же и так, что корпуса кадетские (Сухопутный и Морской) в чины офицерские выводили, а где дворянину науки постичь? А где разночинцу себя образовать?
Дарья Васильевна, указа не осилив, спрашивала:
— Никак снова война с турками будет?
Ей растолковали: в «реченном установлении» сказано об основании университета с гимназиями — для дворян и разночинцев.
— Вот Гришку твоего и надо бы в университет!
— А что это такое?
— Заведение.
— Так в заведения пить ходят, там воров много.
— Ты питейное с наукой не путай. Университеты издавна в образованных странах имеются, как извечные питалища юности нравами добрыми и вкусами здоровыми… Чего ж тут не понять?
Перед сном мать сказала сыну:
— Тебя в новое питалище определять задумали. От казны здорово и вкусно кормить станут. Ты держись за это место. Не проворонь. Сам ведаешь, что мы с тобой бедные — чужим столом сыты…
Потемкин отмахнулся с небрежностью:
— Ах, маменька, мне равно, где питаться…
Место для университета подобрали у Курятных ворот Китай-города, где расположились Главная аптека и буйная остерия «Казанка», куда в годы минувшие сам Петр I заглядывал, чтобы перцовой ахнуть и закусить грибками. Трактир этот разломали, а пьяниц выгнали. На старой почве поселялась новая жизнь.
Настал день открытия Московского университета…
Отмолясь перед иконою Казанской богоматери, воспрянули все те, кто билеты имел пригласительные, и дружным скопом подвигнулись в залы актовые, где читано им было с кафедр четыре речи о пользе научной. Потемкину пришлась по сердцу первая, прочтенная магистром Антоном Барсовым на языке русском. А потом пошли читать на латыни и французском, отчего рейтар Конной гвардии вежливо поскучал. Последним выбрался на кафедру Иоганн Литке — с речью немецкой…
В ряду гимназическом, ряду дворянском, стоял подле Потемкина отрок-увалень (губы толстые, а глаза смешливые).
— У-у, ферфлюхтер вредный, — шепнул ему Гриша.
— Никак, ты меня эдак? — оторопел отрок.
— Не тебя, а Литке…
Сидели в креслах дамы знатные и персоны значительные, толпились, ко всему внимательные, родители, по стеночке жалось купечество именитое, терзаясь мучительно: «Как бы нас теперича на эту вот штуку налогом новым не обклали…» И был стол пиршественный, и была иллюминация великая. Потемкин поглазеть на чудеса любил, а потому все, что показывали, разглядел. В огнях изображен был Парнас, там Минерва восхваляла императрицу России, а младенцы многие (сиречь, купидоны шустрые) упражнялись в науках. Один из них, славе потворствуя, чертил в небесах имя фаворита Шувалова, а скромный ученик с книгою восходил к престолу Минервы, которая приличным жестом одобряла его похвальное поведение. Истина повергала символы зависти и невежества. Младенец ломал ветвь пальмовую, показывая студентам венцы лавровые и медали наградные, которые, вестимо, получат лишь преуспевающие в науках.
Кто-то тронул Потемкина за рукав кафтана — это был толстый отрок-увалень, который назвался Денисом Фонвизиным:
— Шувалов, яко куратор наш, гостям конфеты со стола царицы прислал. А вот и приятель мой — Яшка Булгаков… люби его.
Булгаков был Фонвизину под стать — тоже упитанный недоросль. Сообща решили идти наверх, чтобы конфет себе раздобыть. В их компанию сразу же ввинтился четвертый малый — совсем тощий, обтрепанный, вида захудалого, по имени Васька Рубан:
— Господа благородные, сколь живу, а про конфеты только слыхивал, но видеть не доводилось… Посмотреть на них дадите?
— Пошли с нами, — притянул его к себе Потемкин.
— Да я же не дворянский сын — разночинный. Вам-то ништо не будет, а меня разложат возле конфет и выпорют.
— Плюнь! — баском отвечал Фонвизин. — Мы, столбовые, правда, гербов на лбу не таскаем, а все равно пороты бываем…
На лестнице их задержал Сережа Кисловский:
— Гришка, куда целую шайку ведешь?
— Конфеты красть.
— Попадешься — вовек чести дворянской лишишься…
Все заробели. Потемкин один проник в залу для вельможных гостей, где были развешаны на шелковых лентах конфеты величиною с огурец. И, ничуть не сумняшеся, нарвал конфет будто фруктов с ветвей своего сада, всех приятелей оделил.
— Бежим, пока не поймали! — воскликнул Рубан…
Вскоре все четверо встретились снова — в книжной лавке университета. Денис Фонвизин купил грамматику латинскую, а Яшка Булгаков лексикон Целлария приобрел. Они и спросили:
— А чего вы, робяты, книг не покупаете?
— Вы богаты, а я бедный, — сказал Потемкин.
Рубан в него вцепился, как в брата родного:
— Гриша, друг! Я тоже бедный. Два дни не жрал.
— Пойдем, — потащил его Потемкин из лавки. — Я у богатых живу. Разносолов не сулю, их по буфетам прячут, но сыт будешь…
Он привел его в дом Кисловских, где и насытил Рубана до отвала. Вася ему потом слезно признался.
— А я ведь, Гриша, пешком из Киева заявился.
— Да ну?
— Учился в тамошней академии и махнул на Москву босой, три месяца шел, побираясь. Где дадут, где поколотят. Хотел к здешней Заиконоспасской академии прибиться, но прослышал об университете и сюда подался: будь что будет, не боги ведь горшки обжигают… Одежонка — вся на мне! Сношу — померзну!
Потемкин ему валенки подарил:
— Как же, Вася, о грядущем-то мыслишь?
— К стихослагательству навык имею природный.
— Дельно ли это для жизни — вирши складывать?
— Прогреметь можно. На весь мир.
— Да что ты? — удивился Потемкин.
— Истинно так! Еще воспарю орлом в поднебесье.
— Ну и ладно. Валенки-то примерь, не малы ли? А пока еще не воспарил, так ходи ко мне: будешь, орел, кашу мою клевать.
Васька Рубан притопнул новыми валенками:
— Ух, и ладны же! Спасибо тебе за ласку.
— Бог с тобой. Носи на здоровье…
В лютые морозы на улицах трещали костры. Один из иностранцев писал: «Стужа зимою в России бывает так велика, что русские по глупости пробуют отапливать даже улицы, но это им нисколько не помогает, холод остается прежним». Так писали иностранцы, но, попав в Россию, сами же у тех костров грелись…
Занимались с утра до вечера, а каникул мало отпущено, всего дважды в году (с 18 декабря до 6 января и с 10 июня до 1 июля). Страшно писано, да зато жилось нестрашно: многие как зачислились в студенты, так и начались у них сплошные каникулы… Потемкин лекции посещал, но в бегах бывал неоднократно. В балаганах смотрел, как заезжая с Мальты девка силу показывала: ставили на грудь ей наковальню, по которой мужики молотами ухали, потом вкатывали на живот девке сорокаведерную бочку с водкой, а поверх бочки итальянец делал разные позитуры и даже на голове стоял не падая… После таких чудес кому охота сидеть в аудитории, где темно от двух окошек, изо всех щелок дует, а под ногами крысы с крысятками так и шныряют!
Нерадивую младость положено сечь: дворян секли, портков с них не снимая, дабы не бесчестить, а разночинцев пороли без порток, о чести уже не помышляя. Практика воспитания благородных мужей отечества допускала ношение ими на груди дощечки с изображением осла. Зато педагогам возбранялось бить студентов по голове «палкой или иным инструментом». Прохожие на всякий случай обходили университет стороной, — здоровущие, как телята, псы меделянской породы охраняли «питалище наук». Потемкин неизменно имел охоту лишь к тому, что ему нравилось, и не терпел, если в него вдалбливали то, что в голове никак не умещалось. От этого успехами похвастать не мог, хотя и было завидно, когда на «акте» ректор Мелиссино выделил лучших — Дениса Фонвизина и Якова Булгакова… Потемкин спросил приятелей:
— С чего это вы, поросятки, такие прыткие?
— А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует.
— О высокости чина не тщуся, — вздыхал Потемкин. — А в монахи возьмут и без отличий научных…
Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство:
— Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит: а порты у всех целы…
И подарил ему книгу Монтекукколи — знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласы воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться:
— Мне бы еще о Валленштейне почитать.
— Перестань метаться, — уговаривал его Рубан. — Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное…
Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину:
— Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль.
— Поднатужусь, — обещал Потемкин…
Денис Фонвизин научил его экзаменоваться:
— У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные — спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его… Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже!
Неожиданно скончался благодетель его — дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником:
— Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная — вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит!
На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Греческого монастыря, сказавший, что благочинный Дорофей к нему интерес возымел:
— Не тот ли ты Потемкин, который пел в хоре церкви Дионисия Ареопага, что в переулке Лаврентьевском?
— Это я орал, — отвечал Гриша.
— Дорофей на субботу к столу зовет братскому…
В келье благочинного иеродиакона, прохладной и чистенькой, висели два образа: Умиления злых сердец и Утоли моя печали. Настоятель Греческого монастыря показал на лавку.
— Орешь ты здорово, слыхал я тебя! — сказал он. — Ну, садись, орясина дубовая, на мою доску липовую…
От стола, уже накрытого к трапезе, Потемкина метнуло к книгам старинным, которых было у Дорофея великое множество.
— О дюке Валленштейне нет ли чего?
— Нашел ты, кого вспоминать, — с укоризною отвечал Дорофей, берясь за графин с рябиновкой. — О погубителях рода людского, кои ради догматов изуверских кровию насыщали утробы свои, книг не содержу… Иное здесь собрано, брат!
Но иное Потемкину было не по зубам: книги чешские и сербские перемежались с латинскими и греческими (все в переплетах из двух досок, в застежках золоченых).
— Славянство — боль моя, — признался Дорофей. — Вот был я молод и болел своей болью. А в возраст придя, стал болеть чужою. Больно ли тебе от моих слов? — спросил он вдруг.
— Да нет. Пока не чую боли.
— Ты глуп еще, — сказал Дорофей. — Вот ныне о Валленштейне спрашивал, а на что дался тебе сатрап цесарский? Я знаю, что гиштории чистенькой, сытенькой да гладенькой не бывает. Любой народ купели кровавой не миновал. Зубами каждый в страхе нащелкался. Россия-то давно воззрилась на хребты Балканские, откуда стоны братские долетают… Чего не пьешь? Чего не ешь?
— Я слушаю, отец благочинный.
— Ты слушай, сын. Учиться надобно.
— Так я учусь.
— Пустое все… Уроки исполнять и скотина способна, которая в соху или телегу впряжена. Ученье светом брызжет на тех лишь, кто ищет света. Не уроки важны, а страсть к познаниям.
— А у меня только так и бывает! — сказал Потемкин.
Он ушел малость ошеломленный. Близ Сухаревой башни, где в старину были стрелецкие слободки, говорливые раскольники, торгуя лубками раскрашенными, покрикивали:
— А эвон, глядите, люди добры, как мыши кота погребают! Кот был казанский, уроженец астраханский, разум имел сибирский…
«Может, и мне в Сибирь уехать?» — думал Потемкин.
На пасху Дорофей свел его с Амвросием Зертис-Каменским, митрополитом крутицким и можайским. Это был красавец молдаванин с широкой грудью, украшенной панагией, и гремучим басом, от которого тренькал на столе хрусталь. В разговоре он свободнейше цитировал Златоуста и Цицерона, Вольтера и «Задонщину», интересно рассказывал, какой волшебный мир открывается ему с помощью микроскопа… Но для начала Амвросий испытал Потемкина:
— А что, брат Григорий, в зачале тридцать пятом изречения от святого Евангелия сказано?
Потемкин отрапортовал, как по писаному:
— Яко той, иже не входя дверми во двор овчий, но прелазяй инуды, той есть тать и разбойник…
— Сыпешь ловко, с тобой бы горох молотить! — похвалил его Амвросий и, увлекая студента к столу, просвещал далее: — Князья духовные на Руси пиют вино маниром трояким. Первый из них — с воздержанием, егда воздерживаешь себя от падения. Второй — с расстановкою, егда сам идти неспособен и тебе ноженьки переставляют. Наконец, есть пьянство с расположением, егда стомах твой пресыщен и на полу свободно располагаешься.
— Ты митрополита не слушай… он озорник у нас! — подсказал Дорофей. — Я тебе лучший совет дам: берись-ка за древность мира, попей волшебной мудрости из родников эллинских.
— Но сначала, — захохотал Амвросий, — пусть-ка брат наш попьет из погребов монашьих. Налью ему пополнее!..
К застолью духовному явилась и смущенная мать игуменья Сусанна, смотревшая на Потемкина упорным животным взглядом. Амвросий хлопнул по лавке подле себя, приглашая ее:
— Ну, мать иже, садись на кулич к яйцам ближе.
На что Сусанна с бойкостью ему отвечала:
— Тебя, святый, не осужу, и на кончике посижу…
Очнулся студент под столом (с расположением).
Конец этой трапезы был совсем неожиданным: парень не покинул монастыря до тех пор, пока не осилил язык древнегреческий. Гомер восхитил его: от человекоподобных богов исходило ощутимо-телесное тепло, а от богоподобных людей веяло олимпийской прохладой… Появилась вдруг страсть к сочинительству, и сам стыдился этого чувства, как юноша первой любви, но Дорофей приободрил его:
— Ликуй сердцем, сын мой! Всяка тварь должна хоть единожды распять себя на кресте пиитическом. Но не будь алчущим к успеху скорейшему. Эпикур вещал: «Смертный, скользи по жизни, но не напирай на нее». А у вас на Руси святой иное слышится всюду: «Навались, ребяты! Чичас стенку лбами проломим, а потом в кабак отправимся и станем великой пролом праздновать…»
Университет вдруг показался Потемкину скучнейшим школярством. Рубан предложил ему навестить Заиконоспасскую академию, при храме которой объявился на Москве новый оракул.
— Стар ли?
— Да не. Как мы с тобой.
— А кто таков?
— Петров Василий, нашего поля ягода: днями витийствует, а по ночам стихоблудию себя подвергает.
— Идем, брат. Послушаем Цицерона лыкового…
Петров был чуть постарше Потемкина, но бесстрашно выковывал перед толпой четкие силлогизмы, бросал в верующих кары небесные, пророчил, клокотал, бичуя пороки, и собор был наполнен рыданиями раскаявшихся… Рубан, втайне завидуя чужому успеху, шепнул:
— Петрова я знаю. Хочешь, чай позову с нами пить?…
Втроем отправились к знакомой просвирне, пили чай с маковками. Потемкин, чуть робея, спросил витию в ряске монашеской:
— Слыхал, ты и стихи складываешь?
— Могу, ежели нужда явится.
Петров схлебывал горячий чай с блюдца (платить за угощение он взялся за троих и потому ощущал себя владыкой).
— Оставим, — сказал он, — пылание для дураков. Дураки под лестницами живут, с голоду околевая, и все пылают. А я князю Юсупову к пирогу именинному поздравку в стихах быстренько изложил, так он мне через лакея червонец пожаловал.
— Неужели червонец? — помрачнел нищий Рубан.
— Не вру! Лакей-то в ливрее был золотой. А червонец на блюде лежал серебряном… Не вы ж меня, а я вас чаем пою!
Для Потемкина это было ново.
— Продажный ты, — сказал он проповеднику.
Петров был достаточно умен и не обиделся:
— Это вы, дворяне, вольны мадригалы при луне складывать и денег стыдитесь. А мне, который из-под скуфейки наружу выполз, мне о себе надо подумать. Даст бог, и на виршах этих еще дворянский герб обрету. В карете учну разъезжать…
Стали тут разночинцы, талантами похваляясь, читать взахлеб стихи свои, и Потемкин заскучал от изобилия Адонисов, Эвтерп, Психей и Киприд, а за стенкою просвирня парила гречневую кашу с требухами свиными — и аромат ее забавно перемешивался с античными Зефирами. Начали поэты приставать к дворянину, чтобы он тоже не стеснялся, почитал свои стихи…
Потемкин охотно прочел — без пафоса, обыденно:
О ужас! Бедствие! И страх!
Явилась дырка на штанах.
А мне исправные штаны
Для просвещения нужны.
Портной! Ты отложи иголку.
Ответь, какого хочешь толку,
Чтоб от наложенных заплат
Не стало мне больших утрат.
От дырки той, котора жжет,
Бегу я задом наперед.
И, поворачиваясь к аду,
Я сатане кажуся с заду…
— А где же тут паренье? — изумился Петров.
— И где слог высокий? — спросил Рубан. — Опять же, Гриша, ты зачинаешь стихи прямо с приступа, не имея нужды воспеть в прологе музу свою, и не воззываешь прежде сладостных молений к Аполлону, дабы облегчил он тебе совладание с лирою.
— А зачем мне лира? — взбеленился Потемкин. — Стихи надобно слагать по существу дела. Ведь когда у тебя, Васька, спина чешется, ты не зовешь Киприду, а сам об угол скребешься…
— Штиль-то мужицкий, — покривился Петров.
— Да, пиита из тебя не выйдет, — добавил Рубан.
Потемкин чаек дармовой дохлебал и обозлился:
— Мужики даже комаров в поэзии допущают. Иль не слыхали, как девки в хороводе поют: «Я с комариком плясала»? А ваших Купид да Горгон им и не надобно… Ишь Гомеры какие!
Они не рассорились. Но что-то хрустнуло в душе Потемкина, сломавшись раньше времени, и лишь Дорофей утешил его:
— Рано ты, Гриша, колесницу Пегасову завернул на ухабы проселков российских. Лучше, сын мой, послушай-ка, что Сумароков о таких, как ты, дельно сказывает:
Пиитов на Руси умножилось число,
И все примаются за это ремесло:
Не соловьи поют, кукушки не кукуют,
И врут, и враки те друг друга критикуют.
И только тот из них поменее наврал,
Кто менее иных бумаги измарал…
Потемкин отпустил свою неловкую музу на покаяние. Пройдет срок, и он оживит Кастальский родник возле ног женщины, которая станет его богиней, его соратником, его другом и… врагом. А сейчас она принадлежала другому: Екатерина переживала страстный роман с графом Станиславом Августом Понятовским, польско-саксонским министром при дворе Санкт-Петербурга.
Церковь сулила Петрову всяческие блага, уговаривая парня сразу постричься. Но он сбросил рясу и предстал уже в кафтане, на башмаках сверкали пряжки с дешевыми стразами.
— Пора и за дело браться, — сказал красавец.
Василий Петрович Петров доказал, что он человек мужественный и не страшится дразнить судьбу. Потемкин стал его уважать, но признался, что сам-то желает уйти в монахи.
— А на что другое я годен? — спрашивал уныло.
— Видишь как! — отвечал Петров. — Я, поповский сын, из келий в светлую жизнь спасаюсь, а ты, дворянин, сам же под монашеский клобук лезешь, будто там сладким медом намазано.
— Так ведь клобуки-то не гвоздями к башке приколачивают.
— Гвоздями, брат… поверь, что гвоздями! — Петров дерзко взирал в будущее. — Смотри сам, — доказывал он Потемкину. — Сумароков долго в пьянственном житии не протянет. Ломоносов, сказывают, болеет почасту. А кто после них останется в поэзии русской? Вот такие, как я да Васька Рубан, — нам и перья в руки… Воспарим! Прогремим! Пока не поздно, говорю тебе: вступай в компанию нашу, мы потеснимся, с нами ты в люди выйдешь…
Было лето, жаркое, душное. В доме Кисловских гостила мать-игуменья Сусанна, и Потемкин стыдился присутствия женщины, волком глядел в пол. Сусанна сказала госпоже Кисловской:
— Уж больно красиво волосы завили племяннику вашему.
— Да нет, — отвечала барыня, не поняв ее томления, — у Гриши волосики сами по себе вьются…
Ближе к вечеру она велела ему проводить Сусанну. Потемкин довез монахиню до Зарядья, где за высоченной стеной в куще старых деревьев затаилась старинная женская обитель.
— А я живу вон там. Видишь окошко мое?
Потемкин задрал голову:
— Ох, высоко живешь… свято!
В эту ночь не спалось. Лунища засвечивала круглая и желтая, будто глаз совиный. Машинально выбрался Потемкин на улицу, даже не заметил, как дошагал до монастыря. Келья матери Сусанны едва светилась изнутри, зыбко и дрожаще, — это теплились лампады перед ликами святых угодников. В соседнем дворе Гриша обобрал с веревки сырое бельишко, сложил его на заборе, а веревку унес с собою… Сначала взобрался на стену монастыря. Стоя на карнизе древней кладки, перепрыгнул на дерево, с него — на соседнее. Под ним качались упругие ветви, и наконец он достиг высокой березы, верхушка которой касалась уже конька крыши. Вот когда пригодилось ему детское умение лазать по деревьям! Примерясь, Гриша совершил прыжок — почти смертельный… Настил крыши глухо прогудел под его ногами. Потом парень долго лежал, привыкая к высоте. Обвязав веревку вокруг трубы, начал по ней спускаться.
Ноги коснулись подоконника кельи Сусанны.
Он тихо отворил окно и запрыгнул внутрь.
Женщина, прямо с постели, была жаркой, как печка.
— Пришел, — бормотала монахиня, — пришел-таки, бес окаянный. Господи, да простишь ли меня, грешницу великую?..
Потемкину было уже 17 лет. От этого времени осталась такая запись: «…надлежало б мне приносить молитвы Создателю, но ах, нет! слабость и лета доспевшие повели мысли не туда, куда Всевышний указывал, и зачал я по ночам мыслить искусно, каким побытом сыскивают люди себе любовниц горячих; и как только учал о сем предмете воображать, на смертный грех сей довольно-таки представилось мне много всяких способов…»
В это же самое лето граф Станислав Август Понятовский вытворял в Петербурге примерно то же самое, что проделывал в Москве недоросль дворянский. Но объект вожделений Понятовского был гораздо деликатнее, да и приемы посла отличались от потемкинских воистину дипломатическим лукавством… 6 июля 1757 года над Петергофом опустился теплый вечер, Понятовский поехал в Ораниенбаум, имея на запятках кареты лакея, посвященного в его интриги. В лесу их задержала кавалькада подвыпивших всадников. Посол узнал среди них и великого князя Петра Федоровича, крикнувшего из седла:
— Стой, бродяги! Кто тут разъезжает?
Понятовский пугливо забился в глубину возка, а лакей с запяток отвечал по-немецки, что везет портного. Всадники были пьяны, карету отпустили, не сообразив, что в ночном лесу портному кроить и шить нечего… Вот и Ораниенбаум. Понятовский постучал в окно купального павильона.
— Вашу руку, граф! Боже, как я заждалась.
Екатерина втянула дипломата внутрь павильона, где стояла громадная ванна…
Когда Понятовский — уже под утро — выпрыгнул из окна и пошагал к карете, из кустов выскочили трое верховых с палашами и заставили его бежать к беседке, в которой сидел великий князь.
— Попались, граф? — спросил Петр. — А ну, пошли…
Его повели к морю, и Понятовский уже представлял себе, как ему вяжут на шею камень. Но от берега свернули в Нижний сад, а там — в Монплезире — Петр без обиняков спросил:
— Вы решили принять ванну вместе с моей женой?
— Как вы могли подумать! — возмутился дипломат.
— Сознавайтесь, что вы делали с моею гадюкой?..
Об этом он мог бы догадаться и сам. Топнув ботфортом, Петр удалился в соседние комнаты Монплезира, оттуда послышался писклявый голос его фаворитки — графини Воронцовой. Вернувшись, великий князь сказал Понятовскому:
— До выяснения дела я подержу вас под арестом…
К дверям приставили караул. Над морем уже светало. Вдруг появился граф Александр Шувалов, инквизитор империи. («Точно для усиления ужаса, — писал Понятовский, — природа наградила его нервными подергиваниями, безобразившими его лицо, и без того некрасивое. При его появлении я сразу понял, что государыне Елизавете все уже известно».) Положение Шувалова было крайне щепетильным: поимкой польско-саксонского посла затрагивалась честь Екатерины. Чтобы выйти сухим из воды, Шувалов буркнул нечто такое, чего понять было невозможно. Понятовский склонился перед ним в поклоне:
— Для чести двора кроткой и мудрой Елизаветы (как и для моей чести) желательно покончить с этим без излишней огласки…
Шувалов, скорчив гримасу, шагнул к дверям:
— Эй, подать сюда карету посла варшавянского…
В Петров день Петергоф обычно праздновал память его основателя. Из Ораниенбаума со свитой приехали великий князь и Екатерина, которая мимоходом нашептала Понятовскому:
— Наша тайна уже пишется на всех заборах. Спасение в одном — будьте крайне любезны с фавориткой моего проклятого…
В круге менуэта посол намекнул Воронцовой:
— Одна вы можете сделать меня счастливым.
— Шарман, шарман! К ночи жду вас в Монплезире…
Она сама встретила поляка в дверях павильона, укрытая от комаров серебристым плащом голштинского офицера.
— Там курят трубки. Натабачатся, и начнем…
Разрушая нежное очарование ночи, из Монплезира вылетали густые клубы зловонного кнапстера. Наконец Лизка сказала, что можно войти. Петр встретил Понятовского с веселым видом:
— Зачем ты поступил как шут, а не сказал мне сразу, что моя жена твоя любовница? Поверь, я достаточно образован, чтобы не обращать внимания на такие пустяки… Сознайся ты мне в этом раньше, и мы давно были бы с тобой большими друзьями.
«Я, разумеется, согласился с ним во всем и стал превозносить глубину его полководческих талантов. Этим я привел его в такое расположение духа, что через четверть часа он говорит: «А ведь тут кого-то еще недостает!» С этими словами Петр ринулся в спальню Екатерины, стащил ее с кровати и предъявил — полуобнаженную, в одних чулках («даже без туфлей, — писал Понятовский, — даже без юбки»). Разыгрывая доброго малого, Петр сказал:
— Забирай ее, граф! Мне такие злюки не нужны…
Общество расположилось возле крохотного фонтана, бившего посреди комнаты. Полураздетую женщину поместили между любовником и мужем, а вино ей подливала любовница мужа. «Вот капкан!» — поняла Екатерина, присматриваясь к угодническому поведению Понятовского, которого любила — да, любила! Но из дипломата он превратился в очень дурного рыцаря, а его игривые шуточки были ей до отвращения противны. Зачем ему эта комедия? И почему он так охотно играет в ней подленькую роль? Здоровое женское чутье подсказывало Екатерине, что в этом непристойном спектакле ее мешают с грязью. Муж — глупец, с него морали не взыщешь. Но Понятовский-то умен и должен бы понимать все неприличие этой позорной сцены.
Петр встал из-за стола вместе с Воронцовой:
— Ну, дети, больше мы вам мешать не станем.
— А вы не мешайте нам, — засмеялась фаворитка.
Наедине с Екатериной посол спросил ее весело:
— Каков анекдот! Ты довольна мною?
Сильнейший удар пощечины ослепил дипломата. Но Екатерина тут же повисла на шее Понятовского, пылко его целуя:
— Люблю… я все равно тебя люблю…
Неправда: она уже мечтала о другом мужчине, сильном и властном, но Понятовскому была благодарна — именно от него Екатерина переняла интерес к коронным делам Речи Посполитой. Вскоре при дворе стало известно, что Иван Иванович Шувалов пригласил в Петербург лучших учеников Московского университета: императрица Елизавета хотела познакомиться со студентами.
Хороший приятель завелся у Потемкина — московский мастеровой-выжига Матвей Жуляков; он из кафтанов вельможных да из мундиров генеральских выжигал мишуру золотую и канитель серебряную — с того дела верный кусок хлеба имел, даже на винопитие хватало. Григорий не раз помогал ему сжигать на раскаленных докрасна противнях одежды умерших владык мира сего. Щеткою сгребал он в ведро жалкие остатки былого величия, рассуждая при этом философически:
— Вот и все, Матяша! Открасовались люди, отмучились. И что за жизнь такая? На что человеку дадена? Не успеешь мундир сносить, как и подыхать пора, а мундирчик твой сожгут. Из «выжига» этого еще тарелку отольют… нате, мол, ешьте, живущие!
— Не скули, — отвечал оптимист-выжига. — Лучше становь чарочки на стол да зачерпни из бочки капустки…
Мелиссино вдруг вызвал Потемкина в канцелярию:
— Отчего, сударь, лекциями манкируете?
— И рад бы присутствовать, да некогда.
— Ну, ладно… Сбирайтесь в Петербург ехать: включил я вас в число примерных учеников университета.
Неизбежная война с Пруссией уже началась: русская армия, вытекая из лесов и болот литовской Жмуди, имела генеральную дирекцию — на Кенигсберг. Московский университет отправил на войну студентов-разночинцев — переводчиками, и они разъехались по штабам уже дворянами при офицерских шпагах!
Это была первая лепта университета стране…
Мелиссино привез в Петербург двух студентов и шестнадцать учеников гимназических, средь которых Митенька Боборыкин и Миша Загряжский состояли в свойстве с Потемкиным. Все разбрелись по сородичам, проживавшим в столице, а Григорий остановился в доме дяди Дениса Фонвизина (скорее по приятельству)… Яшка Булгаков вытащил приятелей на столичные улицы, где царил совсем иной дух, несхожий с московским. Гуляючи, дошли до Литейного двора, дымившего трубами, изнутри его доносился утробный грохот машин — здесь ковалось оружие для борьбы с Фридрихом II; от цехов пушечных вывернули к Марсову полю, осмотрели Летний сад, украшенный множеством истуканов; Венус-пречистая стыдливо закрывалась от молодежи ручкою. А под каждой богиней лежала дощечка, в которой писано — кто такая и ради каких пригожеств для обозрения выставлена, дабы невежество людское рассеялось… Потемкин при виде церквей (которые, в отличие от московских, были невзрачны) всюду желал к иконам приложиться, а если церковь была закрыта, он замки дверные усердно целовал. Булгаков с Фонвизиным, оба нравов эпикурейских, силком тащили приятеля прочь от «ханжества»:
— Да глазей лучше на грации. Гляди, какие ходят…
Фонтанку оживляли сады фруктовые, оранжереи и птичники, дачи вельможные. Играли домашние оркестры. За Фонтанкою уже темнел лес: там гуляли разбойники…
Наконец все были званы в дом куратора. Шуваловская усадьба смыкалась с Летним садом, длиннейшая галерея была заполнена драгоценной библиотекой и картинами — глаза разбегались…
Мелиссино представил куратору своих питомцев.
В глубине комнат сидел за шахматным столиком полный и рослый человек в распахнутом кафтане, возле него стояла трость. Двух студентов, достигших совершеннолетия, Троепольского и Семенова, Шувалов угостил бокалами прохладного вина, остальных довольствовал трезвым морсом. Прихлебывая морс, Потемкин посматривал на дяденьку, что сидел поодаль, и думал: отчего знакомо его лицо? Вспомнил: гравюрные портреты этого человека недавно продавались в книжной лавке университета… Это был Ломоносов!
Гостям подали ананасы.
— Государыня из своих теплиц потчует, — объяснил Шувалов, а Ломоносов, опираясь на трость, подошел к студентам.
Фонвизина он спросил: чему тот охотно учился?
— Латыни, — отвечал Денис, кланяясь.
Ломоносов красноречиво заговорил о том, что, пока в мировой науке латынь является языком всех ученых, ее следует старательно изучать, и не только латынь, но и другие языки, чтобы собрать весь нектар с цветов чужестранных. Потемкин привлек внимание академика дородною статью. Ломоносов встал рядом с парнем, примериваясь — плечом к плечу:
— Каков молодец! Небось в гвардию записан?
— Рейтаром в Конную, — отвечал Потемкин.
— А латынь любишь?
— Эллинский предпочитаю.
— Тоже хорошо, — одобрил его Ломоносов. — Народ греческий уже истомился под гнетом агарянским. Я верю, что Россия и наш великий народ в скором времени разрешат нужды эллинские. Вы робятки еще молоденьки — вот вам и нести грекам благо свободы!
Шувалов сам представил студентов на куртаге в Зимнем дворце. Потемкина поразило почти фарфоровое, круглое лицо императрицы с голубыми глазами, которые она кокетливо сожмуривала. Подзывая к себе молодых людей, Елизавета с каждым говорила недолго. Мелиссино, изогнувшись над ее креслом, что-то втолковывал на ушко императрице, и взгляд Елизаветы Петровны задержался на фигуре Потемкина.
— Ты из каких Потемкиных? — спросила она.
— Из смоленских, ваше величество.
— Чай, медами там все опиваются?
Потемкин был рад, что вопросы несложные.
— Медов у нас море разливанное, — объяснил без тени смущения. — Пьют больше липец, а когда и варенуху.
Царица со знанием дела расспрашивала его:
— А коли пьяные с меду, так чем похмеляются?
— Того не упомню, чтобы похмелялись. Первым делом пьяному с меду дают воды из колодца — и он опять трезв. Аки голубь.
Императрица опахнулась громадным веером:
— Коврижки ваши едала я… вкусные. Тоже на меду. Говорят, в Смоленске закусок много шляхетских. Больно хороши под водку гданскую. Да вот беда: доставка ко двору недешево обойдется. — Веером она указала на Мелиссино. — Иван Иваныч нашептал про тебя, что хотя в университете лекций теософических не читают, а тебя все к церкви клонит… Правда ли сие?
Руки Потемкина в поклоне коснулись паркета:
— В алтарях храмов московских прислуживал не раз, умею кадила раздувать на холоде, не раз свечи перед Евангелием вынашивал, даже деток малых помогал в купели крестить.
Елизавета улыбнулась (один глаз зажмурился):
— А соблазны гнетут ли тебя, родненький?
— Виноват… гнетут, ваше величество. Виноват!
— Чего ж винишься? Все мы люди, все грешники. Но, согрешив, не забывай покаяться. Боженька простит — по себе знаю…
Потемкину казалось, что она его запомнила.
Предстояло явиться при «малом» дворе — в Ораниенбауме.
Екатерине было сейчас не до студентов и тем более не до их учености. Понятовского недавно со скандалом отозвали в Варшаву, она снова была одинока, но зато опять беременна… Засупонившись в корсет, Екатерина окликнула камер-фрау Шаргородскую:
— Фу! С утра пораньше какой-то дрянью несет.
Шаргородская, принюхавшись, позвала камердинера:
— Васенька, чуешь ли — дым вроде?
— Паленым пахнет, — точно определил Шкурин.
Екатерина придирчиво оглядела себя в зеркале:
— Догадываюсь, откуда ароматы проистекают…
Первую комнату мужа она миновала, перешагивая через полки и батальоны его кукольной армии (всегда победоносной). Во второй застала и самого главнокомандующего за добрым и славным делом. На игрушечной виселице болталась удавленная мышь, которую он и подпаливал снизу над пламенем свечки.
— Чем же сия несчастная провинилась перед вами?
Вина мыши оказалась ужасна: забравшись в игрушечную крепость, которую охраняли двое караульных, сделанных из крахмала с воском, эта злодейская мышь одному часовому отожрала голову вместе со шляпой, а другого сволокла в крепостной ров, где отгрызла ему руку с мушкетом… Екатерина сделала мужу реверанс:
— Конечно, мой славный генералиссимус, разве можно простить столь кровавое злодеяние! Впрочем, оставьте коптить крысенка. К нам студенты московские сей день жалуют. Никто не ждет, чтобы мы занимали их высокой алгеброй, но, поверьте, хоть два-то слова приветливых все равно сказать надобно…
— Я готов, мадам, — согласился Петр, гася свечку.
Попав к «малому» двору, студенты ощутили какую-то неловкость и хотели уже откланяться, но Петр спросил:
— Господа, сознайтесь — кто из вас курит?
Лакей внес ящик глиняных трубок, его высочество распахнул перед студентами громадный кисет с едким кнапстером.
— Глубже! — командовал Петр. — Глубже втягивайте дым. Настоящие солдаты прусского короля курят вот так…
Он втянул в себя дымище, из трубки прямо в рот ему всосалось столько дряни, что долго не мог отдышаться.
— Плюйте! — кричал Петр. — Солдаты плюют только на пол…
Потемкин наблюдал за Екатериной: лицо ее озаряла улыбка, она беседовала с Яшкой Булгаковым, причем будущий дипломат держался перед нею просто, без натуги, оба они смеялись.
Григорий потом спросил у Булгакова:
— О чем ты с ней, Яша?
— Вот уж не ожидал — ей знаком лексикон Целлария…
Кто-то больно треснул Потемкина по загривку.
— Или оглох, тетеря? — прошипели сзади. — Тебя…
Он шагнул к великой княгине. Словно в тумане плавало ее узкое лицо. С трудом парень освоил речь Екатерины:
— Это о вас тетушка сказывала, будто вы в монахи себя готовите? Объясните же, сударь, что за нужда вам от света шумного и веселого в унынии затворяться?
Надо отвечать. Отвечать сразу. Но тут Потемкина бес попутал: вспомнилась мать Сусанна, шумно дышащая в духоте кельи, и, на Екатерину глядя, невольно думал: «Знать бы, а эта какова?..» С ответом непростительно запоздал. Великая княгиня сочла, что бедный студент глуп. Она величаво, как корабль под парусами, отплыла от него к другим студентам, которые в монахи не собирались…
Только потом, вернувшись из Ораниенбаума, Потемкин осознал, какой он простофиля… В бешенстве он кричал Фонвизину:
— Денис, будь другом — уничтожь меня!
— Или белены, братец, объелся?
Потемкин переживал: с императрицей Елизаветой, даже с Ломоносовым беседовал вполне свободно, а перед великой княгиней раскис, будто сыроежка под дождем.
— Двух слов не мог сказать ей… Бей меня!
Денис огрел приятеля кочергой вдоль спины:
— Ну, ежели ты дураком ей представился, то, будь уверен, всех умников позабудет, а тебя до смерти станет помнить. И не огорчайся напрасно, поехали в комедию смотреть «Генриха и Перниллу».
— Какой там Генрих? До Перниллы ли мне сейчас?
Елизавета не забыла Потемкина и произвела его в капралы. Это было время, когда русская армия в битве при Гросс-Егерсдорфе одержала первую победу над войсками прусского короля. Потемкин вернулся на Москву — мрачный, как сатана:
— Клобуком накроюсь, чтобы никто меня не видел…
Осенью 1758 года Москва приятно волновалась, под музыку оркестров всюду гремели застолья, чадили на улицах плошки, над купавами усадеб взлетали фейерверки — мы, русские, победили Фридриха при Цорндорфе, — и молодой Потемкин завидовал чужой и кровавой славе. А колесо гвардейской фортуны двигалось механически, не требуя от него никаких усилий, и под Новый год Потемкин был произведен в гефрейт-капралы… Лежа на плоском бильярде в доме Кисловских, он завел первую дурную привычку: задумавшись или читая, жестоко обгрызал себе ногти. Всю зиму провалялся дома, а весной его навестил Вася Рубан — при шпаге:
— Гляди! Из учеников гимназических явлен в студенты действительные. Теперь, брат, меня уже никто не высечет.
— И со шпагой драть можно, — отвечал Потемкин, зевая.
— Или не рад ты мне? — огорчился Рубан. — А я вот пришел, Гриша, хочу тебе новые вирши почитать.
— Избавь. Мне и от своих тошно.
Он спросил, как поживает Василий Петров.
— Ему-то что! Уже в каретах катается.
— Неужто свою заимел?
— Да нет. Пока на чужих ездит…
Потемкин вступил в двадцатый год жизни. Его внешность определилась. Мощные челюсти, привыкшие хряпать твердые репки и разгрызать орехи, казались шире лба, который был высок и покат. Сгорбленный нос плохо гармонировал с мягким и нежным, как у младенца, ротиком, а нижняя губа вяло оттопыривалась — капризно и плотоядно. За время безделья отпустил он длинные волосы, шелковистые локоны свободно расположились на атлетических плечах.
— Где вы такой парик купили? — спрашивали его.
— Ездил в Данию, — нагло врал он, скучая.
Парики датских мастеров были тогда самыми лучшими в Европе, самыми дорогими, и любопытствующие говорили:
— Вот-вот! Сразу видать не нашу работу…
Летом 1759 года Потемкин скрылся в деревне Татево Бельского уезда, где проживали его дальние сородичи — Рачинские, и вернулся на Москву лишь через полгода, оживленный и бодрый. Татевская библиотека тогда славилась! Потемкин поверг в изумление Рачинских тем, что мог не спать по трое суток, читая; неделями хлеба не просил, читая; месяцами не бывал в бане, читая. За эти полгода, проведенные в сельской глуши, он обрел универсальность познаний, а его мнения редко совпадали с общепринятыми…
Дорофей сразу заметил в парне резкую перемену:
— Для церкви неугоден ты стал. Христианство имеет догматы неприложные, а ты даже творения святых апостолов, словно тулуп какой, хочешь наружу шерстью вывернуть… Чего взыскуешь?
— Хочу опасностей и наслаждений!
— И бестолков же ты… хоть стихи марай.
— Я ныне не стихи — музыку сочиняю.
— Все едино тебе: куда идешь, туда не придешь.
При всеобщей нехватке людей XVIII век требовал от молодежи слишком раннего вступления в жизнь. Потому люди быстро созревали, а юность не страшилась ответственности за содеянное своей волей, своим разумом — без подсказки старших, без понуканий начальственных. Двадцатилетние дипломаты со знанием дела уже отстаивали правоту своих сюзеренов, тридцатилетние стратеги посылали на смерть легионы, громыхающие панцирями и стременами. Удалось — честь и слава тебе, не получилось — ступай на плаху истории.
Такова жестокая правда стародавней эпохи…
Потемкин и сам казнился своей неприкаянностью. Все его сверстники, каждый на свой лад, уже выковывали будущее, даже мечта Василия Петрова — ездить в карете с гербом, — это ведь тоже цель, и она сбывалась. Москва старая, толстомясая, еще боярская, уже терзала имя Дениса Фонвизина, не прощая ему острых словечек, которые больно ранили ветхозаветную косность отцов, дедов и бабушек.
Фонвизин и надоумил Потемкина:
— Коли не нашел занятия, так найди суженую.
— Суженая — не выбранная. А жениться лень.
— Не ленивый ты — праздный.
— Какая ж разница?
— Большая… Похож ты, Гриша, на громадный котел, в котором всегда что-то кипит, но ничего в нем не варится. Возле тебя многие сыты будут, но сам ты помрешь голодным.
На столе Дениса порядок: горками сложены лексиконы иноземные, он похвастал, что переводит на русский басни Гольберга, сочинения Террасона и Рейхеля.
— Ныне же к Вольтеру на цыпочках подкрадываюсь: хочу величие его постичь, но побаиваюсь — справлюсь ли?
— Счастливый ты, — вздохнул Потемкин сокрушенно.
Фонвизин, явно помрачнев, снял нагар со свечей.
— Погоди завидовать, — отвечал. — Не ведаю, сколь вечен я, обжора и сластена, а хочется жить подолее, чтобы на театре себя прославить. Помнишь, как в Петербурге побежал я смотреть «Генриха и Перниллу»? Так с той поры и покой потерял. Только не хочу я терзаний надуманных — желаю драмы у жизни списывать.
— Счастливый… все вы счастливые, — переживал Потемкин, начиная грызть ногти. — Один я неприкаянный…
Судьба решила сама за Потемкина. 28 апреля 1760 года вышел № 34 «Московских ведомостей»; скучая, развернул он газету и увидел свое имя — исключен из университета: «ЗА ЛЕНОСТЬ И НЕХОЖДЕНИЕ В КЛАССЫ».[136] Желая бежать от попреков семьи Кисловских, Потемкин отправился к Загряжским. Генерал племяннику обрадовался:
— Ах, дармоедина! Пошли, вкусим перед обедом…
Завел его в буфетную, а там на лавке уже розги разложены, конюхи наготове дежурят. Штаны с отставного студента сдернули, и как ни отбивался Потемкин, а — растянули. Двадцать горячих с присвистом всыпали, дядечка еще пяток от души добавил:
— Будь бодр и гляди ласково! Я матушке твоей на духовщину эштафет послал, дабы персонально явилась на Москве и волею родительской на тебя, трутня этакого, воздействовала.
Не успел Гриша ответить, как мужики снова завалили его на лавку и сеченые места обильно оросили постным маслицем.
— Это для здоровья, — пояснили доброжелательно…
А преданный выжига встретил Потемкина душевнейше:
— О-о, Гриш! Ты всегда кстати… Я как раз противень докрасна накалил. Стану кафтан жечь. Тут вчерась один камергеришко за картами богу душу отдал… Разоблокайся, друг ситный! Становь посуду на стол, зачерпни капустки из бочки.
Потемкин долго шарил мискою в глубинах зловонной бочки:
— Да пусто у тебя. Кончилась капуста.
— Ну и бес с ней! Все имеет конец свой…
Чокнулись кружками.
— А меня выпороли, — сообщил Потемкин.
— Неужто дался?
— Дашься, коли два мужика под потолок да третий в дверях застрял — генералище! Я у тебя поживу, Матяша, не изгонишь ведь?
— Господи! У меня полати знаешь каки? Широ-окие… Наливай еще по чарочке. А я бочку-то со дна поскребу…
В лачуге выжиги царил страшный смрад: истлевал кафтан покойника — с него, шипя, стекало на противень сусальное золотишко.
Дарья Васильевна приехала и наказала сыну:
— Коли на Москве не повезло, так езжай, родимый, обратно в Чижово, а невестушку я тебе приглядела. Две деревеньки у ней, мужиков шесть десятков. Работящи и непьющи. Скотинки полный двор. Коровки-то — му-у, козочки — бе-э, свинюшки-то — хрю-хрю! Строения усадебны приличны, только вот печки дымят, неисправны… Уж така ладненька! Уж така до-мовитенька! Немножко коса, чуточку ряба. Но глаз от нее не оторвать. Никак не веселится, ревмя ревет, девство свое от покушений оберегая. Взаперти суженого поджидает. Вот ты, не будь балдой, и заявись — предстань женихом во плоти!
— Мне, маменька, жениться — как давиться. Сама ты дура, и для меня дуру нашла, чтобы на старости лет придурков нянчить…
Маменька тянула его к себе в деревню, в глушь, в сытость, в прозябание провинции, в малинник, на сеновал, на винокурню.
— Умные-то люди звон как поступают, — доказывала она сыну. — Ферапоша Похвиснев, наш соседский, тоже капрал гвардии, по чиновной части пошел. Сейчас в Дорогобуже судьей. Гроза такая — не приведи бог! За этот вид ужасный ему и гусей, и поросят, и сено везут возами. Благодетели-то даже крышу железом покрыли. Женился он, так жена глаз не смеет поднять, ножки ему целует. Бывало, крикнет он: «Квасу мне!» — так она замертво с ковшиком в погреб кидается… Вот как жить надобно. Учись, сын мой. Люди-то не глупее тебя. А примеров образцовых тому достаточно.
— Мне такие карьеры не образец. Чтобы я, студент бывалый, да гусями брал? Так уж лучше стихи писать стану.
Дарья Васильевна, скривив рот, завыла:
— Женись и живи, как все люди живут.
— Я уж нагляделся, как ты жила с папенькой. Ныне митрополитом раздумал быть — хочу фельдмаршалом стать.
— Эк заносит тебя! — сказала Дарья Васильевна. — Батюшка лямку тянул, а к семидесяти годам едва до маеора вытянул.
— Значит, не с того конца за лямку хватался…
Уйдя к себе, раскрыл он журнал «Полезное увеселение», а там, глядь, Рубан уже заявил о себе переводом с латыни: «Папирия, Римского отрока, остроумные вымыслы и его молчание». Ай да Васька! Торопится жить… Вскоре и сам заявился. Рубан был уже в чине актариуса Коллегии дел иностранных — зашел проститься.
— А я, Гришенька, в Запорожье еду.
— Охота тебе в экое пекло залезать.
— Служба! Определен состоять на Днепре у Никитина Перевоз,[137] где буду выдавать паспорта купцам нашим, кои с крымским ханом торги имеют… Я ведь и татарский язык постиг. А ты как?
— А никак. Видишь, лежу. Думаю.
— Так ты встань. Думай стоя. Или бегай…
Стемнело. Григорий велел лакею подать свечи.
— Прощай, брат Васенька, — сказал Рубану с лаской. — Видать, мои валенки тебе на пользу пошли: ты в них до чина добегался… Я ведь тоже не залежусь долго — скоро отъеду!
Матери он объявил, что отбывает в Петербург для служения в Конной гвардии и чтобы она дала ему денег на подъем и экипировку. Дарья Васильевна предъявила сыночку кукиш:
— Полюбуйся, какая тебе пировка будет… Ишь какой храбрый капрал выискался: пришел и дай ему, будто я на мешке с деньгами сижу… Не будет тебе моего родительского благословения!
Маменька распалилась. Потемкин не уступал:
— Уеду в полк и без твоего благословения…
Ни копейки не дали и родные. Никто не одобрял его решения служить в полку, ибо не верили, что лентяй способен сделать карьер воинский. Сережа Кисловский свысока внушал братцу:
— Лучше ступай по службе гражданской. К полудню надобно в присутствие казенное заявиться, а после обеда — отдыхай. Иные старость свою конторскую даже в Сенате кончают.
— Не хочу ничего я в старости — хочу в молодости!
Один выжига Матвей Жуляков искренно сочувствовал Грише и подарил ему три рубля (все, что имел):
— Генералом станешь — не забывай! Мундирчик твой разложим да противне и в печку сунем. Сколько ни стечет с него, все пропьем и капустой закусим…
Три рубля не деньги: гвардия любит богатых!
Амвросия он застал после службы, утомленным чтением проповеди. Монахи разоблачали первосвященника от одежд пышных, благоухающих духами и ладаном. Оставшись в белой просторной рубахе, мягко ступая сапожками из малинового бархата, Зертис-Каменский строптивым жестом выслал всех служек вон, велел Потемкину:
— Не стой, как пень. Сядь, бестолочь дворянская…
Теплый ливень прошумел над Москвой, омывая сады. Кто-то постучал в окно с улицы, и Амвросий впустил в свои покои ученого скворца. Мокрая, взъерошенная птица уселась на плечо владыки, вставила острый клюв свой в ухо ему.
— Так, так, скворушка, — закивал Амвросий, — рассказывай, что слыхал на Москве… Неужели правда, что Потемкин в полк собрался, а денег нету? Так, так… спасибо, умник ты мой!
Кормя птицу с руки зернами, владыка спросил:
— Правда сие, Гриша?
— Да. Хочу в полк ехать. А на что лошадей купить? На что амуницию справить? Никто не любит меня, никто не знает…
Амвросий пятерней расчесал смолистую бороду, всю в крупных завитушках, как у ассирийского сатрапа. Сверкнул очами.
— Сколь нужно тебе? — вопросил дельно.
— Мне бы хоть сто рублей… для начала жизни.
Амвросий махнул рукой (ярко вспыхнули перстни):
— Это не для начала — для конца жизни! На сто рублей в гарнизоне Оренбургском хорошо маяться, а в гвардии… у-у-у!
— Так быть-то мне как? — растерялся Потемкин.
Амвросий выпятил богатырскую грудь:
— Жить начинаешь, так запомни слова мои: деньги — вздор, а люди — всё… Ты когда-нибудь людей бил?
— Такого греха за собой не помню.
— И впредь не смей! На, забирай… вздор!
Сказав так, Амвросий дал Потемкину полтысячи рублей. Потемкин побожился:
— Вот как пред истинным… верну долг сей.
Амвросий захохотал так, что лампады угасли.
— Не божись! — гаркнул владыка крутицкий и можайский. — Знаю я породу вашу собачью. Все забудешь. Никогда не вернешь…
Потемкина проводил до заставы выжига Матвей Жуляков — пьян-распьян, едва на ногах держался. Но в разлуку нежную сказал мастеровой слова напутственные, слова воистину мудрейшие:
— Ты, Гриша, конечно, служи… старайся! Но с большими господами за одним столом вишен не ешь. Коли учнут они косточками плеваться, обязательно глаза тебе повыщелкивают.
А ведь верно напророчил пьяный выжига…
Над Босфором, в гуще садов, сбегающих к морю, господствует Сераль.[138] Это резиденция султана: киоски и дворцы, тюрьмы и мечети, бани и огороды, монетный двор и конюшни, лазарет и… гарем, конечно!
Внутри Сераля расположен Диван — правительство; возле Дивана площадь с фонтаном, окруженная кипарисами. Из Дивана в Сераль протянута крытая галерея, через которую иноземных послов проводят в залу для свидания с султаном; зала эта — тесная, нежилая и темная, в ней одни табуретки и ниши в стенках. Что дальше — никто не знает! Но туда проводят юных пленниц для султана. Женщина, попав в гарем, покидает его мертвой в гробу — до кладбища, или живой в мешке — до Босфора, где ее топят…
Мустафа III лицо белил, а бороду чернил. Он жил в заточении гарема, который враги его намеренно составили из женщин бесплодных. Боясь быть отравленным, падишах изучил европейскую медицину, а чтобы разгадать тайны будущего, внимательно следил за расположением небесных светил, самоучкой постигая астрономию и математику. Мустафа III не был гением (как писал о нем Вольтер Екатерине) и не был идиотом (как писала Екатерина Вольтеру)… Своему врачу Габису султан признался:
— Сегодня ночью расстановка небесных светил была такова, что мне следует ждать неприятностей со стороны севера…
Слушая пение канареек, он принимал версальского посла Вержена, толковавшего о необходимости заведения литейных цехов, чтобы турки могли отливать пушки. Но пока что Франция сама снабжала Турцию пушками, отчего бунтовали янычары. Палить из пушек по неверным они всегда согласны. Но их не заставишь чистить пушки банниками, сделанными из свиной щетины. Янычары вытаскивали на улицы Стамбула большие котлы, в которых варили то шербет, то луковую похлебку, они лупили в них, как в барабаны, крича: «Аллах не простит нам осквернения артиллерии свининой, которой кормятся одни лишь поганые гяуры…» Габис умолял султана не забывать о верном друге — прусском короле Фридрихе II.
— А в Крыму пока все спокойно, и не тревожьте свое сердце печалями, дабы печень не вырабатывала избытка вредной желчи…
Крым оскудел! Если бы сейчас восстали из могил солдаты легионов Миниха, уже побывавшие здесь дважды, они бы не увидели богатых лавок и шумных базаров… Обнищавшие татары макали в баранье сало ячменные лепешки, их жены в обветшалых халатах хлебали просяной кисель, заедая его диким чесноком; татарки в Крыму упрекали мужей:
— Трус! Когда добудешь мне пленных ясырей? Смотри, я уже состарилась. Неужели так и помру, не поносив шелковых шальвар и туфель из мягкого сафьяна? Наши дети забыли вкус мяса, им надоело играть пустыми колодками, из которых уже много лет не торчат ноги русских пленников… Почему я сама должна полоть кукурузу? Плохо ты любишь свою жену, если не можешь доставить мне русских ясырей.
— Молчи, молчи, — отвечали мужья. — Ты же сама знаешь, что в Крыму сабли отточены и арканы всегда наготове, но Порта со времен Миниха слишком бережет мир с московами…
Однако зимою 1758 года даже почтенные кадии стали открыто говорить на базарах, что благословенный ветер войны с Россией уже раздувается великим Крым-Гиреем, сераскиром ногайских орд, кочующих в пределах Черноморья (от Молдавии до Кубани).
— Придет время, — вещали муллы и улемы, — и Крым-Гирей не станет ждать милости у Порога Счастья; он вернется в Бахчисарай как вихрь и принесет с собой бурю, а тогда снова запылают города неверных…
Так и случилось! Ранней весной ногайцы вскочили на коней и, нещадно избивая турецкие гарнизоны, черной тучей ворвались в Крым; натиск их кавалерии был неукротим. Крым-Гирей вступил в Бахчисарай и под клики народа татарского возвестил на майдане:
— Предки завещали нам быть сытыми и веселыми от войны с неверными, и я на конце своей сабли принес вам войну, которой вы жаждете! Я заставлю Петербург платить Крыму дань, как раньше платила ее Москва… Мы возродим былое могущество Золотой Орды! Добавьте в сладкий шербет столько виноградного соку, чтобы к вечеру ни один татарин не оставался скучным…
На пиках ногайских всадников жиром истекали над пламенем костров туши баранов. В эту ночь грандиозного татарского веселья новый владыка Крыма заснул посреди улицы, пьянее всех, сжимая одной рукой нагайку, а другой — рукоять сабли. Его голова возлежала на седле, вонючем от лошадиного пота, над ним гремели зурны, — Крым-Гирей крепко спал, и ветер шевелил его рыжую бороду, а придворный поэт Эдиб воспевал его заслуги:
Крым-Гирей, сын высокостепенного Девлета,
твоя звезда взошла на горизонте славы,
освещая весь мир.
Ты — краса нашего Крыма, рудник кротости,
великодушная тень Аллаха на земле.
Все богатые и нищие — тому свидетели…
Да ослепит Аллах зрение твоих врагов!
Турецкие историки прозвали Крым-Гирея «дэли-ханом», что в переводе на русский язык означает — помешанный хан!
— Черное море, — утверждал Крым-Гирей, — московы увидят лишь с базаров Кафы, когда я, опутав их арканами, пригоню на продажу, как стадо баранов…
Он запивал жирный плов французским шартрезом, рассуждая с синьором Форнетти о философии Монтескье, наизусть цитировал смешные сцены из комедий Мольера. Свои комнаты в Бахчисарае он украсил портретом Фридриха II, к которому и направил послов.
— О великий прусский падишах, — сказали татары, — неужели ты забыл нашего хана, он не раз посылал тебе стихи, в которых удачно сравнил тебя с нежным мизинчиком на ноге девственницы.
— Да, я помню эти стихи, — отвечал король, — и я очень рад, что мой татарский друг достиг высокого положения в Крыму…
Образовалась новая политическая ось: Бахчисарай — Берлин!
Фридрих II (реальный политик) уже видел свои корабли в Черном море; в Берлине появилась надежда — ударом в тыл России отвлечь русские армии от Кенигсберга, а тогда… что тогда? «Тогда, — сказал король, — я могу развернуть свои войска и отнять у русских Курляндию…» Фридрих отправил послов в Бахчисарай; они прилагали все старания, дабы возбудить Крым-Гирея к набегу на Киев. Но хан уже был извещен о болезни царицы Елизаветы; если она умрет, на престол взойдет Петр III, поклонник прусского короля, — тогда хан останется в дураках… Крым-Гирей щедро и торопливо украшал Бахчисарай дворцами, мечетями, банями и фонтанами; прусские послы были ослеплены обилием лазури и золота. Возлежа на оранжевых подушках, хан пудами поглощал дары утонченной парижской кухни, а его телохранители натягивали тетиву луков каждый раз, когда кто-либо из гостей подходили к престолу ближе, нежели это дозволялось… Война будет! Крыму без грабежа не жить!
— Мы все погибнем без войны, — говорили улемы и рисовали для хана карту вселенной, в центре которой располагался Бахчисарай, пронзающий лучами татарских стрел самые дальние страны.
Было очень раннее свежее утро, когда Потемкин подъехал к Аничковой заставе Санкт-Петербурга — загорелый и серьезный.
От рогатки его окликнули сонные стражи:
— Кажи вид и говори, на што едешь.
Григорий привстал на стременах:
— Потемкин. Гефрейт-капрал Конной гвардии, из университета за дурь и леность выбитый… Служить еду!
— Ну езжай, коли так.
И шлагбаум подняли.
Потемкин ехал вдоль Невской першпективы, усталый конь фыркал под ним, призрачный Петербург досматривал последние сны.
Но первый петух уже возвестил приближение зари.
Это был возглас жизни, зовущий к славе.
Вся политика заключается в трех словах: обстоятельства, предположение, случайность… Нужно быть очень твердой в своих решениях, ибо лишь слабоумные нерешительны!
Старые люди на Москве сказывали, что когда Петр I рубил стрельцам головы, то один из них, самый рослый и видный, сумрачно поглядывал, как отлетают с плахи головы его товарищей. А когда и до него дошла очередь, он проворно тулупчик с плеча скинул и, примериваясь к плахе, объявил царю недовольно:
— Эх, государь! Всем ты хорош, а вот башок снимать с плеч не умеешь. Кто же с двух раз сечет? Гляди, как надо…
И, высморкавшись, стрелец растолковал, какой замах делать, под каким углом опускать лезвие на шею, показав себя мастером в этой науке. Потом сложил буйную голову на плаху:
— Вот теперь секи, как я учил…
Такое равнодушие к смерти поразило Петра:
— Беги с площади, покуда башка цела…
Орловых было пять братьев — Иван, Григорий, Алешка, Федор и Владимир, а стрелец этот приходился им дедом. Все пятеро — верзилы-громобои, кровь с молоком и медом, растворенная водками и наливками. Службу начинали солдатами, и никто в Петербурге не мог совладать с ними, ибо на расправу были коротки. А всю шайку-братию держал в подчинении старший сирота — Иван Орлов; при нем младшие дышать не смели, садились лишь по его команде, величая Ванюшеньку почтительно — судариком, папинькой, старинушкой. Ежели его не понимали, Ванечка кулаком — бац в ухо, и в головах братцев наступало прояснение. Был Иван Орлов вроде семейного кассира: если не успели братишечки полтинник пропить, он его отбирал у них, говоря:
— У меня-то верней сохранится…
В трактирах Юберкампфа и Неймана, в гиблых вертепах у Калинкина моста об Орловых ходила дурная слава. Но гуляки были и отважными воинами. Гришка Орлов в битве при Цорндорфе получил три раны и, весь залитый кровью, не покинул сражения. Лично пленил графа Шверина, бывшего адъютанта прусского короля; вместе с пленником был отправлен в Кенигсберг; там Орлов разбил немало женских сердец, став желанным гостем в домах прусских бюргеров. Затем храбрец отбыл на берега Невы, где сделался адъютантом графа Петра Шувалова, генерал-фельдцейхмейстера. Миллионные доходы Шувалов имел не с пушечной пальбы — он был первым капиталистом России, монополизировавшим в стране торговлю рыбой, табаком и солью. При таком начальнике сытно жилось, сладко пилось. Но в один из дней, обедая при дворе, Шувалов притащил в Артиллерийскую контору громадный ананас со стола царицы, еще не ведая, что этот заморский фрукт, вроде бомбы, сейчас же взорвет его счастье и благополучие.
— Гришка, — сказал он адъютанту, — сам не съем и жене не дам попробовать. Хватай ананасину за этот хвостик и мигом отнеси его… Сам знаешь — кому!
— Знаю, — отвечал Орлов, очень догадливый.
Этот ананас привел его в объятия княгини Елены Куракиной, связь которой с Петром Шуваловым была известна всему Петербургу. В старинных мемуарах начертано: «Куракина была слишком опытная дама, и она поздравила себя с находкою лука Купидона, постоянно натянутого…» Шувалов встретил Орлова деловым вопросом:
— А что моя душенька? Довольна ли ананасом?
— Еще как! Велела поскорее другой присылать.
Своего успеха у женщин Орлов не скрывал.
— Да нет же таких дураков, — говорил он, — чтобы получили орден и таскали его в кармане…
Великая княгиня лишь изредка появлялась в обществе. Никто не знал, что у нее на душе. Недавно, изгнанная из Цербста королем прусским, в Париже скончалась ее мать, оставив после себя кучу долгов и три чемодана, набитых скандальной перепиской с любовниками. Екатерине пришлось извернуться, чтобы спасти от чужих глаз эти чемоданы. А в дополнение к тем долгам, что оставила беспутная маменька в России, пришлось взять на себя и ее парижские долги — 270 000 ливров. Так что было не до веселья!
После отозвания Понятовского женщина оставалась одинока, а великий князь Петр был неразлучен с Воронцовой, о которой иностранцы писали: «Она ругалась как солдат, косила глазами, дурно пахла и плевалась в разговоре». Русские о ней тоже сохранили ценную памятку: «Была непомерно толста, нескладна, широкорожа и обрюзгла… всякому благородному даже взирать на сию скотину было гнусно и отвратительно». Но могучая фигура фаворитки уже заслонила тонкий профиль Екатерины, и придворные оказывали Елизавете Воронцовой почестей гораздо больше, нежели самой великой княгине…
Был ненастный день, когда Екатерина, позевывая от скуки, смотрела из окон старого Зимнего дворца на обыденное оживление Невского проспекта. Внимание женщины привлек незнакомый офицер, озиравший окна ее покоев. Она даже подумала: «Вот редкая картина: голова Аполлона на торсе Геракла». Наконец их взгляды, разделенные расстоянием, пересеклись. Побарабанив по стеклу пальцами, Екатерина окликнула камер-фрау Шаргородскую:
— Екатерина Ивановна, а кто вон тот офицер?
Шаргородскую даже отшатнуло от окна:
— Да это ж Гришка Орлов! Ишь вылупил бельма свои бесстыжие. И как только земля супостата такого носит?..
На придворном куртаге Екатерина заметила, что ее подруга, графиня Прасковья Брюс, имеет подозрительно блаженный вид:
— В чем дело? Или ты провела бурную ночь?
Подруга призналась — да:
— И до сих пор не могу я, Като, опомниться.
Екатерина была заинтригована:
— Омфала, не скрывай — кто был твой Геркулес?
— Такой позорный волокита, что стыдно сказать.
— Ну, графиня, не стыдись. Назови его.
— Гришка Орлов …
А скоро Екатерина застала подругу в слезах:
— Этот мизерабль, этот мерзавец, этот изверг…
— О ком ты? — спросила она.
— Легко догадаться, что таких слов может заслуживать только один — Гришка Орлов… Подумай, Като! Я отдала ему все самое трепетное и нежное, что имею. И вдруг вчера узнаю, что, посещая меня вечерами, он по утрам утешает эту гадкую блудницу — княгиню Ленку Куракину… Вот я открою глаза Петру Иванычу!
Шувалова — при открывании ему глаз — мгновенно разбил паралич, даже челюсть отвисла. Екатерина заинтересовалась Григорием Орловым. Интерес ее был чисто женским. Извращенное время диктовало свои права, мужчина становился тем более желанен, чем больше у него было женщин. Стороною великая княгиня вызнала, что Орлов проживает в доме банкира Кнутсена — неподалеку от Зимнего дворца.
Со всем пылом истосковавшейся женщины Екатерина отдалась Григорию Орлову — без политики, а так… просто так!
Гришка был самый непутевый и самый добрый среди братьев. В гвардии его обожали все: рубаху последнюю снимет и отдаст, не жалея, чтобы выручить человека! Зато вот Алешка Орлов (по прозванию Алехан) был прижимист и дальновиден. Внешне добродушный и ласковый, как молочный теленочек, он повадки имел волчьи. Своей выгоды никогда не забывал, а прибыль издали чуял, словно легавая — дичь. Алехан был и самым могучим, самым дерзким! Ударом палаша отрубал быку голову, одной рукой останавливал за колесо карету, запряженную шестериком. Он вызывал на кулачный бой десяток гренадеров, бился об заклад — на деньги. Весь в кровище, но в ногах стойкий, укладывал наземь десятерых. Если «сударик» Иванушко не успевал деньги отнять, шли братцы в кабак Неймана и все пропивали — в блуде и в пакости.
Богатырской силе Орловых во всем гарнизоне Петербурга мог противостоять только офицер армии Шванвич. В драке один на один он побивал даже Алехана, но зато если нарывался на двоих Орловых, то уползал домой на карачках. Такая война тянулась долго-долго, пока всем не прискучила. Договорились они по-доброму так:
— Вот что, орлы, — сказал Шванвич братьям, — ежели где в месте нужном сойдусь я с кем-либо из вас одним, то я до последнего грошика оберу его. Согласны ли?
— Идет! — согласились Орловы. — Но ежели мы тебя вдвоем застанем в трактире, тогда ты нашему нраву уступай…
Скрепили договор выпивкой и расстались. Но однажды в осеннюю дождливую ночь двое Орловых (Алехан с Феденькой) нагрянули в кабак саксонца Неймана, а там Шванвич вовсю гуляет.
— По уговору: вино, деньги и все грации — наши!
Шванвич спьяна воспротивился. Тогда Орловы избили его нещадно и выбросили под дождь, в уличную темень. Шванвич встал за воротами, шпагу обнажил. Дождался, когда на двор вылез Алешка Орлов, и рубанул его сплеча — хрясь! Орлов кувырнулся в канаву, наполненную грязью… Из трактира выскочил Федя, стал звать:
— Алеха-а-ан… где ты, сокол наш ясный?
А сокол по самые уши в грязи плавает, и только «буль-буль» слышится. Счастье, что Шванвич был пьян, а потому удар нанес нетвердой рукой, не разрубив Орлова от макушки до кончика. Но вид Алехана был ужасен: лицо раскроено от уха до рта, кончик носа болтался на лоскуте кожи… Опытный хирург Каав-Буэргаве зашил Орлову щеку, даже нос умудрился поправить. Однако шрам навеки обезобразил красавца, отчего Алехана в обществе стали называть le balafre (рубцованный).
Подлечившись, он с братьями нагрянул к Шванвичу.
— Убивать пришли? — спросил тот, обнажая клинок.
— Зачем же? Ты обидел нас, сироток, так с тебя и причитается. Ставь вина на стол, граций зови, потом в бильярд сыграем.
Орловы никогда не мстили. Как и все силачи с мужественными натурами, они умели прощать. Но… не дай бог, если ты встанешь на их пути! Иван Орлов вскоре собрал братьев на совещание:
— Впереди нам ни одна божья свечечка не светит! Прожились так, что впору давиться… Отныне, Гришка, на тебя вся надёжа; побольше денег у курвы немецкой выманивай… Осознал?
— Да откуда ей денег-то взять, ежели сама побирается: у генерал-прокурора Глебова, у графа Саньки Строганова, у всех Шуваловых занимает… Вот ежели б она императрицею стала!
— Дельно помыслил, — одобрил брата Иван Орлов.
Только потом, опомнясь от чувственных наслаждений, Екатерина сообразила, что популярность Орловых в столичной гвардии может сослужить ей большую пользу. Она сейчас нуждалась не столько в любовнике, сколько в нерушимой опоре на грубую военную силу.
Ее гардеробмейстер Шкурин был посвящен в тайну, с его помощью Екатерина устраивала свидания с Григорием Орловым. Однажды она его приняла ночью, полусонная, и, лаская, ощутила под рукою обезображенное лицо — это был «рубцованный» Алехан.
Екатерина, вскочив с постели, разрыдалась:
— Вы, Орловы, слишком много себе позволяете. Не забывайте, кто вы и кто я…
Алехан сказал, что Гришка сегодня в караул назначен:
— Так я за него! Какая тебе разница, матушка?
Екатерина одарила его злобной пощечиной, но Алехан только рассмеялся и стал по-доброму утешать:
— Что ты ревешь, матушка? Да ты держись за нас! Пока мы живы, с такими орлами не пропадешь…
В конце лета 1761 года Екатерина ощутила признаки беременности. События при дворе вскоре последовали с такой бурной быстротой, что любовный роман превратился в политический союз — решающий для Екатерины, для Орловых и для всей России.
После московской сыти жизнь в столице показалась накладной.
Деревянной ложкою Потемкин дохлебывал миску толокна с постным маслом, закусил горстью снетков и запил обед бутылкою щей, в которую еще с вечера бросил изюминку (ради брожения приятного). На полковом плацу учение фронтовое продолжил. Гонял парня без жалости флигельман, ничего толком не объясняя, а лишь показывая: сам повернется — и Потемкин за ним, флигельман ногу задерет — задирай и ты ногу…
Лейб-гвардии Конный полк размещался на отшибе столицы — близ Смоленской деревни, за Невою виднелись мазанки убогой Охтенской слободки. От Офицерской улицы, застроенной светлицами офицерскими, тянулись меж заборов ряды изб рейтарских. Посреди полка — штабные палаты с цейхгаузом, гауптвахтою, церковью и гошпиталем. Вдоль реки курились полковые кузницы, мокли под дождем помосты для ловли жирных невских лососей, портомойни и кладбища… Скука! Потемкин исходил все полки и коллегии в столице, дабы сыскать кого-либо из родственников, но таковых, увы, не нашлось, а потому пришлось бедному парню секретаря Елгозина потревожить.
— Мне бы, — сказал Потемкин, — повидать надобно командира полка его высокоблагородие премьер-маеора Бергера. Жалованья просить для себя хочу. А то ведь измаялся уж… во как!
— С чего измаялся ты, гефрейт-капрал?
Потемкин растолковал, что, на экипировку истратясь, в полк явился с тридцатью рубликами, которые по ночам в штиблет прятал, а на днях проснулся — в штиблете корочка от хлеба лежит.
Елгозин до Бергера его не допустил:
— Ежели ты, раззява московская, спать с открытыми глазами ишо не обвыкся, так и ступай на довольствие рейтарское.
— Да я уж давно из солдатского котла хлебаю.
— Вот и хлебай на здоровье. Нешто не слыхал, что в Конном регименте даже ротмистры по восемь годков полушки не имели. Едино ради чести служат… и ты служи. Даром!
Потемкин поселился в избах на берегу Невы, где ютились семейные служаки. Жили рейтары с женами, бабками и детишками, при своих баньках и огородах, бреднями артельно вычерпывали из Невы вкусную корюшку. Обычно солдаты из дворян платили солдатам из мужиков, чтобы те за них службу несли. Но Потемкин сам впрягся в службу, тянул лямку — без вдохновения, но исполнительно.
Вскоре пошли слухи прискорбные: мол, государыня Елизавета совсем плоха стала, у нее кровь носом идет, в театре перестала бывать, комедий не глядит и пляшет редко.
Люди русские понимали, что стране нужны перемены.
— Но лучше б перемен не было! — говорили пугливо. — Перемены тоже ведь бывают разные… оттого нам, сирым, и страшно!
Давненько не слыхали в Петербурге погребального звона, с Невского исчезли похоронные процессии: Елизавета указами исключила из жизни все, что могло напоминать ей о смерти. Купцы продолжали таскать ей наряды, императрица со знанием дела рассуждала о туфлях и помадах, совершенно запустив государственные дела, внутри страны множились беспорядки, росла постыдная нищета. Иван Шувалов в порыве откровения сказал канцлеру Михайле Воронцову:
— Мы в тупике! Повеления остаются без исполнения, главные посты без уважения, а справедливость тоскует без защиты…
Однажды на Невском большая толпа матросов окружила карету императрицы, требуя выдачи жалованья.
— Когда отдашь, матка? — орали матросы. — Нам уже и мыльца купить не можно, в бане песком да глиною скоблимся.
Елизавета, искренно прослезясь, отвечала в окошко:
— Нешто вы, робятки мои ненаглядные, зловредно думаете, что не дала бы вам, ежели б имела? Да не я вас, а вы меня как можно скорей пожалейте, бедную: я ведь даже супы без гишпанских каперсов кушаю! Киски мои кой денечек печенки не ели — и воют…
Матросы пропустили царицу, ехавшую на богомолье.
— Вишь ты, закавыка какая! — говорили они. — Ежели у нее и на кошек не хватает, так где же тут на флот набраться?..
Растрелли торопливо достраивал Зимний дворец на Неве, но Елизавета умирала еще в деревянном дворце на Невском, тесном и неуютном, с тараканами и мышками, с клопами и кисками. Она медленно погружалась в глубокую меланхолию, иногда лишь допуская девочек-калмычек, развлекавших ее своими детскими играми, дравшихся перед ней подушками. Поглядев в зеркало, Елизавета разбивала его:
— Во, жаба какая… страх один! Господи, да неужто это я? Ведь все Эвропы знают, какая я была красивая…
Французский посол Бретейль депешировал в Версаль: «Никогда еще женщина не примирялась труднее с потерею молодости и красоты… Ужины при дворе становятся короче и скучнее, но вне стола императрица возбуждает в себе кровь сластями и крепкими ликерами…»
Летом 1761 года Елизавета приняла Растрелли, который для окончания Зимнего дворца просил у нее 380 000 рублей.
— Да где взять-то? — рассердилась она; нужную сумму все-таки наскребли по казенным сусекам, но тут случился пожар, истребивший на складах Петербурга колоссальные залежи пеньки и парусины для флота, — Елизавета распорядилась все собранные деньги отдать погорельцам. — Видно, не судьба мне в новом доме пожить…
Победоносная русская армия, поставив Фридриха II на колени, целый год не получала жалованья. Елизавета просила два миллиона в долг у купцов Голландии — не дали, сочтя императрицу некредитоспособной: один только личный долг Елизаветы простирался до 8 147 924 рублей. Богатейшая страна — Россия! — пребывала в унизительной бедности. Генерал-прокурор Глебов советовал для исправления финансов снова ввести смертную казнь. Елизавета спросила:
— Так что я с удавленников иметь-то буду?
Глебов объяснил, что, упорствуя в милосердии своем, царица семьдесят тысяч преступников в живых оставила, а еще десять тысяч солдат стерегут их по тюрьмам и каторгам.
— Сто тыщ сидят на шее нашей — всех корми! А за что? Не лучше ли сразу головы отсекать? По вашей милости число преступлений увеличилось, а само преступление без наказания осталось. Народ же наш столь закоснел в упрямстве, что кнута уже не пужается.
— А что скажут… Эвропы? — спросила Елизавета.
Зимою ей стало хуже, кровь пошла горлом, чулки присохли к застарелым язвам.
В покои великой княгини проник воспитатель Павла Никита Иванович Панин, и Екатерина приняла его, сидя в широких одеждах, чтобы скрыть признаки беременности. Панин дал понять, что престольные дела потребуют изменений в наследовании короны. Шуваловы охотно поддерживают его мысль: на престол — в обход Петра! — следует сажать малолетнего сына Павла.
— Шуваловы не прочь стать регентами при вашем сыне, но я более склонен к решению, что бразды регентской власти надобно вручить вам, я же останусь воспитателем Павла Петровича…
Екатерина поняла, в какой глубокий омут закидывает Панин свои удочки, и отвечала с гневным пылом:
— Оставьте вздор, Никита Иваныч! Императрица еще жива, а ваше предприятие есть рановременное и незрелое…
Отвергая престол для сына, она оставляла престол для себя. 24 декабря Елизавета, пребывая еще в сознании, простилась с близкими, придворными, генералами, лакеями, башмачниками, ювелирами и портнихами. Агония длилась всю ночь, под утро она преставилась. Тело покойной перенесли под балдахин, окна отворили настежь, стали читать над усопшей Евангелие, а новый император Петр III петушком скакал на одной ножке, высовывая язык, кричал:
— Ура, ура! — И повелел жене: — Мадам, следуйте в церковь, где сразу же дадите присягу на верность моему величеству.
— С каких это пор жены обязаны давать присягу мужьям?
— А иначе я вам не верю…
Екатерина записала для истории: «Петр был вне себя от радости, и оной нимало не скрывал, и имел совершенно позорное поведение, кривляясь всячески и не произнося окромя вздорных речей, представляя более Арлекина, нежели иного чево, требуя однако к себе всякое высокое почтение». В куртажной галерее был накрыт стол на 150 персон…
Екатерина вдруг резко поднялась из-за стола.
— Сядь! — крикнул ей муж; Екатерина сослалась на недомогание от простуды. — Я знаю, какая у тебя инфлюенция… Черт ее разберет, — продолжал Петр, обращаясь к иностранным послам, — я уже забыл, когда спал с нею на одной постели, а она все рожает. Но теперь-то я выясню, кто помогает мне в этом нехитром деле.
Пажи едва поспевали за молодою императрицею, подхватывая с полу длиннейший трен ее траурных одежд. Она поехала в Аничков дворец, где в одиночку горевал граф Алексей Григорьевич Разумовский. Екатерина поступила очень правильно, что навестила именно его. Ведь он был не только куртизаном, но и законным мужем Елизаветы, а в гиблое время бироновщины оба они, Елизавета и Разумовский, ходили по самому лезвию ножа… «Он хотел пасть к ногам моим, но я, не допустя его до того, сама обняла его, и, обнявшись оба, мы завыли голосом и не могли почти говорить…»
Потом старый фаворит сказал:
— Дочка моя, я хоть и мужик, хохол щирый и неотесанный, но в жизни всякое видывал, любые заботы сердцу моему внятны. Ежели с тобою беда случится, ты на меня уповай — выручу!
На выходе из Аничкова дворца Екатерину задержал младший брат фаворита — гетман Кирилла Разумовский.
— Ваше величество, — изящно поклонился он, — я остаюсь по-прежнему рыцарем вашим. В моем распоряжении две имперские силы: Академия наук и лейб-гвардии полк Измайловский. Наука сейчас бессильна, но зато солдаты… зато штыки их…
Потемкин, стыдясь бедности, офицерских компаний избегал, а дабы время напрасно не уходило, повадился бывать на острове Васильевском: дважды в неделю там открывалась для петербуржцев библиотека академическая, где немало людей учености изыскивали.
Потемкин здесь отдыхал! Но иногда, от чтения отвлекшись, капрал сидел недвижим, сладко грезя о любви и славе… Будущее писалось вилами по воде. Впрочем, будущее так и пишется во дни младости.
Вслед за Елизаветой отдал богу грешную душу и парализованный граф Петр Шувалов. Известие о его кончине вызвало бурную радость на окраинах Санкт-Петербурга, на его похороны собралось все простонародье столицы. День был ядрено-морозный, но толпа не расходилась. Гроб с телом вельможи долго не вывозили из дома на Мойке, а люди, уставшие ждать, потешались в зазорных догадках:
— Не везут, чай, оттого, что табаком посыпают!
Покойный продавал народу табак — за сколько хотел.
— Не табаком, а солью! — кричали некурящие бабы.
Недосол на столе был трагичен. Ладно уж табак, но Шувалов безбожно вздувал цены на соль, отчего народ, не в силах ее покупать, страдал цинготной болезнью.
Когда же гроб с телом графа Шувалова показался на Невском, толпа разом присела от хохота:
— Ой, потеха! Из гроба-то сало моржовое вытекает…
Сало тоже было на откупе у Петра Шувалова, но он поставлял и треску, а потому — в отместку ему — из толпы полетели, противно шмякаясь о крышку гроба, тухлые рыбины. Генерал-полицмейстер Корф велел обставить церемонию солдатами и сам возглавил ее — верхом, при обнаженной шпаге. Громадная камбала, прилетев издалека, словно блин, слякотно залепила лицо барона.
— Эй! — закричал он. — Хватайте дерзостных!
Но в полицию уже сыпались камни, мужики быстро раздергали заборы на Старо-Невском, началась свалка. С большим трудом Корф удержался, чтобы не скомандовать — к открытию огня. Народ бранью проводил процессию до самых ворот Александро-Невской лавры.
Вечером Корф навестил молодую императрицу:
— Поверьте мне, старому солдату, что столько драк и столько ругани я за всю свою жизнь еще не наблюдал, как сегодня. Мне кажется, раздайся хоть один выстрел — и Петербург был бы охвачен таким бунтом, какого еще не знала столица России.
— Благодарю за рассказ, Николай Андреевич, — ответила ему Екатерина. — Сии похороны да послужат уроком! Теперь ясно вижу, что любая частная монополия народу противна. Нельзя промыслы государственные отдавать в откуп единоличный. С одного монополиста и прибытков казна возьмет немного… Я об этом еще подумаю!
После генерал-полицмейстера она приняла (опять-таки сидя) генерал-поручика артиллерии Вильбоа:
— Извещена я стала, Александр Никитич, что на место, ставшее вакантным по смерти Шувалова, рекомендовать вас станут. Обещаю приложить свое влияние, дабы видеть вас, человека умного и благородного, на посту генерал-фельдцейхмейстера…
Вильбоа, услышав такое, припал к ее руке. Екатерина нагнулась из кресел и поцеловала артиллериста в лоб. После чего хитрая женщина повела дальновидную интригу:
— Наслышана я, что в Артиллерийском штате обнаружилось еще упалое «вакантное» место цалмейстера… Имеете ли вы кого на примете, чтобы казну русской артиллерии ему доверить? — Вильбоа наморщил лоб, Екатерина помогла ему: — Предлагаю вам Орлова Григория, а уж вы озаботьтесь, чтобы из поручиков получил он чин капитанский…
Вильбоа догадывался, что сделать Орлова казначеем — все равно что доверить козлу капусту. Но за речами Екатерины артиллерист уловил нечто значительное и обещал ей повиноваться.
За высокой оградой, весь осыпанный хрустким инеем, притих воронцовский замок — напротив него, еще недостроенные, темнели ряды гостиных дворов. Болящий ювелир Жером Позье еще вчера думал, что умрет от колик, но коммерция важнее смерти, и по первому зову Елизаветы Романовны Воронцовой он притащился с набором драгоценностей. Фаворитка приняла мастера в постели (это была последняя мода парижских дам!), держа на подносе чашку с бразильским шоколадом, вся в окружении противно лающих мосек.
— О, так ты живой, негодяй! — обрадовалась она.
Позье разложил на одеяле новинки. Лизка надела на палец перстень с мизерными часиками, прицепила серьги с алмазными подвесками («Я ценю их в пятнадцать тысяч», — остерег ее Позье. «А мне плевать!» — ответила куртизанка) и набросила на шею ожерельную нитку из крохотных бриллиантов с рубином в кулоне.
— Все мое! — сказала она, а моськи заворчали. Позье намекнул о деньгах. — Получишь с государя… он сейчас явится.
Ноги императора, продетые в жесткие футляры ботфортов, не сгибались в коленях, и Петр плюхнулся в кресло, растопырив свои ходули как длинные палки. Воскликнул радостно:
— А, вот и ты, старина Позье! Выходит, мне вчера неправду сказали, будто ты собрался отойти в лучший из миров.
— Я передумал, — отвечал находчивый ювелир, — и решил еще пожить на свете, чтобы иметь счастье видеть вас императором.
— Да. Теперь ты будешь иметь немало заказов.
— Ах, государь, — с чувством отвечал художник, — напомните, пожалуйста, какого цвета бывают деньги, которых я не видел от вас на протяжении долгих пятнадцати лет.
Император велел лакеям подать пива:
— Побольше и покрепче! Тетка моя была скупа, и ты сам знаешь, Позье, как я нуждался. Но теперь все изменилось… Для начала я делаю тебя бригадиром.[139] Но предупреждаю: головы у тебя не будет, если узнаю, что ты осмелишься исполнять заказы моей жены.
Воронцова, пользуясь удобным случаем, сказала:
— В курантах европских писано, что знатные дамы Парижа бюсты свои букетами из бриллиантов искусно украшают.
Позье с опаскою заявил, что такой «букет» может стоить тысяч сорок — не меньше, на что Петр отвечал с хохотом:
— До чего же глупый народ эти швейцарцы! Позье, что ты считаешь рубли, если мне теперь принадлежит вся Россия… Ты только посмотри на мою Романовну: разве ее бюст не стоит сорока тысяч?
А дома ювелира ждала записка от Екатерины, просившей мастера прибыть к ней немешкотно. Позье не посмел ослушаться, но доложил императрице, что ее муж грозил лишить его головы:
— Если я приму заказ от вашего величества.
— Перестаньте, Позье! Я не та женщина, которую украшает ваше искусство. Дело мое к вам государственное. В короне покойной Елизаветы были изумруды, сапфиры и рубины, которые кто-то уже повыдергивал из бордюра. Догадываюсь, кто это сделал…
— Я тоже, — тихонько вставил Позье.
— Сможете ли быстро изготовить погребальную корону?
Позье сказал, что у него есть запасной бордюр, который он за одну ночь оформит поддельными бриллиантами.
— Я буду признательна вам, Позье, если завтра к ночи вы навестите меня у одра тетушки с готовой короной…
Позье раскрыл перед нею футляр черного бархата, внутри его сияла голубым огнем дивная прозрачная табакерка.
— Это авантурин из окрестностей Мадрида, а до России еще не дошла мода иметь ценности из этого камня. Я сам только вчера получил эту вещь из рук мсье Луи Дюваля, приехавшего из Женевы.
— Какая прелесть! Но у меня нет денег…
— Догадываюсь, ваше величество, — засмеялся Позье. — И табакерку эту я ни за какие деньги не продам — я дарю ее вам!
Екатерину снова навестил Никита Панин:
— Все обеспокоены, что в манифесте о вступлении на престол ваш супруг не упомянул ни вас, ни даже вашего сына.
— А мы немножко почихаем, — сказала Екатерина, протягивая к нему новую табакерку. — Прошу, Никита Иваныч…
Табак она брала всегда левой рукой, чтобы правая, даваемая для поцелуя, табаком не пахла. Ею учитывались даже мелочи!
Она уже знала, что в голштинском окружении Петра ее прозвали пакостным словом: гадюка! Могущественный клан Воронцовых желал бы выкинуть ее с сыном за границу, а тогда под корону пойдет Лизка Воронцова. Но сестра фаворитки, княгиня Екатерина Дашкова, казалось, желала разрушить замыслы своей фамилии… Екатерине она не нравилась никогда. Ее коробило отсутствие аристократических манер. В княгине не было и намека на женское изящество. При малом росте Дашкова имела широкий торс охтенской молочницы. Крупная голова, казалось, росла прямо из плеч, а черные корешки сгнивших зубов не сравнишь с перлами. Екатерина видела в Дашковой бесполое существо, натисканное, как мешок мусором, цитатами из Буало, Монтескье и Гельвеция. Зная, что княгиня свободно владеет четырьмя языками, однажды она спросила:
— Какой же язык ныне вы изучаете?
— Русский, — отвечала ей та. — Я могла бы до смерти без него обойтись, но, к сожалению, моя свекровь настолько дикая женщина, что с трудом понимает даже французский…
Год назад им довелось ехать в одной карете, объезжая гигантскую свалку песка и щебня, кирпичей и досок, которые заполняли площадь перед новым дворцом. Здесь же, в дубяных шалашах, селились рабочие с семьями, жили лучшие штукатуры страны — костромичи и ярославцы; на шестах болтались мужицкие порты и онучи, в зеркальных стеклах растреллиевского создания великолепно отражалась нищета и голь русского быта… Екатерина сказала:
— Найдется ли такой мудрец, который бы мог придумать способ очистить площадь от гор этого хлама?
— Пфуй! — отвечала Дашкова по-немецки. — У нас всегда так: одно делают, другое портят. Но разве можно представить Россию без грязи, без рванья, без кислых щей и без вони онучей?
Екатерина, скупо подобрав губы, сказала, что Европа никогда не считалась бы с Россией, если бы ее олицетворяли только грязь, рвань и зловоние капусты. На это Дашкова заявила, что хотела бы жить и умереть непременно в Голландии.
— Голландский посол сказал мне, что у него на родине даже свиньи не живут так, как живем мы, русские аристократы…
Под женщинами, столь разными, упруго качались каретные диваны. Дашкова, приникнув к Екатерине, бредово нашептывала:
— Представьте иную Россию: чистое свежее утро, наши же мужики, на диво трезвые, все в чистеньких передничках, выходят из красивеньких домиков, покрашенных одинаково, и, поливая тюльпаны куриным бульоном, вежливо раскланиваются с опрятными соседками: тузи так, фрекен! Вы верите, что такое возможно?..
А теперь, в метельную январскую ночь, невзирая на сильную простуду, Дашкова пешком добрела до дворца на Невском, вся завьюженная с ног до головы. Камер-фрау Шаргородская сказала княгине, что ея императорское величество давно уже в постели.
— Все равно, — настояла Дашкова, — я должна ее видеть.
Екатерина ответила преданной камер-фрау:
— Сам бес ее по ночам таскает! Ладно, пусти. — При появлении Дашковой она осыпала ее самыми нежными упреками: — Дорогая моя! В такой мороз, с такой высокой температурой, почему вы не бережете себя для детей и мужа? — Екатерина широко откинула край одеяла. — Полезайте сюда, я должна согреть вас…
Промерзшая Дашкова прислонилась к ней, как к раскаленной печке. Поцеловав императрицу в лоб, начала пылко:
— Я пренебрегаю всем, даже честью своего знатного рода, дабы возвестить вам: новый государь опасен для вас и для вашего сына. Не теряйте времени! Отвратите грозящую вам опасность… Есть ли у вас план, как избавить себя и страну от пьяных неистовств вашего несчастного супруга?
Екатерина обратилась к иконам:
— Клянусь! У меня нет и никогда не будет никаких планов, я лишь верная жена своему мужу и повинуюсь ему во всем…
Она залилась бурными слезами (Дашкова тоже).
— Я… ваша, — сказала княгиня. — Располагайте мною, как вам угодно. Но если нет плана, его следует быстро придумать. Я все беру на себя… ради вас… ради вашего будущего…
Екатерина покрыла ее руки поцелуями:
— Умоляю: не губите свою молодость из-за меня!
— Нет, нет, я спасу вас… не лишайте меня, ваше величество, огромного счастья принести себя в жертву ради престола…
Когда она удалилась, Екатерина отдернула штору:
— Ты слышал, что пела эта голландская канарейка?
Гришка Орлов, выйдя из укрытия, улегся в постель:
— Бешеная баба! От нее надо бы нам подальше. В свете говорят о ней дурно: будто истомилась уже завистью к сестре своей Лизке, а за Дашковой сейчас волочится Никита Панин.
— Вот где Содом и Гоморра! — хихикнула Екатерина.
Щипцами она загасила трепетное пламя свечей — мрак…
(Фридрих II, отлично извещенный о делах в Петербурге, позже писал справедливо: «Все сделали Орловы, а Дашкова была лишь мухой, усевшейся на рогах пашущего вола…»)
Русский поклон для дам император заменил германским реверансом, гвардию именовал «янычарами», третируя ее на парадах всяко:
— Эй, вы! Шевелись, проклятая банда…
Стало известно, что из ссылки возвращаются курляндский герцог Бирон и фельдмаршал Миних, уже спешит на русские хлеба обширная голштинская родня императора. Все русское подвергалось Петром поруганию и глумлению, даже русские слова преследовались.
Григорий Потемкин наспех переучивался:
— Стража — караул, отряд — деташемент, исполнение — экзекуция, объявление — публикация, действие — акция, подчинение — дисциплина… Неужто по-русски хуже было сказано?
В полку Конной гвардии отобрали васильковые кафтаны и камзолы вишневые, рвали с рукавов кружевные манжеты. Готовясь заступать в караул при гробе Елизаветы, капрал облачал себя по-новому — уже на прусский лад, а в ботфорты напихал соломы побольше, дабы придать икрам ног необходимую выпуклость.
— Немецкий язык знаешь ли? — спросил его Бергер.
— Понимаю и немецкий.
Вместо русского «Ступай!» прозвучало новое: «Марш!»
6 000 свечей освещали парадный зал, где когда-то юный Потемкин в сонме студентов представлялся веселой Елизавете, рассказывая ей о медах смоленских, а теперь она покоилась на одре скорбном. От жаркого свечного горения в зале нависала страшная зловонная духотища — покойница быстро разлагалась.
Был поздний час, когда вбежали лакеи, разбрызгивая по стенкам благовония, дабы утишить тлетворный дух. Серый чад колебался понизу, как туман над колдовскою трясиной. Вдруг потянуло сквозняком, послышались голоса женщин. Шелестя траурными одеждами, мимо Потемкина плавно прошла Екатерина, голову ее укрывал черный капор с полями, опущенными на плечи; за нею паж в коротких штанах нес корону, мерцавшую стразами; перед статс-дамами и фрейлинами важно выступал Позье — со щипцами и отверткою.
Екатерина по ступеням поднялась на возвышение одра.
— Давай корону, мальчик, — велела пажу.
Потемкин видел, как она, покраснев лицом, силилась напялить корону на голову покойницы. Сначала делала это осторожно, потом настойчиво — так, словно набивала обруч на бочку.
— У меня не получается, — недовольно произнесла она сверху. — Я не знаю, в чем тут дело… Вы правильно сняли мерку?
— Да, — отвечал ей снизу Позье, щелкая щипцами. — Значит, у покойницы распухла голова. Я это учел. Позвольте исправлю.
Он раздвинул на бордюре короны штифты (позже ювелир вспоминал: «Дамы кругом меня хвалили императрицу, дивясь ее твердости духа, ибо, несмотря на все курения, меня столь сильно обдало запахом мертвого тления, что я с трудом устоял на ногах. Императрица же вынесла все это с удивительной твердостью…»). Потемкин даже зажмурился, когда Екатерина вдруг склонилась над мертвою, целуя ее в посеревшие губы, охваченные мерзостным тлением. Дамам стало дурно, паж с криком выбежал, Екатерина всех удалила…
Теперь у гроба остались двое — он и она!
Гефрейт-капрал издали обозревал женщину, и грешные (увы, опять грешные) мысли одолевали его.
Громкий стук приклада заставил ее обернуться.
Потемкин стоял на коленях, держа ружье наотлет.
Ни тени удивления — лицо женщины оставалось спокойным.
Почти бестелесная, она подплыла к нему по воздуху.
Складки платья тихо колебались в волнах угарного чада.
— Встань, рейтар, — услышал он. — Чего ты хочешь?
Потемкин встал, выговорив исступленно:
— Помнишь ли меня? Так возьми жизнь мою…
Екатерина сцепила на животе тонкие пальцы рук.
— Мне твоя жизнь не надобна, и своей хватит!
Еще один шаг. Она оказалась совсем рядом. Потемкин ощутил даже ее дыхание и запах мертвечины, пропитавший одежды.
С треском гасли по углам зала догорающие свечи.
Только сейчас Екатерина узнала его. Наверное, память подсказала ей сцену пятилетней давности, когда в Ораниенбауме представлялись московские студенты.
— Ах, это ты… Помнится, желал монашеский сан принять. А стоишь с ружьем. Но забыла я, как зовешься ты…
— Потемкин я!
Екатерина пошла прочь, но чуть задержалась:
— Думал ты обо мне одно, а сказал другое… Дикарь! Я ведь по твоим глазам вижу, чего ты от меня хочешь…
Казалось, что Потемкин соприкоснулся с нечистой силой.
Рано утром Екатерина выводила собачку на Мойку и, следуя через дворцовые кухни, снова встретила Потемкина: ослабив на себе тесную амуницию, капрал насыщался остатками вельможного ужина… Екатерина рукою удержала его от поспешного вставания. Спросила:
— А зачем священники омофоры в церквах надевают?
Ответ знатока был предельно ясен:
— Омофор являет собой погибшее от грехов человечество, которое Спаситель воздел на рамена свои, яко овцу пропащую.
— Благодарю. А то я не знала… Почему, сударь, общества чуждаетесь? Разве не бываете в доме банкира Кнутсена?
— К свету не привык, да и стеснителен…
Екатерина повидала мужа, сказав, между прочим:
— Ах, как мало просьб у меня! Но одну исполните. При надевании короны погребальной помогал мне капрал Конной гвардии — Потемкин, человек услужливый и бедный. Дайте ему чин следующий…
Потемкин стал виц-вахмистром. Взбодренный случаем, появился он в доме Кнутсена, где проживали Орловы, на квартире их сбирались все гневно-протестующие противу негодного царствования «петрушки». Стены были завешаны шпагами, пистолетами и связками кожаных бойцовских перчаток — для драки! Потемкин тихонько пощупал их — нет ли внутри свинчатки? Но таковой не обнаружил: Орловы — бойцы честные, без подвоха. Приголубил и приласкал вахмистра изувеченный Алехан Орлов — человек вкрадчивый:
— Голубчик ты наш, Гришенька, почто в кавалерии замыкаешься? Уж не побрезгай водочки похлебать из корыта пехотного да закуси малосольным огурчиком… А коли, — досказал он главное, — сболтнешь о том, что слыхал средь нас, так разорвем тебя на сто сорок восемь кусков, яко пес бешеный разрывает кисыньку…
Здесь Потемкин узнал, что Петр готовится воевать с Данией, дабы отнять у нее провинции Шлезвига. Алехан Орлов высморкался в оконную форточку — прямо на прохожих — и сказал так:
— Гвардионосу, выпьем! Император сам назначил срок своей гибели: едва тронется в поход на Данию, тут мы его и прикончим.
Петр и раньше поговаривал, что пойдет воевать с Данией, но при этом русская армия — победительница Фридриха! — должна попасть в подчинение Фридриха. Шепот по углам изливался в ропот, а гвардейские казармы ревели от ярости: «Мы войска прусские, как снопы, молотили…» Что там говорить о гвардии? Даже самый последний нищий, протягивая руку на паперти, громко осуждал дела и поступки нового государя.
В конце января Петр пожелал видеть Позье; на этот раз император чувствовал себя перед ювелиром неловко:
— Я вызвал из Пруссии своих дядей Голштинских с женами и семьями, они бедны, как трюмные крысы, и не могут показаться в русском обществе, ибо в ушах их жен и дочерей серьги украшены кусочками каменного угля. Помогите им, Позье…
А что Позье? Тридцать лет жизни, проведенные в России, научили мастера многому, и он — раньше самого императора! — догадался, кто станет управлять Российской империей… Ювелир сказал:
— Государь, я согласен осыпать бриллиантами всех голштинцев, но предупреждаю: бриллианты мои будут фальшивыми!
— Ах, Позье, как хорошо вы меня поняли! Я и сам хотел просить вас об этом, чтобы мне излишне не расходоваться…
Принц Георг Голштинский был возведен в фельдмаршалы с жалованьем в 48 000 рублей, а его братец Петр Голштинский, тоже получив чин фельдмаршала, стал петербургским губернатором. Император говорил свите, что на время похода в Данию его дядья останутся в столице, чтобы его именем управлять «глупой» Россией:
— Адам Олеарий был прав, напророчив, что Голштинию ожидают великие времена, а Россия станет лишь придатком моей Голштинии!
Принц Георг стал и шефом Конной лейб-гвардии. Секретарь полка Федор Елгозин потребовал Потемкина в «Штабные палаты»:
— Эй, богомол! Какую руку наверху имеешь?
— Да никакой — волка ноги кормят.
— Может, ближние при дворе шевелятся?
— И родни нет в столице. Одинок как перст.
— Вишь ты как! — подивился Елгозин. — А велено тебе бывать в адъютантах при дяде императора — принце Голштинском…
Потемкин и сам был удивлен такому скорому взлету. Но парень уже распознал, на чьей стороне сила, и покорно за этой силой следовал. А принц Георг оказался мужик противный: не позабыла душа его гадючья, что, служа Фридриху II, бывал не раз бит воинством русским. И однажды при гостях схватил вахмистра за ухо:
— А-а, руссише швайн… плёх зольдатен, плёх!
Потемкин позор стерпел: «Ну, погоди, пес паршивый…»
Орловы уже не первый раз подступались к Екатерине:
— Чего время тянуть напрасно? Вели учинять — и учнем.
Но она понимала, что история не любит, когда ее подталкивают в спину, — история сама назначает сроки.
— Чем больше сдерживать негодование, — отвечала женщина конфидентам, — тем мощнее последуют взрывы ярости общенародной…
Бретейль докладывал в Версаль: «Екатерина все более пленяет сердца русских… духовенство и народ вполне верят ея глубокой и неподдельной скорби». И что бы отныне ни вытворял ее супруг, он все делал во вред себе и на пользу своей жене. Прусский король — даже издали! — ощутил, как клокочет кипяток возмущения в русском котле, а напор пара готов сорвать с котла крышку. «Слушайтесь жену, — диктовал Фридрих в письмах к императору, — она способна быть очень хорошей советницей, и я убедительно прошу вас следовать ея указаниям». Король в эти дни сказал Финкенштейну, что русское дворянство неспособно выделить из своей среды российского Кромвеля!
— Но зато оно способно убивать своих царей!
Опохмелясь с утра квартой английского пива, Петр к обеду едва переставлял ноги, и не было такого застолья, когда бы лакеи не тащили его волоком на постель, когда бы не наболтал он чепухи, предавая множество государственных тайн. Иноземные курьеры скакали из Петербурга с полными сумками посольских депеш: ах, сколько секретных сведений, ах, сколько смешных анекдотов! С напряженным вниманием наблюдали за обстановкой при русском дворе иностранные послы. Многие из них уже пытались проникнуть во внутренний мир Екатерины, дабы расшифровать тайны, которые руководят женщиной, претерпевающей массу оскорблений от мужа. Но дипломаты в бессилии отступали перед этой непроницаемой загадкой…
Орловы тишком представили Екатерине капитана Петра Богдановича Пассека: мрачный великан с лицом отпетого забулдыги не придумал ничего лучшего, кроме свирепого натиска:
— Ты долго будешь держать нас в нетерпении? Пентюх голштинский над русскою гвардией ставлен, а немки ихние голышом прикатили на сало наше, теперь, гляди, алмазами засверкали.
— О чем вы, капитан? — хмыкнула Екатерина.
Пассек, упав на колени, грубо хватал ее за платье:
— Укажи только, и не станет злодея! Все видят, как исстрадалась твоя ясная душенька… Зарежу пса твоего!
Такое чистосердечие перепугало Екатерину:
— Да бог с вами, капитан, или выпили лишку? Распустили языки свои длинные и меня погубите!
Она чувствовала, что барон Бретейль, посол Франции, и граф Мерси д’Аржанто, посол венский, настойчиво ищут случая повидаться с нею наедине. Екатерина ловко уклонялась от их визитов, стесненная еще и тем, что ребенок, колышущий чрево, уже мешал ей; она страстно желала избавиться от плода. Все чаще в беседах с Орловыми она обсуждала поведение Никиты Панина, жаждавшего посадить на престол цесаревича, дабы от имени Павла (но своей волей!) управлять государством…
— Если это правда, — размышляла Екатерина, — что Никита Иваныч волочится за Дашковой, так пусть Дашкова уступит ему в страсти, потребовав за это отказа от честолюбивых умыслов.
Гришку Орлова при этом даже передернуло:
— Да постыдись, Катя! Нельзя же так…
Екатерина без смущения отвечала ему по-немецки:
— В политике удобны любые методы, а стоять в карауле над чужою нравственностью не нанималась. И не думай, что Дашкова старается намастерить из России пейзажей голландских. Она — лишь отражение Панина, только в зеркальном повороте, каковым гравюра и отличается от портрета живописного. Желая сделать меня обязанной ей, Дашкова желает вертеть мною потом, как ей хочется…
В этих словах — разгадка всей сложности отношений двух женщин, следивших одна за другою, как будто они соперницы в любви.
В апреле Петр с избранными людьми свиты тайно покинул столицу. Скоро показался Шлиссельбург, за острыми фасами жемчужно сверкали ладожские волны. В крепости Петр устроил обед с царственным узником. Сначала он присматривался к Иоанну Антоновичу настороженно, потом этот идиот показался ему симпатичен. Во время беседы Иоанн, прежде чем отвечать на вопрос, брался рукою за нижнюю челюсть, управляя ею, а речь его была едва доступна для понимания. Покидая крепость, Петр сказал свите, что в этом человеке обнаруживается «высокий воинский дух». Вернувшись в столицу, он спьяна заявил при дворе, что вернет Иоанну свободу, женит его на голштинской кузине и завещает им всю империю… Весною в Аничковом дворце началось пьянство великое. Еще не потеряв разума, Петр стал угрожать датскому послу Гакстгаузену:
— А вы не рассчитывайте, что мою великую Голштинию можно и далее держать в небрежении. Я включу русскую армию в состав армии непобедимого Фридриха, господина моего, и мы станем отнимать у вас провинцию Шлезвиг…
Гакстгаузен побледнел, будто из него кровь выпустили.
— Как мне будет позволено, — спросил он, — понимать ваши слова? Или это шутка? Или… объявление войны моей стране?
— Считайте, что Россия объявила войну Дании…
Сюда же, в Аничков дворец, прибыли вызволенные им из ссылки герцог Бирон и граф Миних (два паука, всю жизнь один другого пожиравшие). Петр решил помирить их одним залпом. Бирона украсил лентою Андрея Первозванного, а на Миниха нацепил золотую шпагу. Потом вручил старикам по громадному бокалу венджины.
— Поцелуйтесь, — велел, — и будьте друзьями…
Но тут Лизка Воронцова отвлекла внимание императора, и заклятые враги, даже не отхлебнув из бокалов, разошлись по углам… Петр вскоре потребовал от Бирона уступить права на корону Курляндии своему дяде — принцу Георгу Голштинскому: из русского покровительства Курляндия перемещалась под влияние короля Пруссии, а Фридрих давно мечтал наложить лапу на всю русскую Прибалтику.
Бирон, горько рыдающий, навестил Екатерину.
— Хоть вы, — сказал он, — вы-то понимаете мое горе?
— Да, герцог. Мне жаль вас. И вас, и… Россию.
— Двадцать лет страдать в ссылке, чтобы, обретя свободу, лишиться всего, что меня удерживало на этом свете!
Екатерина отвечала Бирону — разумно:
— Не отчаивайтесь. Георг Голштинский не может попасть в Митаву, ибо герцогский дворец занят принцем Карпом Саксонским, который узурпировал корону курляндскую. Ни вы, герцог законный, ни Георг Голштинский, герцог незаконный, никто не может вышибить из Митавы этого пришлого наглеца.
— Как же разрешить курляндский вопрос?
— Лучше всего — пушками…
В эти дни, когда война с Данией стала явью и гвардию уже готовили к походу, на квартире Орловых не угасало веселье.
— Зарядить пушки! — командовал Алехан.
Все исправно себе наливали.
— Залп! — И бокалы вмиг оставались пустыми.
— Сыпь порох! — Начинали дружно закусывать…
Потемкин, как самый трезвый, к вину охоты мало имевший, катал наверх по лестничным ступеням бочку за бочкой. Дни наступали — разгульные, бедовые, ликующие. Даже в паролях и ответах-лозунгах чуялось, что готовится нечто. В караулах столицы на оклик «Нетерпеливое!» — отвечали: «Ожидание!» А на пароль «Великая!» — отзывались на постах лозунгом: «Перемена!»
Будь ты хоть трижды император, но если налакался пива с утра пораньше, то всегда будешь озабочен — куда бы его девать? Для этой цели лучше всего переносная ширма. Но таскать ширму по плац-парадам не станешь. И потому Петр таскал за собой Степана Перфильева, который в публичных местах загораживал его от неуместных взоров. На ветреном плацу строились полки. Из коляски выбрался статс-секретарь Волков, стал наговаривать: мол, объявились в гвардии заговорщики, которые только и ждут удобного часа…
— Что за вранье! — отвечал Петр, велев Перфильеву заслонить его с наветренной стороны. — Я хожу по улицам в любое время дня и ночи без охраны. Если бы русские хотели сделать мне зло, они бы давно прибили меня. Но этого же не случилось!
Волков сказал, что братья Орловы — главные зачинщики бунтов в гвардии, а их стоит бояться.
— Перфильев, ты знаешь Орловых?
— А кто ж их не знает?
— Тогда не торчи здесь, а ступай и войди к Орловым в дружбу. Я дам тебе денег. Играй в карты, пей водку и предупреждай об опасности… Чего мне бояться? — продолжал Петр. — Скоро я задам всей России такую хорошую трепку, что русским не хватит времени даже выспаться как следует…
Он покинул старый Зимний дворец, перебрался в новый — растреллиевский, хотя стены его были еще в паутине строительных лесов. Но никто не знал, как избавиться от многолетней свалки мусора на Дворцовой площади. Выручил сообразительный барон Корф:
— Завтра утром здесь можно будет гладить белье…
Через герольдов оповестили окраины, что никому не возбраняется брать с дворцовой стройки все, что там лежит, и наутро перед Зимним образовалась гладенькая площадь: бедные горожане не только хлам, но даже кучи извести растащили. Романовы заселили новое обиталище. Петр сам распределял — кому где жить. Лучшие апартаменты отвел для Лизки Воронцовой, а императрицу с сыном загнал в самый угол дворца. И хотя Екатерина снова была оскорблена, но в глубине души радовалась отдаленным комнатам: здесь удобнее рожать, чтобы никто об этом не знал… Боясь, вскрикнуть, она родила сына (будущего графа Бобринского), и верный Вася Шкурин, замотав младенчика в тряпки, будто сверток с бельем, тишком вынес его из дворца. Теперь, освободясь от плода, Екатерина могла действовать более решительно…
Она отказалась присутствовать на пьянственном пиру по случаю заключения «вечного» мира с пруссаками, и ближе к ночи Петр ворвался к ней в спальню, стал кричать, что она несносна, упряма и зла, в ней сокрылся целый легион коварства и распутства.
— Но я заставлю вас повиноваться! — И с этими словами, прилипнув спиною к стенке, он до половины обнажил шпагу.
— В таком случае, — вспыхнула Екатерина, — если мне угрожают оружием, я не должна оставаться беззащитной. — Из соседней комнаты она вернулась с длинным эспантоном. — Давайте испытаем судьбу, — сказала женщина, присев в «ангард» для боевой терции. — Так и быть, первый выпад шпаги за вами.
— Сумасшедшая! — крикнул Петр, убегая…
Екатерина съездила в Ораниенбаум — посетить свой садик, где вызревала посаженная ею клубника. Огород был вытоптан будто стадом. Ламберти сказал, что вчера наехала компания с графиней Елизаветой Воронцовой — все грядки обчистили.
— Это уже свинство! — обозлилась Екатерина. — Не она сажала, не она поливала, не ей бы и лакомиться…
В ночь на 3 июня императрица проснулась от чудовищного треска, ее палаты были охвачены красным заревом. Началась страшная гроза, небесные хляби разверзлись над Петербургом, молнии быстрыми росчерками метались над крышами столицы, по Неве, все в пламени, плыли в море горевшие баржи с зерном. Из соседних покоев вышел проснувшийся от грохота Никита Панин.
— Давненько не было такой бури, — сказала Екатерина.
— Да. Но цесаревич спит, слава богу…
Екатерина повела далее словесную игру:
— Через десять ден двор разъедется. А мне передали, что мой супруг, отвергнув меня, венчается с Елизаветой Воронцовой. Не знаю, чем кончится комедия, но прошу вас сделать так, чтобы сын мой, яко наследник престола, остался в городе.
Мальчик был козырной картой в предстоящей партии, и выпускать его из столицы, конечно, нельзя. Панин снова завел речь о том, что согласен способствовать заговору против Петра при неукоснительном условии — царствовать будет не она, а ее сын и его воспитанник. Екатерина изворачивалась в разговоре, как угорь в сетях, чтобы не дать ему прямого ответа. Красные от пламени баржи уносило прямо в грозу… Панин отправился досыпать. Если бы вельможа сейчас обернулся к Екатерине, он бы невольно вздрогнул — такая лютая ненависть светилась в глазах женщины…
9 июня, по случаю обмена ратификаций с королем прусским, во дворце состоялся торжественный обед на 400 кувертов, при залпировании из пушек, при беглом огне из ружей. Усаживаясь за стол подле графа Александра Строганова, императрица сказала:
— Кажется, Саня, нам уже не выплыть из бурного моря застолий, а закончится сей пир жестоким объедением и похмельем.
Напротив нее расположился прусский граф Горд.
— Вы очаровательны, ваше величество, — сказал он.
Екатерина, выдернув из прически пышную розу, грациозным жестом перебросила ее через стол — пруссаку:
— Очаровывать — это все, что мне осталось…
За окнами крутились фейерверки, от грохота выстрелов дребезжали оконные стекла. Петр, как и следовало ожидать, напился с быстротой, вызвавшей удивление врагов и друзей. Но, естественно, когда вещает император (пусть даже пьяный), все должны внимать его величеству с приличествующим подобострастием.
— Почему от меня прячут наследника Павла? — бормотал он. — Этот плутишка меня любит… жалую его в капралы гвардии!
Его взгляд замер на воспитателе сына — Панине:
— А тебя сразу в полные генералы… ты слышал?
— Слышал, но не понял — за что мне такая милость?
— Вот, — обратился Петр к прусскому послу фон дер Гольцу, — после этого и верь людям! Мне все уши прожужжали, что Панин умный. Но только олухи могут отказываться от генеральского чина…
Он подослал к жене своего адъютанта Гудовича:
— Государь изволят передать вам, что вы… вы…
Гудович покраснел и умолк. Екатерина сказала:
— Продолжайте. Я вас слушаю.
— Он велел… что вы… извините — дура!
Фейерверки опадали на сизую воду Невы разноцветными хлопьями. Гудович уже пошел обратно. Но тут император, боясь, что холуй не осмелился донести его слова до Екатерины в их первозданной ясности, через весь стол крикнул жене:
— Ты — дура! Дура, дура… дура!
Глаза женщины увлажнились от слез.
— Не обращай внимания, Като, — шепнул ей Строганов, — и ты останешься мудрейшей за этим столом.
Послы делали вид, что поглощены едою, и гора салата из раковых шеек таяла быстрее, чем снежный сугроб на солнцепеке.
— А тебя — в ссылку! — велел император Строганову…
Граф Горд переслал через пажа Екатерине записку: «На выходе из-за стола вы будете арестованы». Екатерина обратилась к принцу Георгу Голштинскому, властно напомнив, что ее мать, герцогиня Ангальт-Цербстская, тоже вышла из Голштинского дома:
— Если меня решили подвергнуть арестованию, то соизвольте, как родственник, сделать так, чтобы не страдало мое самолюбие.
— Успокойтесь. Он скоро протрезвеет…
Эта «дура», повисшая над императорским застольем, эта «дура», о которой посольские курьеры завтра же оповестят все газеты Европы, эта «дура» сделала обед 9 июня 1762 года обедом исторического значения: теперь для захвата престола Екатерине не хватало лишь слабого толчка…
Интересно: с какой стороны он последует?
Через три дня император со свитою отъехал в Ораниенбаум; когда он подсаживал в карету многопудовую Лизыньку, фельдмаршал Миних дальновидно напомнил:
— Вы, государь мой, покидая столицу, должны брать с собою не метрессу, а наследника престола — Павла.
— С сыном остается моя мегера.
— Вот именно, что она-то и остается. Императрица остается, престолонаследник остается, а вы берете в дорогу свою телку, арапа, винный погреб да еще меня, старого каторжанина…
С отбытием императора Петербург заметно опустел. Григорий Орлов находился под надзором Степана Перфильева, а связь с гвардией Екатерина поддерживала через Алехана. В эти дни он доложил, что казну Артиллерийского ведомства Гришка (по чину цалмейстера) уже разворовал. Екатерина от души засмеялась:
— А что генерал-фельдцейхмейстер Вильбоа?
— Он догадывается, куда пошли эти денежки.
— Но молчит, и я благодарна ему за молчание…
17 июня в понедельник она отправилась в Петергоф, сразу за Калинкиным мостом ей встретилась карета гетмана Кириллы Разумовского (их секретные конфиденции были скрываемы даже от Орловых).
— Желаю вам успеха, — сказал гетман. — Я уже велел отнести в подвал Академии печатный станок… Манифест о вашем восшествии на престол будет опубликован сразу же, без промедления.
— Вы меня еще любите, граф? — спросила Екатерина.
Разумовский промолчал. Она вздохнула.
— Благодарю за то, что вы меня любили. — Женщина с силой захлопнула дверь кареты, крикнув кучеру: — Вперед, черт побери!
Из окон Монплезира виднелось тихое море. Надсадно кричали чайки. Солнечный свет легко дробился в зелени лип, посаженных еще Петром I. На пристани со скрипом раскачивались старинные медные фонари. Екатерина задумчиво бродила по комнатам безлюдного павильона. От нечего делать прочитала инструкцию Петра I для ночующих в Монплезире: «Не разуфся с сапогами на постелю не ложица» — это ее развеселило. Потом она пригнала лодку к самому павильону, оставив весла наготове — в уключинах.
— Зачем вам это? — спросила ее Шаргородская.
— Мало ли что… лодка не помешает.
Было очень жарко, ночью она спала с открытыми окнами.
Через день император потребовал от жены, чтобы прибыла в Ораниенбаум, где в Китайском дворце была разыграна пастораль. Петр сам пиликал в оркестре на скрипке, Елизавета Воронцова, следя за танцами Сантини и Маркур, искоса бросала на императрицу настороженные взоры (Екатерина не знала, что вчера муж получил два доноса, взаимно исключающие один другой: некий Будберг докладывал, что Орловы уже готовы для свержения императора, а Степан Перфильев докладывал, что у Орловых нет дня без игры и выпивки, никаким заговором и не пахнет, потому что все пьяные — и он сам пьян!). Екатерина ужинать в Ораниенбауме не осталась. Петр со скрипкою в руках вышел ее проводить. Накрапывал мелкий дождик, любимый арап Нарцис тащил за императором бутылки с пивом.
— Я вас больше не держу, — сказал Петр жене. — Но напоминаю, что в четверг двадцать восьмого июня мы встретимся…
Наступил день Петра и Павла — день именин самого императора и его сына-наследника. Екатерина жестом подозвала карету.
— Мне снова приехать в Ораниенбаум? — спросила.
— Нет, я сам заеду за вами в Петергоф и буду надеяться, что мне и моей свите вы устроите отличный веселый ужин.
— Хорошо. Ужин я вам устрою…
Карету подали. Нарцис открыл бутылку с пивом. Император поднял ее в одной руке, а в другой — скрипку:
— Спокойной ночи, сударыня.
— И вам, мой дражайший супруг…
Больше они никогда не увидятся! (Перед смертью она писала старому Алехану: «Разве можно забыть 24, 26 и 28 июня?» Непроницаемая тайна окутала две первые даты. Нам не дано знать, как провела эти дни Екатерина…)
Но зато 27 июня случилось то непредвиденное, что ускорило события 28 июня… В полку Преображенском, где служил капитан Пассек, один капрал подошел к поручику Измайлову:
— А что, скоро ли учнем императора свергать?
Измайлов поспешил с доносом, и дело пошло по инстанции — выше и выше, пока не добрались до Пассека, который больше всех орал, что «петрушке» он башку кирпичом проломит. Вечером прибыл курьер из Ораниенбаума с резолюцией императора: Пассека арестовать! Пассека арестовали, но караульные замок тут же сбили.
— Беги, мил человек, мы за тебя, — сказали солдаты.
Пассек, человек мужественный, рассудил здраво: если убежит из-под ареста, начнут копать дело далее и наверняка доищутся до верхушки заговора. Значит, сиди и не чирикай.
— Закрой меня, робятки, — велел он солдатам…
Гришка Орлов прибежал к Панину.
— Пассек арестован, — сообщил он.
— Ну и что ж? — зевнул Никита Иванович.
— Как что? Вот станут ему ногти в дикастерии нашей клещами вытягивать, так он и распоется про дела наши…
Панин нашел верное дипломатическое решение:
— Пойду-ка я посплю… — И ушел.
Григорий Орлов наскоро переговорил с братьями:
— Поспешим, пока всех нас за шулята не перехватали…
— Баста! — сказал Алехан, заряжая пистолеты. — Все сделаю сам. А ты, Гришка, дома сиди, благо Степан на тебя налип.
Он имел в виду Перфильева. Гришка предложил:
— Может, мне сразу зашибить его, как муху?
— Успеется, — отвечал Алехан. — Сейчас иди к нему, вина ставь бочку, карты клади — играй и проигрывай… на деньги плевать! Завтра или на плаху ляжем, или вся Россия нашею станет…
Был уже конец дня. Григорий Орлов явился под надзор Перфильева, с треском распечатал колоду карт.
Он знал, что ему играть до утра. В это же время Федор Орлов прискакал в Аничков дворец, сунулся в приватные апартаменты гетмана Кириллы Разумовского.
— Вы один? — спросил гетман.
— Но за мною — вся гвардия!
— Кто вам поручил навещать меня?
— Мой брат Алексей. Он сейчас поскачет в Петергоф, а вы, как полковник измайловцев, сможете ли свой полк?..
Гетман поднятой рукой придержал его речь:
— Пошел вон… болтун!
Изгнав Федора Орлова, он призвал адъютанта Тауберта.
— Иван Иваныч, — сказал он ему, — сейчас вы спуститесь в подвалы Академии, где приготовлен печатный станок и сидит наборщик. Сразу же, как в ваши руки попадет манифест о восшествии на престол императрицы Екатерины Второй, вы…
— Нет, нет, нет! — в ужасе закричал Тауберт. — Ради бога, сиятельный граф, избавьте меня от этого… Я знаю, чем в России кончаются такие дела. Умоляю — не губите меня.
Разумовский резко поднялся из кресла:
— Но вы уже извещены о тайне, которую я вам доверил. А это значит, что у вас осталось два выхода: или вы спускаетесь в подвал к печатному станку, или…
Он сурово замолк. Тауберт пал на колени:
— Не принуждайте меня, высоковельможный гетман.
Разумовский молча снял со стены дорогую запорожскую шашку. Он свистнул, и в кабинет, помахивая хвостом, вошла борзая. Одним ударом граф снял с нее голову.
— Или я поступлю с вами, как с этой собакой!
…Ночью уже начал стучать печатный станок.
До полуночи братья — Алехан с Федором — успели обойти полки гвардии, предупредив конфидентов, чтобы к утру были готовы, а ровно в полночь Алексей Орлов поехал в Петергоф. Именно так: не помчался, а поехал, и камер-юнкеру Ваське Бибикову, который взялся сопровождать его, сказал, что надо поберечь лошадей.
— А где карету раздобыл, чья она? — спросил Бибиков.
— Чужую зашептал, теперь наша.
В пригородах было пустынно, будто все жители вымерли. В пять часов утра 28 июня карета неслышно подкатила к Монплезиру.
Орлов велел Бибикову остаться с лошадьми.
— А охрана тебя не задержит?
— Гляди, и окна открыты: залезай — воруй…
Не только окна, но даже двери Монплезира не были заперты, все спали. Хрустальные миражи рассеивались за окнами дворца-сказки. В одной из комнат Алехан увидел на креслах растопыренное платье императрицы, приготовленное ею для парадного обеда.
— Кто там шляется? — послышался женский голос.
Это проснулась Шаргородская.
— Я шляюсь, — ответил Алехан.
— Чего тебе, партизану, надобно?
— Одевайся, баба, — велел ей Орлов и толкнул двери спальни императрицы. — Пора вставать! — зычно провозгласил он.
Екатерина, сонно жмурясь, спросила из постели:
— Боже, что еще случилось?
— Пассек арестован, вот что… вставай!
Наспех одетые, из Монплезира вышли сама Екатерина, камер-фрау Шаргородская и гардеробмейстер Василий Шкурин. Алехан сказал:
— Теперь время — золото. Погоним с ветром…
Не уместясь в карете, Шкурин и Бибиков встали на запятки, Алехан яростно нахлестнул лошадей. Это был как раз тот момент, когда в Петербурге Григорий Орлов закончил играть со Степаном Перфильевым.
— Вишь, как тебе повезло, Степан.
— Да, — отвечал тот, загребая выручку.
— Поздравляю тебя, Степан, с новою государыней. Если жить хочешь, начинай орать загодя: «Виват Катерина!»
Перфильеву показалось, что Орлов сошел с ума. Но тут подкатила карета, которою правил князь Федор Барятинский.
— Гришка! — позвал он с улицы. — Ты готов ли?
— Мигом, — откликнулся Орлов и сбежал вниз.
Алехан все круче нахлестывал лошадей, и они облипли мыльною пеной. Решительная скачка к столице продолжалась. Давно не было дождя, и внутрь кареты проникла бурая пыль, наложив неприятный грим на женские лица. Наконец одна из лошадей пала. Орлов огляделся. Недалеко от дороги крестьянин ковырялся с сохою на пашенке. Алехан подошел к нему, перехватив его лошадь.
— Эй-эй, — сказал мужик. — Ты чего самовольничаешь? Или на вас, дворян, уж и совсем управы не стало?
— Молчи, пока жив, — пригрозил ему Алехан…
Мчались дальше. Неожиданно показалась встречная коляска, в ней сидел саксонец Нейман, владелец столичных притонов, который издали окликнул Орлова:
— Алехан! Ты куда в такую рань… везешь?
— До первой ямы! — отвечал Орлов, повернувшись к женщинам. — А ведь славно получилось, что он вас обложил.
Екатерина расхохоталась. Шаргородская надулась:
— Чего ж тут славного? Ни свет ни заря едем мы, две порядочные дамы, и вдруг… эдаким-то словом!
Алехан безжалостно погонял лошадей:
— Потому и хорошо, говорю, что Нейман не узнал вас, а это значит, что шума раньше времени не случится… Нно-о!
За пять верст от Калинкиной деревни их поджидал Гришка Орлов со свежими лошадьми. Екатерина пересела в карету Федора Барятинского, под колесами отгромыхал мостовой настил — впереди лежал досыпающий Петербург. Сытые княжеские кони рванули в слободу Измайловского полка… Тревога! Заталкивая в ружья пули, гвардейцы сбегались на плац, возглашая с восторгом:
— Виват Катерина! Веди нас, матка…
Раздался мягкий топот копыт — на роскошно убранном скакуне явился измайловский полковник граф Кирилла Разумовский.
— Мешкать нельзя, — намекнул он женщине.
Под руки уже волокли священника Алексия с крестом. Старец ни в какую не желал впутываться в престольные авантюры.
— Сколько ж лет тебе, старче? — спросил гетман.
— Да уж сто одиннадцатый годик напал.
— Неужто самому тебе жить не прискучило?
— Видит бог — притомился я.
— Тогда приводи солдат к присяге, а завтра и под топор оба ляжем, заодно отдохнешь от жизни… Виват Екатерина Вторая!
Измайловцы разом опустились на колени, присягая императрице на верность. Лишь один офицер вздумал сомневаться.
— Ты чего там хрюкаешь? — спросил его Орлов.
— Не хрюкаю, а людским языком сказываю, что нельзя давать присягу Катерине, покуда от присяги Петру не отрешились.
Это были последние слова в его жизни.
— До чего щепетильный народ пошел на Руси! — сказал Алехан, легко, будто тряпицу, перекидывая убитого через забор…
— Пошли… с богом! — скомандовал гетман.
Через мосты Сарский (Обуховский) и Новый (Семеновский) начиналось шествие Екатерины к престолу, которое возглавлял Мафусаил в епитрахили. Плотность людской массы была столь велика, что, не вмещаясь в узости улиц, солдаты с треском обрушивали заборы, вытаптывали клумбы и огороды. Все дрожало и тряслось от яростных воплей:
— Виват Катерина! Матка наша… урррра-а!
Голштинский принц Георг проснулся от шума. Кинулся к генерал-полицмейстеру Корфу, спросил его — как немец немца:
— Was ist das?
— Ich weiЯ nicht, — отвечал Корф, пожимая плечами.
Обоюдное непонимание двух персон было рассеяно явлением вахмистра Потемкина; принц ему обрадовался:
— Вот мой адъютант, сейчас он все объяснит…
Корф (опытный, ибо давно жил в России) не стал вмешиваться, когда вахмистр схватил фельдмаршала за ухо, крича:
— А-а, гольштинише швайн… плёх зольдатен, плёх!
От удара под зад, произведенного преданным адъютантом, его высочество (уже готовый управлять Россией в отсутствие императора) пулей вылетел на лестницу, где его приняли солдатушки, бравы ребятушки.
Они устроили принцу такую хорошую баню, что от него остались только тряпки мундира и еле дышащая плоть. После такого «рукоделия» принца швырнули в подвал, где уже сидела его жена — принцесса. Факт есть факт: принцесса была абсолютно нагишом.
Не она же сама разделась, а ее раздели.
Но бабу мучил не стыд, а потеря драгоценностей.
— Боже, — навзрыд рыдала она, — какие дивные бриллианты отгранил для меня ювелирный бригадир Позье… Где они теперь?
Часы русской столицы показывали около восьми утра. Примерно в это время граф Гудович на цыпочках прокрался в спальню Китайского дворца Ораниенбаума, тронул спящего Петра:
— Вы собирались сегодня пораньше выехать.
— Куда? — сонно спросил император.
— Вас в Петергофе ожидает супруга, дабы увеселениями пристойными совместно отпраздновать канун Петрова дня, а вечером ею будет дан в вашу честь торжественный ужин в Монплезире.
— Отстань! Я спать хочу…
Гудович проследовал на половину Елизаветы Воронцовой.
— Встал? — спросила она, прихорашиваясь у зеркала.
— Дай-то бог, чтобы к девяти растолкать.
— Вот и всегда так! — надулась Лизка, украшая свою грудь двумя мушками (сердечком и корабликом). — Налижется с вечера, а потом не добудишься… ладно! Никуда еще не опаздываем. Приготовь пива, чтобы поскорее в разум пришел…
Гудович выставил бутылки с пивом к дверям императорской спальни. Набил кнапстером трубки и стал ждать девяти часов. Со стороны парка тревожно перекрикивались павлины.
Дальние барабаны оглашали окраины столицы. Было уже не понять, где войска, где народ — все перемешалось в одну галдящую массу, а впереди катила в карете Екатерина (по-прежнему в трауре). Раздалась бранная музыка, певуче воскликнули серебряные горны — это явилась на рысях славная Конная лейб-гвардия, и Екатерина снова узрела Потемкина… В этот момент он показался ей прекрасен! Работая локтями, императрица с трудом пробиралась в переполненный собор. Не успела лба перекрестить, Орловы потащили ее прочь:
— Не до молитв ныне — спеши во дворец…
Алехан вскочил на левую подножку кареты, на правой стоял генерал Вильбоа с громадной связкой ключей от арсеналов; Конная гвардия заняла внутренние посты в Зимнем дворце. Екатерина, следуя в комнаты, опять обратила внимание на Потемкина — ах, с каким проворством он занял пост возле ее дверей… Почти со стоном, разбитая от немыслимой толкотни, Екатерина бросилась в кресло:
— Полжизни за чашку кофе! Боже, какой день…
По строительным лесам на самые верхние этажи дворца карабкались сотни людей из простонародья столицы, проникали внутрь через распахнутые настежь окна, свитки и фартуки горожан замелькали среди мундиров гвардии и кафтанов вельможных.
— Никого не изгонять! — велела Екатерина. — Я всем им благодарна… Пусть они тоже радуются со мною!
Алехан (уже малость подвыпив) сказал Екатерине:
— Дорога на Петергоф и Ораниенбаум ведет через Калинкин мост, который надобно сразу же пикетировать конницей.
— За дверями стоит вахмистр Потемкин, передай ему, Алексей, чтобы брал шквадрон Конной гвардии и занимал мост немедля. Верю, он ради меня сделает все, как надо… Я просила кофе, люди!
В этой суматохе кофе она так и не получила, с жадностью выпила кружку сырой воды.
— Следите за иностранцами, — наказала она. — Особенно за всякими немцами… от них можно ожидать любой пакости.
Она творила дела открыто: секретов не было, да и не могло их быть, если все — от мала до велика — против ее мужа.
— Пить в кабаках невозбранно, — велела Екатерина. — Виноторговцам денег за вино не брать. Я сама за все выпитое расплачусь!
Несмотря на дармовщинку, пьяных нигде не было (они появились после полудня, «но лезли более целоваться, чем в драку»). Дома столицы пустовали: всеобщее оживление выгнало жителей на улицы, за печами в жилищах присматривали детишки и немощные старцы. Панин посоветовал Екатерине перебраться в старый Зимний дворец, он был совершенно пуст, будто его ограбили, — не нашли даже ножей и вилок, чтобы перекусить…
Наспех было собрано генеральное совещание близких.
Главный вопрос — что делать с Петром III?
Решили сообща — заточить его в Шлиссельбурге.
— Но там уже заточен Иоанн Брауншвейгский.
— Ивашку — в Кексгольм! — рассудил Григорий Орлов. — Слава богу, чего другого, а тюрем на Руси — хоть отбавляй…
Петр был низложен, но отречение еще не состоялось.
Все делалось наскоком, сгоряча, весело и решительно. Генерал Савин уже скакал в Шлиссельбург с приказом вывозить императора Иоанна Антоновича в Кексгольм, а его камеры срочно готовить для Петра… Екатерина мучилась неизвестностью:
— Я бы вырвала себе пучок волос, лишь бы знать, что сейчас происходит в Ораниенбауме… Ведь сево дня в Монплезире обещала я супругу званый ужин давать! То-то порадуется он…
На улицах царила кутерьма. В громадных полковых фурах каптенармусы привезли войскам старые елизаветинские мундиры, гвардия облачалась на привычный лад. Все канавы были доверху завалены мундирами прусского образца, старые бабки растаскивали брошенное обмундирование. Екатерина направилась в спальню, чтобы переодеться и сбросить юбки, мешавшие ей. Мундир с чужого плеча не застегивался на высокой груди…
Императрица взялась за шпагу:
— Ну, муженек! Посмотрим, какова дура жена твоя…
Петра добудились в десятом часу; выпив пива, он оживился при виде экзерциций, проделанных голштинцами на лужайке.
— Браво! браво! Сегодня вы молодцы…
Перед Китайским дворцом съезжались кареты и «линейки», по которым и рассаживалась компания для поездки в Петергоф; император сел в карету с метрессой и прусским послом фон дер Гольцем. Во втором часу дня вереница экипажей и всадников достигла петергофского павильона, который встретил гостей зловещим молчанием. На лужайке перед Монплезиром возникла немая сцена. Придворные сообразили, что на этот раз не просто семейный скандал между мужем и женою, — нет, случилось нечто, в корне изменявшее судьбу династии Романовых.
Но этого еще не мог освоить сам Петр.
— Если это шутка, то очень злая, — сказал он, повелевая свите обыскать весь парк. — Не исключено, — догадался император, — что моя жена забралась под куст и теперь наслаждается, видя наше недоумение… Уж я-то ее изучил!
Сам он взял на себя производство детального обыска в комнатах жены. Под кроватью, куда заглянул император, Екатерины не оказалось. Странно, но ее не было и в шкафах…
Императрицу не обнаружили и в кухонном котле!
— Что все это значит? — спросил Петр у вице-канцлера; князь Александр Голицын пожал плечами, и тогда император обратился к канцлеру: — И вы не знаете?
Михайла Воронцов ощутил приступ мигрени:
— Если она в Петербурге, следует ожидать худшего.
— Вот и езжайте в Петербург, узнайте, что она там навыдумывала. Нельзя же так: назвать гостей, а самой скрыться. Я всегда говорил, что моя жена невыносима, коварна и зла…
Раздался могучий рев: хором зарыдали статс-дамы.
— А что с нами теперь будет? — спрашивала Лизка Воронцова, сверкая «букетом» из бриллиантов на громадном бюсте.
Старый фельдмаршал Миних спустился к воде, пристально всматриваясь в морскую гладь. Петр окликнул его:
— Что вы там видите, фельдмаршал?
— Кронштадт…
— Не забывайте, — подсказал Панин, — что там находится Миних, опытный полководец, и он не преминет указать императору, что спасенье должно искать за фортами Кронштадта, и ежели они крепость сию захватят, выжить оттуда их будет нелегко…
Всех беспокоила Лифляндия и Нарва, где дымили бивуаки войск графа Румянцева, собранных для похода на Данию (Петр может панически бежать к армии, которая, не зная о перевороте, вынуждена будет ему подчиниться). Решили: пусть адмирал Талызин на всех парусах мчится в Кронштадт, чтобы не допустить Петра в крепость, а рижскому генерал-губернатору Юрию Броуну императрица послала курьера с приказом — не повиноваться бывшему императору…
Наконец из Петергофа прибыл граф Воронцов, дядя фаворитки… Канцлер стал круто выговаривать Екатерине, что жена не имеет морального права выступать против мужа. Екатерина не пожелала оспаривать его доводов. Она распахнула окно: все улицы были заставлены шпалерами войск, плясал и гудел народ, в воздухе порхали листы ее манифеста.
— Разве этого мало? — спросила она. — Вы же видите — это сделала не я!.. Я лишь повинуюсь желанию общенародному…
Она спросила — будет ли канцлер присягать ей?
— Я послан лишь узнать, что здесь происходит.
Екатерина действовала без колебаний.
— В таком случае, — сказала она, захлопывая окно, — вы не должны гневаться на меня, если я вас сразу же арестую…
До шести часов вечера она играла роль стихийной жертвы, призванной «общенародием» для свершения добра. Пора становиться самодержавной… Панин, кажется, уже догадался, что вся эта тронная перепалка закончится чем угодно, только не провозглашением Павла. Екатерина велела выводить из конюшен Бриллианта — это был ее любимый скакун, жеребец белой масти в серых яблоках. Алехан подал императрице голубую андреевскую ленту, а Гришка Орлов прикрепил к ее ботфортам испанские шпоры.
— Распусти волосы, Като, — шепнул Алехан…
Екатерина вырвала заколки, копна черных волос рассыпалась по спине. Ей подали пучок дубовых листьев, она украсила ими треуголку. Верхом на Бриллианте императрица поскакала вдоль войсковых рядов, демонстрируя принятие главнокомандования над армией…
Сенат получил от нее первый собственноручный указ:
«Господа сенаторы! Я теперь выхожу с войском, чтоб утвердить и обнадежить престол, оставляя вам, яко верховному моему правительству, с полной доверенностью, под стражу: ОТЕЧЕСТВО, НАРОД И СЫНА МОЕГО».
В красивой посадке, галопируя перед войсками, женщина мчалась по улицам, распустив длинные волосы, как разъяренная валькирия.
— Виват Катерина… матка! — горланили солдаты.
Каждый из них считал, что она превратилась в Екатерину II лишь благодаря его услугам, и даже мальчик-барабанщик, выстукивая палками боевую дробь, смотрел на императрицу как на собственное создание. Солдаты вскинули ружья и пошагали за ней!
Как потерянные, слонялись придворные между фонтанами Петергофа, отдыхали, сидя на решетках балюстрад, некоторые откровенно флиртовали. Ничего определенного о делах в столице никто не знал, а посланные лазутчики пропадали бесследно…
Миних посоветовал Петру ехать в Петербург:
— Там вы спросите войска, чем они недовольны, и посулите им всякое удовлетворение нужд.
— Но меня там могут убить, — ответил Петр.
— Конечно, могут. Зато сохраните честь…
Раздались голоса, что лучше бежать в Голштинию.
— На Украину! — кричали иные.
— Нет, через море — в Финляндию…
Возле канального шлюза устроилась имперская канцелярия. Петр изобретал указы, наполненные руганью по адресу Екатерины, четыре писца тут же писали их набело, а император подписывал манифесты на шлюзовом поручне. Графа Девиера послали в Кронштадт, чтобы приготовил крепость к укрытию императора и его свиты. Миних, кажется, уже понял, что дело Петра проиграно, — старый селадон затерся в общество молоденьких фрейлин и стал воспевать пышность их плеч, нежность шей и ручек, девицы отбивались от фельдмаршала веерами. А погода была очень хорошая…
Лизка Воронцова неустанно крутилась возле Петра, силясь выяснить по разговорам, что будет с нею, если… Здесь же был и воспитатель царя, академик Якоб Штелин, числившийся в ранге библиотекаря. Бесстрастно, как летописец, он составлял «почасовик» петергофской драмы, схожей с комедией:
«6 часов. По приказанию государя лейб-хирург дает ему несколько приемов стального порошка от поноса.
7 часов. Государь требует себе жаркого и ломоть хлеба. На деревянную скамью у канала ставят блюда жаркого и буттербротов с бутылками бургундского и шампанского. Государь посылает ораниенбаумским войскам приказание прибыть в Петергоф…»
В восемь часов вечера голштинцы прибыли в Петергоф, разбили лагерь подле Зверинца; Петр велел им быстро копать эскарпы и расставлять пушки. При этом Миних заметил царю:
— Неужели ваше величество уверены, что голштинцы способны удержать русскую ярость? Не только стрелять, но даже искать им запретите, иначе от Петергофа останутся одни головешки…
Петра ошарашила новость: калибр ядер не совпадал с калибром голштинской артиллерии. С полудня еще жили слабой надеждой, что Воронежский полк, квартировавший в Царском Селе, исполнит приказ и прибудет в Петергоф, но к вечеру выяснилось, что воронежцы прямым ходом повернули в столицу — в объятия Екатерины.
Миних взял с подноса кем-то не доеденный бутерброд.
— Уберите своих голштинцев! — сказал он, жуя…
Петр забился в истерике:
— Куда подевались курьеры? Почему никто из них не вернулся? Император я или уже не император?
К Монплезиру причалила шлюпка, на которой приплыл Иван Барятинский, утешивший свиту: в Кронштадте спокойно, а граф Девиер приготовил крепость к приему его величества (но в это же время адмирал Талызин уже прибыл в Кронштадт с указом Екатерины, а графа Девиера посадил на цепь). Придворные ликовали:
— Скорее, скорее… в Кронштадт, в Кронштадт!
Была светлая прозрачная ночь. Яхта плыла, раскрыв паруса, как бабочка крылья, громадные весла галеры взбивали прохладную воду. Кронштадтская гавань, к удивлению всех, оказалась заперта боном. С галеры бросили якорь, и яхта сгалсировала по ветру, подойдя ближе к галере. В мареве белой ночи Кронштадт казался заколдованным замком, в котором живут мифические исполины.
— Эй, на бастионе, отдайте гаванский бон!
Возникли звуки барабанов, с берега отвечали:
— Продырявим и потопим… прочь!
Петр выбежал на бак галеры и, стащив с груди андреевскую ленту, стал размахивать ею, как вымпелом:
— Я вам император… Почему закрыли гавань?
Прозрачный ночной зефир донес ужасную весть:
— Какой еще император? У нас давно Катерина…
Первое ядро шлепнулось в воду, обрызгав его величество. Спешно обрубили якорный канат, на веслах и парусах побежали прочь от Кронштадта. Яхта, круто ложась в бейдевинд, стала удаляться, а вместе с яхтою покидали императора винный погреб с бутылками и даже походная кухня с ее великолепными закусками.
— Я как раз хотел выпить, — сказал он.
— А я умираю от голода, — добавила Лизка.
Галера лениво шлепала веслами по воде. Все устали. Император спустился в каюту, лег на диван, фаворитка устроила рыдания…
К Миниху на палубе подошел испуганный Гудович.
— Прекрасная ночь, не правда ли? — сказал фельдмаршал. — И хоть бы один комар над морем… О, великий боже, сколько крови выпили из меня комары за двадцать лет ссылки в Пелыме.
— Есть ли еще случай для нашего спасения?
— Есть! Не приставая к берегу, плыть в Ревель.
— Но гребцы на галере уже измучены.
— Так это гребцы, а не придворные, — сказал Миних…
В три часа ночи Петр высадился в Ораниенбауме, в Японской зале дворца ему стало дурно. С трудом нашли хлеба, чтобы накормить всю придворную ораву. Петр начал составлять письмо к жене, при этом он предупредил вице-канцлера князя Александра Голицына:
— Вы и отвезете! На словах же передайте этой Мессалине, что я согласен поделить с нею власть над Россией…
Екатерина следовала на Ораниенбаум во главе гвардии, а два первых эшелона (гусары Алехана Орлова и артиллерия) прошли по шоссе еще раньше, жестоко объедая дорожные харчевни. Войска были на ногах с семи утра, а теперь падали от усталости. Конница измоталась, лошади 14 часов подряд находились под седлами и вальтрапами. Возле «Красного кабачка» императрица велела сделать привал.
Петергофское шоссе вмиг будто вымостили булыжником: солдаты разом легли на дорогу. Екатерина поднялась на второй этаж трактира, в убогой каморке для проезжих путников она плашмя рухнула на постель. Но тут же приехал Панин, с которым она стала заниматься распоряжениями по флоту и армии. Никита Иванович сказал:
— Разумно ли сверженного императора помещать в крепости Шлиссельбурга? То Иоанн, то Петр… Стыдно перед Европой: из Шлиссельбурга сделали депо для хранения свергнутых царей!
Панин ознакомил ее с секретным указом Петра III, обращенным к стражам Иоанна Антоновича: «Буде сверх нашего чаяния ктоб отважился арестанта у вас отнять, противиться сколь можно и арестанта живого в руки не отдавать…» — документ чрезвычайно важный.
— Благодарю вас за него, — сказала Екатерина.
В шесть часов утра эшелон императрицы двинулся далее и маршировал до Сергиевой пустыни, где Екатерину поджидал невозмутимый вице-канцлер Голицын с первым письмом от Петра.
— А вы проезжали Петергоф? — спросила женщина.
— Да, гусары Орлова уже заняли его.
— Здорово проучили голштинцев?
— С презрением к ним: без оружия — кулаками…
Екатерина прочла цидульку от мужа, обещавшего исправиться и уважать ее, как мать и супругу. Она тяжело вздохнула.
— Я жду ответа, — напомнил вице-канцлер.
Екатерина протянула ему руку для поцелуя:
— Это вам заменит присягу, а ответа не будет…
Во время проезда Конной гвардии через Петергоф генерал Измайлов вручил Екатерине второе письмо от мужа.
— Вы откуда прибыли? — спросила она, спешиваясь.
— Из Ораниенбаума… от его величества.
Екатерина с ловкостью гусара уперлась ногою в потное брюхо коня. подтянула подпругу, поправила бархатный вальтрап.
— Величие его ложно! А что в этом письме?
— Отречение, — сказал Измайлов.
Екатерина разломала хрупкие печати на конверте.
— Черт вас всех раздери! — выговорила с недовольством. — Второе письмо начертано карандашом. Что у него там? Неужели даже чернил развести некому? Отречение придется переписать. Конечно, не так бездарно, как оно составлено. А так, как я сама напишу!
Петр III отрекался от престола, прося отпустить его в Голштинию с Гудовичем и Лизкой Воронцовой; еще ему хотелось сохранить при себе любимую «мопсинку» и скрипку, он умолял Екатерину не разлучать его с арапом Нарцисом, умеющим быстро и ловко откупоривать бутылки с английским пивом… «Как схватить этого придурка?» Измайлов проник в мысли женщины и помог ей.
— Вы считаете меня честным человеком? — спросил он.
Екатерина не стала вступать в нравственные дебаты:
— Вы и отвезете в Ораниенбаум мой конспект его отречения. И пусть этот несчастный, — чернилами, а не карандашом! — заверит весь мир, что отречение официально, безо всякого принуждения с моей стороны… Только с вашей честностью это и делать.
Доверие внешнее, зато недоверие внутреннее: за Измайловым поехали Григорий Орлов, вице-канцлер Голицын и Панин. Петр писал под диктовку: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством, самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное…» Он все время беспокоился:
— А мопсинку со скрипкой оставят мне?
— Господи, — отвечал Орлов, — да на што нам они-то?
— Карета подана! — громогласно доложил Потемкин; своими же руками он затолкал императора в возок. — Па-а-алаши… вон!
Петр снова упал в обморок, вывалившись из кареты, будто ватная кукла. Тут с него содрали мундир лишили шпаги и ордена Святого Андрея. Екатерина не пожелала видеть мужа, но его фаворитку до себя все-таки допустила, спросив со всей строгостью:
— Так это вы клубнику с грядок моих обобрали?
Восемь пудов добротного белого мяса, из которого природа слепила Воронцову, тряслись от рыданий, будто зыбкое желе.
— Виновата я, — пропищала она тоненько, как комар.
— Месть моя будет ужасна, — сказала Екатерина. — На помилование не надейтесь: сейчас же отсюда отправляйтесь в Москву, и там я устрою вам пытку — выдам замуж за старика!
Потом разложила на столе чистенькую салфетку:
— Живо складывайте сюда все свои драгоценности.
Лизка вцепилась в алмазный «букет» на груди.
— Без возражений! Это я отдам вашей сестре Дашковой…
Екатерина велела передать Петру: пусть сам изберет себе место для временного пребывания. Ему нравилась Ропша:
— Там и рыбка хорошо клюет, особенно по утрам…
Увозили его в карете с опущенными на окнах шторами. Главным в охране сверженного императора назначили Алехана Орлова, который набрал себе не помощников, а скорее собутыльников: капитана Пассека, князя Барятинского, Ваську Бибикова, Рославлевых, Баскаковых и прочих.
— Возьми и Потемкина, — сказала Екатерина.
— На што он нам, ежели вино пьет без азарту?
— Хоть один трезвый средь пьяных будет…
Из Петергофа отъехал громадный шлафваген, внутри которого скорчился Петр, а верха гигантской повозки облепили, будто мухи сладкий каравай, случайные искатели выпивок и закусок.
Екатерина опустилась на колени перед иконой:
— Вот и все, боженька! Вели всем по домам ехать…
Войска потянулись в обратный путь. Очевидец пишет: «День был самый красный, жаркий. Кабаки, погреба и трактиры для солдат растворены — пошел пир на весь мир: солдаты и солдатки в неистовом восторге и радости носили ушатами вино, водку, пиво, мед, шампанское и всякие другие вина, сливали все вместе безо всякого разбору в кадки и бочонки».
Генерал-полицмейстер барон Корф был обеспокоен всеобщим разгулом в столице. Екатерина говорила ему:
— Как я могу отнять вино у людей, которые ради меня рисковали всем? Тут все были за меня, а я была с ними заодно…
Только прилегла, ее сразу же подняли с постели:
— Беда! Все перепились так, что уже ничего не соображают… Измайловская лейб-гвардия поднялась по тревоге барабанами.
— Зачем? — спросонья не поняла Екатерина.
— Валят напролом до твоей милости. Кто-то спьяна ляпнул, будто король прусский тридцать тыщ солдат у Невы высадил, чтобы тебя схватить, а Петрушку вызволить… Ой, беда!
Екатерина снова натянула лосины и ботфорты:
— Бриллианта — под седло. Шпагу, перчатки.
— По ошибке — ночью-то! — и пришибить могут.
— А я не из пугливых… Орловы где?
— Тоже пьяные. Их в Мойку покидали. Плавают.
— А гетман?
— Его поленом… по шее! Уже лечится…
Еще издали донесло шум тысяч голосов, трещали поваленные заборы. Екатерина врезала шпоры в бока жеребца, за нею поспевали флигель-адъютанты с коптящими факелами. Женщина вздыбила под собой Бриллианта, и он заржал, скаля зубы.
— Стойте! Я сама перед вами… стойте!
Ее узнали. Солдаты тянули к себе за фалды мундира:
— Матка наша, целуй нас… идем до угла — выпьем!
Екатерина отсалютовала измайловцам шпагой:
— Славной российской гвардии… уррра-а!
Когда откричались, рывком вбросила клинок в ножны.
— Слушайте! — и приподнялась в стременах (а смоляные искры факелов обрызгивали ее сверху). — Я, как и вы, не спала три ночи, и вот только легла, как вы разбудили меня. А у меня ведь завтра тяжелый день — я, ребята, должна быть в Сенате…
Корявые руки. Щербатые лица. Пламя огней.
— Тока скажи, — просили ее, — кого еще рвать-то нам?
— Всех уже разорвали… спасибо, расходитесь.
Петербург притих. Редкие кареты объезжали на мостовых мертвецки пьяных, как корабли минуют опасные рифы. Утром все мосты, площади и перекрестки были взяты под прицел пушек, пикеты усилены, кабаки заперты. Но уже слышались иные, трезвые голоса:
— Что ж мы, братцы? За бочку с вином суку немецкую на себя вздыбачили? Опять же раскинь разумом: царенок Иоанн в тюрьме мается, а в Петрушке хоть малая капля русской крови была.
— Павлика! Павлика-то мы все забыли…
Нашлись и горячие головы — призывали:
— Пошли, все заново пересобачим! Изберем кого ни на есть другого, заодно уж и похмелимся… после вчерашнего-то!
В ту памятную ночь долго не могли уснуть дипломаты. Прусский посол фон дер Гольц объяснял происшедшее в России так:
— Вот что бывает, когда жена не слушается мужа.
Екатерина уже приказала русской армии отделиться от армии Фридриха, и это привело Гольца в отчаяние. Заодно с ним переживал британец Кейт, жалуясь на обострение процесса в печени:
— Интересно, кто вернет мне здоровье, утерянное в общении с русским императором? Полгода непрерывных возлияний, ради укрепления англо-русской торговли, требует серьезного лечения.
Датский посол Гакстгаузен возразил Гольцу:
— Разве император наказан женою? Его покарал сам всевышний за намерение похитить у Дании земли Шлезвига.
Французский посол Бретейль был в Варшаве — его заменял Беранже:
— Екатерина процарствует дня два-три, не больше. У нее ведь нет никаких прав для занятия русского престола.
— В самом деле, — добавил шведский посланник Горн, — положение ее чревато опасностями: она попросту лишняя.
— Как это — лишняя? — удивился австрияк.
— Вене пора бы знать, — пояснили ему, — что в России уже два самодержца: один вывезен в Кексгольм, другой отвезен в Ропшу, готовясь занять камеры в Шлиссельбурге. О чем думает Екатерина? Нельзя же царствовать, имея сразу двух претендентов на корону!
— Трех, а не двух, — поправил собрание француз.
— Простите, кто же третий? — удивился швед.
— Вы забыли о сыне этой женщины — о Павле…
Больше всех огорчался Кейт: на днях он отправил в Лондон депешу о русских делах, имея неосторожность выделить в ней фразу: «Влияние Екатерины на дела в стране совершенно ничтожно».
Сидя на постели, Екатерина натягивала длинные чулки на стройные, мускулистые ноги. Орлов, дремотно наблюдая за нею, сказал, что хорошо бы завести на Руси чулочные фабрики.
— Без чулок вам, бабам, все равно не прожить.
— Вот и займись этим, друг, — Екатерина зевнула.
Она не выспалась, но пора приниматься за дела. У фаворита же дел не было, и, отворачиваясь к стене, Гришка буркнул:
— Допреж чулок надо бы часовое дело наладить. Чуть подалее от города отъедешь, и на одних петухов надежда…
Пусть Орлов спит — на здоровье. Екатерина вызвала барона Корфа, справилась о базарных ценах на хлеб и мясо.
— Куль ржаной муки идет за три рубля, а пуд пшеничной за един рубль. Бараны тоже по рублю, ваше императорское величество. Курица же, самая жирная, стоит пятнадцать копеек.
Екатерина поняла: дороговизна царит страшная!
— А что самое дорогое? — спросила она.
— Кофе. Фунт бразильского — сорок копеек.
— А что самое дешевое?
— Сено! За целый воз берут гривенник…
— Благодарю, барон. И каждый день, включая и воскресенья, в это же самое время докладывать мне о базарных ценах на хлеб и мясо, а в зимнюю пору — о том, сколько дрова стоят. Идите…
Она сама вывела на улицу погулять собачонку. У лакейского подъезда, стоя на коленях, ее поджидал крестьянин. Будто закрываясь от дождя, он держал поверх головы прошение.
— Ведаешь ли, — спросила Екатерина, — что подавать челобитья в руки самодержавные всем жителям наистрожайше заказано?
— Ведаю. Но все едино нам погибать…
Назвался он конюхом Ермолаем Ильиным из села Троицкого, что под Москвою, а в столицу бежал тайно еще в апреле.
— Чего же ранее бумагу не подал?
— Не подступиться было. Да и дверей не знал твоих…
Екатерина сняла с головы мужика челобитную.
— О чем просишь тут власть вышнюю?
— Трех жен в могилу закопал… уж ты помоги!
— Отчего лишился ты жен? Умерли?
— Помещица замытарила… Аксютку зимой в пруд загнала — та померзла. Катеринку поленом дубасила нещадно, кипятком крутым ее шпарила, ажно мясо от костей отлипло, а Федосьюшку щипцами кузнечными жгла, от боли она младенчика выкинула, так и ребеночка тово помещица на огороды забросила… Пошел я ночью подбирать его, а там, гляжу, свиньи его до косточек обожрали.
С другой стороны Мойки, из распахнутых окон дворца графа Строганова, донесся сладчайший голос итальянского певца Бонифаццо — он пел, встречая новый день, о любви и радости жизни. Тоскливо и безнадежно Ильин рассказывал, что его помещица отправила на погост 193 невинные душеньки.
— Хоть беги! Да ведь дале Руси не убегнешь…
Екатерина спросила, обращались ли крестьяне с жалобою к чиновникам московской юстиц-коллегии; на это конюх Ильин отвечал ей храбро, что в судах царских правды не сыщешь:
— Чиновники твои у душегубицы нашей гостят почасту, она им телят да меды на Москву шлет. Уж сколь из деревни нашей народу пропало за то, что осмелились на нее, кровопивицу, жалиться!
Сладкий тенор страдал от наплыва любовных чувств.
— Как зовут твою барыню, назови мне ее.
— Салтычихой, а по-людски — Дарья Николаевна.
Екатерина отвела мужика на кухни, велела накормить, потом десять рублей ему подарила и велела скрыться.
— Затаись от судей моих! А я сама разберусь…
…Дело о Салтычихе разбиралось шесть долгих лет.
Государственную деятельность начала с того, что просила Сенат разместиться в Летнем дворце, — там прохладнее. При ее появлении сенаторы встали, она велела им сесть, а сама продолжала вразвалочку похаживать. Наугад задала пустяковый вопрос:
— Сколь городов имеется в империи нашей?
Возникло неловкое молчание, и, пока оно длилось, Екатерина осмотрелась. Спору нет, в Сенате заседали не лучшие персоны. Она многих знала как самых низких сикофантов при ее муже, а иные — мошенники и спекуляторы, с глазами завидущими и руками загребущими. Молчание стало невыносимо, и Екатерина его прервала. Из своего кошелька дала пять рублей курьеру сенатскому:
— Сбегай, дружочек мой, до Академии научной, купи там в лавке книжной атлас господина Кирилова… Чем же ныне занимается высокий Сенат? — спросила затем построже.
— Апелляцией.
— О чем же?
Генерал-прокурор Глебов отвечал с усердием:
— Да жалуются мещане города Масальска, что скотинку им некуда из города на выпас гнать… Вот и чтим дело сие.
— А велико ли дело о выпасах в Масальске?
— На телеге привезли. Сорок лет бумагами обрастало.
Екатерину трудно было вывести из терпения:
— Надо полагать, не все же бумаги читаете?
Выяснилось, что читают все подряд — вслух!
— Дело ли это сенаторское? Впредь судить о каверзных материях экстратно, дабы времени понапрасну не терять. А жителям Масальска повелеваю пустые выгоны за городом и нарезать.
Дело решено (телегу бумаг можно везти в архив).
Прибежал курьер, принес Российский атлас Кирилова.
— Писатели и литература, — изрекла Екатерина, — тоже ведь для чего-то существуют. Дарю вашей милости генеральное толкование об империи нашей. Пять рублей — не велики деньги, могли бы и сами истратиться, не такие уж вы здесь бедные все. Кстати, а сколько в России живет людей ныне?
Помялись, но ответа не дали — по незнанию того.
— А великое государство не может без учета населения жить… Этак-то устойчивых финансов у нас и не будет, ибо копейка от человека исходит, — к нему же она и возвращается. Как же мне, женщине слабой, государством управлять, ежели даже в Сенате не ведают, сколь душ у меня верноподданных? — спросила и сама же ответила: — Нужна ревизия населения!
Трубецкой сказал, что народ переписей не любит.
— Так ведь ревизия не пытка. Чего ж тут любить или не любить? Запишут каждого и отпустят с миром… Не понимаю!
Все соглашались, что перепись населения необходима.
— Но обойдется она государству, — вставил граф Александр Шувалов, — не менее одного миллиона рублей. А где взять их?
Пришло время удивиться Екатерине:
— Отчего такая сумма гомерическая?
Глебов растолковал ей, что при известии о начале переписи население начинает разбегаться — в страхе божием!
— Уж было так, — добавил Ушаков, — целые волости снимались таборами, с детками и скотинкою спасались за рубежи, на Дон и на Ветку, а государство оттого еще больше безлюдело и нищало…
Выяснилось: для проведения ревизии сначала в провинции засылают команды воинские, которые силой удерживают людей на местах, а уж потом наезжают чиновники и начинают перепись.
— Очевидно, — догадалась Екатерина, — оттого и бежит народ, что команды воинские да чиновники умучивают людей поборами да побоями… Я бы на их месте тоже бежала!
Внутри России было неспокойно («Заводские и монастырские крестьяне, — писала Екатерина, — почти все были в явном непослушании властей, и к ним начинали присоединяться местами и помещичьи…»). Понапрасну волновать народ ревизией она не хотела.
— Через публикации оповестить власть в губерниях и провинциях, дабы, без посылки воинских команд и без разведения страхов напрасных, с каждой деревни собрали в письменном виде о наличном числе жителей, реестры эти слать в канцелярии воевод, воеводы — в губернские, а губернаторы — в Сенат, где вы, господа высокие сенаторы, общую калькуляцию для меня и выведите…
Вот как просто! И не надо миллион тратить, и войска на прежних квартирах останутся, и лишнего ропота не будет. Она спросила:
— Хлеб на базарах дорог, а его за границу вывозят ли?
— Корабли иноземные плывут за хлебушком непрестанно.
— Basta! — сказала Екатерина. — Пока цены на хлеб внутри государства не собьем, ни единого кулечка муки Европа проклятая от нас не увидит… Такова воля моя!
Все грехи прошлого надо было на себя возложить. А наследство досталось тяжкое: Россия взлетала на гребне кризисов — политического, финансового, социального. Не было в обращении даже денег как таковых. Считалось, что со времен царя «тишайшего» Алексея начеканено 100 миллионов, но 40 миллионов ушли за рубежи, а другие 60 миллионов бесследно растворились в житейском море. Годовой доход России определяли в 16 миллионов, а статс-контора одних только указов к выплате имела на 17 миллионов. Иначе говоря, само же государство всюду было должно самому государству!
— Вот и живи как знаешь, — огорчилась Екатерина.
Сенаторы решили задобрить ее указом: «Принятием престола ея величество излияла столь немало щедрот матерних… и оттого Сенат за рабскую повинность признавает ради славы бессмертной монумент ей сделать». Бецкой предложил исполнить еще и живописную панораму из картин (наподобие тех, в которых Рубенс восславил Марию Медичи). К созданию монумента привлекли Ломоносова, он и составил проект памятника императрице.
Екатерина устроила Бецкому хорошую головомойку:
— Я не так уж глупа, чтобы самой себе памятники ставить. Займитесь лучше делом. — Она поручила ему хлопоты по ее коронации в Москве. — Советую использовать талант актера Федора Волкова, от него буду ждать искусной символики, чтобы, отобразив пороки людские, не забыл показать и достоинства гражданские…
Никита Иванович Панин испортил ей настроение поднесением проекта, в коем живо описал власть «куртизанов и ласкателей», делающих из своего положения кормушки для своих прихотей. Екатерина поняла, что автор проекта колотит ее, как женщину, по самому больному месту — по фаворитизму! Хитрая, она сделала вид, что подобные упреки к ней не относятся. Панину сказала:
— Вы умрете, если когда-нибудь поторопитесь. На этот раз вы тоже поспешили, но, слава богу, остались живы и здоровы…
Ладно! В будущем, очевидно, предстоит прощать и не такое. Но как быть с Глебовым? Интуиция не обманывала государыню, что генерал-прокурор империи грешен… да, грешен, еще как грешен! Пока же беседовала с ним милостиво, как хозяйка с приказчиком.
— У меня голова кругом идет, стоит лишь коснуться финансов, коими на Руси ведают сразу три учреждения… Скажи, Александр Иваныч, какие такие шиши в Камер-коллегии пересчитывают?
— Доходные, — пояснил Глебов.
— А в статс-конторе?
— Расходы чтут.
— А что делает Ревизион-коллегия?
— Эта, аки Цербер, следит за двумя первыми, как бы они, ко грабежам привычные, государственный интерес не обманули.
— Хороша система! — фыркнула Екатерина. — Когда три собаки грызутся, так и то, наверное, наблюдать приятнее, нежели видеть устройство коллегий наших. Впредь одному делу в трех руках не бывать! — распорядилась Екатерина. — Надобно полностью обновить все устарелое, дополнить недостающее, а лишнее — уничтожить! Отчего же доход России только шестнадцать миллионов? Не есть ли это число, взятое с потолка только затем, чтобы неизвестное заменить известным?
Глебов сделал отвлеченное лицо мыслителя:
— Таков доход, государыня, уже много лет пишут.
— Пишут… а кто проверял подлинность этой суммы?
— Да никто! Ведь в Христа тоже верят люди, не проверяя — был ли такой на свете? Вот и эти шестнадцать миллионов…
— Не богохульствуй, — отвечала Екатерина.
Курьер из Ропши доставил ей «слезницу» от мужа:
«ВАШЕ ВЕЛИЧЕСТВО, я ищо прошу меня которой Ваше воле изполнал во всем отпустит меня в чужие краи стеми котори я Ваше Величество прежде просил и надеюсь на великодушие что не оставите без пропитания. Верный — ПЕТР».
— Ума не приложу, что с ним делать! Самое лучшее, если бы он помер… Естественно, как умирают все люди на свете.
— Понимаю тебя, Катенька, — согласился Орлов.
Пришло время разобраться с Дашковой, с которой теперь можно не церемониться. Екатерина Романовна была удивлена, застав чересчур откровенную сцену: Гришка Орлов валялся на кушетке, а ея величество хлопотала возле него, как больничная сиделка. Ах, какое несчастье — мой Григорий зашиб ногу…
Гришка пасмурно глянул на Дашкову и, надорвав пакет, извлек из него казенную бумагу. По красным печатям (какие Дашкова не раз видела у дяди-канцлера) княгиня узнала корреспонденцию государственной важности, а это значило, что злодей допущен не только в постель императрицы… Екатерина сказала:
— Все мужчины ужасно капризны! Григорий устроил мне семейную ссору, требуя отставки. Но разве я вправе отпустить его от себя после всего, что он для меня сделал!
Сознательно и безжалостно Екатерина уязвляла самолюбие княгини. Велев лакеям накрыть ужин на три персоны, она своими руками подкатила столик с закусками к «лежбищу» Орлова… Спросила:
— А правда ли, что ваш дядя Панин, будучи очень красив смолоду, страстно желал попасть в фавориты покойной Елизаветы? Он, говорят, уже был проведен в ее ванную, но когда Елизавета явилась для пылкой любви, то застала кандидата крепко спящим.
— Да, дядя проспал свое счастье, — ответила Дашкова.
Екатерина со злорадством довершила свое мщение:
— То-то он теперь так сильно беспокоится, чтобы никакая женщина не имела любителя по сердцу…
Потом она провела Дашкову в соседние комнаты, где стол был накрыт чехлом. Сдернула чехол — и в глаза брызнуло ослепительным сиянием. Поверх груды драгоценностей мерцал чистыми бриллиантами и «букет» Лизки Воронцовой работы Жерома Позье.
— Забрано у вашей сестры в Ораниенбауме, остальное арестовано в Летнем дворце, где хранились ее ценности. — Екатерина придвинула все это к Дашковой: — Теперь ваше… забирайте!
Как приятно было бы думать, что Дашкова гордо отказалась. Но, увы, жадность всегда портила княгиню, и она охотнейше сгребла к себе богатства сестры. Екатерина спросила ее (вроде заботливо):
— А муж в Москве? Советую, дружок, не покидать супруга и быть ему всегда верной опорой в жизни… А вы, кажется, беременны? Тем более берегите себя. Согласна крестить вашего ребенка…
Дашкова поняла, что ее песенка спета. Екатерина изолировала ее от братьев и отца, которые стали лютейше ее ненавидеть. Сочувствия нигде не было, дядя Михайла Воронцов осуждал племянницу даже за образованность. «Она имеет нрав развращенный и тщеславный, — писал канцлер, — больше в суетах о мнимом высоком разуме, в пустоте и науках время проводит…» Дашкова, отчаясь, жила теперь одним — денег, денег, денег, побольше бы денег!
Петр был еще жив, а Екатерина уже решила показать двору, что она женщина свободная. На большом приеме во дворе, следуя к престолу, она публично указала Нарышкину:
— Левушка, а где кресло для Григория Орлова?
Кресло для фаворита поставили подле трона …
Вечером он ужинал в узком кругу приближенных императрицы и с нахальством, ему присущим, при всех ляпнул:
— Мы тебя, матушка, возвели на престол, но ежели не угодна станешь, и сковырнем с горушки за милую душу… Опыт у нас уже имеется — так дело спроворим, что только покатишься!
У женщины достало терпения промолчать. Но такой хвастливой наглости не стерпел гетман Кирилла Разумовский.
— Только попробуй! — сказал он Гришке. — Не пройдет, сударик, и недельки, как мы распнем тебя на первом же заборе…
Екатерина пригласила «овдовевшего» Шувалова:
— Иван Иваныч, а кто такой Авраам Шаме?
— Подлец, торговавший в Москве уксусом, потом был домашним учителем детей Олсуфьевых, но они изгнали его, яко неуча. Шаме вернулся в Париж, где сочинил донос на Дидро и д’Аламбера, после чего король запретил издание Энциклопедии, почитая ее авторов достойными виселицы. Несчастный Дидро, поправ ученую гордыню, был вынужден обратиться даже к… стыдно сказать!
— Со мною не стыдитесь, — улыбнулась Екатерина.
— Он умолял вступиться за него мадам Помпадур.
— И что ответила эта грязная потаскуха?
— Помпадур писала: если правда, что Энциклопедия начинена порохом для взрыва церкви, то эту книгу надобно сжечь, если же это неправда, то надо послать на костер Авраама Шаме.
— Ответ хорош! — Екатерина собрала губы в яркую точку. — А я напишу господину Дидро, чтобы ехал в Россию и заканчивал издание Энциклопедии на русские деньги. Обещаю ему чины, уважение, славу, богатство, свободу…
Екатерина сделала первый реверанс пред новейшей философией XVIII века. Европа заговорила, что «свет идет с Востока», а Вольтер стал главным бардом русской императрицы. «В какое время живем мы? — восклицал мудрец. — Франция преследует философию, а Скифы ей покровительствуют… пощечина, данная из Скифии нашим глупцам и бездельникам, доставила мне величайшее удовольствие». Просвещенному абсолютизму Екатерина принесла первую дань. Заручаясь самой авторитетной поддержкой в Европе — вольтеровской, императрица укрепляла свое положение на русском престоле…
Екатерину беспокоило, как бы не разлакомился приехать на русские хлеба какой-либо ее родственничек! Она-то ведь знала, что у себя дома германские князья охотно доедают вчерашний прокисший суп, но зато, попав в Россию, делаются ненасытны, как шакалы.
— Из Коллегии иностранной, — распорядилась она, — надобно послать человека ловкого, чтобы объехал моих сородичей и дал понять каждому: Россия для них навсегда закрыта…
Сознательно разрывая связи с отечеством, она выгадывала во мнении русского общества. Сейчас все оправдывало низложение Петра, но ничто не оправдывало восшествие Екатерины: ссылки в манифестах на «промысел божий», на «избрание всенародное» были наивны, — императрица понимала, что заняла чужой стул, но ничего умнее придумать не могла! Потому-то щедро задаривала всех улыбками и подачками, наклоняя рог изобилия над головами тех, кто помогал ей добыть престол…
Просматривая списки Конного полка, Екатерина увидела, что Потемкина предлагают произвести в корнеты.
— Для него этого мало… — Своей рукой начертала: «Быть в подпоручиках». — Гришенька, — ласково спросила она Орлова, — не подскажешь ли, чего желать может Потемкин?
— Какой еще там Потемкин? — сладко потянулся фаворит.
— Конный! Волосы у него такие курчавые.
— Не тот ли, что в Ропше сейчас с Алеханом? Так этот тезка мой бедноват… так и быть — отсыпь ему!
Екатерина хотела дать Потемкину 3 000 рублей.
— Не балуй, — не позволил фаворит.
— Ну, тыщу дам. И сервизик добавлю.
— А этого мало. Станет рожу кривить…
Потемкин получил две тысячи рублей с сервизом: на кота широко, на собаку узко. Ладно, и на том спасибо. Но долга митрополиту Амвросию Зертис-Каменскому он, конечно же, не вернул…
Петра не торопились увозить из Ропши, и он даже просил доставить ему кровать из Ораниенбаума. Стража возмущалась:
— Вот еще! Таскайся по лесам и болотам с мебелью…
Среди охраны зрело недовольство: в Петербурге сейчас балы и гулянки, там раздают награды, делят мужиков и деньги, там пляшут, а ты сиди в этой Ропше, где с болот тянет туманом, квакают лягухи и тучей вьются неистребимые комары… Когда Петра бросало в очередной обморок, караульные только радовались:
— Даст бог, и окочурится, тогда уедем…
Петр был заперт в комнатах, окна которых задрапировали плотными шторами. Он просился гулять по берегу пруда, в котором рыбы были приучены всплывать при звоне колокольчика.
— Хочу поймать рыбку, — говорил он.
— Окажите рыбке милость, — соглашался Алехан.
Но в дверях часовые скрещивали багинеты ружей.
— Ах, до чего же строгие! Я бы и пустил вас до прудочка, но часовые не дозволяют. Не лучше ли нам еще выпить и поспать?..
3 июля в Ропшу силком доставили лекаря Лидерса.
— Чего зубами стучишь? — спросил Алехан. — Поставь бывшему царю клистир с опилками — и дело с концом.
— Знаю я, какие концы бывают в России: вы его в крепость запрете, и меня туда же, — верно рассудила медицина.
— Делай свое дело. Больно много ты знаешь.
Лидерс, осмотрев Петра, сказал Орлову:
— Зачем меня тревожили? Он нетрезв, но здоров.
Алехан предупредил Екатерину: «Я опасен, чтоб урод наш севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, чтоб не ожил …» Догадливая женщина поняла, что не сегодня, так завтра она овдовеет!
6 июля (именно в день ее обращения к Дени Дидро) и понаехали в Ропшу гости — актер Федор Волков и капитан Шванвич; князь Барятинский сразу распечатал бутылки с вином, шлепнул на стол измызганные картишки; зажгли свечи для раскуривания трубок…
Алехан, проходя мимо, указал Потемкин:[140]
— Гришенька, постой-ка в дверях… Никого к нам не пущай, а кто выбегать станет, того без лишних слов лупи прямо в соску!
Пока они там играли и бесновались, Потемкин отдал себя на съедение ропшинским комарам. В комнатах государя вдруг послышалась возня, будто передвигали тяжелую мебель, потом на крыльцо выскочил Алехан — с вилкой в руке, вилка была в крови.
— Вот и все, — сказал, — фараона не стало…
Перегнувшись через перила, Орлов начал громко блевать, нечаянно забрызгав Потемкина. Вытерев рот, изуродованный чудовищным шрамом, он далеко в кусты забросил вилку:
— Ты мне нужен — в Петербург надо скакать…
Потемкин шагнул в комнаты. Император валялся на полу, шея его была в рваных ранах, возле головы лежала окровавленная подушка. Шванвич бинтовал свой громадный кулак, укушенный императором, Барятинский веником подметал с полу осколки бутылок.
— Кто ж его так? — Потемкин кивнул на мертвеца.
Князь Федор треснул его веником по лицу:
— Кто, кто! Дурак такой, еще спрашивает… Вот укажем, что твоя работа. Эвон свидетелей сколько — все подтвердят…
Потемкин затих. Шванвич поднес ему вина:
— За помин души… хвати, вахмистр!
Со двора вошел Алехан, уже протрезвевший. Присел к столу. Писал легко, не думая, брызгая пером.
— Вези, — передал написанное Потемкину. — Ты — конный, доскачешь легко. Вручи лично матушке…
Потемкин снова предстал перед Екатериной; стройная и гибкая, она еще не сняла черных одежд, которые очень шли ей.
— Из Ропши — от Орлова! Вашему величеству.
Она извлекла из пакета лист серой бумаги: «…сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка — его нет на свете… Повинную тебе принес, и розыскивать нечего».
Екатерина отправила курьера в Кексгольм, чтобы Иоанна везли обратно в Шлиссельбург, но обязательно сделали остановку в деревне Мурзинке. Потемкину велела:
— О том, что привезли, прошу молчать до публикации манифеста, а о том, что знаете, прошу молчать до смерти…
Императрица депешировала Станиславу Понятовскому о кончине мужа: «Страх причинил ему диарею. Он ужасно много пил, геморроидальная колика возобновилась с воспалением в мозгу, два дня он был в этом положении, и, несмотря на помощь докторов, скончался… апоплексический удар убил его!» Мнимые геморроидальные колики перекочевали и в манифест о смерти Петра III.
Потемкин возымел надежду, что теперь Екатерина даст ему золотой ключ камергера, но получил только 400 крепостных душ. Парня, как видного жениха, стали зазывать в гости; бывая в свете, он удивительно точно имитировал походку императрицы, мастерски передразнивал ее немецкий акцент… Федор Волков уговаривал его бросить двор и гвардию:
— Иди в театр! Великий актер в тебе пропадает…
Страшная буря разметала в щепки корабли, на которых были отправлены из России в Голштинию войска бывшего императора.
— Хоть один человек спасся? — спросила Екатерина.
— Ни единого, — ответил Панин, крестясь…
Она перечитала доношения Данилы Власьева и Луки Чекина, которые находились при царе Иоанне неотлучно, клятвой обязанные умертвить его при любой попытке к освобождению.
«…арестант по постеле ерзгает и необычно пышыт стал ему говорить што ета у тебя за шарканья и пышанья такое идет никак ты на ком ездиш лутчеб етова вставшы да молился Богу… он указал на поручика и говорил етат человек на меня кричал што ты ерзгаеш и пышыш как на чертовке ездиш и я сказал арестанту он слышал што ты шалиш за то на тебя и кричал а тебе етак делать негодитца надобно быть кротку теперь же ища ночь так пади ложися… он пошел к кровати и закричал будь ты проклят и потом легша на постелю говорил што ета последней самой афицеришке меня толкает…»
Понять эту писанину глазами невозможно. Екатерина прочла рапорт вслух — и лишь тогда услышала живые голоса узника и его стражей. Императрице очень хотелось бы, чтобы Иоанн Антонович выглядел поврежденным в уме, — в этом случае вполне законно отречение его от престола. Но в рапорте приставов Власьева и Чекина она усмотрела лишь возбужденное состояние узника.
Тем временем мертвого императора уже доставили из Ропши в столицу, где его удачно подштукатурили и загримировали. Тело выставили в Александро-Невской лавре для всеобщего обозрения, а желающих посмотреть на чудака было — хоть отбавляй! Чтобы покойника не слишком-то разглядывали, у гроба его дневали бравые капралы, которые на зазевавшихся покрикивали:
— Проходи давай! Чего ты тут залюбовался?
Двери храма были открыты, сквозняк забирался под треуголку мертвеца, шевеля редкие пряди бесцветных волос. Руки Петра, обвитые громадными крагами образца Карла XII, были скрещены на груди; мундир на нем был прусский — голубой, с серебряным позументом; израненная шея туго обмотана широким шарфом.
— Проходи, — слышалось. — Или царей не видывал?..
Все думали, что Екатерина не явится к погребению, но она пришла и вела себя как ни в чем не бывало. Для приличия даже всплакнула. Петр не удостоился погребения в соборе Петропавловской крепости — он был зарыт по ритуалу как рядовой офицер. Следуя к карете, Екатерина повстречала мордастого старца Миниха:
— А, фельдмаршал! Вот рада… Слышала я, что в Ораниенбауме учил ты мужа моего, как со мною вернее расправиться.
Припав на колено, Миних облобызал края ее платья.
— Езжай-ка в Рогервик, покомандуй… каторгой!
Миних задержал императрицу словами:
— Еще в ссылке будучи, из Сибири подавал я в Сенат проект о заведении бумажных денег в России, но сенаторы ответили, что нельзя того, иначе в народе худые суждения возникнут.
— Об этом стоит подумать, — ответила Екатерина.
Шлейф траурного платья выскользнул из цепких дланей фельдмаршала и, словно большая змея, поблескивая чешуей, медленно втянулся в глубину кареты. Лошади рванули с места, следом тронулся бравурный и красочный эскорт кавалергардии. Сидя на мягких диванах, обтянутых лионским бархатом, Екатерина сказала Орлову:
— Я не повторю ошибки моего покойного, вечная ему память, который на советы короля Фридриха скорее короноваться отвечал, что «корона не готова»… У меня она всегда будет готова!
С коронацией Екатерина явно торопилась, ибо этот акт юридически закреплял ее на престоле российском.
— А если Позье в срок не управится? — спросил Гришка.
— Горшком накроюсь и горшком коронуюсь…
В новой короне оказалось шесть фунтов весу, и Жером Позье долго извинялся, что, несмотря на все старания, никак не мог облегчить ее тяжесть. Екатерина, примеряя корону, сказала:
— Ничего. У меня шея крепкая…
В середине августа она секретно выехала в деревню Мурзинку, где повидалась с императором Иоанном Антоновичем. Осталось навеки неизвестно, о чем они беседовали, но, вернувшись в Петербург, государыня с огорчением призналась фавориту:
— Иоанна кормят как свинью на убой, но только в этой животной ненасытности и проявляется его ненормальность. К сожалению, он отлично знает, кто он такой… Чтобы не возбуждать в нем мужских чувств, я была одета в костюм офицера. Но, кажется, он все равно догадался, что я существо другого пола…
Бецкой представил ей на усмотрение списки лиц, которым предстояло праздновать коронацию в Москве; императрица заметила, что имя Потемкина кем-то грубейше замазано.
— Это я вычеркнул, — сознался Гришка Орлов.
— А зачем?
— Не нравится мне, как он глядит на тебя.
— А как глядит? — пококетничала Екатерина.
— Потемкин, вроде этого дурачка царя Иванушки, тоже, видать, уж догадался, что ты у нас существо иного пола…
Екатерина отправила Потемкина в Стокгольм — для извещения шведского двора о своем благополучном воцарении. Инструкции она вручила ему в Царском Селе, потом попросила покатать ее на лодке. Потемкин греб веслами, а она говорила:
— Там моим послом граф Остерман, привезите от него блистательную аттестацию, дабы я могла вас ко двору приблизить.
Потемкин в несколько могучих гребков разогнал лодку на середину озера, бурно заговорил, что, как никто не знает истоков Нила, так не знает она истоков его любви… Екатерина зачерпнула воды с левого борта лодки и поднесла ладонь к его губам.
— Выпей, смешной, — сказала она.
Потемкин выпил. Она зачерпнула воды с другого борта лодки и снова поднесла ладонь к его губам.
— Выпей, глупый, — снова велела она.
Потемкин выпил. Екатерина рассмеялась:
— Какая же разница? Да никакой… вода везде одинакова. Так и мы, женщины. Не обольщайся в этом заблуждении: что императрица, что солдатка — все мы из одного теста!
Вечером Потемкина поманил к себе Алехан.
— Во! — показал он ему кулак. — Не крой чужую крышу, тогда и своя протекать не будет. Понюхай, чем пахнет…
От кулака исходило нежное благовоние пачулей — самых дорогих духов Парижа, настоянных на травах заморского Цейлона.
Швейцарец Пиктэ — гигант с руками гориллы, имевший лицо мрачного злодея, — прятал под кафтаном острую испанскую наваху. Никто не догадывался, что, будучи секретарем Орловых, Пиктэ — тайный телохранитель Екатерины, а заодно ее соглядатай за плутнями тех же Орловых… Екатерина частенько была очень откровенна с Пиктэ, и сегодня в его присутствии она разорвала письмо, составленное для ублажения Версаля:
— Конечно, неотправленные письма всегда честнее и содержательнее отправленных. Но пока версальской политикой ведает герцог Шуазель, мутящий турок, нам дружбы с Францией не видать. Кстати, если барон Бретейль вернулся из Варшавы, я его приму…
Нуждаясь в русской боевой мощи, Версаль и Вена на время войны с Фридрихом притворились, будто допускают русских в семью европейских народов. Но теперь вчерашние союзники хотели бы загнать Россию в дальний угол международной политики. Франция утвердила императорский титул лично за Елизаветой, но герцог Шуазель не признавал титулатуры имперской за Екатериной…
Бретейля она встретила почти игриво:
— Однако, друг мой, Россия не такова, чтобы в театр идучи, на галерке сиживать, — уготована нам ложа имперская… Правда ли, что вы надеетесь, дожить до революции в России, а день возникновения ее сочтете для себя днем счастливейшим?
— Да, революция в России неизбежна.
— Я буду счастлива видеть ее сначала во Франции.
— Сначала пронаблюдаем ее в России.
— Не будем ссориться, — ответила Екатерина. — Вам известно, что все эти годы, с первого же дня моего пребывания в России, я только и делала, что стремилась к занятию престола?
— Вы слишком доверительны, — усмехнулся Бретейль.
— Благодарите меня за это! А зачем скрывать, что я счастлива? Моя империя велика и могуча, она обладает всем, что надо для занятия первого ранга в Европе.
— О, как вы скромны! — уколол ее посол Версаля.
— Пусть герцог Шуазель и дальше бубнит в салонах Парижа, что я выскочка. Но для тех, кто разгадал мой характер (как разгадали его вы, Бретейль!), все происшедшее в России должно казаться явлением закономерным… Так и быть, — сказала она, — открою маленькую тайну: мне нужно хотя бы пять лет мира.
— Забавно! А потом станете воевать?
— Я не вижу достойных противников. Правда, мой супруг за шесть месяцев правления своего порядком извратил политику кабинета, и мне предстоит многое усердно исправлять…
Бретейль вернулся в посольство и созвал секретарей:
— Милые Рюльер и Беранже, срочно запросите у герцога Шуазеля новые шифры. Екатерина сейчас слово в слово процитировала мое высказывание о скорой революции в России… Я много бы дал, чтобы узнать, кто из русских академиков расшифровал нас?
— Может, Ломоносов? — подсказали атташе.
— Вряд ли. Он сейчас много болеет…
Екатерина пригласила вице-канцлера Голицына:
— Михайлыч, желательно наблюдать за кознями не только бретейлевскими, но и его секретарей, которые, чую, не зря по домам вельможным тут шляются, всякие шкоды вынюхивают, а потом, чего доброго, вранье свое опубликуют. Глаз да глаз!
Екатерина перебирала на столе бумаги с таким же усердием, с каким рачительная хозяйка на кухне переставляет посуду. В политике она симпатизировала Англии, Фридриха II называла «Иродом», а Панин внушал императрице, что союз с Пруссией сейчас все-таки важнее, нежели вражда с нею:
— Оставим Пруссию — яко стрелу, торчащую из окровавленного сердца Марии-Терезии: цесарцы венские тоже враги нам немалые…
Теплые дожди обмывали медные крыши вельможных домов столицы, каскады воды бушевали в трубах и водостоках, плотники набивали обручи на новенькие бочки, казначеи сыпали в каждую по 5 000 рублей серебром — для метания в народ московский, народ строптивый и непокорный… Близилась осень. Екатерина часто спрашивала Бецкого — что пишет ему Федор Волков?
— Феденька уже в Москве, сбирается представить вас в мистерии «Торжествующая Минерва», и для сей Минервы уже подобрал девку пригожую из крепостных графа Шереметева…
Сенату она велела тоже ехать на коронацию:
— Дабы веселье перемежалось заботами государственными.
Перед дипломатами Екатерина всячески афишировала свою активность:
— У меня здоровье молодой ослицы, и с пяти утра до шести вечера я принадлежу моим подданным. Пусть в Европе все ведают, от королей до нищих, что престол российский восприяла я не ради персональных удовольствий…
В канун отъезда на коронацию Панин доложил императрице, что хан Крым-Гирей поднял свою конницу и прошел через степи, как черный смерч. Это известие ошеломило Екатерину:
— Неужели прошел по нашим владениям?
— Да! А при хане-разбойнике состоял ради консультаций военных прусский резидент Боскамп — вот что для россиян несносно.
Екатерина заварила для себя кофе покрепче:
— Этого болтуна фон дер Гольца — ко мне!
Берлинский посол еще от порога распетушился для целования руки, но рука Екатерины убралась за спину.
— Учинилось, нам ведомо, что при войске хана крымского и ногайского обретается атташе ваш Боскамп, а нужда тому какова? Ведь вы извещены достаточно, как я генералов своих за фалды хватала, чтобы они сгоряча Берлин вторично не отнимали. Но я могу и волю дать гневу своих армий — пускай наступают, и завтра же мы снова будем костры палить на площадях берлинских, а казаки наши всех курят ваших пережарят на саблях своих…
Впервые прорезался голос Екатерины — ее резкий диктат в делах политики. Гольцу стало дурно. Екатерина указала вывести его прочь. И сразу поскакали курьеры посольские — в Берлин, оттуда понеслись курьеры королевские — в Крым, и татарский хан мгновенно распустил свою орду по кибиткам. Лишь тогда Екатерина тронулась в дорогу, проезжая по четыре станции в день, на каждой плотно закусывая. Григорий Орлов подлаживался к ней с ласкою:
— Едешь под корону, а когда под венец уведу тебя? Гляди, Катя, живем-то невенчаны… Хорошо ли так?
— Оставь, — морщилась женщина.
— Грех такую, как ты, во вдовстве оставлять. Эвон, и тетка твоя покойная, она ведь венчалась с Разумовским-то.
— Не было того! Не было… слухи одни.
Сытые кони резво увлекали кареты в гущу желтеющих берез, по зеленым елочкам прыгали рыженькие белки. Кони мчали на Москву; внутри кареты часто позванивал колокольчик верстомера: вот еще одна верста миновала… вперед, вперед.
— Ты не слушай, что тебе Панин с гетманом наговаривать станут, ты нас слушайся, — внушал всю дорогу Григорий Орлов, осыпая ее поцелуями. — Вслед за короной, Катя, готовься брачный венец принять… Уж как любить буду — всем чертям тошно станет! Верь. Я таков. Горяч. Верно. Потому что мила. Ух, зацелую…
Часто звонил верстомер — близилась Москва.
Первопрестольная встретила ее колокольным набатом, коврами персидскими на мостовых, шалями китайскими на подоконниках. Все унылые места и заборы подгнившие были замаскированы ельником и можжевельником. Войска равнялись шеренгами, а пушки выпаливали столь звончайшие, что в ушах возникала нестерпимая ломота. Екатерина, стоя в открытой карете, кланялась народу на все четыре стороны. Кланялась недаром: народ встретил ее с унизительным равнодушием, и это сразу заметили послы иноземные. Ночью кто-то сорвал портрет Екатерины с триумфальной арки, утром полиция подобрала его из грязи, он был разорван и растоптан.
Екатерина просыпалась от криков под окнами:
— Виват император Павел, ура — Петровичу!
Разве это сын? Это — соперник…
Театральными подмостками стала для Федора Волкова вся Москва…
Народ оповестили заранее, чтобы шел на Басманные, Мясницкую и Покровку, где в машкерадном действе узрят люди русские всю гнусность пороков и усмотрят признаки добродетели. Из афишек печатных москвичи сведали, что после явления «Торжествующей Минервы» будут «разные игралища, комедии кукольные, гокус-покус и разные телодвижения…». Старики молодых спрашивали:
— Мил человек, а кто така Минерва-то будет?
— Минерва-стерва. Гляди сам… видать, баба.
На целые две версты растянулась многотысячная процессия пересмешников, дударей и комиков. Первой протащилась хромающая на костылях Правда, затасканная по судам, где ей глаз подбили, и эта несчастная Правда волокла на себе разломанные в тяжбах весы Фемиды. А за Правдою ехали сытые и веселые судьи-взяткобравцы, бодрыми голосами они восхваляли пользу взяток-акциденций:
Пусть мошенник шарит —
не велико дело!
Срезана мошонка —
государство цело!
Герольды, идущие подле, внятно объясняли народу, что акциденции суть взятки, а из яиц гнилостных, на которых сидят неправедные судьи, сейчас вылупятся зловредные гарпии (сиречь — гады).
Ехали чиновники-крючкотворцы, жрали ветчину, бужениной ее закусывая. Они сыпали в народ семя злое — семя крапивное!
А те, кого они обжулили себе в прибыль, двигались следом, показывая народу свои кошельки опустевшие:
— Зрите, человецы российски: во как в судах обирают!
Важные бюрократы пронесли знамена с надписями:
Оголтело плясали на морозе рогатые сатиры:
Шум блистает, дурь летает,
Хмель шатает, разум тает,
Наглы враки, сплетни, драки —
Все грызутся как собаки.
По-ми-ри-тесь!
Рыла пьяны пожалейте —
Не де-ри-тесь!
Невежество ехало на ослах, а фурии на верблюдах.
Явилась символика раздоров и семейных несогласий: ястреб, терзающий голубицу, паук, сидящий на жабе, голова кошки с мышью в зубах, лисица, давящая курочку. Явилась новая надпись:
Хор исполнял слова «Ко Превратному Свету»:
Который на пример недавно был в заплатах,
Но, став откупщиком, живет теперь в палатах.
В карете сидя, он не смотрит на людей.
Сам будучи своих глупее лошадей.
На козлах и свиньях прокатились румяные Бахусы, они играли на бряцалках и тамбуринах, везли корзины с виноградом. Винные откупщики (все, как на подбор, краснорожие) выглядывали из бочек, которые катили по Москве пьяницы. Пьяницы были с синими носами, пели гнусно:
Отечеству служим мы более всех!
И более всех мы достойны утех.
А вы оцените нашу тягу к вину —
Мы пополняем пьянством казну!
В громадной люльке провезли Глупость Старую. Глупость играла в куклы и сосала из рожка манную кашку, а шустрая девочка стегала старую розгами.
— Так ей, дуре! — смеялся народ московский.
Шли продувшиеся картежники, проповедуя мораль:
Картежные игры тревожат наши дни,
Отъемлют нужных слуг от общества они.
Наконец из переулка выехали натуральные добродетели: Аполлон, играя на лире, беседовал с Музами, шествовали старцы в белых хитонах, венчанные лаврами… Везли на колеснице крепостную девку Агафью, изображавшую Минерву Торжествующую, и была та Агафья обликом разительно схожа с самой императрицей, глядящей на нее сверху…
Глаза двух женщин нечаянно встретились!
Екатерина наблюдала за карнавалом из балкона-фонаря в доме Ивана Бецкого; внутри балкона было тепло, в гуще померанцевых трельяжей сладостно распевали канарейки. Екатерина, сидящая в окружении посланников, выслушивала их похвалы талантливой постановке народного спектакля. Неожиданно явился камергер Лев Нарышкин и сообщил: польский шляхтич Генрик Новицкий, что играет на мандолине в придворном оркестре, просится в Польшу.
— Я обойдусь и без его музыки, но мне любопытно, отчего он рвется на родину. Пригласите его сюда…
Новицкий явился, дав при всех искренний ответ:
— Дни Августа Третьего, курфюрста саксонского и короля польского, уже сочтены. А я шляхтич польский, и потому я тоже обладаю правом не только участвовать в выборах нового короля, но могу и сам быть избранным в короли Речи Посполитой…
Посланники рассмеялись над этим «я тоже»:
— А если Польша не пожелает видеть вас королем?
Новицкий отвесил персональный поклон Екатерине:
— Тогда я вернусь к вам и займу то место, которое сейчас оставляю. Надеюсь, вы не отвергнете меня и мою мандолину?
— Никогда! — пылко ответила Екатерина. — Я вас приму обратно… Что ж, поезжайте в Варшаву, и, если станете королем, я буду издали любить вас, как своего брата. А если со мною что-либо случится в России, вы королевской милостью не отвергайте меня с моими жалкими способностями в искусстве…
Екатерина таинственно замолкла, и дипломаты наперебой стали умолять ее, чтобы она не скрывала свой талант от общества. Екатерина подняла над висками тяжелые локоны:
— Смотрите! Я умею шевелить ушами…
Одно ухо ее осталось недвижно, а второе задвигалось.
Дипломаты дружно аплодировали императрице:
— Бесподобно! Кто еще из монархов Европы так может?
В это время она уже твердо решила, что королем в Польше сделает Станислава Понятовского!
Нет, она никогда не забывала, что он тоскует по ней в Варшаве; впрочем, Понятовский и сам не дал бы ей забыть о себе, — с бестолковой яростью юнца поляк рвался обратно в ее объятия. Сразу же после переворота между ними возникла переписка, опасная для обоих: польское панство не терпело Понятовского, а за Екатериною следили братья Орловы; один неосторожный шаг мог привести к гибели любовников, разлученных временем и расстоянием. Их переписка напоминала море в том месте, где сталкиваются два течения — холодное с теплым, там всегда возникает бурление вод, клубятся туманы, чайки накрикивают беду крушений.
Первое письмо в Варшаву императрица начала словами: «Убедительно прошу вас не спешить приездом сюда… Здесь все полно опасности, чревато последствиями». Екатерина ясно дала понять, что она уже несвободна, что при ней Орлов, которому она обязана престолом, а Станислава она коронует, — яснее сказать нельзя! При этом она пользовалась тайным шифром, но Понятовский путал все шифры, пугая женщину своей неосторожностью… Из Варшавы долетало нечто похожее на стон: «Ах, зачем вам делать меня королем? Как вы не можете понять, что я хотел бы видеть ваше прекрасное лицо на своей подушке…»
Екатерина послала ему денег, надеясь, что он притихнет. Она писала, что в России сейчас время, схожее с временами Кромвеля: «Знайте, что все проистекло из ненависти к иностранцам… Я должна соблюдать тысячи приличий и тысячи предосторожностей. Пишите мне как можно реже или лучше совсем не пишите». Но Понятовского было не удержать. «Так ли уж умен он, как я о нем думала? — рассуждала Екатерина наедине. — Я предлагаю ему корону Речи Посполитой, а он согласен променять ее на мою постель». С явным раздражением она отвечала: «Вы читаете мои письма недостаточно внимательно. Я же вам сказала и повторила не раз, что, если вы появитесь в России, я подвергнусь крайним опасностям». Екатерина была права: Орловы могли уничтожить Станислава с той же игривой легкостью, с какой они разделались с ее мужем. «Вы отчаиваетесь? — спрашивала она Понятовского. — Я удивлена этому, потому что в конце концов всякий рассудительный человек должен покориться обстоятельствам».
Понятовский продолжал рваться в ее объятия.
— Наконец, это невыносимо! — вспылила Екатерина.
Она решила одернуть его как следует. «Итак, — начинается ее последнее письмо, — вы решили не понимать того, что я повторяю вам уже на протяжении шести месяцев, это то, что если вы появитесь здесь, мы будем убиты оба…». Переписку с Понятовским она вела через французских курьеров барона Бретейля. Но последний курьер был зарезан на большой дороге с целью ограбления, и Екатерина пришла в ужас от того, что ее письмо может окольными путями попасть в руки Панина, а от него — к Орловым…
Екатерина резко оборвала переписку (и письма Понятовского не сохранились, ибо осторожная женщина их рвала, а письма Екатерины уцелели, потому что непонятливый мужчина, покрывая их страстными поцелуями, аккуратно хранил до конца жизни).
Станислав Август Понятовский закончил утренний туалет.
Три знатные варшавские красавицы (Потоцкая, Любомирская, Оссолинская) предстали перед ним наподобие трех античных богинь — Геры, Афродиты и Афины…
— Всему есть предел терпения! Даже наши мужья знают, что мы сгораем от любви к вам, а вы… о, как вы жестоки!
— А разве я Парис? — спросил Понятовский, рассматривая через линзу истертый динарий времен Каракаллы.
Женщины сказали, что согласны даже на суд Париса.
— Мы мирно договорились между собою, чтобы вы сами вручили яблоко одной из нас — той, которая вам кажется милее. Вы только посмотрите — разве мы не достойны любви?
— Я тронут до слез, — отвечал Понятовский, — и не нахожу слов, чтобы воспеть вашу неземную красоту. Но ни одна из вас к любви меня не склонит, ибо я дал себе обет безбрачия.
Гера, Афродита и Афина заволновались:
— О, матка боска, как можно так себя наказывать?
— Я люблю женщину и останусь ей вечно верен.
— Кто эта негодница? — оскорбились богини. — Мы угостим ее такими вафлями, что у нее завтра же вылезут все волосы! Мы дадим ей полизать такого вкусного мороженого, от которого она покроется мерзкими прыщами…
Понятовский любовался красотою древней амфоры.
— Это… русская императрица! — сознался он, опустив взор, и тень от его длинных мохнатых ресниц легла на лицо.
Богини возмутились таким неосторожным выбором:
— Как? Что вы нашли хорошего в этой ангальтинке? Где были ваши глаза, не заметившие ее острого подбородка, вроде вязального крючка, как можно целовать ее рот, который не шире куриной гузки? Вы чахнете в Варшаве без любви, а любая торговка лимонами на Старо-Мясте расскажет вам, что императрица в Петербурге не ведет себя, как весталка…
— Стоит нам встретиться, — ответил Понятовский, направляя через окно трубу телескопа на двух дерущихся собак, — и наши чувства заново озарятся светом бессмертной любви.
Решительнее всех оказалась Оссолинская.
— И такого простофилю Чарторыжские прочат нам в короли? — воскликнула она. — Да какой же это будет король, если из трех самых лучших красавиц Варшавы не выбрал ни одной?..
Они его покинули, презирая. Потом явился итальянский живописец Марчелло Баччиарелли. Взмахивая рукавами широких одежд, он поставил неоконченный холст.
— Я забыл, граф, как вы вчера сидели.
— Вот так, — начал позировать ему Понятовский.
— Прекрасно! Тогда продолжим.
— Но мне скучно сидеть без дела.
— Позовите чтеца, а мы послушаем.
Явился чтец графа Понятовского.
— Что вам угодно слушать? — спросил он, кланяясь.
— Прочтите мне то место старых посполитых хроник, где запечатлено пророчество о неизбежном разделе Польши, которое сделал в тысяча шестьсот шестьдесят первом году на сейме круль Ян-Казимир, этот счастливый любовник Нинон де Ланкло…
Чтец декламировал ему на кованой латыни:
— Придет время, и Московия захватит Литву, Бранденбургия овладеет Пруссией и Познанью, Австрии достанется вся Краковия, если вы, панство посполитое, не перестанете посвящать время межусобной брани. Каждое из этих трех государств пожелает непременно видеть Польшу разделенную между собою, и вряд ли сыщется охотник, чтобы владеть ею полностью…
Марчелло Баччиарелли тонкой кистью выписывал на холсте нежные и розовые губы будущего короля.
— Кстати, — спросил он, — тут мелькнуло имя Нинон де Ланкло, но, помнится, Ян-Казимир закончил жизнь не в ее объятиях.
Понятовский, красуясь, жеманно позировал живописцу.
— Да, — отвечал он, любуясь игрою света в камнях фамильных перстней, — наш круль обменял божественную Нинон на самую веселую прачку Парижа — на Мари Миньо.
— Вот так всегда и бывает с королями, — засмеялся Баччиарелли, — вся их возня с короною заканчивается в прачешной, где они разводят синьку и выжимают чужие простыни…
По туго натянутому холсту щелкала кисть итальянского мастера. С улицы раздавался лязг клинков — это насмерть рубились два пьяных ляха, один с Познани, другой из Краковии. Кареты, треща колесами по булыжникам, старательно объезжали дуэлянтов, чтобы не мешать им разрешать споры — у кого жена моложе, у кого жупан краше, у кого меды крепче…
— Ох, Польша, Польша — несчастная любовь моя!
Что начертано предопределением, сбудется. Не говори, что ищущий мало старается. Покорись начертанному на скрижалях предопределению. Придет тебе назначенное, и ты сам все узнаешь.
Соломбала — остров напротив Архангельска, там столица корабельщиков русских; в половодье скотину загоняют на кровли домовые, улицы становятся каналами, как в Венеции, начинается карнавал на шлюпках — мастерово-матросский, чиновно-штурманский! И архангелогородцы, втайне завидуя веселым островитянам, глядят, как мечутся над Соломбалою фальшфейеры, как взлетают к небу брандскугели, и судачат меж собою вроде бы осудительно:
— Ишь гулёны какие! Хоть бы верфь не спалили…
Стоят на слипах корабли недостроенные; с соседнего острова Моисеева издревле машет крыльями мельница, пилящая доски для деков палубных. А по берегу Двины — чистенькие конторы с геранями на окнах, с мордатыми бульдогами на крылечках, на вывесках писано: office; гулом матросской гульбы и бранью на языках всего мира несет от мрачных сараев, украшенных надписями: tavernе. Русские называют иноземцев «асеями» (от I say — слушай!), а те зовут русских «слиштами» (от присказки — слышь ты!).
Из этого проветренного мира вышел Прошка Курносов, сызмала освоивший три нужные вещи — топор, весло и рейсфедер.
— Не Прошка, а Прохор Акимыч, — говорил о себе отрок…
Привольному детству в Соломбале отводилось лишь десять лет, а потом мальчики шли с топорами на верфи — учились! Но розгами поморы своих детишек не обижали. Русский Север не изведал крепостного права, его лесов и болот не поганило монголо-татарское иго; Поморье извечно рождало своенравных сынов Отечества, ценивших прежде всего ученость и волю-вольную. В сундуках бабок хранились древние книги, поморы верили, что Илья Муромец жил, как все люди живут, а Василиса Прекрасная — это не сказка. Здесь смыкалась Россия новая с Русью старой — еще былинной, но к сказаниям о Садко в подводном царстве прикладывалась четкая геометрия Евклида… Как высоко плыли белые облака!
Прошка повиновался дяде Хрисанфу, ведавшему браковкой леса для верфей. В конторе дядиной бревенчатые стенки завешаны чертежами многопушечных «Гавриила», «Рафаила», «Ягудиила» и «Варахаила» (строенные в Соломбале, эти корабли решали громкую викторию при Гангуте). Дядя аккуратно хлебал чай, завезенный англичанами, над ним висела клетка с попугаем, купленным у голландцев, подле дяди жмурился на лавке его любимейший холмогорский котище, уже не раз покушавшийся на важную заморскую птицу.
— Мяу, — сказал Прошка коту и почесал его.
— Пшшшш… — отвечал кот, ловко царапаясь.
— Животная умней тебя и сама к тебе не лезет, — сурово сказал дядя; он был расстроен письмом из Петербурга. — Пишет мне тиммерман столичный, будто Михайла Василич болеть начал. Где бы тебе с Ломоносова примеры брать, а ты еще с котом никак не наиграешься… Ведь голландского-то так и не осилил!
— Так я же аглицкий, дядечка, знаю.
— Этим-то в наших краях даже кота не удивишь…
Вечером у дяди собрались знатные мастера Архангельского адмиралтейства — Амосов, Портнов, Игнатьев и Катасонов, а Прошка прислуживал за столом, разговоры умные слушая. Корабельщики матерно избранили графа Александра Шувалова, который свою монополию на вырубку северных лесов уступил англичанину Вильяму Гому: необозримые леса трещали теперь под топором иноземным, топором беспощадным. Гом устроил верфь на Онеге, быстро собирал корабли, которые увозили лесины в Англию, но обратно не возвращались… Наконец гости обратили внимание и на Прошку:
— Не ты ли, малец, сын Акима Курносова, которого цинга на Груманте дальнем сожрала? — Грумантом звался Шпицберген.
— Я. Спасибо дядечке — учит и кормит.
Дядя пригласил кота на колени, гладил его:
— Стыдно сказать, господа мастеры: племянник мой до сей поры дожил, а голландского так и не постиг… Во, лодырь!
— О чем нонешная молодежь думает? — дружно заговорили корабельщики. — И как можно без голландского обойтись, ежели весь термин морской на голландском основан? Нам без голландского — как ученому без латыни… Сколько ж лет тебе, бестолочь худая?
— Тринадцать уже. — И Прошка заплакал.
— Ништо, — сказал дядя, кота за столом семгою ублажая. — Вот ужо! Это еще не слезы — скоро будут ему подлинные рыдания…
Весною отвел он Прошку на голландский трамп, грузивший бочки с шенкурской смолою. Дядя Хрисанф ударил по рукам со шкипером на уговоре, а племянника рублем одарил:
— Что останется — вернешь. И пока голландского не осилишь, в Соломбалу лучше не возвращайся… не приму!
Прошка стал юнгой: подай, убери, брось, подними. Полгода проплавал на трампе в морях северных, пока не заговорил по-голландски (а рубль, зашитый в полу куртки, берег). Его высадили в Ливерпуле, где больше надежд на попутное судно. Ютился мальчишка в доках, по харчевням чужие объедки пробовал. Однажды зашел в гаванский хауз — погреться. К нему сразу подсел черт одноглазый, выкинул перед ним кости.
— Ноу, — отказался играть с ним Прошка.
— А нож у тебя, сын пушки, длинный ли?
— Не из пушки я выскочил. А нож — во!
— Дай с моим сравню, не короче ли? — И нож отобрал. — Клянусь невыпитым джином, — засмеялся он, — ты еще не лакал «гаф-энд-гаф» с сырыми яйцами. Выпей, и тогда верну тебе кортик.
Жалко было терять нож, Прошка выхлебал горячий, как чай, джин с яйцом. Язык с трудом повернулся в обожженном рту:
— Мне бы в Архангельск… я ведь — слишта!
…Он валялся на палубе, рядом с ним мчались волны. «Продал меня одноглазый, продал, псина паршивая!» Враскорячку подошел боцман и огрел его «кошкой» с крючками. Началась служба. Язык команды был сбродный, а чаще слышалась трескотня по-испански. Жили в форпике, похожем на ящик. Под кубриком лежали известковые плиты, впитывая в себя мочу и блевотину. От бочек с водою разило падалью, пробовали ее кипятить, но вода воняла еще гаже. Нарастала яростная жарища, будто корабль спешил прямо в пекло, и юнга спросил соседа по койке: куда плывем?
— За живым шоколадом, — тихо ответил тот…
Матросы были бездомной сволочью. Из-за каждого куска дрались, ножами резались, еду воровали. Прошка впервые в жизни увидел моряцкую казнь: убийцу на сутки привязали (лицо в лицо!) к трупу, потом, обняв свою жертву, он с криком полетел за борт — только вода взбурлила, сделавшись красной: акулы! Заодно со всеми голодранцами Прошка тянул упругие шкоты, хрипел черным ртом:
Еще не бывал я на Конго-реке.
Дернем, парни! дернули…
Там жмет лихорадка людей в кулаке.
Дернем, парни! дернули…
Ночью, подобрав паруса в рифы, вошли в большую реку, стали загружаться «живым шоколадом». Негров укладывали в твиндеке рядами, будто поленья в печку. Подняли паруса — понеслись в океан. Мертвых негров никто не видел: их выкидывали за борт еще полуживыми, и теперь акулы приткнулись рылами к самой корме корабля, будто свиньи к сытной неиссякаемой кормушке.
Но однажды пайлот (штурман) вызвал юнгу к себе, велев ему очистить мышеловки. Прошка загнал пойманных крыс в парусиновый мешок, через плечо пайлота глянул в карту: черта курса тянулась к Америке (это был «милд-пассиж» — знаменитый маршрут работорговли). Офицер треснул мальчишку кулаком по зубам:
— Не смей подглядывать в карты… вон!
Прошка выкинул за борт тяжеленный мешок с визжащими от страха крысами. Вдалеке едва забрезжил неизвестный корабль. Матросов «кошками» и свистом разогнали по мачтовым реям — ставить все, все, все паруса. Но вдруг заштилело. С громким хлопаньем «заполоскали» триселя. Со страшной высоты формарса Прошка видел, как поникли паруса и на догонявшем их фрегате. Но там из бортов проворно выставились большие черпаки весел.
— Уж не пираты ли? — испугался Прошка.
Рядом с ним, вцепившись в снасти, висел старый бывалый матрос с отрезанным в пьяной драке ухом… Он крикнул в ответ:
— Англичане! В этом-то и беда наша, щенок…[141]
Прошка скатился по вантам. Ядро вдребезги разнесло релинги, чья-то жаркая кровь, ударив в лицо, ошпарила юнгу, будто в него плеснули кипятком. С губительным треском, разрушая фальшборты, фрегат короля навалился на судно. Морская пехота прыгала на палубу с саблями. Короткий окрик — шеи капитана, пайлота и боцмана мигом обвили пеньковые «галстуки». Ужасный вопль резко оборвался, когда они повисли над бездной, вровень с бессильно хлопающими парусами… Мальчишка невольно взмолился:
— Святый Никола, сбереги меня, сиротинушку!
Построив команду, англичане каждого третьего вешали без разговоров. Реи украсились гирляндами покойников. Прошка оказался вторым. Негров так и оставили в твиндеках, а матросов загнали в трюмы. Раз в день давали «потаж» — варево из объедков победителей. Недели через две люки раздраили, и все разом ослепли: райский город празднично сверкал на берегу — Гавана! Здесь англичане всех подряд перепороли плетьми, и Прошка вылетел прямо в этот блаженный пахучий кубинский рай… Огляделся. Мраморные дворцы, прекрасные сеньориты верхом на осликах. Прошка зашел в харчевню. Толстущая мулатка с цветком в зубах расхохоталась:
— Мальчик, почему у тебя такие белые волосы?
Прошка уже научился понимать испанскую речь:
— Это потому, донна-белла, что я приплыл из такой страны, где много-много снега, а он белее вашего сахара…
В гамаке качался янки в штанах из красной замши.
— Как мне выбраться отсюда в Архангельск?
— Впервые слышу о таком городе, — ответил янки.
Спасибо ему: он заказал яичницу с креветками, угостил Прошку и ромом, потом дал дельный совет:
— Отсюда в Россию никогда не выберешься. Впрочем, попробуй на испанском галиоте добраться до Кадикса или лучше, приятель, плыви сразу в Канаду, где англичане колотят французов, там бывает немало кораблей из Европы… Скажи, ты когда-нибудь стоял ли ночью у штурвала, ведя корабль по компасу?
— Дело нехитрое. Могу и по звездам.
— Хочешь, я возьму тебя до Нью-Йорка?
— Простите, сэр, я не знаю такого города.
— Но оттуда до Канады — раз плюнуть.
— Пошли, — согласился Прошка…
На американском судне, перевозившем шерсть, юнга впервые попробовал сытный «янки-хаш» (картофель, перетертый с мясом).
После долгих странствий увидел он белых овечек на зеленой траве, издали помахали ему крылья лесопильных мельниц. Дядя Хрисанф сидел в конторе, привычно подсчитывал лесины на складах, а кот нежился на лавке, лениво жмуря янтарные глаза.
— А-а, вот и ты! Нагулялся, племяшек…
Прошка поклонился дяде в пояс — нижайше — и рубль дареный вернул, сказав, что сберег его как память.
— Порадую вас, дядечка, успехами: голландский постиг, по-гишпански тоже могу… Иной раз дух от чудес захватывало, а я все вас и вашего кота вспоминал с ласкою… мяу-у!
— Пшшшш, — ответил кот, быстро его оцарапав.
Дядя посмотрел на босые ноги племянника:
— Обувкой, гляжу, не обзавелся. А на шее — отметина.
— Это ножом… Ладно. Бог миловал.
— А ногу-то чего волочишь, как бабка старая?
— Избили и в люк кинули. Пройдет и это…
Прошка сел и спросил, какие новости в России:
— Помнится, императрица Лисавета болеть учала?
— На том свете ее черти подлечат. Поздравляю тебя с новою государыней на Руси — с Екатериной по счету второй, ныне она на Москве зажилась, корону примеряет! Это дело не наше, не поморское — пущай цари балуются, а нам работать надо…
Целую неделю его не трогали. Потом заточил топор, пошел трудиться на верфи. Возле молодых кораблей хорошо пахло. А где-то страшно далеко от Соломбалы гремели московские колокола…
На смену спившемуся Кейту послом в Россию назначили лорда Букингэма, и мрачный алкоголик Питт Старший, провожая его в дорогу, сказал, что Екатерина — верная раба английского кабинета, а приехав в Россию, можно сразу браться за ножик, чтобы отрезать вкуснейший кусок громадного русского пудинга: «Мы выиграли у французов Канаду на полях битв в Европе руками прусского короля. Ваша цель — возобновить истекший союз с Россией, а банки Сити не простят вам, если их купцы не получат транзита в Персию… Нам нужна русская Волга, чтобы через нее завоевать персидские рынки шелка!» Чего тут не понять? Букингэм все понял. Петербург был пустынен. Панин отсутствовал, при Коллегии иностранных дел скучал вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын, который словно и ждал явления милорда:
— Наконец-то и вы! Я предъявляю Англии первый счет. Ваши каперы снова разграбили русские корабли с товарами. Спрашиваю — доколе это варварское пиратство будет продолжаться?
— Среди товаров пропали и ваши вещи?
— Да. Я выписал из Франции: мебель… посуду…
— Назовите сумму, и Сити немедля возвратит стоимость.
— Ах, оставьте! — отвечал Голицын с явным раздражением. — Стоимость унижения нашего флага не окупается деньгами… Предупреждаю, посол: если вам вздумается вести перед императрицей речь по-английски, она ответит вам на языке русском, а протокол перевода будет вручен вам сразу же…
Из Москвы посол отправил в Лондон первое донесение: «После ужина следуют менуэты, кадрили, мазурки. Всякий русский, кому не стукнуло еще девяносто, водит полонез. Дамы замучены танцами до полусмерти, из 14 фрейлин 13 стали хромыми». Дельцам Сити подобная информация не сулила никакой прибыли… В Успенском соборе, где Екатерина прикладывалась к мощам святых угодников, Букингэм нашептал французскому послу Луи Бретейлю:
— Я вчера спрашивал императрицу, чем она озабочена, она ответила, что это лишь обычная усталость, но дела империи идут блестяще. Говорят, она неутомима, как молодая лошадь.
— Вы, — отвечал Бретейль, — не слишком-то доверяйте ее словам и поступкам. Видите, как усердно лобызает она старые кости? Но в этот момент, смею вас заверить, императрица думает не о боге, а лишь о том, как она выглядит со стороны.
— Выглядит прекрасно!
— Согласен. Но озабоченность императрицы не от усталости: недавно в Петербурге три ночи подряд шла дикая кровавая бойня в гвардейских казармах. Солдаты бились с оружием в руках. Все это строго засекречено. Никого не судили, но множество гвардейцев раскассировали по дальним степным гарнизонам…
В окружении ассистентов, несущих концы ее горностаевой мантии, Екатерина проследовала в собор Архангельский, и два ливня шумели над ее головой — дождь из монет серебряных, дождь из золотых жетонов. Букингэм спрятал один из жетонов в кошелек.
— Я слышал, — продолжал он, следуя в сонме посланников, — что старый канцлер Бестужев-Рюмин собирает подписи сановников, желающих видеть императрицу женою Григория Орлова.
— Екатерина не согласится на такой марьяж. Лучше помолчим, — огляделся Бретейль, — а то к нам уже стали прислушиваться…
Вечером был ужин в Грановитой палате, а «функцию» при столе Екатерины, следя за сменою блюд, исполнял Григорий Орлов, ставший графом. Екатерина поманила пальчиком Бретейля:
— У меня к вам просьба, посол. Найдите способ переубедить Вольтера, дабы он исправил историческую ошибку, возникшую по вине Ивана Шувалова… Не знаю, с чего он взял, будто в моем восшествии на престол повинна Дашкова! Пусть Европа ведает: эта ученая погремушка без шеи, у которой голова растет прямо из бюста, способна только к сплетням… Да, да, посол!
Букингэм в толпе придворных отыскал Бретейля:
— Я хотел бы видеть русскую героиню Дашкову.
— Вот она, — показал француз, — с раздутыми щеками капризного ребенка, который умудрился заснуть с кашей во рту.
— Говорят, эта дурнушка большой философ?
— Несомненно так, если, начитавшись Руссо и Гельвеция, она обложила своих мужиков семирублевым оброком.
— Семь рублей… Это для России много или мало?
— Этого хватит, чтобы мужики схватились за вилы. Запомните, милорд, революция в этой стране неминуема…
Букингэм писал о Дашковой: «Имя этой дамы, как она того и желает, бесспорно запечатлеется в истории. Когда в ней бурные страсти на минуту засыпают, лицо ее может даже нравиться…»
Государственная казна пустовала, а казна церковная была переполнена. Людей в стране не хватало, а 900 000 душ (почти миллион мужиков) были закрепощены церковью, плоды их трудов пожинал конклав наместников божиих. Екатерина не побоялась выступить в Синоде с речью. «Я, — сказала она иерархам, — отдаю вам справедливость: вы люди просвещенные. Но отчего происходит, что вы равнодушно взираете на бесчисленные богатства, которыми обладаете и которые дают вам способы жить в преизбыточестве благ земных? Ведь царство апостолов было не от мира сего… вы меня понимаете? — намекнула она. — Как же вы, не терзаясь совестью, дерзаете обладать бесчисленными богатствами, а владения ваши беспредельны, и они делают вас равными с царями в могуществе. У вас очень много подвластных… Вы не можете не видеть, что все ваши имения похищены у народа… Если вы повинуетесь законам совести, то не умедлите возвратить государству все то, чем вы неправильно обладаете».
Дважды в неделю заседая в Сенате, терпеливая и выносливая, Екатерина решила расправиться и с монополистами. Обратясь к Александру Шувалову, она протянула через стол руку:
— Если копеечки с лесов архангельских не дал, так хоть плюнь мне в ладонь, граф! Ты два миллиона пограбил, а Гом триста пятьдесят тыщ от казны взял. Что вернули стране? Молчишь? — спросила в ярости. — Молчи, молчи… Гома твоего мне уже не поймать. Зато ты, граф, всегда под рукой у меня! За все ответишь…
Она отняла у него Уральские заводы, вернув их в казенное ведомство. Сенаторам было заявлено, что отныне ни таможенные сборы, ни главные продукты питания не будут поступать в монопольное право частных лиц:
— Растащить все можно. Даже из такой бочки бездонной, какова Россия наша! Ведайте, господа высокие сенаторы: из кормушек казенных впредь не персоны, а едино государство сыто будет.
Предстояло еще разобраться с генерал-прокурором. Глебову она напомнила, что при Елизавете из-под австрийского угнетения бежали на Русь славяне, которых и расселили в южных степях, где образовался целый край — Новая Сербия. Но многих славян Глебов закрепостил в свое личное рабство, а деньги, отпущенные от казны для устройства Сербии, в карман себе положил.
— Поправь, если не так, Александр Иваныч!
— Да нет. Все так, — не стал увиливать Глебов.
Екатерина нюхнула табачку. Правда, что генерал-прокурор не раз выручал ее, еще великую княгиню, давал взаймы, обратно долгов не требуя. Екатерина крепко защелкнула табакерку:
— Все говорят, что живешь ты взятками.
Глебов не стал падать перед ней на колени:
— А вы спросите — с кем акциденциями я делился?
— С кем? — спросила Екатерина.
— Да с вами же…
Далее Глебов заявил: «Более нежели известно вашему величеству, что деньги, некогда вам мною подносимые, были приобретены мною непозволительными средствами». Глебов теперь сам атаковал ее:
— А с чего бы это я долги ваши покрывал? С каких таких шишей вы в карты тыщами проигрывали?
Екатерина пинком ноги распахнула двери:
— Прочь! — И больше на глаза не являйся… По горло сыта я уже тем ядом, коим от Шуваловых ты напитался! Вон…
Успокоившись, велела звать князя Вяземского, слывшего в обществе за человека недалекого, зато честного. Явился он — чистенький толстячок, внимательный, часто мигающий, готовый принять на веру все-все, что она ему скажет.
— Александр Алексеевич, на самой высокой ступени государственных рангов укоренились лихоимство и взяткобрательство. Правды нет! Ты сам ведаешь, что в Сенате даже писцов порядочных не завели: бумаги марают, как хотят, истину искажая. Дела судебные возами по Руси возят, жгут на кострах и пудами в реках топят. Арестанты же под следствием годами по тюрьмам маются. Глебова отдам под суд. Он мне тут разливался, что доход России всего миллионов шестнадцать, и просил сей цифре верить. Но я, безверная, на чужую веру не полагаюсь. Не может быть, чтобы страна, столь великая и богатая, всего шестнадцать жалких миллионов имела в доходе… Тут что-то не так! — Екатерина велела Вяземскому провести строгую ревизию. Потом намекнула, чтобы князь был готов принять должность генерал-прокурора империи. — А такое положение всегда бывает сопряжено с враждебным отношением двора, друзей, близких… Не страшно ли тебе?
— За вашей спиной — как у Христа за пазухой.
Екатерина пошла на предельную откровенность:
— А ведь беда будет. Ныне любая малость, князь Александр, может привести крестьян наших в отчаяние всеобщее.
У нее была уже готова инструкция для Вяземского: «Прошу быть весьма осторожну… если мы не согласимся сейчас на уменьшение жестокости и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то против нашей воли оную возьмут силою рано или поздно». Екатерина стояла перед ним, прямая и строгая, оголенные руки ее покрылись красными пупырышками. Нагнувшись, она раскрыла кабинетный сундук, в котором хранились 930 челобитных на ее имя, выбрала из них прошение конюха Ермолая Ильина:
— Салтычиху гадкую следует наказать публично, дабы простой народ видел, как я пекусь о положении предела злодействам помещичьим. Сама женщина, сама детей имела, и оттого не могу признать Салтычиху особой женского роду: прошу тебя, князь Александр, выделить ее — как изверга и урода мужского полу …
Оставшись потом одна, Екатерина нервно потерла руки:
— Ах, как меня здесь не любят… кругом… все! Ну, ничего: лет через десять привыкнут, через двадцать прославят, а после смерти проклянут…
Исторически все идет правильно!
Ночью ее почти сдернул с постели Гришка Орлов:
— Вставай! Опять заваруха началась.
Алехан втащил страшно избитого ротмистра Яминского:
— Выкладывай все, как на духу, иначе затрясу!
Тот и рассказал, что было пьянство в гвардии, государыню излаяли грубо: мол, обещала Панину регентшей стать при сыночке Павлике, а сама под корону подлезла. Петр Хрущев пил и порыкивал: «Нажаловала чести, а нечего ести». Его поддерживали: «Орловых всех переберем, особливо надобно искоренить Алехана, плута главного!» Говорено было за винопитием, что Орловы графами уже стали, «но с постели-то Катькиной на престол перескачут». И решили дружно — не бывать Екатерине, а быть Павлу или несчастному Иванушке, которого в тюрьмах морят всячески. Братья же Гурьевы пуще всех ярились на императрицу: «Еще разок переменим! Сколько ж можно баб на престол сажать — пора и поумнеть…»
— Отпустите его, — указала женщина на Яминского, потом стала хлестать фаворита по щекам. — Говорила же я тебе, что нельзя о браке нам помышлять. Я на престоле сижу, будто на сковородке горячей, а ты меня, дурак, еще под венец тащишь.
— Всем кляпы поставим, — мрачно изрек Алехан, и громадный шрам на его щеке ожил, двигаясь, отливая багрово…
Расскандалили! Утром фаворит пришел мириться.
— Стоит ли слушать брехню гвардейскую, — убеждал Орлов. — Сам офицер, так ведаю, каким побытом слухи рождаются. Бывало, по две недели пьешь ведрами без пропусков, так чего спьяна не намолотишь… Оставь ты их! Не печалуйся. Обойдется.
— А чего кричат? Или я не расплатилась с ними деньгами, чинами, деревеньками с мужиками? Узнайте, — наказала Екатерина, — замешана ли в блудословии и княгиня Екатерина Дашкова?..
Следствие установило, что в гвардии поминали добром не только Дашкову, но и Никиту Панина. Екатерина разозлилась:
— Ну, конечно! Без Панина нигде гороха не молотят.
А с Дашковой завела разговор любезный:
— Милая княгиня, вчера я видела удивительный сон.
— Порадуйте меня им, ваше величество.
— Мне приснилось, будто вы, дорогая, уехали в деревню и вас очень долго не видели в моих столицах.
Беременная Дашкова рожать в сельской глуши не хотела:
— Ради вас я пожертвовала всем, даже сородичами, которые ненавидят меня. За что вы преследуете меня столь жестоко?
— Я не преследую, Романовна, — с усмешкой отвечала Екатерина. — Но любимый вами философ Дидро все-таки прав, утверждая, что «хорошо прожил только тот, кто хорошо спрятался…».
«Орловщина» всем глаза намозолила, и в эти дни старший, Иван Орлов, собрал братьев, заявив им вполне резонно:
— Ну, ребятушки, потешились, попили винца сладенького, поели вкусненького, даже графами стали. Покуда до драки дело не дошло, давайте по домам разбежимся и на крючок закроемся. Сейчас треплют языками нас, но станут трепать и кольями.
Впервые Орловы проявили непослушание старшему брату. Ванюшка хотел уже было начать исправное «рукоделие» по зубам и загривкам, но кулак разжал и вздохнул удрученно.
— Несбыточное дело затеваете вы! — сказал он.
Гришка Орлов намекнул Ивану — граф графу:
— Вот императором стану, тогда поговорим.
— Да ведь придавят тебя, — отвечал Иван (умница!)…
Отбыл он в тихую деревенскую благодать, подальше от двора, поближе к сметанам и ягодам. А из Москвы всех недовольных «орловщиной» распихали по задворкам: кого на Камчатку, кого в гарнизоны дальние, кого в провинции сослали. Вскоре возникли слухи, будто Петр III жив, а вместо него похоронили восковую куклу, в церквах священники кое-где поминали царя как живого, и слышался на базарах говор общенародный: Петр III еще явится, дабы покарать жену-изменщицу… Эти известия были крайне неприятны для Екатерины — как объятия мертвеца! В беседе с Никитой Паниным она сказала:
— Если бы самозванцы хоть раз увидели муженька моего в пьяном положении, они бы сыскали иной образец для подражания. Мужа не воскресить, но копии с него явятся еще не раз…
ДВЕСТИ ТЫСЯЧ крепостных и работных людей продолжали сотрясать империю бунтами на окраинах. Екатерина вызвала князя Вяземского и генерала Петра Панина (брата Никиты Ивановича).
Велела им — усмирить. Они спросили — как?
— Ведом один способ — пушечный…
Был день пригожий на Москве, денек майский… Отставной пушкарь флота российского Никита Беспалов изволил торговать табаком с лотка на улице. Из соседней бани колобком выкатилась нищенка Устинья Голубкина, чисто вымытая, и купила для сожителя своего табачку на копейку, а пушкарь ей сказал:
— Вот живешь ты, Устинья, и ничего путного не знаешь.
— Чего ж это я прошлепала? — спросила нищая.
— Хотится государыне нашей за полюбовника выйти.
— Эва! Так кто же ей помешать может?
— А господам не хотится, чтобы она… трам-тара-рам! Вот и сбираются артельно женихов ейных изничтожать.
По дороге к сожителю зашла Устинья Голубкина навестить вдовую купчиху Исчадьеву, а у той — гости: придворный истопник Лобанов и музыкант Измайловского полка Коровин, игравший на своем гобое нечто развлекательное. Голубкина как можно ближе к вину подсела и сказала, что государыне замуж хочется:
— Уж в такую она истому вошла, что кошкою спину выгибает, а хвост торчком держит, ажно платье задралось… Слыхали ль?
— Про то мы знаем, — отвечали гости Исчадьевой. — Орлова прынцем в Ригу назначат, для него уже и корону из чугуна отливают.
Вдова Исчадьева, пугливо вздрагивая, спросила:
— А куды доски-то понесли?
— Какие доски?
— Дубовые… Мне вчерась кум сказывал, будто в Кремль доски новые таскали. Уж не гробы ли мастерить станут?
Вопрос о дубовых досках остался для историков неразрешенным, а придворный истопник Лобанов всем жару подбавил:
— Цесаревич-то Павлик Петрович ску-у-учен. На той неделе даже обедал без всякого азарту, а дядька евоный Никита Панин, тот слезьми над супом изошелся… Никто под Орлова идти не хочет!
— А без марьяжу как жить? — встряла в беседу нищая. — Царица ведь тоже мясная, жильная да кровавая — нешто без мужества ей сладко? Я бы вот без марьяжу, кажись, и дня не прожила! Вишь, табак-то сожителю своему несу.
— На што ж ты ему табак-то таскаешь?
— А чтоб он меня за это… трам-тарарам!
Всю эту компанию взяли и увели. Под батогами нищенка Устинья повинилась, что крамола завелась от матроса Беспалова:
— Сказывал матрос-табашник, что у Григория Орлова, который нонеча в графьях наверху бегает, един кафтан в семьсот тыщ казне обошелся, сама царицка его брильянтами да яхонтами ушивала…
Подканцелярист застенка пытошного (по прозванию Степан Шешковский) обмочил концы плети в растворе уксусном:
— Дура баба — в шею ее! Подавай клиента главного…
Вытащил в застенок пушкаря Беспалова.
— А я уже в отставке, — сообщил он, икая от страха.
— Вот и ладно, — одобрил Шешковский. — Значит, время терпит и торопиться не станешь. Ложись-ка, миляга.
— А меня-то за што эдак, господи?
— Для того и звали, чтобы все сразу выяснить…
Возникло дело ужасное, дело о «марьяже императрицы».
Никита Иванович Панин начал с того, что рассказал Павлу о тридцати скверных монархах Европы, потом к столу цесаревича подали пять соленых арбузов, прибывших с обозом из Саратова, взрезали все подряд — лишь один оказался хорошим.
Курносый мальчик сказал наставнику:
— Вот! Из пяти арбузов хоть един годен стался, а из тридцати государей ни одного путного не выросло…
Павел продолжал любить сумасбродного отца, который часто потешал его своими кривляниями, и, напротив, очень боялся матери, строгой и резкой. Наследника страшили коронационные пиры; от необъяснимой тоски ребенок начинал рыдать, вызывая шепоты дипломатов, сдержанный гнев матери: «Уведите прочь его высочество!» Догадываясь, что Панин развивает в сыне любовь к отцу, царица решила заменить его д’Аламбером, которого звала в Россию, обещая ему множество земных благ. Но философ отвечал, что боится умереть в России от… геморроя! Это был дерзкий намек на те самые «колики», что погубили Петра в Ропше. А барон Бретейль ехидно спрашивал: когда же приедет д’Аламбер?
— Подслеповатый Диоген не желает вылезать из своей заплесневелой бочки. Бог с ним, я решила там его и оставить…
Весною 1763 года политики Европы выжидали смерти Августа III — предстояла борьба за польскую корону. В газетах писали, что Екатерина будет способствовать избранию в короли Понятовского, после чего последует брачевание царицы с молодым и красивым королем. Узнав о таких конъюнктурах, Гришка Орлов люто взревновал:
— Вот ты чего захотела! Но я этого не допущу.
— Я тоже, — спокойно отвечала ему Екатерина…
Мерси д’Аржанто отозвал в уголок милорда Букингэма:
— Кажется, мы присутствуем при развитии драмы. Следите за главною героиней — или она погибнет в последнем акте от кинжала злодея, или сохранит право на свободу…
Бывший канцлер Бестужев-Рюмин объезжал сановников, сбирая подписи под проектом о желательности брака Екатерины с Григорием Орловым. Неугомонный карьерист растревожил даже загробную тень Елизаветы, состоявшей в браке с Разумовским.
— Не было того! — с гневом отрицала Екатерина.
Бестужев-Рюмин отвечал дряблым смехом пакостника:
— Было, матушка, был пример. У графа Разумовского и ларец в дому хранится, а в нем и акт о браке с Елизаветой лежит.
Екатерина напрямик спросила своего фаворита:
— Сколько ты заплатил Бестужеву? Пойми, что меня ведь со свету сживут: Воронцовы, Панины, Разумовские…
Но тут же возник Алехан с лаской дьявольской:
— Чего бояться-то? В день венчальный велю кареты подать. Как только о браке объявим, всех роптающих по каретам рассадим, и поскачут они туды, куды и Макар телят не гонял.
Канцлер Михайла Воронцов попросил принять его:
— Государыня, вы можете не любить меня и далее. Но я заявляю: ваше сочетание с Орловым произведет внутри империи самые невыгодные колебания… Лучше уж тогда сочетаться вам с заточенным Иоанном Антоновичем, чтобы примирить две враждующие ветви Романовых!
Екатерина с раздражением отвечала канцлеру:
— Пахнущий могилою Бестужев-Рюмин чрез угождение Орловым желает карьер сделать, чтобы заместить вас на посту канцлера… Впрочем, остаюсь признательна вам за чистосердечие.
В один из дней, когда Бестужев-Рюмин снова заговорил о скорейшем бракосочетании ее с фаворитом, Екатерина с прищуром посмотрела на Панина, вызывая его на обострение конфликта.
— Императрица русская, — отчеканил Панин, — вольна делать что ей хочется, но госпожа Орлова царствовать не будет.
Произнося этот смертельный приговор, Панин откинулся в кресле, а когда снова принял позу спокойную, то на стене осталось белое пятно — от парика, густо напудренного.
— Госпоже Орловой я не слуга, — ровно заключил он.
Екатерина встала, указывая перстом на Панина:
— Вот гордый римлянин… подражайте ему!
Вскоре в доме княжны Хилковой загуляли два ближайших приятеля Орловых — лихие гвардейцы Хитрово с Ласунским — и за выпивкой договорились зарезать при случае Алехана Орлова. Орловы сами же и вступились за арестованных:
— Пытать не надо их, матушка. Они друзья наши.
— Дожили мы, что друзья хотят друзей резать…
Екатерина велела спросить: не замешана ли в заговоре и княгиня Дашкова? Гвардейцы охотно подтвердили: «Романовна с нами заодно…» Это повергло императрицу в крайнее изумление:
— Удивительная фабула для Шекспира! Ведь я на той неделе Романовне тыщу рублей за «зубок» младенцу ее послала. А теперь узнаю, что она с ножиком за мной гоняется…
С марьяжами пора было кончать. Воронцов был зван в Головинский дворец, и тут Екатерина повела себя с удивительно тонким знанием людской психологии. Она сказала канцлеру:
— Прошу заготовить два манифеста. Первый — о моем вступлении в брак с графом Орловым… Не возражать! — прикрикнула она, едва канцлер открыл рот. — И вот манифест о даровании Алексею Разумовскому, яко законному мужу покойной императрицы Елизаветы, титула «Его Императорского Высочества».
Первый она оставила у себя, второй вручила Воронцову:
— С этим езжайте на Покровку, где живет старый Разумовский, и пусть он, ради утверждения этого манифеста, предоставит на мое усмотрение те брачные контракты, что у него хранятся… Они нужны мне для создания прецедента по манифесту, который остается у меня… Надеюсь, все поняли?
— Не делай этого, матушка: погибнешь!
— Ваше сиятельство, не учите мое величество…
Канцлер отъехал. Екатерина вышла в аудиенц-залу; возбужденная, нервно прохаживаясь вдоль залы мелкими шажками; вровень с нею гуляли Орловы, уже пронюхавшие, зачем поехал Воронцов; следом поспевал гориллоподобный женевец Пиктэ с навахою под кафтаном.
Екатерина делала вид, что Орловых не замечает.
— Пиктэ! Для чего съезжаются ко дворцу кареты?
— Очевидно, по изволению графов Орловых…
«Ясно — зачем. Но следует ждать возвращения Воронцова».
Воронцов застал Разумовского сидящим подле камина, старик читал духовную книгу старинной киевской печати. Воронцов в двух словах объяснил суть дела, по которому приехал.
— Дай-ка сюда бумагу, — протянул тот руку.
Бывший свинопас изучил манифест, приравнивавший его к членам династии Романовых. Но изощренно-выверенный расчет женщины вдруг переплелся с богатейшим жизненным опытом старика: Разумовский сразу ж понял, чего желает от него сейчас Екатерина… Кряхтя, он снял с комода ларец черного дерева, окованный серебром.
— Гляди! — Алексей Григорьевич, показал канцлеру пергаментный свиток, бережно обернутый в драгоценный розовый атлас.
Развернув атлас, он поцеловал бумаги, писанные еще в 1744 году, когда был молодым парнем и рядом с ним стояла цветущая красавица — Елизавета, радостно отдавшая ему сердце.
— А-а-а-а! — в ужасе закричал Воронцов.
Брачные документы корчились в пламени камина.
— Ты, Мишка, не ори, — сказал Разумовский. — Я возник из ничтожества в хлеву скотском, сам вскоре навозом стану. Теперь езжай и передай ей от меня, что нет у меня никаких брачных бумаг и я никогда не бывал супругом государыни… Брехня это!
Об этом канцлер и объявил, во дворец возвратясь:
— Случая в доме Романовых не бывало такового, чтобы законная самодержица со своим верноподданным сопряглась…
Раздался громкий хруст — Екатерина рванула проект манифеста о своем браке с Гришкой Орловым и кивнула Воронцову:
— Благодарю, граф. Сейчас же велите Нарышкину, чтобы кареты под окнами дворца не торчали — на конюшни их, быстро… Пиктэ! — резко позвала она. — У меня такое чувство, и вряд ли я ошибаюсь, что у вас какое-то дело до меня… Это правда?
— Вы не ошиблись, ваше величество.
— Тогда пройдите ко мне. Один вы!
Пиктэ наедине вручил ей письмо от Вольтера. Это было первое письмо философа, в котором он выражал свое восхищение женщиной, овладевшей престолом самой могущественной державы. Екатерина пригласила Бецкого, велев ему открыть кладовые с мехами, чтобы одарить философию Европы теплыми шубами.
— Всех одену! Даже этого гнусного Диогена из его бочки, который боится нажить геморрой от щедрот России….
Лучшие мыслители века защеголяли в сибирских соболях.
Царские шубы отлично согревали Большую Политику.
Но уже писался скорбный манифест о молчании.
Екатерина решила пресечь слухи в народе, который слишком уж вольно стал рассуждать о «марьяжной» государыне. По городам и весям великой империи раздался бой барабанный, сбегались люди, думая: никак война? С высоких помостов, возле лавок и дворов гостиных, казенные глашатаи зачитывали слова манифеста: «Являются такие развращенных нравов и мыслей люди, кои не о добре общем и спокойствии помышляют… Всех таковых, зараженных неспокойствием, матерински увещеваем удалиться от вредных рассуждений, препровождая время не в праздности и буянстве, но в сугубо полезных каждому упражнениях…»
Манифест императрицы призывал народ к молчанию!
Обыватели расходились, боязливо крестясь:
— У царицы снова непорядок случился. Кто-то там, пес, сверху сбрехал, а нам молчать велят. Вот и соображай…
Опять помылась в бане нищенка Устинья Голубкина и подошла к лотку табашному, говоря матросу Беспалову слова задорные:
— А ну! Продай мне табачку для сожителя моево. Нонеча заждался он меня для марьяжа любовного…
Пушкарь флота поднял с земли здоровенный дрын:
— Беги, падла, отсель поскорее, не то тресну, что своих не узнаешь! С тебя, суки, все и началось. У-у, язык поганый…
Нищенка, подбоченясь, стала орать на всю улицу:
— В уме ли ты, куманек? Сам же наскоблил языком своим, будто царицка наша с Орловым трам-тара-рам, а теперь…
Теперь обоих взяли и увели, согласно манифесту о всеобщем молчании. Все-таки до чего непонятливый народ живет на Руси! Ведь русским же языком сказано, чтобы не увлекались. А они никак не могут избавиться от дурной привычки — беседовать по душам.
Лишь в середине лета 1763 года двор вернулся из Москвы в столицу, причем добрались на последние гроши (в Кабинете едва наскребли денег для расплаты с ямщиками), и по приезде в Петербург императрица сказала вице-канцлеру Голицыну:
— Михайлыч, поройся в сундуках коллегий — хотя бы тысчонку сыщи, а то скоро мне есть будет нечего…
Екатерина не скрывала радости, что снова видит Потемкина. От русского посла в Швеции, графа Ивана Остермана, подпоручик привез пакет за семью печатями, которые хранили его аттестацию. Дипломат сообщал, что Потемкин — подлец, каких свет не видывал, и просил чтобы впредь таких мерзавцев с поручениями двора за границу не слали. Лицо императрицы оставалось светлым.
— Поздравляю вас, — сказала она, — я чрезвычайно довольна, что не ошиблась в своем выборе: Остерман дал вам прекрасную аттестацию… За это делаю вас своим камер-юнкером!
Орловы были недовольны таковым назначением:
— Зачем нужен шут гороховый, который, изображая утро на скотном дворе, хрюкает свиньей, мычит теленком и прочее?
— От этого шута, — ответила Екатерина, — я впервые узнала подробную историю Никейского собора… Мне Потемкин нравится!
Потемкин вообразил, что он любим. Его родственник, много знавший и много повидавший, описал его страсть:
«Желание обратить на себя внимание императрицы никогда не оставляло его; стараясь нравиться ей, ловил ея взгляды, вздыхал, имел дерзновение дожидаться в коридоре, и когда она проходила, упадал на колена, целуя руки ея, делал некоторые разного рода изъяснения. Великая государыня никак не противилась его нескромным резвым движениям, снисходительно дозволяя ему сумасбродные выходки. Но Орловы стали всевозможно противиться сему отважному предприятию…»
Нескромные и резвые движения Потемкина нравились Екатерине, ее поведение было тоже неосмотрительно. Она откровенно фамильярничала, называя камер-юнкера мой паренек! При всех однажды протянула руку, спрашивая Потемкина:
— Можно, я потрогаю вас за волосы? Ах, какие они мягкие и шелковистые! Совсем как у невинного ребенка…
В августе, окруженная свитой, Екатерина скакала в окрестностях Царского Села, по привычке мчалась, не разбирая дороги, всадники едва поспевали за ней. Наконец она загнала свою кавалькаду в глухое урочище, где на болоте росли нежные кувшинки, Екатерина даже приподнялась в седле, восхищенная ими:
— Боже, какие прелестные лилии… правда?
Все мужчины дружно согласились, что цветы красивы, но похвалой и ограничились. Потемкин же спрыгнул с коня, по самое горло забрался в трясину, булькающую пузырями, рвал и рвал сочные бутоны для любимой женщины. Целый ворох кувшинок протянул Екатерине в седло, и она, благодарная, воскликнула:
— Ваши кувшинки дороже всяких бриллиантов!
Рискованная фраза, ибо на днях Орлов преподнес ей в дар именно бриллианты. А князь Николай Репнин, строгий директор Шляхетского корпуса, склонился из седла над мокрым Потемкиным:
— Езжай подале от нас, чтобы болотом не воняло…
Раздался смех. Свита, терзая коней шпорами, бросилась нагонять самодержавную амазонку. Потемкин с ног до головы облепленный омерзительной тиной, рысцою трусил в отдалении.
В расположении Конногвардейской слободы приобрел он себе домик с банькой и садиком, зажил барином. Снова потянуло к стихам, сочинял музыку, свои же романсы и распевал в одиночестве. Екатерина определила его за обер-прокурорским столом в Синоде: императрица нуждалась в своем человеке, который бы следил за плутнями персон духовных, чтобы не утаивали доходов церкви от государства. А беда подкралась на цыпочках, всегда нежданная… Как-то, ужиная в кругу близких, Екатерина выразительно посмотрела на Потемкина (настолько выразительно, что ему стало не но себе). Дальше произошло то, чего он никак не ожидал: императрица слегка подмигнула ему. Оба они увлеклись, поступая неосторожно. Алехан Орлов, от которого ничто при дворе не укрывалось, приманил Потемкина к себе и, загибая пальцы, деловито перечислил все по порядку: чин подпоручика, 400 крепостных душ, две тысячи рублей, сервиз для стола, камер-юнкерство…
— Вишь, как тебя закидали! А кому ты, ясный наш, обязан за все, думал ли? Да нам, соколик ласковый, стоит вот эдак мизинчиком тряхнуть — и тебя разом не станет… ау-аушеньки?
Потемкин выпрямился — богатырь перед богатырем:
— Не пристало мне выслушивать угрозы твои.
Алехан обнял его за шею, сладостно расцеловал в уста:
— Дружок ты наш, не гляди на матушку, яко голодный кот на сырую печенку… хвост выдернем. А без хвоста кому нужен ты?
Настала зима. В один из вечеров Екатерина играла в бильярд с Григорием Орловым, а Григорий Потемкин кий для нее намеливал, давал советы из-за плеча, как в лузу шаром попасть. Фавориту такой усердный помощник скоро прискучил:
— Ежели еще разок, тезка, под руку подвернешься, я тебя палкой в глаз попотчую… Не лезь! Третий всегда лишний.
Екатерина капризно подобрала детские губы.
— А мне третий не мешает, — сказала она.
Дубовый кий был переломлен, как тростинка.
— Но я третьим, матушка, не был и не буду!
Ушел. Екатерина рассудила чисто по-женски:
— И пусть бесится. Доиграй за него…
На выходе из дворца Потемкина перехватили братья Орловы, затолкали парня в пустую комнату и двери притворили.
— Теперь наша партия, — сказали, в кулаки поплевывая.
Жестокая метель ударов закружила камер-юнкера по комнате. Потемкин слышал резкие сигналы, которыми обменивались братья:
— Приладь к месту! — И перехватило дыхание.
— Под микитки его! — Кулаки обрушились в сердце.
— По часам, чтобы тикали! — Два удара в виски.
Он вставал — кулаки опрокидывали его. Потемкин падал — Орловы взбрасывали его кверху. Спасенья не было. В кровавом тумане, как эхо в лесу, слышались далекие голоса:
— Забор поправь! — Во рту затрещали зубы.
— Рождество укрась! — Лицо залилось кровью.
— Петушка покажь! — Из глаз посыпались искры.
Казалось, бьют не только Орловы, но сами стенки, даже потолок и печка — все сейчас было против Потемкина, и тело парня уже не успевало воспринимать частоты ударов, звучавших гулко, будто кузнечные молоты: тум-тум, тум-тум, тум-тум.
— Прилаживай! — веселился Гришка Орлов. — Бей так, чтобы он, кила синодская, по дворцам нашим более не шлындрал…
Вечность кончилась. Потемкин не помнил, когда его оставили. Кровью забрызганы стены, кровь полосами измазала пол, — четверо братцев потрудились на славу, как палачи. Кое-как вышел на площадь, вдохнул легонький морозец и безжизненно рухнул на мягкий снежок. Стало хорошо-хорошо. А яркие звезды, протяжно посвистывая, стремглав уносились в черные бездны…
Потемкину лишь недавно исполнилось 24 года!
Выдержал — не умер! Но с той поры не покидали Потемкина безумные боли, от которых не ведал спасения. Нападали они по вечерам, вонзаясь в затылок, сверлили лобную кость. Просыпался в поту, мятущийся от непонятных страхов, открывал бутылки с кислыми щами, пил прямо из горлышка, сосал в блаженстве бродившее пойло.
— Тьфу! — сплевывал в потолок изюминку.
Парень врачей презирал, от аптек открещивался; Иван Иванович Бецкой, то ли от себя, то ли по чужому внушению, прислал к нему Ерофеича — чудодея знахарства, изобретателя эликсира, бодрой и неустанной жизни. Ерофеич заявился в Слободу и, отставив мизинец с громадным дорогим перстнем, похвалялся:
— Графинь нежных пользовал, прынцев разных отпаивал, и ты у меня воспрянешь… Вели-ка баньку топить.
Знахарь месил в горшке серое гнусное тесто, что-то сыпал в него. Мешал, добавлял, лизал и нюхал. Потемкин нагишом забрался на верхний полук. Ерофеич горстью подцеплял мерзкую квашню, обкладывал ею, будто скульптор алебастром, умную голову камер-юнкера, обматывал ее тряпками. Потемкин начал пугаться:
— Эй-эй, зачем глаза-то мне залепляешь?
— Так тебе книжку-то в бане не читать! Лежи…
— Все равно! Один глаз не заклеивай.
Поверх головы Ерофеич плотно насадил глиняный горшок:
— Вот корона тебе! Сиди, пока дурь не выйдет.
— А когда она выйдет?
— Покеда я чай пью. Ну, сиди…
Потемкин разлегся на полкй, неловко стукаясь горшком об доски. Словно кузница мифического Вулкана, под ним матово и жарко светились раскаленные камни. Началось неприятное жжение в правом глазу. Решил терпеть. А глаз вдруг начал пылать. Потемкин потянул с головы глиняную макитру. Но она была насажена туго. Разозлясь, ударился башкой об стенку — горшок вдребезги!
— Ой, ой, мамыньки! — сказал Гриша…
С правым глазом что-то неладное. Торопливо начал срывать с головы зловонные тряпки. Поскакал с полка вниз. Сунулся головой в кадушку с ледяной водой. Но лечебная масса уже затвердела — вроде гипса. Внезапный ужас обуял Потемкина. Правый глаз его перестал видеть! Нагишом он вылетел из бани — почти полоумен.
Да! Левый глаз, который не был завязан, по-прежнему вбирал краски жизни, а правый померк… «Господи, неужто навсегда?»
Зверем вломился парень в горницу дома своего.
А там кудесник чай пьет, вареньицем себя лакомит.
— Ну, держись… — Потемкин схватил автора «эликсира жизни» и, ниспровергнув, начал сурово уничтожать. Ерофеич чудом вывернулся, с воплем прыснул на улицу. — Не уйти тебе! — настигал его Потемкин гигантскими прыжками. Голиаф, страшный и одноглазый, несся по улице — по Большой Шпалерной. Сбежались люди, схватили его. Одинокий глаз был свирепо обращен к небесам, с которых осыпался приятный снежок.
— Твори, боже, волю свою… Ах я, несчастный!
Его повели домой. Босиком он ступал по снегу.
— Все пропало, — плакал он. — Все… теперь все!
После этого Потемкин на долгие 18 месяцев заточил себя; ровно ПОЛТОРА ГОДА отвергал людей, избегал общества, и — уже без него! — миновали важные для России события… Екатерина первое время спрашивала, куда делся ее камер-юнкер, но Орловы убедили ее, что лодырь службою при дворе не дорожит. Бог с ним!
— Вольному воля. — И Екатерина позабыла о нем.
Старый король объезжал свои владения, под колесами с шипением расползалась грязища бранденбургских проселков. Парижским трактатом закончилась Семилетняя война, а Губертсбургский мир все-таки оставил Силезию за королем.
Но… какою ценой заплатила за это Пруссия?
Хмурый рассвет начинался над пепельными полянами. Открыв дверцу кареты, Фридрих II сказал де Катту:
— Наверное, такой же пустыней была Германия после набегов Валленштейна, и слава богу, что на этот раз дело не дошло до открытого людоедства. Теперь я не знаю, сколько нужно столетий, чтобы здесь снова распустились прекрасные гиацинты. Отныне я не король — я лишь врач у постели тяжелобольной Пруссии.
Де Катт спросил его величество:
— С чего решили вы начать возрождение страны?
— С армии! Быстрее освоить опыт минувшей войны, улучшить подготовку войск. Старых солдат отпущу по домам, наберу молодых. Да, я утомил своих неприятелей войною, но я не хочу, чтобы они отдохнули от нее раньше моей обнищавшей Пруссии.
— Неужели вы снова хотите воевать?
— Но другими средствами — дипломатическими…
Карета тащилась дальше. Взору открывались сгоревшие фольварки, заброшенные огороды, пожарища и виселицы, крапива и репейники, пашни были вытоптаны в кавалерийских атаках.
Король вытянул руку, показывая вдаль:
— Смотрите, де Катт, такое нечасто можно увидеть: две вдовы тянут на себе плуг, а ими, как скотиной, понукает сирота-мальчик. Я не могу этим несчастным вернуть мужей, павших во славу Пруссии, но я могу отдать им раненых лошадей кавалерии.
Экономный хозяин Фридрих возами раздаривал по деревням картофель. Король ел его сам и заставлял есть других.
— Не морщитесь, — говорил он гостям в Сан-Суси, — в этом картофеле, вареном и жареном, я прозреваю великое будущее…
Он велел строить новые деревни, осушать болота, мостить дороги. «Я знаю, — писал король, — что человек никогда не в силах переделать природу, но зато он всегда способен возделать под собой землю, чтобы прокормить себя и свою семью».
Министра Финка-фон-Финкенштейна он спросил:
— А когда просыпается русская императрица?
— Говорят, в пять утра.
— Куда ей до меня! — отмахнулся король. — Я с четырех часов уже на ногах, и нет даже минуты свободной, чтобы сыграть на флейте. День начинаю с первыми петухами, как сельские бауэры…
Его навестил поникший банкир Гоцковский, который во время войны поставлял королю фальшивые «ефимки». Теперь, уличенный в преступлении, он должен был расплатиться с Россией за финансовый ущерб, нанесенный русской казне. Фридрих сказал:
— В чем дело? Возьми и расплатись.
— Но я банкрот, — разрыдался Гоцковский.
— Какое совпадение — я тоже!
— Так что же нам делать?
— Давись, а я посмотрю, — отвечал король…
Он явился в кадетский корпус Берлина, где произнес речь, воодушевляя юных выпускников-офицеров:
— Дети мои! У нас больше нет противников, которые бы осмелились напасть на Пруссию, но зато нет и союзников, готовых защитить нас. Служите честно! Все помыслы — для армии. А я, ваш старый Фриц, еще разок извернусь ужом, и верьте, что в Пруссии дела пойдут опять как по маслу… Я не бросаю слов на ветер.
Послом в Россию он направил графа Виктора Сольмса.
— Вы должны быть там любезны, — наказал король. — Сейчас не таковы наши дела, чтобы задирать нос. Но только не впутайте меня в войну из-за какого-нибудь жентильома Понятовского…
Сейчас его занимала Варшава! Аудиенции запросил русский посол, князь Владимир Долгорукий, и король выслушал его доклад.
— Благодарю, — кивнул он. — Мне приятно знать намерения вашей государыни о делах польских. Я буду поддерживать лишь ту кандидатуру, какую наметит ваша мудрейшая государыня.
Долгорукий отписывал Екатерине: «Как ваше императорское величество имеете партизанов[142] в Польше, так и он (король) имеет своих, которые, соединясь, могут и королевство все склонить».
Пруссия начинала тайное сближение с Россией.
Екатерина была терпима к личным своим недугам.
— Мои способности скромны, — признавалась она, — посему я вынуждена работать неустанно, как пчела. Панин же половину дня спит, потом ест и развлекается с фрейлинами, утруждая себя на полчаса в сутки. Но любое дело он проницает насквозь…
Финансы и политика, политика и финансы — страшная кутерьма бумаг завалила рабочий стол Екатерины.
— Никита Иваныч, слышала я, что в Турции с финансами тоже нет сладу. Что делает султан, коли ему деньги нужны?
— Он отрубает голову своему визирю, затем конфискует его имущество — деньги, считайте, в казне султана.
— А если они нужны его гвардии — янычарам?
— Янычары по совместительству служат и пожарными. Когда им нужны деньги, они подпаливают Константинополь со всех сторон, а при тушении пожара грабят все, что можно унести.
— С чего же сыты чиновники султана?
— О! Для них существует налог «на зубы»: население платит за то, что во время еды зубы султанских чиновников стираются.
— Забавно. А ведь вы мой… визирь! Но я султанша добрая и деньги стану изыскивать иными путями.
Наконец Петербург известился о смерти Августа III — при этом императрица подпрыгнула, как шаловливая девочка.
— И как я сейчас прыгаю, — защебетала она, — тако же в Сан-Суси скачет от радости король прусский…
Срочно был зван совет, на котором престарелый Бестужев-Рюмин горою встал за выборы короля из саксонской династии:
— Таково уж от Петра Великого заведено, чтобы в Польше крулем сидел немец, и нам тому остается следовать…
Екатерина прервала его словами:
— Алексей Петрович, ария твоя исполнена по нотам саксонским. Извещена я, что ведешь переписку тайную с Дрезденом! Кого бы ни избирать королем, но обязательно Пяста. На мое усмотрение, так пущай Адам Чарторыжский или… Станислав.
При имени Понятовского Григорий Орлов взбеленился:
— Лучше уж тогда литовского пана-кохана Радзивилла! Лучше уж гетман коронный Браницкий, но только не этого…
Сцена вышла крайне неприличной, и все поняли истоки ярости фаворита. Екатерина прекратила скандал — с гневом:
— Здесь не амуры порхают, а история делается…
Панин настаивал на сближении с Фридрихом:
— Уже давно пора от союза со странами католического юга Европы обратиться к лютеранско-протестантскому северу!
Возникал новый вариант русской политики — «СЕВЕРНЫЙ АККОРД», в котором священной Римской империи (Австрии) места не было, а главным козырем в этом альянсе должна стать Пруссия.
— Фридрих, — утверждал Панин, — вынужден искать союза с Россией или опять же с Францией, дабы вновь обрести свою прежнюю силу. Ежели мы сейчас отпугнем короля суровостью обращения, его всегда приголубят в Версале, а Версаль — не забывайте! — в Турции и Швеции воду мутит. Вену он тоже противу нас подзуживает. И наконец, — заключил Панин, — мы должны постоянно учитывать, что любое ослабление Пруссии моментально приводит к усилению Австрии, а для нашего кабинета это нежелательно.
Между тем корона польская от Августа III переходила к его сыну, Фридриху-Христиану Саксонскому, и Екатерина спросила:
— А лежал ли в оспе этот молодой человек?
Ей ответили, что еще не «лежал».
— Ну, так ляжет… — хмыкнула женщина.
Зимний дворец изнутри был еще бедновато-пуст, а галерею старых картин Екатерина раздарила Академии художеств. Уверясь, что с афериста Гоцковского деньгами ничего не получить, она согласилась «погасить» его долг картинами.
— С поганой овцы хоть шерсти клок, — сказала Екатерина и картинами из Берлина обвесила свои апартаменты, где принимала по вечерам друзей (комнаты же называла в шутку «Эрмитажем»). — Лиха беда — начало, — хвасталась она теперь первым Рембрандтом, первым Хальсом и первым Иордансом…
Гетман намекнул, что сейчас умирает граф Брюль, ведавший при саксонских курфюрстах закупкою картин для Дрездена.
— Похлопочите заранее о покупке картин брюлевских и будете иметь портреты Рубенса, пейзажи Брейгеля, наконец, и Тьеполо — чем плох? Ваше величество, покупайте — не прогадаете!
Не прошло и месяца, как Фридрих-Христиан умер.
— От чего же умер? — спросила Екатерина.
— От оспы.
— Вот видите! Я уже становлюсь пифией…
Сама же императрица составляла редчайшее исключение среди монархов Европы — ее лицо не обезобразила оспа. Она скупила всю галерею Брюля и, когда комнаты Эрмитажа уже не вмещали собрания картин, попросила архитектора Деламота сделать пристройку к Зимнему дворцу — для развески сокровищ… Она понимала, что собирание галереи есть политический акт важного значения. Пусть в Европе думают: русские финансы пребывают в отличном состоянии, если она швыряет деньги на покупку картин!
В эти суматошные дни Букингэм, добившись у нее аудиенции, завел речь о продлении прежнего договора, на что Панин небрежно заметил, что вице-канцлер Голицын проект нового торгового соглашения уже переправил в Лондон — для изучения.
— Но этим проектом, — горячился Букингэм, — Россия окончательно захлопнула для Англии ворота в Персию.
Екатерина вмешалась:
— Если в Лондоне нашу Астрахань называют «воротами», то скоро Россию сочтут за «проходной двор», через который Ост-Индская компания перетаскивает свои грузы. А мы не позволим строить в Казани английские корабли, которые, будучи нагружены русскими товарами, уплывают в Персию, а там начинают плавать уже под флагом восточных сатрапов. На Каспийском море у нас свои, и очень старые, интересы…
После этого разговора Букингэма хватил удар!
В дипломатических кругах блуждали невероятные слухи, якобы Фридрих уже развешивает в Познани прусские гербы, а ювелиры Петербурга готовят венчальные короны — для Станислава и Екатерины. Панин говорил, что до избрания Понятовского желательно пресечь вздорные сплетни. Екатерина устроила для послов иноземных «большой выход». Зимний дворец, правда, еще не был готов для пышных церемоний: здание внутри подверглось перестройке. Во дворце с утра до ночи работали позолотчики, зеркальщики, паркетчики, обойщики, штукатуры, резчики — все ломалось, все созидалось заново. Екатерина ежедневно виделась с архитектором Жаном Деламотом, спрашивала, как идут дела, на что веселый француз отвечал неизменно:
— В основном я выкидываю ваши стенки в окна.
— Браво, маэстро, фора!..
Дипломаты собирались в Аудиенц-камере, чистый свет струился через высокие окна, отражаясь в лаковых плитах драгоценного паркета. Облачившись, Екатерина вышла из опочивальни в «Светлый кабинетец», отсюда она, как актриса перед выходом на сцену, послушала через кулисы, о чем рассуждает ждущая ее публика…
Турецкий посол внушал послу шведскому:
— России с Пруссией всегда удобно придраться к полякам. Петербург станет ратовать за угнетенных православных, а Берлин истощит себя в хлопотах за лютеран, притесняемых католической шляхтой… Удивляюсь! У вас, в странах христианских, одна кость на всех — Христос, но глодаете вы ее каждый на свой лад.
Неожиданно берлинский посол Виктор Сольмс сказал австрийскому послу Мерси д’Аржанто:
— Вы меня, кажется, толкнули, граф?
Екатерина услышала злорадный смешок цесарца:
— С чего бы безмятежной и богатой Австрии толкать Пруссию, которая шатается от слабого дуновения зефиров?
Екатерина присела, заглянув в щелочку.
— Уж не рассчитывает ли Вена, что, если вы собьете меня с ног, то мой великий король вернет вашей императрице Силезию?.. Господа, — взывал Сольмс к коллегам, — прошу всех засвидетельствовать, что посол Марии-Терезии ведет себя крайне непристойно по отношению ко мне, послу короля Пруссии.
— Извините, я ничего не видел, — сказал посол Швеции.
— Я тоже, — отодвинулся французский атташе Беранже.
Броско сверкнул аграф в чалме посла Турции:
— Христианская дипломатия вводит новые приемы зондирования обстановки — толчками и пинками. Я напишу об этом моему султану Мустафе, мудрость которого погружает вселенную в глубочайшую скорбь от собственного невежества: пусть он посмеется! Но где же русская императрица, которая сейчас поддаст нам дыму?
Турецкое выражение «поддать дыму» равнозначно русскому «напустить туману». Екатерина расставила руки, и камергеры вложили в них скипетр и державу. Она подмигнула Панину:
— Пусть открывают двери. Сейчас поддам дыму…
С высоты трона она сделала заявление для Европы:
— По кончине короля польского Августа Третьего возникли при дворах различных лжи нескладные, якобы мы намерены, соглася себя с королем прусским, отнять от Речи Посполитой провинции некоторые и оныя меж собой разделить. Такие лжи нимало не заслуживают нашего просвещенного уважения… Да и нет в том нужды, — договорила Екатерина, — чтоб стараться о расширении границ империи Российской: она ведь и без того пространством своим необозрима!
— Gut, — непонятно к чему буркнул Сольмс.
Императрица удалилась в соседние комнаты, где слуги накрыли кофейный прибор на две персоны — для нее и Панина.
— Никита Иванович, я нигде не сбилась?
— Если б все умели держаться, как ваше величество…
Екатерина закусила горчайший кофе пти-фуром.
— До времени, пока Понятовский короны не восприял, не станем спешить, союз наш с Пруссией скрепляя. Лучше я завтрева «Ироду» треклятому пошлю курьера с арбузами астраханскими…
Раздался грохот: это весельчак Деламот разломал очередную растреллиевскую стенку. Простор нужен, простор!
Когда посол Долгорукий доставил арбузы в заснеженный Сан-Суси, король выбрал самый крупный, подбросив его к потолку.
— Что может быть мудрее вашей справедливой монархини, которая одной рукой раздает арбузы, а другой наделяет коронами счастливых любовников… Не перестаю удивляться!
Опережая события, Фридрих переслал Понятовскому прусский орден Черного Орла, обычно даваемый лишь царствующим особам.
Екатерина уже не одну ночь мерзла на улицах, сама себя презирая: императрица российская, она, как последняя мещанка, стерегла в подворотнях загулявшего муженька, и даже не мужа — любовника! Лейб-кучер перебрал в руках заледеневшие вожжи:
— Эх, матушка ты моя! Вожу я вот тебя по трактирам разным и думаю: до чего ж ты у нас на любовь невезучая. С первым своим не ладила, да и второго нашла не сахарного…
— Помолчи хоть ты, Никита, — ответила Екатерина.
Наконец из подъезда дома Неймана выкатилась на мороз пьяная ватага гвардейцев и актрис итальянской оперы. Екатерина сжалась внутри саней, боясь, как бы ее не признали за гулящую бабу из Калинкиной деревни. Орлов грузно плюхнулся в сани подле нее. Никита был кучер опытный — сразу нахлестнул лошадей.
— Катя, — начал тискать ее Орлов, — душа моя. Рада?
— Пусссти, варррвар… пахнет! Пфуй…
Вот и Зимний — приехали. Орлов занимал комнаты в первом этаже, над ними располагались покои императрицы, их соединяла винтовая лестничка. На пороге своих комнат женщина сбросила шубу, меховая шапка полетела прямо в циферблат «рокамболей».
— Уже два часа ночи! — разрыдалась она. — Ты нагулялся, пьяница, теперь будешь спать до обеда. А я в пять утра должна сидеть за делами… Что ж ты делаешь со мною, проклятый?
— А кто во всем виноват? — повысил голос Орлов. — Если бы пошла под венец со мною, все было бы у нас иначе…
Екатерина схватилась за голову:
— Только не устраивай мне сцен ревности! Даже лакеи давно спят. Дай и мне наконец поспать хотя бы эти последние три часа…
В пять утра (за окнами еще темнота) новый генерал-полицмейстер Чичерин заставал Екатерину с первой чашкой кофе в руках, возле ног ее грелась собачонка, следовал доклад о базарных ценах. Самое насущное — хлеб, дрова, мясо, треска. В случае повышения цен Екатерина сразу приказывала:
— А куда смотрит полиция? Если кто вздумает продавать хоть на копейку дороже, таких наживщиков штрафовать жестоко…
Полицейскими мерами она удерживала стабильность цен на столичных рынках. Затем явился генерал-прокурор Вяземский, и она спросила, как движется следствие по делу Салтычихи.
— А никак! Истину в открытии зверств своих Салтычиха загородила от правосудия тушами свиными, бочками с маслом коровьим, гусями да утицами жирными, позатыкала рты мешками с мукою, а иным судьям на Москве даже крыши железом покрыла.
— А ты на что, князь? Узнай, правда ли, будто Салтычиха груди женские отрезала, жарила на сковородках и ела их с любовником своим Тютчевым? Поторопись: мне казнь над этим извергом необходима для внедрения спокойствия в государстве…
Пришел и вице-канцлер Голицын, сообща рассуждали, как жестоко разрушено финансовое равновесие страны. Уже сама стоимость металла, вложенного в деньги, превышала ту ценность, которая на монетах была обозначена. От этого абсурда Россия терпела неслыханные убытки: стоило рублям попасть за рубеж, как их пускали в переплавку, и тогда полученный металл давал иностранцам прибыль более ощутимую, нежели наличие русской валюты. Екатерина сказала, что остался последний выход — деньги бумажные.
— Ассигнации? — перепугался Вяземский.
— Да. Где вот только бумаги взять?
Голицын напомнил, что в Красном Селе фабричку содержит англичанин Ричард Козенс, но бумагу он выпускает только писчую.
— Вот и хорошо, что фабрика подальше от столицы: проще тайну хранить. Передайте Козенсу, чтобы сразу начинал опыты.
— Ах, ваше величество! — вздохнул вице-канцлер. — Неужто вы полагаете, что найдется такой олух на Руси, который бы медь или серебро согласился на бумажки менять?
— Привыкнут, князь. Люди ко всему привыкают…
К полудню, когда она уже была измотана до предела, появлялся румяный и здоровый Гришка Орлов, сладко потягиваясь:
— Похмелиться мне, што ли?..
Екатерина пыталась увлечь фаворита своими заботами. Не так давно она издала манифест, призывая народ заселять пустующие черноземы за Волгою, где трава росла выше всадника, где скакали миллионные табуны диких лошадей и тарпанов. Но Россия встретила ее призыв гробовым молчанием: крепостное право удерживало людей за помещиком, за привычным тяглом. Не было людей, где взять их?
Екатерина сунула в руки фаворита книгу:
— Изучи трактат маркиза Мирабо об умножении народном!
Этим она привела Гришку в игривое настроение:
— Каким способом народ умножать, и без маркиза хорошо знаю. А ежели ты позабыла, так я тебе сейчас напомню…
Гибко извиваясь, словно змея, она ловко выкрутилась из его сильных объятий, треснула Орлова книгою по лбу:
— Читай, балбес! Хоть что-нибудь делай…
Томик Мирабо оказался заброшенным за канапе.
— Ломоносов писал об умножении народном лучше маркиза! Вот послушай, каким побытом можно степи заволжские заселить: «Мы в состоянии вместить в свое безопасное недро целые народы и довольствовать всякими потребами, кои единаго только посильнаго труда от человеков ожидают…» Подумай, Катя!
Но сам-то Ломоносов не пришелся ко двору.
Из разноцветных кусочков смальты он составил мозаичный портрет Григория Орлова, понимавшего то, чего порою не могла понять Екатерина. Да и сам-то фаворит императрицы напоминал ученому мозаику, собранную из частичек добра и зла.
Блажен родитель твой, таких нам дав сынов:
Не именем одним, но свойствами орлов!
Будем знать: в сложном времени и люди сложные…
Ученый болел. Он был одинок. Яркая звезда Ивана Шувалова закатилась: меценат уехал вояжировать вдали от родины, ибо с Екатериной не ладил. А жестокий век имел свои законы: ни поэту, ни ученому без мецената не прожить. Особенно тяжело, когда нет поддержки при дворе… В эту трудную для Ломоносова пору Григорий Орлов протянул ему руку, и ученый не отверг искреннего пожатья всемогущего фаворита.
Была уже весна 1764 года. Иван Цильх, шурин Ломоносова, открыл бутылки с английским портером и удалился на цыпочках. Орлов с Ломоносовым говорили о картинах из русской истории, которыми граф хотел украсить свои дворцовые антресоли. Фаворит был при шпаге, Ломоносов не расставался с палочкой. Его полные губы все чаще складывались теперь в усмешку — почти трагическую. Орлов разбирал на столе «продуктовые» карты отечества: экономика занимала ученого, на каждый продукт заводил он особую карту. Россия была хлебной, льняной, лапотной, рогожной, хомутовой, квасной, сермяжной, пеньковой, медовой, пряничной, вениковой, меховой и рыбной… Орлов встал и прошелся гоголем:
— Хорошо бы матушку к тебе залучить.
— Скушно ей у меня покажется.
— Веселить — моя забота, — засмеялся Орлов.
— Она не ты — ей пива не набулькаешь.
— Щами угости! Непривередлива — все ест…
Ломоносов расправил на груди халат, расшитый анютиными глазками, поскреб пальцами бледную грудь.
— На балкон бы, — сказал. — Покличь слуг.
Тело отекло, ноги опухали, ходил с трудом.
— А мы сами! — сказал Орлов и, легко оторвав кресло с Ломоносовым от пола, бережно вынес его на балкон.
Перед великим мудрецом России пробуждался весенний сад. Вздрагивая крупным телом, повторял он как бы в забытьи:
— Жаль… очень жаль… не все успел…
Прощаясь, он просил не забывать о Леонарде Эйлере:
— На русских хлебах вырос, а в Берлине сейчас, ежели слухам верить, ему живется несладко: король-то прусский — сквалыга!
Орлов отъехал ко двору — исполнять свои «функции».
Любитель чистых муз, защитник их трудов,
О! взором, бодростью и мужеством Орлов!
В крещенские морозы фаворит заливал бомбы водою, выбрасывал их на улицы и радовался, как ребенок, когда ночью они громко взрывались. Он перепортил шелковые обои в спальне Екатерины, пытаясь извлечь из них электрические искры. Наконец, громадный запас электричества он обнаружил в самой Екатерине — голубые искры сыпались из ее волос, когда она расчесывала их в темноте, а между простынями ее постели слышалось легкое потрескивание. Екатерина сделала его генерал-фельдцейхмейстером и теперь не ведала покоя, когда Орлов на полигонах испытывал орудия. Он закладывал в них столько пороха, что пушки разносило в куски, прислугу калечило и убивало, а с него — как с гуся вода.
— Неутомимый лентяй, — точно определила Екатерина.
Своей подруге Прасковье Брюс она признавалась, что по-женски глубоко несчастна и здоровая красота Орлова ее не тешит, ибо этой красотой пользуются слишком много других женщин.
— Он дарит мне бриллианты, а почему бы и не дарить, если некуда деньги тратить? Мне бы хоть кто травинку сорвал, но от души. Не любви даже прошу — внимания. Самого простого…
Она спросила Панина, как он относится к многоженству.
— Ваше величество, я только затем и остался холостяком, чтобы окружать себя множеством разных женщин.
— Спросила не смеха ради! Наши миссионеры крестят иноверцев в православие, которое единоженство приемлет. Мусульман же, я думаю, не надобно и крестить, ибо Аллах многоженство одобряет, и нам, русским, с того немалая прибыль в населении будет.
Разговор этот неспроста. Еще в пору наивной младости Екатерина писала: «Мы нуждаемся в населении. Заставьте, если возможно, кишмя кишить народ в наших пространных пустынях». XVIII век породил идею об умножении населения. Об этом сочиняли трактаты, дискутировали в салонах. Философы-энциклопедисты усматривали в людской многочисленности избыток довольства, основу развития торговли и финансов. Даже войны зачастую велись не столько ради обретения новых земель, сколько из-за людей, живших на захваченных землях… Екатерина мыслила в духе своего времени:
— Надо бы на черноземы наши безлюдные приманить несчастных из Европы, пусть едут и селятся за Волгою…
Но однажды, возвратясь от Ломоносова, Орлов застал Екатерину в угнетенном состоянии и спросил — что, опять Польша?
— Нет, Украина! Подумай, гетман Разумовский в Батурине вознамерился престол для себя наследственный ставить.
— Или захотелось ему Мазепою новым стать?
— А я ведь перед гетманом всегда вставала…
Это было сказано с душевным надрывом!
Смоленский пехотный полк под шефством генерала Римского-Корсакова квартировал в Шлиссельбуржском форштадте, исправно неся при крепости службы караульные, и в этом полку служил неприметный подпоручик Василий Мирович — из шляхты украинской. По делам хлопотным он почасту бывал в Петербурге, желая, чтобы персоны знатные его своим вниманием не оставили… Сунулся он и в Аничков дворец, умолил явить его пред светлые очи гетмана графа Кириллы Разумовского, которому и жаловался:
— Когда матушку-государыню на престол возводили, я ведь тоже со всеми волновался, тоже «виваты» орал.
— Все орали, — отмахнулся гетман небрежно.
— Так другие-то за крик свой алмазами засверкали, а я как был гол, так и остался. Поверьте, гетман ясновельможный, что иной день даже табачку курнуть нельзя… Хоть бы именьишки на Украине вернули — те самые, что у деда моего поотнимали.
Разумовский спросил — уже с интересом:
— А ты, хлопец, не из тех ли Мировичей, которые с гетманом Мазепою переметнулись у Полтавы к королю шведскому Карлу?
Пришлось сознаться — тот самый:
— Все отняли у нас, одну фамилию оставили, и за фамилию страдаю тяжко. Но повинны ли внуки за грехи дедов своих?
Гетман рассудил за благо так отвечать:
— Вроде бы и неповинны, да ведь ехиднин сын всегда норою ехидны пахнет. Земляк ты мне — не кацап, верно. Как же помочь тебе? Пока молод — не теряйся. Другие-то, сам видишь, фортуну за чупрыну схватят и тащат… Ты тоже — старайся!
— Да как схватить-то ее за чупрыну?
— А… не знаю. Хватай! Пан или пропал…
Вскоре гетман отбыл на Украину, а Мирович составил «слезницу» на имя господ сенаторов, чтобы вернули дедовские поместья, а его самого почитали за древность рода. О преступлениях своего деда офицер сознательно умолчал… Но об этом был извещен Никита Иванович Панин, который и высказался в Сенате:
— Поощрять потомство изменническое не надобно. От сей фамилии уже много пакостей было. Двое Мировичей еще при Елизавете из сибирской ссылки тягу дали: один в Польшу подался, другой в Швецию, третий Мирович издавна в Бахчисарае торчит, где татар противу нас подначивает… Ну их всех к бесам! Впрочем, — рассудил Панин, — я не стану перечить, ежели меморию сего бедного офицера переслать на апробацию ея величества.
…А владения гетмана были почти королевские!
Батурин — столица гетмана. Городишко славный, он уютно раскинулся на берегу Сейма, воды которого чисты и благоприятны для здравия. Но плясать гопака на улицах воздерживайся. Уже бывало не раз: топнет дед ногою в веселье — земля под ним разверзнется — треск, шум, пылища! — и не стало плясуна на площади. Провалы в Батурине — дело привычное. Однажды в базарный день целая арба с арбузами под землю уехала. Почва под Батурином пронизана подземными коридорами, будто тут трудились громадные кроты. То выявится народу бочонок со старым золотом, то откроется застенок, где вперемешку со скелетами разбросаны звенья цепей и пытошные инструменты. Здесь когда-то доживал стареющий лев вольности — Богдан Хмельницкий, уже поседевший и обрюзглый, успокоясь в третьем браке с «Филиппихой», после того как повесил на браме вторую жену заодно с казначеем. Еще дает могучую тень старый дуб, под которым гетман Мазепа распевал злодейские арии перед красавицей Матреною Кочубей; царил тут и всесильный Алексашка Меншиков, на эти сладкие земли зарился и фельдмаршал Миних… Над белой кипенью вишневых садов Батурина веяли душистые ветры истории!
Гомонила Украина, ох как долго она гомонила… Гомонила Правобережная — польская, и там, меж резиденций шляхетских, в мареве грушевого цвета и полян медоносных, скакали, бряцая саблями, непокорные чубатые хлопцы — гайдамаки. Гомонила и Левобережная — русская, где исподволь копилось давнее недовольство старшиной хохлацкой, которая крепостила казаков, превращая их в «быдло» землепашное. Нет покоя на Украине — нет его и долго еще не будет!
Восемь неаполитанских лошадей, запряженных в карету, остановились возле батуринского дворца — столь дивного, какого иные короли не имели. Малиновый бархат выстелил дорогу от кареты до подъезда. Кирилла Разумовский обнял жену, расцеловал дочек, на шее отца повисли сыновья. Позванивая кривою турецкой саблей, его встретил в дверях запорожец.
— Вольготно ль на Гетманщине живется?
Казак поднес Разумовскому чарку с горилкой:
— «Вербунки» зачались в пикинерах, а вербованные гвалтят, что не москали. И поминают роки минувшие, когда жилось не так, а каждый казак — сам себе голова…
Вечером мужа навестила гетманша Екатерина Ивановна, из роду Нарышкиных (родственница покойной Елизаветы Петровны).
— Я давно заметила, как увивался ты, друг мой, возле подола этой мерзкой Екатерины, но прощала тебе, Кирилл. А теперь сведала я, что грехи твои дальше тянутся — еще с Елизаветы!
Разумовский отвлекся от изучения планов университета, который мечтал основать здесь, в резиденции своей.
— Откуда взялась клевета сия? — удивился гетман.
— В замке Несвижском у литовского гетмана Радзивилла твоя дочь проживает на хлебах панских и зовется везде дочкой «казацкого гетмана и Елизаветы» — разве не твоя блуда?
Разумовский беззаботно расхохотался:
— Какая чушь! Все мои дети — это твои дети.
Жена, не поверив, собралась к отъезду:
— И заберу с собою детей. Живи один…
Одним замахом сабли гетман уничтожил сервиз на столе:
— Дура! Оставь хоть одного — Андрия.
Оскорбленного отца навестил Андрей — подросток удивительной изящности, но с лицом узким и хищным. Что-то иезуитски-неприятное (но очень заманчивое) светилось в широко расставленных глазах любимого гетманского отпрыска.
— Как погода в Фонтенбло? — спросил отец.
— Жаль было уезжать. Столько винограду…
Андрей подкинул в руке булаву гетманскую.
— Не тяжела ль? — усмехнулся отец.
— Чересчур легка, папенька…
Сын сказал, между прочим, что несколько сотен мужиков из гетманских поместий на Дон и Яик бежали. Гетман в ответ лишь слабо шевельнул мизинцем с рубином в перстне:
— Батька в Батурине хорош, но матка-воля еще лучше!
В гетмане еще говорила крестьянская кровь. Он раскрыл шкатулку из пахучего заморского дерева, в которой свято хранил свирель пастушью и бедняцкий кобеняк.
— Вот, — показал их сыну, — не забывай, что твоя генеалогия произошла от сих атрибутов простонародных. В твои годы я о Фонтенбло и не слыхивал. А ты заодно с королем Франции диету виноградную соблюдаешь… Драть бы тебя — вожжами!
— Тебе и не следовало знать, — дерзко отвечал Андрей. — Но я ведь не пастух, а граф и сын гетмана. — Он снова потянулся к булаве. — Если в Европе плюгавые области, не больше Батурина нашего, своих курфюрстов имеют, то Украина сама по себе столь велика, что способна знатной державой стать, дабы от петербургских окриков по ночам не вздрагивать.
— Эге! — сказал гетман, смекая.
— Эге, — повторил сын. — Зачем мне помнить о свирели твоей, о кобеняке мужичьем? Другое вспоминается в темные ночи батуринские: гетману Богдану Хмельницкому наследовал сын его — Юрка!
…Екатерина получила две челобитные: из Глухова — от старшины казацкой, из Батурина — от гетмана казацкого; всюду речь была одинакова — булаву гетманскую сделать наследственной в роде графов Разумовских, — и Екатерина была возмущена:
— Скоро короноваться пожелают, а затем — прощай, Украина! Боже мой, — терзалась она, — и перед этим человеком я, как девчонка, всегда первой вставала…
Бумаги по делу о гетманстве она сложила в особый пакет, сверху которого начертала: ХРАНИТЬ В ТАЙНЕ. Первый удар нанесла не гетману, а его жене, появившейся с детьми в Петербурге.
— Сударыня моя, — сказала Екатерина с ненавистью, — в пути вы по сотне лошадей брали на станциях… даром! А в Яжелбицах дворня ваша насмерть ямщика прибила и озорничала в дороге, как хотела. Я лишаю вас права при дворе моем бывать…
Вяземского она встретила словами:
— Россия, едина и неделима! — И указала генерал-прокурору: любое поползновение к самостийности украинской в корне пресекать, — Богдан Хмельницкий иные примеры дружбы подавал — не такие, как Разумовский.
Она повелела гетману срочно вернуться в столицу.
Дела польские усложнялись, и можно было ожидать войны.
— Мне бы пять лет! Еще пять лет мира… о-о-о!
Рука Екатерины не поднималась ратифицировать договор с Пруссией. Политически — да, союз с Пруссией был для России выгоден, а морально — русский народ не мог одобрять союз с королем прусским… Но иного выхода императрица найти не могла! В апреле 1764 года Панин получил от нее записку: «Кончайте скорее союз с королем прусским, а не то, я думаю, дадим маху».
— Швеция рядом, со стороны турок небезопасно, а Крым-Гирей покупает пушки французские… Всё! — сказала Екатерина, отбрасывая перо. — Я свое дело сделала…
Панин доложил ей, что приставы при царе Иоанне, Власьев и Чекин, изнылись в Шлиссельбурге, отставки молят.
— Не велики баре… потерпят.
Примчавшись из Батурина, гетман кинулся к ней.
— Не пускать! Сначала пусть булаву сложит…
А через два дня после ратификации договора с Фридрихом, просматривая ворох челобитных, она задержала внимание на прошении подпоручика Василия Мировича, который плакался на нужду несчастную; он писал, что три его сестры «в девичестве на Москве странствуют и на себе всю бедность, как перед сим сносили, так и пононе носят…». Григорий Орлов валялся на канапе, забавляясь с попугаем, давал птице клевать свой палец.
— Гриша, ты Мировича знаешь ли?
— Не! — отвечал фаворит рассеянно. — Правда, тут недавно какой-то Мирович на куртаг во дворец ломился. Кричал, что он роду знатного и танцевать право имеет.
— А ты что?
— А я, матушка, как всегда. Развернулся — бац в соску! Танцевальщик сей сажен восемь по земле носом вальсировал…
Екатерина затачивала плоский богемский карандаш. Придворный арап в белой чалме распахнул двери, пропуская Панина.
— Ну? Опять сюрпризы?
— Дела польские — дела неотложные.
— Я так и думала. Нет мне покоя… — Перебрав на столе бумаги, протянула очередную просьбу княгини Дашковой. — Вот, почитайте, как с голоду умирает ваша племянница.
Панин прочел: «Воззрите, всемилостивейшая государыня, милосердным оком на рыдающую вдову с двумя сиротами, прострите щедрую руку свою и спасите несчастных от падения в бездну нищеты».
Никите Ивановичу стало за племянницу стыдно:
— Ничего не давайте… побирушке этой! У нее три тыщи мужиков, не считая баб, горбы себе наживают, она дом новый купила, а все деньги в ломбард складывает и копит.
— Паче того, — добавила Екатерина, — не так давно я ей двадцать четыре тыщи подарила… Дама совсем потеряла совесть! А несчастный Мирович сто рублей просит и не допросится…
Панин молча выкладывал на стол дела польские.
Печалью веяло от равнин славянских, на которых разместилась (от Балтики до Карпат) великая Речь Посполитая, республика с королями избираемыми. Путешественник, следуя шляхами коронными, встречал убогие корчмы и каплицы, распятья на развилках дорожных. Крестьяне польские обнажали головы перед каждым путником, бормоча испуганно: «Хвала Иезусу!» — и проезжий удивлялся: за что этим людям благодарить бога? В самом деле — за что? Нигде в мире не было столь жестокого порабощения, как в Польше, и потому народ никак не участвовал в судьбах «ойчизны». Лучшие же люди Польши давно говорили так: «Что бы ни случилось с Польшею, все равно хуже того, что есть, уже никогда быть не может». Зато слишком горячо боролись за права шляхетские сами же паны. Тоже нищие, но жадные и суматошные, они продавали на сеймах голоса любому магнату, лишь бы сегодня завалиться спать сытым и пьяным. Каждый шляхтич — клиент магната, а все его клиенты — уже клиентела. Жупан да сабля — вот и все богатство ляха. А клочок земли таков, что собака, лежащая посреди панских владений, хвостом взметает пыль на земле соседа. Но зато у шляхтича есть права: магнат, желающий высечь клиента, прежде раскладывает под ним дорогой ковер. А потом клиент садится за стол с магнатом, как равный с равным, и окунает усы в мед, кричит о вольностях шляхетских.
— Речь Посполитая сильна раздорами!..
Каждый магнат мечтал быть крулем, каждый закупал голоса шляхты, все копили ядра и порох. Сейчас была авторитетна «фамилия» Чарторыжских, а племянник их — Станислав Понятовский. Против них — грозный старец Ян Климентий Браницкий, гетман коронный, а племянница Браницкого — жена литовского воеводы Радзивилла. Именно тогда в моду и вошла поговорка:
— Круль — в Варшаве, Радзивилл — в Несвиже…
Итальянские зодчие оживили этот уголок Белой Руси увядающим дыханием ренессанса, над тихими водами застыли замки, мосты и брамы. Через непролазные болота ведут в Несвиж гати, выстланные бревнами; случись опасность — мостовые вмиг убираются, и неприятель с воплями погибает в топких трясинах. Жесток и прихотлив, красочен и преступен этот заколдованный мир — мир литовского магната… А вот и сам князь Радзивилл, по имени Карл, по прозванию panie Kochanku. Десятипудовый враль, обжора и пьяница, который мог бы потягаться с самим Гаргантюа, он носил «мешок» — литовский жупан, носки его сапог были задраны стручками, а большую бритую голову украшал оселедец — на манер запорожского. Радзивилл выпивал по семь бочек вина в неделю!
— А что мне крули варшавские? Я сам круль.
При этом клиентела гремела саблями и куфелями:
— До чего же скромен наш воевода!
Это без лести — да, скромен. Польша едва могла собрать армию в 15 000 солдат, а Радзивилл свистнет — и в поле выезжали сразу 25 000 всадников. Радзивилла по-королевски окружали камергеры, шталмейстеры, виночерпии, ловчии, кофишенки… За стол он сажал сразу по тысяче клиентов!
Свежий весенний ветер задувал в распахнутые окна несвижского замка, Радзивилл принимал сегодня епископа виленского — князя Игнация Масальского. Полбочки уже было выпито воеводой, он безбожно врал гостям, что вчера получил письма от двух закадычных приятелей:
— От Мольера и от Сирано де Бержерака.
— Так они давно умерли, — пискнул кто-то.
— Не пора ли тебя, умника, в окно выкинуть? — отвечал Радзивилл. — Я и сам знаю, что мои приятели сдохли. Но я же не виноват, что письма от них завалялись на виленской почте…
В подвалах работали насосы, перекачивая содержимое винных погребов на верхние этажи замка, куда и вливалась винная река. Но она не могла затопить помещения: плещущий хмелем водопад тут же перемещался в желудки клиентов, которые осушали полуведерные куфели.
Радзивилл обглодал телячью ногу и бросил ее под стол.
— А вот, панове-коханы, помню, как англичане не могли справиться с Гибралтаром[143] и позвали меня на помощь. Я, конечно, не отказал им в этой мелкой услуге. Но когда вскочил на крепостной бруствер и оглянулся, то увидел, что сижу на передней части кобылы, а задняя, оторванная ядром, уже валяется во рву. Епископ, — спросил он Масальского, — ты разве не веришь?
— Почему же не верить? — отвечал Масальский. — Конечно, верю. Но точно не помню, как было дело под Гибралтаром дальше, потому что в это время я уже лежал намертво убитый.
…В этом замке литовского воеводы бродила неуловимая женская тень. Красавица с тонкими чертами лица, вся в черных одеждах, она ловко уклонялась от пьяных объятий панов, в громадной библиотеке Несвижа незнакомка листала старинные хроники.
Никаких документов о ней — остались только легенды.
Не из-за нее ли и поссорилась чета Разумовских?
Проспавшись, Радзивилл узнал от рефендаря, что епископ укатил в Вильно, где и собрал для себя громадную клиентелу.
— Уж не хочет ли помогать «фамилии»?
— Хуже того! — отвечал рефендарь. — Князь-епископ ратует за этого фата Понятовского, которого (помните?) покойный Август Третий Саксонский с таким трудом вырвал из когтей русской Мессалины…
Бурей пронесся регимент князя Радзивилла до Вильно, топча в деревнях поросят, гревшихся в весенних лужах, а заодно калеча и всех прохожих. Нагайками разогнали клиентелу епископа, а Радзивилл перечислил Масальскому епископов Литвы за четыре столетия, которые были вырезаны, задушены и отравлены его предками.
— Если ты решил и дальше впутываться в политику, — сказал он, — так прежде подумай, что я не пожалею мешков с золотыми дукатами, а папа римский, старый друг нашей благородной фамилии, охотно разрешит мне убийство еще одного виленского епископа…
Колокольный набат провожал их: Вильно утопал в звоне церковной меди, зовущей горожан дать отпор несвижским разбойникам. На пути к Варшаве гетман Огинский выставил свою артиллерию — они ее опрокинули; Сапега бросил на Радзивилла свою кавалерию — они ее посекли саблями. Рвались дальше — на Варшаву, чтобы подкрепить клиентелу гетмана Браницкого… Рано утром за лесом пробили барабаны, из-за холма выплыла унылая песня:
Ой, да стоило ль огород городить?
Ой, да стоило ль капусту садить?
— Русские! — сказал panie Kochanku, осаживая коня.
Это шли через Польшу победители Фридриха II; они шагали босиком, серая пыль покрывала истрепанные мундиры, в корявых мужицких руках лежали приклады тяжких ружей. Загорелый молодой офицер, подойдя к воеводе, тронул поводья его скакуна:
— Панове добрые, куда ведет этот шлях?
— А куда тебе надо, москальски добродию? Если хочешь в Россию, так поворачивай влево, только не застрянь в болотах.
— Да нет, — засмеялся офицер. — Мы бы всей душой рады вернуться домой, но сказывают, что между вашими панами вражда обнаружилась, так мы должны защитить обиженных…
Рефендарь шепнул Радзивиллу по-латыни:
— Прикажи, воевода, и все головы посрубаем.
— Не трогайте их, — отвечал Радзивилл по-французски. — Сруби эти головы — на Руси сразу новые вырастут, еще крепче.
Русский офицер добавил (тоже по-французски):
— О головах наших, мсье, у вас суждение верное…
Прискакав в Варшаву, воевода виленский остановился в доме гетмана Браницкого, оба они вышли на балкон, внизу собрался народ, и Радзивилл поднял куфель с вином, провозглашая:
— Мессалина русская желает навязать нам в крули любовника своего, а он совсем не из рода Понятовских! Я-то уж знаю точно: это некий Циолэк из местечка Понятовы… Разве он уже не сидел в Бастилии за долги? А теперь кормится от подачек русского посла. Я вам, ляхи, скажу всю правду: Циолэк-Понятовский переписывается с Вольтером, он за деньги жил со старухой мадам Жоффрен, из Парижа им управляет рука безбожника Дидро, который сочинил такую Энциклопедию, что ее даже в руки-то брать страшно… Теперь подумайте сами — разве это круль?
Осушив куфель, он закусил вина святою облаткой.
В периоды «безкрулевья» конвокационный сейм собирался для избрания короля, чтобы затем на сейме элекционном утвердить его коронацией… Адам Чарторыжский сказал племяннику:
— Стась! Я получил письмо от русской императрицы, которая обеспокоена поведением Сераля султанского. Турция подозревает в твоем выдвижении Екатерину, и Мустафа Третий не согласится на твою кандидатуру, пока ты не будешь женат… Оглядись, Стась! Любая красавица Варшавы не откажется стать королевой.
Понятовский был потрясен тем, что Екатерина согласна видеть его женатым, но еще не терял надежды на счастье с нею.
— Нет, — отвечал он дяде, — без самой Екатерины польская корона не имеет для меня никакой ценности, и я верю, что рано или поздно она все равно станет моей женой.
— Безбрачием ты осложняешь свою конвокацию! Смотри, как бы из-за твоего упрямства Турция не начала войну с Россией, в этом случае Петербургу станет не до нас, и наша «фамилия» будет растоптана Браницкими и Радзивиллами…
Предвыборные сеймики завершились почти мирно (в драках погибло всего 40 человек), и сейчас Варшаву заполнило панство, наехавшее ради открытия сейма. Магнаты спешно заделывали окна дворцов, превращая их в бойницы для обстрела противников. Слышался звон стекол, — в разбитые окна высовывались жерла «частных» пушек. Браницкий поставил свои полки под Варкой.
— Польша сильна раздорами! — горланили пьяные.
Русские войска, победителя Фридриха II, возвращавшиеся домой, не входя в Варшаву, стояли в Уяздове и на Солце. Коронный гетман Браницкий и panie Kochanku Радзивилл протестовали:
— Пока они не уйдут, сейм не откроется…
Их богатая клиентела называла себя «патриотами». Чарто-рыжские подставляли свои кошельки под золотой ливень, проливавшийся из Петербурга, а «патриоты» лопатой гребли деньги из французского посольства. Не измерить пролитой в эти дни крови, разбросанного по вертепам золота и неистовых криков о мнимой вольности! Уже сверкали в прениях сабли, во время диспутов пули четко барабанили по нагрудным панцирям… Чтобы сорвать работу сейма, «патриоты» ушли сами и увели за собой клиентелу — в замок Пясечне, где жил Браницкий, и тогда сейм объявил Браницкого лишенным прав, а коронным гетманом стал Адам Чарторыжский.
Понятовский горячо и страстно заверял депутатов:
— Обещаю вам хранить все вольности шляхетские…
Браницкий уже собирал первую боевую конфедерацию:
— Помните, ляхи, что великая императрица Мария-Терезия не откажет нам в помощи… Скачите в Вену, и пусть ее канцлер Кауниц спешно посылает в Польшу свои войска!
Трагедия великой нации уже определилась, но польский народ неповинен в безумном ослеплении шляхты.
Австрийский канцлер князь Венцель Кауниц готовился к докладу своей повелительнице. С помощью крохотных подвижных зеркал он тщательно осмотрел полость рта, благовонным эликсиром уничтожил дурной запах. Ему принесли депеши, предварительно изученные его секретарями, чтобы — не дай бог! — там не встретились слова «смерть» или «оспа». Канцлер долго бродил от окна к окну, сравнивая по градусникам показания наружной температуры воздуха. Пора ехать! Натянув парик, Кауниц несколько раз пробежался вдоль шеренги лакеев, осыпавших его пудрою с пушистых кистей, — канцлер был автором этой церемонии равномерного нанесения пудры на голову, чем ужасно гордился.
— Достаточно, — сказал он, велев подавать карету. Мария-Терезия не ждала его сегодня, а ее муж, германский император Франц, растолковал Кауницу, что жена молится на гробах своих предков, умерших от оспы, — и это Франц сказал нарочно, чтобы позлить канцлера (который страшился и смерти и оспы). Однако, желая остаться вежливым, князь осведомился у Франца о драгоценнейшем здоровье его благочестивой супруги.
— Не знаю, — отвечал тот, нагло зевая. — Я ведь последнее время имею дело с нежной княгиней Ауэрспейг…
Пол залы разверзся, образовался страшный провал. Заскрипели канаты подъемной машины, из глубин подземелья медленно поднималось кресло с сидящей в нем владычицей великой Римской империи. Мария-Терезия появилась в зале, распространяя дух своих предков, которые разлагались естественным путем, ничем не закрытые (всем в мире была известна любовь Габсбургов к родимым трупам, которые они вывозили с собой даже на дачу, словно мебель или посуду).
— А, это ты, канцлер! — басом сказала Мария-Терезия. — О чем ты мог говорить без меня с моим бестолковым мужем?
— Ваше печальное отсутствие мы старались заполнить здравой беседой о разнице показаний в градусниках Реомюра и Цельсия.
— Вот как? А умнее темы вы не нашли? Реомюр и Цельсий — злостные враги мира христианского, а их градусники — чтобы дьявола тешить. По-моему, — решила Мария-Терезия, — тут и говорить-то нечего: холодно — так знобит, а жарко — так потеешь. Иди в кабинет. А ты, Франц, останься, — велела она мужу. — И передай от меня своей княгине Ауэрспейг, что у нее шея как у цапли. При такой тонкой шее не нужно даже топора — все быстро делается садовым ножиком, каким обрезают на дереве лишние ветки…
В кабинете она сказала Кауницу, что молилась и плакала уже достаточно: теперь, наученная опытом борьбы с Пруссией, она забудет обо всем, что находится на севере, — ее внимание отныне приковано к Буковине, Сербии, Галиции и Болгарии:
— Дунайское устье должно быть нашим, и через Дунай мы вплывем сразу в Черное море…
Кауниц ловко увел ее мысли в сторону Польши.
— Римская империя, — доказывал он, — не может допустить, чтобы поляки избрали королем… поляка. На что же существуем мы, немцы? Великое несчастье, что умер наш друг Август Третий и вслед за тем умер его сын… простите, я забыл, отчего он умер.
— Зато я помню! Продолжай, канцлер.
Кауниц продолжал: Россия постепенно втягивается в наступательную политику. Екатерина пушками выбила из Митавы саксонского принца Карла, укрепив в Курляндии престол своего вассала герцога Бирона; Петербург дерзко насмехается над претензиями Дрездена к занятию польского престола, а патриоты Речи Посполитой слезно взывают к ее милосердию — просят военной помощи.
Мария-Терезия изучила свою секретную бухгалтерию:
— На производство скандала в Польше у меня есть не больше ста тысяч гульденов. Ты же сам знаешь, что на такие денежки можно купить лишь таратайку для метрессы Радзивилла. А без десяти миллионов (!) в польские дрязги нам лучше не соваться.
— Но патриоты польские просят от нас интервенции!
Матрона затрясла мощной грудью и плечами:
— Ты разве не видишь, что я дрожу, как венгерская цыганка на морозе, при одном лишь слове «Пруссия»! Откуда мы с тобой знаем: может, Фридрих давно заключил альянс с Петербургом? Я уже оплакала над гробами предков потерю любимой Силезии, а ты, канцлер, толкаешь меня в новую войну. Да случись такая — и разбойник Фриц отберет у меня даже Богемию…
На все уговоры отвечала резко: нет, нет, нет!
Тогда Кауниц развернулся в сторону Версаля: давление австрийской политики приведет к нажиму Франции на султана турецкого, а султан пускай давит на Россию. Еще со времен кардинала Ришелье Франция привыкла ослаблять Россию ударами в ее подвздошину — со стороны ногайских степей; руками крымских татар Версаль строил свою высокомерную политику.
Турецкий султан Мустафа III жил превосходно. Франция вооружала его эскадры пушками, Версаль слабжал его гарем гинекологами, и над Босфором гремели залпы, а в гареме уже плакали младенцы. Недавнее стечение планет небосвода было таково, что в полночь второго дня будущей недели следовало ожидать появления мудрейшего из султанов. Мустафа III спросил евнухов — кто из его жен ближе всего к родам?
— Ах, эта шалунья Зюльма? Так передайте французам, чтобы она родила точно в полночь второго дня следующей недели…
Гинекологам предстояла сложная задача! Но еще сложнее было положение великого визиря Рагиб-паши, которого султан вызвал в Сераль и, перебросив ему ногою шелковую подушку, объявил:
— Сядь, а я буду стоять перед тобой, пока ты не объяснишь мне, что за шум возник в Польше…
Рагиб-паша отвечал, что он (лично он!) никогда и ничего хорошего от женщин не ждал. Русская императрица Екатерина, конечно, баба сумасшедшая. Она хлопочет о коронации Понятовского только затем, чтобы потом выйти за него замуж.
— И сейчас она собирается ехать в Курляндию, чтобы от Бирона сразу же повернуть в Варшаву. Мне это секретное известие обошлось в триста пиастров, но я не жалею о потере ничтожных денег, зато счастлив донести правду о подлости русского Кабинета.
Мустафа III отсчитал ему только сто пиастров.
— Я по себе знаю, — сказал султан, — что если женщине чего-либо захочется, то помешать невозможно. Она успокоится лишь в том случае, если ее зашьют в мешок и бросят в воды Босфора. Но я уверен, что пока мешок не коснется далекого дна, женщина еще волнуется, — как бы ей утолить свои вожделения!
При этих мудрейших словах сам великий визирь, сам главный астролог, хранитель шубы султана, сторож султанского соловья и даже кормитель его попугая — все они дружно задвигали бородами, выражая осуждение слабой женской натуры. Рагиб-паша сказал султану, что французский посол маркиз Вержен умоляет допустить его до света очей, пронзающих весь небосвод мира.
— Пусть придет этот франк, — милостиво разрешил Мустафа III (послов других стран в Турции называли «собаками»).
Представитель Версаля на одном дыхании сообщил:
— Увы, мы не имеем границ с Россией, чтобы сразу же наказать ее оружием. Но такие границы имеете вы… Русский посол Обресков достоин того, чтобы закончить жизнь в Бастилии (у нас) или в башне Эди-Куля (у вас). — Вержен закатил глаза и выкрикнул: — Мне страшно сказать, что задумали в Петербурге: обручившись, Екатерина с Понятовским объединят Польшу с русскими пространствами, в которых человек теряется, как комар в лесу…
Если бы маркиз на этом остановился, все было бы хорошо. Но беднягу понесло дальше — прямо в пропасть невежества:
— Это значит, что империя османлисов… погибнет!
Вот тогда Мустафе III стало смешно:
— К чему ты трагически заломил руки, которым не хватает лишь ножа Мельпомены, чтобы зарезаться перед любопытной публикой? Я лишаю тебя своего просвещенного внимания, и впредь можешь вести переговоры с моим…
Великий визирь Рагиб-паша уже выступил вперед.
— Нет, — осадил его султан, — ты уже старый человек, а потому отдохни. Маркиз будет говорить с моим реис-эфенди.[144]
Мустафа III войны с Россией не хотел, и реис-эфенди принял посла Франции, не вставая с подушек и гладя кошку.
— Ты хочешь сесть? — спросил он со смехом. — Но, прости, здесь тебе не Европа, и я не держу стульев в доме…
Вержен сказал, что сыновья Августа III, хотя они и немцы, вполне могут сойти за поляков. Реис-эфенди прямо в маркиза швырнул свою царапучую кошку.
— Мы на Востоке, — вежливо произнес он, — конечно, не знаем того, что знаете вы на Западе. Но все-таки мы способны догадаться, что собака, сколь ее ни перекрашивай, не может заменить льва… Блистательную Порту, — договорил он, — беспокоит сейчас другое… совсем другое… совсем…
Пауза. Маркиз Вержен насторожился.
— Слушай, а зачем ты насторожился?
— Чтобы лучше слышать о причинах вашего беспокойства.
Реис-эфенди поправил туфлю, спадавшую с ноги:
— А разве у нас имеются причины для беспокойства?..
Беседа закончилась. Реис сказал драгоману:
— Пусть и дальше в Польше царит смута, нам это сейчас даже выгодно! Так мы вернее сможем отрезать от Речи Посполитой самый сладкий ее краешек — Подолию… Пришло время звать Обрескова!
Драгоман Маврокордато с трудом поймал кошку.
— Убери ее. И открой клетку с барсами…
Драгомана он тоже выслал. Обресков знал турецкий язык, а реис-эфенди достаточно владел немецким и русским.
Алексей Михайлович Обресков — дипломат опытный, патриот пылкий, политик тонкий. На посту русского посла столь в Турции зажился, что шестерых визирей похоронил. Жена тоже здесь умерла. Сейчас на посольской даче в Буюк-Дере живет стройная гречанка из семьи местных фанариотов. Она ему недавно родила сына.
— Брысь, окаянные! — цыкнул он на барсов, желавших обнюхать его штаны, и тут же приятельски разругал реиса. — Ахмет, водку ты со мною пьешь потихоньку от своего визиря, а все никак поумнеть не можешь… Перестань пугать меня! Зачем я тебе сегодня?
— Ты сейчас удивишься, Алеко. Мы согласны на Понятовского. Но, скажи, зачем вашей царице выходить за него замуж?
— Екатерина, — отвечал Обресков, — не может стать женой Понятовского по той причине, что Понятовский… женится.
— На ком же? Назови его невест.
Обрескову вспомнились варшавские чаровницы:
— Оссолинская, Грабовская, Ланскоронская…
Один из барсов, зайдя сзади, потянул россиянина зубами за ногу. Обресков ласково потрепал хищника за холку.
— Ладно, — сказал реис-эфенди. — Мы сами заинтересованы в том, чтобы с Польшею все обошлось. Мой султан совсем не хочет войны с вами. Поверь, это так! Я говорю тебе правду…
Обресков ответил, что султан не хочет — верно, но в Крыму точит сабли Крым-Гирей, а начни татары войну — начнут и турки. Реис-эфенди, как озорной мальчишка, вдруг покатился спиной на подушки, задрав ноги, с которых слетели туфли без задников — туфли вмиг были разорваны зубами барсов.
— Ты, Алеко, еще ничего не знаешь… Ха-ха-ха!
Обресков смутился — что он должен бы знать?
— Крым-Гирей поехал на дачу в Молдавию.
— Удивил! Так он и каждый год туда ездит.
— Но в этом году в Бахчисарай не вернется…
Барсов, злобно огрызавшихся, погнали в клетку. Перестав хохотать, реис-эфенди достал из-под себя смятую бумагу:
— Возьми, Алеко, на добрую память, — сказал с юмором.
Это был протест турецкого Дивана к России, в котором излагалась озабоченность султана по поводу того, что возникшие слухи о скором браке Понятовского с Екатериной могут привести к слиянию Польши с Россией, а Блистательная Порта не потерпит создания под своим боком столь мощного государственного образования.
Алексей Михайлович спокойно свернул ноту:
— Прошу тебя, Ахмет, заверить Высокий Порог в том, что волеизъявление вашего султана будет самым срочным образом доведено до сведения моего правительства… Кстати, мне тут из Варшавы старки прислали — заходи как-нибудь вечерком!
На посольском бриге быстро ставили паруса.
Через двадцать один день все новости достигнут Петербурга.
Прекрасны вы, долы молдавские! В зелени виноградников совсем затерялась деревня Каушяны — летняя резиденция Крым-Гирея. Кони грудью раздвигали высокую траву… Барон Франсуа де Тотт, посол короля Людовика XV при ставке крымского хана, спросил:
— Где вы получили образование, хан?
Крым-Гирей проследил за полетом ястреба в небе:
— Не образование — лишь воспитание! Всех Гиреев еще мальчиками отвозят на Кавказ, где в аулах черкесов племени беслень мы джигитуем с оружием и воруем у соседних племен все, что попадается на глаза. Много украдешь — отбирают, мало украдешь — бьют. Потом я с матерью скрывался в Салониках, бывал в Алжире…
В молдавскую глухомань герцог Шуазель, глава французской политики, заслал дипломата, чтобы он возмутил «дэли-хана» к нападению на Россию. Обстановка тому содействовала: татары и ногайцы давно не имели поживы с набега на Русь. Но Крым-Гирей остерег де Тотта: сначала он дождется в деревне молодого вина, а потом… подумает.
— Мне ведь тоже не хочется ссориться с султаном!
Но скоро до Молдавии дошла весть о перевороте в Бахчисарае, Мустафа III утвердил на ханство Селим-Гирея, и, узнав об этом, посланец Версаля предался невыразимому отчаянию:
— Все пропало! Франция так рассчитывала на вас…
Крым-Гирей грустил не больше минуты:
— Эй, музыканты! Чего затихли, играйте дальше…
Снова ударили бубны, запели цыганские скрипки.
— Если меня погубил мир, меня воскресит война!
Мановением руки хан стронул свой табор к северу — ближе к польской Подолии. В пути им встретился большой отряд всадников. На пиках болтались простреленные в битвах хоругви, а из перемётных сум вяло свешивались шеи задавленных гусей.
Это ехал Радзивилл с остатками своего регимента.
— Была страшная сеча под Слонимом, — сообщил он хану. — Польша кончилась… Браницкий где? А черт его знает. Его разбили тоже, и, говорят, он бежал в Ципское графство — под юбку Марии-Терезии. А я буду просить политического убежища у тебя, великий и грозный Гирей.
Литовский деспот покорно склонил могучую выю пред потомком Чингисхана, знойное солнце Молдавии било прямо в его толстый, как бревно, багровый от полнокровия затылок.
— Я уже не воевода литовский, — сказал он.
— А я перестал быть ханом крымским.
Радзивилл быстро выпрямился в седле от поклона:
— Га! Это ли не повод для того, чтобы напиться?
Обоюдное несчастие повело по кругу их чаши.
После того как не пустили его в Зимний дворец, чтобы танцевать, как другие танцуют, ушел несчастный Мирович, возымев намерение на бога положиться. Даже перед иконой поклялся:
— Боженька милостивый, слышь ли меня? Вот те крест святой: в возраст тридцатилетний придя, от горилки совсем отвращусь. А ныне пить водку стану умеренно, чтобы с ног не падать…
Мировичу было 22 года. Заступая в караул, он озирался: страшненько! Внутри крепости — форт особый, и туда никого не пускают. Стал он выведывать — кто там затаился? А никто не знал. Говорили, мается безымянный узник. На кухне кордегардии встретил Мирович барабанщика, который, у печки сидя, сырую кожу барабана просушивал, чтобы звучала звонче. Мирович об узнике спросил.
— Иванушка там, — отвечал солдат шепотом.
— Какой Иванушка-то?
— Тот, что в царях был, да не уберегли его.
— Здоров ли он? — спросил Мирович.
— Чего ж не здороветь? Нам бы так: в обед и ужин, сказывали, по пять тарелок жрет. В день ему бутылка вина да пива шесть бутылок. А бочка с квасом у кровати стоит — хоть ноги полоскай!
— А ты Иванушку видывал ли?
— Упаси бог видеть — разорвут клещами…
С этой минуты жизнь озарилась приятным ласкающим светом. Гетман-то Разумовский недаром внушал: хватай фортуну за чупрыну и тащи ее, чтобы другие завидовали. Мирович лежал на лавке в кордегардии, грелся под худенькой пелеринкой, думал. Будущее нечаянно воплотилось в том узнике, что упрятан за каменной кладкой секретного форта. Если удалось Орловым, почему не удастся ему, Мировичу?.. Вот когда табаку накурится, водки напьется, в карты наиграется. Сладкой судорогой корчился на голых досках подпоручик инфантерии. «А трубку-то! — размышлял дерзостно. — Трубку заимею такую же, какую у гетмана видел. Кафтан справлю, табакерку заведу, сестрицам на Москве пряничков куплю…» С такими мыслями Мирович в первые дни мая приплыл Невою в Петербург, нашел в Великолукском полку приятеля своего — Аполлона Ушакова.
— Маемся мы с тобой, — сказал он ему, — а куртизаны-то гляди как отплясывают. Нам тоже можно наверх вскарабкаться…
Один удар, один риск, один страх — и фортуна твоя! Договорились клятвенно, пошли в храм Казанский и на последние грошики заказали по себе акафист и панихиду — уже по умершим.
— А кто умер-то у вас? — спросил дьякон.
— Рабы божии — Василий с Аполлоном…
Послушали они, как их отпевают, и уговор скрепили:
— Вдвоем все сделаем, чтобы измены не было, нам-то на двоих от Иванушки самые большие куски достанутся. Вот только подождать надобно, когда царица в Курляндию отъедет…
Но в конце мая Аполлона Ушакова отправили фурьером в Смоленск по делам казенным; на переправе через Шалонь кони вынесли на берег пустую кибитку, обитую рогожей, а самого Ушакова не стало — пропал (утонул?). Мирович захотел новых пособников себе приискать. И начал зубы заговаривать служителям придворным. Один камер-лакей сам на опасную беседу навязался.
— Ты в Шлюсселе караулы-то держишь? — любопытствовал. — А вот скажи — Иванушка там ли мается иль давно его порешили?
Мирович сказал — да, там, и окна у него краской забрызганы, чтобы никто не подглядывал его. Стал он нарочно жалеть лакея:
— Кафтанишко — ай-ай! — плох у тебя. Эх, не так при Елизавете вашего брата одевали, раньше-то и жизнь была веселее.
Камер-лакей охотнейше соглашался:
— Осударыня новая лакеям чинов не дает. Ранее мы при царях послужим — и в офицеры, бац! Мои приятели уже давно воеводами в провинциях служат, почтмейстерами в губерниях. А теперь всем нам, лакеям, подыхать в ранге лакейском…
Мирович сказал, что беду можно поправить, если царицу на царя переменить. А лакей ответил:
— От добра худа не ищут! При Катерине зато воровать можно, сколь желательно. Посуди сам: дня не было, чтобы я из дворца с пустыми руками ушел. Уж что-нибудь (тарелку или конфет), а детишкам в радость, жене в забаву домой притащу… Ну-ка, придет Иван грозный! Он за такие дела все руки нам повыдергивает.
Слабы надежды найти героев среди лакеев… Возвратясь в Шлиссельбург, решил Мирович уповать едино на полковых пьяниц: «Во хмелю-то люди сговорчивей». Приметив капитана Василия Бахтина, начал он худое на императрицу наговаривать. И хотя Василий Бахтин не раз с лавки падал, но лыко вязал исправно:
— Это ты прав! Худо нам. Опять же ране жалованья совсем не давали. А сейчас дают. Но при Елизавете — серебром. А стерва ангальтска — медяками… Получил я тут. Полмешка сразу. Не поднять. Нанял телегу. Везу. А сам думаю: ах, за што страданья таки? И говорю кучеру: заворачивай, мол. Он и завернул. Прям в трактир! Купил я вина. На цел месяц. И вишь, гуляю.
А утром, когда его, трезвого, хотел Мирович далее в свои замыслы вовлекать, капитан Бахтин сразу за шпагу схватился:
— Пшел вон! Чего разбрехался тут? Да я бога кажиный день молю за матушку нашу, государыньку нашу пресветленькую…
Значит, надо действовать в одиночку. Средь ночи Мирович проснулся в поту. Перед иконами дал всевышнему новый обет: «Дьявольских танцев не творить!» Не плясать до тех пор, пока Иванушку царем не сделает. Зато уж потом… И виделась ему картина чарующая: во дворце Зимнем он фрейлину Скоропадскую увлекает в гопак, при этом лакей на блюде подносит ему шмат сала с чаркой шампанского, а все иноземные послы ахают в восхищении, когда Мирович закурит трубку, какой нет даже у гетмана…
Отныне Мирович во всем видел только указующий перст божий: сам всевышний привел его в караул Шлиссельбурга, бог заставил барабанщика проболтаться об Иоанне, специально свел его с Ушаковым, даже слова гетмана о фортуне — все это признаки благословения свыше. Но при этом Мирович продолжал слать челобитные в Сенат и лично Екатерине, взыскуя официальной милости.
На пороге предстал генерал-прокурор империи.
— Матушка, — доложил князь Вяземский, сияя как именинник, — ревизию строгую учинил я, и вот тебе новая калькуляция: годовой доход России не шестнадцать миллионов, как издавна считали, а целых ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ МИЛЛИОНОВ… копеечка в копеечку!
Екатерина не сразу освоилась с новым бюджетом:
— Благодарю. А теперь мне бы знать хотелось, в какой карман все эти годы влетали недосчитанные двенадцать миллионов?
— Если старое ворошить, лес голов рубить надобно…
Екатерина вызвала кондитера Робека, велела запасаться сахарной пудрой, ванилью, эссенциями и шоколадом:
— По приезде в Ревель сразу начинайте кремы взбивать. Я рыцарство тамошнее столом изобильным «трактовать» стану…
Орлов сказал, чтобы не забывала о Ломоносове:
— Болеет он. А врагов много. И грызут его…
Разбирая бумаги сенатские, Екатерина засмеялась:
— Смотри! Опять Мирович тужится, что нужда одолела. Не дать ли ему его рублей «кабинетных», дабы не докучал мне более?
— На всех попрошаек не напасешься, матушка.
— И то правда, друг любезный…
Чтобы не тратить время на писание резолюции, Екатерина надорвала угол прошения Мировича (сие действие означало: «Возвращено с наддранием»). Явился Панин; императрица по-хозяйски окунулась в глубины его политического портфеля, извлекая бумаги.
— Что кипит больше всего? — спросила.
— Обратите высочайшее внимание на депеши Обрескова. Воля ваша, но Алексея Михайловича я бы сменил. Люди не железные — и где сил для борьбы взять? Служба дипломата на Востоке особая, после Венеции, пребывая у Порога Счастья, тройное жалованье имеют, а день службы им в формулярах за три дня почитают.
— Пусть терпит, — отвечала Екатерина, пробегая глазами депеши Обрескова.
— Его последний раз Мустафе представляли, так два янычара руки скрутили, вот так и беседовал.
— Пусть терпит, — жестко повторила Екатерина…
Перед отъездом сама императрица и члены ее кабинета были забросаны подметными письмами: анонимные авторы предрекали скорую катастрофу, гибель и хаос. Екатерина перевезла Павла в Царское Село, изолировав его от столицы. В эти дни императрица резко сократила расходы на содержание Иоанна.
— Хватит обжираться! Если мастеровые в Питере на пятачок живы, так ему полтинника на день станется…
В этих словах слышалось уже явное озлобление. Между тем Гришенька Орлов снова напомнил ей, что не мешало бы повидаться с Ломоносовым.
А он устал. Только что ушли от него молодые штурманы флота, пришлось много говорить, немало высчитывать… Замышлялось нечто великое! Под видом китобойной флотилии скоро уйдут к Шпицбергену корабли — отыскивать пути во льдах, чтобы из Архангельска в Камчатку проникнуть. Задуманное береглось в глубочайшей тайне даже от сенаторов. Ломоносов был автором этой экспедиции!
Сидя в креслах, он ловил ртом легкие сквозняки и думал, что не доживет до того часа, когда корабли вернутся. В памяти еще не угасли отблески небесных пожаров, полыхавших над ним, отроком, тогда — в ледяных просторах и дышалось не так, легче.
«Смерть противна и гадостна», — думал он брезгливо.
За спиною скрипнула дверь, но Ломоносов не обернулся, решив, что его пришла проведать жена. Незнакомый голос:
— Не ждали гостей, Михайла Васильич?
Екатерина была в ладном платье нежно-голубого бархата, ее шею обвивала тонкая нитка жемчуга, а голову покрывал короткий (почти мужской) парик из седых волос. Ломоносов хотел подняться, но жестом руки она велела ему сидеть:
— Я не охотница до чванных церемоний. Уж кому бы стоять сейчас, так это мне… Григорий Григорьич сказывал, что вам нездоровится, и прошу оттого не беспокоиться моим визитом напрасно.
Ломоносов никак не ожидал ее появления у себя. Екатерина долгим взором обвела обстановку комнат:
— В детстве я была озорным ребенком, и мне всегда влетало за излишнее любопытство. Позвольте сначала осмотреться…
Она умела быть простой, любила обвораживать и всегда ловко этим пользовалась. Ломоносов широким жестом выбросил руку:
— Гостей жалую. Здесь все открыто…
Императрица тронула чашечку пробирных весов, осторожно, морща носик, понюхала, чем пахнет из остывшего тигелька. Низко наклонясь, долго вглядывалась в гравюрные доски, прислоненные к стенкам. Не поняв их смысла, она спросила — что это?
— Изображения сияний полярных, кои мне наблюдать доводилось. Скоро оттиски сделают. Буду счастлив поднести.
На подоконнике стояла банка с муравьиными яйцами.
— А это вам для чего?
— Птичек кормить, — ответил ей Ломоносов.
Екатерина села напротив ученого. Выставилась туфля, мелькнула крепкая лодыжка в белом нитяном чулке с прошивкою.
— А я ведь, извините, не одна приехала…
С улицы нагрянула свита. Завязался шумный разговор. Статс-дамы интересовались, можно ли увеличивать алмазы, а мужчин волновал вопрос об опасности шпанских кантарид для здоровья.
— Щи будут? — тишком спросил Орлов.
— Будут, — кивнул Ломоносов.
— А какие?
— Горячие…
За столом он оживился. Его не смущало присутствие императрицы, и ученый не вел себя как придворный, обязанный лишь поддерживать тему разговора, возникающую по воле особ венценосных, — нет, Ломоносов говорил сам и говорил только то, что ему хотелось. Сейчас он завел речь о смертности в своем отечестве:
— Полно на Руси баб, раз по двадцать рожавших без трепета. А где дети их? Хорошо, что старость уважут один сын иль двое… Смерть у колыбели дежурит. Нужда во врачевании — главная скорбь наша! Опять же и праздники престольные. После масленицы скрипят дроги кладбищенские: люди русские спешат до погоста. А отчего? Да от невежества нашего. Сидит весь пост на грибках с киселем овсяным, потом словно пес бешеный с цепи сорвется: ешь, Емеля, твоя неделя, жми, Вавила, чтоб раздавило… Вот и мрут! Не на таких ли и указывали пророки в речении своем: «Праздников ваших ненавидит душа моя, и кадило ваше мерзость есть предо мной»?
Екатерина созналась, что больше всего боится оспы.
— Она и всех устрашила! Но даже средь врачей сыскались ее доброжелатели: будто оспа не бич людской, а благодеяние свыше, вроде чистилища, минуя чрез которое человек оспою кровь очищает, избегая тем самым иных, более суровых болезней.
— Было ли когда от нее спасение? — спросила царица.
— Было. В древности викинги поражали мечами зараженных оспою, а евреи разумно покидали места, где оспа явилась.
— Избавится ли от оспы человечество?
— Оспа вечна, — сказал Ломоносов. — Но избавление есть в прививках, и опыты тому имеются. Однако надобно прежде сильным персонам побороть суеверие общенародное. А то недавно Парижская академия одобрила вариоляции, а Людовик Пятнадцатый ученых высмеял…
Екатерина брякнула ложкой в тарелке:
— Вас, Михайла Васильевич, слушая, даже не заметила, как управилась первая. — А жене ученого кивнула через стол: — Danke schцn, frau Lomonosoff.
На прощание Ломоносов подарил ей свои стихи:
Блаженства новаго и дней златых причина —
Великому Петру вослед Екатерина
Величеством своим снисходит до наук
И славы праведной усугубляет звук…
Опираясь на костыль, он проводил гостей до карет. Придворные, собираясь в дорогу, спрашивали его, какая будет погода.
— А не знаю, — отвечал он. — Гадать не умею…
Спущенные с тормозов, скрипнули колесные оси. Кавалергарды в латах взяли карету царицы в кольцо, дымчато и тускло блеснула сталь палашей, когда их потянули из длиннющих ножен.
Иногда я думаю — а что, если бы Екатерина не отвечала на прошения Мировича «наддранием»? Представим, что она дала бы ему рублей сто-двести. Возможно, что тогда русская история не имела бы тех странных загадок, которые до сих пор волнуют наше воображение.
Свежий ветер раскручивал петушиные флюгеры над шпицами древних ревельских башен. Екатерина ступила на верхний дек галеры «Три святители», полуголые гребцы разом налегли на весла — берег поплыл вдаль.
Старый адмирал Полянский поднес императрице кубок с ромом, предупредив, что без «отвальной» пути не будет. Екатерина бесстрашно взяла кубок, офицеры стали хлопать в ладоши:
— Пейдодна, пейдодна, пейдодна…
Ром ударил в голову, подкосил ноги в коленках.
— А я уже пьяная, — сообщила императрица. — Ах, боже, какая я пьяная! Куда мы плывем? Впрочем, мне все равно… Ха-ха-ха!
Орлов ногою откинул люк, подхватил женщину, отволок ее в каюту, где хохочущая Екатерина вдруг стала рыдать.
— Выспись, дуреха! — И Орлов закрыл двери каюты.
Галера, всплескивая веслами, уходила в сияние моря.
Большие рыжие крысы воровали сухари у матросов.
Вечером Екатерина поднялась с головной болью.
— Вот хрыч вредный! — выругала Полянского. — Обрадовался, что я на флот пришла. Набулькал до самых краев. «Пейдодна, пейдодна…» Скажи, я глупостей не много тут наболтала?
Утром по курсу открылась панорама флотилии, лежащей в дрейфе. На берегу заранее был возведен макет «городка», построенный для показательного уничтожения его ядрами с эскадры. На палубе «Трех святителей» поставили кресло, Екатерина плотно в нем уселась, держа на коленях подзорную трубу и табакерку с платком. За креслом, перешучиваясь, толпилась свита.
Над галерою ветер рвал и комкал императорский штандарт.
Адмирал склонился в поклоне:
— Осударыня пресветлая, дозволь маневр учинить.
— Прежде я хотела бы знать смысл маневра.
Полянский растолковал, что суда, выстроясь в кильватер, продемонстрируют перед нею стройность батальной линии.
— С удовольствием осмотрю вашу стройность…
Пошли! Но лучше бы не ходили. Корабли мотало из стороны в сторону, мателоты не могли попасть в кильватерную струю впереди идущих. При этом, салютуя, они бестолково разбрасывали вокруг себя факелы огня и груды ядер. Наконец один фрегат, не справясь с управлением, врезался в борт императорской галеры. Прямо над креслом императрицы, с треском сокрушая рангоут и разрывая такелаж, проплыл гигантский бивень бушприта с оснасткой и хлопающими на ветру треугольниками кливеров.
— И это… флот? — ужаснулась Екатерина.
Вся свита уже прыснула по углам — кто куда!
Лишь она осталась на своем месте — в кресле.
Полянский снова склонился перед императрицей:
— О великая мать отечества, заткни уши скорее — я сейчас терминологию матерную пущу.
Екатерина осталась вежливой:
— Если это для пользы службы — будьте любезны, прошу!
Но матюги не помогли кораблям расцепиться; матросы топорами рубили рангоут и снасти — фрегат и галера разошлись, исковерканные и ободранные, словно после пиратского абордажа.
Полянский спросил:
— Что еще, матушка, показать тебе?
— Тарелку с супом и ложку…
Обед прошел в траурном молчании. «Наконец, — сообщала Екатерина Панину, — в 5 часов после обеда приблизились к берегу для бомбардирования так называемого городка… никто в линию не держался». Эскадра, отдав якоря, долго высаживала из пушек громы и молнии залпов, но разбить бутафорский городок не смогла. Екатерина спросила Полянского — чего добивается несчастная эскадра бесполезною тратой ядер и пороха?
— Чтобы тебя потешить, — отвечал адмирал.
— Так ведь я не дурочка! И вижу, что все ядра летят мимо цели. Оставьте в покое городок, меня, себя и экипажи.
— Эх, мать моя! — огорчился Полянский. — Надо бы у нас на флоте, как у англичан, правило завести: на реях вниз башкой за ноги половину команд перевешать, вот тогда и порядок будет.
— Прежде чем вешать на флоте, надо флот порядочный заиметь… — не выдержала Екатерина.
Через люк с верхней палубы виднелись лоснившиеся от пота спины гребцов, ворочавших мотылями многопудовых весел, — и ей стало жутко от этой каторги. Она велела плыть обратно в Ревель, а покидая галеру, учинила адмиралу хороший нагоняй:
— Спасибо не скажу, ордена не повешу, пенсии на старость ты у меня вовек не доплачешься. У вас на флоте только и умеют, что ром стаканами хлестать…
Екатерине были хорошо известны слова Морского устава: «Всякий потентант, которой едино войско сухопутное имеет, одну руку имеет; а которой и флот имеет, обе руки имеет».
— Сегодня я стала однорукой, — вот ее слова.
В доме эстляндского рыцарства ее чествовали как богиню, дамы устилали путь розами, но Екатерина, замкнувшись, давила нежные лепестки цветов, думая о позорном флотском бессилии. Ревельские поэты читали ей высокопарные оды, а государыня в это время тихонько спросила адмирала Семена Мордвинова:
— Долго ль в Англии сушат лес для кораблей?
— Лет пять. Чем дольше, тем лучше.
Лицо ее, обращенное к поэтам, выражало приятное внимание к их талантам, но при этом она шептала:
— Допустим, что сушить будем лишь три года. Да еще строить их… Ох, Семен Иваныч, не успеваем мы.
После «трактования» рыцарей столом изрядным, за которым речь звучала немецкая, шведская и французская, Екатерина удалилась к себе, в покоях она отбилась от объятий Орлова:
— Оставь, варррвар! Я еще не все сделала…
Присев к столу, поспешно строчила сенаторам: «У нас в излишестве кораблей и людей на флоте, но у нас нет ни флота, ни моряков… Надобно сознаться честно, что корабли походили на флот, выходящий каждогодно из Голландии для ловли селедок, но никак не на флот воинский».
Утром, попивая кофе, она сказала:
— Ладно! Посмотрим дивизию Румянцева.
Орлов очень побаивался ее свидания с полководцем:
— Катя, будь с ним поласковей. Забудь прошлое…
Человек самостоятельный и грубый, Румянцев отказался присягать Екатерине, говоря открыто: «А я разве знаю, куда императора подевали?» Но, присягнув, он сразу же подал рапорт об отставке, — Екатерина вернула его с «наддранием», понимая, что нельзя лишать армию такого видного начальника, но ходу Румянцеву больше не давала, и победитель Фридриха II околачивался в гарнизонах Прибалтики…Под пение фанфар и рогов вереница карет с Екатериной и ее свитой прикатила в предместье Ревеля, где в лагерном компаненте стояла дивизия. Румянцев издали салютовал шпагой, потом отринул клинок к ботфорту, стукнув по нему так, словно проставил печать на бумагу казенную. Средь зеленеющих куртин и полян с ромашками, в развилках дорог, на фоне рыцарских фольварков с их кирхами и замками, полководец разыграл перед императрицей показательный бой, каждый свой маневр поясняя четкою аннотацией. Екатерина, всегда наблюдательная, отметила бодрый вид загорелых солдат, их исправное оружие, ладные мундиры и крепкую обувь. Румянцев тростью, оправленной в серебро, указал на густо марширующие в низину каре:
— Вот сии робяты к войне готовы всегда. Я учел опыт войны минувшей и солдат натаскал как следует: у меня не разбалуешься! Фридрих меня тоже многому научил. Прусских порядков, как генерал Петр Панин, я в армии своей не жалую, но зато прусская армия умела драться так, что над Европой пух и перья кружились…
Екатерина, всем довольная, пошла к экипажам, впереди нее заскочила в карету собачка. Орлов подал руку:
— Ну, Катя, что скажешь? Довольна ли?
— Флот меня согнул — армия меня выпрямила…
Притянув к себе голову Румянцева, поцеловала его в лоб:
— Забудем старое. Мы друзья. Полюбите меня.
Полководец расхохотался вдруг таким могучим басом, словно заговорили батареи в пальбе неистовой. Кареты тронулись, вздымая облака пыли. Князь Репнин спросил:
— Ваше величество, что вы сделали с Румянцевым?
— Поцеловала — и только.
— Но ведь Румянцев славен тем, что никогда даже не улыбнется. А тут он загоготал как жеребец над овсяным полем…
Екатерина устроилась поудобнее на диване, к ней на колени запрыгнула собачка, она поправила на ней бантик:
— Просто Румянцев был рад меня видеть…
Орлов выкинул в окно пустую бутыль из-под пива. Карета мягко колыхалась по ухабам. Держась за шелковую лямку, фаворит заговорил о графе Минихе:
— Живучий старикашка! Вот приберет его господь к себе ближе, а сколько копоти после него останется в гиштории русской…
Миних был отсюда неподалеку: он командовал строительством балтийских портов, возглавляя знаменитую каторгу в Рогервике. Именно туда и заворачивали сейчас кареты.
Для начала Миних, в котором никогда не угасала любовь к самому грубейшему фарсу, покатал Екатерину на колеснице (величиной с эшафот), в которую были впряжены двести голых убийц и злодеев, раскрашенных под арапов и индейцев. Екатерине скоро надоело это.
— Довольно, граф! Я не привыкла ездить на животных, которые лишены хвостов… Пошутили — и хватит.
Рогервик строился уже сорок лет. Годами громоздили камни в море, создавая дамбы, а штормы в пять минут раскидывали скальные глыбы, уложенные людьми-муравьями. Очень широко раскинулось рогервикское кладбище. Миних сказал, вроде оправдываясь:
— Каторга, она и есть каторга. — Умевший тонко льстить, он бывал и бестактным. — Не угодно ли вашему величеству, чтобы явил я вам с того света супруга вашего покойного?
Он представил ей каторжника — рябого мужичка лет под сорок, с жиденькой бороденкой и тощими посиневшими ногами.
— Вот, самозванно нарек себя Петром Третьим.
Екатерина с отвращением оглядела своего «мужа»:
— Ну, понравилось тебе императором быть?
— Есть-пить надо, — отвечал «император». — За што меня тута держат? Я ж не убивал никого. Не шумствовал. Я тиха-ай…
— Все вы тихие. — Екатерина раскрыла кошелек. — Вот тебе… на водку. Теперь ступай прочь, дурачок противный.
Миних сказал, что у него отбывают каторгу еще два мнимых императора — Петр II с Иоанном Антоновичем и сын покойной Елизаветы, якобы прижитый ею от принца Морица Саксонского.
— А меня еще нету на каторге? — спросила Екатерина.
— Не теряю надежды, — с юмором отвечал Миних.
На берегу моря стояла развалюха-хибара. Они вошли в нее, сели на лавку. Беседовали по-немецки.
— Для продолжения трудов в Рогервике недавно вы просили еще полмиллиона от казны. А где их взять, граф?
— Введите новый налог.
— На что наложить? Вы знаете?
— Придумайте. На квас, на собак, на бубенчики.
Екатерина послушала, как заунывно шумит море.
— Ведь это вы строили Ладожский канал?
— Имел честь докопать эту канаву.
— А зачем вы копали? — спросила Екатерина.
Вопрос был странным. Миних объяснил:
— Чтобы корабли проходили каналом в безопасности.
— А разве они прямо по озеру плыть не могли?
— Корабли плохие, и в Ладоге тонули.
— А если бы корабли были хорошие?
— Тогда и канала не нужно.
— То-то и оно! — подхватила Екатерина. — Миллионы рублей и тысячи жизней вложены в предприятие ничтожное. Если бы половину сих средств истратили на постройку кораблей хороших, тогда незачем было бы двадцать лет в земле ковыряться… А теперь честно ответьте: на что мне вам еще полмиллиона давать?
— Чтобы я закончил гавань в Рогервике.
— А вы думали — зачем нужен Рогервик?
— Корабли наши строятся из сырого дерева и потому сразу же загнивают в пресных водах на рейдах Кронштадта. Петр Великий рассудил за благо перенести стоянку флота вот сюда, в Рогервик, где в соленой воде корабли гниют медленней.
Екатерина прищелкнула пальцами, словно кастаньетами.
— Так, — сказала она. — Значит, если корабли строить из сухого дерева, то и надобность в создании Рогервика отпадет?
— Истинно говорите, ваше величество.
Тяжелым ботфортом он растер под собой сороконожку.
— Теперь я построю вопрос таким образом: к чему выбрасывать миллионы рублей на создание гавани в Рогервике, если отсюда рукой подать до старинной и удобной гавани — Ревеля?
— Вот этого я не знаю. Но так завещано от Петра Великого, чтобы строить именно в Рогервике… пока не выстроим.
— Петра-то давно нет. А где гавань в Рогервике?
— Гавани тоже нет. Штормы все губят…
Екатерина поднялась с грязной лавки:
— Странные дела творятся на Руси — делают люди, стараются и никто не думает: зачем делают? Кончайте идиотский сизифов труд…
Они вышли из хибары. Екатерина еще раз огляделась: кресты, кресты, кресты, — под ними навеки успокоились тысячи солдат, матросов и каторжников, погибших из-за чужой глупости. И может быть, глядя на эти кресты, женщина вспомнила и французского маркиза Мирабо и русского мужика Ломоносова: на фоне гигантского кладбища рабов их научные теории об умножении населения виделись совсем в ином свете.
Старый Миних, с трудом выгребая ноги из глубоких песков, проводил императрицу до кареты, снял треуголку:
— Вы из Ревеля куда путь держите?
— Мне надо побывать еще в Митаве у герцога.
— Пожелайте ему от меня поскорее сдохнуть…
Дверцы со стуком захлопнулись, лошади тронули. Екатерина расправила по дивану свое платье и сказала:
— Сам бес в наших делах не разберется!
День обещал быть жарким. Лифляндский генерал-губернатор Юрий Юрьевич Броун помнил, как двадцать лет назад через Ригу на Петербург проследовала девочка, маленькая принцесса Фике, и потому относился к Екатерине, как отец к дочери. Даже погрозил пальцем:
— Помни, что не велю в Риге вечернюю зорю бить и никто спать не ляжет, пока ты из Митавы не обернешься…
Поехали. Екатерина сказала князю Репнину:
— Три встречи подряд с мужиками: граф Миних из крестьян вестфальских, генерал Броун из крестьян латышских, а едем к третьему мужику — Бирону, мать которого шишки в лесу собирала… Чудеса, как подумаю! Вот уж правда: судьба играет людьми.
Репнин ответил, что люди тоже играют судьбою, и не только своей, но и многими чужими. Екатерина тут же отчитала его:
— Благодарю, князь, за назидание, но карета наша так устроена, что нам до самой Митавы сидеть друг против друга, и потому будем любезнее. Именно ваш врожденный аристократизм, которым вы переполнены, я намерена использовать в Варшаве, куда скоро и отправитесь — моим послом!
Сразу за Двиною начиналось Курляндское герцогство. Рыцари в желто-черных плащах составили почетный эскорт, на въезде в Митаву высилась триумфальная арка, семья Бирона встретила Екатерину по-рабски — на коленях, хором исполняя в ее честь канты, старый герцог поднес памятную медаль, в народ бросали курляндские талеры, на которых был отчеканен ее (!) профиль. Екатерина повела себя как покровительница Курляндии, а герцог, обязанный ей возвращением престола, клялся до гробовой доски служить России верным лакеем. Екатерина дала Бирону понять, что ему отведена лишь скромная роль управляющего курляндским хозяйством… Митавский дворец был осмотрен рассеянно:
— Он похож на Зимний! А это правда ли, герцог, что у вас есть в замке комната, паркет которой составлен из золотых червонцев, сложенных один к другому ребрышками кверху?
— Была, — смущенно отвечал Бирон.
— Жаль, что нету сейчас, — усмехнулась Екатерина. — А с какой осадкой корабли способны заходить в Либаву?.. Так, так. Надеюсь, вы не станете возражать, если мои корабли будут навещать ваши гавани? Подарите нам в Либаве один причал…
Бирон прижал руки к сердцу. Екатерина заторопилась обратно, вся герцогская семья снова пала перед ней на колени:
— Мы умоляем ночевать у нас… Лучшая спальня! Мы наполним ее ароматами, всю ночь будет играть убаюкивающая музыка.
— В другой раз. Меня ждут в Риге.
Едва усевшись в карету, она велела гнать лошадей. Был второй час ночи, когда кони отбили дробную чечетку по доскам наплавного моста. Толпы рижан стояли на улицах, ожидая музыкальной зори. Екатерина из кареты почти выпала.
— Ох, как я устала сегодня, — сказала она Броуну.
Трубачи заиграли зорю. Броун увлек императрицу в комнаты рижского замка, на лестнице предупредил:
— Государыня, есть известия из Шлиссельбурга…
В комнатах ее поджидал кабинет-курьер Гринев:
— Ваше величество, пакет — от Панина.
Прочтя доношение, Екатерина поняла: отныне у нее только один соперник в делах престольных — Павел, ее сын.
В ночь на 5 июля Шлиссельбург затянуло туманом. Собираясь почивать, комендант крепости полковник Бередников сменил мундир на халат. Но тут со двора раздался громкий стук заряжаемых ружей. Не понимая причин тревоги, Бередников выбежал на галерею комендантского дома и, увидев Мировича, спросил его:
— Ты на што ж это тревогу нам учиняешь?
Мирович прикладом его по лбу — хрясь!
— А доколе государя нашего томить будешь?
Выстроив солдат, Мирович увлекал их за собой — на форт, внутри которого содержался император Иоанн Антонович. Солдаты повиновались механически, плохо соображая, что делают и во имя чего делают?.. Секретная команда секретного форта запросила у идущих пароль. Мирович пароля не знал.
— Идем вас брать! — отвечал он истошно.
Приставы Лука Чекин и Данила Власьев многие годы, что охраняли Иоанна, жили за стенами форта, как живут звери в клетке. Им прибавляли жалованье, сулили приятное отдохновение в будущем и велели всегда помнить о тайной инструкции: живым императора никому в руки не отдавать! О господи, никак фортуна смилостивилась над ними? Неужто кончится сейчас эта каторга?
— Что делать учнем? — спросил Чекин.
— Стрельнем, Лука… для порядку!
Под их пулями солдаты гуртом сбежались в укрытие, где хранились пожарные ведра и насосы. Мировича спрашивали:
— Где вид у тебя на такие поступки? Ох, беда наша тяжкая: сами-то мы неграмотны, люди подневольные. Но — боимся: как бы нам за себя, поручик, несчастными всем не сделаться…
Мирович выхватил из-за обшлага подложный манифест, составленный от имени Иоанна, и, завывая, начал читать. Не вняв высокой риторике, солдаты слушали его не ахти как понятливо. Мирович велел прикатить с бастиона пушку, сам затолкал в нее ядро, суетливо сыпанул побольше пороху. Уговаривал:
— Вот государя вызволим, он всем деньгами отвалит, домой вернемся богатеньки… хорошо заживем, миленькие!
При виде пушки Чекин и Власьев перекрестились:
— Пора тайную инструкцию сполнять…
Узник, облаченный в длинную рубаху, давно не стиранную, проснулся от шума в крепости и сидел на постели. Увидев вбегающих стражей, резко отпрянул в угол, и клинки скользнули мимо, а шпага в руке Власьева переломилась, уткнувшись в каменную стенку. Власьев схватил узника в охапку, крича:
— Язви его, Лука! Язви скоряе…
Первый удар распорол плечевые мышцы, но Иоанн, проявив силу, какой от него не ждали, опрокинул Власьева навзничь. Голыми руками стал хватать длинный клинок Чекина.
— Э, не умеешь ты! — сказал Власьев. — Дака я…
Лезвие с хрустом вошло в тело. Иоанн закричал.
— Глубже сунь… глубже, — советовал Чекин.
Власьев вторично погрузил клинок. Иоанн, медленно оседая на пол, хватал своих убийц за ноги. Собачья тоска по этой проклятой жизни светилась в затухающих глазах императора. Чекин треснул его ногою по голове:
— Добей! Добей, и по домам разъедемся…
Мертв! Офицеры дружно обратились к иконе:
— Господи, на все воля твоя…
После этого сдались. Мирович расплакался:
— За что же вы, звери, душу-то невинную погубили?
— По долгу присяжному. А ты кто таков?
— Я сам по себе, — отвечал Мирович, опускаясь на колени. Поцеловав ногу убитого, он велел класть мертвеца на кровать и нести во двор вместе с кроватью.
Сырой туман еще покрывал двери Шлиссельбурга; в этом гиблом тумане, будто привидения, медленно выступали солдаты, воздев над собой кровать с убитым императором. За ними шел Мирович, салютуя шпагой, следом, как тени, двигались и сами убийцы. Кровать поставили на землю, а Мирович перед фронтом объявил:
— Вот, братцы, император ваш. Вы не виноваты, ибо не ведали, что я умыслил. Один за всех и отвечу…
На галерею выбрался окровавленный комендант Бередников:
— Да что вы тут лижетесь с ним? Он же вас, братцы, погубил! Спасайте честь свою — хватайте его, пока не поздно…
Туман распался. Из города прибыл в крепость генерал Римский-Корсаков, он сразу же накинул на мертвеца офицерскую епанчу, велел оттащить его в тень под стенку, а Мировичу сказал:
— Сволочь! Если своя башка не дорога, так хотя бы о солдатских подумал: им-то каково под палки идти?..
…По указанию Никиты Панина императора закопали на крепостном дворе, выбрав местечко неприметное, где не слишком пекло солнце, где росла крапива погуще. Власьева и Чекина он наделил каждого по семь тысяч рублей, наказав строжайше:
— Теперь скройтесь, чтоб и духу вашего не было. А что видели, даже детям и внукам своим не сказывать. Бывать в городах не можете. Встречаться меж собою вам тоже нельзя. Лучше будет, если сразу монашеское пострижение примете. Пошли вон!..
В окне — страшное зарево: всю ночь пылал Кронштадт.
Утром пришла в столицу галера, осыпанная пеплом, офицеры доложили, что пожар уничтожил 1 300 зданий:
— Кронштадта нет! Все надо строить заново. Хорошо, что отказала Миниху в деньгах для Рогервика.
— Эти полмиллиона дать морякам, — распорядилась Екатерина.
Кронштадт сгорел на пятый день после ее возвращения из Прибалтики. Следствие о «шлиссельбуржской нелепе» было уже закончено. В подложном манифесте Мировича она прочла о себе, что мужа извела («опоен смертным ядом»), что родственникам в Германии отправила 25 миллионов золотом и «чрез свои природные слабости желала взять в мужья подданного своего Григория Орлова, за что она конечно пред Страшным Судом никак не оправдаетца».
— Как-нибудь оправдаюсь… не твоя забота!
Духовенство предложило подвергнуть Мировича самой жестокой пытке, но Екатерина яростно воспротивилась:
— При пытке Мирович скажет не то, что было, а то, что вам от него слышать хочется. К тому же, — добавила она, — мученье дела не ускорит, а напротив, замедлит. Пытаемый должен лечиться долго, чтобы на эшафоте в целостном виде предстать…
Мирович и без пыток ничего не утаивал. Его спросили: кто надоумил покуситься на возмущение в Шлиссельбурге? Подпоручик сразу же указал на гетмана Кирилла Разумовского:
— Вот его сиятельство сидит… с него и началось!
Разумовского это потрясло:
— Ах ты, ехиднин сын! Одумайся, паршивец…
— А не ты ли, граф, совет мне дал, чтобы я, с других молодцов примеры беря, фортуну за чупрыну хватал покрепче?
О причинах, побудивших его к «нелепе», Мирович четко ответил в четырех пунктах. Первый: хотел бывать в комнатах, где жила императрица, но его туда не пускали. Второй: хотел танцевать во дворце и оперы слушать, какие знатным персонам доступны, но в театр придворный тоже не попал. Третий: не имел в обществе желанного почтения. Четвертый: по челобитьям, поданным царице о нуждах своих, получал отказы с «наддранием», а это ему обидно… Вяземский распорядился о приискании палача:
— Надобно конкурс устроить: кто ссечет разом голову с барана, того в палачи и возьмем…
Место для казни выбрали на Обжорном рынке; старики в Петербурге поминали лихое время кровавой Анны Иоанновны.
— Быть того не может, чтобы внове людям башки срубали! — говорили они. — Драть — это пожалуйста, а рубить — не…
22 года никто в России не видел публичной казни, и народ потянулся на Обжорный рынок, высказываясь по дороге, что на эшафоте топором для страху побалуются, потом кликнут помилование и выдерут голубчика, как положено. Рыночной площади не хватило для собравшихся, зрители сидели на крышах домов, толпились на мосту столь тесно, что там перила потрескивали. Мировича привезли в карете, он был в епанче голубого цвета, низко кланялся народу, легко и весело взбежал на эшафот. Склонив голову, внимательно прослушал сентенцию о своих винах, затем крикнул:
— Все верно! Спасибо, что лишнего на меня не навешали…
Палач не заставил его страдать, обезглавив с одного удара. А когда подхватил голову за длинные волосы, предъявляя ее для всеобщего обозрения, площадь содрогнулась в едином движении массы народной. Единым стоном отвечала толпа на казнь и разом повернулась, чтобы бежать прочь… Стихийный порыв был настолько внезапен и силен, что мост задрожал, перила обрушились, а народ посыпался в реку. В самой гуще этой обезумевшей толпы бежал молодой солдат с раскрытым в ужасе ртом — Гаврила Державин! Когда же парень оглянулся, то увидел громадный столб черного дыма — эшафот уже горел, а вместе с ним навеки исчезло и тело казненного…
Исподволь, незаметно и тихо, русский Кабинет начал заманивать европейцев на свои пустыри. По Европе уже разъезжали расторопные люди с большими кошельками и хорошо подвешенными языками. На постоялых дворах, в трактирах и на почтовых станциях они рассказывали невероятное:
— Россия — это совсем не то, что вы тут думаете. На Волге климат, как в Бургундии или Провансе. Весной из Сибири прилетают уральские канарейки величиной с ворону, они пьют росу из татарских тюльпанов, каждый из которых никак не меньше вот этой тарелки… Волга — это рай! Русская императрица обещает вам полную свободу, никаких налогов и притеснений в религии, она дает каждому на дорогу до Саратова по восемь шиллингов в сутки. Такое счастье выпадает раз в жизни!
А осенью 1764 года элекционный сейм утвердил на польском престоле Станислава Понятовского, в гербе которого красовался «золотой телец», отчего поляки прозвали его «теленком». Он был первым из королей, короновавшимся не в Кракове, а в Варшаве, и явился на элекцию не в рыцарском панцире с мечом, а в обычном платье французского покроя. Древняя корона Пястов оказалась слишком велика для его головы, пытались так и сяк укрепить ее на Понятовском, но стальной обод кувыркался, делая корону шутовской. Догадливее всех оказался сам король:
— Я становлюсь смешон! Скорее дайте мне ваты…
Корону на его голове укрепили с помощью ваты.
— Вот только сейчас, — призналась Екатерина Панину, — мой роман с этим человеком подошел к финишу, и продолжения никогда не последует. Но, боже мой, сколько отдано чувств…
Всегда сдержанная, она разрыдалась. Панин был поражен таким откровением. Ему казалось, что в сердце императрицы уже не осталось места для лирики, а все прошлое она умеет посыпать золой и прахом. Однако женщина еще тосковала, и, может быть, даже не по Станиславу, а вообще по настоящей большой любви, — это обрадовало Панина, ибо затеплилась надежда, что «орловщине» все же придет конец… Кичливый аристократ князь Репнин отбывал в Варшаву, чтобы управлять Понятовским на правах строгого референта. Екатерина, опечаленная, проводила его словами:
— Король похож на красивую куклу. Не спорю, он умен, начитан и многознающ, его речь блестяща, человек он добрый, но слабый, и за ним необходим присмотр, как за ребенком…
По безлюдным дорогам скрипели санные обозы, ехавшие в Речь Посполитую: Россия щедро одаривала поляков амуницией и порохом, пушками и ружьями. Петербургский кабинет желал видеть Польшу соседкой сильною, но обязательно дружественною. Петербург сам предложил Варшаве, чтобы польская армия отныне была увеличена в два раза…
Вице-канцлер Голицын привел к Екатерине полузамерзшего и оборванного музыканта ее оркестра — Генрика Новицкого, и она встретила бедняка приветливо:
— Весьма сожалею, что вы не стали королем польским, хотя и уверена в ваших высоких достоинствах. Ну что ж! Если не удалось в этот раз, попытайте счастья в иную конвокацию…
Новицкого накормили, приодели, и вечером он уже сидел в придворном оркестре, играя на мандолине — с вдохновением!
Генерал-прокурор Вяземский, входя в большую силу, порою даже не замечал, что для Екатерины он вроде удобного веретена, на котором императрица скручивала угодную ей пряжу. Впрочем, она всегда беседовала с князем вполне радушно, доверительно:
— Не скрою, мне очень жаль, что давно не имею общества Разумовского, но, думаю, он скучает по моему тоже. И хотя с гетманом мы друзья старые, но самовластия на Украине не потерплю.
Переживая разлад, на компромиссы не шла, отлично понимая, что Кирилла Разумовский в глубине души неисправимый придворный и скорее булаву гетмана к ее ногам сложит, нежели расстанется с ключом камергера. Запрещением являться ко двору она сознательно его оскорбляла.
— Пусть помучается… Кстати, — напомнила Екатерина, — Петра Румянцева вызвать до особы моей, и чтобы не мешкал сборами.
Вяземский сказал, что Разумовского, который любим на Украине, Румянцев, с его характером, никак заменить не может.
— Так не в гетманы же его прочу! А крутой характер Румянцева как раз и надобен для дел тамошних…
Милая наперсница Прасковья Брюс явилась и напомнила:
— Като, сегодня банный день, а ты готова ль?
— Погоди. Меня ждет митрополит Платон.
В соседней комнате, возле незаконченной шахматной партии, императрицу поджидал Платон, духовный наставник сына, дородный мужчина в соку, ума великого, не любивший ее, о чем она хорошо знала. Платон как следует продумал партию, сразу объявив шах. Екатерина прикрылась пешкою. Платон сказал, что реконструкция Деламота в Зимнем дворце не везде удачна:
— Устройством для себя парной бани под сводами дворцовой церкви вы допустили кощунство непростительное.
Екатерина свела губы в яркую вишенку.
— Меня в детстве однажды жестоко выпороли, когда я Лютера дураком назвала, с тех пор ханжества остерегаюсь. И прошу вас в век просвещения быть пастырем просвещенным.
— Мат! — объявил ей Платон.
— Ай-ай. А кого из игроков хороших еще знаете?
— Веревкина — нищего. Потемкин искусен.
— Веревкина от нищеты избавлю, он человек умный и забавный, очень смешил меня. А вот Потемкин… какой Потемкин?
— Ваш камер-юнкер, государыня.
— Давненько я его не видела. Вы его знали?
— Еще на Москве дискутировали. Он у Амвросия Зертис-Каменского пятьсот рублей выцыганил, а отдавать — так нету его…
В бане графиня Брюс хлестала веником жилистое, абсолютно лишенное жира тело императрицы, сплетничала:
— Слыхала ль о Потемкине? Говорят, схиму принять вознамерился. Уже давно от светской жизни бежал и заперся… Глбза-то у него, матушка, не стало.
Екатерина выжимала от воды длинные волосы:
— Куда же его глаз подевался?
— То ли выбили, то ли сам вытек. Окривел Голиаф прекрасный, и даже нашего обхождения не надобно, одной просфоркой утешен…
После бани Екатерина сказала об этом Орлову.
— Не слушай Брюсиху! — отвечал тот. — Ячмень на глазу вскочил, а он, лентяй, обрадовался, чтобы службой манкировать…
На коленях императрицы пригрелся кот. Вяземский застал ее пьющей чай, голова Екатерины была повязана платком, на манер деревенской бабы. Вяземский доложил, что гетман булаву не отдает, упрямится. Екатерина сбросила с колен мурлыкающего кота.
— А я тоже упрямая! — выпалила в гневе. — Таков уж порядок у меня: что не начато, то не сделано. Но что начну, до конца доведу, хотя бы тут костьми разлечься…
На пороге комнат предстал Алехан Орлов:
— Поздравляю всех: Россия плывет морем Средиземным!
— Браво, — отвечала Екатерина. — Кыс-кыс-кыс…
С улицы отчаянно провизжали полозья саней. Екатерина подошла к окну. Зима выпала снежная. Петербург утопал в высоких сугробах. Через замерзшее стекло она разглядела возок, обитый для тепла войлоком, дверь распахнулась, наружу выставилась трость, облитая серебром, затем высунулась нога в громадном ботфорте.
— Румянцев прибыл! — доложили императрице.
Она сорвала платок с головы, прихорошилась перед зеркалом:
— Его-то мне и надобно… Пусть идет.
Она приняла полководца в своих личных покоях, где они удобно расположились в креслах-сервантах. Чтобы не зависеть от услуг лакеев, Екатерина сама доставала из сервантов посуду и закуски.
— Вино будешь пить, Петр Александрыч?
— Коли дашь, отчего ж не пить мне?..
С хитрецой женщина начала беседу издалека:
— Поздравь царицу свою: наш фрегат «Надежда благополучия» под флагом коммерческим пришел в Ливорно с товарами.
Румянцев оценил появление корабля в Средиземном море, которое доселе было закрыто для мореходов русских.
— Виват! — сказал он, осушая чарку.
— Хорошо бы нам теперь заранее дороги в ханство Крымское проведать, чтобы верные шляхи в степях иметь.
Румянцев отставил трость, взялся за холодную рыбу.
— Какие там дороги в степях ногайских! Посуди сама: остались тропочки путаны, еще с походов Миниха намеченные. Ежели армию туда громоздить, так все заново учиняй — с магазинов украинских, со сторожек запорожских… Чистое поле перед нами!
— А на Украине смутно стало, — завела Екатерина о главном. — Гетман шибко провинился. Старшиґна казацкая строптивость нам оказывает. Всяким обозным, хорунжим да бунчуковым желательно господами стать, они там с сала повзбесились, латифундии себе разводят, палаццо на хуторах строят, будто маркизы версальские, а гайдамаки режут их заодно с шинкарями да панами гоноровыми…
Румянцев еще не понимал, зачем она его вызвала.
— Вот еще анекдот! — со смехом сказала Екатерина, подливая ему водки. — Столь избыточная довольством страна, при добром климате и плодородии баснословном, в казну русскую ничего не дает, а Россия знай себе в Украину тыщи бухает, как в прорву ненасытную, и куда там все девается — ума не приложу… Пей!
Генерал-аншеф выпил, но закусывать не стал.
— Говори, мать моя, чего тебе от Румянцева надо.
Екатерина сказала, что скоро объявит гетманство навеки уничтоженным, а его решила сделать президентом Малороссийской коллегии и генерал-губернатором тех краев неспокойных.
— Когда укажешь в Глухов отъехать?
— Когда я вырву булаву из рук гетманских…
В ход была пущена тяжелая артиллерия — Панин!
— Жезл фельдмаршала, — объявил он Разумовскому, — заменит вам булаву гетманскую. Государыня сохранит вам пожизненно содержание гетманское, а в придачу к Батурину дает город Гадяч со всеми селами и хуторами… Подумайте сами, граф, что двери Эрмитажа откроются для вас и вашей супруги сразу же, едва вы разожмете пальцы, дабы выпустить из них булаву свою.
— И кто же ее подхватит? — спросил Разумовский.
— Как реликвия священная, пусть хранится в роду вашем.
— За все, что мы, Разумовские, для императрицы сделали, могла бы она и добрее быть! Но теперь я вижу происки ее тайные: отняв булаву у меня, она ее своему кобелю передаст.
— Кирилла Григорьич, умный ты человек, но сказал глупость явную. Гетманство не передается — оно истребляется!
— А что загвалтят в Сечи Запорожской?
— Для тебя более важен гвалт петербургский…
В конце года Разумовский сдался и был ласково принят Екатериною, но при его появлении она уже не вставала. В канун святок, собираясь в Глухов, пришел проститься Румянцев. Екатерина сказала ему, что война с турками неизбежна:
— Еще года два, и услышим клич военной трубы…
Лошади стыли у подъезда, закуржавев от морозного инея. Екатерина, оказывая особую честь наместнику, проводила его до вестибюля, где уже чуялось лютое дыхание зимы. Потом выскочила и на площадь — с непокрытою головой; в прическе ее сверкал дивный персидский аграф, доставшийся в наследство от Елизаветы.
— Не застынь, матушка, — сказал ей Румянцев.
— Сейчас побегу… Ну, поцелуемся!
Потом легко вспорхнула обратно по лестницам. Женщине исполнилось 35 лет — она была полна энергии и здоровья, ее не надо было еще подталкивать, напротив, она нуждалась в том, чтобы ее порывы сдерживали. «Слава страны, — писала она в эти дни, — составляет мою собственную. Это и есть мой главный принцип!»
Где-то далеко отсюда притих ее Цербст.
Весело отпраздновали при дворе рождество 1765 года, удалось растормошить даже бегемота Панина, и Никита Иванович, заплетаясь толстыми чурками ног, плясал «барыню», взмахивая платочком, а вокруг него ходила вприсядку сама императрица. Телесно обильные статс-дамы плыли павами в хороводе, распевая «Заплетися, плетень», фрейлины угощались костяничным морсом, кавалеры играли с ними в бирюльки. Екатерина продулась в макао с бывшим гетманом и расплатилась горсткою неотшлифованных бриллиантов. Вдруг с шумом и визгом нагрянули дурашливые бабы в сарафанах и платках — переодетые братья Орловы, громила Петр Пассек, «шпынь» Левушка Нарышкин и прочие чудаки, которые всегда хороши, лишь пока трезвые… Далеко за полночь токайское и пунши совсем уже развязали языки, фрейлина Олсуфьева горько рыдала за колонною от безнадежной любви, а Екатерина, испытав большое желание двигаться, заявила, что поедет кататься по городу.
— Морозище страшный, — отговаривал ее Орлов.
— Вот и хорошо… Едем!
На запятки саней запрыгнули Алехан с Григорием, лейб-кучер Никита громко высморкался, кони с места пошли наметом, следом помчались закованные в латы кавалергарды с петушиными гребнями на касках. Сияла большая лунища, мороз постреливал в деревьях, верный Никита, чуть пьяный, спросил императрицу:
— Куды хочешь-то, матушка?
— А мне все равно сегодня — куда завезешь!
Петербург был на диво пустынен, в окнах догорали последние свечи, утомленные праздником жители отходили ко сну, — кони рвали грудью во мрак переулков, прямо в стынь, в ледяной звон, в пересверк инея… Екатерина повернулась к запяткам:
— Вы еще не закоченели там?
— Гони дальше, — отвечали Орловы, потирая уши.
От Смольной деревни сани вывернули в Конногвардейскую слободу, из-под заборов сонно пробрехали сторожевые псы. Неожиданно Алехан тронул императрицу за воротник шубы:
— Эвона дом твоего камер-юнкера.
— Какого?
— Потемкина…
Она дернула Никиту за кушак, чтобы остановился.
— Проведайте его, — наказала братьям.
Орловым не хотелось:
— Да спит он. Время позднее.
— Нет, не спит. Я вижу свет в одном окошке…
Под грузным шагом богатырей надсадно скрипел снег. С крыльца толкнули двери — заперты. Стали барабанить — не отпирают. Алехан плечом своротил двери с запоров. Братьев поразила запустелая нежиль в комнатах. Одинокие свечи горели в поставцах.
— Эй, кто тут живой? Отзовись…
В белой рубахе до пят явился старец с распятием на шее. До пояса свисала борода, а один глаз закрывала неопрятная тряпица. Орловы даже испугались:
— Гришка, что ли? Неужели ты?
— Я, — отвечал Потемкин.
Алехан сорвал с его лба повязку:
— Э-е, брат, да ты и впрямь окривел…
Куртизаны потоптались, не зная что сказать.
— А мы не одни: матушка-государыня в санках осталась, ждет. О тебе спрашивала. Не хошь ли повидать ее?
— Уезжайте все, — внятно отвечал Потемкин.
Братья ушли. Екатерина спросила их:
— А где же мой камер-юнкер?
— Не вытащить! Глбза у него, правда, нет…
Они снова запрыгнули на запятки. Екатерина выбралась из саней. Орловы, переглянувшись, разом ощутили, что в ней копится небывалое напряжение — нервов, чувств, мыслей, смятения… Сделав шаг в сторону дома Потемкина, остановилась. Посмотрела наверх — на звезды. И, глубоко вздохнув, вернулась к саням.
— Трогай, — сказала, упрятав нос в муфту.
Кавалергардские кони печатали лед копытами. Латы сверкали при лунном свете. Деревья, осыпанные инеем, были прекрасны в эту ночь, как драгоценные кубки… Екатерина до самого Зимнего дворца не проронила ни единого слова.
Над Архангельском слышался суховатый треск — в небе разыгралось полярное сияние. Прошка Курносов, топором за день намахавшись, вечерами постигал науку конторскую — чертежи делал, бухгалтерией занимался исправно. Он любил такие уютные часы, любил слушать дядю Хрисанфа:
— А вот еще Иосиф Флавий писал о кораблях, бравших на борт по тыще воинов с грузом, — где нонеча суда такие? Калигула плавал на дворцах-кораблях с бассейнами для купания и водопроводом, какого не то что в Соломбале, но даже в Питерсбурхе еще не устроили… Да-а, многие тайны нашего дела утеряны!
В один из вечеров дядя чаю ему налил:
— Разрешаю и сахарком угоститься… Слышь ты! Скоро шестнадцать тебе. Годы таковы, что пора о чине думать. В нашем осударстве человек без чина — место свято, но пусто. Даже дворянин бесчинных «недорослями» прозывают. Выходи-ка ты на свою дорогу, стезю осваивай: в Питерсбурх надо ехать! Я тебе два письма дам. Первое к земляку нашему Катасонову, он уже в ранге маеорском служит. А коли нужда особая явится, спроси, где дом статского советника Ломоносова… В ноги!
Прошка, чай оставив, брякнулся на колени.
— Пойдешь за обозом с трескою. Валенки кожею подстегни. Три рубля — на тебе. В тулупчике не замерзнешь. Да готовальню не забудь…
Громадные мерзлые рыбины, раскрыв рты и выпучив глаза, поехали в парадиз империи, дабы исчезнуть в кастрюлях и на сковородках с кипящим маслом. Грея у сердца готовальню, шагал Прошка за санями. Древний Онежский тракт уводил в чащобы, редко где продымит деревенька, из скитов набегали дремучие отшельники — ловко и опытно воровали с возов рыбу. Лишь за Каргополем тракт оживился; попался едущий барин, спешивший в родовое поместье (начиналась подневольная крепостная Россия, какой Прошка не знал в свободном Поморье). Ближе к весне приехали в Петербург; обоз с рыбою растекся по рынкам столичным. Прошка отыскал Катасонова; корабельщик был в черном английском сюртуке, голову его утеплял короткий парик мастерового.
— Не до тебя мне сейчас, — сказал он парню, — Если хочешь, так пошли вместе хоронить славу нашу.
— А кто помер-то?
— Ломоносов…
Прошку затолкали в громадной толпе, двигавшейся к Невской лавре. Кого здесь только не было! В ряд с сенаторами шли студенты академические, именитое купечество и нищие, врачи и архитекторы, скульпторы и актеры, адъюнкты и архиереи, — казалось, толпа эта вобрала в себя все сословия, все таланты, все бездарности, все самое светлое и все самое темное.
Шли за гробом Ломоносова лучшие друзья его.
Притихли, несчастные!
Шли за гробом Ломоносова злостные враги его.
Рыдали, счастливые!
Прошка на всю жизнь запомнил: когда стали зарывать могилу, кто-то вдруг начал метать в нее горсти цветного бисера… Катасонов как вернулся с кладбища, так и запил горькую. Прошка не волновался: коли пьет, так надо. На третий день, проспавшись, майор сказал:
— Собирайся. Явлю начальству нашему… Ты к сроку приехал, парень: ныне корабли строят поспешно.
На саночках в одну лошадку добрались до Адмиралтейства, которым управлял генерал-майор флота Голенищев-Кутузов-Средний.
— А почему он средний-то? — спросил Прошка.
— Чтобы не путать: три брата, все Иваны, все в одном чине, и все на флоте служат… Подтяни сопли, не шмыгай носом!
Удивительно, что большой начальник принял мальчишку сразу, выведал знание терминологии, потом (как бы для дела) спросил: какое дерево кладется в кницах между бортом и палубами?
— Свиль, — сказал Прошка, дивясь простоте вопроса.
— Свиль так свиль, — согласился генерал-майор. — Годок потрудись топором у нас, потом я тебя, может быть, и на верфи Глазго отправлю ради опыта нужного. Из каких людей происходишь ты?
— Сын крестьянский, из людей поморских.
— Нелегко тебе будет, сын крестьянский, наверх карабкаться. Круты наши трапы корабельные, ох круты как… Что ж, напрасно обижать не станем. Будешь хорош — и мы к тебе хороши будем…
Прошка был записан в первый чин «обученного тиммермана» (так звались плотники флотские, могущие чертежи читать, с рейсфедером работать, набор корабельный знающие). Вечерами в работницких мазанках полыхали печурки, в котлах бурлила каша со шкварками, от онучей и валенок отсыревших тяжко парило. Приладив сбоку от себя лучину, Прошка отписывал на родину: «Дражайший дядечка и мастер! Скучаю без лица вашего, охота речей умных послушать. А живу я безо всякой прибыли, но зато успешно, возле кораблей воинских. Питер — городок немалый и похож на Соломбалу, — товары тут дорогие, без пятачка и не думай напитаться. Вспоминаю почасту шаньги с морошкою и кота вашего помню. Когда в чины высокие выйду, я тоже котом обзаведусь, и станем мы с ним по вечерам пить чай с сахарком кенарским…»
Прошка был послушным, но бить себя не давал:
— Я ведь из поморов — сам драться умею!
Однажды после работы майор Катасонов дал ему книжку французского аббата Госта об искусстве морских эволюций:
— Тебе ее читать ни к чему! Сбегай на тринадцатую линию, сыщешь дом покойного келлермейстера Ушакова, отдай книгу с поклоном благодарственным камер-фурьеру Рубановскому…
Келлермейстер Ушаков, ведавший при Елизавете винными погребами, давно умер, а вдова его вышла за Рубановского, и, по всему видать, у них винные запасы имелись, потому что на столе открыто стояли мушкатели, тенерифы и венгерское. Возле бутылок пристроился капрал Морского кадетского корпуса.
— Садись, — сказал он. — Выпей.
Был он парень крепкий, скуластый, кулаки здоровые. Такой даст — не сразу встанешь. Назвался же Федором Ушаковым, потом явился еще гардемарин — этот был Санькою Ушаковым.
— Сколько ж тут вас Ушаковых? — дивился Прошка.
— Сейчас третий придет — тоже Федька…
Спросили они Прошку — откуда он взялся?
— А я сирота… плотник… из Архангельска.
— Много жалоб на вас, на сироток эдаких.
— Это кому ж мы так насолили?
— Флоту российскому, ядрен ваш лапоть, — отвечал капрал Ушаков. — Корабли гоните, скороделы, из лесу непросохшего.
Прошка разъяснил, что Соломбала хотя и очень приятна, но все-таки еще не Гавана: погода сыренькая, солнышка маловато, одно бревно сохнет, рядом с ним десять других червяки жрут.
— Гробы плавающие, — ругнулся Федор Ушаков, закусывая тенериф редькою. — Топить бы всех с топорами на шеях… Эвон, сказывали мне, у султана турецкого флот превосходный.
— Так им французы тулонские мастерят…
Залаяла шавка. Прямо из сеней, промерзшие, заявились еще двое — Федор Ушаков и Александр Радищев.
Прошке выпало подле Радищева сидеть.
— Мундир-то у тебя какой службы будет?
— Я паж ея императорского величества.
— И царицу нашу видывал, значит?
— Вчера только с дежурства придворного.
Поморскому сыну было это в диковинку:
— Ну, и какова у нас царица-то?
— Обходительная, — ответил Радищев.
— А что ест-то она? Что пьет?
— Да все ест и все пьет… не ангел же!
— Эй, Настя! — гаркнули Ушаковы. — Тащи огурцов нам.
Из темных сеней шагнула девка красоты небывалой. Без смущения, даже с вызовом, оглядела молодежь и заметила Прошку:
— Господи, никак, еще новый кто-то у нас?
— Сирота, — указал на него капрал вилкою.
— И я сиротинка горькая, — ответила краса-девица.
Пажи ее величества обрадовались, крича хором:
— Так вас обоих сразу под венец и отволокем.
— А кто он? — спросила Настя.
— Плотник.
— Фу, — отвечала девка. — На што мне его?
Федор Ушаков (не паж — моряк) хохотал пуще всех:
— Ой, глупа девка! Так не сундуки же он мастерит. Плотник-то корабельный. Ему ж фортуна посвечивает — в офицеры! Глядишь, и полвека не пройдет, как он в майоры выберется.
Настя удалилась в темноту сеней, а мушкатель еще быстрее стал убывать под соленые огурчики.
— Вкусное вино. — похвалил Радищев.
— Чего ж в нем хорошего? — фыркнул Прошка.
— Из погребов покойной Елизаветы, сама пила.
— Да в Лиссабоне такое вино нищий пить не станет.
— Ври, ври… — заметил Федор Ушаков (паж).
— …да не завирайся, — добавил Федор Ушаков (капрал).
Прошка к нему лицом обернулся:
— Да ты сам-то плавал ли где, кадет?
— Уже до Ревеля и Гогланда бегал.
— Недалече! Мог бы и помолчать в гальюне, когда на камбузе умные люди «янки-хаш» делают. Меня-то бес куда не носил только. И потому говорю без вранья, что ваш мушкатель — дрянь…
— Наш плотник уже пьян, — решили пажи.
Прошка всерьез обиделся:
— Плотник, плотник… Что вы меня топором-то моим попрекаете? Так я в стружках с опилками не заваляюсь. Вижу, что никто здесь не верит мне. Тогда слушайте — я спою вам. Спою по-англицки.
Наш клипер взлетал на крутую волну,
А мачты его протыкали луну.
Эй, блоу, бойз-блоу, бойз-блоу.
На клотик подняли зажженный фонарь:
Спасите! Мы съели последний сухарь.
Эй, блоу, бойз-блоу, бойз-блоу.
В твиндеках воды по колено у нас.
Молитесь! Приходит последний наш час.
Эй, блоу, бойз-блоу, бойз-блоу…
— Этот парень не врет, — сказал Федор Ушаков.
Расходились из гостей поздно. Радищева поджидали у ворот санки с кучером и лакеем на запятках. Он отъехал, помахав ручкой. Ушаков проводил его долгим взором:
— Пажи богаты, на флоте таких не видать. Это мы идем на моря, сермяжные да лапотные, единой репой сытые…
На невской набережной устроили расставание.
— Свидимся ли еще? — взгрустнул Прошка.
— На морях люди чаще, чем на земле, встречаются…
Вприпрыжку парень пустился через Неву, навстречу огням адмиралтейских мазанок, где веет чудесное тепло от печурок, где сохнут онучи, где над кадушкой с квасом до утра будут шуршать тараканы.
Эх, до чего же хорошо живется на белом свете!
Можно сказать, милостивый государь мой, что история нашего века будет интересна для потомства. Сколько великих перемен! Сколько странных приключений! Сей век наш есть прямое поучение царям и подданным…
Потемкин давно никого не винил. Даже не страдал. Одинокий, наблюдал он, как через щели в ставнях сочится яркий свет наступающей весны… Историк пишет: «Целые 18 месяцев окна были закрыты ставнями, он не одевался, редко с постели вставал, не принимал к себе никого. Сие уединенное прилежание при чрезвычайной памяти, коей он одарен был от природы, здравое и не рабское подражание в познании истин и тот скорбный образ жизни, на который он себя осудил, исполнили его глубокомыслием».
Средь ночи Потемкина пробудил женский голос:
— Спишь ли? Допусти до себя…
Он запалил свечи. Сердце бурно колотилось.
— Кому надобен я? — спросил в страхе.
А из-за дверей — голос бабий, воркующий, масленый:
— Да ты хоть глянь, как хороша-то я… утешься!
Потемкин бессильно рухнул перед киотом:
— Господи, не искушай мя, раба своего…
Утром он получил записку. «Весьма жаль, — писала ему неизвестная, — что человек столь редкостных достоинств пропадает для света, для Отечества и для тех особ, кои умеют ценить его». Потемкин метался по комнатам, расшвыривал ногами стопы книг, уже прочитанных, и тех, которые еще предстояло прочесть… Историк продолжает: «Некоторая знатного происхождения молодая, прекрасная и всеми добродетелями украшенная дама (имени коей не позволяю себе объявить), ускоряя довершить над ним торжество свое, начала проезжаться мимо окошек дома, в котором он жил…» Одиноким глазом взирал Потемкин сквозь щели ставней, как в лунном сиянии, словно призрак, мечется под окнами богатая коляска.
Он стал бояться ночей. Уже не раз звали его:
— Да пусти меня к себе… открой, я утешу тебя!
Обессилев, Потемкин растворил двери, и на шее его повисла Прасковья Брюс, жарко целуя его…
Утром графиня отбыла во дворец с докладом Екатерине:
— Форты сдались, и крепость пала.
— Хвалю за храбрость! Поднимем же знамена наши…
В доме Потемкина появился Алехан Орлов, посмотрел, что на постели — войлок, подушка из кожи набита соломкой, а в ногах — худой овчинный тулупчик.
— Не слишком ли стеснил себя скудостью?
— Эдак забот меньше, — пояснил Потемкин.
Алехан поднял с полу одну из книг, раскрыл ее — это было сочинение Госта об эволюциях флотских. Бросил книгу на пол:
— Ныне я, братец, тоже флотом увлекся. — Потом сказал Потемкину, чтобы сбирался в Зимний ехать. — Без тебя возвращаться не велено, таково желание матушки нашей… Шевелись, братец!
Постриг он ногти и волосы. Белая косынка, скрученная в крепкий жгут, опоясала голову, скрывая уродство глаза.
Екатерина встретила отшельника строго:
— Наконец-то я вижу вас снова… Из подпоручиков жалую в поручики гвардии! Кажется, ничего более я не должна вам.
Правил он в полку должность казначейскую, надзирал в швальнях за шитьем солдатских мундиров. Писал стихи. Писал и рвал их. Сочинял музыку к стихам разодранным, и она мягко растворялась в его одиночестве, никого не взволновав, никому не нужная. А в трактире Гейденрейха, где всегда были свежие газеты из Европы, случайно повстречал он Дениса Фонвизина:
— Друг милый! А где ноне Яшка Булгаков?
— Яшке повезло: его князь Николай Василич Репнин с собою в Варшаву взял, он при посольстве его легационс-секретарем… Говорят, картежничает — ночи нет, чтобы в прах не продулся!
О себе же поведал, что служит при кабинет-министре Елагине для принятия прошений на высочайшее имя, а самому писать некогда. Выбрались из трактира. Ладожский лед давно прошел. Петербург задремывал в чистоте душистой ночи; на болотах города крутились винты «архимедовых улиток», вычерпывая из ям воду…
— Чего не спросишь, Денис, куда глаз подевался?
— Говорят разно: бильярдным кием вытыкнули или…
Потемкин сказал ему, что придворная служба уже мало влечет. Желательно вкусить славы военной:
— Даже окривевший, а вдруг пригожусь?..
Вечером он разрешал на доске шахматную задачу Филидора, когда слуга доложил, что какой-то незнакомый просится:
— Сказывал, бывал в приятелях ваших…
Предстал человек с лицом, страшно изуродованным оспою; кафтанишко на нем облезлый, башмаки вконец раздрызганы, а на боку — шпажонка дворянская (рубля в три, не дороже стоит).
— Или не признал меня, Гриша? — спросил он тихо.
— Ах, Васенька! Глаза да голос выдали. Вижу, что оспа до костей обглодала… Где ж тебя так прихватило?
Это был неприкаянный Василий Рубан.
— Да я сам не ведаю где… Год назад по делам таможенным в Бахчисарай ездил к резиденту нашему, в Перекопе татарском, возвращаясь, отночевал — еще здоров. Заехал в кош Запорожский, тут меня и обметало. А сечевики усаты знай одно меня из ведер на морозе водой окачивали. Потом землянку отрыли, там гнить и оставили. Спасибо — еду и воду носили. Уж не чаял живым остаться. Одно ладно, что оспа эта проклятая хоть глаза не выжрала мне… мог бы ослепнуть!
Тяжкое чувство жалости охватило Потемкина: за этой тощей шпажонкой, за этими башмаками виделась нищета безысходная, да и сам Вася Рубан не стал притворяться счастливчиком:
— Дожил — хоть воровать иди. Покорми, Гриша…
Потемкин выбрал из гардероба кафтан поуже в плечах, велел башмаки драные на двор выкинуть, свои дал примерить, потом выложил перед поэтом четыре шпаги, просил взять любую.
— Бог тебе воздаст, Гриша, — прослезился Рубан. — Людей-то добрых немало на Руси, да ведь не у каждого попросишь…
В разговоре выяснилось, что Рубан переводами кормится.
— Писать уже перестали — все, кому не лень, перетолмачивать кинулись. Иногда эпитафии на могилки складываю. Приду на кладбище и жду, когда покойничка привезут. А родственникам огорченным свой талант предлагаю: мол, не надо ли для надгробия восхваление в рифмах сочинить? Однажды на гении своем три рубля заработал. Вот послушай: «Прохожий! Не смущай покой: перед тобой лежит герой, Отечества был верный сын, слуга царям и добрый семьянин…» Мне бы самому под такою вывеской полежать!
Потемкин спросил о Василии Петрове; оказывается, тот при Академии духовной на Москве учительствует, а сейчас тоже в Петербург приехал, возле Елагина толчется, каждый взгляд его ловит.
— А что ему надобно от кабинет-министра?
— Ласки. И лазеек в масонство, благо Елагин-то шибко масонствует. В ложу его попасть — быстрее карьера сделается.
— А я был в ложах, — сознался Потемкин, как о стыдном грехе. — Плуты оне. Я бы всю эту масонию кнутами разогнал…
Встретились и с Петровым; наняли ялик, лодочник отвез их на Стрелку, где пристань. А там базар с кораблей иноземных: матросы попугаями и мартышками торгуют, тут же, прямо на берегу, ставлены для публики столики, можешь попросить с любого корабля — устриц, вина, омаров, фруктов редкостных… Старый нищий, хохоча, пальцем на них указывал:
— Впервой вижу такую троицу: один кривой, другой щербатый, а третий корявый… Охти мне, потеха какая!
Потемкин приосанился:
— Кривые, щербатые да корявые, до чего ж мы красивые!
Вася Петров по-прежнему был пригож, только передних зубов не хватало. Стали они пить мускат, заедая устрицами, а пустые створки раковин кидали в Неву. Потемкин спросил Петрова:
— Клыки-то свои где потерял?
— А как на Руси иначе? Вестимо, выбили.
— Важно ведь знать — кто выбил и за что?
— Барыня на Москве… утюгом! Ревнуча была.
От вина, еды и музыки Рубан оживился:
— Даже не верю, что снова средь вас… Четыре года в степях провел. Смотрю я сейчас вокруг себя: корабли стоят, дворцы строятся, флаги вьются, смех людской слышу. Где же я, боженька, куда попал?
— Так ты домой вернулся, — ответил Потемкин.
Был он среди друзей самый неотесанный. Рубан владел древнегреческим, латынью, французским, немецким, татарским и турецким. Петров знал новогреческий, латынь, еврейский, французский, немецкий, итальянский. Еще молодые ребята, никто их палкой не бил, а когда они успели постичь все это — бес их ведает!
— А ныне желаю в Англии побывать, — сказал Петров.
— Зачем тебе, скуфейкин сын?
— Чую сердцем — плывет по Темзе судьба моя…
Петров глядел на Потемкина заискивающе, словно ища протекцию, но камер-юнкер сказал приятелю, чтобы тот сам не плошал:
— Елагина не тревожь — он кучу добра насулит, а даст щепотку. На его же глазах Дениса Фонвизина шпыняют, он не заступится…
— Так быть-то мне как, чтобы наверх выбиться?
— Вот ты чего хочешь! Тогда слушай. Вскоре в Петербурге великолепная «карусель» состоится. Натяни струны на лире одической да воспой славу лауреатам ристалищным.
Петров хотел руку его поцеловать, но получил по лбу:
— Не прихлебствуй со мною… постыдись!
Когда переплыли Неву обратно, у двора Литейного повстречался молодой солдат вида неказистого, с глазами опухшими.
— Господа гулящие, — сказал неуверенно, — вижу, что вам хорошо живется, так ссудите меня пятачком или гривенничком.
— Да ну его! — сказал Петров. — Пошли, пошли, — тянул он друзей дальше, — таких-то много, что на водку просят.
Потемкин задержался, спрашивая солдата, ради какой нужды ему пятачок надобен, и тот ответил, что на бумагу:
— Хочу стишок записать, дабы не забылся.
— Да врет он все, — горячился Петров.
— Гляди, рожа-то какая опухлая, задарма похмелиться хочет. До стихов ли такому?
Солдат назвался Гаврилой Державиным.
— Постой, постой… — припомнил Потемкин. — В гвардии Конной побаски зазорные распевали. Слышал я, что придумал их солдат Гаврила Державин из преображенцев… Не ты ли это?
Выяснилось — он, и Потемкин рубля не пожалел:
— Хорошо, брат, у тебя получается… поэт ты!
Петров и Рубан всячески избранили Державина.
— Побаски мерзкие учинил солдатским бабам в утеху… Какой же поэт? Эдак-то и любой мужик частушки складывать может.
— Верно, Васенька! А мы с тобой еще воспарим, в одах себя прославим на веки вечные… Ишь ты, — не унимался Петров, — бумажки ему захотелось! На што рубль такому давать?
— Лежачего не бьют, — прекратил их споры Потемкин.
Лето 1765 года выдалось сырым и холодным, с моря налетали шквалы, текли дожди. Екатерина все же выехала в Царское Село, где ее навестил камер-юнкер Потемкин — с бумагами от Григория Орлова.
Она спросила, что о ней говорят в столице.
— Говорят, вы много пишете, — отвечал Потемкин.
— Да, это моя слабость… чисто женская, и тут я ничего не могу исправить. О том, сколько я написала, узнают после моей смерти и будут удивлены: когда я находила время для марания? — Помолчав, она добавила: — Григорий Григорьевич поступил правильно, купив библиотеку Ломоносова. Теперь я задумала идти по стопам друга — и куплю у Дени Дидро его библиотеку.
— Достойно вашего величества, — сказал Потемкин. — Вольтер был прав, нарекши вас «Семирамидой Севера»…
Вольтер, конечно же, намекал на ассирийскую Шаммурамат (Семирамиду), которая правила при малолетнем сыне, как и Екатерина при Павле. О том, что Шаммурамат глубоко порочна, Екатерина знала, но не стала расшифровывать уязвления Вольтера, принимая на себя лишь похвалы его.
— Как хороши иллюзии! — сказала она. — Побольше бы нам, женщинам, таких иллюзий. Проводите меня до парка…
В парке Потемкин тащил за нею складной стульчик и зонтик. Дунул ветер, посыпал маленький дождик, и камер-юнкер раскрыл зонтик над головою императрицы.
— Благодарю, — отозвалась она, поворачивая к гроту на берегу озера. — Укроемся от этого несносного дождя…
Стоя подле нее в укрытии грота, Потемкин заметил синяки, безобразившие руки женщины, — она застенчиво прятала их под шалью, а он думал: «Неужели она способна прощать… даже это?» Перехватив его взгляд, Екатерина строго сказала:
— Не будьте так внимательны ко мне, поручик…
Это был ее женский секрет: Семирамиду Севера иногда под пьяную руку крепко поколачивал фаворит Гришенька. Императрица сказала, что скоро в Красном Селе начнутся большие маневры, но Потемкина она не включила в состав своей свиты, и он в злости сорвал тряпичный жгут со своего лба:
— Я для вас стал уже противен?
Екатерина медленно подняла взор к его лицу. Один глаз Потемкина чуть косил, а другой был мертвенно-желтый, прищуренный, с жалобно текущей слезой… Она сказала:
— Дождь кончается. Не будем стоять здесь. И очень прошу вас не говорить, что бумаги Ломоносова на моем столе…
Эта женщина, осыпанная самой грубой лестью лучших умов Европы и избиваемая пьяным любовником, уже начала работать над своим «Наказом»! Ее мучила модная в то время легисломания — жажда силою закона сделать людей счастливыми…
Потемкин нес над нею раскрытый зонтик.
Какая там Шаммурамат? Просто баба. Да еще чужая…
Дефензива — оборона, офензива — наступление.
— Ух, и дадим же звону! — сказала Екатерина («дать звону» — это было ее любимейшее выражение). Коляска императрицы катила в Красное Село, грачи на пашне жадно поедали червей. — Вот, — показала на них царица, — наглядная картина того, что сильный всегда пожирает слабого, а вечный мир — выдумка Руссо и его голодающей братии. Смотрите, как эти птицы хватают жалких слепых червей… А по мне, так и люба драка! Но если уж драться, так лучше самой бить, нежели другими быть битой…
Показались домики Красного Села, чистые родники звенели в траве у подножия Дудергофских гор, а на склонах их плескались разноцветными шелками шатры персидского Надир-шаха. Екатерина при въезде в лагерь увидела сына: Павел салютовал матери игрушечным палашом, возле него пыжился генерал-аншеф Петр Иванович Панин — разгневанный и страстный милитарист, желавший все в России переделать на казарменный лад, большой поклонник прусских ранжиров. Екатерина сказала камер-фрау Шаргородской:
— Это мой персональный враг. Ишь как надулся…
Здесь, в лесах под Красным Селом, русская армия впервые начала маневрировать, побеждая мнимого врага. Князь Александр Михайлович Голицын,[145] прославленный в битвах с Фридрихом II, дал войскам указание:
— До смерти никого не поражать! Помните, что противник суть от сути часть воинства непобедимого. Засеянных крестьянских полей кавалерии не топтать. А помятых в атаках и буде кто ранен неумышленно, таковых отсылать на бумажную фабрику Козенса…
Дипломатический корпус встретил Екатерину возле шатров, в прохладной сени которых разместилась ставка.
— Командующий здесь я! — возвестила императрица…
Она переоделась в мундир Преображенского полковника, натянула скользкие лосины из оленьей замши, Никита Панин сообщил ей:
— Из Вены от князя Дмитрия Голицына[146] получена депеша, начал болеть муж Марии-Терезии, император германский Франц, истощивший себя амурами с нежнейшей графиней Ауэрспейг.
— Туда ему и дорога, — грубо отвечала Екатерина.
— Да не туда, — поправил ее Никита Иванович, — потому как, ежели муж умрет, Тереза венская станет сына Иосифа поднимать, а этот молодой хлюст въедлив в политику, аки клоп в перину.
— Клопов кипятком шпарят, — сказала Екатерина.
К своим «коллегам», монархам Европы, эта женщина не испытывала никакого почтения. А вокруг пестро цвела лагерная жизнь: казаки жарили на кострах мясо, дым валил от полковых пекарен, конница разом выпивала целые пруды, оставляя биться в тине жирных карасей и карпов, которых тут же, весело гомоня, хватали за жабры солдаты. Суздальский пехотный полк, пришагавший из Старой Ладоги, заступил на охрану ставки. Командовал им маленький сухощавый офицер, чем-то напоминавший полевого кузнечика.
— Я вас уже встречала, — сказала императрица.
Это был Суворов — еще не великий! Он ответил:
— Три года назад, осенью, был допущен к руке вашего величества, а солдат моих изволили трактовать рублями серебряными.
— Помню. Жаловались на вас… монахи. Зачем вы ихний монастырь штурмовали, всех до смерти в обители перепужав?
Суворов без робости отвечал, что не оказалось под рукой вражеской цитадели, дабы штурмовать примерно, вот и пришлось посылать солдат карабкаться на стены монастырские:
— Ученье — не мученье! Лишь бы с толком.
— Из Кригс-коллегии тоже на вас жалуются, будто вы солдат полка Суздальского изнуряете маршами чересчур скорыми.
— Ваше величество, читайте Цезаря! — сказал Суворов, мелко крестясь. — Римляне еще скорее нашего походы совершали…
Ближе к ночи, когда догорали бивуачные огни, Екатерина легко взметнула свое тело в седло. Суворов был человеком от двора далеким, потому именно его она и выбрала в попутчики:
— За мной, полковник… галопом, ну!
В ночной темени их несли кони — стремя к стремени, шпора к шпоре. В изложине ручья крутилась водяная мельница бумажной фабрики; здесь они спешились. Их встретил англичанин Ричард Козенс с фонарем… Екатерина привязала Бриллианта к изгороди.
— Лишних никого нету? — спросила она фабриканта. Суворову же сделала доверительный знак рукою, чтобы следовал за нею.
Козенс в конторе демонстрировал образцы бумаги, прочной и тонкой. Екатерина жгла листы над пламенем свечи, комкала их и распрямляла, писала и написанное тут же соскабливала. Ассигнации пробовали печатать еще при Елизавете, но никак не давалась заготовка «нарочитой» бумаги. Екатерина и сейчас была недовольна.
— Ричард Ричардович, советую опыты продолжать. Надобно добиваться лучшего качества. Уж вы постарайтесь, дружок мой…
Утром она сама провела рекогносцировку «противника». Под нею был накрыт вальтрапом Бриллиант, три года назад вынесший ее к престолу! Впереди марширующих задвигались пушки. В конвое скакали двести гусар — сербов, грузин и казаков. В великолепных уборах кавалергардов пронеслись Алехан и Гришка Орловы, над их касками мотались высокие плюмажи из перьев страуса. Притворно враждовали дивизии — одна князя Александра Голицына, другая Петра Панина. Императрица — на рысях — сама отвела панинскую дивизию за болотистую речонку Пудость.
— Здесь и дадим вам звону! — посулила она.
Но «враг персональный», свершив ретираду за деревню Тайцы, открыл массированный огонь, заряжая пушки недозрелыми яблоками, которых было великое множество в садах красносельских.
Голицын настегнул коня под хохочущей царицей.
— Здесь не шутят! — крикнул он ей. — Коли попадет в глаз анисовкой, так никакая примочка не спасет. Грузинцев и сербов, аллюром скорым… арш! — скомандовал он в атаке.
Битва завершилась грандиозным пиршеством, и Екатерина была весела (не так, как на галере «Три святителя», но все же подозрительно хохотлива). Тосты во славу русского оружия слагались под завывание боевых труб, при литавренном бое. Граф Захар Чернышев, по чину президента Военной коллегии, подсел к Екатерине, нашептывая на Суворова, дабы наказать молодчика за кощунственный штурм святой обители. Екатерина послала его к чертям:
— Суворова попусту не дергайте. Он мне нравится тем, что на других не похож. От таких оригиналов большая польза бывает!
После маневров Красное Село покидали и дипломаты.
— Куда спешит эта дама? — сказал австрийский посол Лобковиц. — Глядя на нее, можно подумать, что завтра начнется война. Смотрите, все русские верфи загружены работой, Алексей Орлов получает от нее секретные суммы… ради чего?
— Боюсь, это связано с флотом, — сказал швед.
— А что она пишет? — спросил испанский посол.
— Мемуары, — ответил французский посол маркиз де Боссэ, и его слова вызвали дружный смех дипломатов.
— Плохой ваш смех, господа! — строго заметил прусский посол граф Сольмс. — Русские на Урале понастроили такие вавилонские домны, о каких в Европе понятия не имеют. На древесном угле они дают чугуна столько, что для самых грандиозных коксовых домен в Англии русские выплавки металла остаются лишь недостижимой мечтой…
Ближе к осени настали жаркие денечки, и двор перебрался в прохладу фонтанов Петергофа. Играя с вице-канцлером Голицыным в бильярд, императрица забила шар в лузу, сказав весело:
— Михалыч, у тебя дуплет, гляди! Была пора, когда философия возводилась на костры, а теперь она освоила престол русский… Промазал ты, князь! Я тебе глубоко сочувствую.
Крепким ударом загоняя второй шар в лузу, она велела запросить посла в Париже об имущественном положении Дидро. Вскоре кабинет-министр Елагин точно доложил Екатерине:
— У философа жена и дочь, роскошей не водится, но много денег уходит на обретение книг и эстампов редкостных. Дидро живет скромно, зато у него большой расход карманных денег на фиакры, ибо, часто колеся по Парижу и его окрестностям, он вынужден поддерживать обширные знакомства.
— Запросите, есть ли у него любовница…
Посольский курьер примчался с ответом: «Г-жа Волань таковою считается, и немало он издерживает ей на подарки».
— Вот и хорошо, что Дидро не евнух, — сказала Екатерина. — А эта мадам Волань небось одной философией сыта не бывает, и от лишних франков не отвернется… Перфильич, — наказала она Елагину, — покупая библиотеку Дидро, я все книги оставлю ему в пожизненное пользование, а сам Дидро пусть числится моим библиотекарем, за что буду платить ему пенсион по тыще франков ежегодно… Вот так и депешируй в Париж!
Настала теплая, благодатная осень, шумные ливни барабанили по крышам загородного дворца, когда Потемкин, заступив на дежурство, предстал вечером перед императрицей. Готовясь ко сну, она надела батистовый чепчик, за ее спиною живописно раскинулся барельеф «Вакхические пляски», где пьяные волосатые Силены преследовали тонконогих грудастых нимф…
— Депеша из Вены, от князя Дмитрия Голицына.
— Читай, поручик, секретов нету.
Потемкин прочел, что германский император Франц скончался, а горе Марии-Терезии не выразить никакими словами.
— Что ж, помянем кесаря блинами с маслом и сметаной, — лукаво отвечала Екатерина. — Но императрицу венскую мне искренно жаль: она любила мужа… даже все прощала ему… все-все!
В дверях комнат Потемкин столкнулся с верзилой Пиктэ; женевец принес новое послание от Вольтера. «Вы самая блестящая Звезда Севера, — писал мудрец, — Андромеда, Персей и Каллиста не стоят вас. Все эти звезды оставили бы Дидро умирать с голоду. Он был гоним в своем отечестве, а вы взыскали его своими милостями… Мы втроем, — закричал Вольтер, — Дидро, д’Аламбер и я, мы воздвигаем вам алтари: вы делаете из нас язычников!»
— Пиктэ, — сказала Екатерина, — вам предстоит поездка на Волгу, в степи напротив Саратова… Не обессудьте! Старые способы размножения людей уже не годятся — я придумала новенькие.
Скорописью она строчила в Адмиралтейств-коллегию: «Что флотская служба знатна и хороша, то всем на Руси известно. Но, насупротив того, она столь же трудна и опасна, почему более монаршую нашу милость и попечение заслуживает…» Брякнул у двери колокольчик, было объявлено:
— Генерал-майор флота Голенищев-Кутузов-Средний!
— Проси. — И повернулась от стола лицом к входящему: — Иван Логгинович, годовой бюджет для дел флотских определила я в миллион двести тыщ рубликов. Сумма хороша, но из бюджета вылезать не дам. Знаю, что корабли не в един день строятся и не скоро люди к морям привыкают. Но все же будем поторапливаться…
Голенищев-Кутузов доложил, какие корабли по весне спустят на воду, какие закладываются. Долгая сушка леса задерживала создание флота. Сушеного леса для столичных верфей не хватало.
— Однако, ваше величество, большие запасы леса сухого есть еще в Адмиралтействе казанском и под Мамадышем на складах.
— Вывозите оттуда! Экономия хороша, — добавила Екатерина, — но мелочное скаредство загубит любое здравое дело. Потому не бойтесь поощрять радивых, выводите людей в чины, дабы горячность у всех возникала. А пока флот строите, я адмиралов затрясу насмерть за то, что плавать, сукины дети, совсем разучились. Стыдно сказать: флот русский к берегам прилип, будто старая бабка к забору в день ветреный. Пора уже нам в океаны выходить…
Флот, флот, флот — нужен, насущен, необходим!
От офицеров флота требовали ныне не только знания дела морского, но и нравов добрых, трезвого жития. Теперь во время корабельных трапез, пока офицеры кушали, им вслух читали сочинения — исторические, географические. Дворян стали завлекать службою на верфях: «корабельные мастеры ранги имеют маеорские, производятся в сюрвайеры и в обер-сюрвайеры, из коих последний чин уже есть бригадирский». На новых кораблях усиливали крепление бимсов, палубы стелили из дуба, чтобы они выдерживали пальбу утяжеленных пушечных калибров…
Прошка Курносов воткнул топор в бревно и, завидев начальника Адмиралтейства, забежал перед ним, проворно скинув шапчонку:
— Ваше превосходительство, не оставьте в милости своей. Дозвольте, как обещали, в Англию на верфи Глазго отъехать.
— Сначала тебя, байстрюка, в Мамадыш татарский загоню…
Иностранные дипломаты пристально шпионили за романом императрицы с Орловым, гадая между собою — какой катастрофой он завершится? Людовик XV исправно читал депеши из Петербурга:
«Орлову недостает только звания императора… Его непринужденность в обращении с императрицей поражает всех, он поставил себя выше правил всякого этикета, позволяя по отношению к своей повелительнице такие чудовищные вольности, которых не могла бы допустить ни одна уважающая себя женщина…»
Екатерина всегда перлюстрировала посольскую почту, и это письмо прочла раньше французского короля. Если прочла она, значит, прочел и Никита Панин, давно страдающий от неудовлетворенного желания — видеть Орловых подальше от двора.
— Может, изъять из почты? — предложил он.
— Что это изменит? Отсылайте. Пусть все читают…
Панин осторожненько дал понять Екатерине, что пора бы уж властью монаршей избавить себя от засилия орловского клана.
— Вы не знаете этих людей, как знаю их я! — И этой фразой Екатерина открыто признала свой страх перед братьями.
Все эти годы, кривя душою, она выдумывала Григория Орлова таким, каким он никогда не был и не мог быть. Императрица старалась доказать всем (в первую очередь — Европе), что ее фаворит — не любовник, а главнейший помощник в государственных делах. Иностранным послам она рассказывала сущую ерунду:
— Поверьте, что граф Орлов — мой усердный Блэкстон, помогающий мне разматывать клубки запутанных ниток…
А мадам Жоффрен она даже уверяла, что при чтении Монтескье фаворит делал столь тонкие замечания, что все только ахали, диву даваясь. Между тем Гришка по-прежнему любил кулачные драки, вольтижировку в манежах, фехтованье на шпагах, поднятие непомерных тяжестей и забавы с дешевыми грациями.
Недавно он заявился весь избитый, в крови.
— Кто тебя так? — перепугалась Екатерина.
— Да опять капитана Шванвича встретил. Выпили на радостях, поцеловались, как водится, а потом… — Гришка вытер ладонью окровавленные губы. — Надо же так — всю соску разбил!
Екатерина сказала, что в одном городе со Шванвичем ему не ужиться, она сошлет его подальше — за леса дремучие.
— Хороший он человек, матушка, таких беречь надобно. Эвон, в Кронштадте комендант требуется — Шванвича и назначь: матросы-то буяны, он их по дюжине на каждую руку себе намотает…
Вызов иностранцев в Россию для освоения заволжских пустошей Екатерина поручила Орлову, и фаворит неожиданно загорелся этим делом. Раскатывая перед государыней карты, говорил:
— Гляди сама! От Саратова колонии дале потянутся, образуя кордоны надежные для охраны городов от набегов орды киргизкайсацкой. Хорошо бы, мыслю, поселения эти сомкнуть в степях с Новой Сербией — тогда эту стенку не прошибешь! Ты мне, матушка, где-нибудь в степи памятник должна поставить…
Конечно, нелегко покидать уютную Голландию или обжитую Швейцарию, но несчастные и обездоленные европейцы все же отрывали себя от земли пращуров. Регенсбург стал местом их сбора: сюда стекались толпы немцев, швейцарцев, чехов, ельзасцев, богемцев и гессенцев. Их отправляли на кораблях. Распевая псалмы, пешком шагали на Русь «моравские братья», гернгутеры и менониты.
Никто не ожидал столь мощного притока людей.
— Не совладать, хоть рогатки ставь! — докладывал Орлов. — Не только стариков, но даже умирающих на себе тащат…
Екатерина трезвой головой понимала: 8 шиллингов в сутки на каждого колониста — приманка сладкая. Она нюхнула табачку:
— Не гнать же их обратно! Что ж, старики и больные вымрут скоро. Любой город всегда с кладбища начинается. А для детей малых Россия станет уже отечеством…
По Волге, распустив паруса, струги спускались к Саратову; здесь их встречал, как своих земляков, гигант Пиктэ.
— Вы обретете новое счастье! — вещал он. — Россия дарит вам такие права, какие сами же русские были бы счастливы иметь для себя, но таких прав они иметь не могут. Я достаточно пожил в России — здесь трудно жить, но дышится легче, чем в Европе…
Глубокой осенью Орлов сообщил, что первые колонисты уже вышли на калмыцкую речку Сарефа. Там, в духоте высоченных трав, возникали новые поселения — Берн, Клоран, Унтервальден, Люцерн. Моравские братья (чехи) калмыцкую Сарефу переиначили в библейскую Сарепту; старый проводник воткнул в землю палку:
— Помните, как пророк Илия дошел до Сарепты и сказал сарептянке: «Вода в водоносе не оскудеет, сосуд елся не умалится». Вот тут, где воткнул я палку, быть фонтану на площади…
Начинали от первой могилы в степи, от первого крика новорожденного. Но строились сразу прочно — в камне, и скоро на площадях поселений взметнулись струи артезианских фонтанов… Европа хватилась поздно! Тысячи работящих рук ушли из нее в Россию, газеты наполнились бранью по адресу Екатерины и ее фаворита. Между тем Россия руками переселенцев осваивала жирную целину, получая виноград, пшеницу, коноплю, горчицу, арбузы, дыни, а сами колонии становились как бы пограничными кордонами…
Европа еще поворчала и затихла.
Временная тишина.
Богатства Орловых были уже баснословны, а недавно Екатерина одарила фаворита мызой Гатчиной с окрестными селами Кипенью, Лигово и Ропшею. Славный зодчий Антонио Ринальди сразу же начал возводить в Гатчине угрюмый охотничий замок, волшебным сном стремительно выраставший среди озер, лесов и угодий. Здесь фаворит проделывал опыты по освобождению крепостных от рабства, желая рабов превратить в полурабов — арендаторов его земель… Скоро он стал поговаривать, что Гатчину вообще подарит Руссо:
— Деньгами он, плакса, не берет, так, может, на природу нашу польстится? А мне ведь не жалко… Пущай сидит на бережку с удочкой да от комаров шляпой отмахивается.
Екатерина терпеть не могла Руссо, но сама водила пером фаворита, соблазняя Гатчиной, «где воздух здоровый, вода чудесная, пригорки, окружающие озера, образуют уголки приятные для прогулок, располагающие к мечтательности». Кажется, императрица вознамерилась сделать из Руссо помещика, русского крепостника, чтобы затем подчинить его своей самодержавной воле. А вскоре из Лейпцига возвратился младший брат Орловых — граф Владимир, образованный человек, у которого кулаки для трактирных драк уже не чесались. Екатерина долго беседовала с ним о нравах студенческих, спрашивала, каково обучают в Лейпциге.
— Бестолково! Нигде я не слышал столько казуистических глупостей. Но средь педантов немало и людей высокомыслящих…
На столе императрицы лежали списки пажей, в науках успевающих. Она собиралась отправить их в Лейпциг. А на место гетмана Разумовского президентом Академии сделала Владимира Орлова.
— Ране думали, что весь шум и треск в науке от буйства Ломоносова происходит. Ныне же Ломоносова не стало, и все притихло, как в могиле, а в тишине всегда воровать легче.
Орлов выразил недоумение.
— Не удивляйтесь, — продолжала Екатерина. — Если недавно из моей личной упряжки продали скакуна за десять рублей (хотя я за него уплатила четыреста), то науку обокрасть легче, нежели конюшню. Я по описи академической не раз книги нужные спрашивала — нету, говорят. Куда делись? Стащили даже проект канала, соединяющего Москву с Петербургом. Карты походов к Америке, сделанные Берингом и Чириковым, найти какой год не могут. А я такого мнения, что лорды британские давно их скупили тайно, теперь Англия по нашим же картам в наши моря с пушками полезет. Как видите, граф, я призываю вас занять пост в карауле при арсенале мысли российской…
Голенищев-Кутузов-Средний застал императрицу перед зеркалами, она явно красовалась, набросив на плечи пушистые меха с удивительным подшерстком, отливающим серебром.
— Что за зверь такой? — подивился моряк.
— Никто не знает! Вчера из Сибири прислали с курьером, чтобы я лично указала стоимость. А тамошни оценщики цены этим мехам не ведают… Поздравь меня: Россия новые земли обрела, мореходы наши Алеутские острова обживают — вот откуда меха эти. Теперь, чаю, скоро и Америку освоим.
— Нелегко добираться туда, матушка.
Екатерина была женщиной практичной:
— Легко… Офицер флотский, до Камчатки доехав, получит от меня чин следующий. И еще один чин, когда Америки достигнет. Коли обратно живой возвратится, я его опять в чине повышу. Скажи, какой офицер от такого карьера откажется? А ты сам знаешь: я не мелочна! Это у «Ирода» прусского полвека до седых волос тужатся и все в фендриках, как мальчишки, бегают.
Она спросила: что с лесом из Мамадыша и Казани?
— По первопутку обозы тронутся, — обещал Голенищев.
Прошке Курносову он велел кафтан справить.
— И волосы обкорнай покороче, паричок заведи недлинный, чтобы буклями парижскими за русские елки-палки не цепляться.
Впервые в жизни Прошка получил прогонные деньги, на станциях ямских являл подорожную — как барин! Кони бежали легко…
Ах, Казань, Казань! Золотая твоя голова…
Разом грянули колокола соборные, с минаретов завывали муэдзины татарские — пора и день начинать. Вот уж не думал Прошка, что загостится в доме лейтенанта Мамаева, который Казанским адмиралтейством ведал. Курносов мамадышский лес в Петербург уже отправил, теперь корабельную древесину надо из Казани забрать. Хотя Мамаев был здесь вроде дяди Хрисанфа в Соломбале, но в Казани все иное — дворянское. Казачок платье чистил, умываться давал, у стола Прошке лакей прислуживал. В обширной горнице стенки украшали темные, как иконы, парсуны давние — с них взирали на юное поколение предки мамаевские. Висел и список пергаментный: на нем изображен был павший замертво рыцарь, из живота которого вырастал дуб с ветвями, а в золотых яблоках были имена потомков его начертаны. Хозяин настырно в комель дуба указывал:
— Вишь, вишь! От самого Мамая происходим.
— Так Мамая-то мы на поле Куликовом чесали.
— И что с того? Мы и московским царям служили. А ныне я в ранге-то лейтенантском — попробуй-ка, дослужись…
Ели дворяне сытно, рыбу да медвежатину, на столе икра гурьевская, на десерт — желе лимонное с вином «розен-бэ». Соловьи заливались в соседних комнатах, а кот был на диво умен. Мамаев хвастал, что казанские коты самые разумные на Руси, по указу Елизаветы котов для нее только из Казани ко двору поставляли.
Данила Петрович Мамаев встал и повелел:
— Умри, Базиль!
Кот мигом соскочил с лавки, брякнулся о пол, члены свои вытянул, хвост трубкой на сторону откинул и глаза блудливые в притворстве зажмурил.
— О-о, не делай всех нас несчастными! — возопил тут Мамаев, руки заламывая, и кот живо воспрял, за что и был вознагражден осетринкою.
— Да, ума у него палата, — согласился Прошка. — Но вот у нас в Соломбале коты эти самые прямо чудеса вытворяют. Своими глазами видел, как один рыжий верхом на собачке Двину форсировал, дела котовские в городе сделал, всем кошкам знакомым визиты учинил, откланялся и обратно на собачке домой приплыл…
Хорошо жилось в Казани! Но особенно радовало Прошку сияние глаз девичьих, которые уже не раз замирали на нем. Анюточка Мамаева была пятнадцати лет — уже невеста, и, когда Прошка похвалил сияние ее глаз, девушка сказала, что глаза у нее не папины:
— А от мамочки, коя из породы дворян Рославлевых.
— А я имею честь из поморов Курносовых быть!
— Вы, сударь, фамилию свою вполне ликом оправдываете.
— Что делать? Курносые тоже сердце имеют…
Прошка и намеки всякие пробовал уже делать:
— Вы кого-нибудь любите ли, сударыня?
— Маменьку.
— А еще кого?
— Папеньку.
За такую осмотрительность Прошка ее похвалил:
— Но я вас, сударыня, об иной любви спрашиваю.
— Ах, сколь вы привязчивы, сударь! Да у меня ведь родня-то изобильная: и тетушки, и дядюшки — мне есть кого любить.
— А вот, скажем, если бы муж у вас появился…
— И не стыдно вам такое мне говорить!
— Любили бы вы его, сударыня?
— Ежели родители прикажут — конечно же.
— Очень мне трудно, сударыня, беседу с вами вести…
На этом Прошка разговор о любви пока закончил.
Адмиралтейство же на реке Казанке стояло, место звалось Бежболда (по-татарски «семь топоров» означает). Матросы казанские из татар были набраны, на Волге они воевали с разбойниками, да и сами от разбойников мало чем отличались. Прохор Акимович начал браковать деревья, выговаривая со знанием дела, благо дело тиммерманское с детства ему привычное:
— Сучок крапивный — к бесу, откатывай! Табак с рожком — негоден. Ух, свиль-то какой, будто сама ведьма скручивала… Косослоя много у вас. Метик, отлуп — сколько ж браку вы запасли! На што лес-то губили? Нет у вас в Казани порядку…
Все штабеля раскидал, отобрав лесины только добрые: их сразу клеймили с комля тавром адмиралтейским. И не знал парень, что, бракуя деревья, наживает врага себе лютого.
— Вот ведь как бывает! — упрекал его Мамаев. — Ты с человеком со всей душою, последнее готов ему отдать, лучшего куска не жаль, а он… Зачем же ты, сынок, обижать меня хочешь?
Прошка и не думал обижать отродье Мамаево.
— Данила Петрович, — отвечал он, — гнили-то разной и на питерских верфях хватает. На что мне лишнюю из Казани таскать? Я ведь не для себя — для флота нашего стараюсь.
— Вижу я, какой ты старательный! Нет того, чтобы уважить хозяина, который приютил, обогрел, поит да кормит…
Ложась спать, Прошка обнаружил под подушкой кисет с десятью рублями. Едва утра дождался — вернул хозяину:
— Уж не потерял ли кто? Возьмите.
— Я ведь от добра, — сказал Мамаев. — Ты человек незнатный, едва из лаптя вылез, щей валенком нахлебался, так зачем мзду мою отвергаешь с таким видом, будто я враг тебе?
Тиммерман понял, чего домогается душа Мамаева: ему бы только тавро на лесе проставить! Но совесть свою парень не запятнал:
— Денег от вас не возьму. Есть у меня деньги, нет у меня денег — я лучше не стану. Детишки по лавкам еще не плачут, жена конфет не требует, с чего бы я волноваться стал?
— Эх, дурак ты, дурак! — окрысился Мамаев…
На беду парня, Анюта дозволила ему поцеловать себя. И так им целование понравилось, что, не раздумывая, оба в ноги отцу повалились, прося благословения. Мамаев сказал:
— Это кстати! Сейчас благословлю вас…
Взял лейтенант дочку за косу, намотал ее на руку и поволок в чулан, где и запер. А жениха шпагой на двор выгнал.
— Эй, служивые! — крикнул. — Давайте бою ему…
Матросы казанские набежали в столь изрядном количестве, в каком Прошка их даже на верфи не видывал. Стали они метелить сироту поморскую с такой небывалой поспешностью, что не успевал отмахиваться. А лейтенант, хозяин очень гостеприимный, вокруг бегал, девизы злодейские возглашая:
— Бей хлопа! Жарь семя навозное… Мы-то от самого Мамая корень ведем, а он откель взялся такой? Бей…
Избили и разбежались. Мамаев в доме закрылся. Прошка поднял с земли камень, шарах — по окнам.
— Эй ты… адмирал из лужи! — крикнул он. — Меня уж так били, как тебе, дураку, и не снилось. Но помни: еще все локти изгрызешь себе, будешь в ногах у меня валяться…
Всадил для верности еще два камня по окнам и ушел.
Жаль, конечно, Анютку! Уж больно глаза красивые…
Прошка Курносов доставил на верфи столицы восемь обозов с чудесным сухим корабельным лесом.
— Без порока! — доложил он в Адмиралтействе.
Лес проверили: тавро было пробито исключительно на добротных лесинах — ни сучка, ни гнили, ни косослоя. Иван Логгинович прилежание в людях уважал, даже поцеловал парня:
— Говорил же я тебе: ты хорош — и мы хороши будем…
При докладе императрице Голенищев-Кутузов-Средний рассказал о рвении, проявленном тиммерманом П. А. Курносовым, на это Екатерина отвечала, что добрые поступки надобно поощрять:
— В таких делах, кои интереса казенного касаются, полушками отдариваться нельзя. Мелочность в наградах — порок вредный.
Она отпустила из «кабинетных» сумм 100 рублей для тиммермана — с публикацией! Имя Прохора Курносова появилось в официальных прибавлениях «С.-Петербургских ведомостей», а Иван Логгинович велел парню собираться в Англию:
— Ты, миленький, на джины с пуншами не набрасывайся там, а мы тебя ждать будем. Да высмотри секреты корпусного строения, чтобы корабли наши королевским не уступали…
Перед отплытием, скучая без знакомцев, Прошка навестил дом Рубановских, куда однажды относил книгу аббата Госта.
Двери ему отворила красавица Настя.
— Никак уже в господа вышли? — оглядела она парня.
— Да все топором… в люди вымахиваюсь.
— Хорош жених, — засмеялась она.
— Не в вашу честь, сударыня.
— Или я плоха? — обиделась красавица.
Прошка обид прежних не забывал:
— А помните, как в прошлый-то раз, когда вам сказали, что я плотник, так вы… Ну-ка вспомните, что вы ответили?
— А что я ответила?
— Вы тогда сказали: «Фу!»
— Фу, — повторила девка и ушла на кухню…
В горнице сидели пажи — Ушаков с Радищевым.
— Э, опять плотник, — узнали они его.
Капрала Федора Ушакова в гостях не было: на пинке «Нарген», уже в чинах мичманских, уплыл он далеко — до Архангельска. Прошка поведал пажам, что на флоте большие перемены: приучают народ бывать подолгу в практических плаваниях; ради экономии парусов и такелажа в гаванях не томятся — флоту место в морях, где команды привыкают к непогодам и положениям аварийным. В конце Прошка сказал, что ему тоже пора.
Уплыл он! На одни только сутки зашли во французский порт Кале, чтобы грузы оставить, пассажиров забрать. Там подкатила к борту богатейшая карета: слуги долго таскали багаж, нарядно одетый юноша поднялся на палубу.
Был он хорош. Даже очень. Глянул на Прошку:
— Слушай, курносый, не земляк ли ты мне?
Это был граф Андрей Разумовский, сын бывшего гетмана. Плыл он в Англию ради волонтерства на королевском флоте. Прошку по-доброму пригласил для ужина в каюту свою:
— Садись, хлопче. Без русской речи соскучился…
Были они почти одногодки. Прошка сказал:
— Вам-то зачем в беду морскую соваться? Англичан я немножко понюхал: у них на флоте что не так — за шею и на рею. Дадут они вашему сиятельству полизать росы с канатов якорных.
Разумовский весело расхохотался:
— Забавно ты лясы точишь, но я ведь вроде вояжира вольного буду плавать. Меня беготней по вантам они изнурять не станут. Уж если меня и повесят, так только в России…
Лакеи приводили каюту в порядок. Андрей Разумовский своими руками установил перед собой овальный портрет отрока. Прошка сказал:
— Курносый он, как и я… А кто такой?
— Мой милый друг — цесаревич Павел!
Павел, еще мальчик, имел чин генерал-адмирала российского, и потому служение на морях было для Разумовского придворною необходимостью. Стало покачивать. Вещи заерзали. Сын гетмана побледнел, но Прошка его утешил:
— Наш пакетбот шустрый — скоро и Англия…
Зная о прошлой связи Бецкого с матерью, Екатерина всегда относилась к Ивану Ивановичу с осторожностью, она его не жаловала, писала с иронией: «Хрыч старый, вместо того, штоб Петергоф мой чинить, чорт знает чево из моих денег понаделал!» Бецкой на вечерних приемах угрем крутился за спинкою ее кресла, но Екатерина, игрок отчаянный, ни разу не сказала ему: «Садись, Иван Ваныч… метнем!» Сегодня Бецкой явился со словами:
— Матушка великая государыня, я готов.
— А я всегда готова, — поднялась Екатерина.
В колясочке подъехали к сараю, внутри которого застыл конный монумент Петра I, созданный когда-то Карлом Растрелли по заказу покойной Елизаветы. Памятник отлили, а денег для установки его не нашлось. Екатерина (уточкой, чуть вразвалочку) обошла монумент по кругу, критикуя его нещадно:
— Таких, как этот, уже немало понаставлено в Европе всяким курфюрстам и герцогам… Почему он так спокоен на своем грубом першероне? Характер-то у Петра был горяч! Ему бы рваться на бешеном скакуне, вздыбленном над пропастью.
— Матушка, да где ты в Питере пропасть сыщешь?
— Надо будет, так и скалы появятся…
С неудовольствием разглядела римские сандалии царя, лавровый веночек на его пасмурном челе и довершила критику:
— К чему сандалии и латы центуриона? Для Петра это столь же нелепо, как для Юлия Цезаря наши русские лапти и онучи… Истукан хорош, но для нас негоден. Нет уж! Буду писать в Париж самому Дидро, чтобы приискал монументалиста славного… Пусть все заново мастерят.
В колясочке Бецкой заговорил, что один-то раз денежки на монумент ухнули, а второй монумент еще дороже станется:
— Парижские мастеры — сквалыги: нагишом нас оставят.
— Это уж моя забота, — ответила Екатерина.
Во дворце ее ожидал Елагин, доложивший, что покупка библиотеки Дидро завершена, деньги за нее ученому уже высланы:
— А теперь позвольте и пенсию ему переслать?
Екатерина сказала:
— У запорожцев есть хорошая поговорка: не лезь поперед батьки в пекло. Да, я обещала Дидро пенсию, и пусть Европа шумит об этом на всех перекрестках, а я… могла же я забыть о пенсии!
После Елагина вбежала запыхавшаяся Парашка Брюс:
— Като! Я больше не могу так… Подумай, твой Григорий уже какой раз хватает меня за все места, тащит и кусает в губы.
— Послушай, дорогая, — твердо ответила Екатерина, — о тебе слава давнишняя, как о дешевеньком кольце, которое каждый может на свой палец надеть. Почему меня никто не хватает, не кусает и никуда не тащит?
— Ах, Като! Сравнила ты себя со мною…
С тех пор как турниры кровавые, на которых рыцари убивали друг друга, из обихода Европы повывелись, вместо них возникли праздничные торжества — карусели… Главным судьей был назначен фельдмаршал Миних; в канун карусели Екатерина указала полицмейстеру Чичерину:
— Смотреть на забавы народу не возбраняется. Но которы в лаптях или заплаты на одеждах имеют, таковых близко к амфитеатру не пущать, без побоев подальше отпихивая.
Чичерин загодя вооружил полицию дубинами:
— Побоев простолюдству не учинять, но треснуть палкою можно. Олимпическое спокойствие суть благочиния нашего!
Еще с утра улицы заполнили толпы, народ принарядился, пьяных нигде не было, хотя кабаки не закрывались. Зрители по билетам получали доступ в амфитеатр, где главною богиней восседала сама Екатерина — между Минихом и Паниным… Кадрили тронулись! Горячие кони пронесли римские колесницы, которыми правили бесстрашные женщины. Их прозрачные туники развевались, но красавицы не стыдились наготы своей, как не стыдился ее и мир античный. Костюмы кавалеров были скопированы с народных, и перед петербуржцами разлился пестрый карнавал древних римлян и албанцев, героев греческих мифов и арабов, сербов и турок, валахов и молдаван… Раздалась музыка, но — странная! Это были мотивы Древней Эллады и Древнего Рима, музыка стадионов античного мира, в котором выше всего ценилась гармония человеческого тела. Во главе римской кадрили выступал Гришка Орлов, а турецкую возглавлял Алехан… Могучие телосложением, на могучих буцефалах, они, спору нет, были величественно-прекрасны!
На площадь перед Зимним дворцом выбежали в туниках и сандалиях загорелые юноши — далеко метали тяжкие жавелоты-молоты.
Стройные амазонки, обнажив правые груди, на полном разбеге коней пронзали копьями цветочные гирлянды.
Рядами, тесня друг друга, в коротких плащах, блестя квадратными щитами, рубились на мечах гладиаторы — кадеты.
Перчатки дам красочным дождем опадали на арену ристалища, и рыцари разбирали их в паузах между схватками.
— А почему вы не бросите? — спросил Панин царицу.
Она отвечала ему сжатым ртом:
— У меня мужа нет, и перчатками сорить не стану я, бедная… Кстати, вы убрали из Бахчисарая этого растяпу Никифорова?
— Нет еще. Забыл.
— Надобно убрать. Если посла российского татары публично избили, он уже не посол, а чучело гороховое…
Нужная беседа прервалась: пришло время встать и раскланяться перед лауреатами, которых Миних награждал прейсами (призами). Победителей, мужчин и женщин, одаривали пуговицами из бриллиантов, тростями с золотыми рукоятями, блокнотами в финифти, табакерками с алмазами, готовальнями в яшмовых футлярах.
Потемкин участвовал в рыцарском поединке на пиках и мечах, но был повержен из седла наземь. Спасибо верному пажу: волоком быстро оттащил его с ристального поля, помог разоблачиться от неудобной брони.
— Не повезло, — сказал Потемкин, затоптанный копытами. Он спросил оруженосца, как зовут его.
— Радищев я… Александр.
— Говорят, скоро вас, пажей, в Лейпциг отправят?
— Да. Чтобы постигли мы законы праведные…
С высоты трибун прилетела к нему одинокая перчатка.
— Я не заслужил! — И он отдал ее пажу.
Облегченный от панциря, Потемкин провел Петрова и Рубана в ложу для персон значительных. Обратясь к фавориту императрицы, спросил:
— Граф Григорий, два менестреля сложили оды в честь карусели нынешней. Дозволь пред ея величеством их произнесть?
За своего брата грубо отвечал Алехан:
— Вон тому, корявому, что слева от тебя, читать не надобно! Наша государыня все стерпит, но оспы она не жалует. А второй, хотя и щербатый дурак, но пущай уж читает… бес с ним!
Рубан чуть не заплакал от обиды, а Петров, низко кланяясь, предстал перед императрицей; с высоты амфитеатра слышалось:
Я странный внемлю рев музыки!
То дух мой нежит и бодрит;
Я разных зрю народов лики,
То взор мой тешит и дивит…
И зависть, став вдали, чудится,
Что наш, столь весел, век катится.
— Плохое начало, — сморщился Рубан. — У меня лучше…
Убором дорогим покрыты,
Дают мах кони грив на ветр
Бразды их пеною облиты,
Встает прах вихрем из-под бедр…
— Тредиаковский эдак же писал, — сказал Потемкин, подтолкнув Рубана. — Ну, что грустишь, брат? Щербатый-то в люди уже выскочил. Остались мы с тобою — кривой да корявый. Пойдем по этому случаю в трактир Гейденрейха и съедим полведра мороженого…
Петров заканчивал свою оду восхвалением Орловых:
Так быстры воины Петровы
Скакали в Марсовых полях,
Такие в них сердца орловы,
Такой чела и рук был взмах…
Григорий Орлов прильнул к Алехану, что-то нашептывая.
— Жаль, что я того корявого отставил, а теперь возись тут с красавцем писаным, — сказал Алехан. — Ежели што-то замечу, так я этому Орфею с Плющихи завтра же все руки-ноги переломаю!
Екатерина плохо поняла оду Петрова, но зато оценила молодецкую стать, юный румянец, густые дуги бровей и розовые губы поэта. Рука женщины оказалась возле его лица — для поцелуя:
— Сыщите Ивана Перфильевича Елагина, скажите, что я велела вас после карусели в «кабинетец» провесть.
— Ну вот… начинается, — покривились Орловы.
В «кабинетце» размещалась библиотека царицы, и она, как радушная хозяйка, рассказывала поэту, что отдает книги переплетать в красный сафьян с золотом, иные же велит в шелк оборачивать. Заранее смеясь, Екатерина показала ему томик Рабле:
— До чего же хорош! Когда настроение дурное, я его грубости прочитываю охотно и веселюсь небывалой сочности слога…
Петров никак не ожидал, что он, из-под скуфейки выползший, попадет в «кабинетец» самой императрицы. Бедняга ведь не знал, что не ему одному честь такая: Екатерина любого свежего человека протаскивала через эту угловую комнату дворца, дабы, непринужденно беседуя, выявить глубину знаний, узнать о вкусах и пристрастиях… Женщине нравилось в Петрове все — внешность, склонность к языкам иностранным, живость в движениях. Она спустилась с поэтом в дворцовый садик, гуляла там, рассказывая:
— Библиотекарем у меня грек Константинов, зять Ломоносова, ленивейший человек в деле проворном… Я возьму вас к себе на его место, обещаю в году тыщу двести рублей.
Мечта о собственной карете загрохотала колесами, уже совсем близкая, раззолоченная и зеркальная. Екатерина, наклонясь, взяла с куста гусеницу, и она колечком свернулась на ее ладони.
— Неужели умерла? — огорчилась императрица.
— Что вы! Можно сразу оживить.
— Каким же образом?
— А вот так, ваше императорское величество…
С этими словами Васька плюнул в ладонь императрицы. Червяк и правда ожил, шевелясь. Но зато сразу умерли женские чувства Екатерины к невоспитанному красавцу. Она вытерла руку о подол платья и велела Петрову ступать к Орловым.
— Передайте, что вашею одой я вполне довольна. Скажите, что вы уже в моем штате — переводчиком и библиотекарем.
От себя она наградила его золотой шпагой. Алехан же дал поэту шкатулку, в которой гремели 200 червонцев, и Петров сразу припал к его руке, целуя… Алехан при этом сказал:
— Ты у нас теленок ласковый, всех маток пересосешь…
Дипломаты явно переоценили появление Петрова.
Близ императрицы новый красивый мужчина? Не значит ли это, что возле престола могут возникнуть некоторые перемены?
— Нет, — отвечал им Панин. — Соседство Петрова доставляет императрице волнения не более, чем вид красивой мебели. Государыне понадобился «карманный» одописец, который не полезет на стенку, как это делал Сумароков, если она станет редактировать его стихи под общий хохот подвыпивших картежников в Эрмитаже…
В один из осенних дней Потемкин проезжал по набережной, когда от Зимнего дворца готовилась отъехать новая лакированная карета, в которую садился Василий Петров, исполненный довольства. Был он горд, напыщен, при золотой шпаге у пояса.
— Гляди на меня! Когда маменька умерла, я из дому только половичок унес, на нем хуже собаки спал, в калачик свертываясь. Голодал, мерз, страдал, а теперь… Теперь ты слушай:
Любимец я судеб! — опомнясь, я сказал, —
Во свете рифмослов так счастлив не бывал.
Я современных честь. Я зависть для потомства.
Что может выше быть с богинями знакомства?
Являясь, Муза смысл мне толчет во главу.
Екатерина деньги шлет и дарит наяву.
Потемкин не был завистлив, но сейчас поморщился:
— Пусть Муза втолчет в башку тебе, чтобы, в карете развалясь, не забывал ты тех, которые с Охты пешочком бегают…
На Охте, нахлебничая у мачехи Печериной, бедствовал Василий Рубан — к нему и ехал Потемкин с корзиной вина и закусок.
Граф Александр Сергеевич Строганов, человек настолько богатый, что при дворе чувствовал себя полностью независимым, однажды за картами в Эрмитаже завел речь: нет ничего сложнее в мире, утверждал он, чем установить правоту человека.
— Вчера на Охте огородница мужа топором зарубила. Вроде бы и преступна она. Но посуди, Като: муж поленом ее дубасил, пьяный, с детьми на мороз гнал, какое тут сердце выдержит? Нет, не преступление совершила женщина, зарубив изверга, — напротив, Като, великое благодеяние для общества оказала она!
Екатерина напряженно смотрела в свои карты:
— Ты, Саня, справедливость не путай с правосудием, ибо справедливость очень часто борется с юридическим правом. Закон всегда лишь сумма наибольших строгостей, в то время как справедливость, стоящая выше любого закона, часто отклоняется от исполнения законности, когда в дело вступает призыв совести.
Строганов быстро проиграл ей партию в робер.
— Одного не пойму, Като, кого ты сейчас цитировала? Ну, будь мила, сознайся — Блэкстона? Монтескье? Или… Ваньку Каина?
Екатерина раскрыла кошелек, черным испанским веером, на конце которого сверкала жемчужина, загребла себе выигрыш.
— Саня, ты же знаешь, что я страшная воровка…
Но воровать так, как воровала Екатерина, тоже не каждый умеет. Бумаги Ломоносова оказались на ее столе — подле трудов Беккариа, Монтескье, Юма, Дидро; здесь же покоились толстенькие томики Энциклопедии. Абсолютизм прост, как проста любая деспотия. Зато просвещенный абсолютизм сложен. К этому времени сама русская жизнь, достижения ее мысли и западной философии уже дали столь сырого материала, что Екатерина просто задыхалась от его изобилия… Тайком от всех она сочиняла «Наказ» для составления Нового уложения законов. «Два года я читала и писала, не говоря о том полтора года ни слова, последуя единственному уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастия империи, и чтоб довесть до высшей степени благополучия всякого…» А все, что она вычитала, обдумала и перестрадала, — все чувства женщины, все побуждения монархини она щедро бросила на алтарь всеобщего обсуждения ради единой цели: сохранить и упрочить самодержавие![147]
«Правда воли монаршей», написанная кнутом и клещами палача, должна была теперь преобразоваться в «Наказ» императрицы, дабы определить абсолютизм уже не кровью, а едино просвещением писанный. Петр I указы об «общем» завершал четкой угрозой — распять, четвертовать, языки отрезать, члены повыдергивать. Елизавета, дочь его, от батюшкиного «общего блага» (изложенного выше) перешла к «матерному попечению» о благе подданных и только с кнутом не могла расстаться! Сложная эволюция «Правды воли монаршей» завершалась сейчас в кабинете Екатерины, воплощенная в ее «Наказе», где на новый лад было писано: преступление следует «отвращать более милосердием, нежели кровопролитием», а «слова никогда в преступление не вменяются».
Безжалостно обкрадывая мыслителей века, Екатерина тщательно отбирала лишь нужное для нее самой, для условий русской жизни, и статьи «Наказа» ее не были безделицей! Ангальтское прошлое давно угасло в женщине, в памяти не осталось ничего, кроме штопаных чулок, стаканов с пивом и шлагбаумов средь тюльпанов. Маленькую принцессу Фике ужасали колоссальные раздолья России, но теперь императрица Екатерина II даже пространства русские превратила в беспощадный аргумент для защиты самодержавной власти. Она писала в «Наказе», что Россия страна обширная, а потому иной власти иметь не может… Статьи выстраивались в порядке:
§ 11. Всякое иное правление не только было бы России вредно, но и в конец разорительно.
§ 12. Другая причина та, что лучше повиноваться законом под одним господином, нежели угождать многим.
§ 13. Какой предлог самодержавного правления? Не тот, чтобы у людей отнять естественную их вольность, но чтобы действия их направити к получению самого большого ото всех добра…
Графу Строганову она призналась дружески:
— Высеки меня, Саня, яко покорную рабу легисломании: единою лишь силою образованного самодержавия осчастливлю подданных через опубликование законов разумных.
Строганов был образован лучше Екатерины.
— У меня, — отвечал он ей, — вообще нет наивной веры в могущество закона, в который так безмятежно верят нынешние философы. Самый праведный из них наверху, достигнув низов, обязательно извращается, становясь вредным для тех, на пользу которых он обращен… Ты неисправимая фокусница, Като!
— Так высеки, высеки меня, — хохотала женщина.
Строганов был слишком занят женой, изменявшей ему с Никитой Паниным, он был всецело поглощен собиранием картинной галереи; есть законы, нет законов — граф великолепно мог обойтись и без них. Не так отнесся к «Наказу» Никита Иванович Панин.
— То, что вы сделали, это… ужасно! — сказал он императрице. — Ce sont des axiomes а renverser des murailless.[148]
Ругая императрицу, он ругал, конечно, не столько ее, сколько тех авторов, которых она нещадно обворовала. Григорий Орлов, не всегда понимая желания Екатерины, посоветовал ей:
— Ты бы, Катенька, кому-нибудь еще показала. Я тебе в таких делах советчик дурной. А ты сгоряча нагородишь тут всякого, потом сама же не рада будешь.
Но другие вельможи обрушились на Екатерину даже с яростью, и она покорно вымарывала статьи, редактируя себя без жалости (конфликтовать с крепостниками не хотела!). Никита Иванович Панин сознательно подчеркнул в «Наказе» фразу императрицы: «Не народ существует для меня, но я существую для народа».
— Вы неосмотрительны, — заметил он сухо. — Не уповайте на большинство — большинство голосов не дает верной истины.
— Большинство, — согласилась Екатерина, — и неспособно породить истину. Большинство не истину, а лишь желание большинства показывает. «Наказ» мой — это совет России, как жить ей…
Панину сам бог судья. Иное дело — философы, которые не станут возражать против плагиата. Пропагандируя в «Наказе» их же идеи, Екатерина наступала на больные мозоли деспотов и тиранов, далеких от понимания просвещенного абсолютизма. Но был еще один человек в Европе, которого трудно обмануть, — это прусский король Фридрих II, знавший философию века намного лучше Екатерины. Пересылая в Сан-Суси немецкий перевод своего «Наказа», Екатерина сразу зажала королю рот суровой самокритикой: «Ваше величество не найдет тут ничего нового, для себя неизвестного; вы увидите сами, что я поступила, как ворона в басне, сделавшая себе платье из павлиньих перьев …»
Екатерину навестил князь Вяземский, уныло сообщив, что Салтычиха зловредная ни в чем не созналась. Уже доказано следствием, что уши она отрывала раскаленными щипцами, на голову одной девки крутой кипяток из чайника поливала, а под спальню любовника своего, майора Тютчева, когда он вздумал на Панютиной жениться, она бочку с порохом подкатила, чтобы взорвать обоих в ночь новобрачную. Все обвинения Салтыковой строились лишь на показаниях крестьян, а дворяне (даже соседи Салтычихи) помалкивали.
— Один Тютчев признал всю правду о мучительствах.
Екатерина спросила — сколько лет душегубице?
— Она вашего величества на один годок моложе.
— Осталось последнее средство к сознанию: отвесть в застенок и на преступниках показать ей все виды лютейших пыток.
— Это бесполезно, — отвечал Вяземский. — Салтычиха сама людей пытала и стонов не устрашится. Надо ее пытать!
— Так откройте перед ней все врата ада, — наказала она.
Генерал-прокурор собрал со стола бумаги.
— И открою! — сказал он. — Есть у меня человек один неприметный, Степаном Шешковским зовется, он еще при графе Шувалове в дикастерии тайной усердствовал… Уж такого знатока анатомии, каков Степан мой, еще сыскать надо! Он, бывало, легонько пальцем ткнет в человека, так тот криком от боли исходится.
— А скромен ли твой Гиппократ застеночный?
— Мухи не обидит. Бога каждую минуточку поминает. По три просфорки на дню съедает. Молчалив и опечален…
Она спустилась в парк, возле подола бежала тонконогая левретка. Вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын, сопровождая царицу в прогулке, заметил, что Екатерина утомлена.
— Да, князь, устала… Я сейчас в положении кухарки, у которой на плите сразу несколько кастрюлек и не знаешь, за какую хвататься. Спешу варить немало блюд разом.
Вслед за ними шагал Елагин, который сказал, что пообещать Дидро пенсию и не давать ее — это нехорошо, даже очень нехорошо. Екатерина резко обернулась к своему паладину:
— Перфильич, ты помолчи, будь другом.
— А мне-то что, — бубнил Елагин, ковыляя следом. — Не я же пенсию сулил человеку — не от меня он и ждет ее…
Вице-канцлер сказал Екатерине, что посол Дмитрий Алексеевич Голицын уже имел беседу с Дидро относительно скульптора:
— Конечно, нельзя не доверять вкусу Дидро, который обрел в Европе славу лучшего знатока искусств, но выбор, сделанный Дидро для России, меня настораживает.
— Кого же он предлагает?
— Этьенна Мориса Фальконе.
— Странно! Я даже не слышала о таком мастере…
На аллее, ведущей ко дворцу, показалась шестерка испанских лошадей, которые, игриво пританцовывая, везли карету графа Строганова, и Екатерина издали помахала приятелю рукой:
— Саня, знаешь ли ты Фальконе?
— Понаслышке. — Строганов вытащил из кареты корзину с клубникой. — Говорят, маркиза Помпадур была охотницей до его психей и амуров. Обнаженные женские фигуры Фальконе таят в себе массу скромной чувственности. Но знаменитый Пигаль терпеть не может Фальконе. — Граф протянул императрице самую крупную ягодину. — Это тебе, Като! Всю дорогу мучился, глядя на нее, как бы самому не съесть… ешь скорее, пока не отняли!
Екатерина повернулась к вице-канцлеру:
— Тогда я ничего не понимаю. Надобно, чтобы посол запросил Дидро, чем оправдывает он свой выбор. Я очень плохой знаток искусств, но даже я чувствую, что от статуэток женского тела невозможно перейти к созданию монумента величественного.
Корзину с клубникой поставили на траву, все стали есть ягоды, но Елагин держался поодаль, и Строганов окликнул его:
— Перфильич, а ты чего букой стоишь?
Лакомясь клубникой, Екатерина рассмеялась:
— Елагин разводится со мною, яко с непорядочной женщиной. Я на весь мир растрезвонила, что обещала Дидро пенсию…
— И не даете ее! — подал издали голос Елагин.
— Я еще не все вам сказал, — доложил Голицын, — Фальконе уже пятьдесят лет, но у него юная ученица, она же его и натурщица. Эта девка ни за что не хочет покидать Париж, а без нее Фальконе с места не стронется.
— О боже! — отвечала Екатерина. — Тронь любого француза, и за ним обязательно волочится юбка. Но если посол Голицын может переспорить Шуазеля, то как-нибудь уговорит и эту девчонку…
Стал накрапывать дождик. Екатерина позвала собаку:
— Том, домой… быстро. А ты, Иван Перфильич, в наказание за упрямство свое, бери и тащи во дворец корзину с ягодами.
Екатерине было неприятно узнать, что пытки Салтычиху не испугали — эта зверюга ни в чем не покаялась.
— К смерти ее уготавливать? — спросил Вяземский.
— Ничего иного она и не заслуживает…
Екатерина велела тайком представить ей Степана Шешковского, при этом выразила генерал-прокурору свое кредо: «Доносчики нетерпимы, но доносы полезны». В маленьких свинячьих глазках Шешковского, припорошенных белыми ресничками, светился ум бывалого человека. Начал службу мальчиком одиннадцати лет, копиистом в Сибирском приказе, сызмала наблюдая, как людишек секут и порют, коптят и жарят. Но, в возраст придя, остался сир и беден:
— Характер у меня робостный. Не умею, как другие, вперед вылезать. Оттого и не обзавелся деревеньками с мужичками, у жены хрящики с косточками ноют, а у дщерицы мясо побаливает.
Екатерина обещала ему деревеньки с садочками:
— Но и далее указываю в тени жить. Тайно содеянное и судимо должно быть тайно. Болтунов разных доверяю отечески вразумлять, а чем — и сам ведаешь! Не страшись гнева вельможного: помни, что едино мне подчинен, а я тебя, Степан Иваныч, в обиду не дам.
— Добрая хозяюшка пса своего разве обидит?
— Не обижу, Степан Иваныч! Ступай с богом. Да в церковь мою загляни. Я велела для тебя царские просфорки оставить.
Прошло несколько дней, и в покои императрицы опрометью влетела графиня Прасковья Брюс:
— Като! Погоди, дай отдышаться… уф!! Слушай, какие завелись у нас ужасы. Еду я по Невскому и даже не заметила, как на облучке кареты сменили кучера. Остановились. Открываю дверцу — какой-то двор. Никогда там не была. Заводят в комнату. Под иконами — старичок, жует просфорку. Любезно усаживает меня в кресло напротив себя, и кресло подо мной погружается… в бездну.
— Да что ты? — Екатерина всплеснула руками.
— Поверь, ничего не выдумываю. Я брыкнулась, но моя голова уже оказалась вровень с полом, а все туловище… не знаю где! Чувствую, как чьи-то руки, очень грубые, но опытные, задирают на мне юбки, спуская с меня панталоны… Като, ты понимаешь весь мой ужас? Я сначала решила, что попала в вертеп искусных распутников, и ожидала насилия. Но вместо этого меня стали сечь, а кто сечет — не видать. Святоша же с просфоркой в зубах, как собака с костью, присел возле меня, несчастненькой, и вдруг заявляет: «Ах ты задрыга такая, будешь еще к графу Григорию Орлову подлаживаться?» Като, подумай, что я выстрадала: сверху крестят, снизу секут… Уж лучше бы меня изнасиловали!.
Подруга заплакала. Екатерина пожала плечами:
— Интересно, кто бы эту комедию придумал?
…Люди в Петербурге сделались в разговорах сдержаннее. А те, что уже прошли через «контору» Шешковского, вообще помалкивали. Да и кому приятно рассказывать, как тебя секли? Пора, читатель, представить героев, которые, располагаясь этажом ниже Шешковского, производили главную работу. Это были искусные кнутобойцы Василий Могучий и Петр Глазов; императрица повелела отпускать им жалованье гарнизонных солдат и, кроме того, на платье и хлеб выдавать каждый год по 9 рублей и 95 копеек. Жить можно!
Владимир Орлов рассказывал, что проездом через Берлин имел счастье повидать Леонарда Эйлера; король Фридрих навел в прусской науке столь суровую экономию, что ученые не то чтобы научную работу вести — прокормиться не могут. Екатерина распорядилась переслать Эйлеру четыре тысячи флоринов:
— Но пусть убегает к нам от тиранства прусского.
— Эйлер о том и хлопочет. Он признает, что нигде ему так хорошо не работалось, как в России. Но семья у него — как табор цыганский! Жена досталась будто крольчиха какая…
Эйлер просил для себя ежегодно 3000 рублей.
— Денег нет таких, какие он просит. Но я, чтобы «Ироду» досадить, из своего кармана доплачивать согласна…
Фридрих, получив «Наказ» русской императрицы, критиковать его не стал. Но зато жестоко оплевал Леонарда Эйлера, забравшего из Берлина свои архивы: «Он поехал в Петербург, чтобы снова лизать русский снег. Я счастлив, что своим отбытием он избавил меня от чтения громадных фолиантов, наполненных цифрами, и пусть корабль, нагруженный иксами и игреками, перевернется кверху килем, чтобы Европа уже навсегда избавилась от обилия интегральных исчислений…». Сразу же с корабля Леонард Эйлер был пересажен в карету, которая примчала его в Петергоф.
Екатерина встретила ученого на зеленой лужайке.
— Как ваши драгоценные глаза? — спросила она. — Берегите их, они нужны для моей Академии, мой флот и артиллерия усиливаются, а без ваших вычислений ни стрелять, ни плавать нельзя.
Она спросила — чего больше всего он боится в России?
— Я покинул эту страну, убоясь количества омерзительных пыток, какие были здесь во времена Анны Иоанновны.
— Россия от пыток избавлена навеки!
— И еще я боюсь… русских пожаров.
— Между нами говоря, я их тоже побаиваюсь. Единственное, чем я могу вас утешить: случись пожар, сама прибегу с ведрами.
Она подарила ему дом на Васильевском острове.
Денис Фонвизин уселся в шарабан, велел ехать. Отпуск кончился — прощай, Москва-матушка! Когда с Кузнецкого моста завернули на Лубянку, кучер показал ему дом Салтычихи:
— Во каки палаты у кровопивицы нашей! Сколь народу сгубила, а на нее, стерву, раз управа найдется?..
Денис отворил сундучок дорожный, извлек из него рукопись комедии «Бригадир» и стал читать, поглядывая в окошко, а там — поля и пожати, перелески и костры в безлюдье пастушьем. О Русь, Русь! Великая, многострадальная, обожаемая. Шарабан трясло на ухабах — пущай трясет: ухабы-то ведь тоже родимые… А вскоре по возвращении в Петербург случилось ему быть в доме генерал-аншефа Бибикова. Дело шло к вечеру, заявились гости, пришел и Гришка Орлов, стали уговаривать Дениса — читать:
— Коли плохо, так ногами не затопчем тебя!
Денис читал и сам чувствовал, что комедия получилась. Александр Ильич Бибиков, дома хозяин, в восхищении по ляжкам себя нашлепывал, а Орлов даже со стула вскакивал, крича:
— Режь, Денис! Без ножа режь нас, дураков…
В трактире Денис повстречал Потемкина:
— Орлов желает «Бригадира» моего поставить во фрунт перед самой императрицей, а я, сам ведаешь, шпыняний боюсь.
Потемкин держал в руке громадный бокал с вином:
— Денис! Маршируй к славе смелее…
День выдался жаркий, когда Фонвизин приехал в Петергоф; ликующая вода, объятая радугами, неслась каскадами к морю. Петергофский Эрмитаж был окружен глубоким рвом, к нему вел подъемный мостик, прозрачные волны дробились о замшелые валуны. Зал второго этажа насквозь пронизало светом, свободно втекавшим через десять окон, а дубовые панели простенков были покрыты живописными полотнами. Посреди зала стоял ореховый стол на 14 персон. Вот раздался звон колокола — и середина уплыла вниз, попав в кухни первого этажа, потом плавно вернулась наверх, уставленная питьем и яствами по вкусу каждого. Лакеев в Эрмитаже не было («Не должно иметь рабов свидетелями, как хозяин пьет и веселится», — завещал наследникам престола Петр I).
Здесь же был и Потемкин, сказавший:
— Надо бы усадить Расина нашего.
Фонвизин ответил, что ему удобнее читать в движении. Екатерина встала и сама поднесла ему бокал лимонатису.
— Желаю услужить литературе, — сказала женщина. — Рада видеть в доме своем ум не заезжий, а природный, российский…
Потемкин подмигнул единственным глазом: мол, жарь!
Фонвизин деловито ознакомил гостей Эрмитажа с обстановкою в доме бригадира: комната, убранная по-деревенски; сам бригадир, ходит, покуривая табак; сын его в дезабилье, кобенясь, пьет чай… Вот батюшка-советник посмотрел в календарь:
— Так, — произнес Фонвизин, — ежели бог благословит, то двадцать шестого числа быть свадьбе.
Екатерина удивилась началу (даже вздрогнула).
— Helas! — воскликнул сын бригадира.
И началось… Пренебрегая телесною полнотой, Фонвизин живо двигался меж десяти высоких окон. Он обращал взор то в дали морские, где прибой рокотал в бурунах, то озирал зеленые кущи парковых дубрав; голос его звучал на разные лады, поражая слушателей:
— «О, Иванушка! — взывала бригадирша. — Жена твоя не будет ни таскаться по походам без жалованья, ни отвечать дома за то, чем в строю мужа раздразнили… — Жена! — отвечал ей бригадир. — Не все ври, что знаешь. — В перебранку вступался визгливый голос: — Да полно скиляжничать! Я кацабельна с тобой развестись, ежели ты еще меня так шпетить станешь…»
Смех за столом прерывался напряженным молчанием. За третьим актом возникла неизбежная пауза, которую гости Эрмитажа заполнили скорым писанием записок, их спустили на кухню, чтобы наверх подавали десерты — по вкусу каждого.
Фонвизин, держа в руке свиток рукописи, отдыхал.
— Вы устали? — радушно спросила Екатерина.
— Зачем жалеть-то его? — буркнул Никита Панин. — Добро бы он повар был, а писателей на Руси жалеть не пристало…
Наконец над пышным великолепием стола прозвучали последние слова пьесы: «Говорят, с совестью жить худо: а я сам теперь узнал, что жить без совести всего на свете хуже». При этом Панин обернулся к Елагину, погрозив ему пальцем:
— Слыхал, Перфильич, что чиновник твой заявляет?
— Удивительно! — зашумели гости. — Такую дурищу-бригадиршу пять актов слушаем, и еще давай десять — не заскучаем…
Окрыленный, выбежал Фонвизин в темноту вечернего парка и долго блуждал в одиночестве, среди затихших к ночи фонтанов, где его не поленился разыскать толстяк Никита Панин.
— Покорный ваш слуга! — сказал вельможа. — Осмелюсь предречь вам славу вечную и всероссийскую. Вы искусно преподали нравы наши, а ваша бригадирша всем нам родня близкая. Отчего, смею думать, немало вы врагов себе наживете. Но вы, сударь, еще не ведаете, что произвели: вы первую русскую комедию сочинили!
Он взял с Фонвизина слово, что «Бригадир» будет прочтен перед цесаревичем Павлом. Колесо славы раскрутилось быстро: не было дома, куда бы не звали Дениса с его комедией, он стал известен вельможам высшего ранга, все его ласкали и баловали. Скоро в городе только и говорили об искусстве Дениса Ивановича, и даже на улице Фонвизину кланялись незнакомые люди, спрашивая:
— Уж не сынок ли вы Ивана Андреевича? Радость-то какова… Помню, навестил я вашего батюшку в Ревизион-коллегии. Принес ему громадную сахарную голову и с этой головой в ножки пал. А ваш батюшка (тоже шутник изрядный) сказал мне так-то: «Сахарная голова, пусть даже великая, не есть резон для того, чтобы тебе, сукину сыну, Сибири миновать… Мучайся!»
Это ли еще не комедия? Хотелось Денису знать — что будет с ним дальше? В первые дни славы наугад раскрыл он Библию.
Вот она — шестая глава книги Второзакония:
«И да будут тебе словеса сия…»
«И да накажеши ими сыны твоея…»
А вот и старый дом в старом Париже на старой улице Vieelle Estrapade, крики торговок селедками, мучительное блеяние овец, гонимых на скотобойню; здесь (на четвертом этаже) живет человек, о котором полиции известно: «Роста среднего, лицо чистое, очень умен, но крайне опасен». Это Дени Дидро, сын рабочего-ножевщика, неистовый враг церкви и деспотии, торговый агент Екатерины по закупке произведений искусства для ее столичного Эрмитажа.
Русский посол князь Дмитрий Алексеевич Голицын уселся поудобнее и спросил Дидро, где же его библиотека.
— Она выше — на пятом этаже.
— Не тяжело ли в ваши годы бегать наверх?
— Врачи говорят, что тяжело…
Дмитрий Алексеевич извинился перед ученым за столь долгую задержку с высылкой из Петербурга пенсии:
— Очевидно, государыня занята.
— О! Пусть она не волнуется напрасно…
Голицын сказал: императрица спрашивает, каковы причины, заставившие остановить выбор на Фальконе.
— Фальконе я ставлю выше Пигаля, — был ответ.
— Так! — сказал дипломат. — Но вот у меня в руках ваша же статья, в которой вы браните Фальконе за декоративность манеры, за отсутствие вкуса и банальность темы, за склонность к драпировкам и никчемной символике… Сможет ли этот человек выковать торжественный монумент, достойный величия России?
— Вы всё сказали? — спросил Дидро.
— Да, — Голицын откачнулся в глубину кресла.
Дидро извлек из буфета бутылку с вином. Посол выждал, когда философ выпил три рюмки подряд, потом запечатал вино и спрятал бутылку обратно в буфет, заперев дверцу на ключик.
— Итак, — бодрее заговорил Дидро, — Пигаль достиг совершенства, а Фальконе еще не достиг его. Но для России я рекомендую не Пигаля, а именно Фальконе, ибо этот человек способен к взлетам небывалым. Он груб и нежен, он суров и мягок, деликатен и жесток. В нем бездна ума и чувства пропорции… Давно зная Фальконе, я уверен, что он способен создать нечто великое!
— С вашего изволения, так и отпишу в Петербург.
— Пожалуйста, — отвечал Дидро. — Но должен предварить вас (а вы предварите Петербург), что Фальконе — человек сложный, упрямый и капризный, как положено, быть гению. С ним трудно иметь дело! Он равнодушен к признанию в потомстве, зато страшно ревнив к мнению современников… Добрый отец, но сын от него сбежал. До безумия любил женщину, но заморил ее. Бедняжке Мари Колло нелегко с этим старым ворчуном. Но зато Фальконе — честности удивительной. Я спрашивал многих мастеров Парижа, во сколько они оценили бы создание монумента для Петербурга, и они, словно сговорившись, запрашивали полмиллиона франков. Фальконе же сказал, что все сделает за двести тысяч — такова его скромность.
— Чувствую, — сказал Голицын, поднимаясь из кресла, — мне осталось самое трудное: уговорить мадмуазель Колло.
— А мы навестим Фальконе вместе, — ответил Дидро…
Фальконе чем-то напоминал Вольтера, особенно улыбкою тонких губ, сложенных в саркастическую складку. Голицын и Дидро сразу же стали просить мастера брать за работу дороже:
— Императрица даст вам и триста тысяч франков.
— Никогда! — отвечал Фальконе, взмахивая молотком. — Остальные сто тысяч пусть выплатят мне тем, что не станут мешаться в мою работу, а невмешательство для казны ничего не стоит.
Голицын предъявил ему контракт:
— Вы согласны закрепить его сразу?
— Да! Но… — И Фальконе показал глазами на двери.
В соседней комнате плакала худенькая женщина в черном платье; Голицын, как опытный серцевед, красноречиво высказал массу аргументов в пользу того, чтобы девушка ехала в Россию:
— Поверьте, Петербург засыплет вас заказами…
Он понял, что Колло (на вид несчастная, замученная жизнью) не рискнет покинуть мастера в его одиночестве. Вернувшись к Фальконе, посол спросил его, имеется ли у него план.
— Распростертая над бездной рука царя — и больше ничего! Но эта рука пришла мне в голову сразу… я уже измучен ею.
Голицын обратил внимание на два бюста Дидро: один из них сделал сам Фальконе, другой исполнила Колло.
— Оба они прекрасны! — высказался Голицын.
— Со мною не надо быть дипломатом, — ответил скульптор…
Дидро заговорил, что простертой руки мало:
— Вы покажите Петра, который гонит перед собой варварство с полуразметанными волосами, накрытое звериными шкурами. Варварство, оборачиваясь, еще грозит герою, но уже попрано копытами его коня. Пусть я увижу любовь народов, простерших длани к Петру, осыпая его благословениями. А сбоку пусть лежит могучая фигура, олицетворяющая Россию, которая наслаждается спокойствием и довольством. А потоки светлой воды струятся из расщелин камня…
Фальконе, орудуя молотком, быстро и ловко в куски раздробил бюст Дидро, ударяя его по голове. Голицын закрыл лицо руками:
— Боже, зачем вы это сделали?
— Я разбил свой, худший, оставив лучший — Колло!
Затем он резко обратился к Дидро с выговором:
— Я же просил — не мешать! Петр сам по себе — сюжет, и он не нуждается в атрибутах, объясняющих его дела потомству. Не надейтесь, дружище, что я окружу памятник решеткой, ибо не желаю видеть героя сидящим будто хищник в клетке. А если надо будет защитить монумент от врагов или сумасшедших, то я надеюсь, что в Петербурге всегда найдутся бравые часовые с ружьями…
Контракт был обговорен за четверть часа. За стеною плакала несчастная женщина, без которой Фальконе был бы совсем одинок.
— Пусть хоть ничтожная слава, но она была у меня в Париже. Сейчас я похож на Курция, кидающегося в пропасть… В русской столице я обрету одно из двух — позор или бессмертие!
С этими словами Фальконе подписал контракт.
На улице Дидро спросил князя Голицына:
— Вы убедились, какой это сложный человек?
— Я этого не заметил. Самый обыкновенный гений…
В конце 1766 года Фальконе с Колло прибыли в Петербург; мастер ожидал встретить здесь нечто вроде дымного кочевья варваров, а перед ним возник красивейший город Европы. Было уже холодно, падал снег, тонкие сиреневые дымы струились в небе. Передавая императрице корреспонденцию из Европы, скульптор сказал, что желал бы, по поручению Дени Дидро, говорить с нею наедине:
— Мое известие будет касаться лично вас…
Павлу было уже двенадцать лет, ум ребенка проснулся, глаза смотрели на мать чересчур серьезно. В долгие зимние вечера, наслушавшись разговоров об отце, которого братья Панины сознательно окружали ореолом рыцарского мученичества, Павел подолгу стоял у окон… Что мерещилось ему там, в снежных буревых вихрях? Может быть, мстительная тень Петра III в белом плаще прусского офицера, подобная той, что в мрачных галереях Эльсинора являлась и принцу Гамлету? Никита Иванович уделял великому князю внимание лишь во время обеда, да и то в веселой компании, где мужчины наперебой обсуждали придворных женщин, рассказывали пикантные анекдоты, от которых мальчик катался по коврам, а однажды был застигнут над листанием Энциклопедии, в которой он силился найти объяснение слову «любовь»…
Недавно возникла сцена между сыном и матерью. Павел отказался ужинать в ее кругу, где преобладали громкие голоса Орловых; Екатерина прикрикнула, что лишит его прав на престол.
— И не надо мне его! — ответил сын. — Я уеду в Голштинию, где меня все любят и где я стану герцогом… как и мой отец!
Когда утром Панин пришел с докладом, она сказала ему:
— Вот как вы замечательно воспитали мне сына…
Панин отделался поклоном. Екатерина, отойдя к зеркалу, исправила злое выражение лица на доброе. Потом спросила: правда ли, что в театре Варшавы спектакля не начинают, пока в ложе не появится князь Репнин?
— К сожалению, так, — ответил Панин.
— Значит, тетива натянута… Аристократ кичливый, его поведение недопустимо, оно может оказаться губительным и для нашей гибкой политики на Босфоре…
Панин затих в кресле, давая ей выговориться.
— Что-то у нас не так, — переживала императрица. — Мы же не ковырялись еще в голове Фридриха и не знаем, какой там суп варится. Кажется, князь Репнин уже допустил ошибку в делах варшавских, и я теперь боюсь, как бы она не стала непоправимой…
Панин тяжело вздыхал. Екатерина думала: так ли уж надобен «Северный аккорд» с опорою на страны лютеранские?
— Ближе всех нам Пруссия, да и той веры мало. Я подписала договор с Англией, но только торговый. Возникни война с турками — и мы останемся в изоляции, а значит, весь «Аккорд» летит к чертям, не имея никакого практического смысла… Сознайся, Никита Иваныч: кто надоумил тебя на создание этой комбинации?
Панин, сильно покраснев, напрягся в кресле:
— Государыня! Не ломайте с трудом созданное.
— Сломать можно, что сделано, а коли не сделано, так и ломать нечего. «Аккорд» реальной силы иметь не может, и вот тебе подтверждение: случись беда на юге, на севере Швеция подымется — тогда как? Два фронта — не один фронт. Дурные предчувствия у меня, Румянцев пишет, что Украина давно неспокойна… Разве могу я догадаться, откуда грянут первые выстрелы?
Иногда ей бывало очень неуютно на русском престоле. Все пути-дороги в Германию отрезаны, порою она даже задумывалась: правильно ли отказала в чувствах Понятовскому? На худой конец, могла бы стать королевой Польши… Она заговорила снова:
— Я вот о чем спрошу, Никита Иваныч: прилично ли великой державе Российской крохоборствовать в Германии, имея под эгидой своей Голштинию, которая нам славы никакой не прибавит?
— Но это же наследственное владение вашего сына! Король английский Георг не брезгует, владея Англией, иметь Ганноверское княжество на материке… Одумайтесь, ваше величество!
Екатерина указала отдать Голштинию Дании.
— За это пусть Дания подарит нам десять кораблей …
Этим широким жестом она лишила сына последних связей с Германией, из суверена Голштинии она превращала Павла в своего верноподданного, который целиком зависел от ее самодержавной власти. Панин это понял. В приемной он повидал Чичерина.
— Ну, как она сей день? — спросил полицмейстер.
— Злая… По причине отказа Руссо поселиться в Гатчине. Ему, видишь ли, климат наш не по нраву. Мне он тоже не нравится, но я смирился — живу… Мы, русские, не от климата помираем!
В окна дворца сыпануло крепким морозным снегом.
Страшная метель бушевала и над Потсдамом…
— Как все мертво, безжизненно и прозрачно! Сан-Суси даже не узнать — это скорее кладбище, заметенное сугробами.
Трепетно дымили свечи в шандалах, освещая глубину королевской библиотеки. Король спросил Финка фон Финкенштейна:
— Вы ничего не слышали о русских домнах на Урале? Англичане уже послали туда шпионов, но они безвестно пропали в лесах.
Друг детства короля Финк был теперь его министром.
— Обращаю ваше внимание: Екатерина своего посла Репнина купает в золоте, а наш варшавский посол Бенуа хуже нищего и лишь по великим праздникам ездит за один грош на дохлых клячах.
— Пусть так останется, — сказал король. — И пусть другие кидают в польский котел все больше мешков с золотом, а мы, Финк, отделались орденом Черного Орла…
На столе лежало письмо Екатерины, украшенное оттиском ее личной печати: розовый куст, вдали виден улей с девизом: полезное. Фридрих заговорил о Понятовском: ученый мир потерял в нем мужа просвещенного, но зато Польша обрела посредственного короля. Финк сказал, что русские, кажется, зовут Радзивилла из эмиграции, чтобы он оказал сопротивление антирусским конфедерациям. Фридрих задул свечи. В потемках проступил узкий, как бойница крепости, софит высокого окна, заметенного снегом.
— Слушайте меня внимательно, Финк: мой союз с Екатериною — тактическая передышка, а Никита Панин отъявленный фантазер: его «Северный аккорд» — наивная утопия. Наш альянс — вынужденная мера как для России, так и для меня. Но в дальнейшем весь ход прусской истории следует перестроить фронтом к югу.
— Уж не собираетесь ли вы?..
— Собираюсь! Правда, пока жива Мария-Терезия, союз с Веною для меня нереален. Эта старая воровка еще продолжает рыдать от моих колотушек. Я бил Австрию и могу бить дальше! Зато вот ее сын — Иосиф… Впрочем, — сказал король, — не будем его идеализировать. Он такой же ворюга, как и его матушка, только желающий казаться философом. Времена переменчивы, Финк: раньше королям доставало умения много жрать, пить и охотиться — теперь они, явно вырождаясь, склонны пофилософствовать. И яркий пример тому — «Наказ» русской императрицы!
— У вас какие-либо претензии к полякам?
— Только не сейчас! Потом мы станем обдирать Польшу, как кочан гнилой капусты: лист за листом, город за городом — до тех пор, пока от нее не останется голая кочерыжка. Но будьте уверены, Финк; мы и кочерыжку сгрызем с аппетитом…
Фридрих II пустил о Екатерине крылатое выражение:
— Екатеринизированная ангальтская принцесса!
Еще никто в Европе не отказывал ему в остроумии.
Новый день начинался над Варшавой, когда Репнин проснулся в постели Изабеллы Чарторыжской. В кабинете его поджидал легационс-секретарь Яков Булгаков.
— Ночью был курьер, — доложил он. — Из коллегии от Панина пишут, что в ближайшие дни возможны образования новых шляхетских конфедераций.
— Князь Радзивилл еще в Дрездене?
— Да. Пьет страшно. Куфель за куфелем.
— Приставим к нему полковника Кара, который в нужный момент скажет из-за спины: «Panie Kochanku, больше ни капли!» Нет такого условия, которое бы виленский воевода счел для себя унизительным, настолько велико желание его посрамить Чарторыжских и лично короля за свое вынужденное пребывание в эмиграции…
Бурный сейм открылся речью епископа Каэтана Солтыка, который заявил, что православные украинцы и белорусы на вечные времена лишаются всех гражданских и политических прав:
— Думающие иначе да будут прокляты святою церковью! А верных псов Рима не приучить носить чужие ошейники.
И трижды одобрили его речь депутаты сейма криком:
— Дозволяем, дозволяем, дозволяем!
Понятовский в блистательной импровизации, точной и умной, сначала похвалил епископа за верность католицизму, но заметил, что решать что-либо на вечные времена никак нельзя, ведь даже на кольце мудрейшего царя Соломона было вырезано: «И это пройдет».
Репнин выпалил в ярости:
— Сильные своими раздорами, будьте же хоть раз сильны единством! Вы здесь все сыты и пьяны не мощью голосовых связок, а как раз трудом тех самых православных, кои впряжены вами в плуги. Рабам своим, пребывающим в кабале вашей, вы отказываете даже в праве молиться, как они хотят.
Перед ним взметнулся частокол сабель пановых.
— Разве мы не хозяева в своем доме?
Понятовский, разрыдавшись, выбежал вон, а прусский посол Бенуа сладострастно нашептал в ухо князю Репнину:
— Мой великий король будет счастлив от этого хаоса. О боже, как радуется мое сердце.
— И как скорбит мое, — тихо ответил Репнин…
Мария-Терезия неизменно считала себя обиженной и обманутой всеми на свете. Европа в ее глазах представляла собой сборище коронованных уголовников, которые только и ждут темного часа, чтобы накинуться на нее и обобрать до последней нитки. Дабы опередить намерения этих жуликов, матрона заранее спешила обглодать всех соседей до костей, так что они потом долго ходили перевязанные. Но при этом ограбленной продолжала считать себя…
Кауниц закончил доклад о варшавских событиях.
— А чем занята распутная тварь? — спросила она.
Понятно, что речь шла о Екатерине.
— Эта тварь только и думает, как бы досадить вашему величеству. Она присылает в Средиземное море корабли, вроде плавучих ярмарок, и теперь русские купцы с их ужасными бородами торгуют икрой, кусками уральской слюды, сибирскими соболями, кожей и брусникой, воском и канатами. А бочка с клюквой была в Неаполе распродана нарасхват — как дорогой варварский деликатес.
— Нам бы все это! — сказала Мария-Терезия, обладавшая природной завистью ко всему, что принадлежало другим. — Везет же России…
Австрия не забывала, куда течет Дунай и кто живет в его устье. Кауниц желал бы все это поскорее сделать австрийским!
— Но теперь, — сказал он, — после проникновения русских в море Средиземное, надо остерегаться, как бы Россия не спустила свои дикие орды к берегам Черного моря, и тогда Дунай изменит историческое русло свое… Вы даже не представляете, какое ужасное зрелище являет сейчас двор Екатерины: там крутятся македонцы, сербы, валахи, молдаване, болгары, кроаты…
— А-а-а! — воскликнула Мария-Терезия. — Я давно уже догадываюсь, что этим бездельникам не живется под моим добрым скипетром и под мудрым правлением Мустафы турецкого.
— Да, да, — печально поник Кауниц, — сейчас на Балканах в любой лавочке можно купить портрет Екатерины, изображенной в штанах гусара, сидящей на лошади в бесстыдной позе, раскинув ноги по-татарски. Греки и сербы изучают уставы русской армии…
— Хватит! — решилась Мария-Терезия. — Пишите моему послу Броньяру в Турцию, чтобы, сдружась с маркизом Верженом, вместе с ним волновал визиря мыслью о безнадежной слабости России, пусть они внушают султану, что положение Екатерины шаткое и чтобы войны с Россией не боялись… Ах, какая мерзкая тварь! И откуда она берет деньги? Граф Брюль перед смертью предлагал мне свою картинную галерею. Но я, обремененная семьей, не могла позволить себе таких расходов, а Екатерина купила… Для этой твари выложить миллион так же легко, как мне высморкаться!
…Екатерина прозвала ее «маменькой».
Фальконе передал Екатерине предупреждение ее парижских друзей: бывший атташе в Петербурге Клод де Рюльер сочинил книгу о «революции» 1762 года, в которой о самой императрице рассказывал чересчур откровенно, и теперь книга читается Рюльером на сборищах парижских салонов… «Опять басни!» Екатерина указала посольству в Париже купить книгу у автора и чтобы он поклялся не оставлять для себя ни единой копии. Она еще раз пробежала глазами последнее донесение князя Голицына, убеждавшего ее не избегать попыток к сближению с Францией («поелику Россия нужду имеет во французских товарах»). Напротив этой фразы посла государыня начертала: «А штоб их совсем не было!» Елагину же наказала тишком выведать, с кем тут общался атташе Рюльер? В перечне вельможных имен мелькнуло имя и княгини Дашковой.
Без этой красотки разве хоть одна гадость противу меня обходилась ли когда? А кстати, как она поживает?..
Елагин сказал — худо. Собирая оброки непомерные, денежки в ломбард складывает, а сама с детишками по гостям кормится.
— Одета убогонько. У старых военных выклянчивает мундиры и аксельбанты, мишуру золотую и канитель серебряную с них спарывает, которые молодым офицерам продавать потом не стыдится. Уже всем в свете прискучили жалобы ее, будто у нее в доме четыре ложки, четыре вилки и четыре ножика…
Обстановка накалилась, когда княгиня Дашкова стала проситься в Париж — ради потребления «свежего воздуха».
— А каким же, спрашивается, воздухом она в России дышит? Ей не воздух надобен, а желательно сплетни обо мне таскать по Европе… Не пущу ее, чтоб она там обносками своими трясла! Уж если русская княгиня такова, решат иностранцы, так мужики наши, наверное, совсем нагишом по снегу бегают… Не пущу!
Весь день у нее было дурное настроение, и лишь вечером ее повеселил Потемкин, рассказав о новом романе Никиты Панина, влюбившегося в юную фрейлину Анечку Шереметеву:
— «И бысть стар царь Давид, и ризы многия не согреваши его, и сыскали царю Давиду девиц юных, и буде лежащи с ним да греющи его, господина царя нашего…»
На улицах русской столицы все чаще попадались дроги, везущие покойников. Причина смерти — оспа!
Год заканчивался — надоел он, ничего не принес, кроме усталости… Мокрый снег косо летел за окнами дворца, лепился к подоконникам, Екатерина работала при свечах. Из протоколов Сената вычитала, что вчерашнее заседание было посвящено разбору дела о колдовстве: старая бабка из города Яранска заставляла червей земляных летать по воздуху, отчего воевода, испугавшись, умер. Екатерина колокольчиком пробила тревогу.
— Захар, — сказала вбежавшему камердинеру, — разбуди скорохода: живого иль мертвого генерал-прокурора сюда.
Вяземского она разбранила:
— Россия в пожарах и бунтах, вокруг все воруют, на дорогах разбои, хлеб дорожает, а мои сенаторы, деньги от казны получая, червяками да глупыми бабками развлекают себя. Ну, помер воевода Яранска — вечная ему память! Сенаторов же за пустое провождение времени штрафую в сто рублев каждого. Вот пусть вынут из кармана и положат: умнее станут.
Пришел Панин, и она выслушала, что с отозванием Никифорова из Крыма татары нового русского консула не принимают.
— А французский барон де Тотт еще у татар живет?
— Да. Надо бы написать Обрескову для передачи султану: нельзя же один яд пить, иногда не лишне и противоядие принять. Ежели консул Франции клевещет на Россию, то Россия вправе своего консула в Бахчисарае иметь, дабы клеветы парижские опровергать…
В какой уже раз возникал вопрос о титулатуре. Версаль умышленно сокращал титул Екатерины: вместо Votre Majestй impйriale Шуазель писал Votre Majestй (Франция сознательно унижала достоинство России, отказывая Екатерине в «имперском» величии). Панин сказал, что еще раз переговорит с послом де Боссэ:
— Правда, маркиз сейчас болен и в постели.
— Свистнем, так притащится. Ты, Никита Иваныч, присутствуй, а говорить с послом сама стану.
Она встретила маркиза сурово:
— Кажется, уже не раз я заявляла, что без полной титулатуры никакие письма из Версаля нами не приемлются.
Посол стал оправдывать редакцию документов правилами французского языка, якобы не допускающими добавления эпитетов к словам Votre Majestй.
Екатерина лишь горестно усмехнулась:
— Напрасно в Версале думают, что мы, как дикари, покрытые шерстью, забыли грамматику французскую. Ежели Шуазелю угодно лично меня унизить, то он этого достиг. Но унизить Россию ему не удастся никогда!! — С этими словами Екатерина вернула маркизу известительные грамоты от Людовика XV. — Правительство российское не принимает грамот с ошибками грамматическими, которые правильнее назвать ошибками политическими. Пока в Версале не образумятся, с вами, посол, я всякие отношения прерываю. Впрочем, желаю вам здоровья…
— Нельзя же так резко с больным, — упрекнул ее Панин.
— Если бы Версаль хотел нашей дружбы, прислал бы здорового…
Перед обедом она велела запрячь санки, отправилась кататься по городу с Пиктэ. Над Марсовым полем задувала вьюга. Пиктэ спросил, сколько миллионов людей населяет сейчас Россию.
— Я точно не знаю, — ушла от прямого ответа Екатерина, — но думаю, что миллионов шестнадцать-семнадцать наберется.
Пиктэ сказал, что Россия со своими неисчерпаемыми ресурсами способна прокормить не менее ста миллионов — всю Европу:
— Вспомните историю: в глубокой древности маленькая Сицилия стала главной житницей гигантской и прожорливой Римской империи.
Екатерина ответила, что в таких вопросах политика у нее простая: сначала своих накормить, потом о других думать.
— Недавно у меня еще был излишек хлеба в магазинах, но Румянцев печалился, что живут голодно, и все, что имела, на Украину отправила. Вот уже пять лет подряд Россия каждое лето заливается холодными дождями — где ж тут быть урожаям хорошим?..
За обедом пришло известие из Парижа: по указу короля Людовика XV ее «Наказ» предан публичной казни— его сожгли на площади палачи, — и Екатерина сразу возгордилась.
— Великая честь оказана мне! — просияла она.
Через пламя этого костра она входила в семью европейских просветителей. Вот как бывает…
В доме французского посла собрались дипломаты — навестить больного коллегу. Маркиз де Боссэ, лежа в постели, сказал:
— Разве можно выносить общение с этой ужасной Горгоной? Вчера я был у нее, она повышала голос, швыряла по столу какие-то бумаги, наконец вернула мне листы, подписанные королем.
— Она уморила и моего предшественника Букингэма, — подтвердил Маккартней. — Лондон напрасно уверен, что Екатерина лишь покорная раба нашей политики. Прежние послы получили от нее массу улыбок, немало шуточек и даже танцевали с ней до упаду, но хитрая дьяволица обвела всех вокруг пальца…
Послы сошлись во мнении, что перемен следует ожидать в 1772 году, когда цесаревич Павел достигнет совершеннолетия.
— Еще лет пять, и этот кошмар Европы кончится.
— О, как вы наивны! — возразил пруссак Сольмс. — Она таскает сына за собой чуть ли не с веревкой на шее, а Никита Панин слишком изнежен, чтобы возглавить заговор в пользу своего воспитанника. Екатерина с трудом, но все же умудряется сохранять пристойное равновесие между Паниным и семейством Орловых…
Де Боссэ (истинный француз) не удержался от вопроса:
— Правда ли, что она верна своему фавориту?
— Все мы знаем, как она приятно волнуется перед другими мужчинами, но этим волнением все и заканчивается.
Маккартней сказал, что перемены в России можно вызвать путем искусственным — Орлова следует заменить лучшим мужчиной.
— Но для этого, — ответил Сольмс, — надо найти бесстрашного нахала, который бы статью и красотой не уступал Орлову… Без поддержки же Панина рокировка фаворитами не удастся!
Беседу прервало появление чиновника из коллегии — Маккартнея предупреждали о свидании с императрицей в три часа дня (вход во дворец с посольского подъезда). Де Боссэ пожелал ему:
— Милорд, будьте мужественны и осторожны…
Маккартней был принят в библиотеке. Он сказал, что счастлив видеть русскую императрицу, о которой так много говорят и пишут во всех странах мира… Екатерина сразу прервала его:
— Вы разве уверены, что говорите с русской императрицей? А может, я только двойник той женщины, которую называют Екатериной? Не исключено в таких делах, что настоящая владычица России сидит за стенкою и через дырочку наблюдает, как я, ее точная копия, справляюсь с ролью императрицы…
— Вы шутите! Такое невозможно.
— А почему? Ведь Петр Первый, выезжая с посольством за границу, подавал пиво своим дворянам, играя роль лакея… На всякий случай я вам представлюсь: доктор и магистр искусств Виттенбергского университета, почетный член Берлинской академии наук по кафедре философии… Теперь садитесь, милорд.
После этого милорду сидеть не хотелось. Екатерина уже имела сценарий беседы, но прежде решила запутать посла, чтобы он не догадался об истинной цели ее намерений.
— Итак, с чего мы начнем? Более всего в дипломатии я не выношу преамбул, в которых нет ничего путного. Перейдем сразу к делу… Сент-джемский кабинет импонирует мне соперничеством с кабинетом версальским. Герцог же Шуазель — не политик, а всего лишь пьяный кучер, думающий, что везет всю политику Европы, а если бы оглянулся с козел назад, то увидел бы кучу гнилой картошки… А вот кстати, — легко переключилась она на Англию, — я не совсем понимаю и стремлений вашего кабинета, который, желая союза с Россией, почему-то не желает порывать связи и с турецким султаном.
Маккартней поклонился, сказав: Англия — страна меркантильная, и в ней вопросы политики всегда взаимосвязывались с коммерческой выгодой. Екатерина в ответ мило промурлыкала, как кошка:
— Если у вас в Сити принято торговаться, так буду торговаться и я… Послушайте, милорд! Я была честна с вами, отрешившись от вежливых, но пустых преамбул. Что важнее для Англии — потерять на базаре мешок с пиастрами или обрести союз с Россией?
— Сити неисправимо, — вздохнул Маккартней.
— Немного же вы слов нашли в защиту своей политики! Но я веду дела не с банкирами, а с вашим кабинетом, и, когда мне хочется узнать — нет ли пожара в Казани, я не посылаю гонцов в Архангельск, чтобы справились там о ценах на говядину. Давайте же изменим тон — будем говорить честно…
Маккартней предложил: очевидно, турецкую статью в договоре можно подменить шведской (Англия не могла расстаться с Турцией, но отказывалась от Швеции, где тоже царило влияние Версаля). Посол не понял, что это и была цель русского кабинета: обезопасить фланги страны на Балтике в случае войны с турками. Но, хорошо владея мимикой, Екатерина не выразила обуревавшей ее радости. Скучнейшим голосом она сказала:
— Так и быть… я вам уступаю. Переложим ответственность союза с видов турецких на противодействие видам французским в Стокгольме. Наша беседа имела пока черновой характер. Сейчас у меня личная просьба к вам, посол: в Европе новая вспышка оспы, а я слышала, что в Англии инокулятор Фома Димсдаль делает удачно прививки. Я сама желаю дать пример своим подданным…
«Неужели ради этого вся беседа?» — думал посол. Он все время находился в обороне, отражая скользящие удары то слева, то справа, и теперь решил хоть как-то огрызнуться. Раскланиваясь, Маккартней принял надменный вид и спросил, известно ли императрице в полной мере положение трагических событий в Польше.
— Я не снимаю руки с ее пульса, — был ответ.
— Но польское духовенство… панство…
И за головой Горгоны сразу зашевелились шипящие змеи:
— Перестаньте говорить об этом. В оперу никто не ходит, чтобы слушать хоровое пение. Все идут, чтобы слушать солистов!
В канун 1767 года она издала манифест о созыве в Москве депутатов для изучения «Наказа» и для составления свода Нового уложения законов. Новый год был встречен в напряжении чувств и нервов. Оспа уже хозяйничала в Петербурге, и это заставляло императрицу поторапливаться с отъездом. Екатерина вызвала Чичерина:
— Николай Иваныч, оставляю в лабазах столичных восемьдесят тыщ четвертей хлеба. Надеюсь, с голоду не помрете. В мое отсутствие вели хозяевам, дабы в ночное время ворота запирали, богатые жители сторожей ставили, а бедные собак на ночь с цепей спускали… Головой за порядок отвечаешь!
Генерал-полицмейстер спросил, когда двор вернется.
— Не скоро. Хочу поглядеть, как провинции живут…
Был уже февраль-бокогрей, когда санный поезд, растянувшись по тракту на много верст, выехал в первопрестольную. Стоило Екатерине появиться в Москве, как перед нею стал часто мелькать видный мужчина из дворян рода Вышинских. Красота его была прямо пропорциональна той наглости, с какой он силился обратить на себя «высочайшее» внимание. Екатерина догадалась: Вышинский лишь тайное орудие придворной или дипломатической интриги. Улучив момент, она шепнула этому бесстыжему Аполлону:
— Мои женские достоинства ни в чем не уступают вашим мужским. Но я, к сожалению или к счастью, обладаю не только природными качествами. У меня в запасе еще имеются крепости — Петропавловская, Шлиссельбургская, Кексгольмская и Дюнамюнде… Наконец, есть и Оренбург — чем плох городишко?
Вышинского вмиг не стало, а Екатерина потом призналась Прасковье Брюс, что все мужчины — порода мелкотравчатая:
— Раздуваются перед нами, словно пузыри, а надавишь — и лопаются. Смотрю я вокруг: такая все мелюзга передо мною…
Курьер доставил известие: маркиз де Боссэ умер.
— Ну вот! Еще один пузырь лопнул… Я согласна завести в Петербурге новое кладбище — специально для дипломатов!
Вслед за поездом царицы пешком прошагал до Москвы и Потемкин, ведя 9-ю роту солдат, которые, распахнув мундиры, босиком шли по обочине тракта. В разгулящем селе Валдае бабы все пригожие, как на подбор, и торговали они связками баранок, сухо гремевших на лыковых мочалах. Григорий зашел в трактир для проезжих, а там полно офицеров, которые блудили на Валдае и картежничали. В задней каморке Потемкин попросил себе водки и каши со свининой. Выпив, заедал водку пучком первого зеленого лука… Здесь же томился на лавке полураздетый сержант Державин, смотрел на всех глазами голодными.
— А-а, Гаврила, автор милый… чего бедуешь?
— Вконец продулся. Маменька моя последни денежки дала, чтобы у Вятки деревеньку справить, а я, грешен, все спустил за картами. Надо бы в полк являться, да сроки прогулял, по трактирам играя. Вот послушай, друг, каков я есть в ничтожестве своем:
Невинность разрушил я в роскошах забав,
Испортил разум свой и непорочный нрав.
Испортил, развратил, в тьму скаредств погрузился —
Повеса, мот, буян, картежник очутился.
— Чего оду не сочинишь? — Потемкин подвинулся на лавке, сажая поэта к столу. — Государыня наша оды жалует.
Тряскою рукой сержант держал стаканчик с водкой.
— Эх, брат! — отвечал с тоскою. — Да не продажный ведь я: пишу, что пишется. Вот уж когда околевать стану в нужде и сраме, тогда, может, и ослабею — напишу вам оду… закачаетесь.
Приволжское дворянство, раздольно осевшее на берегах великой реки, загодя поджидало проезда матушки-государыни, чтобы на нее поглазеть и себя показать. Готовилась и вдова Наталья Тевяшева, бывалая дама внушительной комплекции, которая, достигнув полувековой зрелости, лишена была четырех передних зубов (в народе их принято называть, «жениховскими»). Зубы же дворянке были крайне необходимы еще и по той причине, что имела она молодого «махателя» Лобойкова и хотела ему нравиться. Дело об этих зубах разбиралось потом в Сенате, ими занимался святейший Синод, но осталось навеки тайной, при каких обстоятельствах вдова Тевяшева «жениховских» зубов лишилась. Из опыта жизни известно, что на Руси святой потерять зубы очень легко, зато очень трудно их потом вставить. Еще зимою вдова побывала в Симбирске и Саратове, где дантистов не сыскала. Правда, видела она князя Мещерского, который, живя в Петербурге, искусственными зубами себя до старости обеспечил, но… не ехать же в Петербург! Помещица списалась с Казанью, откуда ответили ей так: «Знатный лекарь имеется, который, что есть касаемо зубов человечьих, хоть и за немалую цену, оныя вставлять берется». Тевяшева позвала лекаря в свое имение на Волге, заранее переживая:
— Князь-то Мещерский сказывал, что один вставной зуб у него в гостях отвалился, так он его с паштетом и проглотил!
Был веселый месяц май. Скоро должны показаться на Волге расцвеченные коврами и флагами галеры императрицы, а Тевяшева все еще не сверкала белозубой улыбкой. Наконец прикатила бричка, с нее сошел мрачный шарлатан с баулом. Разложив молотки и клещи, выставил флаконы с разными жидкостями, опоясался фартуком из кожи и велел Лобойкову принести веревок покрепче.
Тевяшева так и обмерла со страху:
— А зачем вам веревка-то, государь?
— Чтобы привязать…
— Выходит, мне очень больно будет?
— Не вам, а другим будет больно.
Вдова просила заранее ознакомить ее с зубами:
— Хочу выбрать, чтобы почище и побелее.
Шарлатан ответил, что никаких зубов не привез.
— Так чего вы в меня вставлять будете?
— Зубов в деревне надергаем. Все помещики тако поступают, у своих крепостных зубы заимствуя. Не волнуйтесь, сударыня: я вымою их в «уксусе четырех разбойников». Отберем самые красивые!
Тевяшева заметила, что в газетах иное пишут:
— Будто в Париже зубы из костей слонов делают.
— Мадам, если поймаете мне слона — пожалуйста…
Лобойков загнал в усадьбу двадцать молодух-крестьянок, из которых дантист отобрал лишь четырех. Бабы изрыдались, умоляя избавить их от позора (нехватка зубов во рту считалась в народе безобразием, а щербатость была даже позорной). Безжалостный шарлатан покушался именно на передние зубы.
— Вяжи баб! — велел он Лобойкову.
Их опутали веревками. Тевяшева спросила:
— А на что вам четырех мучить? Взяли бы одну бабу.
— Ради человеколюбия, — отвечал супостат с клещами. — Дабы не лишать бабу четырех зубов, я у четырех по одному выдерну.
Крестьянки криком изошлись, но лекарь уже запустил в рот свои клещи, с хрустом вытянул первый зуб. Лобойков помог ему раздвинуть стиснутые от страха челюсти второй бабы.
— Урожай хорош, — закончил дело лекарь.
Баб развязали и отпустили. Четыре искомых зуба лежали во флаконе с уксусом, а лекарь обмывал окровавленные руки. Но история не знает, успел он вставить зубы вдове или нет. Молодухи с вырванными зубами разбежались по деревне, громко вещая о своем бесчестии. Мужики похватали косы, топоры и вилы. Шарлатан был уничтожен сразу, а прекрасная Дульцинея со своим любовником бежала в город под защиту власти, и губернатор двинул против бунтовщиков гарнизонную артиллерию…
Надо же было так случиться, что как раз во время пальбы эскадра Екатерины проплывала мимо этого места. Средь ночи разбуженная залпами императрица вышла на палубу «Твери»; поднялся из каюты и английский посол Маккартней:
— Кажется, нам салютуют? Что бы это значило?
Екатерине надо было как-то выкручиваться.
— О, — сказала она, — в этих краях пасутся столь неисчислимые стада, что пастухам с ними уже не справиться: вместо того, чтобы щелкать кнутами, они стреляют из пушек…
Невозмутимая во лжи, она спустилась в каюту. Из спального салона вышел заспанный Никита Панин, переговорил с послом о прискорбной неудаче с Вышинским… Панин сказал Маккартнею:
— Как видите, она способна быть верной женой.
— Жаль. Другого такого красавца не будет.
— Э, милорд! Еще сколько их будет-то…
Путешествие было обставлено помпезно, но Екатерина указала эскадре приставать к берегам пореже, дабы дипломатический корпус, сопровождавший ее, не слишком-то приглядывался.
— У них ведь как, — сказала она фавориту, — увидят помойку или пьяных на улице — радуются, а покажи им достойное и похвалы заслуживающее — косоротятся, будто это ради нарочитого показа сама выдумала, чтобы «поддать дыму» всей Европе…
Ярославль произвел на дипломатов очень сильное впечатление, особенно видом громадного котла, который в старину кипел на площади, а веселые ярославцы бросали в кипяток проворовавшихся воевод. Правда, времена изменились, и сам народ сделался добычею воевод. Екатерина показывала послам фабрики и сукновальни, амбары и житницы. Безвестный капрал Вася Шишкин, смотритель за поведением скотины на улицах, удостоился руки императрицы, как грозный бич свиней и собак, пожиравших падаль на Фроловском болоте… За разбитною Костромой проплыла небывалая красота Плеса, Кинешмы и Юрьевца, близилась Балахна. В каюту к Екатерине притащили гигантскую стерлядь, пойманную в Шексне.
— Отдайте послам, чтобы их всех разорвало!
Поедая уху из стерляди, проклятой императрицей, иностранные послы говорили, что Екатерина опять что-то пишет. Князь Лобковиц сказал, что Фальконе привез ей роман Мармонтеля «Велизарий», запрещенный цензурой во Франции, и теперь она поспешно перетолмачивает его для русского обихода.
— Вот как? — фыркнул испанский виконт Догерреро.
— Да. Она разодрала «Велизария» на двенадцать кусков и каждый вручила кому-либо из свиты — для скорейшего перевода. Я все могу понять, кроме одного: как Григорий Орлов, которому досталась пятая глава «Велизария», переводит ее на русский, если он, кроме немецкого, иными языками не владеет.
Маккартней, под мелодичные всплески весел, проследил взглядом, как по берегу, выдирая из песка ноги в лаптях, тянулись бурлаки, таща к ветреной Мологе расшиву с грудою ярко-красных кирпичей. Увы, твердая русская политика затворила дельцам из Сити волжские пути в Персию… Галера ощутила мягкий толчок, и датский барон Ассебург сказал:
— Поздравляю: русские посадили нас на мель…
В каюту императрицы явился командующий эскадрой Петр Иванович Пущин, доложив, что галера с ходу вошла в косяк рыбы, столь плотный, что весла гребут воду, словно кашу. Екатерина снова обратилась к Мармонтелю: его Велизарий блуждал по свету, поучая царей, как мудрее властвовать над народами. Роман как бы дополнял ее собственный «Наказ» — этим он и привлекал императрицу…
В Балахне галеры поджидал курьер с неприятными известиями: Чичерин докладывал, что запасов хлеба в магазинах оказалось меньше, чем думали, продукты в столице неслыханно вздорожали, а в доношении из Лейпцига сообщали, что начали бунтовать студенты из пажей; перед Екатериной снова замелькали знакомые имена — Федора Ушакова, Андрея Рубановского, Александра Радищева. В дурном настроении она осмотрела Нижний Новгород, который ей очень не понравился, зато Казань обворожила ее. Екатерина писала Бецкому: «Наших кадет должно учить татарскому, ибо великая то будет для службы польза…» Здесь она нагнала страху на местное духовенство за их зверства над инородцами и вандализм.
— Дикари бородатые! — раскричалась Екатерина. — Древний град Булгар по камушку растащили, как языческое капище, а ведь от Петра Первого указ имеется, чтобы древность эту не ломать и не портить… Ни о чем не думают! Живут так, будто с них все началось — ими же все и закончится…
Григорий Орлов зазывал ее плыть до Саратова — посмотреть на колонии иноземные, но Екатерина решила завершить путешествие в Симбирске. После оживления Нижнего, после разгульной и пестрой Казани захудалый Симбирск показался скопищем развалившихся сараев, на городе лежала недоимка в 107 000 рублей. Екатерина в сердцах плюнула за борт и сказала, что с этих лучинок и головешек казна даже копейки не получит:
— А штоб они лучше сразу дотла сгорели!..
Бецкому она писала, что на Волге живут неплохо: «Народ весьма сыт и богат, хотя цены везде высокие, но хлеб едят и не жалуются… По лесам же вишни и розаны дикие, а леса иного нет, как дуб и липа; земля такая черная, как в других местах на грядах не видим. Я от роду таких рыб вкусом не едала, как здесь, и все в изобилии!» Пересев с галеры в карету, Екатерина рванула обратно на Москву, примечая в пути, где земли пустуют, где леса напрасно вырублены, где крыши ободраны, где хлеба невысоки…
Однажды ночью, когда проезжали Муромским лесом, Екатерина проснулась от залихватского пересвиста.
— Разбойнички шалят, — сказал Гришка, зевая сладостно, и на всякий случай открыл футляры с пистолетами.
По приезде в Москву «Велизарий» был сдан в печать.
— Назло Версалю, — радовалась Екатерина.
Ивана же Перфильевича Елагина она разругала:
— Как тебе не стыдно! Твоя императрица обещала Дидро платить ежегодно по тыще франков в год, а ты забыл ей напомнить.
У кабинет-министра даже глаза на лоб полезли:
— Два года только о том и твержу, а вы…
— Высылай теперь, — сказала Екатерина со смехом. — Только не ошибись в расчете. Россия — страна не мелочная: переводи в Париж сразу пятьдесят тыщ франков — на полвека вперед…
Хитрая бестия! Нарочно задерживала годичную пенсию, выжидая отрицательной реакции в Европе, а теперь, высылая Дидро сразу полувековую пенсию, добилась бурных похвал себе.
Москвою управлял победитель Фридриха фельдмаршал граф Петр Семенович Салтыков, и Екатерина встретила почтенного старца стоя, а благо поклон спины не ломит, сама поклонилась ему нижайше:
— Извини, друг, что редко видимся. Поверь, маршал, так измаялась, что к вечеру едва ноги таскаю.
Старик положил на стол трость и шляпу, попросил водки.
— Помилуй! — отвечал он. — Губерния — твоя, дела тут — твои, я — слуга твой, так хоть и совсем не зови меня — не обижусь…
Румянцев из Глухова все время слал сообщения, что гайдамацкая вольница взбулгатила Правобережную Украину, из Польши известия поступали тревожащие, от турок всего ожидать можно. Екатерина показала Салтыкову депешу венского посла князя Дмитрия Голицына: Мария-Терезия начала массовые передвижения войск возле самых рубежей Речи Посполи-той. Петр Семенович сказал на это:
— Ты не бойсь! Вена под носом поляков силой бравирует, чтобы нам и Пруссии показать: мол, меня-то не забывайте…
Екатерина спросила, кто, по его мнению, более всего годен для верховного командования. Салтыков немедля назвал Румянцева.
— А князь Александр Голицын разве слаб?
— Не слаб! В битве при Кунерсдорфе пруссаки с ноги его даже ботфорт стащили, а все-таки на высоте Мюльберга устоял. Храбрец! Но поверь, одной храбрости для управления армией маловато.
Выпив водки, фельдмаршал намекнул ей:
— В делах польских России лучше бы с Пруссией союзничать, а противу турок надобно выступать бы в согласии с Веной.
— Ах, Петр Семеныч! Сама к такой мысли осторожненько подкрадываюсь. Условия «Северного аккорда» сильны для меня до той лишь поры, пока Никита Панин силен… А я пока султанша податливая; привыкла своего визиря слушаться. Но при «маменьке» венской вряд ли дружбе бывать, погодим, что дальше будет…
После службы в Успенском соборе Амвросий Зертис-Каменский угостил ее лицезрением микробов через микроскоп. Екатерина ужаснулась:
— Откуда взялась мерзость такая?
Епископ объяснил, что снял мазок с чудотворной иконы, зацелованной прихожанами, и получил видимый результат:
— Пока бог еще милует! Но случись на Москве поветрие какое, и образы чудотворные станут источниками повальной заразы.
— Вы об этом никому не говорите, — просила его Екатерина. — Если бы Платон застал нас за микроскопом, нам бы здорово влетело от него за наше просвещенное кощунство.
— А что Платон? Платон все уже сам видел…
Императрица из кошелька достала 500 рублей:
— Слышала я от Платона, что мой камер-юнкер Потемкин брал деньги у вас, да вернуть долг позабыл.
Амвросий широким жестом деньги от себя отвел:
— Деньги — вздор, а люди — всё! Пусть сам вспомнит.
Россия пребывала в постоянной ломке устаревшего и созидании нового, а картина величия империи выписывалась чересчур сочными и грубыми мазками на полотне всеобщего бесправия, эпидемий, недородов и кулачной расправы. Екатерина II продолжала начатое до нее такой же широкой малярной кистью — и картина получалась резкой, краски были кричащи, но тонкая, деликатная акварель для России была бы и неуместна. Иностранным дипломатам в канун открытия Комиссии об Уложении она заявила вдруг с небывалым раздражением:
— Перестаньте твердить — рабы, рабы, рабы… Россия имеет лишь моих подданных, а скоро явятся новые свободные граждане!
Москва переполнилась уже гостями. 652 депутата привезли наказы от населения, их избравшего, а теперь эти местные наказы с изложением нужд народа следовало согласовать с «Наказом» императрицы. Депутаты получили для ношения на груди золотые медали с профилем Екатерины и девизом: блаженство всех и каждого. Некоторые привезли в Москву сразу несколько наказов от своих земляков, и было ясно, что тут за один год со всеми воплями и стонами не управиться… Бумагу возами запасали, сургуч пудами отвешивали, а чернила собирались ведрами проливать!
Потемкин дежурил ночь при дворе, утром был приглашен в покои государыни, которая сказала, что даже не прилегла:
— Если к делам относиться не так, как Елизавета относилась, а вникать во все мелочи, так это сущая каторга, и притом неблагодарная, ибо мои труды видят немногие, остальные же думают, что я здесь только пью, танцую и гуляю… Вам уж честно скажу: ни одна женщина в мире не должна мне завидовать!
Она заварила левантский кофе (фунт на две чашки).
— Вам не предлагаю, — сказала Екатерина, хозяйничая. — А то я как-то Петру Панину, врагу персональному, дала одну чашечку, так потом мои лейб-медики едва его откачали… Небось он до сих пор думает, что я его отравить хотела!
Потемкина она назначила приставом при Комиссии об Уложении, чтобы депутатов дерущихся силою разнимать:
— При первом же шуме, чтобы драться начать не успели, вы рукопашные прения с помощью своих рейтар пресекайте.
— Будет исполнено, — обещал Потемкин…
Днем она предстала на тронном возвышении, при всех регалиях власти, в горностаевой мантии, подле неё на столе, крытом малиновым бархатом, лежал ее увесистый «Наказ», на одну ступеньку ниже Екатерины стоял вице-канцлер князь Голицын, и он приветствовал разноликую толпу депутатов речью:
— Зачинайте сие дело великое! Вы имеете случай прославить себя и век наш, обрести высокое почтение и благодарность веков грядущих. От вас ожидают примера все подсолнечные народы…
Екатерина крепко сжала в руках державу и скипетр:
— Россия есть страна великая, единая и неделимая! Россия — держава суть европейская, а граждане российские суть европейцы. Все существенное в народе нашем всегда было европейским, а все азиатское, и для нас чуждое, было временным явлением и случайным. Однако пределы империи Российской объяли пространства восточные столь обширно, что ныне и в Азии нет державы более могущественной, нежели опять-таки наша Россия…
Она заметила шушуканье средь послов иноземных. Пусть слушают! Сейчас в Грановитой палате Кремля Московского собралась вся Россия — Московская, Киевская, Петербургская, Новгородская, Казанская, Астраханская, Сибирская, Иркутская, Смоленская, Эстландская, Лифляндская, Выборгская, Нижегородская, Малороссийская, Украинская, Воронежская, Белгородская, Архангельская, Оренбургская, Ново-Сербская, — и каждая из этих частей империи могла бы составить немалое и могучее государство Европы… Резким жестом Екатерина выбросила скипетр вперед.
— Не желаю я дожить, — звонко выкрикнула она, — до такого дурного несчастия, когда бы намерение законов наших исполняемо не было! Боже всех нас сохрани, чтобы после окончания работ над законами оказалось бы, что где-то в мире еще существует народ, который счастливее народа нашего — великого народа русского!..
Заиграли на хорах трубы, стали избирать маршала. Больше всех голосов получили братья Орловы, а менее всех князь Михайла Щербатов, депутат ярославский, и, человек тщеславия непомерного, он уже разъярился, ходил меж рядов депутатских и порыкивал:
— Нонеча, скажу я вам, породу древнюю не почитают. Всякие пьяные бурлаки вперед прут, а нас, бедных бояр, затискали.
— Эвон мужики-хлеборобы сидят, — указал ему Гришка Орлов, — у них порода твоей, князь, древнее. Так почитай их!
— Как тебе не стыдно, граф, меня с ними равнять?
Между спорщиками круто вломился одноглазый Потемкин:
— Тиха, тиха… Ведь еще прения-то не начинались!
Орловы добровольно уступили жезл маршала комиссии генералу Александру Ильичу Бибикову. Отмолившись, четыре дня подряд вслух зачитывали «Наказ» императрицы, а в пятом заседании, уже соловея, стали проявлять ретивое нетерпение:
— Чем возблагодарим матушку за мудрость ея?
— Арку триумфальную воздвигать надо!
— Чего там арку? Статуй отольем из чистого золота…
От арки и золотой статуи Екатерина отказалась:
— Нельзя ставить памятники при жизни человека. Пусть он помрет сначала, никак не менее тридцати лет должно миновать, чтобы страсти поутихли, чтобы свидетели дел повымерли, — лишь тогда истина обнаружится и поймут люди, достойна ли я места в истории государственной… Тогда уж и ставьте, черт с вами!
А князь Щербатов все ходил да порыкивал:
— Такового повреждения нравов на Руси, каковое с очами плачущими наблюдаем в сие царствование, еще не бывало, и предки наши благородные в гробах стонут от временщиков и куртизанов происхождения подлого. Деды наши по Европам не шастали, виноградов разных не пробовали, оттого и жили по сто лет без болезней да в сытости доброй…
Бибиков предложил Екатерине титуловаться «Премудрой и великой матерью Отечества», но опять не угодил.
— Побрякушками не украшаюсь! — отвечала она. — Уж не такая я, Александр Ильич, премудрая, как тебе кажусь, а мать отечества лишь по долгу своему… Величие человека чаще всего есть не его собственное, а лишь тех великих людей и событий, которыми он удосужился окружить себя… Вот ежели удастся мне такого сочетания достичь, тогда — да, не спорю, стану и я великой!
Она вышла на балкон дворца, под нею хороводил и галдел народ московский, и князь Вяземский не удержался от лести:
— Ах, матушка наша! Гляди сама, сколько много расплескалось на этих стогнах радости и любви к тебе, великая осударыня.
Екатерина хорошо знала цену любой лести:
— Если бы сейчас не я на балкон вышла, а ученый медведь стал бы «барыню» отплясывать, поверь, собралась бы толпа еще больше.
Братьям Паниным она присвоила титул графский.
— Пять лет прошло — когда же война, Никита Иваныч?
— Сейчас и начнется, — ответил ей «визирь».
…Было очень жаркое лето 1767 года.
Панин был прав: борьба возникла, едва депутаты перешли к обсуждению своих наказов. Екатерина укрылась в древнем тайнике Грановитой палаты, иногда на цыпочках проходила за ширмами, поставленными за спиной Бибикова, откуда и слушала, что говорят. Ей давно казалось, что русская жизнь уже вполне изучена ею, — и вдруг, в этой яростной брани сословий, она ощутила свое полное неведение страны, а это был болезненный удар по ее самодержавному самолюбию… Потемкину она честно призналась:
— Сама улей отворила, и потому некого винить, что пчелы жалят. Спасибо камчадалам да самоединам, которые, в Блэкстоне и Монтескье не разобравшись, рады, что в тепло попали, и об одном молят, чтобы не обижали их зыряне. Нет у меня гнева и на мужиков, которых ярославский депутат князь Щербатов публично «скотами ленивыми» обзывает… Об одном прошу: будьте бдительны!
Потемкин старательно вникал в разноголосицу прений, чтобы соколом ринуться на звучание любой оплеушины, следил, чтобы гражданская борьба не обернулась мордобоем кабацким. Бибиков дерзновенных штрафовал — в пользу сироток и подкидышей. А права сословий перемешались в спорах озлобленных. Дворяне требовали для себя владения фабриками, желая иметь доходы купеческие; заводчики, подобно дворянам, хотели крепостными владеть, как ими дворяне владеют, — Грановитая палата еще никогда за всю историю не слышала таких истошных воплей: рабов, рабов, рабов нам!
Но раздавались и здравые голоса: нельзя же у крестьян брать, ничего взамен не давая, и таким доброжелателям учинял отпор князь Михайла Щербатов, надменный трубадур чваннобоярской аристократии, столбовой глашатай ее древлеисторических прав:
— О свободе рабов наших и толковать-то мне совестно, ибо всякий ведает, что держать подлых на цепях надобно, яко псов смердящих, ослабь же цепь — изгрызет он тебя!
Щербатов доказывал: управляя рабами, дворянин учится управлять государством, а поместье его — это лишь образчик империи. Князя поддерживал верейский депутат — Ипполит Степанов:
— Давно примечено, что помещики в ласковости живут с рабами, балуя их всячески, как родители детишек своих.
— И детишки балованны режут по ночам родителей своих, а жилища их поджигают в ласковости! — не выдержал Григорий Орлов, для которого не прошли даром ни общение с великим Ломоносовым, ни гатчинские опыты с крестьянами…
Потемкин вздрогнул от ругани Степанова:
— Гораций писал о себе, что столь беден был — всего трое рабов ему за столом услужали… А сколько у тебя, граф, лакеев?
Глаза фаворита даже побелели от бешенства.
— А зачем тебе знать? Говори что хочешь, но Горация-то к чему приплел? Лучше еще разочек «Наказ» матушки прочитай.
— Уже слыхал… дурь ее! — И верейский депутат под ноги себе «Наказ» бросил, начал топтать его…
Екатерина указала Потемкину из-за ширмы:
— Взять его — в безумии он.
Потемкин с рейтарами повлек Степанова на двор. Депутата (неприкосновенного!) запихнули в кибитку, обшитую кожей, и отвезли не домой в Верею, как наивно полагал он, а чуть подальше — прямо на Камчатку. Но уже раздались дерзкие голоса, чтобы впредь императрица самовольно указов не предписывала, а прежде спрашивала одобрения депутатов комиссии, с чем маршал Бибиков весьма неосмотрительно и согласился.
— Вестимо, — сказал он, важничая, — что, наших умных речей послушав, государыня и сама не захочет дела без нас решать…
Александр Ильич и сам испугался своим резонам. За ширмою вдруг громыхнуло упавшее кресло, послышался хруст платья удаляющейся императрицы. Наконец, в дебатах «порода» схлестнулась с «чином»: старый, наболевший вопрос! Щербатов и его присные стали призывать к уничтожению петровской «Табели о рангах», чтобы дворянство было лишь обретенное от предков:
— А подлому люду гербов и карет не заводить!
Против него стенкою встали офицеры и чиновники, заслугами украшенные, но предков славных — увы! — не имевшие:
— Что значит порода? Ведь если твоих предков копнуть глубже, так наверняка был кто-то первый из Щербатовых, который до княжения своего землю пахал, как и наши родители ее пахали…
Екатерина, послушав эту брань, сказала Вяземскому:
— Они правы! Если отнять у людей надежду на возвышение, то руки у всех на Руси отсохнут и никто ничего делать не станет. А держава одной аристократией сильна не будет…
В спорах быстро миновало лето, потекли дожди, похолодало. Неожиданно в комиссии раздался голос Григория Коробьина, депутата козловского, который осудил жестокий произвол крепостников, призывая ограничить власть дворянскую над душами порабощенными. А когда сличили козловский наказ с его словами, то выяснилось, что, посылая Коробьина в комиссию, дворяне просили его совсем о другом — об усилении власти дворян над крепостными! Началась драка. Потемкин подоспел, когда несчастного депутата крепостники уже топтали ногами… Рейтары вырвали избитого из кромешной свалки, Потемкин оттащил его на двор, присыпанный первым снегом.
— Умойтесь, сударь, — сказал он ему.
Коробьин снегом вытер лицо от крови:
— Меня вот не слушают, а я ведь прав: придет время, не за горами оно, когда поднимется Русь мужичья, и как я сейчас плачу, так будут рыдать те, кто меня не слушает. Но мои-то слезы еще натуральные, а вот ихние будут кровавыми…
Екатерина после этого решила покончить с комиссией, но прежде созвала сенаторов, вытряхнув на стол перед ними целый ворох челобитных, что были поданы на ее имя.
— Шестьсот слезниц! — сказала она. — И все от крестьян, удрученных поборами, зверствами дворянскими.
Граф Петр Иванович Панин решил отвечать за всех.
— Надобно рабам нашим, — заявил генералище, — крепко и наижесточайше, под страхом истязания мучительного, запретить на своих господ жалиться, тогда и челобитных пустых не станет.
Екатерина подписала указ — со слов панинских. Генерал-прокурор князь Вяземский справедливо (!) заметил, что она поступает крайне нелогично.
— В таком случае, — сказал князь — нет смысла осуждать и зверства Салтычихины, ибо судебный процесс над нею не с бухты-барахты, а именно с жалобы крестьян начался…
— За логикой, — раздраженно ответила Екатерина, — вы в Ферней поезжайте, а сидя на бочке с порохом, о логике не думают! Как бы поскорее с бочки-то спрыгнуть да убежать подалее…
Она спешно укатила в Петербург, чтобы бежать от собственных фантазий, чтобы не запятнать себя кровью Салтычихи!
«Милостливый осударь мой,
донесу только вам, что у нас в прошедшую субботу соделалось. Воздвижен был на Красной площади ашефот, возвышенный многими ступенями, посреди коего поставлен был столб, а в столб вбиты три цепи; и кого дня сделана публикация, а по знатным домам повестка, что будет представлено позорище… везена была на роспусках Дарья Николаевна вдова Салтыкова… по сторонам которой сидели со шпагами гренадеры. И как привезена к ашефоту, то, сняв с роспусков, привязали (ее) цепьми к столбу, где стояла она около часу. Потом, посадя паки на роспуски, отвезли в Ивановский девичий монастырь в сделанную для ней… покаянную (камеру), коя вся в земле аршина в три (глубиной), и ни откуда света ей нет. Когда есть должно будет, и то при свече, и как отъест, огонь велено гасить, и во тьме ее оставить. И быть ей так до самой смерти…[149] Что ж принадлежит до народу, то не можно поверить, сколь было при казни онаго: на всех лавочках, даже на крышах домовых — несказанное множество, так что многих передавили, а крест переломали довольно таки… Еще донесу: у нас уже зима, на саночках ездить стали».
Необходимая судьба
Во всех народах положила,
Дабы военная труба
Унылых к бодрости будила.
Сначала были: Бар — Умань — Балта.
Но завязка всему находилась в Варшаве…
Король Станислав Август Понятовский проснулся, на его груди покоилась голова прекрасной княгини Изабеллы Чарторыжской, женщина открыла ослепительные глаза:
— Думай о Польше, круль, спаси ее.
— О, как бы я хотел этого, сладчайшая из женщин…
Въезд panie Kochanku Радзивилла в Вильно свершился при набате колоколов, за каретой катились пушки, шагали солдаты, а полковник Василий Кар не давал воеводе напиться до потери сознания. В разгар прений Варшавского сейма появился князь Репнин:
— Перестаньте шуметь, панове, иначе я тоже подниму шум, но мой шум будет сильнее вашего.
Понятовский пытался вызвать сочувствие посла:
— Скажите, как мне властвовать в таких условиях?..
Новая — коронная! — конфедерация заседала в Радоме близ Варшавы, и Радзивилл начал нескончаемое застолье. Кару он доказывал:
— Трезвый я не умнее пьяного, это уж так! Дай мне напиться, и ты увидишь, какой я верный союзник Екатерины…
С трудом он выклянчил у Кара один куфель:
— Бывали у меня и лучшие времена. Вот, помню, в литовской пуще повстречал я медведя… ростом он был со слона! Ружья при мне не было, но разве я растеряюсь? Я открыл табакерку с албанской махоркой. Дал понюхать. Медведь чихнул раз, чихнул два и не мог остановиться. На чихающего я накинул петлю и…
Замолчал. Кар спросил: что было дальше?
— Налей мне еще куфель, тогда узнаешь.
Выпив, он вытер длинные усы.
— После этого я привел медведя в Варшаву, и там наш «теленок» Стась научил его танцевать мазурку с пани Грабовской.
Два куфеля — мало. Радзивилл начал новый рассказ:
— А то вот еще случай. Однажды в лесу я напоил шампанским громадное стадо диких свиней. А в соседней деревне был такой голод, что холопы уже бросали жребий, кого из вдовушек съесть первой. Они натерли хрену покрепче, уже вода кипела в котле, самая красивая вдова в деревне начала раздеваться, чтобы нырнуть в кипяток, но тут…
Он замолчал. Кар спросил: что дальше было?
— Ничего не было! Дай мне напиться, чтобы не до конца погибла моя совесть, — отвечал panie Kochanku и вдруг заплакал…
Репнин арестовал епископа Солтыка, выслал его за Вислу, и после этого православные получили одинаковые права с католиками. Радзивилл завершил сейм маскарадом, но танцевать, конечно, не стал, сказав Репнину:
— Я счастлив, что снова могу пить сколько влезет. Но знай, посол: сейчас в наши дела вмешается Версаль, герцог Шуазель обязательно толкнет султана, алчная Вена давно сторожит вас.
— Французами здесь и не пахнет, — засмеялся князь…
Но Изабелла Чарторыжская уже проснулась в объятиях французского герцога де Лозена; она проявила бурную страсть:
— Не спи, негодяй! Хоть ты спаси Польшу…
Лозен был тайным агентом Шуазеля. Екатерина (как и Репнин) еще не понимала, что все свершаемое сейчас в Варшаве вызовет войну с Турцией. Но это очень хорошо понял литовский «барон Мюнхгаузен», пьяница и враль Радзивилл, который после сейма снова удалился в эмиграцию.
Глухов просыпался, дымки печей сладко запахли на окраинах малороссийской столицы. По снегу скрипели санные обозы — чумаки ехали в Крым за солью. Петр Александрович Румянцев подтянул пудовые ботфорты, прицепил шпагу.
— Поехали за орехами, — сказал он секретарям…
Украина была еще в границах неоформленных. Малая Россия чаще звалась Гетманщиной, она тянулась по левобережью Днепра, в Глухове располагалась Коллегия, а южнее, в зыбком мареве степных раздолий, терялись неясные рубежи Запорожья, смыкавшиеся с владениями крымских ханов, — это была уже Сечь, извечно жившая наготове к бою. А восточнее кипела богатая, звонкая и певучая жизнь сельских слобожан, отчего весь край (со столицей в Харькове) назывался Слобожанщиной, и тут речь украинская чаще всего роднилась с русскою. За правым же берегом Днепра тянулись земли Речи Посполитой, владения панов польских, державших в нетерпимой кабале народ нам родственный, народ украинский…
Бурая лошаденка влекла саночки с Румянцевым, на запятках стояли два секретаря — Петя Завадовский да Санька Безбородко, о которых генерал-губернатор отзывался так: «Один прямо Адонис, но с придурью, а второй умен, но любая жаба его краше…» Румянцев был крут. И когда в заседании коллегии Малороссийской по одной стороне стола сели русские, по другой — украинцы, он гаркнул:
— Опять! Опять по разным шесткам расселись?
Генеральный есаул Иван Скоропадский сказал:
— Тако уж испокон веку завелось, чтобы мы, шляхетство украинское, сидели розно от чинов москальских.
Румянцев кулаком по столу — тресь, велел батально:
— А ну! Пересесть вперемешку. Желаю хохлов видеть с москалями за столом дружественным, да глядеть всем поласковей…
Он управлял из Глухова указно — без апелляций:
— Живете в мазанках, а лес на винокурение изводите. После вас, сволочей, Украина степью голой останется. Указываю: винокурением кто занят, пущай лес сажает. Без этого вина пить не дам! Заборов высоких не городить — плетнями обойдетесь: это тоже для сбережения леса. А бунчуковых, писарей генеральных, обозных не будет на Украине — всех в ранги переведу, как и в России заведено…
Канцелярию он обставил 148 фолиантами по тысяче страниц в каждом — это была первая Украинская Энциклопедия, им созданная. В ней содержалась подробная опись городов и ярмарок, сел и местечек, доходов и податей, ремесел и здравия жителей, перечень скотины и растений, дубрав и сенокосов, шинков и винокурен, рыбных ловлей и рудней железных. Он завлекал старшигну в полки, но старшина упрямилась, присылая справки от лекарей — мол, недужат. Румянцев бушевал:
— Сало жрать да горилку хлестать — здоровы, а служить — больны?
Неисправимых сажал в лютый мороз верхом на бронзовые пушки, как на лошадей, и в окна коллегии поглядывал: как сидят? не окочурились ли? Екатерина прислала ему письмо, с прискорбием сообщая, что отошел в лучший мир фельдмаршал Миних. Звякая шпорами, Румянцев ходил по комнатам, диктуя секретарям:
— От Миниха покойного осталась в степях кордонная защита противу татар… Таковая система, хотя и в Европах одобрена, нам в обузу. Дозволь высказаться…
Румянцев ей писал (уже в какой раз!), что кордоны, бесполезные в степях, татары обойдут стороною, благо дорог там нету и гуляй где хочешь. А вместо кордонов предлагал создать подвижные отряды — корволанты; от оборонительной тактики он советовал переходить к активной — заведомо наступательной…
Взяв конвой и походную канцелярию, Румянцев совершил инспекционную поездку по Украине; ночь застала генерал-губернатора на степном хуторе, ночлеговал в мазанке. Старый дед в белых портах, уже слепой, сказывал ему так, словно любимую песню пел:
— У Сечи гарно живется! Прийде було до их чоловик голый та босый, а воны ёво уберут, як пана, бо у запорожцев сукон тих, бархатов, грошей — так скиль завгодно. Воны и детей по базарам хапают: примане гостинчиком — та й ухопе до Сечи…
Сечь, как и гайдамаки, Румянцева заботила; утром он выехал к Днепру, на правом берегу догорало зарево — это опять подпалили усадьбу панскую. В жестокости непримиримой уже разгоралось пламя народной войны — колиивщины (от слова «колiй» — повстанец).
Интуицией солдата Румянцев ощущал близость битвы.
— Кажется, — сказал король Репнину, — вы хотите, чтобы я жил с пожарною трубою в руках, заливая возникающие пожары. Вот вам расплата за вашу дерзость: в могилевском Баре возникла новая конфедерация, и в ней — Мариан Потоцкий, Иосиф Пулавский с сыновьями, Алоизий Пац и еще тысячи других крикунов. Лучшие красавицы страны снимают со своих шеек ожерелья, вынимают из ушей бриллиантовые серьги и все складывают на алтарь восстания. — Будь проклят тот день, когда я стал королем…
Растерянность посла не укрылась от взора Якова Булгакова, который и подсказал ему — не мешкать:
— Прежде всего, князь, надобно срочно известить Обрескова о затеях барских конфедератов.
— Садись и пиши — Обрескову, затем Панину… А вечером будет ужин, надо пригласить коронного маршала Браницкого.
Франциск Ксаверий Браницкий усердно поддерживал тесный союз Варшавы с Петербургом. Маршал подбривал лоб и затылок, не изменял и костюму польскому.
— Посол, — сказал он Репнину, — безумцы в Баре все драгоценности, что собраны с красавиц наших, уже послали в дар султану турецкому, жаждая призвать на Подолию крымских татар. В ослеплении своем не видят из Бара, что землю нашу в какой уж раз вытопчет конница Гиреев крымских, а жен и дочерей Подолии татары на базарах Кафы, как цыплят, расторгуют…
Стол русского посла сверкал от изобилия хрусталя и золота, вино и яства были отличными. Репнин заговорил: трудно жить в стране, где Бахус и Венера суть главные советники в политике, а чувство здравого патриотизма заменяет католический фанатизм. При этом он добавил, что султан Мустафа III достаточно благоразумен:
— И повода к войне у Турции ведь нету!
Эту тираду посла тут же оспорил легационс-секретарь Булгаков:
— Повод к войне, князь, может возникнуть нечаянно.
— Пожалуй, — согласился с ним Браницкий…
Его родная сестра, княгиня Элиза Сапега, была любовницей Понятовского. Николай Васильевич это учитывал: притушив свечи, он сказал в полумраке, что Элизу Сапегу отблагодарит:
— Если ваша ясновельможная сестра внушит его королевскому величеству, что спасение страны — в помощи русской армии.
— Я надеюсь, — отвечал ему Браницкий, — что Стась не будет возражать, если я возьму под свои хоругви компутовое (регулярное) войско. Я разобью конфедерацию Бара! — поклялся коронный маршал. — Но за это вы, русские, дадите мне право наказать разбойников-гайдамаков, тревожащих пределы Речи Посполитой.
Договорились. Репнин велел генерал-майору Кречетникову примкнуть к Браницкому. Русско-польские отряды двинулись в Брацлавское воеводство — на Бар! Страшные картины встречались им в пути: горели храмы православные, лежали мертвые младенцы и матери, на придорожных деревьях висели казненные в таком порядке: гайдамак, крестьянин, собака. Над ними конфедераты писали: два лайдака и собака — вера однака. Проскакивая на арабском скакуне, Браницкий своим высоким султаном не раз уже задевал пятки висельников:
— Трупы, трупы, трупы… Кто же пахать будет?
— Об этом в Баре не думают, — отвечал Кречетников…
Браницкий с компутовым войском примчался под стены Бара, и началась безумная сеча — ляха с ляхом. Бар был взят. Пулавский с остатками конфедератов бежал в Молдавию, где отдался под власть султана турецкого. А князь Мариан Потоцкий сумел прошмыгнуть в пределы Австрии, где Мария-Терезия, плача навзрыд, расцеловала вешателя гайдамаков, украинских крестьян и дворовых собак.
— Ваше величество, спасите вольности шляхетские!
— Это мой христианский долг, — уверила его императрица.
Коронованная хапуга, она потихоньку уже вводила свои войска в Ципское графство, принадлежавшее Польше. В сумятице событий этой подлой агрессии никто в Европе даже не заметил. Но первый шаг к разделу Польши был уже сделан — не нами, не русскими!
Канун войны совпал со зловещим шествием оспы по Европе, и эта зараза не щадила ни хижин, ни дворцов королей. Совсем недавно умерла от оспы невестка Марии-Терезии, а сейчас «маменька» спешно устраивала счастье своих дочерей… Руки старшей дочери Иоганны просил Фердинанд IV, король Сицилии и Неаполя, но перед свадьбой мать заставила Иоганну молиться над прахом усопших предков. Надышавшись миазмами мертвечины, невеста скончалась от оспы, а Мария-Терезия, горестно рыдая, утешила жениха:
— Такова воля божия! Но уже подросла Юзефа… Однако ты не думай, — сказала она Юзефе, — что покинешь Вену ради Неаполя, прежде не покаявшись на гробах достославных предков.
Бедная девушка упала в ноги матери:
— Пощадите меня, я не в силах исполнить ваших желаний! Там лежат эти страшные мерзкие трупы… избавьте, умоляю вас!
— Нет, до свадьбы ты должна покаяться.
— Безгрешна я, в чем же каяться?
— Тащите ее, — распорядилась императрица.
Невесту силой завлекли в подземелье церкви Святых капуцинов, где мать заставила ее лобызать оскаленные черепа пращуров; тут же лежала и недавно умершая от оспы невеста, которую болезнь изуродовала до такой степени, что ее тело не поддалось даже самому интенсивному бальзамированию. Едва выбравшись из склепа, Юзефа вскоре ощутила боль в крестце, врачи определили — оспа! Вместо беззаботной жизни под солнцем Неаполя девушка погрузилась в мерзкую усыпальницу своих достославных предков…
Бравый король Сицилии выразил недовольство:
— Видит бог, как я терпелив, но снова объявлен траур в славном доме Габсбургов. Вы звали меня в Вену ради веселья, а я уже второй раз тащусь за погребальными колесницами.
— Потерпи, король. У меня есть еще Каролина…
Дни траура, чтобы не скучать, Фердинанд IV скрасил шутовским представлением похорон Юзефы; своего пажа нарядил покойницей, положил в гроб, а лицо его обкапал горячим бразильским шоколадом, имитируя оспенные язвы. «Не хватает лишь гноя и зловония!» — веселился король. В церемонии похорон шутовские соболезнования принимал высокообразованный английский посол сэр Уильям Гамильтон…
— Каролина счастлива быть твоей женой, — сказала королю Мария-Терезия. — Но прежде я заставлю ее покаяться на гробах своих предков, как положено в древнем доме благочестивых Габсбургов.
Тут воспротивилась сама Каролина.
— Нет, — заявила она. — Лучше я выброшусь в окно, но не полезу в эту вонючую яму, чтобы потом сгнить в ней заживо.
Ее страстно поддержала юная сестра Мария-Антуанетта (будущая королева Франции, которой суждено погибнуть под ножом гильотины). Императрица обругала дочерей безбожными еретичками, сказав при этом, что в старые добрые времена таких «лечили» на кострах.
— Ладно! Я сама замолю ваши грехи…
Она забралась в склеп и сидела там на родимых трупах, плача о заблудших душах юного поколения. «Маменьку» сам черт не брал — она выбралась оттуда жива и невредима. Молодецкий весельчак Фердинанд IV женился на Каролине и, восстав с ложа Гименея, отправился на рыбную ловлю.
Обо всем этом русский двор был извещен через донесения своего посла князя Дмитрия Голицына. Скромный человек, он не стал писать Екатерине, что в разгар оспы при дворе Габсбургов ему посчастливилось спасти семью одного музыканта, в которой оспа выжгла глаза мальчику и все думали, что он ослепнет…
Звали этого мальчика — Вольфганг Амадей Моцарт!
Петербург долго выражал презрительное возмущение:
— Какое беспримерное ханжество, какая дикость! Впрочем, всему миру известно, что племя Габсбургов состоит из одних ненормальных. У нас такого изуверства никогда не может случиться…
Брейгель на картине «Слепые» увековечил ужас Европы: глаза его слепцов, падающих один за другим в канаву, выжрала оспа. Россия тоже знала скорбные вереницы людей с поводырями: оспа сделала их слепыми, жалкими нищими. Екатерина не могла скрывать своего страха. «С детства, — депешировала она Фридриху II, — меня приучили к ужасу перед оспой… в каждом болезненном проявлении я уже видела оспу. Весной я бегала из дома в дом, изгнанная из города. Я была так поражена гнусностью подобного положения, что считала слабостью не выйти из него». Оспенный мартиролог XVIII века был страшен: едва ли один человек из тысячи не переболел оспою! Казалось, человечество покорилось року, а могучая зараза обгладывала заживо сотни, тысячи и миллионы людей. Оспа уже гнездилась в Зимнем дворце, и знакомые императрицы, молодые цветущие и веселые женщины, переболев оспою, снова появлялись на балах, но уже покрытые рубцами, изъязвленные, несчастные…
Куда же делась их былая живость и красота?
В один из вечеров, заступая на придворное дежурство, Григорий Потемкин застал императрицу в состоянии встревоженном. Камер-лакей держал перед нею на подносе рюмку мадеры и стакан теплой воды с черной смородиной — это было «снотворное» царицы, но сейчас она от него отмахнулась. Сказала так:
— Проводите до фрейлинских. Там что-то нехорошо с невестою графа Никиты Панина — с Анютою Шереметевой, и я боюсь…
За больною фрейлиной ухаживал врач Джон Роджерсон, молодой шотландец, лишь недавно принятый на русскую службу.
— Что с нею? — шепотом спросила Екатерина.
— Жар. Но пока неясно, в чем дело…
В жирандолях коптили быстро догоравшие свечи. Потемкин поднял свой шандал повыше, отчего на лицо фрейлины легли глубокие тени.
— Уйдем отсюда! — быстро сказала императрица.
При резкой перемене освещения лицо девушки покрылось лиловыми пятнами: сомнений не было — оспа. Екатерина в ту же ночь покинула столицу, затаилась в опустевших дворцах Царского Села, на каждого входящего к ней смотрела с большим подозрением. Потемкину она честно призналась, что ждет не дождется Фому Димсдаля. Шереметеву пышно хоронили на кладбище Александро-Невской лавры, старый Никита Панин плакал, а Гришка Орлов был ужасно пьян.
— Такого удобного случая больше не будет, — сдерзил он Панину. — Твой обоз на тот свет уже отправлен: глаза плохо видят, зубы выпали. А тут — гляди! Архиереи собраны, колесница готова, сам ты при полном параде — ложись и поезжай вослед за невестою.
Что взять с пьяного? Панин отвечал куртизану:
— Буду иметь большое счастие отвезти раньше вас…
Потемкин намекнул ему, что, очевидно, понадобится приличная эпитафия на смерть Анюточки, а у него на примете имеется человек стихотворящий — по прозванию Василий Рубан! Панин сказал:
— Такого не знаю! Пущай пишет сам великий Сумароков…
Пьяный Сумароков ломился в покои императрицы.
— Гоните в шею! — велела Екатерина. — У него две дочери в оспе лежат, а он ко мне в кабинеты лезет… О боже! Ну когда же приедет из Англии Фома Димсдаль?
Слухи о приезде Фомы Димсдаля с сыном Нафанаилом взволновали столичное общество. Врачи шумели, что прививки — это наглое шарлатанство, а духовенство Петербурга осуждало борьбу с оспою, яко бесполезную, ибо наказание от всевышнего следует воспринимать со смирением. Димсдаль не сразу рискнул на вариоляцию, боясь осложнений из-за возраста императрицы, он проводил долгие опыты. По его подсчетам, Россия ежегодно теряла от оспы около двух миллионов человек — целую голландскую армию. Екатерина в эту цифру не поверила:
— У нас-то, дай бог, всего семнадцать миллионов!
— Не верите? — усмехнулся Димсдаль. — Но если у вас от оспы погибает каждый четвертый младенец, вот и считайте сами…
Сначала он дал императрице ртутный порошок.
— Примите и будьте готовы, — велел он.
В эту ночь над Петербургом и его окрестностями разыгралась пурга с обжигающим морозом. Раненько утром Фома Димсдаль с сыном Нафанаилом заехали в домик на Коломне, где проживала семья мастерового Маркова, в которой болел оспою мальчик — именно от него решили брать свежую «материю» для прививки. Но мать отказалась дать ребенка, суеверно полагая, что в этом случае смерть неизбежна для ее чада. Напрасно врач говорил, что Екатерина обещает Саше Маркову дворянскую фамилию Оспин, а в гербе его потомства навеки закрепится рука человека со следами вариоляции.
— Не надо нам дворянства! — кричала несчастная женщина. — Не хочу никаких гербов, оставьте нас…
Все сомнения разрешил отец семейства — Марков; он взял больного сына, замотал его в тулуп и протянул Нафанаилу Димсдалю.
— Держи! — сказал. — Вы ведь приплыли из далекой страны, и не за тем же, чтобы сыночка нашего угробить… А даже и умрет сыночек, так, может, другим большая польза станется…
Нитку, зараженную оспой, протянули под кожей на руке Екатерины.
— Поздравляю, ваше величество, — сказал Димсдаль.
— Я счастлива, что буду первой в стране.
— Увы, — разочаровал ее врач. — Вчера поздно вечером ко мне явился Григорий Орлов, велев привить ему оспу как можно скорее, так как его ждали друзья, чтобы ехать на медвежью охоту… Но ваша Академия наук предварила меня: крестьянки Воронежской губернии издревле прививают детям своим оспу, а вот от кого они переняли сей способ — об этом Академия ваша не дозналась!
Орлов вернулся с охоты как ни в чем не бывало: могучий организм его никак не реагировал на прививку. Павел тоже подвергся вариоляции — от матери, а потом Екатерина уговорила сына и фаворита дать «материю» для других людей. Постепенно вокруг престола образовался некий барьер, уже недоступный оспенным атакам. Поздравляя с прививкой Платона, женщина велела митрополиту:
— Духовенству столичному в наказание за то, что много умничали, приказываю привить оспу — как бы ни сопротивлялись!
Вскоре в стране были открыты «оспенные дома», а врачи разъехались по провинциям спасать от оспы детей, насколько это было возможно в условиях тогдашней России. Екатерина опубликовала торжественный манифест, призывая людей не страшиться прививок, влияние которых испытала на себе.
Петербург был празднично иллюминирован, всюду справлялись пышные застолья, сенаторы говорили всякие речи, а Васенька Рубан, сам жестоко пострадавший от оспы, воспел мужество императрицы в высокопарной и бездарной оде. Заезжий итальянский танцор Анджиолини поставил балет «Побежденное предрассуждение»: на сцене плясала радостная Минерва (императрица), ей подплясывала Рутения (олицетворение России), и Екатерина балет сразу запретила.
— Аллегория, — сказала она Бецкому, — должна быть разумной. Мне противно смотреть, когда здоровущая кобыла изображает «гнилую горячку», перед которой выписывает сложнейший пируэт «чума», а проклятая «оспа» с крылышками за плечами приманивает к себе «трахому» в шлеме античного воина.
У Бецкого были свои взгляды на искусство:
— Но музыка, ваше величество, музыка-то какова!
— Никакой Гайдн не избавит сюжет от глупости…
Но еще до этих событий Украина вздрогнула от топота гайдамацкой конницы, и Екатерина, перепуганная, приказала:
— Репнина срочно из Варшавы отозвать!
— Уже поздно, — отвечал ей граф Панин. — Конфедерации Бара, разогнанные компутовым войском, бьют челом Мустафе и Марии-Терезии, войну на Россию накликивая. Черная туча на юге застилает горизонты наши, а зверства, конфедератами учиняемые, не передать словами. В отмщение же им выступает сила новая, для нас тоже опасная — гайдамаки вольные! А для дел польских нужен человек скорейший, яко метеор, чтобы в един миг являлся там, где надобна рука решительная…
Екатерина сказала, поправляя прическу, что Россия талантами не обижена, и велела звать Александра Васильевича Суворова:
— А кто скорее его марши производит? Нету таких…
Теперь следовало размерить каждый шаг Алексея Михайловича Обрескова, чтобы посол мог правильно ориентировать себя в новых условиях войны с конфедератами и восстания гайдамацкого. Инструкции для посла были перебелены, разложены по пакетам, поверх них императрица оттиснула свою личную печать с изображением улья с пчелами и девизом: полезное! Честь ехать без отдыха от берегов Невы до Босфора выпала сержанту Семеновской лейб-гвардии хорошему парню Алешке Трегубову.
— Вези, молодец! Гладкой дороги тебе…
Трегубов добрался уже до Ясс, и здесь турки на кордоне пустили в него стрелу. Конь рухнул, пронзенный насмерть, янычары сорвали с курьера сумку с дипломатической почтой. Но в Петербурге ничего об этом не знали…
Екатерина, подумав, велела заготовить два указа:
1) А. В. СУВОРОВУ — присвоить чин бригадира.
2) Г. А. ПОТЕМКИНУ — состоять при дворе камергером.
Пути-дороги этих людей еще не перекрещивались.
Молодые ребята. Кто их знает? Да никто не знает…
— Пугу-пугу… пугу! — понукал лошадей гайдамак.
Вольная степная птица, он весь в призыве «Гайда!», и редко кто его гонит, чаще он за врагом гонится. Для власти — разбойник, которого петля ждет, для народа — защитник, которому в любой хате уготовано укрытие, чарка горилки и добрый шматок сала. Когда возникла Барская конфедерация, а на шляхах заскрипели виселицы для крестьян украинских, тогда Максим Железняк намочил в дегте рубаху, натянул ее на голое тело, сверху кобеняк накинул и призвал «товариство» постоять за волю общенародную.
Встали от земли стар и млад, говоря:
— Не дай, боже, в щинку померети. Поховали б товарыщы в чистому поли та над тим курганом выпалили б с гарматы: нехай знае вся Краина, що не псина сдохла — то казак вильный сгинул!
Хоронясь в «гущавинах» леса, по балкам да по оврагам, минуя рогатки кордонные, Железняк перешел границу: перед гайдамаками пролегла Правобережная Украина, замученная панством да ксендзами, обобранная догола шинкарями да арендаторами. «Пугу, пугу, пугу!» — от клича этого трепетал мир бусурманский — веками, а теперь шинкари и шляхетство надменное не стыдились бегством спасаться: «Лучше жизнь лыковая, нежели смерть шелковая…» На площадях сел и местечек Максим Железняк показывал народу «золотую грамоту» Екатерины II с печатями и подписями ее личными, призывал:
— Вставай все под хоругви царицыны!
С налету взял Жаботин, потом наскочил на Лисянку и ее взял. А толпа восставших росла, всюду возникали новые отряды, новые атаманы — Журба, Шило, Бандура, Швачка, Пикуль, Саражин, Москаль, Нос и прочие. Брали замки уговором — именем Екатерины II! — а коли не открывались ворота, ломали священные брамы ядрами…
— По велению матушки Катерины постоим все за Украину, отбывать панщину не станем, жито и сено да солома наши отныне будут, кабанов режьте и ешьте… Пугу-пугу-пугу!
Впереди лежала Умань — замок-крепость, личная резиденция киевского воеводы князя Салезы Потоцкого: здесь их ждал Гонта.
Хороший сотник на Умани — Иван Гонта… Поверх жупана его кунтуш богатый, на нем рукава вразмах откидные — вылеты. Кушак-пас плотно облегал стройное, гибкое тело, а на пасе бренчала кривая дамасская сабля. Вокруг шеи сотника тугие белые воротнички, он их застегивал запонкою с рубином… Пан, да и только!
А вышел Гонта из крепостных, но полюбился князю Потоцкому, тот его грамоте и языкам обучил; умом да храбростью Гонта в сотники вышел. Потоцкий ему деревни свои подарил — Россоши с Осадовкой; богатый дом у пана Гонты, ладная и добрая жинка, загляденье и дочки Гонтовы — портреты семьи уманского сотника висят в храме села Володарки, где Гонта церковным старостой… Но иногда нападало на Гонту раздумье, даже отряхивался:
— Да вжеж що буде, то и буде! А буде, що бог даст…
Шляхта поместная не могла забыть, что Гонта в тех же Россошах мальчиком гусей пас, его шельмовали как хама и быдло. С бритой головы сотника печально спадал оселедец казачий, длинные черные усы свисали вдоль глубоких складок лица…
Меж тем вольные костры гайдамацкие уже осветили дебри окрестные — Максим Железняк подступил к Умани. А крепость была сильна артиллерией, стерегли ее жолнеры и надворные казаки, которыми сам же Гонта и командовал; в базилианской коллегии 400 богословов взялись за ружья, а панство звенело саблями, заседая в цукернях. Знатного пана Цесельского уже предупредили, что Иван Гонта вот-вот переметнется к гайдамакам: родная кровь Железняка ближе ему чужой крови Салезы Потоцкого! Время было нецеремонное. Гонту заковали в цепи, повели на площадь — вешать. Но жена полковника Обуха раскричалась, что по наговорам нельзя людей казни предавать.
— Кого еще любит Салезы Потоцкий, как не Гонту?
Это так, и потому пан Цесельский задумался.
— Ладно, — решил, — веди, Гонта, сотню свою на Синюху…
Глянул Гонта на петлю, что болталась над ним. До самой земли поклонился он доброй пани Обух, крикнув ей по-латыни:
— Бог воздаст счастья детям и внукам твоим!
Прямо с эшафота вскочил на коня и увел казаков в лес, а там на поляне красный ковер разложен, на ковре сидят Максим Железняк с атаманом Шило, горилку пьют. Обрадовались оба:
— Эге, сотник! Садись рядом с нами…
Гонта и Железняк наказали Шиле взять сотню гайдамаков и скакать к городу Балта, куда сбегались все конфедераты барские после разгрома. Кого настигнут — сечь саблями!
— Да Балту, гляди, с турецкою Галтой не спутай.
— Не спутаю. — И Шило с отрядом ускакал…
Умань гайдамаки брали штурмом. Бесстрашно, под огнем пушек, взломали брамы и хлынули в улицы города. Пощады никому не давали. Кровь за кровь. Око за око.
К ногам Гонты слетела и голова пана Цесельского.
— Саблею — за петлю, получай!
А дочку Цесельского к себе прижал, как родную:
— Не троньте ее! Дети за батькив невинны… Я тебе, дочурка моя, придано богато выдам. Доживешь до лет моих, напиши правду — как гайдамаки за волю вольную бились…
Из Умани Железняк с Гонтою рассылали воззвания к народу украинскому: «Жители Короны, обитающие во владеньях шляхетских, королевских и духовных, ваш час настал! Пришло время освободиться из неволи… пришло время отомстить за все наши муки и терзания…» Народное восстание охватило всю Украину, докатилось оно вплоть до Галиции, даже до Волыни — все вокруг сотрясалось от грохота гайдамацкой конницы: пугу-пугу… Наивные дети степной вольницы, они слали русским властям в Киеве подробные рапорты, отчитываясь в том, что сделали, и даже спрашивали — что делать им дальше?
«Золотая грамота» Екатерины оказалась фальшивой…
А сотенный атаман Шило все гнал и гнал свой казачий отряд дальше — на Балту, на Балту, и стелилась под потными животами лошадей трава степная, трава дикая, трава высоченная.
— Пугу, пугу… летит казак с Лугу!
Блеснули воды пограничной Синюхи, что обтекала земли орды Едисанской, привольные степи запорожские. Балта считалась городом польским, но через Синюху был перекинут мостик, и стоило перейти через него реку — сразу попадешь в турецкую Галту.
— Пугу-пугу… пугу! — налетели на город гайдамаки.
По другому берегу речки Синюхя шлялись сонные турки в шароварах, из своей Галты они покрикивали в польскую Балту:
— Эй, казак! Богатый бакшиш собрал?
— Можем и поделиться, — отвечали им гайдамаки.
А ярмарка в Балте была богатая: там греки и саксонцы, даже пруссаки торговали, — туркам было завидно видеть чужую добычу. Шило велел возвращаться, но в дороге обратной повстанцы узнали, что после их ухода турки накинулись, как воронье, на беззащитную Балту, начали кровавый грабеж греков, армян и православных.
— Вернемся! — дружно закричали гайдамаки…
Вернулись, и начался бой. Гайдамаки в азарте сечи проскочили мост и ворвались в турецкую Галту; там они никого не пожалели. На другой день турки ответили им яростным нападением, тоже никого не жалея, но были отбиты. Гайдамаки орали им через речку:
— Эй, Хасан! Кончай драться… лучше выпьем!
Враждующие помирились. Казаки честно свалили на мосту все пограбленное, турки разобрали свое добро, угостили казаков вином молдаванским, а гайдамаки дали хлебнуть хохлацкой горилки.
Шило вновь скомандовал: «На лошадей!» — и они ушли.
Узнав обо всем этом, старый хотинский паша сказал:
— Крепко ли помирились наши с гайдамаками?
— Очень крепко, и даже все добро вернули.
— Вот и хорошо, что так кончилось…
Но главарь барских конфедератов Пулавский расшумелся, что затронута честь султана турецкого и он сейчас же поскачет в Константинополь, а там маркиз Вержен поможет ему довести до ушей Мустафы III истину об уманских и балтских событиях.
— Без войны вам не жить! — бушевал Пулавский.
Хотинский паша велел отвести горлопана в крепость и там запереть. Ночью он вошел в камеру, накинул на шею спящего шелковую петлю и задавил.
— Вот теперь войны не будет, — сказал мудрый паша…
Но если бы он знал, кто управляет Диваном!
Поздно! Барон Франсуа де Тотт, резидент Версаля при дворе Бахчисарая, накрыл стол для калги-султана и его свиты. Русский кожаный поднос обложили сухарями и копчеными окороками из конины, которые очень обрадовали татар. Отдельно подали красную икру и вяленый изюм. Дипломат Франции угостил калгу шампанским.
— Аллах мне простит, — сказал тот, жадно выпив…
Далекие от политики Европы, татары и ногайцы жаждали лишь добычи и многолетнего безделья за счет ясырей — пленных. Россия никак не ожидала нападения, когда в степные пределы вторглась неумолимая орда. Румянцев из Глухова приказал срочно эвакуировать население степных хуторов, и крымские татары врезались в безлюдное пространство, имея цель — Бахмут, но на подходах к этому городу были перехвачены регулярными войсками, которые и уничтожили всех разбойников — поголовно, баш на баш!
Зато главные силы калги-султана, таясь по балкам, устремились прямо на Харьков, а Румянцев из Глухова не разгадал их маршрута. Сельские жители прятались от татар в скирды сена, забивались с детьми в солому. Но татары — народ опытный: они поджигали стога, обожженные люди выбегали, гася на себе одежду, татары со смехом арканили их, как скотину. Дуя на замерзшие пальцы, барон де Тотт наспех записывал впечатления от набега: «Головы русских детей выглядывают из мешков. Дочь с матерью бегут за лошадью татарина, привязанные к тулуке седла. Отец бежит подле сына на арканах… Впереди нас ревут угоняемые волы и овцы. Все в удивительном движении, и уже никогда не собьется с пути под бдительным оком татарина, сразу же ставшего богачом…» Горящие стрелы вонзались в соломенные крыши — огонь пожирал мазанки со свистом и таким чудовищным жаром, что многие татары тут же падали замертво, задохнувшись. Воздух был наполнен плачем женщин и криками мужчин, пепел хрустел на зубах лошадей и на зубах французского дипломата… О, как далек отсюда божественный Версаль!
Жажда добычи гнала татар вперед, только вперед — на Харьков. Они полоняли толпы беззащитных людей, все уничтожая, все сжигая, дотла разорили Новую Сербию, а ночью ретивый калга взмахом нагайки обвел курганы, охваченные огнями пожаров:
— Скажи, посол короля, что это тебе напоминает?
— Бургундию или Фландрию, — отвечал де Тотт.
— Неужели и у вас в Европе бывают такие зрелища?..
Харьковчане вооружились. Пастор Виганд, бывший профессор Московского университета, возглавил ополчение из студентов духовной семинарии. Бурсаки тащили на брустверы пушки, их черные рясы трепали степные ветры. А вокруг, насколько хватал глаз, сгорали деревни — враг рядом! Из окрестностей Харькова разбойники угнали 20 000 человек, ни один из них уже не вернулся. До татарского Перекопа дошла всего тысяча харьковчан — остальные пали в пути («так как, — писал пастор Виганд, — татары заставили их все время пути от Харькова до Крыма бежать привязанными к их лошадям»).
Хотинский паша, задавивший Пулавского, был умный турок и войны с Россией не хотел, но зато хотела ее Франция!
Словом «турок» именовали в Турции только нищету и голь пахотную, все же другие, будь они даже нищими на майданах, назывались гордо «османами». Европа уже сложилась из нации, как дом из отдельных кирпичей, и лишь Турция никак не могла стать государством национальным, ибо «османов» было мало, а их империя состояла из покоренных народов. Нигде (кроме, пожалуй, Анатолии и Румелии) турки не чувствовали себя дома — всюду они были лишь оккупантами! Это первая странность империи османов. А вот и вторая: внутри империи деспотия уживалась с неким подобием демократии. Был султан, но аристократов не было. Любой грязный янычар, уличный торговец халвою или пленный раб-христианин мог достичь высоких постов в стране. Но зато он мог лишиться головы по капризу султана, и это тоже было в порядке вещей…
С давних времен считалось, что иностранные послы в Турции стоят «у Порога Счастья, сами прахоподобные». Алексей Михайлович Обресков предупреждал Петербург: «Начало всему в этой стране, как и основание ее, есть оружие! Выпусти сабли из рук, османлисы уже не ведают, за что ухватиться, и бьются как жалкие рыбы на песке…» Русское посольство располагалось в Буюк-Дере; Обресков с женою любовались по ночам светом маяков в Дарданеллах, а недалеко была греческая деревня Пиргос с водопроводами времен Юстиниана, но после разгрома Византии турки ни разу их не чинили, и потому для нужд посольства воду черпали из колодцев. На дворе четырнадцать лавров росли из одного могучего корня, образуя роскошный шатер прохладной зелени, а под лаврами бил фонтанчик, здесь же вкопали скамеечки для сидения, где Обресков и обсуждал сегодня дела восточной торговли со своими секретарями… Их мирную беседу прервало неожиданное появление посольского каваса — служителя:
— Сераль султана выслал сюда янычар с пушками…
Верхом на ослике вернулась с прогулки молодая жена посла, Обресков велел ей в доме укрыться, поцеловал нежно на прощание:
— Чую, случилось нечто, и не знаю, когда свидимся…
Началось шествие посла к визирю. Янычары вели богато убранных коней, шли в ливреях служители и четыре драгомана-фанариота. За ними шагали Обресков и его свита. В приемной визиря было немало турок разного возраста и положения, среди них посол увидел реис-эфенди и быстро перетолковал с ним:
— Ахмет, скажи мне, что произошло?
— Визирь уже сменен, на его место назначили пашу Кутаиса, он человек грубый и войны с вами жаждет, завтра и меня прогонят. А ваши гайдамаки подрались с нами в пограничной Галте.
— Но послушай, Ахмет, это же не повод…
— Не повод! — перебил его реис. — Но у Порога Счастья поводом к войне могут послужить даже украденные подковы с копыт сдохшего осла… Что делать, Алеко, если маркиз Вержен стучит в барабан, а наш султан решил стать мудрым «гази» — победителем!
В приемной Том-Капу прозвенел голос стражника:
— Великий визирь победителя-гази шести стран и семи поясов земли вселенной, да увеличит Аллах славу его, пожелал видеть прахоподобного посла российских гяуров — эфенди Обрескова.
— Да поможет тебе Аллах, — сказал реис, отступая от русского посла, и Обресков шагнул вперед, словно в бездонную пропасть.
Пост великого визиря самый доходный, но и самый опасный: после отставки, как правило, следует смертная казнь. Надо иметь крепкие нервы, чтобы занимать эту дьявольскую синекуру. Впрочем, к чести турецких визирей, надо сказать, что они обладали нервами толще арканов: заведомо зная, что ждет их в конце карьеры, они грабили так, будто надеялись прожить тысячу лет.
Новый визирь Гамзы-паша встретил Обрескова развалясь на софе, и, когда посол начал традиционное приветствие, он сразу перебил его:
— Все-таки какие мы молодцы, что держим своих женщин в гаремах, как в лисятниках. Женщину нельзя выпускать даже на улицу, а вы, русские, помешались на бабах, коронуя их, когда вам вздумается, и вот результат… У вас в Подолии тридцать тысяч солдат с артиллерией!
— Двадцать, — поправил Обресков машинально.
— А какая, скажи мне, разница?
Разницы никакой, с этим пришлось согласиться.
— Если это вас так тревожит, — заговорил Обресков, придвинув к себе табурет (ибо сесть ему не предлагали), — то я в самых сильных выражениях отпишу о ваших тревогах в Петербург.
— Не дурачь меня! Ты уже слышал, что натворили твои солдаты в нашей пограничной Галте?
Обресков сказал: России не уследить за действиями гайдамаков. Он при этом достал из кармана бумагу и подал ее Гамзы-паше:
— Из нее станет ясно, что французский барон де Тотт, будучи при ставке крымских Гиреев, подкупил галтского пашу Якуба, чтобы тот действия гайдамаков представил в самом ужасном свете…
Великий визирь, скомкав бумагу, зашвырнул ее в угол. Откуда-то из-под софы он извлек большую кожаную сумку с пряжками.
— Что нам твоя писанина? Вот, — он показал бумаги, отнятые в Яссах у дипкурьера Алексея Трегубова, — здесь инструкции, сочиненные императрицей и ее визирем Никитой Паниным, в которых они поучают тебя, как удобнее обманывать Диван и клеветать перед ним… Что ты скажешь теперь, негодный?
Обресков подумал и протянул руку:
— Если для меня писано, так покажите мне это.
— Нет, — быстро убрал бумаги визирь, — теперь выкручивайся сам, без подсказок из Петербурга, а я посмотрю, в какой смешной узел станет завертываться русская гадюка, когда на нее наступят. Ну ладно! Выйди отсюда, а я немножко подумаю…
Обресков вышел в приемную, оттуда спустился в султанский Сад тюльпанов, какому позавидовали бы даже голландцы. Здесь его поджидал прежний визирь, уже дряхлый, в большой чалме.
— Мне очень печально, — сказал он, — что все так заканчивается. Мы не вольны более в своем же доме: маркиз Вержен победил нас. Людовик Пятнадцатый вернул султану гребцов-мусульман с французских галер, а султан вернул гребцов-католиков с галер турецких…
Ах, как высоко в небе порхали сытые стамбульские голуби!
Удалив Обрескова, визирь принял у себя иностранных посланников, чтобы выявить их отношение к войне с Россией; свой опрос он начал с посла Франции, и маркиз Вержен сказал:
— О! Мой король будет безмерно счастлив, если могущество вашей славной султанской империи укажет России ее жалкое место в великой семье христианских народов.
Броньяр, посол венский, был красноречив тоже:
— Наша благочестивая императрица желает только дружбы с вашим султаном, мудрость которого оживляет меркнущую вселенную. Вена с удовольствием пронаблюдает издали за ослаблением варварской России, чтобы Польша избегла влияния схизматов.
Англия была озабочена своими делами в Америке и в Ост-Индии, а потому ее посол Муррей был содержательно-краток:
— Желая Дивану успехов, правительство моего славного короля охотно примет на себя роль посредника к миру, о котором скоро взмолится несчастная Россия, в ослеплении своем дерзнувшая нарушить величавый покой всемогущего турецкого льва.
Шведский посол сказал, что со времен Карла XII его страна видит в Турции нерушимый оплот мира на Востоке и Стокгольм приложит все старания, чтобы создать напряжение на Балтике, если этому не помешают побочные обстоятельства (и он выразительно посмотрел на посла Англии). Прусский посол граф Цегелин скупо заметил, что его великий и непобедимый король имеет прав на мирное посредничество гораздо более английского короля и за небольшую компенсацию в дукатах он согласен хоть сейчас приступить к делу…
— Ваши ответы, — заключил Гамзы-паша, — вполне достойны мудрости ваших кабинетов. Мне очень приятно, что никто из вас не пожалел этой заблудшей женщины — Екатерины, и пусть она, как последняя нищая цыганка, останется одна ночевать в голом поле… Прошу удалиться — сюда войдет прахоподобный посол московов.
Обрескову он заявил, даже не привстав с софы:
— Между нами все кончено! Ваша страна нанесла жестокое оскорбление верным вассалам нашим — крымским ханам, разрушив их волшебный дворец в Галте, и это вызвало гнев в наших сердцах.
Обресков сказал, что в Галте и дворца-то нет — одни сараи для сена.
— Да и как Россия могла оскорбить вашего вассала Крым-Гирея, если вы сами его преследуете ненавистью?
— Отныне вся ненависть — против вас…
После этого Гамзы-паша объявил России войну.
— От сей минуты, — заявил Обресков, — я слагаю с себя все полномочия и прошу Диван не обращаться ко мне ни с какими деловыми вопросами. Но я верю, что моя страна сумеет с достоинством возразить на все ваши фанаберии пушечными залпами на Босфоре…
Его потащили в Семибашенный замок, где когда-то Византия печатала золотые монеты, а теперь там была тюрьма Эди-Куль. Ворота крепости заранее выкрасили свежей кровью казненных бродяг, кровь еще стекала с них, и капли ее оросили русского посла, входящего в заточение. Следом за ним, пригнув головы под красным дождем, прошли в темницу и советники его посольства. Обрескова бросили в яму, свет в которую проникал через крохотное отверстие наверху… Через это отверстие он наблюдал, как высоко-высоко летают свободные голуби. О боже! Как далека отсюда милейшая Россия, как беззащитна стала юная жена… Крышка захлопнулась.
Откуда взялись царские манифесты к гайдамакам?
Вопрос задал Панин, и Екатерина невольно фыркнула:
— Никита Иваныч, да сам подумай: я и… гайдамаки?
— Но вся Украина читает их. Золотыми буквами на пергаменте писано твоим именем, матушка… А теперь не только солдаты наши беглые, но даже многие офицеры идут в стан Железняка и Гонты, заодно с ними служат!..
Поначалу Петербург смотрел на дела гайдамацкие сквозь пальцы: вольница ослабляла конфедератов Бара, и русской политике это было даже выгодно. Но теперь пламя пожаров грозило с Правобережной Украины (польской) перекинуться на Украину Левобережную (русскую), и Екатерина созвала совещание.
— Когда человек тонет, — сказал Никита Панин, — его не спрашивают, какова его вера и что он мыслит о царствии небесном. Тонущего хватают за шиворот, спасая. Паны польские сами повинны в возмущении народном, но сейчас их спасать надобно…
Лишь фаворит Орлов вступился за гайдамаков:
— Помяните Богдана Хмельницкого! Тогда не менее, еще более крови лилось. Вы говорите тут, будто Гонта и Железняк бунтовщики? Но, помилуй бог, булава Хмельницкого тоже из купели кровавой явилась! Ежели б при царе Алексее таково же рассуждали, каково ныне вы судите, Украина никогда бы с Русью не сблизилась…
Генерал-майор Кречетников воспринял приказ из Петербурга болезненно. Он сражался с конфедератами, гайдамаки ему помогали в борьбе с ними. Как же теперь противу союзников оружие поднимать? Это задание он передоверил майору Гурьеву:
— Исполни сам, братец, а как — твое дело…
Гурьев с войсками и артиллерией вошел в лес, где пировали гайдамаки, и сказал, что прислан самой государыней, дабы облегчить хлопам борьбу с ляхами ненасытными. Криками радости голота серомная встретила это известие. Началась гульба всеобщая. Гурьев позвал к себе на угощение атаманов. Пришли они. Гонта был, и Железняк явился в шатер майора… Стали пить да подливать один другому. Во время гульбы Гурьев пистолеты выхватил:
— Хватай их, разбойников! — И враз навалились на атаманов, опутали ремнями, сложили, как поленья, на траве перед шатром в один ряд. — А теперь, — приказал Гурьев, — наших с левого берега надобно отделить от тех, что с берега правого…
И своих, левобережных, в кандалах погнали до Киева, а польских украинцев выдали на расправу панству посполитому. Не случись резни уманской, воссоединение Западной Украины произошло бы намного раньше…
Но теперь все было кончено, и Гонта сказал:
— Коль наварили браги, так нехай вона выпьется…
Границ стремления к свободе у человека нет и быть не может. А чем шире круг желаний, свободы, тем сильнее потребны средства к удержанию человека в рабстве…
Ивана Гонту судили три ксендза и один монах-базилинианец. Приговор был таков: казнить его на протяжении двух недель, чтобы мучился неустанно: первые десять дней сдирать кожу, на одиннадцатый рубить ноги, на двенадцатый — руки, в день тринадцатый вырвать живое сердце, а уже потом с легкой совестью, поминая бога, можно отсечь и голову.
Гонту повезли терзать в Сербово, и на эшафоте сказал он палачам, чтобы не трудились поднимать его высоко:
— Вам же легче будет целовать меня в ж…!
Ни одного стона не издал сотник, даже улыбался, когда щипцы палача сорвали со спины первый лоскут кожи. Потом захохотал:
— Неужто ж больно мне, думаете, после панования моего?
Два жолнера забили ему рот землей. Руководил казнью региментарь Иосиф Стемпковский, и Браницкий крикнул ему:
— Хватит уже! Вели же кончать сразу…
Палач разрубил тело на четырнадцать кусков, и все куски развезли по городам разным — ради устрашения. А голову сотника скальпировали. Обнаженный череп палачи присыпали солью, потом снова натянули кожу лица на череп. И в таком виде прибили голову к виселице, а Стемпковский пригрозил: «Всем лайдакам проклятым такое же будет!» И настал чернейший день Украины: устилая путь виселицами и убивая крестьян, «страшный Осип» (Стемпковский) выбрал для казней Кодню — местечко средь болот и трясин, которые не могли сковать даже морозы. Никого не допрашивал — только вешал и вешал! Веревок не хватило, палачи взялись за топоры. Стемпковский выходил утром ко рву, садился в кресло и до заката солнца наблюдал, как ров заполняется головами. Наконец ров заполнился доверху. Но тут фантазия «страшного Осипа» разыгралась: велел он отрубать левую руку с правой ногой, правую руку — с левой ногой, и в таком виде, залив свежие раны маслом, отпускал искалеченных. С той-то самой поры девчата украинские меж цветными лентами заплетали в косы и ленту черную. А самым ужасным проклятием стали на Украине слова: «Нехай тебя черти свезут в эту Кодню!..»
Маршал коронный Браницкий обвинил кичливую шляхту:
— Вы сами во всем виноваты! Разорили народ до отчаяния, а чуть гайдамаком запахнет, всякий спешит увезти что можно и бежать, остальные ж воруют на Украине и сами разбойничают.
Из Варшавы его поддержал король. «Довольно казней, — писал он Браницкому. — Если вам угодно, лучше уж клеймите каждого десятого». Совет был неосторожным: Стемпковский исполнил его буквально. Свирепые расправы в Кодне стали известны запорожцам, они озлобились на Екатерину, которая левобережных украинцев сослала в Сибирь, а правобережных отдала в руки палачей шляхетских…
Сколько еще страданий предстояло пережить русским, украинцам и полякам! А Иван Гонта долго будег смотреть с высоты, как движется под ним толпа народная, как одни плюют в него, а другие благословляют! На голом черепе сотника ветры раздували оселедец казачий, будто не умер он, а по-прежнему мчался на лихом скакуне, и кожа на лице Гонты, задубленная морозами и прожаренная солнцем, стала похожа на тот самый пергамент, на котором писалась фальшивая «золотая грамота»…
Но ты, курьер с берегов Босфора, где же ты?!
Об этом курьере думал и Алексей Михайлович Обресков, в яме сидючи. Всегда полнокровный, он стал опухать. Его тайно навестил бывший реис-эфенди, поведал о татарском набеге. Конечно, это лишь слабый укол в подвздошину России — теперь следует ожидать мощного удара, и Крым-Гирей уже поднимает орды свои.
— Не знаю, верить ли, но конфедераты барские утверждают, будто наш султан предложил Марии-Терезии навечно отдать Австрии Сербию с Белградом, если она сейчас выставит против России корпус на Дунае, и цесарка вроде бы согласилась…
— Старая, вредная тварь! Конец ее будет ужасен.
Они говорили по-немецки. Ахмет-эфенди спросил, чем он может облегчить его положение в этой яме. Обресков расплакался:
— Не пожалей пиастров! Найми в кофейне лучшего певца, пусть он в Буюк-Дере споет под окнами моей жены. Она узнает, как я люблю ее, если услышит романс вашего бессмертного поэта — Бакы.
— Не плачь, Алеко, я это сделаю для тебя…
Вечером в Буюк-Дере пришел уличный бродяга-певец, высоким и чистым голосом запел в опустевшем саду русского посольства:
Точно прекрасная роза
Кравчему — чаша с вином,
Тот, кто возьмет ее в руки,
Становится соловьем.
Он скажет: взгляните, вот рана
На голове у меня,
Красной и жуткой гвоздикой
Рдеет она для тебя.
Из-за тоски беспредельной
К локонам тонким твоим
Стал гиацинтом лазоревым
Сумрачный вечера дым…
На окне едва заметно шевельнулась плотная занавеска.
Петербург известился о войне лишь 1 ноября.
Военная коллегия в тот же день получила письмо от Екатерины: «Туркам с французами заблагорассудилось разбудить кота, который крепко спал: я — сей кот, который вам обещает дать себя знать, дабы память обо мне не скоро исчезла… Мы всем зададим звону!» Женщина примчалась из Царского Села в столицу, взволнованная и напряженная. Она быстро поднималась по лестницам дворца, на ходу распахивая шубу, разматывая платок на голове.
— Мы избавлены от тяжести, — торопливо говорила она в ответ на поклоны придворных. — Сколько было с нашей стороны уступок и задабриваний, сделок и глупостей, чтобы избежать этой войны. Но война пришла… покоримся же воле божией!
Панину она сказала, что для ведения войны необходимо образовать Государственный совет из лиц доверенных:
— Я только женщина, и в делах военных мало смыслю… Не возражайте! Лучше подумаем, кого в Совет сажать?
В числе прочих Панин назвал и ее фаворита, ибо забудь он Гришку, так потом обид не оберешься. Подле покоев Екатерины освободили комнату, стащили туда мебель для сидения и писания, и 4 ноября императрица открыла первое заседание:
— Принуждены мы, русские, иметь войну с Портою Оттоманскою. Обеспокою вас тремя вопросами. Первый — как вести войну? Второй — с какого места начать войну? Третий — как обезопасить остальные границы России?
Войну решили вести непременно наступательную. Исходные позиции выбрали у Днестра, чтобы заодно уж оградить от вторжения турок Подолию, задумали сразу блокировать Крым от Турции, но для этого флот надобен, а значит, предстоит возрождать верфи на Дону и в Воронеже.
Екатерина помалкивала, пока мужчины размечали дислокацию войск. Вдруг дельно заговорил Григорий Орлов:
— Хорошо бы нам заранее определить, каковы цели войны, которая нам навязана. А если война целей не содержит, так это вообще не война, а… драка. Тогда и кровь проливать напрасно не стоит.
Если этот вопрос и родился в голове Орлова, то предварительно он, конечно, одобрен императрицей. Панин дал ответ:
— Цель войны — скорейшее окончание ее!
— Победой, — добавил вице-канцлер Голицын.
Фаворит к заседанию был подготовлен хорошо.
— Победа, — сказал Гришка, — это лишь успех в войне. Но это еще не цель войны. Надо думать, какие выгоды в политике и в пространствах должно принести нам оружие.
Панин, не желая терять главенства в политике, поспешил вернуть прения в русло военных интересов, и это ему отчасти удалось. Армия страны была поделена на три главные части: наступательную, оборонительную и обсервационную (подвижный резерв). Екатерина просила мужчин сразу же выбрать командующих армиями:
— Петр Семеныч Салтыков уже стар, пущай на Москве остается, ею управляя, наступательную армию Голицыну предлагаю…
А ведь все думали, что императрица бросит в наступление именно Румянцева, но она выдвигала Голицына, назначив Румянцева во Вторую армию — оборонительную. При этом генерал-аншеф Петр Иванович Панин сопел сердито: опыт военный велик, а куда девать его!.. Орлов сказал: пока Россия флота на Черном море не имеет, хорошо бы пощекотать пятки султану с другой стороны:
— Из моря Средиземного! Вот потеха-то будет.
— То немыслимо, — возразил князь Вяземский.
— Да почему, князь? — удивилась Екатерина.
— Флота нет для плаваний столь далеких…
Но все согласились, что такая «диверсия» весьма заманчива.
— Тем более, — говорили дружно, — корабли наши в море Средиземном дорогу с клюквою да соболями уже проведали…
Екатерина, не забывая о главном, напомнила:
— Граф Григорий о целях войны речь повел, но его прениями не поддержали… Я предлагаю этот же вопрос, но в иной форме: к какому концу вести войну и в случае авантажей наших какие выгоды за полезное принимать? Подумайте…
Екатерина — не Орлов, и, если она сама спрашивает, надобно отвечать. Члены Совета высказались: в случае военного успеха потребуем у султана свободы мореплавания в Черном море, кроме того, установим нерушимые границы между Польшей и Турцией.
— Мне от ваших слов теплее, но еще не согрелась, — сказала Екатерина, беря пясть табаку из табакерки. — Возвращаю память вашу к предначертаниям дней минувших… Не пора ли России довершить начатое Петром Первым и Великим?
Тут ее поддержали охотно: если на Балтике страна «офундовалась», то пришло время выходить и на берега Черного моря, чтобы после войны там флот плавал, чтобы гавани и города оживились. Правда, Панины отнесли эти проекты к области волшебных грез:
— Турция с такими авантажами не смирится!
Но тут вступился бывший гетман Разумовский.
— Турция, — произнес он, — вестимо, не смирится. Но существует еще и ханство Крымское, а ежели Крым оторвать от влияния Стамбула, сделав ханством самостоятельным, от султана не зависящим, то… и возни лишней не будет.
Екатерина, звонко чихнув, захлопнула табакерку.
Была суббота — день банный. С утра пораньше затопили придворную баню, Екатерина, как всегда, мылась со своей наперсницей — графиней Парашкой Брюс, но сегодня не прошло и получасу их мытья, как из бани выскочила едва прикрытая Брюсша с воплем:
— Скорее… помирает… умерла! Врачей, врачей…
Один за другим трепетной рысцой сбегались лейб-медики. Екатерина была без сознания. Пульс едва прощупывался. Дыхание почти исчезло. Врачи никак не могли привести Екатерину в чувство. Пять минут, десять — никакого результата. Роджерсон сказал, что положение критическое, следует предупредить наследника престола:
— Будем смотреть правде в глаза: она при смерти.
Это известие быстро распространилось по дворцу:
— Умирает… умерла, у нас будет Павел Первый!
Кто-то истерически зарыдал (кто-то тишайше радовался).
Минуло еще двадцать минут — оживить императрицу не могли. Наконец-то обретя сознание, она глухо спросила:
— Что было со мною? Я ничего не помню…
Лейб-медики не хотели ее пугать и сказали, что обморок вызван усталостью, а шотландец Роджерсон даже похлопал ее по плечу:
— Браво, мадам… браво! Вы у нас молодчина…
В черных волосах женщины — ни единой сединки.
— Мне же нет еще и сорока, — сказала она.
— Зато уже есть тридцать девять, — отвечали ей.
Тело женщины было еще молодым, но возле живота уже собрались складки лишнего жира. Не стыдясь наготы, Екатерина с тупым взором сидела перед врачами, а они в один голос ругали ее:
— До каких же пор ваше величество будете вставать раньше всех во дворце и ложиться позже всех? У русских есть хорошая поговорка: работа — не волк, в лес не убежит. А царицы не сделаны из мрамора и алебастра, они устроены, как все люди, и потому должны думать о своем возрасте … увы, это так!
Кривая, нехорошая улыбка исказила черты женщины. В этот момент она увидела себя молоденькой в осеннем парке Ораниенбаума, где угрюмый садовник Ламберти напророчествовал ей о неизбежном несчастье.
— Боже! — простонала она. — Неужели мне скоро уже сорок? И жизнь покатится на пятый десяток… Знает ли кто-нибудь в этом чудовищном дворце, что я еще ни разу в жизни не была счастлива, как бывают счастливы все женщины в мире? — Екатерина тихо заплакала. — Спасибо вам всем, — сказала, явно подавленная, но голосом уже повелительным. — Отныне постараюсь вставать не в пять, а в шесть утра. Все остальное пусть остается по-прежнему… А теперь прошу вас удалиться — я должна одеться…
Обедала в скорбном молчании. За столом ей доложили, что полки столичного гарнизона, идущие на войну, построились перед дворцом и ждут ее. Екатерина встала. Брюсша удерживала ее:
— После бани и обморока… на мороз-то?
— Оставь. Я должна проводить их.
— Закутайся, Като, платок надень.
— Перед солдатами я императрица, а не баба…
Небрежно накинула шубу, взяла в руки муфту из меха загадочных зверей Алеутских островов — и такой предстала перед войсками: искристый снег припорошил ее голову.
— Хочу единого, — громко сказала Екатерина, — видеть вас всех на этом же самом месте, после войны — живыми и невредимыми. Не будем же страшиться дней грядущих. Всегда помните: Россия — страна первого ранга, но окруженная завистью, враждой, недоброжелательством. А победа принадлежит вам… Прощайте, ребята!
Грянули промерзлые литавры, запели ледяные трубы. Она вернулась во дворец. Не раздеваясь, надолго приникла к окнам. Кто-то, подойдя сзади, потянул с нее шубу. Женщина покорно подчинилась чужой услуге, даже не обернувшись.
Это был Потемкин, он спросил:
— Матушка, дозволь и мне на войну отбыть?
— Да, — сказала Екатерина, — так будет лучше…
Потом вдруг обвила его шею руками, сочно расцеловала. Видел это только дежурный арап. Он затворил двери, одарив Потемкина щедрой белозубой улыбкой.
Итак — война… Фанатизм воинов султана был чудовищен: многие янычары, доказывая свою неустрашимость, протыкали себя ножами, носы и щеки пронзали иглами, истекая кровью, шатаясь и крича, бродили по Стамбулу, пока от слабости не падали на мостовые, и бродячие собаки слизывали с них кровь. Гамзы-паша, объявив России войну, сразу сошел с ума и потому избежал обычного конца великих визирей. Мустафа III заместил его кондитером Магомет-Эмином, который, оставив халву и шербеты, служил писцом в конторе, где брались налоги с взяток (Порта была единственной страной в мире, официально облагавшей взятки налогами). Флот султана всегда был готов к войне, но армия совсем не готова, и Мустафа III возвратил престол Крым-Гирею; за это хан должен, не теряя времени на раздумья, обрушить внезапный и небывало мощный удар на Россию и Польшу…
— Почему ты хромаешь, хан? — спросил Мустафа III.
— Учил племянника Шагин-Гирея стрелять из двух луков сразу, но одна стрела сорвалась с его тетивы — прямо в ногу.
— Не повезло. Сейчас же выезжай в Каушяны.
— Советую сменить Эмин-пашу, — ответил хан. — А лучше задушить сразу этого невежественного человека.
— Все люди таковы, — засмеялся султан.
— Но Эмин-паша выделяется средь них знанием географии: он серьезно считает, что Париж находится в Кабарде.
— Ладно. Я скажу ему, что Париж расположен во Франции. Стечение звезд на небосводе благоприятствует нашим намерениям. Так поспеши, хан, и да благословит тебя всемогущий Аллах!
Давно не было такой морозной зимы. В первых числах января 1769 года Крым-Гирей прибыл в бессарабские Каушяны, где его встретили комедианты, цыганские певцы, клоуны, фокусники и музыканты. Хан был в русском полушубке, его тюрбан украшали два плюмажа с алмазами, через плечо переброшен колчан с луком, холку заиндевелой лошади тоже украшал плюмаж из перьев. Крым-Гирею было уже под шестьдесят. Но его крупная фигура хранила подвижность, взгляд был пронзительным, скорым. Бросив поводья, хан приятно улыбнулся барону Франсуа де Тотту:
— Надеюсь, вы не забыли мои прежние слова? Все так и случилось: меня погубил мир — меня воскрешает война… Кстати, я устал в дороге от мадьярской и валашской кухни. Ходят слухи, что вы, французы, делаете очень вкусные соусы к рыбе…
Секретари посла, Руфин и Костилье, взялись готовить рыбу для татарского хана. Молдавия была уже разорена. Вскоре из Хотина прибыли барские конфедераты, граф Красинский и граф Потоцкий, сказавшие хану, что они ошеломлены увиденным в Буджаке (Бессарабии):
— Если войска султана не щадят владений самого султана, что будет их сдерживать на землях несчастной Речи Посполитой?
— Ничего не будет сдерживать, — по-гречески ответил Крым-Гирей. — Вы хотели войны — вы ее получите…
Арабских коней, не выносивших морозов, хан велел срочно заменить черкесскими и ногайскими; для набега он брал по три всадника с восьми кочевых кибиток. Этого хватило для создания армии в 200 000 человек при 340 000 лошадей; к хану примкнула неисчислимая конница ногаев из Едисанской и Буджайской орды. Крым-Гирей уже перешел за Днестр, когда с Кавказа прискакали 30 000 лезгин и черкесов со знатными узденями, жаждавшие «баши-бакшиш» (большой добычи). Крым-Гирей разругал узденей самой грязной бранью, отказавшись от их услуг, а барону Франсуа де Тотту сказал в свое оправдание:
— Они противно выпускают из людей кишки наружу…
Посланец Версаля заметил, что огнестрельное оружие горцев — наилучшей европейской марки, и советовал взять их в набег. Хан выдал французам рукавицы на заячьем меху и теплые шубы (шведской выделки) из меха белого полярного волка.
— Как эти волки из Лапландии попали в Бахчисарай?
— Крым имеет все, чем владеет вселенная…
Ночной буран застал их в степи. Войлочный шатер хана вмещал 60 человек, изнутри он был обтянут голубым бархатом, мебель заменяли ковры и подушки.
За ужином Крым-Гирей рассуждал о философии Руссо, цитировал Вольтера…
В дикой ногайской степи гудела снежная метель.
За Балтою, вконец уже разоренной, лезгины потребовали от хана ячменя для своих лошадей. Крым-Гирей ответил:
— Я не звал вас к себе и ячменем не запасался. Берите пример с ногаев: они разрывают снег, а под снегом — трава…
За Бугом лежали запорожские земли, выжженные еще с осени калгой-султаном в набеге на Харьков, и под снегом таилась зола. Крым-Гирей направил движение конной армады вдоль берегов Мертвых Вод, чтобы лошади могли кормиться камышами. Турецкие синаи, стуча зубами от холода, уже клянчили милостыню возле татарских костров, но татары гнали их прочь, и хан повелел:
— Давайте по сухарю в день этим головорезам…
Барон де Тотт поднялся на высокий курган и только с высоты увидел, что в этом хаосе беспорядка не было. Армия имела двадцать правильных колонн во главе с сераскирами, в центре двигалась ханская ставка и Знамя Пророка, несомое эмиром. Было странно видеть — среди конских бунчуков — христианские кресты над бандами игнатов-некрасовцев,[150] которым Турция дала политическое убежище, принудив за это участвовать в своих войнах. За спиною каждого игната была привязана половина мерзлой свиной туши, а вид жирной свинины вызывал яростное озлобление правоверных. Пересаживаясь в сани, хан сказал де Тотту:
— Игнаты говорят, что покинули Россию ради свободы, но вы им не верьте — для них сохранение бород дороже всего на свете.
Возле седел ногаев качались торбы с жареным просом (одной торбы хватало на 50 дней). Армия держала направление к Ингулу, за которым должна разразиться татарская гроза. Крым-Гирей, приученный спать лишь три часа в сутки, провел ночь в шатре, закутавшись в полушубок. Вернулась разведка. Передовые отряды уже повстречали запорожцев, но кошевые атаманы Сечи объявили нейтралитет, не оказав помощи гарнизону Елизаветграда. Хан сказал послу Версаля, что султан Мустафа III уже писал к атаману Степану Калнышевскому: «Запорожцы не с нами, но они и не с русскими… У запорожцев сейчас большие нелады с Екатериной из-за гайдамаков!» Утром он вызвал сераскиров, чтобы договориться с ними, сколько брать поживы, а что уничтожать. Они же в ответ жаловались на холод, но получили от Крым-Гирея справедливое утешение:
— Я ведь не могу ради вас изменить климат России…
Стойко терпели стужу турецкие добровольцы — сердюки, на знамени которых было написано: «Победить или умереть!» Хан заметил барону, что лучше бы они написали сразу: «Награбить и сдохнуть!» Татары и ногаи, воины опытные, уже рассыпались цепью на много верст, перейдя Ингул легкою рысцою (вразнобой). Зато войска турок, сбившись от страха в кучу, всей плотной массой провалились под лед. Уцелела лишь жалкая кучка мародеров, плакавших:
— Ах, сколько добра и денег потонуло вместе с ними!
Игнаты-некрасовцы скинули одежду на снег и, широко крестясь, стали нырять в разломы между льдинами. Красные, как вареные раки, мужики выскакивали из воды с оторванными от поясов утопленников кошельками и богато украшенным оружием. Турки кинулись отнимать спасенное ими, и сразу полыхнула драка на саблях. Крым-Гирей с нагайкой врезался в толпу. Жестоко лупцуя турок, он кричал:
— Игнатов не трогать — сам нырни и достань!
Дорога разделилась на пять ответвлений. По всем пяти шляхам бежали татарские кони. Вечером хану доложили, что за один день пало от холода 3 000 людей и, наверное, 20 000 лошадей. Подавая пример войскам, Крым-Гирей из санок пересел в седло. Скинув чалму, он приказал мурзам и сераскирам ехать с непокрытыми на морозе головами. Де Тотт записывал: «На плоской равнине лежат замерзшие стада, а столбы дыма на горизонте дополняют ужас картины». Для ночлега шатер хана разбили под сенью гигантской скирды сена, но она исчезла в один миг, разворованная. Прискакал гонец:
— Русские деревни пусты! Все гяуры бежали и укрылись за стенами монастыря. Их там больше тысячи.
— Им предлагали сдаться? — спросил Крым-Гирей.
— Они отвергают твою милость, светлейший хан.
Всю ночь татары оснащали стрелы серными наконечниками. Утром монастырь был забросан миллионами летящих факелов. Огонь был жарок настолько, что в тучах пара растаяли снега, а толпы татар, оставляя умерших от пламени, разом отхлынули обратно в степь.
— Русские сгорели, но не сдались,[151] — сообщили хану.
Из снега торчали вешки, поставленные запорожцами для перегона гуртов скота до Аджамки; теперь они служили татарам указателями пути, и татары все еще привозили в лагерь добычу. Аджамка имела до тысячи дворов, но жители укрылись под стенами Елизаветградской крепости, штурмовать которую Крым-Гирей не решился, а смельчаки-ногаи бежали, убоясь русских пушек. В Аджамке татары нашли обилие фуража и пищи, много дров для отопления жилищ. Отовсюду сгонялись большие стада и толпы ясырей. На долю каждого татарина досталось пять-шесть невольников, около 60 овец и 20 волов, но ни один татарин не чувствовал себя обремененным…
Рысистым наметом конница шла по снежной целине!
Жители украинских Красников, вкупе с русским гарнизоном, повстречали орду метким огнем. Пришлось снова метать горящие стрелы, и тогда люди отступили к лесу. Игнаты-некрасовцы и турки со своим эмиром кинулись за ними в погоню. Крым-Гирей въехал в Красники, когда эмир возвращался из леса, неся в каждой руке голову — одна была солдатская, другая детская.
— Ты решил испортить мне аппетит перед обедом?
С этими словами хан исхлестывал эмира нагайкой. Но тот, крутясь волчком под ударами, отрезанных голов не выпустил:
— Разве не видишь, доблестный хан, какая на мне чалма? Я в эмирском достоинстве, а происхожу от самого Магомета.
Крым-Гирей саблею срезал с него тюрбан.
— Больше ты не эмир! — оскалил он белые зубы.
Косо блеснул клинок — голова турка откатилась в снег.
— И больше не человек, — заключил хан.
Войдя в земли польские, татары пленных уже не берегли. На дорогах лежали изрубленные в куски люди («резали их на части, — записывал де Тотт, — чтобы избавиться от лишней обузы»). По шляхам Речи Посполитой брели толпы пленников. Теперь татарская орда напоминала удава, заглотившего чересчур большую добычу. Даже малые переходы совершались с трудом. Крым-Гирей запретил брать новую добычу, но его не слушались: усталых ясырей убивали, тут же хватали новых. Начались казни. Крым-Гирей оставлял в живых лишь тех татар, добыча которых позволяла им сдвинуться с места. Остальные безжалостно убивались. Перегруженных добычей ногаев хан отпустил до их кочевий. В Брацлавском воеводстве татары снова делили добычу. На площади польского города Саврань они зарезали всех стариков и младенцев, чтобы не возиться с ними в пути. Оставили здоровых мужчин и красивых женщин, после чего повернули обратно — на Вендоры.
…Это был последний набег татар на Русь!
Фридрих II держал в руке первую русскую ассигнацию.
— Итак, милый Финк, екатеринизация России продолжается. Наша пламенная ангальтинка, введя бумажные деньги, решила геройски взорваться вместе с престолом. Екатерине кажется, что она сыскала панацею от финансовых распутий. Увы, и до нее находились мудрецы в Париже и Квебеке, помешавшиеся на таких бумажках, но все кончалось экономической катастрофой…
Министр ответил, что в России учрежден Ассигнационный банк под обеспечение в миллион золотом и серебром, по первому требованию ассигнации меняются на монеты с самым ничтожным лажем.
— Все равно, — не поверил король, — это авантюра…
Союзный трактат с Россией обязывал его выплачивать Петербургу на время войны субсидию в 480 000 прусских талеров ежегодно.
— Надо думать, как возместить эти расходы.
Финк фон Финкенштейн напоминал, что Мария-Терезия уже ввела свои войска в польское Ципское графство.
— Это приятно, что наша соседка такая наглая. Следовательно, нам не придется краснеть, если мы последуем ее примеру. Польша обречена, — сказал король, — ее раздел близок.
Финк спросил: стоит ли Пруссии тратить деньги на поддержку барских конфедератов? У короля был готов ответ:
— Конфедератов Бара осыпает золотом герцог Шуазель, еще не догадываясь, что вода фонтанов Версаля вращает колеса прусских пороховых мельниц. Екатерина отозвала из Варшавы князя Репнина, за что поляки скажут ей спасибо, и заменила его ничтожным князем Волконским, за что поляки вторично скажут «дзенкую». Я догадываюсь, как сложится война: турки понятия не имеют о тактике, как не ведают ее и русские генералы. Европа же вскоре будет хохотать до умопомрачения, наблюдая издали драку кривых со слепыми.
— А если Россия поставит Турцию на колени?
— Тогда султан сплотится в союзе с Веною.
— А если Россия опередит турок в этом союзе?
— В таком случае мы обязаны опередить русских. Но сначала попробуем соблазнить Петербург ампутацией польских земель…
Однако русский Кабинет (как докладывал граф Сольмс) решительно отклонял любую мысль о разделе Польши. Фридрих, подумав, вызвал к себе австрийского посла Нугента и пылко обнял его:
— Вы потеряли Силезию, но она попала в мои порядочные немецкие руки. Какое нам дело до того, что в Канаде драка англичан с французами, а турки и русские вцепились друг другу в волосы? Давайте сообща думать о кровных немецких нуждах.
На прусском берегу Вислы он выстроил таможни, которые перехватывали польские баржи, плывущие к Данцигу, реквизируя часть товаров в пользу прусского короля. Если же поляки прижимались к правому (польскому) берегу, пруссаки хватали их крючьями за борта и насильно притягивали к себе для налогообложения, а торговый оборот Польши от такого пиратского грабежа стал приходить в упадок. В эту наглую аферу сразу вмешался Петербург, и Фридрих был огорчен, что русские везде стригут ему когти.
— Что ж! — Король снова взял русскую ассигнацию и внимательно к ней пригляделся. — Такую бумажку очень легко подделать. За время минувшей войны мои банкиры наловчились делать любые деньги, и теперь им ничего ие стоит освоить производство русских ассигнаций… Заодно мы выправим наши скудные финансы!
Ближе к весне, когда па террасах Сан-Суси уже подтаял снежный покров, прибыл курьер от прусского посла в Турции.
— Как здоровье графа Цегелина? — спросил король. — Кстати, приятель, ты прямо из Стамбула, так расскажи, что там творится.
Слухи о небывалом «бакшише», полученном татарами и ногаями с набега на Русь, докатились до Стамбула, и вся столица османов разом поднялась на ноги, готовая моментально растерзать Россию и Польшу. Даже старики на костылях собирались в поход до Петербурга; не имевшие оружия запасались веревками, чтобы заарканить побольше русских… Улицы были наполнены говором:
— Поберем всех, как цыплят из-под наседки! Только скажи, Махмуд, сколько тебе надобно русских, и я приволоку их тебе…
Блистательная Порта давно уже не собирала такую гигантскую армию. Стамбул задыхался от тесноты, а войска из провинций необъятной империи все прибывали; новый визирь Эмин-паша выпустил из тюрем даже воров и разбойников, желающих пополнить ряды султана, и скоро в перенаселенном городе начался голод, какого давно не бывало; янычары подали пример другим, как следует поступать в таких случаях, — все магазины и пекарни были мигом разграблены, от складов остались дымные головешки… В таких условиях Мустафа III поднял над Сералем зеленое Знамя Пророка (символ войны с неверными), после чего открылось торжественное шествие улемов и муфтиев, а все христиане, уже зная, чем такие демонстрации кончаются, заранее попрятались. Только один посол Марии-Терезии, граф Броньяр, решил публично выразить солидарность Вены с политикой турецкого кабинета. Принарядив трех дочерей, заодно с беременной женою, дипломат с утра пораньше занял место возле окна в богатой кофейне для созерцания духовной процессии изуверов. Вот тут его и ущучили:
— Прахоподобный дерзает взирать на Знамя Пророка!
Янычары первым делом вырвали серьги из ушей супруги посла. После чего семью Броньяра потащили на улицу, где фанатизированная толпа увечила их палками, а беременную женщину, схватив за волосы, стали топить в помойной канаве… Султан, желая загладить этот случай, допустил Броньяра до света очей своих, а посол не стал скулить по поводу того, что ему сломали четыре ребра. Мустафа III спросил его любезно:
— Какой у нас мир с вашею Веной?
— Непрерывный, — ответил Броньяр (весь в синяках).
— Я укажу Эмину переделать его из непрерывного в вечный. А сейчас прими шубу из соболей Тобольска, и вот тебе тысяча пиастров: купи в лавке новые серьги для жены. Смирение, с каким ты перенес наш гнев, вполне достойно величия твоей мудрой императрицы. Напиши ей, что с русским послом мы обращаемся еще хуже!
Эмин-паша стронул армию в поход. За Обресковым и членами его посольства был прислан янычарский наряд и лошади с живодерни. Обрескова взгромоздили на костистый хребет изможденной клячи, связав ноги под животом кобылы. В таком оскорбительном виде посла провезли через возбужденную толпу, которая плевала на него, издевалась, требуя его смерти:
— Зачем увозят москов? Отдайте неверных на растерзание!..
Во время проливного дождя прибыли в ставку. Всех русских собрали возле лёлёка (шатра, в котором совершаются пытки и казни). Здесь в землю были вбиты колья, острые концы которых палачи-цыгане заранее смазали бараньим салом.
— Мужайтесь, — сказал Обресков. — Это для нас…
Отовсюду сбежались турки, чтобы посмотреть на адские мучения неверных. Страшные ругательства и свирепые шуточки сыпались на головы русских дипломатов. Среди чиновников Обресков заметил незнакомого парня и спросил, откуда он взялся.
— Сержант лейб-гвардии Семеновской — Алексей Трегубов, был курьером к тебе послан, да возле Ясс сшибли меня с лошади…
Ливень разогнал любопытных, а русские всё мокли под дождем. Наконец издалека показалась пышная кавалькада — это ехали на поклон барские конфедераты во главе с графом Марианом Потоцким. Распахнулись полы шатра, к ним вышел сам Эмин-паша в богатой лисьей шубе. Потоцкий спрыгнул из седла и, опустившись в грязь на колено, облобызал края визирских одежд:
— Вся польская нация повергает себя под защиту лучезарного, непобедимого и святейшего Магометова знамени, которому всемогущий Аллах да ниспошлет совершенную победу над русскими. За мной идет восемьдесят тысяч войска! Мы согласны подарить султану все православное быдло со скотиною и всем имуществом. Но взамен просим вас отдать нам два города — Смоленск и Киев.
Эмин-паша с нехорошей улыбкой показал на Обрескова:
— Вон стоят русские! Скажи им об этом сам…
Алексей Михайлович плюнул под ноги магната:
— Честолюбие мерзкое, граф, помутило остатки разума твоего. Даже из темницы Эди-Куля знаю, какую вы, конфедераты, беду на своих же сородичей накликали. Или мало вам набега татар на Подолию? Так ступай на турецкий майдан, граф: там янычары сестрами твоими торгуют… Прочь от меня! Уйди…
Осрамленному графу визирь сказал, что Румели-паша уже назначен «сераскиром польской Подолии».
— Несчастная жертва раздоров! Тебе не кажется ли странным, что я не гоню тебя палками? Не стыдно тебе утверждать, будто за тобою движутся тысячи конфедератов? Где же они? Покажи их мне. Или вот эти полупьяные молодые люди, что прискакали сюда ради праздного любопытства? — Визирь отмахнулся от Потоцкого, сам подошел к русским. — Сейчас я распоряжусь, — сказал он Обрескову, — чтобы поставили сухую палатку и дали вам постели. Не сердись на меня, посол: ты и твои чиновники будут казнены позже! Я сам не хотел бы этого, но янычары не простят милосердия моего…
— Господи, помилуй, — взмолился Алешка Трегубов.
— Не переживай, — ободрил его Обресков. — Я хорошо изучил турок и знаю их армию. Первый удар бывает потрясающей силы, такой силы, что все вокруг трещит. Но ежели этот изначальный удар выдержать, тогда османов трудно воодушевить к новым битвам.
Трегубов ежился под ободранным мундирчиком:
— Эвон, янычары-то уже и палатку нам ставят.
— Погоди — еще и вина поставят. Чем больше их ярость вначале, тем больше их слабость конечная. Мы победим — верь!
— А в Питерсбурхе-то масленица, гуляют люди.
— Блины со сметаной от тебя не убегут… сыт будешь!
Бурный ливень смыл с кольев баранье сало. Не сумев устрашить русского посла, турки вернули его в темницу Эди-Куля.
Крым-Гирей задержался в Каушянах, не распуская армию, и на вопрос де Тотта, почему бы не навестить Бахчисарай, ответил:
— Я жду, когда дуралей Эмин-паша двинется со своей голытьбой к Днестру, чтобы повесить его на воротах Хотина.
— Вы не боитесь, что здесь есть шпионы визиря?
— Если и так, пускай слушают…
Очень далекий от мусульманской ортодоксии, хан пригласил барона в свой походный гарем. Перед этим врач его, грек Сирополи, дал его светлости крепкую возбуждающую микстуру.
— Доверие Александра Македонского, — шепнул де Тотт, — к своему врачу Филиппу закончилось…
— Я знаю, чем оно закончилось, — улыбнулся хан. — Но мой лекарь не от визиря, мне его уступил Гика, господарь валашский.
Он провел француза на дачу; пять женщин с открытыми лицами и голыми животами сидели на тахте, тихие и сосредоточенные. Хан разделся перед ними на коврах и с интересом наблюдал за ужимками клоунов. Вдруг лицо его стало серым.
— Кажется, я помру не в скучнейший момент своей жизни!
Де Тотт крикнул, чтобы сразу арестовали Сирополи:
— Этот подлый грек отравил великого хана!
— Нет, — с трудом поднялся Крым-Гирей на ноги. — Не он отравил меня, это сделали другие… Сирополи только дал яд.
Разбежавшись, хан грудью распахнул двери гарема — прямо в зацветающий сад — и громко позвал музыкантов, которые сбежались к нему с инструментами. Крым-Гирей умирал эпикурейцем — без жалоб и стонов. За минуту до смерти он еще хохотал как безумный. А когда умер, скрипки еще пели над ним, бубны еще громыхали и музыканты боялись остановиться… Посол Франции вышел.
— Что вы натворили? — сказал он Сирополи. — Ведь вы лишили империю османов самого талантливого и умного полководца!
В ответ врач показал ему свой паспорт до Бухареста, подписанный великим визирем Эмином-пашой. Шесть лошадей в траурных попонах потащились через тоску ногайских степей, отвозя хана в Бахчисарай, на кладбище его предков. Ногаи вдруг ощутили трагическое одиночество. Барон де Тотт выехал в едисанские раздолья, где разыскал сераскира ногайских орд — Шагин-Гирея, племянника покойного хана. Это был молодой человек с тонким лицом европейского склада. Годы, проведенные им в Венеции, насытили его душу жаждою культуры, но в повадках Шагин-Гирей остался дик, как истинное дитя восточных сатрапий. Он сказал, что не простит туркам:
— Они убили моего дядю, а престол ханов в Бахчисарае превратили в пороховую бочку, на которую страшно садиться. Пришло время поднять все опрокинутое и обрушить все сооруженное. Вы спрашиваете о реальной силе? Но миллионы моих любимых ногаев — вам этого мало? Бренные остатки Золотой Орды, мы еще достаточно сильны, чтобы вести с Петербургом самостоятельный политический диалог. Пусть русские, если хотят, идут к Черному морю, лишь бы они не мешали нам кочевать в этих степях.
— То, что вы говорите, сераскир, это безумно.
— Безумно упрекать человека в безумии, если он говорит правду. Найди мне в степи хоть одно дерево — и я повешу тебя!
Это было сказано страстным языком пылкой Италии; степные ветры разметывали жалкую золу угасающих костров…
Война есть война — отдай ей все и не скупись! Россия спешно снимала кордоны с рубежей, сокращала гарнизоны во внутренних провинциях, отчего сразу оживились разбои на дорогах. Прошла срочная мобилизация: с 300 парней брали сначала одного, потом взяли и по второму. Войска стягивались к югу. Ужасающей нехватки денег в прошлой войне с Пруссией правительство рассчитывало избежать обильным тиражированием ассигнаций…
Григорий Александрович Потемкин, прибыв в армии, мало что понимал. Прежде всего не понимал своего положения. Кто он? Камергер двора, но в чине поручика. Зато придворное звание камергера (по «Табели о рангах») приравнивало его к чину генерал-майора. Однако генералом он и сам себя не считал. Приходилось мириться со скромной ролью волонтера при ставке князя Александра Михайловича Голицына, который и отдал ему первое распоряжение:
— На время похода освобождаю чинов нижних от пудрения голов и больших кос, с тем, чтобы букли в бумажки обертывали, а у кого на башке волос мало, пусть букальки из пакли себе подклеют…
Потемкин осмотрел голову первого попавшегося солдата. Пудры-то ему, бедному, взять негде, так он мукою посыпался. А мука от дождя раскисла, как тесто. Пробовал камергер букли солдатские в бумажки завернуть, словно конфетки, но успеха в том не имел, и стало ему вдруг скучно от чужой и неумелой затеи:
— Ступай, братец! Ежели тебя клеем мазать да мукой сверху осыпать, так не только вши — и мышата в башке разведутся.
С этим и вступил в войну. Всегда небрежно одетый, он и сейчас выглядел неряшливым. Батистовый платок, закрученный в узел на затылке, маскируя уродство глаза, делал Потемкина смешным, но к шуткам за спиною он давно привык, одинаково равнодушный к обильному злоречию и к очень редким похвалам…
Ему стало значительно легче, когда он заметил, что и многие другие вокруг него тоже мало что понимают в войне!
С первого дня войны турки имели готовый плацдарм, а Россия должна была создавать его в ходе боевых действий. Турецкие владения начинались за польской Подолией: сразу за Днестром — Буковина и Молдавия с Яссами, за Молдавией — Валахия с Бухарестом, за валашскими землями — Болгария, за нею — Фракия, а за Фракией уже и Константинополь…
Грязь на дорогах, непролазная грязища! Русская армия раскинулась лагерем в пяти верстах от Хотина. Голицын собрал офицерский совет: что делать?
— Хотин брать, — решили единогласно…
Фанатик пушечной пальбы, генерал Петр Мелиссино столь усердно любил свое дело, что даже перед обедом стрелял из мортир — для развития аппетита. Сейчас он обрушил огонь на форштадты крепости; издали было видно, как возносит вырванные из земли деревья хотинских садов, в красных облаках дыма летят с лафетов турецкие пушки. В редких паузах между залпами Потемкин с удовольствием представился Мелиссино:
— Имел честь быть студентом, когда ректорствовал брат ваш, Иван Иванович, который и изгнал меня из университета за леность и тупоумие с публикацией о том в «Ведомостях» московских.
— Мой брат, — ответил генерал, — золотой медалью наградил вашу милость. Но вы же сами не пожелали вникать в науки. Здесь, на войне, медалей не будет — лучше ордена добывайте, сударь!
Растворив ворота цитадели, турки выгнали толпу обнаженных людей: это были христиане, греки, армяне, обобранные дочиста. Их сразу отослали в обоз, куда сбегались и перепуганные молдаване, спасаясь от резни под защитою русских знамен. Мелиссино ловко забрасывал ядрами крыши Хотина, но превосходная работа артиллерии была прервана повелением Голицына:
— Диверсия наша к Хотину сильно бусурман испужала, а теперь отступим за Днестр, тамо и выждем подхода армии визиря…
Молдавия оставалась в слезах! Жители обнимали ноги уходивших солдат России, молили не покидать их на растерзание туркам. Потемкин, как и все офицеры, отсылал молдаван в обоз:
— Там вода, там телеги, там аптеки… уйдете с нами!
В этом же обозе его застала ночь.
Какой-то старый солдат, подойдя, окликнул его:
— Эй, парень, ты кто таков?
— Камергер… камергер ея величества.
— Не дури! Я тебя дело спрашиваю: какого полка?
— Да никакого. Я сам по себе.
— Ну, пошел вон… шатаются тут всякие…
Отведя армию обратно за Днестр, князь Голицын задержал ее у местечка Меджибожа, возле воинских магазинов. На очередном военном совете, понурясь, он зачитал письмо Екатерины: разумнее магазины придвигать к армии, писала она, но нельзя армию передвигать к магазинам, снятие осады с Хотина позорно для воинства российского, надобно вернуться назад — и Хотин брать!
Голицын сказал:
— Во мнении своем матушке-государыне не уступлю. Я лучше ее знаю, что делать. Вот пусть великий визирь Эмин-паша перейдет с армией на нашу сторону Днестра, тогда… тогда и решим.
Два месяца пребывали в унизительном бездействии, а вдали от них Вторая армия Румянцева оберегала страну от нападения кочевников. В это время Эмин-паша медленно перемещал свою армаду ближе к фронту и наконец разбил свои великолепные шатры на подходах к Яссам. Голицын поспешил созвать совещание.
— Визирь рядом, — сказал он. — Всей нашей армии полагаю отойти к Каменцу-Подольскому ради удержания турецкой орды на переправах. Время не терпит — говорите экстрактно.
В числе прочих высказался и Потемкин, процитировав слова Фридриха II к своим генералам: «Если хотите погубить кампанию от самого начала, почаще созывайте всякие собрания, чем больше вы наболтаете, тем скорее все шансы на успех перейдут к противнику». Голицын встал и кулаком по развернутым картам ударил:
— Вы, сударь волонтирствующий, еще в лакомстве юность свою провождали, когда я этого хваленого Фридриха бивал… А мнение камергеров в протоколы штабов моих не укладывается!
Пришлось встать и уйти. Потемкин вернулся к себе в мазанку, где квартировал по соседству с теленком и поросятами. С гневом он настрочил Екатерине, чтобы из камергеров его выключили, а взамен дали чин соответственный. После чего пристал к буйной кавалерии князя Прозоровского, с нею проделал два партизанских рейда по тылам турецким, в схватках нежданных убедясь, что и с одним глазом воевать можно.
Тем временем Голицын через лазутчиков известился, что гарнизон Хотина изнурен долгим сидением, в духоте цитадели уже гадостно зашевелилась чумная язва и, если бы не настырность графа Мариана Потоцкого, засевшего в Хотине вместе с турками, то комендант согласился бы сдать крепость. Лазутчик сказал, что хотинский паша и возьмет за сдачу недорого: «Всего-то двести кисетов с акчэ…» Голицын, приободрясь, снова двинул армию под стены Хотина, а на рассвете напоролся на ставку великого визиря. В глазах русских пестрело от блеска панцирей и красочности одежд; вдали сверкали сабли и колчаны, убранные жемчугом и рубинами; парусами раздувались алые бурнусы египетских мамелюков, деловито и скромно серела европейская амуниция спагов. Турки мгновенно смяли русскую кавалерию, расстроив левые фланги Голицына. Янычары, насосавшись перед атакой гашиша, уже рубили саблями рогатки, окружавшие русский лагерь. Со времен Миниха хранился завет: «Против мусульман — каре!» И сейчас, сплотившись в каре, русская армия, ощетинясь штыками и рогатками, будто гигантский еж, медленно сползала к Хотину…
Румянцев издалека почуял нелады с Первой армией. Резким зигзагом он прочеркнул степи и вышел к Очакову, отчего Эмин-паша, решив, что Румянцев сейчас навалится на Бендеры, распылил генеральные силы, вызвав на подмогу татар. Но летучий корволант Прозоровского дежурил в кордоне, чтобы не допустить подкреплений к Хотину.
Стояли жаркие, пахучие дни. Потемкин в чуму не верил, ел что придется в покинутых турками хуторах рвал с деревьев недозрелые фрукты молдаванских садов. Утром его растолкал Прозоровский:
— Гришка, дождались светлого часу! Глянь влево…
Вдоль горизонта нависала бурая туча пыли. Это шли татары. Прозоровский с бранью насыщал пистолеты пулями:
— Все-таки допек нас князь совещаниями! Теперь не знаешь, с какого боку и отбиваться… Эй, драгунство, по коням!
Татарская лава, подобно реке, текла и текла, затопляя промежуток между армией и корволантом Прозоровского, который она и отрезала от главных сил армии. Потемкин не допил кувшин с молодым вином. Плетень за окном стал часто вздрагивать — в нем застревали татарские стрелы. Мелиссино ударил звончатою картечью. Прозоровский с Потемкиным вскочили на коней:
— Пошли и мы! Корволант, за нами… арш!
Кавалерия пошла на прорыв. Каруселью вихрились раскрытые в ужасе рты, раскроенные палашами черепа, вонючие от пота овчинные курточки татар, — визг, призывы, вопли, ржанье, треск. Потемкин выбрался из окружения, не совсем-то веря, что уцелел, он, кажется, уже начинал понимать войну… Голицын прислал ночью гонца с приказом, чтобы Прозоровский отвел кавалерию от крепости. Потемкин в седле и выспался.
Утром его с Прозоровским пригласил Голицын.
— Разумно ли наше отозвание от Хотина? — спросили они.
— Вполне! Имею сведения, что визирь шлет к Хотину орду Молдаванджи-паши, а он разбил бы ваш корволант на подступах.
— Разбил бы — да, — согласился Потемкин, — но теперь подступы к Хотину открыты, и он соединится с татарами, а гарнизон Хотина воспрянет с новыми силами. Так мы никогда не победим.
— Яйца курицу не учат, — отвечал Голицын. Он устроил совещание, доказывая подчиненным, что следует снова убраться за Днестр. — А там приведем себя в божеский порядок…
— Но так воевать нельзя, — горячились генералы.
— Воевать всяко можно, — доказывал Голицын. — Вспомянем войну былую: сколько раз в дефензиве, сколько раз в офензиве бывали, а войну-то выиграли с божьей помощью…
Сорвав армию с места, Голицын снова отвел ее к магазинам, вернув войско на те позиции, с каких она вступила в войну. Газеты Европы злорадно глумились над русскими неудачами, а Версаль охотно повторял байку, слетевшую с язвительных уст прусского короля: «Вот она, драка кривых со слепыми!»
Но в котлах султанской армии уже было пусто, паши знай себе воровали — кисет за кисетом, а каждый кисет (мешок) был величиной с хорошего порося; сераскиры таскали за собой по фронту гаремы, усиленно пополняя их за счет казенных денег. Началось дезертирство. Для ободрения армии Эмин-паша вытащил из молдаванской церкви истлевшие хоругви, велел муллам носить их по лагерю, выдавая христианские реликвии за взятые в бою русские знамена. Искусный кондитер думал, что Мустафа III ничего не узнает, и, когда султан велел ему выехать в Адрианополь, визирь тронулся в путь с гаремом. А там его ждал лёлёк, где палачи с удивительным проворством лишили визиря головы. Гарем в панике разбежался по городу, а голова Эмин-паши, положенная в шелковый мешок, прибыла в Сераль. Мустафа III поднял тяжелые веки мертвеца и плюнул в каждый глаз.
— Обманщик и вор! — сказал он. — Я ведь дал тебе столько войска и денег, что ты мог бы уже сидеть в московском Кремле…
Голову визиря приколотили над воротами Топ-Капу, и прохожие читали на доске, что Эмин-паша украл 400 кисетов с золотом.
Но русским от этого легче никак не стало.
Петербург тоже отдал немалую дань совещаниям. Екатерина в Совете была председателем, и она только руками разводила:
— Даже моего слабого женского ума хватает на то, чтобы понять: Голицын воевать не умеет! Он обнадежил меня депешами о викториях, я, как последняя деревенская дура, устроила пышный салют над Невою, поэты слагали в мою честь оды, я нарядилась в лучшее платье, дабы принять от послов поздравления, и вдруг мы узнаем — в какой уже раз! — что армия снова за Днестром, а побед-то наших кот наплакал… Никого не виню, — сумрачно сказала Екатерина. — Во всем случившемся одна я виновата! Фельдмаршал Салтыков предупреждал меня, что личной храбрости для командования еще маловато. Есть такая слабая порода людей, которые хороши лишь в подчинении у кого-либо, но давать им в подчинение других людей нельзя — они их погубят… Голицын таков и есть.
Она спросила: каково суждение солдат о Румянцеве?
За всех ответил граф Кирилла Разумовский:
— С Румянцевым на войне страшно, зато и весело…
Екатерина распорядилась: Голицына отозвать ко двору, Румянцеву принять Первую (наступательную) армию, а Вторую армию доверить опыту генерал-аншефа графа Петра Панина. Пока скакали курьеры с пакетами о переменах, Молдаванджи-паша послал фуражиров за Днестр в поисках лошадиного корма. Но князь Голицын понял его действия как подготовку сильного удара и решил противостоять ему. Хватился с опозданием, когда турки укрепились за редутами. Пришлось слать в атаку отчаянных гренадеров. Запалив фитили в гранатах, храбрецы кинулись в глубокий ров, залитый жидкою грязью, и взяли редуты. Турки спасались бегством.
Вслед за сметенной армией Молдаванджи-паши выскочил из Хотина и зачумленный гарнизон, бросив крепость на произвол судьбы. 9 сентября с немалою опаской, обходя трупы, избегая брать что-либо из добра, русские без единого выстрела вошли в город. Голицын бестолково попрощался с армией:
— Со мной вам худо казалось, так воюйте без меня…
Петр Александрович Румянцев прибыл! Распахнув дверцу кареты, он тростью нащупал под собой молдаванскую землю и молодцевато выпрыгнул из возка. Недоверчиво оглядел офицеров ставки.
— Избаловались! — грянул басом, грозя палкою. — Европа-то хохочет, повторяя слова короля прусского. Но турки пущай и далее слепцами пребудут. А кривых средь нас не сыщется.
— Я кривой, — подал голос Потемкин.
Румянцев долго обозревал его повязку на лбу.
— А камергеры в счет не идут, — дерзко заявил он.
— По именному указу ея императорского величества, — доложил Потемкин, — из камергеров переименован я в генерал-майоры…
Весь багаж Потемкина умещался в седельных саквах и хурджинах. Но другие офицеры, что побогаче, таскали за собой по два-три воза всякого добра, не считая походных метресс и оркестров. Очевидец пишет: «Труднее всего было сладить с халатами. Как это ни воспрещалось, но любители понежиться не отставали от халатов…» Конечно, имел халат и ленивец Потемкин!
Однажды по росе вышел он в халате размяться, и сам не заметил, что за ним наблюдает Румянцев, который и сказал с ядом:
— Ишь, как вас, камергеров, для войны-то принарядили!
Велел он одноглазому сопровождать его по лагерю, и — пошли, но лучше бы не ходить. Солнце всходило выше, бивуак пробуждался, выбрались из шатров офицеры, из палаток солдаты, все видели, как Румянцев водит за собой камергера в халате. Григорий Александрович признался, что утренняя нужда подоспела.
— Ничего, потерпишь, — ответил безжалостно Румянцев и увлек его в свой шатер, где собрал генералов. Очень приветливо Петр Александрович попросил камергера в халате принять участие в общей беседе. — А без вас как же? — сказал он. («Потемкин слишком чувствовал тягость халата на плечах, но всякий раз, как пытался уйти, Румянцев его удерживал, задавая военные вопросы».) — Куда спешите, военачальник опытный? Мы без вас как без рук. Ну-кось, скажите, что думаете, а мы послушаем…
Румянцев был в форме и при шпаге, все генералы тоже, а он, несчастный, один, как барин, в халате, и даже по нужде не отпускают. Такого позора Потемкин еще не переживал. «Табель о рангах» — штука каверзная: Румянцев издевался с умыслом, ибо поручик стал сразу генералом, да еще из халата его никак не вытряхнуть…
Ежели так, и жалеть его не надобно: пущай мучается!
Начиналось! Перед отправкой эскадр, дабы предохранить корабли от быстрого разрушения, их борта обшивали просмоленным войлоком, а сверху обстегивали тесом, — готовились в дальний путь.
Черногорцы уже восстали, Греция ждала русских освободителей, но флот еще не имел баз в Средиземном море, и Екатерина в эти дни писала на Корсику:
«Господа! Защита и спасение Отечества от несправедливой узурпации, борьба за свободу — вот то, чему Европа уже несколько лет свидетельница в ваших подвигах». Она обращалась к партизанам Корсики, которые из кустарников-маки подстреливали французских оккупантов: «Долг всякого человека — помогать вам!» Екатерина искала союзника в безбрежии морей, в которые уплывала ее первая эскадра. Паскуале Паоли, вождь корсиканцев, запрашивал Петербург: чем конкретно Россия может оказать помощь его стране?
— И что вы ответите? — спросил Панин императрицу.
— Вот и не знаю… Пушек самим не хватает. А испанские корабли от Мексики теперь стали плавать севернее: Мадрид беспокоится, что мы, русские, сеем и пашем, рожаем и умираем уже в Калифорнии — под боком колоний испанских. Англичан тоже надобно остерегаться, и потому пушки нужны для укрепления Камчатки… Ладно! Если не партизаны Корсики, так рыцари Мальтийского ордена всегда придут нам на помощь в морях южных…
Вольтер прислал очередное письмо: «Здесь (в Европе) появился манифест Грузинцев, из коего ясно видеть можно, что они не хотят более снабжать Мустафу девицами». Екатерина отвечала без промедления: «Грузинцы воспротивились Туркам и отказываются платить им ежегодную дань, состоящую в наборе девушек… войски мои перешли горы Кавказские и объединились с Грузинцами». Вольтер сообщал, что собирается умирать, и потому требовал от царицы подробнейших реляций, дабы на том свете вручить их лично в руки Петру Великому от имени Екатерины Великой! Императрица в ответ желала его здоровью окрепнуть так же, как окрепли ее Азов с Таганрогом, а все реляции о победах бралась доставить в преисподнюю сама. Желая оказать России практическую помощь, Вольтер предложил проект боевой колесницы. «Не мое ремесло выдумывать, как людей убивать, но два отличных Немецких душегуба уверяли меня, что оные колесницы…» — и далее следовало красочное описание того возвышенного момента, когда колесница, подобно молотилке с серпами, начнет косить головы с легионов турецких.
В июне Екатерина, как всегда, праздновала годовщину своего вступления на престол. Неожиданно во дворце явилась Дашкова, сразу замешавшаяся в сонме иностранных посланников. Екатерина не могла миновать дипломатов, а подойдя к ним, волей-неволей была вынуждена обратить внимание и на свою «подругу»:
— Ах, моя любезная! Как я счастлива видеть вас…
Будучи статс-дамой, Екатерина Романовна, чтобы выехать за границу, обязана получить разрешение от престола, и она учла, что в присутствии иностранцев Екатерина не сможет ей отказать.
— Езжайте, голубушка, — сказала императрица, — свежий воздух восстановит ваши силы. Но я так жалею, что вы покидаете нас…
Дипломаты уже обратили внимание, что в Петербурге давненько не видать Алехана и Федора Орловых, которые ранее объявили себя болящими. На вопросы о братьях Екатерина лишь улыбалась. Она-то знала, что немощь Алехана была мнимой, богатырь больше месяца валялся в постели, лишь симулируя слабость. Но «болезнь» давала повод для «лечения» за границей.
Кронштадт уже покинула первая эскадра под вымпелом адмирала Спиридова; шла спешная загрузка второй эскадры контр-адмирала Джона Эльфинстона… Екатерина запросила Адмиралтейств-коллегию, чего хочет за службу этот волонтер, недавно приехавший из Англии. Ей ответили, что Эльфинстон желает денег и чин мичмана для своего сынишки.
— Дам! Но требую полного подчинения…
Явился Панин, чем-то явно озабоченный. Предчуя недоброе, Екатерина встала, а Никита Иванович опустился в кресло (на подобные мелочи этикета императрица не обращала внимания).
— Неприятное известие, государыня: прусский король отправился в Нейссе для свидания с Иосифом, сыном Марии-Терезии.
— Разве Вена простила пруссакам Силезию?
— В политике прощают всякое…
Было ясно, что любое усиление России вызовет невольное сближение всех ее врагов, тайных и явных.
— Я никогда не доверяла «Ироду». Однако это известие меняет все дело в нашей ближайшей политике.
«Северный аккорд» явно фальшивил. Фридрих пренебрегал его заветами, третировал авторитет могучей соседки, пройдоха-король желал иметь в политике личную выгоду.
— Печально, что «Ирод» опередил нас, — заметила Екатерина, поймав себя на мысли, что ей хочется закатить Панину оплеуху…
Четверка лошадей белой масти, впряженных в карету, носила громкие, имена — Шуазель, Питт, Кауниц и Панин, отчего казалось, что король Пруссии держит в руках вожжи всей европейской политики. Фридрих ехал с секретарем де Каттом:
— Чтобы наследник венского престола кинулся мне на грудь, орошая ее слезами, для этого нужно было дождаться, чтобы русская армия Румянцева с песнями прошлась по Молдавии и Валахии.
Он прибыл в Нейссе, чистенький силезский городок, славный производством мебели и кружев. Здесь был приготовлен дом для встречи императора. 25 августа прикатил Иосиф, высокий и благообразный юноша; Фридрих встретил его на лестнице, распахнув объятия. Пикантность свидания заключалась в том, что король принимал гостя на земле Силезии, которую отнял у Австрии и закрепил за собою в двух кошмарных войнах… Иосиф сразу извинился:
— Три года назад, объезжая Богемию, я горячо желал повидать вас, но матушка и князь Кауниц сочли мое желание неприличным. Ныне я счастлив исправить невежливость, к которой меня принудило педантство старших менторов. Впрочем, — досказал император, — Вена уже смирилась с потерей Силезии, попавшей в ваши добрые, гениальные руки. Этим мы убрали с дороги мешавший нам камень.
— Браво! — гортанно выкрикнул король. — Не следует забывать, что пруссаки и австрийцы — германцы. Будем же впредь умнее: Германия имеет свои задачи в Европе! А наша встреча в Нейссе — великолепный залог будущей дружбы Габсбургов и Гогенцоллернов, столь долго разделенных враждою и клеветами.
За вежливой преамбулой начиналось подлое дело.
— Пока жива моя матушка, — признался Иосиф, — мое влияние на события в Европе всегда ограничено, однако ни я сам, ни моя матушка не допустим, чтобы Валахия и Молдавия стали русскими провинциями. Вена имеет свои исторические притязания на эти области, а Буковина отлично укладывается в географию Австрии.
— Буду откровенен и я, — ответил король; взмахнув тростью, он предложил императору прогулку по саду. — Я не большой охотник до традиций, но в роду Гогенцоллернов существует древнейший завет: овладеть польскою Померанией, чтобы — через Данциг! — объединить марку Бранденбургскую) с марками Восточной Пруссии. Для этого потребно отсечение части земель польских… Вы знаете, что я, вступая в альянс с Россией, вынужден теперь выплачивать ей из своего кармана. Не такие у меня дела, чтобы я транжирил денежки по пустякам. И нелегко они королям достаются!
— О, я это знаю по себе, — согласился Иосиф…
Лакей подал на подносе белый хлеб, размоченный в сливках, и Фридрих, не снимая перчаток, стал кормить садовых павлинов, кричавших от голода. Он умышленно задел больное место Габсбургов, небрежно сообщив, что на ярмарках в Австрии славяне устраивают публичные гулянья по случаю побед войск Румянцева.
— Я разгоню эти ярмарки, — обозлился Иосиф.
— Напротив, — возразил король, — не вздумайте раздражать их придирками, иначе Екатерина сразу найдет повод для вмешательства в защиту славян. Все женщины обожают совать свой нос в чужие дела. Я помню Екатерину еще ребенком с замашками уличного мальчишки. Когда она со своей побирушкой-матерью появлялась в Потсдаме, я всегда дрожал, как бы Фике не стащила чего-нибудь или не расколола. А сейчас, достигнув зрелости и возведя в квадрат врожденные пороки, эта драчливая бабенка сокрушает равновесие Европы, и, чтобы: сдержать могущество русских армий, нам предстоит впрягаться в единую упряжку…
Иосиф согласился объединить усилия для сдерживания России и спросил Фридриха, нельзя ли окольными путями (хотя бы через интриги Шуазеля) заставить Стокгольм накинуться на Россию со стороны Балтики, открыв перед нею второй фронт? Он сказал это с умыслом, ибо родная сестра Фридриха, Ловиза-Ульрика. была женою шведского короля Адольфа.
— Мой юный друг, сейчас Швеция не рискнет… увы! Но передайте своей благочестивой матушке: пусть она зорче озирает неприступные рубежи своей великой империи, ведь от соседства с разбойничьей Россией добра ожидать не следует!
При этих словах молодой император Иосиф вспыхнул:
— Пусть вся Европа знает: Вена никогда не смирится, если границы нашей Венгрии станут примыкать к границам России!
Фридрих II всегда помнил минувшую войну:
— Главное заблуждение Европы — думать, что Россия слабосильна. И не станем наивно полагать, что русские только вчера выбрались из пеленок варварства. Я много встречался с ними: они имеют подвижный интеллект, их суждения полны здравого смысла. А если все эти качества еще подкреплены мощью их государства, то… Простите, я не понимаю, неужели в Вене спят каждую ночь спокойно?
— Я не сплю, мать не спит, один Кауниц дрыхнет. Условимся так: Вена воздействует через Версаль, а ваша Пруссия — через Сент-джемский кабинет. Совместно станем давить на султана турецкого, приманивая его нашим посредничеством к миру с Россией.
Фридрих понимал тайные вожделения Австрии:
— Чтобы оттянуть русских от Черного моря и Балкан, следует сунуть Екатерине в зубы кусок польских владений.
— Как это сделать? — призадумался Иосиф.
— Но вы уже сделали это, — засмеялся король. — Вы забрали Ципское графство (где, кстати, нет даже поляков, а живут одни русины). Забирайте же соляные копи в Величках, наконец, смелее вторгайтесь в Галицию и Буковину. Когда мы поставим Петербург перед фактом растерзания Польши, русским ничего не останется, как запросить своей доли с начинкой. Петербург — принципиальный противник разделов Речи Посполитой, но Белоруссия и Правобережная Украина охвачены давним стремлением войти в состав русской государственности, и русский Кабинет не может не учитывать этих желаний белорусов и малороссов…
Возвратясь в свои покои, король сказал де Катту:
— Молодой Габсбург согласен с моими планами. Это вам не его матушка, которая плачет, воруя, и ворует, рыдая. Иосиф плакать не станет, но ему свойственна краска стыда на непорочных еще ланитах. Он согласен разбойничать, как и его предки, но при этом будет постоянно смущаться. Пруссия же смущаться не будет!
…Перекраивая европейскую карту, Австрия и Пруссия еще не подозревали, что новорожденный младенец Буонапарте, лежащий в колыбели на далекой Корсике, полностью сокрушит военную машину Фридриха Великого; он разломает всю сложнейшую конструкцию Священной Римской империи, и лишь одна Россия сможет устоять перед его неукротимым натиском. Но пока до этого далеко…
Первые осенние листья закружились над парками Царского Села, Петергофа и Ораниенбаума.
— Вот и осень, — вздохнула Екатерина. — Поздравь меня, граф Григорий: твоя глупая Като стала великою княгиней Молдаванской!
Молдавия с Валахией — извечные житницы султанов, их бездонный сундук, из которого Османская империя черпала деньги на будничные расходы. Дунайские княжества кормили столицу и армию османов, но за плоды трудов своих народ получал едва ли треть их стоимости. А лишь гарем султана ежедневно истреблял 20 баранов, 100 ягнят, 10 телят, 200 куриц, 300 цыплят, 100 голубей, 50 индеек и 50 гусей (это, читатель, лишь один гарем за один день, а сколько было таких гаремов в Турции и сколько веков длилось рабство!). Турецкие офицеры и чиновники имели право забирать у молдаван все, что хочется, и потому, куда-либо поехав, они нарочно заворачивали в Молдавию, чтобы вывезти оттуда обозы бесплатного добра…
Так хищнически терзала Турция эти дунайские княжества, поэтому, когда сюда вступила армия Румянцева, Молдавия с небывалым жаром присягнула России на верность. Учитывая состояние Сераля с Диваном, потрясенных тем, что из-под самого их носа убрали жирную кормушку, французский посол срочно запросил аудиенции у нового визиря.
— Русский флот, — взволнованно доложил он, — скоро войдет в Средиземное море, а это крайне опасно для вашей империи.
Халиль-паша без сожаления отпустил посла Версаля.
— Прахоподобные спятили! — сказал он со смехом. — Где это видано, чтобы русские корабли могли появиться в нашем же море, если дурак знает, что между Петербургом и Стамбулом морских путей не существует. — Смотреть на глобус визирь отказался. — Мало ли что придумают в Европе! Венеция запирает все моря, и она, боясь войны с нами, русских кораблей не пропустит. Уберите эту круглую штуку и больше никогда мне не показывайте…
Алехан Орлов с братом Феденькой под именем «графов Островых» уехали в Европу и по дороге завернули в Лейпциг, где учились пажи. Алехан спросил студента Александра Радищева:
— Чего вы тут шумели, государыню излишне беспокоя?
Радищев сказал, что они, студенты русские, в центр немецкого воровства угодили, на ужин получают всего «два блюда с капустою и небольшими кусочками старого и крепкого баранья мяса и с горьким маслом, есть нельзя… Таковое кушанье, для немецких желудков весьма обыкновенное, встревожило желудки русские, привыкшие более ко штям и пирогам».
Андрюша Рубановский на кровать жаловался:
— По два раза в ночь падаю, середка у нее проваливается, а перины нет — тюфячок с соломкою… вот так!
Разругав порядки немецкие, Алехан Орлов подарил пажам 200 талеров — ради устройства концертов увеселительных. На вопрос, куда путь держит, кривился:
— Подлечиться надобно, измучился я, родненькие!
Дорога «графов Островых» лежала дальше — в Италию. Алехан и в чужих краях не изменил привычкам. Пизанским дамам небрежно показывал «гвардейские» фокусы: легко разгибал подковы, на улицах Пизы мертвой хваткой останавливал шестерку лошадей. Однажды в доме маркиза Падулли фаворит, дробя в пальцах орехи, нечаянно подбил осколком ореха глаз герцогу Виллиму Глостеру, а когда тот разбушевался, требуя сатисфакции, Алехан свысока отвечал аристократу:
— Чего шумишь? У нас на Руси никто бы и внимания на такой пустяк не обратил. Подумаешь — синяк! Потерпи, заживет.
— Но я брат английского короля, — напыжился горцог. — А я брат Гришки Орлова, неужто не слыхал?..
Сергей Домашнев, секретарь «графа», спрашивал его:
— А чего мы паримся тут в Италии?
— Наверное, ждем манны небесной.
— Но итальянцы меня часто тревожат: «Скажите, от чего граф Остров лечится? Да ведь он быка свалит». Что тут ответишь?
— Так и отвечай: мол, быки тоже болеют…
Он шутил! Но зато по-настоящему страдали матросы на эскадре Спиридова, и смертность в командах была велика. Русский флот с дальними походами еще нс освоился. Балтика замуровала его в локальных плаваниях, а морская гигиена пребывала в зачаточном состоянии. Крупу сыпали в котлы пополам с крысиным пометом, солонину разнесло в бочках, как непогребенный труп, и текла из бочек мерзостная гниль. Матросы хлебали тухлую воду, разбавляя ее уксусом до такой степени, что уже не понимали, где вода, где уксус. Сухари двойной закалки кончились еще на подходах к Дании — открыли банкеты с тройной закалкой. Но сколько ни барабанили матросы сухарями об стол, вежливо прося червяков покинуть свои убежища, паразиты эти (почему-то ярко-красные, как рубины) не желали покидать столь уютно прогрызенных лабиринтов. Старые матросы червями уже не брезговали, говоря жестоко:
— Не вылезаешь, сволочь? Ну, держись — я тебя съем…
Великий визирь не верил французам, но не мог не поверить алжирским беям, которые со слов тунисских пиратов точно доложили, что эскадра Спиридова чинит паруса уже на Минорке.
— Не может быть! Как русские туда попали?
Весь свой гнев Турция излила на головы ни в чем не повинных венецианцев. Султан заявил Венеции решительный протест: почему пропущены русские корабли из Балтики? Обтянув такелаж на Минорке, эскадра адмирала Спиридова уже плыла в Архипелаг; за Сицилией встретили острую скампавею с пушками — в тучах брызг, взрываемых форштевнем, выросла фигура мрачного рыцаря с мечом в руке, черный плащ с белым крестом стелился по ветру.
— Великий капитул славного ордена Мальтийского, — прокричал он, — счастлив видеть благородный флаг России в своих пределах!
Скампавея вздрогнула от салютации, русская эскадра осиялась ответным огнем. Спиридов сказал капитан-командору Грейгу:
— Вы удивитесь, Самуил Карлыч: Мальтийский орден рыцарский еще в древности основан на наши православные денежки. Нас приветствовал мечом и салютом посол Петербурга на Мальте лейтенант флота российского — Антон Псаро… он из греков, ждущих нас!
Мальта стала для флота русского верным оплотом.
А над Балканами высится Черная Гора — Черногория…
Россия уже давно свыклась с тем, что лихая, бедовая жизнь постоянно выдвигала самозванцев, и Петербург не особенно тревожили сообщения, что покойный Петр III чуть ли не ежегодно возрождался из могильного праха в захудалых гарнизонах, в городишках провинции, за его мнимое здравие раскольники ставили свечи в потаенных часовнях. Но два года назад и Обресков (из Турции) и князь Голицын (из Вены) депешировали о появлении на Черной Горе некоего Степана Малого,[152] ставшего черногорским владыкой. Послы докладывали, что Малый хорошо образован, знаток языков и хирургии, черногорцам при нем живется ладно, а на стенке своих хором намалевал он двуглавого российского орла. Никто не знает, кто он таков и откуда взялся. Но когда однажды облокотились ему на плечо. Малый сказал: «Знал бы ты брат, на кого опираешься, так и бежал бы прочь, как от огня». В горном монастыре нашелся портрет Петра III, сравнили его с обликом Степана Малого — ну точно он! Если русских самозванцев хватали, ноздри им рвали и, ошельмовав по всем правилам, гнали на каторгу, то Степана Малого императрица стащить с Черной Горы не могла. Орловы нежились в Италии, когда она позвала князя Юрия Долгорукого, еще молодого парня, но уже израненного в войне с пруссаками, и велела ему под именем «купца Барышникова» пробраться в Черногорию, чтобы самозванца тамошнего всенародно разоблачить:
— Остальное вам внушит граф Алексей Григорьевич…
Юрий сыскал Алехана в Пизе; тот наказал ему брать сто бочек пороху, сто пудов свинца и втащить их на Черную Гору, ибо черногорцы нуждались в припасах для борьбы с турками. В товарищи дал пирата Марка Войновича, служившего дожам Венеции, порядки местные знавшего. Орлов напутствовал князя:
— Черная Гора высока, так гляди, Юрка, как бы, Малого с нее сталкивая, ты и сам вверх тормашками не слетел оттуда…
С большим трудом Долгорукий с Войновичем взгромоздили на Черную Гору свинец и порох. Степан Малый ничего общего с Питером III, конечно же, не имел. Одет он был в белое греческое платье, на голове носил скуфью красную, на груди болталась икона русская, через плечо цепь золотая, а голосок имел тонкий, как у ребенка. Долгорукий на лужайке перед монастырем Цетинье собрал скупщину, а «Степан Малый, — вспоминал князь, — остался в комнате сидеть на постели, где лежала голая сабля. Курил он трубку, запивая табак стаканом водки, без чего не может и жить по привычке…». Долгорукий публично развенчал самозванца, а черногорцы поклялись в верности России; при этом Степан Малый безропотно дал себя арестовать, заявив: «Присяга грешной жене моей еще не есть мое отречение!» Так и случилось: Долгорукий жил в первом этаже Цетинье, а второй этаж отвел Малому, отчего в народе решили, что посланец России сознательно возвышает царя над собой; черногорцы внимали речам князя, но повиновались Малому. Кончилась вся эта несуразица тем, что эмиссар Екатерины подарил владыке мундир русского офицера с надлежащим патентом и отдал на память свое оружие:
— Царствуй и далее, а меня иные дела ждут…
Вернувшись в Пизу, он честно поведал Алехану Орлову, что приказ императрицы исполнил шиворот-навыворот: вместо ослабления самозванца он его дополнительно укрепил.
— А, ладно! — одобрил Алехан. — От Малого и заботы малые, а мы едем в Ливорно, готов ли? Ныне пора Элладу спасать от турков…
Была уже поздняя осень, в морях штормило. Спиридов выслал фрегат, на котором Орлов со свитою отплыл из Италии в Архипелаг; средь греческих островов мотало на якорях усталую эскадру; три корабля держали на мачтах госпитальные флаги. Спиридов встретил гостей в светлом «фонаре» кормового салона, где было не повернуться: жилье адмирала заполняли обломки античных статуй (Спиридов спасал от вандализма все, что еще можно спасти). Настроен же он был мрачно, подозрительно, а находившийся возле него Грейг — узколицый тощий шотландец в чине капитан-командора — улыбался. Орлов поиграл алмазною табакеркой с профилем «матушки», со вкусом обозрел торсы античных богинь.
— Лому-то… лому сколько! — сказал он. — Ладно, вези, если не лень, до Эрмитажу, тонуть с грузом морякам всегда легше.
Отозвав Спиридова в коридор, спросил — чего этот Грейг стучит ботфортами подкованными, как жеребец копытами?
Алехан перед Спиридовым был еще сопляком.
— Ты, граф, — ответил ему адмирал, — Самуила Карлыча цеплять не смей. Грейг дело флотское знает, себя в походе хорошо показал. А вот придут еще две эскадры — Эльфинстона и Арфа…
Орлов в ярости зашвырнул табакерку в море:
— Сатана, а не баба! Ведь умолял ее перед отъездом из Питера, чтобы корабли иноземцами не уснащала… Своих-то — посолил, перцем присыпал и ешь на здоровье. А с чужих спрос короткий.
В салоне Спиридов представил ему отчет по эскадре: из экипажа в 5 582 человека на переходе до Копенгагена умерло 54, а больных было 320; в Англии списали на берег 720 больных, а на кладбище оставили 130 матросов; в походе же до Минорки пришлось покидать за борт 208 трупов. Иными словами, еще до приятия боевых встреч с супостатами эскадра четверти экипажа лишилась.
Орлов спросил, отчего такая смертность. Грейг, перестав улыбаться, звенящим ботфортом откинул крышку люка, откуда пахнуло мерзостью гнили и немытой одежды, послышался крысиный писк.
Алехан, прищурясь, долго озирал берега Мореи. Давать матросам винограды, каперсы, померанцы да апельцыны. Чай, робятки наши морды от них воротить не станут! А смертность убавится.
Он велел звать врача с аптечным ящиком, где в анкерках хранились разные сала — собачье, лисье, медвежье, волчье, даже кошачье. Алехан, осатанев, треснул ногой по аптеке, и она упорхнула за борт. Могучей дланью богатырь взял лекаря за шкирку, стал трясти его над срезом палубы, под которой ходуном ходила зелено-сизая волна:
— Я из таких Гиппократов весь жир вытоплю! — успокоясь, пожелал офицеров видеть. — Европа вся, — говорил Орлов, — глядит на нас глазами выпученными, будто затеяли мы дело скандальное, гибельное. А мы пришли в эку даль, чтобы мир удивить. И не салом кошачьим да собачьим, а едино лишь дерзостью духа российского…
Екатерина (втайне от всех) наделила Алехана обширными полномочиями. Человек независимого нрава, Орлов не признавал никаких препятствий и никогда не мог понять, почему эти препятствия возникают перед другими.
…Крепкий ветер рвал с якорей расшатанную эскадру.
Англия уже привыкла, что корабли всех наций приветствуют ее салютом, и адмиралы короля Георга III были явно шокированы тем, что пушки эскадры Спиридова промолчали… Англичане отомстили русским морякам хлестким трактирным злоречием:
— Наверное, корабли русские боятся салютовать нам, чтобы не рассыпаться при первом же залпе.
…Прошка Курносов повзрослел, раздался в плечах. По осени он приехал в Плимут, собираясь отбыть на родину, и как раз застал тут в доках спиридовскую эскадру, измотанную штормами. Ему было неприятно читать в газетах о русских кораблях, да и целое кладбище, оставленное адмиралом на английской земле, тоже не веселило. Был холодный, промозглый вечер накануне отплытия домой. Прошка зашел в гаванскую таверну, попросил портеров и сковородку с раскаленными углями — для раскуривания трубки. Тут к нему подсел тот самый одноглазый жулик, который однажды подпоил его и продал на невольничье судно испанцев. Мерзавец не узнал в Прошке-прежнего «слишту». Привычно, как и в этот раз, он выбросил перед ним игральные кости.
— Сейчас сыграем! — Прошка прищелкнул пальцами. — Эй там! Виски нам да еще две кварты пива… живее!
Поморы добро и зло одинаково помнили. Прошка отомстил красиво: напоил вербовщика так, что тот брякнулся со стула, полег замертво. Расплатившись за выпивку, парень взвалил пьяного на себя, вынес на причал. Там стояло немало кораблей, готовых к отплытию, и, встряхивая пьяного на плече, как мешок с отрубями, Прошка деловито покрикивал:
— Кому тут матроса надобно? Умеет супы варить, деки драит, гальюны моет, а когда в морду бьют — только радуется!
С палубы одного корабля отозвался шкипер:
— Три шиллинга дам за эту блевотину.
— Идет, — согласился Прошка…
Рано утром волна качнула его в пассажирской койке. Надвигалась суровая зима, и, кажется, судя по ветрам, от Ревеля до Петербурга придется ехать на лошадях. Под самый Новый год столица русская встретила его морозцем, пушистым снегопадом. Принаряженный, в коротком сюртучке, в чулках оранжевых, при башмаках тупоносых с пряжками, предстал он в Адмиралтействе перед начальством, и Голенищев-Кутузов-средний ему обрадовался:
— Слава богу! А я, грешным делом, боялся тебя отпускать до Англии, думал, что не вернешься… Мишка-то Рылопухов где?
— Остался. Домик завел. На богатой вдове женился. Сундуков штук десять с тряпками и посудой. Сидит на них и пиво дует. Звал я его, но он сказал, что в Англии ему лучше, чем дома.
— Если там лучше, чего же ты не остался? — Мне тоже предлагали… англичане. Но они же и поговорку придумали: «Пусть здесь мне худо, зато это мое королевство». А дядя Хрисанф учил меня: где родился, там и сгодился…
Близилось испытание. Адмиралтейство расчистило место, навезли туда лес для набора корпуса. Голенищев-Кутузов сказал:
— Построишь первый фрегат — шпагу заработаешь…
Ночью не спалось от волнения. Накинул полушубок, просунул ноги в валенки, по морозцу прогулялся до эллингов. Подле них лежали груды бревен и досок. Жутковато было глядеть на эти мертвые лесины, которые оживут в корабле — далеко не первом для России, но зато первом для его судьбы. А первый корабль — как первая любовь. И невольно поманила его к себе златоголовая Казань, вспомнились поцелуи с Анюткой Мамаевой…
«Вот, бес ее забери! До чего ж глаза были красивые…»
Постоял еще немного у эллинга и побрел спать.
Посыпало снегом — истинно русской манной небесной.
Совет все чаще обсуждал будущее Крымского ханства.
— Я скажу… Когда мы взываем к свободе греков, то они, утесненные, идут с нами охотно и понятливо. Иное дело — татары! Обещать им свободу — все равно что слепых в Эрмитаж зазывать. Султан их не угнетает. Напротив, Турция для них вроде щита, за которым они и прячутся от наказания. Свободу господа эти понимают как право разбойничать, полонять и убивать. Вот отними у них это право, и они сочтут себя угнетенными. Правда, Гиреи крымские казнят сурово, но это в порядке вещей на Востоке и деспотизмом не считается. Нам нельзя ратовать за свободу татарскую, но мы должны сделать все, чтобы Крым превратился в державу самостоятельную, от султана независимую.
Закончив говорить, Екатерина потянулась к табакерке.
— Я скажу, — продолжал граф Кирилла Разумовский. — Сразу же, как Крым станет самостоятельным, он должен вести свою политику в поисках союзов. С кем же он вступит в альянс? Мы для них неверные собаки, гяуры. И тогда Бахчисарай первым делом направит послов к тому же султану, вступив с ним в союз, направленный опять-таки против нас, и ничто в мире не изменится. Как были Турция с Крымом одним телом, так и останутся… Что выиграем?
— Я скажу, — начал Григорий Орлов. — Делая татар от Турции отделенными, следует договором их обязать, чтобы приняли протекторат российский, а в утверждение союза должны они гавань в Крыму нам дать, гарнизоны принять наши воинские… Вот тогда пусть рыпнутся, заставим патоку лизать с кончика шила!
— Я скажу, — добавил Никита Панин. — Сложные материи предстоит разрешить. Ведь, по сути дела, уклад татарского бытия не вчера сложился — он длился веками. Протекторат турецкий над Крымом и Причерноморьем собираемся мы заменить русским покровительством… Прежде подумаем! Я предчую заранее, — сказал Панин, — что если даже такой порядок удастся устроить, то конфликтов в будущем не избежать. Не мы, так потомки наши еще не раз татарский вопрос разрешать будут.
— Я скажу, — подал голос вице-канцлер Голицын. — В случае если сей опыт нам удастся, а татары протекторат российский воспримут, Европа зубовный скрежет издаст. Я умолчу о Франции, о кознях лондонских, но у нас под боком живет угнетатель славян извечный — Австрия, и Мария-Тереза сама к Черному морю в устье Дуная устремляется… Вот где узел завязан!
Гришка Орлов встал, громыхнув креслом:
— Так что ж нам делать? Или руки опустить?
Екатерина велела Панину провести политический зондаж в Бахчисарае («не менее нам необходимо, — писала она, — нужно иметь в своих руках проход из Азовского в Черное море; и для того об нем домогаться надлежит»). В это время ханствовал Каплан-Гирей, и на обращение Никиты Ивановича, обрисовавшего перед ним судьбы Крыма в новом свете, хан отвечал Петербургу тоном дерзостным: «Подобные слова тебе писать не должно. Мы Портою Высокой во всем довольны и благоденствием тут наслаждаемся… В этом твоем намерении, кроме пустословия и безрассудства, ничего более не заключается!» Панин доложил Екатерине:
— Но ведь помимо сыновей, Селима и Каплана, у Крым-Гирея еще племянник есть — Шагин-Гирей, который мыслит не как татарин крымский, а скорее солидарен с ордами ногайскими, средь которых он и кочует в степях, боясь быть отравленным. — Никита Иванович положил перед императрицей письмо хана. — После такого афронта, для нас неприлично, что прикажете делать?
— А по башке их бить, — отвечала Екатерина.
Вырубленная из камня древняя сова немигающе глядела в желтизну ногайских степей. С высоты ворот Ор-Капу (Перекопа) сова видела, как скачут из степи всадники… Это ехал с конвоем Шагин-Гирей, но гарнизон крепости был составлен из янычар, и они не пропустили его в пределы ханства.
Навстречу Шагин-Гирею выехал байрактар (знаменосец) янычар. Он был в шальварах, но голый до пояса, на груди болтались голубенькие бусы, а голову прикрывала массивная чалма. За ним на конях двигались мамелюки. Шагин-Гирей молча ждал.
— Это ты, шакал, явившийся за объедками? — закричал байрактар еще издали. — Убирайся отсюда! Я предвещаю тебе, что не одну холодную ночь ты проведешь на кладбище, где погребены грязные свиньи.
Он сделал знак рукою, и три мамелюка, развеваясь бурнусами, выскочили наперерез Шагин-Гирею, натянули свои луки — разом выстрелили. Шагин-Гирей одну стрелу отбил саблей в полете, от второй уклонился движением гибкого тела, а третья завязла в его кожаном щите. Потом выпрямился на стременах.
— Выпавший из-под хвоста каирской собаки! — ответил он байрактару. — Я больше не стану разговаривать со Стамбулом, отныне я начинаю серьезный разговор с Петербургом… Ты слышал?
— Я слышал голос ехидны.
— Тогда… будь здоров!
Шагин-Гирей выдернул стрелу из щита и послал ее обратно. Могучий байрактар с ревом опрокинулся назад — длинная стрела, еще вибрируя после полета, торчала из его глаза.
Древняя каменная сова равнодушно проследила, как в облаке душной пыли исчезли всадники, имевшие кочевья, но никогда не имевшие дома.
«Шагин» в переводе с татарского означает: сокол!
Вечный шум Черного моря оживлял неизбывную тоску ногайских степей, над которыми пролетали кричащие аисты…
Какой это ряд теней проходит в очах моих; лица которыя действовали силами своими на волнах мира, — и действовали на меня; все это покойники. Но какое страшное кладбище после них…
Свидание в Нейссе короля Фридриха II с императором Иосифом II не прошло даром: Мария-Терезия, верная своей тактике, самочинно захватывала земли валашские, только что освобожденные от турок российскими войсками. Генерал Христофор Штоффельн, командовавший корпусом Молдавии, привез в Яссы один из пограничных столбов, и Румянцев наступил на него:
— Ого! Из камня вырублен. Заране готовились…
Чудовищны и непонятны дороги, которые избирает чума для своего победоносного и мрачного шествия по трупам! В корпусе Штоффельна она явилась в образе куска красивой парчи, брошенного посреди дороги близ Галаца, и безвестный солдат сунул парчу в ранец — бездумно, себе на гибель.
К этому времени часть барских конфедератов уже очухалась от угара, пришла к Румянцеву с повинной; поляки стали служить в русской армии — наравне с болгарами, арнаутами, сербами, хорватами, черногорцами и мадьярами, видевшими в России свою избавительницу от ярма султанского.
А недавно, дабы рвение к подвигам возгорелось, Екатерина учредила новый боевой орден — Георгия Победоносца — символ чести и бранной доблести. Первые георгиевские кавалеры гордились по праву, ибо украситься Георгием можно было лишь через очень большое отличие.
Потемкин тоже поддался всеобщему искушению:
— Мне бы Георгия хоть четвертой степени, так я бы после войны, если цел останусь, каждый день богу свечку ставил…
Не скрывая зависти, поглядывал он на гусара Семена Зорича, уже имевшего четвертую степень. Зорич служил секунд-майором, храбрости был непостижимой, но столь нищ, что даже в морозы рубашки не имел под мундиром (Потемкин возымел его благодарность, одарив бедняка бельем своим). Гусар был из сербов, школа его миновала, едва читать по складам умел, зато уж рубака хороший! Он бился так красиво, что турки иногда расступались в бою, разинув рты, любовались, как Зорич сечет янычар по шеям — только головы отлетают… Поверх мундира носил Потемкин янычарскую бурку, свалянную из верблюжьей шерсти плотно, как русский валенок; на привалах, когда садился на землю, бурка не сгибалась, образуя вокруг него нечто вроде палатки, поверх которой торчала одноглазая голова, вызывая смех у солдат.
Зимою Потемкин с кирасирами и генерал Иван Подгоричани с гусарами выступили на Фокшаны; ровно и мерно, вровень с пушками, шагала неутомимая пехота. Передовые пикеты открыли стрельбу, всадники вытянулись в седлах.
— Началось дело, — сказал Подгоричани.
На снегу им встретились безголовые трупы.
— Кажется, татарва рядом, — поежился Потемкин.
— Татары голов не режут — это османская забава…
Перед ними открылась панорама лагеря, над которым были воздеты больше сорока бунчуков, конские хвосты их растрепывал холодный ветер. Подгоричани доверил Потемкину пехоту, а конницу повел в атаку сам. Потемкин двинул за ним батальоны, на переправе через Милку провалился под лед, потом спасал из воды пушки, кричал, чтобы берегли пороховые фуры, весь мокрый, он потерял с глаза повязку. К вечеру сраженье само по себе притихло, но пикетов не снимали. Настала ночь, луна померкла, закрытая тучами. Григорий Александрович из линии пикетов выехал, в одиночку отправился верхом в Фокшаны, желая поужинать с Подгоричани. В темноте не разглядел, а скорее почуял лаву кавалерии, идущей ему наперерез. Норовистая кобыла, вздернувшись, вдруг занесла его в самую гущу турецких спагов, которые, дыша почти в лицо парню, спрашивали, кто он, какого бунчука, какого байрака.
Сознание работало машинально: спасаться, спасаться.
— Берабер гель! — заорал Потемкин (что по-турецки значило «Вперед, за мной!»), и турки, приняв его за янычарского офицера, шумной и жаркой лавиной понеслись следом за ним по снежной целине.
Потемкин мчался впереди всех, а сердце уже замерло от ужаса: в любой момент спаги могли обнаружить свою ошибку, и тогда от него кусков бы не осталось. Но вот уже мигнули родимые костры — Потемкин вывел противника прямо на кавалерию Подгоричани, траверзом шарахнулся на кобыле в сторону, чтобы не срубили свои же гусары. Со стороны видел, как турки на быстром аллюре врезались в косяк русской конницы, а та встретила их метелью взлетающих палашей…
Следующий день стал батальным, и Потемкин здорово отличился, отбив у турок две пушки, но и сам едва в живых остался. Похоронив убитых на окраине города, русские храбрецы выпили в Фокшанах все котнарское вино, шипением и легкостью похожее на шампанское. Тут и радовались, тут и плакали, потом тронулись обратно… Румянцев признал заслуги Потемкина в деле под Фокшанами, сделав его кавалером, но не георгиевским — лишь аннинским. Реляции с фронта были напечатаны в «С.-Петербургских ведомостях». Потемкина представили в ореоле геройства. Вася Петров обласкал его вычурною эпистолой:
Он жил среди красот, и, аки Ахиллес,
На ратном поле вдруг он мужество изнес:
Впервой приял он гром, и гром ему послушен,
Впервые встрел он смерть, и встретил равнодушен!
Плохие стихи. Но дареному коню в зубы не смотрят.
Потемкин застал Яссы в тревоге: чума проникла в ставку, генерал Штоффельн умер. Пока она блуждала где-то по бивуакам, поражая безвестных солдат, Петербург не волновался, но теперь, со смертью начальника Молдавского корпуса, приходилось публиковать для всеобщего сведения, что чума есть, она рядом, неотвратима, как рок. Корпусом стал командовать князь Николай Васильевич Репнин, прибывший из Варшавы, и Потемкин спросил его — каково там поживает его приятель Яков Булгаков. Репнин ответил: «Предвижу большое будущее сего молодого расторопного человека…»
Каждый человек имеет свои недостатки — имел их и Румянцев. Если встречались на пути его армии холмы, он рапортовал в Петербург о горах неприступных, болотца под его пером становились трясинами, ручьи разливались в реки, а при наличии провианта на неделю он писал, что они тут, бедные, с голоду помирают. Екатерина хорошо знала эту причуду в характере полководца и потому бывала крайне настойчива в своих требованиях к нему, заведомо зная, что холмы преодолеют, в болотах не увязнут, реки любые форсируют, а с голоду никто не помрет…
Кишинев, разоренный татарами, был в ту пору торговым местечком, где жили купцы-армяне. Армия же квартировала в Яссах, столице молдаванской. Здесь монастырь и дворец господаря, а сам город — захудалая деревня. Смуглые и жилистые, как чертовки, ясские боярыни щелкали волошские орешки быстрее белок, сидя в колясках подле недвижимых и тучных мужей-бояр, игриво подмаргивали русским «пашам» и «сераскирам». Потемкин, изнывая от скуки, тоже завел себе пассию по имени Кассандра, которая всегда валялась на кушетке, уже в готовной истоме.
Васенька Рубан писал ему в Яссы: не осталось ли чего в Молдавии от Овидия, коего прегордый Рим сослал в эти края? О себе же сообщал, что граф Никита Панин использует его знание турецкого языка в Коллегии иностранных дел, а Васька Петров ныне в чести живет: Екатерина доверила ему воспитание того мальчика, Маркова-Оспина, от которого прививки на Руси завелись. Потемкину было отчасти даже обидно, что стал зависеть от Петрова, через которого и отсылал он письма к Екатерине; она ему не отвечала, но Петров не обманывал приятеля, заверяя его в том, что все письма вручил императрице наедине — в тиши библиотеки. И если Екатерину мог он оправдать как императрицу, то непонятно было ее поведение как женщины, знавшей, что давно любима…
Огорченный таким невниманием, Потемкин частенько пропадал из Ясс, напрашиваясь в кавалерийские рейды по тылам противника. А скоро в одной перепалке потерял он Семена Зорича: выскочил храбрец один против дюжины, турки взяли его в кольцо, трижды проткнули пиками, дважды рубанули саблями; падая из седла, крикнул Зорич:
— Прощай, Гриша! За добро спасибо тебе.
— Прощай, брат, — отозвался Потемкин (положение было таково, что ничем не мог он помочь другу, и турки утащили Зорича за ноги)…
Потемкин служил честно, ретиво, храбро. Усердной службой усмирял страсти, сознательно изнурял себя в походах. Румянцев, очень скупой на похвалу, с явным удовольствием докладывал Екатерине: «Непосредственно рекомендую мужество и искусство, которое оказал генерал-майор Потемкин, ибо кавалерия наша до сего времени еще не действовала с такой стройностью и мужеством, как под командою вышеозначенного генерал-майора Потемкина!»
Весну 1770 года Потемкин встретил командиром бригады, в которую входили два кирасирских полка — Новотроицкий и Наследникова имени цесаревича Павла… А было Потемкину уже тридцать лет!
Нигде не было такой грязи, как в Валахии; колеса превращались в громоздкие жернова, едва крутившиеся в липкой слякоти, шестнадцать лошадей с трудом влекли коляску Румянцева. Помимо грязи на тактику влияла и эпидемия: сберегая войска от чумы, Румянцев «скатывал» свою армию вдоль берегов Прута, стараясь вести ее местами малонаселенными. Ужасные ливни расквасили шляхи, в оглобли фур и передки пушек, подменяя истомленных животных, впрягались люди.
А там, где Серет впадает в Прут, пролегло глухое урочище — Рябая Могила, и здесь столкнулись две армии: татарская с русской. В самый разгар битвы Потемкин галопом провел своих кирасир вдоль извилин Прута, отчаянно обрушил бригаду в реку — вплавь, держась за хвосты и гривы лошадей, дружно переправились на вражий берег, и мокрые кони, отряхивая тучи прохладных брызг, рванули всадников дальше — прямо в тыл противника, что и решило исход сражения. Кирасиры загнали скопище татар в глубокую низину, где они сидели, как волки в яме, отстреливаясь из луков.
— Эй, проси «амана»! — кричали им сверху русские.
— Нет, — отвечал за всех один в богатых одеждах.
— Вылезай, супостатина, ведь угробим вас!
— Убивай… кысмет, — был ответ из ямы.
Кирасиры перебили всех до последнего и спустились в низину. Из груды трупов поднялся тот самый — в красивых одеждах:
— Я султан Дели-Гирей, сын великого Крым-Гирея!
Потемкин добил его выстрелом из пистолета. Нагнувшись, отцепил от пояса богатую саблю. Трофей бросил в шатер Румянцева.
— Поторопились вы, ребятки мои, — сказал Петр Александрович. — Ныне с татарами дипломатничать надо… Шагин-Гирей, брат Дели-Гирея, из шакала кошкою ласковой оборачивается.
Потемкин надеялся, что Рябая Могила сделает его кавалером георгиевским, но Румянцев обошел молодца в награде, и Григорий Александрович не удержался — обиду свою открыто высказал:
— Неужто мне едино аннинским орденом гордиться?
На что Румянцев отвечал ему — жестко:
— Честный воин и без орденов должен быть гордым!
— Опять у меня неприятности, — жаловалась Екатерина при дворе. — Недавно я купила в Италии картину Менгса «Андромеда», но, отправленная морем, она, вместо Эрмитажа, оказалась в руках алжирских пиратов. Хорошо, если картина попадет на майдам, а не станет служить попоной для африканского верблюда…
Война оживила ее переписку с Вольтером, которая сделалась фривольно-панибратской: прославленный философ и коронованная женщина как бы похлопывали друг друга по плечу, Екатерина, выступая теперь в роли волшебной амазонки, рапортовала в Ферней о победах слогом боевых реляций. Вольтер предрекал ей славу царицы воскрешенной Византии, и пусть Афины станут одной из ее столиц. Версаль засылал в Турцию своих офицеров, а Вольтер вербовал их для России, уговаривая французов «не сражаться за мерзавцев, которые содержат женщин взаперти». В письмах они частенько поругивали барона Франсуа де Тотта, который, после гибели Крым-Гирея, стал инженером по укреплению бастионов Босфора. Екатерине не суждено было узнать, что Вольтер поместил ее портрет в Фернее между портретом прачки, стиравшей ему белье, и портретом угольщика, озабоченного согреванием его старческих костей.
Дени Дидро обещал посетить Петербург, и Екатерина заранее предвкушала, что надышится от него запахом парижской мансарды, а пока что вдыхала запахи гипса и глины в мастерской Фальконе. Характер скульптора, порою трудновыносимый, доставил ей немало хлопот, но императрица, защищая мастера, доказывала свету, что одни бездарности тихи и покладисты, а подлинный талант будет бесноваться, пока не ляжет в могилу. Фальконе непрестанно жаловался на вмешательство в его работу самоуверенного дилетанта Бецкого, Екатерина утешала мастера:
— Помните того архитектора из Александрии, который на алебастре имя Птолемея изобразил, а под ним на мраморе свое имя высек? Что вы злитесь на старого хрыча? Со временем имя Бецкого от вашего монумента отпадет, как Птолемеево на алебастре, а ваша добрая слава в мраморе вовек не исчезнет… Господи! Да ведь с сотворения мира таково было: одни делают, другие им мешают. Человечество состоит из двух половин — делающих и мешающих делать. Вы думаете, мне легко? Да у меня врагов-то и завистников побольше, чем у вас…
Фальконе, сторонившийся двора, был невольно вовлечен в вихрь ее политических интриг; Екатерина не раз ему говорила:
— Всех прошу прислать копию книги Рюльера, но все мне отказывают. Хоть вы скажите, как описана наша княгинюшка этим шалопаем?
Рюльер описал Дашкову удивительной красавицей, отмеченной талантами и благородством. Не так давно Екатерина Романовна снова явилась в Петербурге, готовая к вояжу по Европе, и, бывая в обществе, владелица трех тысяч рабов громко жаловалась на свою непроходимую нужду. Екатерина, чтобы заткнуть ей рот, переслала княгине с Елагиным 4 000 рублей из своего кошелька.
— Вот, государыня изволят на дорогу вам жаловать.
— Я не нуждаюсь в оскорбительных подачках! — раскричалась Дашкова. — Мне — и четыре тыщи? Пусть оставят эти деньги при себе… Я возьму лишь то, что нужно мне, и не больше!
Елагин вернулся во дворец, обтирая со лба пот:
— Чума, а не баба! Говорит, что сумма мала.
Он выложил на стол 4 рубля и 17 копеек.
— Это еще что такое? — удивилась императрица.
— Сдачи дала… Княгиня при мне, яко бухгалтер, подсчитала расходы дорожные, а остаток велела вам вернуть.
Екатерина давно не испытывала таких оскорблений.
— Если я узнаю, что она с Рюльером встречалась, обратно мерзавку не пущу: пусть там и остается со своим выводком…
«Таким образом, — заключает Дашкова в мемуарах, — я рассталась с Петербургом».
Екатерина с громадною свитой тронулась санным поездом в Лахту, за двенадцать верст от столицы, где колоссальный Гром-камень — постамент будущего памятника Петру I — медленно катили к побережью Финского залива на громадных шарах из бронзы, уложенных в желоба. Зрелище, увиденное в Лахте, было дерзновению подобно.
Екатерина даже похлопала в ладоши, сказав:
— Что эта суетная Европа? Вот у нас — чудеса!
Четыреста мужиков с песнями влекли на тяжах колоссальную гору, поверх которой трудились каменщики, обтесывая лишние углы, работали кузница и канцелярия, а барабанщики играли неустанную дробь, руководя усилиями такелажников. На глазах гостей артель передвинула Гром-камень сразу на двести сажен. Екатерина не могла взять в толк: откуда такая легкость в движении? Инженеры объяснили ей, что тут секрет кабестанов и такелажных блоков:
— Сия работа допрежь выверена на модели, и один рабочий одной лишь рукой свободно передвигает семьдесят пять пудов…
Екатерина, держа руки в муфте, зашагала к карете.
— А где же наши поэты? — говорила она. — О чем они думают? Виденное здесь в одах должно запечатлеться…
Навстречу придворным каретам спешили саночки с петербуржцами, желавшими видеть каменный колосс, медленно, но верно следующий к тому месту, где ему и стоять вечно. А в морозном воздухе уже чуточку повеяло близкой весною, ростепелью снегов.
Вот и княгиня Дашкова, прибыв в Ригу, купила карету до Берлина, переставив ее с полозьев на колеса. Статс-даму сопровождала девица Каменская, вроде подруги на услужении. По приезде в Данциг княгиня остановилась в гостинице «Россия», сказав Каменской:
— Жить надо скромно. Траты лишь на еду и лошадей.
Висевшая в гостинице картина привлекла ее внимание. Полотно отражало эпизод минувшей войны, но правда была искажена. Среди убитых и умирающих стояли на коленях русские солдаты и, сложив молитвенно ладони, взывали о пощаде к доблестным пруссакам. Дашкова такого наглого вранья не стерпела — она пылящей бомбой ворвалась в русское консульство, возглавляемое бароном Ребиндером, и стала скандалить, чтобы он срочно протестовал против вывешивания подобных картин, унижающих достоинство русской армии.
— Мадам, — отвечал консул, — до вас тут проезжали в Италию граф Алексей Орлов с братом, они тоже немало возмущались.
— Но почему же не купили картину, чтобы сжечь ее?
— Не догадались. Купите сами и сожгите ее.
— У меня нет денег на это, но их хватит на краски…
Ночью, когда в гостинице все спали, Дашкова с кистями и красками на цыпочках выбралась в коридор. Каменская несла за нею свечи и стремянку. Кавалерственная статс-дама забралась под самый потолок, чтобы восстановить историческую правду эпохи. Картина засияла свежими красками. Зеленые и красные мундиры поверженных солдат России превратились в белые и голубые мундиры воинства Фридриха II. (Как бы я ни презирал подлое скаредство и ханжеское побирушество этой женщины, но я не могу не восхищаться ее благородным поступком!) Рано утречком Дашкова покинула Данциг, заранее торжествуя. Когда хозяин гостиницы выбрался в коридор, он сначала онемел, а потом разбудил всех криком:
— Караул! Неужели русские нас победили?..
Под именем «госпожи Михалковой» Дашкова прибыла в Берлин, где ее инкогнито раскрыл сам посол Долгорукий, и княгиню посетил министр Финк фон Финкенштейн, приглашая даму явиться ко двору короля. Екатерина Романовна отнекивалась, ссылаясь на то, что «госпожа Михалкова» недостойна такой чести. Фридрих велел передать княгине, что «этикет самая глупая вещь на свете», и выразил желание принять Дашкову в Сан-Суси под любым именем. Пришлось разориться на пошив нового платья. Фридрих принял ее вместе с братом, принцем Генрихом; наверняка эти дотошные до всего господа желали выудить из женщины петербургские сплетни.
Дашкова сразу же учинила выговор королю:
— У вас больше думают о лошадях, нежели о людях. Почему в Потсдаме одни лишь проезжие мостовые? Даже римская Виа-Аппиа, по которой неслись колесницы патрициев, имела сбоку тротуар для бедных прохожих, улицы нашего древнего Новгорода тоже обладали безопасными панелями для идущих пешком…
Фридрих ударил себя тростью по голенищу ботфорта:
— Правда ли, что Дидро собирается в Петербург?
— Да, он будет принят наилучшим образом.
— А как поживает бродяга Эйлер с его логарифмами, не слишком ли он замучил Екатерину интегральными вычислениями?
— Эйлер боится пожаров и продолжает слепнуть. Он уже не может читать черным по белому, но зато пишет белым по черному.
— Живи он у нас, — сказал Генрих, — и лучший окулист Венцель сделал бы операцию, а пожары… Наши города строены из камня!
Фридрих спросил женщину, как двигается дело с памятником Петру Великому, но Дашкова отказала царю в его «величии»:
— Его деяния повершила наша великая государыня…
Король переглянулся с братом, оба они улыбнулись. Разговор продолжили за столом, и все похвалы Екатерине были уронены весьма небрежно, как и крошки хлеба, который мало ценили. Дашкова обратила внимание на старую лошадь, которая при всей строгости порядков в Сан-Суси чувствовала себя здесь хозяйкой; она бродила по клумбам, объедала нежную рассаду, топтала грядки и, наконец, топоча копытами, явилась прямо во дворец, шумно вздыхая, она гуляла вдоль картинной галереи. Король окликнул ее лошадь подбежала к нему, как верная собака, и с королевского стола была накормлена хрустящими гренками с маслом.
— Вы удивлены? — спросил он Дашкову. — Но это мой боевой конь, отпущенный мною на пенсию, как заслуженный солдат. С этим конем я побеждал Австрию, я разбил французов при Рособахе…
О России король умолчал, а его глаза, всегда холодные, чуть потеплели. Эта старая лошадь была живым памятником его прежней боевой славы. Как трудно она давалась! И как легко ее потерять. С плаца раздался призыв военной трубы, и старый конь, дожевывая королевские гренки, выбежал на волю, неожиданно перейдя на решительный галоп, словно устремляясь в атаку. Это было самое яркое впечатление от визита в Сан-Суси… Дашкова думала: «Любопытно, как-то меня встретит вольтеровский Ферней?»
Никита Иванович Панин послал Василия Рубана в ногайские степи, предупредив, что путешествия стали опасны… Не успели принять мер, как чума уже перепрыгнула через рогатки на Украину, вместе с письмами и деньгами навестила Киев, Чернигов и Переяславль, устроив чудовищную пляску смерти в богатом Нежине с его шумными греческими базарами. Вдоль проезжих трактов, легко обманывая карантины, чума помчалась в Россию, сразу же обрушившись на Брянск и Севск, Москва спешно ограждалась заставами. Соседние города предупреждались о появлении чумы сжиганием бочек со смолою, и вновь запылали над Русью тревожные, щемящие огни, будто опять, как в былые времена, пошли на Русь злые татаровья.
Рубан ретиво обскакал кочевья ногайские, доставив в Коллегию иностранных дел слухи обнадеживающие. Татары в Крыму сидят пока крепко, однако ногаи уже в смятении: часть их орд осталась за линией фронта, мурзы ногайские просят, чтобы русская армия пропустила их к семьям — обещают жить смирненько.
— Хорошие вести привез ты мне, — повеселел Панин. — Но главным условием к миру станет освобождение Обрескова и его свиты…
…Обресков снова сидел в яме Эди-Куля, но никогда не терял силы духа, возвышенного любовью к родине, пославшей его на это испытание. Кормили пленного дипломата самой дешевой и дрянной пищей — степными перепелками, от которых даже нищий в Стамбуле нос воротит. Турки над ним издевались:
— Эй, скажи, где хваленое русское могущество? Ваши доходы — ветер, а расходы — как смерч! Мы тоже читаем газеты из Европы и знаем, что золота и серебра в России совсем не осталось, а вся ваша казна наполнена жалкой медью.
— Разве богатство страны в деньгах? — отвечал Обресков.
— А в чем же? — спрашивали турки со смехом. — Наши сто пиастров умещаются в кошельке на поясе, а разменяй их на вашу медь, так потом надо везти ее на арбе, запряженной волами.
Все это так, но посол оставался послом.
— Глупцы! — кричал он. — Зато у нас есть теперь бумажные деньги, а они-то легки, словно птичий пух.
В ответ слышался непотребный хохот:
— Ты сошел с ума! Разве бывают деньги из бумаги?..
В соседней яме появился новый узник, гусарский майор Семен Зорич, исколотый пиками, изрубленный саблями, но удивительно бодрый. Обресков через решетку допытывался: почему его, мелюзгу-майора, посадили в Эди-Куль, яко персону важную и значительную?
— Обхитрил я их, — отвечал Зорич. — Когда янычары на меня навалились, я крикнул им, что я, мол, паша знатный. Вот они на выкуп за меня и польстились…
— Плохи твои дела, брат, — пожалел парня Обресков. — Теперь гнить тебе тут и гнить. Есть ли у тебя родственнички богатые?
— У меня и бедных-то не бывало… одни нищие!
Но скоро все изменилось: Обрескова отвели в баню, сменили белье, перестали глумиться над бумажными деньгами. Улучив момент, он спросил коменданта Эди-Куля:
— Жив-здоров ли султан ваш Мустафа Третий?
— Жив, но огорчен неистовством вашим…
Обресков дознался, что в Стамбуле настали голодные денечки, но причину этого пока не выяснил: комендант помалкивал. Однако вскоре он стал выпускать Обрескова в садик на прогулку, а дипломат сказал, что одному не гулянка, — там в яме сидит гусарский майор, ему тоже гулять хочется. Комендант даже руками замахал:
— Да он племянник визиря Панина… как можно?
— Врет он все, — отвечал Обресков. — Зорич такой же племянник Панина, как я дедушка султанского звездочета.
Стали гулять вдвоем. Обресков уже догадывался, что в делах батальных, делах свирепых, произошли важные события, но — какие? Комендант цитадели не выдержал — сам и проболтался:
— Румянцев-паша в безрассудстве своем, позабыв гнев божий, дерзнул к Дунаю направиться, а капудан-паша Алеко Орлов, весь в прахе и пепле, отважился к берегам Мореи приплыть…
«Скоро мы будем дома!» — обрадовался русский посол.
На греков очень уповали. Алехан не раз говорил:
— Любого из них, хоть левантского, спроси: «Из Греции ль ты?» — он ответит: «Нет, я из Македонии!» — настолько силен в эллинах древний дух Александра Македонского…
Греки морейские встречали эскадру Спиридова пальбою из ружей и пистолетов, салютуя ей радостно. Босой делегат-священник сказал адмиралу, что русские встретят на этом берегу нищий народ, угнетаемый веками, греки столь бедны, что у них нет денег даже на Библию, но зато они дарят России книгу, известную всему миру.
Спиридов раскрыл ее: это была «Илиада» Гомера…
Алехан наказал бригадиру Ганнибалу:
— Иван Абрамыч, Наварин должен быть в моей табакерке.
— Открывай ее пошире, — был ответ арапа…
Ганнибал искусно обложил крепость осадной артиллерией, умело овладев Наварином, взял большие трофеи. Флот обрел прекрасную гавань. Алехан вызвал князя Юрия Долгорукого:
— Бери солдат, ступай брать крепость Модону…
Инфантерию князя подкреплял с моря капитан-командор Грейг, но турки нахлынули скопом, пришлось отступить, потеряв все пушки. Юрий Долгорукий был ранен в голову. Когда его доставили обратно на корабли в Наварине, он дотошно спрашивал Орлова:
— Граф, и пришла ли эскадра Джона Эльфинстона?
— Пока нет. Ждем.
— А далече ли от нас флот султанский?
— Уже близок. Ждем и его.
— Дождетесь! Будет всем нам на орехи.
Оправдываясь перед Петербургом, Алехан все свои неудачи неблагородно свалил на греков, которых недавно столь пылко расхваливал. Виноват же был он сам, послушно исполняя волю Екатерины. Императрица желала видеть успехи флота на суше, а кораблям отводила неприглядную роль «извозчиков», перевозящих войска и пушки. Орлов не сразу, но все-таки осознал, что идти по стопам бабьих инструкций — самим погибнуть и дело погубить. При господстве в Архипелаге флота турецкого флоту русскому, прежде взятия крепостей, должно обеспечить собственное превосходство на море. О том же талдычил ему и адмирал Спиридов:
— Флот — не армия, корабли — не телеги! Насупротив нас, погрязших в борьбе за города и крепости, султан Мустафа выстраивает армаду свою, доверив ее опыту Гасан-бея, славного пирата берберского, величаемого титулом «Крокодил Турции».
— Крокодила-то сего бояться ли? — спрашивал Алехан.
— Крокодилы тоже слезами горькими плачут…
Получалась чертовщина! Все утвержденное в Петербурге приходилось ломать на ходу, перекраивая планы императрицы заново: флоту отрываться от берегов, выплывать в просторы. Наварин с моря подкрепляла эскадра, но с берега крепость осаждали многочисленные байраки турок и албанцев. Эльфинстон не появлялся. Наконец греческий корсар Ламбро Каччиони, придя с моря, доложил Орлову, что случайно повстречал эскадру Эльфинстона:
— Он высадил десант в Рупино, солдаты ваши пошагали в сторону Мизитры, а эскадра его снова ушла в море.
Спиридов и Орлов чокнулись бокалами с пиратом.
— На английском флоте за такие фокусы вешают, — сказал Спиридов. — Случись, Хассан запрет нас в Наварине, и мы останемся как мухи в сметане — деваться некуда… Куда его черт понес?
А скоро известились, что из Стамбула вышла еще одна эскадра, спешащая в Архипелаг, дабы подкрепить флот Гасан-бея. Шутки были плохи: «крокодил» уже разинул зубастую пасть…
Эльфинстон не стал искать Спиридова в Архипелаге, не унизил свою гордость свиданием с явным выскочкой — Алеханом Орловым. Бездумно выбросив на берег десанты, обреченные на гибель, английский наемник направил свою эскадру в море, чтобы наглядно показать миру, как умеют сражаться на море англичане.
Алехан пребывал в состоянии праведной ярости:
— Пошел для себя лавры рвать, о других не думая…
Он распорядился: Спиридову поспешить в снятии десанта, высаженного Эльфинстоном, самого Эльфинстона найти и подчинить себе, чтобы впредь не имел права для всяких импровизаций.
— А я останусь у Наварина на «Трех иерархах» с бригадиром Ганнибалом. Ежели невмоготу станет, сыщу вас в Архипелаге… Ну, Григорий Андреич, пока прощай, даст бог — свидимся!
Больных и раненых девать было некуда — Спиридов отплыл вместе с ними, и белые паруса медленно растворились в морской синеве. Орлов недолго держался у Наварина, Ганнибал доложил:
— Турки отрезали воду от крепости и города, ладно уж мы, но там бабы, детишки плачущи… Сил нет вопли их слышать!
Над салоном Орлова словно гроб заколачивали: тук-тук, так-так, — это бродил по декам капитан-командор Грейг в подкованных ботфортах. Орлов поднялся к нему, сказал, что Наварин взорвет и оставит, потому что удержать его все равно невозможно.
— Нет попутного ветра, — ответил Грейг.
— Взрывать Наварин можно при любом ветре.
— Да! Но при любом ветре из гавани не выйти.
— А, черт побери! Все время забываю, что я не на суше. С кобылой вот легше: овса ей дал — и езжай смиренно…
Наварин исчез в грохоте мощных взрывов. Греческие фелюги приняли жителей и ушли к острову Корфу, фрегат взял на борт раненых для отправки в благоустроенные госпитали мальтийских рыцарей, Грейг велел поднять паруса на «Трех иерархах». Но громадина корабля, осыпаемая градом турецких ядер, двое суток крутилась в бухте, как плевок на раскаленной сковородке, не в силах покинуть ее — не было ветра.
— Нет ветра! — кричал Грейг. — Где я возьму его?
Наконец паруса «забеременели», раздувшись, и «Три иерарха» вырвались в открытое море. Орлов отыскал русскую эскадру (под флагами Спиридова и Эльфинстона), стоящую в тени острова Милос. Первый, кого Алехан встретил на флагмане, был командир «Евстафия» капитан первого ранга Александр Иванович Круз, отличный моряк, но жестокосердый офицер. Орлов и сейчас не забыл ему напомнить:
— Гляди сам, как бы тебе за бортом не плавать. Матросы наши терпеливы, но до поры до времени… Как жизнь на эскадре?
— На эскадре — как на греческом базаре, — доложил Круз, неунывающий. — Деньги делить легко — славу делить труднее.
— Так славы-то еще никто из нас не обрел.
— Но все живут надеждою обрести ее, проклятую…
Между высшими офицерами обнаружились несогласия: кому приказывать, кому подчиняться? Спиридов по праву старшинства и опыта никак не уступал Эльфинстону, который с наглостью доказывал, что взят Екатериной на флот не для того, чтобы им помыкали русские, плававшие по тихим речкам да в луже Финского залива. Алехан начал наводить порядок с того, что резко одернул своего брата Федора, тоже пожелавшего иметь свой флаг над мачтами:
— Хоть ты не лезь, а то врежу по соске… узнаешь!
Но это — брат, с ним легче. Эльфинстон же имел более веские аргументы — личные инструкции императрицы и личное мнение о русских. Не стесняясь, он свысока доказывал Алехану:
— Уважая вашу великую государыню, я еще не имел повода для уважения ее подданных.
— Вы деньги от России получаете, милорд?
— От щедрот ея величества — да.
— Извольте и приказы получать — к исполнению.
— Но от кого? — выпрямился Эльфинстон.
— Вот сейчас и решим эту каверзу…
На палубе забили литавры, в ухающие их громы вступили жалобные флейты. Заиграл оркестр «Евстафия», ибо командир его, бравый Круз, слишком обожал боевую музыку. Орлов позвал Спиридова:
— Григорий Андреич, я смолоду в кавалерии кобылам на конюшнях хвосты от навоза подмывал, а море мне и во сне не снилось. Сам смекай: в управлении флотом уповаю лишь на тебя.
Спиридов сказал, что у него тоже есть инструкция:
— А в ней рукою самой матушки четко писано…
— Оставь ты матушку! — пресек его Орлов. — Наша императрица больно уж расписалась, как я погляжу. У меня инструкция, у тебя инструкция, у Эльфинстона инструкция, и ежели все их разом прочесть, то все они разные. А кто же командовать будет? Надо думать, однако.
— И скорее, — добавил Спиридов…
Думали быстро, но все равно опоздали. Турецкий флот объединился: теперь он имел 16 только линейных кораблей с экипажем в 16 000 человек при 1 430 орудиях. Русская эскадра состояла лишь из 9 линейных кораблей при наличии 5 458 человек с 818 пушками. Это пока только цифры, и они не запугали Орлова. Собрав офицеров эскадры в салоне, он заявил:
— Входить в разбирательство жалоб и взаимных обид не считаю пристойным делом. Верховное начальство над флотом принимаю на себя! В знак этого приказываю поднять на «Евстафии» кейзер-флаг…
Солнце уже садилось между островов за море. Снова заиграл оркестр, команды замерли. Медленно поскрипывая канарей-блоками, фалы тянулись к вершине мачты, и скоро над эскадрою ветер растянул «гвидон» длинного кейзер-флага, в котором чернел двуглавый орел штандарта. Сие значило, что отныне приказы графа Алексея Григорьевича Орлова равнялись личным приказам императрицы. С гулом, будто выстреливали пушки, паруса наполнились ветром, эскадра ложилась в крутом галсе, разворачиваясь навстречу противнику. В действие вступила дисциплина и строгая субординация. Сомнения отпали, личные обиды заглохли перед лицом страшной опасности… На кораблях наспех отслужили молебны.
23 июня 1770 года в пять часов вечера командор Грейг, державший флаг на «Ростиславе», высланном для разведки, поднял сигнал: «Вижу неприятеля». На шканцах кораблей выстраивались судовые оркестры. Когда «Евстафий» проходил вдоль линии кораблей, Спиридов крикнул:
— Играть веселее и непрестанно… пока мы живы!
Почерневшая к ночи вода нехотя расступалась перед эскадрой, уходящей в круг солнца — прямо в бессмертие.
Перед кораблями раскрывалась прорва Хиосского пролива…
— Ну и ну! — сказал Алехан, увидев впереди грандиозный хаос рангоута турецкого флота, в бортах его кораблей уже были откинуты люки, из которых сонно глядели пушечные жерла. — Эй, кают-вахтер! Сбегай да принеси мне большой стакан рому…
Перед флагманским «Евстафием» шла «Европа» под управлением капитана первого ранга Клокачева. Что там у него стряслось — непонятно, но корабль вдруг начал выкатываться из линии кильватера, и в ту же секунду прогремел голос адмирала Спиридова:
— Капитан Клокачев, поздравляю: ты — матрос! А если сплохуешь, велю за борт выкинуть… Пошел вперед, сволочь!
Разжалованный в матросы, Клокачев вернул «Европу» в общую линию. Среди вражеских кораблей выделялся флагманский «Реал-Мустафа», и уже был виден гулявший босиком по палубе с трубкой в зубах сам неустрашимый Гасан-бей в ярко-желтых шальварах, в красной албанской курточке-безрукавке; на виду у русских «Крокодил Турции» стал равнодушно поплевывать за борт… Признаем за истину: нервы турецких пушкарей оказались крепкими: они открыли огонь с дистанции в три кабельтова. Но у Спиридова нервы еще крепче:
— Не отвечай им, псам! Дождись близости…
«Европа» Клокачева первой подкатилась на дистанцию пистолетного выстрела и правым бортом изрыгнула огонь. С фуканьем выстилая над водой струи яркого дыма, ядра вонзились в турецкий флагман — (одни отскакивали, как горох от стенки, другие застревали в бортах). Обходя мель, «Европа» сгалсировала, и теперь «Евстафий» сделался головным — все ядра турок достались ему! С гулом лопнул громадный трисель, порванные снасти, как живые змеи, закручивались вокруг тел матросов.
Бравый Круз никогда не терял хладнокровия.
— Мы уже горим, — невозмутимо доложил он.
— Но еще не тонем, — отвечал Спиридов…
Палуба «Евстафия» при каждом залпе чуть приподымалась, будто нечистая сила выгибала ее, — это распирал палубу газ от обилия пушечных залпов (и там, внизу, в преисподней батарейных деков, шла такая веселая работа, что дьяволу лучше туда и не соваться: в аду дышится намного легче!). Круз почуял ослабление ветра:
— Паруса обвисают, теряем ход.
— Сам вижу… Усилить стрельбу! — командовал Спиридов.
Обнажив шпагу, он гулял по шканцам, будто по бульвару, вслушивался в треск пожара, заполнявшего отсеки корабля, успевал определять силу ветра и направление курса. Желтые шальвары «Крокодила Турции» быстро перемещались между мачтами «Реал-Мустафы», и Спиридову уже надоело их задорное мелькание. Федька Орлов заряжал пистолеты, прицеливался в капудан-пашу, но никак не мог залепить в него пулю.
— Как заговоренный, черт! — ругался он…
Алехан вдруг пригнал к борту флагмана пакетбот «Почтальон» с приказом: Спиридову, чтобы не сгореть заживо, срочно перейти на «Трех святителей», что адмирал исполнил, продолжая управлять битвою. Ветер стихал, а горящий «Евстафий» стало наваливать прямо на «Реал-Мустафу». Круз выхватил пистолет и шпагу:
— За матушку Екатерину… братцы, на абордаж!
Лохмотья парусов мотались в пламени, свечками сгорали пеньковые штаги и ванты. Пылающее бревно фор-марса-рея, круша рангоут, полетело вниз, калеча людей. Абордажа не избежать — длинный хобот бушприта турецкого флагмана уже выпирал над палубой «Евстафия», и турецкие матросы, визжа, прыгали на русский корабль, а русские матросы кинулись на корабль турецкий.
Вспыхнула дикая драка — на ножах, зубами.
— Вот это мне любо! — обрадовался Федька Орлов и, вломившись в гущу драки, крушил вокруг себя кулаками чужие головы…
(«Один из наших матросов бросился срывать турецкий флаг. Его правая, протянутая к флагу рука была отрублена. Протянул левую — ее отсекли ятаганом. Тогда он вцепился во флаг зубами, но, проколотый турками, пал замертво с вражеским флагом в зубах…»)
С высоты раздался ошеломляющий треск: это перебило горящую мачту «Реал-Мустафы». Оркестр еще играл — весело, как приказано адмиралом. А мачта медленно пошла в наклон и, взметнув тучи искр, рухнула поперек палубы «Евстафия», на которой дрались озверевшие люди.
— Господи, пронеси! — послышался вопль Федьки Орлова.
Господь бог рассудил иначе: огонь с упавшей мачты вдруг шустрой белкой скакнул прямо в люки «Евстафия», пламя быстро пробежало до крюйт-камер, где хранились запасы пороха, и два корабля, сцепившиеся в поединке, вдруг раздулись бортами, словно пузыри, затем разом исчезли в бурном извержении пороховых вулканов… Александр Круз взлетел выше всех, вращаясь телом в полете, как акробат; под ним раскинулась обширная панорама Хиосской битвы, а рядом вращались флейты и барабаны доигравшего до конца оркестра; потом Круз начал падать, и чистый воздух высоты сменился угаром и зловонием боя. Наконец прохладная вода разомкнулась под ним, командир «Евстафия» увидел на глубине испуганных рыб, тонущие предметы и людей… Наконец бравый Круз вынырнул, широко открыв обожженный рот.
Тут его ждали в шлюпке матросы — его же матросы.
Первым делом они офицера веслом по башке: тресь!
— А, хрен собачий! Наиздевался над нами… получай.
— Не буду… клянусь, — взмолился Круз.
— Коли не со страху сбрехнул, перекрестись.
Всплескивая руками, Круз перекрестился в волнах. Его схватили за волосы и втащили в шлюпку. Вокруг еще падали с высоты обломки кораблей, в воде добивая утопающих.
Гасан-бей тоже проделал воздушный полет, а теперь он плыл, держа в зубах острую саблю, и каждый раз, когда русские покушались схватить его, «Крокодил Турции» глубоко нырял, скрываясь на глубине, и — спасся… Алехан при взрыве «Евстафия» сказал:
— Эх, брат Федька, открасовался… прощай! Зато хоть смерть была громкая, ажно господь бог на небесах вздрогнул…
Потеря брата ожесточила его. Он геройски вывел «Трех иерархов» на линию огня, повелев Грейгу отдать шпринг (мертвый якорь), и «Три иерарха» били в турецкие корабли до тех пор, пока они не превращались в пылающие развалины…
Был тот решающий момент боя, когда люди уже не нуждались в приказах: каждый давно поставил крест на своей жизни и знал лишь одно — сражаться! Неистовое бешенство русских, которые вставали на шпринг, выражая этим абсолютное презрение к смерти, настолько ошеломило турок, что они хаотично побежали в сторону близкой Чесменской бухты и укрылись в ней на ночь.
Притихло. На кораблях русской эскадры догорали пожары, плотники уже заделывали пробоины, боцмана разносили по мачтам новые паруса, на шканцах отпевали мертвых. Александр Иванович Круз отыскал матросов, вытащивших его из воды:
— Ребята, кто меня по башке веслом потчевал?
Молчали. Что ни говори, а дело подсудное.
— Не бойтесь. Я не зла вам — я добра желаю.
— Я, — отозвался старый матрос с серьгою в ухе.
Круз подарил ему сто рублей:
— Вот спасибо тебе! Ты меня один раз ударил, но хорошо… Вы знайте сами и другим скажите: отныне капитан первого ранга Круз до самой смерти своей ни одного матроса пальцем не тронет…
Алехан Орлов, весь закопченный, как вобла, оборванный, обгорелый, спустился в буфет корабля и невольно вскрикнул:
— Федька! Никак, ты? А что делаешь?
— Яишню жарю. Тебе, брат, тоже сготовить?
Юрий Долгорукий запечатлел эту сцену: «Нашли Федора Орлова — в руке шпага, в другой ложка с яичницей, адмирала же — с превеликим образом на груди и с большой дозой водки в руках». Выпив водку залпом, Спиридов указал эскадре спускаться по ветру; он умело расположил брандвахту, запирая флот Гасан-бея в Чесменской бухте. Вечером созвали флагманский совет. Прихлебывая из кубка черное, как деготь, кипрское вино, Алехан сказал:
— Вот, держу знамя Гасан-бея, которое из зубов убитого матроса выдернули, но имя героя осталось безвестно. Вместе с нашим «Евстафием» улетели под облака шестьсот чистых моряцких душенек. Число наших залпов было огромно. Однако запасов крюйт-камер хватит, чтобы еще один решающий бой выдержать… Не стану осуждать контр-адмирала Эльфинстона, арьергард которого в сражении участия не принимал!
Сообща решили: флот турецкий в Чесме вконец разорить, чтоб и духу его в Архипелаге не было, а действовать противу Гасан-бея брандерами и брандскугелями (зажигательными). Алехан окликнул Ганнибала:
— Иван Абрамыч, тебе брандеры изготовить.
— Есть.
— Самуил Карлыч, тебе брандерами управлять.
— Иес, сэр, — отвечал Грейг (исполнительный).
Он спешно подготовил четырех офицеров-добровольцев, и Орлов каждого из четырех расцеловал:
— Хоть один из вас, ребята, живым останьтесь…
Ночью турецкие корабли, укрывшиеся в глубине Чесмы, обкладывали навесным огнем. В рапорте командира Грейга толково писано: «Брандскугель упал в рубашку грот-марселя одного из турецких кораблей, а так как грот-марсель был совершенно сух и сделан из материи бумажной, он загорелся мгновенно». Огонь быстро прыгал по снастям противника; мачта его, подгорев у основания, рухнула на палубу, весь корабль охватило веселое пламя.
— Брандерам — вперед! — наказал Грейг.
Две легкие турецкие галеры выплыли напересечку курса и, взяв брандер на абордаж, нещадно вырезали всю его команду. Второй брандер, выскочив на мель, был тут же взорван своей командой.
— Скверно начали! Князь Гагарин… с богом!
— Ясно, — послышалось от воды.
Прибавив парусов, брандер князя Гагарина ворвался в Чесменскую бухту и «свалился» с турецким кораблем — в свирепом огне, раздуваемом ветром, исчезли и турки и русские. Половина вражеских судов горела, подожженная артиллерией, но часть была еще не затронута огнем.
— Лейтенант Ильин, — окликнул Грейг четвертый брандер, — ты остался последний, на тебя вся надежда… Вперед!
Неслышно возникнув из-под тени берега, брандер Ильина плотно, словно пластырь, прилип к борту неприятеля. Сверху не только стреляли, но даже плевались турки. Но, запалив факел, Ильин уже бежал вдоль палубы, поджигая кучками рассыпанный порох. Гадючьи посвистывая, огонь юркнул в люк — прямо в трюмы брандера, где тесно, одна к другой, стояли бочки с порохом.
— Готово! — крикнул Ильин, швыряя факел в море…
Грейг второпях записывал в вахтенном журнале: «Легче вообразить, нежели описать, ужас, остолбенение и замешательство, овладевшие неприятелем: целые команды в страхе и отчаянии кидались в воду, поверхность бухты была покрыта множеством голов». Юрий Долгорукий тоже оставил запись: «Вода, смешанная с кровью и золою, получила прескверный вид; люди обгорелые, разным видом лежащие между обгорелых обломков, коими так порт наполнился, что едва на шлюпке мы могли мимо проезжать…» Кажется, конец!
Лишь после битвы, когда врачи взялись как следует за раненых, обнаружилось, что на эскадре сражались и женщины, скрывавшие свое природное естество под матросской одеждой. Это был извечный грех русского флота (впрочем, и английского тоже): как ни проверяли корабли перед отплытием, бабы все равно находили способы затесаться в состав экипажей. Спиридов был очень растерян:
— Что с ними, треклятыми, делать-то нонеча?
— Что-нибудь придумаем, — отвечал Алехан…
За бортом кораблей волны лениво колыхали толстый и жирный слой пепла — все, что осталось от турецкого флота. В одну лишь ночь русская эскадра уничтожила весь флот султана … Европа вздрогнула! Она еще не забыла жалкой картины, когда недавно мимо ее берегов протащилась слабенькая эскадра расшатанных кораблей, на которых вымирали экипажи, и вдруг эта эскадра превратила в прах и пепел превосходную армаду Турции, руководимую талантливейшим флотоводцем султана…
Что делается? Что происходит? Кто объяснит?
Русских курьеров Европа по сорок пять дней задерживала в карантинах, оттого почта из Архипелага запаздывала; Россия известилась о Чесменской виктории через мальтийских рыцарей и по гамбургским газетам. «Блистая в свете не мнимым блеском, — писала Екатерина морякам, — флот наш нанес сей раз чувствительный удар Оттоманской гордости. Лаврами покрыты вы, лаврами покрыта и вся эскадра». Матросов наградили годовым жалованьем, сверх того за сожжение турецкого флота они получили еще 187 475 рублей — вот пусть сами меж собой и делят! Была выбита медаль для всех участников Чесменской битвы: на аверсе изображен погибающий флот султана, а с реверса отчеканено одно лишь слово:
Вторая армия графа Петра Панина разворачивалась на Бендеры. Совет придал ей значительные силы — за счет ослабления Первой армии графа Румянцева, устремлявшего свое войско к Дунаю.
— Но граф Петр Иваныч не радует нас проворством движения, а я, — рассуждал Румянцев, — не могу поспешать к Дунаю, ибо в тылу моем турки из Бендер кулак нам показывают…
Томительно текли походные дни. Всем было не по себе. На бивуаках чума язвила нечаянные жертвы. В стакане воды люди разводили ложку колесного дегтя и пили; солдаты носили на шее чеснок; офицеры обкуривали себя мятой и можжевельником.
Румянцев на барабане раскладывал пасьянсы.
— Опять не сошлось! — И кидал карты в кусты…
Не дождавшись гонцов от Панина, он вдруг решительно двинул армию вперед. Кавалерия Потемкина и князя Репнина постоянно шла в авангарде. Потемкин был настолько изможден разъездами, что держался в седле больше из гордости. Очевидно, не лучше чувствовал себя и Николай Васильевич.
— Добром это не кончится, — сказал князь, зевая…
Вернувшись в ставку, Потемкин прошел в шатер Румянцева:
— Докладываю: Абды-паша разбил свой лагерь на реке Ларге, а за ним идут очень большие караваны верблюдов с припасами…
Румянцев указал: все лишнее, отягчающее движение, стаскивать в обозы, бросить даже рогатки. Многие были удивлены и доказывали, что без рогаток они беспомощны.
— Огонь и меч вам защитою, — отвечал Румянцев. — А возить за собой целый лес рогаток, ей-ей, прискучило. Они трусу — ограда, а храбрецу — помеха… Не теряйте мгновений, — учил Петр Александрович офицеров, — в баталиях бывают кратчайшие миги, когда надобно принять решение важное, и для того нужны смелость души и порыв сердечный. А слава и достоинство наши не терпят сносить присутствие неприятеля, не наступая на него.
В небе угасали безмятежные звезды. Потемкин осмотрел копыта своей кобылы.
— Так и есть! Одна подкова потеряна.
— Ковать уже поздно, — ответил Репнин.
Абды-паша отгородил себя от русских течением Ларги и холмами, но правый фланг его оставался открытым, хотя и сильно укрепленным. Потемкин подскакал к Безбородко, слывшему знатоком штабных тайн, и спросил, сколько противника.
— Сто тыщ будет, — отвечал бурсак, нюхая табачок.
— А нашего брата?
— Наш брат неисчислим — раз в пять меньше.
— Довоевались, — буркнул Потемкин.
— И конца не видать, — согласился Безбородко, чихая.
Потемкин вернулся к своей бригаде.
— Что слыхать в ставке? — спросил его Репнин.
— Ничего путного. Хвастаемся, что на Руси мужиков и баб полно, а коли до драки дойдет, так всегда людей не хватает.
Перед рядами кавалерии возник всадник — Румянцев.
— Вам бить в лоб по правому флангу, — велел он.
— Я так и думал, — едко рассмеялся Репнин.
Потемкин скормил своей кобыле кусок черствого хлеба. Предстояло штурмом брать линию за линией. Позади конных каре сухо громыхала артиллерия Мелиссино, слева, таясь в лощинах, текла пестрая и страшная лавина татарской конницы. Ночь кончилась… Румянцев указал нагайкой вперед.
— Вот теперь — пошли! — провозгласил он.
Большое, давно не мытое тело Потемкина откачнулось назад, потом наклонилось вперед, и он прильнул к лошадиной холке. Бурая валашская грязь сочными ломтями вылетела из-под копыт.
— Война, война! Не я, боже, тебя придумал. Не я…
Горсть вражеской картечи сыпанула по его стальной кирасе и отскочила прочь. Потемкин прошел сам и провел за собой кирасирскую лаву, гремящую амуницией и палашами, орущую одним дыханием: «Виват, Катерина!» Первая линия уже за спиной. Чудом перемахнули вторую, злобно рубили турецкую прислугу на пушках. Лошадь под ним, сломавшись в передних ногах, заржала и рухнула, бурно фонтанируя кровью, — Потемкин, перекатившись через нее, зарылся локтями в жесткую траву, но тут же вскочил в нетерпении. Мимо несло кирасирскую лаву, машущую блеском клинков. Он кричал:
— Вперед, хузары, руби в песи, руби в сечку.
Тяжко трамбуя землю, к ногам его рухнул убитый кирасир, и Потемкин с земли ловко запрыгнул в опустевшее седло, а лошадь, вся в горячке неукротимого порыва, казалось, даже не заметила, что ею овладел другой всадник, — вытянув морду, она мчалась дальше, и было так странно видеть, как ее раздутые ноздри, словно насосы, ритмично втягивают в себя тонкие струи порохового зловония… Только не думать! Вперед, надо вперед…
Под ударом палаша с лязгом разлетелся чей-то панцирь.
Еще замах — долой половину черепа.
Потемкин снова опустил свой клинок — получай!..
Но князь Репнин все же опередил его, первым ворвавшись в турецкий лагерь, где добра и денег видимо-невидимо. Наверное, Абды-паша надеялся, что русские здесь и застрянут, накинувшись на пиастры, как мыши на крупу. Но этого не случилось: под ногами кирасирских коней погибали драгоценные ковры и подушки, шкатулки с жемчугом, из кисетов сочилось серебро султанских курушей. В горячке движения Потемкин подскакал к Репнину.
— Какой час уже? — хрипло прокричал он.
На полном аллюре князь открыл карманные часы:
— Девять! Пошел десятый!.. Вперед!
Татарская лава уже исчезала за рекой, а турки рассеялись столь быстро, словно никогда и не было их на берегу Ларги.
Потемкин мешком вывалился из седла на траву:
— Вот и конец… Но, боже, как я устал!
Чужая лошадь, признав нового хозяина, покорно стояла над ним. Григорий Александрович пошарил в саквах, желая сыскать краюху хлеба, — увы! А его верная кобыла оставила свои кости на берегах Ларги, уже вписавшейся в летопись новой российской славы. Опираясь на иззубренный палаш, Потемкин повел коня в поводу.
Бой завершился, вдали угасали крики победителей:
— Виват, Катерина Великая… виват, матка наша!
«Что они знают о ней? А вот я, да, я-то знаю…»
Гонцы от Бендер, осажденных Паниным, не возвращались, и дальнейшее продвижение армии Румянцева с каждым шагом становилось опаснее: вклинившись между двумя армиями, турки могли отрезать Румянцева от его коммуникаций и магазинов. Разбитые войска Абды-паши бежали в сторону Кагула, усеивая свой путь носами и ушами, которые с большой ловкостью отрезали им военные палачи — за трусость! Трофеи достались русским небывалые… Из-за полога шатра зычно разносило рявкающий бас Румянцева:
— Что мне этот Абды-паша? Такого дурня бить жалко — мне сам Халиль-бей, визирь великий надобен, тогда и войне конец…
Халиль-бей как раз в это время маневрировал близ озера Кагул; все думали, что визирь прямо с марша навалится на армию Румянцева. Но визирь у Кагула и задержался… Румянцев, повстречав Потемкина, вдруг озлобленно сказал, что отдаст его под суд:
— И не посмотрю, что вы при дворе отплясывали!
— За что под суд? — обомлел Потемкин.
Обвинение было таково: противника не преследовали.
— А на что вам, господа, кавалерия дадена? Чтобы по боярыням молдаванским разъезжать да вино в деревнях сыскивать? Будь такое дело при Минихе, царствие ему небесное, так он не стал бы лясы точить, а сразу бы задрал оглобли полковой фуры и повесил тебя на оглоблях за шею — вот и болтайся там!
Потемкин ожидал, что за Ларгу-то уж обязательно станет кавалером георгиевским, а вместо ордена ему оглобли с петлею сулят. Однако он не полез на рожон, вежливо объясняя Румянцеву, что кавалерия после атаки едва ноги таскает:
— Нам конницу подвижную не догнать было б!
— Конницу? А пехоту на двух ногах — тоже не догнать было? Ездить не умеете, господа хорошие…
Надсадно визжали колеса — Румянцев отгонял прочь обозы, составляя их в обширный вагенбург, чтобы лишние грузы не сковывали маневренность армии.
Вместе со штабом Потемкин участвовал в рекогносцировке Румянцева, который взлетел на жеребце к подножию Траянова вала, подле него крутился на лошади молодой и шустрый капитан Михайла Голенищев-Кутузов, отмахиваясь от жалящих слепней.
— Вас ждут великие дела, — шепнул он Потемкину.
— Зачем пугать меня? — Потемкин на шенкелях стронул лошадь ближе к Безбородко: — Сколько Халиль привел войска?
— Сто пятьдесят тыщ.
— А татар за нами сколько собралось?
— Восемьдесят тыщ.
— Опять наши силы неисчислимы, — засмеялся Потемкин. — Бедная мать-Россия: никак солдат нарожать вдоволь не может…
Румянцев через подзорную трубу оглядел турецкий лагерь.
— А пушек у них много, — обратился он к Мелиссино.
— Я вижу. Вагенбург, считайте, уже отрезан.
— Это кто ж отрежет? — удивился Румянцев и трубою показал в гущу противника. — Утром оставлю от них рожки да ножки…
От своей ничтожно маленькой армии он оторвал еще 6 000 солдат и велел Потемкину взять их для охраны вагенбурга.
— Вам предстоит обрести честь и славу, — мрачно изрек он. — Пока я бью турок, вы должны сберечь мне обозы. От вашей бдительности, сударь, зависит все: быть армии или не быть.
Один глаз Потемкина был мертв, другой источал слезу.
— За что обижаете меня? — спросил он. — Почто в великий час битвы лишаете случая отличиться? Вы ведь знаете, каков я: смерти не страшусь, хотя и от жизни не отказываюсь.
— Исполнять! — гаркнул Румянцев.
Михайла Илларионович Голенищев-Кутузов тихо засмеялся:
— Я ведь предупреждал, что вас ждут великие дела.
— Помолчи хоть ты… капитанишко!
Потемкин отъехал к обозам. Ночью разожгли костры, в пикетах покрикивали часовые, кони фыркали устало. Было неприятно тихо, но даже в тишине угадывалось присутствие многотысячной орды татарских всадников, стороживших огни русского вагенбурга, чтобы утром наброситься на него и, опрокинув, вломиться в тылы румянцевской армии. Потемкин открыл флягу с вином… Чу! — вытянулся он от костра, напрягаясь. В отдалении слышались первые громы битвы при Кагуле. Потемкин видел молнии битвы и всей душой понимал, что сейчас (увы, без него!) свершается там нечто такое, что решит многое — раз и навсегда!
Это был момент, когда Румянцев перешел Траянов вал, а его войска — в суровейшем молчании — выстроились к баталии. Турки проснулись, с удивительной бодростью накинулись своей конницей. Но уже миновали времена Миниха, который создавал гигантское каре, еле ползущее со своими обозами, пушками и стадами живности внутри его, — Румянцев, избавясь от вагенбурга, расчленил армию на несколько подвижных малых каре, ограждая их не рогатками, а массированным огнем артиллерии, и пушки Мелиссино, встречая этот день, день небывалой славы, прямо с колес (!) дали башибузукам жестокий отпор… Румянцев обернулся к штабу:
— Виватов не надо! Скажем «хоп», когда выскочим…
Каре князя Репнина уже трещало под натиском турок, выскочивших из лощины. Румянцев бросил резерв в эту лощину, дабы пресечь врагу пути к ретираде. Бой охватил всю линию войск. Румянцеву доложили, что взято уже девяносто орудий.
Румянцев хвалить за геройство никого не стал:
— Девяносто? Почему так мало, черт вас побери?..
За главным ретрашементом открылись мощные батареи великого визиря. Под свирепым огнем, в двух каре, шагали полки — Бутырский, Муромский, Астраханский и прочие (всего четыре тысячи штыков). Вдруг, будто из-под земли, выросла перед ними десятитысячная толпа отборных янычар.
Никаких ружей и пистолей — одни лишь сабли.
— Ля-иль-Алла! — дружно закричали они.
Румянцев прикрыл глаза. Потом открыл их: двух каре уже не было. Русские знамена перешли в руки янычар, а великое воинство великой России спасалось постыдным бегством — под защиту соседних каре. Румянцев дернул давно не бритой щекой.
— Коня! — повелел он. Конь вынес его перед панически бегущими войсками. Румянцев вздыбил под собой жеребца, раскинул руки вширь: — Да постыдитесь, робяты… вы же ведь — русские!
Это не был приказ — лишь сердечный призыв. Не полководца к солдатам, а отца — к сыновьям своим. Вокруг него собирались разбитые, растоптанные, изувеченные, посеченные саблями бутырцы, московцы, астраханцы и прочие. Над ними возвышался сам Румянцев без парика — с открытою головой, кое-как обстриженной ножницами:
— Очухались? Тогда за отечество, с богом… арш!
Спасибо Мелиссино, вот молодец: сверхточно уложил он ядра прямо в зарядные фуры, отбитые турками у русских. Порох есть порох, и с ним не шути: фуры — одна за другой — взрывались, погребая янычарские толпы. Халиль-бею протянули подзорную трубу, но величавым жестом визирь отвел ее от себя:
— И без нее видно, что пора убирать шатер…
Его шатер уже пронзали визжащие пули — это в тыл янычарам продралась, вся в крови, дивизия князя Репнина. Напрасно великий визирь пытался остановить бегущих.
— Мы не виноваты, — кричали ему в ответ, — поди-ка сам побывай у Кагула, где сверкают молнии и грохочут громы…
Разгром турецкой армии довершила турецкая же дивизия «Анатолия», составленная из курдов. Выступив на подмогу Халильбею, они поняли, что битва проиграна, и всех убегавших грабили и убивали без жалости. На целых семь верст дорога турецкого отступления покрылась голыми обезображенными трупами. Каплан-Гирей поспешно увел своих татар прочь от Кагула — в дунайские плавни, под защиту стен Измаила…
Был уже полдень, когда Потемкин привел вагенбург к месту сражения. Голова кружилась от множества трофеев: палатки, скотина, посуда, верблюды с тюками, ковры, экипажи, фуры с припасами и аптеки достались русским заодно с главным казначеем турецкой армии, которого Безбородко уже тряс за бороду:
— Пес паршивый! Куда твоя казна подевалась?
От казны визиря нашли только мулов, клейменных особым тавром султана Мустафы III, но пиастров и дукатов — ни единого. Безбородке надоело драть сераскира за бороду, он сказал:
— Собирай гарем, да скажи бабам своим, чтобы не ревели. Сейчас всех вас отправим на житье в Саратов…
Гигантская армия Халиль-бея перестала существовать. Нет, всю ее, конечно, не выбили — она попросту разбежалась.
Это случилось 21 июля 1770 года. Виват!
Мародеры того времени знали: только тряхни мертвого турка — он зазвенит от награбленного золота, а с русского солдата поживы не будет. Иностранные волонтеры при ставке Румянцева писали с насмешкою, что рядовой воин России плохо знает, как выглядят серебро и злато («они не умели различить их по цвету»). Солдат ведал два ценных металла — свинец в пулях да медь в пятаках, которыми казна платила ему за ратные подвиги. Русский воин был бескорыстен и жил малым: хлебом и чесноком, чаркой водки и куском мяса. Он любил ходить в сапогах, но иногда бегал в атаки босиком, оставляя обувь в обозе. Простые дети крестьянской Руси, они босиком-то бывали еще проворнее…
Торжество Кагула имело продолжение: вскоре пал Измаил, Потемкин покорил Килию, русская армия разворачивала победные стяги в долинах Дуная. Петр Александрович, рапортуя Екатерине, не забыл, конечно, перечислить и свои «старческие» немощи: тут болит, здесь покалывает, снизу ноет, сверху дергает. «Ох, притворщик! — смеялась Екатерина. — Да я-то всего на четыре годочка его моложе, а разве кто скажет, что я старуха?» Она присвоила Румянцеву чин генерал-фельдмаршала, написав в рескрипте: «Вы займете в моем веке несумненно превосходное место предводителя разумного, искусного и усердного. За долг свой почитаю Вам отдать сию справедливость…» Петр Александрович первый в России удостоился ордена Георгия первой степени. Наградами осыпали и офицеров его армии. Румянцев поздравил Потемкина с третьей степенью долгожданного Георгия.
— Это не за Кагул — за Ларгу! — сказал он.
Потемкин прямо-таки осатанел от бешенства:
— Помнится, за Ларгу-то вы меня вешать желали.
— Дождись случая — повешу, — был ответ без улыбки…
А рядовые победители при Кагуле получили в награду невиданное для них чудо из чудес — шерстяные носки. Памятники той величавой битвы до сей поры гордо высятся близ молдавского колхоза Вулканешти; прохожий и сейчас, через два столетия читает отлитые из чугуна вещие слова фельдмаршала Румянцева: «СЛАВА И ДОСТОИНСТВО ВОИНСТВА РОССИЙСКОГО НЕ ТЕРПЯТ, ДАБЫ СНОСИТЬ ПРИСУТСТВИЕ НЕПРИЯТЕЛЯ, НЕ НАСТУПАЯ НА НЕГО…»
О громкий век военных споров —
Свидетель славы россиян!
Крымский хан Каплан-Гирей, застигнутый бурей войны далеко от Бахчисарая, долго отлеживался в камышах, пока сабельный шрам на его голове не покрылся спасительным струпом. Тогда, опираясь на плечо муфтия, хан выбрался из дунайских плавней и повелел:
— Всем татарам скакать за мною… в Кырым!
Раскол между татарами в Крыму, подвластными султану, и ногаями, подвластными крымским ханам, уже произошел. Если представить Крым кувшином с узеньким горлышком (Перекопом), то именно в этом горле «кувшина» сталкивались два вихревых потока, уже становившиеся враждебны один другому: ногаи рвались к степным кибиткам, чтобы отдаться под покровительство могучей России, а татары спасались от поражений за Перекопом, чтобы отсидеться в Крыму под защитою кораблей и гарнизонов турецкого султана. Буджайкская и Едисанская орды первыми изъявили покорность, и русское командование великодушно пропустило их через линию фронта. Каплан-Гирей был уже в пути к Бахчисараю, когда ему повстречались еще две орды — Джамбулакская и Едичкульская.
— Куда вы спешите, люди? — окликнул их хан. Ему отвечали: сейчас важнее сохранить то, что осталось, нежели терять головы ради того, что желает получить султан Мустафа. Каплан-Гирей никого из них не удерживал… Наконец он добрался до Бахчисарая, в дворцовом саду его встретил Селим-Гирей и резким жестом набросил на плечо брата черную косынку.
— Это тебе от султана! — Косынка означала отречение от престола. — Милостию его в Крыму новый хан — я!
Каплан-Гирей указательным пальцем смахнул с боков лошади пенистый пот и этим потом увлажнил струп заживающего на голове шрама. Он напомнил брату тот самый случай, когда голый цыган плясал на морозе от холода, а жена дала ему веревку со словами: «Опояшися как следует, и тебе сразу станет теплее».
— Не так ли и ты, Селим, вроде этой веревки, которой султан опоясал чресла свои, но теплее ему разве станет?
Сбежались улемы, муфтии, мурзы и кадии. На земле валялось длинное, тяжеленное бревно. Сверженный хан силился поднять его. Возьмет за один конец — бросит, за другой конец — тоже бросит. Каплан-Гирей ухватился за середину бревна — не поднять.
— Вы поняли меня, о мудрейшие? — спросил он.
— Прости, не поняли, — отвечали знатные татары.
— Один конец столба — наше прошлое, другой — наше будущее. Середина же — настоящее. Взялся я за прошлое Крыма — будущее не поднимается. Взялся за будущее — прошлое на земле осталось. Схватился за день настоящий — сил не хватает. А вы думайте…
Его поняли с большим беспокойством.
Громадное бревно лежало возле их ног как зловещий символ безвыходности судеб Крымского ханства. Селим-Гирей, почуяв недоброе в этой притче своего брата, окликнул ясыря Федора, дюжего русского раба, служившего водоливом в розовых садах.
— Возьми это бревно и унеси, — велел он ему.
Ясырь, наклонясь, сразу взялся за его середину.
— Эх, бездельники… — выругался мужик, и неподъемное бревно вдруг взлетело на его широкое плечо. — Куда нести? — спросил Федор по-татарски.
— Прочь отсюда… как можно дальше.
Стражники растворили перед ясырем дворцовые ворота. Знатные мурзы видели, как русский раб вышел на улицу и направился куда-то твердой, неторопливой поступью… Больше в Бахчисарае не видели ни этого бревна, ни самого ясыря. Одному Аллаху известно, как далеко ушагал Федор и где он сбросил это бревно.
Петр Иванович Панин, обложив Бендеры, все время пугал бендерского пашу Абдулл-Джалиль-заде, пересылая ему рапорты о победах Румянцева. Паша никак не реагировал. Но известие о Кагуле встрепенуло его; он сделал дерзкую вылазку — перебил в траншеях много народу, поголовно вырезал целые роты, причем среди офицеров погиб и генерал-инженер Лебель. После чего паша в халате и при тюрбане выбрался на фас крепости, громким криком прося позвать Панина… Петр Иванович предстал — в серебристом шлафроке, в ночном французском колпаке, украшенном ленточками и бантиками, — барин! С высоты неприступной крепости Абдулл-Джалиль-заде крикнул ему вниз по-немецки:
— Не досаждай мне реляциями о чужих победах. Лучше осмелься сам взять меня — тогда и хвастай. Но помни, что Аллах всемогущ: от Бендер ни одного гвоздя, ни одной доски не получишь!
Зловонно разбухая, под стенами Бендер долго разлагались трупы. Наконец турки средь бела дня вышли из цитадели, русские выбрались из траншей, сообща стали хоронить убитых, миролюбиво переругиваясь и даже помогая друг другу. Один из бендерских мортусов сдался в плен. Панин допросил перебежчика, и тот сказал, что вчера зарезали помощника паши со всей его канцелярией за то, что он хотел сдать русским Бендеры.
— Плохо у вас? — обрадовался граф Панин.
— Но у вас тоже плохо, — здраво отвечал турок… Это верно: армия Панина каждодневно теряла в перестрелках 40–50 человек, она просто таяла. В окопах грязи было до колена, раненые, упав, захлебывались в слякоти. Были роты, в которых осталось лишь 19 рядовых и ни одного офицера. Пора сказать правду: Румянцева солдаты боялись, но любили, Панина они боялись и не любили, — солдат всегда чует, кто бережет его кровушку, а кто льет понапрасну. Петр Иванович рядовых вроде и не замечал — редко слово им буркнет; с аккуратностью, перенятой от пруссаков, Панин награждал солдат после схваток каждого по 25 копеечек, только обижая людей.
— Будто милостыньку подал… надо же, а?
Бендеры не сдавались! Вокруг крепости шла подземная война: русские и турки, как кроты, неустанно копали глубокие галереи, в ответ на мину подводили контрмину (в результате днями и ночами гремели взрывы, погребая в туннелях саперов и инженеров). Русские мужики-землекопы, нанятые в Калуге и Рязани, погибали заодно с солдатами в могилах, которые сами же для себя и отрыли.
Наконец граф Панин снова появился в траншеях.
— Эй, правоверные! — крикнул он. — Передайте своему паше, что князь Прозоровский разбил под Очаковом все ваше войско, которое вы ждете себе в подкрепление… Сдавайтесь!
Рядом с ним рухнул барон Корф, которому турецкая пуля прошила насквозь обе щеки, разорвав во рту язык и выбив зубы. Панин шагнул в галерею, где саперы уже сложили 400 пудов пороха — для взрыва «Globe de compression», чтобы обрушить крепостную стену. Полковник Протасов через трубку — слушал землю.
— Пока тихо. Вроде турки и не ведут под нас сапу…
Только осенью Панин решился. Гренадеры подтащили штурмовые лестницы, залегли. Полтысячи крестьян с лопатами не покидали их — помощники! Ближе к ночи «compression» был взорван, но ворота Бендер лишь дрогнули на могучих петлях. Общий поток людей ринулся в ров, люди букашками ползли по стенам, падавшие с лестниц увлекали за собой живых, которые калечились. Перемахнув через стены, русские приняли бой в самой кромешной обстановке — в незнакомых улицах незнакомого города! Бендеры охватило пожарами. В подвалах кричали заживо сгоравшие люди, но янычарский ага лишь под утро поднял над гласисом белое знамя, после чего турки стали кидать через стену свое оружие, признав поражение. Но при этом кричали:
— Выпускайте нас за Дунай — домой!
— Какой там Дунай? Всех вас велено в Киев везти…
Турки потеряли в этом пекле около 4 000 человек, а русская армия — более 4 000. Правда, пленных взяли, вместе с детьми и женщинами, ужасающее количество — длиннющим обозом все они потянулись на новое, киевское жительство. Потом армия отошла на зимние квартиры, а граф Панин подал в отставку. Его самолюбие страдало: Румянцев стал генерал-фельдмаршалом, его подвиги восхищали мир, а взятие Бендер никто не праздновал. Скрывая уязвление гордыни, Петр Иванович объяснял душевную досаду невниманием к своей многострадальной армии:
— Я представил к производству в кавалеры сто господ офицеров, а Кригс-коллегия утвердила лишь тридцать пять. Уверен, что такой несправедливости в армии Фридриха Великого не допустили бы…
Перед отъездом из армии, обходя лагерь, он задержался возле костра, на котором варилась каша; вокруг покатывались от хохота донские казаки. Панин спросил, с чего они так веселятся.
— Да эвон, Емелька-то саблю у сераскира отнял богатую, а теперь брешет, собака, будто сам государь Петр Первый ему крестным отцом доводится — от него, мол, и сабля наследная.
— А ну, дай нагайку! — сказал Панин; что есть сил отлупцевал «крестника» вдоль спины и спросил потом: — Какой станицы?
— Зимовейской.
— Зовут-то как?
— Емелькой Пугачевым.
— Ступай… тебя каша заждалась.
Это была их первая встреча. Петр Иванович удалился в подмосковную усадьбу Михалково, где стал возводить… Бендеры! Да, да. Копию турецкой крепости, под стенами которой царица его обидела. Пребывая в унизительной отставке, граф Панин продолжал злословить по адресу Петербурга, подтверждая славу «персонального оскорбителя» императрицы. Зато безмерно нахваливал Фридриха II:
— Нам бы такого государя, так, глядишь, народец-то наш не избаловался. У короля смиренно живут. А у нас бунты да пожары.
Однажды фельдмаршал Салтыков круто осадил его:
— Петр Иванович, да ведь если б в Германии так хорошо жилось, как ты всюду сказываешь, не бежали б немцы толпами в Россию! А что-то не слыхать, чтобы наши мужики в Пруссию бегали. Умный ты барин, а слушать тебя иной раз невмоготу. Уж ты прости…
Румянцев в это время расположил армию на Дунае; отсюда он ругался с Военной коллегией, не понимавшей его, злился на Екатерину, толкавшую армию за Дунай. Однажды за ужином фельдмаршал разрезал огурец пополам, одну половинку рассек на две доли. Потом всю мякоть из огурца ножиком выскоблил.
— Вот! — сказал Румянцев штабу. — Единственный способ нам Дунай форсировать. В одну половинку солдат сядет, а двумя дольками огурца, яко веслами, грести учнет… У турок-то на Дунае целая флотилия, а у нас даже паромов не завели!
Никогда еще не был так горд сын поморский Прошка Курносов, как при закладе его первого корабля — его первейшей любви! В киле стамескою выдолбили щель, в нее опустили серебряную пластинку, на которой граверно начертано: «Заложен в С.-Пбг. Адмиралтействе подмастерьем Пр. Курносовым»… Плотницкий топор, доставшийся в наследство от прадедов-корабельщиков, выводил Прошку на стезю высочайшего назначения — государственного!
На стапелях закладывались сразу два корабля, совершенно однотипные («систер-шипы», как говорят англичане). Один корабль строил мастер, другой — подмастерье. При этом ученик не имел права ни в чем отступать от навыков мастера, не дерзал опережать его в работе. Подмастерье не создавал, а лишь копировал корабль, создаваемый мастером. Положил он киль — клади и ты. Врезал в киль шпангоуты — врезай тоже. Запил мастер — похмеляйся с ним за компанию. Прошка по горячности неустанно желал опередить Катасонова, ему казалось, что майор долго возится с набором корпуса, но терпел из принципа: яйца курицу не учат!
Наконец два корабля, внешне абсолютно одинаковые, выросли на стапелях, и Катасонов за свой головой ручался, а Прошка еще терзался: все ли верно им сделано? Явилась комиссия от Адмиралтейства: снаружи не придерешься, даже посмеивались:
— Два близнеца от единой матушки…
Полезли в низы. Там, в низах, начальство забеспокоилось, что иначе бимсы креплены к настилу палубному.
— Почему неверно крепил? — спросили Прошку.
— Так прочнее, — отвечал он. — А где ты видел такой нахлест обшивки?
— У испанцев… Чем плохо?
Комиссия узрела и крепление стрингеров совершенно инакое, нежели на корабле мастера Катасонова. Прошку уже шпыняли:
— Ты что, парень, за нос тут всех водишь?
— Никого за нос я не вожу, а когда бывал на верфях аглицких, там усмотрел, что англичане тако и крепят стрингеры.
Голенищев-Кутузов-средний вступился за парня.
— Да цыть! — сказал он. — Он же не в игрушки играет…
На спуске кораблей присутствовал и двор с императрицей. Прошка впервые видел Екатерину столь близко; при соблюдении величавости она была чересчур подвижна и свободна в жестах. Когда корабли сошли на воду, чуть покачиваясь, Голенищев-Кутузов сказал Прошке, что будет ему чин шхипера второго ранга — со шпагой!
— Теперь иди. Государыня видеть тебя желает.
Память у Екатерины была превосходная:
— Не тот ли господин Курносов, что непорочный лес из Казани вывез, а ему за это сто рублей дадено с публикацией?
— Тот самый, матушка, — живо подоспел Голенищев-Кутузов. — Человек старательный, земляк ломоносовский — из поморов он.
Екатерина сказала, что, согласно заветам Петра I, за построение корабля мастер получает от казны 200 рублей.
— Деньги немалые, — подмигнула она Прошке. — Уж ты, когда встретимся на улице, так не зазнавайся, поклонись мне, дружок. На Камчатку или в Охотск хочешь? Там карьера бывает скорая.
Прошка прикинул и так и эдак. Отказался:
— Пока молод, мне повоевать желательно…
Ближе к весне предстояла ему дальняя дорога.
Накануне побед русской армии Париж праздновал свадьбу дофина, будущего короля Людовика XVI, с младшей дочерью Марии-Терезии — Марией-Антуанеттой, которой минуло уже 14 лет. В день венчания придворные Версаля устроили неприличную давку, смертельно помяв сотню швейцарских гвардейцев (а этих ландскнехтов помять трудно!). Публичное торжество у Тюильри завершилось подлинной катастрофой: озверевшие буржуа обрушили экипажи, топча ногами павших и лошадей в упряжи, а толпа была настолько плотной, что многие мертвецы не могли упасть, продолжая двигаться в груде спрессованных тел, пока не рухнули перила набережной и люди не посыпались в Сену, — число жертв перевалило за тысячу. Когда об этом событии известились в Петербурге, то многие при дворе суеверно перекрестились:
— Людовику Шестнадцатому не бывать: примета для Франции нехорошая…
Но примета была нехорошей и для России: браком дофина Франции с дочерью венской императрицы закреплялся союз против России. Шуазель страдал: умудренная богатым опытом Франция теперь вынуждена была учитывать на весах Европы успехи молодой, быстро шагающей России. Чисто политический союз Версаля с Веною превращался в фамильный, становясь более опасным для Петербурга.
В эти дни Мустафа III, окруженный французами, рассуждал:
— Уничтожив мой флот в Хиосе и при Чесме, русские лишь подстригли мне бороду, но подстриженная борода, как вы знаете, растет еще быстрее…
Удивительная страна! Французам казалось, что они попали за кулисы Европы, в мир ярких, но растрепанных декораций, и нигде так хорошо не ощущалась несуразность турецкой жизни, как на базарах Стамбула. Войны наполняли площади майданов толпами невольников, золотом и серебром, зеркалами и хрустальной посудой, розовым маслом и благовониями. Внешне казалось, что все сыты и довольны. Но даже вблизи столицы никто не видел клочка обработанной земли. Столица султана кормилась исключительно с пристани: что привезут корабли из Египта, из Греции, из Африки или Сирии, то будет сегодня съедено. Но теперь русская эскадра Спиридова блокировала Дарданеллы, и там, где еще вчера пересыпалось тусклое золото и шумела драгоценная парча, теперь лежали умиравшие люди. Вот как мало надо богатейшей стране, чтобы она вдруг скорчилась от голода… В эти дни султан заявил, что теперь сам поведет войска, но тут стали плакать его жены, и он, печальный, вернулся в гарем. Стамбул кишмя кишел дезертирами. Полиция наказала проституткам не брать с них платы, но бурными ласками заставить вернуться под Знамя Пророка, при одном виде которого неверные сразу ослепнут. Однако, почуяв неладное в бескорыстии гурий, дезертиры раздели их донага, гоняли по улицам, избивая палками. «Мы не виноваты, — кричали они, — что пушки неверных заряжены ядрами величиной с хороший курдюк жирной овцы».
Мустафа III велел обставить Сераль виселицами и кольями. Дезертиров подвешивали крючьями за ребра, они сипло орали, когда колья медленно пронзали им внутренности. Но в одну из ночей все виселицы оказались спилены и на стене Сераля явилась грозная надпись: султан добудет нам мир, или он потеряет престол. Мустафа призвал к себе венского посла Тугута. Свадьба дофина с Марией-Антуанеттой усилила антирусскую коалицию, и потому султан говорил уверенно:
— Твоя мудрая императрица, да хранит ее Аллах, может облегчить мое положение и насытить свое неутоленное чрево. Сообща изгнав русских из Польши, Турция и Австрия разделят Польшу между собою… не так ли? — Тугут сомневался. — А ты не сомневайся. Если сами же барские конфедераты обещали мне за войну с Россией отдать Волынь и Подолию, то они не обидятся, если Вена заберет Буковину с Галицией.
Тугут, бездомный мальчик, был воспитанником венской императрицы. Настоящая фамилия его Thunichtsgut (делай не хорошо), но Мария-Терезия указала ему писать иначе: Thugut (делай хорошо)!
— Такая конжурация, — отвечал Тугут, — вызовет большое пролитие крови, а моя императрица будет еще больше плакать.
Мустафа весело и беззаботно рассмеялся:
— Ты, посол, знаешь только свою жену, а у меня этого добра полный гарем, я лучше изучил слабую женскую породу. Спроси любого из моих евнухов, он тебе скажет: чем больше женщины плачут, тем меньше они бегают по нужде…
Дипломатией тут и не пахло. Но за изворотом мышления султана таилась логика: Мария-Терезия может польститься на легкую добычу. Габсбурги неисправимы!
Метеор-Суворов обретал в Польше первую славу — громкую…
Главари барской конфедерации, всюду им разбиваемой, бежали в Силезию, но Фридрих II вытолкал их оттуда в три шеи, они затаились в мадьярском Прешове, провозгласив низложение «теленка» с престола. Акт этот вручил королю Михаил Стравинский (предок известного композитора), пробравшийся в замок Варшавы под видом просителя, а Станислав Понятовский, крайне встревоженный, умолял Петербург усилить борьбу с конфедератами… Фридрих II, размышляя об этом, тщательно отработал на флейте сложный пассаж маэстро Кванца. Продув мундштук, он сказал Финкенштейну:
— Дружище, а что слыхать о чуме в России?
Если не знать короля, то вопрос покажется вне всякой связи с конфедератами. Но министр знал: мышление Фридриха — как у Филидора, заранее рассчитывавшего все ходы шахматных фигур.
— По слухам, уже немало жертв в Харькове, есть подозрительно уязвленные и в самой Москве, среди работных людей.
— Прекрасно! — обрадовался король. — Пусть наши берлинские газеты кричат, что русская чума уже переползла в города польские и необходимо оцепить мою Пруссию кордонами…
На самом же деле он выстроил вдоль границ с Польшею не санитарные кордоны, а целую армию, готовую по первому свистку из Потсдама обрушить пограничные столбы. Но мнение Европы королю обмануть удалось! Даже берлинцы, начитавшись газет, бегали по врачам с каждым прыщиком, запасались «уксусом четырех разбойников». Прусские академики между тем времени зря не теряли: в древних архивах они отыскивали любые ничтожные предлоги мнимых прав на польские земли. А по ночам солдаты Фридриха врывались во владения Речи Посполитой, хватали с постелей сонных вдовушек и девиц, тащили их за волосы в Пруссию… Финк фон Финкенштейн спросил короля:
— А вы придумали: занятие для этих польских девок?
— Финк, — отвечал король, — самое удобное для них занятие — быть верными женами моих потсдамских гренадеров.
Когда полячки стали его подданными, он возмутился:
— Безобразие! А где же их приданое?..
Берлинские юристы предъявили Польше претензии: пусть каждая полячка, нашедшая семейное счастье в Пруссии, получит от Польши кровать, четыре большие подушки, два одеяла, корову, двух породистых свиней и хотя бы три дуката — на пиво своему бравому мужу.
Король пригласил к себе чиновника Гальсера:
— Не пора ли начинать чеканку дукатов, которые бы на треть веса состояли из самой паршивой лигатуры?
— На какую сумму прикажете, ваше величество?
— Для начала в пятнадцать миллионов…
С этими миллионами король послал в Польшу своего поверенного Эфраима. Под именем консула Симониса жулик закупал для Пруссии зерно, кожи, мясо, драгоценности, меха, лес, картины, парусину — и за все расплачивался фальшивой монетой. Обогатив казну короля, Симонис скрылся, а поляки не сразу, но все же догадались, что их облапошили на целую треть доходов. Решив поскорее сбыть с рук фальшивые дукаты, они пустили их в оборот, и вскоре генерал-прокурор князь Вяземский, ужасно взволнованный, не находил слов, докладывая Екатерине о наплыве фальшивых денег.
— Александр Алексеич, — сказала Екатерина, — ты не пугайся. При Елизавете уже было такое, когда мы с Пруссией воевали.
— Боюсь, не Эфраим ли снова за дело взялся?
— Не страдай?! Поехали лучше кататься…
В дороге она указала: открыто объявить по всей империи, что фальшивые дукаты будут принимаемы казной, как настоящие, а тишком велела вызнать пути-дороги «Симониса». Екатерина ехала на прогулку в новой карете, овальные бока которой были расписаны изящными картинами в духе Антуана Ватто. Кони вынесли ее на развилку Московского и Царскосельского трактов. В кустах белела конторка рабочей артели, осушавшей болото. Вдоль тропинки шагала в город чухонка с молочным кувшином на голове.
— Как зовется место сие? — окликнул ее Вяземский.
— Кекерекексинен, — ответила та.
— Qu'est que c'est? — удивилась Екатерина. Лакеи с запяток объяснили ей, что с чухонского на русский это переводится так: Лягушачье болото. — Вот и чудесно! — Екатерина повернулась к Бецкому. — Иван Ваныч, завтра же отпиши в Лондон, чтобы на заводе Веджвуда сделали фаянсовый сервиз с изображением жанровых сцен из жизни веселых лягушек. На этом болоте выстрою дворец.
Вяземский сдернул с лысой головы пышный парик:
— Господи, пресвятая матерь-богородица! Войнища такая идет, кругом в долгу, как в шелку, одними бумажками сыты, а ваше величество новый дворец ставит… И где? На болоте чухонском.
— Молчи, старик! Пока я жива, будут и деньги, а вот когда помру, тогда ни меня, ни вас, ни денег не будет.
Лейб-кучер Никита громко высморкался с козел:
— А кудыть дале-то ехать, осударыня?
Екатерина с размаху убила комара на своей щеке.
— Езжай, куда глаза глядят. Нам везде хорошо!
О чем Фридрих II не договорил с Австрией при свидании в силезском Нейссе, следовало решать в моравском Нейштадте, куда Иосиф II и выехал вместе с Кауницем. Тот еще пытался водить на помочах молодого германского императора, но Иосиф иногда уже давал канцлеру ощутимые ответные щелчки.
Фридрих был бы счастлив слышать их диалог в карете.
— Сами мы воевать не будем, — доказывал Иосиф, — но в случае победы Турции над Россией я хотел бы иметь в своих владениях часть Польши, всю Галицию и… не откажусь от Украины.
— Зато в случае победы России над Турцией, — подхватывал Кауниц, — наши планы становятся шире: Австрия должна поглотить Малую Валахию, Болгарию, Сербию, Боснию, Албанию и… Грецию!
— Вы забыли о Египте, — напомнил император.
— Простите, ваше величество, я забыл…
— Следует помнить, что со временем мы должны занять и Египет, дабы не допустить туда французов и англичан, которые придут на берега Нила, если мы, немцы, не поторопимся.
— Еще раз извините мою старческую забывчивость.
— Я вас прощаю, — сказал Иосиф…
Фридрих приветливо встретил свиту Иосифа (составленную, как нарочно, из генералов, которых королю доводилось вдребезги сокрушать на полях былых сражений), а канцлер Кауниц, сухо кивнув королю, удалился на кухню, где с помощью аптечных весов и мензурок начал производить химический анализ сливок, шоколада и сахара, должных воплотиться в обычную чашку какао. Иосиф заранее извинился перед Фридрихом за дурацкие причуды канцлера:
— Окна будут плотно затворены — никакого проветривания. Перья и карандаши должны лежать в идеальной линии, иначе он взбесится. Не удивляйтесь, если канцлер вдруг начнет метаться, сравнивая температуру наружного воздуха с комнатной, и при этом то снимать, то надевать свои черные плащи.
— Благодарю. Сколько плащей он носит сразу?
— Сейчас на нем девять.
— Хорошо, что у вашего канцлера не девять голов…
Конференцию Кауниц открыл со всей спесью, ему присущей. Он не привык в Вене слушать других. а больше привык слушать самого себя. Для начала он проделал глубокий исторический экскурс в прошлое Европы, при этом Фридрих, отличный знаток истории, вежливо позевал. Затем Кауниц обрушился на Европу, как на лютого врага своего, и в высокопарных выражениях сложил дивную фантазию на тему о политическом совершенстве «Священной Римской империи», которую он имеет честь представлять, и, наконец, замучив всех словоизвержениями, признался в главном:
— Мы собрались здесь, чтобы противостоять честолюбивым замыслам варварской России; один шаг Румянцева за Дунай будет означать для всех нас совместную войну против России… Пора выстроить плотину, дабы удержать выступающий из берегов могучий русский поток, угрожающий потопом народам всего мира! Я согласен: пусть будет война! Россию мы победим…
На листе бумаги король нарисовал бегущую лошадку, косо глянул на сжавшегося Иосифа, задержал взгляд на Каунице.
— Вы никогда не победите Россию, — заметил он спокойно.
— Почему? — возмутился император.
— По той простой причине, что я… честный человек.
На спину лошадки он пририсовал фигурку гусара.
— Я жду объяснений, — потребовал Кауниц.
— Объясняю: верный союзу с Россией, я, король Пруссии, в случае возникновения войны между Австрией и Россией, вынужден выступить против вашей идеальной империи. Согласитесь: если Пруссия, маленькая и бедная, успешно отбивалась от коалиции Франции, России и Австрии, то, объединясь с армией Румянцева, она через неделю промарширует по улицам вашей столицы…
Он бил, он издевался, он уничтожал, он выигрывал.
Тихим голосом король скромнейше добавил:
— Мой союз с Россией и есть препятствие, мешающее нам приступить к тем мерам, о которых четыре часа подряд с завидным красноречием рассуждал наш высокочтимый коллега Кауниц.
— Я не понимаю, зачем мы тогда здесь собрались? — вопросил Иосиф, молодой и еще торопливый.
— Ваше императорское величество сейчас это поймет…
Вошел курьер от графа Цегелина, взломал печати на дипломатической сумке. В ней было обращение султана Мустафы III ко дворам Потсдама и Вены взять на себя посредничество в устранении несчастной для него войны с Россией.
— Кто все это сделал? — вскочил Иосиф.
Фридрих извлек из кармана дешевенькую табакерку, которую он называл «ящиком Пандоры», и постучал по ней пальцем:
— Не я же! Это сделал Кагул, так решила Чесма…
Далее, деловито и кратко, без лишних эмоций, король сказал, что его брат, принц Генрих, возможно, в личном общении с Екатериной договорится с нею о посредничестве к миру и будет настаивать перед Россией о необходимости раздела польских земель:
— Свои военные потери Россия пусть компенсирует не на Дунае и Кавказе, именно Польша станет козлом отпущения за все наши грехи. А вы, князь, — обратился он к Кауницу, — покопайтесь в венских архивах. Вряд ли там не сыщется поводов для захвата чего-либо чужого…
— Россия против раздела Польши, — заметил Иосиф.
— В том-то состоит наша трудность, чтобы заставить Россию выкупаться с нами заодно в одной мутной луже. Кто из вас знает, каково первое условие Петербурга для мира с Турцией?
— Освобождение Обрескова и его свиты.
— С этого нам и следует начинать…
Цегелин (посол Берлина) и Тугут (посол Вены) начали внушать великому визирю, что русский посол уже достаточно наказан:
— Теперь он стал умнее, и можно его отпустить…
В обратной дороге Финкенштейн спросил короля: как случилось, что Мустафа III воззвал к посредничеству, очень точно угадав время конференции в Нейштадте? Король сознался:
— Это я посоветовал ему…
Пруссия начинала новую для нее политику — восточную.
— А каково ваше впечатление от Кауница?
— Много знающий балбес, который не говорит, а вещает, будто в церкви. Он спесив, как пошлый педант, и нагл, как всякий венский придворный.
— А что вы скажете о молодом императоре?
— Второй шаг он делает раньше первого, отчего, я полагаю, и будет всю свою жизнь ходить с заплетающимися ногами…
…Каменщики навезли на Лягушачье болото кирпичей, извести, стали возводить фундамент дворца. Между собой говорили:
— Кекерекексинен — язык сломать можно!
Неприкаянный Вася Рубан блуждал среди публики…
Вот и осень, дождливая осень 1770 года, дышится хорошо!
В самом конце сентября из Малой Невки в Большую Неву вплыла странная флотилия: два парусных фрегата вели меж своих бортов чудовищный плашкоут, поверх которого лежала гигантская глыбища Гром-камня. Медленно обогнув крепость, флотилия проплыла мимо Зимнего дворца и Адмиралтейства, тихо причалив к берегу возле Сената… Было столь непомерное скопление горожан на набережной, что многие боялись, как бы не случилось смертельной давки, какая произошла при обручении французского дофина. Гром-камень с плашкоута съехал на берег. Офицеры и матросы, штурмана и такелажники, водолазы и бурлаки — этот народ умел работать! Петербуржцы в их честь кричали: «Ура!», а Вася Рубан, принаряженный ради такого дня, раздавал в толпе листки со своими стихами:
Нерукотворная здесь Росская гора,
Вняв гласу божию из уст Екатерины,
Прешла во град Петров чрез невские пучины
И пала под стопы Великого Петра…
Среди гуляющих встретился ему и Василий Петров.
— Чего тут стараешься? — спросил тот, важничая.
— Российской публике услужаю.
— Нашел кому услужать! Лучше бы милостивца себе выбрал, да и кормился бы возле благ его. Эдак, тезка, тебе кареты не завести… Бросай листки свои, поедем в гости ко мне. Эвон, моя карета стоит. Я тебе покажу, как жить надо. У меня уже два лакея, брат. Что ни скажу — мигом… А чего в долг не просишь?
В дороге Рубан пожалел, что нету с ними Потемкина.
— На Гришку не уповай, — рассудил Петров. — Я-то близ высоких персон толкусь, так все знаю: это ломоть от двора отрезанный. Его здесь никто не ждет. Сейчас при дворе иных ожидают: графа Алексея Орлова да еще принца прусского Генриха.
Рубан спросил: чего Пруссии-то от нас надобно?
— В политике всегда так: двое до потери сознания дерутся, а третий наблюдает. Под конец драки он больше все о мире кричит и тем выгоду обретает, а те, что дрались, при синяках да шишках остаются… Почему карету мою не похвалишь?
— Хорошая. Дай мне три рубля, Васенька, а?
— Вот видишь, — уколол его Петров, — публика-то ничего тебе не дала. Ведь не я к тебе, а ты ко мне в гости едешь…
Принц Генрих гостил у своей сестры, шведской королевы Ловизы-Ульрики, когда Фридрих велел ему отправиться в Петербург: «Сделай все, чтобы мы не остались в дураках! Я не Вольтер, и эта бабенка не отделается от меня остроумным комплиментом с придачею шубы на соболях…» Король отправил в дар Екатерине напольные часы работы Карла Бауэра, а Екатерина приготовила ковры Шпалерной мануфактуры и обивку для гарнитура в Сан-Суси. Уже сама скудость монарших презентов показывала, что отношения между дворами Петербурга и Потсдама довольно-таки натянуты…
Безобразный длинноносый карлик с прической, собранной на затылке в громадный «кошелек», принц Генрих явился хорошей поживой для питерских зубоскалов. За годы общения с русскими Екатерина привыкла много шутить, перемежая дела смехом и забавами. Пикировки с послами научили ее вести беседы на острейших поворотах, а принц рассказывал о приготовлении кофе из овса с пережженным ячменем. Императрица призналась фавориту:
— Принц легок мыслью, как свинцовая бомба.
— Чего этот тугодум желает от нас?
— Немцы хотят из Польши жирный бульон сварить, уже и гостей назвали: Иосифа с его маменькой…
Екатерина написала Панину, что ей предложено посредничество к миру, но гостя никак не расшевелить: «Уж я вожу его, вожу, а из принца не ползет, не лезет, не выжимается». Опережая события, Панин распорядился, чтобы Румянцев немедля вступил в личные переговоры с великим визирем. При этом Никита Иванович заявил Генриху, что Россия имеет самые умеренные претензии к Турции: присоединение Кабарды и Азовской области, свободное мореплавание в Черном море, независимость Крымского ханства, протекторат России над Валахией и Молдавией, всеобщая амнистия греческим патриотам. Услышав это, посланец Фридриха сразу же затряс «кошельком» на затылке:
— Столь непомерные требования способны изменить всю карту мира… Вена никогда не согласится!
— Отчего же? — хмыкнул Панин. — Австрия имеет свои интересы, а султан не позволит татарам стать народом самостоятельным…
Генрих депешировал королю, что все его убеждения Екатерина почему-то встречала смехом (из чего можно заключить, что результаты свиданий в Нейссе и Нейштадте перестали быть тайной для русского Кабинета). Наконец он проговорился о главном:
— Поляки больше всех переколотили горшков — будет справедливо, если они и расплатятся за все черепки…
Екатерина еще при вступлении на престол публично заявила, что Россия «ни за чьим хвостом не потащится», а теперь король Пруссии протягивал ей свой хвост, и ей было противно за него цепляться. Екатерина ушла от ответа, заговорив о картинах своего Эрмитажа, а Генрих выразил удивление перед ее фатальной расточительностью.
— Моя расточительность, — отвечала она, — лишь кажущаяся. Германия отпустила меня полураздетой бесприданницей, с одним медным кувшином в руках. Эрмитажа мне в гроб не забрать, все останется России, приютившей и возвеличившей меня, а потомки, даст бог, еще и похвалят… именно за бережливость. Государство, не имеющее картинной галереи, это не государство, а жалкая деревушка!
Утром ее ждало донесение с Яика: казаки-старообрядцы отказывались идти на войну — мы, мол, не донские дураки, чтобы нам бороды обскоблили. А принц Генрих припугнул Екатерину: отказываясь от посредничества к миру через услуги Берлина и Вены, Петербург может попасть в железные клещи — султан обратится за посредничеством к Версалю! Екатерина, великая актриса, хохотала до boyaux fel'es (до надорванных кишок, по ее словам).
— Я уже говорила и повторяю сейчас: Версаль может делать лишь то, что может, а я стану делать, что хочу… Не смешите меня, принц! Ха-ха-ха… К чему все это? Фельдмаршал Румянцев уже ведет переговоры о мире с великим визирем, а графиня Дюбарри не потерпит герцога Шуазеля, который вскарабкался к власти, как по лесенке, по худосочным ребрам маркизы Помпадур!
Помпадур к тому времени уже покоилась в гробу.
«Высокий гость» мизерного роста был ошеломлен русским транжирством. Поезд императрицы, выехав из Петербурга, растянулся на 14 верст, дорога до Царского Села была обставлена красочными транспарантами, дачи богатеев-вельмож соперничали меж собою в искусстве иллюминации, горящие пирамиды освещали путь. Неожиданно впереди поезда раздался ужасающий грохот, из вечерней тьмы возник конус гигантской горы, кратер которой с гулом выплескивал бурную лаву. Екатерина любезно объяснила Генриху:
— Я давно хотела посмотреть на извержение Везувия…
Это «заговорила» Пулковская гора, которую русские пиротехники за одну ночь превратили в итальянский вулкан, выбрасывавший к небу потоки суматошного огня. Было уже совсем темно, когда двор прибыл в Царское Село, где сразу же начался маскарад. Екатерина явилась в костюме голландской кофейницы, с маскою на лице. В толпе ей встретился милый приятель, граф Александр Строганов, она вытянула его в круг менуэта, танцуя, сказала, что Иосиф в мадьярском Прешове пьянствовал с конфедератами, суля им поддержку Австрии:
— А теперь послал в Польшу два корпуса…
— Не верь газетам, Като, — отозвался Строганов.
— Если б газеты… А то ведь извещена точно. Но самое удивительное, что даже «Ирод» растерян. Король никак не ожидал такой безумной прыти от старой «маменьки»… Что скажешь, Саня?
— Но ведь не отзовешь ты Суворова из Польши?
Екатерина отыскала Панина:
— Принц жмется к стенке, не танцуя… он ждет!
В сопровождении своего «визиря» императрица проследовала в отдельный кабинет, где было тихо, сумрачно поблескивала лазурь и позолота. Генрих спросил: в какую сумму обойдется казне этот маскарад с устройством «Везувия»?
— Одних свечей сожгут на семьдесят тысяч рублей.
— Где вы возьмете такие деньги во время войны?
В узких прорезях маски блеснули злые глаза.
— А я старая опытная фальшивомонетчица! — крикнула императрица. — Я ведь сама печатаю деньги… бумажные!
Генрих смутился: уже не намек ли на эфраимовские дукаты? Панин же заговорил о самовольном занятии австрийцами Ципского графства.
— Не надо пошлых ссылок на исторические права, — сказал он. — Если Вена с 1412 года забыла об этих правах, то весьма забавно, что она вдруг вспомнила о них в 1769 году и сразу кинулась туда, сверкая саблями безжалостных кроатов…
Екатерина хрустнула конвертом, извлекая из него письмо Фридриха, заманивавшего Россию на ограбление польских земель. Панин же, напротив, приглашал Пруссию (и Австрию!) вступить в боевой альянс с Россией, дабы раз и навсегда изгнать османов из пределов Европы, где они угнетают христиан.
— Русский кабинет, — декларировал Панин, — твердо стоит на том, чтобы соседку Польшу сохранить великой, единой и самостоятельной державой. Уж если что делить, — доказывал Панин, — так будем делить владения султанские на землях европейских. На этих условиях мы и согласны принять медиацию дворов ваших.
Екатерина резким жестом сбросила с лица маску:
— Отвечайте честно: если мир не состоится, как бы вы посоветовали нам — переходить Рубикон или остаться на месте?
Рубиконом она называла Дунай. Генрих, догадываясь, что мог написать король Екатерине, убежденно заявил:
— Рубикон останется Рубиконом! Австрия уже скопила армии на рубежах ваших, Версаль сразу вмешается, и тогда миролюбивой Пруссии, согласно договору с вами, предстоит взять на себя борьбу с французской армией… Вознаградить себя за потери в этой войне Россия может только за счет польских владений.
— Нет! — сказала Екатерина, открывая сервант в диване; широким мужским жестом она выставила бутылки на столик. — Значит, — расхохоталась она (помня о секретах Нейссе и Нейштадта), — мы должны добыть мир… А что подумает Мустафа?
— Прежде всего умерьте свои требования к султану.
Панин сказал, что Австрия может компенсировать потерю Силезии приобретениями в Турции.
— Силезия уже оплакана Марией-Терезией, и сейчас, — отвечал принц, — Мария-Терезия рыдает по другому поводу… Ваше величество, — вдруг удивился он, — а что вы сейчас выпили?
— Водку! Так и скажите своему брату, что его родственница сильно обрусела. Единственное, что осталось во мне от немки, так это неистребимая тяга к кофе. О, как хорошо, что я не живу в Германии, а то бы вы намололи для меня кофе из ячменя!
— Да, мы, пруссаки, бедные, — согласился Генрих. — Поверьте, когда я вижу гвоздь на земле, я не ленюсь поднять его…
По выражению лица императрицы Панин догадался, что ей опостылел этот разговор. Она вдруг сказала — с гневом:
— Рубикон наши смельчаки уже переходили.
— Кто, например? — удивился Генрих.
— Мой генерал и камергер Потемкин!
— Это очень опасно для… вас, — ответил гость.
Утром Екатерина невнимательно выслушала доклад генерал-прокурора о волнениях на Яике и перебила Вяземского вопросом:
— Удалось вам выяснить о Симонисе-Эфраиме?
— В этом деле, увы, замешан сам король.
— Тем лучше! У меня в Европе давняя репутация дамы скандальной, и мне остается только подтвердить ее…
Еще летом бригаду усилили запорожцами, и Потемкин любил гостевать в их безалаберном коше, где пил горилку, заедая ее салом с чесноком, кормился кулешом и мамалыгой, благодарил:
— Спасибо, що нагодували казака…
Имен и фамилий запорожцы не ведали, двух ординарцев Потемкина прозвали Пискун и Самодрыга (у первого голос тонок, второй во сне ногой дергал); самого же генерала запорожцы именовали «Грицко Нечёса» — за его вечно лохматую голову. Осенью, когда армия занимала винтер-квартиры, Румянцев позвал Потемкина к обеду, а тот к столу званому опоздал.
— Ты у нас, неряха, живешь по пословице: шасть к обедне — там отпели, вмиг к обеду — там отъели, ты в кабак — только так!
Румянцев поселился в просторной молдаванской мазанке, где восемь дымчатых кошек грелись на лежанке, сладко мурлыча. В утешение за выговор он сказал Потемкину, что отпустит его в продолжительный отпуск до Петербурга, с тем чтобы весною возвратился:
— Исправностью кавалерии отдых ты заслужил…
Румянцев заранее предупредил Екатерину письмом, что Потемкин, «имеющий большие способности, может сделать о земле, где театр войны состоял, обширные и дальновидные замечания». Никто фельдмаршала за язык не тянул, когда в реляциях он восхвалял боевые заслуги Потемкина. Придворные конъюнктуры, которые полководцу иногда и приходилось учитывать, в этом случае не имели значения, ибо камергер от двора был далек.
Плотно поели, винцом согрешили, настала пора прощаться:
— С богом! — благословил Румянцев гостя столь раскатисто, что все восемь кошек прыснули с лежанки в разные стороны…
Пискун и Самодрыга сопровождали Потемкина до самого Чигирина. Старый шлях был разбит копытами кавалерии, пушки и вагенбурги оставили глубокие колеи, заливаемые дождями. День и ночь качка в седле да пение дремлющих запорожцев:
Пугу, братцы, пугу,
Пугу, запорожцы, —
Едет казак с Лугу,
Кажуть ему хлопцы…
Осень за Чигирином была благодатная; свежая, пропитанная ароматами увядающих трав и фруктов. Потемкин в Лубнах купил за гроши развалюху-коляску, расстался с запорожцами, поехал один — на Москву! Но в распутье дорог кольнуло вдруг сердце небывалой печалью: вспомнилась смоленская глухомань, где в тихой Чижовке плещутся чистоплотные домовитые бобры, где лоси бережно несут свои рога к вечернему водопою, а на суках могучих дерев, что свисают над тропами, сидят кругломордые желтоглазые рыси…
Поразмыслив, он пихнул возницу в спину:
— Через Путивль на Брянск… в Смоленщину!
Потемкин родственником был плохим, сыном равнодушным, братом никудышным. Еще в Петербурге, получая письма от безграмотной матери, он складывал их за икону, говоря рассеянно: «Пущай на божнице отлежатся», — и забывал о них! Потому и был крайне удивлен, когда узнал, что стал уже дядей, и полно новой родни…
Сладкой судорогой свело ему горло — коляска прокатила мимо той обветшалой баньки, в которой родился он, чтобы вкусить горьких плодов от сладкого древа жизни. Деревенские ребятишки, посинев от холода, ловили в Чижовке раков, дивились, из-под ладоней — что за барин едет? Маменька, окруженная бабами на дворе усадьбы, руководила варением ягод на зиму, крикливо надзирала за квашением капусты. Мохнатые бронзовые пчелы, гудя, летели из отцветшего сада. Завидев сына, мать воскликнула:
— А я-то думала, что убили тебя… Никаких весточек!
Потемкин, растрогавшись, даже всплакнул в старенькую кацавейку. Едва оглядел дом своего детства, как при разборе багажа начались обиды:
— Не уважил меня ты, сыночек! Другие-то коли с войны едут, так всякого добра навезут. А ты своей же родной маменьке даже платочка застиранного не привез, чтобы старость ее утешать… Одни книжки за собою таскаешь! А на што тебе их столько-то? Купил бы одну — и читай на здоровье. Ведь любую раскрой — во всех буковки одинаковы. А ведь все оне, чай, гривен пять стоят. На эти б денежки лучше бы сахарком меня побаловал.
— На меду живя, кто же сахару просит?..
Дарья Васильевна малость притихла, когда сведала от сыночка, что карьер у него вполне исправный — уже в генералы вышел.
— Сколь же ты нонеча денег от казны забираешь?
— Откуда деньги? В долгу — как в шелку.
— На что ж доходы твои, сынок, убегают?
— На разное. Одеколоны много денег берут.
— Избаловался ты, как я погляжу. Батюшка твой причуд этих не заводил. Вот уж скромник-то был, диколонов твоих и не нюхивал. Едино водочкой да наливочками душеньку безгрешную тешил!
Потемкин оправдывался, что с тех пор, как глаза лишился, у него головные боли бывают, и тут одеколон кстати:
— Голову им поливаю. Полью разок — бутылочки нету.
— К дохтуру сходи, — посоветовала маменька.
— А ну их всех… — отвечал Потемкин.
С опросу маменьки узнал он, что две сестрицы уже лежат на сельских погостах, упокоились навеки в бездетности. Пелагеюшка с Марьей за мужьями по разным службам таскаются, первая-то — за Высоцким, что уже бригадир, а вторая — за Самойловым, у них теперь сын взрослый и доченька — Сашка да Катенька.
— Повидать бы кого, — сказал Потемкин.
— От генеральского визита кто же откажется?
Энгельгардты жили неподалеку в именьишке своем, едва сводя концы с концами. Сестрица Алена в замужестве была удачлива, ее Васенька Энгельгардт парень был добрый, веселый, а потомство у них — один только мальчик, остальные все девки. Григорий Александрович даже растерялся, когда в сенях окружили его разом шестеро племянниц, резвых замарашек.
— Ох, не запомнить вас: Санька, Варька, Катя… а ты кто?
— Танька я, — пропищала самая младшенькая.
Он взял ее на руки, на нем повисли и остальные:
— Дядечка приехал… генерал кривенький! Уррра-а…
А племянник, сидя на полу, усердно стучал в игрушечный барабанчик. Васенька с Аленой пошушукались, стали таскать с кухни что бог послал. Сестра, радостно обомлевшая, суетилась:
— Уж не взыщи, Гриша, мы скудненько живем, по-деревенски.
— Не старайся, — говорил Потемкин. — Я не балован…
Сначала пили липец, потом Алена подала варенуху (мед, разваренный с фруктами и корицей). Племянницы стали тут танцевать перед дядюшкой, игриво распевая свежими голосочками:
Ты скажи, моя прекрасна,
Что я должен ожидать?
Неизвестность мне ужасна,
Заставляет трепетать.
Шурин, подливая Потемкину до краев, жаловался:
— Драть бы их всех, да рук не хватает. Одну схватишь, выпорешь — глядь, другая кота за хвост тащит, я — за ней. А тут третья уголь из печи взяла, всем младшим усы рисует… Морока мне с девками! Хоть бы росли скорее — всех по гарнизонам раздам!
Племянницы плыли на цыпочках, румяные, счастливые:
Иль я тем тебя прогневал,
Раскрасавушка моя,
Что рабом себя соделал
Красы вечной твоея?..
Потемкину приглянулись Варенька с Танечкой, а Наденька была дурнушкой, рыжая, и он, опьянев, сказал ей с огорчением:
— Эх, Надежда ты моя — безнадежная…
Ночевал на сеновале, и ближе к ночи пришла она:
— Дядечка родненький, отчего ж это я безнадежная?
— Не горюй, и тебя счастье не минует.
На лошадях с бубенчиками, когда на взгорьях еще краснели клены и ярилась прибитая утренником рябинка, по первопутку навестил он сельцо Сутолоки, что лежало в восьми верстах от Чижова. Здесь жили Глинки,[153] и Потемкин малость робел от предстоящего свидания: с детства помнились слухи на Духовщине, что его маменька, распалясь романсами, согрешила с молодцом Гришею Глинкой…
На крыльце усадьбы Сутолок стоял сгорбленный старец в ушастом картузе, одежонка на нем была самая затрапезная.
— Гриц? — вскрикнул он. — Никак ты, Гриц? Вот каким стал Григорий Андреевич Глинка, бывший певец и богатырь, а ныне хорунжий смоленской шляхты в отставке.
Потемкин приник к нему, как к отцу, замер.
— Ну, пойдем… простынешь, — зазывал его Глинка.
Старенькие клавесины рассыхались в углу; поверх них неряшливой кипой лежали ноты — из Лейпцига, фирмы Брейткопфа.
— Садись, сынок… во сюда. Перекусить не хочешь ли?
— Да не, Григорий Андреич, я так… проездом.
— Верно сделал, что заехал. Живешь ладно ли?
— Не сбывается у меня ничего… тяжко!
— Так и должно. В твои годы, Гриц, мечтал я в Вену уехать. Думал, музыку слагать стану… великим сделаюсь. А вот, вишь, помру в Сутолоках… лес ночами шумит… волки воют…
Потемкин вытер слезу. Поправил на лбу повязку:
— Окривел вот! Мешает мне это. Жить мешает.
— Не печалуйся, — утешил его Глинка. — Как на роду пишется, так и сбудется. Жениться хочешь ли?
— Не.
— К печальной старости готовишь себя… Тряской рукой хорунжий разлил водку из мутного лафитничка. Потемкин поднялся, долго перебирал ноты, потом решительно присел за клавесины, наигрывая, запел по-французски:
Как только я тебя увидел,
я желаю сказать о своей любви.
Но какая мука любить ту,
которая не может быть моей.
Ты, жестокое небо! Зачем же, зачем
ты сделало ее великой?
Зачем, о небо, ты желаешь,
чтобы я любил лишь ее одну?
Имя ее для меня постоянно священно,
а образ ее всегда в моем сердце.
Он печально замолк. Медленно закрыл клавесины.
— Чья музыка? — спросил Глинка.
— Моя.
— А стихи?
— Мои. Тут все мое…
И признался, что уже восемь лет любит женщину.
— Так что? Или замужня?
— Хуже того — императрица.
— С ума ты сошел, голубчик?
— Наверное. Сейчас вот поеду… увижу ее.
— Через Москву не ездий — там чума.
— От чумы и еду: где война, там и язва.
— Береженого бог бережет. Заверни от Холма на столбовой шлях, он тебя прямо на Торопец выведет, а там и Питер уж рядышком…
Потемкин послушался Глинку и поехал через Торопец в столицу. А романс его со временем превратился в русскую народную песню, которая начиналась словами: «Коль скоро я тебя увидел…»
Нежно-фиолетовый камзол из бархата, короткие штаны до колена, сиреневые чулки с ажурными стрелками, великолепный парик, присыпанный серебристой пудрой — в таком наряде Потемкин готовился предстать перед императрицей. Но сначала он посетил ресторацию на углу Миллионной, в нижнем этаже гостиницы «Вена», где обед с вином стоил не менее трех рублей. Русских здесь было мало, зато посиживали богатые иностранцы. Потемкин был мельком знаком с Чемберленом, владельцем полотняной фабрики на Охте, и слегка кивнул ему, приветливо раскланялся с французом Вомаль де Фажем, по которому давно плакали стены Бастилии и тосковало весло на мальтийских галерах. Для начала Потемкин заказал для себя две тарелки мороженого, которое и поглотил с завидной алчностью. Затем попросил ветчины с укропом, жирных угрей, баранину с хреном.
— И соленых огурцов с… ананасом, — сказал он.
— Это после мороженого? — брезгливо заметил Чемберлен.
Потемкин за скорым ответом под стол не лазил:
— Хороший хозяин только так и делает: сначала набивает погреб льдом, а уж потом сверху загружает его провизией.
— Вы скиф! — загрохотал Вомаль. — Азиатское чудовище!
— Не имею нужды оправдываться… Вы, мсье, намазываете хлеб маслом, даже не ведая, что масло изобретено скифами. Ни Геродот, ни Фукидид о масле ничего не сообщают…
Вечером он явился в Зимний дворец; при дворе был «малый» выход. Потемкин занял место в мужском ряду, напротив блистала бриллиантами женская шеренга — дамы в нетерпении колыхали своими веерами. Наконец два пажа вышли из внутренних дверей, держа белые палочки, украшенные крыльями Меркурия, — двери раскрылись сами по себе, и Екатерина с заранее подготовленной перед зеркалом улыбочкой величаво поплыла между рядов.
Потемкин давно не видел ее и теперь жадно оглядывал. В облике Екатерины появилось то, что французы привыкли называть l'ambonpoint charmant (очаровательной полнотой), но при складном торсе чересчур выпирал бюст. Мелкие шаги ее были, как всегда, легки, она расточала вокруг себя любезности, а голубые глаза при черных волосах казались искусственными. Потемкин привык видеть императрицу в длинных белых одеждах, теперь она изменила прежней моде, одетая в костюм, схожий со старинным русским сарафаном.
Она все ближе… Он заранее склонился в поклоне! Екатерина миновала Потемкина, будто пустое место. Но, обойдя весь строй, как офицер обходит свой полк, императрица неожиданно вернулась к нему.
— Генерал! — резко сказала она. — Коли война идет, вам следует о подвигах помышлять, а вы без моего соизволения ко двору явились. Повелеваю вам вернуться к делам батальным!
«При всех… при всем дворе меня опозорила…»
Григорий Александрович покинул ряды придворные.
— Благо мне, яко смирил мя еси, — прошептал он…
У подъезда дворца ему повстречалась веселая, как всегда, графиня Прасковья Брюс и стала смеяться над ним:
— Отчего так скучен, Голиаф мой прекрасный?
И хотя между нею и Потемкиным давненько пробежала черная кошка, он все-таки не выдержал — со всей силой чувства сказал:
— Отныне и навеки в этом доме я не слуга…
Он отъехал. Графиня навестила Екатерину:
— Като, зачем Потемкина сурово отвергла! У него даже губы тряслись, у бедненького… Что ты сказала ему такого?
Екатерина смутилась. Женское безошибочное чутье, столь развитое в ней, давно подсказывало императрице, что Потемкин любит ее не как другие…
— Просто я растерялась, увидев его, — сказала она подавленно. — Пусть уезжает. Я напишу ему. С большой ласковостью…
Когда Потемкин покидал столицу, на дорогах уже работали жестокие карантины и «глаголи» виселиц устрашали легкомысленных, еще не осознавших нависшей над родиной опасности.
Парижская знать бывала по вечерам в салоне мадам Жоффрен: здесь бывший атташе Рюльер, упиваясь нечаянной славой, читал вслух свои записки о России: он отказался уничтожить свои мемуары, но Екатерина вырвала у него честное слово, что, пока он жив, ни единой строчки не напечатает… Сегодня автор уже отложил чтение, когда к нему подошла маленькая толстая женщина с мужскими повадками, лицо ее было закрыто непроницаемой вуалью. Низким голосом она спросила Рюльера:
— Вы ручаетесь, что все описанное вами истинно?
— Несомненно, я ведь два года провел в России.
— Но, по вашим словам, русские крепостные засекаются насмерть помещицами, если раз в году не представят им в виде оброка бочку румян для вечерней косметики. Это неправда, уверяю вас.
— Простите, мадам, мне знаком ваш голос…
— Госпожа Михалкова! Заодно уж советую убрать из книги то место, где вы живописуете, что княгиня Дашкова была любовницей графа Панина, от которого после «революции» и родила сына.
Мадам Жоффрен пыталась удержать незнакомку:
— Ах, расскажите нам о дивной княгине Дашковой! Как бы я желала видеть в своем салоне эту храбрую героиню России!
«Госпожа Михалкова» с солдатской прямотой объявила, что княгине Дашковой нечего тут делать, ибо мадам Жоффрен никогда не поймет ее души, разнося о княгине славу лишь дурную. С этими словами Екатерина Романовна Дашкова покинула салон…
— Ну и славные дела! — заговорила она, появляясь в квартире Дени Дидро. — Все у вас угнетены, обобраны и разорены, а между тем вы, французы, швыряете тридцать миллионов только на свадьбу дофина. Наконец, тысяча парижан гибнет в ослеплении фейерверка, но… до этого ли вам? Лишь бы фейерверк был красивым. А что в итоге? Банкротство, обнищание народа, легкомыслие знати… Нет, — сказала Дашкова, усаживаясь плотнее, — у нас в России иное: мы, слава богу, обзавелись мудрейшей государыней.
Вошел лакей и спросил, можно ли подавать ужин.
— Да, — ответил Дидро, — подавай сразу, как только меня покинет эта очаровательная гостья…
«Госпожа Михалкова» за границей вела себя иначе, нежели княгиня Дашкова дома. На родине она пребывала в глухой, замкнутой оппозиции ко двору, но, попав в Европу, с пеной у рта отстаивала мудрость Екатерины, всюду доказывая подлинность ее неподдельного величия… Дашкова была еще молода, хотя Дидро смело давал ей все сорок лет. Княгиня держала голову очень высоко, обводя хозяина строгим, повелительным взором. Дидро решил не касаться трагических бедствий Франции, он заговорил о России — стране, нуждавшейся в свободе, чтобы народ ее обрел знания просвещенного века.
— Нет уж! — отвечала она, но в старости реставрировала свой ответ ученому: «Вы знаете, что у меня не рабская душа, следовательно, я не могу быть и тираном… Богатство и счастье крепостных составляет единственный источник нашего собственного (дворянского) благополучия и материальной прибыли; при такой аксиоме надо быть круглым дураком, чтобы истощать родник личного нашего интереса…»
— Но, княгиня, — горячо возразил Дидро, — вы не можете оспаривать, что свобода людей необходима их образованию.
— Дай нашим мужикам образование, и они все по городам разбегутся. Пусть же лучше сидят на земле и пашут, счастливые сами по себе, как это бывает со слепорожденными, не знающими прелести красок жизни. Но прозри их господь на миг и отними снова зрение, разве не станут они после глубоко несчастными?
Дидро записал: «Дай ей волю, она бы все человечество осчастливила. Но это первое движение души. Вторым движением она всех свободных людей обратила бы в своих рабов». Дашкова посетила и Ферней, где немощный Вольтер приветствовал ее похвалою:
— Что я слышу? Даже голос ее — это голос ангела?
Слуга поставил мудреца на колени в кресло, Вольтер облокотился на спинку сиденья и в этом положении пробыл все время ужина. Княгиню коробило, что он посадил ее между двумя фермерами-землевладельцами. Европа тогда много толковала о творчестве Фальконе, и Вольтер не преминул заметить, что памятник Петру I будет вполне достоин его величия. Он спросил, скоро ли Дидро отправится в Петербург, чтобы прозябнуть от морозов заодно с великою Семирамидой Севера:
— Уверен, что русская столица ему понравится…
— Понравится! — огрызнулась Дашкова. — Но Дидро уже сказал, что Петр Первый, образуя столицу на самом краю государства, поместил сердце страны под ноготь своего мизинца. Все пока хорошо! Но лишь до тех пор, пока Швеция не распустила свои паруса…
Дашкова рассуждала верно: в Швеции до сей поры многие не забыли Полтавы, и Петербург золотым дождем заливал в Стокгольме пламя реваншей. Шведский король Адольф-Фридрих, бывший епископ Любекский, приходился Екатерине II родным дядей по матери, и даже интриги королевы Ловизы-Ульрики не могли склонить его к воинственной политике. Но что будет, если Адольфа не станет?
Французы не одобряли тесного союза с Австрией, которую парижане называли «пиявкой». Наглое дитя панели, графиня Дюбарри заставила Шуазеля покинуть его жердочку — портфель с иностранными делами получил герцог Этильон… Никто в Петербурге не полагал, что за сменою Шуазеля сразу же изменится и политический курс Франции. «Выжидание — тоже политика», — разумно доказывал императрице граф Панин…
Турция от войны изнемогла, но Россия была полна сил!
Русский человек давно привык к батальному напряжению государства, и в минувшем году, как всегда, работали заводы на Урале, хлеборобы снимали урожай, крестьянки мочили в заводях рек льны, мастера отливали пушки и пекли булки, выковывали кирасы и копали канавы. Россия жила неугомонной жизнью, работая и празднуя, справляя свадьбы и крестины, поминая кутьей усопших, благословляя колыбельные сны младенцев… Бумажные деньги (ассигнации) не вызвали переполоха в народе, на что очень рассчитывали недруги в Европе, страна проявила к ним доверие, какое раньше питала к меди, серебру и золоту.
Петербург жил деловой жизнью. В полдень, как завещано от Петра I, бухала пушка с крепости, возвещая час «адмиральский». Работный люд закусывал прямо на улицах, с рогож, на земле разостланных, мужики скупали блины на подсолнечном масле, жевали сайки со снетками псковскими, извозчики кормились булками с паюсной икрой (это была их повседневная пища), а для бедняков и нищих бабы-поварихи готовили на кострах печенку да вымя коровье. Чиновники помоложе заполняли кофейни, эрберги и кондитерские, но более солидные мужи отечества спешили до дому, где хозяйка с детьми встречала супруга рюмкой анисовки, после чего семейно восседали за стол. Около пяти часов закрывались съезды на бирже, наступала пора насыщения купеческих фамилий — пирогами подовыми, сычугами коровьими, кишками поросячьими с кашей гречневой. Ближе к вечеру обедали вельможи и сановники, к услугам которых ботвиньи с кулебяками, соусы парижские, телятина разварная, пироги страсбургские, паштеты и ростбифы, кисели, мороженое, клубника парниковая, персики, апельсины и ананасы…
Екатерина, верная своим вкусам, ограничила себя куском мяса с картофелем, а огурец с ее тарелки стащил Гришка Орлов.
— Катя, отчего в меланхолии пребываешь? — спросил он.
— Да так… Очень уж быстро время летит. Сколько мы с тобою, Гришенька, за одним столом сиживаем?
— Лет десять уже. Или… надоел тебе?
— А ведь ты меня разлюбил.
Это было сказано ею удивительно спокойным тоном.
— Почему так решила, Катя?
— Не я… так сердце твое решило.
— Но-но мне! Добро-то наше не забывай. И не надейся, что от нашего брата легко избавиться…
Вспышка семейного разлада продолжения не имела. Вскоре из Ливорно прибыл Алехан Орлов, во дворце он повстречал Петрова:
— Э, вот ты где прижился! А почто оду ради Чесмы не сложишь? Чтобы завтрева была готова. Ста рублев не пожалею.
— Покорствую, — изогнулся Петров в поклоне.
Через день ода была испечена, как блин на сковородке:
Смесившись с кровью, Понт густеет
И вержет на брега срацын,
Стамбул от страха цепенеет,
Ярится в злобе солнцев сын…
— Какой сын? — перебил его Алехан, напрягая кулак.
— Солнцев. То бишь султан турецкий.
— Пиши проще: сукин сын — тогда все поймут.
— Слушаюсь, ваше сиятельство. Мигом переправлю.
Рубан услужал публике — Петров услужал персонам!
Алексею Орлову хвастать было нечем… Стамбул после Чесмы опасался, как бы в Босфор не вплыли русские корабли, не ведающие пощады. Но подполковник лейб-гвардии Преображенского полка не подчинялся адмиралу Спиридову: вместо прорыва к Стамбулу Алехан выискивал славы в путанице островов Архипелага, желая с корабельных палуб победить врага на земле. Таких чудес не бывает: флот есть флот, и его назначение — бой на море. Правда, Орлов блокировал проливы, доверив эту операцию Эльфинстону. Тот поставил корабли на якоря в Дарданеллах, под огнем турецких батарей велел оркестрам играть музыку, а сам уселся пить чай на палубе. Это было красиво, но бесполезно! Потом, решив навестить Спиридова у Лемноса, Эльфинстон лег на обратный курс. В пути могучий «Святослав», на котором он держал флаг, вздрогнул и затрещал, напоровшись на камни. Эльфинстон вызвал на помощь остальные корабли — и блокада Дарданелл была сорвана. После этого всей эскадре Спиридова пришлось спуститься дальше к югу — в поисках нового убежища флоту, какое и отыскали на острове в порту Ауза. Орлов своей волей выкинул Эльфинстона с русского флота, как нашкодившего щенка, а наемник пригрозил ему, что правда о русском флоте вызовет смех во всей Европе.
— Ступай к черту! — отвечал Орлов. — Иначе велю ребро тебе выломать, на огне закопчу его и съем за милую душу… Прощай!
Таковы были дела на эскадре, которую Алексей Орлов оставил на попечение Спиридова и предстал перед Екатериной, где его ждали награды и титул графа Чесменского. Беседуя с ним, императрица подавленно сказала, что новый год начинается плохо. Калмыцкая орда, не желая платить податей, снялась с кочевий и со всем скотом и кибитками тронулась в Джунгарию, а потому она заготовила указ о ликвидации Калмыцкого ханства… Алехан удивился:
— Разве яицкие казаки орду не удержали? Или проспали?
— Им теперь не до сна — на Яике бунт! Но меня заботят дела балтийские. Почитай, Алексей, что Остерман пишет…
Шведский король Адольф-Фридрих умер, Остерман требовал от Петербурга денег, денег и денег — для новых подкупов расшумевшейся аристократии. Остерман пробовал утешить Екатерину: молодой король Густав III испытывает самые нежные чувства к царственной кузине, но императрица знала истинную цену подобным симпатиям в политике. Алексей Орлов был приглашен в заседание Совета… Там сначала зачитали рапорт Спиридова из Архипелага: множество греческих островов отложились от султана Турецкого, население приняло русское подданство, а на острове Никосе адмирал основал гимназию, в которой эллины изучают язык российский, как свой государственный. Заодно Спиридов уведомлял Петербург, что Турция начинает заново отстраивать флот, а Франция продает Мустафе мощные линейные корабли типа «султан».
— Ваше мнение, господа? — спросила Екатерина.
Никита Иванович Панин сказал, что усиливать блокаду турецкой столицы опасно, ибо «оголодание» Стамбула может побудить османов к более решительным действиям противу армии на Дунае:
— От сего мир не близится — удаляется.
Алехан вытянул над столом руку. Эта рука, душившая царей за пьянкой, была утяжелена пересверком бриллиантовых перстней.
— Вы, граф, никогда войны и не желали!
— Не желал, — согласился Панин. — Ибо внутреннее состояние империи не дает нам права увлекаться успехами на стороне.
— Но виктории флота и армии российских разве не укрепляют положение внутри империи? — вопросил Орлов.
— Одно укрепляется, другое рушится.
— Или Яика испужались? — поднялся Алехан во весь рост. — Но я приехал сюда через всю Европу не для того, чтобы…
— Тихо, тихо, — остановила его Екатерина. — Ты приехал, чтобы выслушать от нас истину, а она такова ныне стала, что уже не собака хвостом вертит, а сам хвост крутит собакой во все стороны… Мы не одни в свете, и политика наша, увы, запуталась с помощью пруссаков и австрийцев.
Как бы между делом упрекнув Панина, она умолкла. Никита Иванович со зловещим выражением лица ознакомил Алехана с требованиями России. Отныне, маневрируя между Веной и Потсдамом, граф Румянцев на Дунае и граф Чесменский в Архипелаге — каждый обретал полномочия для мирных переговоров с противником. Екатерина ни единого лишнего дня Алехана в Петербурге не задерживала:
— Езжай к эскадре и следи, чтобы турки не провели тебя. В этом году на Дунае ничего не случится. Но будем Крым брать…
Алехан вернулся в Ливорно, где разбил сердце знаменитой поэтессы Кориллы, венчанной в Капитолии лаврами Торквато Тассо и Петрарки; красавица боготворила грубияна, в страсти придумывала ему нежные имена: «Варвар, сатрап, демон, фараон, мучитель, дикарь, людоед, сатана, изверг… Как я жила без тебя раньше?» В передней графа Орлова всегда толпились художники, желавшие писать с него портреты, а прославленный пейзажист Филипп Гакерт задумал целую серию картин о Чесменской битве:
— Но я никогда не видел взрывающихся кораблей.
— Сейчас взорвем, — отвечал Орлов небрежно.
В Ливорно понаехали живописцы, собрались знатные господа и духовенство, прекрасные синьориты и дипломаты. Никто не верил, что для натуры русские пожертвуют двумя кораблями.
— Можно рвать, — конкретно доложил Грейг.
— Так рви, чего публику томить понапрасну…
В небо выбросило чудовищные факелы взрывов, долго рушились в гавань обломки бортов, мачты и реи, а горящие паруса ложились на черную воду. Алехан картины Чесменского боя купил и переправил их в Эрмитаж… Не для истории — для славы императрицы!
Эрмитаж, Эрмитаж, ты ведь тоже наша история…
Новое влияние герцога Эгильона еще не сказалось в политике Франции, однако понемногу оттаивало сердце маркиза Вержена, посла в Стамбуле, где он немало попортил русским крови. Совершенно случайно картина Менгса «Андромеда», проданная алжирскими пиратами, попала на один из майданов Стамбула. Вержен выкупил ее и переправил в Эрмитаж, прося императрицу оплатить лишь 24 копейки — почтовые расходы. Екатерина упаковала в ящик самую дорогую шубу, поверх нее рассыпала 24 копейки медью и вложила в рукав письмо для Вержена: мол, в картину Менгса была завернута чья-то шуба; скорее всего, ваша прекрасная супруга сделала это по рассеянности, свойственной многим женщинам…
«Андромеда» заняла достойное место в Эрмитаже!
Но выводов из этого случая Екатерина делать не стала:
— Посмотрим, каково сложатся дела в Стокгольме…
Прошка Курносов покинул Петербург еще зимою. когда столица была встревожена престольною переменой в Швеции; ехал парень на перекладных, имея подорожную со штампом, чтобы на станциях не придирались — маршрут до самого Азова казною был оплачен. На голове Прошки треух, ноги в валенках. Тулупчик скрывал мундир, а под мундиром «через» — пояс, вроде патронташа, в котором удобно деньги перевозить. Два пистолета и шпага берегли его в дальней, дороге… Чтобы избежать карантинного сидения, Прошка проскочил между Москвою и Смоленском — прямо на Калугу, миновал Орел, за которым потянулись места, населенные однодворцами. Это были не мужики и не дворяне, а потомки служивых Засечной линии, внуки казненных Петром стрельцов. Они давно растеряли дворянские грамоты, жили на черноземах прибыльно. Из этих-то мест больше всего и брали рекрутов для армии.
Где-то за Кромами настигла Прошку метель, а ямщик, еще мальчишка, с испугу вожжи бросил — пусть лошади выносят. Миновали дубовые рощи, снова потянулась белая, морозная нежиль. Наконец под вечер кони всхрапнули перед воротами одинокого хутора, хозяин с фонарем в руке показал ямщику в сторону от дома:
— Езжай до гумна, тамо и товарищ тебе сыщется. И вам, сударь, — говорил он, ведя Прошку долгими пустыми сенями, — не одному ночевать… Эка пурга-то, господи!
В горнице обживался ночлега ради путник, тоже застигнутый непогодой. Был он еще молод, но уже осанист, выше Прошки на целую голову, а на глазу — повязка. Замерзшему парню помог он расстегнуть тулуп, забросил на печку просохнуть его валенки.
— Величать-то вас как, сударь? — спросил Прошка.
— Да не станем чиниться. Одна дорога — одна судьба. Зови просто — Григорием… Сам-то из роду Потемкиных! Ежели из Питера едешь, так, может, и слыхал обо мне когда?
— Извини, брат. Не доводилось слышать.
— И ладно, ежели так, — не обиделся Потемкин; из дорожной шкатулки достал он свечи, запалил их. — Не люблю, когда темно. Ты, наверное, на перекладных? А ямщика на гумне оставил?
Отогревшись у печки, Прошка сказал, что когда увидел его, то поначалу заробел, — и со смехом поведал Потемкину, как в Ливерпуле одноглазый черт продал его на невольничье судно.
— Ты не меня, а хозяина нашего побаивайся…
Сказав так, Потемкин объяснил, что у мужика глаз дурной: такие вот хуторяне наговоры всякие знают, со змеями дружбу водят, больным умеют зубы «на сучок» заговаривать. Легок на помине, явился хозяин с работником, принесли для Прошки тюфяк, набитый соломкой. Хозяин выложил хлеб и пяток вареных яичек.
— За ночлег да ласку сколько запросишь?
— Да чего уж там… Наутро и сквитаемся.
Хозяин с работником удалились. Прошка поведал о себе — кто таков, откуда родом, чем занят. Потемкин зевнул:
— Давай повечеряем и спать ляжем, а?
Со двора послышалось: крак-крук.
— Что это? — вздрогнул Потемкин, берясь за шпагу.
— Дерево треснуло… промерзло.
— А-а… Знать, для судостроения уже негодно?
— Не, — ответил Прошка, подкладывая дров в печку.
— А на гроб сгодится?
— На гроб все сгодится…
Из баульчика Потемкин вынимал припасы дорожные. Ставил штофчики с водками и ликерами, паштет достал, буженину, сардинки. Прошка свою торбу раскошелил — курочка там, рыбка всякая.
— Может, наших ямщиков покличем? — спросил он.
— Не. Лишние. Мешать будут. Выпьем с морозу-то.
Стаканчики у него были дорогие, золоченые.
— Уж не пойму — барин ты, што ли?
— Какой там барин… ну, глотай!
— Хороша водка у тебя, — сказал Прошка, закусывая.
— Гданская. Поляки мастера ее делать…
Прошка охотно выпил вторую, от третьей отнекался:
— Твоя правда: нехорошо здесь, муторно.
Метель за окном дробно стегнула по крыше.
— Брось! — уговаривал Потемкин. — Поднимай чарочку.
— Уволь. Ты выпей, а я повременю…
Только улеглись, бесшумно возник из мрака хозяин.
— Чего тебе? — спросил Потемкин недовольно.
— Огня берегусь, — поклонился тот. — Уснете вот, а свечечка горит. Я и погашу ее — от греха подале… Фу! — дунул он.
Потемкин поворочался на хрустящей соломе и уснул.
А парню что-то не спалось. Лежал на спине с открытыми глазами, вглядываясь в потемки, слушал визги метельные, в которые гармонично вплетались и скрипы старого, неуютного дома. В печи догорали, чадя, красные угли. Прямо над лежащими путниками громадная стреха подпирала потолок. Вот она тихо опустилась ниже… «Что это?» — Прошка не верил глазам своим. Но снова раздался тихий скрип — стреха отделилась от потолка, нависая над ним. Тут он все понял. Но не растерялся.
Ладонью он зажал губы Потемкину:
— Не кричи… это я, не бойсь, глянь вверх…
Потемкин очнулся от сна, и оба, еще недвижимы, наблюдали, как многопудовая стреха опускается на цепях все ниже и ниже, чтобы лечь прямо на горло спящим, удушая их. Потемкин шепнул:
— Вынь шпагу тише… пистоли у тебя заряжены?
Держа в руках шпаги, они встали по бокам двери, а стреха, чуть позванивая цепью, уже легла на подушки, еще хранившие тепло их голов. Послышались голоса хозяина и работника, брызнул в лицо свет фонаря. Потемкин сделал резкий выпад вперед:
— Получай!
Бренча угасающим фонарем, хозяин свалился на пороге. Во мраке над Прошкою просвистело что-то острое, брошенное в него работником.
— Коли его! — крикнул Потемкин.
Шпага с чмоканьем вошла в тело.
Мрак… Прошка со шпагой в руке тяжело дышал.
— Всадил! — доложил он, испытывая брезгливость.
— Не в стенку, чай?
— Да нет — в мясо. Еще шевелится.
— Добей пса! — жестоко потребовал Потемкин.
Прошка опять вонзил шпагу в работника и выдернул обратно, а на пороге, громко булькая горлом, сдыхал хозяин притона, нещадно исколотый Потемкиным…
Григорий Александрович в темноте отыскал руку Прошки.
— Дрожишь? — спросил заботливо.
— Дрожу, — сознался Прошка.
— Это сейчас пройдет. Зажги свечи…
В соседнем приделе избы осмотрели они устройство, с помощью которого разбойники управляли стрехою. Потемкин тронул рычаг, и сразу завращались цепи, наматываясь на барабан, обернутый для бесшумности войлоком…
— Сколько ж в этом доме людей погубили злодеи?
— Не мы первые.
— Дай бог, чтобы последние.
В остервенении Прошка все горшки на печи шпагою переколотил. Потемкин бросил свечу в солому — взвилось буйное пламя.
— Пошли, — сказал. — Пусть горит гнездо поганое…
Пурга затихла. Чистое звездное небо над ними.
Разбудили на гумне ямщиков, когда притон разбойников полыхал вовсю, освещая заснеженные долины. Совместно доехали до Курска. Потемкин сказал, что отсюда ему — на Путивль:
— Меня, брат, на Дунае ждут.
— А мне к Воронежу, потом вниз — до Азова…
Когда на станции вручали подорожные, тут все и открылось: Прошке положена одна лошадка, а Потемкину сразу четыре, и Прошке еще ждать, а для Потемкина лошадей запрягли сразу.
Парню стало как-то неловко:
— Не пойму — в чинах ты, что ли?
— Чин невелик: камергер да генерал-майор. Я, Проша, под началом Румянцева бригадой кавалерийской командую.
— Рад, что повстречались, ваше превосходительство.
— Оставь! Ты мне жизнь спас — этого не забыть.
Он сгреб Прошку в охапку, расцеловал в губы и щеки. Потом отнял у него шпагу, взамен подарил свою — богатую, в эфес которой был вправлен драгоценный камень.
— Прощай. А может, и свидимся… ежели турки не убьют! — добавил Потемкин, и в снежной пыли медленно угасли переливчатые звоны его бубенцов.
…Азов встретил Прошку Курносова первым весенним цветением.
Предаю сие для тех умов, которыя, разсматривая общеполезное в целом, испытуют великие деяния по совершенным подвигам, по пользам, от оных произшедшим, и по средствам, каковыми оныя произведены: на сих великих основаниях и приступаю…
В белых широких юбках плясали на базаре дервиши, кружась стремительно, как заводные волчки, потом вмиг застывали на месте и, абсолютно недвижимы, оставались в такой позе час, два, три… Минареты Бахчисарая, тонкие, как пальцы Шехерезады, еще оставались нерушимыми святынями Востока, а голубые майолики бань и синие изразцы мечетей сулили татарам приятное омовение и душевный покой вечерних намазов после боев с Румянцев-пашой и сераскиром Паниным. Над кущами садов разливался голос ханского певца — Эдиба:
Смотрите все! Вы видите Бахчисарай.
Что это? Или обитель гурий? А красавицы
сообщили ему прелесть, подобную нитке жемчуга,
украшенной алмазом.
Смотрите, смотрите! Все вы смотрите!
Перед вами Бахчисарай, достойный золотого пера…
Вот уже три месяца, как из Турции не пришло ни единого корабля, а янычары, составлявшие гарнизон Перекопа, грозили покинуть крепость, если им не выплатят денег. Наконец султан прислал в Крым дефтердаря Эмин-пашу, который и привез 100 кисетов, в каждом по 500 пиастров. Дефтердарь первым делом отправился на богатый базар Кафы, где его душа возликовала от изобилия молоденьких невольниц, а торговцы живым товаром после каждой покупки Эмина раздергивали занавески, обнажая перед пашой новых рабынь — еще краше, еще моложе… Растратив все казенные деньги, Эмин-паша морем переправил всех женщин в Стамбул, и тут его пожелал видеть сераскир Ибрагим-паша, с утра до ночи кейфовавший в ароматных кофейнях. Сераскир развернул грязную тряпицу, в которой лежала бурая, истлевшая труха. Ибрагим сказал, что это сгнившие на складах сухари, которые перемололи в муку.
— И получили хлеб такой выпечки… Давай кисеты с пиастрами, — велел он, подливая в шербет порцию французского шартреза.
— Какие кисеты? — выпучил глаза дефтердарь.
— Которые получил в главной квартире для Крыма.
— Правда, — сознался растратчик, — сто кисетов мне дали. Но казна и была должна мне ровно сто кисетов, — соврал он.
Ибрагим-паша аккуратно завязал «хлеб» в тряпицу:
— На! — протянул он сверток Эмину. — С этим навозом езжай в Ор-Капу, покажи янычарам, какой хлеб печется для них. Янычары — люди очень мужественные — желаю сохранить мужество и тебе…
Через пять дней Эмин-паша был возвращен в Кафу, опутанный веревками и с отрезанными ушами. Ибрагим поехал в Бахчисарай, где и стал выпрашивать у Селим-Гирея денег для укрепления обороны Крыма. Хан, всегда покорный вассал султана, сказал, что куруши нужны ему самому:
— Ты же видишь, Ибрагим, что я затеял ремонт дворца…
Оглядев штабеля досок, паша прочел персидские стихи:
Твой прелестный характер, неверная,
подобен зеркалу Искандера —
что мне сказать еще тебе, кроме того,
что не было бы тебе уже известно?..
Скоро Гасан-бей привел в Кафу эскадру; и тут гонец сообщил ему, что Долгорук-паша целиною ведет гяуров к Ор-Капу, а татары уже обменялись с ним сигналами…
Был 185 год мусульманской хиджры, что по христианскому календарю означало смыкание 1770–1771 годов, а Ор-Капу — это Перекоп!
Вторую армию, после отставки графа Панина, принял под свое начало князь Василий Михайлович Долгорукий, приехавший на фронт с дородной женой и прелестными дочками. Все офицеры из немцев разом подали в отставку, честно заявив, что при новом командующем им ходу не будет, что с этим «отсталым» человеком они служить не намерены. Долгорукий отпустил их без сожаления.
— Обедать прошу у меня, — сказал он офицерам…
Старик был прост, как прост и солдат. Смолоду гоним, лишен титула княжеского, с четырнадцати лет служил он рядовым под именем «Василия Михайлова». Анна Иоанновна указала никогда не учить «Михайлова» грамоте, и, уже став генерал-аншефом, Долгорукий едва умел расписаться, неизменно обвиняя своих адъютантов:
— До чего же перышко худо чинено! Пиши сам за меня…
Пыль, пыль, пыль — Вторая армия топала на Перекоп: мимо войсковых рядов катался Долгорукий в коляске, подпевая солдатам:
Сударушка Варварушка,
не гневайся на меня,
что побил я тебя,
а побил я любя…
Долгорукому следовало штурмовать ворота Ор-Капу, адмирал Сенявин сделал «мост» у Сиваша, там моряки высадят десанты на Арабатскую косу, и все это надо произвести стремительно… Василий Михайлович лишь однажды созвал офицеров на совещание, растолковал им кратенько: в этом году, говорил он, Румянцев закрепит на Дунае успехи прошлогодние, эскадра Орлова в Архипелаге блокаду Стамбула продлит и усилит.
— А нам, сударики мои, — заключил князь, — Крым с бою брать. Иных соображений нету, да и быть их не может…
В трех верстах от Перекопа аншеф задержал марш армии, полки десанта тронулись к Сивашу, где прибой раскачивал корабли Азовской флотилии, а сама Арабатская коса хищной стрелой впивалась прямо в тылы Крымского ханства. Долгорукий растянул свои войска в линию вдоль Перекопа, сгруппировал батареи напротив ворот Ор-Капу, и древняя мудрая сова равнодушно наблюдала за суетой пришельцев из далеких прохладных лесов… Офицеры не стали говорить князю, что он состарился, но дали ему понять, что одряхлела его тактика:
— Небось, таково еще при графе Минихе воевали!
— Ну да, — согласился Долгорукий. — И ведь хорошо воевали! Вот стою я на том самом месте, где еще солдатом перед штурмом стоял, и Миних сказал: «Братцы, кто первым на ров взойдет, того в офицеры жалую!» Я первый и взошел… Скажите об этом рядовым!
А солдаты на командующего, как на икону, молились. Хотя и разъезжал он в коляске, но всегда помнил, что у служивых ноги не железные, оттого переходы делал «жалостливые», не изнурительные. Его сиятельство не был барином; любой солдат смело подходил к аншефу, обиды ему выплакивал: Долгорукий нужды людские понимал, ибо сам шилом патоки нахлебался… В канун штурма Перекопа к его шатру примчался на лошади Шагин-Гирей:
— Исполать тебе, высокорожденный Долгорук-паша! — И сообщил на ухо, что Перекоп держится на одних янычарах, буджайские татары против турок озлоблены. — А беем в Ор-Капу мой брат, Сагиб-Гирей, и он не станет чинить препятствий…
Долгорукий спросил его: где хан Селим-Гирей?
— Он там, — вытянул Шагин руку с плетью во тьму…
В ночь на 14 июня Долгорукий объявил штурм. В глубокий ров полетели связки фашинника, солдаты по приставным лесенкам вздымались на эскарпы, батареи отчаянно разбивали ворота крепости, и после полудня гарнизон бежал… Долгорукий просил адъютантов представить ему солдата, который взошел на вал первым. Героя принесли и положили возле ног генерал-аншефа. Василий Михайлович снял с пояса шпагу, возложив ее на грудь мертвеца, потом скомкал шарф генеральский, тканный золотом, отдал убитому:
— Погрести его с отданием почестей офицерских!..
А за Перекопом открылся Крым: воды мало, озера соленые, лошадям корма нет, растет полынь да колючки. Армия разделилась на три луча: Сивашский отряд шагал по косе к фортам Арабата, чтобы взять Керчь и Ени-Кале, кавалерия умчалась на захват Козлова,[154] а сам Долгорукий направил старческие стопы в главное разбойничье гнездо — на Кафу!
Кафа звалась Малым Каиром, этот город обороняли сами турки; там была отличная гавань, центральный рынок работорговли. На подступах к Кафе русских встретили огнем. Шагин-Гирей с ногаями подскакал к окопам.
— Ради чего воюете? — вопросил он османов. — Если ради Крыма, то он не ваш! Нам, татарам и ногаям, нужны наши владения, а от вас что пользы? Вы бы лучше убирались домой. Если же решитесь на битву, то московы могут спать спокойно. Я сам и мои ногаи разнесем саблями ваши глупые головы…
На рейде Кафы корабли позванивали цепями, берег освещали костры, в горах бродили ненасытные в грабежах египетские мамелюки. Было тревожно… Гасан-паша возлежал на подушках в обширном салоне флагмана. В соседней каюте разместился Абазех-паша, губернатор Кафы, и поздним вечером, сняв с ноги шлепанец, Гасан стучал в переборку:
— Высокочтимый! Ты пойдешь воевать с гяурами?
Губернатор Кафы бренчал за переборкой кувшинами:
— Пойду, если мне дадут лошадей, палатки, подводы, сухари и… сто кисетов акчэ. А ты, высокостепенный?
— Я подожду, что скажет Ибрагим…
Утром от Ибрагима они узнали, что русские взяли Арабат. Долгорук-паша послал два своих байрака — один на Керчь, другой прямо в Бахчисарай, а войско хана Селим-Гирея разбито полностью. Стали искать хана и нашли его в трюмах флагманского корабля, откуда он вылезать отказался, погруженный в молитвенное созерцание. Кафа обезлюдела. Гасан приказал всех здоровых пассажиров покидать в море: пусть плывут обратно — для борьбы с гяурами. В городе оставались христиане, семейства армян и греков, вчерашние невольники — русские, украинцы, поляки, они гуляли по улицам, обогащая себя за былые страдания одеждой, мясом, рыбой, вином и посудой. Ибрагим-паша убеждал янычар, что Аллах не оставит их, а султан, выславший сто кисетов, пришлет еще двести.
— Так где же они? — вопили в ответ янычары…
Гасан-паша увел корабли в море. Русское ядро угодило в арсенал, при взрыве пороха сгорели артиллеристы, в городе началась паника. Напрасно Ибрагим загонял турок в траншеи плетьми и дубинами. Духовенство с трудом остановило бегущих раскрытыми коранами. Муллы и муфтии взяли с воинов клятву — сейчас же вернуться и отобрать Арабат у русских. Турецкий летописец пишет: «Пехотные и конные синаги, начальники янычар-байраков, офицеры египетских войск, сам конвой паши и все сорвиголовы отправились в путь». Но вспышка религиозного фанатизма оказалась краткой: завидев русских, янычары перестреляли своих офицеров и разбежались. Ибрагим-паша заперся в башне. Из пистолета он убил русского парламентера в красном артиллерийском мундире. Но башня загорелась — сераскир, не стерпев ожогов, выскочил наружу… Рядом с собою увидел он русских солдат, стоявших с ружьями, а Долгорук-паша и его драгоман были верхом на лошадях.
— Зачем воевать за место, для турок уже пустое? — крикнул Долгорукий. — Мы не с вами имеем дело, а с хозяевами этой страны. Вон стоит табор Сагиб-Гирея, вон табор его брата Шагина, и с ними, а не с вами мы будем решать судьбы ханства…
Драгоман спросил: кто здесь Ибрагим-паша?
— Это я, — шагнул вперед сераскир.
— Позвольте вашу саблю, — велел драгоман.
Долгорукий вынул клинок из ножен, глазом знатока осмотрел его, снова вложил в ножны и вернул оружие противнику:
— Извещен, что вы сражались со мною честнее других, и было бы неблагородно с моей стороны лишать вас чести… Не огорчайтесь! В Петербурге вы будете нашим почетным гостем.
Ибрагим-паша видел, как уплывают вдаль корабли.
— Что предопределено свыше, то и будет… Кысмет!
Кысмет — это рок, а правоверный судьбе покорен.
Долгорукий въехал в улицы города, его встречала толпа. Люди, опустившись на колени, поднесли ему хлеб с солью.
— Благодарю! А городишко-то у вас хороший…
Кафа (будущая Феодосия) была освобождена — султан потерял лучшую гавань в Крыму. Корабли Гасана сунулись в бухту Балаклавы — но там уже были русские: приплыли в Ахтиар (которому суждено стать Севастополем) — а там русские пушки; тогда «крокодил» велел поднять все паруса и повернуть к Варне…
Кафа была переполнена добром и хламом, бурным весельем и трагическими бедами. Здесь русские солдаты повстречали немало земляков и сородичей. Долгорукий видел, как, рыдая до икоты, бился головою об стену сакли старый харьковский пикинер.
— Уймись, братец! С чего эдак страдаешь?
— Жинку сыскал, — отвечал пикинер. — Ее и детишек в прошлом-то годе татары увели с хутора. И вот встретил жинку, гляжу, а вона-то… О, хосподи! уже с дитем бусурманским. Что же мне теперь? Или давить его, нехристя?
— Давить не надо, родименький. Перемогись.
— Оно, может, и так, ваше сиятельство. Я ее, стерву, поучу маленько и с дитем новым на хутор отправлю. Свои-то пропали в рабстве, так хоть чужого щенка вскормлю…
Этому пикенеру еще повезло! А другие навеки потеряли своих жен, детей и невест, уже распроданных на базарах Кафы в Турцию, Алжир, Тунис и Марокко. Прощайте, люди. Россия больше никогда вас не увидит!
Операция крымская имела успех блистательный! Малая армия с ничтожными потерями взяла верх над большой армией, имевшей флот и отличные базы в тылу. Из деревень далекой Рязанщины, где горланят по утрам петухи и бродят в ночном стреноженные кони, из этих песенных рос, из голубых туманов России пришли в ногайские степи сразу 5000 мужиков в лаптях. «Трав-то! Трава какая!..» Взмахнули они гибкими косами — и пошла косить мать-Россия, только — вжик да вжик, и ложилась трава на траву рядами, вырастали стога ароматного сладчайшего сена — на прокорм славной российской кавалерии!
Князь Долгорукий снова разбранил адъютантов:
— Надо эштафет осударыне слать, а перышки опять худо очинены. Коли не умеете перьев чинить, так пишите за меня сами…
По скошенной стерне поскакали неутомимые курьеры.
17 июля 1771 года прибыли в Петербург один за другим сразу три курьера. На рассвете явился из Крыма первый, князь Одоевский, — взяли Кадгу, в полдень приехал подпоручик Щербинин — взяли Керчь, а вечером примчался поручик артиллерии Семенов — привез ключи от крепостей крымских. Екатерина первого произвела в полковники, второго — в гвардии поручики, третьего — в капитаны: «Молодцы, ребята! Вы из Крыма татарского мне Тавриду легендарную возвращаете, где и быть мне новою Ифигенией…» Но как отличить князя Долгорукого? Пусть же в истории государства навеки останется он с небывалым титулом — Крымский! Екатерина дала ему орден Георгия первой степени, расплатилась за долги князя, одарила его табакеркой… Старик был доволен:
— Наградили так, что и не мечтал. А мне больше и не надобно ничего. Пришел в Крым солдатом — и уйду солдатом…
Значение крымских Гиреев в мусульманском мире было велико: прямые потомки Чингисхана, они являлись главными претендентами на престол Блистательной Порты, если бы род Османов пресекся в турецкой истории… Все это учитывали в Петербурге! Но не могли учесть резвой самостоятельности князя Долгорукого-Крымского, который самовольно посадил Сагиб-Гирея на престол в Бахчисарае, а Шагин-Гирея сделал кал-гой и сказал ему:
— Тебя, калга, императрица наша давно возлюбила… Будь готов в Петербург ехать! Высоко, сокол, летаешь, где сядешь?
Многое не ладилось, а вода и огонь собирали жертвы…
Большое собрание голландских картин, закупленное для Эрмитажа, целиком погибло на корабле, который жестоко разбило на рифах. А в конце мая грандиозный пожар объял Васильевский остров столицы — кварталы выгорали так быстро, будто сам дьявол посыпал их порохом, сильнейший ветер раздувал пламя, над Невою несло горящие головни, падавшие на крышу Зимнего дворца… Екатерина, глядя на пожар из окон, вспомнила:
— Боже, а ведь Леонардо Эйлер этого и боялся!
Ей доложили, что дом Эйлера сгорел дотла. Ученого вытащил из пламени прохожий булочник, а бумаги, столь ценные для науки и мореплавания, вынес из огня сам президент Академии — граф Владимир Орлов. Пожар длился два дня, черное пожарище обезобразило столицу, на берегу Невы долго еще догорал Морской корпус, бывший дворец графа Миниха, бездомные гардемарины маялись без крыши над головой, сидючи на стопках учебников…
— Ну что ж! Начнем отстраиваться заново — в камне.
Екатерина не скрыла от Вольтера этого бедствия, заверяя его: «Ни в одном Европейском Государстве не могут с такой поспешностью производить строения, как у нас!» Панин в эти дни призывал ее к бдительности на севере. Густав III возмечтал об отторжении Норвегии от Дании (молодой король начинал именно там, где закончил Карл XII). В стране, в которой царило повальное пьянство, он завел «коронную» монополию, а доходы от винокурения обращал на усиленное развитие армии и флота… Да, многое не ладилось!
…Екатерина толкнула двери спальни и застала Григория Орлова с Прасковьей Брюс. Она быстро закрыла лицо руками.
— Свиньи! — произнесла с яростью. — Вон!
Подруга горячо оправдывалась.
— Като, Като! — кричала она. Невинна я… злодей увлек во грех меня… Като, я женщина слабая… это он… все он!
Екатерина с размаху отпустила ей «леща», и Парашка, пискнув, улизнула. Орлов с наглой улыбочкой сидел на постели.
— И ты ей поверила? — спросил он. — Да она сама липла. Сучка не захочет, так кобель не вскочит!
— Помолчи хоть сейчас, будь любезен.
— А ты не ершись, — стал угрожать Орлов. — Своими же колючками и уколешься. Этого-то добра и на твою долю останется.
— Моя доля здесь самая ничтожная.
— Ладно, ладно, — ответил фаворит. — Все-таки хоть изредка вспоминай, кто тебе престол российский раздобыл.
— За это я с вами уже сполна рассчиталась.
— Э, нет! У нас с тобой счет особый…
Екатерина отошла к окну. Царское Село было прекрасно. По зеркальной глади уплывали в садок безмятежные лебеди. В глубине озера строилась ростральная колонна с носами кораблей — в память о Чесме, из зелени садов виднелся торжественный обелиск — в знак вечной памяти о Кагуле, в глубине парка громоздилась Башня-Руина, на которой высечено: «На память войны, объявленной турками России, сей камень поставлен»… Оскорбленная, она плакала:
— Боже, сколько ж можно еще страдать мне?
…Потемкин получил от нее письмо. Императрица нашла самые простые, сердечные слова. Очень нежно просила его поберечь себя и признавалась, что все эти годы о нем не забывала; он ей нужен!
«А сама же изгнала. Как понимать тебя, Като?»
Но даже издалека он ощутил ее женскую тоску…
Никто из них (ни сама Екатерина, ни тем более Орлов) не задумывался: отчего они оба несчастны? Между тем их разделяла незримая социальная перегородка, и Орлов, при всей его бесшабашной храбрости, мог разбить кулаками крепостные ворота, но становился труслив перед преградой, которая его, мужчину, и ее, женщину, разделяла на императрицу и верноподданного. Понять это — значит понять и все остальное, что их угнетало… Фаворит хотел бы видеть в Екатерине творение своих рук, потому и приходил в ярость при мысли, что, наоборот, все в мире считают его самого творением императрицы. Гришка не был податлив: зависимости от женщины, пусть даже такой, как Екатерина, не выносил! Обладая ею, Орлов не обманывался: перед ним — императрица, стоящая намного выше его, а потому он, как мужчина, искал минутного забвения среди тех доступных женщин, которые ниже его… Отсюда — фрейлины и прачки, отсюда и Парашка Брюс! Екатерина прощала, прощала, прощала…
Редкая женщина способна столько прощать.
— У меня нет времени даже для страданий, — говорила она Орлову (и была права). — У меня нет времени для всего, что принадлежит женщинам. Если я сейчас опущу руки, забросив дела, и стану заниматься чувствами, тогда все полетит кувырком… Пойми же, варвар! — доказывала она фавориту. — Я держусь только тем, что по пятнадцать часов в сутки занимаюсь делами. А когда я падаю в постель, изможденная от усталости, ты, отдохнувший и веселый, требуешь от меня страсти. Мне же в такие моменты ничего не нужно, и это уже не любовь — нет, Гришенька, это насилие…
В этом положении, которое по-человечески легко понять, Екатерина избрала самый опасный путь для обретения душевного спокойствия. Все муки ревности она заглушала откупом. Тебе нравится толстая, как бочка, жена Олсуфьева — даю тебе тысячу крепостных, только оставь толстуху в покое. Ты блудил с княжною Гагариной — вот тебе пряжки с бриллиантами, только, ради бога, чтобы я больше не слыхала об этой девке. Ты дуешься на свою Като? Так на тебе, Гришенька, мой портрет с алмазами, быстренько поцелуй меня и скажи, что без меня жить не можешь… Постоянная борьба! Но борьба неравная, и у Орлова, конечно же, больше сил и нервов для того, чтобы неизменно выигрывать эти мучительные поединки, заканчивающиеся циничной коммерческой сделкой… Но изредка между Орловым и Екатериной возникала интимная немота. В такие минуты они одевались попроще, незаметно выскальзывали из дворца, где у подъезда их ждала скромная коляска. Не узнанные никем, они ехали на Васильевский остров — там их встречал Василий Шкурин, бывший лакей, а ныне камергер. Шкурин выводил к ним мальчика, пугливо взиравшего на редких и добрых гостей, которые, торопливо суетясь, заваливали его царскими подарками и сластями. Это был их сын — Алексей, по отчеству Григорьевич — граф Бобринский (от названия имения Бобрики), плод их любви, небывалой нежности, еще не испорченной никакими сделками. Свидание длилось недолго. Подавленные, они отъезжали обратно. Орлов пришибленно молчал. Екатерина украдкой вытирала слезы. В такие минуты их руки были сцеплены в честном супружеском пожатии.
— Тпрру! — говорил кучер. — Ну, вот и приехали…
Дворец. Трон. Корона. И все оставалось по-прежнему.
Женского счастья не было, а материнский инстинкт давно разрушен в борьбе за престол. Екатерина пребывала в тревоге: оставался лишь год до совершеннолетия сына Павла… Она вдруг нагрянула в дом, где проживала вдова Софья Михайловна Чарторыжская из рода дворян Ушаковых; императрица застала ее за пяльцами.
— Не пугайтесь, — сказала она, усаживаясь напротив. — И можете продолжать свое занятие Пенелопы… Я не хочу, чтобы мой сын искал утешения на кухне или в прачешных, а потому, дорогая, прошу вас обеспокоиться его развитием…
Вдова растерянно сказала, что она старше цесаревича.
— Тем лучше, — отвечала императрица. — Почитайте на досуге хотя бы Брантома… Диана де Пуатье свершила подвиг, когда из мрачного злодея-меланхолика сделала сильного короля Генриха Второго, а ведь Диана на семнадцать лет была старше его…
Вскоре после этого Павел серьезно заболел, а Софья Михайловна Чарторыжская добилась тайной аудиенции у императрицы:
— Ваше величество, я беременна от вашего сына…
Одна женщина смотрела на другую. «Неужели эта вдова решила стать Дианой де Пуатье? Вряд ли…» Екатерина сухо ответила:
— Ребенка я заберу от вас, и больше вы его никогда не увидите.[155] За услугу же, оказанную мне, обещаю вам хорошую партию. Вас устроит замужество с одним из сыновей Разумовского?
— Вы очень жестоки, — отвечала женщина женщине.
— Это так кажется, — засмеялась императрица…
Тут совпало как-то все сразу: чума в стране, мятеж на Яике, болезнь сына и работа над комедией «О, время!». В голове уже сложилась вторая пьеса «Именины госпожи Ворчалкиной», двух перьев на день Екатерине не хватало — исписывались…
Гришка Орлов застал ее за писаниной — одну.
— А цесаревич Павел болен, — сказал небрежно. — И говорят, опасно. Надо бы подумать, кого наследником престола объявить. Думаю, что лучше нашего сыночка Лешеньки не сыскать…
Екатерина перебрала бумаги. Депутаты яицкие прибыли в Петербург с жалобами на неправды. Пошли к президенту Военной коллегии, графу Захару Чернышеву, а он, рассвирепев, депутата Кирпичникова так ударил, что чуть жизни не лишил, остальных казаков с Яика велел плетьми пересечь и бороды им обрезать. Это уже насилие!
— Не надо злоупотреблять моим доверием. При коронации желал ты мужем моим стать, сейчас императора мне готовишь… Иногда, — сказала императрица, — меня удерживает один лишь стыд. Но когда-нибудь я вызову караул и велю спустить тебя с лестницы.
Орлов выслушал с блудливой улыбочкой.
— А нас, Орловых, пятеро: как пальцы в кулаке. Любой караул в окна повыкидываем. Мы тебя породили! Из наших ручек пьешь и кушаешь. Не вздумай хвостом вилять… Пока мы живы, от нас не вырвешься…
Екатерина срочно выехала из Петергофа и два месяца подряд демонстративно не покидала сына. Павел всегда боялся ее, титулуя мать «вашим величеством», а сейчас она решила побыть именно в роли матери. Лишь единожды между ними выросла загробная тень его отца и ее мужа. Екатерина не называла его по имени.
— Может быть, — сказала она, прохаживаясь по комнате, как это всегда делала в минуты душевного волнения, — может быть, со временем ты поймешь, что у твоей матери не было выбора: или погибнуть заодно с этим гневливым и пьяным человеком, или спастись вместе с толпою, жаждущей избавления от него… Спи!
Было уже позднее время, когда Екатерина повидалась с Роджерсоном. Лейб-медик предупредил ее, что цесаревич Павел проживет еще лет десять — не больше! Явно смущенный, врач сказал, что в его нездоровье виновата дурная наследственность.
— Это не от меня, — резко ответила женщина. Она с надрывом переживала болезнь сына: ведь если Павел умрет, никто в мире не поверит в смерть от болезни, газеты Европы с удовольствием вложат ей в руки тонкий кинжал или пузырек с ядом. — Спокойной вам ночи, милый Роджерсон! — сказала она, удаляясь…
В библиотеке еще сквозил желтый свечной огонь: там трудился над каталогом Василий Петров; увлеченный, он даже не заметил, как царица появилась на пороге. Екатерина смотрела на статного мужчину и вдруг поймала себя на мысли: хорошо бы изменить Григорию Орлову, чтобы расплатиться с ним за все оскорбления сразу.
Петров, заметив ее, поспешно вскочил:
— Ваше величество?..
В страсти лицо Екатерины — как у сомнамбулы.
— Да, милый, да… Это я, твое грешное величество. — Она шагнула к нему, но задержалась. — Вот что, — сказала, — возьмешь Маркова-Оспина и, ради его образования, поезжай-ка в Англию.
— Как? — обомлел Петров. — Можно ли верить?
— А почему бы и нет? Уезжай. Надоел ты мне…
Рано утром запросил аудиенции генерал-прокурор.
— Что случилось? — обеспокоилась Екатерина.
— Язык не поворачивается, — сказал Вяземский. — Граф Григорий Орлов пьян был… изнасильничал вашу фрейлину — Зиновьеву.
Екатерине Зиновьевой было всего тринадцать лет.
— Но она же его двоюродная сестра!
— А пьяному-то што? Он разве думает?
— Так я буду думать, — жестко произнесла Екатерина.
Прошка приехал в Азов и поселился в рабочей казарме.
Вязанка дровишек стоила рубль, еду готовили на кострах из камыша. Зато рыба азовская была хлеба дешевле: стерляди в полтора аршина продавались по пятачку, артель матросов за один гривенник увозила на прожор две телеги тарани, из одного осетра маркитанты выдавливали по 20 фунтов икры…
По условиям трактата от 1739 года Азов с Таганрогом были взорваны, покинутые турками и русскими (будь она проклята, эта мертвая пограничная зона!). Теперь солдаты из руин возрождали крепость, и растущее кладбище наглядно свидетельствовало, чего им это стоило. Кровавый понос и лихорадки гнилостные работали быстрее, нежели возводились фасы из камня и корабли из дерева. Змеи шипели под каждым кустом, в день искусывая 10–15 человек. Настала невыносимая жара, все раскалилось от гроз, и Прошка не раз видел, как на штыках часовых пляшут «огни святого Эльма», какие он уже наблюдал на клотиках кораблей — еще раньше, у берегов Америки… Именно здесь, в непотребной скученности, без мытья и смены белья, кормясь больше всухомятку, рабочие и матросы создавали не флот, а лишь флотилию… Азовскую! От нее-то и быть флоту Черноморскому.
Молодой лейтенант Федор Ушаков пригнал по течению Дона корабельный лес с верховий реки — закладывался фрегат «Первый» (он и был, кстати, первым). Потом Ушаков снова навестил Азов, командуя палубным ботом «Курьер», и Прошка с ним повидался.
— Куда ж это я попал? — сказал он лейтенанту.
— На каторгу… на самую настоящую.
Прошка вдруг прыгнул, ловко убив палкой гадюку.
— В таком пекле одно спасенье — жениться…
Ушаков ответил ему, что однажды в Петербурге на молоке уже обжегся — теперь и на воду дует:
— Семейная жизнь не по мне. Да и какая к черту она может быть, если ты в море, а жена на берегу… Один грех!
Прохор Курносов был уже закален во всяческих передрягах, в работе жесточайше требователен к подчиненным, за что однажды чуть не поплатился: в него издали швырнули топором, едва уклонился. Обидчику Прошка насовал кулаком в морду:
— Я же не для себя — для флота стараюсь!..
Однажды в Азов прислали штрафных матросов и разжалованных офицеров — кто на воровстве попался, кого в бою трусость одолела. Прошка велел им построиться. Обходя шеренгу, мастер-корабельщик вглядывался в лица. И вдруг споткнулся: перед ним стоял Данила Петрович Мамаев, ведавший Адмиралтейством в Казани, а теперь, ободранный и жалкий, глаз не поднимал.
— Вот и встретились! — сказал Прошка. — Я же говорил тебе, собаке, что локти изгрызешь, в ногах у меня наваляешься…
— Христом-богом прошу, господин Курносов, — взмолился Мамаев, — смилуйтесь… виноват я пред вашим высокородием…
Вспомнилось былое: и сытая жизнь в доме дворянском, и поцелуи с Анюточкой, и даже кот мамаевский — на диво мудрый.
— Да бог с тобой! Не к янычарам же попал ты… Идем!
Отвел дурака в казарму, вина поставил, набросал перед ним сухарей и тарани, сказал, что хлеб-соль казанскую помнит.
— Ешь, да говори, что с тобою…
Оказалось, Мамаеву доверили караван барж с припасами и артиллерией по реке доставить. Но, плавания убоясь, он в ледостав угодил. Осенью! А весною, когда ледоход начался, все баржи на сотню верст раскидало, борта перетерло, казенное имущество затонуло.
Адмирал Сенявин указал — расстрелять! Едва умолил Мамаев, чтобы его разжаловали…
Потускнев лицом, Прошка спросил об Анюте.
— Анюточка за дворянином Прокудиным живет исправно… Уже понесла. Господи, куда ж я попал? — убивался Мамаев.
— На каторгу! — пояснил ему Прошка, — Ступай работать. И помни: ежели сплохуешь, так в ухо дам — не встанешь!
Алексей Наумович Сенявин отозвал в Таганрог корабли и всех мастеров. Прошка краем уха уже слыхивал, что адмирал в большом разладе с Адмиралтейств-коллегией, которая, здешней обстановки не ведая, с высоты столичного положения поучает его, как быстрее из дерьма флот слепить… Изможденный малярией и недосыпами, адмирал крикливо поведал начальникам то, что они и без него ведали. Азовское море мелководно, от Воронежа суда спускать по отмелям трудно — оттого корабли, строенные плоскодонными, крутую морскую волну вряд ли выдержат.
— Новоизобретенные,[156] — сказал он, — от нужды нашей! Малый почин делу великому свершен нами. Теперь из моря Азовского пора выгребать в море Черное…
Федор Ушаков явился к Прошке Курносову:
— Кафу наши взяли, слыхал ли? Я до Кафы сбегаю.
— Возьми и меня. Побежим вместе…
И побежали они под парусом. Ушаков имел пакет от Сенявина к Долгорукому, а Прошка дел никаких не имел и поэтому решил прогуляться по городу. Вышел за форштадт — длинная дорога тянулась к северу (даже страшно подумать, как далеко отсель до родимой Соломбалы), недалече дымил костерок. Возле него расположился маркитант. С ним две турчанки. Босые, но с браслетами на ногах, а ногти на пальцах рук и ног покрыты вишневым лаком. Только сейчас Прошка заметил, что юная пленница, совсем еще девочка, едва сидит на земле, клонясь, как надломленный стебель. Наконец она ничком сунулась в траву, а мужик накинул на нее суровую тряпицу. Накинул так, будто хоронить собрался.
— Где ты их достал? — спросил Прошка.
— Туточки… женки янычарские. Брошены.
— А куда их тащишь, брошенных?
— До Белева, что под Тулою, сам-то я из тех краев буду.
— А на что они тебе?
— Барин велел. Жена, вишь ты, рано состарилась, ажно зубы все выпали. Так он меня послал. Хочу, говорит, турчаночку молоденьку… Одна-то ничего, доберется, тока плачет. А эта хворенька! Ежели пожелаешь ее, так за пять рублев уступлю… бери!
— Как зовут ее? — полюбопытствовал Прошка.
— Бормотала она… Камертаб вроде. Шут ее знает!
Парень испытал страшную жалость к этой девчонке.
— Помрет в дороге… Пять рублев, говоришь?
— Ага. Мне без прибыли домой как же явиться?
Прошка попросил маркитанта отойти для расчета в сторонку. И там, подальше от костерка, быстро набил мужику морду, так что и встать тот не мог. Потом подхватил больную турчаночку на руки и, удивившись легкости ее тела, понес обратно — к пристани…
— Федя, — позвал он с палубы, над люком стоя.
— А! — отозвалось из корабельных низов.
— Ступай на дек. Глянь, что я достал.
— Арбузов, што ль?
— Поднимись. Сам увидишь.
Ушаков глянул на провисшую меж рук добычу.
— Сдурел ты, братец! На что тебе?
— Хворая. Жалко.
— Возись с ней… Эдакого добра тут хватает.
— Коли выхожу, так и оженюсь на ней.
— Веры-то она бусурманской.
— Вера, как и деньги, Федя, дело наживное.
— Ты прав. Но куда с ней теперь денешься?
— С собой возьму — в Азов.
— В казарму-то? А кто мне позволит янычарских баб из моря в море под русским флагом перетаскивать?
— Да ты, Федя, посмотри, какая она красивая…
Он откинул кисейный яхмак с лица, и Ушаков увидел чистый лоб, украшенный подвесками с жемчужинами, и черные глаза, обведенные гримом, — они глянули на него с испугом, а яркие губы силились улыбнуться. Ушаков спросил, как ее звать.
— Вроде бы Камертаб.
— Камертаб… Камертаб, — прошептала турчанка.
— Вишь? И голосок у нее приятный, певучий…
Ушаков сказал, что для него служба на флоте дороже всякого бабья, а Кинсберген не простит ему нарушения традиций флота.
— А кто этот Кинсберген? — спросил его Прошка.
— Голландец. Недавно на русский флот принят…
Прошка навестил корабль, на котором держал флаг капитан третьего ранга Ян Генрих Кинсберген. Этому хорошему человеку никак не давался русский язык, и Прошка заговорил с ним по-голландски.
— Мальчик! — обрадовался капитан, кидаясь ему в объятия. — Откуда ты знаешь язык моей чудесной родины?
Кинсберген не стал возражать, чтобы пакетбот «Курьер» забрал турчанку из Кафы. Прошка сам выкопал на окраине Азова землянку, сложил печурку, вмазал в нее котел, натаскал воды, устроил девке баню. Но Камертаб таяла на глазах.
— Не знаю, чем и помочь тебе, — переживал Прошка. — Если б ты хоть по-нашему понимала… Ладно, лежи. Может, и воспрянешь…
Из гарнизона позвал он лекаря-немца, наградил его щедро, просил вылечить, и тот старался. А на верфи сторожем был турок Махмуд, взятый в плен еще при Минихе, он приехал в Азов из Пензы; Прошка спросил его, что значит по-турецки «Камертаб».
— Лунное сияние, — пояснил Махмуд.
— Выпить водки при лунном сиянии хочешь?
— А кто из пензяков откажется?
— Тащи огурцов. Пойдем…
Привел турка в землянку, просил его поговорить с Камертаб, и та рассказала, что ее янычар на корабле уплыл в Варну, а жен своих заставил яд принять, чтобы гяурам такая красота не досталась.
— Чего ж не умерла? — удивился Прошка.
— Такой судьба… кысмет! — смеялся Махмуд.
Добрый язык оказался у Махмуда — Камертаб выжила. Прошка все эти дни старался на верфи, уставал шибко, но в середине дня успевал заглянуть в землянку, ублажал свою «янычарку» то рыбкой, то куском пирога, то кистью винограда. С радостью наблюдал Прошка, как оживает молодая душа, как хлопочет по дому Камертаб и что-то напевает по-своему. Но однажды пришел Прошка с верфи злее черта после работы и вдруг видит: сидит его Камертаб, глаза у нее блестят, губы обведены ярким кармином, а она ногти себе, по гаремной моде, намалевывает. Пришлось вмешаться.
— Я тебе не янычар какой-нибудь, — пригрозил Прошка, — я тебе шкипер второго ранга флота российского, а ты что, стерва, вытворяешь? А ну! Обскоблись скорее, не то я тебя вздую…
Камертаб поняла его угрозы на свой женский лад: когда Прошка улегся в постель, она гибкой змейкой пронырнула к нему под одеяло. Утром парень сыскал в торговых рядах Аксинью, драчливую маркитантку, но добрую, пока трезвая. Упросил быть крестной матерью. А скоро пакетбот «Курьер» подвалил с Ушаковым — Федя охотно стал крестным отцом. В гарнизонной церкви состоялись крестины, и «Лунное сияние» превратилось в Аксинью Федоровну.
Потом бесфамильная стала госпожою Курносовой!
Ох и веселая же свадьба была в Азове — между верфью корабельной и погостом кладбищенским. Прошка денег не жалел. Гулять так гулять. Ведь свадьбы не каждый день бывают.
Даже несчастного Мамаева к себе залучил:
— Иди и ты, Данила Петрович, отдохни от каторги…
Хорошо начиналась семейная жизнь шкипера Курносова.
Первый фрегат «Первый» сошел со стапелей на воду.
Потемкин, расставшись с Прошкой, завернул в иную сторону — в Сечь Запорожскую, в курень Кущевский. Въехав на двор коша, он дважды произнес, словно понукая лошадь:
— Пугу-пугу, пугу-пугу. — Это служило паролем.
— Пугу-пугу? — окликнули его, но уже вопросительно.
На что Потемкин отвечал по всем правилам Сечи:
— Пугу — казак с Лугу, а зовусь — Грицко Нечёса.
— Заводи коня в клуню, будь товарыщем нашим…
Неясно, что делал Потемкин в Запорожской Сечи; может быть, ничего не делал, признавая и такой род занятий. А чуть повеяло весной, он счел отпуск законченным и отъехал к армии. Его удивило множество кордонов и карантинов — Смоленск и Москва отгородились от чумы шлагбаумами и кострами, бочками с дегтем и уксусом. На постоялых дворах люди говорили полушепотом, будто в присутствии покойника. Смерть гуляла рядом, но Потемкин, верный языческому фатализму, манкировал правилами — ел что хотел, пил где придется…
Румянцев был в Яссах; Дунайская армия держала фронт самый решающий, от усилий которого зависела судьба мира. Фельдмаршал спросил, что в Сечи. Потемкин отвечал в том духе, что в Сечи нет связей семейных, нет общественных, оттого не может быть прочных связей не только с Россией, но даже с Украиной…
В сенях штаба он обратил внимание на офицеров, сидевших на полу, закованных в цепи, и спросил Румянцева, кто такие.
— Журжу сдали… завтра их расстреляем!
Даже из краткой беседы с фельдмаршалом Григорий Александрович понял: кампания не ладится. Пожалуй, она великой не станет, ибо Румянцев имел нервную оглядку на свои тылы, ощущая угрозу сзади — со стороны Австрии, которая выстраивала на рубежах военные поселения… Фельдмаршал признался честно:
— Пока у нас нет флотилии на Дунае, нам и думать нечего, чтобы эту прорву форсировать всею армией. Без кораблей тошно!..
Потемкин получил от него корволант (летучий корпус), с которым отправился в Крайовский банат, на границу с Венгрией, готовый отбить любое нападение австрийцев. Вскоре князь Репнин привел свои дивизии в Турну, подчинив себе корволант Потемкина. Николай Васильевич сообщил, что турки освобождают Обрескова — это хороший признак. Но, осмотрев Турну, князь нашел крепость прочной и отступил, приказав ретироваться и Потемкину. Но время ретирады тот проспал, а когда проснулся, турки сделали нападение. С пятью тысячами сабель корволант выдержал натиск двадцати тысяч — три дня подряд бились насмерть, резались саблями, и Потемкин вышел победителем. Отходя, он спалил дотла несколько магазинов и потопил вражеские корабли, завершив партизанский рейд у стен Силистрии.
«Кажется, я начинаю понимать войну», — подумал он.
Но едва добрался до Ясс — свалился замертво; лекарь Гензель поставил диагноз; чума… Потемкин услуги врачей отверг, доверяясь ординарцам своим — запорожцам Пискуну и Самодрыге:
— Лечите, братцы, как в кошах лечат…
Была уже промозглая осень. Запорожцы раздели Грицко Нечёсу, вывели на двор и стали окатывать из ведер ледяною водой. Утром давали чарку водки с порохом и золою, вечером поили водкой с лошадиной мочой, и «чумы» не стало. Тут Потемкин возликовал:
— Тех бы лекарей перевешать всех, яко псов!
За годы войны сложилось главное качество Потемкина: надменный в общении с высшими, он был душевно добр и неизменно покладист с людьми, стоящими ниже его.
Таким он и останется навсегда — до самой смерти!
Румянцев испытывал тревогу не напрасно… Когда граф Орлов-Чесменский проезжал через Вену, он исполнил личное поручение Панина, ознакомив двор Габсбургов с русским проектом мирного договора. Получив такой документ в руки, Мария-Терезия сразу собрала войска в Трансильвании, чтобы — совместно с турками! — выступить против России. — Императрица сказала сыну Иосифу II, что русский проект будущего мира с Турцией она швырнет в Сераль, как бомбу.
Ее посол Тугут вручил проект султану турецкому.
— Русская кралица сошла с ума! — разбушевался Мустафа III. — Разве Черное море не взбурлит кипятком, появись там корабли гяуров? С чего московы взяли, будто мы уйдем из Крыма, как шумные гости с веселого пира? Мы еще вернемся в Кафу… Моя власть всюду там, где высятся минареты наших мечетей!
Графиня Дюбарри прогнала Шуазеля некстати, и Кауниц тосковал, ибо герцог Эгильон более полугода не отвечал на его письма. Проанализировав обстановку, Кауниц осмелел:
— Я не нашел в короле Пруссии ничего дурного, но и не обнаружил ничего хорошего. А мы, кажется, пошли на поводу этого старого интригана, — доложил он Марии-Терезии. — Еще не поздно сделать шаг назад, обратясь от Фридриха к Мустафе Третьему… Восток реален: русские в Крыму и на Дунае, это приводит меня в яростное содрогание!
— Меня тоже, — прослезилась «маменька». — Не пришло ли уже время набить наши сундуки пополнее?..
Тугут получил новые инструкции: Австрия поможет Турции одолеть Россию, султан вернет себе Крым; в залог этой неугасимой дружбы Мустафа III должен уплатить Марии-Терезии 12 миллионов флоринов… Турки клюнули на эту приманку и торопливо привезли в Землин первые три миллиона — задаток! При этом они нижайше просили австрийцев как можно скорее ратифицировать договор.
Кауниц снова навестил императрицу.
— Если деньги попали в наши сундуки, — рассудила Мария-Терезия, — так зачем спешить с ратификацией? Договор наш абсолютно тайный, а значит, Мустафа не станет трезвонить по Европе, что мы его обокрали. Не таковы сейчас дела Сераля, чтобы он полез в драку с нами из-за каких-то трех миллионов.
Кауниц заметил, что Мустафа, собирая для них флорины, пустил в переплавку золотую посуду и заставил своих жен отдать все свои кольца, аграфы, браслеты и серьги.
— У него голова болит о своих женах, а мне всегда надо помнить о своих детях, — отвечала Мария-Терезия…
Выходя из ее кабинета, канцлер торжественно заверил придворных, что Австрия останется верна своей миролюбивой политике:
— Мы заставим Россию убраться на те рубежи, с которых она начала эту войну. Мы накажем и поляков за их строптивый характер. Кроме того, Вена рано осушила слезы: мы еще не смирились с потерей нашей Силезии… — Сейчас он шантажировал и Россию и Пруссию!
— Немецкая река Дунай, — плотоядно бормотал Кауниц, — издревле течет в русле германской истории… нам нужна еще Висла! Австрия по горло сыта этой славянщиной… Довольно уступок! Мы никогда не откажемся от своих заветов.
Каждый день отныне доставлял ему радость.
— Ваше величество, — обрадовал канцлер императрицу, — бог снова заодно с нами. Имею очень приятное сообщение: Россия вымирает от чумы, а Яицкое войско охвачено восстанием.
Мария-Терезия, хлопнув в ладони, ответила:
— Si Deus nobiscum, quis contra nos?[157] Пусть эти русские, зараженные схизмой, перемрут все до единого…
Английский посол в Стамбуле, отличный шпион, навестил драгомана Мавромихали и сказал, что ему известно о тайном сговоре султана с венским двором. При этом он выложил кисет с деньгами.
— Здесь сто пиастров. Я жду от вас копии трактата.
— Мне отрубят голову, — сказал Мавромихали.
— Но сто пиастров вы уже взяли…
С копии трактата он снял еще две копии и переслал одну Фридриху II, а другую в Петербург. Открылась неприглядная картина свирепой жадности Марии-Терезии: она хотела обладания Польшей — до самых стен Варшавы, цеплялась за Галицию с Буковиной, жаждали виноградной Молдавии и мясной Валахии… Никита Иванович Панин даже не удивился:
— Странно, что наша «маменька» не захотела Киева!
А король Фридрих переслал Кауницу письмо, в котором выделил фразу: «Осмелюсь заметить, у вашей Вены отличный аппетит…»
Потемкин снова обрел аппетит и поглощал сырые бураки, заедая их нежными вафлями. Ему повезло — лекарь Гензель ошибся. Но в Москве врачи тоже ошиблись, и судьба города была решена. Дворянство выехало в деревни, войска спешно вывели в летние лагеря, народ же остался чуме на съедение. Фельдмаршал Петр Семенович Салтыков жаловался генерал-поручику Еропкину:
— Вот хвороба какая! Не знаешь, когда и кого ухватит. Того и гляди, что зайдешь ты, Петр Митрич, завтрева ко мне на кулебяку, а тебе скажут, что я… Вернее, братец, случится так: зайду я к тебе завтрева на кулебяку, а мне доложат, что ты уже… ау!
— И такое возможно, — не перечил ему Еропкин…
Московский архиепископ Амвросий Зертис-Каменский настаивал на закрытии общественных бань и базаров, которые считал рассадниками заразы.
— Что ты, что ты, — всполошился фельдмаршал…
Он был против карантинов, сообщая правительству: «Почти весь город питается привозным хлебом; ежели привозу не будет, то голод будет, работы станут, за семь верст никто не пойдет покупать, а будет грабить, и без того воровства довольно». Салтыков писал, что свои ворота запер, в канцелярии уже болеют, а в доме Еропкина лакеи вымерли. На базарах же между покупателем и торговцем горел костер, подле стоял чан с уксусом. О цене сговаривались под надзором полиции. Затем покупатель кидал монеты в уксус, а торговец протягивал хлеб или мясо через пламень костра, после чего выгребал деньги из чана…
Амвросий, покидая Салтыкова, сказал ему веще:
— Эвон, у Варварских ворот иконка богоматери древняя. О ней и забыли-то, а ныне лесенку приставили и знай себе ползают по лесенке да чмокают. Будь моя воля, я бы из пушки — трах!
Первым забил тревогу доктор Шафонский: на трупах солдат Военного госпиталя он доказывал коллегам, что люди умирают от чумы. Но медицинская комиссия высмеяла его: признать наличие чумы в Москве — значит испортить себе карьеру. Вот имена этих дипломированных остолопов: Эрасмус, Скидиан, Кульман, Мертенс, фон Аш, а главный над ними — штатс-физик Риндер, заявивший, что чумы нет:
— Народ о том знает. Одни мрут от «перевалки», иные от моровой язвы, а пятна на трупах — не доказательство!
Шафонский, человек честный, перевернул труп:
— Господин Риндер, пощупайте у него железы за ушами.
— Не стану я щупать каждого пропойцу…
Салтыкову, очень далекому от науки, Риндер внушил, что московский климат развитию чумы не способствует. Но вскоре умерли пленные турки, умер и офицер, прибывший из Бендер, а прозектор Евсеев, вскрывавший его, быстро последовал за офицером. Москва шушукалась: мертвых погребали теперь по ночам, тайно от полиции. Салтыков послал Риндера на Суконную фабрику:
— Там семья сторожа вымерла, рабочие имеют пятна на теле нехорошие, и за ушами у них вспухло… Езжай-ка!
На фабрике обнаружили восемь трупов. Салтыков, кипя негодованием праведным, снова созвал комиссию олухов царя небесного:
— Если не от чумы, так от чего же Москва мрет?
Но упрямые немцы не желали порочить свои служебные формуляры и потому горой стояли за свой первый диагноз. Салтыков велел удалить из столицы рабочих Суконного двора и запереть наглухо в стенах монастыря Николы на Угреше. Но когда стали фабрику оцеплять, рабочие разбежались по городу быстрее зайцев… Генерал Еропкин пощупал у себя за ушами:
— Здоров! Теперь в лесах Муромских разбойника Кудеяра пымать легше, нежели в трущобах московских чумных выявить…
Дальше — больше. Салтыков внове потребовал от врачей «назвать точным именем оказавшуюся на Суконном дворе болезнь». Но врачи уперлись как бараны, и ни один не произнес этого слова — чума! Истину же упрятали за «перевалку» и за некую «язву». Один лишь Шафонский говорил прямо:
— Чума! Самая обычная. Такая же и на войне…
Но мнение авторитетных невежд уже опрокинулось в народные толпы, вызывая в москвичах возмущение строгостями и карантинами. Ведь если чумы нет, так зачем же нас хватают и по больницам растаскивают? Варварские ворота, над которыми висел образ богоматери, стали трибуной для попов, не в меру ретивых:
— Нам виденьице уже было! Христос хотел за грехи наши дождь каменный на Москву наслать, но богородица явилась вчерась и заменила дождь из булыжников язвою… Не жалей денег, народ! Вон кубышка отверста: кидай все, что имеешь, так богу угодно…
Шестеркою лошадей к воротам подъехал Амвросий.
— Не верьте козлам вонючим! — возопил он. — Я священник выше рангом и ближе к богу. Однако до седых волос дожил, а видения не посещали меня. Галлюцинации только одних придурков да пьяниц навещают — и вы таковы же есть, шарлатаны брюхатые!
— Не русский он! — раздались тут крики. — Гляди, рожа-то какая масляная, а глазами зыркае, ажно страшно…
— Чего там? Бей колдуна! — И полетели камни.
Амвросий спасся в доме генерал-губернатора Москвы.
— На все воля господня, — сказал он Салтыкову. — Но икону с Варварских ворот я ночью стащу и кубышку поповскую разломаю.
Еропкин жаловался, что Москва имеет всего две пушки:
— Ежели на меня полезут толпою, как мне отстреляться?
— Смотря чем заряжать пушки, — отвечал Салтыков. — Ежели ядрами, так башки две с плеч снимешь, а картечью всех повалишь…
Салтыкову принесли пакет из Петербурга; секретарь надел вощеные перчатки, ножницами разрезал пакет и швырнул его в печку, а письмо окурил можжевеловым дымом. Екатерина писала: никого в городе больше не хоронить, всех покойников погребать в оградах загородных церквей. Но исполнить указ стало теперь невозможно: жители скрывали заболевших от врачей, боясь отправки в больницы, прятали от полиции и мертвых. Хоронили их сами — где придется, лишь бы никто не видел. Москва ежедневно лишалась девятисот жителей, а народ был так запуган, что за два месяца полиция получила официальную справку лишь о двух умерших. Жизнь и смерть ушли в подполье, но чума доставала людей и в укрытиях, покрывала гнилыми бубонами, заставляла истекать зловонною слизью, а потом покидала труп, перекидываясь на здоровое тело…
А ведь истину вещал Шафонский — и за то ему честь и слава!
Чуя свою вину, фаворит заискивающе поглядывал на Екатерину, но глаза его каждый раз встречали строгий взор охладевшей к нему женщины. Она думала: «Негодяй! Изнасиловал свою же сестру, еще девочку, и надеется, что все кончится шуточками… нет уж, миленький!» А тут еще слухи из Москвы ужасали…
Фельдмаршал Петр Семенович Салтыков не перемог страха перед чумой — покинул свой пост, спасаясь в подмосковном Марфине. Уважая, большие заслуги старичка перед родиной, ему этот грех наверняка бы простили, если бы на второй день после его бегства Москву не охватил бунт…
Гигантские амбары Симонова монастыря уже трещали, заваленные имуществом «выморочных» семей. Неопознанные мертвецы валялись посреди улиц. Мортусы-добровольцы, в вощеных плащах, в черных масках на лицах (сущие дьяволы!), таскали крючьями из домов трупы, валили их на телеги, как дрова, и везли за город — в ямы! Многие жители тайно покидали Москву, разнося заразу далее, и умирали в лесах, как дикие звери. Всюду полыхали костры — сжигали вещи покойников, а бедные люди рыдали (ибо, как писал очевидец, глиняный горшок для бедняка дороже, чем для графа Шереметева чайный сервиз из порцелена мейсенского). Народ запивал горе лютое в кабаках, которые не догадались прикрыть, как и церкви. Чума буйствовала, заражая вокруг Москвы губернии Смоленскую, Нижегородскую, Казанскую, Воронежскую… Круглосуточно, без единой передышки, стонали над Москвою церковные колокола, рыдали люди над мертвыми, кричали и плакали сироты. Ад!
Шафонский приехал в Чудов монастырь — к владыке:
— Властей нет — все разбежались. Врачи — немцы, им никто не верит. Меня сейчас в Лефортове чуть не убили. Народ потерял терпение. Вся надежда на вас, первосвященный…
Амвросий распорядился перед клиром епархии:
— Умерших класть в гробы, не обмывая покойников и не давая им последнего мирского целования. Священникам же творить исповедь умирающих стоя на улице, в дома не входя, — через окна! При крещении новорожденных быть особливо осторожну…
По улицам бродили пьяные попы, взывая к народу:
— Чего слушать табашника? Он же трубки курит и в еретические стекла вшей разглядывает. У него книги колдовские имеются…
Амвросия ненавидели «дикие» священники, своих приходов не имевшие. Такие кормились, сбираясь на Лобной площади, где их и нанимали к отпеванию усопших, а мзду они тут же пропивали в трактирах, в которых и отсыпались под лавками. Ненависть их была зверино страшна, потому что Амвросий халтурщиков преследовал, облавы жестокие учиняя, бороды рвал, а многодетных в железах голодом и дымом морил подолгу, от жен отлучая. К этим «диким» попам вскоре примкнули раскольники, которых заботила лишь одна цель — в общем шуме ограбить Московский Кремль с его бесценными сокровищами… Раскольники больше всех и орали:
— Долой карантины немецкие! Бей их… круши, народ православный! Лекарей топить надо: они ляписом нарочно пятнают нас, оттого и пятна гнилые, вот и мрем безвинно от злодеев ученых…
Икона богородицы у Варварских ворот висела высоко, к ней ползали по лестнице. Амвросий хотя и верный страж церкви, но все-таки понимал, что зацелованная икона — главный источник заразы московской: больной следы на ней оставляет, а другой богомол следы с иконы слизывает. Архиепископ снова подъехал к воротам, завел диспут с попами, которые кричали ему, что он «еретик и безбожник».
— Я не против бога — я против суеверий ваших! — огрызался Амвросий. — Жаль, что вы без ума родились, а то бы я показал вам через стеклышки, из какой мерзости весь наш мир состоит!.. Исцеления под иконой ищущие, вы под этой иконой и подыхаете!
Он хотел снять икону — не дали. Сунулся к церковной кубышке — его грубо отшибли. Еропкин послал к Варварским воротам команду во главе с царевичем Грузинским, но царевича избили поленьями, а всех солдат обезоружили. В драке слышалось:
— Богородицу грабят! Спасайте деньги богоматери…
Епископ перебрался в Донской монастырь, а Чудова обитель подверглась нещадному разграблению. Что не могли унести, все ломали — даже двери, даже печки; книги и картины, утварь и посуду разворовали. Амвросий Зертис-Каменский держал при себе племянника Николая Бантыш-Каменского.
— Коля, — сказал он ему, — вот тебе часики мои, два рубля и табакерочка… Деньги — вздор, но все же помни, что камергер Потемкин полтысячи остался мне должен. С него и получишь! А теперь прощай… беги в баню и там закройся.
Услышав, как ломятся в двери храма, Амвросий кинулся по лестнице на высокие хоры, спрятавшись за иконостасом. Толпа с дрекольем ворвалась в храм, искала его и не находила. Неожиданно своды храма огласились радостным возгласом ребенка:
— Сюда, скорее… он здесь — на хорах!
Амвросий выпрямился, отдаваясь в руки людей:
— Господи! Остави им, не ведают бо, что творят…
Его трясли за бороду, рвали с головы волосы:
— Зачем бани позакрывал? Это ты карантины придумал… Почто богородицу Варварскую обижал? Покайся…
Амвросий на все вопросы отвечал подробно, даже спокойно. Его вытащили во двор, и толпа, опомнясь, готова была отпустить свою жертву. Но тут с кузнечным молотом в руке подскочил раскольник:
— Чего там слушать его? Во славу божию… бей!
Смерть была тяжкой: архиепископа избивали дубинами на протяжении двух часов. Убийцы отошли, когда от человека осталась бесформенная квашня. Вместе с ним погибли и коллекции живописи: «дикие» попы и раскольники повыкалывали на парсунах глаза, испохабили голландские пейзажи, изрезали холсты ножами…
Еропкин сообщал в Петербург, что с помощью двух пушчонок он отбил штурм Кремля; сначала палил в толпу пыжами горевшими, а потом, под градом камней и дубья, ударил картечью. Кремль отчасти пострадал, но его сокровища уцелели… Екатерине представился удобный случай избавиться от фаворита — раз и навсегда!
— Еропкин ранен, езжай в Москву, — велела она.
Никто из придворных не сомневался: Орлов отправляется в чумной город, чтобы никогда уже не вернуться. Это же понимала и сама императрица, горячо с ним прощавшаяся. Английский посол Каткарт был единственным, кто советовал фавориту не ехать.
— Москва, — это ваша могила, — сказал он.
— Я вернусь… с триумфом! — заверил его Орлов.
Он приехал в Москву, когда солдаты с оружием отрывали от церковных колоколов набатных звонарей (столь упорно не желали они колоколен оставить). Орлов устроил погребение того, что осталось от архиепископа Амвросия; над гробом его он произнес речь:
— Амвросия убил не народ наш, ему отомстило суеверие наше. Сумароков трижды был прав, сказывая, что улицы московские на целый аршин вымощены нашим невежеством…
Орлов доказал свое мужество: от чумы не прячась, всюду ходил открыто, лицом веселый, приветливый. Первым делом он свой дворец на Вознесенской улице отдал под размещение госпиталя:
— Русский человек не болезней, а больниц боится!
Исходя из этого, он приказал не тащить людей в больницу, яко пьяных в полицию, а заманивать ласковыми уговорами. Врачам же Орлов посулил тройное жалованье и кулак свой показал:
— Что вы, кровососы, умеете? Только «руду метать». Отныне запрещаю властью своей кровь из людей выпускать… Лечить надо!
Фаворит явился в тюрьму, собрал убийц и воров:
— Орлы! Я и сам орел, а потому как-нибудь споемся… Вы взаперти сидели, потому все остались здоровы, будьте мортусами. Дело гадостное, но полезное: надобно всю Москву от дохляков избавить. Если поможете, обещаю вам волю вольную.
— Верить ли тебе, что волю нам дашь?
— Именем императрицы российской — дам!
— Урр-а-а… — И тюрьма вмиг опустела.
Удивительно, что вся эта разбойная орава не разбежалась, а честно приступила к обязанностям. Шафонский жаловался Орлову, что все служители при больницах вымерли, а где новых взять?
Фаворит заложил два пальца в рот — свистнул.
Царевич Грузинский, контуженный поленом, предстал.
— Парень, — сказал ему Гришка, — объяви по Москве, что люди крепостного состояния, кои добровольно пожелают в гошпиталях за чумными больными ухаживать, после поветрия вольны станут.
— Благодарю, — поклонился фавориту Шафонский.
Жертвуя собой, крепостные избавлялись от рабства. По выходе из больницы выздоровевших Орлов давал холостякам по пять рублей, семейным — по десять. А вылечившись, люди попам «диким» уже не верили. А тех, кто добра не понимал и по домам «выморочным» заразные пожитки грабил, таких прытких Орлов вешал с удивительной легкостью, будто всю жизнь только этим и занимался. Вся Москва была в зареве пожаров — это сгорали дома, в которых не было жильцов, одни трупы. На том месте, где погиб Амвросий, фаворит перевешал его убийц. А мальчишку, который епископа обнаружил, он сам посек розгами и отпустил к родителям:
— Щенок паршивый! Живи и помни, кто порол тебя…
Москва очистилась: от заразы, от покойников, от собак, от кошек и крыс. Чума отступала, а морозы, ударившие разом, доконали ее окончательно. Фаворит императрицы торопливо соблазнил одну глупую вдову, вконец обалдевшую от внимания к ней столь высокой персоны, и помчался обратно — в Петербург…
Екатерина не ожидала увидеть его снова подле себя.
— Не целуй меня — я ведь в карантине не сидел.
— Какой там карантин! Давай поцелую…
Орлов слегка оттолкнул женщину от себя:
— А ведь ты, Катя, не ждала меня… сознайся.
— Перестань! Мое сердце только и жило тобою…
Теперь пора было расплачиваться, и она воздвигла в Царском Селе триумфальную арку с надписью: «ОРЛОВЫМ ОТ БЕДЫ ИЗБАВЛЕНА МОСКВА». Монетный двор отчеканил памятную медаль, на которой изображены Орлов и Курций, бросающийся в пропасть, с надписью: «И Россия таковых сынов имеет». На этой медали граф Орлов впервые был титулован князем. А на берегу Невы строился для фаворита Мраморный дворец, на фронтоне которого императрица велела начертать: «Здание Благодарности»… Отдарившись, она потерла ладошки:
— Доволен ли ты мною, друг мой?
— Вполне, матушка. Близ тебя хорошо.
— Ну ладно. А теперь подумаем, что нам делать с Катенькой Зиновьевой, которую ты, подлец и мерзавец, изнасиловал…
Их перебранку пресекло появление Панина:
— Ваше величество, из Крыма прибыл калга Шагин-Гирей, — ищущий высокой милости у дворца вашего.
Снедаемый позором, фельдмаршал Салтыков умер.
Оказывается, можно умереть и от стыда!
Что-то зловещее таилось в истории Габсбургов; казалось, им открыта некая тайна, которой они и следовали веками, грабя и насилуя соседние народы. Немало вкусили они от заветов Игнация Лойолы, от испанской инквизиции Филиппа II. Габсбурги оставались верны древним заветам: собрать то, что не расточали, и пожать то, что не сеяли — вот их наследственное кредо. Но при этом Мария-Терезия постоянно жаловалась, что истерзалась совестью.
— Я имею очень смутное представление о наших правах, — созналась она Кауницу. — Но я ведь никого не обираю, правда? Я лишь хочу вернуть детям похищенное злодеями… Я умерла бы спокойно, если бы заполучила Галицию с Лембергом-Львовом…
До Фридриха II дошли эти вдовьи причитания.
— У кого? — разозлился король. — У кого это вдруг обнаружилась совесть? Неужели у этой старой ханжи, которая всех соседей приучила держать двери на запорах… Постыдились бы они там!
В отличие от венской императрицы прусский король действовал прямолинейно: дайте мне вот этот «кусок», и я успокоюсь. Совесть ему была незнакома, а плакать он не собирался. Раздел Польши нависал над Европой, как грозовая туча. Но если Мария-Терезия своих «прав» не ведала, зарясь на чужое, то в Петербурге как следует изучили подлинные права России на те земли, которые в старые времена отошли к Ливонии (Литве). Архивы были подняты, карты изучены, летописи прочитаны. А потому напрасно подольстил князь Вяземский императрице, сказав, что после раздела Польши она может вписать в свой титул и «королева польская».
— Никогда не сделаю такой глупости, ибо ни единого вершка исконной польской земли Россия не тронет. Поосторожнее со словом «Польша» — есть случаи, когда следует говорить «Литва»!
Ясно, что в запутанной обстановке один выход — примкнуть к союзу немецких разбойников, иначе они расхватают Польшу по кускам, и Россия, пролившая столько крови, останется у разбитого корыта. Абсурд! Но образовался заколдованный круг, в котором Россия теперь и крутилась как белка в колесе. А кто виноват?..
Ей доложили, что граф Никита Панин у дверей кабинета.
— Пусть за дверями и останется, — велела императрица.
Никита Иванович признался Денису Фонвизину:
— Она ждет совершеннолетия сына, чтобы выкинуть меня из дворца, а заодно избавиться от моего влияния в политике.
Фонвизин сказал, что Павел никогда его не оставит, но Никита Иванович возразил на это:
— Павла она женит, а жена не захочет, чтобы кто-то, пусть даже я, руководил ее мужем… Таковы все женщины! Милый Денис Иваныч, в этом дворце начинаются самые страшные дни.
Вдвоем они составили письмо к Булгакову, предупреждая об изменении конъюнктур придворных, которые, естественно, могут отразиться и на внешней политике государства.
Тесные улицы Рыцарская и Пивная, Иезуитская и Поворская выводят всадника в тишину варшавского Старо-Място, где прижались одно к другому, будто доски в старом заборе, древние палаццо родов, давно обнищавших и вымерших. Лишь изредка, задымив переулки пламенем факелов, протарахтит карета ясновельможного шамбеляна или подскарбия. Скорее прочь отсюда — туда, где плещет разгульная жизнь на широких проездах Уяздовских аллей, где шумят цукерни и магазины и щемит сердце от ослепительной красоты польских паненок, скачущих в Лазенки на соколиную охоту, где звенькают сабли гоноровых панов в пестрых кунтушах и венгерках… Ах, какая волшебная жизнь! Какая жизнь…
Яшка Булгаков держал ноги в тазу с горячей водой, срезая застарелые мозоли на пальцах: дипломата, как и волка, ноги кормят. На столе лежало письмо Суворова — не великого, но уже славного. «Препоручая себя в дружбу милостивому государю Якову Ивановичу», полководец умолял еще раз напомнить царице, чтобы из Польши перевела его на Дунай — к Румянцеву. Булгаков пошел ужинать в саксонскую лавку пани Ванды Фидлер; большой любитель поесть, он как следует обнюхал медвежьи окорока из Сморгони, велел отрезать ему ломоть жирной буженины с хреном.
— Как торговля, пани Фидлер? — спросил, вкусно чавкая.
— Разве это торговля, пан советник? Смотрите в мою кассу: половина выручки — фальшивые монеты… Куда их дену?
Она тишком сунула ему записку: «Принято решение отчаянное — короля не станет». Уплетая буженину, Булгаков размышлял: «Конечно, в Понятовском видят корень всех польских несчастий…» Дипломат раскланялся с хозяйкой и ловко запрыгнул в наемную коляску:
— На Медову! До панов Чарторыжских… гони!
Станислав Понятовский как раз покидал своего дядю, канцлера Адама Чарторыжского, в руке короля лежала ладонь прекрасной княгини Элизы Сапеги, и король, чуть пьяный, розовыми от вина губами щекотал ухо женщины словами беспутной нежности:
— Обожаемая! Я так люблю быть любимым… приди!
— Я еще не простила тебя, Стась… помнишь что?
— Приди, — взывал он. — Приди и сразу простишь…
В карете король разговорился со свитой:
— Скорбные времена! Зять моего канцлера, гетман Огинский, бежал, давно нет и Радзивилла, готового пропить даже саблю… Что они будут делать в Европе?
Зазвенели стекла. Под резко стучащими пулями падали придворные. Короля схватили за ногу и выдернули из кареты, как пробку из бутыли, под холодный осенний дождь. Потом его вскинули в седло, нахлестнули под ним лошадь. Сабельный удар отрезвил короля.
— Я не знаю, кто вы, панове, — сказал он. — Но если не разбойники, а честные ляхи, то ваш грех велик…
Среди всадников он узнал Михаила Стравинского.
— Молчи! Сейчас ответишь за все, — крикнул тот.
— Подождите… я заливаюсь кровью, — сказал король, держась за голову. — Мое похищение, как и мое убийство, даст врагам нашим предлог для вмешательства в дела польские.
— Предлогов было много, и в них виноват ты!
— Стравинский, неужели я один виноват за всех вас? Поверьте, панове, я больше всех страдаю за нашу отчизну…
Всадники свернули на Беляны, долго кружили во тьме, заметая следы, и… потеряли короля. Понятовский отпустил лошадь; страдая от боли и унижения, он провел ночь под деревом. Похитителей скоро нашли. Станислав Понятовский выступил на суде — адвокатом! В блестящей импровизации король спас конфедератов от смертной казни. История подобных случаев не знает. Но король был прав: его похищение стало поводом для вмешательства, Австрия с Пруссией сразу усилили давление на русское правительство, чтобы делить Польшу немедля… Екатерина в эти сумбурные дни писала о немцах в грубой форме: «Ждут, сволочи окаянные, когда я позатыкаю рты им кусками пирога польского…»
Когда горшки бьются, гончар радуется, а когда сыр плачет, сыровар хохочет… Давно понятно, чего станет домогаться Фридрих: он пожелает разрушить перемычку между Бранденбургской маркой и Восточной Пруссией, чтобы, захватив Данциг, перекинуть «мост» между Берлином и Кенигсбергом; тогда он сделается обладателем устья Вислы, а верхнее ее течение заграбастает «маменька»…
Екатерина сказала, что Данциг — польский:
— И таковым пребудет на вечные времена! Я знаю, что «Ирод» землю рыть под собою станет, но Данцига не дадим.
Придвинув к себе бумаги из Варшавы, она прочла депешу Булгакова: желая спасти страну от раздела, Понятовский обратился за помощью к Франции, но герцог Эгильон ограничился соболезнованием.
— Я так и думала, — криво усмехнулась Екатерина, велев звать к себе Вяземского. — Выяснили, кто такой Симонис? — спросила она.
Генерал-прокурор через шпионов установил, что Симонис — сын старого банкира Эфраима, который и раньше баловал короля фальшивой монетой — безнаказанно! Екатерина сказала: пусть лучше разразится скандал от Пекина до Патагонии, но подрывать экономическую мощь России она никому не позволит. Своими руками она застегнула пряжки на портфеле графа Панина:
— На сегодня покончим. Меня ждет Филипп Гранже.
Филипп Гранже был балетный танцор, и он обещал императрице помочь ей освоить сложное па; при этом, пока императрица танцевала, ей подыгрывал на флейте сам прусский посол граф Виктор Сольмс… Екатерина, запыхавшись, сказала ему:
— Кто бы в Европе мог подумать, что императрица российская станет плясать под дудку прусского короля?
Фраза была слишком колючей, и Сольмс не знал, что ответить, размышляя о ее потаенном смысле. Екатерина выручила его:
— Не страдайте напрасно! В моих словах нет политических козней. Я ведь тоже не всегда говорю, что надо, иногда мне хочется побыть просто веселой и беззаботной женщиной…
Так она сказала! Но умный Сольмс понял, что Екатерина оскорблена насилием над Польшей, король унизил ее, и теперь Пруссии никогда не избавиться от подозрений русского кабинета. Об этом посол и сообщил своему королю. Фридрих воспринял известие спокойно, заметив Финкенштейну, что, к несчастью, Екатерина — женщина и потому (именно потому!) следует ожидать от нее всяческих пакостей. Говоря так, король не подозревал, что сейчас он в эту пакость и вляпается. Петербург официально потребовал от него принять в казну все фальшивые деньги прусской чеканки («под опасением весьма серьезных последствий»), а взамен вернуть России ту же сумму в подлинных деньгах. Фридрих испытал то, что испытывает вор, схваченный за руку, но ссориться с Россией побоялся… Банкиров-жуликов он поберег — вызвал Гальсера:
— Дружище, прочти, что пишет русская императрица, и ты поймешь, что твоя фабрикация дукатов сделана неловко.
Гальсер сказал, что надобно все отрицать.
— Я и буду отрицать! Неужели ты решил, что я, король, признаюсь в твоих делишках? Конечно, теперь я вынужден обменять дукаты твоего производства по их нарицательной стоимости. Но мне совсем не хочется сидеть в помоях, как тебе… в тюрьме.
— Ваше величество, не губите! — взмолился Гальсер.
— Ступай в крепость Шпандау и сиди там, дурак.
Гальсер упал на колени, обнимая тощие ноги короля:
— Смилуйтесь… умоляю… ведь вы… сами вы!
Фридрих развернул его и треснул ботфортом под зад:
— Не умничай! Под замок — марш![158]
Неизмеримы заслуги поляков перед Европой: когда Русь изнемогала в борьбе с татаро-монголами, на путях их стали легионы польских хузаров с крыльями демонов за плечами; а когда османские орды ринулись в долины Дуная и турки уже карабкались на стены Вены, отважные витязи Яна Собесского отринули нашествие янычар от Европы.
Те громкие времена давно миновали…
Настал 1772 год; Австрия, Пруссия и Россия подписали конвенцию о разделе Польши. Все документы о разделе начинались высокопарными словами: Во имя Пресвятой Троицы. Но Россия не тронула ни единой пяди польской земли — она лишь вернула себе земли русские и белорусские с Минском, Витебском и Полоцком. Фридрих II не получил Данцига, но разумно смирил досаду. Епископу Красицкому, который представлялся ему как новый его подданный, он сказал:
— Вы меня протащите в рай под полами своей сутаны.
Остроумный епископ дал знаменательный ответ:
— Ваше величество, вы так обкорнали нас, что под полами наших одежд уже не скрыть никакой контрабанды…
Фридрих захохотал. Но зато как рыдала Мария-Терезия:
— Опять нас ограбили? Где же справедливость? Австрия присвоила польские земли с населением в 2 миллиона 600 тысяч человек, она обрела Галицию, которая в давности была славянской Червонной Русью. «Маменька» забрала себе соляные копи Велички, дававшие Польше национальный доход, и все ей было мало, мало, мало… Но, участвуя в разграблении Польши, венская императрица предала сразу двух союзников Австрии — настроила против себя Францию и возмутила Турцию, которая никак не понимала: почему Габсбурги желают владеть сербским Белградом?
Великий визирь вызвал к себе Тугута:
— Если вы не умеете ценить нашу дружбу, так очень прошу вас, чтобы Вена вернула нам три миллиона флоринов…
Кто вернет? Габсбурги? Да они скорее удавятся.
— Тебе, — сказал визирь Тугуту, — именно тебе, а не Обрескову, надо бы посидеть в ямах Эди-Куля… Ступай вон!
Греческий корсар Ламбро Каччиони, верой и правдой служивший России, истребил семь кораблей турецких, всех, кто попался ему, вырезал без пощады, оставив в живых лишь одну симпатичную скромную женщину, которая вместо невольничьего рынка в Тунисе попала прямо в объятия пирата. Дело житейское! Алехан Орлов с удовольствием устроил пирушку ради свадьбы корсара, оркестры до глубокой ночи играли в честь госпожи Каччиони… Боже, сколько людей хотело тогда плавать под непобедимым андреевским стягом! В Архипелаг стремились турки, делматинцы, рагузцы и албанцы. После попойки с пиратами, проведенной в увлекательных разговорах на тему о том, как убивали, топили и резали, Алехан вышел утречком размяться на пристань, где его поджидал молодой бродяга со смазливым лицом и горящими от голода глазами.
— Кто таков? — спросил его граф Чесменский.
— Иосиф де Рибас, сын дона Микеле де Рибас-и-Байонса от пармской уроженки Маргариты Жанны де Планке.[159]
— Куда ж нам тебя, такого знатного гранда? Разве что гальюны пошлем чистить. Но сначала завари кофе, я его выпью. Хорошо заваришь — оставлю при себе, плохо — вышибу вон…
Дерибас сделался при нем вроде кают-вахтера, и Алехан вскоре признал, что не знает более хитрого человека. Осип был расторопен, нахален, дипломатичен, храбр, он разбирался в морском деле, умел держать язык за зубами. В это время Али-паша Египетский поднял мятеж, не желая подчиняться султану, и просил содействия русского флота. Дерибаса послали в Каир на разведку. Против турок восстали и арабы Палестины.
По возвращении Дерибаса граф Чесменский спросил его:
— Осип, а пирамиды египетские видел ли?
— Не до них было, ваше сиятельство.
— Ну и дурак… Я бы на самую макушку залез!
Весною 1772 года он приплыл в Аузу на остров Парос: адмирал Спиридов сообщил куртизану, что 19 мая граф Румянцев заключил с турками перемирие… Григорий Андреевич Спиридов в разговоре спросил:
— Слышь, граф, тебе сколько лет?
— Да уж на четвертый десяток.
— Зато мне шесть десятков. Ты, чуть что, сразу в Италию, там апельцыны грызешь да по бабам бегаешь. А я в Архипелаге торчу бессменно, от ветров дырявым стал, будто парус худой…
Орлов отпустил адмирала подлечиться в Ливорно, а сам остался в Аузе с эстакадой под кейзер-флагом. 20 июля с моря подошла турецкая галера под белым флагом, с нее кричали по-русски:
— На море тоже перемирие с вашей кралицей!
Турки пригласили Орлова на галеру для переговоров. Каторжники (по пять рабов на весло) сидели совершенно обнаженные, даже срам не прикрыв, прикованные цепями к дубовым банкетам-лавкам. В час обедний дали им хлеб с медом и воду. Среди гребцов было немало украинцев и русских.
— Эй, барин, вызволи нас отсель! — просили они.
Орлов сказал, что после войны всех вызволят.
— А вас всегда эдак-то скудно кормят, ребята?
Ему ответили, что во время шторма или преследования противника дают горячие бобы с прованским маслом. Жаловались: кандалы даже в бою не снимают: случись гибель галеры — турки-то спасутся, а они вместе с галерой нырнут в пучину. В «фонаре» галеры турки встретили Орлова как лучшего друга:
— Просим повременить в делах военных, Элгази-Абдул-Резак уже отъехал в Фокшаны, куда направился и ваш старый Обресков…
Извещенные о нечеловеческой силе Орлова, турки (всегда уважавшие физическую мощь) показали графу своего богатыря, который взял колоду карт и шутя разорвал ее на две половинки.
— Здоровый парень! — похвалил его Алехан.
Турки обрадовались. Орлов взял половину от разодранной колоды и легко разорвал ее в пальцах на три части. Обрывки карт он швырнул в окно «фонаря», и ветер разнес их над волнами. Когда же, наевшись на галере восточных сладостей, вернулся на корабли, Грейг спросил его, чем завершились переговоры.
— Мы по-прежнему хозяева на островах, а турецким кораблям в Архипелаге не плавать. Но турки что-то уж больно ласковы, потому буду просить Ламбро Каччиони и рыцаря Антония Псаро, чтобы греки и мальтийцы следили за плутнями агарянскими…
Все-таки молодец граф Орлов-Чесменский, что туркам не поверил! Наблюдая за неприятелем, он разгадал коварный замысел Мустафы III: усыпляя русских перемирием, султан хотел полностью истребить русских в Архипелаге, выжечь дотла Аузу, а все экипажи казнить до единого человека… Своих сил для этого у султана не было, но под его флагом собирались эскадры пиратов из Алжира, Триполи и Туниса. Вместе с корсарами-дульциниотами они укрывались в Хиосе, их заметили в тихих бухтах ливадийского берега…
Осенью 1772 года в двух решающих сражениях эскадра полностью истребила мощные пиратские силы Турции, состоящие из пяти внушительных эскадр. Опять виктория! Политики Европы гадали на кофейной гуще: «Когда же эта дикая страна свернет себе шею?..»
Всегда излишне самоуверенная, избалованная успехами и всеобщим поклонением Екатерина теперь как-то обмякла, часто ее навещали глубокие обмороки с кровотечением из носа; поддерживая угасающие силы, она злоупотребляла крепчайшим кофе, среди дня беспомощно растирала лицо кусками льда… Только сейчас императрица признала, что в возмущении на Яике повинны не казаки, а сама старшиґна, угнетавшая казаков; истинные же дела яицкие далеки от докладов графа Захара Чернышева. Князь Вяземский, усугубляя ее тревогу, принес новые вести:
— Сразу два самозванца явились: Федор Богомолов, который на груди своей «знаки царские» дуракам являл, и некий Рябов…
— Трудно понять, — сказала Екатерина. — Сколько самозванцев, уже пойманных и непойманных, и все, как один, образцом для подражания моего мужа избрали. С чего бы такая любовь к нему?
— Супруг ваш покойный волю дворянству дал.
— Так не мужикам же! — хмыкнула Екатерина.
— А они уповать стали несбыточно, что вслед за волей дворянской объявится воля мужицкая. Оттого-то, ваше величество, супруг ваш мертвенький для народа весьма привлекателен.
Екатерина долго молчала. Вяземский выждал ее реакцию.
— Ладно, — равнодушно отозвалась царица…
Она устала от войны и вражды, от политической ферулы Панина, от почетного эскорта Орловых, а сегодня Никита Иванович, как назло, стал жалеть фрейлину Зиновьеву и говорил, пустив слезу, что всякому безумию есть предел. Она ответила ему:
— Для них нет предела. Орловы — хищные звери, которые никогда не боятся гулять по краю обрыва над страшной пропастью. Они фатальны для многих и фаталисты для самих себя…
Панин оставил на ее столе донесения из Парижа, где Россия имела лишь поверенного в делах Хотинского, и герцог Эгильон недавно удостоил его беседы. Екатерина нехотя вчиталась в бумаги… Эгильон начал разговор сожалением, что Франция совершила ошибку, пропустив мимо своих берегов эскадры России:
— Но вы недолго продержитесь в Архипелаге — ваши корабли состарились, а команды вымирают. Казна же России не бездонна!
Хотинский сказал, что Европа давно так судит:
— И все ждут, когда Россия истратит последнюю копейку. Но заметьте, герцог, что Россия до сей поры, неся большие траты на войну, не имеет еще ни копейки государственного долга.
Оспаривать это положение Эгильон не осмелился.
— Хорошо, — сказал он, подумав. — Я понимаю вашу императрицу, которая, склоняясь к миру, согласна отказаться от Валахии и Молдавии. Но… зачем вам Крым?
— Мы на Крым не заримся, — вразумил его Хотинский. — Мы лишь делаем ханство независимым от Высокого Порога.
— Но турки не откажутся от четвертой кампании, а людских резервов Россия уже не имеет. У вас берут каждого восьмого!
— Вы обладаете ложной информацией: новый набор для армии состоит из восьмидесяти тысяч, а это значит, что жребий при вербовке падает на одного человека из ста.
— А ваши бумажные деньги? — не унимался Эгильон. — К чему это беспримерное легкомыслие?.. Наконец, шутки с татарами плохи. Не успел Селим-Гирей убраться из Крыма, как ваш принц Базиль Долгорукий создал нового хана — Сагиб-Гирея, а Шагин-Гирей уже попал в число гостей Эрмитажа. Потом вашим генералам взбредет в голову всю эту татаро-ногайскую саранчу наслать на Австрию, и… Я не думаю, чтобы Мустафа Третий, дальновидный политик, отступился от Крыма…
Однако на этот раз Франция признала за Екатериной императорский титул — по-латыни: imperialis.
Вечером она спустилась в парк Царского Села, возле подъезда ее рассеянный взор невольно задержался на фигуре стройного молодого корнета.
— Кто таков? — тишком спросила у свиты.
— Сашка Васильчиков… босяк, — ответили ей.
— Беден, но фамилии благородной, — вступился за корнета Панин. — Иван Грозный одной из жен имел Васильчикову.
Васильчиков стоял ни жив ни мертв, чувствуя на себе взгляд не просто женщины, а — императрицы. Возвращаясь с прогулки, Екатерина мимоходом сунула в руку корнета свою табакерку:
— Тебе! За усердное держание караулов…
Но отныне она не повторит прежних ошибок.
— «Хватит! Уже настрадалась… предостаточно».
Новоявленный князь Орлов был занят планировкою парка в Гатчине, но стремление к славе оторвало его от посадки деревьев и разведения карасей в прудах. Баснословные награды и почести, выпавшие на его долю после «чумного бунта» в Москве, раздразнили дремавшее доселе честолюбие; зарвавшийся фаворит теперь уже не скрывал низкой зависти к победам Румянцева и брата Алехана. На конгрессе в Фокшанах он (а не Обресков!) должен выступать в роли «первого посла»; перед отъездом Гришка просил Екатерину следить за Гатчиной, и она обещала: «Буду проказить без тебя, как мне хочется…» Угрозы в этих словах Орлов не почуял.
— Прости, — завела она речь о главном, — но за эти долгие годы, что ты провел со мною, ты ничему не научился, оставшись тем же офицером, каким однажды я увидела тебя на мостовой.
— К чему обижаешь, Катенька? — возмутился Орлов.
— Правду говорю. Советую слушаться Обрескова и поменьше декларировать о независимости татарской. Помни: в дипломатии нельзя начинать с того, чем необходимо переговоры заканчивать! Не спутай же начало с концом, а конец с началом…
Лошадей подали. Карета и свита богатые. Денег и вина много. Прощаться с князем Орловым набежали все — даже лакеи, повара, конюхи, прачки. Фаворит вдруг испытал некоторое томление.
— Провожаете, — фыркнул он, — будто за смертью еду.
Что было с Екатериной! Она разрыдалась, будто деревенская баба, у которой мужа забирают в солдаты, а ей теперь одной век вековать. Наконец, зареванная, она оторвалась от Орлова.
— Прощайте все! — Фаворит заскочил в карету…
Екатерина осталась в Царском Селе. Прошло десять дней после отъезда Орлова на конгресс. Всего десять… Была ночь. Душная. Комариная. Зудящая. Екатерина неслышно растворила окно дворца. Внизу, позевывая в перчатку, стоял корнет Васильчиков.
— Иди ко мне, паренек, — тихо сказала она.
Увидев императрицу, юноша сдавленно отвечал:
— Не могу… Караул… Покинуть. Ваше… Величество.
— Глупенький, — засмеялась она. — Почему ты не слушаешься свою императрицу? Я тебя накажу за это. И очень больно…
Утром весь двор известился о перемене. Придворные глядели на императрицу так, словно она приняла яд и теперь важно знать, когда же она умрет. Момент для альковной «революции» женщина избрала удачный. Могучий кулак Орловых был разжат: Алехан с Федором в Архипелаге, Иван в деревне, близ яиц и сметаны, Гришка скачет в Фокшаны, а Володенька в Академии промолчит… Панин не скрывал победной улыбки на пасмурном челе, а графиня Прасковья Брюс вопросительно взирала на свою царственную подругу. Екатерина сама поделилась с нею первыми женскими впечатлениями:
— Плохо, если много усердия и очень мало фантазии…
Брюсша поняла: Васильчиков — лишь случайный эпизод, и долго корнет не удержится, ибо в любви без фантазии делать нечего.
— А когда ты решилась на это, Като?
— Когда сильно рыдала, прощаясь с Орловым…
— Мужчины верно делают, что слезам нашим не верят!
На это Екатерина ничего не ответила.
Для переговоров с турками избрали захудалое местечко Фокшаны; здесь Потемкин повидал своего племянника Александра Самойлова, рожденного от сестры Машеньки. Было чуточку странно, что его боковое потомство, быстро произрастая, уже в люди выходит. Самойлов, живой круглолицый парень, секретарствовал, с дядюшкой во всем соглашаясь. Потемкин сказал ему, что хотя газеты сюда редко доходят, но за политикой он все-таки наблюдает.
— И я против торопливого мира! России одного мира маловато, надобны результаты… А Румянцев вбил в голову себе, будто турки столь войною истощены, что на любые условия смирятся. Не верю, — сказал Потемкин. — А ты каково мыслишь?
— Императрица, по мнению Обрескова, выставила условия к миру жестокие. Алексею Михайловичу будет нелегко.
— Румянцев члены свои уже расслабил, — договорил Потемкин. — Может, неудача в Фокшанах и взбодрит его на Дунае?..
Обресков встретил Орлова на окраине Фокшан, опираясь на палочку, поседевший; фавориту было неловко слушать, как он вспоминает Петербург своей молодости, еще времен Анны Иоанновны.
— Питера теперь и не узнать, — отвечал он.
— Что ж, — понурился старик. — Тридцать лет провел на чужбине, здесь даже петухи кричат по-иному, иначе и псы лают…
К сожалению, им предстояло терпеть за столом конгресса Цегелина с Тугутом; Орлов обдал их презрением.
— Охота вам, господа, — сказал по-немецки, — в такую даль от жен и деточек ехать, чтобы чужие дела судить.
Послы враждебные от упреков не отмолчались:
— Мы прибыли ради добрых услуг вашей милости…
Забыв наставления Екатерины, пренебрегая советами Обрескова, фаворит хотел ошеломить конгресс кавалерийским наскоком, напористо заговорив о независимости Крымского ханства, а турецкий посол Элгази-Абдул-Резак сразу дал вежливый, но твердый отпор.
— Твое условие, — сказал он, — породит в мусульманском мире два халифата: один в Стамбуле, другой в Бахчисарае, но падишах Мустафа — тень Аллаха на земле, да продлятся дни его до скончания мира, пока небосвод падет на всех нас, ничтожных, — никогда с тобою, о мудрейший эфенди, не согласится…
Немецкие послы чуть не аплодировали.
— Если мы собрались для того, чтобы добыть мир для России и Турции, — не вытерпел Обресков, — то нам не пристало рыться в кошельке короля Густава Третьего, гадая на пальцах, сколько он задолжал Франции, и мне безразлично, какая сейчас погода в Мадриде… Мы хлопочем только о мире, а вы, господа, — о чем?
Решительно он потребовал удаления послов Австрии и Пруссии с конгресса, а они на Потемкина указывали:
— Разве он политикой ведает? Мы не знаем его.
Резак-паша и сам понимал, что немцы миру мешают.
— Одноглазый от самого Румянцева, — сказал он. — Достаточно, что мы его знаем, а другим знать необязательно…
Турки относились к Потемкину с уважением, ибо слава его партизанских рейдов дошла и до страны османлисов. Алексей Михайлович Обресков дружелюбно спросил турок:
— За что вы подарили Вене три миллиона флоринов?
— Об этом, Алеко, ты нас лучше не спрашивай…
Турки приуныли и стали покладистее. Но Обресков не мог устранить с конгресса князя Орлова, который лез на рожон, бравируя мощью — своей личной и русской, государственной. Алексей Михайлович стал просить Румянцева, чтобы укротил фаворита. Правда, фельдмаршал во многом и сам зависел от капризов Орловых при дворе, но сейчас, поправ все мелочное, ради дела важного решил Гришку одернуть как следует:
— Видишь ли, князь, слава — снедь вкусная и никогда не приедается, но гляди сам, как бы тебе касторку не принимать.
Орлов стал угрожать (щенок кидался на волкодава).
— На что ты меня стращаешь? — осатанел Румянцев.
— Пугать не стану — повешу! — отвечал Орлов.
Фельдмаршал громыхнул тяжким жезлом полководца:
— Вот этой дубиной да по горшку бы тебя… Кто кого скорее повесит? За тобою лишь свита хлипенькая, а за мной армия целая. Ежели переговоры сорвешь, я их без тебя сам продолжу …
Перемирие кончалось в сентябре, а в августе турецкие дипломаты вдруг сделались непреклонны, ни в чем русским не уступая. Это было непонятно! Чтобы отвлечь Обрескова от мрачных подозрений, Потемкин с племянником залучили его в фокшанскую харчевню для ужина. Дипломат вкушал пищу неохотно и брезгливо, постоянно помня о главном. Встревоженный, он вдруг сказал:
— А ведь что-то случилось.
— Где? — перепугался Самойлов, наполняя чарки.
— Руку дам на отсечение, что Швеция стала турок мутить, — догадался Орлов.
— Если в войну и Швеция вмешается, — сказал Потемкин, — тогда нам не только руку, но и голову на отсечение класть…
Но разрушил Фокшанский конгресс сам Гришка Орлов! Курьер из Петербурга доставил известие, что постель Екатерины занята другим. Неизвестный «доброжелатель» из окружения царицы советовал фавориту с эскадрою братца Алехана скорее плыть в столицу и пушечной пальбой вышибать из постели корнета Васильчикова… Гришка решил иначе.
— Лошадей! — потребовал он.
Напрасно Потемкин в отчаянии пытался удержать дурака в Фокшанах, напрасно взывал к чувству патриотизма и чести.
— Плевать на все! — отвечал тот.
Обресков почти взмолился:
— Но ведь Россия… армия… такие жертвы…
— Плевать! — повторил фаворит.
Сколько лошадей загнал он в дороге — неизвестно. Гонка закончилась перед воротами Гатчины — перед ним опустился шлагбаум.
— Сейчас же подвысь! Я здесь хозяин… я!
Ему было объявлено, что по распоряжению императрицы его сиятельству предложено выдержать в Гатчине карантин.
— На какой срок? — спросил Орлов, притихнув.
— Об этом ея величество указать не изволили…
Карантин! Не она ли по возвращении его из чумной Москвы целовалась с ним безо всяких карантинов? Орлов был затворен в гатчинском имении, которое перед отъездом поручил заботам самой же Екатерины, — это ли не насмешка судьбы?
Неужели конец? Ах, Катька, Катька…
Обресков обладал тонким политическим чутьем: турки заупрямились неспроста… Причиною была Швеция! Борьба в Стокгольме за мир или за войну с Россией никогда не была бескровной: многих уже казнили, даже королева Ловиза-Ульрика едва избежала удара топором по шее.
Россия имела давний союз с Пруссией и Данией, чтобы не допустить перемен в шведской конституции, которая делала из короля пешку в руках подкупленных сенаторов. Но подземные каналы дипломатии, извергая нечистоты, продолжали исправно работать!
Эгильон спешно перевел маркиза Вержена из Константинополя послом в Стокгольм. Представляясь молодому королю, Вержен нашептал, что с этого дня Версаль выделяет для Густава III полтора миллиона ежегодной субсидии. Вержен умолчал, что еще два миллиона ему дали на подкуп сенаторов.
Эгильон переслал маркизу новые инструкции: Франция лишает короля субсидий, и для него же будет лучше, если Густав III совершит государственный переворот в свою пользу.
— А где взять для этого денег? — спросил король.
На этот вопрос был заготовлен соблазнительный ответ:
— Шестисот тысяч ливров вам хватит?
— На один день, — ответил Густав III.
— Согласны. Но пусть этот день станет днем переворота. После чего Версаль возвращает вам право на получение субсидий.
Король решился. 19 августа, выходя утром к разводу караулов, Густав III вызвал перед драбантами загробную тень Густава-Адольфа, побеждавшего Тиля и Валленштейна; он оживил офицеров славою Карла XII, умевшего перешагивать через государства Европы с небрежностью, будто это были жалкие капустные грядки.
— Довольно партий! Довольно раздоров! — призвал он. — Один король, одна нация, единая церковь, единое мнение… Вперед!
Рукав короля опоясала черно-красная тесьма (такие же повязки украсили и его свиту). Густав III арестовал сенат, а жители Стокгольма поддержали его, ибо шведам давно надоела корысть придворной камарильи. Абсолютизм в Швеции окреп, как в былые времена, а за мачтами королевских фрегатов, за ровными всплесками боевых галер, вздымавших ряды весел над мутными водами Балтики, чуялась могучая поддержка Франции.
— Возможно, и… Англии? — недоумевал Панин.
Франция в эти дни ликовала, Англия хранила пристойное молчание, а Екатерина была неприятно поражена, что Вольтер сочинил в честь Густава III хвалебную оду.
— Впрочем, это в его духе! — сказала она. — Если завтра эскимосы Гренландии прикатят в Ферней бочку тюленьего или моржового сала, так он найдет слова, дабы воспеть их мудрость…
Она велела срочно отозвать из Польши Суворова: он прилетел, как на крыльях, молчаливо-собранный, выжидающе-строгий, а душа его, вкусившая первой славы, жаждала решающих битв на Дунае.
— Александр Василич, Дунай не уплывет от тебя, а сейчас на севере явилась нужда в твоем опыте. Надобно бережение от новых викингов иметь. Езжай в Финляндию, огляди рубежи наши и гарнизоны тамошни с крепостями… Скажи, друг, сколько времени тебе потребно на сборы?
— Завтра я буду там, — отвечал Суворов, всегда скорый…
Именным рескриптом Екатерина честно предупредила Обрескова: отныне внешняя политика России вступает в самый серьезный кризис («какого, — писала она, — со времени императора Петра I для России не настояло»). Обресков долго совещался с Румянцевым, и тот сказал, что продлит перемирие дней на сорок:
— Хватит тебе, Алексей Михайлович?
— Как-нибудь управлюсь…
Дипломат выехал в Бухарест, куда прибыл и Резак-паша — для продолжения споров. Столица Валахии была неприглядна. Улицы выстланы досками, из щелей которых в прохожих фонтанировали струи грязи; дома кирпичные, зато крыши соломенные. Зажиревшая боярская знать даже не думала, какие жертвы приносит Россия ради свободы румынского народа, — боярам хорошо жилось и при турках. Резак-паша выслушал от Обрескова первую новость: Шагин-Гирей, находясь в Петербурге, по доброй воле подписал декларацию об отделении Крыма от Турции.
Резак-паша снял чалму и погладил свою лысину:
— Ты уйдешь в отставку, Алеко, у тебя красивая молодая жена, и твоя старость будет спокойна, а я вернусь в Стамбул, и султан за все ваши крымские фокусы угостит меня чашечкой кофе с бриллиантовой пылью… Вот в чем разница между нами!
Обресков своей волей дополнил мирный трактат новыми статьями, отстаивая права славян на Балканах, а Грузии впредь уже не придется снабжать гаремы мусульманские своими красавицами.
— Послушай, Алеко, — нехотя отступал Резак-паша, — если мы не будем брать с Грузии дань девственницами, то, скажи, что еще можно взять с этих тифлисских голодранцев?
— А ничего не брать вы не можете?..
Алексей Михайлович в перерыве между совещаниями пригласил Резак-пашу к себе, угостил его кофе:
— С сахаром, но без бриллиантовой пыли!
Оценив юмор русского посла, Резак-паша был откровенен.
— Турция, — сказал он, — напоминает мне старого больного человека. Вы, европейцы, привыкли считать нас глупыми и потому обманываете где только можно. Я уж не стану вспоминать об этих трех миллионах флоринов, пропавших в сундуках Вены!
— Но иногда, — отвечал Обресков, — вы действительно ведете себя как безумцы. На что вы рассчитывали, упорствуя мне в Фокшанах?
— На что рассчитывал и шведский король! Франция обещала ему ввести эскадры в Балтийское море, и тогда два флота, шведский и французский, разнесут в щепки то ничтожное количество кораблей, которое осталось у вас на охране Петербурга… А мы, турки, одновременно с ними уничтожим вас всей массой на Дунае.
— Неужели, — сказал Обресков, — визирь поверил, что Версаль пошлет флот на Балтику? Людовику не хватает кораблей, чтобы отбиваться от англичан в Индии и Америке.
— Ты к месту помянул Англию, — сказал Резак-паша. — Разве эти милорды простят вам Чесму и усиление вашего флота?
— То Франция, то Англия, а где же ваша политика?..
Турция своей политики не имела и, послушная мнению чужестранных советников, отозвала Резак-пашу из Бухареста, а фельдмаршал Румянцев прервал перемирие. Все стало на свои места. Как легко начинать войны, и как трудно их заканчивать…
Когда скончался от стыда фельдмаршал Салтыков, власти московские, довершая его позор, даже караула ко гробу победителя Фридриха II не выставили. Но тут явился Петр Иванович Панин и, обнажив шпагу, обвитую крепом, заявил, что от гроба не отойдет, пока покойному не будут оказаны воинские почести. При этом, не стерпев, он сыпанул издевками по адресу императрицы. Екатерина — через Вяземского — велела напомнить обидчику «манифест о молчании», созданный еще в начале ее царствования против болтающих о «марьяжной государыне». Парируя очередной выпад Петра Панина, она, по сути дела, готовила плацдарм для нападения на Никиту Панина… Никита Иванович тоже не сидел сложа руки и все время, свободное от еды и политики, от карт и флирта, посвящал тому, что умело возбуждал в Павле подозрительность к матери. Сейчас он даже усилил свои атаки на неокрепшую психику цесаревича, вступавшего в совершеннолетие. Надоевшая всем «орловщина» подменилась робостным Васильчиковым — это была первая победа панинской партии, и заодно со своим ментором Павел бурно радовался решимости матери. Юноша чудесно относился к Васильчикову, воспринимая его появление скорее как противоядие, принятое мамочкой против орловской отравы. Но именно сейчас Никита Иванович Панин стал размашисто выписывать перед Павлом туманные картины «благополучия» России, которая преобразится под управлением твердой мужской руки наследника…
Придворные надеялись, что совершеннолетие наследника будет отмечено салютами и колокольным звоном, последует ливень наград, раздача чинов и подарков, но день этот прошел как самый обыденный: ничто не шевельнулось в России, кроме самолюбия вельмож, уязвленных в своих тщеславных вожделениях…
Павел владел Каменным островом в Петербурге; там рос густой лес, он прорубал в нем аллеи и для устройства своего имения нуждался в деньгах. Но мать, позвав сына к себе, денег ему не дала; поздравив Павла с совершеннолетием, Екатерина позволила ему присутствовать в Кабинете при разборе дипломатической почты. У нее было приготовлено для сына кое-что другое — более значительное! На высоких подрамниках она укрепила сразу три портрета молодых девиц с узкими лицами и удивленными глазами.
— Посмотри на них внимательнее, — велела Екатерина, — одна из них станет твоей невестой. Это принцессы Гессен-Дармштадтские, а король Пруссии обращает твое внимание на Вильгельмину.
Мнение Фридриха значило для цесаревича очень много, и он даже не заметил, как его мать закинула шторами Амалию и Луизу, оставив для любования одну лишь принцессу Вильгельмину.
— Вопрос о браке решен, — сказала мать сыну…
Отослав его спать, она позвала Прасковью Брюс, и две искушенные в жизни женщины долго рассматривали портрет.
— Что ж, — прервала молчание Екатерина, — черты лица у нее правильные. Но в них я вижу натянутость, как итог неловкого воспитания и скудного образа жизни. Угрюмая напыщенность — плохое средство для преуспевания в жизни. Надо заранее намекнуть невесте, что я женщина веселая, двор у меня бесшабашный, а все жеманные манеры пусть эта принцесса похоронит в Дармштадте.
Анализ невесты Павла довершила умудренная в жизни Брюсша:
— Я вижу в этой молоденькой девице огромное честолюбие, а в углах ее губ затаилось упрямство ограниченной эгоистки.
— Пусть едет. Мы ей тут быстро рога обломаем…
О, как они ошибались, эти опытные дамы!
Нет, не устрашило Екатерину совершеннолетие сына. Но страшные дни уже начались… Орлов в недалекой Гатчине, и это заставляло Екатерину жить в опасении перед его нашествием. Возле дверей Васильчикова бессменно дежурил караул солдат с заряженными ружьями. Охрана сопровождала Екатерину в ее прогулках, дверные замки во дворце пришлось сменить.
— А то у него свои ключи были, — говорила царица. — Я эту орловскую породу изучила: от них всего ожидать можно…
Через Бецкого она велела гатчинскому затворнику вернуть свой портрет, осыпанный бриллиантами. Орлов щипцами выворотил из оправы все алмазы, отдал их без жалости, а изображение императрицы оставил при себе, ясно давая понять, что роман с нею будет иметь продолжение.
Гатчина была оцеплена войсками, как вражеская цитадель, но императрица тоже изнывала в жестокой осаде.
Васильчиков шагу не мог ступить без ее согласия.
— Матушка-государыня, можно мне в парке погулять?
— Нечего тебе там делать. Сиди дома…
Новый фаворит читал книжки, которые она ему подсовывала, и вышивал по канве разноцветными шелками картины природы. Екатерина содержала корнета взаперти своих комнат, подобно красивой птице в клетке. Простодушный парень жаловался Панину:
— Не пойму, ради чего меня здесь заточили?
— А ты сам догадаться не можешь?
— Но матушка меня даже беседами не удостаивает!
— Терпи, друг, — отвечал граф Панин…
Это была острая реакция на все чисто женские страдания, испытанные ею от Орлова. Звонком она призывала фаворита к исполнению обязанностей — не тогда, когда он хотел, а когда ей надобно. В этом она следовала примеру Елизаветы, которая умела своих окаянных мужиков держать в ежовых рукавицах…
Всех беспокоило: что там, в Гатчине?
Орлов в Гатчине увлекся опытами с мерзлотой, практически доказывая, что в условиях русского климата лед может служить вечным фундаментом для строений, он изобретал ледяные сваи, опуская их в грунт, и возводил над ними пышные арки. Екатерине стало казаться, что Гришенька пошумел и успокоился; ей полегчало; Васильчиков тоже начал высовывать нос из дверей. В день рождественского сочельника был «малый выход». Екатерина, оживленная, беседовала с придворными после церковной службы. За окнами мягкими хлопьями, тихо и неслышно, опадал густой снег.
Вдруг двери разлетелись настежь — все вздрогнули.
На пороге стоял князь Григорий Орлов, прорвавший все кордоны, обманувший всех стражей, и вот явился — с улыбкой:
— Теперь-то, матушка, мы с тобою поговорим!
Он силой увлек императрицу во внутренние покои, за ними громко бахнула закрытая дверь, и настала вязкая, гнетущая тишина, в которой все расслышали молитвенный шепот Панина:
— Спаси, господи, люди твоея…
О чем они говорили наедине, навеки осталось тайной. Орлов с Екатериной вскоре вышли из внутренних покоев, лица их были спокойны. Женщина без тени смущения оказалась между двумя фаворитами, старым и новым, в шутливом тоне она рекомендовала князю Васильчикова, назвав его «скучнейшим гражданином мира», на что Орлов не замедлил ответить:
— Зато уж я-то был гражданином веселым!
Панин напрягся. И вздохнул с облегчением, лишь когда Екатерина, сославшись на обстановку в Балтийском море, отправила князя Орлова в Ревель — командовать Эстляндской дивизией. Вместе с графом Паниным, приветствуя почетную ссылку Орлова, торжествовал и Павел. Юношеское любопытство все чаще влекло его в комнаты матери, где цесаревич, сладко замирая, отдергивал ширму на портрете принцессы Вильгельмины, и та смотрела на него в упор суженными, змеиными глазами, заранее очаровывая…
Никто не знал, что творится в душе Екатерины! А там, словно в осином гнезде, роилось смятение, жалящее опасно. Васильчиков лишь временно заполнил отвратительную пустоту. Но какой же соратник из этого ничтожного человека, вышивающего по канве розочки и райских птичек на веточках? Один страх миновал — второй накатывался, как девятый вал с моря, — это было непоправимое одиночество! («Не вините меня, — писала Екатерина о Васильчикове, — выбор мой наудачу и с отчаяния; как раз в это время я мучилась более, чем в состоянии это сказать…») Вечером, закончив партию в фараон с графом Кириллом Разумовским, она поднялась, отставив левый локоть, заведомо зная, что Васильчиков всегда наготове и подаст ей руку, дабы проводить до спальни.
— Почему ты ничего от меня не просишь, глупый?
— Люди и так дурно обо мне думают, матушка.
— Я дам тебе сто тысяч рублей… поцелуй меня.
— Матушка, а без денег можно?
— И сервиз фабрики Веджвуда… Целуй крепче!
В марте, когда угроза нападения Швеции миновала, Екатерина вызвала в столицу князя Орлова, вернув ему все прежние должности, отчего возникла буря негодования на половине дворца цесаревича. Екатерина вдруг заговорила, что «пора очистить дом»:
— Панин не политик! Я узнала за верное, что все эти годы он меня обманывал. Страшно сказать, куда он завлек нас со своим «Северным аккордом». Ничего в нем не обретя, мы многое потеряли…
Орлов упрекнул ее, что она сама же Панина и выдвинула, что вражда к нему цесаревича — дело панинских рук, а ведь все могло быть иначе.
— Вот ты Павла сейчас брачуешь, — размышлял он, — а муж и жена одна сатана. Гляди, как бы великая княгиня из дома Гессен-Дармштадтского не оказалась похожей на тебя из дома Ангальт-Цербстского, тогда сору в избе не оберешься.
— Об этом я уже думала, — ответила Екатерина…
Ни с кем другим не была она столь откровенна, как сейчас с Орловым, и по секрету созналась, что противу нее составлен заговор: Панины готовят для Павла некую «конституцию».
— Верить ли тому? — усомнился экс-фаворит.
— Верь! И княгиня Дашкова не утерпела — так и влезла в эту панинскую конфиденцию. А я, как последняя дура, поздравляя ее с возвращением, подарила ей десять тысяч рублей.
— Взяла?
— Еще просит…
Возвращаясь из Европы, Дашкова в Риге заболела «тяжелой тоской», когда узнала, что чума забрала в могилу 45 ее крепостных. «Горизонт моей жизни, — писала она, — начал проясняться с тех пор, как Григорий Орлов потерял привилегию фаворита Екатерины».
Гришка всегда не переваривал княгиню Дашкову.
— Ты всех заговорщиков знаешь? — спросил он.
— Полный список у меня имеется. Но шуметь погожу. Сначала посмотрю, как поведет себя Вильгельмина, когда станет великой княгиней, а я — ты прав! — по себе знаю, что может натворить великая княгиня, если пожелает стать императрицей.
Орлов, откинув ширмочку, вгляделся в портрет.
— Гадюка… самая настоящая, — сказал он.
Поглощенные суетой сует, они даже забыли о Яике!
«…а был осударь Петр лицом бел и пригож, шагал красиво. Очень уж хотелось ему нас от неволи избавить, да генералы Орловы с Паниными противились. Они при дворцах служили, оттого большую власть завзяли. И жену ево Катеринку все время с ним стравливали. Такая пальба там шла — не приведи бог! Он был ревнущий, а Катеринка непокорлива. На беду случилось меж ними несогласье семейное. Не стерпел осударь нрава ее удалого и себе прынцессу завел иностранную — Лизкой звалась! Однась целую неделю гулял он с нею на пристани корабельной. Катеринка к нему послов шлет: мол, так и так, а видеть тебя с другою невмоготу мне. Петр тут велел прынцессе Лизке, чтобы никуда не утопала, он жену, мол, скоренько устыдит, снова гулять вернется. Но Катеринка зловредная караул застращала, а генералы царя во дворец не пущают. грозятся пальнуть из пушечек. Разбушевался тут надежа-осударь, что домой-то попасть не может, всех разом побил. Добежал до комнаты своей, а Катеринка двери-то комодом подперла и держит. Делать ему, бедному, нечего, ушел он. А царицка-то в окно сверху выставилась, язык показывает. «Что, взял?» — кричит. Тут осударя генералы вином опоили и повезли в земли Шпанские, а там площадь ба-аль-шая, посередке же столб каменный. В этом столбу Петра и замуровали, чтобы, значит, не мог ничего больше приказывать. Но гроза тут случилась, столб и треснул. Осударь через расселину вышел и долго до земель Русских добирался. Дошел, а ныне его казаки спрятали и никому не показывают. Живет он в камышах, страдая за всех нас, и Катеринке своей указы шлет, чтобы генералов выгнала, а его снова ночевать во дворец пустила. Пишет он ей, что по сыночку Павлику больно уж соскучился. Ежели, мол, не покорисся мне, так я народ-то подыму и стану воевать с тобой до скончания веку… Таковы те дела, детушки!»
И таковы слухи,[160] что бродили по Руси — от избы к избе, от хутора до деревни, от села к городу. Яик, стекая в море Каспийское, Змием Горынычем обтекал русские границы. На другой стороне Яика начинались земли кочевников, стороживших путника, который зазевался, — тогда аркан на шею и погонят пустыней в Хиву — на базар. Яицкий городок — столица этого края — покрыт пылью суховеев, полит кровью в бунтах и мятежах. От комаров нет спасения: так и зудят, проклятые. Зато жили здесь сытно, а слава икры гурьевской на весь мир гремела. Губернаторы в Оренбурге давно привыкли, что на Яике всегда шумят и рубахи на себе рвут правдоискатели. Чуть что не так — сразу за саблю и выскакивают на крыльца домов с воплями:
— Опять мы, яицкие, пред богом да Петербургом виноваты! И когда-сь эта морока кончится? Даже подохнуть не дадут спокойно…
Весь 1772 год Яик отстаивал свои казачьи «вольности», из Оренбурга пушки катили, палили из них в толпу, убивали сотнями. Но казаки того не стерпели: генерала Траубенберга девки кольями побили, мужики саблями искололи и на кучу навоза кинули: валяйся! Потом судили меж собою: «Уж коли беда сделана, так бедой и накроемся». Казаки не верили, что Яик строго накажут, — уж сколько бунтов им простили! — и сейчас, как ни в чем не бывало, послали с Яика подарок в Оренбург — икру да рыбку губернатору тамошнему. Но губернатор «отдарился» посылкою генерала Фреймана с пушками и солдатами; эти войска разбили казаков.
Споры не утихали.
— Жаль, что государя Петра Федорыча запытали, — говорили казаки о самозванце Федоре Богомолове, — он бы нам кстати сейчас.
— Да ушел он из-под караула, за него другого замучили.
— А уж царь ли он был, казаки? — сомневались иные.
— Подлинно государь Петр Федорыч…
— Пусть бы он к нам шел, мы бы Москвой тряхнули!
Наступила осень, генерал Фрейман увел солдат, легко одетых, до теплых казарм в Оренбурге, а поздним вечером в городок Яицкий к дому Дениса Пьянова подъехал человек, назвавшись богатым купцом. Это был Емельян Пугачев… Стал он говорить, что о страданьях яицких наслышался.
— Коли стариков собирать станешь, так скажи им, что я не купец, а государь ваш — Петр Третий.
— Ежели так, — отвечал Пьянов, — так расскажи ж мне: где ты странствовал такой долгий срок?
Пугачев объяснил: «Ходил в Польше, в Цареграде, во Египте, а оттоль пришел к вам на Яик… испытал всякие веры, однако ж лучше вашей, господа яицкие казаки, не нашел». Пожив у Пьянова с недельку, Пугачев с Яика отъехал, обещая вскоре вернуться, а вера в живучесть Петра III окрепла. Но если бы Пугачев и пропал бесследно, казаки Яицкого войска все равно сыскали бы для себя другого «царя»:
— Оно вить нам все равно, — рассуждали промеж себя. — Царь он или не царь, лишь бы нам добре стало…
Пугачев воротился через год, но, боясь ехать в город, остановился на постоялом дворе у мужика по прозванию Еремина Курица, которому и сказал:
— Бог помог мне бежать, из острога-то ушел я…
Еремина Курица повел его в баню, сообщив, что Денис Пьянов от властей прячется, искали его тут за то, что стариков подговаривал к некрасовцам за Кубань бежать. Пугачев жаловался:
— Помоюсь вот в баньке, а рубашечки у меня нету.
— Ты мойся, рубашку я тебе свою дам…
«А как взошли в баню и он, Емелька, разделся, то увидел Еремина Курица на груди под титьками после бывших у него, Емельки, от болезни ран знаки и спросил ево, Емельку: «Што у тебя это такое на груди-та?» — «А это знаки государские». И Еремина Курица, услыша оное, сказал: «Хорошо, коли так…»
Вскоре среди казаков пошли на водопое лошадей потаенные разговоры:
— Явился к Ереминой Курице человек и спрашивал: какие-де у вас, казаки, обиды есть и налоги тяжкие? Какие беды командиры вам делают? Надо бы и нам, казаки, на хутор к Ереминой Курице ехать. Уж давно молва в городе идет, что он — государь.
— Да не государь, а простой казак с Дону.
— Так и што с того? Пущай место государя заступит…
Стали съезжаться на умет (постоялый двор), подале от глаз начальства. Иван Почиталин привез царю-батюшке бешмет, зипун, шапку, кушак да сапоги. «А как сели, то Караваев говорил ему, Емельке: «Ты называешь себя государем, а у государей бывают на теле царские знаки», на что Пугачев, разодрав на себе рубаху, показывал белые пятна от фурункулов, нажитых во время осады Бендерской крепости, и говорил так: «На вот, коли вы не верите, что я государь, так смотрите — вот вам царский знак». — «Теперь верим и за государя тебя признаем»…»
Пугачев велел Почиталину состоять секретарем при своей персоне.
— Ну-ка, Почиталин, ты уж напиши хорошенечко…
Почиталин, сочинив манифест, просил подписать, но «царь» грамоты не ведал и ловко от подписания отговорился:
— Как же я руку-то свою раскрою? Мне вить, детушки, до самой Москвы теперь ни писать, ни читать нельзя. Враги за моим царским подписом охотятся. А вы, детушки, слушайте все, что вам Почиталин читать будет.
В напряженной тишине звучали слова первого манифеста:
«И я, государь Петр Федорович, во всех винах прощаю и жаловаю вас: рякою с вершин и до усья и землею, и травами, и денижным жалованьям, и свиньцом, и порахам, и хлебным провиянтом. Я, велики государь амператор, жалую вас…»
Тут все дружно заговорили:
— Ох, горазд Почиталин писать…
На хутор съезжались верховые казаки, слушали манифест. Угождая старообрядцам, Пугачев обещал, что старую дониконианскую веру распространит на всю Русь-матушку, всех русских людей заставит носить бороды. Потом казаки давали клятву служить ему охотно и верно, вздымали над собой двуперстие.
Самого лучшего коня подвели к Пугачеву.
— С богом! — призвал он казаков в дорогу.
На знаменах были раскольничьи кресты, ветер развевал знамя Голштинии — знамя императора Петра III.
Так просто все начиналось…
Потом приехал некто богатырь. Сей богатырь по заслугам своим и по всегдашней ласке прелестен был… мы письмецом сюда призвали неприметно его, однако же с таким внутренним намерением, чтобы не вовсе слепо по приезде его поступать, но разобрать, есть ли в нем склонность?
Турки часто сдавались в плен, дезертиры гурьбой сбегались в лагери русской армии; они признавались, что лучше быть пленными на чужбине, нежели казнимыми на родине, — даже захолустные провинции России стали заселяться османами, и многие остались тут навсегда, сделавшись кузнецами и шорниками, банщиками и конюхами, переженились, народили детей, стали писаться православными… Время, великий безжалостный жернов, все перемалывает!
В Петербурге проживали бендерский комендант Абдулл-Джалиль-заде и крымский сераскир Ибрагим-паша, для них снимали в городе частные квартиры, они сами ходили по базарам за провизией, но белые ночи путали распорядок молитв и намазов, а театры и маскарады их не пленяли. Ибрагим все же побывал в балете и опере, но вынес оттуда мнение о жадности русских вельмож:
— Они ходят в театр, чтобы экономить свои акчэ. Как ни старались актерки, а башиша им не дали, наградив хлопаньем в ладоши. А русская кралица еще орала: бис и браво!
Придворный маскарад турки высмеяли: «Все это — бабья воркотня, но она у русских считается большим искусством. Мужчины и женщины, взявшись за руки, гуляют из комнаты в комнату, надев на лица маски. Мужчины притворяются женщинами, а женщины — мужчинами, и таким образом любуются друг на друга…» Но зато все нравилось в русской столице Шагин-Гирею, который целый год алчно поглощал впечатления русской жизни. Правда, поначалу он не захотел снимать татарскую шапку, символ происхождения от самого Чингисхана, но Екатерина подарила ему свою меховую шапку, которой Шагин-Гирей и соблазнился. Раскланиваясь перед важным господином в парадной ливрее, он кланялся лакею. Но, скинув шубу на руки скромно одетого старика, принимал за лакея великого визиря графа Панина… Петербург! Он казался Шагин-Гирею фантастичен, особенно в сиреневые зимние вечера, когда для обогрева прохожих дворники складывали на улицах костры из бревен и громадное пламя бушевало всю ночь на уровне крыш петербургских дворцов. Отсюда, с берегов Невы, Бахчисарай представлялся ничтожной бедной деревней.
Князь Долгорукий-Крымский, проживаючи с семьею в Полтаве, оставил при Сагиб-Гирее политического резидента Веселицкого, который и отписывал в Петербург, что молодой хан подпал под вредное влияние дервишей и муфтиев. Эти кляузные базарные старцы с утра пораньше трясут перед ним своими бородами: «Нам ли ходить в русскую Дверь, если за морем Порог Счастья, падишах за наши мечети переставит вселенную вверх ногами, да мы и сами отделаем гяуров московских саблею!..» Веселицкого татары в Бахчисарае спрашивали: почему русские войска не уходят из Крыма? Резидент отвечал, что, если они уйдут, тогда придут турки:
— Мы вашу же вольность своим оружием охраняем!
— Если мы вольны в себе, — отвечал Сагиб-Гирей, — то вольность не нуждается в охранении. Я не стану целовать грамот вашей кралицы, я не возьму от нее подарков — пера и сабли.
Веселицкий сказал, что халаты от султана они брали, отчего же не принять перо с саблей? В распрях повинны знать татарская и духовенство, но простой народ, если бы не был запуган вами, давно бы уже принял российское подданство, как это делали практичные ногаи. Наконец, Веселицкий заявил хану честно:
— Если бы не мы, ты и трех дней не усидел бы здесь!
Сагиб-Гирей нехотя согласился на русское покровительство. Но знатные татары еще уповали на возвращение флота турецкого, в горах Крыма бродили шайки с оружием, лошадей своих берегли на дальних пастбищах, ни за какие деньги не продавая их русским. Случались убийства солдат, забредших в сады татарских аулов. Наконец, было перехвачено письмо татарских мурз к султану Мустафе III: «Мы неустанно проливаем слезы, ожидая того вожделенного времени, когда ты пришлешь помощь»; они жаловались, что глаза их устали глядеть в море — когда же забелеют паруса султанского флота?..
Екатерина уже разгадала характер Шагин-Гирея, причем ее мнение совпало с мнением турецких историков: «Честолюбие рано погасило румянец щек и зажгло алчным блеском его глаза, с молоком матери он впитал желчь обид и яд подавленных стремлений». Молодой калга был очень далек от дипломатии и способен лишь на сделку. Екатерина посулила ему создать великое Крымское ханство, но для этого пусть он сначала поставит личную печать на официальной бумаге.
— …А в грядущем вас ожидает слава реформатора, какую в России имеет наш император Петр Великий.
Большая и прожорливая свита Шагин-Гирея ссылалась на законы Корана: если раньше они уступали русским, то лишь по праву побежденных, а сейчас нельзя ставить печать на сенеде (договоре) с Россией, ибо у нас с нею мир. Шагин-Гирей отвечал свите, что Турция держала татар веками в небрежении и дикости, а Петербург с его чудесами приносит татарам цивилизацию и роскошь.
— Тогда мы уедем отсюда, — пригрозила ему свита.
— Я и без вас поставлю свою печать на этом сенеде…
Екатерина отпустила татарских мурз на казенных экипажах, и они, появясь в Крыму, внесли еще большую смуту в ханстве. Положение русских гарнизонов в городах Крыма стало тревожным… Екатерина одела Шагин-Гирея с ног до головы в самое нарядное платье европейского покроя, пальцы красавца были унизаны перстнями; получая по сто рублей на день, он катался в роскошной карете, ел на серебре и золоте.
Никита Иванович Панин вызвал калгу к себе:
— Мы сделали твоего брата ханом, чтобы правил Крымом он, а не толпа озверелых мулл и базарных муфтиев. Не так ли?
— Я живу здесь, — отвечал Шагин-Гирей, пряча в пышное жабо бороду, — а мой брат — в Бахчисарае… Что я могу поделать?
Панин подарил ему набор томпаковой посуды:
— Придется тебе, калга, ехать в Бахчисарай, чтобы навести там порядок, согласно тому сенеду, который ты заверил печатью.
Вперевалочку вошла Екатерина, за нею плелся старый и мудрый драгоман Осин, бывший янычаром в Турции и мамелюком в Египте, который свободно владел восемнадцатью восточными языками. Екатерина говорила без промежуточных пауз, уверенная в очень высоком мастерстве переводчика:
— Кажется, все уже ясно… Надо будет, так и перемену в Бахчисарае произведем: на место Сагиб-Гирея сядешь ты, верный сокол степей ногайских… Что вам пользы от султана? А здесь ты сам видел преимущества европейской жизни, я не держала своих дверей от тебя закрытыми, ты видел все, как есть. Я считаю тебя татарским дофином, который вправе стать татарским королем! А сейчас поедем, дружок, со мною — в Смольном монастыре нас ожидает чудесное зрелище: танцы под музыку очаровательных девиц…
Разговор был продолжен в карете:
— Скажи, Шагин, разве Босфор шире нашей Невы?
— Между Эмин-Еню и Скутари, — ответил калга, — их ширина одинакова, а ваш Васильевский остров подобен турецкой Галте…
На другом берегу Невы расплескалось зарево жилых огней: после страшного пожара остров возрождался заново — в камне!
Шагин-Гирей застал Петербург в самый разгар строительства. Главная задача архитекторов — избавить столицу от пустырей и заборов, что тянулись между отдельно стоявшими дворцами и усадьбами. Теперь здания ставились вплотную, одно к одному, все из камня, никак не меньше двух этажей. Бедным застройщикам казна сооружала за свой счет лишь фасадную стенку, глядящую на улицу, остальное не спеша достраивали жители — по мере своих финансовых возможностей. Через Мойку были перекинуты уже три моста — Зеленый, Синий и Красный, раскрашенные согласно названиям, и это было очень удобно для неграмотных жителей и приезжих. А на перекрестках высились столбы с указателями-стрелками: какая площадь слева, какая улица справа. Под столбами дежурили будочники, которые безграмотным людям помогали сыскать нужный адрес. В странах Востока переговорным языком был итальянский, а в Петербурге смешались французский и немецкий, реже звучал английский, но в ходу бытовали еще два языка — польский и турецкий. Все швейцары в домах вельможных отлично владели иностранными языками, чтобы с достоинством встретить иноземного посла…
Увиденное в Петербурге Шагин-Гирею хотелось скорее перенести в Крымское ханство: соблазны, одни соблазны, искусно приготовленные русской кралицей, окружали калгу с первого дня его прибытия в столицу. О, великий Аллах, как волнующе танцуют эти высокоблагородные смолянки в легких, прозрачных одеждах! Сколько чудес собрано в кунсткамере, где в стеклянных банках запечатаны всякие уродцы, плавающие в спирте. Закон Магомета воспрещает правоверным обнажать свое тело, запрещает заводить и портреты, а Эрмитаж переполнен соблазнительными картинами, сама кралица предстает с живописных полотен земною, грешною и желанной…
— Я добрая, — сказала Екатерина калге. — Уж сколько вреда причинил мне герцог Шуазель, а ныне я помогла ему в бедности, скупив у несчастного всю его картинную галерею для Эрмитажа!
В Зимнем дворце благоухали висячие сады Семирамиды. В кадках с железными обручами росли финиковые пальмы и бананы, деревья лимонные и кофейные. Все это блаженство подогревалось печами; в тропическом лесу пели птицы, вывезенные из Африки и Америки, но тут же скакали и воробьи.
— А они-то как сюда попали? — удивился Шагин-Гирей.
— Для смеху… — объяснила русская кралица.
Калга отъехал из Петербурга в рамазан 186 года (в декабре 1772 года) и, отягощенный дарами России, направился реформировать крымских татар. Бахчисарай ожидал увидеть его верхом на коне, при сабле и колчане, в окружении ногаев, а вместо этого подкатила на рессорах парижская карета, из которой выбрался Шагин-Гирей в роскошном кафтане с позументом; из кружевных манжет блеснули перстни. Калга постучал пальцем по табакерке с портретом русской самодержицы, изображенной с открытой грудью, на которую она кокетливо указывала миниатюрным мизинчиком, и сказал:
— Татары! Я вернулся в лес, сильно запущенный, и если деревья крымские искривились уродливо, то распрямлять их я не стану. Я буду вырубать их, как Петр Великий рубил стрельцам их глупые головы… Мои планы таковы, что Крыму пора выбираться из грязных овчарен и кибиток на проспекты европейские. Чингисхан с Тамерланом еще не ведали такой славы, какую обещаю вам я, укрепленный сенедом с Россией; мы превратим наше захудалое ханство в великое несравненное татарское королевство…
А из множества карет, подъезжавших ко дворцу одна за другою, горохом сыпали лакеи, живописцы, землемеры, садовники, повара, архитекторы, геологи и артистки. Почтенным мурзам и кадиям было так противно глядеть на этих ничтожных гяуров, что они плюнули разом и разбрелись по кофейням, желая обсудить насущный вопрос: как расколдовать калгу, племянника великого Крым-Гирея, если его заколдовала в Петербурге злая волшебница?
Сагиб-Гирей сказал брату Шагин-Гирею:
— Ты погубишь себя и меня. Девлет-Гирей лежит у Порога Счастья, лобзая ноги падишаха, оба они ждут восстания татар.
— Пусть Девлет и валяется во прахе, как бездомная собака, — я буду стоять выше султанского Порога! — ответил калга брату. — Но почему в мечетях Крыма каждую пятницу возглашают молитвы за султана? Я не желаю служить ему. Турецкий халифат — это камень над нашими головами, он свалится и раздавит всех нас…
Не только татары, но даже ногаи испугались таких перемен. Шагин-Гирей, как скакун в шорах, видел только то, что впереди, не оглядываясь по сторонам. Собрав во дворце совет старейшин и духовенства, он сказал им, что извещен о недовольстве:
— Встаньте же те, кто против меня и моих реформ!
Но все молчали, хитрые, поглаживали бороды. Шагин-Гирей сказал, что он презирает их подлое трусливое безмолвие:
— Крым выбор сделал! Разорение нашей страны идет не из Петербурга — его готовят нам у Порога Счастья. А ваше поведение столь несносно, что я могу оставить вас на произвол судьбы!
И тогда улемы, кадии, муллы, дервиши, муфтии закричали:
— Сделай милость — оставь нас! Мы не держим тебя…
Расшвыривая ногами подушки, калга стал угрожать, что позовет Долгорук-пашу с пушками и тогда разговор случится иной. Лучше бы он промолчал: дервиши первыми кинулись на калгу, разрывая на нем европейские одежды. Шагин-Гирей выскочил из дворца, вслед ему, проклиная, неслись правоверные, забрасывая реформатора камнями и собачьим дерьмом… Его спасло появление Александра Прозоровского.
— Дайте мне войско для подавления мятежа! — попросил он.
— Этого не дадим, — отказал Прозоровский. — Мы пришли не бить татар, а лишь ради защиты татар от гнева турецкого…
Под конвоем калгу отправили в Полтаву, где князь Василий Михайлович Долгорукий-Крымский принял его за самоваром:
— Молодой человек, ну кто ж так делает, чтобы, не отведав похлебки и жаркого, сразу за десерты хвататься?
— Но ваш-то царь Петр Первый…
— Сравнил ты русских со своими татарами!
Шагин-Гирею давали по тысяче рублей в месяц, но он не желал остаться полтавским помещиком. Он тревожил Панина и Екатерину письмами: утвердить дружбу Крыма с Россией, доказывал он, можно лишь в том случае, когда я стану самостоятельным ханом. Это было верное решение, но сейчас Петербург не мог поддержать сокола в полете, чтобы не нарушать условий мира с татарами.
— Я сам напишу ему, — рассудил Панин, — чтобы сидел в Полтаве и ждал, когда политические обстоятельства переменятся. А это случится не раньше, чем мир с Турцией заключим. По всему видно, что дороги наши в Бахчисарай не скоро еще от крапивы и чертополоха избавятся… Полоть нам да полоть!
Будущая Таврида пока оставалась диким ханским Кырымом.
Один и тот же странный сон одолевал Потемкина: с моря плывет большая галера с золотыми бортами, выгребая из волн серебряными веслами; над нею полощутся сатанинские паруса из пурпурной парчи, и некто, голый и страшный, заросший непотребными волосами, окликает его с галеры по имени — голосом тонким, женским, знакомым, после чего Потемкин просыпался в ужасе:
«К чему бы эта галера и кому надобен я?..»
Потемкин уже не раз побывал за Дунаем — как партизан: набежал, ударил, разбил, вернулся! Ранней весной Григорий Александрович удостоился чина генерал-поручика. Война сделала его ближайшим соратником Румянцева, который без жалости посылал камергера в самые гиблые места, заведомо веря, что Потемкин извернется, а викторию добудет. Румянцевская школа была жестокой, но полезной. Не имея поддержки при дворе, Потемкин делал блестящую карьеру зрело, настойчиво и доблестно, не раз подставляя голову под пули, а шею под ятаганы. Слава приходила к нему с другой стороны Дуная, занятой турками, которые в минуты затишья не раз подскакивали к русскому бивуаку, а драгобаш их кричал через реку:
— Пусть этот кривой делибаш с длинными, как у бабы, волосами не думает, что живым останется. Мы и второй глаз ему выколем…
Приятно знать, что противник побаивается тебя! Весна застала конницу Потемкина возле Силистрии; над широкими дунайскими поймами тучами вились комары; правее, напротив Журжи, стояли войска графа Ивана Салтыкова (сына покойного фельдмаршала); Румянцев из Фокшан доругивался с Петербургом и лично бранился с Екатериной, настаивавшей, чтобы в этом году Рубикон был перейден. Дунай — как сочная зеленая ветка, которую турки обвешали тяжелыми гроздьями крепостей; по мнению многих генералов, мысливших одинаково с фельдмаршалом, надо было думать, не о форсировании Дуная, а заботиться о том, как бы сами турки не перешли Дунай, чтобы изгнать русские армии из Валахии… Но Петербург настаивал, и Румянцев приступил к делу, наказав Потемкину:
— Первый удар делать твоей бригаде.
Потемкин отвечал, что от его дивизий останутся яйца всмятку, но Румянцев утешил: мол, Суворов поддержит с фланга поиском на Туртукай… Здесь, под зыканье пуль и под гудение комаров, встретились два человека, которым суждено было до конца быть вместе, деля взаимную любовь и ослепительную вражду! При знакомстве Суворов с интересом обозрел Потемкина — храброго кавалериста с замашками беспечного сибарита. Потемкин же с большим любопытством приглядывался к Суворову, о котором на Дунае уже знали, что чудак подвижен, дерзок, победоносен, зато наделен странностями характера. Они как-то сразу понравились один другому, от самого начала величаясь по имени-отчеству. Оба они, и Потемкин и Суворов, заметно выделялись небрежностью в одежде, никогда не стесняя себя застегнутыми пуговицами и поясами, не придирались в соблюдении формы к своим подчиненным. «Война — это не парад, а только работа, причем тяжкая…» — в этом они были солидарны!
Очень далеко, по изгибам зеленых холмов Валахии, протягивались пунктирные цепочки утомленных верблюжьих караванов. На другом берегу Дуная гарцевали спаги — великолепные наездники, сидящие в деревянных седлах, как на стульях, их вздернутые колени почти касались подбородков. Издали пущенная стрела воткнулась в землю между ног Потемкина и Суворова.
— Александр Василич, ты такого еще не видел, — сказал Потемкин. — Берегись: стрела пули страшнее, она бьет сильней и дальше ружья, а рана очень опасна… Крючки — во такие!
Суворов прибыл на Дунай после инспекционной поездки вдоль северных рубежей государства. Румянцев своих генералов держал в черном теле, а тут явился «новичок», но уже с такой упроченной славой, какой фельдмаршал своим генералам не давал. Румянцеву явно мешало, что Суворов был на виду у самой императрицы и она его поддерживала, а Румянцева поругивала… Приступая к поиску на Туртукай, Александр Васильевич был недоволен заданием.
— Кажется, — сказал он Потемкину, — мог бы я сделать и большее! За что ж меня в никудышное место посылают?
Был лишь восьмой день пребывания Суворова на Дунае; ему дали свободный отряд в две тысячи человек; сейчас не лавры важны — успех! Он еще раз продумал все. От него ожидают поиска (иначе — рекогносцировки, точнее — набеги на Туртукай, где засели 5000 турецкого воинства). Ну что ж! Пора, пора.
За ним катились четыре жалкие пушчонки…
Александр Васильевич решил так: лодки погрузить на телеги и тихонько, без колесного скрипа, перевезти их за семь верст от лагеря, а войску следовать за ними — скрытно. Пришли на место переправы, Суворов объявил всем отдых, накрылся плащом и быстро, как Македонский, заснул под всплески волн. Его разбудили вопли — страшные, леденящие кровь: «Ля-иль-Алла!» Турецкие спаги, нежданно свершив переправу, теперь неслись тучей. Крепко сидя на своих «стульях», они резво смяли донских казаков.
— Во, бесы! — удивился Суворов. — Как ловко воюют!
Он с трудом поспел к карабинерам, которые метким огнем загнали спагов обратно в лодки. Среди пленных достался Суворову знатный старец Бим-паша, мучимый нервной жаждой.
— Дать старцу водки, — велел Суворов и спросил, кто главный в Туртукае, на что Бим-паша, выпив водки, сказал, что в крепости засел любимец султана, паша Сари-Махмед, из мамелюков. — Это правда, что он очень красивый человек? — спросил Суворов.
— Да, он достоин кисти вашего Рафаэля…
Этот писаный красавец лишил Суворова главного — внезапности. По сути дела, его планы уже разоблачены. Любой на месте Суворова занял бы оборону, усилил пикеты и переждал время. Но Суворов решил иначе: он вернул войска на исходные позиции — встал опять напротив Туртукая! Будь в голове Сари-Махмеда даже крупица разума, он будет ждать нападения где угодно, но только не здесь…
— Варить кашу, — распорядился Суворов. Кашу сварили. — Теперь ешьте ее, — велел Суворов. Кашу съели. — Ложитесь и спите.
Пока люди спали, он послал гонца к Потемкину за сикурсом, и тот обещал прислать две тысячи запорожцев со всеми причиндалами коша — с саблями и песнями, с горилкой и бандурами. Суворов ждал-пождал — не слыхать их песен, не звенят за горой бандуры. А пока он ждал, Румянцев сразил его новым приказом: оставить Туртукай в покое, дабы поберечь войско от истребления.
— Я такого приказа не получал, — решил Суворов.
Ночью он посадил пехоту на лодки, конница тихо вошла в воду, казаки, держась за хвосты и гривы, погрузились в теплые волны Дуная. Еще на середине реки их стали обстреливать с батарей, но люди, даже не знавшие суворовской хватки, вдруг поверили, что этот маленький, болезненный человек, скорый в речах и жестах, в ночной сорочке на голое тело с распахнутым воротом и пренебрегавший шляпою, этот человек попусту не станет бросать их на гибель: они уверенно плыли дальше… Суворов выскочил на берег одним из первых!
— Заряжай, — велел он, увидев брошенную турками пушку.
Забили ядро потуже, засыпали порох, поднесли фитиль — трах! — и пушку разнесло вдребезги, всех вокруг перекалечило. Суворов, ничего не слыша от контузии, долго ловил пальцами шпагу, отброшенную взрывом в песок, побежал дальше. Бородатый верзила-янычар прыгнул на него сверху, как медведь на комара. Суворов увернулся от ятагана, ткнул врага шпагой в горло, крикнул:
— Хватай его, ребята! — и, прихрамывая, бежал дальше, туда, где бушевала гроза и где он (именно он!) был крайне необходим…
Приказ Румянцева не был исполнен — Туртукай взяли.
— Нам здесь не жить, — сказал Суворов солдатам, — а посему, ребята, бери, что видишь, все наше, а потом — зажигай!
Тяжелые пушки утопили в реке, легкие утащили с собой. «Солдатам досталась столь богатая добыча, что после молебна они горстями сыпали в церковную кружку червонцы». Десять знамен и бунчуков были наградой за дерзость. Суворов отправил Румянцеву донесение; смолоду жаждая поэтической славы, он рапортовал стихами:
Слава Богу, слава Вам!
Туртукай взят, и я там!
Только теперь зазвенели бандуры запорожцев.
Суворов отметил про себя: Потемкин позорно медлителен…
Золотая галера вплывала в кошмарные дунайские сны.
— Кто зовет меня? — мучился Потемкин. — Господи, неужели это смерть подплывает ко мне? Умирать-то вроде и тяжко…
Румянцевская армия дружно форсировала Дунай… Потемкин спрыгнул с понтона на вражеский берег, турецкая бомба, крутясь и воняя запалом, взрыла неподалеку прибрежный песок… Взрыв! А сзади крики: «Назад, назад!..» Что происходит, черт побери? Румянцев, оказывается, решил, что место переправы выбрано неудачно, и отодвинул армию обратно. Снова бросок. В конце его Потемкин, уже ошалевший от команд и крови, сидел под кустом, гребнем вычесывал из волос зловонную речную тину и водоросли. При этом он матерно ругался. В самом деле, когда врага начинают бить одними «демонстрациями», враг разбит никогда не будет. Только в июне дивизиям Потемкина удалось взломать фронт под Силистрией.
— Один черт, — не удержимся, — накаркал он Салтыкову.
— Видит бог, что так, — отвечал тот Потемкину…
Балканы оставались недоступны, а там, за Балканами, их так ждали славяне. Силистрия не сдавалась. Румянцев приказал: отходить снова за Дунай. Здесь фельдмаршала настиг рапорт Суворова: «Слава Богу, слава Вам!..» Понятен и гнев Румянцева: ведь так могут рапортовать люди, решившие над ним позлорадствовать.
Он принял Суворова в своем походном шатре.
— Какой был отдан мною приказ?
— Оставить поиск Туртукая и уйти за Дунай.
— А что сделано?
— Я не ушел и Туртукаишко взял.
— Клади шпагу на стол. — Суворов положил.
— Под суд тебя! Все…
Суворов отъехал в Яссы и заболел. Не «дипломатической» болезнью, а самою настоящей. Потемкин разыскал его в каком-то грязном хлеву, где вокруг ложа квохтали куры с цыплятами. Суворов жалобным голосом сказал, что, если он виноват, пусть и расстреливают себе на здоровье.
— Утешусь тем, что за Дунаем все-таки побывал.
— Ты погоди, — удержал его Потемкин. — С Румянцевым служить никогда не скушно, зато трудненько. Был тут при штабе такой капитан Михайла Ларионыч Голенищев-Кутузов, тоже великий пересмешник. Румянцев анекдотов его не стерпел, и Кутузов в Крыму оказался — берег у Ялты сторожит! Я тоже, брат, немало шутил, так Румянцев грозился меня на оглоблях повесить… А ты, Александр Василич, что сотворил? Мало того, что Туртукай взял без спросу, так еще и стишками сблудил… Иль в Сумароковы готовишь себя?
— Стихи — мой грех, — перекрестился Суворов.
Судьба-злодейка распорядилась иначе! Екатерина, очень недовольная ретирадой Румянцева, нарочито выделила наступательный порыв Суворова; вместо осуждения Александр Васильевич получил от нее орден Георгия второй степени, приблизившись в награду к самому Румянцеву… Петр Александрович понял, что явился новый козырь против него — Суворов, днем и ночью согласный в боях доказывать оружием обратное тому, что отстаивал на словах он, фельдмаршал! Суворов снова обрел право командования. Но контузия при взрыве пушки была нелегкой; его трясло и колотило, ноги обнимал зловещий холод. Новый приказ Румянцева поднял полководца с кровати — встать и следовать под начало Салтыкова.
— Дорогой ты мой, — сказал ему Салтыков, — не я это придумал, а другие, умней меня… Иди и бери Туртукай снова!
Тут же присутствовал и Потемкин, захохотавший:
— Чудеса, на постном масле… Бьют нас — не добьют!
Суворов был настолько слаб, что два гренадера держали его под руки. Он не выдержал — заплакал:
— Будто издеваются надо мной! Туртукаишко поганский взял — и под суд угодил. Теперь, за взятие Туртукая награжденный, снова брать его обязан… А как брать-то нонеча?
Теперь брать труднее. Сари-Махмед укрепил форты заново, накопал вокруг ложементов, а стерегли Туртукай уже 8 000 турок. От слабости Александр Васильевич говорил шепотом — адъютанты переводили его шепоты в крики.
— Господа, — сказал Суворов офицерам, — я ведь всего не знаю, да и знай я все, мне каждого из вас за полчаса не научить. Чаю, у каждого своя голова на плечах имеется… Пошли-ка с богом!
Вырвавшись из рук поводырей-гренадеров, больной, он кинулся в лодку, казаки налегли на весла — началось! Высадившись, сразу атаковали, и вера Суворова в победу передалась другим: брали шанец за шанцем, турки отбегали все дальше и дальше… Этого позора не стерпел Сари-Махмед: на великолепном скакуне, держа в руке зеленое знамя, он повел спагов в атаку. Каирский баловень судьбы был разряжен в пух и прах, красив как петух, — тут его и похоронила русская пуля… Суворов выбрался из ложемента:
— Ребята, только вперед! Сейчас все наше будет…
Туртукай снова был взят. Румянцев в самых черных красках обрисовал перед Екатериной положение своей армии и заявил так: возможно, что ему лучше сдать главнокомандование, пусть на его место назначат кого-либо другого (понимай — Суворова!). «Находят недостаток в моих способностях, — писал он, — и называют меня человеком, видящим во всем одни трудности». Но в жалобах своих он перешел норму и даже Кагульскую победу признавал ничтожной, сознательно унижая себя. Екатерина отвергла все его претензии к отставке — Кагул в мире оценивался высоко, — отвечала фельдмаршалу с ядом: «Верю усердию, но люди судят по делам …»
На берегах Дуная завязывались сложные узлы страстей человеческих. Но как бы теперь ни интриговали завистники, как бы ни ворчал неулыбчивый Румянцев, вся армия, от барабанщика до генералов, теперь разом ощутила главное — Россия породила нового полководца, в девизе которого начертано: смерть или победа! Суворов, еще не великий, становился значительным…
Потемкин спросил его: как живется во славе?
— Оженюсь я, — отвечал Суворов. — Мне того, вроде бы, и не шибко надобно, да батюшка велят… Как батюшки ослушаться?
Румянцева он мог ослушаться, а вот батюшки — никогда. Но в его представлении и жена не могла ослушаться своего мужа. Уже тогда складывалось несчастье гениального человека. Никогда не битый врагом, он всегда будет избит жизнью… А кто из великих бывал счастлив? Что-то не помнится таких удивительных случаев.
Дворяне шли на флот чаще поневоле, ибо карьера на волнах давалась труднее, денег платили — кот наплакал, да и плавания надолго отрывали от блеска екатерининского двора, который офицеров флота обычно игнорировал. Иное дело — граф Андрей Разумовский! Какой-нибудь запселый Мамаев к сорока пяти годам еле выгребал в лейтенанты, а он, сиятельный отпрыск гетмана, в двадцать лет уже капитан-лейтенант, командир пакетбота «Быстрый»… На ревельской пристани, едва освещенной подвесным фонарем, Андрей Кириллович разорвал пакет, полученный из Петербурга. Цесаревич Павел писал ему: «Дружба Ваша произвела во мне чудо: я начинаю отрешаться от моей прежней подозрительности… Как мне было тяжело, дорогой друг, быть лишенным вас в течение всего этого времени». Капитан-лейтенант, ухмыльнувшись, скомкал письмо генерал-адмирала и сунул в карман мундира. Из потемок пристани к нему шагнула коренастая фигура капитана Круза — героя Чесмы:
— Готовы ли на «Быстром» поднять паруса?
— Так точно, — отвечал молодой граф Андрей…
После того как матросы треснули его веслом по голове, Круз изменил к ним свое отношение, сделавшись любимым командиром на Балтийском флоте. Сейчас под его флагом образовалась флотилия из трех кораблей — для встречи невест цесаревича Павла Петровича. Не миндальничая с графом, Круз деловито сказал:
— Вы следуете за мною в кильватер до Любека! Я забираю на борт принцесс, а ваш пакетбот доставит их багаж…
Круз в любое время дня и ночи мог говорить о ветрах на всех румбах, о пальбе плутонгами по бортам противника, о том, как избавлять корабли от крыс, клопов и тараканов, но любой дурак поймет, что эти насущные темы для кают-компании никак не могут быть использованы в общении с заморскими принцессами. Потому-то, когда в Любеке на палубу флагмана ступили девицы Гессен-Дармштадтские с их ландграфиней-матерью, капитан первого ранга сознательно уступил первенство графу Разумовскому — придворному.
С этого момента и началась удивительная фабула…
Перед капитан-лейтенантом принцессы — как жалкие нищенки, едва сумевшие наскрести деньжат на дорогу. Он соответственно и вел себя — как барин перед низшими. Его жесты повелительны, речь указующа, а улыбки снисходительны. Этого превосходства, может быть, не заметил Круз с его прямотой морского характера, но ландграфиня Гессен-Дармштадтская сочла капитан-лейтенанта главным в свите, которую Екатерина выслала ей навстречу. Три невесты цесаревича охотно учинили реверанс перед обаятельным офицером с широко расставленными глазами… Внимание Разумовского, конечно, сосредоточилось исключительно на юной Вильгельмине, ибо он уже знал, что эта жеманная девица предназначена в супруги наследнику российского престола.
— Я ослеплен вами, — шепнул он ей.
— Ах…
— Не искушайте меня, — добавил Андрей с умыслом.
За столом кают-компании фрегата «Святой Марк» капитан-лейтенант Разумовский вел себя не как моряк, а как царедворец, сообщая приятному обществу ровное настроение, успевая каждую женщину почтить пристойным комплиментом, но глаза его были скошены на Вильгельмину, и сестры, завидуя ей, шептали:
— О, как он на тебя смотрит и пылает…
Круз счел нужным разрушить это очарование неуместным, но зато четким приказом:
— Мы отчаливаем! Извольте, граф, идти на пакетбот…
Разумовский пренебрег советом и, увлекая дамское общество, стал рассказывать о своих путешествиях, о том, как проводил время в Фонтенбло, как в Трианове играл в жмурки с молодой Марией-Антуанеттой, а принцессы-невесты внимали знатному красавцу, не сводя восхищенных глаз с его красноречивых губ. Флотилия уже плыла под парусами, а командир «Быстрого» проводил время близ юбок… Когда принцессы разошлись по каютам, граф Андрей выкурил трубку с табаком и, остановясь возле дверей Вильгельмины, тихо поскребся.
— Кто ко мне? — послышалось ему.
Тишина. Двери открылись. Принцесса Вильгельмина, не ждавшая нападения, оказалась в руках опытного обольстителя.
— Граф, что вы со мною делаете? — удивилась она.
Но было уже поздно кричать: граф делал, что хотел.
— Как же я теперь предстану перед женихом?
— Ваш жених — мой лучший друг, — ответил Разумовский. — Если он чего-либо не поймет, он посоветуется со мною…
Корабли, гудящие парусами, несло вперед на пологих волнах, и ничто не могло сбить их с курса, проложенного опытным Крузом.
— Вы ведете себя непристойно, граф, — говорил Круз не потому, что знал о случившемся, а лишь по той причине, что Морской устав требовал от командира корабля ночевать на корабле.
Подчинив себе невесту цесаревича, Разумовский подчинился и Крузу, перейдя с фрегата на свой пакетбот «Быстрый». Дул встречный бейдевинд, с которым он не мог справиться, отстав от флотилии, а доблестный Круз, отлично управляясь парусами, доставил Гессенское семейство в Ревель. Здесь, когда стали подавать лошадей и кареты, принцесса Вильгельмина впала в истерику:
— Ах, оставьте меня! Я никуда не поеду, пока не вернется пакетбот. Зачем вы скрываете от меня тайну его гибели?
Такое поведение невесты заставило Бецкого обратить особое внимание на Разумовского: ждать пакетбот с моря или ехать без него? Екатерина отвечала через курьеров: плевать на весь багаж, оставшийся на «Быстром», пускай невесты едут хоть нагишом, я их жду. Вильгельмина, вся в слезах, отправилась в дорогу за своим счастьем. Каково же было удивление свиты, когда Разумовский нагнал их в своей карете и на вопросы Ивана Бецкого предъявил разрешение Адмиралтейств-коллегий следовать сухим путем. Уже тогда подозревая в этом недоброе, никто из свиты ему не обрадовался, но зато светлая радость была написана на лице Вильгельмины:
— Боже праведный, как счастлива я видеть вас снова!
— А вы бы знали, — отвечал Разумовский, — как счастлив будет видеть вас мой лучший друг — цесаревич Павел…
Все это время, пока флотилия плыла в море, Екатерина занималась перлюстрацией переписки короля Фридриха II со своим послом Сольмсом; она уже знала, что «Ирод» желает видеть на русском престоле именно Вильгельмину. Амалия же и Луиза — лишь декорация для создания мнения в Европе, будто у Павла свободный выбор невесты…
Кортеж с невестами и их матерью — ландграфиней был задержан в Гатчине, где их в лесу встретил князь Григорий Орлов:
— Вы прибыли в мои владения. Здесь, куда ни посмотришь, все мое на много верст. Прошу подчиниться мне, а в заколдованном замке вас ожидает некая дама в черном, прошу не пугаться…
Невольно робея, «гессенские мухи» попали под гулкие своды чудовищного замка, где посреди громадной залы, обвешанной рыцарским оружием, сидела скромная дама с острым подбородком — сама Екатерина. Она махнула рукой — стена опустилась под пол, открылся стол с яствами, вдоль него застыли лакеи, а лепестки роз, опадая с высоты, осыпали входящих. Во время короткой трапезы Екатерина была любезна лишь в той степени, какой требует этикет, после чего подали кареты. На окраине Царского Села им встретился восьмиместный фаэтон, из которого на дорогу выпрыгнул курносый жених — Павел… Ландграфиня указала ему на своих дочерей:
— Вы видели портреты, а вот и сами оригиналы. Павел, смущенный, тишком спрашивал Разумовского:
— Скажи мне, граф, на ком остановить выбор?
Разумовский бестрепетно указал на Вильгельмину:
— Уверяю вас: это лучшая карта во всей колоде…
Ландграфиня сразу завела с Екатериною речь о постулате «святого духа», чем вызвала ответное раздражение императрицы:
— Я не богослов и никогда не общалась со «святым духом», но я представлю вам митрополита Платона, который даже алгебраическим путем легко докажет вам, что наша вера с лютеранскою — одна и та же похлебка, только варили их в разных котлах.
Отец невесты требовал от Екатерины, чтобы ему дали чин русского фельдмаршала, как Румянцеву, он хотел получить в свое владение Курляндию с Лифляндией (почти всю Прибалтику), где собирался держать гессенский полк в 4000 штыков. Екатерину даже передернуло от подобной наглости:
— Если ландграф сошел с ума, то я-то еще не рехнулась, чтобы за одну тряпичную куклу отдавать провинции своей империи…
Она не была расположена затягивать смотрины, поставив сыну условие, что дает ему для выбора лишь три дня сроку. Екатерина имела основания торопиться, ибо Григорий Орлов начал серьезно увиваться за смазливой принцессой Луизой, которая, присмотревшись к жизни «русс-бояр», очевидно, практично рассудила, что быть княгиней Орловой гораздо сытнее, нежели остаться в Европе в роли герцогини. Из Петергофа гости и свита перебрались в столицу. Павел предложил руку и сердце Вильгельмине. Он позвал Разумовского, объединив три руки в едином пожатье:
— Прошу, граф, по-прежнему быть настойчивым в исправлении моего характера и полюбите не только меня, но и ее.
— Полюбите вы нас! — взмолилась Вильгельмина…
Екатерина всегда была очень далека от подобной лирики.
В эти дни она призвала своих лейб-медиков:
— Вы, господа, провели осмотр невесты?
— Насколько возможно, ваше величество.
— Отчего такая неуверенность в вашем ответе?
— Августейшая невеста Вильгельмина рыдала, не даваясь осмотру. Она всячески скрывала от нас естество свое… стыдясь!
Екатерина почесала нос. Неуверенно хмыкнула:
— За что ж я вам, господа, деньги плачу?..
Впрочем, она была абсолютно равнодушна к будущему счастью сына, и случись, лейб-медики высказали бы свои подозрения, наверняка бы отмахнулась от них: «Что за беда?» Но, беседуя с невестой, Екатерина внушила ей, что главное условие добрых отношений между ними — скорейшее познание русского языка:
— Без этого вы не будете иметь моей дружбы, а русский народ — помните об этом всегда — народ гордый, и ему есть чем гордиться… Вы попали в удивительную страну. Поздравляю вас!
Она одарила невесту парюрой из дивных бриллиантов.
С первых же шагов по русской земле Вильгельмина стала открыто выражать презрение к русскому народу и его обычаям, на что, очевидно, и рассчитывал Фридрих II, желавший иметь в Петербурге своего агента, который бы воздействовал на Павла в должном духе. Выраженные на портрете непомерное высокомерие и расчетливый, почти циничный эгоизм подтвердились.
Французский посол Дюран сообщал в Версаль: «Она задает несколько поверхностных вопросов и даже не дожидается на них ответов. Русские мстят ей тем, что находят ее весьма недалекой и очень плохо сложенной». Зато наследник престола таял от любви, не покидая невесту ни на шаг, а все ласки и нежности Павла невеста воспринимала с холодным видом… На балах, среди множества танцующих, Вильгельмина выискивала стройную фигуру загорелого и подвижного капитан-лейтенанта. Вот его она любила! Однажды, в шуме пышного празднества, невеста цесаревича, улучив минуту, свободную от внимания навязчивого жениха, властно потребовала от Андрея Разумовского: когда он сможет проделать с нею все то, что уже проделал в каюте флагманского фрегата «Святой Марк»?
— Да хоть сейчас, — со смехом отвечал тот…
А вечером в Аничковом дворце его навестили послы. Послы двух могущественных католических держав — Испании и Австрии, решивших доломать «Северный аккорд», придуманный Паниным.
— Нам известно, какое место занимаете вы в сердце будущей русской императрицы, — сказали они согласно. — Или вы будете услужать политике наших дворов, чтобы оторвать Россию от прежних ее союзов, или… Или угодите под кнут Степана Шешковского!
Разумовский был человеком очень дерзким:
— Если я сейчас свистну, из подвалов дворца прибегут мои верные запорожцы, и никакая полиция никогда не сыщет даже ваших костей. Но я принимаю ваш вызов. Сколько станете мне платить?
Послы были поражены его беспардонностью:
— Но вы же, граф, и без того человек очень богатый!
— Потому и брать с вас я буду не как бедный…
В действие вступал извечный закон всех монархических правлений: любой придворный вывих мог отразиться на делах внешней политики государства. Так что граф Андрей Разумовский, лучший друг Павла, вел опасную игру с огнем.
Изгнав Шагин-Гирея, татары с нетерпением ожидали турецкий флот, но, сколько ни вглядывались в синеву Черного моря, горизонт оставался пустынен. Только в июне Крым радостно оживился — издалека плыли белые паруса; татары в радости бегали по берегу, воздавая хвалу Аллаху. Но вот корабли подошли ближе, и вмиг опустел берег, все, подобрав полы халатов, разбежались…
Черноморского флота мать-Россия еще не имела.
Это шел не флот — это шла Черноморская эскадра!
Старые верфи в Таврове, Воронеже и Павловске строили корабли, в Азове их ремонтировали, килевали с борта на борт, словно переворачивая необъёмные туши китов, смоляными факелами прожигали обнаженные днища, дабы замедлить неизбежное гниение.
Прошка Курносов представил рапорт адмиралу Сенявину:
— Днища кораблей надо бы обшивать листами медными.
— А где взять меди? — спросил Алексей Наумович.
Весною шкипер получил распоряжение от Сенявина — собрать походную артель корабельных плотников, комендоров и парусников.
Прошке, честно говоря, жаль было покидать свою юную Камертаб, ставшую для него Аксиньей; растрогавшись, глядел он, как турчанка тащит домой громадный мешок со стружками — для растопки печи.
— Плохо тебе со мной, — сказал он грустно. — Небось у янычара своего жила, как у Аллаха за пазухой, только ногти красила… Понимаешь ли, что я говорю-то?
Аксинья уже понимала, но привыкала к русской речи с трудом, слушать ее ответы было смешно. Прошка оставил ей денег на проживание, указал, как хозяйство вести, и ушел в море. Капитан второго ранга Кинсберген был единственным иностранцем среди черноморцев. Он сам просил адмирала Сенявина, чтобы при нем находился шкипер Курносов, благо голландец русского языка не мог быстро освоить. Кинсберген объявил по команде, что он «впервые в своей жизни плавает на таких плохих кораблях, но с такими чудесными моряками, каковы есть русские!». Под его флагом два суденышка — «Корона» и «Таганрог», несущие на себе по 16 пушек малого калибра. Они крейсировали между Кафой и Балаклавой, чтобы не допустить высадки в Крыму турецких десантов; если же враг умудрится проскочить, его должны сбросить обратно в море войска под управлением безвестного капитана Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова…
В один из дней, когда Прошка отсыпался, дежурный кают-вахтер потащил его за ногу с койки:
— Раздрай очи свои, десанты идут… быстро!
С моря ползли два линейных «султана» и две шебеки, настолько перегруженные войсками, что еле двигались. Кинсберген закончил подсчет: «178 турецких пушек противу 32 русских».
Противник уверенно лежал на устойчивом курсе.
— На Балаклаву! — определил Прошка по компасу.
Кинсберген велел объявить комендорам, чтобы не увлекались пальбой по рангоуту, а целились в гущу пехоты на палубах. Последовал крутой разворот при упругом ветре! Два маленьких вертких корабля оказались внутри чужого строя, ловко галсируя, они зашибали картечь по верху палуб, безжалостно калеча турецкую пехоту и кавалерию. Лошади рвались с коновязей, красивые кони прыгали в море, со ржаньем, щемящим душу, уплывали к берегу. На «султанах» началась суматоха. Прошка помогал комендорам заряжать пушки, из ведра оплескивал их стволы уксусом, чтобы не раскалились. Вонища стояла страшная — от пороховой гари с уксусом. Внутренним чутьем шкипер слышал, как застревают в бортах турецкие ядра, но плотники не покидали глубины трюмов, готовые заглушить пробоины, а корабли, осиянные залпами, крушили вокруг себя стеньги и реи, паруса «султанов» лопались с гулом. Турки отвернули, а догнать их не под силу.
— С такими молодцами, — орал Кинсберген, — я бы самого черта выгнал из ада, но разве ж это корабли? Корыта — белье стирать!
Под его диктовку Прошка составлял рапорт для Сенявина: «Легче было бы мне поймать Луну, нежели догнать парусные суда с моими двумя плоскодонными машинами. Ах, — восклицал Кинсберген, — если бы у меня был еще фрегат!» Но фрегат «Первый» адмирал Сенявин придерживал у Керчи — на случай подмоги…
Прошка надеялся, что Кинсберген отпустит его на жену поглядеть, но началось новое крейсерство. В одну из лунных ночей вдалеке возникли белые горы — это Кавказ воздевал свои пики над морем. Был уже конец августа, когда эскадра вышла на траверз Суджук-Кале, здесь ее отыскал сенявинский адъютант Муравьев с новым приказанием. Прошка сам переводил разговор Муравьева с Кинсбергеном, еще не догадываясь, что этот разговор сделается историческим:
— Адмирал извещает, что вскоре здесь пройдет турецкая эскадра, чтобы от крепости Суджук-Кале развернуться на Крым, где корабли султана высадят сразу шесть тыщ войска.
Кинсберген лакомился крупным и чистым виноградом.
— Спроси: сколько наших войск в Крыму?
— Тыщи три, не больше. Продолжаю, — говорил Муравьев, — адмирал просит вашу милость спешно отойти от Суджук-Кале, ибо неприятель силен и вам не совладать. Сенявин уже собрал корабли у Керчи, но их задерживают противные ветры.
По трапу спустился капитан-лейтенант Басов:
— С южных румбов — эскадра! Восемнадцать вымпелов.
Итак, приказано отходить на Керчь, но дорога туда и обратно займет несколько дней. Тем временем турецкая эскадра десантирует войска в Кафе, а русская армия в Крыму будет разгромлена.
Кинсберген угостил виноградом и Муравьева:
— Есть ли у вас письменное распоряжение от Сенявина?
— Лишь словесное! Ибо писать адмиралу некогда…
Вдали вытягивалась линия эскадры противника.
— Словесное еще не письменное, — произнес Кинсберген. — Могло случиться, что вы, адъютант, что-либо нечаянно и перепутали. Не смею думать, что вы изменник. На всякий случай, во избежание роковой ошибки, я на время сражения вас арестую …
Муравьев разгадал мысли капитана и, не протестуя, сложил кортик на стол. Офицеры и экипажи разбежались. По палубам, по мачтам, по плутонгам. Впереди турецкой эскадры плыли сразу четыре «султана», фрегаты и шебеки, за ними десантные корабли под конвоем судов бомбардирских. Победить эту эскадру обычным путем невозможно. Но остановить было необходимо!
Кинсберген послал один из кораблей забежать в голову колонны, чтобы рассеять внимание турок. Остальными судами он сразу атаковал линию противника. При этом сказал: «Не ручаюсь за корабли, но ручаюсь за их команды». Первый удар был впечатляющ! Русские смяли вражеский авангард. Турки стремились выдержать линию, но Черноморская эскадра ее разрушила. Корабли противника сбились в неряшливую кучу, обкладываемые ядрами и брандскугелями. Два ядра, связанные обрывком цепи, когда они выскочат из пушки, летят, вращаясь и стукаясь, неразрывные одно от другого, а потом, угодив в рангоут, начинают крушить все подряд, ломая мачты и реи, превращая паруса в горящие тряпки. Однако ружейным огнем турки успели перестрелять всех рулевых, и Прошка Курносов, вовремя подоспев, взялся за рукояти штурвала. В грохоте боя он улавливал порывы ветра, который никак нельзя потерять. Иначе — гибель!
Кинсберген кричал по-голландски:
— Так держи… молодец, мой мальчик! Теперь правее…
Никто не ожидал, что ветер вдруг переменится сразу на три румба, наполняя паруса уже не русские, а турецкие. Потом штурвал окрасило кровью. Прошка увидел свои пальцы. Это его пальцы лежали на палубе, жалко скрюченные. Не было сил взглянуть на свою левую руку.
— Прощай, топоры… отмахался! — сказал он себе. Но тут в спину вонзилось что-то безжалостно-острое, и с гневным криком, теряя сознание, он покатился по наклонной палубе. Ему не дано было видеть, как турецкие «султаны», пользуясь выигрышем в ветре, быстро отбегали под защиту батарей Суджук-Кале, где Кинсберген не мог их преследовать, после чего корабли Черноморсйой эскадры, вздрогнув разом, будто птицы перед полетом, изменили курс на другие румбы и, забирая в пазухи парусов как можно больше нужного ветра, с креном уходили — на Керчь.
Только сейчас вступили в исполнение приказа адмирала.
Муравьеву был возвращен кортик.
Шкипер очнулся. Кинсберген дал ему хлебнуть рому.
— Больно, — пожаловался Прошка по-голландски. — Очень больно, — добавил на английском. Потом выругался по-испански и закрепил тираду крепкою русскою бранью…
Искалеченную руку замотали в тряпицу. По спине текла кровь. Он просил матросов посмотреть — что там за беда? Дюжий плотник взял кузнечные клещи для выдергивания гвоздей и вырвал из мяса острую щепу от мачты. Прошка баюкал свою несчастную руку.
Синие прохладные вихри несло за бортами кораблей.
— Ой, как схватило… больно. Вот уж не повезло!
Матросы убирали палубы после боя. Вместе с мусором и осколками ядер полетели за борт и его оторванные пальцы. Обычная корабельная жизнь продолжалась как ни в чем не бывало. И никто ведь еще не думал, что сегодня произошло важное для страны событие…
Новая Россия обрела новый героический флот.
Суджук-Кале — это будущий славный Новороссийск!
Первые подвиги первых черноморцев нуждались в достойном награждении. Кинсберген и все его офицеры сделались кавалерами. В числе прочих Кинсберген представил к ордену Анны и шкипера, но Адмиралтейств-коллегия имя П. А. Курносова в списках похерила на том основании, что негоже людей, из плотников происшедших, в кавалерство производить. Екатерина сама подписывала указы. Она вспомнила непорочный лес из Казани, праздничный спуск фрегатов на Неве — и восстановила имя парня, выговорив адмиралам:
— Вы его не знаете, так я знаю. Зачем же с самого начала обижать человека старавшегося? Что заслужил, пусть и получит?
Вместо Аннинского ордена она утвердила за ним Георгиевский четвертой степени. Прошка ничего не знал (об орденах он вообще не думал). На левой руке остались только большой и указательный пальцы — жить можно! Полгода парень не видел дома, беспокоясь за свою женушку. Намучился в керченском флотском лазарете, спасибо Феде Ушакову — тот иногда навещал.
Ушаков и поздравил Прошку с высокой наградой:
— Теперь ты рыцарь славного Георгиевского ордена! А с таким орденом в дворяне тебе выходить со всем потомством.
— Да не смеши ты меня, Феденька!
— Чего доброго, — продолжал лейтенант, — под конец службы на верфях намаявшись, и мужиками с деревеньками обрастешь.
Прошка послушал, как за окнами шумит море.
— Нет, Федя, я в воле родился, живу вольно и на чужую волю покушаться не стану. У нас, средь поморов, таких губительных порядков не водится. Мы и собак-то на цепи не держим…
Лишь поздней осенью из лазарета выбрался он в Азов; шагал от пристани мимо мастерских, бережно неся свою руку, и заметил, что рабочие да матросы глядят на него что-то уж больно сочувственно. «Уж не случилось ли чего дома?..» Аксинья встретила его возле землянки — худенькая, тихонькая, ласковая, смущенная.
— Ну, принимай меня, — сказал ей Прошка. — Вишь, пальцев-то не стало. В море похоронены. На животе сплю, а на спине больно.
Новая мебель — колыбель: в ней лежат два младенца и пузыри пускают, рты разинув, ножками суча. Прошка на пороге и сел.
— Крестила ль? — спросил после долгого молчания.
— Да. Петром и Павлом нарекли.
— Попу-то сколько за крестины дала?
— Рупь…
— Петр и Павел — имена толковые, — сообразил Прошка. — Что-либо одно сосункам нашим выпадет: или в Петропавловске на Камчатке навоюются, или в Петропавловской крепости насидятся… Куда ни кинь, а нам с тобой забот теперь хватит до скончания веку. Игрушек нету — хоть бы кота завести, детишкам в забаву!
Ночью проснулся от боли; тускло горела свеча на блюдечке; прекрасная Камертаб сидела возле постели, одна рука покоилась на мужней груди, левою она дремотно покачивала колыбель с двойняшками. Прошка здоровой ладонью тихо погладил «янычарку» по черным волосам. Впервые подумалось: «А что бы я без тебя делал?» Только сейчас освоил он в сознании все происшедшее — и жестокий бой у Суджук-Кале, и свое орденское кавалерство, и то чувство отцовства, которое ко многому обязывало… Очень хотелось жить! Чтобы не только в мечтах обшить корабельные днища медью. Чтобы создать стопушечный корабль с той продольной прочностью, какой судостроение еще не знало. А в конце жизни пусть в утеху душевную останется милая, заросшая травкой Соломбала, пусть в зимние вечера кружится снег — мягонький, пушистенький…
Боль пришла и ушла. Прошка заснул.
Спокойной ночи вам, господин кавалер Курносов!
Энциклопедия была закончена. Поездка в Санкт-Петербург стала для домоседа Дидро его единственным в жизни путешествием. Прощаясь в Париже с друзьями, он заверил их, что увидит Екатерину лишь однажды: в день приезда и в день отъезда. Сознательно минуя Берлин, чтобы Фридрих II не вовлек его в свои политические интриги, ученый ехал в удобной карете камергера Семена Нарышкина, чудака и щеголя, создателя шумных роговых оркестров в России…
Нарышкин за Ригою сознался Дидро:
— Давным-давно я этой же дорогой вез из-за границы маленькую принцессу Фике с ее матерью, а теперь везу вас к этой девочке, ставшей великой императрицей.
— Вы, наверное, хорошо ее знаете?
— А кто ее хорошо знает? — резко отвечал камергер. — Но смею заверить вас, что не было в мире актрисы более гениальной.
— Говорят, ей сильно докучают разные самозванцы?
— О нет! Екатерина — не леди Макбет…
Когда Дидро спрашивали о цели его визита в Петербург, он отвечал, что не имеет иной цели, кроме желания отблагодарить императрицу за поддержку в издании его Энциклопедии. В пути он дважды перемог болезни, приехав в русскую столицу поздней осенью. Нарышкин от чистого сердца предложил ученому остановиться в его доме. Но Дидро не хотел обидеть Этьена Фальконе, еще раньше предложившего ему свое гостеприимство:
— Мы ведь с ним старые друзья, еще по Парижу…
Однако скульптор, едва завидев на пороге своей мастерской парижского друга, сразу же раскричался:
— Зачем вы впутали меня в политические дрязги? Я приехал в Россию только работать, а не заниматься хлопотами императрицы, которая спит и видит, как бы уничтожить на кострах скандальную книжку этого проходимца Рюльера…
Дидро стало не по себе. И он даже испугался, увидев над собой вздернутые копыта жеребца… Фальконе небрежно пояснил:
— Это еще заготовка: всадник пока не медный, глиняный…
В приюте ученому мастер отказал очень резко, и больной энциклопедист был растерян. Он спросил Фальконе:
— Но я не много и прошу — только постель.
— Нет у меня постели. Ваша постель уже занята.
— Может, вы женились на своей ученице Колло?
— Хуже! — воскликнул Фальконе, чуть не плача. — Ко мне приехал мой шалопай-сын и женился на ней…
Дидро выручил Нарышкин, приславший за ним карету, которая и увезла ученого на Исаакиевскую площадь, в тепло и уют старинного барского дома. Сонм лакеев охотно услужал гостю, сразу же был вызван лейб-медик Роджерсон. Дидро не успевал благодарить любезных хозяев. Утром он был разбужен ошеломляющим грохотом артиллерийских салютов и по наивности решил, что пушки стреляют в честь его прибытия…
Семен Кириллович Нарышкин взахлеб смеялся.
— Почти так! — сказал он. — Лишь маленькая поправка: эти салюты предназначены едущим к венцу жениху и невесте…
Под окнами Дидро проехала карета императрицы.
Екатерине было сейчас не до Дидро: Румянцев, загубив свою репутацию, отвел армию обратно за Дунай, а Гришке Орлову взбрело в голову, что он подобно цесаревичу может составить счастье принцессы Луизы, для которой его ухаживания кончились непоправимой девической катастрофой. Ландграфиня-мать была смущена, а Екатерину душила запоздалая ревность. Объясняясь с бывшим фаворитом, императрица с некоторым испугом заметила что-то ненормальное в его рассуждениях… Она ускорила события. Вильгельмина была миропомазана с новым именем Наталья Алексеевна, что дало повод Фридриху съязвить: «Екатеринизированные русские произвели натализацию моей родственницы». За кулисами брака цесаревича скрывалось сильное влияние самого короля и графа Панина: они совместно укрепляли пруссофильство наследника престола, а молоденькая жена должна побудить Павла к активной борьбе за власть. За неделю до свадьбы Екатерина объявила Панину, что отныне воспитание наследника закончено, двор больше не нуждается в его услугах. Она рассчитывала, что Панин, оскорбясь, сразу запросит отставки от дел иностранных, однако граф решил не сдаваться. «Она мне давно уже не нужна, — сказал он Денису Фонвизину, — но я-то нужен Европе!» В канун свадьбы Екатерина спросила митрополита Платона, в каких грехах исповедалась Natalie перед миропомазанием.
— Ваше величество, тайна церковной исповеди нерушима.
— Только не для меня, — пунцово вспыхнула Екатерина…
Влюбленный Павел не мог дождаться свадьбы. С чувством прижимал он к сердцу руки Андрея Разумовского:
— Друг мой, только не покиньте меня в счастье?
— И меня… тоже, — просила верткая невеста.
Разумовский охотнейше заверял обоих:
— Я всегда буду между вами, друзья мои…
…Карета императрицы, провожаемая взглядом Дидро, скрылась за поворотом. Пушки гремели, колокола звонили. Екатерина была молчалива. Вровень с каретой скакали кавалергарды, получившие приказ от Григория Орлова: «Ежели начнут орать во славу Павлушки здравицы, наскакивай и руби… чего там долго думать!» На выходе из храма Екатерина дала понять цесаревичу:
— Любезный сын мой, не думайте, что так легко жить. Частная жизнь иногда сложнее управления государством. Это говорю вам я, а все знают, что я — отчаянная оптимистка… И все-таки я вам повторяю: семейная жизнь — большая наука, и очень сложная!
Вечером Natalie изнемогала от тяжести парчи и серебра, выносливости ее хватило лишь на два менуэта. Екатерина отослала ее в спальню, оставшись ужинать с сыном, уже облаченным в халат. Заметив его жениховское нетерпение, она с явной брезгливостью, презирая его в этот момент, сказала по-французски:
— Идите! Вас там, кажется, ожидают наслаждения…
Играя в карты с ландграфиней, она придвинула к ней горку изумрудов, подарила свою табакерку, сняла с пальца драгоценный перстень. Обещала дать еще денег и мехов. Амалия с Луизой получили от нее на приданое по 50 000 рублей, за что нищие принцессы благодарили, упав на колени и проливая слезы. Затем императрица выпроводила их вон из России, а милейшая невестушка наградила свекровь первым притворным обмороком.
Екатерина, подобрав юбки, перешагнула через лежащую:
— Не понимаю. Или вам захотелось отдохнуть?..
«Мой дом очищен», — сообщала она в эти дни. Но опустевшие покои графа Панина дразнили воображение молодой четы, и вскоре Павел с Natalie явились к Екатерине с просьбою.
— Мы так благодарны вам, — сказали новобрачные, держась за руки, как дети, — но сделайте нас счастливыми до конца. Пусть граф Андрей Разумовский займет наши соседние апартаменты.
— Ты этого хочешь? — спросила Екатерина сына.
— Да, ваше величество. Разумовский мой лучший друг.
— И ты? — спросила она невестку.
— О да! Граф такой забавный, он так смешит меня…
Екатерина машинально тасовала карточную колоду:
— Ну, если он такой забавный… ладно, не возражаю!
И лучший друг Павла занял панинские комнаты в Зимнем дворце, получив свободный доступ на половину «малого» двора. Цесаревич света не видел без своей юной супруги, которая часами сидела у окна, надув губы, отвергая его ласки, потом вдруг начинала беситься, как угорелая кошка, велела запрягать лошадей, чтобы мчаться без цели — куда угодно, сломя голову, лишь бы рядом с нею сидел обворожительный Разумовский… В эти дни Павлу подали с кухни его любимое блюдо — сосиски, и он, откусив от сосиски, замер в испуге, медленно вынимая изо рта кусок острого стекла.
— Меня хотели убить, — пролепетал Павел.
Natalie была уже в курсе придворных интриг, и она сразу, очень напористо стала сводить стенку со стенкой:
— Я тебя предупреждала: ты должен всего бояться.
Павлу много не надо — он разгневанно запыхтел:
— Да! Ты права. Я всем здесь мешаю.
— Это она, — намекнула Natalie. — Никогда не верь ей…
Держа тарелку с сосисками, Павел ворвался к матери, которая уютно сидела между Васильчиковым и Орловым.
— Что это? Вы желаете от меня избавиться, как от крысы?
Екатерина никогда не видела сына в таком бешенстве.
— Успокойтесь, — сказала она. — Ошибки бывают даже в математике, почему бы им не быть на дворцовой кухне?
— Я требую от вашего величества сурового следствия.
Васильчиков трусливо скрылся, а Гришка Орлов взял с тарелки острый осколок и внимательно оглядел его:
— Стеклышко! Надо бы драть поваров наших.
— Все! — закричал Павел. — Здесь все желают мне смерти!
— Я не желаю спорить с вами, — ответила императрица. — Если не верите мне, своей матери, так заводите с женою личного повара, и пусть он варит для вас сосиски без стекол. А я не виновата! Да и глупо думать, чтобы кто-то умышленно посыпал ваши сосиски стеклами. Пьяные разбили на кухнях окно, отсюда и стекла…
— Но я требую следствия и казни! — негодовал Павел.
— Убирайся вон, дурак, — отвечала ему Екатерина…
Павел вернулся на свою половину. За столом, подозрительно скованные, сидели лучшие его друзья — Разумовский с Natalie. Цесаревич вдруг разревелся, как дитя:
— Она убила моего отца, разве она пожалеет меня?
— Какая страшная женщина! — добавила жена.
Разумовский отошел к окну, чтобы не видели его улыбки.
Он-то был умнее их всех… демон!
Екатерина спешно велела закладывать кареты:
— Если мой сыночек думает, что можно по пустякам рубить людям головы, то после моей смерти он недолго процарствует и его же голова скатится в мой гроб… Это уж так! Едем отсюда…
Но сыну с невесткой указала следовать за нею в Царское Село, чтобы ни на минуту не ослаблять своего наблюдения за ними. Зная о заговоре, составленном для ее свержения, Екатерина хотела лишь убедиться: примкнет ли к заговору и невестка? Из Архипелага как раз приехал Алехан Орлов-Чесменский, явно удрученный потерей прежнего влияния брата при дворе. Он сообщил, что Степан Малый, прокладывая в горах дороги, заложил в скалу слишком много пороха и при взрыве ослеп. Дожи Венеции, не желая конфликтов с турками, подослали к нему убийц, и они зарезали Малого.
— Нам все легче, — отозвалась Екатерина. — Я на этих самозванцев уже не обращаю внимания, так их расплодилось…
Удалив от «малого» двора Никиту Панина, она приставила к сыну генерал-аншефа Николая Ивановича Салтыкова, алчного до чинов и поживы прохиндея. Павел справедливо рассуждал, что мать подослала к нему шпиона, а Екатерина, в ответ на упреки сына, доказывала, что Салтыков обуздает крайние порывы его настроений:
— Я не могу позволить вам слушаться только жену, у которой ветер в голове, или Разумовского, ставшего вашим фаворитом.
— У меня нет фаворитов! — сразу напыжился Павел.
Екатерина тяжко вздохнула: что с ним спорить?
— Если у тебя нету, так у жены заведутся.
Переходя с французского на русский язык, Екатерина всегда «тыкала» сыну. Павел сказал, что его жена воспитана в «благородных манерах».
— Воспитание проверяется опытом, — подавленно отвечала мать. — А манеры не стоит путать с пустым манерничанием…
Чтобы смирить ретивость великой княгини, императрица назначила ей в обер-гофмейстерины суровую графиню Екатерину Румянцеву, жену фельдмаршала, которая никому из молодежи при дворе спуску не давала, боясь только одного человека на свете — своего грозного мужа. Но русский язык при «малом» дворе оставался в загоне! Однажды, когда Natalie обратилась к царице по-немецки, та ничего не ответила, продолжая шушукаться с графинею Брюс.
— Вы не желаете разговаривать со мной?
— Желаю. Но только на языке российском…
Великая княгиня закатила глаза, угрожая потерей сознания.
Екатерина, опахнувшись веером, сказала ей с издевкой:
— Вы, милая, в обморок перед своим мужем падайте, он это оценит как надо. А мы с графиней Брюс дамы ужасно невоспитанные, нравов злодейских, и жалеть вас не станем…
Вскоре картина заговора прояснилась настолько, что пора было действовать. Екатерина приступила к делу, когда к заговору в пользу своего мужа примкнула и Natalie. Список заговорщиков вскоре пополнился именами князя Николая Васильевича Репнина и персонами духовными; среди помощников Панина был подозрителен Денис Фонвизин. Екатерина жаловалась Орловым:
— Худо мне жить стало! Даже «бригадир» и тот желает учить меня, как следует царствовать по всем правилам конституции…
Среди офицеров столичной гвардии тоже нашлись охотники до нового, «мужского» правления. Панин желал ограничить русское самодержавие олигархией аристократической, и в этом духе была сочинена им «конституция», которую Павел и заверил своей подписью, согласный ради короны поступиться даже некоторыми правами монарха. Но больше всего в этой истории Екатерину возмутило вмешательство в придворные дела юной невестки… «Кем быть?»
Поздним вечером, будучи одна, Екатерина грелась у камина. Позвонила — пусть явится наследник. Когда сын пришел, она великолепно разыграла роль разъяренной мегеры, даже обычная кочерга в ее руках показалась Павлу грозным оружием.
Последние слова матери были разящими:
— Помните! Тем, что вы живете в моем дворце и обладаете правами наследника престола, вы обязаны исключительно моему молчанию о вашем происхождении. Но стоит мне однажды раскрыть рот и объявить истину, как вас никогда здесь не станет, и где вы после этого окажетесь — этого не знаю даже я!
Павел в ужасе побежал к себе в комнаты, своими руками вынес для матери полный список участников заговора.
Екатерина блистательно довела эту сцену до финала.
Даже не глянув в список (ей давно все было известно), она швырнула бумагу в пламя камина и помешала кочергой.
— Я не желаю знать этих глупцов! — сказала она. — А ты передай своей жене, что Натальей Первой и Великой ей не бывать… Вряд ли что из нее получится, если до сих пор она не в силах произнести простейшее русское: здрасьте и до свиданья!
Конечно, Екатерина могла бы сказать и гораздо больше, но решила пощадить свое исчадье ада… «Это потом — не сейчас».
Дени Дидро долго не видел Екатерину: всю жизнь пивший воду из Сены, он заболел от воздействия невской воды. Что дальше?
Дальше было интересно… В мрачном королевском замке с треском и чадом разгорелись дешевенькие свечи. Фридрих II принимал гостей и проезжих через Берлин знатных господ. Российский посол, князь Владимир Сергеевич Долгорукий, представил королю молодого князя Василия Долгорукого, сына Долгорукого-Крымского.
Король всегда был внимателен к русским офицерам:
— Вы проездом, полковник? А куда путь держите?
— Еду пить воды Ахенские и Пирмонтские…
— Очень приятно, — сказал король, — что у вас, такого молодого, хватает времени для питья вод, а я вот, уже старик, и не вижу минуты отдыха… Кстати, полковник, какой на вас мундир?
— Второго гренадерского, — отвечал Долгорукий.
Фридрих перекинул трость из левой руки в правую.
— Какие там воды? — визгливо крикнул он. — Вам надобно быть не здесь, а дома… Разве не знаете, что Второй гренадерский полк на почтовых[161] срочно отправлен в Казань?
Король глянул на посла России — тот пожал плечами.
— Я об этом ничего не знаю, — сказал посол.
— Увы, я тоже, — сознался полковник.
Фридрих стегнул тростью по голенищу своего ботфорта:
— Так я знаю! У вас появился какой-то Пугачев …
Как ни мчался назад Долгорукий, все же опоздал. Его полк был рассеян, офицеры повешены. Емельян Пугачев разъяснял эту жестокость в таких выражениях: «А чего ж они противу меня, неприятеля своего, шли гуртом, будто овцы какие, и никакой дисциплины не соблюдали».
В обозе сыскали офицерскую чарочку из серебра с чеканенным портретом императрицы Анны Иоанновны; Пугачев забрал ее для себя.
— Как же! — показывал он чарку. — Вишь, и бабушка тут моя родненькая. Мне, царю, из энтакой посудинки только и пить…
Сколько уже было самозванцев на Руси, и хоть бы один из них не поленился выучить историю! Нет: от Пугачева до княжны Таракановой они держались исключительно на собственных выдумках. Их несло на гребне исторической безграмотности народа, который подлинных царей не раз почитал «подмененными», зато исстари привык свято верить в царственную подлинность самозванцев.
Екатерина проявила несвойственное ей легкомыслие:
— Мне эти самозваные «мужья» мои прискучили хуже горькой редьки! Объявляю за голову «маркиза де Пугачева» награду в двести рублей, и на этом, полагаю, скверный анекдот и закончится…
Стало известно, что самозванец украсил свою штабс-квартиру портретом Павла и ожидает приезда наследника, который якобы мечтает кинуться в объятия «папеньки». Но призрак воскресшего под Оренбургом «отца» не имел очертаний прусского офицера в раздуваемой ветром пелерине, — напротив, в нем виднелось нечто дремучее, идущее из самых глубин русской земли. Natalie, взяв мужа за руку, вдруг ощутила, с какой ненавистью колотится пульс на его влажном от страха запястье…
Официальный Петербург известился о восстании через курьера лишь в октябре 1773 года, когда Пугачев уже держал Оренбург в осаде, и поначалу происшедшее называли «оренбургским смущением». Екатерина же была смущена голштинским знаменем, попавшим неизвестно откуда в руки восставших. Пугачев объявил ей войну именем мужа — не только в защиту народа, но и за престол для Павла. «Этого мне еще не хватало!..»
— Садитесь и потолкуем, — обратилась она к членам своего Совета.
Придворные соглашались с нею: «возмущение не может иметь следствий, разве что расстроит рекрутский набор и умножит ослушников и разбойников». Екатерина предложила отпечатать «плакат» для расклеивания на заборах — о прощении всех бродяг и дезертиров, чтобы к весне 1774 года одумались и вернулись к своим занятиям.
— Пока, — велела она, — огласки о делах маркизовых делать не нужно, чтобы народ наш ничего не знал!
Стали думать, кого из генералов послать против восставших, и выбрали генерал-майора Василия Алексеевича Кара, который недавно приехал из Польши в столицу для женитьбы на княжне Хованской.
— Его и пошлем, — распорядилась Екатерина. — Чай, молодая княжна не засохнет, если медовый месяц без мужа проведет.
Григорий Орлов был настроен серьезнее прочих:
— Ежели сей Кара не был способен удержать князя Радзивилла от беспробудного пьянства, так где ему сдержать мужиков наших, когда они за топоры да колья возьмутся?..
Орлов напророчил: Кар был мгновенно разбит народом и, перетрусив, спасся единоличным бегством. Проездом через Казань он благим матом возвещал дворянству, что идет сила небывалая, сила ужасная, всех дворян грабит и вешает, а воински с Пугачевым не совладать. Екатерина была удивлена. «Такой жирный котище, — писала она, — и не мог мышонка поймать…» Она указала: Кара из службы навечно выставить, в Москве и Петербурге пожизненно не являться. Екатерину навестил Александр Ильич Бибиков, бывший «маршал» комиссии. От него императрица впервые услышала слова, перепугавшие ее:
— Опасен не сам Пугачев, — доказывал Бибиков, — опасно всеобщее недовольство в народе…
— Да, — сказала Екатерина, — Дидро некстати приехал!
«А где взять войска?» Королевский переворот в Швеции заставил отозвать из глубин России все годные части, там, где развертывалось восстание народа, оставались лишь инвалидные команды, со стариками-комендантами в крепостях, похожих на землянки. Но и те отряды, что посланы против Пугачева, переходили на сторону восставших. Бухгалтерия была простая: Румянцев имел под рукой 25 тысяч солдат, зато под знаменами Пугачева собралось людей гораздо больше. Внутри государства, связанного войною, открылся второй фронт, ставший намного опаснее турецкого…
— Сам черт угораздил Дидро приехать именно сейчас!
Пришлось распечатать тайну самозванца перед народом, чтобы затем милостивым обращением уклонить народные толпы от приставания к армии повстанцев. Мало того, семейный раскол между сыном и матерью мог стать причиною для разлада в самом дворянстве — об этом следовало помнить! Екатерина снова собрала Совет.
— Слухи вздорные, — сказала она, — притчею во языцех сделались, будто покойный супруг мой из гроба восстал. На каждый роток не накинешь платок, а полиция с ног сбилась, смутьянов из кабаков выволакивая. Москва уже неспокойна… Послы иноземные молчат и ничего не спрашивают, но по их улыбочкам вижу, как они смутам нашим возрадовались. Здесь два мнения возникло: «маркиз де Пугачев» может поспешить на заводы сибирские, чтобы усилить общество свое работными людьми, или тронется вверх по Волге… Манифестом пора народ образумить!
При писании манифеста решили сослаться на Лжедмитрия, сравнивая его с Пугачевым, но воспротивился князь Григорий Орлов:
— Как можно расстригу с Емелькой равнять? Тогда все государство в смятении было…
Впервые за последние годы пятеро братьев Орловых собрались вместе. Мрачной злобой пресыщен был Алехан.
— Катьку-то профукал! — набросился он на брата.
— Отстань! Мы еще всех при дворе перещелкаем…
Большая часть имений Орловых, дарственных от Екатерины, располагалась на Волге, и братья были озабочены — застрянет ли Пугачев под Оренбургом или решится идти на Казань? Иван Орлов, как хороший счетовод, за ужином подсчитал, что президент Академии наук и генерал-фельдцейхмейстер (Володька с Гришкою) наели и напили за один только присест на сорок рублей сразу.
— Перестаньте жрать! — осатанел он. — Не таковы сейчас дела, чтобы деньгами сорить. Того и гляди, приберут мужики именьишки наши — тогда в кулаки-то еще насвистимся.
На все время «пугачевщины» братья дали клятву, что, играя в карты, не станут делать ставки более ста рублей.
— Отныне в один роббер играть помалу. Коли увидишь, что карта пошла дурная, — бросай игру ко всем псам…
За выпивкой они говорили, что Кара надо бы повесить.
— Без Суворова тут не обойтись! Да вот закавыка — Румянцев не отдаст его, этот мозглявый чудак больно всем нужен стал…
Гришка Орлов иногда начинал пороть явную чепуху, и Алехан Орлов-Чесменский, подозрительный, спрашивал братьев:
— Что это с ним? Никак, заговаривается?
— Да нет, придуривается, — отвечали ему.
Время таково, что и спятить можно…
Екатерина встретила Дидро очаровывающей улыбкой:
— Волшебный миг настал — я вижу вас у себя! Не слишком ли досадила вам жесткая невская вода? Садитесь и потолкуем…
Пренебрегая придворным обычаем — иметь цветное платье, гость явился в том самом черном костюме, в каком дома хаживал в чулан за бутылкой вина или куском окорока. И политически Дидро тоже обставил себя неважно: он жил у Нарышкина (сторонника «орловщины», врага Панина), охотно общался с княгиней Дашковой, всегда неприятной для императрицы, но Екатерина отнесла все эти промахи за счет наивности ученого.
— Так расскажите, что обо мне болтают в Париже?
— Говорят о душе Брута в облике Клеопатры.
Екатерина ответила, что сейчас у нее нет Антония.
— Правда, я взяла на воспитание молодого человека Васильчикова, но, поверьте, я отношусь к нему скорее по-матерински. Меня уже давно волнует вопрос о совершенствовании нравов! В этом особенно молодые люди нуждаются…
Через свое посольство Дидро уже известился о делах Пугачева, но в доме повешенного не принято говорить о веревке. Дидро заранее решил избегать всяких бесед и о внешней политике, но тут Екатерина сама стала жаловаться, что Франция ее плохо знает, что в Париже решили, будто она ненавидит французов.
— Нелепость! — возражала Екатерина. — Версаль много вредил нам, о чем вы и сами извещены достаточно, но виґны Шуазеля или Вержена я не стану перекладывать на головы всех французов.
Они беседовали без свидетелей, и это уж большой секрет графа Дюрана, узнавшего о сути их диалогов. «Вы не любите прусского короля», — говорила женщина. «Это великий человек, — отвечал Дидро, — но дурной, и делатель фальшивой монеты». «Я, — смеялась императрица, — принимала некоторое участие в этой подделке монеты». Дюран оповещал Версаль, что она упрекала «себя за раздел Польши, предаваясь очень мрачным рассуждениям о том, что скажет потомство о ней, и выражала печаль, что Россия во всем этом деле играла роль слуги Пруссии…»
Дидро был вечным сторонником вечного мира.
— Неужели вам не надоело еще воевать? — спросил он.
— Надоело! — отвечала Екатерина со вздохом и далее заговорила о новом, лучшем издании Энциклопедии. — Я хотела бы видеть в ней побольше статей о России, и надобно исправить все ошибки, особенно о Сибири, о которой Европа привыкла болтать одни ужасы… Вы не смейтесь, но мы, русские, еще не потеряли надежды встретить где-либо живого мамонта, а библейские кедры Ливана — сущая безделица по сравнению с кедрами сибирскими!
Перебирая российских знаменитостей, Дидро не оставил своим вниманием и Леонарда Эйлера. Екатерина сказала, что после пожара она велела построить Эйлеру новый дом, что операция по снятию у него катаракты прошла успешно, что ученый овдовел и, будучи в преклонных летах, все же решил свататься к сестре покойной жены.
— Он по-прежнему занят изучением света и Луны, Петербург уже заимел первый хронометр. Я в этом плохо смыслю, — сказала Екатерина, — но моряки утверждают, что Эйлер много помогает им в освоении навигации и астрономии, а флот наш, слава богу, от берегов оторвался — перед нами пролегли океаны!
Дидро выразил недоумение по поводу того, что абстрактное мышление гениального математика вдруг нашло практическое применение для нужд России, на что Екатерина ответила ему:
— А знаете ли вы, что наш великий Эйлер служит на русском флоте?.. Да, да! Он уже давно в чине лейтенанта флота.
— Но почему же он тогда не адмирал?
— Эйлер — офицер береговой службы…
Екатерина считала себя принадлежащей к литературному цеху и потому заговорила о критике: она была ярой сторонницей мнения, что положительные результаты в совершенствовании общества возможны лишь в том случае, если искусство станет показывать положительные примеры. Дидро — на примере Вольтера! — доказывал, что, описывая отрицательные явления, художник достигает более значительных результатов, нежели в создании характеров положительных. Как выяснилось, Дидро критику вообще презирал. «Против меня, — говорил он, — как литератора и человека, написана уже тысяча критик, но куда они все девались, никому не известно, а писатель и человек занимает по-прежнему то высокое место, какое ему и предназначено»… Невиданно экспансивный, Дени Дидро рассуждал слишком пылко и в доказательство своей правоты, бурно жестикулируя, больно хлопал Екатерину по колену.
— Ах, простите, мадам! — говорил он при этом.
— Не беда, — отвечала Екатерина. — Если вам так удобнее выражать свои мысли, то можете лупить меня без пощады… Наверное, я, великая грешница, только того и стою!
Она писала мадам Жоффрен: Дидро — человек гениальный, но «после каждой беседы с ним у меня все бедра смятые и черные от синяков, уж я поставила стол между нами…». Она все прощала Дидро, ибо он не посол Версаля, а полномочный и чрезвычайный посланник Великой Энциклопедической Республики!
При дворе создалось напряжение, какого давно не было, и граф Никита Панин, видя страхи, одолевавшие императрицу, втайне радовался: чем сильнее делался Пугачев, тем больше укреплялось его положение при дворе. Сейчас он явно искал опоры в «малом» дворе, отдаляя его от «большого». К осколкам стекол, попавших в тарелку с сосисками, Екатерина отнеслась теперь серьезнее, подозревая в этом чью-то провокацию, рассчитанную на окончательный разрыв Павла с матерью. Между тем граф Никита Иванович внушал ей, что Орловых следует окончательно задвинуть в угол, а расправу над восставшим народом вверить полководческому опыту его брата. Но императрица не была расположена давать ходу Петру Панину, чтобы не усиливалось влияние Никиты Панина, — она ответила:
— Если угроза от «маркиза» столь уж велика, так я сама выступлю в поход, приняв главное командование над армией.
Екатерина вскоре призвала генерал-аншефа Александра Ильича Бибикова, напомнив, что промедление становится опасно:
— Злодеи под Оренбургом застряли, голодом его в осаде изнуряя, но отряды мужиков всюду шастают… Тебе и поручаю расправиться с «маркизом де Пугачевым»!
Утром Бибиков еще додремывал сны, когда в передней его дома на Гороховой улице началась возня, послышались голоса:
— Не пущай… кто его знает-то! Пошел, пошел…
— Да пустите меня до аншефа! Не от безделья ж я!
Накинув халат, Бибиков вышел из опочивальни на антресольки. Под ним, в обширном вестибюле, адъютанты удерживали офицера, рвавшегося из рук, и Александр Ильич сверху повелел:
— Не держите его! Пусть подымется… — Вблизи он рассмотрел прапорщика-преображенца и по скудности мундира его, по жалкой амуниции догадался, что этому бедолаге не до жиру, быть бы живу. — Чего надобно от меня? — спросил генерал-аншеф.
Прапорщик назвался Гаврилою Державиным:
— Прослышал я, что монархия указала вам в края волжские ехать, а сам я из тех же краев и нравы тамошни мне знакомы. До тридцати лет дожил, лишь недавно в первый чин вышел… Избавьте меня от ложности положения горестного, доставьте случай при высокой особе вашей отличиться усердием служебным.
Бибиков просморкался в надушенный фуляр:
— Державин?.. Хм. Но я Державиных никого не знаю.
— В том-то и беда моя, — чуть не зарыдал прапорщик, — что никто меня не знает и никто слушать не хочет. Кроме насмешек над бедностью, не испытал ничего от людей. Влиятельной родни сызмала лишен. Младость посвятил казармам солдатским, познав нуждишку прискорбную. Уж вы не оставьте меня, будьте благодетелем моим!
— Ладно, — сказал Бибиков. — Сбирайся… в Казань.
Державин поискал глазами икону:
— Господи, никак и матушку свою повидаю?
— Не думаю, чтобы она тебе обрадовалась, — зевнул Бибиков. — Экий ты дурень, братец! Скажи кому-нибудь — ведь не поверят, что мужику четвертый десяток пошел, а он едва до прапорщика вытянул… Фу! Пудра у тебя затхленька.
— Да не пудра то! Мукою блинной в пекарне обсыпался…
Внизу, под антресольками, измывались над ним адъютанты. Державин прошел мимо знатных господ, полусгорбленный от унижения.
Страшными зигзагами рисуется жизнь человеческая!
Что для нас этот Бибиков? И что нам Державин!
В эти сумбурные дни дежурные драбанты в Зимнем дворце, распалясь, чуть не спустили с лестницы подозрительного старикашку с недобрым лицом. Выяснилось, что это был Степан Шешковский, которого в своих покоях ожидала растерянная императрица.
После свидания с Бибиковым, обнадеженный в успешной карьере, Державин, дабы услужить своему патрону, поспешил отъехать в Казань.
Александр Ильич Бибиков тоже отъехал в Казань, его карета была завалена пачками свежеотпечатанного манифеста Екатерины, в котором она призывала народ — Пугачеву не верить! Державин встретился с Бибиковым посреди дороги между Москвой и Петербургом. Генерал сказал поэту:
— Охти мне, Гаврила! Чую, за солдатами присмотр нужен — как бы к самозванцу не переметнулись…Ты, Гаврила, старайся: коли Емельку словим, быть тебе в поручиках!
Державин в Казани даже маменьку обнять не успел — сразу отъехал в Симбирск и далее. Бибиков обязал поэта надзирать за «вольным духом» среди солдат и населения.
Восставшие калмыки уже захватили Ставрополь — со всем начальством и пушками. Державин взялся писать увещевательный манифест — ко всем калмыкам. В искусстве писания он мог поспорить с императрицей, и потому злокозненная тема — царь Пугачев или не царь? — под пером Державина обретала бульшую убедительность:
«Кто вам сказал, что государь Петр III жив? После одиннадцати лет смерти его откуда он взялся?.. Нет разве на свете государей, друзей его и сродников, кто б за него вступился, кроме беглых людей и казаков? У него отечество — Голштиния…»
Бибиков был вполне доволен «манифестом» Державина и отослал его в Петербург — на одобрение императрицы. Вряд ли Екатерина усмотрела в писании поэта литературное соперничество… Орлову она сказала:
— Письмо такого дурного слога, что я его не опубликую. Охота нашим калмыкам знать, какие были сродники у меня да мужа моего в Германии! Державин не только Голштинию, но даже Фридриха Прусского сюда приплел…
В рескрипте на имя Бибикова она объявила себя «казанской помещицей», но Орлов тогда же заметил, что Державина, казанского дворянина, она запомнила. Бибиков издалека ощутил, что Екатерина к Державину подозрительна:
— Помереть тебе, Гаврила, в поручиках, не станет тебе ходу. Ты всего стерегись, жить ныне опасно…
Державин стеречься не умел; в речи перед портретом Екатерины поэт выразился: «Признаем тебя своею помещицей. Принимаем тебя в свое товарищество. Когда угодно тебе, равняем тебя с собою…»
Екатерина говорила:
— Дожила я! Донской казак Емелька Пугачев из меня жену свою сделал, а Гаврила Державин ровней себе объявил. Надо Дидро об этом сказать — пусть посмеется!
Екатерина, пытаясь иронизировать над Пугачевым, столь часто называла его «маркизом», что в Европе появились даже его апокрифические изображения, на которых донской казак и в самом деле сродни какому-то маркизу. Но политики Европы не обманывались: самозванец был уже расшифрован, имя Емельяна Пугачева в сочетании с именем Дени Дидро быстро заполнило потаенные каналы дипломатии. Берлин и Лондон, Париж и Вена проявляли жгучее любопытство: что предпримет далее Пугачев и как велико влияние Дидро на императрицу?
Екатерина говорила кабинет-министру Елагину:
— Дидро иной раз как столетний мудрец, но чаще всего — наивный ребенок. Если бы его прекрасные теории приложить к русской жизни, так завтра же от России камня на камне не осталось бы… Он такой же Пугачев, только в другой ипостаси…
Дидро выслушивал ее речи с улыбкой.
Но… как понимать его улыбку?..
Екатерина потянулась к звонку:
— Велю закладывать сани, мы едем…
Она привезла Дидро в Сухопутный корпус; будущие офицеры поразили философа бодрым видом гимнастов, кадеты не страшились прыгать с высоты, умели ящерицами ползать по стенам, штурмовали снежные пирамиды, а когда императрица начала с ними играть в снежки, то один крепкий снежок залепил и лицо энциклопедиста.
— Очаровательная игра! — сказал Дидро, приняв в ней участие, после чего беседовал с кадетами о Гуго Гроции, и они, шаловливые, как чертенята, свободно цитировали Вольтера и Гельвеция…
Это было удивительно! А вечером, попивая с Нарышкиным слабенькое винцо возле камина, ученый слушал этого старого человека, сокрушавшегося о бедах отечества.
— Я ведь долго жил в Европе, — говорил он, — и много живу в России. Для Европы она всегда останется сфинксом, и все будут удивляться нашему могуществу и нашим бедам. Но для меня, для русского, останется трагической загадкой: как мы еще не погибли окончательно под руинами собственных ошибок?
От Нарышкина же Дидро узнавал и последние новости из глубин России, где ворочалась страшная русская народная силища, потрясавшая самодержавие, и в такие моменты Дидро было искренно жаль Екатерину, как было жаль ему и турецкого султана Мустафу III, загнанного за Дунай тою же Екатериною… Дидро был слишком добр: он жалел всех!
Он жалел и Фальконе, который грубо отказал ему в гостеприимстве. Только сейчас, посещая его мастерскую, Дидро убедился, что человечество обрело новое произведение искусства и ему остаться в веках… По дороге от Фальконе ученого перехватил едущий в карете французский посол граф Дюран.
— Стойте! — властно произнес он, и сани с Дидро остановились посреди Морской улицы. — Я требую внимания к себе, как к послу короля, подданным которого вы являетесь… Исполните мое поручение: передайте императрице предложение Версаля, желающего склонить Россию и Турцию к принятию французского посредничества.
— Этого я никогда не сделаю! — пылко отвечал Дидро. — Я приехал сюда как гость, а не для того, чтобы поддерживать политику Версаля, ведущего к раздорам и несчастиям многих людей планеты.
— Вы не любите Францию, — упрекнул его Дюран.
— Нет, я очень люблю Францию, — возразил Дидро. — Я люблю Францию и не хочу, чтобы Версаль оскорблял Россию.
Дюран направился к карете, издали крикнув:
— На этом мои просьбы заканчиваются. Но если вы патриот, вы и сами найдете способ постоять за свое отечество…
Дидро попал в неловкое положение, а граф Сольмс и его австрийский коллега князь Лобковиц силились проникнуть в тайну его частных бесед с Екатериною: нет ли в них вредных суждений о немецкой политике? Сольмс прямо сказал ученому:
— На обратном пути вас ждет блистательный прием у нашего доброго короля, который всегда считал вас своим другом.
Шведский посланник, граф Нолькен, в свою очередь, убеждал Дидро, что молодой король Густав III будет обижен, если Дидро откажется посетить Стокгольм. Никогда еще философия века не пользовалась таким успехом, как в ту ветреную холодную зиму! А на широких стогнах российской столицы уже привыкли видеть ученого в дешевенькой шубе мещанского покроя, свои озябшие руки он согревал в громадной муфте из сибирских соболей. Как следует продумав все предложения послов, Дидро все-таки подал Екатерине записку политического содержания. Но не в том духе, в каком бы ее составил Дюран! Нет, Дидро предрек, что королевская династия Франции обречена на скорую гибель; Австрия всегда останется врагом Франции, и этой вражды не избежать; Пруссия будет врагом России; а потому двум великим народам, русскому и французскому, следует искать сближения в оборонительной политике, и это сближение пусть будет столь же прочным, как прочна существующая со времен Елизаветы связь двух культур, двух народов — в музыке, в литературе, в искусстве.
— Неужели вы уверены, что Бурбоны исчезнут?.. Да, не любите вы королей, — сказала Екатерина, прочтя его записку.
Дидро ответил:
— Если б миру стало известно, в каком месте на земном шаре находится гнездо, из коего выводятся всякие Фридрихи, любой разумный человек поспешил бы туда, чтобы перекокать все яйца всмятку!
Екатерина спросила Дидро:
— Вы писали ко мне по просьбе графа Дюрана?
— Нет, — ответил Дидро, — мои уста менее подозрительны, нежели уста королевского посла… Я сказал как француз!
Перед ним заискивали многие царедворцы, и только цесаревич Павел глядел волком, откровенность ученого считая лестью, а спину Дидро называл слишком гибкой. Дидро полагал, что повидается с Екатериной лишь дважды, но беседа следовала за беседой, и однажды императрица встретила гостя откровенными словами:
— А у нас опять новость… Подумайте! Не успели мы избавиться от Степана Малого в Черногории, присвоившего себе имя Петра Третьего, как вдруг явилась в Европе красотка, желающая сесть на мое место. Кто такая — никто не знает. Но возле ее ног валяется вечно пьяный князь Радзивилл, относящийся к ней, как отец к родной дочери, а литовский гетман Огинский относится к самозванке скорее как пылкий влюбленный… Что скажете, мсье Дидро? Ну разве не весело нам живется?
Новая претендентка на престол России пока что слишком далека и загадочна, а потому и неопасна.
Екатерина указала Елагину:
— Перфильич, у меня руки от писанины уже отсохли, садись и пиши сам… Так и быть! За голову Пугачева кладу теперь десять тыщ. Напомни Бибикову, чтобы схватил жену его «маркизу» Софью Пугачеву с детишками, пущай живет в Казани, содержать ее хорошо и с лаской. А она пусть трезвонит, где можно, что ее муж Емельян — подлец и дезертир, с войны убежавший, без куска хлеба ее оставил! Если бы, мол, не царица, чтобы она делала?
Екатерининский царизм Емельян Пугачев мечтал заменить собственным царизмом, а мнимой любовью к себе цесаревича Павла маскировал свое самозванство… Замыслов своих от народа Пугачев не прятал: «Утвердясь на царствие, буду старатца, чтоб все было порядочно… от дворян деревни лудче отнять, а определить им хотя большое жалование. И так, учредив все порядочно, пойду воевать в иные государства, — я де, ведаешь, служивой человек, мне на одном месте не усидеть. Пойдем мы воевать по всем государствам, и то мне удасса!» А в случае неудачи Пугачев желал бы увести народ православный в подданство под султана турецкого.
— Как сяду на престол, — обещал он, — и три года ничего делать не будем, гулять станем. Навеселимся мы, детушки! Только б Оренбург взять — тады вся Рассея-то мне поклонится…
Наивная стратегия Пугачева зависела от настроений яицкого казачества. Власть была целиком в их руках, они стали элитой восстания, и сам Пугачев остерегался вмешиваться в их кровавые забавы. Но при этом вынужден был страшиться и своих земляков, ибо на Дону знали, кто он таков, и донцы к нему не примкнули. Любая же попытка пленных офицеров заговорить с «императором» по-французски или немецки кончалась неуловимым жестом Пугачева, после которого пики казаков вонзались в легковерного. Правда, одного офицера он даже вознаградил тулупчиком со своего плеча — подпоручик Миша Шванвич, сын кронштадтского коменданта, переводил его манифесты на языки иностранные.
Берда, расположенная в пяти верстах от Оренбурга, стала его столицей! Башкиры сгоняли сюда гигантские табуны лошадей. Восставшие люди сходились в Берду, вставая под знамена «доброго» царя, обещавшего им волю и много денег. Народ желал избавления от засилия крепостного права, и в борьбе за свободу народ стоял гораздо выше самого Пугачева, мечтавшего заточить Екатерину в монастыре, а потом три года гулять, ничего не делая… Помощники Пугачева были активнее и умнее Пугачева: они осуждали «царя», бесполезно застрявшего под стенами Оренбурга, тогда как всей мощью крестьянства следовало трогаться вдоль Волги — взять Казань, тряхнуть Москвою, а там и до Питера рукою подать! Но Пугачев прочно осел под Оренбургом, желая голодом вызвать падение столицы степного края. Полгода длилась эта никчемная осада, в результате умирали старики и дети, больные и бедные, а богатые выживали (на базарах осажденного Оренбурга один соленый огурчик стоил тогда целый гривенник, фунт паюсной икры продавался за 90 копеек, а гуси шли по рублю за тушку)… Яицкие казаки насильно удерживали Пугачева под Оренбургом, ибо местнические интересы края были для них намного дороже общих судеб восстания. Башкиры тоже не пускали Пугачева от Оренбурга:
— Ты, бачка-царь, обещал нам город спалить, вот и делай так, и пока Оренбурга не спалишь, мы тебя никуда не пустим…
Емельян Иванович занял в Берде лучшую избу, горницу изнутри обклеил золотистой фольгой и яркими бумажками, указав именовать эту комнату «золотой палатой». Оглядывая стенки, он предавался перед людьми сладостным «воспоминаниям» о былом житье:
— Эдак-то, помню, ишо ранее, когда коронку таскал, так у меня во дворце-то питерском, почитай, все комнаты таковы были…
Просители падали ниц, целуя сапоги «надежа-государя», явно ослепленные фальшивым блеском дешевой конфетной фольги. А в сенях дежурили охранники-казаки, неустанно игравшие на скрипицах и ложках, увеселяя «императора» яицкими речитативами:
А где кровь лилась,
там вязель сплелась,
а где слеза пала,
там и озеро стало…
При торжественных выходах к народу Пугачева вели под руки разнаряженные бабы из походного гарема, враждовавшие между собой, кому из них сегодня спать с его «величеством»? Дорвавшись до царской власти, Пугачев уже не мог спать с одной женщиной, обязательно клал с собою двух баб — одну слева, вторую справа (а царю как же иначе-то?). Сиживая в «золотой палате» под портретом цесаревича, Пугачев пускал притворную слезу, иногда, распалясь, даже навзрыд рыдал, убивался:
— Очень уж Павлика повидать хочеца… Вся душа изнылась! Вот небось обрадуется он сваму батюшке-то.
Подкрепляя свое положение, он распускал слухи, будто Павел уже выступил навстречу отцу, ведя войско в 30 000 штыков. Известие о его женитьбе Пугачев воспринял с большим достоинством:
— Как же! Наташку-то я помню… еще девчонкою малой на руках таскал. Сопливая была, а теперь поди красавушка стала. Дай-то божинька им деток поболее… уж я понянчусь!
Притворяясь пьянее, чем был на самом деле, Пугачев строгим глазом, отливавшим нехорошей болезненной желтизной, косился на своих ближних, словно выведывая — как они? веруют ли? Ряды виселиц, расставленных вокруг Берды, устрашали каждого, кто осмелился сомневаться. Отсюда он рассылал по стране манифесты: всем воля-вольная, мужикам пахать и сеять не надобно, рабочих призывал уничтожать заводы, придуманные едино ради прибылей. Для его армии мастера успели отлить 10–15 пушек, но когда потом возникла нужда в артиллерии, то было уже поздно: военные заводы Урала лежали в развалинах, уничтоженные, все пошло прахом, а народ разбежался… Верно говорят в народе: сила есть — ума не надо! Но теперь Пугачев мог рассчитывать только на трофейные пушки, а Дунайская армия Румянцева будет зависеть от запасов арсеналов… Война-то еще не кончилась — война продолжалась!
…Бибиков, прибыв в Казань, докладывал Петербургу; что дворянство пребывает в тоске и унынии, бедные истерзаны страхом господним, а богатые, махнув рукой на свои имения, уезжают подальше. Казань живет ожиданием пугачевского нашествия. Бибиков выражал боязнь за свои гарнизоны, особенно отдаленные от центров, — как бы солдаты не переметнулись к самозванцу! Духовенство в провинциях почти все на стороне Пугачева, его посланцев попы встречают крестным ходом с хоругвиями, заодно молятся за цесаревича Павла, Екатерину же в ектениях уже не поминают…
Екатерина все чаще совещалась с Шешковским:
— Степан Иваныч, тебе, дружок, следствие вести. Истину из Пугачева с кровью достань и мне покажи… Костей его не жалею. Но, пытая, сбереги изверга, чтобы своими ногами на эшафот вскарабкался. Вопросов у меня к «маркизу» скопилось немало…
— Матушка, — кланялся ей обер-кнутмейстер империи, — какие вопросы? Сначала вора словить надобно.
— Если за рубеж не скроется, дома всегда словим! — Логика размышлений уводила императрицу в дебри внешней политики: кто стоит за спиной Пугачева? За спиной его стоял русский народ, но Екатерина гадала: «Фридрих? Мария-Терезия? Или… Панин?» — О том и будешь с Пугачева сыскивать, — наказала она Шешковскому. — Еще знать хочу, откуда знамя голштинское у злодея явилось?
Настала ночь, а Васильчиков не дождался звонка, зовущего его к исполнению обязанностей. Но и заснуть Екатерина не могла, до утра блуждала по темным комнатам пустого, будто вымершего, дворца. Надо подумать. И как следует подумать. Справится ли Бибиков с Пугачевым? Вряд ли… Румянцев застрял на Дунае и не даст Бибикову ни солдат, ни Суворова! А что Васильчиков? Ничтожество, живущее по звонку, как лакей на побегушках. Орловых она удалила сама, и еще неизвестно, что взбредет в голову Алехану, который владеет могучей эскадрой…
На кого положиться? На чье плечо опереться?
— Никого нет, осталась одна! Совсем одна…
Красота мужчины — дело последнее; Екатерина ценила мужскую породу за иные качества: силу, волю, бесстрашие, разум. Сейчас, как никогда, необходим сподвижник в преодолении трудностей, возникавших на каждом шагу.
— А где мне сыскать такого? — вздыхала Екатерина…
Нашла! Раненько утром, когда явился гоф-курьер, чтобы забрать для развоза почту, женщина казалась собранной, мрачной, черствой. Одно из писем она выделила точным жестом:
— В армию Румянцева — генерал-поручику Потемкину!
Это было письмо, зовущее к любви, какие пишут все женщины всем мужчинам. Гоф-курьер этого не знал. Широким жестом сгреб он почту со стола в свою широкую сумку, защелкнув бронзовые пряжки. Сейчас в панинской канцелярии проставят печати, и через всю страну, потрясенную восстанием, поскачут курьеры…
Екатерина мысленно пересчитала прежних фаворитов:
— Потемкин будет шестым, если учесть и… мужа! — При воспоминании о муже ее передернуло от брезгливости.
Был декабрь 1773 года.
Неожиданно скончался турецкий султан Мустафа III, тень Аллаха на земле, ставший тенью самого себя. Он умер, сломленный неудачами войны и недоверием к тем фанатикам, которыми сам же и окружил себя и которые при всяком удобном случае кричали ему: «Никакого мира с неверными! Нет такой силы в свете, чтобы поколебала минареты наших мечетей. Если мы свято верим в Аллаха, так, спрашивается, кто может победить нас?..»
Скрипнула потаенная дверь Сераля — из нее выбрался страшный человек, тихо прошествовавший к свободному престолу, чтобы воссесть на нем под именем султана Абдул-Гамида I. Ужасен был облик его — облик человека, заживо погребенного, который все эти годы ожидал или удушения ночью подушками, или острого кинжала в спину, или чашки кофе, на дне которой растворились кристаллы яда. Он не верил, что жив, и садился на престол осторожно… Ислам завещает владыкам мира: «Врага устрани, а затем убей его. Каждый пусть беспощадно использует все обстоятельства, назначенные ему судьбою». Этот принцип покойный Мустафа III применил к своему родному брату. Рожденный в 1725 году (в год смерти Павла I), Абдул-Гамид тридцать восемь лет провел в заточении, где ему не отказывали только в одном — в гаремных утехах. Наследник престола пил воду, не догадываясь, откуда она течет, он слышал, что есть звезды, но забыл их свет… На цыпочках к нему приблизился великий визирь Муэдзин-заде (уже седьмой визирь за время войны) и, склонясь, информировал новую тень Аллаха на земле, что его империя находится в давнем состоянии войны с империей Романовых. Как только он это сказал, тут все дервиши, закружившись волчками, стали кричать:
— Никакого мира с неверными московами! Если мы свято верим в Аллаха, так кто же, скажите нам, может победить нас?
…В далеком Петербурге растерянная, отчаявшаяся женщина еще раз пересчитала свои грехи, загибая пальцы:
— Да, я не ошиблась! Он будет моим шестым…
Дунайская армия обнищала: не стало ни обуви, ни одежды, фураж отсутствовал, кавалерию шатало от бескормицы. Рубикон — Дунай лениво катил свои воды в Черное море, и никогда еще Потемкин не чувствовал себя столь скверно, как в эту кампанию. «Убьют… не выживу», — тосковал он и при этом просил Румянцева отправить его в самое опасное место.
— Иначе и не бывать, — сурово обещал фельдмаршал.
Разбив турок на переправе, Потемкин овладел замком Гирсово. Фельдмаршал форсировал Дунай возле Гуробал и, вжимаясь в узкие дефиле, двинулся по следам бригады Потемкина; в отдалении, застилая небо пылью, маневрировали колонны противника. Потемкин сгоряча налетел на Осман-пашу, рассеял его войско, а пашу лично ранил выстрелом из пистолета. Комендант Силистрии, завидев бегущие толпы, открыл ворота крепости на одну минуту — чтобы впустить истекавшего кровью Осман-пашу. «Остальных мне нечем кормить!» — крикнул он, громыхая пудовыми замками. Потемкин тем временем успел выручить Первый гренадерский полк, поражаемый турками с флангов. Возле него околачивался племянник Самойлов, и дядя неласково сказал парню:
— Чего в рот глядишь? Скачи до Румянцева, скажи, что Черкес-паша идет с тыла, станут всем нам салазки загибать…
Но тут прямо из свалки боя, из туч пушечной гари, вынесло на рысаке самого Румянцева — без шляпы, без парика. Фельдмаршал тряхнул на себе мундир, из него посыпались пули.
— Во как! — сказал он. — Насквозь простучали. Думал, сегодня и конец. Слушай меня: бери кавалерию, я тебя сикурсирую — и ударь, сколь можешь, по Черкесу на марше… А наши дела худы: Салтыков ни мычит ни телится, а мы тут погибаем… Выручай!
Потемкину удалось отогнать Черкес-пашу к Шумле, остатки его кавалерии отошли к Кучук-Кайнарджи; возле этой деревеньки, из зелени садиков, уже мрачно реяли сатанинские бунчуки мощной армии Нюман-паши, который удачным маневром отрезал армию Румянцева от переправы у Гуробал. Это поняли все: даже барабанщики, громом своим внедрявшие бодрость в души слабейшие, даже эти ребятки тихо плакали, потому что умирать никому неохота.
Ночь застала Потемкина под южными фасами Силистрии, а запорожцы осаждали крепость с другой стороны — дунайской; две тысячи усачей затаились в камышах, вряд ли кто из них уже спасется! Румянцев прислал Самойлова, который похвастал, что нашел случай отличиться в бою, за что фельдмаршал сулил ему Георгия.
— А вас, дядечка, граф изволят к себе.
Румянцев размашисто черкнул ногтем по карте.
— Сюды, — показал, — пошлю Вейсмана задержать Нюман-пашу, а ты прикроешь меня отселе. — Он наполнил стакан темной, крепкой «мастикой». — Выпей, генерал… Ночь будет нехорошая!
Этой ночи уже не вернуть, заново ее не переделать, и она сохранилась в памяти самой черной. Когда армия отступает, арьергард ее становится авангардом, жертвующим собой ради спасения армии, — вот Потемкину и выпала эта честь! Он подчинил своей бригаде остатки растрепанного корпуса Вейсмана (труп убитого Вейсмана велел спрятать в кусты), занял входы в глубокое дефиле и сдерживал турок до тех пор, пока Румянцев не вывел войска к переправам. Вдоль берега Потемкин вернулся к прежним позициям, снова возвел батареи, посылая через Дунай ядра на крыши Силистрии.
В громах миновала осень, настала зима…
Скучно зимовать в землянке. Потемкин страдал честолюбием: в году минувшем имел он немалые успехи в баталиях, а его никак не отметили. Это нехорошо! Выбравшись из землянки, он сумрачно наблюдал за траекториями ядер, летящих на Силистрию, и тут его настигло письмо Екатерины. «Господин генерал-поручик и кавалер, — писала женщина, — вы, я чаю, столь упражнены глазением на Силистрию, что вам некогда письма читать…» Это было настолько неожиданно, что в нетерпении Потемкин перевернул лист. «Вы, читав сие письмо, — заканчивала Екатерина, — может статься, зделаете вопрос — к чему оно писано? На сие вам имею ответственность: чтоб вы имели подтверждение моего образа мыслей в вас, ибо я всегда к вам доброжелательна…»
Сомнения Потемкина разрешил опытный Румянцев:
— Какое ж это письмо? Это, братец, мой, подорожная от Фокшан до Питерсбурха… Петька! — гаркнул он, и мигом явился Завадовский, что-то быстро дожевывая. — Дожуй, дурак, — велел ему фельдмаршал, — и садись писать путевой лист генерал-поручику.
Не потому ли и снилась ему страшная золотая галера?
С робостью взяв подорожную, он обещал Румянцеву:
— Я скоро вернусь. Дел в Питере у меня нету.
— Не зарекайся, — благословил его фельдмаршал…
Был день 1 февраля 1774 года, когда Потемкин прибыл в Петербург, но не поехал домой в Конную слободу, а затаился на квартире зятя Николая Борисовича Самойлова. Сестра его Мария, заодно с мужем, оплакивала долгое отсутствие сына:
— Сашка-то наш как? Небось страхов натерпелся.
— Ничего балбесу не сделается. Вот он, щенок, осенью кавалером Георгия стал, а меня даже дегтем никто не помазал…
Три дня подряд Потемкин отсыпался, навещая по ночам кладовки, где поедал все подряд: сельдей с вареньем, буженину с капустой. Несмотря на зимнюю стужу, двор пребывал в Царском Селе, куда его загнала оторопь перед буйной «пугачевщиной». Екатерина скрывалась от народа, а Потемкин прятался от Екатерины, обдумывая на досуге свое дальнейшее поведение. И чем больше размышлял он, тем тверже становился во мнении, что напрасно поспешил на сладостный зов тоскующей сорокапятилетней сирены.
Сам для себя выяснил вдруг: брезглив и ревнив!
Его нашел у сестры Иван Перфильевич Елагин:
— Одна морока с тобой, генерал. С ног сбился, тебя по городу сыскивая… Матушка-то ждет. Чего разлегся? Велела явиться…
В свете уже гадали, зачем вызван «Cylope-borgne» (Кривой циклоп), и недоумение столичного света разделяли иностранные послы, не желавшие перемен при дворе. Васильчиков всех устраивал только потому, что, кроме царской постели, никуда больше не лез… 4 февраля, в 5 часов пополудни, генерал Потемкин явился в Царскосельский дворец, а когда поднимался по лестнице, навстречь ему спускался Гришка Орлов.
— Что, князь, слыхать нового?
Ирония еще не покинула отставного фаворита:
— Новость одна: я спускаюсь — ты поднимаешься…
Орлов спустился вниз, а Потемкин поднялся наверх. Императрица чувствовала себя неловко, таила глаза:
— Богатырю — и дело богатырское: помоги мне, генерал, с «маркизом де Пугачевым» управиться, и я благодарна останусь…
А больше ничего! Но Потемкин и сам догадался, что женщина сейчас в положении утопающей — брось ей хоть бритву, она и за лезвие ухватится. В небывалой раздвоенности чувств Потемкин отъехал обратно в столицу, куда вслед за ним примчалась и сама Екатерина, а сестрица Мария нашептала братцу за ужином:
— Хватит тебе кладовки-то наши объедать! Ведь она ждет тебя. Знаешь ли, что люди в городе говорят… не одна я бубню.
— Так ее нет же в Зимнем, она на даче Елагина.
— Ой глупый ты, Гришка! В Зимнем-то Васильчиков торчит, а на даче Екатерина, хоть убей ты ее, никто не узнает…
Устав ожидать Потемкина, императрица выманила его в собрание Эрмитажа, куда попадали лишь доверенные персоны. Генерала ознакомили с правилами поведения: перед императрицей не вставать, болтать можешь все, что взбредет в голову, за дважды отпущенную остроту полагается платить штраф в пользу бедных Петербурга. Если очень заврешься, заставят выпить стакан сырой воды или прочесть строфу из «Тилемахиды» незабвенного Тредиаковского. Главное же условие для Эрмитажа — быть забавным и не обижаться, если тебя, ради общего веселья, превратят в дурака и всеобщее посмешище. Екатерина явилась в собрании приодетой нарочно для Потемкина: в русском сарафане из малинового бархата, отделанном вологодскими кружевами, в высоком кокошнике, украшенном мелкой зернью беломорского жемчуга. Она ознакомила Потемкина с неписаным правилом Эрмитажа:
— Прошу сору из нашей избы не выносить.
— Хороша же изба, из которой сор не метут!
— Не спорь, генерал: я уже сказала…
Женщина мелкими шажками сразу прошла к шахматному столику, точными движениями расставила фигуры:
— Садись, друг мой. Поучи меня, бестолковую… Платон уже не раз сказывал, что ты вроде русского Филидора.
Потемкин был отличным мастером шахматной игры. Но то, что между ними было еще не сказано, мешало сосредоточиться, отвлекал и шум эрмитажных гостей. Комик Ванджура предвосхитил музыкальных эксцентриков будущего, играя на фортепьяно локтями, носом, головой и ногами, за что имел чин «майора», а сама Екатерина (за умение двигать ушами) ходила лишь в чине «поручика». Потемкин похрюкал свиньей и получил чин «сержанта». Но веселье Эрмитажа сегодня казалось натужным, все ощущали некоторую скованность — и виной тому была грозовая туча, нависшая над шахматной доской.
— Мат! — прекратил Потемкин эту обоюдную муку.
Екатерина прикинула ход слоном, переставила ферзя, но поняла, что ее партия проиграна, и поднялась со вздохом:
— Allons, encouragez poi avec quelque chose.[162] Напиши мне, пожалуйста, а то, чувствую, нам никак не разговориться…
Она ушла к себе, он поехал домой. Что толку?
В вихрях метели, разгулявшейся к ночи над Петербургом, разминулись санки Потемкина и карета императрицы, увозившая ее прочь из города — опять в гробовую тишину елагинской дачи.
«Хочешь, чтоб я написал? Так я напишу…»
Оскорбленный тем, что не был награжден за Силистрию, он пошагал наперекор всему, разрушая традиции придворных отношений. Описывая свое пребывание на войне, Потемкин призывал в свидетели Румянцева и самих турок, которые могут подтвердить, что он воевал честно. И просил для себя звания генерал-адъютанта. «Тем единственно оскорбляюсь, что не заключаюсь ли я в мыслях Вашего Величества меньше прочих достоин?» — конкретно спрашивал он… Екатерина отреагировала моментально: 1 марта в Сенате был заверен указ о назначении его в генерал-адъютанты. Новое звание позволяло Потемкину входить во внутренние покои императрицы, носить любой мундир (кроме флотского), иметь казенный стол на двенадцать персон и прочие преимущества по службе. Екатерина сама вручила ему жезл с золотым набалдашником, украшенный голубым муаром; жезл венчал двуглавый орел из черной эмали. Но еще долгие шесть недель длилась между ними мучительная и сложная борьба. Сдаваясь без боя, женщина однажды не вытерпела и, потупив глаза, как стыдливая девочка, сказала, что снова ночует на пустой елагинской даче:
— Навести меня, одинокую вдову…
Как бы не так! Потемкин переслал ей через Елагина записку: у тебя, матушка, перебывало уже пятнадцать кобелей, а мне честь дороже, и шестнадцатым быть никак не желаю.[163] На этот дерзкий выпад Екатерина ответила «Чистосердечной исповедью». Она усиленно доказывала, что у нее было лишь пятеро мужчин (включая и неспособного мужа). Жестоко проанализировав все свои романы, об Орлове она писала: «Сей бы век остался, есть-либ сам не скучал… а ласки его меня плакать принуждали». Екатерина извиняла себя «дешперацией» (страстью), бороться с которой она не в силах. А в конце письма спрашивала: «Ну, господин богатырь, после сей исповеди могу ли я надеяться получить отпущение грехов своих? Изволь сам видеть, что не пятнадцать, но третья доля из сих… Беда та, что сердце мое не может быть ни на час охотно без любви!» И заканчивала так, что у него два пути: может хоть сейчас отправляться обратно на Дунай или разделить с нею долгожданную «дешперацию»…
На квартиру Самойловых опять заявился Елагин:
— Да пожалей ты меня, генерал! Устал я мотаться.
Потемкин не поехал. Елагин доложил императрице:
— Воля твоя, матушка, а за волосы этого одноглазого я к тебе не потащу… У него кулаки — страшно глядеть.
Екатерина была подавлена упорством Потемкина:
— Наверное, я состарилась. Но мог бы и приехать, потому как не просто баба зовет, а все-таки — императрица… да!
На Елагине острове, в мертвой тишине леса, среди высоченных сугробов, притихла дача. В передней — ни души. Потемкин сбросил шубу на пол, поднялся по скрипучей лестнице. Одна комната, вторая, третья — пусто, и мелькнула мысль: «Не дождалась…»
Резкий шорох платья за спиной — она!
Лунный свет заливал паркеты, плотными лучами сочился через окна, выделял из потемок фигуру женщины. Она сказала:
— И с чего ты взял, будто их пятнадцать было? Не верь тому, что люди говорят… Ежели моих статс-дам перебрать, так я перед ними еще дитё невинное буду. А ты — шестой!
Потемкин вдруг направился обратно, но Екатерина, резво забежав перед ним, загородила двери спиною:
— А вот как хочешь… не пущу!
— Но я не желаю быть шестым.
— Я согласна — будь первым, кто тебе мешает?..
Рядом со своим лицом он видел ее лицо, ставшее в лунном свете моложе. Потемкин поймал себя на мысли, что ему хочется взять ее за шею и трясти за все прошлое так, чтобы голова моталась из стороны в сторону. Екатерина, очевидно по выражению лица, догадалась о состоянии мужчины.
— Ну… бей! — сказала она. — Бей, только не отвергай.
В этот момент ему стало жаль ее. Он понес женщину в глубину комнат, ударами ботфорта распахивая перед собой половинки дверей, сухо трещавшие. Екатерина покорилась ему.
— Пришел… все-таки пришел, — бормотала она. — Не хочешь быть шестым — и не надо! Будь последним моим, проклятый…
Потом возник новый день, морозный и солнечный. Из заснеженных лесов столичной окраины вытекала густая мажорная тишина. На белых ветвях дерев сидели бодрые снегири в красных мундирчиках. К подъезду елагинской дачи подали сани. Екатерина, полковник Преображенской гвардии, поздравила Потемкина с чином подполковника той же гвардии.
«…Негодяи говорили, — писал Дидро матери, — будто я приехал вымаливать у императрицы новые милости. Это взбесило меня… Нужно зажать рот этой сволочи!» С появлением нового фаворита Дидро закончил беседы с императрицей. Их насчитывалось шестьдесят! О чем угодно: о полиции и абортах, о тщете классического образования и разводах между супругами, о дураках и умниках, о конкурсах среди чиновников для занятия ими должности, о непроходимой скуке изучения грамматики. Предвосхищая учение Дарвина, Дидро говорил о борьбе сильнейших видов со слабыми, предвидел развитие генетики, рассуждая о великом значении наследственности, и, заглядывая в будущее планеты, беспокоился о сохранении необходимой гармонии между природой и человеком. Екатерина бесплатно прослушала энциклопедический курс занимательных лекций, но, внимая Дидро, она ни на минуту не забывала о Пугачеве и борьбе с восстанием…
Пора расставаться! Не желая зависеть от императрицы, Дидро заранее предупредил ее, что никогда не бывал счастлив от наличия денег. Но Екатерина все-таки нашла случай вручить ему «на дорогу» 7 000 рублей. Дидро потратил их на две очень хорошие картины, которые и сдал в Эрмитаж — на вечное хранение…
В последний раз они пили кофе, который сама же Екатерина и заварила. Она воскликнула:
— Ну хоть что-нибудь от меня возьмите же наконец!
Дидро подождал, когда она допьет кофе, и взял из-под ее чашки… блюдечко. Екатерина расхохоталась:
— Неужели вы так богаты, Дидро?
— Я доволен жизнью, а это важнее.
— Но блюдечко ведь разобьется.
— Возможно, — не возражал Дидро.
— Когда же вы едете?
— Как только позволит погода.
— Не прощайтесь со мною — прощание наводит грусть…
Чтобы не удовольствовать явных врагов русского народа Дидро не навестил Берлин, его не видели и в Стокгольме, — измученный долгою разлукой с Парижем, он ехал прямо домой, только домой. С той поры Россия сделалась главной темой его разговоров с друзьями, и ученый-энциклопедист искренне сожалел, что в прошлом допустил трагическую обмолвку, заявив однажды, что «Россия — это колосс на глиняных ногах».
— Россия, — говорил он, — слишком сложный организм, о котором европейцы имеют искаженное представление. Все ссылки на «дикость» русского народа не имеют никаких оснований. В доме Нарышкина я разговаривал с лакеями о своей Энциклопедии. Они были крепостными, это так, но рабство не уничтожило в них стремления к познанию вещей… Пройдет еще лет сто или двести — мир будет ошеломлен небывалым ростом этой удивительной державы! Русский народ никогда не сожмется, напротив, он будет расширяться за счет тех гигантских пространств, которые пока еще не в силах освоить…
Случайно Дидро узнал, что барон Бретейль в издевательской форме поздравил Екатерину с русской революцией.
— Это он сделал напрасно, — сказал Дидро. — Революция возникнет сначала во Франции, Россия продолжит начатое французами…
Это правда, что барон Бретейль, ныне французский посол в Вене, напомнил Екатерине давнишний спор в 1762 году, поздравив ее с революцией. Екатерина в ярости отвечала, что бунт черни на дальней окраине империи нельзя равнять с революцией, а она еще надеется дожить до того времени, когда сможет поздравить Бретейля с революцией в Париже… Софья Пугачева с детьми проживала на казенных харчах в Казани, а дом Пугачевых в Зимовейской станице императрица велела сжечь, засыпав место пожарища солью, чтобы еще лет сто на этом месте даже трава не росла.
— Матушка, — подсказал ей Потемкин, — Яицкий городок хорошо бы переиначить в город Уральск, я бы и реку Яик назвал Уралом, дабы память о самозванце навеки исчезла в географии нашей.
Екатерина удивительно легко с ним соглашалась:
— Как тебе не слушаться? Велю всем не слепым и не хромым ехать в Казань «маркиза» бить… Ой, не проси о ласке, друг мой! Сам видел, какова я с тобою, такова и вечно останусь. В дешперации моей никогда не сомневайся. Пойми, глупый: что может быть для женщины дороже ее последнего мужчины?
Бибиков, рапортуя императрице из Казани, счел нужным оповещать о своих делах и Потемкина. Гарнизоны у него оставались без комендантов, полки без полковников. Все разбегались, даже ничтожный писарь, ни в чем не повинный, грыз в канцелярии перо, терзаемый страхом апокалипсическим: «А ну как Пугач явится?» Растерянность властей в провинции была такова, что городничие обращались даже к помощи военнопленных турок, вооружая их. Неистовые вопли «Ля-иль-Алла!» производили сильное впечатление на русских баб и мужиков. Екатерина указала отпускать, коли пожелают, воинственных агарян на родину, одаривая каждого одиннадцатью рублями и часиками фернейского производства. Вольтер мечтал, что часы его фабрики она распродаст через Кяхту китайцам, но мудрец никак не ожидал, что русская императрица обратит их в политическую спекуляцию.
Весна была ранняя, брызжущая капелью. Во дворце Потемкину встретилась расфуфыренная, вся в мушках, Прасковья Брюс. Дурачась, она прикинулась попрошайкой-цыганкой:
— Позолоти ручку, барин.
— За что?
— Это ведь я вдувала в уши Като о том, как ты изнываешь на Дунае от неземной страсти… Или забыл? Так вспомни: когда ты глаза лишился и хотел в монахи постричься, разве не я тебя утешила?.. Хочешь, опять приду?
— Брысь! — отвечал свысока Потемкин…
Бибиков вскоре повел генеральное наступление, в котором выявились два талантливых полководца — Иван Иванович Михельсон и князь Петр Михайлович Голицын. Им было сейчас не до наказания восставших: они быстро наступали на Пугачева, по их следам двигались менее удачливые в боях, зато более жестокие в расправах. Эти никуда не торопились — деловито секли, вешали, рубили и сжигали. Бибиков, отсылая в Петербург реляции, старательно вычеркивал из текста описания их жестокостей.
Пугачев не смог взять Оренбурга! Яицкого городка он тоже не осилил. В утешение ему яицкие казаки женили Пугачева на местной казачке Устинье Кузнецовой, чтобы еще крепче привязать его к Яику и делам яицким. Вскоре под станицей Татищевой разыгралась жестокая битва: Пугачев схватился с князем Голицыным, но, ощутив свою слабость, скрылся в Берду, где долго утаивал от народа свое серьезное поражение. Виселицы вокруг ставки не пустовали: одних, еще теплых, из петель вынут, других, похолодевших от страха, в петлю вкладывают, — Пугачев боялся измены, подозревая в пришлых людях агентов и убийц императрицы (в этом он прав: их было в Берде немало!). Безжалостно уничтожая дворян, истребляя даже грудных младенцев, Пугачев нарождал новое, мужицкое дворянство, делая своих приближенных «графами» и «фельдмаршалами». Народу он обещал: «Я вас всех не оставлю и буду вас жаловать верно, нелицемерно… от головы до ног обую». А башкир призывал: «И бутте подобными степным зверям!» Но скоро и в Берде стало опасно, надо бежать далее. Накануне отступления Емельян Иванович устроил в лагере гомерическую попойку, отчего утром, когда пришло время трогаться в путь, четыре тысячи человек остались лежать замертво, не в силах оторвать от земли головы. Таких страшных потерь Пугачев не имел ни в одном сражении, и он поспешно бежал в чащобы Башкирии, оставив свою армию похмеляться.
В конце марта правительственные войска вступили в Берду и наконец сняли осаду с Оренбурга; императрица радовалась:
— Ну вот! Явился богатырь, и все пошло к лучшему. Недели не пройдет, как с «маркизом» будет покончено… Нарекла я себя помещицей казанской, а теперь помышляю — не объявиться ли мне и помещицей оренбургской, чтобы дворяне чувствовали: я с ними, я никогда их не оставлю, буду их жаловать!..
Вслед за Оренбургом избавился от блокады и Яицкий городок, в котором изнурение гарнизона дошло до того, что солдаты питались «киселем», сваренным из глины с водою. Потемкин указал щедро наградить потерпевших солдат, а жителям Оренбурга императрица разрешила три года подряд не платить в казну никаких податей. В числе многих близких Пугачеву людей была схвачена и «царица» Устинья! Все складывалось удачно для Екатерины, но вдруг, как гром средь ясного неба, умер Бибиков, и это было столь неожиданно, что при дворе решили: опоен ядом.
— Необходим Суворов, — сказал Потемкин.
— Суворов нужен на Дунае, — ответила императрица. — Впрочем, смерть Александра Ильича уже не имеет значения: Пугачев разбит полностью, дело за поимкой его, а Михельсон с Голицыным молодцы, я их своей милостью никогда не оставлю…
И как раз в это время, когда разгромленный всюду Пугачев ушел от преследования, собирая новое ополчение, на просторах России стали появляться новые отряды повстанцев. Предводители их не старались выдавать себя за «царей», им было не до того, чтобы притворяться «графами» и «фельдмаршалами». А народ окрестил их метко — пугачи! Вот эти-то «пугачи», подлинные вожди народа, и раздули по стране новое жаркое пламя Крестьянской войны.
Не Пугачев поднялся — сам народ поднимал Пугачева!
Женщина, плачущая от любви в объятиях мужчины, — это была она, Екатерина, и с первого поцелуя Потемкин навсегда забыл, что это императрица: для него она стала только женщиной, которой ему, мужчине, приятно повелевать. Любовный язык Екатерины был по-бабьи горяч: «Все пройдет в мире, кроме страсти к тебе… Сердце зовет: куда делся ты, зачем спишь? Бесценные минуты проходят… Я с тобой как Везувий: когда менее жду, тогда эрупция моя сильнее. Ласками все свечки в комнатах загашу… Что хочешь делай, только не уйди от меня без этого!» Одурманив его нежностью и бурной страстью, Екатерина переложила со своих плеч на плечи нового фаворита главные дела: снабжение армии Румянцева и руководство борьбы с восставшим народом. Потемкин и сам не заметил, как и когда в его руках сосредоточились все силы ада… На кричащем фоне пожаров и виселиц, сразу изменивших идиллические пейзажи России, творились при дворе такие дела, результаты которых отразятся в недалеком будущем.
Потемкин по-хозяйски основательно занял обширные апартаменты в Зимнем дворце, но еще очень стыдился часовых и прокрадывался в спальню императрицы на цыпочках, по стеночке, наивно полагая, что остается невидим и неслышим. Васильчиков, покидая дворец, не питал к своему сопернику недобрых чувств, напротив, щедро награжденный императрицей, он испытал облегчение, как арестант, негаданно попавший под указ об амнистии. Без тени юмора, вполне радушно он пожелал Григорию Александровичу больших успехов на новом для него государственном поприще… Не так спокойно отнеслись к этой перемене при «малом дворе». Павел с Natalie и Андреем Разумовским растерянно окружили навестившего их Никиту Ивановича Панина; молодые люди наперебой спрашивали вельможу: что им ждать с явлением нового фаворита, на что надеяться? Документальный ответ Панина был таков: «Мне представляется, сей новый актер станет роли свои играть с великою живостью и со многими переменами, если только он утвердится».
— Доколе же нам терпеть этот разврат? — спросил Павел.
— Такое положение будет продолжаться, — сказал Панин, — и Потемкин не последний, а вам не советую нарушать равновесия на дворе, ибо новый куртизан вашему дому не враждебен…
В мае 1774 года, вызвав смех при русском дворе, скончался от оспы французский король Людовик XV, и Екатерина сказала:
— В веке просвещенном от оспы умирать стыдно! Сам же отверг вариоляции оспенные и умер… вольно ж ему. А нам забота: дофина поздравлять с его австриячкой Марией-Антуанеттой.
Кончина короля, кроме смеха и недельного траура, не вызвала никаких эмоций, ибо своих дел было по горло. Между тем возвышение Потемкина аукнулось и на Дунае — Безбородко первый порадовал его льстивым письмецом: «Милостливый отзыв вашего высокопревосходительства обо мне оживотворил все чувства мои и воскресил надежду во мне достигнуть желаемого». Потемкин, хоть убей, не мог вспомнить, когда он выражал о Безбородке милостивые отзывы. Впрочем, сие не столь важно… В это время граф Захар Чернышев, президент Военной коллегии, уже почернел от предчувствия своего скорого удаления. Потемкин, зная положение на фронте не по бумагам, а испытав все на собственной шкуре, отлично понимал нужды румянцевской армии. Жена полководца, графиня Екатерина Михайловна Румянцева, оповещала мужа, чтобы впредь уповал исключительно на Потемкина, который, не в пример Чернышеву, угнетать приказами не станет, а всегда поможет: «Он даже и мне великия атенции делает; вчерась нешутя сказывал, чтоб ты к нему прямо писал, он тут во все входит, а письма наверху (императрице) кажет…» Потемкин желал дать Румянцеву «полную мочь» в военных решениях, он возражал Екатерине, которая настаивала на посылке войск сначала против Пугачева.
— Пугачев хуже чумы! — горячилась она. — Сначала уничтожить его надо, а потом уж о победах на Дунае помышлять.
Потемкин в этом вопросе имел иное мнение:
— Только добыв мир с турками, мы освободим армию Румянцева для дел домашних. Не отнимать войска надо, а дать ему войск, чтобы скорее викторию раздобыл…
Она уступила! Потемкина кружило в делах, словно в метельных вихрях, а по ночам женщина ошеломляла его безудержной страстью. Казалось, она целиком растаяла в его нежности, как тает сахар в горячей воде, и не раз плакала в его объятиях:
— Есть ли еще хоть одна женщина в этом мире, которая бы любила, как я люблю!
Дешперации было много, а денег совсем не было.
Екатерина, кажется, забыла, чем люди живы.
Всем давала, а Потемкину — ни копейки…
Василия Рубана он взял к себе в секретари:
— Надо бы тебе, Васенька, яко бедному, по сту рублев в месяц платить, да поверь, друг: сам не знаю, где взять! — Рубан молча указал пальцем кверху, намекая на императрицу. — Э, нет! — отказался Потемкин. — Я же не Васильчиков, просить мне стыдно…
Тут и пригодилось Потемкину звание генерал-адъютанта: по чину имел он право объявить словесный указ, чтобы забрать из казны государства сумму не более 10 000 рублей. Но залезать в сундуки знатных и важных коллегий не мог решиться.
— Коллегии все на виду… шум будет! — сказал он.
Рубан точно указал на Соляную контору:
— Коллегии, Гриша, пока тревожить не станем. Контора же сия горами соли ворочает, у нее денег — мешками!
— Тогда садись, Васенька, и пиши указ от меня…
Рубан «указ» сочинил. Потемкин глянул в бумагу и обомлел: Аполлоны, Марсы, Цирцеи, Хариты, а в конце — нуждишка.
— Ах, мудрена твоя мать… почему в стихах?
— Не удержался, — пояснил Васенька. — Поэт я или не поэт?
— Вот ежели по этим стихам дадут денег, тогда выясним…
Соляная контора стала первой казенной кубышкой, в которую запустил свою лапу граф Григорий Александрович Потемкин. Рубан получил от него сразу полтысячи — за стихи!
Иноземные послы и посланники, аккредитованные при дворе Петербурга, пребывали в состоянии прострации. Появление Потемкина, для всех неожиданное, спутало многие карты в том пасьянсе, который они привыкли разыгрывать при бесхарактерном Васильчикове, искусно лавируя между Паниным и Екатериною! Теперь возникла новая громоздкая фигура, быстро набиравшая силу и скорость, а дипломаты ничего о Потемкине не знали и поначалу в депешах, рассылаемых ко своим дворам, характеризовали фаворита очень кратко: одноглазый генерал. Было еще неизвестно, каковы его пристрастия, что он любит и чего не терпит, продажен или неподкупен, каковы его симпатии в европейской политике, какими языками он владеет, трезвенник или пьяница? Пока что политики уяснили одно: в насыщении желудка Потемкин неукротим, как доисторический ихтиозавр, дела вершит больше в халате, его любимая поза — лежачая. К лету 1774 года дипломатам стало ясно, что «одноглазый генерал» — не случайный баловень царской постели, лестница его восхождения к славе строилась Екатериною весьма основательно — в таком порядке:
генерал-адьютант императрицы,
подполковник лейб-гвардии полка Преображенского,
вице-президент Военной коллегии,
граф великой Российской империи.
Его высокопревосходительство стал титуловаться его сиятельством! В эти сумбурные дни, когда было трудно доискаться истины, в Петербурге все чаще появлялись усталые и небритые курьеры, с ног до головы заляпанные грязью дорог и проселков; они прибывали с пакетами от Румянцева. В разноголосице придворных сплетен дипломаты улавливали лишь отдельные слова: «Суворов… Козлужди… конгресс, конгресс!.. князь Репнин уже там… это в деревне Кучук-Кайнарджи…» Никто ничего не понимал. Лучше всех был информирован прусский посол, граф Виктор Сольмс, давно живущий в России и хорошо изучивший русский язык (за что его уважала Екатерина).
— События созрели, — говорил он, — а Пугачев вряд ли повторит оренбургскую ошибку и скорее всего явится на Волге…
Узнать же точно, где сейчас Пугачев и куда направляет он движение своей новой армии, было невозможно: Екатерина отшучивалась, Панин хмуро отмалчивался, Потемкин грыз ногти. Весь июнь дипломатический корпус пребывал в напряженном внимании, тщательно коллекционируя слухи среди царедворцев и простонародья. Кажется, что на этот раз народ российский широко расправил свои крылья… В один из теплых вечеров Сольмс пригласил коллег в прусское посольство на Морской улице; почти напротив расположилась мастерская Фальконе, где под самый потолок был вздыблен «глиняный» всадник… Посол Фридриха II раскатал карту России:
— Пугачев, очевидно, вышел на Казанский тракт.
— Но какие страшные расстояния! — сказал граф Дюран.
— В этой дикой стране, — напомнил шведский посол Нолькен, — расстояния никого не ужасают, а тем более русских…
Политики сомневались, хватит ли у Пугачева дерзости вонзиться в самый оживленный центр России, насыщенный множеством дворянских усадеб и вотчин, переполненный крепостным населением.
— Вы не верите, что Пугачев спешит к Волге?
— Трудно в это поверить, — отвечали Сольмсу.
Прусский посол хлопнул в ладоши, явился лакей.
— Вот тебе рубль, — сказал ему Сольмс. — Обойди ближайшие лавки, принеси нам фунт свежей икры.
Лакей долго отсутствовал. Наконец вернулся:
— Извините меня, посол, но икры нет.
— Быть того не может! — воскликнул граф Дюран.
Лакей пояснил, что в лавках икра есть:
— Но старая, залежавшаяся, а торговцы говорят, что свежей икры долго еще не будет. А почему — никто не ведает.
Сольмс, явно удовлетворенный, позвал гостей к столу:
— Заранее извиняюсь перед вами, господа, что прекрасная русская икра сегодня не оживит мой стол… Нет икры, и ясно почему: Пугачев идет прямо на Казань!
…Крестьянская война еще только начиналась.
Ну и жарища… В середине июля 1774 года Прохор Акимович Курносов проезжал через Россию, поспешая в столицу по срочному вызову. Где-то вдали горели леса, сизый дым обнимал ромашковые поляны. Дороги утопали в едучей пыли, по ним хаотично катили брички, рыдваны, коляски, кареты, таратайки, шарабаны, просто телеги — ехало дворянство, причитая испуганно. Спасались… А на почтовых станциях не протолкнуться было от множества застрявших пассажиров: все ямщики в разъездах, лошадей нет, всюду суета, вопли, ругань, драки, пьянство, неуважение человека к человеку. Прошка легко протекал через этот чудовищный раскардаш России, будто ничто его не касалось. Где-то за Липецком, остановясь менять лошадей, он спросил станционного смотрителя:
— Что это с людьми, будто повзбесились все?
— Как, сударь! Пугачев-то у Казани уже… Гляди, день-два — город возьмет, через Волгу перекинется, сюда заявится. Вчерась двоих уже повесили: каки-то манифесты подложны читали…
Имея на руках хорошую подорожную, Прошка катил пока как по маслу, без задержек. Наконец и он застрял под Лебедянью.
— Нет лошадушек. Подождите, сударь, — обещал всклокоченный смотритель. — Уж вас-то я первым делом отправлю… ей-ей!
Курносов был в белом флотском плаще, под которым поблескивал орден Георгия, держался парень в сторонке, в разговоры общие не вступая, и потому привлекал к себе особое внимание.
— А кто же вы, такой нарядный, будете?
— Мы с Черноморской эскадры… А что, сударь?
— Да уж, извините, больно вы спокойный средь нас.
— А с чего бы мне волноваться? — спросил Прошка.
— Пугачев-то… ай-ай! Слыхали ль?
— Слыхал. А буфет на этой станции имеется?
— Эвон, за почевальной комнатой… извольте.
На втором этаже станции проезжие убивались с горя за картами, бодрились от вина. Левую руку с оторванными пальцами Прошка напоказ не выставлял, скрывая ее под плащом. Он сказал:
— Водки бы мне стаканчик. Да карася в сметане.
Повернулся от буфета в зал, и на него испуганно глянули удивительно красивые глаза (не мамаевские, а по наследству из рода дворян Рославлевых). Это была Анюточка Мамаева, а ныне в браке казанская дворяночка Прокудина, с нею — две девочки.
— Ну узнали меня? — спросил он, подходя к ней.
— Да вас, сударь, теперь и не узнаешь… Вижу, что облик-то знакомый вроде. Смотрю вот: вы или не вы?.. Здравствуйте.
— День добрый, Анна Даниловна, — поклонился Прошка.
— Чего ж в нем доброго-то? — сказала она, закусив губу, а девочки ползали по лавке, трепали мать за рукава платья.
Хотел он сказать, что Мамаев в Азове под его командою состоит, да передумал: по всему видать, женщине и без того плохо, так на что правду об отце знать? «Э, ладно! Промолчу…»
— Наверное, тоже от Пугачева бежите?
— Хуже того, — вдруг заплакала госпожа Прокудина. — Муженек мой под суд угодил… Выдали меня за него как за благородного. А он казну в Мамадыше растащил, на акциденциях попался, двух писарей засек и соседнюю усадьбу спьяна спалил. Едем с ним до Сената столичного, чтобы умолить судей избавить нас от Сибири.
— А муж-то ваш где? Хоть бы глянуть на героя такого!
Анечка возвела к потолку прекрасные глаза:
— Где ж ему, окаянному, быть-то еще? Где вино с картами, там и он… Пять дён маемся по лавкам, лошадей не дают. Ах, сударь мой, — вдруг вырвалось у нее. — Ежели б вы дворянином были, так все иначе сложилось — ко счастью нашему обоюдному!
Чего уж тут вспоминать детские наивные поцелуи украдкою? Он прошелся по комнате, стуча железками на ботфортах, белый галстук из батиста терзал шею, мешала шпага. Ответил так:
— Невелика важность — дворянство! Мне ведь тоже в Сенат надобно. Только не судиться. Хочу бумаги выправить по герольдии.
Девочки раскапризничались. Анюта их одернула. С трогательной печалью женщина оглядела парня, даже орден его заметила:
— Никак, вы уже большим человеком стали.
— Человек я не большой, зато государственный.
— Чем же вы заняты бываете?
— Корабли строю. Потом на воду их спускаю. Флоту без кораблей не быть, как и не быть России без флота! Вот и выходит, Анна Даниловна, что я человек государственной надобности… Ныне из шкиперов произведен в чин флотского сервайера.
— Оно конешно… по науке! — пригорюнилась Анюточка.
Прошка и в самом деле сознавал свое высокое предначертание, невольная гордость проглядывала во всем его поведении, даже в походке, и потому привлекал внимание других, которые собственного значения в жизни страны никогда не имели (и вряд ли уже обретут). Прошка вдруг вспомнил, что в бауле его затерялись два румяных райских яблочка, и угостил ими девочек:
— Это татарские, крымские… Нате! Они вкусные.
Наверху щелкали шары бильярда, затем послышалась перебранка картежных игроков, что-то громко упало. Прошка заметил, что Анюта стала нервничать. Он и сам пребывал в нетерпении:
— Надоело маяться. Хоть бы лошадей дали скорее!
Кто-то с лавки, полусонный, буркнул ему:
— Ишь чего захотел — лошадей! Насидишься еще. навоешься за компанию с нами… Удрать хочешь? Не выйдет. Вот явится Емелька Пугачев и всех нас перевешает, а тебя, водяного, да еще с этаким орденом, — прямо башкой в колодец: бултых — и каюк!
Сузив глаза, Прошка с неприязнью ответил сонному:
— Спи и дальше, а я поеду. Даст бог, во сне и помрешь. Чего ты меня Пугачевым пугаешь? Я ведь в кабале никого не умучивал, чужим трудом не живал дня единого… Тебя утопить бы!
Шум на втором этаже усилился, раздался грохот, и носом вперед по лестнице скатился добрый молодец с подбитым глазом.
— Это мой! — вскрикнула Анюточка.
Так и есть. Герой ринулся к буфету, чтобы стремительно запить свою обиду. В тот же момент от дверей раздалось:
— Лошади господину сюрвайеру Курносову поданы!
Все дворяне вскочили с лавок, гомоня разом:
— Мы давно тут сидим, а он… Нам-то когда? Этот черноморский только что прикатил, не успел присесть, а ему и лошадей? Чем мы-то, дворяне, его хуже… какой день ждем!
И уже совсем заклевали несчастного смотрителя станции, когда узнали, что для Прошки закладывается сразу четыре лошади.
— Да что он за барин такой? — наскакивали дворяне.
И пьяный муж Анюточки тоже лез со своими бумагами:
— Глядите! У меня самим губернатором подписано.
— Верно! — галдели вокруг. — А у флотского кем подписано?
Прошка взял свою подорожную и показал ее.
— Да я не чета всем вам, — заявил он гордо. — И спешу не по трусости вашей дворянской, от Пугачева удирая… Можете читать: подписано командующим Второй армией, князем Долгоруким-Крымским, а составлено по указу камергера и генерал-адъютанта его сиятельства Григория Александровича Потемкина… Потемкина!
Все расступились перед ним, как перед апостолом новой веры.
Прошка подарил рубль станционному смотрителю:
— Спасибо тебе, отец мой. Будь здоров!
Еще разок перехватил он печальный взгляд красивых глаз женщины, прощавшейся с ним на веки вечные, и, запахнув белый плащ, круто шагнул в раскрытые двери. Четверка гривастых лошадей, обзванивая поляны бубенцами, уносила в будущее молодого человека высочайшего государственного назначения. Разве же это пыль? Это сама жизнь неслась навстречу, горькая и блаженная… Ах, как заливисто звенели тревожные бубенцы!
Россия, непокорная и замученная, великая и униженная, качалась по сторонам дороги — деревнями и городами, выпасами и кладбищами, храмами и виселицами, березами и грачами…
Петербург встретил его молчанием — почти похоронным.
Вот и Зимний дворец, роскошные апартаменты фаворита.
Прошка предстал! Потемкин нежился на широкой оттоманке, застланной пунцовым шелком, халат на нем свободно распахнулся, обнажая волосатое тело. Крохотный котенок играл пальцем босой ноги фаворита, а чтобы играть ему было интереснее, Потемкин пальцем чуть пошевеливал.
— Здравствуй, — сказал он. — Ты мне нужен…
Мертвый глаз его источал слезу. Потемкин величавым жестом запустил длань в вазу, на ощупь — цепкими, быстро бегающими пальцами — выбрал для себя репку покрепче. Потом сказал:
— Садись, братец. А ужинать прошу у меня…
Покои любимца Екатерины заполнял громкий хруст репы, которому с подобострастием внимали придворные, толпившиеся вокруг его оттоманки. Прослышав, что безвестный моряк приглашен к столу Потемкина, они отвесили церемонные поклоны.
— Пошли все вон, — тихо, но властно повелел Потемкин.
Царедворцы, продолжая кланяться, удалились.
— Скажи, почему нет у нас стопушечных кораблей?
— Не хватает продольной прочности. Оттого и стараются делать корабли в несколько этажей-деков — ввысь бортами.
— А разве у англичан нет стопушечных? — спросил Потемкин.
— Плохие. Как смастерят подлиннее, крак! — и пополам на волне. Вот испанцы, те секретом продольной прочности овладели. Я и сам бумаги немало исчертил — думал! Наверно, обшивку бортов надо стелить не вдоль, а вкось — по диагонали. Петр Великий тоже мечтал о стопушечных. Ничего у него не получилось. Сколько дубовых рощ сгубили — все на дрова пошли.
— Ты мне нужен, — повторил Потемкин.
Подхватив котенка, он направился в туалетную, где придворные кауферы ждали его с горячими щипцами для завивки волос, а гардеробмейстеры уже раскрывали шкафы с одеждами.
— Иди сюда! — позвал фаворит Прошку в туалетную. — Поговорим, брат. Ныне корабельное дело меня занимает. Плавать нам еще и плавать. Императрица у нас с большими фантазиями, ты ей расскажи, что знаешь о стопушечных… Садись против зеркала. Полюбуйся на себя, какой ты курносый и красивый!
Первый биограф Потемкина А. Н. Самойлов об этом времени сообщает: «В предыдущих главах объяснено было, как Григорий Александрович, еще достигая возмужалости, строил мысленно чертежи о возвышении своем через заслуги Отечеству и для того, чтоб некогда быть способным к делам государственным, прилагал великое прилежание… Судьба и счастие благоприятствовали его предначертаниям!»
Я связь миров повсюду сущих,
Я крайня степень вещества;
Я средоточие живущих,
Черта начальна божества;
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь — я раб, я червь — я бог!
Россия велика сама по себе, я что ни делаю, подобно капле, падающей в море…
Со смерти Потемкина миновало уже 38 лет… В морозную зиму 1829 года бедный казанский чиновник Текутьев санным путем пробирался в Яссы, чтобы из тамошнего госпиталя вывезти домой сына, обезноженного турецким ядром под стенами Силистрии. Время опять было военное, для России привычное. Давно остались позади теплые дома Полтавы, погасли огни уютного Елизаветграда, за Балтой открылись раздольные степи с редкими хуторами. Мело, мело… пуржило и вихрило! А за Дубоссарами кони шли, сторожа уши, опасливые. Казалось, ямщик сбился с пути, но в отдалении вдруг замерцал одинокий желтый огонь окошка.
— Уж не худые ль там люди? — обеспокоился Текутьев.
— Не, барин. Тут солдат живет…
Кони всхрапнули возле лачуги, утонувшей в снегу. Внутри убогого жилья сидел дряхлый солдат в обветшалом мундире с медалями «времен Очакова и покоренья Крыма».
— Далеко ль еще до Ясс ехать?
— Верст сорок, почитай, станется.
— А чего ради, отец, живешь ты здесь?
— Я не живу, — отвечал солдат. — Охраняю.
— Что в экой глуши охранять можно?
— Место.
— Место? — удивился Текутьев. — Какое ж тут место?
— Названия у него нет. Здесь вот, сударь мой, упал на землю и умер князь Потемкин, царствие ему небесное…
Только сейчас Текутьев заметил в углу, подле божницы с лампадкой, гравюру в рамочке. В картуше ее была надпись: «Изображение кончины светлейшего князя Потемкина-Таврического, равно как и местности, срисованной с натуры, и особ, бывших при сем горестном событии». Гравировал Скородумов с картины итальянского живописца Франческо Казановы. Текутьев прочитал и стихи, оттиснутые под гравюрою:
О, вид плачевный! Смерть жестока!
Ково отъемлешь ты от нас?
Как искра, во мгновенье ока,
Герой! Твой славный век погас!
Надменны покорив нам грады,
Сам кончил жизнь среди степей
И мира сладкого отрады
Во славе не вкусил своей…
Тыча пальцем в гравюру, старый солдат пояснил:
— И посейчас иных помню. Вот руки-то заломил секретарь евоный Попов, в белом мундире адмирал де Рибас, он Одессу потом строил… Плачет казачий атаман Антон Головатый, который запорожцев из-за Дуная вывел. А вот и сама графиня Браницкая, племянница князева. Она-то пенсион для содержания поста нашего и отчисляла. Да что-то давно денег не шлет. То ли забыла, то ли померла. Ведь нас было тут трое. Но товарищей похоронил, один я остался. Христовым подаянием от проезжих кормлюсь.
— И давно ты здесь? — спросил Текутьев.
— Еще матушка Катерина посадила нас тута, чтобы не забылось, на каком месте Потемкин преставился. Сказывали начальники тако: сидите, покедова памятник ему не поставят. Да что-то не слыхать, чтобы ставили… Вот и сижу! Жду…
Текутьев принес из возка дорожный баульчик. Накормил солдата. Табаку и чаю отсыпал, чарку наполнил.
— Не скушно ль тебе здесь, старина?
— Нет, сударь. Я про жизнь свою вспоминаю… — Вокруг на множество миль бушевала пурга. Под ее завывания ветеран рассказывал путнику: — А служить при светлейшем было нам весело. И никогда он нашего брата не обижал. Грех жаловаться. Под Очаковом, помню, на свой счет солдат рижским бальзамом поил, чтобы в шанцах не мерзли. От самой Риги до Очакова длинные обозы гонял — за бальзамом. Штука крепкая и вкусная! Сколько он палок об своих генералов изломал, но солдата николи пальцем не тронул. Мы от него, кроме ласки, ничего не видывали… Нет, — заключил старый, — язык не повернется осудить его. Боюсь, что умру, и навеки забудут люди место сие важное…
Утром пурга стихла. Отдохнувшие лошадки сами нашли тракт до Ясс молдаванских. Текутьев, завернувшись в шубу, думал о встрече с калекою сыном, ему грезились памятные строки:
Се ты, отважнейший из смертных,
Парящий замыслами ум,
Не шел ты средь путей известных,
Но проложил их сам, — и шум
Оставил по себе в потомки, —
Се ты, о чудный вождь Потемкин!
Это строки державинские, памятные еще с гимназии.
А старый солдат умер на посту, охраняя место…[164]
«Историческое значение каждого русского великого человека измеряется его заслугами Родине, а его человеческое достоинство — силою его патриотизма» — так утверждал Чернышевский, и эти слова вполне применимы к Потемкину, большие государственные заслуги которого ныне уже никто не отрицает.
Он был велик. Хотя бывал и ничтожен…
Потемкин не просто фаворит — это уже целая эпоха!
Когда его не стало, Екатерина со страхом ожидала появления на юге страны самозванца вроде Пугачева — под именем светлейшего. Но такого неповторимого человека, способного предстать перед народом в образе «великолепного князя Тавриды», не явилось, да и не могло явиться…
Суворов претерпел немало обид от Потемкина, и все-таки гибель светлейшего повергла его в тяжкое уныние.
— Великий человек был! — воскликнул он с присущей ему образностью. — Велик умом был и ростом велик! Никак не походил на того французского посла в Лондоне, о коем лорд Бэкон говаривал, что у того чердак плохо меблирован…
Державин написал на смерть Потемкина знаменитый «Водопад». Денис Фонвизин незадолго до смерти изложил свою печаль в «Разсуждении о суетной жизни человеческой». Адмирал Ушаков еще не остыл после жаркой битвы у Калиакрии, когда известие о смерти Потемкина настигло его бедой — непоправимой.
— Будто в бурю сломались мачты, — сказал он, — и не знаю теперь, на какой берег нас выкинет, осиротевших…
Граф Румянцев-Задунайский, уже престарелый и немощный, узнал о смерти князя Таврического в черниговских Вишенках, где проживал на покое. Фельдмаршал бурно разрыдался. Молоденькие невестки выразили удивление его слезам:
— Как можете вы оплакивать человека, который был врагом вашим, о чем вы и сами не раз уже нам сказывали?
Петр Александрович отвечал женщинам так:
— Не дивитесь слезам моим! Потемкин не врагом мне был, а лишь соперником. Но мать-Россия лишилась в нем великого мужа, а Отечество потеряло усерднейшего сына своего…
И дословен отзыв будущего императора Александра I:
— Сдох! Одним негодяем на Руси меньше стало.
Григорий Александрович Потемкин уже тогда был гоним. Так не раз случалось с выдающимися людьми: оклеветанные в жизни, они посмертно затоптаны в грязь. Потемкин был осмеян, о нем рассказывали небылицы и анекдоты. Его преследовали даже в могиле: злобные руки терзали прах его, срывая ордена и эполеты. Фаворита не раз переворачивали в гробу, как проклятого колдуна, а сам прах таскали с места на место, словно не ведая, куда его спрятать, — даже сейчас мы не знаем точно, где он покоится (хотя официальная гробница Потемкина-Таврического сохраняется в соборе Херсона).
Почти два столетия подряд загробная тень Потемкина неприкаянно блуждала в русской истории — между великолепными одами Державина и грязными пасквилями злопыхателей. Время не пощадило памятников, даже прекрасные монументы в Херсоне и Одессе оно сбросило с пьедесталов. Странно повела себя и Екатерина: в манифесте по случаю кончины Потемкина она обещала увековечить память своего фаворита и сподвижника монументом, но… Неужели забыла? Вряд ли. Скорее всего — не пожелала. Почему?
Екатерина щедро платила героям своего века, возводя в их честь статуи, триумфальные арки и дворцы, украшала парки колоннами, стелами и обелисками. Под конец жизни сооружала мавзолеи даже над прахом своих собачек, сочиняла пышные эпитафии котам, сдохшим от обжорства на царской кухне. Но память главного героя своего бурного царствования императрица не почтила… Почему?
Об этом спрашивали и Потемкина — еще при жизни его:
— Ваша светлость, отчего до сей поры не поставлен приличный монумент славы вашей?
Потемкин обычно вспоминал при этом Катона:
— Лучше уж пусть люди говорят: «Отчего нет памятника Потемкину?», нежели станут языками имя мое по углам мусолить: «За какие такие заслуги Потемкину памятники ставят?»
Взирая на нынешнее состояние отечества моего с таковым оком, каковое может иметь человек, воспитанный по строгим древним правилам, у коего страсти уже летами в ослабление пришли, не могу я не дивиться, в сколь краткое время повредились повсюдно нравы в России.
Летом 1774 года политики Европы с нетерпением выжидали: когда же, наконец, «варварская» Россия свернет себе шею?
Потемкин брезгливо ворошил газеты Кёльна и Гамбурга:
— Почитаешь их, так у нас все мерзко, мы тут еле дышим, в нашем супе вместо каперсов тараканы сварены. Однако, ежели у нас все так скверно, с чего бы это многие из Европы в Россию сбегаются? А вот русский человек, единственный в мире, эмиграции ведать не ведает…
В небывалом смятении переживая затишье на войне и успехи народной армии Пугачева, императрица в эти дни сказала придворным дамам — без намека на юмор, вполне серьезно:
— Дождусь виктории за Дунаем, словно «маркиза» Пугачева, четвертую его и навещу Москву, где, назло всем бабкам-шептуньям, пойду с графинею Прасковьей Брюс в общую баню. Пусть все видят на Москве, что я телятина еще молодая…
Ей было 45 лет: по тем временам — старуха!
Всю жизнь ее выручало железное здоровье, крепкие нервы и умение не унывать в любых обстоятельствах. С началом же Крестьянской войны у Екатерины участились короткие, но глубокие обмороки, лицо ее искажали нервные тики. Было замечено, что иногда императрица вроде бы заговаривается. В беседе с Сольмсом она понесла даже явную чепуху, и Потемкин шепнул ей:
— Като, не рассказывай, что тебе снилось…
Екатерина вскоре же позвала его к себе.
— Женщина не всегда говорит что надо. И не всегда можно одергивать императрицу, особливо при послах иноземных. — Она поднесла ему табакерку из авантюрина. — Имей, друг! Если и впредь скажу глупость, открой ее — я пойму тебя…
Ей понадобилась справка о доходах с рижской таможни. Она прошла в соседние комнаты, где торжественно восседали кабинет-секретари — Елагин с Олсуфьевым. Екатерина невольно обратила внимание, что эти господа разъелись словно боровы. Сейчас перед ними лежал громадный вестфальский окорок, они алчно поедали его, запивая крепким английским портером (а государственные бумаги опять будут в жирных пятнах).
— Да перестаньте насыщать утробы свои! — крикнула Екатерина. — Сколько кораблей пришло в Ригу от начала нонешней навигации?
— Через курьера справимся, — отвечал Елагин.
— Лентяи бессовестные! Могли бы знать о сем и заранее… Почему одна я должна тащить этот воз по дурным дорогам?
Вернувшись к себе, она призналась Потемкину:
— Разгоню всех! Нужны молодые люди. Новые…
Ее навестил мрачный гигант Пиктэ, сообщивший:
— Кажется, Версаль отзывает графа Дюрана на родину…
Екатерина выразила желание повидаться с Дюраном.
— Политика, милый граф, как густой гороховый суп, которым меня пичкали в детстве, и с тех пор я не знаю ничего гаже… — Она понимала, почему отзывают Дюрана: там, в Версале, постоянно жаждали унизить значение России в делах Европы; теперь следует ожидать из Франции не полномочного посла, а лишь жалкого поверенного в делах. — Если вы покинете нас, — сказала Екатерина в конце разговора, — мне еще очень долго будет не хватать вашего приятного общества.
Дюран (человек с опытом) нарочно ушел от политики.
— Я всегда был восхищен вашим величеством, — сказал он. — Будь вы даже частным лицом, вы и тогда доставили бы немало хлопот дипломатам Европы — как… женщина!
— А я жалею, что не мужчина и не служу в армии.
В таких случаях доза лести крайне необходима.
— Вы легко достигли бы чина фельдмаршальского!
— С моим-то драчливым характером? — хмыкнула Екатерина. — Что вы, посол! Меня бы пришибли еще в чине поручика. — Прощаясь с Дюраном, она вдруг в полный мах отвесила ему политическую оплеуху. — Я не знаю, как сложатся мои дальнейшие отношения с Версалем, но можете отписать королю: французы способны делать в политике лишь то, что они могут делать, а Россия станет делать все то, что она хочет делать…
Никита Иванович Панин, молча присутствовавший при этой беседе, потом строго выговорил императрице, что так разговаривать с послом великой державы все-таки нельзя:
— Мы уж и без того навязли в зубах всей Европы…
Екатерина отвечала «визирю» с небрежностью:
— Ах, господи! Нам ли, русским, бояться Европы, похожей на кучу гнилой картошки? Никогда не прощу Дидро его слов, будто Россия — «колосс на глиняных ногах». Красиво сказано, и боюсь, что эта ловкая фраза сгодится еще для архивов вселенского бедлама. Но мы уже давно стоим на ногах чугунных…
Тяжелая промышленность России круто набирала мощь. На далеком Урале, в гуще буреломов и в пламени заводских горнов, ворочался в огненном аду тот неспокойный русский мужик, который много позже станет величаться «рабочим классом». Да! Умели гулять. Умели и бунтовать. Но зато и работать умели…
Екатерина ногою откинула трен широкого платья.
— Пусть Европа ведет себя со мною повежливей, — сказала она Панину в заключение. — Россия имеет столько домен, сколько и не бывало в Англии, а чугуна плавим больше англичан, больше Франции и больше Швеции. Надо будет, черт побери, так до самого Рейна всю Европу ядрами закидаем!
Умные люди никогда не обманывались: дело было не в женской «дешперации», которую обязан удовлетворить Потемкин, — Екатерина выдвигала его как свежую здоровую силу, далекую от грызни придворных партий. Именно такой человек способен нейтрализовать враждующих, исходя в своих решениях лишь из государственной пользы. И пусть сикофанты Орловых и Паниных морщатся — она приобщила Потемкина к делам Военной коллегии, а в Совете его голос станет эхом ее желаний. Панин сразу ощутил для себя угрозу, он умышленно раздражал честолюбие наследника Павла и его жены Натальи, а блюдо сосисок с гарниром из битого стекла уже фигурировало в депешах иностранных послов, — теперь и Екатерина догадывалась, что стекла попали в эти сосиски не по вине пьяного повара… Пребывая в панической тревоге от дел «маркизовых», Екатерина заговорила, что сама возглавит войска против Пугачева…
— Дождусь вот только реляций от Румянцева…
Румянцев не слишком-то радовался «случаю» Потемкина, признавшись секретарям, Безбородке и Завадовскому: «Этот кривой меня на кривых не объедет. В эдаком-то деле, каковы дела альковные, замену всегда сыскать мочно…» Однако, положа руку на сердце, Петр Александрович честно признавал, что с тех пор, как Военная коллегия подчинилась Потемкину, воевать стало легче. На себе испытав тяготы фронтовой жизни, Потемкин никак не стеснял действий Румянцева, не трепал ему нервов указами, а, напротив, скорым порядком слал и слал подкрепления: «За что ему спасибо великое от воинства нашего…»
Седьмой с начала войны визирь Муэдзин-заде мечтал в это жаркое лето разбить русских на русском берегу Дуная, а Румянцев (вот приятное совпадение!) решил разбить турок на турецком берегу того же Дуная. Визирь собрал 100-тысячную армию в болгарской Шумле, уверенный, что дунайские цитадели, Рущук и Силистрия, задержат неверных. Но Румянцев, форсировав Дунай на широком фронте, не стал штурмовать крепостей, обезвредив их блокадою. Впервые перед армией россиян открывался великолепный стратегический простор.
Румянцев предпринял удар на Шумлу, дабы покарать дерзкого визиря в его же ставке. Вперед он выслал дивизии Суворова и Каменского, а лучше бы не пытался совмещать несовместимое. Суворов терпеть не мог Каменского — как дурака, а Каменский не выносил Суворова — как чудака. Оба они (и дурак, и чудак) были в чинах генерал-поручиков, но Каменский получил этот чин на год раньше и потому требовал подчинения себе. Не выяснив отношений до конца, начальники дивизий выступили в поход… Каменский взял Базарджик, занял опушку густого леса, за которым лежала болгарская деревушка Козлуджа; здесь Каменский треуголкой гигантских размеров долго отмахивал от себя жалящих слепней, рассуждая при этом о Суворове:
— И чего это наболтали о нем, будто он скор в маневре? Вот я пришел и жду, а Суворова нет как нет…
Суворов явился, но свою дивизию поставил поодаль. У него было всего 8000 штыков, и здесь, в лесу под Козлуджей, он за восемь часов жестокой битвы разгромил 40 000 турок. А пока он там сражался, Каменский слепней от себя отмахивал:
— И чего это Суворова нахваливают? Да кто ж, глупый, в эдаком лесу возьмется встречный бой принимать? Айай, вот чудило гороховое! Гляди-ка, он еще пушки в лес потащил…
Суворов в этом бою взял столько трофеев, что Каменский срочно послал гонца к Румянцеву — с вестью о своей победе под Козлуджей. Лес был завален трупами. Жарища адовая. Воды не было. Раненые орали. Солнце подогрело страсти, и Суворов в лицо Каменскому высказал все, что думал о нем. Каменский отослал его к Румянцеву, а Румянцев, разлаяв Суворова последними словами, отослал Каменского — брать Шумлу… Решение не было Соломоновым. Суворов заплакал и сказал, что сносить несправедливости более не желает, лучше поедет на Волгу — ловить Пугачева, а Каменский походил вокруг Шумлы, словно кот вокруг сметаны, и в нерешимости остановился. Но тактика сама перевоплотилась в стратегию, когда летучий корволант генерала Заборовского начал карабкаться уже на кручи Балкан! Все тылы армии султана, потрясенные битвою при Козлудже, разом пришли в хаотичное движение. Началась суматошная паника — кого-то казнили, кого-то грабили, — и Муэдзин-заде решил, что Румянцев обошел его с тыла: ворота на Константинополь открыты неверным. Визирь запросил мира… Румянцев даже улыбался-то редко, а тут вдруг захохотал как безумный.
— Ежели турецкий лев стал ручным и кладет гриву на колени мои, так не премину случая обкорнать ему когти!
С пасмурным челом он выслушал турецких делегатов. О чем они? Перемирие? Конгресс? Опять бумаги писать?..
— Никаких конгрессов о перемириях! Мое оружие будет действовать наступательно до той блаженной минуты, пока мира не утвердим. А что касаемо артикулов, кои диктовать вам стану, так о них извещены вы были заранее — еще от нашего посла Обрескова, и мой генерал князь Репнин, ежели вы что позабыли, о тех артикулах усердно напомнит…
Репнин отвез турецких представителей в деревушку Кучук-Кайнарджи, где и предложил им сесть в хате на лавку.
— Приступим, — сказал он, похрустев пальцами…
Напрасно король Фридрих II торопил своего посла графа Цегелина, чтобы поспешил к посредничеству о мире, дабы его королевство извлекло выгоды из чужой ссоры, — Цегелин все-таки опоздал: переговоры уже завершились. Без него! Цегелин въехал в деревню. На завалинке хаты сидел аристократ Репнин и пил молодое вино с реис-эфенди Ибрагимом, бывшим рабом.
— Садитесь с нами, — предложил князь послу. — Все кончено. Уже готовим лошадей для курьеров до Петербурга…
Так победою Суворова при Козлудже Россия отвоевала почетный мир, названный по деревне — Кучук-Кайнарджийским!
Турция признала новую соседку — Россию Черноморскую, но Европа ахнула, увидев, что неожиданно возникла новая морская держава — Россия Средиземноморская! Назло врагам она выдвинулась на самый передний край Большой Международной Политики…
Курьеры доставили мир в столицу 24 июля, когда стало известно, что Пугачев уже в 80 верстах от Нижнего Новгорода… Но еще накануне Никита Панин, желая вернуть себе прежнее влияние при дворе, намекнул Потемкину, чтобы начальство над войсками, двинутыми против «пугачей», доверили его братцу — графу Петру Ивановичу, «герою Бендер». Григорий Александрович охотно согласился, а Екатерина накуксилась.
— Но это же мой персональный враг, — сказала она.
— Был! — отвечал Потемкин. — Но теперь он персональный враг Пугачева и тебе, матушка, аки пес служить станет…
— Срочно отпиши Румянцеву, дабы Суворова с войском отпустил с Дуная на Волгу, пущай генерал поспешит, чтобы сообща с Паниным «маркиза» нашего изловить…
Неорганизованные, плохо вооруженные ватаги «пугачей» должны были встретиться с вышколенной в боях регулярной армией, приученной побеждать. Вечером в собрании Эрмитажа императрица играла в карты и тихонько шепнула Потемкину, чтобы он посмотрел на графа Никиту Панина:
— Он уже сделался похож на китайского мандарина, от глаз одни щелочки остались… Это хорошо… Пусть ест и дальше. Толстые да сытые меньше всего к заговорам приспособлены.
Но из этих «щелочек», как из бойниц вражеской крепости, Потемкин уловил внимательное прицеливание умных глаз. А подле Панина восседала его новая метресса — Марья Талызина, женщина таких невероятных объемов, что глядеть было страшно. Екатерина, прикрыв губы веером, фыркнула:
— Представляю их в минуту любовной пылкости…
Панин под конец вечера жестоко отомстил ей:
— Имею для вас неприятное сообщение из Рагузы…
Рагуза — ныне Дубровник в Югославии (а в ту пору столица Дубровницкой республики, сенат которой имел в Петербурге своего посла).
На юге России из новых земель, отвоеванных кровью, уже складывалась Новая Россия, и Потемкин был сделан первым новороссийским наместником.
— Куда уж выше? — сказал он. — Но можно и выше…
Изучение вольнолюбивых трудов Монтескье и Дидро — пусть этим ее величество занимается, а у Степана Ивановича Шешковского иные заботы, более вразумительные. Сидючи под иконами, скушал он просфорку божию и пальцем — дерг, дерг — подозвал сподвижников своих, палачей Могучего и Глазова:
— Великая силища на Волге собралась! Вы, орлы, струмент пытошный в бережении содержите. Чую, вскорости Емельку клещами рвать станем, истины от него домогаясь…
И чуял он, просфорку жуя, что возвышается: быть ему в ранге статского советника. Ого-го! Степан Иванович шуршал доносами, листая новое дело, заведенное им на графа Андрея Разумовского, который блудно жил с великой княгиней Натальей Алексеевной… Что ж, Екатерина не вечна, после нее на престол взойдет Павел, а связь Разумовского с Natalie окрепнет с годами, чего доброго, и сыночек у них явится, и тогда Разумовский займет в империи такое же место, какое в давности занимал Меншиков или Екатерина I…
Тут было отчего крепко задуматься Шешковскому, мысли которого из степей Приволжья переносились в альковы персон высокопоставленных.
После тяжелых боев с повстанцами Михельсон отвел регулярные войска на Уфу и этим маневром открыл Пугачеву дорогу на Каму и Волгу. Народ все притекал под знамена «Петра III» — неисчислимый, как песок, «пороху же у них столь довольно было, что у убитых сыскивалось в подушках патронов по 15, в особливых мешочках по полфунту пороху…». В июне Пугачев подошел под стены крепости Оса, гарнизон которой, усиленный пушками, решил не сдаваться. Но солдаты в гарнизоне все же сомневались — царь Пугачев или не царь?
Из крепости вышел старый гвардеец, лично знавший Петра III. Пугачев рискнул, да столь дерзко рискнул, что мог бы здесь же, под Осою, и головы лишиться. Одетый в простое казачье платье, он встал в ряду иных повстанцев, а гвардеец пошел вдоль ряда, всматриваясь в бородатые лица.
— Эй, старик! — окликнул Пугачев гвардейца. — Неужто не узнал меня?.. Смотри, дедушка, в оба глаза да узнавай поскорее своего законного государя.
Старец смутился и корявым пальцем неуверенно указал на Пугачева:
— Кажись, похож на государя-то.
— А коли так, — подхватил Пугачев, — так ступай обратно в крепость да скажи всем, чтобы мне не противились…
Оса сдалась. Пугачев перевешал всех офицеров, сохранив жизнь подпоручику Минееву, которого наградил чином полковника. Благодарный за это Минеев сказал:
— Позволь, государь, прямо на Казань тебя выведу.
— Коли так, то веди, — согласился Пугачев…
Казань была предана пламени, и только в кремле города не сдавался гарнизон. Здесь Пугачев повстречал свою законную жену Софью с детишками. Его увидел сын, крикнувший:
— Гляди, матушка, каково батюшка ездит!
В этот опасный момент Пугачев тоже не растерялся:
— Да это, вишь ты, семья Емельки Пугачева, который за меня пострадал, — объяснил он казакам. — Я эту бабу с детьми знаю. Пущай за нами в обозе едет…
Под Казанью появился Михельсон, в жестоком сражении его войска разбили неопытное войско мнимого Петра III. Пугачев с остатками войска бежал вверх по Волге, где у села Кокшайского свершил переправу и сказался в самой гуще той крепостной России, которая была еще не тронута восстанием, но уже, подогретая слухами о свободе, она, эта Россия, стала поднимать вилы, топоры и косы…
Все думали, что Пугачев повернет на Нижний Новгород, до которого было рукой подать, и в Нижнем уже готовились испытать то, что в полной мере испытала Казань, но Пугачев бежал к югу, быстро усиливаясь толпами мордвы и чувашей… «Пугачев бежал; но бегство его казалось нашествием» — так писал Пушкин. От Саранска — через Пензу — он устремил свое победное движение на Саратов… На всем пути народ принимал его с великой радостью.
Разумовский, как верный паж, неся скамеечку и зонтик, сопровождал великую княгиню в прогулке. Прическа молодой ветреницы была налажена по моде парижской: в шиньоне она упрятала крохотные бутылочки с говяжьим бульоном, питавшим свежие розы. Вернувшись из парка в покои Царскосельского дворца, женщина игриво спросила мрачного мужа-цесаревича:
— Как вам нравится газон на моей голове?
— Вы богиня… вы прекрасны. И еще эти розы… ах!
От кордегардии рокотал барабан, зверинец оглашало рычанье медведей, кричали голодные павлины. Друзья прошли к столу. Между мужчинами, поддернув юбки, уселась Natalie.
— Если в Европе меня называют Гамлетом, — рассуждал Павел, — то мне повезло: я отыскал свою Офелию.
Павел жил иллюзиями, а его «Офелия» — долгами и потаенной страстью. Екатерина после истории с сосисками отшатнулась от сына. «Считаю испорченным тот день, — говорила она, — в котором сына повидаю. А коли он, глупенький, Гамлетом себя почитать изволит, то играть на театре «Гамлета» Шекспира я запрещаю…»
Она права: исторические аналогии бывают и опасны!
И уж никак не ожидала императрица, что ее чадо вдруг представит «Разсуждение о государстве вообще… и касательно обороны всех пределов». Павел, по сути дела, не рассуждал — он жестоко расхаял все время правления своей матери. Павел призывал Екатерину к покою во внешней политике, чтобы Россия занимала в Европе позицию лишь оборонительную…
— Читая ваше «Разсуждение», сын мой, — сказала мать, — можно подумать, что войну с Турцией начала я ради собственной славы. Вашему высочеству, однако, неразумно упрекать меня в войне, зачатой едино лишь в продолжение той политики, коя от Петра Великого россиянам завещана… Нам без моря Черного не бывать, как не бывать и без моря Балтийского! Да, согласна я, что война сия отяготила народ. Не спорю. Но, скажите, какая война облегчает нужды народные? Я таких войн не припомню… А что за военные поселения вы придумали?
Павел растолковал: армию сократить, гвардию раскассировать, а по рубежам страны основать военные поселения, дабы крестьяне, весело маршируя, пахали и сеяли. (Вот откуда зарождалась на страх народу будущая «аракчеевщина».)
— Не ваша это фантазия! — обозлилась Екатерина. — Подобные поселения Мария-Терезия уже завела на границах Венгрии и Буковины, а нам, русским, того не надобно. Не поручусь за цесарцев, но русского хлебопашца в казарму не засадишь. Мало нам одной пугачевщины? Так и вторая случится…
Когда Павел покидал кабинет, ему пришлось перешагнуть через вытянутые ноги Потемкина, не соизволившего извиниться.
— «Разсуждение» сие, — намекнул потом фаворит Екатерине, — исходит, судя по его слогу, из предначертаний панинских. Что граф Никита, что граф Петр, оба они до прусских порядков всегда охочи и к тому же цесаревича сызмальства приучали…
Павел, оскорбленный до слез, удалился на свою половину дворца, где его ожидали Разумовский с Натальей, звонко стучавшей по паркетам красными каблуками варшавских туфель.
— Теперь, — сказал им Павел, — у меня не остается иного пути, как завести собственную армию — образец будущей! Но для квартирования полка нужны владения земельные.
Наталья Алексеевна заметила, что регимент можно разместить в густых лесах Каменного острова. Разумовский возразил:
— Это слишком близко от резиденции, и каждый маневр наш через полчаса станет известен императрице…
Павел выразительно глянул на жену:
— Ангел мой, когда вы станете в тягостях и понесете к престолу наследника, матушка моя — она уже обещала мне! — наградит нас обширным имением. — Павел не заметил, что жена его не менее выразительно глянула на Андрея Разумовского. — Я догадываюсь, — заключил муж (ни о чем не догадываясь), — что матушка перекупит от Гришки Орлова его Гатчину с замком, и там-то мы уж славно замаршируем на любой манер…
Он скромно выклянчивал у матери 50 тысяч рублей.
— Нельзя так много тратить! Впрочем, — согласилась Екатерина, — просимую сумму выдам. Но лишь после того, как отпразднуем разгром Пугачева и славный мир Кучук-Кайнарджийский… Верьте слову матери, сын мой.
Екатерина была извещена, что Пугачев сумел внушить своим приверженцам веру в близкий приезд к нему Павла с войском.
И самозванец Пугачев, и цесаревич Павел одинаково тревожили тень убитого Петра III, приписывая ему добродетели, каких у того никогда и не было. Что-то мнимо-схожее прослеживалось в манифестах Пугачева к народу и в «Разсуждении» Павла, который позже и доказал, что ненависти к дворянству у него в душе накопилось ничуть не меньше, нежели было ее в сердце Пугачева… Да и сам Пугачев доиграл свое самозванство до конца. Когда его опутывали веревками, он, рассвирепев, еще долго угрожал предателям именем своего «сына»:
— Вот ужо придет сюды-тко Павлик с войском немалым — он вам, гультяям, все башки с плеч поотрывает!..
В эти неприятные дни Екатерина сказала Потемкину:
— Не хотела тебя тревожить, но все-таки знай: Никита Панин передал мне очень скверное сообщение из Рагузы…
Потемкин вышел из кабинета ее со странными словами:
— Все будет наше и рыло в крови!
Регулярные войска мало соприкасались с Пугачевым — все сделали отряды Ивана Михельсона и князя Петра Голицына. Личная роль Суворова в разгроме Пугачева была настолько ничтожна и невыразительна, что и говорить о ней не пристало. Но граф Петр Иванович Панин, злобный старик, завидуя молодой славе Михельсона и Голицына, сознательно приписал все их заслуги Александру Васильевичу Суворову (и себе, конечно)…
Пугачев оставил Казань, дотла сожженную и разграбленную, вокруг города на много верст лежали трупы убитых. Пугачев кружил и петлял по лесам и балкам, потом вдруг решительно переправился через Волгу, сразу же попав в густонаселенную дворянско-усадебную Россию, где очень быстро собрал новую армию из крепостных крестьян. Всюду он раздавал народу соль и вино бесплатно, сыпал в толпу медяки, призывал вешать дворян от мала до велика. Поля были вытоптаны конницей, скотина бродила недоенная, израненные лошади умирали на обочинах. Пенза отворила перед самозванцем ворота, жители стояли перед ним на коленях; гарнизон Саратова перешел на его сторону; когда у Пугачева не хватало картечи, он палил из пушек деньгами. Двигаясь вниз по Волге, Емельян Иванович был отражен от Царицына, а возле Сарепты повстречал в степи академика Ловица, изучавшего прохождение светил, и, не поверив, что человек способен заниматься такой ерундой, велел его вздернуть (поближе к звездам, как писал А. С. Пушкин).
Но за Сарептой армию Пугачева настиг неутомимый Михельсон, который одним ударом опрокинул мятежников в реку. Пугачев тут бросил все пушки, все обозы и скрылся с яицкими казаками на восточном берегу… Надвигалась осень. Беглецы углубились в степи. Пески, безводье, сушь, клекот орлов.
— Куды ведете меня? — спрашивал Пугачев.
Яицкие старшины отвечали с большой неохотой:
— Нам на Яик надобно, деток да баб повидать…
Ехали Сиротской дорогой, которая заводила на Иргиз или Яик. Пугачев доказывал в спорах, что идти надобно к закубанским татарам или к староверам-некрасовцам, чтобы с их помощью искать милости и прибежища у султана турецкого:
— А султан меня почитает и казакам всегда обрадуется. По дороге же Астрахань пограбим, вот и уйдем богатыми…
Пугачев не знал, что среди казачьей верхушки, которая его выдвинула (и которой он верил), уже созрел заговор: сдать «надежу-государя» властям, получить за него денежки, обещанные царицей в манифесте, и потом с чистой совестью жить да поживать на берегах тихого Яика… Яицкие казаки, атаманы Чумаков, Творогов, Федульев и Бурнов, говорили друг другу:
— Тады нам и кровь невинную простят, смилуются.
Стремя соловой лошади Пугачева соприкасалось со стременем Коновалова, родного брата «императрицы» Устиньи; это был верный телохранитель Пугачева… Казаки вывели отряд на Узени — таинственные реки без конца и начала, теряющиеся в травах и камышах, столь высоких, что в них не заметишь и всадника. Издревле в этих краях, обильных живностью, укрывались волжские разбойники, а староверы имели тайные скиты и молельни. Отсюда и до Яицкого городка было уже недалече… На ночь расседлали коней. Ярко вспыхнул костер. Пугачев строил планы: коли Астрахань взять, к яицким примкнут казаки донские, терские и гребенские. С ним вроде бы соглашались. Пугачев велел шурину не отлучаться:
— Да штобы, гляди, мой соловый под седлом наготове был. Пистолеты штобы с пулями, проверь…
Творогов в караул поставил своих сообщников, соловую лошадь в темноте заменил худой кобылой с пугачевским седлом, а пистолеты спрятал. На следующий день шатер Пугачева навестили отшельники-староверы, принеся в дар «государю» арбуз превеликих размеров. Пугачев сказал:
— Поедим арбуза да поедем. Ну-ка, Чумаков, разрежь энтого богатыря, штобы каждому было поровну…
При этом он протянул Чумакову длинный кинжал, с которым не привык расставаться. Чумаков подмигнул сообщникам, глубоко вонзя нож в кровавую мякоть. Посыпались черные семечки.
— Что, ваше величество, куда путь направили? — спросил Чумаков.
— А я думаю двинуться к Гурьеву городку. Там перезимуем и, как лед вскроется, сядем на суда да поплывем за Каспийское море…
— Иван, что задумал — то затевай! — крикнул Федульев Бурнову. Тот схватил Пугачева за руки.
На него набросились, отобрали оружие.
Старцы-отшельники от страха попадали на землю. Пугачев опрометью выскочил из шатра — с криком:
— Измена, измена… Солового коня сюда!
В горячке он даже не разобрал, что под ним чужая кобыла. Коновалов пластал над собой воздух саблей, защищая царя-шурина, но его тут же изрубили в куски. По камышам, сухо трещавшим, в страхе разбегался народ. Пугачева сдернули с седла.
У него было взято: 139 червонных монет разной чеканки, 480 рублей серебром, турецкая монета (тоже из серебра) и… медаль на погребение императора Петра III. Пугачева отвезли в Яицкий городок, заперли в клетку, с бережением доставили в Симбирск, где и состоялась его встреча с Иваном Паниным.
— Как же смел ты, вор, назваться государем?
— Я не ворон, я вороненок, а ворон-то еще летает, — бросил ему в ответ Пугачев.
При допросе Пугачева пытали, Панин разбил ему до крови лицо, в ярости выдрал клок волос из бороды. Однако страдания не сломили Пугачева. В ноябре его привезли в Москву и посадили на цепь в Монетном дворе в Охотском ряду. Опасаясь, что Пугачев умрет до того, как от него «выведают» все, Екатерина повелела при допросах проявлять «возможную осторожность».
Празднование Кучук-Кайнарджийского мира откладывалось.
— Пока Шешковский все жилы из нашего «маркиза» не вытянет, — решила она, — и пока его в куски не разнесут топорами, мне на Москве-матушке веселиться несподобно…
Потемкин готовил почту Румянцеву, имевшему после войны пребывание в Могилеве на Днестре. Секретарям велел:
— Надо быстро скакать. Пишите подорожную на двенадцать лошадей. — Он вручил курьеру письма. — Ежели фельдмаршал станет спрашивать, как у нас, отвечай: «Все наше, и рыло в крови!»
3 октября Шешковский тронулся в путь — на Москву, дабы по всем правилам искусства пытать Пугачева. Его сопровождали палачи Могучий и Глазов — дядя с племянником. Степан Иванович не миновал ни единой церкви в дороге, а палачи совались в каждый кабак… Так и ехали: одни с акафистами, другие с песнями.
Императрица полагала, что — «пугачевщина» взошла на дрожжах политических интриг.
— Матушка, — убеждал ее Потемкин, — ошиблась ты. Никаких происков иноземных не обнаружено. Признбем за истину, раз и навсегда: возмущение мужицкое есть природное российское…
Чтобы стереть в народе память о «пугачевщине», решили они казачество с Яика впредь именовать уральским.
— Станицу же Зимовейскую, коя породила такого изверга, разорить вконец, а жителей ея переселить в иное место.
— На что им таскаться по степи с сундуками да бабками? — рассудила Екатерина. — Вели, друг мой, Зимовейскую станицу именовать Потемкинской, и пусть имя твое, Гришенька, на ландкартах в истории уцелеет…
Потемкин продолжал штудировать все 28 артикулов Кучук-Кайнарджийского мира. Крым из подчинения султанам турецким выпал, содеявшись ханством самостоятельным. Россия обрела Азов, Керчь, Еникале и Кинбурн. В русские пределы вошли степи ногайские между устьями Днепра и Буга — пусть невелик кусок, но флоту есть где переждать бури, а верфи следует заводить немешкотно. Босфор, слава богу, теперь отворен для прохождения кораблей русских. Турция признала протекторат России над молдаванами и валахами… Конечно, князь Репнин — дипломат ловкий: артикулы обнадеживают. Но так ли уж все ладно? Екатерина была удивлена, что фаворит этим миром был недоволен.
— При ханской независимости Бахчисарай обретает право вступать в союзы с врагами нашими и с турками не замедлит союз заключить… Вот тебе: не успели мир ратификовать, как турки возле деревни Алушты десант высадили на радость татарам, а народу нашего-то сколько побили — страсть! Крым, — доказывал Потемкин, — надобно в русскую провинцию обращать. Не к лицу великой державе гнусную бородавку иметь!
Екатерина, думая о другом, отвечала ему подавленно:
— У меня сейчас иная бородавка выросла, и откуда она взялась — сам бес не разберет. Но понятно, что «маркиз Пугачев» такой сестрицы из Рагузы ведать не ведает…
Служители римского ломбарда были растерянны, когда появилась молодая красавица. Ее сопровождали богатые паны в жупанах, бренчащие саблями у поясов, за ними негр в белой чалме и араб в желтом бурнусе внесли тяжеленные ящики. Дама сказала, что за тысячу цехинов желает держать в закладе фамильные драгоценности русского дома Романовых. Служители ломбарда отвечали женщине, что они безумно счастливы хранить такое сокровище.
— Но, синьора, мы должны вскрыть ящики…
— Как вы можете не доверять мне? — вспыхнула красавица. — Мне, дочери русской императрицы Елизаветы и родной сестре Емельяна Пугачева? (Она произносила: Эммануил Пукашофф.)
— Мы боготворим вашу экселенцию, но по закону обязаны составить опись на ваши драгоценности.
В ящиках «сестры Пукашоффа» оказался всякий хлам, а драгоценности дома Романовых никак нельзя спутать с булыжниками. Не смутившись, женщина удалилась в сопровождении пышной свиты, а служители ломбарда оценили ее бесподобную грацию:
— Эта мошенница отлично сотворена богом…
Современники писали о ней: «Принцесса сия имела чудесный вид и тонкий стан, возвышенную грудь, на лице веснушки, а карие глаза ее немного косили». Называла себя по-разному: дочь гетмана Разумовского, черкесская княжна Волдомир, фрау Шолль, г-жа Франк, внучка Петра I или внучка шаха Надира, Азовская принцесса, мадам де Тремуйлль, персианка Али-Эмете, Бетти из Оберштейна, княжна Радзивилл из Несвижа, графиня Пинненберг из Голштинии, пани Зелинская из Краковии, «последняя из дома Романовых княжна Елизавета», — и никогда не именовалась Таракановой, хотя под таким именем и сохранилась в истории. Княжна Тараканова (придется называть ее так) блестяще владела французским, немецким, хуже итальянским, понимала на слух речь польскую. Она стреляла из пистолетов, как драгун, владела шпагой, как мушкетер, талантливо рисовала и чертила, разбиралась в архитектуре, играла на арфе и лютне, но лучше всего она играла на мужских нервах…
Россия была поглощена войной, и Петербургу было глубоко безразлично появление в Париже «султанши Али-Эмете». Екатерину не волновало, что литовский магнат Михаил Огинский, музыкант и композитор, пламенно влюбился в экзотическую женщину, невольно вовлекая ее в атмосферу эмигрантской политики, несогласной с королем Станиславом Августом Понятовским. Но сам Огинский бедствовал в изгнании, и Тараканова покинула конфедератов, окрыленная надеждами и слухами о России, которые она искусно расцвечивала собственной фантазией — всегда к своей личной выгоде… Проездом через Германию она вскружила голову князю Филиппу, владельцу Лимбурга, известного выделкой «лимбургского сыра». Филипп предложил «султанше» стать его супругою. Запутав старого дурака в долгах, Тараканова как бы нечаянно проговорилась, что она дочь Елизаветы и гетмана Разумовского (самозванка не знала, что фаворитом Елизаветы был не гетман Кирилла, а его старший брат Алексей Разумовский).
— Пугачев действует со мною заодно, — сказала она. — Я решила оставить Екатерине Петербург и дам ей имение в Лифляндии. Знайте же, что Пугачев тоже сын гетмана Разумовского!
Вскоре она встретила литовского panie Kochanku Радзивилла, который ради борьбы с королем оставил в Несвиже свои погреба. Радзивилл страдал меланхолией от пьянства, а меланхолию лечил пьянством. Конфедераты составили «двор» красавицы. Радзивилл ел на серебре, Тараканова ела на золоте. Впрочем, когда она отходила ко сну, ключи от спальни ее Радзивилл прятал себе под подушку. Пинский консилярий Михаил Даманский сходил с ума от любви! В лунные ночи он, словно ящерица, взбирался по гладкой стене на третий этаж, чтобы видеть в окне свое божество.
В конце 1773 года слухи о Таракановой стали доходить до берегов Невы. Екатерину встревожила сначала не столько самозванка, сколько то, что она пребывает в окружении барских конфедератов, искавших поддержки своим планам у Версаля и Турции. Императрицу малость успокоило, что Огинский с Виельгорскими вскоре просили у нее прощения, и она вернула им богатейшие латифундии в Литве…
Но Радзивилл с пьяным упорством решил ехать к Порогу Счастья и бить челом перед Абдул-Гамидом, чтобы он помог конфедератам, а заодно и Таракановой.
Из Италии самозванка отплыла в Турцию, жестокая буря выбросила корабль на далматинский берег. Жителям Рагузы совсем не нравилось появление конфедератов, редко трезвых, да еще с претенденткой на русский престол; сенат через посла в Петербурге запросил графа Панина — как быть? Никита Иванович зевнул в ответ: «Вся эта возня недостойна моего внимания…» Между тем возня в Рагузе становилась опасной. Тараканова просила турецкого султана о покровительстве, писала ему, что ее зовет к себе брат, вынужденный скрываться под именем Пугачева. И так же как Пугачев взывал к мнимому сыну Павлу — в пустоту, так же и Тараканова слышала мнимые призывы от Пугачева — из пустоты! Кучук-Кайнарджийский мир развалил все планы Барской конфедерации. Радзивилл, протрезвев, тоже захотел просить у России прощения, а поражение армии Пугачева на Волге стало для Таракановой настоящим бедствием… Плачущая, она слушала горячие заверения Даманского в любви:
— Моя любовь да будет бессмертна! Уедем в Америку, где нас никто не знает…
Но после князя Лимбурга с его сыром, после Огинского и Радзивилла — что ей этот жалкий пинский консилярий? Все разъехались. Из свиты при ней остались негр, камеристка Мешеде, хорунжий Черномский, эксиезуит Ганецкий, и, конечно же, не покинул ее Даманский… Денег не было даже на то, чтобы выбраться из Рагузы. И вот тогда самозванка вспомнила о русской эскадре, стоявшей в итальянском порту Ливорно.
— Эскадра должна быть моей! — обрадовалась женщина.
Она обратилась к Орлову-Чесменскому не письмом просительницы, а высокомерным манифестом повелительницы:
«Божией милостию, Мы, Елизавета Вторая, княжна всея России, объявляем верным подданным нашим… Мы имеем больше прав на престол, нежели узурпаторы государства, и в скором времени объявим завещание умершей императрицы Елизаветы, нашей матери. Не желающие принять Нам присягу будут Мною наказаны…»
Тараканова отправила это послание и в Петербург — в руки самого графа Никиты Панина. «До последнего дыхания, — писала она, — я буду бороться за права короны и народа!» Вот тогда при дворе Екатерины раздался сигнал тревоги… Из Ливорно царица получила текст подложного завещания Елизаветы, якобы завещавшей русский престол своей дочери от Разумовского — той самой дочери, что сидела сейчас на бобах в Рагузе, не зная, как оттуда выбраться без денег.
— Мы ей поможем… ядрами! — решила императрица.
— А какова стерва! — смеялся Алехан, блаженствуя в салоне флагманского «Исидора». — Ведь извещена, подлая, что Орловы от государыни обижены стали. А эскадра моя — такая громыхала, что, ежели ее в Неву завести, от Петербурга головешки останутся.
Тараканова верно учитывала оскорбленное самолюбие братьев Орловых и мощь боевой эскадры, доверенной человеку дерзкому и бесшабашному. Алехан еще раз перечитал приказ. «Сей твари, столь дерзко всклепавшей на себя имя и породу, употребить угрозы, — диктовала ему Екатерина, — а буде и наказание нужно, то бомбы в город (Рагузу) метать можно, а буде без шума достать (ее) способ есть, то я и на сие соглашаюсь…»
Однако обстреливать с моря Рагузу не пришлось: сам же сенат Рагузы с почтением известил Орлова, что самозванка выехала недавно из города, а куда — неведомо.
Орлов озабоченно сказал адмиралу Грейгу:
— Всю Италию, как худой огород, перекопаем, а бабу эту сыщем. Ее на эскадру завлечь надобно.
— Зачем, граф, нужна она на эскадре?
— Я женюсь на ней, — отвечал Орлов-Чесменский.
3 января 1775 года Тараканова объявилась в Риме.
А через неделю, 10 января 1775 года, в Москве, на Болоте, казнили Пугачева. Современники сообщают: «Незаметен был страх на лице Пугачева. С большим присутствием духа сидел он на своей скамейке». Пугачев взошел на эшафот, перекрестился и, кланяясь во все стороны, стал прощаться с народом: «…прости, народ православный». Палачи набросились на него, сорвали тулуп, стали рвать кафтан. Пугачев упал навзничь, и «вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе» (А. С. Пушкин). «Превеликим гулом» и «оханьем» ответил народ на эту смерть…
Дворянство жаждало свирепости в приговорах, пытках и казнях… По Волге мимо городов плыли, пропадая в синеве Каспия, страшные плоты с «глаголями», на которых висели полусгнившие тела пугачевцев…
— Теперь можно праздновать, — сказала Екатерина.
Но прежде отъезда в Москву для празднования мира Екатерина решила навести порядок при «малом» дворе. Разговор с сыном она начала с выговора его беспутной жене: обещала изучить русский язык — и ни слова по-русски не знает.
— За такие деньги, какие вы от казны берете, любой дуралей уже завтра бы стал болтать даже по-эскимосски. Впрочем, не ради этого я вас звала. Семейная жизнь, сын мой, сложнее алгебры. Люди злы, а языки длинные. Советую внести пристойность в отношения жены вашей с графом Андреем Разумовским.
— Наша светлая дружба, — отвечал Павел, — не дает мне никаких оснований для унизительных подозрений.
— Но молодой франт зажился в ваших апартаментах…
Намек был сделан. Павел целую неделю пребывал в прострации, Natalie почуяла неладное, но муж отмалчивался. Ласковым обращением она все-таки вынудила его рассказать о предупреждении матери… Великая княгиня в бешенстве переколотила все чашки на столе, истерично разрыдалась, крича:
— Я так и знала! Эта старая Мессалина во всем хорошем привыкла видеть только дурное и грязное… Неужели вы сами не догадались, что разговор о графе Андрее она завела с единою целью — чтобы навеки разлучить нас!
Павел не мог видеть слез, он потянулся к ней.
— Не смейте прикасаться ко мне… прочь руки! Ах, зачем я приехала в страну, где я так несчастна! Что я вижу здесь?
Павел на коленях ползал за женою, хватал ее за полы одежд, громко шуршавших, и покрывал их страстными поцелуями:
— Я виноват, что поверил матери… она и меня ненавидит. Умоляю, сжальтесь надо мною. Не отвергайте меня.
Плачущий, он затих на полу — маленький, слабый, ничтожный человечек, желающий верить в любовь и благородство, Nаtаliе торжествующе (сверху вниз) смотрела на него, потом крепко постучала пальцем по темени цесаревича:
— Обещайте, что больше никогда не станете слушаться злой матери, но всегда будете послушны моим добрым советам.
— Да, клянусь.
— Встаньте, ваше высочество. И чтобы впредь я более никогда не слышала от вас подобных глупостей… Вы же сами любите своего верного и лучшего друга — графа Андрея.
— Люблю.
— Вы должны извиниться перед ним.
— Хорошо. Извинюсь.
— Я вас прощаю, — сказала Nаtаliе, удаляясь…
Въезд в Москву состоялся 25 января. Денек был морозный, звонили колокола церквей, каркали вороны на деревьях. Народ встретил Екатерину с таким оскорбительным равнодушием, что она с трудом смирила свою гордыню. Зато Павел вызвал в простом народе бурю ликования; вечером он во главе Кирасирского полка ездил по улицам Москвы, запросто беседуя с людьми, которые целовали его ботфорты и руки в длинных крагах. Андрей Разумовский склонился из седла к уху наследника, прошептав многозначительно:
— Вы любимы этой сволочью! Ах, если бы вы дерзнули…
Он звал его к дворцовому перевороту, чтобы ускорить не его, а свое возвышение, но Павел ответил, что останется покорным сыном своей матери. Опьяненный популярностью в народе, Павел в тот же день вызвал гнев самого фаворита:
— Как шеф Кирасирского полка, я требую, чтобы поденные рапорты в мои же руки и присылали.
— Тому не бывать, — отказал Потемкин. — Я, а не вы, заведую Военной коллегией, и все рапорты будут у меня.
— Но я — наследник престола.
— Так что мне с того? Вы и генерал-адмирал, но ваше высочество и баржи с каторжанами в море не выведете…
Назло фавориту и матери, Павел начал обучать кирасир на прусский лад. С ножницами в руках перекраивал мундиры:
— Фридрих Великий еще снимет передо мною шляпу…
Но опять вмешался Cycloqe-borgne — Потемкин:
— Яко генерал-инспектор кавалерии российской, запрещаю вашему высочеству уродовать форму одежд кирасирских…
О боже! Сколько власти у этого кривого!
Москва ожидала героя войны — фельдмаршала Румянцева.
Письма от матери Потемкин, как правило, даже не распечатывал, а сразу швырял в камин, говоря при этом:
— Что дура умного написать может? Разве что — кто из сородичей моих помер, так зачем огорчаться скорбию лишней?
Дарья Васильевна Потемкина, в канун казни, вывезла из Смоленщины на Москву осиротевших внучек своих — Энгельгардтов. Необразованные девчонки, плохо одетые, еще не понимали степени того величия, какого достиг их странный в повадках дядюшка. Не понимала того и госпожа Потемкина, полагая, что сыночек ее возвысился сам по себе, а вовсе не по той причине, на какую завистливые людишки ей намекают.
— Да будет вам пустое-то молоть, — обижалась она в беседах с родственниками. — Нешто за экий вселенский срам ордена да генеральства дают? Чай, мой Гриц знатно иным отличился…
При встрече с сыном она строго внушала ему:
— Коли стал государыне нашей мил, тебе в самый раз жениться, и пущай государыня сама невесту приищет… богатеньку!
— Дура ты у меня, маменька, — отвечал Потемкин.
Екатерина произвела старуху в статс-дамы, просила принять со своего стола ананас из оранжерей подмосковных.
— Да на што он мне… в колючках весь, быдто кистень разбойничий! Мне бы яблочка моченого или клюковки пососать.
— Дура ты у меня, маменька, — отвечал Потемкин.
Екатерина справила себе платье на манер крестьянского сарафана. Высокий кокошник красиво обрамлял ее голову с жиреющим, но по-прежнему острым подбородком, полную шею украсила нитка жемчуга. Она осуждала моды парижские.
— Онемечены и выбриты, словно пасторы германские. А я желаю царствовать над истинно русскими и, кажется, совсем обрусела!
Она выразила желание посетить общие бани, чтобы окончательно «слиться» с народом, для чего графиня Прасковья Брюс уже приготовила пахучие веники. Но Потемкин высмеял этих барынь, сказав, что Москва живет еще в патриархальной простоте — мужчины и женщины парятся вместе:
— Стоит ли тебе, Като, быть столь откровенной?
— Не стоит, — согласилась Екатерина и велела Парашке выкинуть веники.
Она тут же сочинила указ, по которому «коммерческие» — общие — мыльни разделялись отныне на мужскую и женскую половины, причем доступ к женщинам разрешался только врачам и живописцам.
— Рисовальщики наши в живой натуре нуждаются, — сказала императрица, — а то в классах Академии художеств они одних мужиков наблюдают…
Потемкин открыто заговорил при дворе, что срочно необходима амнистия всем, кто следовал за Пугачевым.
— Иначе, — доказывал он, — покудова мы тут веселимся с плясками, помещики хлебопашцам все члены повыдергивают, а мужиков рады без глаз оставить. Опять же и телесные наказания чинов нижних — их меру надобно уменьшить… Битый солдат всегда плох. Пьяному шесть палок, и хватит с него!
В апреле Екатерина справляла день рождения. Дюран сообщал в Версаль королю, что императрица «не могла скрыть удивления по поводу того, как мало лиц съехалось в такой день… она сама мне говорила о пустоте на бале в таком тоне, который явно показывает, как она была этим оскорблена!».
Выходит, напрасно кроила сарафан простонародный, напрасно улыбалась публике, зря проявила обширное знание русских пословиц и поговорок, — ее не любили в Москве. «Ну что тут делать?» И на этот раз оригинальной она не оказалась:
— Разрешаю для народа снизить цену на соль…
Когда полицмейстер Архаров выкрикнул эту новость с крыльца перед народом, то «вместо восторженных криков радости, коих ожидала императрица, мещане и горожане, перекрестясь, разошлись молча». Екатерина, стоя у окна, не выдержала и сказала во всеуслышание: «Ну, какое же тупоумие!» — так описывали эту сцену дипломаты, все знающие, все оценивающие…
Возле ее престола мучился Павел — ждал денег.
— Деньги для вас были приготовлены. Полсотни тыщ, как вы и просили. Но возникла нужда у графа Григория Потемкина, и деньги ваши я ему вручила…
«Русский Гамлет» от унижения чуть не заплакал!
Потемкину доложили, что его желает видеть Кутузов.
— Кутузов или Голенищев-Кутузов? — спросил он.
— Голенищев…
— Вот так и надобно говорить: большая разница!
Дворян этих разных фамилий было на Руси яко карасей в пруду. Но в кабинет фаворита вошел Михайла Илларионович, старый знакомый по Дунайской армии; прежнего весельчака и шутника было теперь не узнать.
— Что с тобой, Ларионыч? — обомлел Потемкин.
Молодой подполковник в белом мундире с желтыми отворотами, эполеты из серебра, а орден — Георгия четвертой степени. Изуродованное пулей лицо, вместо глаза — повязка. Голенищев-Кутузов сказал, что на охрану Крыма молодняк прислали и, когда турки десантировали под Алуштой, люди дрогнули.
— Пришлось самому знамя развернуть и пойти вперед, дабы примером людей увлечь за собою. Тут меня и шваркнуло…
Он просил отпуск в Европу ради лечения.
— Копии моей отказа ни в чем не будет, — сказал Потемкин.
По его совету Екатерина перечла рапорт о подвиге Михаила Илларионовича: «Сей штаб-офицер получил рану пулей, которая, ударившая его между глазу и виска, вышла на пролет в том же месте на другой стороне лица». Слова Екатерины для истории уцелели: «Кутузова надо беречь — он у меня великим генералом станется!» Она отсыпала для него 1000 золотых червонцев, которые по тогдашнему времени составляли огромную сумму.
— Передай от меня и скажи инвалидному, что тревожить его не станем, покудова как следует не излечится…
Проездом через Берлин увечный воин представился в Сан-Суси прусскому королю. Фридрих просил его подойти ближе к окну, чтобы лучше разглядеть опасную и страшную рану.
— Вы счастливый человек, — сказал король. — У меня в прусской армии с такими ранениями мало кто выживает…
Сейчас король был озабочен делами «малого» двора. Сватая принцессу Гессен-Дармштадтскую за Павла, он рассчитыал, что она, благодарная ему, станет влиять на мужа в прусских интересах «Северного аккорда». Но тут явился красивый нахал Андрей Разумовский и разом спутал королевские карты, соблазняя Natalie политической игрой с Испанией и Францией.
— Кажется, я свалял дурака, — признался король сам себе. — Натализация екатеринизированной России не состоялась… жаль!
По натуре циник, ума практичного, он откровенно радовался слухам о слабом здоровье великой княгини: пусть умрет.
— Ладно. Поедем дальше, — сказал король, не унывая, и надолго приник к флейте, наигрывая пасторальный мотив, а сам думал, как бы выбросить Разумовского с третьего или, лучше, даже с четвертого этажа того здания, которое называется «европейской политикой».
Широко расставленными глазами граф Андрей Разумовский взирал на великую княгиню, и она, жалкая, приникла к нему:
— Мы так давно не были наедине, а я схожу с ума от тайных желаний… Что делать нам, если эта курносая уродина не отходит от меня ни на шаг, а он мне всегда омерзителен.
— Я что-нибудь придумаю, — обещал ей граф…
За ужином он незаметно подлил в бокал цесаревича опий. Павел через минуту выронил вилку, осунулся в кресле:
— Спать… я… что со мною… друзья…
Разумовский тронул его провисшую руку.
— Готов, — сказал он женщине.
— Какое счастье, — отвечала она любовнику…
Когда Павел очнулся, Natalie с Разумовским по-прежнему сидели за столом. Павел извинился:
— Простите, дорогие друзья, я так устал сегодня, что дремота сморила меня… Скажите, я недолго спал?
— Достаточно, — отвечала ему жена. — Мы провели это время в бесподобном диалоге… Жаль, что вы в нем не участвовали!
Прусский король закончил играть на флейте.
— А что поделывает старая карга Мария-Терезия после того, как Румянцев заключил выгодный для русских мир?
— Она часто плачет, — отвечал ему Цегелин.
Фридрих, продув флейту, упрятал ее в футляр.
— Она всегда плачет, обдумывая новое воровство, и нам, бедным пруссакам, кажется, что пришло время беречь карманы…
Фридрих не ошибался: уж если из Вены послышались рыдания императрицы, так и жди — сейчас Мария-Терезия кого-то начнет грабить. Так и случилось! Солдаты императрицы венской каждую ночь незаметно передвигали пограничные столбы, постепенно присоединяя к австрийским владениям Буковину, а дела России сейчас не были таковы, чтобы вступиться за буковинцев, издревле родственных народу русскому. Напыщенный девиз венских Габсбургов гласил: «Austriae est imperare ordi universo» (назначение Австрии — управлять всем миром). Чтобы укрепить свою кавалерию, Мария-Терезия как раз в это время хотела закупить лошадей в России. Екатерина — в отместку за Буковину! — ответила ей хамской депешей: «Все мои лошади передохли». Фридрих II был солидарен с Петербургом в неприязни к Вене и писал в эти дни, что еще не пришло, к сожалению, время указать Римской империи ее подлинное место. В истории с захватом Буковины отчасти был повинен и Никита Панин: поглощенный придворными интригами, он уже не успевал вникать в козни политиков Европы, не предупреждал событий.
Екатерина в какой уже раз жаловалась Потемкину:
— Панин совсем стал плох! Даже о том, что творится в Рагузе и Ливорно, я узнаю со стороны…
— Так что там в Ливорно? — спросил Потемкин.
Английский посол в Неаполе, сэр Вильям Гамильтон, славный знаток искусств (а позже и обладатель жены, покорившей адмирала Нельсона), уведомил Орлова-Чесменского о том, что искомая персона, под именем графини Пинненберг, просила у него 7000 цехинов и новый паспорт на имя г-жи Вальмонд для проживания в священном городе. Установлено: самозванка остановилась в Риме, в отеле на Марсовом поле, ищет связей с папской курией и пьет ослиное молоко, дабы избавиться от склонности к чахотке… Все стало ясно.
— За дело! — решил граф Алексей Григорьевич.
Он вызвал к себе в каюту испанца де Рибаса:
— Осип, чин капитана желателен ли тебе?
— О, dio (о, боже)! — воскликнул тот, радуясь.
И тут же получил тумака по шее:
— Убирайся с эскадры и езжай в Рим…
Де Рибас с трудом поднялся с ковра, ощупал шею:
— За что такая немилость от вашей милости?
Орлов открыл ящик в столе, сплошь засыпанный золотом.
— Бери, — сказал, — полной лапой.
— А сколько брать?
— Сколько хочешь. И слушай меня внимательно…
…Все последние деньги Тараканова вложила в обстановку своей комнаты, придав ей деловой вид. Умышленно (но вроде бы нечаянно) поверх раскрытой книги она бросила янтарные четки; на рабочем столе, подле шляпы для верховой езды, положила прекрасную (но фальшивую) диадему. Самозванка соблазняла теперь курию, принимая каноников и прелатов, будущих кардиналов; при этом в кабинет как бы случайно входил иезуит Ганецкий, кланяясь низко, приносил бумаги с печатями.
— Ваше величество, — титуловал он ее, — извольте прочесть письмо от султана турецкого. Кстати, через барона Кнорре получена депеша от прусского короля Фридриха Великого.
— Я занята сейчас. Прочту потом. Не мешайте…
Тараканова теперь именем «сестры Пугачева» не бравировала, а папскую курию смущала клятвами: по восшествии на престол православная церковь России вступит в унию с католической. Прелаты внимали самозванке с благоговением, но ни в папский конклав, которому она хотела представиться, ни в свои кошельки, куда она хотела бы запустить лапку, прелаты ее не допускали.
— Мои войска, — утверждала она с большой убежденностью в голосе и жестах, — стоят лишь в сорока лье от Киева, и скоро я буду там сама. А русский флот, зимующий в Ливорно, уже готов услужить мне…
Ее подвел слуга-негр: на улице возле отеля он стал требовать жалованье за год, иначе — отказывался служить. Тараканова, бдительная после гибели Пугачева, была крайне удивлена, когда некий господин цветущего вида на глазах жадной до скандалов публики сам расплатился с негром, после чего развязно шепнул самозванке:
— А не вы ли писали на эскадру в Ливорно?..
Тараканова затаилась. Через узкие щели оконных жалюзи она несколько дней подряд наблюдала, как этот красивый незнакомец блуждает под окнами отеля. Ожидание острой новизны сделалось нестерпимо, и наконец женщина повелела Даманскому:
— Проверь, заряжены ли мои пистолеты, и пригласи этого человека с улицы ко мне… Да, это я писала в Ливорно! — сказала Тараканова входившему де Рибасу.
Размахнувшись, он далеко и метко бросил через всю комнату кисет, с тяжелым стуком упавший на стол, и Тараканова догадалась о его содержимом — золото!
— Изящнейший граф Чесменский, — сказал де Рибас, — приносит извинения за скромность своего первого дара…
— Что вам угодно от меня, синьор?
— Лишь поступить к вам в услужение.
— Разве вы не офицер русской эскадры из Ливорно?
— Я был им. Но ушел в отставку, не в силах выносить терзаний моего славного адмирала… Его благородная душа жаждет отмщения этой коварной женщине, которая отвергла Орловых от двора, а их брата Григория содержит в подземельях ужасного Гатчинского замка. Если б вы могли видеть, какими слезами мой адмирал орошал ваше письмо, в котором вы дали понять, что нуждаетесь в его возвышенном покровительстве.
— Поверьте, — отвечала Тараканова, — нет такого женского сердца, которое бы не дрогнуло при имени чесменского героя. Мои чувства к нему не внезапны: я давно испытываю их, всегда извещенная о его щедрости и благородстве.
— Пусть скромные золотые цехины от адмирала станут золотом ваших будущих приятностей в жизни.
— А как здоровье моего адмирала?
— Ужасно! Сейчас он снял в Пизе двухэтажный отель Нерви, где в одиночестве и молитвах проводит свои тяжкие дни. Конечно, Орлов не смеет и надеяться, что вы удостоите его сиятельство своим посещением. Но… все-таки.
— Я подумаю, — сказала в ответ Тараканова.
Грандиозная эскадра России с пушками и бомбами — это ли еще не подарок судьбы? Де Рибас вкрадчиво спросил ее:
— Нас никто не слышит?
— Мы одни. В этом будьте уверены.
— Тогда я сообщу вам главное: стоит вам появиться в Ливорно, и вся эскадра принесет вам присягу на верность — как императрице Елизавете Второй… Но сначала — Пиза?
— Пожалуй, — согласилась женщина. — В Риме я чувствую себя неважно от сухости воздуха, а в Пизе климат лучше.
Золото лежало на столе — доступное! Ганецкий доложил, что у отеля топчется, желая войти, кардинал Альбани.
Тараканова гордо тряхнула головой:
— Передайте кардиналу, что в помощи священного престола я более не нуждаюсь…
Альбани пытался удержать ее в Риме, говорил:
— Вы начинаете игру с огнем.
— И с огнем, и с водою, — отвечала Тараканова со смехом.
Теперь она именовала себя графиней Зелинской.
15 февраля в Пизе ее ожидала торжественная встреча: перед отелем Нерви офицеры салютовали шпагами, почетный караул с эскадры отдал самозванке почести, как царственной особе. Таракановой было приятно встретить здесь и де Рибаса.
— А вы уже в чине капитана? — спросила она.
— Благодаря служению вам, — отвечал пройдоха.
В дар Орлову она преподнесла мраморный барельеф со своим профилем. Алехан действовал напористо, а Тараканова, излишне чувственная, легко отдалась ему, о чем граф сразу же оповестил императрицу: «Признаюсь, что я оное дело исполнил с возможной охотою, лишь бы угодить вашему величеству». Не династию Романовых спасал он от покушений самозванки — себя спасал, карьеру свою, благополучие всего клана Орловых. Он даже предложил самозванке свою руку и сердце. «Но она сказала мне, — сообщал Алехан в столицу, — что теперь не время, ибо она еще несчастлива, а когда окажется на своем месте (читай — на троне), тогда и меня осчастливит…»
В конце февраля Орлов сказал, что следует показаться на эскадре, дабы подготовить экипажи кораблей к присяге. Ранним утром они выехали в Ливорно, в отеле Нерви остался де Рибас, бумаги самозванки были упакованы им в плотные тюки — для отправки в Россию. Из кареты Тараканова пересела в шлюпку, украшенную коврами и шалями из индийского муслина. Под звуки оркестра с палубы «Ростислава» спустили кресло, обтянутое розовым бархатом, Тараканова уселась в нем, словно царица, и матросы, щелкая босыми пятками по тиковой палубе, с неприличными припевками подняли ее на палубу.
— Урра… урррра-а! — перекатывалось над рейдом.
Пушки извергли мощную салютацию — в ее честь.
— Теперь вы уже дома, — объявил Алехан Орлов…
Ветер радостно наполнил паруса. Вот и Лигурийское море.
— А что виднеется там… слева? — спросила женщина.
— Корсика, — скупо отвечал Самуил Карлович Грейг…
Тараканова обнаружила, что Орлов куда-то исчез. К ней подошел караул гвардии с капитаном Литвиновым.
— А где же адмирал? Позовите сюда Чесменского.
— Орлов, яко заговорщик, арестован и предстанет перед судом.
Тараканова требовала хотя бы де Рибаса.
— А сей изменщик, — отвечал ей, — уже повешен… Повинуйтесь!
Мимо Гибралтара она проплыла почти равнодушно, казалась даже веселой и много пела по-итальянски. Но, увидев берега Англии, ей знакомые, хотела броситься в море. Ее удержали матросы. Тут женщина поняла, чту ждет ее впереди, и надолго потеряла сознание. Холодные ветры нелюдимо гудели в парусах, чужое море неласково стелилось под килями громоздких кораблей. 22 мая эскадра Грейга бросила якоря. Тараканову вывели на палубу, отстранив от нее камеристку Мешеде и верного Даманского. Она зябко вздрагивала, кашляла.
Увидев на берегу строение, Тараканова спросила:
— Как называется эта ужасная крепость?
— Кронштадт, — отвечали ей.
Ночью пришла галера, доставившая ее в Петербург — прямо в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. В растерянности женщина оглядела страшные, молчащие стены.
— О dio… — простонала она.
В камеру вошел генерал, сказавший по-русски:
— Не пугайтесь! Я фельдмаршал и здешних мест губернатор, князь Александр Михайлович Голицын, мне поручено допросить вас… Первый вопрос самый легкий — кто вы такая?
Увы, ни слова по-русски Тараканова не знала. Ее тонкую и нежную шею украшал странный кулон — на белой эмали черный ворон, оправленный в золото. Женщина в яростном гневе сорвала с себя этот кулон и зашвырнула его в угол:
— О, карамба! О, какое гнусное коварство!
В перерыве между танцами Екатерина воскликнула:
— Ради одной паршивой мухи потребно стало гонять вокруг Европы целую эскадру — с адмиралом Грейгом во главе!
— Тяжелая попалась нам муха, — согласился Потемкин.
Едва подсохли подмосковные дороги, Екатерина с Потемкиным удалилась в село Коломенское, ища покоя и уединения. Москва-река текла под окнами, скользили лодки под парусами, было очень тихо, лошади переплывали реку на другой берег, там горел одинокий костер пастушонка. На зеленых лугах расцветали ромашки, а далеко-далеко уже зачернели полосы свежевспаханной землицы-кормилицы… Хорошо тут было, хорошо!
Ночью, пугая императрицу, Потемкин угукал филином, зловеще и бедово, как леший. А под утро сказал:
— В лесу родился, из лесу в люди вышел, и в лес тянет… Хочешь, я сейчас всех куриц в округе разбужу?
Потемкин запел в окно петухом, да так задиристо, так голосисто и радостно, что поверили даже все петухи из деревень и откликнулись на его боевой призыв. Лакеи еще спали, туман слоился над рекою, едва открывая росные берега. Любовники спустились во двор. Екатерина разулась, босая шла по мокрой и холодной траве. Остановилась сама и велела ему остановиться. Взяв Потемкина за руку, приложила его ладонь к своему животу:
— Тут последний мой… от тебя, тоже последнего!
Павлу шел уже тридцатый год. Алексею, рожденному от Орлова, исполнилось тринадцать лет, и только теперь Екатерина присвоила ему фамилию Бобринский. Потемкин спрашивал ее:
— А наше отродье какой фамилии будет?
— Не Романово же… У тебя, друг мой ласковый, переднее «По» отрубим, останется «Темкин»…
Москва наполнилась слухами, будто Потемкин желает увести императрицу под венец. В церкви на Пречистенке он каялся в грехах, кормил свое «сиятельство» грибками и рыбками, постничая праведно. Однажды из кабинета царицы слышали его голос:
— А если не по-моему, так я и в монастырь уйду…
Плохой сын, он оказался хорошим дядей, все чаще появляясь с выводком племянниц Энгельгардтовых. Одна лишь Танюшка была еще девчонкою, а сестры ее уже взрослые барышни, и, когда они, приодетые дядюшкой, явились во дворце на Волхонке, женихи московские света божьего не взвидели. И впрямь хороши были они, собранные в один букет с пахучих полян Смоленщины, с детства сытые огурцами да пенками, медами да морковками. Только Наденьку фаворит звал «Надеждою без надежды», ибо, не в пример сестрицам, лицом была неказиста. Попав же в придворное общество, деревенские барышни поначалу смущались, слова сказать не могли и просили его:
— Дядюшка, отпусти нас в деревню, а? Скоро, гляди-ко, и ягоды поспеют, девки хороводы водить станут…
В один из вечеров фаворит читал при свечах очередной том Бюффона. Сквозняк от дверей задул свечи. Незнакомый офицер с порога нижайше его сиятельству кланялся.
— Ты кто таков? — спросил его Потемкин.
— Поручик гвардии Петр Шепелев, честь имею.
— Чего тебе от меня… честному-то?
— Руки прошу племянницы вашей.
— Какой? У меня их много.
— Любую беру. Хоть и Надежду без надежды.
Потемкин колокольцем позвал дежурного офицера:
— Жениха сего под арест… за дерзость!
Румянцев прикатил в Москву за два дня до триумфа своего — со штабом, с канцелярией походной. Петр Александрович, не желая враждовать с Потемкиным, представил его к ордену Георгия первой степени, но фаворит скромно отказался:
— Не достоин! Вторую степень, ладно, приму. Но и ты уступи мне, матушка-государыня: Саньке Энгельгардтовой, старшей моей, дай шифр фрейлинский: пора девке в свете бывать…
10 июля вся Москва, от мала до велика, устремилась на Ходынское поле, которое символически изображало Черное море, текли там реки — Дон, Днепр, Дунай, было много расставлено макетов крепостей, отвоеванных у турок, иллюминация выражала радость наступившего мира, берега обставились павильонами, в которых разливали дармовое вино… Екатерина велела:
— Так наклоним же рог изобилия над победителем!
Глашатаи возвестили народу о наградах Румянцеву:
— Наименование графа Задунайского, жезл фельдмаршала с бриллиантами, шпага с камнями драгоценными, шляпа с венком лавровым, ветвь масличная с алмазами, звезда орденская в бриллиантах, медаль с портретом его (ради поощрения в потомстве), имение в пять тысяч душ — для увеселения душевного, сто тысяч рублев из Кабинета — для строительства дома, сервиз из серебра на сорок персон и картины из собрания эрмитажного, какие сам пожелает, — ради украшения дома своего…
Вереница карет покатила в имение героя, названное теперь новым именем «Кайнарджи»: там, среди богатых оранжерей и зеркальных прудов, под сенью старинных дедовских вязов, Румянцев-Задунайский принимал гостей, для которых были накрыты столы в трофейных турецких шатрах, колыхавшихся на ветру шелками — голубыми, желтыми, красными.
Румянцев был мрачен. Потемкин тоже не веселился.
— Что мы, князь, с тобою будто на похоронах?
— Да, невеселы дела наши… Девлет-Гирей опять принял в подмогу себе десант турецкий, а на Кубани смутно стало.
— Сам знаю: война грядет. Страшная! — сказал Румянцев. — Князь Василий Долгорукий-Крымский, Алехан Орлов-Чесменский, я, слава богу, Задунайский стал, вакантное место — Забалканского… Эту титлу недостижимую тебе и желаю!
— И без того расцвел, аки жезл Ааронов…
Вскоре пришло письмо из столицы от фельдмаршала князя Голицына, допрашивавшего Тараканову. «Из ея слов и поступков, — прочел в депеше Потемкин, — видно, что это страстная, горячая натура, одаренная быстрым умом, она имеет много сведений».
— Сущая злодейка! — сказала Екатерина. — Но я уже согласна отпустить ее на все четыре стороны, если она откроет свое подлинное имя и честно признает — кто она.
Тараканова писала Екатерине, умоляя о личном свидании и чтобы убрали из камеры офицера с солдатом, кои при ней безотлучно находятся, а она ведь женщина, и ей очень стыдно. Екатерина отвечала — через Голицына: «Объявите развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне известны ее безнравственные и преступные замыслы…»
Она просила Потемкина поспешить с делами запорожскими, боялась новых возмущений народа.
— Один лишь Яик с Пугачевым, — говорила Екатерина, — чего нам стоил, а по окраинам еще сколько развелось войск: донское, волжское, гребенское, терское… Вся голытьба российской свободы да безделья в казачестве алчет! Петра Калнышевского, атамана Запорожского, я в Соловки сошлю…
Грицко Нечёса не забыл гостевания в запорожском стане, когда ходил там, небритый и лохматый, пил горилку по куреням, заедая ее вкусной саламатой. И виделись звезды украинские, белые хутора под лунным сиянием, снова, казалось, чуял он поступь лошадей в теплой духоте ночи. Сам был волен: «Пугу-пугу — едет казак с лугу!»
Польское панство уж на что люто ненавидело запорожцев, но и то признавало: «Турция веками пасть разевала на Киевщину, Волынь да Подолию… где вы, москали, были? Одни лишь запорожцы храбро клали руку в эту пасть, выламывая зубы и султанам, и ханам крымским…» Вольность казачья в поговорку вошла, а бунты казачьи вошли в историю. Москва, потом Петербург всегда учитывали опасность, какую несла эта вольность, паче того, казака в голом-то поле голыми руками не словишь… Кучук-Кайнарджийский мир закрепил новые границы, уже на берегах черноморских, и Сечь Запорожская, оказавшись внутри Украины, прежнее значение форпоста потеряла.
Румянцев грубо, но справедливо доказывал:
— Волдырь посередь Украины! Живут в Сечи своей, все в холостом состоянии, в брачное же силком не затащишь. А когда список поименный у них требуешь, они огрызаются: мол, сколько их — не упомнят, а считать по головам — не бараны же…
Потемкин вникал в запорожские неустройства с опаскою. Тронь их — так куда они побегут? Не к султану ль турецкому, не в мамелюки ль?
Но Румянцев тоже был прав: внутри спаянного государства, в котором украинцы и русские все крепче сжимались в единую братскую семью, разлагалось автономное устройство, дикое, неуправляемое. Потемкин говорил Екатерине, что не желает проливать кровь запорожскую, сам в Сечи живал:
— И нужды казачьи мне ведомы. А что делать?
— Вот и делай как знаешь… Но — истреби!
Разгромить Сечь удалось без крови и выстрелов. Многие запорожцы рыбу ловили, гостили на хуторах «гнездюков» (женатых казаков), пушкари дремали в тени лафетов. Запорожцев попросту разогнали, как сброд, а все реликвии их (бунчуки там, булавы гетманские и прочее) свалили на возы и увезли. Горланили, конечно, чубатые много. Но куреня их сгорели, укрепления их рассыпались — куда денешься? Сообща решили слать депутатов.
Екатерина дала запорожцам последнюю аудиенцию, повелев им жениться, на что чубатые отвечали ей честно: «Женатый чоловик для нас — хуже пса бродячего!» Кошевые да куренные получили от нее чины офицерские. А другие ушли — пропадать в степях да разбойничать. Но много казаков покинуло родину: они перешли Дунай, били челом султану турецкому. Там, за Дунаем, и возникла новая Сечь — Сечь Задунайская.
— Нажили мы себе мамелюков, — ворчал Потемкин. — Ну да пусть потешатся, все равно внуками из-за Дуная вернутся…
Петр Калнышевский, последний атаман Сечи, был навеки заточен в монастырь Соловецкий, где и скончался в возрасте 112 лет. Могила последнего запорожца ныне охраняется государством. Но была еще одна могила тех времен, которую неслышно затоптало безжалостное время. Ровно через полвека декабристы, заточенные в Петропавловской крепости, с трудом разберут на стене каземата выцарапанное обращение к милости божией: «О dio…» — и все!
Допрос самозванки Голицын вел по-французски, а листы допросные женщина подписывала именем «Елизавета», что особенно бесило императрицу. Уже поднаторевшая в политических процессах, Екатерина с пристрастием руководила из Москвы следствием, указывая в Петербург — Голицыну, как создавать «ловушки» из слов, дабы принудить самозванку к раскаянию… Борьба была слишком неравной: противу беззащитной больной женщины, запутавшейся в своих фантазиях, воедино сплотились «герой Хотина», слезам не верящий, и житейски опытная императрица, верящая только фактам. Только фактам! О монолиты стен Алексеевского равелина безжалостно разбивались хрупкие иллюзии и сказочные вымыслы, в тишине казематов угасали молитвы и жалобы. На защиту самозванки храбро выступил один лишь консилярий — Михаил Даманский.
— Я страстно люблю эту женщину, которую стоит и пожалеть, — говорил он князю Голицыну. — Я согласен вывести ее отсюда в одной рубашке и на руках пронести через всю Европу.
Голицын злым человеком никогда не был:
— Я отпущу вас… без нее.
— Без нее лучше пусть я здесь и умру.
— Вы были ее любовником?
— Никогда. Я только любил.
— Скажите — кто она такая?
— Если об этом не знает она сама, могу ли знать я?..
Следствие зашло в тупик. Тараканова убеждала фельдмаршала, что в голове у нее давно сложился забавный проект торговли с Персией, что князь Лимбург мечтает о продаже сыра в Россию и сейчас ждет ее как муж, а к дому Романовых она, упаси бог, себя причислять и не думала:
— Подобная ересь могла возникнуть только в голове Радзивилла, вечно пьяного враля и хвастунишки…
Все писанное своей рукой, все манифесты и завещание Елизаветы самозванка объявила копиями с чужих бумаг, которые ей кто-то прислал. Она кашляла кровью. Голицын перевел узницу из равелина в помещение коменданта крепости. В самый неожиданный момент князь Голицын вдруг заговорил с ней на польском языке. Увы, она едва его понимала.
— Хорошо, — сдался Александр Михайлович, — тогда вот вам бумага. Своей рукой начертайте любую фразу на персидском, ибо не знать вы не можете, благо вы там долго жили; в Персии, по вашим же словам, осталось и ваше великое состояние.
Тараканова легко начертала странные кабалистические знаки. Голицын велел отнести написанное в Академию наук; ответ ориенталистов пришел незамедлительно:
— Ни в персидском, ни в арабском, ни в каких других языках подобных фигураций не существует…
— Ваши ученые просто невежды, — сказала самозванка.
Коменданту крепости Голицын жаловался:
— Штурмовать Хотин, в крови по колено, куда как легше было, нежели дело сие волочь на себе…
И уж совсем стало невмоготу старому воину, когда врач выяснил, что Тараканова должна стать матерью:
— У беременной еще и легочная апостема…
Отец известен — Алексей Орлов! Но что случится ранее — родит она или умрет? Фельдмаршал иногда даже хотел спасти ее, как отец спасает заблудшую дочь. Напрасно он доказывал ей — даже ласково:
— Вы еще молоды, дитя мое. За этими стенами — свобода, солнце, пение птиц, сама жизнь! А вы хотите умереть непременно в ранге принцессы, нежели покинуть этот каземат обычной плутовкой, но без высокого титула. Вы придумали себе знатное происхождение, с которым теперь вам страшно расставаться. Однако, — говорил Голицын, — нет ничего зазорного в том состоянии, в каком человек родился… Наш генерал Михельсон, победитель Пугачева, тоже причислял себя к древнему шотландскому роду. А недавно, будучи сильно пьян, сознался, что его отец — столяр с острова Эзель. Однако решпекта своего при дворе императрицы сын столяра не потерял…
Тараканова молчала. Голицын депешировал Екатерине: «Я использовал все средства… никакие изобличения, никакие доводы не заставили ее одуматься!» Помощь пришла с неожиданной стороны. Посол короля Георга III сообщил Екатерине, что, по сведениям, которыми располагает Лондон, самозванка — дочь еврейского трактирщика из Праги. «Впрочем, — добавил посол, — ее отцом может быть и булочник из Нюрнберга…» Голицын, заранее торжествуя, вошел в камеру к Таракановой и сказал, что теперь-то он знает о ней все. При этих словах глаза Таракановой осветились новым блеском. Женщина напряглась. Но, выслушав английскую версию, рассмеялась:
— Дочь трактирщика? Или булочника? О-о, нет…
Струйка крови сбежала из ее рта на ворот сорочки.
Ассигнации вошли в быт страны, появились уже и фальшивые деньги из бумаги (что каралось ссылкой в Сибирь). Директором Ассигнационного банка был граф Андрей Петрович Шувалов — щеголь, с ног до головы осыпанный бриллиантами.
— Друг мой, — сказала ему Екатерина, — Швеция сама по себе нам неопасна. Но она станет очень опасна, ежели политику свою будет сочетать с турецкой и версальской. Ныне король Густав выехал в Финляндию и меня туда завлекает, чтобы я анекдоты его выслушивала. Я занята Москвой, вместо меня ты и поезжай до Стокгольма: вырази королю мои родственные чувства…
Андрей Шувалов сочинял стихи на французском языке, он был корректором переписки императрицы с Дидро и Вольтером. Баловень судьбы был обескуражен, когда Густав III, одетый в худенький мундирчик, принял его, аристократа, на молочной ферме. За стенкою павильона мычали коровы, а баба-молочница наклонила ведро над графскою кружкой, грубо спрашивая:
— Тебе, русский, добавить сливок или хватит?..
Екатерина в небрежении к своему посланцу видела нечто большее, и шведскому послу Нолькену от нее досталось.
— Я не стану щеголять перед вами остротами, — сказала она. — Но если брату моему, королю вашему, пришла охота пощипать меня за хвост со стороны нордической, то я с любой стороны света в долгу не останусь…
Над Москвою-рекою медленно сочился рассвет.
— Гриша, давай убежим, — вдруг сказала императрица.
— Куда? — сонно спросил Потемкин, уютно приникнув щекой к ее плечу.
— Все равно куда. Утром моего «величества» хватятся, а меня и след простыл. Я ведь, Гриша, озорная бываю. Иногда, чтобы лакеев напугать, под стол прячусь.
Над нею теплилась лампадка иконы «Великомученицы Екатерины», фаворит лежал под образом «Григория Просветителя».
— Скажи, Катя, кроме меня, никого боле не будет?
Она перебирала в пальцах его нежные кудри:
— Последний ты… верь! А какой туман над полянами. Слышишь, и лягушки квакают. Чем тебе не волшебный Гайдн?
— Сравнила ты, глупая, Гайдна с лягушками.
— Ах, по мне, любая музыка — шум, и ничего более. А вот Елизавета концерты лягушачьи слушала. На этом же берегу в Коломенском слезами умывалась. До того уж ей, бедной, симфонии эти нравились… Утешься, — сказала она фавориту. — Куда ж я от тебя денусь? А что глядишь так? Или морщины мои считаешь? Да, стара стала. Куда ж мне, старой, бежать от любви твоей ненасытной? От добра добра не ищут…
Утром они принимались за дела. Потемкин погружался в историю Крымского ханства, Екатерина набрасывала проект «Учреждение о губерниях». Дворянская оппозиция никогда ее не страшила. Но усилением власти дворянской провинции хотела она предупредить новую «пугачевщину». Здесь, в тиши древних хором, женщина завела речь о том, что от власти в уездной России остался лишь жалкий призрак:
— Откуда я знаю, что накуролесит завтрева в Самаре воевода Половцев, какие черти бродят в башке губернатора казанского?
Потемкин напомнил ей поговорку: ждать третьего указу! Первый указ мимо глаз, второй мимо ушей, и лишь третий побуждал провинцию к исполнению.
— Так и получается, — согласилась Екатерина. — Думаю, что провинциям следует дать власти более. Я думаю, и ты думай!
В августе она по-хорошему простилась с графом Дюраном, ей представился новый посол маркиз Жюинье, в свите которого императрица выделила черноглазого атташе Корберона. Екатерина спросила Жюинье:
— Вы здесь недавно, маркиз, каковы впечатления?
— Признаюсь, страшновато жить в стране, где каждую ночь происходит ужасное убийство, о котором по утрам возвещают жителей истошным воплем: «Horrible assassinat!»
— Если перевести этот вопль с французского на русский, — расхохоталась Екатерина, — то «ужасное убийство» обернется просто «рыбой лососиной», о чем и оповещают жителей разносчики-торговцы… А что скажете вы, Корберон?
— Когда я засыпаю под звуки роговых оркестров, я невольно вспоминаю игру савояров на улицах Парижа.
— Да, музыки у нас много, — согласилась императрица. — Никто на скуку не жалуется. Кашу все едят с маслом. В садах от обилия плодов ломаются ветви. Оранжереи зимой и летом производят тропические фрукты. На каждом лугу пасутся стада. А реки кишат рыбой и раками. Но довольства нет… Люди так дурно устроены, что угодить им трудно. Даже в райские времена счастливых не будет. И как бы я ни старалась, по углам все равно шуршать памфлетами станут: тому не так, другому не эдак…
Корберон поинтересовался мнением посла о царице.
— Гениальная актриса! — отвечал ему Жюинье…
Вечером при дворе танцевали. Корберон записал в дневнике: «Турецкую кадриль открыли императрица с Потемкиным; усталость и вожделение на их пресыщенных лицах…»
Прусский посол граф Сольмс информировал короля, что великая княгиня Natalie, большая охотница до танцев, на этом балу отсутствовала: «Болезнь ея не из тех, о которых говорят открыто. У нее тошнота, отвращение к пище, что служит признаком беременности…» Фридрих поразмыслил.
— Генрих! — позвал он своего брата. — Не пора ли тебе снова навестить Петербург, чтобы застать там самый смешной момент придворной истории русского царства…
Екатерина при встрече с невесткой ощутила брезгливость.
— Пфуй! — сказала она с отвращением. — Я прежде как следует изучила русский язык, а уж потом брюхатела…
Вскоре лейб-медик Роджерсон доложил императрице, что Natalie имеет неправильное сложение фигуры.
— Не это ли сложение костей сделало из нее немыслимую гордячку, которая не способна даже поклониться как следует?
— Возможно, — отвечал Роджерсон.
Екатерина с безразличным видом тасовала карты.
— «Ирод» подсунул нам завалящий товар, — сказала она…
Глядя на свою «несгибаемую» супругу, Павел тоже разучился кланяться, приветствуя людей не кивком головы, а, напротив, — запрокидывая голову назад, так что виделись его широкие ноздри, дышащие гневом. Он уговаривал Потемкина, чтобы Андрею Разумовскому дали чин генерал-майора, и Потемкин дал:
— Но об этом прежде вас просила его сестрица Наталья Кирилловна…
В это время, на свою же беду, при дворе появился князь Петр Голицын, прославленный сражением с Пугачевым. Молодой генерал был скромен, образован, женат, имел детей. Голицын был очень хорош собой, и Екатерина однажды, не удержавшись, при всех выразила свое восхищение:
— А каков князь Петр! Прямо куколка…
Громыхнул стул, резко отодвинутый: это удалился фаворит. Придворные сразу же начали шептаться:
— Вот и конец Голиафу сему… теперь перемены будут. Ну и пущай князь Петр, не все одноглазому лакомиться…
Потемкин велел заложить лошадей. В кривизне переулков обнаружил он сладкое прибежище своей юности — домишко, где когда-то проживал коломенский выжига Матвей Жуляков.
— Стой, — велел кучеру и остался здесь.
С выжигой он расцеловался в губы, они поплакали.
— Эх, Гришка-студент! Величать-то тебя ныне как?
— Без величанья хорош. Эвон, вижу бочку-то старую… Зачерпни-ка, друг сердешный, как в былые хорошие времена, капустки кисленькой. Вина ставь. Говорить станем…
Одряхлел выжига, но водку глотал исправно. Однако он шибко печалился, что вконец обнищал:
— Сейчас не как раньше. Тогда и баре щедрее были. Мундиров да кафтанов с покойников своих не жалели. Принесут мне: на, жарь! Я и жарю в свое довольство. А теперь, Гришка, сами норовят позолоту содрать, чтобы другой не поживился…
Потемкин смахнул с головы парик, сказал:
— Матяша, верь, и дал бы… да с чего? По семьдесят пять тыщ в год из казны забираю. А долгов уже на двести тыщ наскреб… Вот и считай сам: где тут деньгам быть? Да что деньги — вздор, а люди — все… Чего рот-то открыл? Подцепи-ка еще капустки из бочки.
Они выпили. Громко жевали капусту.
— Жарь духовку свою, — велел Потемкин.
Он сбросил с плеч тяжелый кафтан, обшитый золотом. Оторвал с нагрудья бриллиантовые пуговицы, даренные Екатериной. Швырнул одежду поверх железа, докрасна раскаленного.
— Жги! Чего там жалеть-то? Все дерьмо…
Смрад пошел по лачуге — хоть беги.
— Будто не кафтан, а меня жарят… Наливай!
Золото и бриллианты горкой лежали на столе — промеж бутылок да мисок с капустой, пересыпанной клюковкой.
— Бери все, — сказал Потемкин другу младости.
— Гришка, да ведь спьяна ты… одумайся!
— Твое… забирай, — отвечал фаворит.
Вернулся в карету — пьян-распьян, хватался ручищами за доски заборов, весь черный от копоти, напугал кучера:
— Это вас, хосподи! Ваш сясь, никак пограбили?
— Должок другу вернул… езжай, не вырони меня.
Утром, когда пробудился, Москва гудела, встревоженная. На рассвете дрались на шпагах князь Голицын и Петр Шепелев, который коварным выпадом и заколол «куколку» насмерть.
Убийца не замедлил навестить Потемкина.
— Ваше сиятельство, — сказал Шепелев с подобострастием, — не токмо я, но и персоны важные приметили, что внимание особы, нам близкой, к петуху сему неприятно вам было. За услугу, мною оказанную, извольте руку племянницы вашенькой…
Григорий Александрович спустил его с лестницы:
— Убирайся, скнипа! Иначе велю собаками разорвать…
Панин позвал его к ужину, где были и послы иноземные. Оглядев их, Никита Иванович сказал, табакеркой играя:
— Из Америки слухи военные: англичане тамошние расхотели быть королевскими. Чую, вскорости Петербург обзаведется новым посланником — заокеанским. А эти фермеры, я слыхивал, чай лакают с блюдечек, по углам через палец сморкаются…
Корберон в тот вечер записал: «У гр. Панина была княг. Дашкова… она не терпит нас, французов, зато исполнена любви к англичанам. Скоро она отъезжает в Ирландию, где и останется с сыном, воспитание которого поручает знаменитому философу Юму». Потемкин спросил у посла Англии:
— Так ли уж плохи дела в Америке?
— Об этом предмете мой король подробно извещает императрицу вашу, прося предоставить ему для войны в Америке русскую армию, кстати освободившуюся после войны с турками. Георг Третий обещает платить Екатерине золотыми гинеями.
— Вам, милорд, — обозлился Потемкин, — не хватит Голконды в Индии, чтобы за кровь русских солдат расплатиться!
Дашкова вскорости отъехала в Европу, увозя с собою дочь, бывшую женой пожилого бригадира Щербинина, и холостого сына, которому внушала по дороге: «Я дам вам самое лучшее воспитание — аглицкое, чтобы благородству ваших поступков и мыслей все в России завидовали». О, горькое заблуждение материнского сердца! Екатерина в этом случае рассуждала более здраво и Никите Панину сказала напрямик:
— Ваша племянница укатила, и черт с ней! Ни с кем она не уживется. Вот увидите, дети княгини Дашковой станут еще злейшими врагами своей тщеславной матери…
В поединке с самозванкой Екатерина понесла поражение. Теперь ей еще более хотелось знать — кто же она такая? Фельдмаршал Голицын, получив от императрицы новые инструкции, навестил в камере Даманского.
— Государыня велела мне объявить, что она не враг вашему счастью. Вам предоставлено право свободы. Вы можете венчаться согласно обычаям любой веры. Казна России берет на себя все свадебные расходы, и вы получите богатое приданое от нашей императрицы.
— О, как она милосердна! — воскликнул Даманский.
— Не спешите, — притушил его радость Голицын. — Вы должны пройти к своей госпоже, и пусть она честно признается перед вами, кто она такая, откуда родом и прочее.
Даманский беседовал с Таракановой по-итальянски: через дверь было слышно, как она плачет, упрекая его в чем-то, потом громко вскрикнула — и Даманский выскочил из камеры:
— Она утверждает, что сказала вам правду.
— Так кто же она такая? — рассвирепел Голицын.
— Дочь покойной Елизаветы и Разумовского…
Тараканова просила священника православного, но со знанием немецкого языка. Такого ей представили. Перед ним она каялась во многих грехах и любострастии, но своего подлинного имени так и не открыла. А в декабре умерла. Самозванка покоилась на плоской доске, еще не убранная к погребению, с широко открытыми глазами. Растопырив два пальца, князь Голицын аккуратно закрыл их… Бездонное, как океан, великое молчание истории — о, как оно бывает тягостно для потомков!
В декабре двор — длиннейшими караванами — покинул Москву, устремившись в столицу. До нового 1776 года оставались считанные дни. Морозище лютовал страшный. Лошади закуржавились от обильного инея. Дорога занимала пять дней и десять часов. От старой столицы до новой было 735 верст, аккуратные дощечки с номерами отмечали каждую версту… В конце поезда скромно катились Безбородко и Завадовский, а пьяный кучер из хохлов часто задевал боками возка верстовые столбы…
— Понатыкали столбив, що и нэ проихать чоловику…
В карете императрицы Потемкин сам топил печку.
— Все время загадки! — жаловался он, обкладывая берестой поленья. — Дашь человеку мало прав — считаться с таким не будут, дашь много воли — распояшется, мерзавец, и других под себя подомнет. До чего трудна эта наука!
Екатерина, грея руки в муфте, сидела в уголке кареты, поджав под себя зябнущие ноги. Она сказала, что империя двигается не столько людьми, с нею, императрицей, согласными, сколько умными врагами ее царствования. И даже назвала их поименно: граф Румянцев-Задунайский, братья Панины, князь Репнин. Главное в управлении государством — не отвергать дельных врагов, а, напротив, приближать их к себе, делая их тем самым безопасными, чтобы затем использовать в своих целях все их качества, включая и порочные.
— Но помни, что имеешь дело с живыми людьми, а люди — не бумага, которую и скомкать можно. Человека же, если скомкаешь, никаким утюгом не разгладишь…
Отношение ее к людям было чисто утилитарным: встречая нового человека, она пыталась выяснить, на что он годен и каковы его пристрастия. Всех изученных ею людей императрица держала в запасе, как хранят оружие в арсенале, чтобы в нужный момент извлечь — к действию. Кандидатов на важные посты Екатерина экзаменовала до трех раз. Если в первой аудиенции он казался глупым, назначала вторую: «Ведь он мог смутиться, а в смущении человек робок». Второе свидание тоже не было решающим — до третьего: «Может, я сама виновата, вовлекая его в беседы, ему не свойственные, и потому вдругорядь стану с ним поразвязнее…»
Пламя охватило дрова, в трубе кареты загудело.
— А зачем взяла ты у Румянцева этих ослов — Безбородко да Завадовского? Ведь их ублажать да кормить надобно.
— Ослов всегда кормят, — отвечала Екатерина. — Если их не кормить, кто же тогда повезет наши тяжести?
Безбородко и Завадовский появились в Москве, состоя в походном штате Румянцева, который соперников в делах воинских не терпел. И сковырнуть Потемкина фельдмаршалу явно желалось. А тут — кстати! — Екатерина нажаловалась, что бумаг у нее скопилось выше головы, а секретари-лодыри.
— Твои реляции-то кто писал для меня?
Румянцев назвал искусника Безбородко, императрица велела явить его. Но, памятуя о завидном могуществе Потемкина, фельдмаршал сказал Завадовскому, чтобы тоже представился.
— А мне-то зачем? Да и боюсь я, — струсил тот.
— А вот как дам по шее… не бойсь!
Появление Безбородко не обрадовало Екатерину: чурбан неотесанный, шлепогубый, коротконогий, глазки свинячьи. Зато мужественная красота Завадовского ей приглянулась. Близ этого чернобрового красавца Безбородко казался женщине ненужным и даже глуповатым. Из вежливости она его спросила:
— Французским достаточно владеете?
— Не удосужился. Едино латынь постиг.
— Вряд ли вы мне сгодитесь, — поморщилась Екатерина.
Чтобы избавиться от урода, она строго сказала, что возьмет его в кабинет-секретари при условии, если через год он будет владеть французским, как природный парижанин:
— Дабы времени зря не терять, покопайтесь пока в делах иностранных, разберите в моих шкафах книги, я вас у принятия челобитен попридержу… А там видно будет!
По приезде в столицу Завадовский получил от императрицы перстень с ее монограммой, а Безбородко, словно крот, перерывал архивы, принимал челобитные, штудировал дипломатические акты. На масленицу Екатерина созвала к блинам всех дежурных при дворе. Велела и кабинет-секретарей позвать. Камер-лакей доложил, что в канцелярии пусто, как на кладбище:
— Только какой-то Безбородко торчит!
— Ну что ж. Зови хоть его… торчащего там!
За блинами возникла речь об одном старинном законе; все путались, плохо в нем извещенные, и тогда Безбородко с конца стола прочел его наизусть. Екатерина, не доверяя такой памяти, велела принести том законов, а Безбородко подсказал:
— Это на странице двести семнадцатой, снизу!
Все точно. Теперь Екатерина иначе взглянула на эту образину, полюбопытствовала об успехах во французском. Безбородко ответил ей:
— Я решил, что латыни и французского маловато. Заодно уж итальянский с немецким изучаю. Скоро буду знать.
— Отчего у вас прозвание столь смешное?
— Не смешное, ваше величество, а страшное. Предку моему Демьяну татары крымские в злой сече на саблях отсекли подбородок, оттого потомки и стали писаться Безбородками…
Работать с Екатериной было легко. Она быстро схватывала суть чужой мысли, придиралась лишь к точности выражений письменных, но в разговоре с нею можно было не стесняться. Часто она прерывала собеседника на середине фразы:
— Довольно! Я уже поняла вас…
От глаз Потемкина не укрылось женское внимание императрицы к Завадовскому. Но спросил он его — с небрежностью:
— Откуда у тебя перстень с шифром матушки?
— Матушка подарила.
— Беря у матушки, ты бы спросил у батюшки…
Фаворит возлежал на софе, над ним висела картина его любимого художника Жана Грёза. Английский посол уже извещал короля Георга III: «Некая личность, рекомендованная Румянцевым, имеет, кажется, надежду овладеть полным доверием русской императрицы». Но вскоре посол поправил сам себя: «Однако влияние Потемкина ныне сильнее, чем когда-либо…» 27 января Корберон депешировал во Францию, что Потемкин получил Кричевское воеводство в Белоруссии с 16 тысячами душ, «каждая из которых может приносить ему по пять рублей в год. Но здесь уже поговаривают, что такая милость — призрак близкой опалы». Теперь очень многое в фаворе Потемкина зависело от реакции европейских дворов. Мария-Терезия первой догадалась признать (уже в европейских масштабах!) большую роль Потемкина в русской жизни, и вскоре он получил из Вены богатый диплом на титул «Светлейшего князя Священной Римской империи».
Его сиятельство превратился в его светлость!
Светлейший, обставленный бутылками с квасом и щами, валялся на диване, когда Екатерина поздравила его с чином поручика кавалергардов.
— Катя, а ведь ты забыла стихи, что в молодости писал я тебе. Помнишь, сравнивал в них себя с червем ничтожным, который, влюбившись в сверкающую звезду, из земли по ночам выползает. Теперь плачу: верить ли мне в любовь твою?
— Верь. Ты моя последняя женская радость.
Она подарила ему Аничков дворец. Вместе они покатили в санях — критиковать Фальконе. По дороге им встретился маркиз Жюинье, Екатерина пригласила посла сопутствовать им. Маркиз сказал, что в Париже умирает от рака его мать.
— Разве ваша Франция не имеет хороших хирургов?
— Имеет. Но нужна смелость решиться на операцию…
Фальконе ругали тогда все кому не лень. Между делом он перевел Плиния, в Париже ему досталось и за Плиния. Теперь приехала Екатерина с маркизом Жюинье, а с ними Потемкин, который, слава богу, хоть понимает, как трудно переводить Плиния. Но все хором винили Фальконе за то, что Гром-камень, с таким трудом в Петербург доставленный, мастер безжалостно обтесал, уменьшив его исполинские размеры. Фальконе устало ответил, что нельзя же Петра I помещать поверх неуклюжей глыбины, поросшей травой и мохом, к тому же еще и треснувшей от удара молнии.
— Я не понимаю, ради чего меня звали в Россию? Если только затем, чтобы водрузить на площади уникальный булыжник, так для этого занятия достаточно опыта Ивана Бецкого.
— Ладно! — согласилась Екатерина, кутаясь в шубу. — Делайте дальше как угодно, но прежде заключите почетный мир с врагами, как я заключила мир с султаном турецким.
— С турками, — отвечал Фальконе, — мир заключить было гораздо легче, нежели мне с вашими придворными дураками.
Екатерина потом говорила Потемкину:
— Французы всегда бывают или юны, или стары, так как зрелый возраст проскакивает без задержки, словно курьеры мимо станции, на которой плохо кормят…
Конюшенная контора уже готовила 1100 лошадей для проезда прусского принца Генриха, которого Фридрих посылал в Петербург ради уточнения политических разногласий. Генрих имел от короля еще и тайное поручение: избавить сердце Натальи Алексеевны от страсти к графу Разумовскому.
Потемкин недавно получил датский орден Слона, а принц Генрих привез ему прусский орден Черного Орла. В благодарность за это светлейший отправил королю в Сан-Суси целый мешок русского ревеня, столь ценимого в Европе.
10 апреля Natalie ощутила близость родов.
Появление принца Генриха народ встретил с большим подозрением: «В прошлый раз приезжал, так чуму на Москву наслал. Гляди-ка, брат, чего он сейчас натворит?..» От народа, как ни прячь, ничего не скроешь, и петербуржцы знали, что разрешение великой княгини от бремени запоздало на целый месяц. Теперь все ожидали 300 выстрелов из пушки — если явится сын, или 150 — если родится девочка. Но пушки молчали… На второй день Екатерина вызвала врача Крузе и графиню Румянцеву-Задунайскую, жену фельдмаршала, сведущую в женских делах. Пришел на помощь и славный хирург Тоди, он без промедления хотел накладывать акушерские щипцы, предупредив императрицу зловеще:
— Хоть по кускам, но дитя надо вытащить ради спасения матери…
Екатерина просила его не спешить с ножом:
— Лучше посоветуйтесь с моим Роджерсоном.
Роджерсон заявил, что кесарево сечение необходимо:
— Строение таза таково, что родить она не может…
Это был первый сигнал с того света, и ребенок скончался во чреве матери, а кости бедер ее так и не раздвинулись. Екатерине доложили, что вскрылась Нева, по реке мощно двигается лед. А согласно петровским традициям, крепость в честь открытия навигации должна устроить салют.
Но пушки были заряжены совсем для иной цели.
— Не надо лишнего грохоту, — велела Екатерина. — Все ожидают иного салюта и, ударь пушки, начнут радоваться.
— Пусть они стреляют, — простонала Natalie…
Роджерсон энергично настаивал на операции.
— Это как решит Сенат, — отвечала ему Екатерина.
А любой Сенат, даже мудрейший, меньше всего схож с консилиумом гинекологов, потому старцы долго размышляли, чем же кесарево сечение отличается от обычного сечения (розгами, допустим). Наталья Алексеевна иногда слезала с постели, переходила в кресла. Уже тогда ее комната, обтянутая зеленым тиком, стала наполняться зловонием; в матери гнил ребенок, и с ним же загнивала она. Принц Генрих прислал своего хирурга, но было поздно. Ему сказали:
— Началась гангрена от разложения дитяти…
Не спали канониры у пушек. Потемкин тоже не спал, проигрывая графу Панину пятую тысячу рублей. Измученная болями, молодая женщина спокойно простилась с мужем:
— Забудьте меня скорее! — И долго смотрела на графа Андрея Разумовского. Ей было уже безразлично, что люди болтают, и потому сказала любовнику при всех: — Этот мир был прекрасен для нас. Я буду ждать встречи с вами… в другом мире!
Екатерина велела звать Платона; увидев своего духовника, великая княгиня зарыдала.
Все удалились. Платон исповедовал умирающую.
Екатерина дождалась его возле дверей — с вопросом:
— В чем секретном призналась моя невестка?
— Тайна предсмертной исповеди нерушима…
На рассвете 15 апреля великая княгиня скончалась. Екатерина немедля распорядилась ободрать все обои в ее комнатах, штофы и занавески предать огню. Она сказала:
— Догадываюсь, что сейчас газетеры в Европе уже строчат, будто я умертвила свою невестку, а посему приказываю врачам произвести вскрытие — ради точных научных публикаций…
Хирурги доложили ей, что зачат был мальчик:
— Очень крупный, около девяти дюймов в плечах. Природа сама предопределила ей умереть в родах. К тому же у нее было очень странное искривление позвоночника в форме буквы S.
Екатерина повторила, что прусский «Ирод» продал ей завалящий товар, а теперь ей все стало понятно:
— Перед смертью моя невестка известила меня, что в детстве была горбатой. Потом попала в руки шарлатана, который выпрямлял позвоночник ударами кулаков и пинками колен…
Пока хирурги проводили вскрытие, Екатерина распотрошила кабинет покойной. Из потайных ящиков была извлечена секретная переписка с послами бурбонских династий. Испания и Франция, как выяснилось, давали деньги не только Разумовскому, но платили и ей. В руках Екатерины оказался и список долгов Natalie: ТРИ МИЛЛИОНА РУБЛЕЙ. Конечно, она надеялась расплатиться с кредиторами после своего занятия престола…
А в лавках и на улицах судачил народ:
— Вот молодые-то мрут, а старую бабу сам черт не берет. Но принц Генрих — мастак: как приедет, так и нагадит…
Заметив, что ее сын безутешен в скорби, императрица выложила перед ним пачку писем:
— Прочти и успокойся. Раз и навсегда…
Это была любовная переписка Natalie с Разумовским.
— Не верю, не верю, не верю! — кричал Павел.
Екатерина брякнула в колоколец — явился Платон.
— Я не буду мешать вам, — сказала ему императрица. — Если не мне, так моему сыну доверьте тайну последней исповеди. И пусть он, глупец, осознает, что частная жизнь может опасно влиять на дела государственные…
После этого она указала Елагину поставить в Царскосельском театре комедию Бомарше «Севильский цирюльник».
Ну, тут уж все нахохотались до слез!
Екатерина не пожелала оставлять невестку в усыпальнице дома Романовых — ее хоронили в алтаре церкви Александро-Невской лавры. Сановников пришло немного, лишь избранные, а Павел вообще отсутствовал. Грешница и должница была накрыта золотой парчой, над изголовьем ее колыхались черные перья страусов. Крышку гроба завинтили. Потемкин заметил, что граф Чернышев при появлении в алтаре поклонился сначала Завадовскому, а потом и ему, Потемкину. «Что за притча?» На паперти, ожидая выхода вельмож, стоял поручик Гаврила Державин, желавший вручить Завадовскому челобитную.
Но Завадовский с надменной грубостью отвернулся:
— Пошел! На кладбищах едино лишь нищим подают.
Обидные слезы брызнули из глаз Державина.
— Так и есть нищий, — отвечал он с гневом. — А подаю-то богатому. Для чего ж вы у принятия челобитен ставлены?
Но следом идущий Безбородко прошение принял:
— О чем, братец, ты просишь тут?
— Да поручился я за товарища в долге карточном, а тот сбежал, и долг евоный на мне повис. Немного и прошу у государыни — чтобы дозволила мне, дураку такому, чужих долгов не платить, коли от своих-то не знаю куда деваться.
— Ступай, братец. Я тебя понял. Все сделаю…
Державин заметил Потемкина и поклонился ему. Но фаворит проследовал мимо поэта, ослепленный страшными подозрениями.
Об этих днях Екатерина оставила запись: «Увидев свой корабль опрокинутым на один борт, я, не теряя времени, перетянула его на другой…» Сыну за тридцать, а внуков — не видать. Потемкин завел речь о Разумовском:
— Говорят в городе разное: то ли в Дюнамюнде отвезен, то ли уже в Петропавловской крепости сидит.
— А никуда я его сажать не стану! — возразила Екатерина. — Сделаю лишь материнское внушение через канцелярию Шешковского и приищу ему место в европейской политике.
— Да он же Бурбонам продался.
Екатерина преподала урок политической игры:
— Дурные качества столь же полезны, как и положительные. Граф Андрей доказал, что способен быть не только любовником, но и дипломатом бесстрашным, что мне и потребно от него…
Потемкин всегда покровительствовал Разумовским, считая их людьми умными и активными. Особенно любил он сестру графа Андрея, Наталью Кирилловну Загряжскую, некрасивую горбунью, он охотно исполнял все ее прихоти и капризы. Во дворце Разумовских (что на Мойке у Полицейского моста), играя с Натальей Загряжской в карты, светлейший спросил ее:
— Граф-то Андрей где нынче прячется?
— У меня… где же еще?
— Ты скажи братцу, что, ежели на живодерню к Шешковскому попадется, пусть не садится в кресло напротив стола Шешковского. Там есть рычаг такой, которым кресло с виноватою персоной в нижний этаж переводится. А внизу кнутобойцы, лица наказуемого не видя, ему посеканции делают.
— Куда ж Андрею теперь? За границей спасаться?..
Но спастись стало невозможно: за каждым шагом Разумовского следили шпионы. Почуяв неладное, он заметался, скрываясь на пригородных дачах. Его охотно прятали у себя любовницы — Анастасия Нелединская-Мелецкая и княгиня Марья Барятинская. Однажды на улице, заметив Корберона, он лишь на секунду распахнул дверцу кареты, успев крикнуть французскому атташе:
— Не старайтесь искать меня! За мною следят…
Но сам не заметил, как на козлах его кареты подменили кучера, и Разумовский невольно испытал ужас, увидев себя во дворце незнакомого дома. Кто-то распахнул двери:
— Ваше сиятельство, милости просим… ждем!
Андрей был извещен об искусстве Шешковского. Инквизитор иногда прямо с придворного маскарада увозил какую-либо фрейлину, не в меру болтливую. Выдерет ее во славу божию, после чего доставят ее обратно во дворец, где она и танцует дальше как ни в чем не бывало. В таких случаях все кончалось визгом да писком! Но инквизитор владел и другим приемом — даст в челюсть, и будешь потом с полу зубы свои в карман собирать. Помня об этом, Андрей Кириллович внутренне приготовился. Сын украинского пастуха-свинопаса, волею судеб ставший аристократом, он отлично владел той народной смекалистостью, непобедимой крепостью духа, которой отличались его недалекие предки — чумаки, запорожцы, гайдамаки, бунтари и пахари.
На втором этаже, в окружении множества икон, его поджидал обер-кнутобоец «екатеринизированной» империи. Степан Иванович встретил плута стоя, даже поклонец учинил.
— Ах, молодость! — произнес сочувственно. — Сколько грехов ей отпущено… о том и по себе ведаю. Садитесь, ваше сиятельство. — При этих словах Шешковский, как и следовало ожидать, указал на страшное криминальное кресло.
«Ага!» Разумовский первый страх уже поборол:
— Мне ли сидеть в присутствии столь важной особы?
— Напротив, — уговаривал его Шешковский, — осмелюсь ли я сидеть за столом, ежели передо мною ваше высокорожденное сиятельство! Ведь я из ничтожества произошел. Щи лаптем хлебал, мух ноздрями ловил, на кулаке спал, лопухом подтирался, а посуду мою собаки облизывали. Уважьте старика: сядьте!
С разговорами он вышел из-за стола, слегка подталкивая Разумовского к креслу. Но граф был неумолим:
— К чему эти политесы? Лучше садитесь вы…
Граф Андрей уже заметил рычаг возле стола, а Шешковский задал ему первый вопрос: с каких пор он блудно вступил в мерзкое прелюбодеяние с высоконареченной цесаревной.
— Об этом велено мне вызнать самою государыней.
Разумовский занял такое положение, что Степан Иванович невольно обернулся лицом к нему, а спиною — к креслу.
— Сразу и вступил. Еще на корабле…
Он резко пихнул инквизитора в кресло, сразу же дернув рычаг. Потаенная механика сработала: руки Шешковского защелкнуло в капканах, укрытых в подлокотниках кресла. Пол разверзся под ним, раздалось скрипение тросов, и, в ужасе открыв рот, Шешковский величаво погрузился в нижний этаж своей сатанинской кухни. Над уровнем пола осталась торчать его голова, словно отрубленная.
— Сынок, родненький, — взмолился он, — пожалей старика. Жена дома, стомахом страдающа, дочка в невестах… Не губи!
— Придется потерпеть, — отвечал Разумовский.
Внизу звенел колокольчик, побуждая палачей к действию. Работающие сдельно, они проворно тащили со своего начальника исподнее. Потом с большим знанием дела обозрели внушительный объект — для кнутоназидания.
— Ну и ну!.. — удивились Могучий с Глазовым (дядя с племянником). — Уж не казначей ли какой попался севодни? Плеснем-ка, Шурка, по чарке, чтобы разговеться ради бесстрашия… Эть! — сказал Могучий, высекая первую искру.
— А-а-а-а, — заголосила голова Шешковского.
— Что я слышу? — удивился граф Андрей, смеясь. — Извините, но подобные неприличные звуки вам не к лицу.
— Пожалей… в отцы ведь тебе гожусь!
— У меня таких отцов не бывало, — отвечал граф.
Могучий с Глазовым продолжали обстегивать свое прямое начальство с двух сторон сразу, при этом дядя поучал племянника своего, как лучше до костей пробрать:
— Клади с наскоку! С оттяжкою жарь… Гляди — эть!
— О-о-о, — пробрало Шешковского. — Ваше сясество… голубчик мой… вот я матушке-то нажалуюсь!
— Какой матушке? Моей или… своей?
Ведя этот бесподобный диалог, молодой пройдоха обрыскал шкафы канцелярии, педантично собрал свои расписки, данные де Ласси и Дюрану, сунул в карман и список долгов покойной Natalie. Ему попался отдельный «брульон», писанный рукой Екатерины, которая начертала по пунктам, какие вопросы задавать Разумовскому. Подумав, он оставил эту шпаргалку на столе:
— Вот ею и подотрешься — это не лопух, чай.
— У-у-у, — завывал Шешковский, страдая.
— В этом мире все переменчиво, — рассуждал Разумовский с улыбочкой, почти сладострастной. — Недаром же на могилах крымских татар высечены в камне философические афоризмы: «Сегодня я, а завтра ты…» Ну, всего доброго!
Андрей повернулся к дверям, чтобы уйти.
— Не покидай меня, — заревел Шешковский. — Коли уйдешь, меня ведь вусмерть засекут… Нажми пупочку!
— Какую еще пупочку нажимать мне?
— Да снизу стола. Чтобы от секуций избавиться…
Разумовский нажал «пупочку», и тогда Степан Иванович, опомнясь, сказал ему со слезами на глазах:
— Далеко пойдешь, граф! Это я тебе предрекаю. Но Христом-богом молю тебя: будь так ласков ко мне, старику, не сказывать никому, что меня в своем же доме высекли…
Разумовский отъехал к сестре, а Шешковский потащился к матушке Екатерине, доложив, что «внушение» произведено.
— Ну как? В чем сознался граф Андрей?
— Ни звука не издал… окаянный!
Она предложила ему сесть, но главный кнутобоец империи сказал, что лучше постоит… Екатерина сказала:
— Это хорошо, что граф Андрей ни в чем не сознался. Этим он еще раз доказал, что интриган испытанный, твердый…
Теперь Разумовский нравился ей еще больше! Ибо надо уметь так ловко, словно червь в яблоко, вкрасться в доверие юной женщины, обнадежить умных послов Испании и Франции. Какая изощренная хитрость, какой злокозненный ум… Этого бесподобного наглеца Екатерина встретила во дворце: Андрей веселился на придворном машкераде.
— Как вы смели здесь появиться? — спросила она.
— По праву камер-юнкера двора вашего величества.
— Вон отсюда! Езжайте на флот — в Ревель…
А за картами спросила отца его, бывшего гетмана:
— Граф Кирилла, сколько лет твоему негодному сыну?
— Двадцать четыре, Като… орясина эдакая!
— А сколько кафтанов у него, разбойника?
— Одних жилетов четыреста.
— Куда столько? Пора бы ему и отечеству послужить. Тогда и кафтаны с жилетами иному делу послужат.
События следовали стремительно: едва Natalie умерла, как Румянцев-Задунайский был срочно отозван с Украины в Царское Село. «Зачем? — недоумевал фельдмаршал, готовый думать о новой военной грозе. — Неужели из-за Буковины?..» Он ошибался: мысли двора занимало сейчас иное. Фридрих II уже пробил по Германии брачную тревогу — срочно нужна невеста! Пребывание в Петербурге его брата Генриха оказалось как нельзя кстати — принц выступал в роли свата. В переписке между Царским Селом и Сан-Суси обе заинтересованные стороны быстро договорились меж собою, а самого Павла никто и не спрашивал, желает ли он облегчить свое вдовство новым браком. Екатерина была деспотична: она вызвала сына к себе и поставила перед ним портрет молодой женщины.
— Мертвые пусть будут мертвы, — сказала мать, приласкав болонку, запрыгнувшую к ней на колени. — А я привыкла думать о живых… Познакомься: принцесса Софья-Доротея из дома Вюртембергского, двоюродная внучка прусского короля.
Невесте не было и семнадцати лет. Фридрих в письмах к Екатерине настоятельно подчеркивал «небывалое по годам физическое развитие» принцессы, как будто в жены Павлу выбирали акробатку для семейного манежа. Павел сказал матери, что, обжегшись на молоке, он теперь дует на воду:
— Отныне не верю ни друзьям, ни словам. Воля ваша священна, но хотел бы видеть невесту не в масле на этом холсте.
— Для этого, друг мой, я уже вызвала Румянцева, который помпезно сопроводит вас до Берлина, куда из Монбельяра торопится выехать навстречу вам и сама невеста с родителями.
Павла безмерно обрадовало посещение Берлина, где он может лицезреть своего кумира — короля Фридриха Великого! А лично побывать на парадах в Потсдаме — боже, он и не мечтал об этом! Какое счастливое совпадение! Словно забивая последний гвоздь, дабы укрепить эту матримониальную конструкцию, Екатерина сказала, что невеста родилась в Штеттине:
— Где родилась и я, ваша достойная мать…
28 мая граф Румянцев-Задунайский примчался в Царское Село и удивился, что всего-то навсего ехать ему в Берлин.
— Да я Берлин, матушка, уже брал!
— Возьмешь еще раз, — отвечала императрица.
Весною 1776 года Потемкин одобрил план создания нового города в Новой России по названию Екатеринослав, на строительство которого он, как наместник края, утвердил смету в 137 140 рублей и 32 с половиной копейки.
Екатерина хмыкнула:
— Откуда взялись эти несчастные полкопейки?
— А шут их знает, — отвечал Потемкин. — Не я считал, умнее меня люди считали. Но велю сразу же школу для детей строить. И консерватория на Днепре будет. Запорожцы соловьями распоются…
— Завираешься ты, но весело мне с тобою. Однако прежде консерватории не забудь тюрьму да церковь поставить…
Екатеринослав (будущий Днепропетровск) — самый первый алмаз в драгоценной короне причерноморских городов, которым еще предстояло возникнуть в степных пустырях. А мощная фигура администратора Потемкина уже вырастала из-за спины полководца графа Румянцева, понемногу затемняя фельдмаршала «светлейшею» тенью. Потемкину суждено было довершить то, что начинал Румянцев…
Он готовил себя к роли Таврического!
А простреленная голова Голенищева-Кутузова долго еще не давала покоя: сам одноглазый, Потемкин понимал, каково смолоду глаза лишиться. Коварное же нападение турок на Крым после мира ожесточало сердце его. Где же предел терпения России, которое растянулось на тысячелетия? После летних маневров флота Балтийского стали готовить эскадру под коммерческим флагом, чтобы корабли, обогнув Европу, вошли в море Черное, усилив флотилию тамошнюю. Потемкин мучился:
— Пропустят ли агаряне корабли наши? А ежели запрут, не прорывать ли нам Босфор с пальбой пушечной?
— Помни, что к войне мы не готовы, — отвечала Екатерина.
Потемкин горячился: за периодом послевоенным — без промедления! — грядет период предвоенный, и горе тому, кто истины сей ребячьей не разумеет. Екатерина с фаворитом — как супружеская пара: он падал духом — она укрепляла его, а чего не хватало императрице, Потемкин активно дополнял своей энергией. Среди пиров и забав, жадный до всяческих удовольствий, то усмиряя себя постами, то возбуждая излишествами, Потемкин часто искал одиночества, а придворные в такие дни думали, что фаворит отсыпается от грехов да кается перед богом…
Никогда он не каялся! Васенька Рубан, дружочек верный, пожалуй, один только и знал, что в периоды обязательного затворничества опять до крови будут изгрызены ногти на пальцах светлейшего; алчно поедая апельсины и редьку, селедку и ананасы, его княжеская светлость будет читать и мыслить… Еще в Москве Потемкину поручили надзор за Оружейной палатой, в которой сыскал он немало древностей рукописных.
— Многое тут, Васенька, тиснения достойно типографского — ради веков будущих. Ты нужное избери. Возвеличь в издании книжном! Ежели не нам, потомкам сгодится. И перестань стихами чирикать — не дело. Савва Яковлев дал тебе во дни морозные шубу свою поносить — ты его одами своими всего измазал. Платон сунул тебе горшок с медом — ты весь в рифмах излился.
Василий Григорьевич Рубан впал в отчаяние:
— Велика ли корысть моя, ежели от эпиталам свадебных да от эпитафий похоронных кормление себе имею? Ты лучше Ваську Петрова грызи: он поденщик престола, а я поденщик публики.
Петрова помянул он кстати. Потемкин сказал:
— Этот не пропадет! Ныне он, щербатый, при английской герцогине Кингстон-Чэдлей обретается. Сказывали мне, что в роскошной галере по Тибру римскому плавает.
Рубан отвечал: щербатым да кривым на баб везет.
— А мне, корявому, и к поповне не подступиться…
Потемкин ценил поэта за трудолюбие, схожее с трудолюбием Тредиаковского. Но, сам писавший стихи, светлейшей отлично в них разбирался и чуял, что Рубан от Парнаса далек:
— Меня, брат, на мякине не проведешь, от рифмы звонкой не обалдею. Не будет тот столяр, кто рубит лишь дрова, не будет тот пиит, кто русские слова разрубит на куски и рифмой их заключит… А ты не поставляй за деньги глупых од и рылом не мути Кастальских чистых вод.
Большой (хотя и неряшливый) ум Потемкина пытался сочетать сказанное о Крымском ханстве до него с тем, что ему самому думалось. В историю он окунался как в омут, где водится всякая нечисть. Фаворит усердно работал над статьей об уничтожении ханства — этой поганой «бородавки», в вечном воссоединении татарских и ногайских земель с пределами великой России. Рубан делал для него выписки из старинных актов. Сообща они читали о тщетных грезах Ивана Грозного, вникали в упреки царю от князя Андрея Курбского, обвинявшего царя в бессильной трусости (почему, разрушив ханство Казанское, не повел войска сразу на Крым?). Высокоумный монах Юрий Крижанич убеждал царя Алексея Романова «прогнать из Крыма общих для всего света мучителей и разбойников» — татар! Потемкин горевал за те беды, какие выпали на долю князя Василия Голицына, фаворита царевны Софьи, в его несчастных потугах по взятию Крыма. А сам Петр Великий? Тоже ведь опростоволосился в Прутском походе… Потемкин начитался до одури, велел Рубану нести в типографию «Поход боярина Шеина к Азову» и сказал поэту:
— Кровью от предков наших тропа на Крым полита…
Неожиданно предстал перед ним Безбородко.
— Имею честь, — склонился он перед фаворитом, — занять ваше светлейшее внимание опытом слога моего, коим начертал я ради приятств ваших «Записку, или Кратчайшее известие о Российских с Татарами делах и войнах».
— А ну дай сюда! — выхватил рукопись Потемкин. Глянул и отбросил ее от себя. — Врешь, хохлятина! Слог-то недурен. Разве тобою писано?
— Верьте, что все бумаги подобным слогом пишу.
Потемкин поверил. «Записка, или Кратчайшее известие» Безбородко удачно придала его мыслям о Крыме стройность.
— Мало при дворе людей, которы бы писали грамотно. А ты, брат, даже знаки препинания расставил… Удивлен я! — говорил Потемкин.
— Счастлив угодить вашей светлости. По должности своей все архивы дворцовые переглядел, и дела восточные зримо выявились. По мнению моему, — заключил Безбородко, — настал момент Крымское ханство унизить, а южной России принести блаженство покоя и благополучие хозяйственное.
— Ну, спасибо, Александр Андреевич… удружил!
Потемкин понял: Безбородко будет ему союзен.
При дворе блуждали сплетни, будто Потемкин на деньги, отпущенные для новых городов, в родимом сельце Чижове строит сказочные дворцы с фонтанами и римскими термами, где и собирается жить, если карьера его оборвется. Многие верили в это. Верил и граф Румянцев-Задунайский…
Сегодня фаворит имел долгую беседу с маркизом Жюинье и его атташе Корбероном, которые пытались доказать, что если Франция возьмется за выделку русской водки из астраханских вин, то это будет выгодно для России. Потемкин обернулся к Рубану:
— Вася, глянь-ка, сколько анкеров винишка своего паршивого французы продали нам в прошлом годе?
— Полсотни тыщ анкеров, ваша светлость.
— Хорошо. Вы, французы, можете гнать водку из наших вин, но в таком случае двадцать пять тысяч анкеров скостим.
— Франция потерпит убытки… так нельзя!
— Россия потеряет еще больше, если сглотает свою пшеничную да запьет ее вашей — виноградной. Вина в мире достаточно, чтобы всем нам спиться, но его не хватит, чтобы экономику выправить. Лучше уж мы продадим вам украинский табак.
— Посольство короля Франции, — заметил Корберон, — согласно покурить ваши табаки, чтобы сделать о них заключение. А сейчас поговорим о продаже вами конопли.
Конопля — главное сырье для корабельного такелажа.
— Вася, глянь, что у нас там с коноплей?
— В прошлом годе четыреста тыщ пудов ушло за границу за шестьсот тыщ рублев. Полтора рублика пудик! Грабят.
— Неурожай у нас, — взгрустнул Потемкин, — дожди тут были. Плохо с коноплей. Ежели два рубля пуд — согласны.
— Вы разорите нас! — воскликнул маркиз Жюинье.
— Мы согласны вместо конопли продавать флоту Франции пеньку, выделанную из той же конопли. Три рубля пуд!
— С вами трудно разговаривать, — сказал Корберон.
— А мне каково? Я ведь в этих делах не смыслю…
Все он смыслил! Иначе бы и не разговаривал. Но тихое возвышение Завадовского уже начинало разъедать его душу. А придворные исподтишка наблюдали за ним. Потемкин знал, что его не терпят, и, сохраняя важность, ему присущую, поглядывал на вельмож с высокомерием, как господин на вассалов. Однажды он навестил сестру Марью Самойлову.
— Гриша, — запричитала бабенка, — шептунов-то сколько. Обманывают тебя, да еще и осмеивают… Что ж ты добрых людей не собрал, одних врагов нажил? Да оглядись вокруг и уступи… Неужто все мало тебе?
— Деньги — вздор, а люди — всё, — отвечал он. — Ах, Маша, Маша, сестреночка славная… Ее можно и оставить. А на кого дела-то оставлю?
Потемкин всюду начал открыто высказываться, что Россия не одним барством сильна, что нельзя упования викториальные возлагать едино лишь на дворянство.
— Пришло время открыть кадетские корпуса для детей крестьянских и сиротинок солдатских, пусть будут офицеры плоть от плоти народной… Рано мы забыли Ломоносова, рано!
По чину генерал-адъютанта, неделю он провел во дворце, навещая Екатерину. Однажды сказал ей:
— А дешперация-то у тебя уже не та, что раньше!
— Дешперации более шибкой не требуй, ибо дел стало невмоготу…
В караул Зимнего дворца заступила рота преображенцев. И заявился к нему Гаврила Державин — не зван не гадан.
— Чего тебе? — спросил Потемкин.
Стал поручик говорить о заслугах своих. Печалился:
— А именьишко мое под Оренбургом вконец разорено.
— Покровителя, скажи, имеешь ли какого?
— Был один. Да его Петька Шепелев шпагой проткнул. Это князь Петр Михайлович Голицын.
Потемкин омрачился. Скинул с ног шлепанцы.
— «Приметь мои ты разговоры…» Как дале-то у тебя?
Державин стихи свои читал душевно и просто:
Приметь мои ты разговоры,
Промысль о мне наедине;
Брось на меня приятны взоры
И нежностью ответствуй мне…
Представь в уме сие блаженство
И ускоряй его вкусить:
Любовь лишь с божеством равенство
Нам может в жизни сей дарить.
Потемкин расцеловал поэта с любовью.
— Слыхал? — спросил он Рубана. — Вот как надо писать. А ты, скула казанская, — повернулся он к Державину, — чего пришел? Или в полковники метишь?
— Да мне бы чин не повредил, — сказал Державин. — Опять же, если супругу сыскивать, как без чина к ней подойдешь?
— Будешь полковником… я тебя не оставлю.
Когда указ вышел из типографии Сената, Державин глазам своим не верил: стал он коллежским советником, что по «Табели о рангах» и соответствовало чину полковника.
Но дни Потемкина были уже сочтены.
Разом опустела его приемная, которую раньше наполняли люди и людишки, ищущие его милости, как собаки ласки, — это признак недобрый. Вот и сегодня навестили только два дурака, конъюнктур придворных не разгадавшие. Один дурак высказал дурацкое мнение, что он благороден и лишь потому беден.
— Не ври! — сочно отвечал Потемкин. — Еще не всякий бедняк благороден и не каждый богач подлец. Убирайся вон!
Второй просил у светлейшего вакантного места.
— Вакансий свободных нет, — сказал Потемкин. — Впрочем, повремени: скоро мое место освободится, так ты не зевай…
В разгар лета, желая испытать крепость чувств к нему Екатерины, Потемкин размашисто вручал ей прошение об отпуске:
— Слышано, что где-то Тезей оставил какую-то Ариадну. Но еще не приходилось мне читывать, чтобы Ариадна оставила своего Тезея… Воля твоя, матушка! Отпусти ради отдыха.
Екатерина проявила колоссальную выдержку.
— Ты надолго не покидай нас, — сказала она.
Это ошеломило Потемкина. Утопающий, он вдруг начал цепляться за последние обломки своего разбитого корабля:
— В подорожной прошу указать, что еду не микстуры пить, а ради инспекции войск в губернии Новгородской.
Он уехал, а при дворе началось безумное ликование: «Ура! Нет больше светлейшего, а Петя-то Завадовский — скромница, он из темненьких, мухи не обидит… Золотой человек! Матушка небось знает, на кого ей уповать». Завадовский торопливо вселился в покинутые Потемкиным дворцовые апартаменты, стал передвигать мебель, нанял для себя учителя игры на арфе. А дабы чувствовать себя уверенней, собирал возле себя недругов Потемкина, и они порочили князя всячески. Но Гришка Орлов конфидентом его не стал.
— Чего радуешься? — грубо сказал он Завадовскому. — Или возомнил, что таким, как ты, замены не сыщется? Так будет замена. Где взвод побывал, там и батальону место найдется. Ты на арфе играй, играй. Доиграешься…
Перед отъездом в Берлин граф Румянцев-Задунайский предостерег Екатерину относительно Безбородко:
— Хотя и умен, как цыган на лошадиной ярмарке, но ты его прижучь. Сладострастию предан безмерно, женщин любит до исступления, за девку штаны свои заложит.
— Да какой девке нужна эта уродина?
— Пробавляется любовью по вертепам.
Для Екатерины это была новость:
— Безбородко допущен до дел иностранных, секретных. Ты уж не пугай меня, скажи прямо: продажен он или нет?
— Увы, матушка, продажен.
— Уловлен хоть раз был? На чем попался?
— На войне патенты офицерские за деньги продавал. При армии на Дунае расплодил офицеров столько, что капитаны на запятках карет ездили, а поручики мне сапоги чистили.
— Плохо, что ты подсунул мне Безбородко, не предупредив. А теперь он в тайны политики Кабинета проник. Послы же иноземные, сам ведаешь, так и рыщут, кому бы взятку сунуть. Выход один, — сказала Екатерина, не желавшая расставаться с Безбородко, — завалить его золотом по самое горло, чтобы он, жук, в подачках от иностранных дворов не нуждался.
— А где ты денег возьмешь столько?
— На других экономить стану, — отвечала Екатерина…
В первую очередь она экономила на сыне. В свадебную поездку императрица снабдила его столь скудненько, что Павел над копеечкой трясся. Правда, она вручила Румянцеву большой сундук с дорогими подарками, но тот Павла к нему не допускал:
— И ключа не дам! Раздать-то все можно…
Впрочем, стоило кортежу Павла пересечь границу, как он был встречен генералами Фридриха и с этого момента пруссаки честно и щедро расплачивались за все расходы жениха…
— Эти русские меня разорят, — ворчал король.
Фридрих любил брачевания в политических целях, к выгоде Гогенцоллернов, но, упаси бог, брать с него пример для супружеской жизни. Свадьбу свою король обогатил исторической фразой: «Здравствуйте, сударыня, и прощайте». С тех пор супруги виделись раза два в год. Король выходил из одной комнаты зала, королева появлялась из других дверей. На дальнем расстоянии от мужа она делала ему старомодный реверанс: «Счастлива видеть ваше величество здоровым». Фридрих, не приближаясь к жене, отвечал издали: «Желаю здоровья и вашему величеству». На этом вся интимность отношений заканчивалась. Но сейчас, в канун приезда Павла, король велел королеве явиться при дворе. Втайне Фридрих рассчитывал, что визит русского наследника заставит быть скромнее венских захватчиков.
— Пусть там не облизываются на Силезию и Баварию, — сказал король. — Я еще способен устроить всем хорошую чесотку. — Фридрих велел справить для невесты три платья. — Два, а не три! — крикнул он вдогонку уходящему портному.
Расставаться со своими грошами король не любил. Мать невесты просила у него денег на приданое.
— Вот новость! — отвечал король. — Откуда я знаю, мадам, на какие пуговицы вы истратите мои деньги? Будьте довольны и тем, что ваша дочь, став русской цесаревной, ни одного раза в жизни не ляжет спать голодной…
Из депо извлекли дряхлые фаэтоны прошлого века, Фридрих велел освежить их сусальным золотом, а заодно уж (опять расходы!) вставить новые стекла взамен выбитых. Софию-Доротею Вюртембергскую тщательно готовили для встречи с женихом: пытаясь устранить неуклюжесть провинциалки, обучали легкости шага, умению садиться, «трепетать» веером. Перед пустым креслом она разучивала книксены и реверансы, а баронесса Оберкирх выступала в роли дрессировщицы:
— Не вижу грации! Где непринужденность вашей улыбки? Еще раз сорвите цветок и, нюхая его, изобразите на своем лице неземное блаженство… вот так! Теперь еще раз отрепетируем важную сцену появления перед русской императрицей…
Заодно разрабатывались темы будущих разговоров с женихом. Конечно, пересадка из Монбельяра на будущий престол России — дело слишком серьезное, и тут стоило потрудиться. Был учтен и горький опыт первой жены Павла. Невесте внушали: что бы там ни вытворяла Екатерина Великая, твое дело — производить детей и помалкивать… Вюртембергское семейство всегда было унижено бедностью, дети привыкли ходить в обносках. Таких принцесс, как невеста Павла, можно было встретить на базарах немецких городишек: с корзинкою в руках, в накрахмаленном чепце, они до обморока торговались, чтобы не переплатить лишний пфенниг за пучок петрушки.
Между тем кортеж жениха приближался. За Мемелем граф Румянцев впал в мрачное состояние духа. Померания плыла в окошках кареты осыпями желтых песков, унылыми перелесками. На этих полянах Румянцев, еще молодым, сражался с Фридрихом в Семилетней войне.
— Не знаю уж, как он кости свои собрал…
— Не вспоминайте об этом при короле прусском.
— А его тоже били! — отвечал Румянцев цесаревичу.
Принц Генрих ехал в этом же кортеже и не знал, как ему оправдаться перед королем. Екатерина предупредила: любой следующий захват польских земель станет опасен для сохранения польской нации. Но в кабинете Фридриха висела карта Польши, он постоянно думал, какие бы еще куски от нее отрезать. Данциг! — вот о чем хлопотал король, но русский Кабинет считал, что Данциг должен остаться польскою Гдыней…
Впереди кортежа играли на трубах почтальоны.
Берлин был уже большим и красивым городом: множество садов, зеленые аллеи, опрятно одетые жители — пуговицы пришиты к кафтанам и мундирам прочно, на века! Павел въехал в Берлин через триумфальную арку, обыватели и чиновники кричали «ура!», за каретою бежали семьдесят девиц с цветочками, изображая легкомысленных нимф и пастушек, играла музыка, звонко палили пушки.
Король ожидал Павла возле дворца — сухой и желчный старик в затасканном мундире.
— Я прибыл с далекого Севера, — приветствовал его Павел, — в ваши чудесные края и счастлив получить драгоценный дар судьбы из рук героя, удивляющего потомство.
Трость взлетела в руке короля.
— Вот! — произнес он, указывая на Румянцева. — Вот подлинный герой нашего бурного века. С храбростью Ахиллеса сочетает он в себе добродетель Энея, и мой язык уже слаб, чтобы возвеличить его. Сюда надобно вызвать легендарные тени Гомера и Вергилия… А каков мир! — произнес король. — Румянцев вырвал его у турок, держа в одной руке перо, с конца которого капали чернила, а в другой сжимая победоносную шпагу, с лезвия которой стекала варварская кровь…
Фридрих пропустил Павла, потом сказал Румянцеву:
— Мы старые друзья! Прошу следовать впереди меня.
За обедом король сидел между Павлом и Задунайским, а все Гогенцоллерны стояли навытяжку, словно лакеи.
— За что нам честь такая? — шепотом спросил Павел.
— За то, что мы били их, — сообразил Румянцев.
В покоях королевы Павел был представлен невесте, плеча которой он едва достигал своим париком. Физическое развитие ее и впрямь было великолепно. Мать невесты хвасталась, что по совету Руссо всех детей вскормила собственной грудью:
— Теперь вы сами видите, что у меня получилось!
Опыт вполне удался: София-Доротея обладала таким мощным бюстом, как будто ее готовили в кормилицы. Маленькому цесаревичу очень понравилась гигантская принцесса. Заметив в ее руках нарядный альбомчик, Павел справился о его назначении. Ответ был — конечно же! — продуман заранее:
— Я записываю в альбом русские слова, чтобы при свидании с вашей великой и мудрой матерью сразу заговорить с нею по-русски и тем доставить ей удовольствие…
Павел просил принца Генриха передать невесте, что он влюблен, а через два дня сделал формальное предложение. «Политика… голая политика», — отозвался об этом король.
— Дети мои, — обратился он к молодым, — прошу откушать с немощным старцем. У меня найдется и вкусненькое.
Он угостил их паштетом из балтийских угрей, итальянской «полентой» и говядиной, разваренной в водке. Беседуя с ними, король не забывал о Польше:
— В прусских пределах я совместил три религии — католическую, византийскую (вашу!), протестантскую. Таким образом, пощипав Польшу, я как бы принял святое причастие. Это не принесло покоя моей слабой душе: для благоденствия королевства мне, старику, не хватает еще и… Данцига!
— Ваше величество, — приложился Павел к руке короля, — если бы я только царствовал, поверьте, что Данциг…
— Не будем забегать впереди наших лошадей, — остудил его порыв Фридрих. — Беспощадная мельница времени и так мелет муку для будущих пирогов. Я сейчас призову своего наследника…
Фридрих пригласил племянника, будущего короля Фридриха-Вильгельма, и скрепил пожатье их рук:
— Клянитесь, дети мои, что, достигнув престолов, вы сохраните дружбу наших дворов — в сердцах! в политике!
— Клянемся, — отвечали будущие самодержцы.
— И завещайте эту клятву детям своим.
— Клянемся, — последовал ответный возглас.
Очень довольный, король вернулся к столу:
— Моя бедная матушка говорила, что в старости можно делать все, что делал в юности, только понемножку. У меня сегодня счастливый день, и мне захотелось выпить… немножко!
Павел с нетерпением ожидал, что король угостит его зрелищем потсдамских парадов, фрунтов и прочими чудесами плацев, но не тут-то было: опытный политик, Фридрих не сделал этого, чтобы не возбуждать недовольства к себе в Петербурге. Он лишь мельком, без охоты, показал свой Потсдамский полк:
— Есть в этом мире вещи куда более интереснее фрунта…
Жениха с невестой отвезли в замок Рейнсберг, стоящий посреди угрюмых лесов, на берегу мрачного, затихшего озера. И здесь, в окружении давящей тишины, Павел бурно разрыдался:
— Я так одинок… я так несчастен, принцесса!
— Со мною вы не будете одиноки, — утешала его невеста. — Я принесу вам покой души и много детей.
— Ах! Сколько же мне еще можно ждать?
— Всего девять месяцев, — заверила его невеста.
— Да? Но ведь я ожидаю другого…
Не рождения наследника, а смерти матери!
Екатерина велела жене фельдмаршала Румянцева выехать в Мемель — навстречу вюртембергской невесте.
— Мне нужен внук-наследник, — сказала императрица. — Соблаговолите учинить тщательный осмотр, о чем и доложите. Я не хочу повторения истории с Natalie… Заодно уж, графиня, проследите, чтобы ни одна немецкая мышь не прошмыгнула на Русь за вюртембергскою кисочкой…
От Мемеля Павел ехал один, а невеста осталась в Мемеле проститься с родителями. Она умоляла русскую свиту пропустить с нею в Россию подругу, Юлиану Шиллинг фон Канштадт (будущую мать будущего шефа жандармов А. Х. Бенкендорфа), но русские твердо держались указаний своего Кабинета:
— Вы можете ехать одна. Только одна!
Павел долго ожидал невесту в Ямбурге:
— Что случилось с вами, волшебная принцесса?
Губу невесты безобразно раздуло, в жестоком флюсе оттопырилась ее щека, один глаз совсем заплыл. Она сказала:
— Продуло в дороге. И пчелка в губку кусила…
Екатерина встретила молодых у шлагбаума Царского Села. Обозрев флюс и царственные габариты принцессы, она не удержалась и, фыркнув, шепнула своей наперснице Парашке Брюс:
— Подумать только! Сколько добра сразу из Монбельяра, и все это достанется одному моему глупому сыну…
Попав в райское великолепие дворца Екатерины, невеста рухнула на паркет и поползла к императрице на коленях. Екатерина (если верить Корберону) крикнула:
— Быстро закрыть двери из аванзалы!
Она не хотела, чтобы придворные видели это недостойное пресмыкательство. «Зрелище, — писал Корберон, — было сокрыто от любопытных глаз. Но, очевидно, императрица осталась довольна подобным унижением…» Принцесса была крещена с именем Марии Федоровны, а поздней осенью состоялась свадьба. Покидая застолье с Петром Завадовским, императрица удалилась, благословив молодых словами:
— Ну, живите, дети мои. Только не скандальте…
Мария Федоровна углубилась в изучение шкафов и комодов своей предшественницы. Гардероб-мейстер извинился, что не успел к приезду раздать бедным людям все ее платья и обувь.
— Бедным? — обомлела юная цесаревна. — Да я сама все сношу… Где камеристка? Я должна сверить, что осталось в шкафах, со списком вещей покойницы. — К великому ее огорчению, недоставало пары варшавских туфель. — Я должна их найти. Если они обозначены в табели, значит, должны быть. Какое счастье, что обувь покойницы мне впору!
Когда Павел покинул Берлин, вдогонку ему Фридрих произнес вещие слова, которые в истории оправдались:
— Наследник высокомерен. Надменен. Заносчив. Управляя русскими (а это народ суровый), он недолго удержится на материнском престоле. Боюсь, что Павла ожидает такой же конец, который постиг и его сумасбродного отца.
Это пророчество Фридрих II закрепил в своих мемуарах. Подсчитав расходы на гостей, он заболел от огорчения. А узнав о его болезни, Вена стала потихоньку собирать войска в Богемии, чтобы затем при последнем вздохе «старого Фрица» наброситься на Силезию. Но «старый Фриц» воскрес.
— Ах, негодяи! — вскричал король, срывая с головы ночной колпак. — Если Вена не дает мне права болеть спокойно, я ведь способен еще вскочить в седло, плюнув на все рецепты великого врача Циммермана… Европа еще услышит, как грохочут прусские барабаны и как волшебно поют мои воинственные флейты… Горе вам, венские зазнайки!
Мария-Терезия тихонечко отвела войска из Богемии.
Потемкин пропал — несчастный, отверженный. Растворил себя в дорогах деревенской России, ночевал на сеновалах. Опустился. Обрюзг. Ногти отрастил…
Не стал он первым. Не быть уже и последним!
На ухабах трясло. Лошади ступали тяжко.
Единым оком озирал он скорбные пажити и поляны, слушал несытый вороний грай над храмами сельскими, в которых и молился, взыскуя от бога тягостей, а не праздников. Худо было.
Поля, поля, поля… «Господи, дай мне сил в дороге!»
— Не оставь ты меня, грешного, в унынии сердца моего…
Был вечер. Впереди лежало немалое село. Издали доносились бабьи плачи, причитания старух, мужики же оцепенели в молчании. Подъехал ближе, спросил:
— Люди добрые, или беда какая у вас?
— Залум! Залом у нас, миленький. Видать, за грехи наши наказал господь бог…
Потемкин грузно выбрался из возка.
— Где залом-то у вас? — спросил, сам робея.
— А эвон… вчера у самой дороги скрутило.
Что такое залом, Григорий Александрович ведал. Лихой человек или ветер иногда причудливо закручивал на поле стебли ржаные в узел. А народ считал, что хлебов коснулась сама нечистая сила. Распутать залом боялись, ибо издревле верили в примету: развязавший залом — не жилец на белом свете! Коснуться залома мог только священник безгрешной жизни, да и тот брался развязывать узел не голыми руками, а через епитрахиль… Потемкин кликнул старосту.
— За священником послали? — спросил он.
— Побегли парни. Ищут. Боится он. Прячется. Уж больно ржицу-то жаль… сгибнет. Ишь бабы как воют! Беда нам, беда…
Со стороны села два дюжих парня вели под руки священника. Босыми ногами он загребал бурую пыль, на его жилистой шее жалко болталась выцветшая от времени епитрахиль.
Народ упал на колени:
— Батюшка, спаси… ослобони от беды! Детки малые. Сами до весны не сдюжим: изголодаем ведь. Спаси…
— Не могу, православные! Избавьте от меня. Грешен. Во субботу с попадьей опосля бани грех имел… Помру ведь!
— Да кто по субботам с бабой не грешен? — галдели мужики. — Особенно ежели опосля бани… Уж ты не отрекайся: сотвори милость. А мы с иконами округ всех полей обойдем…
Священник сел на меже, сбросил с шеи епитрахиль:
— Не могу! Страшно. Посылайте в город — за митрополитом с клиром евоным. Пущай сам от нечисти нас избавит…
Глядя на матерей и бабок, заголосили и дети малые.
Потемкин нагнулся и поднял с земли епитрахиль.
Нацепил ее на себя, перекрестился — истово.
Толпа разом смолкла и расступилась, когда он шагнул, наперекор горькой судьбе. Шагнул прямо в ржаное поле…
— Господи, помоги! — взмолился он тут.
И правда, что руками узла не распутать. Тогда светлейший с корнем вырвал залом и отбросил скрюченные стебли далеко за межу. После чего торопливо шагнул в коляску.
— Все, брат! — сказал кучеру. — А теперь — погоняй…
И вот тогда освободилась душа — стало легко-легко.
И даже чудилось: не сама ли судьба его, как этот дьявольский залом во ржи, который не мог развязать он, зато хватило смелости вырвать с корнем и отбросить прочь. И понял — никуда ему от Екатерины не уйти. Ведь кто же другой оживит буйные города в степях одичалых, кто Крым приобщит к России, кому, как не ему, посылать флоты в моря и армии на кровавые штурмы?
— Гони! — кричал он, взъерошенный. — Назад гони!
…Во дворце был «большой выход», когда двери аванзалы с грохотом разлетелись настежь, арапы отпрянули, — перед растерянной толпой снова возник он:
— Потемкин… вернулся.
Праздничный. Ликующий. Яркий. Непобедимый!
Через лоб, пересекая его, пролегла черная тесьма, укрывающая безглазие. Голубым муаром стелилась через могучую грудь андреевская лента. Нестерпимый блеск исходил от алмазов на орденах его. В гордой позе стоял он в дверях, опираясь на трость. А рукоять ее, выточенная из оникса, изображала Екатерину — в точном портретном сходстве, но… в виде морской сирены, и в короне ее вспыхивали мелкие бриллианты.
— Ты звала, матушка? — вопросил он. — Так вот я…
И, сказав так, он пошел к престолу, каждым шагом своим утверждая самого себя. А перед ним, надменным и гордым, все шире размыкался коридор придворных:
— Дорогу светлейшему… дорогу ему!
Екатерина павой сошла со ступенек трона. Молча распахнула двери в свои покои. Молча и затворила их за Потемкиным. Она крепко обняла его, заплакав и засмеявшись:
— Гришенька… единственный мой!
Не стал последним, так стал единственным.
Я нарочно умолчал о рождении императрицей ребенка от Потемкина, ибо не выяснил дня его рождения. Очевидно, он появился на свет где-то накануне смерти невестки императрицы.
Родилась девочка — Темкина, крещенная, с именем Елизаветы, в отчестве — Григорьевна. Передо мною два ее изображения: дама уже достаточно зрелая, симпатичная, и не берусь судить, на кого она больше похожа — на отца или на мать. Рождена она, естественно, втайне. Потемкин отвез девочку на воспитание к сестрице Марье Самойловой и более, кажется, не интересовался ею (обычная история незаконнорожденных детей монархов). Однако Темкина с детства знала тайну своего происхождения, а все поместья на Украине, ей данные, она лихо промотала еще в ранней юности. Уже после смерти отца Е. Г. Темкина стала женою выходца из Греции, херсонского губернатора И. X. Калагеоргия, жила под Киевом в местечке Межигорка, имея множество детей.
Правнук ее и праправнук Потемкина, известный ученый Д. Н. Овсянико-Куликовский, вспоминал в своих мемуарах, что многочисленные наследники Потемкина «жили дружно, весело и шумно, но вместе с тем как-то очень беспокойно, ожидая по временам всяких бед и напастей. Любили жизнь, но не умели ее устраивать. Она у них как-то сама строилась и сама разрушалась — на основах несокрушимого благодушия, неисправимой доверчивости к людям и такой же нерасчетливости в делах».
Нет никаких сомнений в большой любви Потемкина к императрице. И она любила его! В начале отношений им не хватало дня и ночи: не успев расстаться, они обменивались любовными «цидульками» в таких откровенных выражениях, что женщина иногда даже пугалась осуждения в будущем:
— Вот помрем с тобой, а люди, не дай бог, прочтут сие и скажут, что мы с тобою были буйнопомешанные…
Екатерина до старости не могла избавиться от мужского обаяния Потемкина, а Потемкин всю жизнь не расставался с этой перепиской. Когда же умер, записки эти похитил из его багажа камердинер. Он желал продать их Александру I, но царь от покупки отказался. «Цидульки» купила за 6000 рублей дочь знаменитого полководца М. И. Кутузова — Елизавета Михайловна Хитрово, близкая к поэту А. С. Пушкину (который наверняка был с этой перепиской знаком). Чтобы избежать гонений цензуры, письма появились в печати до революции под названием «Любовные записочки одной знатной дамы». Читая их, невольно поражаешься утраченному в наше время богатству игры воображения и слов любви…
Потемкин вернулся ко дворцу из земель Новгородских и сразу же вытряхнул из дворца Завадовского, который, как ночной воришка, забрался в чужие комнаты. Боясь гнева светлейшего, случайный фаворит метался в апартаментах, руководя выносом вещей. Он был жалок и мелок, цепляясь за мебель, вазы и занавески.
— А коробочку эту можно заберу? — спрашивал он.
— Забирай все коробочки свои — и вон!..
Прервав интимные отношения с императрицей, Потемкин достиг в жизни таких высот, каких никогда не достиг бы, оставаясь только любовником, — это всегда вызывает недоумение. В чем же секрет его влияния на императрицу? Орлова она ведь тоже любила горячо. Пьяный, он был способен избить Екатерину до синяков, но при этом в душе оставался верноподданным. Орлов не мог подняться до ее уровня, всегда чувствуя себя ниже императрицы. Социальные перегородки, стоявшие между ними, оказались не под силу даже его могучим кулакам. Потемкин же разломал их сразу! Не в этом ли и была его сила?
Прочитывая не любовную, а только государственную переписку, которую они регулярно вели между собою, постоянно думаешь: кто здесь императрица и кто здесь император? У женщины хватало ума сносить его рычание льва, его погромы, которые он учинял в ее комнатах, бешенствуя, если она с ним не соглашалась. История небогата примерами, чтобы мужчина и женщина, уже разделенные в личной жизни, продолжали оставаться нерасторжимы, как верные супруги.
И тут возникает вопрос: а были ли они мужем и женою?..
Да, были! И об этом многие тогда знали… Сегюр, Кобенцль, де Кастера, Вертгеймер и наши историки, Бартенев и Кобеко, писали о браке Екатерины с Потемкиным как о факте, точно известном. Бартенев сомневался лишь в дате венчания — то ли конец 1774 года, до отъезда двора в Москву, то ли самое начало 1775 года, когда двор в Москву прибыл.
А где же документ, подтверждающий этот брак?
Он покоится в глубинах Черного моря.
Не будем удивляться… Санечка Энгельгардт, любимая племянница Потемкина, в браке графиня Браницкая, была свидетельницей венчания Екатерины с Потемкиным. Ее записка об этом событии перешла в род графов Строгановых, один из которых, проживая в Одессе, незадолго до смерти погрузил богатейший архив на корабль, велел ему выйти в море, где архив и был утоплен. Погибли ценнейшие документы русской истории. Бартенев полагал, что Строганов сделал это по настоянию Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, урожденной графини Браницкой.
Венчание происходило в храме Вознесения на Большой Никитской улице (ныне улица Герцена) в Москве. И теперь понятны бесконечные хлопоты Потемкина, который, призвав на помощь гениального архитектора В. В. Баженова, хотел перестроить церковь в величественный собор. Смерть помешала князю Таврическому закончить сооружение, храм достраивали его потомки — уже при Николае I. (Именно в этом храме позже венчался Пушкин с Натальей Гончаровой.)
Доказательства брака имеются. Из семьи Энгельгардтов, родственных Потемкину, вышло впоследствии немало ученых, известных в нашей стране. Среди них памятен Василий Павлович Энгельгардт (1828–1915), приятель композитора М. И. Глинки, — оба они, как и Потемкин, были смоляне. Василий Павлович — доктор философии и астрономии, член Академии наук, автор монографии о А. В. Суворове, основатель музыкального фонда композитора Глинки. Он имел частную обсерваторию в Дрездене, которую передал в дар Казанскому университету, где она находится и поныне. Здесь же разместились его архив и библиотека. В архиве был альбом Энгельгардта, в нем хранились фотографии брачных венцов Екатерины и Потемкина: венцы были украшены их миниатюрными портретами. Энгельгардт своей рукой оставил в альбоме надпись, удостоверяющую законность брака Екатерины с Потемкиным…
…Россия действительно играет прогрессивную роль по отношению к Востоку… Господство России играет цивилизующую роль для Черного и Каспийского морей и Центральной Азии, для башкир и татар.
Вскоре над Балтикой подул благоприятный ветер: только теперь, после явной оплошки с графом Андреем Шуваловым, шведский король Густав III собрался навестить Петербург, дабы наладить отношения с соседкой, доводившейся ему двоюродной сестрицей. Густав III тактично предупредил ее, чтобы салютов по приезде ему не учиняла, ибо он привык путешествовать инкогнито — под именем «графа Готландского».
Потемкин на всякий случай глянул в календарь:
— Ежели прикатит летом, так у нас Полтавские торжества. Приятны ли они королевусу Швеции станутся?
Корберон извещал Версаль об удалении Завадовского: «Дурак рвал на себе волосы». Выбитый из фавора, Завадовский при встречах с императрицей принимал томный вид, хватался за сердце, даже стонал, изображая покинутого, но сгорающего от страсти любовника. Императрице эта комедия скоро прискучила:
— Бери четыре тыщи душ и езжай себе с богом…
Тут и конец актерству! Завадовский убрался на Украину, где ему достались богатейшие Ляличи, переименованные им в Екатеринодар. Мерзкий ханжа, он водрузил в парке статую Екатерины, проходя мимо которой, вздыхал, вознося хвалу богу. Здесь он обратился в ненасытного стяжателя, увеличивая свои поместья, безжалостно разорял бедных соседей и мужиков, а если они жаловались на оскудение, говорил им ласково:
— Коли я, душечка, виноват перед тобою, так судись со мной… Законы справедливы у нас! Только не жалуйся мне: у меня сердце нежное, оно чужих слез не выносит…
Позже он стал директором банка, при Александре I вылез в министры народного просвещения, но интересен другим: всю жизнь крупно воровал, но ни разу не попался… В старости он любил вспоминать «золотой век» Екатерины:
— Вот жили! Нонешним и не снилось, как мы жили…
Лавки книготорговцев оживились продажей парижской новинки — сочинением Неккера о хлебной торговле. Екатерина к политэкономии относилась всегда небрежно, говоря, что это занятие для бездельников, желающих «иметь шерсть даже от стрижки яиц». Но книгу Неккера оценила: «Я приняла ее в число моих классических книг». Хлебный вопрос оставался для России трудным. Потемкин только вздыхал:
— Мы могли бы расселить сто миллионов людей, а едва кормим семнадцать… Запашной земли мало, леса густые душат пашенки, и ковырять нам целину веками, пока не будет в зерне достатка избыточного! О господи, всё грехи наши тяжкие…
«Золотой век» Екатерины никогда не был «золотым» для народа. Если окинуть мысленным взором прошлое, увидим, что русских людей жизнь не баловала, постоянно требуя от них напряжения ума, нервов, мускулов. От поколения к поколению, от деда к внукам передавалось тяжкое наследие былых времен, осложненное новыми проблемами, новыми нуждами. Прошлое никогда не исчезает бесследно и, volens-nolens, отражается в будущем, а все то важное, что не успели свершить пращуры, доделывали на Руси их потомки…
Но все завещанное от дедов должно быть исполнено.
Суровый климат соделал россиян людьми здоровыми, выносливыми в жару и стужу, природа одарила их грубой, но сытной пищей — с квасами и кислой капустой, без которых желудок не мог бы освоить черного ржаного хлеба. Великие пространства лесов и степей развили широкий русский характер, а безлюдье страны породило радость встреч человека с человеком (отчего и возникла традиция славного гостеприимства). Всегда загадочная для иностранцев, русская душа отлично укладывалась в русскую географию, в русские песни и пляски, в устоявшийся трудовой быт народа. Этот великий народ не боялся сворачивать горы на Урале, он торговал с Азией и Европой, его не страшили полярные зимовки, а кулибинские фонари, словно современные прожекторы, освещали вигвамы индейских племен в Америке, русские флаги все чаще реяли на дальних коммуникациях мира… Ничему, кажется, не учились, но за все брались, и все у них получалось! Не это ли главный признак разумности нации?
Нет, читатель, это не Екатерина выбрала для себя самый бурный период русской истории, — это само время избрало ее, и об этом следует помнить. Конечно, она имела полное право гордиться Россией, что всегда и делала, когда с юмором, а когда и с гневом предупреждая иностранных послов, чтобы не слишком-то обращали внимание на зипуны и лапти, на корки хлеба в котомках нищих, на устойчивый запах редьки и квашеной капусты в провинции… Вот ее слова:
«Русский народ есть особенный народ в целом свете, который отличается догадкою, умом, силою. Я знаю это по двадцатилетнему опыту. Бог дал Русским особые свойства… верю, взойдет звезда Востока, откуда должен возсиять свет, ибо там (в России) больше, чем где-нибудь, хранится под пеплом духа, мощи и силы!»
Так она отзывалась о народе, который своими подвигами принес ей славу. «России я обязана всем, и даже именем — Екатерина!» — говорила она. Однако не следует забывать, что Екатерина была дитя своего века, и она немало сделала для того, чтобы этот же умный народ с каждым годом угнетался все больше. Жившая в своем веке просвещенного абсолютизма, она была женщиной умной, образованной. Естественно, она не жаловала придворных дураков:
— Если один дуралей камень в Неву закинет, так потом сорок Вольтеров не знают, как его оттуда вытащить.
Но даже и глупцов она выслушивала с приятной улыбочкой, разговоров с женщинами недолюбливала, зато обожала вести диалоги с мужчинами, пусть даже грубые, излишне откровенные. Близким своим она раскрывала секреты своей власти:
— Терпимость — вот главное оружие властелина! Легче всего в гнев войти да головы отрубать! Но гнев должен быть непременно обдуман: одни лишь негодяи злятся безо всякого плана…
Но, прощая слабости другим, она требовала терпимости и к своим слабостям. В придворной церкви императрица ставила за хорами ломберный столик и, попивая кофе, играла в карты. Иногда, впрочем, выглядывала, как белка из дупла, чтобы проследить, старательно ли молятся ее придворные дамы.
Платон однажды не стерпел такого кощунства:
— Ваше величество, когда ваши подданные душою к богу прилегают, я слышу голос ваш дивный: «Жмуди… вини… пас!»
Екатерина тузом ловко накрыла трефовую даму:
— Ах, как затиранили вы меня! Разве можно в наш философический век придавать значение пустякам? Откуда вы знаете? Может быть, сдавая туза, я душою прилегла к богу гораздо ближе, нежели мои статс-дамы, театрально павшие на колена, а думающие о любовниках… Не преследуйте меня, ваше преосвященство!
В приемной Потемкина всегда стояли шахматные столики с начатыми партиями; Платон, духовник императрицы, был любимым партнером светлейшего. За игрою беседовали о политике, Платон часто спрашивал:
— А каковы крымские новости, князь?
— Никаких хороших, — отвечал Потемкин. — Девлет-Гирей, по слухам, ремонтирует дворец в Бахчисарае, а Шагин-Гирей живет в Полтаве на русских хлебах. Французы остаются верны заветам герцога Ришелье и укрепляют Босфор и Крым пушками…
А русский купец-удалец, молодой парень по прозванию Никита Михайлов, торговал в Крымском ханстве гвоздями московскими. Случилось ему гулять по берегу моря, когда татары возились с пушками, выгружая их с кораблей султанских. Вышел к морю и хан Девлет-Гирей, знавший Никиту с тех пор, как во дворце ханском он подновлял веранду в гаремном садике.
— Вот из этих пушек и напугаем вас, — сказал хан.
Меченные бурбонскими лилиями королей Франции, пушки валялись на влажной морской гальке. Михайлов стал мерить длину орудий своими пядями, как плотники измеряют длину досок. Девлет-Гирей подозрительно наблюдал за парнем:
— А зачем ты, пес, пушки мои измеряешь?
— Хочу знать, высокий хан, улягутся ли они на телеги наши, когда из Крыма мы их к себе на Москву потащим…
Девлет-Гирей схватился за саблю, но, смирив гнев, только выругался и пошел прочь. Свежий ветер распахнул полы халата, растрепал конец тюрбана на его голове. Из ажурного киоска, упрятанного в зарослях дикого винограда, сладостно распевал о муках любви молодой красивый татарин:
Ты розу мне в залог дала,
Но у меня ты сердце отняла.
Я розу тебе уже не верну.
В дыханье ее, как в тебе, утону…
Никита Михайлов широко зевнул и пошел спать. Завтра, чуть свет, ему опять на майдан — гвоздями торговать!
Ежегодные походы в Средиземное море приучали моряков к сложности навигации, к познанию языков иностранных, к неизбежному сравниванию: как у них и как у нас, что лучше, а что хуже!.. А летом маневры с огнем страшным, залповым…
Прохор Курносов, сюрвейер и кавалер, натянул на искалеченную руку перчатку, дабы инвалидностью излишне не хвастать. Флагман эскадры дал залп с двух бортов сразу. От резкого напряжения корпуса корабль осел на два фута ниже ватерлинии, потом занял прежнее положение, подпрыгнув, как поплавок.
— Слеза по обшивке, — доложили из трюмов.
— Слеза не течь, — заверил их Прошка…
Со времени вызова в Петербург пришлось зимовать в Ревеле, а милая Камертаб-Аксиньюшка осталась с детьми в Азове, где море ласковее. Виноват Потемкин: уговорил обратиться в Департамент герольдии, чтобы его с потомством к дворянству причислили. Волокита в делах Сената задержала его на Балтике, а он уже возмужал и очень к семье тянулся… Ноги в ботфортах расставил пошире — качало. Пятнадцать кораблей и семь фрегатов разворачивались в серости моря. Еще залп — и свисток:
— Сюрвейер Курносов, адмирал ждет…
Самуил Карлович Грейг угостил его шартрезом.
— Слушай, — сказал он, — у меня к тебе просьба. По указу ея величества, на маневры допущены послы иноземные. Тут их много — только корми. Хотят повидать «низы» наши. Спусти их под палубу в брот-камеры и отвори крюйт-камеры…
Среди дипломатов был Корберон, писавший: «Целый день пьянствовали, ели, слышали один русский язык… необыкновенная опрятность судов привела всех в восторг!» Курносов откинул люк, мадридского посла де Ласси предупредил по-испански, чтобы в «низы» корабельные с сигарой не лез:
— Иначе останется от нас дым с большой копотью…
В крюйт-камерах — бочки с порохом, на стеллажах лежали пушечные заряды. Корберон все записывал: «Царствующий порядок доставил мне удовольствие». Прошка провел гостей и в брот-камеру, где хранились пищевые припасы команды. По-хозяйски налил послам водки, оделил сухарями. Корберон отметил: «Сухари хотя из ржаной муки, но очень вкусные». Иностранные послы и атташе наперебой спрашивали о рационе матросов.
— Рацион прост. Щи и каша. Мясо четырежды в неделю. В остальные дни соленая лососина и масло, конечно, коровье. Водки на день по чарке. Еще моченые яблоки. И лимоны.
— А сколько в год получает матрос?
— Восемь рублей, — сказал Прошка. — Холостому и непьющему хватит. А семьи женатых огороды имеют. Скотину держат. Сады разводят. Когда матрос уходит в отставку, на берегу у него уже исправное хозяйство. Таковы наши порядки… А как у вас?
Маневры кончились. Казна отпустила на эскадру Грейга премию в 375 тысяч рублей, чтобы эти деньги разделили между офицерами и матросами. Грейг звал в салон к себе господ офицеров эскадры, Прошка снова встретился с Федей Ушаковым — в чине капитан-лейтенанта он служил на фрегате «Северный орел».
Адмирал Грейг с бокалом в руке возвестил:
— Теперь, когда лишних не стало, мы, господа, можем и выпить как следует… За матушку Катерину — виват!
— Виват, виват, виват! — откричались под водку.
— А я, Прошка, укачиваться стал, — сознался Ушаков.
— Побойся бога. Тебе ли укачиваться?
— Ей-ей. Не шучу. На Черном море — хоть бы што, и ел за пятерых, а тут, на Балтике, волна паршивая, корабли валяет. Утешением мне одно: знаменитый британский адмирал, почтенный милорд Джордж Энсон, свершив кругосветное плавание, целое ведро наблевал, когда его корабль плыл по Темзе.
Ушаков мечтал теперь вернуться на Черное море. Кстати, готовилась эскадра коммерческих судов Козлянинова для отплытия в Неаполь, и капитан-лейтенант был согласен плыть под коммерческим флагом.
— А ты как? — спросил он Прошку.
— Мне сам бог велел, надо и семью повидать…
Перед отплытием Курносов побывал в столице. На Невской першпективе, освещенной масляными фонариками, повстречался ему человек — лицом вроде бы и знакомый:
— Не господин ли Радищев из пажей будете? Ежели так, сударь, мы когда-то в дому Рубановских встречались.
— Ваша правда, — ответил Радищев. — Паче того, на девице Рубановской и женился я. А вы, вижу, из плотников уже в чины вышли… Уж не топором ли вам пальцы-то отрубили?
— Да не! Турки оторвали. А вот, помню, был у Рубановских в гостях еще и Федор Ушаков, тоже из пажей, как и вы.
— Умер он в Лейпциге. Хочу книжку о нем писать.
— Чудно! — удивился Прохор. — Жил человек, как все, веселился, вино пил со мною, и — вдруг! — книжка о нем. Даже не верится… Выходит, и обо мне сочинить можно?
— Ежели, сударь, достойны гиштории окажетесь… Ну, — раскланялся Радищев, — легкой вам службы во славу отечества.
— Легкой-то у нас не бывает. Впрочем, благодарю вас…
Радищев грустно улыбнулся и пошел своим путем.
Прохор Курносов пошел своим.
Отправка эскадры — дело хлопотное. Чесменская битва (при колоссальных жертвах и множестве ранений) нечаянно открыла, что в экипажах кораблей сражались и… женщины. Извещенная об этом Екатерина была озабочена «половой» проверкой команд. Капитан второго ранга Козлянинов заверил ее, что проверка уже была.
— На этот раз вроде нету бабья.
— Всегда говорят, что нету, а в море они, как клопы, из люков выползают. Раздевать матросов пробовали?
— Раздели. Трех баб нашли. Выпороли и отпустили.
— Так им, блудам, и надо… Плывите с богом!
Поплыли. Однажды утром сюрвайер поднялся из каюты на палубу — в расплывчатой мути вдалеке качало чей-то корабль.
— Идет без флага, — показал на него Ушаков. — Кажется, у них что-то не в порядке. Не хочешь ли помочь им?
На шлюпке подгребли к кораблю. Курносов окликнул:
— Почему без флага, эй! Что случилось у вас?
На палубе его встретил веселый и румяный человек.
— Господи! — воскликнул он. — Никак свои, русские?
— А ты кто таков? Чей корабль?
— Я библиотекарь императрицы Екатерины — пиит Петров, Василий Петрович, прославленный в веках еще при жизни своей. А яхтой владеет герцогиня Кингстон… Да что мы стоим? Полезай в люк. Ах, боже, даже не верится, что ты русский.
О таком поэте Прошка впервые слышал, но из газет ведал, что в Англии герцогиню Кингстон хотели клеймить каленым железом за все ее фокусы с мужьями. Внутри корабля поражало великолепие — сказочное. В проходах висели картины в богатых золоченых рамах. Петров походя говорил:
— Вот тебе Клод Лоррен, а вот и сам Рафаэль…
— Не боитесь, что англичане потопят вас?
— Боимся. Время тревожное. Потому и флага не держим…
Петров толкнул зеркальную дверь — прямо в духоту тропического сада, наполненного ароматами редкостных растений. На ветках сидели диковинные попугаи, клекотали павлины. В салоне Петров зазывал гостя к столу, потчевал марсалой.
— Да меня на фрегате ждут, — отнекивался Курносов. — Я вот сам корабли строю. Повидал их на своем веку. Разных. Но такой тщательной отделки убранства еще никогда не видывал.
— Герцогиня строила этот корабль специально для путешествия в Россию, взбрело ей в голову — сделаться статс-дамою нашей Екатерины. А наследство у нее от мужей. Богата! Спасибо, хоть башку ей топором не снесли… Вон картина висит — посмотри: это она в обмороке изображена, когда в Лондоне судили ее за двое или за троемужество — она сама того не знает!
На картине была представлена молодая красавица, у которой соблазнительно обнажена грудь.
Прошка удивился:
— А черт это она судьям титьку свою показывает?
— Чтобы разжалобить. Опять же для красы…
Кингстон приняла Прошку, лежа в постели.
— О, как я люблю русских! Встречные ветры отнесли мою яхту в сторону, и теперь боюсь, чтобы корсары короля Англии не наказали меня ядрами за мою страсть к путешествиям.
— Поднимите флаг Франции, но лучше коммерческий.
— Вы дали мне ценный совет, — сказала Кингстон. — А правда ли пишут в газетах, что ваша царица умирает от рака?
— Впервые слышу, — изумился Прошка…
Он вернулся на фрегат «Северный орел», и корабли разошлись — каждый своим путем. Козлянинов предупредил команды, что возможны нападения алжирских и английских пиратов. Корабли Георга III беспощадно грабили в море и уничтожали всех подряд, настигнутых на коммуникациях мира, дабы пресечь связи Европы с Америкой. Это был наглейший морской бандитизм… За ужином в кают-кампании Ушаков сказал:
— Вояки липовые! Лупят их там американцы…
За океаном возникла, не всем еще в Европе понятная, фигура Джорджа Вашингтона, первого президента той страны, которой еще не было на географических картах. Георг III в какой уже раз снова умолял русский Кабинет продать ему солдат!
Прошка проснулся от музыки. Белый город ослепительно сверкал на расцветающих берегах. Это был Неаполь.
И в ревельской «ссылке» Екатерина не оставила Андрея Разумовского своим тайным наблюдением. Ей было приятно, что даже в чопорном Ревеле он сумел завести фаворитку. Ну что ж! Пора употреблять молодого человека в деле… Она вызвала его в Царское Село, вместе они гуляли в парке.
— Предупреждаю: вы у меня в строгой опале, которую и заслужили. Не старайтесь мне возражать. Я больше вас жила, и я умнее вас. Что вы есть, милостивый государь мой?
— Я офицер вашего флота, генерал-майор вашей армии, наконец, имею честь состоять камер-юнкером вашего двора.
— Меня не интересует окраска ваших павлиньих перьев. Я спрашиваю о другом — что вы способны делать?
— Что угодно вашему величеству.
— Вы отправитесь в Неаполь… моим послом!
Стал накрапывать дождик, они вернулись во дворец. Заварив для себя кофе, Екатерина не дала графу даже понюхать его. Пила сама. Разумовский соображал. Умный, он все понял:
— Нашему флоту понадобилась стоянка в Сицилии?
— Необходима. Флот растет.
Андрей Разумовский понимал, что от него требуется.
— Для этого я должен стать любовником королевы?
— Постарайтесь, — ответила Екатерина…
Там, в Неаполе, владычила Каролина, дочь венской Марии-Терезии, младшая сестра французской королевы Марии-Антуанетты, жена тупоумного короля Фердинанда I.
— Сейчас в Неаполе, — завела речь Екатерина, — все очень скверно. Народ бесправен. Инквизиция беспощадна. Власть сосредоточена в руках беспутной мерзавки Каролины и ее фаворита Джона Актона. Не пытайтесь, граф, скрыть глупой улыбки. Я ведь догадалась, что вы сейчас подумали обо мне и моих фаворитах… Разве не так?
— Так, ваше величество, — сознался граф Андрей.
— За эту дерзость вот вам чашечка кофе… Я не стану следить за вашей нравственностью, — продолжала императрица. — Мне абсолютно безразлично, отчего вы помрете. Но пока вы молоды и красивы, требую от вас службы отечеству. Мне важно, чтобы пребывание русского флота в Средиземном море не стало лишь историческим эпизодом. Мы там есть — мы там будем!
Разумовский уже обдумывал свое поведение:
— Чтобы ирландец Актон потеснился в постели королевы, мне, как мужчине, предстоит побывать в роли вулкана Везувия, под сенью которого и предстоит действовать.
— В двадцать пять лет можно побыть и Везувием! Кстати, — напомнила Екатерина, — проездом через Европу старайтесь завести связи с аристократками, дабы о вас пошумели в газетах. Плохо, когда много болтают о беспутной женщине, но для мужчины, паче того для дипломата, это даже на пользу…
Разумовский не стал допивать крепкий кофе.
— Но для куртуазии необходимы деньги. Много денег! — добавил он со значением.
Екатерина отвечала ему со смехом:
— Да уж конечно, для такого дела, как Неаполь, я стану платить вашему сиятельству гораздо больше, нежели вы получали тайком от меня от бурбонских послов де Ласси и Дюрана…
Андрей Кириллович отъехал в ранге полномочного министра и чрезвычайного посланника. Вена была наполнена красавицами. Графиня Тун-Гогенштейн-Клёстерле спрашивала:
— Что вы собираетесь делать в Неаполе?
— Царствовать, — небрежно отвечал Разумовский…
Вопросившая об этом стала его любовницей. Екатерине пришлось тормошить Панина, чтобы торопил дипломата двигаться далее. Оставив Вену, Андрей сделал остановку в Риме, где покорил знатную аристократку Гойош. Газеты шумели, золото рассыпалось, слава росла. Екатерина гнала посла дальше. Наконец он появился в Казерге, где располагался сицилийский двор. С первых же шагов он понял, что сердце Каролины занято милордом Актоном очень прочно и делать ему тут нечего… Как быть?
Для начала он очаровал придворную, маркизу Санто-Марко, безнравственную интриганку, которой сказал на ушко:
— Не понимаю, отчего в Европе так много говорят о красоте неаполитанской королевы? Я ничего в ней не нахожу…
Каролина об этом была тут же извещена, а потом Разумовский, встретясь с Актоном, между прочим заметил:
— На вашем месте я бы любил свою жену… Это правда, что у королевы кривые ноги и большой отвислый живот?
Подобными замечаниями он вывел Каролину из терпения. Как? Ее красота признана всеми мужчинами, лучшие художники Италии спешат запечатлеть ее на холсте и в мраморе, поэты воспевают её бесподобную грацию, а тут… Придворные заметили, что милорд Актон реже стал посещать королеву.
— Посол России не устоит перед моими волшебными чарами! — поклялась Каролина той же маркизе Санто-Марко.
Сицилийский двор никогда не видел ее в такой ярости. Каролина задалась целью — доказать Разумовскому, что она женщина не последняя. Напротив, у нее кое-что имеется в запасе такое, о чем даже Актон не догадывается. Разумовскому незачем было соблазнять разъяренную женщину — она сама соблазнила его. Но молодой человек оставался неприступен, как скала Гибралтара. Каролина была в отчаянии. Мужа она услала на охоту и велела не возвращаться, пока не подстрелит сорок кабанов. Актону приказала плыть в море и привезти ей дюжину голов алжирских пиратов. Она плакала. Она осыпала Разумовского самыми нескромными признаниями и самыми грубыми проклятиями.
Наконец он сдался…
Русский флот обрел якорные стоянки в Сицилии.
Екатерина, очень довольная, сказала Потемкину:
— Вот что можно сделать в двадцать пять лет, и для этого не требуется никакой государственной мудрости…
Яков Булгаков, уже советник при посольстве князя Репнина, в кривизне стамбульских улиц находил дома, строенные еще византийцами. Вторые этажи балконами нависали над первыми, через жалюзи «кафессов» посверкивали глаза гаремных жен, увеличенные искусным гримом, улыбались губы, подкрашенные кармином.
Булгаков живо смешивался с разноязыкой толпой Стамбула. Тучи голубей парили над куполами дворцов султана: Ереванского — в честь завоевания Армении, Багдадского — в честь порабощения арабского Востока. И почему-то думалось: когда Осман, зачинатель могучей империи, пришел к власти, все имущество его состояло из четырех насущных предметов — знамени пророка, куска холстины, миски для плова и медной солонки… А теперь? Шумный базар Капалы-Чарсы раскинулся перед дипломатом, купцы орудовали так же шустро, как визири в политике. Все здесь продавалось, все покупалось…
Лупоглазый айсор тянул Булгакова за рукав:
— Зайди в мою лавку, о богатстве которой знает один Аллах. Я тебе покажу алмазы из Индии, рубины бахадшанские, бирюзу Нишапура и «рыбий глаз» из Судана… У меня есть седло, осыпанное жемчугом. А если ты любишь тайные удовольствия, у меня продаются и девочки: одна из Подолии, а другая из Грузии. Ты посмотри на них, и тогда сразу развяжешь свой кошелек…
Вечером на посольской даче Булгаков с князем Репниным наблюдал за пожаром в Константинополе. «Энгенвар!» (Пожар!) — слышались крики, и мимо бежали глашатаи в ярко-красных одеждах, выкрикивая названия улиц, охваченных пламенем. В розовых вихрях носились и погибали священные голуби.
— Вина хочу, — сказал Булгаков и послал в погреб лакея посольского. — Я все грущу, ваше сиятельство.
— О чем же, Яков Иваныч?
— Жизнь быстролетна. Уже и немолод. Мелькали города, страны, гостиницы, конференции, женщины, конгрессы… Семьи нет. Детей нет. И времени тоже нет.
Репнин спросил, отчего нужда во времени.
— Ах, князь! — отвечал Булгаков. — Ведь я, в дипломатии утопая, долго еще пузырями пиитическими булькал. Смолоду, еще с университета, мечтал о славе Гомеровой… Да разве теперь к Олимпу подступишься? И писать некогда.
Николай Васильевич Репнин тоже просил вина.
— Вот посадят нас турки в Эди-Куль, где Обресков подагру нажил, тогда можно писать хоть с утра до ночи: чернил нам не хватит, Яшенька, а времени в избытке будет…
Кучук-Кайнарджийский мир спокойствия не принес. Пожалуй, нигде, как здесь, в самом чреве Блистательной Порты, не ощущалось так сильно дуновение будущей грозы. Панин болел, зато все явственнее сказывалось на политике влияние новых личностей — Безбородко и князя Потемкина.
Реис-эфенди Ибрагим откровенно смеялся:
— Безбородко мы не знаем, а ваш кривой генерал немало смешил нас еще на Дунае, мы согласны смеяться и далее…
Дворец реис-эфенди был безобразен и, кажется, выстроен таковым нарочно, дабы не вызвать подозрений султана в воровстве и гордости. Булгаков с князем Репниным сидели на подушках, обтянутых нежным шелком из Бруссы.
— Раньше, — говорил Репнин, — султаны ваши платили калым ханам в Крыму, а теперь Девлет-Гирей согласен платить султану… Зачем вы пригрели мурз татарских, клевету на нас изливающих?
— Мы после мира, — добавил Булгаков, — войска свои из Крыма вывели, а вы их оставили на Кубани и в Тамани, вы держите гарнизоны янычарские в крепостях близ владений наших.
— Меня вы можете уговорить, — отвечал реис-эфенди. — Я сумею уговорить визиря. Визирь уговорит и султана нашего. Но кто осмелится уговорить чернь стамбульскую?..
Когда послы покидали реис-эфенди, чернь стала швырять в них камни, но босоногие кавасы (слуги) с палками в руках моментально разогнали злобствующую толпу:
— Именем султана! Пусть пройдут послы кралицы…
Вечером Репнин отписывал Екатерине, а Булгаков строчил Панину — одинаково: турецкий флот строится очень быстро, арсеналы султана полнятся, а Крым — главная наша язва… При всей примитивности ханства внутри его затаилась сложнейшая структура правления, в которой русские часто запутывались: султаны, мурзы, калги, агасы, бей, эфенди, кадии, муфтии! Наконец, в Бахчисарае имели значение матеши и мамки, жены и дочери ханов. Это был удивительно цепкий, выносливый и колючий куст, который, как и русский «залом», лучше всего рвать с корнем! Но… кто вырвет? У кого хватит мужества?
Потемкин присел к столу. Под его халатом пригрелся котеночек приблудный, тепла материнского ищущий. Светлейший писал наскоро, без помарок, писал в Коломну Суворову, чтобы ехал помогать князю Прозоровскому: ему кавалерией, а тебе пехотой командовать. Он дал понять Суворову: на рожон не лезь — Турция ждет скандала с пролитием крови, дабы открыть войну — новую, беспощадную.
— Итальянца сюда! — зычно велел Потемкин.
Вбежал скорый Франц Иванович Чинати — кабинет-курьер и сорвиголова. Ему был вручен пакет до Коломны.
— Лети! — повелел светлейший и сразу успокоился, стал перебирать пригоршню бриллиантов и рубинов, искренно любуясь игрою света, волшебным блеском сокровищ…
Суворов недавно женился (по указу батюшки), Варюту свою и дочку Наташеньку обожал. Пришлось их покинуть. На редких станциях, перед сном, Суворов затепливал свечи и писал стихи, подражая Гомеру. С дороги отписывал и Потемкину — с почтением: «В остальном препоручаю себя в высокое покровительство вашей светлости…»
Была поздняя осень 1776 года.
А в декабре Полтава затихла в снегу; уютная, она мирно курилась дымками из печных труб. Здесь проживал под опекою России калга Шагин-Гирей, выжидая, когда ханский престол в Бахчисарае будет свободным. Он пожелал встретиться с полководцем, и Суворов, еще на Дунае пытавшийся постичь татарский язык, теперь приветствовал бывшего хана словами:
— Выхытыныз хаир олсун!
На что Шагин-Гирей ответил ему «ахшам хаир» и склонился в поклоне…
Если бы Суворов не знал, что Шагин — татарин, он бы принял его за итальянца: тонкое матовое лицо, глаза с поволокой.
— Девлет-Гирей, — говорил калга, — недаром лежал во прахе у ног султана: он завладел престолом предков моих, потому что обещал татарам подчинение туркам. А я потерял престол, ибо выбрал дружбу с вашей кралицей, и не с Босфором, а с берегов Невы ожидаю мира, силы и справедливости…
Для Суворова был накрыт стол — полурусский, полутатарский. Александр Васильевич обнюхал лимон:
— Не дыр бу татарджа? Как зовется лимон по-вашему?
— Лимон, — пояснил калга.
— А чай?
— Чай.
— А бублик?
— Калач.
— Человек?
— Адам…
— Кошка?
— Мышых.
— Славу богу, — мелко перекрестился Суворов, — а то ведь я даже испугался, что мне и учиться-то нечему…
Он заговорил, что море Черное станет русским, татарским смутьянам плавать с клеветою до Босфора будет труднее и лучше бы они сидели дома, перелистывая ветхие страницы Корана. Петербург не желает насилия, а едино лишь безопасности Крыма от вожделений султанских. Суворов был почтителен к калге, титулуя его «светлостью». Шагин-Гирей, видя явное доброжелательство, обещал выехать весною на Кубань, в улусы ногайские, ему подчиненные, в которых турецкие агенты-дервиши призывают разорять станицы донского казачества. Потом калга сказал, что Ислам приучает верующих к мысли о колоссальном значении сильной личности в истории:
— И я, любимая тварь Аллаха, или стану татарским Петром Первым, создав из Крыма империю, или погибну…
Суворов оставил на почте письмецо для Варюты, чтобы весною приезжала с Наташенькой в Полтаву: повидаться! В степях, ближе к морю, уже показались верблюды, стоящие мордами против ветра, из балок сочился кизяковый дым — это грелись возле очагов неприхотливые ногаи. Прозоровского он отыскал за Елизаветградом на хуторе, в котором таились от властей беглые крепостные и запорожцы, не желавшие уйти в Сечь Задунайскую. Здесь, в слепенькой мазанке, раскатав на лавке карты, Александр Васильевич доказывал князю Александру Александровичу:
— Донских казаков, чаю, надобно Кубанью прельстить, дабы и Кубанское войско заиметь — противу Кабарды турецкой. А нам, князь, желательно войско обретать поблизости от Перекопа Крымского, дабы хан Девлет-Гирей по ночам вздрагивал.
— Монархиня противу войны, — сумрачно отвечал князь.
— Да бить-то не всегда и нужно, — сказал Суворов. — Иногда высморкайся погромче — и наглец в кусты прячется…
Прозоровский зависел от Румянцева. Румянцев уже начинал зависеть от Потемкина. Но граф Задунайский терпеть не мог, если кто из его подчиненных сносился с Потемкиным… Таких смельчаков он карал, гнал, преследовал!
Флюс, рефлюс — прилив, отлив. Качка бортовая, килевая и всякая, будь она неладна… Коммерческая эскадра Козлянинова пришла в Ливорно, здесь Федор Ушаков стал командиром фрегата «Святой Павел»; отсюда, из Ливорно, он плавал с грузом до Мессины, повидал Везувий и, конечно, не отказал себе в удовольствии побывать в руинах Помпеи, которую тогда раскапывали.
— Воруют там… кому не лень! — рассказывал он Прохору. — Говорят, и в Крыму татарском есть что копать. Князь Василий Долгорукий-Крымский притащил из Кафы в Москву целый воз древних плит мраморных, а что на них написано — теперь академики головы ломают…
Прохор Курносов не гулял, не пил — берег деньги, чтобы Аксинью с детишками подарками обрадовать. В лавках Ливорно глаза разбегались от изобилия товаров. С итальянской беззаботностью рубины были выставлены подле омаров, венецианские зеркала отражали груды красивых конфет, засиженных дочерна мухами. Долго блуждал он по лавкам, не зная, что купить для Аксиньи, пока не набрел на армянина, который обрадовался русскому:
— Мы, гонимые, за вас, русских, всюду молимся — и в Персии, и в Турции, и в Африке, и в Индии. Сколько у вас денег?
Курносов честно открыл перед ним свой кошелек.
— Мало, — сказал купец. — Но русского не обижу.
Он выложил перед ним индийские жемчуга такой волшебной окраски, что Прошка взял их, не думая. На солнцепеке сидели нищие, они жевали черные маслины, запивая их золотистым оливковым маслом. Один нищий спросил Курносова:
— Что так глядишь на нас, иноземец?
— Смотрю, что богатые вы нищие. У нас, в России, такое вот маслице священным почитают. Мы им в храмах лампады заливаем, а вы его стаканами хлещете будто водку…
Ливорно помимо нищих населяли еще и черные пудели, столь заросшие шерстью, что они света белого не видели. А чтобы разглядеть нужное, они прежде долго трясли головами, отмахивая с глаз длинные пряди. Один такой пудель пристал к Прошке.
— Ну, идем на корабль! Детишкам подарком станешь…
Наконец корабли потянулись к Босфору. При вхождении в проливы Козлянинов велел из пушек не палить, колокола снять «и не командовать в рупор, также не свистеть, что у турок почитается манером военных судов». Но перед русскими кораблями турки перегородили Босфор железными цепями: не пройдешь!
«Северный орел» принял на борт Булгакова.
— Тимофей Гаврилыч, — сказал он Козлянинову, — флаги у вас коммерческие, но один фрегат пушками ощетинился.
Ему объяснили, что плавание трудное, и правда, что один корабль вооружен, но лишь ради того, чтобы от пиратов отбиваться. Булгаков выглядел плохо — мученически:
— Мы тут с князем Репниным зубы стерли в переговорах. Чего спорить? Снимайте пушки со станков, тащите их в трюмы, все люки на замок, а ключи покажу реис-эфенди…
Реис-эфенди на эти ключи и глядеть не стал:
— Лучше пусть меня изрубят на куски, — сказал он, — но ни один корабль гяуров в Черное море не пропустим. Если из-за этих кораблей мир наш кончится, такова воля Аллаха…
Пришлось Репнину облачаться в мундир, объяснять визирю, что Турция нарушает артикул № 11 обоюдного согласия, позволяющий русским торговым судам проходить через Босфор.
— Лучше война! — огрызнулся визирь…
Прошка чуть не плакал: сколько было надежд на скорую встречу с женой и детьми… Булгаков сообщил экипажам, что уговоры Блистательной Порты будут продолжены, но все-таки советовал готовиться к зимованию в Буюк-Дере. На берег сходить не разрешалось.
— Потерпите. Может, и образумятся турки! Мы с князем уж столько шуб лисьих да горностаев с куницами им подарили, что и не знаем теперь, как перед казной отчитываться.
— А если османы цепи с Босфора не уберут?
— Тогда эскадра вернется в Кронштадт…
Час от часу не легче. Тут выручил Федор Ушаков:
— Я в Морею ухожу к грекам. Забирай пуделя, пошли…
Прошка перебрался на его фрегат, который долго блуждал средь греческих островов — с почтой и пассажирами, вооруженными до зубов, как разбойники. В один из дней Ушаков сказал:
— Турки стали вырезать эллинов, кои под знаменами нашими сражались. Ламбро Каччиони сейчас спасает земляков в России. Люди они смелые, решили идти через Босфор — будь что будет…
Ночью к борту фрегата подвалила большая фелюга. Прошка перепрыгнул на нее с пуделем и вещами. В трюме было немало женщин с детьми, один старый грек ладно говорил по-русски:
— Подумай прежде. Мы ведь жен наших предупредили, что в случае чего зарежем их, зарежем и детей своих, а потом сами погибнем.
— Если драться надо, так буду и я за вас драться…
Фелюга тихо вошла в ночной Босфор, слева протянулись огни Галаты, от арсенала Топхане слышались крики часовых. Греков окликнули турки с берега, им ответили:
— Мы албанцы! Плывем на службу нашу в Синоне…
Османы поверили. Фелюга вырвалась на простор Черного моря. Ламбро Каччиони, корсар вида свирепого, с громадными усами, занимавшими половину лица, позвал Прошку в каюту.
— Твое русское счастье стало и счастьем эллинским… Я в прошлом году бывал в Петербурге, Потемкин указал нам жить пока возле Керчи, охраняя ее от турок таманских. Вот туда и плывем. А тебе куда надо, говори мне.
— С вами до Керчи, а до Азова уж сам доберусь…
На высокой шапке Каччиони красовалась большая рука, выкованная из чистого серебра, — это был знак особого покровительства России! Под русским флагом корсар обрел себе чин майора. Фелюгу высоко взмывало на гребнях рассыпчатых волн… Повеяло весною, когда Прохор Курносов добрался до азовского жилья. Аксинья хлопотала на дворе, развешивая мокрое после стирки белье — такой чистоты, что даже глаза слепило…
Обнялись! А пудель бегал вокруг и лаял, лаял, лаял.
Дети не узнали отца. Прохор тоже не узнал:
— Какой же тут Пашенька, а какой Петенька? Ну не дичитесь. Я ведь ваш. Вместе жить станем. И ничего я вам, детушки, не привез. Вот только пуделя в забаву — играйтесь…
На шею Аксиньи он набросил индийские жемчуга!
Ему повезло. А эскадру коммерческих судов турки не пропустили, и пришлось ей тащиться вокруг Европы обратно — в Кронштадт. Там, на Балтике, и остался служить Федор Ушаков.
Кучук-Кайнарджийский мир уже дал трещину.
Год назад, в феврале 1776 года, Петербург был крайне взволнован: славный хирург Тоди удалил грудь, пораженную раком, у Софьи Алексеевны Мусиной-Пушкиной, жены русского посла в Лондоне. По тем временам это было важное событие, о котором трезвонили газеты Парижа, Гамбурга, Вены. Но госпожа посланница прожила ровно год и все-таки умерла…
Екатерина была разъярена бессилием медицины.
— Во, трясуны проклятые! — ругала она врачей. — Сами едва ноги таскают, из своих хвороб не выберутся, а других лечить вознамерились. Им только дайся — зарежут!
Потемкин, как и Екатерина, медицины не жаловал.
— Верно, матушка, — поддакивал он. — Как можно здоровье дохлому эскулапу вверить? Бодрое же здравие лекаря — как вывеска над трактиром. Ежели вывеска хороша, с охотой в трактир идешь, а коль дурна — и силком не затащишь.
Роджерсон подтвердил, что рак неизлечим. Императрица не верила. Ее рациональный подход к жизни не мог смириться с тем, что в этом мире есть нечто такое, от чего не спасут ни слава, ни власть, ни деньги. Она сделала официальный запрос в Мадрид: правда ли, что в горах басков водятся ящерицы, отвар из которых излечивает раковую опухоль? Ответ был неопределенным. Но газеты Европы уже наполнились слухами, будто русская императрица сама больна раком и готовится к операции. Она велела узнать: откуда сия ложь произросла? Оказывается, газетеры германского Кельна уже давно сообщали о болезни Екатерины в таких выражениях: «Она умирает от рака, и это большое счастье для всего мира». Екатерина сказала:
— «Ирод», хрыч старый, исподтишка мне гадит…
Но как ни злилась на Фридриха, коммерческий договор с ним продлила, чтобы через торговые связи контролировать политику Пруссии, противоборствующую венским каверзам (это было сейчас на руку русскому Кабинету). Вскоре Потемкин доложил, что Ламбро Каччиони, верный слуга России, жалуется: война не принесла грекам свободы, а тем, кто бежал в русские пределы, земли отведены плохие. Потемкин сказал, что эллины народ умный, Россия должна исповедовать их опыт в коммерции, в дипломатии и навигации флотской. Петербург по его почину вскоре обогатился Греческой гимназией, для которой Академия выделила лучших педагогов. Учеников пичкали иностранными языками (вплоть до албанского), моралью с логикой, танцами с фехтованием и алгеброй — «до интеграла и дифференциала». Так незаметно, исподволь, Россия готовила будущих борцов за греческую свободу и независимость…
Греческий проспект в Петербурге — память об этом!
Русские двери в Европу были раскрыты настежь — невские берега издавна влекли иностранцев, желавших обрести новую родину. Россия жестоко перемалывала людские судьбы: живописцы могли стать экзекуторами, граверы — варить пастилу, кондитеры — разводить овец, шлюхи могли превратиться в русских графинь, а французские маркизы — в убогих кастелянш. До самого ледостава прибывали в Петербург корабли, бросая якоря возле Биржи. Но часто вместо рабочих рук и разумных голов государство получало болванов и авантюристов. Немецкий офицер с длиннейшей шпагой требовал, чтобы его везли прямо в Зимний дворец:
— Императрице нужны такие храбрецы, как я!
— Не верьте ему, — доносилось из трюмов. — Мы всю дорогу от Гамбурга не знали, как уберечь от него свои кошельки…
Сказочно прекрасный корабль вошел однажды утром в Неву и бросил якоря. Это прибыла герцогиня Кингстон — с единой целью — увидеть великую государыню.
— Меня же интересует только корабль, а не эта авантюристка, годная только для эшафота или лупанария, — сказала Екатерина, забираясь в карету. — Герцогине Кингстон давно под шестьдесят, но сэр Гуннинг сказывал, что на безбожных карнавалах Венеции она являлась во всем том, в чем и родилась, не забывая, однако, прикрыть срам гирляндой из розочек… Я же знаю! Из театров Лондона ее выводили с полицией, а в Берлине она выпивала две бутылки подряд, после чего еще танцевала.
Ах, эта пресыщенная, самодовольная Англия, где трехлетние девочки-аристократки имеют по шесть баронетских титулов, в двенадцать лет они уже невесты милордов, к шестнадцати успевают побывать женами пэров и герцогов, после чего, быстро овдовев, начинают путешествовать. Из этого чванного мира лондонской элиты вышла и герцогиня Кингстон. Толпы народа заполняли набережные Невы, дивясь ее большому красочному кораблю; нарядные лодки знати приставали к трапу его. Кингстонша, как прозвали ее в народе, принимала гостей в герцогской короне, унизанной рубинами, знакомила со своей плавучей картинной галереей, которая высоко ценилась знатоками. Она говорила, что согласна пополнить Эрмитаж любой картиной, какая приглянется императрице, включая и подлинник Рафаэля. Герцогиня рассказывала, что будет счастлива, если ее пожалуют в статс-дамы русского двора… Из кареты разглядывая корабль, Екатерина сказала:
— При моем дворе фрейлины назначаются по заслугам отцов, а звание статс-дамы сопряжено с заслугами мужа… Какие же заслуги у герцогини Кингстон перед Россией?
Однако от посещения корабля императрица не отказалась. Кажется, ей нравилось дразнить самолюбие Англии, прощавшей аристократам любые преступления, если они не раскрыты, и карающей грехи женщин, если они не сумели укрыть их от глаз общества. Кингстон со слезами просила у Екатерины политического убежища; императрица подарила ей земли на Неве возле Шлиссельбурга, позволила строиться в окрестностях столицы и в самом городе. Но, увы, Петров покинул миллионершу…
Екатерина встретила поэта очень любезно:
— Ну, миленький, похвастай, что привез?
— Я перевел «Потерянный рай» слепца Джона Мильтона.
— А что далее делать собираешься?
— Дерзаю за «Энеиду» Вергилия взяться.
— И то дело! Переводы свои мне читать будешь… Уж не серчай, дружок, но редактировать тебя сама стану!
Она оставляла его при себе на положении «карманного стихотворца». Петров был привлекателен, человечен, умен, писал что хотел, говорил что думал, а иногда язвил — больно:
Такой сей свет: герой чуть дышит в лазарете,
А трутень за стеклом кобенится в карете.
Повстречав беднягу Рубана, он завлек его к себе, потчевал богатым столом, осуждал за неумение жить:
— Гляди на меня, властелина поступков и времени своего, на счастливца, которому все завидуют… Уже именьишко на Орловщине покупаю. Мужиков с бабами обрету, хозяйствовать стану на английский лад и писать свободно. А ты, Вася, так и околеешь в скудости, эпитафии на могилки сочиняя.
— Жить-то надо? — ворчал Рубан. — О деньгах я токмо в лексиконах и читывал. Да что стихи? Ныне я, брат, с кабинет-секретарем Безбородко историю Украины готовлю…
— Неужто светлейший не подымет тебя разом?
— Ныне он не меня, а Гаврилу Державина приласкал.
Петров удивился: кто это такой?
— Чурбан! — пояснил Рубан. — Глаза от пьянства совсем уже склеились. Коли учнет стихи читать, за версту тебя слюнями обрызгает… Бездарен и глуп!
Петров вздохнул с откровенным облегчением.
— Я так и думал, — сказал он. — Пока в России есть я, великий и гениальный, Державину на Олимпах не сиживать.
— Потемкин-то триста душ ему в Белоруссии дал!
— А тебе сколь отвалил?
— Сулится пока… жду. Ныне светлейший в Новой России первую гимназию открывает. Меня зовет — директорствовать.
— Пропадешь вдали от восторгов пиитических, — предрек ему Петров, и его бурно вырвало на ковры. Шатаясь, бледный, он с трудом поднялся из-за стола. — Яд? — спросил он Рубана.
— Опомнись! Нас же двое за столом. И пусть я несчастен, но ведь не подлец, чтобы травить ядом счастливого…
Цветущий здоровяк, на которого в Англии любовались худосочные аристократы, Петров слег в постель, а консилиум врачей, беседуя по-латыни, предрек ему смерть.
— Если уж латынью желаете сие от меня скрыть, — сказал поэт, — так беседуйте на диалекте новогреческом: этого языка не успел еще постичь в жизни своей… Да, умираю!
Екатерина послала к нему Роджерсона, и тот вернулся, разводя руками, сказал, что вылечить Петрова не может.
— А что вы можете? — упрекнула его Екатерина.
Подперев рукою щеку, Потемкин лениво наблюдал, как Санька Энгельгардтова — племянница — прихорашивается. В миниатюрную «ароматницу» она засыпала свежую дозу духов в порошке, упрятала их за упругий лиф платья. Чтобы шлейф не мешал при ходьбе, она прищемила его «пажем», привесив шнурок к поясу.
— Я готова, дядюшка… А ты? — спросила она.
Санька с шифром камер-фрейлины величаво шествовала с Потемкиным в избранное собрание Эрмитажа, при входе в который императрицей было начертано: «ХОЗЯЙКА ЗДЕШНИХ МЕСТ НЕ ТЕРПИТ ПРИНУЖДЕНИЙ». Потемкина одолевали женщины, он все время получал от них записочки. «Целую тридцать миллионов раз… вели прислать Библию! Сего вечеру его дома не будет. Утешь нас!» Другая дама хлопотала о карьере сына: «Вспоминаю дешперацию прежнюю, хочу снова возиться. Скоро ли сына моего устроите? Не будьте так злы в меланхолии. Писать не могу, муж ревнив. Глаза закрою, и нашу экспрессию наблюдаю. Сыну моему лучше всего в Новотроицком полку быть, близ имений своих…»
— Скушно все, — говорил Потемкин.
Санька с Варенькой при дворе обжились, и хотя ума не обрели, но раздобрели и приосанились. Живо восприняв легкость нравов, девицы перестали дичиться, а дядюшка бывал иногда странен и целовал их на софе — под картиной Грёза… Санька не была ослепительной розой, но, рослая и грудастая, скоро обрела поступь королевы и некую монументальную величавость. Потемкин не сразу, но заметил, что девка глазами в кавалеров стреляет. Вечером, позвав ее к чаю, он разложил фрейлину на софе и выдрал розгами, — как дядя племянницу. Зареванная, Санька призналась:
— Сколько женихов, а мне так и сидеть при вас?
— Терпи! Сам знаю, за кого тебя выдать.
— Да я красивенького хочу, чтобы с аксельбантом.
— За кого скажу — за того и пойдешь!
Сегодня в театре Эрмитажа разыгрывали старинную пиесу «Mиdecin раг occasion» («Случайный доктор»). В середине действия актер Броншар произнес пылкий монолог о женской любви. «Я согласен, — выпалил он со сцены, — что в тридцать лет женщина еще способна быть влюбленной, пусть! Но… в пятьдесят? Простите, это нетерпимо…» Раздался сухой треск затворенного веера, Екатерина поднялась, стряхнув с колен спящую болонку.
— Боже, — сказала она, — как утомительна эта гадкая пиеса…
«Теперь вы сами видите, — докладывал Корберон в Версаль, — как эта великая женщина подчинена собственным вкусам, а я не могу всем ее загадочным прихотям дать название страсти». Вечером камердинер Зотов видел царицу плачущей:
— Захар, скажи, разве я такая уж старая?..
Рано утречком (во дворце еще спали) она выпускала кошек из комнат, выводила на улицу собачек. После прогулки по набережной возвращалась в покои пить кофе. Однажды часовой возле дверей, отдавая ее величеству честь, сильно ударил прикладом ружья в паркет, и оно со страшным грохотом выстрелило.
— Ну, милый! Будет тебе сейчас на орехи…
На звук выстрела отовсюду сбежались караульные:
— Кто стрелял? Какова причина?
Надо было теперь спасать солдата от расправы:
— Да я и выстрелила… а что? Разве нельзя?
Роджерсон, будучи лицом доверенным, дал понять Потемкину, что одиночество императрицы становится нежелательным. Светлейший уже не раз ловил пристальные взоры женщины, которые она обращала на кавалергардов, и пугался, что Екатерина изберет для себя фаворита нежданно-негаданно — без его светлейшего ведома.
— Попадется какой-нибудь орангутанг с лестницы, ни звания моего, ни чина не пощадит… А надобно такого сыскать, чтобы он, матушку ублажая, и мою особу боготворил!
В дни церемоний и праздников перед Зимним дворцом собиралось до четырехсот карет с выездными лакеями и кучерами. Гофмаршал объявлял в залах публике о «выходе». Дипломаты, шушукаясь и толкаясь, спешили занять места по старшинству положения. Наступала тишина. Но вот валторны на хорах проиграли, арапы в белых чалмах растворяли двери, и появлялась она, сильно располневшая, с жеманной улыбочкой на крохотных губах. Поклон — впереди себя, затем — направо, налево. Ряды вельмож, военных и дипломатов склонялись перед нею разом, и над их париками нависали облака пудры — белой, голубой, розовой. Подле императрицы, кося одиноким глазом, вышагивал Потемкин, имея в руке сверкающий жезл. Из дверей выплывали следом двенадцать статс-дам, весьма внушительных, украсивших бюсты красными лентами, за ними семенили двенадцать фрейлин, жаждущих любви и выгодных браков. За женским штатом следовали двенадцать камергеров с золотыми ключами и двенадцать камер-юнкеров, довольных жизнью. Шел тайный совет Екатерины, заправилы коллегий и сенаторы. На смену поющим валторнам в музыку вступали оглушительные литавры, громы которых отзванивали в хрустальных бирюльках ослепительных люстр. Екатерина мановением руки давала знак: теперь можно не церемониться. Лакеи из боковых дверей выносили подносы с ликерами, фруктами и печеньями. Бал открывался недолгим менуэтом, но Екатерина не танцевала. Ее ожидал стол для игры в ломбер, вист или макао. Время от времени озирая танцующих, она подзывала кого-либо из гостей для беседы. Певчие придворной капеллы без сопровождения оркестра, одними лишь голосами, воспроизводили звучание органа. В проходах дверей вахтировали кавалергарды, почти целиком облаченные в серебро (только на кирасах — орлы из золота), даже ремни поверх ботфортов собраны из серебряной чешуи. Древнегреческие шлемы этих гигантов полыхали султанами из перьев страуса — белых, черных и красных. В восемь часов вечера Екатерина бросала игру, и процессия, выстроясь в прежнем порядке, торжественно сопровождала ее до внутренних покоев. Музыка стихала. Хористы подзывали лакеев с подносами, чтобы доесть и допить остатки царского ужина. Гости спешили к лестницам, ведущим к выходу. Внизу их ждали кареты. Народ на улицах еще издали узнавал славный потемкинский цуг лошадей особой «сребро-розовой» масти, его раззолоченный фаэтон и — кланялся. Отличали в городе и прислугу Потемкина — по ливреям голубого бархата с позументом серебряным. А средь мещанок столицы возникла мода — носить медальоны с профилем Потемкина («вздохами его движа, они оживляли»)…
Весною, как всегда, двор перебрался в Царское Село, Екатерина гуляла в парках с закадычной подругой, графиней Прасковьей Брюс; за ужином эти слишком бойкие дамы разболтались, что видели неземного красавца.
— Но такого пьяного, спасу нет! Он валялся на траве, и мы залюбовались им. Хоть и пьян, да хорош. И с Георгием четвертой степени. Судя по лосинам, давно не стиранным, он из полков гусарских, но кто таков — никто не знает…
Потемкин вызвал генерал-полицмейстера Чичерина:
— Никола Иваныч, сыщи-ка мне по журналам застав Петербурга, кто из гусаров отмечен в числе приезжих, кто Георгием четвертой степени украшается и кто штанов себе постирать не догадался… сссскотина! Нужен он мне.
Семен Гаврилович Зорич никому не был нужен…
Храбрец из сербов, пронзенный на войне пикою, саблями рубленный. Зорич пять лет томился в Эдикульской темнице Стамбула — вместе с послом Обресковым. Наградою за долготерпение был ему чин майора. Но чин есть не будешь, а с Георгия пьян не станешь… Зорич приехал в Петербург после драки со своим полковником, чтобы Военная коллегия рассудила их по совести. На беду свою, при въезде в столицу гусар завернул в ближайший трактир у заставы, где и оставил последние деньги. Из жалости его приютил под лестницей лакей какого-то барина. Что было с ним дальше, Зорич восстанавливал в памяти с трудом. С трудом Чечерин и доискался до убежища гусара…
Было утро, когда Потемкин растолкал спящего:
— Долго дрыхнешь, гусар… встань!
При вставании Зорича наглядно прояснилось, что храбрый воин и кавалер таскал мундир на голом теле.
— У тебя что, и рубашки нет?
— Откуда рубашка у безродного гусара?
— А как ты на глаза царице попался?
— Не видел я никакой царицы, — поклялся Зорич.
— Зато она хорошо тебя разглядела…
Зорич честно рассказал, как угодил в Царское Село. У лакея, его приютившего, был сват, служивший гоф-фурьером. Этот гоф-фурьер, человек добрый, решил накормить Зорича — от души. В подвале Царского Села стали Зорича угощать всячески. И до того он напился, что ничего не помнит:
— Проснулся ночью на траве. Вот и все!
— Низко ты пал, да высоко подымешься…
Впрочем, когда человеку тридцать лет, из которых пять посвящено потасовкам, а еще пять сидению в тюрьме, тогда он ко всему готов. Зорич отказался от богатых одежд, его обрядили в новую форму гусара, оставив при сабле и ментике. Волосы у майора росли до плеч, стричься он не желал. Усов тоже не брил. Красота его лица соответствовала атлетической фигуре. Он спрашивал Потемкина, что ему делать.
— И сам догадаешься, — отвечал Потемкин…
Пока же он оставил майора жить у себя. А в конце мая велел разбить шатры в лесу на Островах, где и представил Екатерине. С ними был князь Репнин, приехавший с докладом из Константинополя. Николай Васильевич всегда не любил императрицу и решил ее подпоить. Потемкин тоже был во хмелю. Зорич сидел на пиру скромником, а Екатерина, став развязной, несла всякую чушь…
На следующий день она, дурно выглядевшая, появилась в Кабинете, где и сказала Безбородко с виноватой улыбкой:
— Распорядись от меня, чтобы Зоричу комнаты во дворце приготовили. Чин дать и дом.
— А мужиков сразу давать ему будете?..
«Говорят, — докладывал Корберон, — за первую пробу он (Зорич) получил 1800 душ».
Потемкин не ревновал. Но предупредил Зорича:
— Я тебя из босяков взял. Веди себя тишайше.
И увидел возле лица своего волосатый кулак гусара.
— Тебя первого в окно выкину, — сказал он…
Бренча по ступеням саблей, Зорич спустился в парк, где его встретил тот самый гоф-фурьер, который недавно поил и кормил босяка-майора.
— Друг мой Сеня, ты ли это? — воскликнул тот.
Зорич дружески обнял доброго человека:
— Теперь ты ко мне заходи… я тебя напою!
— А где ты ныне остановился?
— Вон окна мои, рядом с окнами спальни царицы…
После персиков желательно редьки с хреном, а благодать винограда хорошо совмещается с астраханской селедкой. Его светлость изволил откушать и долго сидел недвижим, вбирая в себя единым тревожным оком краски яркого дня.
— Сципион, Октавий, Фемистокл… кто там еще? — вопросил у себя Потемкин. — Они ведь тоже, не пройдя нижних рангов, великими полководцами соделались.
Кажется, это был ответ самому себе на вопрос, давно его угнетавший. Потемкин ожидал вестей от Суворова, а визит короля Швеции мало волновал его. Зато он доставил немало тревог Екатерине. «Все-таки мы с ним родственники, и не дальние», — говорила она, хотя и понимала, что родственные чувства в политике не учитываются. Абсолютистка до мозга костей, императрица не слишком-то жаловала своих братьев по классу: вечно издевалась над Марией-Терезией, третировала королей Франции, презирала Станислава Понятовского, строила насмешки над королем Пруссии. Густава III она… побаивалась.
Было чудесное июньское утро, когда галера Густава III, тихо шлепая веслами по воде, бросила якоря возле Ораниенбаума. Коляски были готовы, переезд до столицы занял всего три часа. «Русские офицеры, — вспоминал король, — не зная, кто я таков, с удивлением глядели на мой мундир Карла XII, на белый платок, повязанный вокруг левой руки». Густав III и его посол Нолькен застали графа Панина в неглиже. Никита Иванович в гневе сбросил с головы ночной колпак, крикнул Нолькену:
— Ах, посол! Какую шутку вы сыграли со мною…
Петербуржцы знали, что «граф Готландский» и есть король Швеции; перед зданием шведского посольства с утра толпился народ. Публика собиралась и в Летнем саду, полагая, что гость не преминет осмотреть знаменитую решетку Фельтена. Но король с Паниным, наспех одетым, сразу отъехали в Царское Село, где их ожидали императрица с сыном и беременною невесткой. За семейным столом Екатерина заверила кузена, что политика России сводится неизменно к поддержанию добрых отношений с соседями. Густав III, решив подурачиться, написал на салфетке «sestra», Екатерина — слово «brat». В конце застолья король пожелал увезти салфетку в Швецию:
— Пусть она станет протоколом мирного договора…
Следующий день был памятен юбилеем Чесменской битвы. На чухонском урочище «Кекерекексинен» происходила закладка Чесменского дворца, в основание которого наследник Карла XII положил первый кирпич. Он был умен, и, если Екатерина делала вид, будто забыла о дне Полтавской битвы, король сам ей напомнил:
— Стоит ли вам щадить мое самолюбие, отменяя народный праздник? Давние распри между шведами и русскими преданы забвению: я не требую от вас ни Лифляндии, ни Эстляндии.
Его министр иностранных дел, граф Ульрик Шеффер, втихомолку учинил королю деликатный выговор:
— Вы не приближаетесь — вы удаляетесь от цели…
Екатерина пригласила Шеффера на партию в пикет.
— Я не удаляюсь, а приближаюсь к цели, — сказала она, сдавая карты, и Шеффер понял, что стены имеют уши.
Густав III украсил фаворита Зорича лентой Святого Меча:
— Sestra, — сказал он Екатерине, — я возлагаю этот орден на человека, самого замечательного при вашем дворе…
Камергеры тут же накинули на плечи короля драгоценный палантин из сибирских мехов. Густав был удивлен: дамы русского двора одевались как крестьянки. Екатерина пояснила ему: костюм — дело национальное, а новомодные роскоши, отвращая людей от патриотизма, способны делать людей космополитами.
— У нас об этом не думают, — признался король. — Но я ношу старый шведский мундир времен Карла Двенадцатого, ибо он удобен в движении средь сурового климата моей страны.
— Наш климат суровее вашего, — отвечала Екатерина.
Густав осмотрел Кадетский корпус. Шпалерную мастерскую. Потемкин сопровождал его в Петропавловскую крепость, где находился Монетный двор. Здесь их ожидал ученый секретарь Нартов, сын токаря Петра I; в присутствии короля он выбил медаль в его честь — золотую. Из подвалов Горного корпуса шведского короля спустили под землю, в искусственный рудник, где в поте лица трудились юные кадеты, будущие офицеры-рудознатцы.
— Я хотел бы видеть, — сказал король, — точную восковую фигуру вашего императора Петра Великого.
Потемкин провел его в Кунсткамеру, вместе они торжественно постояли перед фигурой Петра, затем Потемкин шлепнул на стол краги из лосиной кожи.
— Я вижу кровь на них… чья это?
— Вашего предка — короля Карла Двенадцатого, когда барон Каульбарс тащил его из траншеи в крепости Фридериксхалле.
— О! — восхитился Густав и поспешно натянул на руку перчатку предка, краги которой доходили ему до локтя.
Знаменитый на весь мир Готторнский глобус внезапно раскрылся, внутри его был накрыт стол, расставлены стулья. Под звуки музыки глобус медленно затворил пирующих в своей круглой сфере, словно запечатал внутри.
— Мы в самом центре земли, — сказал Потемкин, — и никто не помешает нам вести откровенную беседу о политике… Мария-Терезия состарилась, вряд ли начнет войну. Франция с молодым королем войны побаивается. Английский король занят борьбою с колониями в Америке. Неужели же нам, Швеции и России, не стать оплотом вечного мира на Балтике?..
Потемкин выбрался из глобуса, имея на кафтане шведский орден Святого Серафима. Он спросил короля, что примечательного хотелось бы ему вывезти из России.
— Мой замок Грипсхольм не вместил бы всего, что мне у вас нравится. Помимо исторических краг с кровью моего предка, я желаю иметь рецепт щей, которыми вы меня угостили.
Потемкин обещал прислать в Швецию народных умельцев шипучих квасов и кислых щей. За это король посулил список с работы Григория Котошихина, о котором в России давно забыли.
— Впервые слышу… кто такой? — удивилась Екатерина.
Густав III растолковал: Котошихин бежал из России в Швецию еще в XVII веке, изложив в своем труде резкую критику всех российских порядков, и — увы — вздохнул печально король:
— Нам пришлось повесить этого одаренного человека, ибо, напившись пьян, он имел привычку хвататься за топор…
Густав предложил Екатерине союз, она уклонилась:
— Об этом пусть Шеффер с Паниным договариваются.
— Почему бы не договориться нам… монархам?
— А мы, персоны венценосные, в таких делах мало что смыслим, — был ответ.
Корабль распустил яркие паруса, длинные весла зачерпнули стылую балтийскую воду — «братец» уплыл. Потемкин застал Екатерину за перлюстрацией. В гневе она показала ему, что пишет негодяй Павел мерзавцу Панину, издеваясь над ней, матерью, и королем Густавом; наконец, в письме к прусскому королю Фридриху II цесаревич подробно извещал его о сути бесед с королем Швеции. Екатерина сказала Безбородко:
— Запечатайте пакеты, как они были, и отсылайте по адресам. Но… за что я кормлю врага в своем же доме?
Мария Федоровна, потупясь, сделала императрице доклад о благополучном ходе своей первой беременности. Екатерина надела очки и велела невестке поддернуть юбки повыше:
— Ба! Что я вижу? Знакомые мне туфли.
— Туфли вашей прежней невестки мне как раз впору.
— Крохоборы… вокруг меня одни крохоборы!
Потемкин спросил: дала ли она денег Густаву?
— Конечно. Король тоже босяк хороший…
Девлет-Гирей, ободренный подарками от султана, собирал силы, турецкие и татарские, чтобы внезапно обрушиться на пределы Новой России, размять конницей слабые и разрозненные гарнизоны. Опять заполыхают пожары, с петлями на шеях потащат на продажу в Кафу растрепанных баб, детей малых, стыдливых девушек… О, боже! Сколько потеряла Русь людей своих за эти кромешные столетия? Миллионы. Потемкин присел к столу. В углу комнаты котятки пили молочко, их тонкие хвостики мелко вздрагивали. Светлейший снова обратился к жуткой статистике прошлого. Бывало и так, что караваны русских, украинцев и поляков двигались через ворота Ор-Капу (Перекоп) день за днем, ночь за ночью, и один иностранец даже спросил татар: «Скажите честно, остались ли еще люди в той стране, в которой вы, татары, сейчас побывали?..»
Григорий Александрович вытер впадину мертвого глаза, источавшего слезу, и стал писать. Он писал Суворову, он писал и Румянцеву, а в переводе на военный язык все его слова обозначали четкий и бодрый призыв: «Вперед!»
Древняя сова, вырубленная генуэзцами из камня, все так же нелюдимо глядела с высоты ворот Ор-Капу в желтые ногайские степи. Суворов настегнул коня, вступившего на мост, связующий степи со зловредным ханством. Пожилой янычар без порток, в одной рубахе, поднял ружье, целясь… Шпагой его — раз!
— Вперед, чудо-богатыри… не отставай, ребятки!
За ним сухо и дробно, будто камни, попавшие в молотилку, громыхали устои моста, через который потоком вливалась в Крым прославленная в боях конница, двигалась, торча штыками, неутомимая пехота. За армянскими деревнями, зловонными от множества замоченных кож, Суворов собрал офицеров:
— Стараться нам бить противника не столько оружием, сколько маневром искусным, дабы войны не учалось во гневе…
Перекоп остался позади. Из придорожной кибитки вылез татарин, поднес Суворову блюдечко с медом, жестами показывая на кибитку, где прятались его жена и дочь, просил:
— Бурда аврэт кыз… аман, аман, не обижай!
Суворов вернул пустое блюдце хозяину, поблагодарил:
— Лэзэти, Адам, шюкурлер! — И дал шенкелей лошади…
А вот и сам Девлет-Гирей: масса его конницы забегала слева, топча кусты и тюльпаны. Суворов указал плетью:
— Отсечь дерзкого от гор! Казаков — в лаву…
Хищно блеснули шашки. Но, смирив боевое рвение, казаки убрали их в ножны. Гнали татар нагайками, без жалости дубася по согнутым спинам, пропахшим полынью, кумысом и потом. Ураганом пронеслась через Тавриду кавалерия, и сразу притихла ненавистная, проклятая Кафа, главный рынок по продаже рабов. А на горизонте едва виднелись турецкие корабли — это удирал из Крыма Девлет-Гирей…
Шагин-Гирей, в нарядном халате, с чалмою на голове, въехал в улицы Кафы на арабском скакуне. Величаво спешился и, сохраняя достоинство, приблизился к Суворову. Тот широким жестом обвел панораму будущей Феодосии:
— Здесь все ваше, и отныне вы — хан!
Кончиками пальцев Шагин-Гирей коснулся крымской земли, а разгибаясь, поднес пальцы к своим губам.
— Это значит, что я целую прах ваших ног, — пояснил он Суворову, прикладывая затем руку ко лбу. — Это значит, что буду помнить вас вечно! И наконец, — хан приложил ладонь к своей груди, — вы навсегда останетесь в сердце моем…
Шагин-Гирей, не в пример иным ханам, был образован в античных Салониках и Венеции, владел итальянским, греческим, арабским. А во власти его была и строптивая ногайская орда. Все это учитывал Потемкин, писавший в те дни: «Шагин-Гирей, прямой потомок Чингисхана, хотя и не чужд азиатской пышности, но к войне сроден, и лучше не придумать, как сделать его офицером нашим». Суворов поздравил хана с чином капитан-поручика бомбардирской роты лейб-гвардии Преображенского полка.
— Неужели я, хан, не достоин высшего чина?
— Выше и быть не может, — сказал ему Суворов, — ибо капитаном в роте бомбардирской сама императрица.
— Вот как… якши эйи! — покорился хан.
Он перенес столицу ханства из Бахчисарая в Кафу, просил Потемкина, чтобы Петербург не выводил своих войск из Крыма, пока не будет проведена реформа по обновлению крымских порядков. Немало татар желали того же, а присутствие русских в Крыму даже вносило спокойствие: не надо страшиться перемен, которые всегда кончались разорением с пролитием крови… Из России в Кафу потянулись обозы: везли сукно для пошива формы новой армии Крыма, серебро и медь — для чеканки крымской монеты, а турецкую сгребали в кучи, как негодный хлам.
В конце марта Суворов доложил Потемкину, что весь Крым исхожен его солдатами вдоль и поперек, Бахчисарай и Ак-Мечеть суть квартиры военные, откуда будет удобно действовать в любом направлении полуострова. Летом Шагин-Гирей выехал со свитою в степи, в шатрах устроил татарский праздник, пригласив и Суворова. К столу подавали благоуханный рис с орехами и шафраном, маслины и каперсы, яркие гранаты и прозрачный виноград. Хан не смел прикоснуться к вину, как правоверный мусульманин, но по чину капитан-поручика гвардии великороссийской позволил себе напиться шампанским.
— Нас в Европе, — сказал он Суворову, — считают еще варварами, но разве есть в Европе такие мудрые правила для избрания девочек в жены, какие есть у нас в Крыму?
Суворову показали старинный татарский прием: девочек выводили в поле и сильно пугали. Когда они бросались бежать, вслед им летели мохнатые татарские шапки. Удар шапкой в спину не был силен, но многие падали. А годной для любви считалась устоявшая на ногах… Суворову подвели одну из девочек, и хан сказал:
— Твоя жена далеко, я дарю тебе другую… бери!
Суворов подержал в руке — тонкие, нежные пальчики:
— Скажи, дитя, кто ты, откуда ты?
— Бесполезно спрашивать, — отвечал за нее Шагин-Гирей. — Она не знает ни русского, ни польского, ни грузинского, и мы сами не знаем, откуда взялась эта будущая красавица.
Вечером Суворов вызвал к себе офицера Прокудина:
— Лошади накормлены, коляска запряжена. Езжай с этой вот девочкой в село Рождествено, где я недавно батюшку похоронил. Моим именем накажи старосте, чтобы поместил сироту в доме господском и баловал ее всем, угождая ей…
Добр был человек. А где она, эта сирота, которую татары не сбили с ног своими шапками? Может, и выросла сказочной принцессой среди берез русских, полян пахучих и навсегда растворилась в жизни — новой, красочной, дивной…
Шагин-Гирей получал от Екатерины деньги немалые. Если бы к таким деньгам да приложить хорошо устроенную голову, то и забот лишних не стало бы. Но хан, достигнув власти, принялся «европеизировать» ханство с такой поразительной скоростью, с какой Петр I не успевал стричь бороды боярам. Однако плач боярский никак не схож с визгом татарским! Из турецкой Кафы хан решил создать нечто вроде нового Петергофа, надолго поразившего его воображение. Бронзовые Нептуны и мраморные Наяды, беззаботно разливающие во все стороны драгоценную питьевую жидкость, должны были направить умозрение татар в иное эстетическое русло. Денег (русских) для этого хан не жалел. В конце-то концов, Россия не так бедна, чтобы не оплатить торжественный пуск фонтанов в Кафе, но… где взять рабочие руки? Татарин никогда землю не копал и копать не станет, ибо на протяжении многих веков все грязные работы исполняли его рабы-христиане. Это первое. Вот и второе: Петербург не по щучьему велению строился, а Шагин-Гирей одновременно разбивал на голых камнях «Летний сад», наподобие петербургского, возводил казармы с арсеналами, затеял Адмиралтейство татаро-ногайское, и, наконец, самое страшное, что только можно себе представить, — хан указал приближенным своим сидеть… на стульях! Ему простили бы и кафтан парижский, и туфли с пряжками, и то, как прятал он свою бороду под пышное жабо из кружев, но сидеть на стульях — что может быть гаже?..
Пока все складывалось хорошо. Александр Васильевич просил подсказать лучшие бухты на Крымском побережье, и Шагин-Гирей сразу указал на Балаклаву и Ахтиарскую бухту.
В море часто встречались подозрительные корабли, бросавшие якоря в незаметных бухтах: турки общались с татарами, готовя их к возмущению. Румянцев в грозных письмах напоминал, чтобы турок в Крым не пускать, а воевать с ними не надо… Осенью турецкая эскадра вошла в Ахтиарскую бухту. Шлюпки с матросами направились к берегу. Александр Васильевич сразу поскакал в Ахтиар, за ним прогромыхали по камням пушки.
Эскадрою командовал капудан-паша (адмирал).
— Моим кораблям нужна вода, — кричал он с корабля.
— Воды здесь нет, — отвечал Суворов с берега.
— Моим экипажам нужны свежие овощи!
— Огородов не развели, — отвечал Суворов.
— Что же вы, гяуры, едите и пьете?
— Что бог пошлет, — отвечал Суворов.
Пушки, привезенные им, расположились по берегам бухты, и капудан-паша догадался, что все разговоры об огурцах и воде могут кончиться для него плохо: эскадра, подняв паруса, убралась в море — к Синопу; но прежде с флагманского «Реала» турки побросали в бухты своих мертвецов, и Суворов велел все трупы от берега отпихнуть баграми. Он вернулся в Кафу, где его ожидал молодой полковник Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов с перевязью, укрывающей отсутствие глаза.
— По указу светлейшего, возвратясь с теплых вод из Европы, привел к вам Луганский пикинерный полк.
— Кавалерия легкая? Подчинены светлейшему? Вам всегда легше. А вот я, пехота, от Румянцева зависим…
«Фельдмаршала я постоянно боюсь. Мне пишет он будто из облака… преподания его обыкновенно брань, иногда облегченная розами». В поисках защиты Суворов прибегал к Потемкину, просил у него самостоятельный корпус. Румянцев-Задунайский, не зная, что приказывает Суворову Потемкин из Петербурга, обвинял Суворова в своевольстве. А завистников у Суворова было немало, и они клеветали, будто он добро из Крыма возами вывозит, жену имея, требует у Шагин-Гирея еще и девочек… Суворов жаловался Потемкину: «В службе благополучие мое зависит от вас, не оставьте покровительством… Говорят, будто я требовал у хана — стыдно сказать — красавиц, но я, кроме брачного, ничего не разумею. Говорят, будто я требовал: аргамаков, индейских парчей — а я, право, и не знал, есть ли оне в Крыму!»
Летом Суворов отъехал в Полтаву повидаться с женой и доченькой. Крымская лихорадка сразила его, а Румянцев, не принимая никаких резонов, требовал возвращаться в Кафу, ибо взбунтовалась армия Шагин-Гирея, не желавшая без жен спать в казармах и шагать в ногу, подобно гяурам.
— Варюточка, свет мой, неужто ехать мне?
— Лежите, друг мой. И врачи о том же просят…
Потемкин издалека распознал обстановку: ежели сейчас не выручить Суворова, фельдмаршал его зашпыняет. Дабы оторвать Суворова от приказов штаба Румянцева, светлейший указом Военной коллегии направил Суворова начальствовать на Кубани, где недавно черкесы с ногаями вырезали целиком русский отряд. Крым бунтовал, и повинен в этом был сам Шагин-Гирей…
Потемкин, огорченный, сознался императрице:
— Первый блин комом. Все сделали, да все не так сделали. Теперь самим надо выкручиваться и хана выручать надобно.
— В чем там дело? Неужто в казармах да стульях?
— Если бы только стулья… Хан пожелал уравнять в правах греков и армян с мусульманами, а татарские беи стали христиан резать. Теперь и не знаю, как к этой «бородавке» с бритвою подступиться. Беи визжат, что «независимости» им не надобно, и без нее, мол, хорошо жили под властью султана… Кому еще захочется с ярмом на шее ходить?
— Нет таких на свете, — отвечала Екатерина.
— Есть — татарские беи с ногайскими закубанскими вкупе. Спят и видят, чтобы их из Турции заарканили.
— Чтобы они умнее стали, дадим им звону!..
В эти неспокойные дни светлейший проводил друга юности поэта Василия Петрова в Москву — умирать.
— Прощай, брат, — сказал он ему, целуя.
Шлагбаум открылся. Кони понесли. Петров заплакал.
Недвижим на одре средь тяжкого недуга.
Я томным оком зрю о мне слезяща друга!
Грузинский царь Ираклий II прислал в дар Потемкину поэму Шота Руставели «Витязь в шкуре барса» (так она тогда называлась).
— Хотя в грузинском не смыслю, но издано столь добротно, что надо полагать, и стихи в ней добрые. — Потемкин сдал книгу в Академию наук. — Переводом не утружу, но вы, ученые, хоть скажите мне, о чем речь в стихах этих?
— О любви и мужестве, — объяснили ему…
Возникла новая задача: спасать народ Грузии!
Разрушение произошло гораздо раньше, нежели мы думаем. Окрестности Петербурга к началу XX века уже почти не сохранили остатков того барского великолепия, какое процветало здесь в золотом веке Екатерины. Куда делись поражавшие иностранцев усадьбы, строенные лучшими зодчими России? Ко времени революции на старых фундаментах замков возникли фабрики и конюшни, в уцелевших стенах бывших дворцов расположились дома для умалишенных, которых лечили от мании величия…
Иван Егорович Старов всегда оставался любимым зодчим Потемкина, и на берегу Невы, в чаще старого бурелома, где рычали медведицы, он возвел Островки — фееричный, загадочный замок. Но и здесь, вдали от столицы, Потемкину досаждали наезжие; от них скрывался он в Осиновой Роще, в скромной дачке на восемь комнатенок. Для него хватало! Но иногда Екатерина, желая общения с Потемкиным, являлась сюда со всем штатом, и тогда в комнатках было не повернуться, камергеры ночевали даже в каретах, а сам хозяин, тихо матерясь, уходил спать на сеновал. Санечку он забирал с собою, и девка даже гордилась такой честью перед иными фрейлинами… В одну из ночей, выглянув из-под локтя дядюшки, она шепнула ему в испуге:
— Кто-то глядит на нас… страшно!
Ночь была лунная, комариная. В дверном проеме сеновала обрисовалась скорбная женская фигура. Это была Екатерина: она безмолвно вглядывалась в потемки, пахнущие скошенными травами, потом надрывно вздохнула и удалилась тихо, как бесплотная тень. Санька Энгельгардтова перевела дух:
— Чего надобно этой старой ведьме?..
Утром граф Андрей Шувалов завел речь о чистоте русского языка, Екатерина хвасталась его знанием. Потемкин придвинул к ней бокал, прося императрицу именовать его части.
— Пойло, — назвала Екатерина емкость бокала.
Потемкин дополнил: тулово, стоян, поддон.
— А стекло мое, — вдруг похвалился он…
Недавно светлейший арендовал стекольный заводишко, расположенный за Шлиссельбургом, на утлой лодочке с трудом до него добрался. Сенату он обещал, что цену посуды для простонародья снизит до сорока процентов — себе в убыток, — но жалованье мастерам оставит прежнее, фонари да стаканчики, паникадила да рюмочки — без этого тоже не проживешь. Ничего не умел делать вполовину! Гигантомания обуяла его во всем, за что бы Потемкин ни брался, и теперь в мыслях лелеял заводище, из цехов которого расходятся по ярмаркам хрупкие, но красивые чудеса. Екатерине он сообщил:
— Заводу не место быть в эдакой дали, я уже землю для него откупил. Буду мастеров в Петербург селить…
Место для завода он выбрал на берегу Невы (там, где сейчас начинается Обводный канал). Рубану повелел:
— Запиши, чтобы не забылось. Для смеху и настроения бодрого пусть делают бокалы с мухами на стекле. Да чтобы мухи живыми казались! В величину обязательно натуральную. Кто-либо из мужиков захочет пальцем муху согнать, ан не тут-то было — не улетает, подлая. Вот и будет людям смешно…
Потекли осенние дожди, и 9 сентября 1777 года двор перебрался из Царского Села на теплое столичное жилье.
На шаткое поведение барометров не обратили внимания. Полсотни фонтанов в Летнем саду еще выбрасывали красивые струи, осыпая водяной пылью деревья, подстриженные в форме шаров, трапеций и конусов. Ничто не предвещало беды. Только (как потом вспоминали) кошки начали беспокоиться, таская своих котят на чердаки, а сторожевые псы громко выли, силясь сорваться с привязи. В городских хлевах мычали коровы…
Нева текла спокойно, чуть взлохмаченная рябью, едва накрапывал дождик. Екатерина писала: «В десять часов вечера ураган с шумом выбил окно в моей комнате; с этой минуты дождем посыпались всевозможные предметы — черепица, кровельная жесть, стекла, вода, град, снег… Я проснулась от грохота, позвонила, и мне объявили, что вода у дверей». Из своих комнат к ней поспешил Потемкин, зычно крича:
— Снимайте часовых с постов! Пока не поздно, снимайте, ведь сами они с постов не уйдут…
Павел с женою на сносях жил во дворце и тоже проснулся от бури. Екатерина слышала его визгливый голос:
— Это безбожный город! И сама стихия отмщает ему за все кровавые преступления злодеев-царедворцев…
Было странно видеть кареты, на запятках которых по колено в воде стояли выездные лакеи. Волны с шумом разбивались о стены Зимнего дворца, с жалобным звоном вылетали из окон брюссельские стекла, стоившие немалых денег. На глазах Екатерины с Васильевского острова летел — через Неву! — забор, распадаясь на части. Немецкий корабль из Любека, нагруженный яблоками, вдруг поехал вдоль набережной и завернул за угол дворца, где с треском и разрушился. Ветер толкал через обводы набережной тяжеленные барки с зерном и капустой, они сокрушали береговые строения; деревья, отрываясь от земли, взлетали к небесам, обчищенные ветром так, что ни единого листочка не оставалось на ветках. С надрывным ревом плыли коровы, уносимые вдаль, и — тонули. Из Невы вырывало водяные смерчи, закручивая воду в штопор. Екатерина сказала Потемкину, что желает пройти в Эрмитаж; там она увидела ужасающий хаос, все украшения с каминов были сброшены, под каблуками туфель хрустели осколки стекла и фарфора…
— Боже мой, мы совсем забыли! — воскликнул Потемкин.
— О чем ты, друг?
— Забыли о колодниках в подвалах…
Вдалеке вода ломала роскошный корабль герцогини Кингстон, за ним виднелся поредевший лесок. Нева могуче несла на себе все то, что люди копили и создавали: избы с окраин, собачьи будки, кровати и курятники, столы и комоды, а кладбища, раскрыв могилы, отправляли в море гробы с покойниками, и утопающие цеплялись за гробы… В полдень река, словно опомнясь, разом вобрала всю воду в свое русло и потекла, как обычно.
Часовые, слава богу, спаслись. Потемкин спросил:
— Като, а сколько было в столице колодников?
— Вон явился Чичерин, спроси у него…
Генерал-полицмейстер сказал, что из острога унесло в море 300 арестантов, а в самом городе было еще 2000 колодников, что с ними — он еще сам не знает. Екатерина сказала:
— Не было печали, так черти накачали! Сколько ж теперь денег понадобится, чтобы восстановить все?..
Летний сад перестал существовать. За выстоявшей решеткой склонились изуродованные деревья, все фонтаны были истреблены, а центральный (там, где ныне пруд) занесло илом и грязью. На Петергофской дороге только на даче Яковлевых с корнем вырвало 2000 мачтовых деревьев, сохраняемых еще от петровских времен. Екатерина сказала, что яхту Кингстонши берется отремонтировать за счет казны.
— Никола Иваныч, а что там наши дипломаты?
Корберон второпях записывал: «Но где сердце обливается кровью, так это в предместьях и окрестностях, особенно в Калинкиной деревне: опрокинутые дома, трупы мужчин, детей и женщин, всюду мертвый скот со вздутыми животами; там царит всеобщее отчаяние». На одиннадцать верст в округе столицы долго еще находили утонувших людей и животных. Невская набережная была разворочена. Корабли стояли прямо на мостовых, теснились перед дворцами, воткнув бушприты и мачты в зияющие окна… Светлейший указал Чичерину, чтобы полиция начинала подсчитывать убытки и количество погибших.
— Беднякам пострадавшим казна даст пособие…
Дрова всегда были в цене, а буря разбросала поленницы, уложенные на зиму, и теперь обыватели ходили по дворам, с руганью и кулачным боем требуя, чтобы вернули «их» дрова, приплывшие в чужие ворота. Из одной только Академии художеств буря унесла 1600 кубических сажен дров, примерно столько же потеряли и полки гвардии. А впереди зима! Как выжить?..[165]
Но русский человек умеет и в страшном находить веселое. Лакеи после спада воды руками ловили щук и язей в подвалах барских хором, хвастались один перед другим:
— Во такой лещик! Я его прямо на сковородку…
Граф Никита Панин тоже изловил у себя дома щуку. А кому-то здорово повезло: из-под своей кровати он выудил гигантского осетра.
Екатерина велела ученым доложить о причинах неслыханного бедствия. Академия вкупе с инженерами-гидротехниками сделали неправильные выводы. Козла отпущения искали не в стихии, а в слабости полиции, доказывая: если бы Екатерининский канал не был заставлен баржами, наводнения не случилось бы. Екатерина призвала к себе Чичерина, зачитала сентенцию:
— «Суда стояли так неправильно, что они мешали невской воде выйти в море…» — Отбросив бумагу, императрица в пояс, нижайше поклонилась Чичерину: — Ну, удружил ты мне, Никола Иваныч! Не по твоей ли милости тысячи людей и скота погибло, а люди с ног сбились, свои поленья разыскивая…
Чичерин не ожидал выговора. Но и доказать свою невиновность не мог. У Николая Ивановича тут же, во дворце, случился «удар» (который ныне принято называть инсультом). Беднягу вынесли из дворца замертво…
О наводнении в Петербурге прослышали и в Стамбуле.
— Неужели русская Нева шире моего Босфора?
Вопросив об этом, султан Абдул-Гамид качнул над головой клетку, украшенную голубеньким бисером, и канарейка, вздрогнув на жердочке, усладила его слух прекрасной мелодией. Мухамед-Неджати-эфенди, побывавший в плену и живший в Петербурге, сказал, что безверие русских не поддается описанию:
— Они протягивают мост через Неву, по которому и бегают на Василий Остров, подобный стамбульской Галате, но Аллах мудр и справедлив: этот мост наверняка оторвался от берегов, и прахоподобные гяуры с воплями потонули…
Абдул-Гамид интересовался русской жизнью:
— Излей же на меня сладкий сок достопримечательного!
Мухамед-Неджати-эфенди склонился перед султаном:
— Неверные кормили меня дичью, рыбой, медвежатиной и раками, которыми их реки переполнены. Изволю я, слабый и глупый, вспомнить дом на берегу Невы, в котором собраны книги еретические. Полно там и банок стеклянных, вроде уличных фонарей, а внутри банок плавают всякие уродства природы, и правоверным лучше бы их никогда не видеть…
— Сколько в этом доме окон и как его охраняют?
— Дом в три этажа, окон не считал я, недостойный твоего внимания. На лестницах там стоят великаны, проверяя, есть ли у входящих билеты для осмотра чудес из Индии и Хатына (Китая). С билетами пропускают, а без билетов — гонят обратно на улицу. Нева каждую зиму наказывается по мудрости Аллаха толстым льдом, но хитрые гяуры таскают лед в свои подвалы и там до осени хранят мясо и дичь, варенье и масло.
— Забавно все это, — сказал султан, расправив руками бороду поверх халата, сшитого из черного бухарского шелка. — Кажется, тебе удалось побывать на самом краю нашего света, где прачки, стирая белье, развешивают его на облаках…
Затем явился великий визирь — Юсуф-паша:
— Властитель двух суш и четырех морей, султан сын султана и внук султанов, в Париже умирает мадам Жоффрен.
— Ты уверен, что мне это нужно знать?
— О нет, стоит ли она вашего внимания! Но перед смертью эта презренная, бывшая когда-то любовницей Станислава Понятовского, завещала Людовику, чтобы он срочно женил его на принцессе Бурбонской… Весело ли вам от моего рассказа?
— Нет, — ответил султан. — Иное волнует меня: Потемкин открыл в Петербурге гимназию для греков, а царь Ираклий простер дерзость свою до того, что устроил в Тифлисе русскую гимназию для молодых грузин… Что ты скажешь?
— Пусть это останется в тайне от народа нашего.
— Не слишком ли много у нас тайн?..
Тайна — опасное оружие деспотизма. Если же засекретить, в народе возникнут домыслы, а фантазия людей представит дела гораздо хуже того, чем они есть на самом деле. Абдул-Гамид понимал: время от времени необходимо срывать покрывало со своего престола, чтобы, разоблачив кое-какие мелочи, утаить главные пороки своей системы… На дворе Сераля постоянно был открыт «вернисаж» отрубленных голов. Чиновник султана с указательной палочкой в руках раздвигал веки казненных:
— Вы видите голову Уюба-паши, осквернившего себя вином в гостях у презренного армянина, отчего увеличился гнев Аллаха к народу османскому, и не потому ли, правоверные, вчера в лавках Стамбула опять не было хлеба?..
Из «Палэ-де-Франс», где размещалось версальское посольство, до Сераля доносилась музыка — это зазвучал Моцарт!
5 декабря больной Вольтер написал Екатерине последнее письмо. В нем было пожелание русскому народу: «Прогнать скорейшим образом всех Турок в ту Землю, из которой они пришли». Письмо еще лежало в сумке почтальона, скачущего через всю Европу, когда Екатерина услышала вскрик своего первого внука: родился мальчик — будущий император Александр I.
— Ну, вот я и бабка, — сказала царица Потемкину. — Пусть мой сыночек с невесткою не думают, что я отдам им Александра. Мне нужен наследник, которому и передам права на престол при своей жизни, но в обход своего сына Павла…
Радость ее была безгранична! Начались праздники. Играя в макао, она расплачивалась бриллиантами, оценивая каждый в девять очков. Продула 150 бриллиантов.
— Не жалею! У меня есть сын… Не внук, а сын! — смеялась императрица.
Никита Иванович Панин приблизился к ее столу, и Екатерина поморщилась:
— Опять вы, граф? И опять какая-нибудь гадость?
Панин доложил на ушко императрице, что в последний день этого года скончался от оспы последний баварский курфюрст — Максимилиан-Иосиф… Екатерина прервала доклад словами:
— Ах, что мне за дело сейчас до баварской оспы! У меня великая радость, и голова о Баварии не болит.
— Ваше величество, у вас еще будет болеть голова…
Король прусский Фридрих проснулся с головной болью.
— Позовите ко мне Циммермана, — сказал он. — Я не стану просить, чтобы он излечил меня от старости. Но я вправе требовать, чтобы врач избавил меня от ненужной боли…
Академик Тьебо получил от него задание отыскать в библиотеке Сан-Суси древнюю хронику Виттельсбахов — владельцев Пфальца и Баварии. Король запил паштет минеральной водой.
— Прочтите вслух то место, где говорится о проклятии, которое наложила на род Виттельсбахов сказочная фея в горах Тироля, после чего и начались все эти несчастья…
Тьебо прочел: в Х веке Арнульф Злой провел ночь в горах, застигнутый бурей, а когда вернулся в замок, родные поразились его мрачному виду; Арнульф Злой сказал, что общался с прекрасной феей, посулившей ему корону баварских герцогов, но за эту услугу Виттельсбахи тысячу лет будут безумны.
— И огонь безумия, — заключил Тьебо, захлопывая старинный фолиант, — передался роду Габсбургов, которые с упорством ненормальных веками роднились с баварскими Виттельсбахами.
Фридрих кивнул. Гогенцоллерны — не сумасшедшие.
— Вот за что я люблю историю! — сказал он ученому. — Человек, проживший век без знания ее, обладает опытом лишь одного поколения, иначе говоря, опытом своей краткой жизни. Человек же, знающий историю, суммирует в себе опыт множества поколений… Все мои победы — на полях битв и в политике — это не мои личные победы, а лишь основательный результат опыта былых поколений, собранного в одной моей голове.
Тьебо вернулся домой и в свою книгу, которую он сочинял для потомства, аккуратно записал, что король Пруссии «отличается скрытностью, бдительной внимательностью. Спокойный с виду, король, в сущности, неустанно-деятелен; непроницаемый для других, он умеет разгадывать всех. И ему всегда удается застигнуть других врасплох…»
Очень хорошая характеристика для политика!
…Несмотря на огонь безумия в глазах, Виттельсбахи были красивы, особенно женщины, талантливы в искусствах, они много меценатствовали, но гены душевной болезни, заложенные в их крови, поражали всех подряд, с кем они роднились, и в первую очередь — австрийских Габсбургов, у которых не все в головах было нормально. Ибо нормальные люди не станут репетировать свои похороны еще при жизни, а Габсбурги это делали, и не раз… Сейчас, после смерти Максимилиана, император Иосиф II пожелал увеличить австрийские владения за счет «выморочных» баварских земель.
Фридрих не мечтал о мировой гегемонии. Но гегемония Австрии в германском мире была ему несносна. Сколько он жил, столько и боролся за то, чтобы австрийские немцы не получали первенства в делах германских (имперских). Фридрих выжидал, что скажет другой Виттельсбах — герцог Пфальц-Цвейбрюкенский, родственный курфюрстам баварским. А тот молчал. Пришлось подсказать олуху в Пфальце, о чем следует в таких случаях кричать. И герцог поднял голос протеста, заявляя о своих правах на Баварию со столицей в богатом Мюнхене.
— Первый плюс нам, — сказал прусский король.
После свидания в Нейссе он уже никогда не выпускал из виду Иосифа II, изучал его, прикидывал, на что тот способен, и пришел к выводу:
— Эпоха просвещенного абсолютизма не миновала его прически! Иосиф настолько мудрец, что умным людям не стоит его бояться… Сейчас я стану указывать ему место, в какой ложе сидеть, и пусть в Вене не думают, что имперские князья Германии состоят из одних верных вассалов Габсбургов…
Войны пока не было. Но войска под командою императора уже заняли Нижнюю Баварию и Оберпфальц, Иосиф держал полки наготове в Венгрии и Фландрии. Напрасно его мать, уже поникшая, просила оставить Баварию в покое, ибо «старый Фриц» хотя и одряхлел телесно, но армия его еще способна потрясти мир:
— Ты вызовешь новую Семилетнюю войну.
— Пусть. Но Баварией вознагражу себя за потерю Силезии.
— На стороне Пруссии, сын мой, выступит и Франция.
— Франция не выступит, ибо ее король женат на вашей дочери и моей родной сестре — Марии-Антуанетте, а она уже как-нибудь сумеет устроить мужу истерику, чтобы не вмешивался.
— Но подумал ли ты о России?
— России не должны касаться дела германского мира. — С большим удовольствием Иосиф сообщил матери, что «старый Фриц» болен. — Он валяется в Сан-Суси, как падаль, и, говорят, уже перестал дуть в свою противную флейту…
Фридрих уважал русского посланника в Берлине, князя Владимира Сергеевича Долгорукова, с которым сжился в той же степени, в какой сжилась Екатерина с его послом графом Сольмсом.
— Как вам нравится этот хаос? — спросил король. — Я слишком немощен для седла, но кое-что из тактики не забыл. Берлин уверен, что Франция, связанная интимными соглашениями с Вашингтоном, точит зубы на Англию, потому она не вмешается. Саксонии трудно остаться в стороне, ибо вслед за Баварией наступит и ее черед… Окажет ли Россия мне помощь?
— Наши войска, — отвечал Долгорукий, — связаны напряжением, которое Блистательная Порта создает возле наших границ на Кубани, а инструкции от графа Панина я еще не получал.
— Вы их получите. В этом не сомневаюсь…
Екатерина равнодушно восприняла отозвание маркиза де Жюинье, который не прижился в России, а поверенным (только поверенным!) в делах Франции оставила атташе Корберона.
— Какие отношения, — спросила она Корберона, — между королевой Франции и ее братом Иосифом австрийским?
— Мне трудно судить об этом. Я не аристократ и при дворе Версаля никогда не бывал, чтобы знать его сплетни. Извещен в одном: Иосиф, навещая сестру, был очень недоволен ее кокетством и умолял избавиться от любовника, принца Шарля де Линя, который, кстати, собирается навестить Петербург.
— Принцу де Линю, молва о котором гремит по свету, я всегда буду рада. Но вы уклонились от прямого ответа.
— По той причине, что не слышал прямого вопроса… К сожалению, — признался Корберон, — все французы недолюбливают королеву-австриячку, но она ловко пользуется красотой и потоками слез для влияния на своего супруга.
— Вмешается ли Франция в эту возню из-за Баварии?
— Смею думать, что французы никогда не пойдут сражаться за венские интересы, которые им всегда были чужды.
— У вас какое-то дело до меня, Корберон?
— Да! В июне я с маркизом де Жюинье подписали брачный контракт между девицей Мари Колло и сыном маэстро Фальконе. Я думаю, старику это было не совсем-то приятно — быть на свадьбе своей воспитанницы, которую он так нежно любил.
— Сын бездарен. Отец гениален. Колло талантлива. Но что нам с того? Главное — памятник Петру готов.
— Фальконе, увы, собирается покинуть Россию.
— Зачем? Кому, как не ему, достанутся все лавры и пушечные салюты? Хорошо, — сказала Екатерина, — я сегодня как раз обедаю у графа Сольмса и навещу мастерскую Фальконе…
Прусское посольство располагалось по соседству с мастерской скульптора. Екатерину встретила заплаканная Колло.
— Вы, сударыня, покидаете нас вместе с мужем?
— Нет, — ответила Колло, — у меня есть учитель, которому я всю жизнь останусь благодарна. Женщине лучше жить с талантливым стариком, нежели с молодым, но бездарным мужем.
— Вас, французов, на голодный желудок не поймешь. Зачем же тогда было устраивать эту комедию с брачным контрактом?
— В жизни, ваше величество, не все так просто.
— А я хотела предложить вам остаться в России…
— Никогда! — послышался голос Фальконе, спускавшегося с антресолей по лесенке. — Я уже изнемог от критики своего творения, которое, я верю, сохранит мое имя в истории. Я это сам понимаю. Ваш Бецкой этого не поймет!
Екатерина уже привыкла к едкости в речах мастера:
— Маэстро, если вы решили стать Прометеем, так пусть Бецкой, вместо орла, клюет вашу печень. Для чего мы все живем на этом паршивом и гнусном свете?
Фальконе задержал шаги на шатких ступенях.
— А вот и ответьте — для чего? — спросил он сверху.
— Преодолевать трудности — не в этом ли смысл жизни? Вы думаете, мне легко? О-о-о, — закатила глаза Екатерина. — Вы все намного счастливее меня, и у вас под рукою постоянно находится молоток, которым и устраняете лишнее в камне.
— А у вас — топор, которым вы рубите лишние головы! — рассвирепел Фальконе. — Так срубите голову Бецкому.
— Этим я славы своей не умножу, но если Бецкой разлагается на вашей дороге, перепрыгните через его труп. Но зачем же уезжать из России в самый канун своего триумфа?
Фальконе, глянув на Колло, остался непреклонен:
— Мы уедем. Не верьте тем, кто скажет вам, будто змею следует убрать из-под копыт Петрова коня: в жизни великих мира сего всегда встречаются гадюки, больно жалящие… Ваше величество позволит мне увезти с собою ваши письма ко мне?
— Берите их, Фальконе: они ведь вам писаны…
Она навестила Панина, больного, лежавшего в постели. Речь завела о дальних странах — Камчатке и островах Алеутских.
— За всеми ворами не уследишь. С ночным воровством бороться проще, ибо оно явное, с дневным — труднее, оно не всегда приметно. Ясно теперь, что прежние карты стран дальневосточных были из Академии похищены. Не по этим ли вот краденым картам англичане теперь у наших берегов рыщут?
— Вас это слишком беспокоит? — спросил Панин.
— Если у нас отнимут Камчатку, нам потом силком их в шею гнать придется. А пушек нет. Гарнизонов тоже… Ладно, — сказала Екатерина, — так что там с баварским курфюрстом?
— Я же докладывал — умер от оспы.
— Сам виноват! Надо было не бояться прививок. Прямо мор какой-то пошел на монархов, и все дохнут от оспы. Надеюсь, Мария-Терезия усмирит своего сына и войны не будет.
— Будет. Как бы и нас в нее не втянули.
…Потемкин переслал Румянцеву приказ — двинуть резервную армию к рубежам Галиции; русские костры оживили печальные долины. Вслед за этим Потемкин распорядился: «Адмиралтейств-коллегии заняться составлением карт наших земель на Востоке дальнем, дабы ни Джеймс Кук, ни кто иные мореплаватели иноземные не приписывали себе открытие тех земель, которые нами, русскими, давно открыты…»
Сейчас многое зависело и от решимости Фридриха II.
Увидев, что сына не унять, а дело зашло далеко, Мария-Терезия простояла на коленях десять часов, падая в обмороки от усталости. Она молилась всенародно — в соборе Вены, взывая к всевышним силам, чтобы предотвратить страшную войну…
Фридрих II устроил армии смотр в окрестностях Потсдама, верхом на лошадях генералы собрались вместе.
— Вот мы и поседели, друзья мои, — сказал им король. — Понимаю, что вам, как и мне, трудно на старости лет покидать тепло домашних очагов и ласковых внучек, чтобы снова водить полки в кровавые битвы… Мне, сознаюсь, тоже приятнее бы сидеть в Сан-Суси, читая всякую ерунду о себе в газетах. Но тучи над Германией сгустились, пора их рассеять. Россия и Франция поддержат нас… Извините меня, — произнес Фридрих, — я уже немолод и поведу войска не верхом, а в коляске. Впрочем, в бою вы узрите меня в седле — скачущим впереди!
Армия тронулась — на Богемию, на Моравию. Впереди запыленных колонн тарахтела по ухабам коляска, внутри которой, сумрачно озирая мир из-под опущенной на глаза шляпы, ехал король. Мария-Терезия прислала ему письмо; не стыдно ли нам, старикам, рвать на себе волосы, убеленные сединами?
Четырнадцать лет подряд странствовал по Европе обломок былого величия — фаворит императрицы Елизаветы, симпатичный человек Иван Иванович Шувалов, имевший славу покровителя русских ученых, артистов, живописцев; хорошо зная картинные галереи Европы, он помогал Екатерине в подборе живописи для ее Эрмитажа. Бурный всплеск радости раздался при его появлении в столице — всякая поэтическая тварь спешила восславить его приезд на родину. Смолоду воспетый великим Ломоносовым, одряхлевший куртизан попал и в стихи Гаврилы Державина:
Предстатель русских Муз, талантов покровитель,
Любимец их и друг, мой вождь и просветитель…
Потемкин навестил вельможу на Невском в его апартаментах, за которыми стелились фруктовые сады и оранжереи. Светлейший всегда дивился, почему Шувалов отказался от графского титула (что не мешало иностранцам величать его графом: Ивана Ивановича они путали с его дядьями, которые графством гордились). Естественно, память неудачной юности увлекла Потемкина, и, увидев перед собой бывшего своего куратора, он — без тени унижения — опустился перед ним на колени.
— Да за что честь такая, милый ты мой?
— А за то, что изгнали вы меня из вместилища учености. За лень мою гомерическую, за тупоумие превосходное.
— Так за это, князь, в ноги не валятся.
— Видит бог! — перекрестился Потемкин. — Не я один, недоучка, но и все соклассники мои по гимназии университетской людьми здравыми получились, вечно останусь в долгу перед вами.
— Ну, спасибо, дружок, — поцеловал его Шувалов. — Токмо не меня надо благодарить, а покойного Ломоносова…
— Вознамерен и я новые университеты завести.
— Где же, светлейший?
— Вот Екатеринослав в степях, вот и Нижний на Волге.
— Не рано ли? Екатеринослав, как люди сказывают, еще из мазанок глиняных. И прута нет, чтобы кошку высечь…
Потемкин спросил о смерти Вольтера.
— Если бы мудрец не был на триумфы столь падок да сидел бы у себя в Фернее швейцарском, так и не угас бы в Париже, не снеся бури оваций и тягости венков лавровых… Кстати, — вспомнил Шувалов, — за гробом его шли масоны французские, процессию которых возглавлял мэтр парижской масонии — наш граф Санька Строганов, приятель государыни давний.
— У него, я слышал, вторая жена — красавица?
— Вторая. Первую-то граф Никита Панин опоил чем-то, яко любовницу неверную… Теперь граф Строганов домой едет.
— Матушка обрадуется. А что княгиня Дашкова?
— Сын у нее в Эдинбурге получил звание магистра искусств. Теперь княгиня внушает ему, что он самый красивый, самый гениальный, самый сахарный, а Россия поставит ей, матери, памятник за то, что так хорошо воспитала сына… Посуди сам, князь, — смеялся Шувалов, — ну разве же дозволено молодому гнусу такие мысли прививать?
— А встречал ли ты его, Иван Иваныч?
— Видывал… мизерабль и пьяница.
— Вот те на! — удивился Потемкин.
Провожая гостя, Шувалов спросил:
— Чем, светлейший, занимаешься ныне?
— Стеклом. И христианами… крымскими!
Комнаты его были в эти дни завалены грудами архивных списков по истории Причерноморья и Крымского ханства. Рубан уже не справлялся. Немалый штат людей знающих обслуживал Потемкина, готовя доклады по любому вопросу. Григорий Александрович имел золотое правило: любое административное начинание подкреплялось у него исторической справкой, а если ехал в какой-либо город, прежде изучал его прошлое, потом уже велел закладывать лошадей… История была для него матерью современности! Это ему всегда помогало.
Суворов стал из воина дипломатом. Дули зимние ветры, стегали острые дожди. Ногайские шатры, чтобы их не унесло в степи, были обвязаны шнурами из красного шелка. Ногайцы глядели из шатров, как русские солдаты копают рвы, строят шанцы.
От крепости Дмитрия Ростовского (будущего Ростова) путь пролегал в низовья Кубани, а там затаилось русское укрепление Копыл (ныне колхозная станица Славянская). Здесь было страшно! Кубанский корпус растянулся на многие версты задонских степей, солдаты хлеба не видели, воды чистой не имели, зато уж сабель, стрел и пуль у кубанских татар и черкесов хватало в избытке. Суворов снова вник в замыслы Потемкина.
— Не так надо! — Вестимо, желает князь Азовско-Моздокскую линию сцепить кордонами. Но, мыслю я, линию начинать надо от кубанского устья, дабы все пределы между Доном и Кубанью от хищников этих разом прикрыть…
Своя рука владыка: делал как хотел, а хотел как лучше. Гнева светлейшего не страшился: Потемкин умен, сам поймет и оценит. Отсюда, от новых кордонов, русские обретали мощь сокрушать турок в крепости Суджук-Кале, которая со временем станет Новороссийском!
В частых поездках, всегда рискованных, Суворов, бесстрашно навещая улусы, силился разгадать причины вражды ногайцев. И сыскал источник ее не в кибитках бедняков, просо в котлах варивших, а в шелковых шатрах знати, где жирели от кумысов с бараниной тощие муллы и дервиши Стамбула, засланные на Кубань хитрым султанским визирем Юсуфом.
— Жирных вешать! — распорядился Суворов.
Знал, отлично знал, что повешенных в мусульманский рай не пускают. Волшебные гурии в Эдеме ласкают только тех, кто напоролся на пулю, или тех, кого зарезали. Тайная агентура султана, веревок убоясь, присмирела… Нет, не было весело Суворову в этих гиблых краях, и, закончив тянуть линию, писал он Потемкину жалобно: «Вывихрите меня в иной климат».
— Его и вывихрим, — сказал князь Безбородко. — Лучшего дипломата для дел крымских не сыскать, язык Суворова стелет мягонько, да хану спать жестко, как на противне…
Легче всего — открытая агрессия. Но Потемкин не стал срывать крыши с Крымского ханства, в покое оставлял он стены его и заборы. Он разрушал его гнездо с фундамента — с экономики, и знание истории ханства тут ему помогало.
— Шагин-Гирея, — доказывал он, — щадить нам не пристало. Паче того, хотя и верен нам за подачки, но повадки его сатрапические еще немало бед принесут. Подумай, Александр Андреич: все прибыли в ханстве проистекают едино лишь от христиан, в Крыму живущих, отчего казна ханская и полнится. Сами же татары живут с налогов да притеснения тружеников христианских — армян и греков… Верно ли говорю?
Суворов по его приказу оставил Кубань и поехал в Крым — «глотать (как он выразился) купоросные пилюли фельдмаршала». Но Румянцев подтвердил приказ: «Христиан, пожелавших в Азовскую губернию, отправляйте сходственно предписанию князя Григ. Алекс. Потемкина». Во всех христианских поселениях был зачитан манифест русского Кабинета: Россия даровала грекам больше миллиона десятин земли, эллины освобождались от налогов и повинностей, им велено было избрать свой суд, свое правление, своего митрополита. Отважный корсар Ламбро Ликургович Каччиони, переплывая Черное море, не раз вывозил с берегов Анатолия греков турецких. И скоро, на удивление всем, возникли богатые уютные города — Мариуполь с Мелитополем. Армян же, вышедших из Крыма, селили на берегах Дона. Близ крепости Дмитрия Ростовского: там образовался город Нахичевань-на-Дону (которому суждено — уже в наше время — войти в состав Ростова его Пролетарским районом)…
…Потемкин, лежа на софе, диктовал Рубану:
— Запиши, Васенька: чтобы строились прочно, страхов за будущее не имея. Албанцам, в битвах искусным, велю жить в Таганроге, чтобы кордон от турок имели… Эллины пущай вино делают да кафель ловят, они люди торговые, изворотливые, не пропадут, чай. Армянам же на новых местах, запиши это, ремесла развивать, как-то, поставь двоеточие: ткание шелковых и бумажных материй, выделывание сафьяна из кожи и вышивания разные, в коих армянки весьма искусны. Да запиши, чтобы из Армении к ним священники ехали… Записал? Пока все.
Суворов к осени завершил операцию по «выкачиванию» всех христиан из Крымского ханства. Татары с удивлением озирались вокруг себя. Некому стало отгрести навоз от дверей сакли, фрукты, опавшие с дерев, не собраны, виноград сжучился от заморозков, никто не ловит макрель, не стучат молотки сапожников. А кто же будет теперь подковывать татарских лошадей? Кто выдоит из кобылиц сладкий кумыс? Кому принимать роды у самок верблюжьих?.. Потерянные и поникшие, татары бродили по опустевшим базарам, имея деньги, никому больше не нужные. Торговля исчезла — вместе с греками и армянами. В лавках остались лишь крымчаки и караимы — потомки древней Иудеи, которые не могли расстаться с тысячелетним кладбищем и синагогами, вырубленными в скалах. Но их ювелирные изделия никого не тешили. Холодный ветер с моря обрывал последнюю листву в садах Гурзуфа и Ялты, сразу опустевших. Жуткая, тревожная тишина наполняла Кафу, Бахчисарай, Карасу-Базар и прочие города татар. Вместе с христианами покинули Шагин-Гирея русские инженеры, декораторы, гидротехники, живописцы, парикмахеры и лакеи. Опустив носы в бороды, онемелые, сидели перед ханом его «сенаторы». Они сидели… на стульях!
— Не с этих ли стульев все и началось? — спросил главный мулла, шипя от ненависти при виде картины «Даная, осыпанная золотым дождем от Зевса», что украшала кабинет хана. Он первым переполз со стула на пол, а все его выражения по адресу гяуров можно перевести на русский язык примерно так: «Без ножа, сволочи, режут…»
Без ножа, но очень остро резал Потемкин!
Шагин-Гирей решил повидаться с Суворовым.
— Вы лишили ханство лучших подданных, оставив меня с бездельниками-татарами. Я требую вернуть христиан! Иначе оставлю Крым и вернусь на Кубань к ногаям, а тогда… О-о, Петербург еще не знает, что будет, если падишах Персии придет на помощь.
— Угроз ваших не приму, — сухо отвечал Суворов. — В степях вам нечего делать, а на Кубани мы без вас разберемся.
— Я буду писать Потемкину, — пригрозил хан.
— Ваше право. Если у светлейшего сыщется свободное от праздников время, он изучит ваше послание…
Шагин-Гирей жаловался Потемкину на Суворова: «Никогда еще от русских магнатов такого поведения я не видывал и не ожидал». Писал он и Панину, а тот советовал хану испрашивать у Суворова «дружеского наставления в делах ханства». Наконец нашлись и такие татары, которые умоляли Суворова, чтобы крестил их в веру христианскую, православную:
— Может, тогда и не помрем с голоду? — говорили они.
Не так отнеслись к выселению христиан за морем, в великолепии султанского Топ-Капу; и визирь сказал Булгакову:
— Вы разве нас за глупцов считаете?..
Турецкие корабли, обшитые листовой медью — для скорости скольжения, снова явились у берегов притихшего Крыма, а Потемкин признавался Безбородко:
— В политике внешней чувствую себя, как в игре за картами: слишком уж много различных комбинаций приходится сохранять в уме, и ошибаться нельзя. Все переплетено, подобно нитям в ковре, а мелочей не бывает. Меня волнует сейчас: почему и за что король Станислав отзывает папского интернунция Боскампа-Лясопольского из Стамбула в Варшаву… ты знаешь?
— Нет. Сам жду депеш от Булгакова.
Новая опасность подстерегала Потемкина изнутри двора, от интриг орловских. Григорий Орлов, будучи честным борцом по натуре, сокрушал препятствия откровенно, зато Алехан Орлов действовал исподтишка, как хищник из западни… После смерти самозванки Таракановой он просил отставки, которую Потемкин и утвердил. Загостившись в Ливорно, Алехан продлевал роман с итальянской поэтессой Кориллой, венчанной в Капитолии лаврами Петрарки и Торквато Тассо. Все думали, что их связь закончится браком, но поэтесса в Петербург не поехала. В разгар крымских событий Алехан прибыл в столицу, желая проведать обстановку при дворе: чем тут пахнет? Он заметил в Екатерине некую скованность, выглядела она неважно и смущенно просила Алехана не дичиться Потемкина.
— А что касается меня, так я уже привыкла терпеть от него всякие грубости, благо добро от него тоже бывает. Если ко мне один бес приставлен, то к Потемкину сразу десять бесов, и все они вертят им как хотят, а он меня тоже крутит из стороны в сторону, едва успеваю поворачиваться…
Алехан это признание расценил на свой лад:
— Мы, Орловы, сама знаешь, к интригам несвычны. У нас репутация давняя и благородная! Я твой раб, ты госпожа моя. Ежели тебе так худо стало, как говоришь ты, мигни толечко, и завтрева же от Потемкина и следочка не останется…
Екатерина, зная характер Алехана, уже и сама не рада была, что доверилась ему. Потемкина предупредила:
— Тебе, князь, по гостям не ходить бы лучше. Петров никому зла не сделал, а яду получил от завистников.
— Мне ли кого бояться?
— Тебе-то как раз и бояться! — Она намекнула, что угрозы исходят от братьев Орловых. — А люди они таковы, что препятствий не боятся и ради собственного блаженства даже меня не пощадят… Знай — я боюсь их, особливо Алехана!
Потемкин поразмыслил. Куснул ноготь.
— Я с этой шайкой сам разберусь…
Он создал вокруг братьев такую обстановку всеобщего отчуждения, что Алехан, сказавшись больным, убрался в подмосковные имения — разводить рысаков. Григорию Орлову, обеспокоенному бесплодием молодой жены, Потемкин внушил, что этот природный недостаток врачи Европы легко устраняют, и полубезумный Орлов отправился с женою путешествовать по кабинетам шарлатанов. Наведя порядок при дворе (в «хлеву», как он говорил), Потемкин с большим удовольствием вызвал к себе генерал-цейхмейстера Ганнибала, героя Чесмы и Наварина.
— Не стой, Иван Абрамыч, садись. Я буду говорить, а ты слушай… Поручаю тебе создать на Днепре город новый, который и наречем Херсоном, будет он толико же цветущ и радостен, каковым был во времена угасшие Херсонес Таврический.
Оливковое лицо арапа расплылось в улыбке.
— В каком месте городу быть? — спросил дельно.
Потемкин нежно разгладил перед ним карту:
— Здесь! Гавань, верфи и крепость надлежит закладывать сразу. Форма крепости — эллипсис. Бастионам быть с равелинами. Ибо от близости Очакова турецкого мы еще в опасности… Вникай! Форштадт вверх по реке: для народа военного. Форштадт вниз по реке: для купечества и граждан. Таможня. Карантин. Пакгаузы. Рыть каналы. Каменоломни в самом городе сыщутся. Понуждать обывателей херсонских к садозаведению. Чтобы фруктаж был. По Днепру спущу тебе что надо: лес и железо…
Ганнибал с удовольствием выпил водки из «светлейшего» графинчика, сооруженного на стекольном заводе Потемкина.
— Ничего у тебя не получится, — заявил он храбро. — Видит собака молоко, да рыло коротко.
— Ты закуси, не пей так, — отвечал Потемкин, придвигая ему пармезан (увековеченный Боккаччо) и прекрасный рокфор (воспетый еще великим создателем «Гаргантюа»).
Ганнибал их понюхал — отвратился. Потемкин запустил длань в карман халата, вместе с пригоршней бриллиантов извлек для закуски репку, которую арап и начал жевать.
— Не получится, — повторил он. — Сколько ни давай мне железа и бревен, а без людей города не построишь.
— Хватай беглых, кои от гнева помещиков спасаются.
— Помещики имеют право требовать их обратно.
— А ты скажи, что светлейший беглым волю дает!
— Да меня же бояре наши со свету сживут.
— Меня первого! — захохотал Потемкин. — Но Херсон ныне для России важнее оброков и тягл наших. Двадцать тыщ мужиков вышлю тебе из имений своих белорусских, а ты их к делу употреби и не обижай палками… Порт нужен! Флоту быть!
На выжженных солнцем пустырях Новой России создавались новые города, возникали новые судьбы людей — вольных. Кто из крепостных бежал на юг от барщины, освобождался от крепостного ярма. Новая России с будущими городами и свободными людьми становилась любимым детищем светлейшего, а слово «Крым» Потемкин терпеть не мог:
— Неужто не обойдемся без азиатчины: Крым — Кырым! Зато уж Таврида станет подлинной благодатью, раем для тела, души отрадою…
В именах городов, им заложенных, всегда ощущался привкус давней истории — лучшей, нежели была история его жизни!
Уж сколько людских судеб перекорежила Екатерина, не раз нарушала «равновесие» Европы, но был человек, с которым не могла сладить. Это калмычка, жившая во дворце на птичьих правах, имея одну лишь обязанность: рано утречком, перед пробуждением императрицы, поставить в туалетной комнате стакан подогретой воды для полоскания рта. И вот уже двадцать лет Екатерина, слывшая «великой», не могла добиться от глупой, чтобы стакан с водою был поутру на месте.
— В следующий раз, — говорила она, — если не найду стакана с теплой водой, я тебя… замуж выдам.
Страшнее этого нельзя ничего придумать. Денька два-три вода была на месте к ее вставанию, а потом вся эта карусель крутилась в обычном порядке… Зорич не выдержал:
— Да выгони ты эту бестолочь на улицу!
— Выгоню… а с такой рожей куда она денется?
Зорич просыпался с иными заботами: что ему делать сегодня? Напиться как следует? Или созвать гусар для макао? Он смотрел, как хлопочет по комнатам, всегда в бегах и делах, Захар Зотов, слуга императрицы.
— Скажи мне, Захар, а вот те любители, что до меня тут резвились, что они делали, когда делать им было нечего?
— Да разное, сударь. Князь Орлов, к примеру, опыты разные устраивал. Однась чуть дворец не спалил. Васильчиков в подвале на токарном станке работал. Искусник был. О светлейшем, сударь, и сами знать изволите, что ни дня без трудов не живет, а Завадовский… тот на арфе играл. Очень старался!
— А что мне делать, Захар Константиныч?
— Да вы бы хоть книжку какую почитали…
Зорич назвал к себе книготорговцев столицы:
— Измерьте в моем кабинете полки, и чтобы к вечеру книги на них стояли. Все равно какие, но по размеру полок.
— На каких языках вам читать удобнее?
— На всех, какие существуют на свете…
Екатерина спасалась от него в покоях Потемкина:
— Рисунок, конечно, замечательный, но содержания в нем никакого! Я устала глупости гусарские наблюдать… А кстати, с кем это вчера Парашка Брюс кадриль открывала?
— С моим земляком — Ванюшкою Римским-Корсаковым.
— Очень изящный юноша, — сказала Екатерина. — Если тебе не трудно, князь, сделай его своим адъютантом…
Иван Николаевич Римский-Корсаков пробудился в алькове графини Брюс, принял от лакея чашку бразильского шоколада.
— Хочешь, я составлю тебе счастье? — спросила его женщина. — Като надоел этот серб, прозвонивший ей все уши своими шпорами и саблей. Теперь она мечтает о непорочном юноше. Тебе надо немножко притвориться, я тебя научу. Но, чур, бессовестный негодяй, за это я потребую от тебя платы.
— Сколько? — спросил Ванечка, допивая какао.
Как и Потемкин, он был из конногвардейцев…
Булгаков сообщил из Стамбула: интернунций Боскамп-Лясопольский отзывается королем из Варшавы за то, что проболтался перед визирем о завещании мадам Жоффрен. Станислав Понятовский, кажется, и согласен был с ее последнею волею, но прежде просил разрешения на брак у русского Кабинета. «А я не такая уж глупая, — сказала Екатерина, — чтобы не понять, чего желают в Версале…» Потемкин мечтал привлечь поляков к тем же политическим задачам, какие одинаково выгодны и России, и Польше. Но в этом случае не миновать созыва нового сейма, который наложит «не позволям» на любое решение, пусть даже мудрейшее, ибо ненависть барских конфедератов к России оставалась сильна. А кто виноват? И неужели справедлива извечная сарматская формула: «Речь Посполитая сильна раздорами?» Петербург всегда был слишком деликатен с поляками, а король Пруссии нагло рекрутировал их в свою армию. Австрия хватала новобранцев в Галиции, хотя в немецких войсках не было хуже брани: «О ты полек!» Наконец и Версаль, кажется, убедился, что Россия — единственная соседка Польши, желающая сохранить ее культуру, ее заветы и традиции…
Екатерина вдруг вызвала Завадовского из его имения Ляличи, удивив всех, и прежде всего Потемкина:
— Зачем тебе, и без того сытой, подогревать старый бульон, если ты всегда можешь сварить свеженький?
Брюсша в эти дни нашептала Потемкину:
— У меня на примете, князь, есть молодой человек с вокальными дарованиями. Изящен и непорочен. Если он понравится матушке, уж не взыщи, я с тебя плату потребую.
— За что? — обомлел Потемкин.
— За рекомендацию в его непорочности…
Украсив мундир Римского-Корсакова аксельбантом, Потемкин вручил ему букет цветов, велев следовать к императрице.
— Петь будешь потом! — сказал он ему. — А сейчас не старайся казаться чересчур умным. Матушка тебе — о философии да Вольтере, а ты ей — почем рожь на болоте… Ступай!
Екатерина, обходя офицеров, желавших ей представиться, внимательно оглядела молодого человека с цветами.
— Этот букет отнесете светлейшему…
Таков был сигнал: выбор сделан. Только теперь до Зорича дошло, что творится за его спиною. Пинком ноги отчаянный гусар расшиб двери покоев Екатерины.
— Уж если вы решили меня взрывать, — крикнул он, — так я погибну, взорвав и всех со мною… всем уши вырву!
Обнажив шпагу, он настиг князя Потемкина:
— Драться, и сейчас же! Это все твои фокусы…
Из ножен князя вылетела шпага, и мерцающий блеском кончик ее уперся в кадык на шее храброго гусара:
— Да комара мне и того больше жаль, чем тебя…
Их растащили. Потемкин направился к царице:
— Убедилась, каковы бывают нравы бивуаков гусарских? Уж если на то пошло, так конногвардейцы — шелковые…
Екатерину знобило от пережитого страха:
— Как я жила с этим дикарем? Мне жутко… Еще немного, кажись, — и во дворце моем шармютцель бы получился…
От волнения русскую перестрелку она назвала немецким «шармютцелем». Гнать Зорича из дворца боялись, дали ему время поостыть: пусть привыкнет к мысли, что не все коту масленица. Он пробовал броситься в ноги Екатерине, кричал, что отдаст ей все, что получил, лишь бы остаться при ней. Екатерина поняла, что кризис миновал. Холодным тоном женщина сказала, что более в нем не нуждается:
— Для тебя и приготовила город Шклов…
За одиннадцать месяцев своего фавора Семен Зорич, раньше рубашки не имевший, обрел: город Шклов со всеми доходами, более полумиллиона рублей, еще 80 тысяч рублей «на устройство», еще 240 тысяч рублей для оплаты долгов, 1 500 крепостных душ, земли в Лифляндии ценою в 120 тысяч рублей, бриллиантов на 200 тысяч рублей и так далее…
Тут бы и конец истории, но примчался из Лялич взмыленный Завадовский: узнав, что место, на которое он вполне рассчитывал, уже занято певцом Римским-Корсаковым, Завадовский с удивлением выговорил светлейшему:
— Ежели вакансия несвободна, так зачем звали?
— Иди-ка ты… — послал его Потемкин.
Завадовский и отправился к вышеназванной. А та сказала, помедлив:
— Надо было, когда звали, птицей лететь. Опоздал ты, дружок. Потерпи немножко, я тебя сенатором сделаю…
Новый фаворит, услаждая Екатерину волшебными ариями, не прервал отношений с ее ближайшей подругой Прасковьей Брюс, а Потемкин еще долго потом бурчал, недовольный:
— Слонами, тиграми да крокодилами на святой Руси торговать куда легше, нежели при дворе нашем состоять… О, боже милосердный! Измучился. Спать пойду.
Вопрос давний и сложный для государства: мало людей — работать некому, а много людей — чем кормить их? Философы XVIII века склонялись к мысли, что богатство страны все-таки сопряжено с обилием населения, и потому Екатерина, послушное дитя эпохи «просвещенного деспотизма», покорно плыла в русле своего времени…
При очень высокой нравственности простого народа, девки русские иногда в подоле приносили, а чтобы от позора уйти, подкидывали младенцев между грядок на огородах. Наконец, частые войны и общая неустроенность городской жизни усиливали бездомность, сиротство, нищенство. Энциклопедисты были первыми европейцами, признавшими большую заслугу России в создании воспитательных домов, а Дени Дидро (при всей его бедности) прислал Екатерине даже денег на их устройство. По совету профессора Аничкова, вышедшего из народа, было объявлено, что воспитательные дома станут производить новую породу людей — не рабов и не дворян, а свободных граждан! Воспитанники обретали знание ремесла, годного для обеспеченной жизни. Великая мать-Россия фабриковала таких «граждан» с охотной поспешностью, с какой на фабрике Козенса, наверное, печатались бумажные ассигнации. Во время пребывания двора в Москве императрица просила узнать, когда больше всего поступают незаконнорожденные подкидыши… Ей доложили:
— Начиная с полуночи… горохом сыпят!
— Желаю видеть картину гражданской прибыли, сначала поедем в родильный дом, — велела Екатерина лейб-кучеру.
Потемкин поехал с императрицей:
— Своих детей не бережем, так о чужих печемся…
Женщинам позволялось рожать в черных масках на лицах, с правом не отвечать на вопросы об отце, а рожденный тут же отнимался — ради свободного гражданства. Потемкин сказал, что этим образовалась удобная лазейка для избежания рабства в народе. Наверняка многие крепостные родители сознательно оставляют своих детей. Правда, они больше никогда их не увидят. Зато утешены верою: их дети не будут крепостными.
— Но вижу и другую крайность! — добавил Потемкин. — Эти граждане со временем могут стать офицерами и чиновниками, достигнув эполет и дворянства для себя. А тогда, зачатые в рабстве, они ведь тоже рабов себе заведут. Разве не может так статься, что кто-либо из них своих же родителей в положении рабов иметь будет… Не смейся, Като!
За полночь они посетили воспитательный дом; в приемном покое, по примеру римского San-Spirito, действовал особый механизм для принятия детей с улицы, помогающий матери остаться неизвестной. Екатерина, входя в роль опекунши, беседовала с прислугой и врачами, поучая их, как надо кормить младенцев. Детям квасы давать разрешила без доли хмельного брожения, чтобы они не ведали даже слабого опьянения.
— Пеленать грудных не следует, на помочах не водить. Пусть лучше ползают, затем и сами на ножки подымутся…
Раздался звонок! С улицы был устроен лоток, уложив на который младенца, мать дергала сигнальную веревку (после чего, как правило, убегала). Сразу задвигалось механическое колесо — плод грешной любви, повинуясь движению лотка, въехал внутрь воспитательного дома. Екатерина размотала тряпицы, объявив, что явился новый гражданин России:
— Обклался, сердешный! Но здоров. Хорош будет…
Врачи тут же осматривали подкидыша, бабки купали его в теплой воде. Не успели с ним управиться, прозвенел второй звонок — с лотка приняли девочку, уже смышленую, но всю в коросте болячек, посиневшую и слабенькую. Потемкин пронаблюдал, как Екатерина бесстрашно переодевала ребенка.
— Като, наверное, ты была бы хорошей матерью.
— Возможно, — помрачнела она и отвернулась (это и понятно: уж сколько своих детей она кукушкою подкинула в чужие гнезда!)…
Поздней ночью возвращались по темным улицам во дворец. Екатерина вдруг сказала, что Россия — не государство.
— А что же это, матушка? — удивился Потемкин.
— Россия — вселенная! Сколько в ней климатов, сколько народов, сколько языков, нравов и верований…
Затем стала рассуждать о неуязвимости бюрократии.
Раньше светлейший не подозревал, что русский мир, с детства родной и привычный, столь широк и так много народов нуждаются в общении с ним, защиты у России изыскивая. Вот пришло письмо из Индии — из Мадраса, где обосновалась колония армян; писал Потемкину ученый Мовсес Баграмян, просил помнить, что существует армянский народ, умный и добрый, но гонимый от султанов турецких и шахов персидских, извечно уповающий на Россию-заступницу, которая в беде не оставит.
Грузинские послы царя Ираклия говорили Потемкину:
— Вот уж сколько лет казнится Грузия, платя дань Стамбулу самыми красивыми девушками. От такой несправедливости в гаремах османских рождаются дети красивые, а мы, грузины, избираем невест из тех женщин, которых османы отвергли.
— Не в красоте счастье, — отвечал им Потемкин. — А дух рыцарский Грузии всему миру известен, и несправедливость, для вас мучительная, для меня мучительна тоже… верьте!
К сожалению, в Петербурге совсем не знали истинной обстановки за хребтами Кавказа. Потемкин ошибочно полагал, что царство Грузинское (если оно царство) сильно уже само по себе. Неверно думала и Екатерина, пославшая в минувшей войне на подмогу Ираклию только один полк солдат. Три месяца подряд солдаты тащили пушки через горы, открывая дорогу в Закавказье со стороны Эльбруса; иногда между вершинами скал они растягивали канаты, людей переправляли над пропастями в ящиках… Все это было непостижимо!
Потемкин в делах Кавказа двигался на ощупь.
— При таком побыте, — говорил он, — грузинцы с армянами своего суверенитета не обретут. А даже крохи свободы, какие имеют, растеряют от кровожадных соседей своих — лезгинцев да татар шемахинских. Но оставлять несчастных без подмоги нельзя — грешно! Платить же за свободу народов кавказских предстоит не золотом, а кровью солдат наших…
Когда великая княгиня Мария Федоровна родила второго сына, его нарекли византийским именем Константин, к нему Екатерина приставила кормилицу-гречанку, мамок-гречанок, колыбель его окружили греческими мальчиками.
Константин — царь для Константинополя!
Потемкин устроил пир в шатрах на Каменном острове, за столом намекнул послать иноземным, что имя Константина не из святцев взято, а ради будущей свободы Эллады.
— Которая и воскреснет! — провозгласил он. — А я хочу дожить до того дня, когда на стогнах Петрополя российского, при пальбе пушечной, станем мы, русские, принимать послов Византии, из праха древности возрожденной.
При этих словах ему поднесли для поцелуя икону старой Руси работы неизвестного греческого мастера, к которой он и приложился губами. Такие иконы (почти языческие) когда-то водились на Руси, чтобы россияне помнили, откуда пролился на них свет христианства. С этого праздника на Каменном острове дипломаты дружно заговорили о «Греческом проекте» Потемкина, приписывая ему замыслы, каких у него никогда и не было: да, он хотел возрождения Греции, но престол России не собирался перетаскивать с берегов Невы на берега Босфора. «Зачем это мне? — говорил он. — Там и клюква-то не растет…» Вечерами, положив голову на подоконник, Потемкин склонял на руку лохматую голову, застывая в такой позе надолго. Одиноким глазом улавливал он свет одинокой звезды, приплывший к нему из миров нездешних, и в такие моменты делался похож на старого льва. Этого льва, пожалуй, можно и убить, но ведь никто и никогда не тронет его.
— Потому что он — лев!
Разговор о бюрократии и слабости власти в провинциях начался еще в селе Коломенском, а продолжился в Петербурге, при этом Екатерина была необходима Потемкину, как шершавый оселок, на котором ему было легче оттачивать свои мысли. «Уничтожить бюрократию стало теперь невозможно, ибо уничтожение ее придется поручить тем же самым бюрократам. Но, даже уничтожив старую бюрократию, они тут же породят новую, еще более прожорливую, более выносливую и живучую… Так не лучше ли нам это гадючье логово и не трогать?» — примерно так рассуждал он, горстями отправляя в рот себе клюкву. Власть любил. Но централизации ее не одобрял.
— Петербург слишком много воли на себя взял. Если бы поделился он властью с провинциями, у нас бы и пугачевщины не случилось. Мы решили, что Сенат да коллегии — всех умнее, а Емелька-то Пугачев на Яике мудрецов наших перехитрил. Не пора ли нам все кафтаны губернские иначе перекроить?..
Долгая война с турками и шведами заставила Петра I жестоко подчинить себе губернии, дабы выбирать из провинций все, что можно, еще до того, когда местные доходы пойдут на местные нужды. История петровских учреждений — это трагическая история их разрушений! На практике Россия иногда возвращалась назад, в допетровские времена, чтобы взять оттуда уничтоженное Петром I, но выдержавшее проверку временем. Так случилось с уездом, особо гонимым царем, но уезд выжил, доказав, что необходим (как сейчас необходим район в области). Зато вывезенные из Европы ландраты и магистраты на русской почве не привились: они увядали, бессильные, загнившие на корню… Потемкин говорил, что авторитет власти центральной стал пороком зловредным:
— Обывателю, чтобы скрепить договор или жалобу принесть, надо семью покидать, деньги тратить на дорогу до Петербурга. А как было бы ладно, если бы провинция сама владела властью до нужных кондиций! Сенату и коллегиям выпадет облегчение от дел ненужных, пустяшных. Не станет и возов с бумагами кляузными. Иркутску или Воронежу не надо будет спрашивать у Петербурга: мостить им улицы или погодить?.. Все насущные вопросы разрешать надо там, где они возникли.
Старое губернское деление России сгодилось бы для Пруссии, но никак не для России. Обширнейшая страна была бестолково раскроена на гигантские области — без учета количества населения, экономики, промыслов, языковых особенностей. Исторические связи городов-побратимов были беспощадно разрушены искусственными барьерами и шлагбаумами прежних реформ.
— Потому-то, — негодовал Потемкин, — русская Вятка при Петре подчинялась татарской Казани, Ярославлем тужились управлять из Архангельска, а древний Смоленск вообще стал местом ничтожным, которым командовали из далекой Риги…
Потемкин рассуждал здраво. Уездные жители всегда тянутся к губернской столице: там и магазины, там и музыка, там и жизнь веселее. А жители деревень тянутся к тому городу, который для них ближе. Если города поблизости нет, мужик едет в богатое красивое село, где имеется собор и хороший базар. Таким селам надобно присваивать статусы городов уездных.
Петр I расколол Россию всего на восемь губерний.
— Тебе, матушка, уже двадцать досталось, — говорил Потемкин. — Но вспомяни, как жаловалась мне в Коломенском на воевод наших. Главное: уменьшить пространства губернские. Как управиться с губернией, если она больше Европы?..
Было желательно, чтобы в каждой губернии осталось не более 400 000 жителей. В тех уездах, где городов не было, становились городами села. Такие села приходилось сразу же застраивать общественными зданиями. В каждой губернии необходима гимназия, в уездах — училища для народа. Дворян же потребно из глуши деревень вытащить на простор жизни: для этого учреждалась власть губернского предводителя дворянства, а при нем — свита из предводителей уездных. Наконец, нужен еще один чин — городничий, чтобы сидел в городке малом и за порядком присматривал. Инвалиды, офицеры увечные, здоровье на войне потерявшие, охотно пойдут в городничие.
— Они там, на покое удаленном, — сомневалась Екатерина, — воровать станут да акциденциями с населения кормиться.
— Не все же воры у нас и взяточники, — возражал ей Потемкин. — Не будем заранее думать, что городничие на «кормление» в города ставлены. А кому воровство преследовать от шаек разбойничьих? Кому от пожаров иметь опасение?
Губернская реформа заняла много лет: новое административное деление страны спешки не терпит. Тут надо было все обдумать, вплоть до годности питьевой воды в городах возникающих, до схожести обрядов, свадебных и похоронных, в деревнях, чтобы вкусы жителей в одной губернии совпадали.
Иностранным послам Екатерина любила говорить:
— Как Петр Великий гордился своими коллегиями, так я горжусь учреждением новых городов и губерний…
Когда наступал вечер и базары Стамбула закрывались, на улицах появлялись белые ангорские коты, у которых один глаз голубой, а другой зеленый. Усевшись один напротив другого, коты выли о любви, как выли еще во времена Тамерлана, как выли в эпоху Сулеймана Великолепного, и котам было все равно, что случится с этой могучей империей. Будущее не страшило ангорских кошек. Они боялись только европейцев, издали узнавая их по запаху: эти проклятые гяуры повадились вывозить на своих кораблях котов ангорской породы далеко-далеко — вплоть до Мадрида и Петербурга, и еще не было случая, чтобы хоть один кот вернулся обратно, рассказав кошкам, какая в тех краях жизнь и жирные ли там мыши… Ангора — нынешняя столица Анкара (а тогда селение посреди малярийных болот, лежавшее на древних транзитных путях в Персию).
Булгаков тоже обзавелся ангорским котом, он любил его и холил; завалив кота на спину, чесал ему грудку.
— Небось хорошо тебе, баловень? Ишь мурлычешь-то как. Вот возьму и отдам тебя с почтой в Россию, а там кошки-то… у-у, не приведи бог какие! Последнюю шубу снимут с тебя, без усов уйдешь, от хвоста ничего не останется…
На столе Булгакова лежало письмо из Монпелье от Дениса Фонвизина, искавшего в Европе спасения от хворей; он писал, что в Париже виделся со знаменитым Франклином, первым посланцем Америки Вашингтона во Франции, и, судя по всему, что говорят парижане, вскорости следует ожидать войны французов с англичанами. Пришел капитан-лейтенант Лавров (тоже Яков Иванович), командир посольского пакетбота:
— Депеши для Кабинета готовы ли?
— Пока все тихо. Писать нечего. Слушай, тезка милейший, а ты кота моего не взялся бы в Петербург доставить?
Капитан-лейтенант Лавров отвечал со смехом:
— Если я привез в Петербург Гром-камень для Фальконе, так уж кота как-нибудь… справлюсь. А кому надобен он?
— Живет там француз один, у него дочка красивая. Некогда мне перед ней любезности расточать письменные, а кот ангорский, может, и напомнит девице обо мне, одиноком. Вот только родители у меня строгие: дадут ли благословение на брак с мещанкой, да еще не нашей, а чужеродной? Правда, матушка у нее русская — тоже красавица. Из фамилии Фигнер…
Яков Иванович Лавров поиграл с котом.
— Ну что? — сказал. — Поплывем вместе?
В посольство зашел проститься перед отъездом в Варшаву папский интернунций Боскамп-Лясопольский:
— Можете мне завидовать: скоро я буду сидеть в ароматной цукерне пани Грохольской на Маршалковской, стану запивать сливками коржики и не думать, что в мире есть политика…
С виду тощий, как копченое мясо, этот презренный выкормыш Ватикана весил немало — от тяжести золота, наполнявшего его кошельки и карманы. Если уж суждено возвращаться в Варшаву, так следовало закупить девочек — для спекуляции ими, и хорошо было бы, конечно, поймать на улице хотя бы одну ангорскую кошку — для представительства… На базаре он повстречал сморщенную от нужды гречанку, которая выставила на продажу двух дочерей. Боскамп-Лясопольский потоптался вокруг оборвышей-девочек, приглядываясь к «товару».
— Откуда ты привезла их? — спросил он у матери.
— Из Бруссы, — безнадежно вздохнула несчастная. — Купите их у меня. Не стало сил видеть, как они голодают.
— Сколько хочешь за двух сестер сразу?
Гречанка назвала цену, Боскамп пошагал прочь:
— Эти чумазые не стоят и половины!
При этом младшая дочь гортанно крикнула матери:
— Продай нас скорее или накорми нас…
Интернунций знал греческий язык:
— Если ты, женщина, хочешь счастья своим отпрыскам, так я самый лучший покупатель. Пойми, я беру их не для гарема, а для праздничной жизни в Варшаве, где много музыки и танцев, где богатые паны сразу оценят их невинность…
Он спросил у матери только их имена — Елена и София, а фамилии девочкам придумал уже в дороге: Глявонэ и де Челиче. Ехать через австрийские пределы Боскамп боялся, ибо в отдалении уже громыхало оружие — прусское. Но проездом через Хотин спекулянт с прибылью для себя запродал Елену в гарем хотинского паши. Софии было тогда тринадцать или четырнадцать лет. В Подолии, не вынеся разлуки с сестрой, она расхворалась. Везти ее дальше было нельзя. Интернунций оставил девочку в доме каменецкого коменданта Яна де Витта:
— Я полагаюсь на вашу сдержанность, пане. Не испортите мой «товар», чтобы я не терпел убытков.
— Я для этого слишком стар, — заверил его де Витт…
Через год пана навестил в Каменец-Подольске сын его, гоноровый шляхтич Иосиф де Витт в чине майора, и юная Софья Глявонэ (или де Челиче?) обручилась с ним в Зильковецком костеле. Майор сразу же увез ее в Париж, где король Людовик XVI сказал ему:
— Для такого бриллианта нужна и дорогая оправа!
Даже слишком дорогая, а потому майор разорился и стал торговать красотою жены — не хуже интернунция Боскампа. В числе коронованных покупателей Софьи были германский император Иосиф II, шведский король Густав III и… и…
— Берите с них подороже, — внушал де Витт жене.
У женщины хватало ума не следовать вычурным модам Парижа: Софья появлялась всюду наподобие античной богини, облаченная в древнегреческий хитон из белого муслина с широким разрезом от бедра до пят, а муслин был столь прозрачен, что через него ясно просвечивались контуры ее идеальной фигуры. Тогда же Софью де Витт прозвали в Париже «la belle Phanariote» (прекрасная фанариотка)!
Купленная за жалкие гроши на грязном базаре Стамбула, без роду и племени, эта женщина и станет последней страстью светлейшего князя Потемкина-Таврического. А знаменитый в нашей стране парк в Умани сохранил ее имя — Софиевка… Боже, сколько жизней было загублено в этом парке, когда мужики передвигали горы, возводили плотины и выкапывали для черных лебедей глубокие озера! Но это случится гораздо позже, когда «прекрасная фанариотка» станет женою двух графов Потоцких — сначала отца, а потом сына… Уж не в наказание ли господне уманьское землетрясение 1834 года переломало в гробу ее грешные кости?
О, судьбы! Кто вас выдумывает?..
«Я хочу управлять сама, и пусть знает это Европа!» — говорила она Потемкину… Екатерина имела уже значительный опыт в деле дипломатии, и свои недюжинные дипломатические способности развила в дальнейшем до совершенства… Екатерина любила называть Потемкина своим учеником в политике, но нередко сама поддавалась его влиянию.
Если королевская Англия традиционна, то главная ее традиция — обманывать союзников. Оберегая свои людские ресурсы, Англия всю тяжесть борьбы с врагом неизменно перекладывала на плечи той страны, которая делалась британским партнером. Но при этом англичане строили отношения таким методом, чтобы лишить союзника самостоятельности, навязав ему волю Лондона. Планы союзника они подчиняли своим планам, приносящим выгоду только Англии, и — обязательно! — в ущерб тому же союзнику. Ведя с кем-либо войну явную, милорды всегда вели тайную против своих же союзников. В этом искусстве вероломства, основанном на многовековом опыте, англичане достигли идеального совершенства.
Сейчас им хотелось, чтобы Петербург, союзный Лондону, вступился за британские интересы в Америке. Англичане, жившие в Петербурге, свысока считали себя вроде колонизаторов в стране дикарей, имея на своих печатях оттиск: «English Factory at St. Peterbourg», — как будто Россия была их колонией, а Петербург — лишь фактория на путях в Персию.
Лондон! Герцог Суффолк, глава иностранной политики короля Георга III, принял у себя опытного дипломата Джеймса Гарриса, в будущем лорда Мальсбюри.
— Нам есть о чем подумать, — сказал он ему. — Фаворитизм при дворе Екатерины принес уже немало хлопот, и мы напрасно хотели выявить политические симпатии ее избранников. Все куртизаны оказались лишь дорогой мебелью для спальни Екатерины. Теперь мы до конца уяснили, что фаворит существует только один — Потемкин, пусть он и станет для нас тем верблюдом, которого следует навьючивать нашим грузом… Значит, вы едете в Петербург, дабы завладеть Потемкиным в великобританских интересах, используя его мощное влияние в делах империи.
— Мне кажется, — отвечал Гаррис, — вы излишне драматизируете обстановку. Наши послы в Санкт-Петербурге неизменно добивались успеха, используя подкуп русских сановников. Не проще ли и на этот раз потревожить банкиров Сити, которые охотно пойдут на жертвы, благо Россия для них была неиссякаемым источником обогащения.
— Да, так было, — согласился Суффолк.
Он ознакомил Гарриса с архивною справкой: при Елизавете, в самый разгар Семилетней войны, английское посольство имело 100 000 фунтов стерлингов для подкупа русских политиков, в краткое правление Петра III посол Кейт творил любые дела, имея лишь 60 000 фунтов… Гаррис спросил:
— С какими же деньгами отправите вы меня?
Ему давали для подкупов 36 000 фунтов.
— Этого вполне хватит, — заверил его Суффолк. — Ртуть в барометре продажности сползает вниз, из чего напрашивается печальный для Англии вывод: русский Кабинет обрел должное равновесие, понятие о гражданской чести повысилось, политики перестали продаваться за деньги. Впрочем, узнайте у банкиров Сити, что они там думают…
Дельцы Сити с огорчением признали, что Потемкин, к сожалению, неподкупен: сейчас он, кажется, способен продаться лишь за корону Курляндии, которую донашивает вечно пьяный герцог Петр Бирон, впадающий в маразм, или корону Речи Посполитой, где шляхетство презирает своего короля.
— Турки сейчас вырезали семью молдавского господаря, и не исключено, что, возникни новая война с Турцией, Потемкин будет претендовать на господарство Молдаванское.
— Я слышал, что он кругом в долгах?
— Это так. Но, должный миллионы, он и забирает миллионы, ни с кого не требуя отчета, он и сам никому отчета не дает…
Сократив субсидии для подкупов, Лондон отпустил Гаррису немалые деньги для представительства. Посольства в Петербурге всегда расценивались в Европе как самые дорогостоящие. Изобилие застолий обязывало дипломатов тянуться за русскими в искусстве гостеприимства. Назвав гостей, следовало ублажить их к полуночи горячим ужином (не менее трех блюд), после чего делалось несколько перемен десерта. Дипломаты отдыхали от страшных растрат лишь после маслениц, когда русские девы и жены поникали в скромных одеждах, на смену телятине и дичи явились грибы с огурчиками, молитвы и попы с кадилами.
— Вам предстоит борьба, и очень трудная, — напутствовал посла Суффолк. — Война с американскими колониями требует прочного договора с Россией, и здесь мы не поскупимся ничем, чтобы иметь закаленных в битвах русских солдат. Германию мы уже приучили быть нашей казармой. Но сделать английской казармой Россию — задача, достойная ваших талантов.
— Каков же будет товар, который я могу выставить для обмена, чтобы у русской царицы разгорелись глаза?
— Наше положение сейчас настолько скверно, — признался Суффолк, — что мы согласны отдать даже остров Минорку, по его положению в Средиземном море столь важный, как важен Гибралтар для нас или Мальта для ее рьщарей. Деловой обмен возможен, ибо русский флот нуждается в базах…
Гаррис приплыл в Петербург и поселился в английском посольстве, размещенном в тупичке Галерной улицы, подле дома Дениса Фонвизина. Впрочем, Денис Иванович еще продолжал вояжировать по Европе, порядки которой и обругивал в каждом письме. Ему, слишком русскому, хорошо было только в России!
Едучи в Россию, Гаррис надеялся увидеть скотоподобную массу рабов, поверх которой сверкает тончайшая амальгама образованной аристократии. Все оказалось иначе. Он встретил в Петербурге поглупевших от унижений царедворцев, а в вестибюлях особняков знати крепостные лакеи, прежде чем принять с плеч посла шубу, откладывали на кресло читаемый ими томик Вольтера. Наконец, среди крепостных встречались и уникальные эрудиты, игравшие роль «ходячих энциклопедий», обязанные в любой момент дать ответ на любой вопрос барина.
Панин болел, а Потемкина Гаррис видел лишь дважды, и то издали. Первый раз он ехал в Островки, окруженный табором поющих цыган и пляшущих цыганок, а вторично застал его при дворе в окружении мальтийских рьщарей, с которыми он беседовал о тайнах средневековой алхимии. Ни в первом, ни во втором случае светлейший не удостоил нового посла даже кивком головы. Панин болел водянкою. «Уже сделаны два прокола, но, кажется, надо прибегнуть к операции, чтобы с помощью бандажа задержать выпадение кишок… Панин уже достаточно истрепан жизнью и слишком слаб, чтобы перенести вмешательство хирурга», — докладывал посол. Слабость не мешала Никите Ивановичу верно оценивать события за океаном. Правда, он, аристократ-сибарит, высмеивал плантаторов Джорджа Вашингтона и его генералов-фермеров, которые, чтобы не запачкать скатерть в доме президента, обтирали донышко чашек платочками. Но на все посулы в золотых гинеях за предоставление русских войск Панин отвечал весомо:
— Русские солдаты ваших гиней есть не станут…
Екатерина, подозрительная к Франции, любила Англию, боготворила ее порядки, зато не терпела королей Англии, которые с плюгавого Ганноверского курфюршества Германии перебрались во дворец Сент-Джемский. В ее глазах Ганноверская династия была сборищем пьяниц, грязных распутников и безобразников.[166] Разврат при дворе Георга III был намного грязнее версальского, а неслыханное пьянство обуяло все слои общества — от короля до бродяжки. Чем выше было положение человека в обществе, тем больше вливал он в себя галлонов виски, рома, джина и коньяков. На вопрос короля к Питту-старшему: «Вы, говорят, любите опрокинуть стаканчик?» — Питт с возмущением отвечал: «Какие там стаканы! Я пью только бутылками». Понятно, что пуританское окружение Дж. Вашингтона из грубых, но трезвых фермеров, пьющих чай с вареньицем, выглядело почти херувимоподобно…
Случайно американцы перехватили письмо Суффолка к его приятелю Вильяму Идену: 20 000 русских героев, опаленных порохом сражений (так писал Суффолк), «станут очаровательными гостями в Нью-Йорке, цивилизуя эту часть Америки самым лучшим образом». Это известие встревожило не только Джорджа Вашингтона, но и графа Вержена: в мощи русской пехоты никто не сомневался! Вержен решил, что Екатерина сохранит политическое целомудрие. «Можно считать ее фантазеркой, — говорил он в Версале, — но она достаточно умна и благородна, чтобы не проливать крови русской ради прибылей купцов лондонских…» Георг III уже не раз молил Екатерину о продаже солдат для расправы с американцами. Неловкие намеки короля на то, что волнения в колониях Америки схожи с «пугачевщиной», Петербург только смешили. Панин с Потемкиным сплотились во мнении, что русский солдат продажен никогда не был, а сама Екатерина повторяла сказанное в молодости:
— Россия за чужими хвостами не потащится…
— Подозреваю я, — говорил Потемкин, — что еще при нашей жизни случится отпадение Америки от короля аглицкого. Нам тягаться с Англией на морях еще рановато. Но послать свои эскадры для охраны нашей коммерции надобно сразу же…
Граф Панин был встревожен возможным ослаблением Англии, ибо это ослабление усиливало престиж Франции в делах турецких. Денис Фонвизин, информируя Булгакова, сообщал и Кабинету, что англичане, «думать надобно, отступятся от Америки и объявят войну Франции: ибо издревле всякой раз, когда ни доходила Англия до крайнего несчастия, всегда имела ресурсом и обычаем объявить войну Франции». Фонвизин был отличный политик.
Встретясь с Корбероном, Екатерина ему сказала:
— Британские каперы захватывают наши суда, плывущие по своим торговым делам из Архангельска… Даю вам слово: кто затронет мою коммерцию, тот жестоко поплатится!
Корберон правильно ее понял: она декларировала не для него, а чтобы он разнес ее слова по свету. Президент Джордж Вашингтон вскоре узнал об этих словах и поспешил успокоить сограждан: просьбы короля Георга «русской императрицей отвергаются с презрением». Когда Джейм Гаррис поселился в унылом тупике Галерной улицы, все, по сути дела, было уже решено, а Екатерина огорошила нового посла выговором:
— Благодаря вам у меня в стране вздорожал сахар и не стало бразильского кофе! Мало вам разбоя на морях Европы, ваши корабли плывут и в края дальневосточные, а что им там надобно, ежели племена чукотские и камчатские суть мои подданные?..
В морях царили нравы пиратские, война за Баварское наследство началась, русский Кабинет занимался крымскими неурядицами, а Потемкин, встретясь с Гаррисом, говорил о разведении… шелкопряда:
— Нашим женщинам без чулок житья не стало!..
Гаррис напряг свою память, чтобы поддержать беседу на тему, для него плохо знакомую, а пока он напрягался, Потемкин уже разразился бранью на французских энциклопедистов. Он разругал их всех за отношение к Китаю, о котором они, повторяя выдумки миссионеров, писали как о стране высокой конфуцианской морали, стране безмятежного спокойствия, мудрости и вежливости. Он сказал, что Европа не знает Китая.
— Зато мы, русские, судим о вежливости китайской по заплатам на собственных шкурах! — Потемкин напомнил время, когда китайские орды ворвались в Джунгарию, уничтожив миллионы людей. — А спаслись лишь те, кто бежал в наши пределы. — Мы, — заключил князь, — все равно будем по Амуру плавать, откуда нам удобнее снабжать поселение в Охотске и на Камчатке…
«Камчатка! — Гнев светлейшего смыкался с гневом императрицы. — Не ради ли Камчатки они все это мне говорят?..»
— Мы попали в дикую Азию, — сказал Гаррис секретарям. — Я теперь не знаю, с какой стороны подступиться к России, и кажется, что нашему королю лучше уповать на Германию…
Он и уповал! В германских княжествах принцы, герцоги и епископы давно жили с того, что торговали своими солдатами. Вернее, теми несчастными бродягами, монахами и студентами, которые отважились когда-либо перешагнуть через шлагбаумы их владений, чтобы навестить родных или выпить пива в трактире. Главным продавцом был герцог Гессен-Кассельский, торговавший «пушечным мясом» чуть ли не с веса, как говядиной на базаре. Именно он и выручил робких британцев. Англия рукоплескала мудрости своего парламента, гинеями платившего за голову каждого «гессенца», уплывающего за океан искать верной смерти от пули американского фермера… Суффолк требовал от Гарриса усилить давление на Потемкина, привлекая его чувства к английским интересам. «Узнайте, что он больше всего любит?» — запрашивал Суффолк посла.
— Этот человек всеяден, как бегемот, живущий на болоте, и стоит лишь единожды увидеть его челюсти в движении, чтобы понять — он перегрызет и железо! — говорил Гаррис, докладывая в Лондон: «Я бы не отдал ему должной справедливости, если бы не упомянул, что Потемкин обладает необыкновенной проницательностью, светлым умом и очень быстрым соображением».
Безбородко очень скоро писал (без поправок), готовясь к докладу в Совете о потаенных связях Турции со Швецией, а Потемкин, от нечего делать, гонялся за мухой. Но в азарте охотничьем промахнулся и кулаком вдребезги расколотил драгоценную китайскую вазу. Безбородко и ухом не повел, продолжая строчить гусиным пером. Наконец закончив писание и не глядя на осколки фарфора, спросил с интересом:
— А муху-то вы хоть поймали?
— Да нет… жужжит, подлая.
Затем Потемкин сказал, что англичане, кажется, хотят сделать из России ту самую Лафонтенову кошку, которая таскала для обезьяны каштаны из огня. Безбородко, знакомый с перлюстрацией, ответил, что от Гарриса пока что исходит очень слабая информация для Лондона:
— Так… сплетнями нашими кормится!
Из депеши Гарриса: по словам Панина, «война между Францией и Англией неизбежна»; Мария-Тереза переслала Екатерине жалобное письмо, в котором просила рассудить, кто больше виноват в делах Баварии — Австрия или король прусский; Потемкин недавно стыдил Екатерину за несдержанность, но «ея величество в ответ упрекала его за предосудительность отношений князя с племянницами»; наследник Павел живет в удалении от «большого» двора, он умерен в пище и не пьет вина; Римский-Корсаков «подчиняется приказаниям Потемкина и графини Брюс, которые сообща управляют мыслями императрицы: первый творит расправу в делах сурьезных, вторая выступает на передний план, когда дело доходит до развлечений…»
Гаррис пытался втянуть Потемкина в беседу:
— Не кажется ли вам, что настало время, когда дворы петербургский и сент-джемский должны быть едины, чтобы совместно противостоять честолюбию французских Бурбонов?
— У вас что сегодня на обед? — интересовался Потемкин…
Он охотнейше объедал посольство на Галерной улице, но из объятий посла увертывался с ловкостью угря, и будущий лорд Мальсбюри отписывал банкирам Сити, что в этой стране варваров-азиатов нельзя добиться откровенности, хотя из поведения Панина, императрицы и Потемкина делается ясно: русский Кабинет решил выжидать…
Потемкин между тем выжидал, чем закончится очередной роман императрицы, которая серьезно увлеклась молодым человеком. Своим друзьям по Европе она, не стыдясь, сообщала: «Когда он заиграет на скрипке, даже мои собаки его слушают, а когда запоет — птицы прилетают к окнам, внимая ему, как новому Орфею. Он светит как солнце и разливает вокруг себя сияние, и при всем этом в нем нет ничего женоподобного… живописцы должны его рисовать, а скульпторы лепить». Фаворит действительно обладал голосом прекрасным, от природы хорошо поставленным, и Екатерина, откровенно любуясь его молодостью, часто просила петь в концертах Эрмитажа.
— Не правда ли, — шепнула она Панину, — что Корсаков похож на Пирра, царя Эпирского, и поет лучше соловья?
Панин смолчал. За него ответил Потемкин:
— Твоя правда, матушка! Но забыла ты, родимая наша, что соловьи русские поют только до Петрова дня…
Так и случилось. Виною была плохо закрытая дверь, через которую Екатерина увидела то, что лучше бы и не видеть.
— Поздравляю… скоты! — крикнула Екатерина.
Фаворит живо и резко отпрянул от Прасковьи Брюс.
Брюсша оправляла лиф своего платья:
— Като, не имей гнева. Я тебе все объясню…
— Не надо! Вон отсюда, блуда окаянная, чтобы в моих дворцах ноги твоей не бывало!
Римский-Корсаков пал на колени, рыдая. Екатерина взяла прогулочную трость (которая потолще да поувесистей) и стала лупцевать «Пирра, царя Эпирского»:
— Снимай аксельбант… эполеты долой!
— Нет, нет, нет, — вздрагивал под ударами палки фаворит. — Не лишайте меня наслаждения состоять при вашей великой особе.
Потемкин знал о связи фаворита с Прасковьей Брюс и радовался ее удалению. Екатерина стала сближаться с Александрой Энгельгардт; она призналась фрейлине:
— Поживешь с мое, сама увидишь, что в этой жизни хорошее у баб редко случается, а все худое часто сбывается…
От Гарриса она в эти дни известилась, что семья бывшего премьера Роберта Уолпола запуталась в долгах, в его собрании картин были Рубенс, Иорданс, Сальватор Роза, Пуссен и Ван Дейк. Екатерина распорядилась купить для Эрмитажа всю галерею — целиком. 1 сентября 1778 года императрица проснулась в гадкой меланхолии, ее угнетал мелкий дождь за окнами. Оскорбленная изменой, она затворилась в комнатах Эрмитажа, просматривая гравюры, запечатлевшие фрески рафаэлевских лоджий Ватикана. Это занятие, всегда приятное, незаметно увлекло ее, и, взбодрившись, она позвала к себе Шувалова:
— Хочу такие лоджии Рафаэля у себя иметь… в копиях. Ты, Иван Иваныч, помоги мне с мастерами Рима связаться.
— А где вы разместите лоджии?
— Над Зимней канавкой павильон для них выстрою.
— Меня в Европе спрашивали: откуда вы деньги берете?
— А ты бы говорил всем, что я по ночам ворую…
Создание галереи для размещения лоджий Рафаэля она поручила Джакомо Кваренги, недавно приехавшему в Петербург. «Строительство, — писала тогда Екатерина, — вещь заколдованная: оно пожирает деньги, и чем больше строишь, тем более хочется. Это болезнь вроде пьянства…» Газеты Европы сообщали, что Фальконе, покинув неблагодарную Россию, всюду раздаривает куски гранита от русского Гром-камня; лучшие красавицы Версаля взяли моду мастерить из этих осколков пуговицы, брелоки, запонки и браслеты… Потемкин застал Екатерину перебирающей бумаги на столе. Усталым жестом она сняла очки. Потемкин вовлек императрицу в изучение конфигурации берегов Черного моря. Указал по карте, что границы России на юге как бы РАЗОРВАНЫ возле Перекопа татарского. Именно из Крыма, образовав в этом месте пробоину, могла хлынуть лавина татарской конницы в пределы украинские. Выстраивать же напротив Перекопа — стенка в стенку! — свой, русский, Перекоп, чтобы закрыть этот разрыв, бессмысленно и дико. Палец светлейшего, разбрызгивая сияние перстней, крепко стучал по карте, метался между устьями Днепра и Буга:
— Города нужны, города… Нужны люди, бабы, детишки, коровы, учителя, сено, купцы, солома, инженеры, садовники!
В этот день вернулся из Парижа граф Александр Сергеевич Строганов — умный и добродушный Крез, никогда не искавший ни милостей императрицы, ни подачек от престола.
— Здравствуй, Като! — обнял женщину Строганов.
— Саня, друг ты мой… дай я тебя расцелую!
Вечером в Эрмитаже снова пел Римский-Корсаков, а граф Строганов жаловался, что жена его разорила:
— Чтобы выбраться без долгов из Парижа, я был вынужден даже закладывать бриллианты в ломбарде «Мont-de-piété»… Скажи, Като, почему бы и на святой Руси не быть ломбардам?
— У нас есть ссудные кассы, и этого достаточно.
Строганов сказал, что во всех странах, ради выправления финансов, проводятся лотереи. Но Екатерина уже давно запретила всякие лотереи указом (чтобы «покончить все сие неприятное и скучное дело»). Она сказала другу:
— Ах, Саня! Человеческая порода слаба. Каждый желает богатеть, ни черта не делая. Нет уж! В мое царствование ни ломбардов, ни лотерей не будет.
Строганов упрекнул ее в отсутствии логики:
— Если так, игру в карты тоже запретить надобно?
— Карты — дело иное, — отвечала старая картежница.
Пока они так беседовали, графиня Екатерина Строганова любовалась поющим фаворитом с таким же наслаждением, с каким бывалая кошка наблюдает за резвым, но глупым мышонком. Римский-Корсаков на минуту отвлекся, распевая романс, а когда обернулся к ней снова, мушка со щеки Строгановой уже была переклеена на подбородок. На придворном арго сие значило: «Ради вас я согласна на все». Фаворит усилил свои рулады:
Слабость вся тебе открылась,
Ввергла ты меня в напасть.
Ах, к чему, к чему вселилась
В грудь мою нещастна страсть?..
— Чтобы ты снова не сбежал от меня в Париж или на заводы уральские, я сделаю тебя, Саня, своим сенатором, — говорила Екатерина.
Строганов был поглощен партией в пикет:
— Скажи что-либо более умное, Като.
— Согласна… В Тамбове родились близнецы, мальчик и девочка, сросшиеся спинками. Благополучно выросли, и братец пошел в гусары, а его сестра постриглась в монастырь. Если не веришь мне, спроси у светлейшего: он не даст соврать.
— Да и ты не соврешь! — ответил Строганов. — Впрочем, это было в Тамбове, а там всегда чего только не случается.
— Не надо и в Тамбов ехать: вокруг нас одни чудеса!
Французская королева Мария-Антуанетта превзошла Екатерину, умея шевелить не одним, а двумя ушами сразу. Но сейчас ей было не до забав: Фридрих II двинул свои войска против ее родины, которую в Версале всегда ненавидели. На все жалобы министрам, что они не хотят поддержать несчастную, всеми обиженную Австрию, министры отвечали Марии-Антуанетте:
— Если бы вы не были королевой Франции, войска Франции были бы уже в походе против войск Австрии.
Вержен прямо заявил, что не позволит армии Иосифа II через Дунай выйти на подступы к Рейну. Фридрих, таким образом, верно оценил политическую обстановку — ни Франция, ни Англия, ни Россия не помешают ему разорять австрийскую Богемию. Ощутив свою силу, он ощутил и наглость, предложив Екатерине немедленный союз Пруссии, России и… Турции (Петербург от такого альянса отказался). Осенью русский Кабинет призвал правительство Вены прекратить несправедливую войну.
— Теперь кампания выиграна, — сказал прусский король, прослышав об этом. Скряга, он донашивал ветхий мундир, а война, по его расчетам, обойдется в 12 миллионов талеров. Впрочем, он не жалел денег, ибо кампания сулила немалые выгоды. Зима застала его в тихом, уютном Бреславле. — И пока там Мария-Терезия сочиняет ответ Екатерине, — решил король, — я напишу речь для Академии о Вольтере…
Сколько завистников окружало его!..
Речь о Вольтере он указал напечатать отдельной брошюрой, но в таком количестве, что она сразу сделалась библиографической редкостью. На этот счет у короля было свое мнение:
— Большие тиражи — для больших дураков, а маленькие — как раз по числу мыслящих голов на планете…
Сейчас его беспокоило, что Мария-Антуанетта была беременна, а беременные женщины капризны, и как бы Людовик XVI не уступил жене. Франция в таком случае способна натравить Турцию на Россию, и вся прусская комбинация рассыплется.
На свою дачу в Пратере Кауниц вызвал русского посла князя Голицына, которому и сказал дрожащим голосом:
— Я еще раз перечитал репрезентацию вашего Кабинета. По сути дела, Петербург прислал Вене жестокий смертный приговор. Такого унижения наша великая империя еще не испытывала…
Он страдал. Он трусил. Голицын отвечал:
— Претензии вашего двора на Баварское наследство несправедливы, как и захват вами Буковины. Не забывайте, что Россия имеет по отношению к прусскому королевству обязанности союзнические, и она останется верна им.
— Да поймите, князь! — вскрикнул Кауниц. — Наша императрица Мария-Терезия и согласна бы на посредничество России в конфликте между нами и Пруссией, но теперь, после вашего ультиматума, мы остались на краю ямы. Прусский король, поддержанный мнением Петербурга, усилит свои претензии к германскому миру… У нас нет более выхода, — сказал Кауниц, отчаясь (и вполне искренно). — Или мы пожертвуем своим достоинством, или решимся на кровавую войну, подобную Семилетней… Впрочем, — пытался пригрозить он, — укрепляя престиж Пруссии, не готовите ли вы для себя змею за пазухой?
— Что мне ответить в Петербург? — спросил Голицын.
— Так и отвечайте, что мы теперь вынуждены не отвергать ваше русское посредничество, ибо французское, по давней вражде к нам Франции, будет для нас более оскорбительно…
Ночью Дмитрия Алексеевича потревожили: явился дипломат Тугут (тот самый Thugut — хорошо поступающий, который звался раньше Thunichtgut — нехорошо поступающий).
— Увы, — сказал он Голицыну, — императрица велела мне ехать в ставку прусского короля: мы согласны плюнуть уже и на Баварию, но только бы Фриц не залезал в огороды Байрейта и Анспаха. Мария-Терезия велела обратиться к вашей милости, чтобы для сохранения тайны вы дали мне русский паспорт.
— На чье же имя, Тугут? — удивился Голицын.
— На имя любого чиновника вашего посольства…
Голицын в докладе Панину сообщал: венское общество в брожении, разумные люди уповают исключительно на вмешательство России, способной остановить развитие войны, опасной для сохранения мира в Европе. В это время князь Репнин готовился ехать в Бреславль, Екатерина срочно вызвала из Турции Булгакова, желая, чтобы в ранге главного советника он состоял в княжеской свите. Радостно потерев ладошки, она сказала:
— Тугута «Ирод» изгнал от себя и даже ложки супу не дал голодному. Наша репрезентация ко двору венскому составлена отлично: Кауниц покладист, как никогда. Я послала на днях Версалю приглашение к танцу, чтобы Людовик заодно с нами улаживал конфликт баварский… Скажи!
— Скажу, — отвечал Репнин. — Общество парижское испугано Баварской войной не меньше венского: и там и здесь богатые люди вывозят багажи обозами, спасаясь в провинциях. Европа в страхе! Понятно, что Вена ожидает нашего заступничества.
— Не заступничества, — поправила его Екатерина, — а только посредничества. Кто-то проиграет. Но я хочу выиграть…
Вместе с Булгаковым князь Николай Васильевич санным путем отъехал в Бреславль, где зимовал прусский король с выпавшими от старости зубами. Фридрих Великий грелся возле очага, руки его были обмотаны неряшливыми повязками.
— Неужели вы ранены? — удивился Репнин.
— Измучила подагра, — жаловался король, бегло прочитывая письмо от Екатерины. — Что ж, Фике мудра… А я, прежде чем дать Тугуту по шее, успел сказать ему, что Пруссия никогда не отступится от обретения франконских маркграфств…
Репнин и Булгаков, после мороза, охотно пили королевскую мадеру. Репнин сказал, что он здесь не только посол:
— Я еще и командующий резервом русской армии.
— А турецкий флот снова шляется у берега Крыма?
— Да, — не скрывал этого Репнин.
— Он сильный?
— Да.
— А ваш? На Черном море?
— Слабый.
— Не успеваем строить, — с умыслом вмешался Булгаков. — Казна пуста, и прибылей не предвидится.
— Очень плохо, — произнес король и забинтованной рукой потянулся за тростью. — К стыду Пруссии, она не в силах сейчас вернуть России субсидный долг союзника. Для русских миллион — раз плюнуть. А для меня, бедного пруссака, отдать денежки — не спать ночь. Предлагаю прогулку по улицам Бреславля, где мы станем кормить голубей. Голубей мира!
Мягкий снежок тихо осыпал древние улицы.
Князь Репнин (дед знаменитого декабриста Волконского) с юных лет исполнял важные поручения, но всегда держался в тени, никому не завидуя. Он был таков: его или обожали до безумия, или готовы были оплевать. С четырнадцати лет князь тянул лямку солдата, начал службу с рядового; ему не было и тридцати, когда растаял пушечный дым над полями Семилетней войны, и Николай Васильевич въехал в побежденный Берлин — послом России! Все знали, что Екатерину он не любит, и она знала об этом, но князь оставался неподкупен: императрица давала ему тысячи крепостных — отказался, деньги давала — не взял. Зато был он щедр, держа кошелек свой открытым для подчиненных. Репнин на свой счет кормил солдат мясом, сам покупал им водку и овощи. Генералы считали его дипломатом, а дипломаты называли генералом. Булгаков был обязан князю, который в Варшаве расплатился с его долгами.
Они ужинали в трактире «Золотой олень».
— А теперь, — сказал Булгаков, плотно насытившись, — я думаю: зачем людям проливать кровь и слезы, если существует особая порода людей, вроде нас, всегда готовых проливать слова и чернила… С утра одолевает меня одна мысль.
— Приятная ли, Яков Иваныч?
— В мире возникает нечто новое. Посредничество к миру не позволит ли России вмешаться в дела Германии?.. Петр Великий роднил семью Романовых с князьями и принцессами германскими, но арбитром в германских распрях не стал. Запомним же это время, когда Россия обретает право переставлять кастрюли на германской кухне по своему усмотрению… Виват, виват!
— Больше никому об этом не говори, — тихо, но строго предупредил Николай Васильевич, — Фридрих пес мудрый и опытный. Одного я не пойму: как он сам об этом не догадался?
Среди ночи Булгаков проснулся от невнятного шума.
— Что там? — спросил его князь Репнин.
— Через город идут наши солдаты.
— Пусть они идут: Европа спит спокойнее…
…Репнин был масоном очень «высоких градусов».
Светлейший, как худой маляр, испачкался в масляных красках. Весь день провел с живописцами, штат которых (и крепостных, и вольных) обретался при нем неотлучно. Потемкин давно мечтал образа духовные заменить божественными картинами Мурильо или Гвидо Рени, велел делать с них копии. Не зная оригиналов, хранившихся в храмах Италии, живописцы исполняли картины с их гравюрных воспроизведений. Потемкин обсуждал с мастерами, где и какие накладывать краски, — по наитию.
— Варька! — позвал он в мастерскую племянницу. — Стань так, чтобы свет на тебя падал. Вот, — сказал Потемкин на девку, — с нее богородицу святую и мажьте. Мурильо, чай, тоже богоматери не видывал, а своих метресс рисовал.
Екатерина, прослышав об этом, сказала ему:
— Ты там у себя что хочешь твори, мне с твоими бесами никогда не сладить. Но младшую свою племянницу Катеньку побереги: я ее в невесты Бобринскому буду сватать…
Вечером Варенька Энгельгардт читала «Библиотеку ради дамского туалета» — первый в России журнал дамских мод. Из него и вычитала, что знатные дамы Франции носят теперь на головах сооружения парусных кораблей, с тремя мачтами, с такелажем и флагами — в честь подвига фрегата «Красивая курочка», который разогнал английские корабли адмирала Кеппеля. Варенька представила, как она будет плыть под парусами в танце с князем Голицыным, и, надув детские губки, сказала:
— Тоже хочу таскать на голове «а-ля белль-пуль».
— Душа моя, — нежно отвечал Потемкин, — да разве я, раб твой ничтожнейший, отказал ли тебе в чем? Пожелай — и не только курицу, но и гнездо воронье на голове таскать будешь… Верь — для тебя все исполню!
Племянница загнула в книге страницу:
— А вот ходила я вчерась к ворожее, она на бобах гадала, и вышло так, что вы, дядюшка, не любите свою Вареньку.
«Люблю до бесконечности, — писал ей Потемкин. — Дух мой, опричь тебя, не ведает иной пищи. Так еще не любил… Разве так должно встречать ласки мои? Или, думаешь, неуверен я в бескорыстии твоем, сударка?.. Жизнь моя! Ангел мой! Кровь моя! Приезжай опять, целовать буду. А не приедешь, так высеку». Варенька с надутыми губами отвечала грозному дяде — через скорохода дворцового: «Никак уж не думала, что ушли вы, осердясь на меня. Положим, и досадила вам. Так я спать хотела, а вы… Когда разосплюсь, себя не помню. Когда б вы знали, чего мне эта ночь стоила! Да приди сам, коли надо, приди да утешь бедную Вареньку». Потемкин гнал скорохода обратно: «Красавица! Тебе ль изъяснять, что достойна любви ты, душа и ягненочка нежная. Победа твоя надо мной, слабым, и сильна и вечна… Сударка, опять голова болит. Ну, приди же, приди — целовать стану…»
Но однажды играл Потемкин в шахматы с молодым генералом, князем Сергеем Федоровичем Голицыным, а Варенька меж ними сидела. Двигая короля, светлейший почуял, что племянница туфелькой ногу жмет, подавая сигнал любовный — к пылкости обоюдной. Светлейший сообразил, что ноги-то под столом она перепутала. Сигнал к любви не ему, а сопернику в шахматах предназначен. Светлейший легко завершил партию матом, даже похвалил молодого Голицына:
— Хорошо, князь, играешь. Но партия меж нами еще не закончена. Ты пока в дежурных комнатах подожди. Да флигель-адъютанта Веселицкого покличь до меня.
Явился Веселицкий, спрашивая, что надо делать.
— Сбегай до караульни и принеси палок, коими солдат уму-разуму учат. А задрыгу Варьку ко мне — в дезабилье!
Фрейлина ожидала Голицына, но Веселицкий разрушил ее намерения строгим приказом. Она спросила, недовольная:
— Да что там у него опять-то стряслось?
— Не знаю. Но велено доставить — в чем есть…
Как ни брыкалась Варька, как ни визжала она, дядюшка был неумолим. С помощью флигель-адъютанта метресса светлейшего была разложена поперек софы и выпорота на славу.
После этого Потемкин позвал князя Голицына:
— Вот теперь забирай ее… умнее стала!
Зимою при дворе была сыграна веселая свадьба. Потемкин дал зятю в команду Смоленский драгунский полк, указав ему квартировать на берегах Хопра, а жену князя при себе оставил:
— Что ей там, на Хопре-то, делать?..
Голицын издалека просил светлейшего имение для себя в Саратовской губернии. Он умолял «пошарить по планам и побольше и получше мне (земель) отвести, коли можно с рыбными ловлями, ибо, по болести своей, сделал я обещание Вседержителю не есть мяса, то следственно, только должен буду есть, коли своей рыбки не будет, один хлеб голый…». Потемкин сладостно расцеловал племянницу, княгиню Варвару Васильевну Голицыну:
— Ишь ты! Постник какой нашелся… Давно ли зятем моим стал, а ему, коту худому, уже и рыбки захотелось.
— Я тоже хочу… рыбки, — отвечала княгиня.
Безбородко в частной беседе с Потемкиным высказал примерно то же, что в Бреславле сказал Булгаков князю Репнину:
— Только бы король прусский не догадался раньше срока, что именно из Баварской кампании выигрывает Россия…
Императрица, явно встревоженная, нашептала Потемкину, что, кажется, завелись люди продажные в Коллегии дел иностранных.
— Фридрих стал получать сведения, которые я скрываю, а милорд Гаррис тоже стал сведущ во многом. Конечно, легче всего на Безбородку кивать, благо на женщин много тратится. Но я его так раскормила, что какой ему смысл карьеру свою губить ради скудных подачек от иностранцев? Не обошлась ли нам дорого свадебная поездка моего сына в Берлин?
— Но цесаревич к важным бумагам не допущен.
— Подозреваю, что на конюшнях Панина не все чисто прибрано. Знал бы ты, как устала я от его разгильдяйства…
Потемкин это знал и зубы на Панина точил давно, только не знал, с какого боку к нему подступиться. Никита Иванович никогда не был за руку пойман на сношениях с Фридрихом II, но осторожное и гибкое влияние Берлина чувствовалось в его оговорках и отрицаниях, которые он постоянно вставлял в проекты свои, как палки в колеса. «Северный аккорд» давно изжил сам себя, и Потемкин сделал Екатерине опасный намек:
— Не пора ли на нашей прохудившейся веревке завязывать узлы новые? Пруссия в борьбе с турками нам не помощница.
— Сам не спеши, князь, и меня с этим не торопи. Придет час, и каша для нас сварится… сама по себе! Верь.
На улице трещал морозище, а Потемкин отъехал с непокрытою головой, из окон дворца Екатерина видела, как, в сани усевшись, он распахнул на себе шубу, обнажая грудь ветру.
— Здоров князь! А я старею, — вздохнула женщина…
Римский-Корсаков фавора своего еще не потерял, но двор и дворня с нетерпением ожидали грядущих перемен. В аванзале дворца молодежь лейб-гвардии силилась обратить на себя внимание тоскующей императрицы. Немощные старцы самым подлейшим образом подталкивали вперед молодых родственников (хорошо зная, начертано в мемуарах очевидца, что ничто так государыне не нравится, как шествовать меж рядами красивых молодцов)…
Печальным взором Екатерина проводила санки Потемкина. И едва повеяло оттепелью, суетливо заговорила о скором переезде в Царское Село; за нею потащился и весь двор. Вечером императрица гуляла в парке, уже темнело, возле дворцовых подъездов зажигали фонари, менялся караул. Екатерина заметила рослого кавалергарда в голубом мундире с отворотами и красными лацканами, по швам и карманам расшитом серебром.
— Кто этот новичок? — спросила она у свиты.
Дамы придворные все городские сплетни знали:
— Да это Ланской, матушка. Родни бедной у него больше, чем мышей в амбаре. Сам в гостях кормится, а живет из милости у француза Серра, который ему половичок стелет.
— Неужто на половике спит?
— Как собачка. В дверях у порога свернется и…
Затеплив свечи, Екатерина просмотрела депеши посла в Англии — Мусина-Пушкина, который уже давно (и бесстрашно) поучал императрицу, что именно способствует процветанию государства: свобода торговли и передвижения граждан по стране в любом направлении, внимание к сельскому хозяйству, образование купечества в университетах и прочие чудеса…
Утром Екатерина повидалась с Никитой Паниным.
— А было ли что из депеш от иркутского генерал-губернатора?
— Дельного ничего, — ответил Панин, понимая суть ее беспокойства: Джеймс Кук, по слухам, погиб на Гавайских островах, англичане нашли его обглоданные кости, которые и погребли в море. — Куда плывут далее — неизвестно.
— Я буду писать в Иркутск сама, дабы там о Камчатке не забывали. Но где взять пушек и гарнизоны, не ведаю…
Павел при встрече с матерью просил отпустить его с кирасирским полком сражаться на стороне Фридриха II:
— К тому меня обязывают рыцарский долг и узы крови! Со мною выступят в поход и все братья моей дражайшей супруги — принцы Вюртембергские, мы сокрушим всех врагов Пруссии.
Екатерина в раздумье записывала: «Вижу, в какие руки попадет империя после моей смерти: из России сделают провинцию Европы, зависимую от воли Пруссии… мне больно было бы, если моя смерть, подобно смерти императрицы Елизаветы, послужит знаком изменения всей системы русской политики».
Не оттого ли, что немцы австрийские дрались с немцами же прусскими (а все немцы большие любители поесть картошки), и война за Баварское наследство получила в Париже название «картофельной». Ах, если бы истреблением только картошки все и ограничилось! Но прусские войска прошли через Богемию как саранча, все пожирая, все вытаптывая. А вскоре и самим пруссакам есть в Богемии стало нечего. Фридрих велел отвести войска на Глац, атаки австрийской конницы были отбиты его пехотой. Париж надеялся, что «старый Фриц» ослепит Европу блеском скорых маневров, явит миру образцы новых блистательных побед. Однако ни сам Фридрих II, ни тем более Иосиф II не рискнули на генеральное сражение. Противники не столько убивали один другого, сколько, заняв позицию, оскорбляли друг друга неслыханными ругательствами, и казалось, что Фридрих страшится потерять былую репутацию, а императору Иосифу стыдно начинать боевую репутацию с поражения.
Война перешла в другое качество — из горячей в холодную, когда за дело взялись русские и французские дипломаты. Узнав о «миролюбии» матери, император Иосиф заявил ей, что отныне его ноги в Вене не будет:
— Я переберусь в Аахен, и больше мы никогда не увидимся. К чему этот мир? Известно ли вам, что пруссаки от поноса потеряли больше, нежели бы я убил их в сражениях?
Фридрих с аппетитом разорял австрийскую Силезию.
— Мы снова бедны, — говорила сыну императрица. — А князь Репнин не только миротворец, под его началом целый корпус, готовый поддержать Пруссию…
— Меня никогда не победить! — отвечал Иосиф.
— Победить можно, но переспорить — никогда…
Из Вены французский посол Бретейль писал князю Репнину, чтобы он сам выбрал город в Силезии, удобный для переговоров. Николай Васильевич указал на Тешен, в ратуше которого можно хорошо разместить столы и стулья — для конференции. Но пока они там договаривались, Иосиф II дотла спалил Нейштадт. Фридрих, обеспокоенный, заметил Репнину: «Не рано ли я послушался вас, вложив меч в ножны?» Булгаков зачитал королю письмо Румянцева-Задунайского: армия султана турецкого свершает быстрый марш от Дуная к Хотину, войска Австрии копятся в Галиции, война с Портой Блистательной способна вызвать возмущение Баварской конфедерации, которая, аки гад подколодный, свернулась в клубок, пока тихая, но может в любой миг развернуться, болезненно жаля. Фридриху пришлось смириться с пожарами Нейштадта.
— Хорошо, — сказал он, — я понимаю, что России сейчас нет дела до моей подагры. Но если Вена не выкажет ревности к миру, я войду в Вену со стороны Пратера, перенеся ставку на дачу Кауница, где давно пора проветрить все комнаты…
За столом ратуши в Тешене русские посредничали от имени Пруссии, а Бретейль хлопотал за Австрию, хотя никто из французов не желал усиления немцев. Брейтель сказал Репнину:
— Я долго был послом в Петербурге, и в моей дипломатической биографии сохранился пикантный для истории момент, когда я удачно напророчил вам революцию, которая и случилась под знаменами Емельяна Пугачева.
— Барон, — сухо отвечал Репнин, — пророча о русской революции, не провороньте ее зарождение во Франции…
Филипп Кобенцль, депутат Австрии, цеплялся за каждый клочок Баварии, но усилиями Репнина и Бретейля его отгоняли подальше от захваченных территорий — и вот результат: император Иосиф II храбро завоевал для Австрии всего лишь 34 квадратные мили. Позор был велик! Зато Фридрих хапужисто прибрал к своим рукам маркграфства Анспахское и Байрейтское. Россия, конечно же, не приобрела ничего, кроме авторитета.
— И теперь, — сказал Булгаков, — мы надолго стали гарантом мира в делах германских…
Ослабив Австрию, прусский король невольно ослабил и всю Германскую империю. Мало того, он сам попал в зависимость от русского Кабинета, как зависел от него теперь и его противник Иосиф II… Дипломаты покидали Тешен. Булгаков захлопнул дверцы кареты, пропели рожки почтальонов.
— Следует ожидать, — сказал он князю Репнину, — что Иосиф теперь вынужден отбивать поклоны перед нашим двором.
— Несомненно. Но — Фридрих? — воскликнул Репнин. — Ведь он намного умнее Иосифа, и, когда поймет, что произошло в Тешене, он займется сколачиванием союза против России…
Так и случилось, Фридрих обрел вдруг ясность.
— Ах старый осел! — выругал он себя. — Я потерял двадцать пять миллионов в этой войне, и я же не могу отныне делать в Германии то, что мне хотелось бы делать…
Увидев, в какую ловушку он попал, Фридрих начал образование фюрстенбунда (союза немецких князей), и это было еще неопасно для России. Но, опытный политик, король заманивал в эту лигу и короля английского Георга III, который оставался наследственным курфюрстом Ганноверским.
Панин сказал:
— Вот это уже становится опасным для нас…
При Коллегии дел иностранных пришлось завести «Германскую канцелярию», чтобы контролировать все дела немецкие. Иосиф тоже задумался: что делать дальше? Залезать в Германию ему теперь не позволят, так не лучше ли обратить свои цесарские взоры на Восток, где еще найдется пожива для Австрии?
Он срочно повидался в Пратере с Кауницем:
— Готовьте для Петербурга самого лучшего дипломата.
— Лучший здесь я, но в Россию я не поеду.
Пока жив Леонард Эйлер, флоту плавать легче: он и в навигации, он и в астрономии — первый помощник. После страшного пожара, уничтожившего Васильевский остров, из Кабинета ему выдали деньги для покупки нового дома… Пожары на святой Руси тем хороши, что на пепелищах строят не так, как было до пожаров, а лучше. На Васильевском острове засыпали никому не нужные каналы — жалкое подобие Венеции, на их месте возникли «линии». Большой проспект расширили, посредине его рассадили «тенятник» (так русские называли бульвары). Слепота закрыла перед Эйлером краски мира, зато усилилась работа мозга, воображения, памяти… 38 внуков окружали почтенного старца, все здоровые и веселые, хорошо обеспеченные. Сейчас ученый изучал полеты аэростатов, только что изобретенных. Екатерина не признавала будущего за нарезными орудиями, заряжаемыми с казны, а не со стороны дула, царица высмеивала шары Монгольфьера, не верила в голубиную почту, третировала все попытки человека опуститься в бездны морей. «Бесплодные фантазии!» — говорила она и запретила полеты на воздушных шарах, боясь лишних пожаров, если такой «монгольфьер» вдруг упадет с небес на соломенные крыши…
Так уж случилось, что Эйлер в слепоте своей не мог видеть Потемкина, которого знал лишь по голосу. Но оба они были страстные меломаны. Эйлер и Потемкин без запинки наизусть могли читать «Энеиду». Иногда Эйлер спрашивал Потемкина:
— Что самое тревожное сейчас в государстве?
— Все у нас тревожно, а переговоры в Тешене сказываются: Версаль, отзывая Корберона, готовит миссию маркиза де Верака, Кауниц, кажется, пришлет в Петербург графа Кобенцля.
Великий слепец передвигал по столу магниты:
— Что ожидать хорошего от маркиза де Верака?
— Очередных сплетен, думаю.
— А от этого умника Кобенцля?
— Новых комедий… Мы еще тут похохочем!
Турция все-таки признала независимость Крыма, утвердила и Шагин-Гирея в его ханском достоинстве. Казалось бы, все? Можно и отдохнуть от кляуз татарских, от клевет стамбульских. Потемкин нехотя отпустил из Крыма калмыков, чтобы погостили в родных улусах, а Суворова перевел в Казань — командовать тамошней дивизией… Екатерина не скрыла удивления:
— Зачем ты в Казань его задвинул? Обидится.
— Не задвинул, а выдвинул. Оттуда он дивизию на кораблях спустит до Астрахани — на юге Каспия надобно деловые фактории заводить, чтобы с Индией торги иметь. По случаю войны Франции с Англией товары удобнее на верблюдах тащить, нежели в морях дальних от пиратов терять их… — Затем продолжил речь о Суворове: — Просит он разведения с женой, а доченьку свою пяти лет чтобы ты, матушка, приютила на казенной половине Смольного монастыря.
— Это я сделаю. Но мысли вздорные пусть из головы выбросит: не пристало ему разводы устраивать…
Потемкин катался в санях с дочерьми Леонарда Эйлера, в общении с которыми он всегда был галантным кавалером, и только. Близ крепости Петропавловской раскинулся шумный крестьянский торг, там они вылезли из саней, обозревая свиные и бараньи туши, горы мороженой дичи, возы с трескою архангельской. Потемкин замерз, пригласил барышень к себе в оранжереи, где угощал их фруктами прямо с ветвей, набрал для отца их лукошко грибов, показал свои кабинеты — китайский с японским, украшенные изделиями из нефрита и лаковыми шкатулками. Девушки остановились перед запертой дверью.
— А что у вас в этой комнате? — спросили они.
— Гляньте сами. Только тихо. Она еще спит…
В широкой постели разметалась юная волшебница, поверх одеяла ее были разбросаны цветы и драгоценности.
— Это моя младшая племянница, — шепнул Потемкин. — Катенька…
Екатерина еще раз предупредила светлейшего, чтобы Катю Энгельгардт поберег для Бобринского:
— Пусть моя кровь породнится в веках с твоею.
В самый последний день 1779 года Потемкин взял на руки Наташу — «Суворочку», до глаз закутанную от леденящей вьюги, и отвез в Смольный монастырь на воспитание; ворота надолго затворили девочку от мира, в котором отец ее испытал слишком короткое семейное счастье. В эту пору отношения Потемкина и Суворова были хорошими, доверительными: оба они, столь разные, нуждались друг в друге!
Безбородко надеялся с помощью Потемкина свалить Никиту Панина, но кабинет-секретарь уже не заискивал перед светлейшим, как раньше, в дугу перед ним не гнулся: он ощущал свою силу, быстро растущую. Ему и не снилось на Дунае, при ставке Румянцева, что будет так сладко жить на мерзлых берегах Невы, при дворе Екатерины. Нажрал он себе такое мурло, что брыли щек свисали на кружевное жабо, а ноги стали как тумбы. Еле двигал ими. Купил он себе дом на Ново-Исаакиевской, и, когда его спрашивали, сколько пришлось заплатить за него, Безбородко отвечал по-татарски:
— Чек акче верды (много денег ушло)!..
Выживание Панина из дел иностранных началось уже давно, а теперь он приводил Екатерину в откровенную ярость.
— Какой у меня великий визирь! — бесновалась она. — Испания объявила войну Англии, а я, жалкая султанша, узнаю об этом не из коллегии — из гамбургской газеты… А если бы я газет не читала? Так и жила бы дурочкой — в полном неведении!
Во время антракта в театре Петергофа императрица сама подошла к Гаррису «и, — как докладывал он в Лондон, — с живостью спрашивала меня, не имею ли я курьера, не могу ли сообщить ей подробности… Панин недружественен к нам; он всякую идею получает от его прусского величества». Посол отправил депеши на русском фрегате, который плыл в Англию за коллекцией картин, недавно закупленных для Эрмитажа, но в пути разбился на камнях и затонул, однако депеши из Петербурга удалось спасти. Гаррис предлагал Потемкину отправить эскадру в Средиземное море и очень был удивлен, почему русский Кабинет не внял его совету. В конце июля на маскараде посла отозвал в сторону Римский-Корсаков, просил следовать за ним. Он провел Гарриса в отдельный кабинет и сразу же удалился, из других дверей появилась Екатерина.
— Светлейший сказал, вы хотели видеть меня…
— Да! У меня письмо к вашему величеству от короля.
За стеною гремела музыка, в шандалах оплывали дымные свечи. Как и следовало ожидать, Георг III настаивал, чтобы Екатерина срочно послала эскадру в Средиземное море; король писал: «Не только самое употребление (эскадры), но даже один только смотр, сделанный части морской силы, может возвратить и упрочить спокойствие Европы, уничтожив союз против меня».
— Если бы эту эскадру, — осторожно намекнул Гаррис, — вы укрепили еще и сильною декларацией ко дворам Парижа и Мадрида в выражениях, подобных тем, что испугали Вену…
— Благодарю! — резко прервала его Екатерина, разгадавшая коварный замысел Лондона: стоило русской эскадре появиться в водах Средиземноморья, она объявится там жупелом для флотов бурбонских, а лишнее раздражение Мадрида и Парижа добра России не принесет. Она свернула письмо. — Советую вам переговорить с Потемкиным, у него есть для вас новости…
Светлейший сразу поставил вопрос:
— Когда корабли Кука и Клерка отплыли из Плимута?
— Если не ошибаюсь, два года назад.
— Слушайте, что мне пишут с Камчатки. Охотники за черно-бурыми лисами, побывав на островах Алеутских, слышали от туземцев тамошних, что прошлой осенью они видели незнакомые корабли и людей, говорящих не по-русски.
— Когда их видели? — встрепенулся посол.
— В прошлом году. Очевидно, осенью, ибо здесь писано так: «прежде чем облетели листья, а трава была еще зеленой».
— Надеюсь, их не обидели?
— Нет, им отдали все мясо молодого кита…
«Когда я получил эти сведения, — депешировал Гаррис, — мне тотчас же пришло в голову, что это мог быть только капитан Кук…» И посол не ошибся — это были его корабли. От берегов Камчатки Кук повернул обратно на Гавайские острова, где и нашел смерть. Клерк же снова повел корабли на Камчатку, пытаясь проникнуть в Берингов пролив, откуда вернулся опять-таки на Камчатку, где и умер от воспаления легких. Русские дали англичанам 20 голов рогатого скота, подарили им дойных коров, чтобы больные матросы имели свежее молоко. Потемкин распорядился: «Отпущенный провиант и скот принять на счет казны. Но так как путь в Камчатку стал иностранцам уже ведом, то привести ее в ОБОРОНИТЕЛЬНОЕ положение». Не знали, где взять пушек, Екатерина велела писать в Иркутск:
— Пусть собирают пушки по всей Сибири.
— Там найдешь пушки… времен Ермака да Дежнева.
Екатерина сказала, что слухи из Вены оказались верны: к нам выезжает граф Кобенцль — комедиант…
— Уж мы с тобой посмеемся на славу!
Но скоро ей пришлось плакать: Римский-Корсаков был уличен в том, что изменял ей с графиней Строгановой. Императрица под сильным дождем, без кареты — пешком, дошла до дворца графов Строгановых, занимавшего угол Невского и Мойки. Александр Сергеевич встретил свою царственную подругу одетый по-домашнему, с трубкой в руках, водил ее по своей картинной галерее, просил постоять перед полотнами Тинторетто и Боттичелли. Хотя Екатерине было не до искусства, она восхитилась головой ребенка, написанной кистью Грёза.
— Кто это, Саня? — спросила она.
— Мой сыночек — Попо.
— Саня, — сказала Екатерина, — желаю тебе сохранить мужество, которого мне так не хватает сейчас… Знай, дружок: твоя подлая жена изменила тебе с моим негодяем Корсаковым.
— А я, Като, уже давно знаю об этом…
В бильярдную комнату, завешанную картинами и рыцарскими доспехами, вбежал резвый мальчик с курчавыми волосами, и Екатерина сразу узнала его — по картине Грёза. С большим материнским чувством, всегда любившая детей (только чужих!), императрица подхватила его на руки, расцеловала, заплакала.
— Милый Попо, — ласкала она ребенка. — Попо!
Пройдет срок, и этот мальчик во фригийском колпаке будет штурмовать Бастилию, а она (именно она) и сошлет его.
Дикими красками пишется иногда жизнь человеческая!
Людвигу фон Кобенцлю суждено ехать в Россию — посланником. Внешний облик этого молодца заставлял всех радоваться, что у него нет потомства, но именно благодаря безобразию Кобенцль делал успешную карьеру, ибо скверная наружность не внушала соперникам опасений. Был он рыжий, толстый, подслеповатый, мнил себя гениальным трагиком и комиком, под стать ему была и жена Тереза… Кауниц принял Кобенцля в своем затхлом кабинете — на даче, в зелени Пратера.
— Итак, вы на переговорах в этом Тешене…
— Я никогда не был в Тешене! — сказал Кобенцль. — Переговоры с князем Репниным вел мой кузен Филипп фон Кобенцль.
— Не перебивайте старших. Не все ли равно, вы или ваш кузен болтали там в Тешене! Важно другое: переговоры ни к чему не привели. Австрия унижена. Я вспоминаю, что вчера, когда знаменитая и прославленная Франческа Габриэлли начала перед императрицей вести божественную любовную арию…
— Это я вел арию! Мария-Терезия обожает, когда я, переодетый в женское платье, подражаю знаменитым певицам.
— Опять вы перебили меня, — возмутился канцлер. — Не все ли равно, кто пел эту арию. Важно другое, что ария была гадкой, мерзкой, отвратительной, безнравственной, гнусной. Я не понимаю, за что платят деньги молодым дипломатам!
Кауниц изверг из себя тираду и потух. Усыпающим взором он обвел ряды окон, наглухо запечатанных, с ужасом подумав, что, если бы не Тешенский мир, сюда бы ворвалась пьяная прусская орда, а король Фридрих наверняка бы велел разбить стекла…
— Ну ладно, — сказал Кауниц, возвращая себе бодрость. — Я посылаю вас в Петербург, самое страшное место на всей планете, где с женщинами надо беседовать только на расстоянии, ибо все они болеют ужасными болезнями, проистекающими от грубого азиатского разврата. Россия ужасна: там царят голод, свирепость нравов, чума и холера, трахома и оспа, а все русские бояре — подлецы, взяточники, воры и негодяи.
К счастью, Кобенцль не смотрел на Россию глазами своего канцлера, веря, что судьба Германии всегда будет переплетаться с судьбою русского народа. Он сказал:
— Если в России все именно так, как ваше сиятельство утверждает, не лучше ли послать в Петербург не меня, а сторожа канцелярии, которому все равно от чего помирать, лишь бы ему на закате дней было приятно и весело.
— Вы опять, Кобенцль, не дослушали меня… Я желаю наставить вас в политике, какой вы обязаны придерживаться. Союз Фридриха и Екатерины не вечен. Мы теперь не в силах привлечь Россию к своим планам. Значит, мы должны примкнуть к планам России! Сейчас крепнут слухи о «Греческом проекте»; если они справедливы, пусть Потемкин наслаждается войною с турками за Грецию и ее свободу, Австрия тем временем будет проникать на Балканы, покоряя там дикие племена южных славян… В Петербурге старайтесь не касаться «Греческого проекта», но всюду напоминайте о выгодах дружбы между нашими дворами. Конечно, Мария-Терезия уже стара, и в ее годы невозможно оторваться от гробов, в которых усопли ее достославные предки. Зато наш император Иосиф еще бодр, храбр, красив, настойчив, и Екатерина не устоит перед ним, когда он явится перед нею под загадочным именем «графа Фалькенштейна»…
Кобенцль велел жене собираться в дорогу:
— Мы везем в Петербург много денег, табакерки для Потемкина и Безбородко, пора укладывать багаж — мой грим, мои красные и синие парики, театральные костюмы и ноты…
Гаррис немедленно известил Лондон: «Кобенцль, должный прибыть из Вены, отличается редким умом и большой деятельностью; назначение его сюда будет крайне неприятно прусскому королю». Фридрих вызвал наследника — Фридриха-Вильгельма.
— Мне очень неприятно, — сказал он, — назначение этого комедианта в русскую столицу… Слушай, кретин! — произнес король в том обычном тоне, в каком привык разговаривать со всеми родственниками — Гогенцоллернами. — Надеюсь, ты еще не забыл клятвы, данной при русском наследнике Павле?
— Никак нет, ваше королевское величество.
— Боюсь, как бы эту клятву не забыл Павел… Молодым людям иногда следует напоминать, что они наболтали в пьяном виде. Значит, тебе предстоит съездить в Петербург, и будь любезен со всеми, начиная от швейцара и кончая самой русской императрицей. Пруссия не потерпит, если венское влияние в Петербурге пересилит влияние берлинское…
…Вместе с послом Кобенцлем приехала и его сестра, графиня Румбек, умевшая произносить одно краткое русское слово.
— Но русский посол в Вене, князь Голицын, — говорила она, — рассказывал мне, что извозчики и дровосеки Петербурга обладают очень выразительным лексиконом, которым мне и желательно постичь в совершенстве.
У людей, которые с жиру бесятся, разные бывают фантазии. Но Екатерина, недоверчивая, через полицию велела установить за любительницей матерщины негласное наблюдение.
Внуков своих, Александра и Константина, бабушка отняла у родителей, сама нянчилась, сочиняла для них детские сказки. Ни Павел, ни жена его не смели подступиться к детям без разрешения бабки. Осужденная только рожать, великая княгиня была лишена счастья материнства и часто плакала.
Екатерина женским слезам никогда не верила. Речь ее была проста:
— Сегодня хорошее утро, не погулять ли нам?
Мария Федоровна откликалась:
— Вся природа распустила свои красоты ради этого волшебного дня, и душа моя стремится окунуться в блаженство, осеняющее меня своим ароматным дыханием.
Выспренний пафос невестки коробил Екатерину, но она знала, что это — наследие затхлой германской провинции. Екатерина не верила в искренность чувств невестки, догадываясь, что за приторной слезливостью эта алчная бабенка скрывает непомерную жажду коронной власти и огорченное честолюбие…
В награду за рождение первенца Екатерина одарила ее обширным лесным урочищем за деревней Тярлево; на берегу тихой Славянки с обрывистыми берегами возникла деревянная ферма «Паульлуст» (Павлова утеха); стараниями искусных садоводов лес постепенно обретал прелесть волшебного парка. Желая иметь сына подальше от себя, Екатерина поощряла планы создания здесь большого дворца, предложив Павлу своего архитектора Чарльза Камерона. Однажды посетив «Паульлуст», она обошла скромные комнаты, поела с тарелки лесной земляники, спустилась в парк. Трость ее уперлась в обнаженную статую.
— А это еще кто? — спросила она невестку.
— Флора, собирающая цветы.
— Надо же! А я думала — нищая бродяжка, собирающая с прохожих милостыню… Ну, живите, дети мои, бог с вами.
Сказав о милостыне, она лишила их права просить у нее денег, и Павел с досадою говорил жене:
— Что Потемкин! Теперь и Безбородко богаче нас…
Безбородко выстроил себе дачу в Полюстрове; золотые купола Смольного ясно светились на другом берегу Невы, а здесь, на берегу полюстровском, были устроены мостки для купания. Безбородко часами просиживал на балконе, через подзорную трубу, подаренную ему адмиралом Грейгом, высматривая очередную жертву — помоложе и постройнее. Однажды высмотрел он через оптику фигуру идеального сложения, а длинные волосы невской наяды струились черной волною. Позвал лакея:
— Осип! Зови ту, которая с гривой.
Лакей убежал к мосткам. Вернулся смущенный:
— Не уговорить, хоть ты тресни.
— Да сказал ли ты, что денег не пожалею?
— Сказал. Только они не согласны идти, и все тут.
— О, жестокая! — воскликнул Безбородко.
— Жестокость, конечно, ужасная, — согласился лакей. — Потому как с волосами-то длинными сам дьякон купался…
На дачу в Полюстрово приплыл на яхте Потемкин.
— Что слыхать при дворе? — спросил его Безбородко.
Потемкин сказал, что после измены Римского-Корсакова императрица «забросила чепец за мельницу». По-русски это немецкое выражение переводится проще: «Удержу на нее, окаянную, совсем не стало…» Потемкин тупо глядел на реку.
От ее куртизанов той поры остались лишь фамилии: Страхов, Архаров, Стахиев, Левашов, Ранцов, Стоянов и прочие. Необузданный разгул кончился тем, что офицер Повало-Швейковский зарезался под окнами императрицы… Строганов пытался усовестить свою царственную подругу, но Екатерина в ответ на попреки огорошила его старинной германской сентенцией:
— Если хорошо государыне, то все идет как надо, а если все идет как надо, тогда и всем нам хорошо…
— Ты больна! — говорил ей Строганов. — Лечись.
— Уж не Роджерсон ли сказал это тебе, Саня?
— Нет. Придворный аптекарь Грефф… Я надеюсь, Като, на твое благородство, и ты не отомстишь бедному человеку.
— Жалую Греффа в надворные советники. Но я не больна. Я просто стареющая женщина, которая безумно хочет любить. Не ищу любовников в «Бархатной книге», как не ищу их и в «Готском альманахе». Русские не могут иметь ко мне претензии, что я, подобно кровавой Анне Иоанновне, завела для утех немца-тирана вроде ее герцога Бирона…
Римский-Корсаков, отлученный от двора, публично обсуждал «отвратительные картины своих бывших обязанностей», а графиня Строганова, отбившая его у императрицы, на гуляньях в Петергофе говорила, что «старухе пора бы уж и перебеситься». Предел этой дискуссии положил Степан Иванович Шешковский, просфорку святую жующий… К чести женщины, она вынесла истязание, не издав ни единого стона, зато «Пирр, царь Эпирский» плакал, кричал, умолял сжалиться. Оба они были лишены права жительства в столице и отъехали в Москву. Жене-изменнице Строганов назначил большую «пенсию», подарил ей подмосковное имение Братцево с великолепным парком.
Корберон докладывал: «Вернемся к любовному энтузиазму Екатерины II и разберемся в его основаниях… Было бы желательно, если бы она брала любимцев только для удовлетворения; но это редкое явление у дам пожилых, и если у них воображение еще не угасло, они свершают сумасбродства во сто раз худшие, нежели мы, молодые… Со всей широтой замыслов и самыми лучшими намерениями Екатерина II губит страну примерами своего распутства, разоряет Россию на любовников…» Корберон забыл, что его переписка перлюстрируется Екатериной, и, когда он в прощальной аудиенции просил императрицу о русском подданстве, она его жестоко оскорбила:
— Кем вы можете служить у меня… камердинером?[167]
Потемкин объявил при дворе, что, если бы не музыка, ему впору бы удавиться, так все опостылело на этом свете, и пусть только подсохнет грязь на дорогах, он уедет куда Макар телят не гонял. Екатерина уже привыкла к его настроениям.
— А что тебе вчера подарил Гаррис? — спросила она.
— Гомера на греческом. Печатан у Баркьервиля.
— А мне из Франции прислали роман «Задиг». Сейчас граф Артуа издает серию избранных шедевров литературы. Для этого придумал и шрифт, отливаемый из серебра. Каждую книгу печатают тиражом в двадцать пять штук. После чего все печатные доски тут же в типографии расплавляют в горнах.
Голос Потемкина дрожал от нескрываемой зависти:
— Кто прислал тебе? Граф Артуа?
— Принц Шарль де Линь, которого я жду в гости.
— А зачем он едет?
— Любезничать… Гостей на Руси не спрашивают: чего пришел? Гостей сажают за стол и сразу начинают кормить.
Потемкин сообщил ей, что вызвал Суворова:
— Велю протопопу кронштадтскому мирить его с женою. А потом совещание будет. Я да Суворов! Еще и армяне — Лазарев с Аргутинским. Станем судить о делах ихних. Армяне, люди шустрые, уже и столицу себе облюбовали — Эривань.
— Что толку от столицы, если и страны нет?
— Сейчас нет, после нас будет, — отвечал Потемкин…
Потемкин давно утопал в музыке! Через уличные «цеттели» (афишки заборные) регулярно извещал жителей, что в Аничковом дворце опять поет для публики капелла его светлости. Знаменитые Ваня Хандошкин с Ваней Яблочкиным снова явят свое искусство игры на скрипке, балалайках и даже на гитарах певучих. Потемкинская капелла всегда считалась лучше придворной, светлейший сам отбирал певцов, которые безжалостно опивали и объедали; заезжим итальянцам, не прекословя, разрешал князь петь ради заработка в столичных трактирах.
Хандошкин был роста среднего, коренаст, как бурлак, глаза имел большие, вдумчивые, голову покрывал париком, а пьяницей не был — это все завистники клеветали. Перед залом, освещенным массою свечей, он обратился к публике:
— Не желает ли кто скрипку мою расстроить?
Нарышкин взялся за это охотно: сам музыкант, вельможа знал, как испортить ее квинтовый настрой:
— Опозоришься, гляди, Ванюшка… ну, валяй!
Хандошкин с улыбкою исполнил на испорченной скрипке вариацию из концерта Сарти. Потом спросил публику:
— Сколько струн разрешаете мне оставить?
— На одной играй, — требовали из зала.
И на одной струне маэстро сыграл «Что пониже было города Саратова», да так сыграл, что Потемкин с Нарышкиным ногами ерзали, восхищенные. Затем Хандошкин с Яблочкиным взялись за балалайки, сделанные из тыквы, изнутри же проклеенные порошком битого хрусталя, отчего и звук у них был чистейшим, серебряным… Потемкин не выдержал — заплакал. Не только он, даже суровый Панин прослезился, наверное всколыхнув из потемок души такое, о чем на пороге смерти старался забыть.
Здесь же, в павильоне Аничкова дворца, Потемкин встретил Булгакова; невзирая на время позднее, покатили они на Каменный остров, а там, среди раскидистых елей, светилась, будто разноцветный фонарь, ресторация француза Готье; на лесной дорожке, осыпанной опавшей хвоей и шишками, Потемкин большим круглым лицом приник к лицу друга:
— Яша, зависть к кому-либо есть у тебя?
— Завидую тем, кто свободен.
— А кто свободен-то у нас? — отмахнулся светлейший. — Вот возьму и повешу на елку куски золота и бриллианты. Тот, кто мимо пройдет, богатств не тронув, тот, наверное, и есть самый свободный… А я, брат, Аничков дворец продаю.
— Чего же так?
— Хочу новый строить. В один этаж, но такой, чтобы казался он всем торжественным и великим… Пойдем выпьем!
За столом, кафтаны распахнув и манжеты кружевные отцепив, чтобы не запачкать, друзья помянули вином быстролетную юность. А в соседней комнате пировал Чемберлен, владелец ситценабивной фабрики, на которой с утра до ночи горбатились русские люди-поденщики. Булгаков заговорил об Англии как о всеядной и прожорливой гидре. Сказал при этом:
— Видишь, и к нам забрались…
Потемкин верил в могучую силу русского капитала:
— Наши, с бородами до пупа, чемберленов обскачут! Но ты прав: в портах балтийских на две тыщи кораблей Георга приходят к нам лишь двадцать кораблей Франции. Англия в торговле у нас монопольна, другие нации к товарам нашим не подпущает. При таком насилии, чаю, французы из Марселя охотнее станут плавать прямо ко мне — в Херсон!
Булгаков верил, что англичане прошмыгнут в Черное море раньше французов: кредит Лондона при дворе султана Турции крепнет, а версальский потихоньку слабеет… Ему казалось, что между Россией и Англией есть нечто общее: обширные пространства русские и грандиозные колонии англичан. Потемкин сонно обозрел на столе все то, что уже не вмещалось в его обильное чрево: форель в соусе из рейнвейна, ягненок с шампиньонами, глухари с трюфелями… Он ответил:
— Не ври, Яшка! У нас-то все наше, у них все чужое. Англичане твердят, будто время — деньги. А мы, сиволапые, испокон веку живем верой в то, что жизнь — копейка…
Булгаков желал бы занять пост посла в Лондоне.
— Тебе лучше вернуться на Босфор, — сказал Потемкин.
— Правда ли, что приезжает император Иосиф?
— Но под именем «графа Фалькенштейна». Матушка встретит его в Могилеве, но об этом громко пока не говорят…
Потемкина позвала к себе Екатерина, притихшая и жалкая. Было видно, что она стыдится своего распутства.
— Куда, богатырь, ехать от меня вознамерился?
— Пора бы уж мне Новую Россию своими глазами оглядеть. Булгакова с собою возьму — он мне надобен…
— Сейчас ты не оставляй меня одну: нам надо «графа Фалькенштейна» встречать… А что скажешь о Саше Ланском?
Потемкин к ее бабьим судорогам уже притерпелся:
— Кавалергард скромен! Это уже хорошо…
Она сказала, что Орловы иногда ей пишут: Григорий замучил жену лечением от бесплодия, Алехан же запугивал императрицу голодом в стране, стращал бунтами, бранил за неумение управляться с народом. Екатерина с гримасою отвращения на лице призналась Потемкину, что Дашкова тоже пишет из Европы.
— Отвечать ей не подумаю, ибо моими письмами она трясти всюду станет… Не дай-то бог добро людям делать! — сказала царица. — Никогда не забуду, как я Дашковой имение в Белоруссии подарила. Откуда ж мне знать, что оттуда сто пятьдесят восемь душ сбежало! Княгиня меня чуть живой не загрызла: чтобы я этих недостающих мужиков или словила для нее, или хоть роди, но дай точно по табели… Вот скряга!
Трудно порою понять алчность Дашковой, не всегда понятна и щедрость Екатерины: зачем, ненавидя ее, ее же задабривала?
Очевидно, вопрос о Дашковой всегда был для Екатерины чем-то болезненным, она разговор о ней продолжила:
— Иногда мне ее даже жалко… Честолюбие Романовны непомерно, и, коли свое не могла утешить, желает на детях своих отыграться. Не думаю, чтобы она учила их дурному. Но почему так бывает: ежели родители заведомо из детей гениев делают, всегда идиоты получаются. А простаки растят детишек, мало думая, что они вундеркинды, и люди умны выходят, порядочны…
В семье княгини был непорядок, и виновата была Дашкова: разлучив дочь с мужем, она обратно к мужу ее не отпускала на том основании, что Щербинин в ранге бригадира, а родня у него такова, что двух слов по-французски связать не может. От смертной тоски, лишенная семейного счастья, молодая женщина сделалась потаскушкой. А сын Дашковой — пьянствовал…
Романовна не раз писала и Потемкину, сообщая, что сын ее Павел гениален, настырно спрашивала: на какой высокий чин может он рассчитывать? Потемкин ничего не ответил. Дашкова снова писала ему. И снова молчал светлейший.
— Так для чего ж я сына готовлю? — возмущалась она.
Но в Европе, которую она исколесила ради собственной популярности, уже бурлили неприятные слухи, будто княгиня готовит своего сына в фавориты русской императрицы. Нет сомнений: всю страсть одинокой женщины-матери Романовна вкладывала в детей, предназначая их к райской жизни на самом верху общественной пирамиды. Катаясь по Европе, она выискивала знакомства с королями, герцогами и принцессами, чтобы потом выставить их своими ближайшими друзьями. Романовна была чересчур шумной и надоедливой гостьей, повидав которую один раз, больше видеть никогда не пожелаешь…
Так, наверное, думал и лейденский врач Гобиюс, к которому она, после возвращения из Англии, постучалась. На стук вышел лакей и сказал, что Гобиюса нет дома.
— Как нет? — распалилась Дашкова. — Я точно знаю, что из дома он сегодня не выходил. Сейчас же доложите обо мне…
Добившись гостеприимства, Романовна удивилась, застав в кабинете врача и князя Григория Орлова с его женою:
— А вы как сюда попали? И куда путь держите?
— Мы только что из Брюсселя, — отвечал Орлов. — А теперь повезу Като в Швейцарию, где славится врач Триссо…
«Гобиюс был рад видеть меня: но, не желая нарушать его занятий, я поспешила уйти». За обедом в кругу семьи, где лишних приборов никогда не ставилось, вдруг появился Григорий Орлов, которого — о ужас! — надо еще звать к столу. «Но разговор и манеры его удивили всех нас», — писала Дашкова.
— Забудем прежнюю вражду, — сказал он ей. — Вижу, что ваш сын, судя по мундиру, записан в кирасиры. Если вам угодно, я, как командир конной гвардии, напишу императрице, чтобы Павла перевели в мой полк с повышением сразу на два чина.
— О чинопроизводстве сына Павла я уже писала светлейшему Потемкину и… жду от него ответа. Однако я боюсь, что ваше вмешательство станет для Потемкина неприятно.
Орлов обратился к ее сыну с циничными словами:
— А жаль, Дашков, что не будет меня в Петербурге, когда вы туда вернетесь. Уверен, стоит вам появиться при дворе, и вы сразу станете любовником императрицы. Нет сомнения, — добавил он, — вы утешите нас, отставных…
Дашковы выехали в Париж, где Романовна снова виделась с Дидро, а ее дети исполнили танец перед французской королевой Марией-Антуанеттой. Знаменитый скульптор Гудон лепил бюст княгини в натуральную величину. «Я заметила артисту, что он слишком польстил оригиналу: вместо простой Нинеты он обратил меня в пышную французскую герцогиню с голой шеей и прилизанной головой». Дидро ввел Романовну в общество Фальконе и Колло, которая с откровенностью парижанки спросила:
— Правда ли, что вы питаете честолюбивую надежду сделать своего сына любовником старой русской императрицы?
«Чтобы нанести мне последний удар, оставалось только пустить эту молву в люди». Колло не скрыла, что в Париже уже держат пари за то, что молодой Дашков станет фаворитом. «Потемкин, конечно, знает, — писала Дашкова, — что я не привыкла к подобному невежеству даже со стороны коронованных голов…» Из Италии она напомнила Екатерине, что Потемкин оставил ее письма без ответа: «Прошу предоставить моему сыну выгоды старшинства (по службе), на что он имеет право после окончания своего воспитания». Екатерина — ничего не поделаешь! — поздравила ее сына с придворным званием камер-юнкера, что давало ему по армии высокий чин бригадира…
…Все это, сказанное о Дашковой, было бы грязной клеветой, если бы не было чистейшей правдой, и ни один порядочный историк не может отрицать, что, как бы ни возмущалась Дашкова, как бы ни отрицала этого, но истина уцелела: она действительно желала сыну занять место фаворита при императрице. Не ради него — ради своих меркантильных выгод!
До приезда Иосифа II русский Кабинет подготовил важное политическое решение, которое отразилось и на будущих поколениях, имея ценное значение и в наши тревожные дни. В международном праве возникло новое понятие — вооруженный нейтралитет, объединявший нейтральные страны для отпора любой агрессии… «Екатерина, — писал Фридрих Энгельс, — впервые сформулировала от своего имени и от имени своих союзников принцип вооруженного нейтралитета (1780 г.) — требование ограничения прав, на которые претендовала Англия для своих военных судов в открытом море. Это требование стало с тех пор постоянной целью русской политики…» И нигде не проявилось столь выпукло и страстно все то, что французы образно называли «театральным гением Екатерины». Отлично играя роль «матушки» внутри государства, она и на международной арене умела возвышать свой голос до подлинно трагического пафоса! Да, великая актриса, великая…
— Весь мир сошел с ума, и в этом мире я главная сумасшедшая. Война со Штатами не скоро кончится, Франция с Испанией не уступят Англии, а мачты кораблей Георга торчат из моих печенок, — сказала она Потемкину.
Разговор начался в пустынной «бриллиантовой» зале, где хранились ее самодержавные регалии, укрытые в стеклянных витринах, как в хорошем магазине. Женщина прошлась по паркету скользящим шагом, за ее длинным шлейфом, тихо посапывая, бежали собачки.
— Как ты думаешь, — спросила она и, собрав веер, трижды ударила им по своей ладони, — после моего тешенского триумфа в Германии вправе ли я терпеть злодейства английские?..
Коммерческий флот России выплывал на дальние коммуникации, он торговал у черта на куличках зерном и мехами, слюдой и досками, пенькой и патокой, ревенем и маслом. Но каперы англичан стерегли купцов у Нордкапа, на выходах из Каттегата, они брали суда на абордаж, уводили в свои порты, а потом, пожирая украинский хлеб с башкирским медом, доказывали русскому послу, что хлеб с медом тоже стратегические товары, могущие усилить сопротивление их противников.
— Где наши эскадры? — спросил Потемкин.
— Крейсируют в море Северном, у островов Канарских и на широте Лиссабона. Я указала им огнем пушечным поддерживать коммерцию от уничтожения. Но ядрами можно наказывать, а ради укрепления авторитета нужна… бумага!
Она ознакомила его с декларацией ко всем нейтральным державам, чтобы в столицах мира сведали: не ради разбоя она шлет в море крейсера, а дабы торговлю обезопасить. И по пунктам излагала, как судоходству быть под защитой оружия:
— На корабле нейтральном и груз нейтрален!
— Гарриса хватит удар, — отвечал ей Потемкин.
— А политика — не больница: кто слаб, того из дипломатии пятками вперед вытаскивают. Но добрых отношений с Гаррисом не порывай. Давай поводим короля Георга за нос. Ты вроде бы из ненависти к Панину готов все для англичан исполнить, а за меня не тревожься… Репутация у меня скандальная, лишний ералаш в Европе для меня — как лишняя мушка для украшения лица! Но помни: с англичанами дела вести нелегко. Ты с ними о политике, а у них в голове коммерция, заводишь речь о торговле — они думают о политике…
Гаррис при свидании с Потемкиным настаивал на срочности союза России с Англией. Потемкин был в словах осторожен:
— Увы, возникло нежданное препятствие…
— В лице графа Панина? — спросил Гаррис.
— Нет, он болен. Но заболел и новый фаворит Ланской.
— Такой молодой и здоровый кавалер?
— Выходит, уже переутомился…
Гаррис записал слова Потемкина: «Мое влияние, — сказал он, — совершенно прекратилось, особенно потому, что я взял на себя смелость советовать ей (Екатерине) отделаться скорее от нового любимца, который, если умрет в ея же дворце, нанесет чувствительный удар ея женской репутации».
— Государыне противна сама мысль о «наступательном» союзе. Но она просила меня заверить вас в искренней дружбе.
— Если ваша императрица, — парировал Гаррис, — предпримет попытку умиротворить Бурбонов в делах колоний, как умиротворила Австрию в делах Германии, она обретет новую бессмертную славу. Не забывайте, что в случае нашего поражения Франция станет закупать пеньковые веревки и смолу для кораблей у американцев, а Россия тогда потерпит немалые убытки.
— Это правда, — согласился Потемкин, вздыхая…
Он отвез Гарриса на Черную речку, где Екатерина ужинала на даче Строгановых. Она подняла бокал:
— Милорд, рада, что адмирал Родней разбил испанский флот, избавив Гибралтар от осады… Передайте своему королю, что я всегда согласна помогать его величеству.
Очень мило, но Гаррис нуждался в другом:
— В чем выразится помощь вашего величества?
— О! — сказала Екатерина, осушая бокал. — Я устрою благотворительный бал в своем дворце, а деньги, полученные с танцующих, раздам петербургским нищим, чтобы они молились во славу непобедимого английского флота…
Потемкин помалкивал, Строганов наивно улыбался. «Уж не издеваются ли тут надо мною?» — мелькнула мысль у Гарриса. Между тем появление «Декларации о вооруженном нейтралитете» стало для Европы такой же сенсацией, как если бы из Темзы выловили русалку или в парке Сан-Суси поймали кенгуру. «Декларация» вызвала в английском парламенте целую бурю — гнева, криков, ненависти, воплей, оскорблений. Но «Декларацию» уже охотно подписывали другие страны, приветствуя ее появление, и в Европе стали гадать: кто же ее придумал? Растущий авторитет России не давал покоя политикам, а потому авторство «Декларации» сначала приписывали не Екатерине, а Фридриху Великому:.. Екатерина внесла в историю ясность: «Это неправда; идея о вооруженном нейтралитете возникла в моей глупой голове, а ни у кого другого. Безбородко может засвидетельствовать, что эта мысль была высказана мною, императрицей, совершенно случайно. Граф Панин не хотел и слышать о вооруженном нейтралитете… стоило большого труда (нам) убедить его».
Гаррис извещал Лондон, что Россия вооружает еще 15 мощных линейных кораблей. Балтийский флот снова готов выйти на коммуникации — для охраны международной торговли. Наконец, по приказу Потемкина на жительство в Херсоне вывозят корабельных мастеров и лашманов — специалистов по технической древесине… Возникает новый флот — Черноморский.
…Россию в ее беге по волнам было уже не остановить!
Осьмнадцатый век — эпоха благородных рыцарей и классических злодеев, время блестящих бонвиванов и мудрейших философов, доблестных воителей и гениальных самоучек. Но и в этом веке нельзя оценивать людей однозначно: рыцарство уживалось рядом с подлостью, мудрец казался наивным чудаком, шарлатан легко сходил за гения, борцы против тирании не гнушались подносить тарелки коронованным сатрапам, а сами кровавые деспоты осыпали золотом тех авторов, которые воспевали благо народной свободы… Мятежная натура принца Шарля де Линя была плоть от плоти этого сумбурного века! А жизнь принца — как рыцарский роман, и не было битвы, в которой бы он не сражался, не было юбки, за которой бы не волочился, и не было такой книги в Европе, которую бы он не прочитал.
Уже много лет де Линь состоял в переписке с королем Фридрихом II, который не прерывал обмена письмами даже тогда, когда де Линь сражался против Пруссии — на стороне Франции или Австрии. Проездом в Петербург он был принят в Сан-Суси как собрат Фридриха по перу — оба считали себя писателями. Разговор, естественно, коснулся и Потемкина, де Линь спросил, в какой из баталий лишился он своего глаза.
— В бане… ему попалось очень едкое мыло.
— Я знал, что баня для русских — вроде Пантеона, но еще не был извещен, что в банях теряют зрение.
— У этих русских все не так, как у нас…
Фридрих был явно удручен предстоящим свиданием в Могилеве Иосифа с Екатериной; «старый Фриц» желчно сказал:
— Карл Двенадцатый вошел в Россию тоже через паршивый Могилев, но потом не знал, как оттуда унести свои кости… Вы, принц, будучи в Петербурге, побаивайтесь этих людоедов!
Де Линь застал короля в недобрый час. Фридрих давно чуял неладное в политическом «равновесии», он решил срочно заменить посла Сольмса свежим дипломатом, которого звали Евстафием Гёрц фон Шлицем, попросту — Гёрц. Он спросил его:
— Вы слышали, что императрица собирается на прогулку в Белоруссию, а в Могилеве сооружают триумфальные арки?
— Из голландских газет, ваше величество.
— Из газет немного узнаете, Гёрц. В наши времена дипломат обязан догадываться о том, о чем в газетах не пишут.
Король сказал, что, кажется, назревает неприятный момент, когда Россия станет перестраивать весь политический фронт. Панин теряет остатки прежнего влияния, от «Северного аккорда» русский Кабинет способен перейти к союзу с Австрией:
— В парике Екатерины скопилось немало вредной пыли, не пора ли выбить ее? Я посылаю в Петербург и своего наследника, чтобы он заручился поддержкой русского цесаревича…
Был месяц март, когда Гёрц прибыл в Петербург и вручил Потемкину письмо от Фридриха II; в этом письме король осыпал светлейшего самой низкопробной лестью, умоляя поддержать прусские интересы, отвергая происки венские («обещал сделать для него возможным то, что другим людям кажется невозможным»).
— Посул велик! — сказала Екатерина, сообразив, что Фридрих соблазняет Потемкина короною герцогов Курляндских.
— Курляндии место в истории уготовано, — отвечал Потемкин. — Ей пристало быть губернией российской…
«Декларация о вооруженном нейтралитете» вступила в действие, Англия лишалась призов от морского разбоя. Панин принял Гарриса, лежа в постели. «Он несколько раз повторил мне, что «Декларация» не его произведение; что она явилась для него неожиданно и при полном его незнании на свет ея назначения…».
— Но и Англия хороша! — упрекнул он Гарриса. — Ваше владычество в морях сделалось уже невыносимо.
Против «Декларации» в России выступил только один адмирал Грейг.
— Матушка, — честно заявил он императрице в беседе с глазу на глаз, — в прошлой войне пират Ламбро Каччиони поступал в море тако же, како и английские крейсеры поступают ныне с кораблями чужими. Однако ты Каччиони одобряла и в чины вывела. В этом наблюдаю я противоречие в твоих действиях.
— Адмирал, ты не путай грека с королем Англии…
Гёрц пожелал личной встречи с Потемкиным:
— Вы еще не ответили на письмо моего короля?
— Некогда, — огрызнулся Потемкин.
— Надеюсь, вы догадались, что щедроты моего короля не имеют границ. Я знаю, что дела в Митаве не могут нравиться двору вашему. Сейчас в Петербурге умирает герцогиня Евдокия Курляндская, урожденная княжна Юсупова, бежавшая от побоев и пьянства мужа. Король желает угодить вашей светлости: он доверил мне передать, что любая принцесса из славного дома Гогенцоллернов согласна стать вашей женою, и тогда…
Шла борьба за то, что будет сказано в Могилеве!
— Надо продумать, что нам говорить в Могилеве.
Екатерина болела ангиной, но в постель не ложилась. Потемкин тоже страдал от ангины, валяясь в постели более по привычке. Он вернулся к недавней «Декларации»:
— Эта бумага заставит нас отступить от панинского «Северного аккорда», ибо без Англии он рассыплется сам по себе. Но, изгоняя прочь систему Панина, — продолжал Потемкин, — мы должны будем избавить себя и от автора этой системы.
Екатерина сделала ему насмешливый книксен:
— Наконец-то и ты понял, что в «Декларации» есть подоплека, которой сам Панин не раскусил… Вооруженный нейтралитет на морях оставит Англию в постыдном одиночестве, а внутри моего двора и Кабинета в изоляции окажется Панин.
Потемкин снова завел речь о том, что после Тешена и «Декларации» панинская ориентация на северные (протестантские) государства изжила себя, а России еще предстоит тяжелейшая борьба с Турцией за обладание Причерноморьем.
— От Пруссии, — доказывал он императрице, — можно совсем отступиться, как отступается муж от негодной жены, уже не раз ему изменившей. Не пристало нам, стране великой и пространственной, цепляться за штаны злобного карлика. Надо так вести себя, что если в Петербурге кто и чихнет, так чтобы в Версале и Лондоне все в жестокой простуде полегли.
Он предлагал союзничать впредь с Австрией, которая в борьбе с Турцией свои интересы имеет. Екатерина заметила: перемена в политике окажется очень резкой, как если бы женщина, еще вчера молодая, завтра предстала негодной старухой.
— Вена, — напомнила императрица, — коварство свое, под стать Пруссии, не раз к нашему ущербу обнаруживала…
Всю ответственность за создание никчемного «Северного аккорда» Екатерина теперь свалила на одного Панина:
— Он, злодей, виноват! Я была молода, неопытна, когда Панин меня чуть не за волосы втащил в «Аккорд» свой. Теперь я согласна: во вражде с Турцией выгоднее иметь опору в цесарцах…
Потемкин упрятал в своем архиве записку Екатерины:
«Каковы бы цесарицы ни были и какова ни есть от них тягость, но оная будет несравненно менее всегда, нежели Прусская, которая совокупленно сопряжена со всем с тем, что в свете может только быть придумано пакостного и несносного. Дорогой друг мой, я говорю это по опыту: я, к несчастью, весьма близко видела это ярмо (прусское), и вы были свидетель, что я была вне себя от радости, лишь только увидела маленькую надежду на исход из этого положения…»
Утром императрица велела готовить для Могилева парадное платье, украшенное 4 200 крупными жемчужинами. Через полицию указала позвать к ней лучшего ямщика Федора Игнатова, служившего на тракте Москва — Петербург. Пришел он — мужик здоровущий. Кафтан на нем сукна алого. Опоясан кушаком белым. На груди бляха величиной с тарелку. На бляхе — герб России с орлами. Через плечо великана тянулся гарусовый шнурок к рожку, чтобы в пути сигналы подавать. Екатерина по-русски с поклоном (благо поклон спину не ломит) поднесла мужику чарку со старкой и спросила любезно:
— А закусить желаешь ли?
— Не. И так хорошо.
— У тебя в тройке масть-то какая?
— Вороные. А челки белые.
— Колокольчики твои далеко ль слыхать?
— Всю Русь прозвонил уже. Валдайская музыка.
— У меня к тебе личная просьба, — сказала Екатерина. — Ко мне кесарь венский гостить едет. Берешься ли, Федор, прокатить его от рубежей до Могилева за полутора суток?
— Могу и раньше! Но душа в нем жива не будет.
— А почему так?
— Ухабы наши. Сама знаешь, матушка.
— Вези! Только в канаву кесаря не выверни.
— Да уж и не таких орлов возили! Сначала-то икота их разбирала. А потом ничего… отлежались.
Что видел путник, в Могилевский град въезжающий? «Тако мне, шествующему, показались места возвышенны и здания града великого. Невозделанные врата, называемые Быховскими, предстали, при конце почтовой аллеи, моему взору пытливому; уже вместили оне в стены свои проезжавшую мою колесницу, произвели с тем великий стук и открыли улицу…» Обратимся к начальству! Почти всех оголтелых молодцов, которые в 1762 году добывали престол для Екатерины, она пристроила на хорошие места и воровать им не мешала. Петр Богданович Пассек, генерал-аншеф и кавалер, держал в Могилеве бразды правления. Первую свою жену он прогнал, а вторую — Марью Сергеевну Салтыкову — в карты у ее мужа выиграл. О добре говорить не надобно: само в руки текло. Для любителей цен сообщаю, что бутылка шампанского в Могилеве стоила 1 руб. 60 коп. Очевидец пишет: «Употребление пробочника запрещалось; щеголяли искусством отбивать горло бутылки о край стола… буде же бутылка треснула ниже горла, выбрасывали за окно прохожим».
К этому граду и поспешил «граф Фалькенштейн»!
…Мария-Терезия неохотно отпускала сына на свидание с Екатериной, боясь, что пострадает его нравственность. Но Иосиф жил иными страстями. Неудача с войной за Баварию навсегда отвратила его от Пруссии, Тешенский мир связал ему руки в Германии, зато альянсы с Россией открывали Австрии прямую дорогу на Балканы. За этим он и приехал — чтобы дорогу к Белграду расчистить. Одетый в скромный зеленый мундир, «граф Фалькенштейн» был узнан горожанами лишь в тот момент, когда уверенно ступил на крыльцо дома губернатора.
— Он! Это уж точно он, братцы! — закричала толпа с таким же азартом, с каким кричат при поимке вора: «Держи яво, не уйдет!» Конечно, всегда забавно глянуть на человека, обладавшего 26 миллионами населения, который ждет приезда женщины, владеющей 17 миллионами. Если эти миллионы сложить вместе, то… сколько у нас получится? Без анекдотов и тут не обошлось: могилевский столяр Штемлер был точной копией императора, за что жители и напоили его в стельку…
На другой день в Могилев въехала Екатерина — при эскорте кирасирского эскадрона. Триумфальная арка была украшена надписями, золотом светилась историческая дата: MDICCLXXX (1780 год). Летописцы заметили, что публики на улицах было очень мало… Пассек встретил Екатерину словами:
— О, мать! Воззри на виноград, тобою насажденный…
Екатерина его облобызала. Чиновники губернские уже спорили — что больше: карета царицы или кабинет губернатора? Из экипажей выбрались Безбородко, посол Кобенцль, показалось и новейшее светило — фаворит Саша Ланской со множеством бедных родственников (теперь уже ставших богатыми).
— Это что… Могилев? — спросил молодой человек.
— Приехали, Сашенька, — отвечала ему царица.
— Уррра-а! — закричали чиновники по приказу Пассека.
С невероятным шумом из других карет высаживались актеры итальянской труппы и капелла придворных певчих. В этом невообразимом гвалте Екатерина успела сказать Потемкину:
— Ежели Иосиф пожелает остаться Иосифом Прекрасным, то я исполню роль соблазнительной жены Потифара…
С крыльца спустился молодой офицер с узким и чистым лицом. Он был строен, улыбчив, даже красив. Кобенцль сказал:
— Ваше величество, перед вами «граф Фалькенштейн».
Екатерина протянула императору руку для поцелуя:
— Если вы — «граф Фалькенштейн», так я довольно-таки известна в этом мире под именем «казанской помещицы»…
Обладатели 43 миллионов людей поднялись в дом Пассека, где для них был устроен кабинет с угощением. Иосиф II, зная, что сердце этой женщины всегда отворено для самой безудержной лести, сразу же заговорил, напористо и бурно:
— Мадам, если раньше был век Людовика Четырнадцатого, то наше время можно именовать веком Екатерины… да, да, не возражайте, прошу вас! Екатеринианство — эпоха не только российской, но даже всемирной истории. Я всегда был вашим пылким поклонником. И я признаю, что отныне любое государство не может соблюдать политики, прежде не согласовав ее с планами вашего Кабинета. Русские флот и армия непобедимы. Ваши финансы упрочены. Эрмитаж соперничает с Дрезденской галереей курфюрстов саксонских. Наконец, все поэты, мыслители, артисты и музыканты Европы считают за высокую честь посетить Северную Пальмиру, где их гениям воздается самая справедливая оценка…
Выходя из дома, Екатерина шепнула Потемкину:
— Все! Иосиф уже в моем рукаве…
Это по-немецки. А по-русски значило: я его за пояс заткнула. И она с озорством подмигнула.
Погода в Могилеве выдалась ненастной, текли дожди.
Иосиф в театре часто склонялся к уху Екатерины, которая много смеялась, отчего Ланской начал проявлять ревность.
— Уймись, — сказала ему женщина. — Не за тем же я сюда ехала, чтобы тебе в Могилеве рога ставить…
Потемкин встречался с раскольниками, гонимыми властью, уговаривал ехать на житье в Новую Россию, где гонений не будет.
— Всех приму, только скопцов не желаю: мне нужны семьи с детишками. А земли дам. Сколько ни попросите. Молитесь там хоть на голове стоя, лишь бы я труд ваш видел…
Орден иезуитов, не так давно уничтоженный Ватиканом, сохранил в Могилеве свою конгрегацию. Иезуиты, зная о веротерпимости Потемкина, отблагодарили его и Екатерину торжественной мессой в костеле, которую они и поставили с декоративной пышностью. Екатерина в восторге рассказывала Иосифу:
— Здесь все ликует, я поражена великолепием… все другие Ордена — свиньи перед ними! Иезуиты, глядя на меня, только что не вальсируют. Они наговорили мне массу нежностей на всех языках, какие я понимаю…
— Ну и плуты же они! — иначе сказала она Потемкину.
Светлейшего подкупало в иезуитах знание многих языков, превосходное умение владеть диалектикой спора и то, как безмятежно допускали они отпущение земных грехов. Но Потемкин помнил о будущих городах и после долгих богословских диспутов выудил из архивов конгрегации давний секрет выделки «фальшивого мрамора», что немало значило для его строительных замыслов. Безбородко тоже трудился без отдыха, ведя переписку, уточняя мнения монархов; он выводил из них политические квинтэссенции, которые позже оформятся в акты исторического значения. Необъятные льняные поля Новгородчины и Псковщины вызвали к жизни проекты прядильных фабрик, для чего Потемкин — за свой счет! — сразу же стал выписывать в Россию мастеров-итальянцев из Тосканского княжества. Екатерина после долгих бесед с Иосифом сообщила Потемкину:
— «Фалькенштейн» говорит обдуманными фразами. Голова у него, кажется, основательная. Кто пожелает опередить его в знаниях, тому придется очень рано вставать и поздно ложиться. Он предложил мне отслужить панихиду по Вольтеру, но я сочла, что душе Вольтера без наших молитв будет спокойнее…
Надев маску скромника, Иосиф этой маски уже не снимал. Он отказался от богатой квартиры, спал со свитою на соломе, от караула возле дверей тоже отказался. Ему нравилось грызть солдатские сухари. Перед отъездом в Шклов он долго гулял с Потемкиным в городском саду, оба держали шляпы в руках. За ними ковылял граф Кобенцль с сестрою — графиней Румбек, которая в Могилеве обогатила свой лексикон еще одним заборным словом. Иосиф признался, что больше всего станет ценить союз именно с Россией, а Потемкин тихо и вежливо склонял императора к мысли, что союз возможен при обоюдном внимании к делам турецким. Иосиф, резко остановившись, спросил его:
— Вы хотите раздела Турции, подобно разделу Польши?
— Я не хочу делить ни Польшу, ни паче того Турцию. Но хочу вернуть России то, на что она имеет право от предков.
— Простите, а ваш… «Греческий проект»?
— Эллины будут свободны, — отвечал Потемкин.
Но чтобы отвадить Иосифа от вожделений к устью Дуная, он заметил, что болгары тоже обретут свободу, а на землях валашских возможно образование государства Дакии (в его голове уже возникал смутный прообраз будущей Румынии!).
Монархи со свитами вскоре отбыли в Шклов, подаренный Зоричу, и тот, купаясь в деньгах, устроил для них баснословный пир, ради которого заказал в Саксонии драгоценный сервиз. Зорич оформил спальню Екатерины — точную копию той, что была у нее в Зимнем дворце, а Ланской опять взревновал.
— Да успокойся ты, глупый, — утешала его Екатерина. — Не амуры же здесь порхают, а дела великие делаются…
Через Оршу кареты двинулись далее, к Смоленску, где Екатерина простилась с Иосифом, выразившим желание повидать Москву, а Потемкин сказал императрице, что хочет навестить убогую родину — сельцо Чижово, где впервые увидел свет. Екатерина окликнула Румянцева-Задунайского:
— Фельдмаршал! Ты от компании нашей не отбивайся…
Поехали. Дорога-то — лесом, лесом, поляны в ромашках, в траве гудят мохнатые пчелы и бархатные шмели. Вдруг, откуда ни возьмись, из чащобы выскочил молодцеватый наездник и помчался вровень с каретой царицы, тревожа коня шенкелями, а на въезде в Сутоки оставил седло и обнял Потемкина.
Это был хорунжий Григорий Андреевич Глинка.
— Сколько ж лет тебе? — спросила его Екатерина.
— Урожден в правление царевны Софьи, а служить солдатом начинал при Петре Великом… Поживи и ты с мое, матушка!
— Нет, милый. Царям таких сроков не отводится…
В зелени протекала тихая Чижовка, Потемкин вспомнил:
— Раков ловил тут… голавли попадались! Во такие…
Показалась родная обитель: плетни да крыши из соломы; крестьяне были на полях, гостей встретил старенький дьячок Семен Карцев.
— Гриц! — вопросил он. — Ты ли это?
Потемкин выбрался из кареты, прижал к себе ветхого старца и разрыдался. А дьячок сказал императрице:
— Я ведь его, маленького, аз-буки-веди учил, дважды два-четыре втемяшивал… Дело давнее, но таких дураков, как твой светлейший, еще поискать было надобно! И с чего это, матушка, возвеличила ты его? Уж я, бывало, сек его, сек, сек…
— Говори, что тебе надобно? — спросил его Потемкин.
— Гроб надобен, Гриц, а могила всегда сыщется.
Потемкин подал руку Екатерине, она сказала:
— До чего же долго люди живут в краях смоленских…
Они спустились по траве к берегу, там притихла низенькая, темная банька. Потемкин толкнул ветхую, скрипучую дверь:
— Вот на этом полоке и урожден был.
Екатерина зачерпнула из Чижовки воды, напилась.
— Идите к нам! — позвала свиту, показывая на баньку. — Не об этих ли хоромах сказывали, что настроил себе светлейший в ущерб верфям херсонским?.. Вот они, глядите!
Румянцев, кажется, был приятно разочарован, что не обнаружил в Чижове ни дворцов с пропилеями, ни римских терм с горячими источниками. Из-под руки, закрывая глаза от солнца, глядели на диковинных гостей старые бабки, шустро бегали меж карет пострелята чижовские, да ползали в пыли среди кур детки малые. Потемкин велел разворачивать лошадей.
— Нас ждут иные дела, — сказал он Рубану…
Булгаков уже был в Екатеринославе.
Екатерина вернулась в Петербург, куда из Москвы вскоре прибыл и «граф Фалькенштейн». Желая укрепить связи с Россией, Габсбург сообщил великой княгине Марии Федоровне, что его брат будет просить руки у ее сестры. Иосиф остановился у Кобенцля, но обедать ходил пешком в отель «Лондон». Он никого не принимал у себя, от приглашений в частные дома отказывался, отчего русские вельможи сложили о нем невыгодное мнение. В Кадетском корпусе ему представили графа Бобринского, намекнув на его происхождение, но Иосиф не удостоил юношу даже словом, зато по доброй воле визитировал фрейлину Саньку Энгельгардт и был с нею крайне любезен. Присутствуя при выходах Екатерины во дворце, император занимал место в толпе ее челяди, кланяясь Екатерине заодно с камергерами и камер-юнкерами. Этого никто не понимал! Зато все понимала сама Екатерина — Иосиф из ее рук получал право вести прежнюю завоевательную политику, только в ином, южном, направлении, потому и вел себя вроде верного сателлита перед могучим сувереном…
Когда он отъехал, Екатерина перевела дух:
— Уф! До чего же не терплю я особ венценосных: и скушны они, и заносчивы. Зато теперь, когда этот кот убрался, давайте, мыши и мышата, спляшем как следует…
Ланской вел себя тихонечко, никому не мешая. Не грабил, не свинствовал, не гордился. Кажется, ему принадлежит честь изобретения на Руси первого коктейля: фаворит употреблял токайское в смеси с крепчайшею аракой и ананасовым соком. Но для постоянного возбуждения организма этого вскоре оказалось мало…
Суворова в Казани не было — отъехал в Астрахань…
Прошка Курносов пошел на верфи, стал готовить корабли к спуску, чтобы сплавить затем вниз по матушке по Волге дивизию казанскую. Из газет было не понять, что затевается, но Марко Войнович, начальник Прошки, торопил парня, который и сам не желал в Казани задерживаться, влекло обратно — в Азов, к семье, к черным глазам Камертаб…
Ах, Казань, Казань! Не хотел мастер ворошить старое, но Данило Петрович Мамаев сам отыскал Курносова, смиренно просил хлеба-соли откушать. После войны простили вины ему, старик жил на покое казанском — лейтенантом флота в отставке.
— Спасибо, — отвечал Прохор. — Я кота вашего не забыл. «Умри, Базиль!» — и, помню, сразу он с лавки падал.
— Умер котишка мой, когда я каторгу азовскую отбывал. Не дождался хозяина, умер, бедненький.
Вспомнилась (может, и некстати) случайная встреча с его дочерью, муж пьяный в состоянии непотребном. Спросил:
— А зять-то ваш служит или гуляет себе?
— Повытчиком в канцеляриях здешних. Знать бы мне тогда, что в чины выйдете, я бы Анюточку за вас выдал…
— Ладно. Вечером забреду в гости…
Он приоделся. Мундир белый при жилете зеленом, рукоять шпаги обкручена серебряной проволокой. Был он при орденах, а отсутствие на руке пальцев укрыл перчаткой.
Анна Даниловна, увидев его, всплакнула:
— Одна утеха в жизни моей — деточки.
— У меня тоже, мадам, двое растут…
Мамаев сажал его за стол, велел стопку придвинуть ближе.
— Вот так и живем, — показал на часы. — Люди добрые службу кончили, по домам вернулись. А наш сокол, видать, до утра в бильярд играет, придет под утро — шатучий…
Не думал Прохор тогда, что еще станет нужен семье этой.
Марко Войнович был из далматинцев; на войне с турками проявил храбрость, свойственную всем южным славянам, но человек был неверный, каверзный. Он сообщил, что корабли, в Казани строенные, должны составить эскадру Каспийскую:
— Бакинского и Гилянского ханов будем строго наказывать, чтобы торговле с персами не препятствовали…
Прошка отплыл в Астрахань, доставив туда первый батальон солдат для Суворова. Адъютант полководца Аким Хастатов (из армян) привез парня на дачу Началово, что в двенадцати верстах от города. На огороде и в саду ковырялись солдаты — без кос и буклей, коротко стриженные. Хастатов провел Курносова в столовую, гудящую от множества комаров, для которых и день не помеха: крови жаждали! Под овальным портретом «Суворочки» сидел сам Суворов, поодаль от мужа обедала его жена, и Прошка сообразил: «Видать, не в ладах живут». Между супругами, разделяя их, вкушал пищу протопоп, навязанный стараниями Потемкина — к покаянию и умиротворению обоюдному.
— Сядь там! — указал Суворов мастеру и велел подать ему водки и каши. Затем сообщил, что Прошка из Азовского адмиралтейства переписан в Херсонское. — Вам, сударь, срочно велено к Днепру ехать. Таково от светлейшего ордером указано. Ныне плоскодонок уже не делать. Херсону фрегаты и линейные корабли строить. Светлейший уже в Кременчуге, не мешкайте…
Прошке повезло. Если бы не этот ордер Потемкина, пришлось бы плыть к берегам Гиляни, а там Ага-Мухамед-хан разбил русские корабли, вырезал матросов, а самого Марко Войновича императрица потом из плена ханского выкупала — за деньги!
Голубые поля льнов застилали дальние горизонты. Потемкин в дороге мрачно ругал Петра I:
— Указал бабам нашим ткать полотна по стандартам европейским, широким. А того не сообразил, что ткацкие станы, если широкие, в мужицких избах не умещаются, хоть на двор выноси! Загубил дело льняное. Вот и стала Русь заместо тканья искусного торговать с той же Европой льняным семенем. Жмем из него масло для лампадок божиих… А без льна — как? От пеленок младенчику до гробового савана во льны обертываемся. Ежели бы не лен, потели бы в рубахах иных. Да и флоту без парусов не плавать.
Через Брянск и Путивль светлейший ехал в Кременчуг, счастливый, что оторвался от двора и теперь можно пожирать чеснок сколько хочешь! Украина зашумела могучими дубравами, и оба они, Потемкин и Рубан, догадывались, что скоро здесь даже палок не останется — для флота растущего много потребно дерева!
— Запиши, Вася, — велел Потемкин, качаясь в карете на диванах. — Чтобы, ради лесов бережения, брали примеры с молдаван да валахов: они из плетней да глины мазанки строят.
Рубан подсказал, что плитняк на Ингульце дешев.
— Из него известь хорошую выжигают.
— Ты пиши, все пригодится. — Потемкин задремывал, снова пробуждался. — Солдат на работах пользовать, неделю в месяц отдых давая. За день земельных работ — пятачок, за день каменных — гривну. От этого, я чаю, прибавок в мясе им станется. Колодников же иногда следует водкой угощать, чтобы вконец не озверели. А водку кушая, о спасении души задумаются…
Средь глубокой ночи светлейший проснулся:
— Вася! О чулках запиши… нужны чулки дамские! — И, прильнув щекой к бархату дивана, заснул еще крепче.
Пока Екатеринослав строился, главным городом почитался Кременчуг, которым управлял хороший человек Иван Максимович Синельников, старый приятель светлейшего (и дальний родственник поэта Державина). Он сразу повез князя смотреть пороги Ненасытецкие: возле них уже основались новые селения — Войсковое, Николаевка, Васильевка; в аккуратно окопанных треугольниках цвели персидские розы. Над обрывом — беседка, где путников ждала закуска. Под ними грохотала стремнина, ворочая камни. Это место называлось в народе «Пеклом». Светлейший ел вишни, плевал косточки в водяную погибель…
— А чулки должны быть тончайшие, — вдруг сказал он.
Синельников не понял его, а Рубан записал. В округе Кременчуга волновались обширные сенокосы, цветущие табаки, пшеница с гречихой. С удочками здесь не баловались. В устье реки Псел рыбу вычерпывали из воды корзинами, из Омельника брали раков возами, в озерах рыба погибала от непомерной тесноты… Синельников докладывал светлейшему, что близ Херсона казаки стали ловить турок очаковских:
— Шпионят! Стамбул уже известился, что нами заложены пять фрегатов и линейный корабль «Слава Екатерины».
— Шила в мешке не утаишь. А пороги взрывай порохом, — указал Потемкин. — Ненасытец от сплавных бревен одни щепки оставит. Повели, Максимыч, инженерам своим фарватеры чистить, а судоходству быть… Запиши, Васенька, пока не забылось: Смирна, Ливорно, Марсель, Неаполь, Александрия в Египте.
— А это еще зачем?
— Херсону торговать с этими городами. Едем…
В дороге чуть было не разминулись с Булгаковым, который занимался разграничением земель. Яков Иванович сказал, что его здесь приняли за важную персону, прошеньями засыпали.
— О чем просят-то? — спросил Потемкин.
— Простые люди земли хотят. А баре беглых ищут.
— Землей всех оделю. А беглых не верну…
Он достиг зенита могущества, и зависть уже не касалась его, ибо нет фонаря, который бы смел завидовать солнцу. Зато ненависть крепостников к Потемкину усиливалась: «Он, зверь ненасытный, наших беглых в степях по хуторам попрятал, цацкается с ними, воли дал людям. Или новой пугачевщины захотел?..» Крепостные бежали теперь не в скиты керженские, не в камыши за Иргизом прятались, а шли, кто таясь, кто открыто, в Новую Россию… Жирная и громадная, земля лежала еще впусте, ожидая зерна и влаги. Воды не хватало, казаки стреляли залпом в пересохшие колодцы, после чего вода в них снова являлась (это секрет старый, еще от персов)… Потемкин велел кучеру:
— А теперь гони — прямо на Херсон!
Был ли Херсон? Что-то не видно еще Херсона… Ливорнский пудель Черныш первым спрыгнул на берег, обнюхивая незнакомую землю. Аксинья вела детей за руки, оглядываясь:
— Азов хоть городом был, а тут что?..
Контр-адмирал Клокачев размещал всех прибывших на военном форштадте, солдаты отрывали землянки, возводили хибары из глины с камышом, а всю древесину забирала корабельная верфь, работавшая и галдевшая с утра до ночи…
Аксинья Федоровна не могла опомниться:
— Гляди, и ноздри тут рваны, а на лбу знаки.
— То колодники, — объяснял Прошка. — Тоже люди.
Херсон пробуждался по солнышку: хочешь не хочешь — вставай и берись за дело. Одно спасало: что ни день, то пятачок, а на три копейки сыт будешь, еще на вино останется. Иван Абрамович Ганнибал был в строительстве главнейшим, всем своим неславянским видом внушая к себе пристойное уважение. Если кто не боялся арапа, то боялся палки его. Клокачев ведал работами на верфях. С удовольствием обозрел он стать жены Курносова: женщина за эти годы раздобрела, истомилась в разлуках, в ней было много привлекательного для мужского глаза.
— Где взял такую, Прохор Акимыч? — спросил адмирал.
— Янычарская. Пять рублей стоила.
— Крестил-то ее во Христе кто?
— Ушаков Федор. От него и отчество у нее.
— Так я его знаю. Через Босфор не привелось ему пронырнуть. Ныне он на Неве придворными яхтами командует…
Клокачев умел ладить со всеми. А тут кого только не было: сербы, греки, черногорцы, мадьяры, цыгане откуда-то наехали, запорожцы шинков понаставили, раскольники об истинной вере возвещали. В этом Вавилоне работали, дрались топорами и целовались по пьянке, все проклинали и все делали!
В разгар летних трудов в Херсон приехал Потемкин, здесь его ожидала эстафета от государыни: в Москве на семьдесят шестом году жизни скончалась от камней в желчи кавалерственная статс-дама Дарья Васильевна Потемкина, урожденная Кондырева, в первом браке Скуратова. Тело ее, набальзамированное, до приезда сына будет храниться в домовой церкви.
Потемкин не стал плакать. Сказал Синельникову:
— Будешь курьера слать, так отпиши, чтобы без меня хоронили. — Среди херсонских чинов он заметил и Курносова. — Из чинов капитанских жалую тебя в чин маеорский. Если ты не жаден, так зови в гости. Ганнибал давно выпить хочет. Да и я за помин души маменьки от чарки не откажусь…
Он спросил: какой лес идет в набор кораблей?
— Сосну возят из Брянска, дуб — из Польши.
Спросил Ганнибала: есть ли товары из Турции?
— Берем с опаскою: как бы чумы не подцепить…
Клокачев спрашивал Курносова: отчего светлейший, столь грозный, к нему столь добрый? Прохор пояснил:
— У нас с ним свои дела… Однажды был случай, когда не то он меня, не то я его от верной смерти спасал.
— А-а! То-то, я вижу, он тебя чином выделил…
Хорошо, что Прохор вывез с семьей из Азова и старого турка Махмуда: он с детьми возился, иногда и сек их за лишнее проворство, Аксинье по хозяйству помогал, а что бы в мире ни случилось, у него всегда был готов утешительный ответ:
— Кысмет… такова воля Аллаха!
Постоянно общаясь со стариком, дети Курносовых балакали меж собою и с матерью по-турецки, а Прохор тому не перечил: пусть болтают себе, знать чужой язык — не помеха. Услышав о том, что вечером нагрянут гости, и очень важные, бедная Камертаб заметалась, не зная, что делать, а Махмуд произнес магическое «кысмет» и первым делом сводил Петра с Павлом на реку, где с песком речным и с мылом вымыл мальчишкам головы. Затем накупил у мадьяров виноградной водки, принес от соседей-болгар два ведра вишневки и сливянки. К вечеру стол в доме майора, хотя из досок сколочен, осветился чистой холстиной, оброс мясом, рыбой и зеленью. Аксинья-Камертаб не забыла украсить шею ниткою жемчугов индийских.
Вечером от огородов и цветников хорошо пахло укропом и резедою. Черный пудель отряхнул со своих глаз волосы, лаем оповестил хозяев о приезде гостей. Потемкин, выбравшись из кареты, тростью отстранил от себя пса.
— Не наш! Откуда взял такого? — спросил он.
— Да из Ливорно, он добрый.
Потемкин оглядел и старого турка Махмуда:
— Тоже не наш. Откуда янычар этот?
— Живет. Он еще Миниха помнит. Тоже: добрый.
— Ну пусть живет. Пусть все живут…
Аксинья, зардевшись, кланялась гостям от порога:
— Шеф келдын, софа келдын… милости просим!
Адъютанты остались возле карет, шлепая на себе комаров, тучами летевших с Днепра, а в землянку набилось столько разных господ, что стало не повернуться. Потемкин, высоченный и грузный телом, с трудом протиснулся в угол — под божницу, откуда долго и печально обозревал красоту Аксиньи.
— Хороша, — сказал он, выпивая первую чарку.
Ганнибал подавал всем пример, как надо пить — больше и быстрее. Махмуд водрузил ведра с вином на стол. Потемкин кружкой черпал наливки, пробовал их и нахваливал. Синельников кричал ему через стол, что если задумали делить Россию по-новому, так Астраханская губерния — монстр чудовищный, и Потемкин велел Рубану записать, чтобы от нее отрезали кусок, образуя новую губернию — Саратовскую.
Аксинья стыдливо пряталась за занавеской.
— Что ты здесь? — стыдил ее Прохор. — Нехорошо.
— Да боюсь я всех. Столько наехало, одноглазый уже кафтан скинул, арап-то черный, страшный, ругается…
— Иди к гостям, не будь букой, — тянул ее Прохор…
Черныш бродил под столом, куда бросали обглоданные кости. Правоверный Махмуд оказался за столом, подле Ганнибала, тоже запускал кружку в ведро. Очень скоро только адмирал Клокачев да сам хозяин остались трезвыми, а всех других развезло от водок и наливок. Потемкин, тыча пальцем вверх, говорил Прошке, что пришлет ему громадную люстру своего стекольного завода. Курносов не возражал. Наконец Клокачев позвал с улицы адъютантов, и они с молодецкой ухваткой, ко всему привычные, растащили пьяных начальников по коляскам. Вася Рубан заботливо подсадил в карету светлейшего, который не хотел уезжать, еще фантазируя:
— Вася, запиши… чтобы люстру! На двести свечей…
— Ладно, ладно. Завтра писать будем…
В опустевшей землянке царил погром, все лавки были перевернуты, оплывали в поставцах свечные огарки, Махмуд в потемках, что-то бормоча по-турецки, долго царапал кружкой дно опустевших ведер. Прохор потянул с ног ботфорты.
— Ну ладно. Спать. Завтра день новый.
Жена спросила о люстре: не обманет ли?
— Только люстры нам и не хватало! Спи давай…
В августе Потемкин хотел быть уже в Петербурге, чтобы поспеть к празднику в Преображенском полку. Отъезжал он из Херсона веселым, но в дороге его навестила хандра, светлейший грыз ногти, озирая поля, думал…
— Пропадем! — вдруг сказал он и затем объяснил Рубану, что боится неурожаев. — Потому и пропадем, ежели без хлебных магазинов останемся. Нужны большие запасы, а в магазинах зерно гниет в кучах, мука затхлится. На юге страны потребно заводить макаронные фабрики. Чем в амбарах хлебу париться или на водку его переводить, так лучше пусть хлебушко в макаронах сохраняется.
— А кто их есть станет? — сомневался Рубан.
— Не хочешь — не ешь! Я сам брезглив, и мне на макароны глядеть противно: трубка длинная, а внутри дырища. Но голод не тетка: сварят и сожрут за милую душу. Вот увидишь, пройдет срок — и станут на Руси говорить: «Что за жизнь, если макарон нету?» Ко всему человек привыкает, привыкнем и мы к макаронам… Чего так лошади наши тащутся?
Прямо с дороги он распорядился отправить агентов в Италию, чтобы вывезти оттуда мастеров «макаронного искусства». Петербург встретил Потемкина ливнем. Екатерина сразу уединилась с ним для беседы.
— Слушай! Если мы отказываемся от «Северного аккорда» и если Австрия уже в «моем рукаве», так не пришло ли время подумать и об учтивости к Версалю? Ты думал, скажи?
— Думал. Однако прежде следует выждать, когда Версаль пришлет посла высшего ранга, а маркиз де Верак — не фигура и первую речь свою читал по бумажке, — ответил Потемкин.
Екатерина сказала, что Гаррис гоняется за ней, как душа, оторвавшаяся от тела, без которого ей некуда деваться.
— Он, подозреваю, и на тебя сейчас станет наваливаться. Ты, ангел мой, продолжай с ним притворствовать, в дружбу его вовлекая, чтобы планы английские выведать…
Осенью близ столицы восстали крестьяне в деревнях помещиков Альбрехта, Герздорфа и Бекмана. Сочетание трех подряд немецких фамилий, со времен Петра I осевших в Ингерманландии, было неприятно для Екатерины, немки происхождением, и она ругала… немцев: «Небось без палок и на двор по нужде не выбегают!» Она боялась новой «пугачевщины» и хотя умела скрывать страх свой, но уже не гуляла по паркам с собачками, а внутри загородных дворцов расставила караулы. В городе было тревожно. Пожар (уж не поджог ли?) опустошил купеческие лабазы с товарами, ни с того ни с сего сгорели несколько кораблей. На складах флота обнаружили расхищение леса, дознались, что воры мастерили из него мебель и экипажи. Петербург был переполнен «тавлинцами», грабившими прохожих, залезавшими в квартиры через окна. Они выкрали серебро из дома генерал-полицмейстера Волкова, у фельдмаршала Голицына ободрали с окон 54 аршина занавесок, забрались в особняк посла Кобенцля, срезав все сукно с его бильярдов. Наконец близ Немецкого театра нашли задушенную женщину…
Потемкин настаивал на полицейской облаве.
— Облава? А что скажут в Европе? — отвечала царица.
Потемкин сказал, что он плевать хотел на Европу:
— Коли у них там что и случается, так они же в Европе не говорят: «А что подумают о нас в России?..»
— Говорят, милый мой… уже говорят!
Иногда, одевшись попроще, Потемкин посещал загородные гульбища, глазел с народом на кукол в раешниках, бывал в «Красном кабачке» и «Желтеньком» в Екатерингофе, в отеле «Лондон» на Миллионной любил обедать в комнатных рощах, где над головой зрели лимоны, пели канарейки, а в стеклянных бассейнах плавали, тихо шевеля лапами, заморские черепахи… Как-то, поедая говяжий язык под соусом, он заметил близ себя незнакомца в австрийском мундире, богато расшитом. Потемкина удивило то, что шею иностранца обвивал тончайший красный шнурок.
— Разве это новая мода, сударь? — спросил он.
— Память о друге, которому отрубили голову.
— Простите, а на какой скотобойне?
— На королевской — в Бастилии…
Он представился: маршал австрийской службы принц Шарль де Линь, ранее состоявший на службе королей Франции, прямой потомок знаменитого страшилы Европы — «grand diable».
— Вы откуда приехали в Россию?
— Из Лиона, где летал на воздушных шарах.
— Скажите, страшен ли мир наш с высоты облаков?
— Нет. Приятно видеть людей вроде букашек…
В ушах де Линя сверкали громадные серьги. Потемкин знал, что принц дружил с энциклопедистами, был своим человеком при всех дворах Европы и в литературных салонах Парижа, де Линь считал себя литератором.
— Говорят, вы много и хорошо пишете?
— Только письма! Но они обессмертят мое имя в веках последующих. С юных лет я обрел золотое правило: «Nulla dies sine linea» (ни дня без строчки)… Признайтесь, князь, какова древность вашего славного рода?
— Никак не далее Адама с Евою, — отвечал Потемкин.
Принц, напротив, гордился своим аристократизмом:
— Я появился на свет в бельгийском замке Бель-Эль, мать рожала меня в присутствии юристов, зашнурованная фижмами, сидя в креслах, время от времени поднося к своим глазам томик Мольера… Когда меня женили (и неудачно), я бежал на войну. Увидев меня в лагере кутящим с маркитантками, отец сказал: «Мало мне горя иметь вас своим выродком, так вы еще достались мне в подчинение. Ну-ка возьмите солдат и атакуйте вон эти шанцы… Клянусь, я не стану рыдать больше минуты, если вас проткнут насквозь в первой же свалке!»
На груди де Линя был крест Марии-Терезии и орден Золотого Руна. Потемкин спросил его:
— Что вы любите еще, помимо шпаги и славы?
— Книги с эльзевировским шрифтом. — Де Линь сказал, что гений никогда не достигает таких совершенств в творениях, каких способны достичь деспоты в злодеяниях. Затем он легко начал цитировать Вольтера: — «Тысячи сражений не принесли человечеству пользы, между тем как творения великих людей всегда будут служить источником чистейших наслаждений…»
— «Любой шлюз канала, — подхватил Потемкин цитату, — картина Пуссена, театральная трагедия или провозглашенная истина в тысячу раз ценнее всех военных кампаний». Так?
— Да, князь. У вас отличная память.
— Между тем я не старался запоминать.
— Вы можете прочесть начало «Энеиды»?
— С первой строки читать уже скучно, — ответил Потемкин и начал чтение с последней строчки. — Благодарю, что вы напомнили мне о Вергилии. Кстати, можете обернуться. Сюда вошел человек, которого я считал мертвым. Но он решил остаться в живых, чтобы завершить «Энеиду» в переводе на русский…
Это был Василий Иванович Петров — воскрешенный.
— Сквозь знаки на лице угрюмы, — сказал Петров, — бесплодные я вижу думы… Теперь я буду жить долго!
Де Линь поднялся, Потемкин предложил ему свою протекцию при дворе. Де Линь ответил, что протекцию ему составляют четыре человека: Людовик XVI, Иосиф II, Фридрих II и Екатерина II. Он удалился, а Потемкин обнял Петрова:
— Ну, рассказывай, какие новости на том свете?..
Нет, не стал русский Кабинет продавать своих солдат.
Зато внутри государства торговали людьми вполне свободно. Прейскурант менялся. В царствование Елизаветы Петровны помещик Рогожин (из города Темникова) продал шесть крепостных душ со скотиною и пожитками всего за 15 рублей… Дешевка! При Екатерине, в ее «золотом веке», цены повысились, теперь за одного здорового парня брали по 30 рублей и больше. Девки-мастерицы стоили очень дорого. Зато меха становились дешевле: 30 рублей платили за тысячу зайцев, 3 рубля за сто рысей, 8 рублей за десять лисиц, столько же за сотню горностаевых шкурок, а простая мерлушка шла на базарах по 20 рублей за тысячу штук… Опять дешевка!
Александр Сереевич Строганов, по чину сенатора, получил пакет, в котором лежал указ о запрете азартных игр в карты. Возмущенный, он кинулся в Зимний дворец:
— Като! Не понимаю, за что честных людей игрой попрекать, ежели сама понтируешь ежевечерне в преступное макао?
— Саня, не кричи на меня. Все можно делать, но так, чтобы никто не знал. Кстати, не хочешь спонтировать?..
Появление де Линя она восприняла как приезд личного атташе Иосифа. Екатерина часто ужинала с ним в Эрмитаже, в его присутствии напропалую кокетничала.
— Скажите, принц, какою вы меня представляли?
— Высокой. Глаза как звезды. А фижмы пышные.
— Что вас больше всего удивило во мне?
— Ваша неумеренная слава…
Де Линь без стеснения спросил: как могло случиться, что теперь всюду поют ей славу льстивые валторны?
— Я в этом не виновата, — ответила Екатерина. — Наверное, люди так устроены, что без идола не проживут. Сначала все похвалы себе я относила на счет своих женских качеств, и, не скрою, мне это было приятно. Потом стали возносить мудрость, и я опять думала: может, и в самом деле я не глупее других? Наконец, что ни сделаю, все ставят на пьедестал, как достойное величия, и тут я… махнула рукой. Не бить же мне льстецов по головам! Но лед бессмертия уже тронулся, и более не хватит сил, чтобы остановить его быстрое движение…
Шарль де Линь, аристократ голубой крови, не желал льстить ей, вышедшей из рода захудалых ангальтинцев, и, когда Екатерина снова расхвасталась, что, будь она мужчиной, ее бы давно убили в чине поручика, де Линь нервно отбросил карты.
— Но я — фельдмаршал, и я еще жив! — смело заявил он…
Впрочем, время для более тесного общения с императрицей выпало не совсем удобное, и де Линь придержал себя на приличной дистанции от интриг русского двора. Дело в том, что подле Екатерины появился какой-то Мордвинов, потом возник капитан армии Пожарский, видом сущая горилла, выступавший пока что в амплуа карточного партнера. Вельможи, сбитые с толку, не всегда разумели, кому ниже кланяться — Ланскому? Мордвинову? Или… Пожарскому? Камер-лакеи не раз видели Сашу Ланского в слезах, Екатерина нежно его утешала… Именно в этот сумбурный период Потемкин в пух и прах рассорился с Екатериной, и кто тут виноват — не разберешь.
Очевидно, скандал начался с Варвары Голицыной; никто ее за язык не тянул, сама растрезвонила по городу, что императрица ведет себя непристойно: ночью у нее Ланской, с утра Мордвинов, а в перерывах между ними — Пожарский:
— Могла бы и поутихнуть в старости!
Екатерина вызвала статс-даму к себе:
— У меня ведь прутьев и на тебя хватит! Я всегда прощала распутство твое. Велю мужу высечь, чтобы умнее стала.
Варвара Васильевна сдерзила императрице:
— Хлеб-соль ешь, а правду режь, не так ли?
— Есть и другая поговорка на Руси, — озлобилась царица. — Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами… Убирайся к чертовой матери, чтоб я тебя, паскудницу, больше не видела!
Дабы замять скандал, Роджерсон прописал княгине Голицыной лечение царицынскими минеральными водами, которые били из-под земли в степной глуши (близ немецких колоний в Сарепте). Как раз из тех мест, из-под Саратова, только что приехал ее муж, желавший повидать жену. Генерал, узнав об опале, постигшей супругу, стал падать в обмороки, жалуясь, что его карьера загублена. Потемкин грубо пихал зятя ботфортом.
— А ты рыбку ел? — кричал на него светлейший…
Он пробовал заступиться за племянницу, чтобы ссылку ей отменили, но Екатерина встретила любимца с «фурией»:
— Светлейший! Люди мы свои, нам стесняться нечего… Не я ли просила поберечь Катеньку Энгельгардт для сына моего? Так ты разве не видел, что с нею?
— Жива. Весела. Здорова.
— Очень даже здорова! Живот скоро до носа вырастет…
Роджерсон подтвердил, что беременность зашла далеко:
— Уже пятый месяц, и выкинуть опасно.
— Позор! — сказала императрица Потемкину. — Это такую-то невесту ты для моего сына сготовил? Из дворца моего пускай тоже убирается. Мне брюхатые фрейлины не нужны.
— Так куда ж ей деваться? — обомлел Потемкин.
— Вслед за сестрицей — воды минеральные пить. И пусть родит, а щенка спрячет так, чтобы люди потом не смеялись…
Потемкин, явно растерянный, покидал дворец: в подъезде его задержал граф Павел Мартынович Скавронский, знатный сородич династии Романовых, графов Воронцовых и Строгоновых.
— Ваша светлость, — сказал он Потемкину, — уже известился о неудаче Екатерины Васильевны, но по-прежнему испытываю к ней самые нежные чувства. Позвольте руки и сердца ее…
— Чего там рука да сердце? — свысока отвечал Потемкин. — Коли уж просишь, так забирай ее с требухою вместе. Требуха-то — светлейшая…
При дворе снова заговорили о скором его падении. Но это было уже невозможно, как если бы телегу лишить колес или разломать главную ось в машине. Дипломатический корпус Петербурга реагировал на подобные слухи очень нервно. Удаление Потемкина было крайне невыгодно для иностранных посольств, сочетавших свою работу со взглядами светлейшего, и сама Екатерина не могла бы лишиться Потемкина, тянувшего на себе хаотичный воз планов и замыслов, в которых один только он и мог разобраться… Григорий Александрович проводил в Саратов зятя с племянницей, оставил при себе Санечку Энгельгардт и Танюшку тринадцати лет, уже фрейлину, а «Надежда без надежды» скоро пошла под венец с полковником Измайловым; дядя навязал ей этот брак силою. Пристыженная и злая, молодая женщина на выходе из церкви спросила мужа:
— Неужели и вам этого хотелось?
— О да.
— Приданое мое богатое вас устроит ли?
— О да.
— Вот им вы и утешьтесь! А теперь прощайте…
Из-под свадебного венца она укатила в карете искать любовника.
Потемкин показал де Линю драгунский полк:
— Ну, что скажете о нем, принц?
— Великолепно. Пожалуй, даже коты не сидят на заборах столь прочно и уверенно, как ваши бравые драгуны в седлах. С такою кавалерией можно штурмовать даже чистилище Сатаны!
Постепенно все вошло в прежнюю колею, и «Санкт-Петербургские ведомости» по-прежнему мирно извещали своих благородных читателей: «В дому генерала Овцына савояры заезжие показывают забавы механические, изображая наглядно потоп вселенский при фейерверках потешных. Тамо же продается мужик работный с девкою малой… В дому бригадирши Полуэктовой можно увидеть соловьев курских, которые поют днем и ночью, о цене спрашивать маеор-дома (мажордома) Карелина; тамо же продается девка смышленая, искусная в деле паштеты разные делать… Гамбургские говяжьи языки ко охоте вояжиров имеются в дому коллежского секретаря Брехунова; тамо же продаются пукли и шинионы за плату умеренную и три бабы рукодельницы, а с ними можно купить и собачек болонских, приученных фокусы показывать, и на задних лапах оне ходят забавно…»
Потемкин удобнее расположился за столом:
— Ну, рассказывай, что повидал на том свете…
Когда Петрова, дышащего на ладан, отвезли в Москву умирать, он болел долго и трудно. Правда, богатому болеть — не бедному: поэта лечили лучшие врачи университета, к его услугам были аптекарские штанглазы с ценнейшими лекарствами. Но смерть не покидала изголовья его.
— В один из дней, — поведал он Потемкину, — а денек был зимний, хороший, благостный — я сказал Смерти: отведи косу свою, кого губишь? Или мало страдал я смолоду в нищете позорной, ради чего к познаньям стремился? И зачем умирать, если не успел «Энеиды» перевести? Ко мне пришли врачи, я отослал их от себя. Снадобья выбросил. Велел заложить сани и поехал кататься по Москве, в трактире блинов наелся и… сел за стихи! Они-то и спасли меня: я понял, что здоров. Ночью я слышал, как тихими шагами Смерть, бормоча под нос что-то по-латыни, удалилась от меня… Ну как?
Екатерина была удивлена, что Петров, которого она так баловала, которому впору и камергерство иметь да жить среди роскошеств, припеваючи, вдруг запросил отставки. Не пересолила ли она, объявив его своим «карманным стихотворцем»?
— Я не сержусь. Но я тебя из хижины вызволила, убогого, и во дворце своем поселила… Титулярный советник Петров, хочешь, я тебя сей же день коллежским асессором сделаю?
— Счастливейший из смертных, — отвечал Петров, — я Смерти поглядел в глаза и ныне вольной жизни желаю.
— Вольной? Да я сама воли не вижу… Ладно, — решила императрица, — уходи от меня по-доброму в чине коллежском, а жалованье библиотекаря моего за тобой сохраню. Пиши…
Петров признался Потемкину, что отныне обрел крылья!
— Избавленный от поклонов тягостных вельможам разным, я стал властелином поступков своих и течения времени своего… Что может быть слаще? Что бывает в мире прекраснее?
Потемкин проводил его до заставы и потом долго глядел, как пропадает вдали кибитка… А если подумать? Все-таки непрост, совсем непрост оказался этот Петров! В юности соблазняли его камилавкою да карьерой духовной — резко порвал с церковью, вошел в жизнь светскую. И сейчас нашел сил отвратиться от блеска придворного, чтобы уйти в частную жизнь, дорожа великим благом личной свободы…
Василий Петрович отъехал в глушь Орловской губернии, где и поселился с женою на берегу речки Черновы. Здесь он навсегда оставил вино, полюбил простую крестьянскую пищу. На свои деньги открыл в деревне больницу и школу для крестьянских детей. Сам учил их грамоте. Ручной труд пытался заменить машинами, которые и выписывал из Англии. Он был из той породы людей, которых на Руси позже стали называть «англоманами». Скот у него был здоровый, тучный. Пашни ухожены. Нивы колосились отличным зерном. Первенца своего он нарек Язоном, а жену обожал:
О, ангел! страж семьи! Ты вечно для меня
Одна в подсолнечной красавица, Прелеста,
Мать истинная чад.
Живой источник мне отрад,
Всегда любовница — всегда моя невеста…
А что поминалось ему в зимние ночи, когда вьюги бились в окна одинокой усадьбы да светились в отдалении желтые волчьи глазища? Может, суматошная жизнь в Англии, плаванья на галерах по Тибру, любовь герцогини Кингстон… Язон Петров (профессор Московского университета) вспоминал о своем отце: «В таком положении батюшка дня три ходил взад и вперед по горнице. Действие страсти изображалось на лице его; печальное содержание описываемого им предмета источало из глаз его слезы…» Петров доказал: он — поэт!
Но сердце Потемкина уже целиком принадлежало Державину.
Фридрих II глубоко ошибался, надеясь, что появление прусского наследника способно расшатать союз Петербурга с Веною, его упования на «малый» двор оказались беспочвенны: «малый» двор так и оставался малым. Павел и Фридрих-Вильгельм много обнимались, снова клялись в вечной дружбе их будущих престолов, пожатья мужских рук орошались сентиментальными слезами Марии Федоровны, но лирикой все и закончилось…
Екатерина отнеслась к высокому гостю с брезгливостью, плохо скрываемой. «Грубый пентюх!» — вот слова, которыми она называла принца, а его прусские повадки, обретенные на плац-парадах Потсдама, вызывали дружный смех при дворе. С показною нарочитостью императрица держала возле себя Шарля де Линя, как представителя венского двора; соседство этого острослова с тугодумным пруссаком давало повод для злоречия светлейшего, который, кстати, и не стеснялся оскорбительных выражений. Екатерина грубо отказалась дать обед в честь наследника Пруссии, а Потемкин не пожелал, чтобы Санька Энгельгардт устроила принцу ужин… Фридрих II, издалека почуяв неладное, надоумил племянника ближе сойтись с Потемкиным, но Павел и его супруга не позволяли ему это исполнить:
— Не уроните своего достоинства в общении с этим мерзким Сарданапалом.
На что Фридрих-Вильгельм ответил:
— Я мог бы избегать его, будучи русским, но, как лицо Прусского дома, я обязан оставаться с ним почтителен…
Он получил в подарок четыре куска золотой и серебряной парчи, ему отвесили сорок фунтов чаю и ревеня, после чего он убрался в Берлин, где король устроил ему хорошую баню:
— Если я много лет подряд облизываю хвост Екатерине, могли бы не гнушаться визитировать племянницу Потемкина, которую навещал даже император венский… Что вы там впились в этого кудрявого Павла, который по ошибке рожден, по ошибке живет и по ошибке прыгнет в могилу! Если вас плохо кормили, так незачем было шляться на обеды к Павлу — для насыщения существуют трактиры…
После отъезда принца Гаррис получил из Лондона новые инструкции; Георг III предлагал ему отыскать «предмет, достойный честолюбивых помыслов Екатерины», чтобы она, желая этот «предмет» обрести, срочно заключила боевой союз с Англией, изнемогавшей от войны с Францией, Испанией и колонистами-американцами. Путь к сердцу Екатерины проходил через желудок Потемкина, и Гаррис, зазвав светлейшего обжору в посольство, угостил гурмана на славу. Когда его светлость отвалился от стола, Гаррис осторожно заметил, что ему желательно вызвать Екатерину на откровенный диалог. Потемкин ответил прямо: Екатерина за последний год изменилась («ее умственные способности, — сказал он, — ослабели, зато страсти усилились»).
— Советую, впрочем, быть с нею предельно откровенным. Ибо эта хитрая женщина обладает редчайшей проницательностью, и любая фальшь ей сразу понятна… Льстите ей без стыда, — внушал Потемкин. — Не бойтесь в этом пересолить, как пересолил ваш повар гусиную печенку. Но лесть ваша должна быть направлена не к той Екатерине, какая она есть в жизни, а к той Екатерине, какой она себя видит … Надеюсь, вы меня поняли?
Гаррис не понял, что его обманывают, вытряхивая из посольской души все, чем она томилась и чем мучились политики Уайт-холла заодно с банкирами Сити. Вот в какой последовательности разворачивался этот решающий диалог:[168]
Екатерина. Я встретила так мало взаимности со стороны вашего королевства, что не должна считать вас друзьями.
Гаррис. В этом виноваты враги наши. Сейчас в Лондоне склонны думать, что Россия уже в тайном согласии с Францией.
Екатерина. Французы ко мне внимательнее, нежели вы.
Гаррис. Их вежливость всегда коварна. Но можете ли вы ожидать от Версаля такой же готовности поддержать вас, какую проявили мы, англичане, когда Гибралтар впустил вашу эскадру в Средиземное море, а потом выпустил обратно?
Екатерина (раздраженно). Так какой же платы вы требуете от меня за то, что я прошмыгнула через вашу дырку?
Гаррис. У нас совсем не стало друзей…
Екатерина. Вы и не желаете иметь их!
Гаррис. Я в отчаянии. Все это результат интриг, которые коснулись даже такого просвещенного ума, каков ваш ум.
Екатерина. Если я говорю, так на основании фактов.
Гаррис. Спасите же Англию, которая к вам взывает.
Екатерина. Согласна, прежде узнав ваши чувства.
Гаррис. Когда вы удостоите нас дельного совета?
Екатерина. Когда станете выражаться яснее.
Гаррис. Англия имеет к вам слепое доверие.
Екатерина. Это лишь слова, слова, слова…
Гаррис. Ваш граф Панин самый опасный из наших врагов. Он обманывает и вас, подчиняясь внушениям Потсдама, и клятвенно старается добиться союза между вами и Францией.
Екатерина. Я не ребенок. Я сама все вижу, и нет министра, который бы мешал мне поступать, как я хочу.
Гаррис. Панин поддерживает при вашем дворе французскую партию, а прусскому королю служит более, нежели вам. Он и повинен в создании вооруженного нейтралитета! Говорят, что эту каверзу придумали французы, проект декларации Вержена ничем не отличается от декларации вашего величества.
Екатерина (с негодованием). Ужасная клевета! Учтите, я плачу вежливостью только за вежливость. Но какое, скажите, зло причинил вам мой вооруженный нейтралитет?
Гаррис. Он защищает торговлю наших врагов, оставляя наши корабли беззащитными. Нейтралитет, предложенный вами, сразу перемешал друзей Англии с врагами Англии…
Екатерина. А не вы ли вредили русской торговле? Не вы ли задерживали русские корабли? Торговля империи — это мое личное дитя, и вы еще хотите, чтобы я не сердилась на Англию?.. Пусть этот разговор сделается эпохой в истории. Если же Панин скрывает от меня истину, я его быстро выгоню! Я это делать умею. Но заключите мир, я вам говорила это не раз.
Гаррис. Как? Французы затронули честь нашей нации.
Екатерина. Когда желают мира искренно, прежде всего забывают о прежних обидах… Послушайте, господин Гаррис, если после всего сказанного мною я снова встречу высокомерный тон вашего кабинета по отношению ко мне, я оставлю дела идти своим порядком. А вы прекрасно знаете, что в России все зависит от одной меня. Пользуйтесь же этим, господин Гаррис!
Гаррис. О, какое великодушие! Потомство уже не скажет, что Англия погибла в царствование Екатерины Великой.
Екатерина. Я устала от великодушия… Оставьте мои корабли с товарами в покое. Россия делается великой промышленной и торговой державой. Заключайте мир, а вооруженный нейтралитет я никогда не перестану поддерживать… Прощайте!
Гаррис сообщил в Лондон, что, судя по всему, для русских кораблей следует сделать исключение — не грабить их. Поставив же Россию в такое исключительное положение, Англия тем самым может взорвать изнутри и декларацию нейтралитета. А затем он повидался с Потемкиным, перед которым и стал раскладывать свои красочные, но, увы, последние козыри:
— Друг мой! Если уж Англии и суждено терпеть поражения и делать уступки, не лучше ли Лондону уступать не врагам Англии, а… самым лучшим своим друзьям?
Потемкин с блюда потянул к себе кисть винограда.
— Что вы можете дать России? — спросил он небрежно.
«Я сказал ему, что мы имеем обширные владения в Америке и в Ост-Индии… И хотя, прибавил я, не имею полномочий на то, что предлагаю, но Англия наградит императрицу той частью наших колоний, какую она изберет, — если только эта мера доставит Англии прочный мир». Гаррис врал: полномочия он имел — от самого короля. Очень вкрадчиво посол спросил:
— Надеюсь, ваша императрица будет умеренна?
— Лучший способ разорить Россию, — ответил Потемкин, — это подарить ей дальние колонии на островах. Если уж вы что-либо и даете, так давайте то, что лежит к нам поближе.
Наступил самый острый момент купли-продажи:
— Мы, англичане, всегда придавали громадное стратегическое значение нашим владениям в Средиземном море…
Потемкин сплюнул в ладонь виноградные косточки:
— Россия тоже придает немалое значение этому морю. А в газетах уже не раз писали о жене одного глупого испанского гранда, которая пять лет подряд бывала беременна, каждые десять месяцев посылая гранда бегом за акушеркой. При этом она еще и кричала от якобы невыносимой боли. Но ребенка не явилось. А я не тот испанский гранд, я хочу видеть не только беременность, но и ребенка. Покажите мне его!
— А если Минорка, — сказал Гаррис.
Потемкин высыпал виноградные косточки за шиворот казачка, чесавшего ему пятки гусиным перышком.
— Родилась у нас девочка, — сказал он. — Назвали ее Миноркой. Давайте разберемся, какова ей выпадет жизнь…
«Затем, — писал Гаррис, — он с живостью, свойственной его воображению, увлекся мыслью о русском флоте… он ручался, что с помощью такой уступки государыня согласится на все».
— И тогда возникнут узы прочного союза меж нами!
— Если так, — ухватился за это Гаррис, — считайте Минорку вашей, а с завистью Версаля разбирайтесь сами. Одно лишь условие: о Минорке знаете вы, знаю я и ваша императрица…
Екатерину фаворит застал за любимым делом — за перлюстрацией. Она протянула Потемкину выписку из депеши Гарриса:
— Прочти, друг, каково мнение о тебе…
Потемкин прочел: «…обладает большим здравым смыслом, безгранично честолюбив и, по счастью, закоренелый враг Панина!» Выслушав рассказ светлейшего, императрица сказала:
— Не совсем-то я верю в эти Минорки, у англичан сейчас глаза от страха на лоб лезут. Не лучше ли подождать подтверждение этим фантазиям из Лондона? А потом и дадим им звону…
…В конце года случилось непредвиденное событие.
Марии-Терезии было 63 года, королева-императрица заплыла дурным жиром, ей стало трудно навещать в подвалах гробы своих благородных предков — мучителей человечества. Для удобства был устроен примитивный лифт (попросту кресло на тросах), который ежедневно погружал императрицу в бездну смерти и возвращал обратно — к жизни. В мрачной усыпальнице висел портрет мужа императрицы — Франца, снятый с него в гробу, здесь был и портрет самой Марии-Терезии, изображающий ее лицо в предсмертной агонии (так она велела живописцу!).
В один из дней императрица уселась в кресло и исчезла в глубоком провале. Придворные, болтая о пустяках, остались наверху, ожидая ее возвращения. Наконец послышался скрип тросов, поднимавших ее обратно, потом раздалось — крик! — тросы лопнули, и грозная владычица «Великой Римской империи» кубарем полетела вниз — на возлюбленные ею гробы.
Настала тишина. Пожалуй, тишина историческая.
Затем из глубин подземелья донесся стон:
— О-о-о, мой Франц, ты не хочешь отпускать меня!
Марию-Терезию, разбившуюся при падении, вытянули наружу.
Кауницу принесли бумаги, подписанные Иосифом II.
— А где подпись Марии-Терезии? — хмыкнул он.
— Мария-Терезия больше ничего не подписывает.
— Ага — я понял… поедем далее без нее!
Похороны Марии-Терезии, сделавшей очень много зла людям, превратились в поругание траурной церемонии: народ смеялся на улицах, радуясь ее смерти. Но без этой женщины Австрия лишилась тормозов, которые еще хоть как-то сдерживали агрессивное нетерпение Иосифа, а скупое благоразумие Кауница давно уже не действовало на молодого императора. Сразу же после смерти Марии-Терезии между Веной и Петербургом возникла бурная переписка. Эти-то частные письма Иосифа II и Екатерины II стали негласными протоколами русско-австрийского соглашения, направленного против Турецкой империи…
1780 год закончился! Дипломатический престиж Русского государства был небывало высок. Турция признала ханом Шагин-Гирея, свидание с Густавом III обнадежило Петербург в мире на Балтике, Тешенский мир и «Декларация вооруженного нейтралитета» обеспечили русскому Кабинету влияние в делах Европы; союз с Австрией обнадеживал прочность южных рубежей; Лондону не удавалось втянуть Россию в войну за британские интересы.
Не так уж все плохо складывалось, даже хорошо!
В 1814 году, когда состоялся Венский конгресс, в самый разгар карнавала по случаю побед коалиции над Наполеоном, в бедном домике, окруженный книгами, умирал человек, сказавший: «Конгресс танцует! Когда все виды зрелищ окажутся исчерпаны, я предложу им новое — свои похороны».
Это был Шарль-Жозеф де Линь, целиком принадлежавший XVIII веку, в конце которого старший его сын пал в Вогезах, сражаясь против революционной Франции, а младший строил баррикады в Брюсселе, сражаясь за бельгийскую революцию. Де Линь оставил после себя 34 тома сочинений; в России книги его открывались портретами Потемкина, которого он, как никто, удачно живописал. А еще через сто лет, в июле 1914 года, Бельгия устроила народный праздник памяти Шарля де Линя, назвав его своим «великим гражданином»…
Потемкин так привязался к де Линю, ценя в нем старогалльское остроумие, что пожелал сопровождать его до самого Дерпта, где заодно хотел инспектировать кавалерийские полки. В день их отъезда Екатерина устроила ужин.
— Обо мне много болтают, — жаловалась она. — Но у меня совсем нет личной судьбы. Ее заменяет политика. Правда, народ в истории — как хор в опере. Без него нельзя. Но, согласитесь, в оперу ходят слушать все-таки не хор, а солистов. К сожалению, в русской жизни еще немало всяких иллюзий…
— На что вы жалуетесь? — отвечал ей де Линь. — Если бы в этом мире все шло как надо, никогда не возникло бы надобности ни в Цезарях, ни в Екатеринах… Иллюзии? О боже! А где их нету? Люди слабы, и они любят то, что им приятно…
На прощание Екатерина вынула из ушей серьги:
— Поносите мои! Не правда ли, принц, ведь вы не слышали от меня ни единой остроты? Вы, наверное, не ожидали, что я так безнадежно тупа? С моим крохотным умишком, попади я в Париж, меня никто не пригласил бы даже к ужину.
— Зато я ужинаю у вас, — отвечал де Линь…
Он и Потемкин провели ночь на постоялом дворе во Пскове, пили вино, по очереди снимали нагар со свечей. Де Линь рассказывал очень много интересного о встречах с Вольтером, который не дал ему читать свою «Историю Петра Великого»:
— Он ответил мне тогда: «Если желаете узнать об этой стране, читайте Лакомба — он ведь не получал от русского двора ни мехов, ни денег…» Кстати, — спросил де Линь, — почему в вашей прекрасной картинной галерее я ни разу не обнаружил вашего изображения? Нет и гравюрных. Между тем любая козявка Европы считает своим долгом, чтобы в книжных лавках столиц продавались ее портреты, резанные на меди, но обязательно с высокопарной надписью.
— Христос сказал: «Если все, значит, не я!» — сумрачно ответил ему Потемкин. — Вы справедливо заметили, что моих портретов нигде не вешают. Зато очень много людей, желающих повесить меня. Легче всего отсыпать из кошелька золота живописцу и занять перед ним геройскую позу: мажь вот так! Но я этого не сделаю. И не потому, что одноглазие заставит позировать в профиль. Просто я не люблю сам себя. Бог наказал меня страшным одиночеством, печалью и несчастьем… Да, я несчастен. Имея все, я уже не знаю, чего мне еще желать.
Вернувшись из Дерпта в Петербург, светлейший спросил у Екатерины ее мнение о де Лине. Она прежде подумала.
— Политический жокей, — сказала она. — Хорошо, если не шпион, которого Иосиф пытается привязать к моему подолу…
Догадка оказалась верной: император Иосиф позже предложил де Линю секретные шифры, просил стать шпионом при русской ставке. Но де Линь вернул шифры и шпионить отказался. Австрийский фельдмаршал, он стал и русским фельдмаршалом. Друживший с Потемкиным и Суворовым, принц Шарль де Линь навсегда остался другом России. Преклоняясь перед русским солдатом, говорил:
— Во все времена хвалили французского солдата за пылкость первого удара. Испанского — за трезвость и терпение. Немецкий достоин вашего уважения за отличную субординацию и великолепную флегму в момент опасности. Так вот знайте: в русском воине собраны все эти качества, и это делает его самым лучшим солдатом Европы!
Митрополит Платон частенько наезжал в Петербург по делам Синода, при дворе Екатерины владыка допускал некоторые вольности, благословляя красивых женщин не крестом, а свежею розой, что дало повод Екатерине как следует поязвить:
— Вот и вы попались на кощунстве… не все же мне!
— С кем поведешься, от того и наберешься, — храбро отразил атаку Платон, поднося к губам императрицы свою большую мужицкую руку, пахнущую парижскими духами…
Екатерина спросила — помнит ли он веселого архитектора мсье Деламота, который, в отсутствие Растрелли, шутя «выбрасывал» из окон Зимнего дворца ненужные стенки.
— Деламот сейчас повершил сам себя. Для сушки корабельного леса он сотворил арку Новой Голландии над каналом. Простой пакгауз, но глянешь на него — чудо из чудес…
И хотя Платон был духовным наставником Павла, о своем сыне она ему ничего не сказала. С тех пор как в Петербурге побывал прусский наследник, в поведении Павла многое изменилось. Фридрих-Вильгельм преподал ему первые уроки мистицизма, повергшие слабую душу Павла в смятение. Оказывается, в этой земной жизни существовал целый мир, доступный духам. Будучи лишен полезной деятельности, Павел с головой окунулся в масонские тайны. Мистицизм царевича становился глубок и крепок. Духи окружали его, привидения с того света показывали ему свои острые когти…
В день поминовения павших на морях надгробное слово произносил Платон, красноречие которого высоко ценил сам Вольтер. В соборе Петропавловском, под бой барабанов, гардемарины склонили над гробницей Петра Великого знамена агарянские и свейские (турецкие и шведские). По чину генерал-адмирала присутствовал и Павел с другом своим Куракиным. Платон провозгласил, что Россия есть держава морская:
— Россияне по нещастию избытных времен на воды взирали невнимательным оком. Недоброжелатели не без удовольствия наблюдали из-за границы за простотой нашей и опасались, как бы россияне к службе морской не привыкли… Восстань же и насладися плодами трудов своих! — При этих словах гардемарины забросали гробницу Петра I знаменами вражеских кораблей. — Флот российский уже на море Медитерранском (Средиземном), он во странах Востока, Ближнего и Дальнего, он плывет у брегов Америки… Услышь ты нас! — воззвал Платон. — Слышишь ли? — спросил и, склонясь, прислушался: нет ли ответа? — Мы тебе возвещаем о подвигах наших…
Платон импровизировал столь убедительно, что адмиралы закрыли лица ладонями, а Павел схватил Куракина за руку:
— Мне страшно, князь! Будто и впрямь знамена агарянские зашевелились… Не подымется ль он из праха?
Всеобщее напряжение после пламенной речи витии разрушил своим юмором бывший гетман Кирилла Разумовский:
— И чого вин Петра кличе да кличе? Вин як встане, так усим нам розог вдоволь достанется…
Нева быстро умчала к морю ладожский лед, было свежо. Павел с Куракиным засиделись допоздна, решили пройтись по ночному городу. Светила очень яркая луна, ветер, ныряя в темные переулки, раскачивал редкие фонари.
— Ни души… какой мертвый город, — сказал Куракин.
— А вот там кто-то стоит, — заметил Павел…
По его словам, в глубине подъезда затаился высокий человек в плаще испанского покроя, поля шляпы были опущены на глаза. Не говоря ни слова, он вышел из темноты и зашагал вровень с цесаревичем. («Мне казалось, — вспоминал Павел, — что ноги его, ступая по плитам тротуара, производили странный звук, будто камень ударялся о камень… Я ощутил ледяной холод в левом боку, со стороны незнакомца».)
— Не странный ли у нас попутчик, князь?
— Какой, ваше высочество?
— Тот, что шагает слева от меня.
— Но улица пуста. Возле нас никого нету.
— Разве ты не слышишь, князь, шагов его?
— Плеск воды… ветер… скрипят фонари на столбах…
— Да вот же он! — закричал Павел в ужасе.
Князь Куракин в ответ весело расхохотался:
— Вы идете близ стены дома, и потому физически недопустимо, чтобы между стеной и вами мог идти еще кто-то…
(«Я протянул руку и нащупал камень. Но все-таки незнакомец был тут и шел со мною шаг в шаг, а звуки его шагов, как удары молота, раздавались по тротуару… под его шляпой блеснули такие блестящие глаза, каких я не видывал никогда прежде…») Павел дернулся бежать прочь, князь Куракин перехватил цесаревича, крепко прижав к себе:
— Успокойтесь, ваше высочество, умоляю вас. И заверяю всеми святыми, что на этой улице нас только двое…
Он увлек Павла к Сенату, цесаревича трясло.
— Павел! — глухо окликнул его незнакомец.
— Князь, неужели и теперь ты ничего не слышал?
— Уверяю, вокруг нас полная тишина.
(«Наконец мы пришли к большой площади между мостом через Неву и зданием Сената. Незнакомец направился к тому месту площади, где воздвигался монумент Петру Великому».) Здесь таинственный человек сказал цесаревичу, что они увидятся еще дважды — здесь, на площади, и еще кое-где.
— Павел, Павел… бедный Павел! — произнес он.
(«При этом шляпа его поднялась как бы сама собой, и моим глазам представился орлиный взор, смуглый лоб и строгая улыбка моего прадеда … Когда я пришел в себя от страха и удивления, его уже не было передо мною».) По-прежнему светила луна. На каменные ступени набережной сонная Нева заплескивала стылую воду…
— Теперь я все знаю, — бормотал Павел. — Прадед пожалел меня. И меня убьют, как убили моего отца и как убьют всех, кто родится от меня и родится от детей и внуков моих…
Может, и не напрасно мать его, императрица Екатерина II, запрещала ставить «Гамлета» на русской сцене?
Таврида! Одно лишь название этой страны возбуждает наше воображение…
Крым положением своим закрывает наши границы… Положим теперь, что нет уже сей «бородавки» на носу, — вот вдруг положение границ прекрасное!
Белый ангорский кот, вывезенный в Петербург из Константинополя, хорошо прижился в русской столице, где позабыл вкус черноморской скумбрии, пахнущей свежими огурцами. Дочь обрусевшего француза Любима Имберга полюбила кота, называя его по-русски Пушок, а сам Яков Иванович, давно питая страсть к мадемуазель Имберг, именовал красавицу Екатериной Любимовной, тоже по-русски… Булгаков уже не раз спрашивал:
— Нет ли у вас охоты составить мне счастье?
Проведя всю зиму в Петербурге, он 5 января 1781 года подписал важные акты по разграничению земель Новой России с землями украинской Польши, стал ожидать назначения. По слухам, Россия готовила открытие еще трех посольств — во Флоренции, Цвейбрюккене и Мюнхене… Булгаков сказал своей «мамзели»:
— Вы, душа моя, конечно, предпочтете Флоренцию?
— О да! Меня давно влекут красоты Италии…
Булгакову в этом году исполнилось 38 лет; он ощущал легкость шага и сердца, чувства его были возвышенны; сейчас ему хотелось бы занять пост в княжествах Италии, наполненных сокровищами искусства, или, на худой конец, прочно осесть в Мюнхене, чтобы там, вдали от злодейств Востока, посвятить зрелые годы созданию семейного очага и упражнениям в литературе…
Ранней весной Екатерина приняла дипломата в Чесменском дворце, построенном Фельтеном на чухонском болоте «Кекерекексинен»; внутри причудливого замка располагалась галерея портретов царственных особ и властителей Европы; с барельефов, созданных Федотом Шубиным, глядели головы русских князей — зачинателей Руси, словно списанные с купцов на базаре: бороды лопатой, а носы картошкой. Окна были отворены, свежий ветер с горы Пулковской доносил ароматы полей. Екатерина приятельски подарила Булгакову табакерку со своим портретом в бриллиантах, внутри нее лежали золотые червонцы.
— Светлейший сказывал, ты ждешь от меня места потише, дабы с музами дружбы вести, и я согласна, что после Варшавы и Константинополя тебя надобно бы и уважить. Но дела у нас не таковы ныне, чтобы я жалела тебя. (Булгаков поклонился.) Садись, не стой, — сказала она; далее повела речь о Минорке, оценивая ее значимость, как и Мальты, как и Гибралтара! Императрица сказала, что англичане, гарантируя остров России, требуют для себя союза Петербурга с Лондоном, обещая отдать Минорку с артиллерией и припасами для гарнизона. Но с правом якорной стоянки там своего королевского флота.
Екатерина замолчала, ожидая ответа. Булгаков сказал:
— Англичане добренькие, и это подозрительно, ибо за добрых людей их никто в мире не почитает. Быть того не может, чтобы не имели они коварного умысла. Если не удалось им вовлечь Россию в войну разговорами Гарриса, так Миноркой втянут в конфликт с Францией. А любая война за интересы, нам чуждые, станет всенародным бедствием… Нет, не мира в Лондоне ищут, а лишь способов продления войны колониальной.
Екатерина оставила его обедать с нею.
— Твое мнение с моим сходно. С того и беседу сию завела, чтобы тебя проверить. — Она щедро подлила сливок в тарелку с парниковой клубникой. — Сейчас ты, Яков Иваныч, вернешься в Константинополь, где и станешь послом моим полномочным. В Херсоне тебя пакетбот посольский с багажами примет, и плыви… Инструкции получишь у Безбородки, с ним тебе и переписку вести. Если что очень важное, помечай бумагу кружком наверху — такие бумаги я сама читать стану!
На ближайшем приеме Гаррис увидел, как жестока бывает Екатерина: всем своим видом она выказала охлаждение к послу английского короля Георга III.
— Я чувствую себя так, — шепнул он Потемкину, — будто мимо меня средь ночи проплыл леденящий душу айсберг.
Потемкин посоветовал удалиться в деревню к Панину, а Панин лежал больной:
— Меня просят удалиться в деревню Дугино ради лечения. Если вам что-либо нужно, идите на поклон к Безбородке.
Английское посольство оказалось блокировано. В депешах Гарриса впервые проскользнуло сомнение: не ведет ли Потемкин двойную игру? Однако крейсерство русских эскадр на коммуникациях мешало англичанам пиратствовать во славу короля Англии, и вскоре в гаванях Кронштадта один за другим стали вспыхивать корабли. Хорошо, что экипажи были наготове, сгорали только паруса и такелаж, но сами корабли удавалось сберечь от поджогов. Екатерина пальцем на Гарриса не показывала.
— Не пойман — не вор, — говорила она…
В ожидании посольского пакетбота Булгаков задержался в Херсоне, проживая на даче Ганнибала «Белозерки» неподалеку от города. Ганнибал изобрел машину для поливания сада, насосы гнали воду по желобам, вода фонтанами обмывала и соседские огороды. Здесь же была и скудная дачка майора Прохора Курносова, который однажды спросил Булгакова:
— Вы больше нас знаете, так скажите вы мне без утайки — скоро ли у нас война с турками опять будет?
— Я, сударь, — ответил Булгаков, — имею строгие инструкции, коими принужден из собственной шкуры вывернуться, но войну предстоящую отвратить. А ежели отвратить войну не смогу, то хотя бы удалить ее начало обязан.
— Успеем ли мы флот создать новый?
— Это уж ваше дело, вот вы и торопитесь…
Екатерина Любимовна сопровождала Булгакова; здесь, в Херсоне, он провел с нею медовый месяц незаконного сожительства. Женщина боялась всего — и Ганнибала, хозяина дачи, и непонятного города, который он строил, а больше всего опасалась остаться содержанкой при знатном дипломате.
— Хочу быть мадам Булгаковой, — говорила она.
— И будешь, — заверял ее Яков Иванович…
После европейских городов дипломату было любопытно видеть зарождение Херсона, который уже на семь верст протянулся вдоль Днепра; горизонт за форштадтами живописно украсился ветряными мельницами; словно по щучьему велению, росли дома кирпичные, магазины и арсеналы из тесаного камня. На стапелях достраивались корабли и фрегаты. Правда, жить было нелегко. Днепр у берегов зарастал густым камышом, задерживая течение воды; в жарищу воздух нависал над городом плотным, удушливым одеялом, начинались приступы жестоких лихорадок, а тучи комаров не давали житья… В греческих кофейнях вечерами шебуршился рабочий люд, вино лилось тут рекою, а икра в Херсоне (два рубля за пуд) была не так черна, как с Яика: чуть серовата, будто дробь свинцовая… Наконец, лишь в конце июня, Ганнибал отвез Булгакова с Екатериною Любимовной за 35 верст от города — в слободу Глубокая Пристань, где причалил пакетбот из посольства. Капитан-лейтенант Яков Иванович Лавров принял на борт пассажиров и багаж их.
— Скоро ли будем в Буюк-Дере? — спросил его посол.
— При таком-то ветре… за неделю придем.
Лавров скомандовал — паруса наполнил хороший ветер. В душе Булгакова что-то оборвалось: «О музы, музы! Когда же навестите меня, на Олимп взирающего?..» Сквозняки рвались через люки, распахивая в коридоре каютные двери. Яков Иванович перекрестился…
Константинополь встретил посла нестерпимым зноем. Коляску Булгакова задержало шествие янычар от Эйтмайдана: вместо знамен и бунчуков головорезы тащили на себе громадные котлы из меди, ярко начищенные, — свою главную святыню, из которой они стадно кормились дармовой султанской похлебкой. Если ты правоверный, попробуй только не поклонись котлу или побрезгуй их супом — вмиг головы лишишься! Процессию янычар сопровождал духовой оркестр (как всегда у турок, великолепный). Булгаков невольно заслушался. В руке посла, чересчур доверчивая, покоилась узкая и тепленькая ладонь его любимой женщины.
— Глупая, зачем я сюда приехала? — вдруг сказала она.
— Не скучай, — ответил Булгаков. — Поживешь и привыкнешь. А гулять мы станем в прохладе на Сладких Водах Стамбула…
Сладкие Воды — самое приятное место в турецкой столице, там были построены дачи сановников султана, ажурные киоски для флирта и отдыха. На зеленых лужайках, пронизанных шумом чистейших ручьев, собирались посудачить гаремные жены, здесь же фланировали чиновники европейских посольств. Прогулки на Сладкие Воды были полезны для бедных затворниц, которые на лоне природы опускали яшмаки со своих лиц, подставляя их лучам солнца. Но Сладкие Воды были опасны для красивых мужчин: в любой момент могла появиться султанша Эсмэ — как безжалостный ястреб в голубиной стае. Мужчина, ей приглянувшийся (будь то раб-лодочник или иностранец), увлекался в Эйюбский дворец, где следы его навеки терялись. Что запретно всем женам ислама, то дозволено султанше, которую не зашьют в шерстяной мешок и не утопят ночью в Босфоре.
Однажды, когда русское посольство выехало на Сладкие Воды искать прохлады и отдыха на траве, к Булгакову смелым шагом приблизилась статная турчанка без яшмака на красивом лице. Она дружески сказала, что рада видеть его снова на берегах Босфора. Екатерина Любимовна проявила ревнивое беспокойство, но Булгаков утешил ее — это была султанша Эсмэ.
— Неужели та самая злодейка?
— Да… Эсмэ умная женщина, а мне, дипломату, необходимо учитывать ее генеалогию. Нынешнему султану Абдул-Гамида она доводится сестрой, а в гаремном заточении томится другой ее брат — Селим, и, если Абдул-Гамида не станет, престол займет Селим, а он очень любит свою сестру — Эсмэ…
Сладкие Воды наполнял радостный плеск ручьев, всюду звучала музыка, громкими, исступленными воплями дервиши не просили, а требовали милостыню с гуляющих, босоногие слуги-кавасы в белых шальварах бегом разносили сладости и напитки. Внимание публики привлек богато одетый алжирец в чалме, ведущий на поводке, как собачку, лохматого берберского льва.
— Не пугайся, душа моя, — сказал Булгаков возлюбленной. — Это знаменитый адмирал Эски-Гасан, вот он со своим львом да еще Али-Сеид-бей — самые лучшие флотоводцы султана.
— Есть ли равные им в христианском флоте?
— Пожалуй, и не стало, — ответил Булгаков. — Грей остался на Балтике, Спиридов ушел в отставку, Чичагов слаб, Алехан Орлов вообще не моряк.
К берегу подгребали каики, чтобы отвезти гуляющих в город, и султанша Эсмэ, прощаясь, лукаво шепнула ему, чтобы он «не снимал с плеч ее брата последнюю шубу». Это был опасный намек турецкой дипломатии на дела крымские, давно кровоточащие.
Потемкин продал Аничков дворец купцу Шемякину и в обмен на 130 тысяч десятин земли под Воронежем получил на Неве пустырь, заросший ивняком. Место было загородное, глухое, тут и разбойники пошаливали. Снова позвал он Старова:
— Иван Егорыч, я местечко выбрал утишное, ты мне там дворец возведи. Чтобы в один этаж, но помпезно. Всяка тварь на Руси с ума по-своему сходит, и желательно мне память о себе на земле оставить… в камне!
Так зачинался дворец, имя которому — ТАВРИЧЕСКИЙ. Но сама Таврида оставалась еще Крымом-Кырымом…
Сильное влияние Безбородки, поддержанного Потемкиным, оживило новое направление в политике. Вслед за Австрией Екатерина мечтала привлечь к себе Францию: если Иосиф II прокатился до Могилева, почему бы ее сыну не побывать в Париже? «Но как это сделать тончайше?» — задумалась императрица.
Выдавая себя за миротворицу, Екатерина втайне радовалась войне Англии с Францией, Испанией и Голландией: пока они там кулаками машут, Россия может спокойно улаживать свои дела, а интимный сговор с Иосифом обнадеживал Кабинет в разрешении черноморской проблемы, самой насущной для государства.
— Нужен барон Димсдаль, — сказала она Безбородке, — пусть приезжает и привьет оспу внукам моим, Александру и Константину… Выгляни в приемную: кто там сидит?
— Князь Николай Васильевич Репнин.
— Зови его. А сам поди-ка погуляй в парке…
Репнину она сказала:
— Все, что исходит лично от меня, неприемлемо для моего сына и невестки. Если я скажу им, что надо умываться, они лучше умрут от грязи, только бы поступить наоборот… Я хочу, чтобы Павел с женою под именем «графов Северных» навестили Европу, ибо, кроме Германии, ничего путного не видели и не хотят видеть. Ты и помоги мне, князь.
— Счастлив исполнить любую волю вашего величества.
— Но пусть наш разговор останется между нами, — предупредила Екатерина. — Повидайся с моими олухами в «Паульлусте», и, чтобы возникло меж вами полное доверие, ты сначала как следует меня изругай! А потом разрисуй под носом у них, какие волшебные чудеса в решете можно видеть, путешествуя…
Князь Репнин объездил всю Европу, он знал ее культуру и языки, расписать красоты и чудеса Италии ему ничего не стоило, и Павел с Марией Федоровной загорелись предстоящим вояжем. Но прежде они навестили больного Панина.
— Я не возражаю, — ответил тот. — Однако вы, дети мои, не забывайте, что в Берлине живет ваш лучший друг, который и составил ваше супружеское счастье. Не посетить Фридриха, великого короля, было бы крайне неблагородно. Вы изберите такой верный маршрут, чтобы непременно попасть в Берлин…
Панин готовился ехать в подмосковное Дугино, а великий князь с супругою, явно робея, просили императрицу отпустить их за границу. Екатерина, выслушав их, изобразила на лице изумление и сказала, что ее сердце не вынесет разлуки:
— Ваша просьба поразила меня! Скажите честно, вы это сами придумали или вас кто-либо надоумил?
— Сами, сами, — в один голос заверили ее.
— Странные у вас желания. Впрочем, я надеюсь, что в Вене вам окажут наилучший прием. Маршрут определю я сама.
— А как же… Берлин? — спросил ее Павел.
— Вена с Парижем интереснее Берлина!
Мария Федоровна, понимая тайные вожделения мужа, робко просила включить в маршрут и посещение Потсдама.
— Там ведь служат мои братья, — сказала она.
— Милая моя, — отвечала Екатерина, — у меня в Германии тоже немало разных родственников, дальних и ближних, но вы разве слышали, чтобы я стремилась повидать их?
Никита Иванович, прощаясь с императрицей перед отъездом в Дугино, обещал ей вернуться раньше срока:
— К тому времени, когда внукам станут прививать оспу.
— Да не вы же их дедушка! — взорвалась Екатерина. — И не врач вы тоже. До каких еще пор вы будете лезть в мои семейные дела? Я еще не делила с вами ни детей, ни внуков своих…
Гаррису она объяснила свою резкость так:
— Я не нуждаюсь в сиделке при своей же постели…
Гаррис спешно депешировал в Лондон: «Это произвело огромную сенсацию, и так как он (Панин) увлекает за собой в своем падении множество лиц, то все ропщут, насколько это возможно. Панин глубоко потрясен… обычное спокойствие, коим он отличался, покинуло его».
Гаррис выпытывал у Потемкина: не он ли и свалил Панина в яму?
— Зачем? — удивился светлейший. — Я бы уж стал валить Безбородко, который давно стал могущественнее дохлого Панина…
Настало жаркое лето, Екатерина с Потемкиным прикидывали: как будет далее? Пока цесаревич путешествует, из-под него будет убрана последняя опора при дворе — граф Панин, а визит Павла во Францию, возможно, приведет к сближению с Версалем. Последний акт трагикомедии Екатерина брала на себя, чтобы исполнить роль «материнского» отчаяния в миг разлуки.
— Уж как-нибудь соберусь с силами и выжму слезу покрупнее! Чтобы меня не попрекали, будто я бессердечная маменька.
— Надо следить за Паниным, — напомнил ей Потемкин…
Следили за Паниным, зато не уследили за прусским королем. Тайные курьеры «старого Фрица» везде настигали Панина под видом богомольцев или коробейников. Они-то и передали графу распоряжение короля: вернуться! Никита Иванович из политика давно превратился в интригана-придворного; теперь Фридрих II хотел снова сделать из него интригана-политика. В столице Панин застал неприятную для него картину: Павел с супругою ласкались к Потемкину, цесаревич восхищался актерским дарованием австрийского посла Кобенцля. Но для Панина обращение наследника к Вене означало не только музыку Гайдна, Сальери и Моцарта. Он повидался с прусским послом Гёрцем.
— Ваш великий король, — сказал он ему без обиняков, — хочет, чтобы я свернул себе шею, и я готов ею пожертвовать, лишь бы удалить моего воспитанника от венских каверз…
Грозовые тучи давно клубились над царскою резиденцией. В самом конце августа в окно дворца с шумом влетела шаровая молния, и Екатерина услышала треск, затем крики фрейлин:
— Ай, убило! Ланского убило молнией…
Лакеи вывели из покоев обожженного фаворита. На нем еще дымился кафтан, с которого взрывом молнии вмиг сорвало бриллиантовые пуговицы. На лбу Ланского краснел сильный ожог.
— Примета нехороша, — сказал камердинер Захарушка Зотов. — Уж если кого господь бог отметил знаком своим с небес, тому при всем желании не зажиться на этом свете…
Спасая свой политический курс, Панин губил сам себя. И напрасно Димсдаль с Роджерсоном внушали Марии Федоровне, что оспенные прививки безопасны. Панин привлек к себе доктора Крузе, и тот резко выступил против всяких прививок.
— Не верьте шарлатанам! — заявил врач матери. — Яд оспенный всегда останется для детей только ядом…
Панин принудил своего племянника, князя Репнина, сознаться в сговоре с императрицей, и тот не скрыл истины от дяди. Никита Иванович, играя ва-банк, предупредил Павла:
— Она и здесь провела ваше высочество! Это не вы пожелали видеть Европу — это она вас решила изгнать в Европу.
Марию Федоровну он заставил рыдать от страха.
— Если ваши дети и не погибнут от оспы, — говорил ей Панин, — вы их все равно никогда более не увидите…
Панин дал понять женщине: выпроводив сына и невестку за границу, императрица способна загубить внуков прививками, а затем, благо терять уже нечего, Екатерина попросту не впустит их обратно в Россию — ни сына, ни невестку.
— Кто придумал это злодейство? — спросил Павел.
На этот раз Никита Иванович пощадил императрицу, указав на Потемкина («при этом он высказал такие вещи, которые нельзя передать даже в шифрованной депеше или с надежным курьером», — докладывал Гаррис в Лондоне). После этого «графы Северные» отказались от поездки в Европу столь решительно, что Екатерина, стыдясь за свое поражение, бурно расплакалась.
— Два тунеядца! Живут на моей шее, ни черта не делают и не умеют делать, а полны злобы и суеверий… Передайте шталмейстеру, чтобы не мучил лошадей в упряжи. А вы, барон Димсдаль, все равно готовьте детей для прививок.
Димсдаль сделал прививки. Из покоев вызвали «графов Северных», они шли как приговоренные к смерти, оба рыдали.
— Ну, хватит! — крикнула Екатерина в гневе, ударив кулаком по столу. — Девятнадцатого вас здесь уже не будет…
19 сентября день был воскресный. Екатерина велела подавать кареты к подъезду. Вывела за руки внуков, здоровых после прививок, и при виде сыновей Мария Федоровна три раза подряд кидалась в обморок. Екатерина велела лакеям поднять ее:
— И тащите в карету! Мне надоело фиглярство. Я ссылаю людей в Сибирь, но даже они не вели себя так, как эти ангелы, едущие за чужой счет путешествовать в свое удовольствие!
Павел забился в глубину кареты, закинул шторы на окнах, чтобы не видеть матери. Его жену выгибало на диванах, будто в припадке падучей. Панин просунул голову внутрь экипажа, что-то еще диктуя цесаревичу. Потемкин стоял в стороне.
— Трогай! — велела Екатерина кучерам и взяла внуков за руки. — Пошли домой, дети мои… Надеюсь, когда вырастете, вы станете намного умнее своих несчастных родителей.
Потемкин подождал, пока Панин вытрет слезы.
— Никита Иваныч, — спросил он, — а что вы нашептали великой княгине, после чего она и лишилась чувств?
— Я пожелал ей доброго пути.
— От пожеланий добрых в обмороки не падают…
Стал накрапывать меленький дождь, где-то далеко громыхнула гроза. Екатерина, обернувшись, позвала:
— Светлейший! Останься со мною ужинать…
Панина уже не пригласили. На ватных ногах он удалился. На следующий день последовало распоряжение:
— Все важные бумаги от графа Панина отобрать, от секретарей его отлучить, до дел главных впредь не допускать…
Удар был силен! Панин перестал узнавать окружающих, речь его стала бессвязной. После кровопускания Никита Иванович впал в летаргическое состояние.
— Я, — сказала Екатерина, — отлично знаю лекарство, которое может возродить Панина к жизни, но такого лекарства ему никогда не дам… Наступает утренняя заря прекрасного дня! Разве этот старикашка поймет, что загораются в политике новые звезды и не понимающим нас остается одно — умереть!
По соседству с Апраксиным рынком, где можно было купить кошку и мыло, табак и обезьяну, седло и свечку, где мужикам стригли бороды, а цыганки ворожили «на счастье», располагался и Щукин двор, где возами продавали фрукты и ягоды; здесь же был развал книжный. Простая рогожка на земле, на рогожке разложено что тебе угодно — выбирай!..
Иван Иванович Шувалов, нарочно прибеднившись, частенько бродил по рынкам, вникал в пересуды народные, в трактирах певцов слушал. Однажды на Щукином дворе заметил Шувалов парня, который склонился над рогожею с книгами, бойко отобрал себе Квинта Курция, Тацита с Ливием и, явно обрадованный, поспешил переулком к Фонтанке, обставленной барками.
Шувалов нагнал парня:
— Не приезжий ли? Может, в кабаке угостимся?
— Благодарствую, дедуся. Но вы сами пейте.
— А книжки не продашь ли? Зачем они тебе?
— Нет уж, сударь ласковый, — отвечал парень. — Я и сам до чтения охоту имею несказанную. Вот и купил.
— А что за книжки, покажи-кась.
— Извольте, ежели в латыни смыслите…
Шувалов был потрясен: простой деревенский парень, откуда же в нем знание латыни и такая самоуверенность в себе?
— Кто ж ты будешь-то, человек?
— А я, сударь, есть крестьянин Иван Свешников, по батюшке Евстратьевич… Латынь с детства постиг, от священника. Мне и немецкий с французским ведомы. Греческий тоже.
— Зачем же, Евстратьевич, в столицу пожаловали?
— Эвон барка моя стоит. Вчера из Торжка приплыли…
В руке парня был узелок. Внутри его оказался мох, песок речной и соломка.
— Я, сударь, картины составляю живые. Краски-то дороги, да и понять их трудно, так я картины из натуральных предметов складываю… Землякам нравится! Пуще всего Ломоносова я люблю, — сказал Свешников, — и хотя в словесности российской свой навык имею, но Ломоносова изо всех творцов выделяю. А ведь он тоже, красок избегая, мозаики делал…
Иван Иванович оглядел старые, обтерханные барки.
— Вот что! Ты, молодец, о Шувалове слыхал ли?
— Земля, вестимо, слухами полнится.
— Так я и есть Иван Иваныч Шувалов… не граф!
— Смешно мне, — не поверил ему Свешников.
— Смейся, сколько хочешь, а сейчас пошли…
— Куда?
— Ко мне. В гости. Там и поверишь…
В доме Шувалова — библиотека с окнами, выходящими на Невский, множество картин и портретная галерея. На одной из картин — сцена: в горах Швейцарии рушится в пропасть карета, но ее спасает от гибели гайдук гигантского роста.
— Гайдук этот, — сказал Шувалов, — играл сейчас со швейцаром в шахматы, когда мы через вестибюль проходили.
— А это с кем вы? — показал парень на другую картину.
— Это я на приеме у римского папы. Ну, поверил?
— Да вроде бы, — застенчиво улыбнулся Свешников.
— Тогда, сударь, прошу к столу моему…
При клубнике и ананасах подавали печеный картофель с грибами сыроежками. Свободное за столом место вдруг решительно занял вошедший в залу очень высокий человек с повязкою на лбу. Шувалов указал на него вилкою:
— Кстати, друг милый, ежели светлейший князь Потемкин еще незнакомец твой, так вот он — напротив тебя расселся. Григория Александровича я нарочно повесткою позвал.
— Мне бы еще Леонарда Эйлера повидать, — сказал Иван Евстратьевич. — Имею некоторые сомнения в теории Ньютона, да и с Эйлером не всегда я согласен…
— Едем! — вскочил Потемкин. — Прямо от стола, едем же…
Возле слепого Эйлера хлопотали внучки. Великий математик говорил со Свешниковым по-латыни, затем перешел на немецкий язык. Шувалов с Потемкиным ничего из их диспута научного не поняли. Эйлер повернулся к вельможам:
— Перед нами — гений! — сказал он по-русски…
Молчаливые, возвращались через наплавной мост.
— Ежели на Руси новый Ломоносов объявился, его надобно беречь не так, как я свой глаз берег, а так беречь, как я свой последний глаз берегу… Поехали ко мне!
— Не ты, светлейший, — ответил князю Шувалов, — сыскал Ивана Евстратьевича, потому гений у меня в доме и останется.
От ночлега в барских палатах Свешников отнекался и, как ни уговаривал его Шувалов, все-таки пошел спать в лакейскую. Все свободное время он проводил в библиотеке Ивана Ивановича, а столица уже гудела, встревоженная: слава богу, дождались и нового Ломоносова. Потемкин в ближайшие дни отвез Свешникова в Зимний дворец. Екатерина была настроена решительно.
— Кесарю кесарево, а богу богово, — сказала она. — Если Свешников мудрен, так и разговоров долгих не будет…
Она сразу указала давать Свешникову по 600 рублей в год «пожизненного вспомоществования», велела ему ехать в Англию, дабы приобщиться к научным достижениям, а потом — прямая дорога в Академию. Потемкин сам и провожал парня на корабль:
— Когда воротишься, ни к кому не ходи. Ступай ко мне. А если швейцары держать станут, стели их кулаком в ухо и шагай ко мне смело. Мы с тобою, Ванюшка, еще таких чудес натворим!
Никогда еще не было так тошно князю Потемкину.
Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость;
Не сильно нежит красота,
Не столько восхищает радость.
Он заказал себе новый кафтан за восемь тысяч рублей, обшитый стразами и серебром по швам (в четыре пальца шириною); облачась в обнову — босой! — шлялся по комнатам, грыз ногти. Отчего такая печаль? Светлейший страдал от зависти. Державину, Гавриле шлепогубому, завидовал:
Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает;
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет и к гробу приближает.
Жил-был князь Мещерский, любил выпить лишку, поесть сладко. Умер он, и бог с ним. Но Державин инако взглянул на смерть:
Ничто от роковых когтей,
Никая тварь не убегает;
Монарх и узник — снедь червей,
Гробницы злость стихий снедает.
— Снедь червей, — твердил Потемкин. — Ах, Гаврила… Где слова такие сыскал ты?
Дождливая осень истекала дождями, небо хмурилось. Из Херсона приехал Рубан, с ним и директор Академии Домашнев, — оба продрогли в дороге, рассказывали, что в Херсоне заложен собор, французы торопятся торговать с Россией из Марселя, с дровами на юге плохо, кто ворует щепки на верфях, кто кизяк да камыш на зиму запасает… Рубан говорил:
— И деточки малые с ведрами по улицам городов шастают, навоз животный чуть ли не из-под хвоста в ведра сбирают, зимою и будут топить им печки, коли дровишек нету.
Потемкин расхаживал, думал, грыз ногти:
— Это моя вина: о дровах я совсем забыл…
Из Лозанны привезли в свинцовом гробу тело жены князя Григория Орлова — урожденной Екатерины Зиновьевой: шарлатаны, лечившие от бесплодия, все-таки домучили ее до конца; несчастную закопали в Александро-Невской лавре подле герцогини Курляндской Евдокии из дома князей Юсуповых… Опять начинался дождь. Потемкин, стоя над могилой, глянул на Ланского: тоже «снедь червей».
— Гляди, Сашка, смерть-то какова! Гадкая…
— Мне ли о ней думать? Я еще молоденький.
— Ну и дурак. А до старости не дотянешь. Был тебе хороший случай от молнии сгинуть, так проскочил ты мимо смерти своей. А умирает человек в смерди и пакости… Ты это помни: ничто от роковых когтей, никака тварь не убегает!
Екатерина накинула на голову капор (от дождя):
— Будет вам! Что вы о неизбежном спорите? Здравые люди вроде бы, а послушать вас — так и жить не хочется… Ты лучше о другом, светлейший, помысли: герцог Курляндский третью жену взял, молоденькую, из дома баронов Медемов, и она его по пьяной морде лупит, чтобы от вина отучить, а приплод Биронов уже велик. При наличии «фюрстенбунда» германского не переметнется ли Курляндия в сторону союза с пруссаками… Вот тогда, Либавского порта лишась, мы локти себе покусаем!
— Войска в Митаву ввести бы нам, — ответил Потемкин.
— Да уж надоело мне в газетах читать, будто я захватчица и всюду со штыками своими суюсь… А корону герцогскую Петр Бирон просто так под забором не оставит.
— Обменяй ему корону на ключ своего камергера.
— Шутишь? А что в Европе-то скажут?
— Скажут, что мы плевать на нее хотели…
Из уральских владений в столицу вернулся Александр Сергеевич Строганов, в дар Эрмитажу привез он серебряные вазы древнейшей чеканки и очень странный щит, на котором изображалась борьба Аякса и Улисса за оружие Ахиллеса.
— Кого обворовал, Саня? — спросила его Екатерина.
— Было бы где такое украсть… А это ведь рабочие мои с Урала при копании рудников в глубине земли обнаружили.
— Все в землю, и все из земли, — буркнул Потемкин.
— Хватит тебе о смерти-то! — обозлилась императрица…
Всюду говорили, что граф Скавронский, объявленный женихом Катеньки Энгельгардт, хворает и не вечен. Невеста была в любви холодна. Напрасно дядюшка осыпал ее драгоценностями, побуждая к веселью. Катька валялась на постели, грызла яблоки и пальчиком, словно гадких пауков, отшвыривала от себя бриллианты:
— Ах, на што мне они, дядюшка?..
Русский двор оживило явление поляков. В богатых кунтушах, с головами, бритыми наголо (по древней моде, еще сарматской), паны вежливо позванивали во дворце саблями, угодливые и красноречивые. Приехали женихами: невест поискать! Возглавлял эту ватагу граф Ксаверий Браницкий, гетман коронный, уже в летах человек.
Потемкин всегда привечал поляков с радушием:
— Щацунек, панове… мое почтение, господа!
Светлейший давно уже мечтал породниться с ясновельможными, с умыслом он показал графу на Саньку Энгельгардт:
— Погляди, Ксаверий Петрович, какова стать и осанка! Будто не в лопухах родилась, а сам Пракситель из мрамора сделал.
Браницкий закрутил ус и заложил его за ухо.
— Добже, светне, — восхитился он молодицей.
— Так бери ее… пока не испортилась!
Александра Васильевна не ожидала того от дядюшки, и вечером возникло бурное объяснение. Санька кричала:
— Некрасивый он, старый… зачем мне такого?
— Зато ты молодая и красивая, — отвечал Потемкин.
— У него башка бритая, будто из больницы бежал.
— Зато на тебе шерсти, как на овце.
— Хоть режьте, не пойду за Браницкого… Нет, не пойду! У меня давно камер-юнкер Постельников на примете… сладенький!
Потемкин, недолго думая, схватил Саньку за волосы, проволок ее по паркетам от камина до дверей, приговаривая:
— Пойдешь, курва, коли я велю…
В ноябре при дворе сыграли две свадьбы: полудохлый граф Скавронский передал свой графский титул Екатерине Энгельгардт, а Санька сделалась графиней Браницкой… За окнами дворца вспыхнула праздничная иллюминация, в сиянии огней блистал яркий венцель императрицы…
На брачный пир были званы певцы, средь них и вертлявая примадонна итальянской оперы Анна Бернуцци-Давиа. Эта прожженная бестия, изображая садовницу, расхаживала среди гостей с корзиною свежих роз и, кокетничая, лакомилась вниманием мужчин, не всегда пристойным. Давиа вела себя так, словно Зимний дворец для нее — подмостки оперы-буфф, где она привыкла вытворять все, что взбредет в голову. Екатерина, беседуя с Браницким, случайно указала на нее сложенным веером:
— А вот и синьора Давиа, у нее чудный голос.
— Только не просите меня петь, — фыркнула певица.
Екатерина давно отвыкла от такого хамства:
— И не подумаю просить, моя дорогая. Я ведь только похвалила ваш голос. Но я никогда не желала бы его слышать.
Бернуцци-Давиа заявила, что покинет Петербург, где ей платят всего-то три тысячи за выход. Екатерина сказала ей:
— У меня фельдмаршалы за битвы столько не получают.
— Ах, так? — закричала Давиа. — В таком случае пусть вместо меня здесь и поют ваши фельдмаршалы, а я послушаю… Может, их сопрано устроит ваш слух более моего голоса!
На улице было очень морозно. Разгневанная певица велела подкатить карету как можно ближе к подъезду. Тут ее нагнал Безбородко, страстно прошептавший:
— Я согласен доплачивать ту сумму, которой вам недостает от императрицы. Просите сколько угодно, только не лишайте меня услаждения созерцать красоту вашу нездешнюю и упиваться волшебным голосом вашим.
На окнах морозище выписывал сложнейшие узоры.
— Кто вы такой? — спросила Давиа.
Безбородко пошевелил перед ней толстыми пальцами, чтобы женщина обратила внимание на игру камней в его драгоценных перстнях. Но Давиа заметила и другое: на этом уродливом чурбане сползали с ног чулки, пряжки на башмаках были оборваны.
— Я вам не верю, — сказала она. — Еще не было мужчины в Европе, щедротами которого я бы осталась вполне довольна.
— Так это в Европе, а здесь… Россия.
Давиа еще раз глянула на складки его чулок.
— Согласна. Но я не одна — у меня есть любовник!
Безбородко еще раз осветил ее игрой бриллиантов:
— И любовника вашего не оставлю… возблагодарю.
…Графиня Александра Васильевна Браницкая, став женою коронного гетмана, отъехала с мужем в Белую Церковь под Киевом. (Тогда же мои предки Пикули сделались ее крепостными.)
Эпидемии гриппа косили человечество с незапамятных времен, только люди еще не догадывались, отчего они помирают. Эту болезнь приписывали дурному состоянию атмосферы, и Россия кивала на Европу, откуда, мол, передается эта зараза по воздуху, а Европа, ничтоже сумняшеся, обвиняла Россию, одно время испанцы называли грипп даже «русской болезнью». Россия повела счет гриппозным эпидемиям с 1580 года, а мемуаристы позднейших времен живо запечатлели это повальное бедствие: «Кашель слышан был на балах, на театрах, в судах, даже в полках гвардии и храмах; всякий тогда кашлял, а доктора наживались… однако поветрии сии делали множествы досады молодиньким девицам и взрослым юношам, прекращались от того случаи к свиданиям». Из этого факта видно, что хотя и обвиняли атмосферу, но люди по наитию уже тогда понимали, что грипп — болезнь инфекционная, а потому женихи с невестами не целовались, дабы не заразить друг друга…
Путешествие «графов Северных» совпало с очередной эпидемией гриппа в Европе. Уместно сказать, что свита цесаревича была с толком подобрана из людей культурных и образованных. Но великая княгиня Мария Федоровна, верная своим мещанским замашкам вюртембергской принцессишки, не садилась за стол, если опаздывала к обеду ее подруга Юлиана Бенкендорф. Это было крайне невежливо по отношению ко всей свите.
Станислав Понятовский, презираемый своими подданными, ожидал гостей в Вишневце (поместье Мнишеков); король по-прежнему был красив и наряден, но, увидев Павла, жалко расплакался:
— Прошло столько лет! Теперь перед вами, взрослым, мне уже незачем скрывать, что я любил и продолжаю любить вашу мать.
Павел передал ему портрет Екатерины, а заодно уж (не удержался) и разругал ее политику. Иосиф II встретил гостей в Троппау; после ужина при свечах Павел с императором Иосифом II исполнили под аккомпанемент Марии Федоровны дуэт из оперы «Орфей и Альцеста». До самой Вены чередовались депутации, карнавалы, обеды, музыка и маневры. Мария Федоровна была очень рада увидеть в Вене своих родителей и сестру Елизавету, просватанную за эрцгерцога Франца («Мне пришлось озаботиться, — писал Иосиф II, — научить эту глупую принцессу чистить по утрам зубы».) Павел признался императору:
— Ваша государственная машина мне нравится…
В честь высокого гостя низкого роста Иосиф II решил поставить «Гамлета», на русской сцене запрещенного. Но актер Брокман отказался играть заглавную роль трагедии:
— В театре два Гамлета — один в зале, другой на сцене.
Иосиф II счел эту фразу остроумной, наградив Брокмана полусотней дукатов. В частной беседе император ознакомил Павла с условиями русско-австрийского союза. Екатерина была страшно недовольна этим доверием, написав сыну, чтобы он свято сохранял тайну альянса. В австрийской столице уже свирепствовала эпидемия гриппа, перед которой врачи отступили, и «графы Северные» поспешили с отъездом в Венецию.
Лазурное небо, синяя вода, теплынь… Павлу показали громадные кузницы Арсенала, где ковали гигантские якоря для флотов мира. Павел с женою катались по лагуне в «бученторе» (лодке дожа), их угощали свежими устрицами. В честь парусной регаты мужчины в красных плащах стояли на крышах зданий, женщины бросали цветы красивым молодым гондольерам, все балконы вдоль Большого Канала были декорированы коврами.
— А у нас морозы и костры, — просипел Павел.
— Как-то там дети? — всплакнула Мария Федоровна…
В празднествах Венеции всегда было что-то животное, языческое, очень еще древнее. С боен выпустили на площадь разъяренных быков, преследуемых гончими собаками. Потом на берегу канала венецианки закружились в бесподобной «фурнале», не совсем-то благопристойной, и Павел был удивлен:
— Безобразие — где же полиция?
— Да, — отозвалась жена, попадая в тон мужу, — столько веселья, и совсем нет полиции… Конечно, безобразие!
Через Падую и Болонью «графы Северные» приехали в Неаполь, где их встречал неотразимый, как всегда, граф Андрей Разумовский — посол России, фаворит королевы Каролины.
— Где мои комнаты? — спросил Павел, гневно дыша.
В комнатах он обнажил шпагу:
— Опять вы! Осквернитель супружеского ложа… негодяй, не вы ли сделали меня несчастным? Извольте драться, здесь же!
Вбежала свита, соперников растащили в стороны.
Разумовский элегантным жестом вбросил шпагу в ножны.
— А ведь я мог бы и убить его, — сказал он…
Праздник в Неаполе не удался. Билеты на пир посольство раздавало кому попало. Толпа итальянцев, свирепая от недоедания и поборов, вмиг сокрушила триумфальную арку и, отпихнув «графов Северных», с голодным ревом ринулась к буфетам. От вина и закусок остались одни разноцветные бумажки. Затем итальянцы с беззаботной легкостью разворовали всю посуду и стали отплясывать «тарантеллу». Павел сказал жене, чтобы не глядела в сторону танцующих:
— Разврат! И я опять нигде не вижу полиции…
«Северные» заторопились в Рим, где цесаревича принимал папа римский Пий VI, получивший в дар от него теплую шубу.
Из Рима «Северные» прибыли во Францию, столицу Тосканского княжества (там правили тоже Габсбурги), и Павел начал порицать Россию:
— Я счастлив вырваться на свободу из страшной тюрьмы, что называется Россией… Моя мать окончательно сбита с толку своими бесподобными куртизанами, ради них она забросила свой чепец за мельницу, мечтая лишь о славе завоеваний.
— Так ли это? — усомнился тосканский великий герцог Леопольд, родной брат Иосифа II.
Павел, распалившись, кажется, забыл об этом родстве.
— Там уже все подкуплены венским двором, — говорил он. — Если вам угодно, дамы и господа, я могу назвать предателей: это князь Потемкин, это статс-секретарь Безбородко… Когда я займу престол, я сначала их больно высеку, а потом повешу!
Мария Федоровна ни в чем не отступала от мужа:
— Да! Да! Мы всех очень строго и больно накажем…
Герцог Леопольд послушал и сказал свите:
— Если бы его высочество был пьян, тогда все простительно. Но он пьет одну зельтерскую воду…
Однако даже минеральная вода показалась Павлу чересчур подозрительной: боясь яда, он с помощью двух пальцев вызвал у себя рвоту. О странном поведении Павла герцог Леопольд сообщил брату Иосифа II, который затем информировал Екатерину, что прусские симпатии в душе цесаревича остались нерушимы. За Флоренцией следовали Ливорно, Парма, Милан, Турин, Лион… Хорошо откормленные лошади развернули кортеж цесаревича прямо на Париж!
Наступала ранняя и добрая весна 1782 года.
А зима была слишком суровой, морозы в Петербурге долго держались небывало свирепые. Театры не работали, балов не было, по гостям не ездили. Вечерами на улицах разводили громадные костры, но это не помогало: каждое утро полиция собирала трупы замерзших. Иностранцы с удивлением видели, как падают на лету птицы, охваченные стужей. В конце зимы простудные лихорадки свалили в одной только столице более 15 тысяч жителей, эпидемия гриппа затронула Тверь, Москву, Калугу и Псков. «Вообразите, — писала Екатерина, — какую прелестную гармонию составляет моя империя, кашляющая и чихающая… в Париже эту болезнь называют гриппом!» Про умерших от гриппа в народе тогда говорили — сгрибился. Но яркая весна, отогнав эпидемию, все сразу изменила — к людской и природной радости.
Потемкин был очень труден в общении, ибо не имел распорядка дня: в полночь выезжал кататься, на рассвете обедал, чтобы в полдень лечь спать до вечера. После бурного веселья впадал в тяжкую меланхолию, за предельным насыщением организм его требовал монашеской пищи.
Весна… На обширных складах Новой Голландии хорошо подсыхал лес, но в казначействе не было денег на строительство кораблей. Екатерина все же наскребла по сусекам империи 12 миллионов рублей для флота. Не хватало еще конопли, железа, пакли, дегтя. А вернувшиеся из крейсерства эскадры требовали ремонта… Потемкин говорил:
— Впрочем, не так уж смешно все смешное и не так страшно все страшное: двадцать линейных кораблей всегда можем выставить к бою только на Балтике…
Теперь, после удаления Панина, английский посол решил снова напомнить о Минорке… Но холодное отчуждение Потемкина отрезвило посла. Фаворит откровенно почесал зад и сказал, что Миноркою сыт по горло:
— А Лондону пора бы уж известиться, что я политикой не занимаюсь. Для этого дела иные особы приставлены.
— Простите, — сказал Гаррис, — но вас часто видят в обществе Дениса Фонвизина, бывшего правой рукой в кабинете Панина, и общения с ним вы не избегаете.
— Мы с Фонвизиным друзья старые. Он пиесу сочинил — о недостатках воспитания на Руси и глупости нашей.
— Вы оказываете внимание и маркизу де Вераку!
— Он хлопочет о марсельской торговле с моим Херсоном…
Вскоре посол убедился, что русские подкупили кое-кого из чинов его посольства, подбирая отмычки к его секретным замкам. Гаррис депешировал в Лондон, что отныне верить Потемкину нельзя: «И как он старается меня провести, так и я хлопочу о том, чтобы сделать вид, что поддаюсь его обманам. Я слежу за каждым его шагом». Отлично зная, что светлейший постоянно сидит без гроша, а все его миллионы непонятным образом испаряются в мировом пространстве, Гаррис велел через финансовые каналы Сити проверить все заграничные фонды. Однако контроль банковских счетов Европы не дал результатов: Потемкин прожигал деньги на корню в домашних условиях, ни единой копейки не доверив банкирам Европы…
Екатерина залучила светлейшего к себе в кабинет:
— Безбородко стал переводить деньги в Европу.
Григорий Александрович развел руками:
— Зачем? Или бежать от нас вознамерился?
— Никуда от нас не денется. Но влюбился в эту мартышку Анну Бернуцци-Давиа, на ее имя и складывает деньги.
— Помилуй, матушка! Да у нее ни рожи ни кожи.
— Кому что нравится. Говорят же, что на костях мясо слаще. Но теперь примадонна из нашего визиря только макарон еще не делает. А у нее помимо всего еще и любовник имеется…
— Кто? — насторожился Потемкин.
— Осип де Рибас, которого мне Алехан Орлов рекомендовал. Я ему воспитание графа Бобринского поручила. Вот и разберись, чтобы у меня голова не болела…
— Выходит, ты платишь Безбородко, Безбородко этой костлявой певунье, а она еще и де Рибаса подкармливает… Ну и воспитателя ты нашла! Да такой и зарезать может.
— Подлец, конечно. А мой граф Бобринский беспутен и к пьянству склонен. Но звала я тебя по делу иному…
Иное дело было секретным. Недавно перехватили курьера от флигель-адъютанта Павла Бибикова, писавшего другу своему князю Куракину, который вояжировал в свите Павла.
— Прочти сам эту погань, — сказала Екатерина.
Бибиков писал, что Потемкин подлинный «князь тьмы», губящий Россию своими бесплодными фантазиями, Екатерина — старая, зажравшаяся самка, которой впору и окочуриться, дабы затем дворяне насладились мудрым и спокойным царствованием Павла, познавшего истину от таинств масонских…
— Бибиков вчера под розгами Шешковского во всем каялся. Куракина от двора отважу, а Бибикова сошлю в Астрахань…
Сына она припугнула грозным посланием, чтобы не забывал: дома с него за все спросят. В апреле Алексей Бобринский, чадо ее приблудное, вышел из Кадетского корпуса, она дала ему герб, составленный из деталей российского и ангальт-цербстского. Бобринский был вызван матерью в Эрмитаж, «имея счастие поцеловать у нея ручку. Она играла в бильярд с Ланским, выиграла партию, начала другую и тоже выиграла, — записал в дневнике Бобринский. — Ея Величество села потом в кресла и стала говорить, а я имел счастие еще раз целовать ея ручку».
— От плута де Рибаса отвратись скорее, — наказала мать сыну. — Да не хватайся, друг мой, за каждую рюмку, которую тебе наливают. Будешь пить — ни копейки не дам, и ты хорошо знаешь, что слов на ветер я не бросаю. Если увижу, что под забором валяешься, — проеду мимо и не обернусь даже…
Выставив сына прочь, она призвала Камерона:
— Очень хорошо, что хозяев в Павловске нету. Дворец там закладывая, вы более о красоте думайте, нежели внимать тому, что вам мой сын с невесткою дудеть станут. Если им волю дать, так они пожелают в Павловске иметь нечто подобное Сан-Суси или Этюбу монбельярскому. Не бойтесь, маэстро! При возникновении споров мне жалуйтесь: я на всех управу найду.
25 мая 1782 года денек выдался пригожий. Поручик Уланов, случайно оказавшийся в парке, где он рисовал пейзажи Славянки, стал свидетелем закладки первого камня. Казна не отпустила денег на застолье рабочим. Артель мужиков-каменщиков сама накупила водки, пива и калачей, а раков для закуски наловили в той же Славянке. Пир удался на славу.
Флот созидался, заводы работали, дворцы строились. А вот денег в империи не было, и Екатерина без тени юмора сказала:
— Хотелось бы мне пожить и богатой женщиной… Помоги мне, сатана! Ну, а все-таки, — спрашивала она, — может, кто-либо и подскажет, что еще можно купить для моего Эрмитажа?
Денис Фонвизин не так давно вернулся из Франции, города которой казались ему вымершими. Фонвизин отвергал весь уклад европейской жизни, в которой ему ничто не нравилось, все казалось неприемлемым… А французским крестьянам, глазевшим на русских путешественников, эти праздные «рюсс бояр» и «графы дю Нор» всегда казались сумасшедшими расточителями. Конечно, Павел и его свита не разглядели из окошек экипажей всеобщего и трагического обнищания Франции — был грозный канун Великой французской революции!
Павел с удовольствием обозрел прелестные шато епископов и дворян, а нищие хижины крестьян не волновали его, ибо таких хижин (только под названием избы) он и в России насмотрелся достаточно… Тревожные зарницы разгорались над виноградниками Франции. Как раз в этом году жители Тулузы доедали маис; каштаны и гречиха считались на столе благом; в Лимузене питались репой; в провинции Оверни пекли хлеб пополам с ячменем. По ночам Павел не раз наблюдал отсветы далеких пожаров, — полыхали дворянские замки.
— Народ везде одинаков, — констатировал он…
При въезде его в Париж люди откровенно смеялись:
— Ах, до чего же он похож на обезьяну!
«Графы Северные» остановились в русском посольстве на улице Граммон. Супруги выходили на балкон отеля кланяться зевакам, которые горячо обсуждали их внешность:
— Какой коротышечка! А жену выбрал — вроде мортиры!
Бенгальские огни рассыпались над дивными садами Армиды. Версаль и Трианон ошеломили «графов Северных» блеском великолепия и тонкостью этикета. Людовик XVI, славный косноязычием, говорил не всегда складно. Зато Мария-Антуанетта была весела и болтлива. «Графиня Северная имела на голове птичку из драгоценных камней, на которую едва можно было смотреть — так она блистала. Птичка качалась на особой пружинке и хлопала крылышками по розовому цветочку…» Мария Федоровна с этой птицей на голове больше всего боялась, чтобы ее не сочли дурочкой, а потому, кстати и некстати, начинала цитировать твердо заученные фразы по искусству, астрономии, математике.
Танцевали в Зеркальной зале, ужинали на острове Любви, в парках Шантильи при свете факелов охотились на оленей, в Эрменонвиле Павел возложил свежие цветы на могилу Руссо… Откуда ж ему было знать, что в нищей, убогой мансарде сейчас сидит полуголодный человек, изучающий как раз Руссо с небывалым трепетом. Звали этого бедного читателя — Робеспьер!
Петербург был прекрасен. Липовые аллеи давали прохожим приятную сень, всюду раскидывались широкие ветви кленов, ярилась желтая акация, сады источали запахи поспевающих вишен и яблок, через заборы обывательских домишек свешивались сочные гроздья черной смородины.
Маркиз де Верак доложил Екатерине о том «восторге», с каким парижане встретили ее сына, и — заодно уж! — воскурил фимиам перед «гением» самодержицы всероссийской.
— Я не гений, — возразила Екатерина. — Управляться с делами мне помогает мой несносный женский характер. Мы, женщины, от природы одарены умом более практичным, нежели вы, мужчины. Как мать обширного семейства, я озабочена только своим маленьким (!) хозяйством. И пусть это не кухня, а флот, пусть не кладовки, а финансы, — я всюду сую свой длиннющий нос, дабы ничто не испортилось и не залежалось. Надеюсь, маркиз, вы простите мне этот тяжелый, воистину немецкий Kurzweilwort (шутливый тон)?.. Вообще-то, — продолжала она, — женскую половину человечества я недолюбливаю. Сама женщина, я женские недостатки знаю. Но не могу сказать, чтобы мужская половина мне нравилась безоговорочно… Мужчины, — заключила Екатерина почти торжественным тоном, — хороши только до тех пор, пока мы, женщины, их поддерживаем, пока мы их направляем!
— Отчего вы нас, мужчин, так строго судите?
— Да хотя бы оттого, что в мире еще не нашлось ни одного мужчины, который бы осмелился мне веско возразить.
Де Верак сказал, что она касается очень сложной и опасной темы — равновесия двух различных полов в мире.
— А вот в этом вопросе, — отвечала Екатерина, зардевшись, — я никакого равноправия не потерплю! Как можно равнять мужчину с женщиной, если женщина была, есть и всегда останется существом высшего порядка. Приравнять женщину к положению мужчины — это значит оскорбить и унизить ее!
Мило побеседовав, Екатерина объявила при дворе, что отныне, ради экономии, все дамы обязаны выглядеть скромнейше — никаких парижских модностей она не потерпит. Этот указ совпал с известием из Парижа о том, что ее невестка Мария Федоровна тащит на святую Русь двести сундуков с модными нарядами, а на голове у нее скоро птицы начнут вить гнезда…
В полночь кто-то стал дубасить в двери британского посольства, перебудив всех живущих на Галерной улице; Гаррису вручили записку: «Отгадайте, кто вам пишет, и приезжайте сразу же».
Потемкин был небрит, возбужден, по-детски радостен.
— Я только что из Херсона, за шестнадцать суток я проскакал три тысячи верст, а спать довелось лишь три ночи…
«И несмотря на это, — писал Гаррис, — в нем не было заметно ни малейшего признака усталости, моральной или физической, а когда мы расстались, я, конечно, был утомлен более, нежели он». Гаррис, проявив осведомленность, спросил Потемкина о татарских смутах в Крыму, но светлейший отмахнулся:
— Клопы кусают, не задумываясь, что подвергаются опасности быть раздавленными теми, кого они укусили…
Секретарь посольства не ложился спать, терпеливо выжидая возвращения посла. Выслушав Гарриса, он удивился:
— Чем объяснить, что Потемкин снова любезен?
— Думаю, его встревожили происки короля Пруссии к союзу с нами, после того как союз Фридриха с Россией дал течь… Будем же тверды! — сказал Гаррис. — Мне надо теперь поспать, чтобы с утра повидать Безбородко. Но я уже пишу в Лондон: на мой пост необходима замена, ибо я не та вкусная форель, которая любит, чтобы ее обжаривали в сметане.
Лондон указал ему: любым способом узнать содержание статей русско-австрийского альянса. От посла требовали, чтобы он объяснил Потемкину всю выгодность возвращения к старым союзам, отвратив его внимание от венского двора.
— Объяснить это, — хмыкнул Гаррис, — все равно что рассказывать вождям африканских негров о свойствах снега…
Только теперь дипломатический корпус Петербурга ощутил, что в Крыму происходят важные события. До этого русский Кабинет ничего не утаивал в делах татар, но вдруг над Крымом опустилась непроницаемая заслонка: Потемкин загадочно улыбался, Безбородко невнятно пожимал плечами, Кобенцль огрызался:
— Спросите об этом Ифигению в Тавриде…
Прусский посол Гёрц доказывал Гаррису:
— Ясно, что русская армия способна выйти к Босфору и даже подняться на пик Арарата. Иосиф Второй уже закрыл глаза на Силезию, прицеливаясь к Боснии и Сербии, а он таков, что не откажется от Венеции, хотя бы от ее владений в славянских Истрии и Далмации… Вот как важно сейчас выяснить, что же произошло в Бахчисарае и что скрывают от нас русские!
Политики мира догадывались, что любезности в Могилеве не прошли даром. Но они напрасно грезили о том, чтобы выкрасть из русских архивов или купить текст русско-австрийского договора, — такого текста в природе не существовало, и весь союз строился лишь на обмене мнениями Екатерины с Иосифом. Одновременно дипломаты силились раскрыть непостижимую пока тайну «Греческого проекта» Потемкина: каковы его конечные цели?..
Потемкин хрупал сырую капусту, как заяц. С утра он был на стекольной фабрике, где учился выдувать графины, потом играл в шахматы с визитерами, а поспав, сочинял проект о взятии Баку и Дербента — надобен плацдарм, чтобы с его помощью вызволять грузин и армян из турецкой и персидской неволи. Ночью Потемкин парился в бане, потом Рубан читал светлейшему жалобное письмо от папы римского Пия VI, который слезно умолял Потемкина вступиться за престол наместника божия: папу обижал Иосиф II, конфискуя его церковные имения.
— Плохи дела у их папы, у нашей мамы дела лучше! — сказал Потемкин. — Запиши, чтобы я не забыл Пию этому ответить.
— Мы еще не ответили прусскому королю Фридриху.
— Королей много, а Потемкин, как и папа, всего один…
Екатерина велела ему через Военную коллегию вызнать, сохранился ли хоть один человек, который бы при Петре Великом служил в чинах офицерских. Потемкин сыскал такого — генерал-майора Викентия фон Райзера, который не оказался руиною, а руссуждал еще здраво. С улицы играли оркестры, фельдмаршал Голицын выводил полки, Екатерина облачилась в порфиру:
— Пора! Сейчас посмотрим, куда безбожный Фальконе ухнул мои четыреста двадцать четыре тысячи шестьсот девять рублей с копейками… Пусть катер подгребет к пристани!.
Перед зданием Сената под полотняным куполом скрывалось нечто великое и грандиозное. Маляры, дабы оживить полотно, разрисовали его загодя скалами. К полудню толпы народные двинулись к месту торжества, старцы ковыляли с Охты, из деревень ближайших вспотевшие бабы несли на своих шеях младенцев, держа их за ножки, и дети радовались тоже. Для народа был выстроен обширный амфитеатр, но лавок в нем на всех не хватало. Здесь же, в гуще народной, стоял и неприметный Радищев, в голове его уже складывалось: «Ожидали с нетерпением зрители образ того, которого предки их в живых ненавидели, а по смерти оплакивали…»
Куранты пробили четыре часа. Екатерина со свитою вышла из шлюпки на пристань. Федор Ушаков в парадном мундире скомандовал матросам «табань!» и подал руку императрице. Екатерина ступила на гранит набережной и вскоре явилась на балконе Сената — в короне и порфире.
Издалека Радищев услыхал ее негромкий голос:
— Благословенно да будет явление твое…
Сигналом было склонение ею головы. Разом ударили пушки цитадели, полотно, скрывавшее монумент, с шорохом опустилось, и сразу же возник он — неожиданный, грозный, ужасающий в набеге своем. Войска палили из ружей, народ охотно кричал «ура». Рыдающий старец фон Райзер, преклонив колено, лобызал поднесенную ему золотую медаль. С балкона же было объявлено, что государыня возвращает в сей день свободу преступникам и тем, кои в страхе божием под судом пребывают… В толпе народа гулял принаряженный Василий Рубан, раздаривая в протянутые к нему руки людей типографские листки со своими стихами:
Колосс Родосский, днесь смири свой гордый вид!
И нильски здания высоких пирамид
Престаньте более считаться чудесами!
Вы смертных бренными соделаны руками…
Александр Николавевич Радищев тоже просил поэта:
— Извольте и мне, сударь, подарить творение свое.
— Милости прошу! Услужать публике всегда рад…
Под утро следующего дня Радищев уже заканчивал «Письмо другу, жительствующему в Тобольске». Перебрав имена злодеев, которые с титулом «великих» вошли в историю человечества, он пришел к выводу, что все эти великие не добродетелями, а кровью народной украшаются. И «великие имени пороки», заключил Радищев… Над славным русским Петрополем медленно рассветало. В постели сладко спала молодая жена. Еще ничто не было решено.
— Великие пороки… великие! — утвердился Радищев.
— И совсем он не великий! — сказала Дашкова. — Многое можно понять в нашей истории, если всегда помнить, что Петру хотелось из русских немцев наделать, мой дядя-канцлер своими глазами читал его указ, по которому немецкий язык должен быть введен во всех учреждениях империи.
— Но сейчас, — отвечал Кауниц, — у вас императрица — немка, которая даже в костюме показывает, что она русская.
— И в этом ее величие, — согласилась Дашкова…
Беседа состоялась в Вене; Иосиф не принял ее, сославшись на то, что его глаза не выносят яркого света (а почему он так сказал — понять трудно). Кауниц имел неосторожность послать Романовне визитную карточку, и Дашкова сразу решила у него столоваться. Но поставила условие, чтобы обед состоялся раньше срока, «и при том безо всякого замедления», писала она, оговорившись, что здоровье не позволяет отступать от этой регулярности. Кауницу никто еще условий не ставил. За столом он, естественно, завел речь о Петре I и его заслугах, ибо вся Европа тогда много рассуждала о памятнике ему работы Фальконе. Дашкова отвечала Кауницу, что в ее глазах Петр деспот, его реформы лишь грубое насилие над Россией.
— Как у нас пишут историю? — возмущалась Романовна. — Будто в Саардаме царь выучился строить корабли. Но, учтите, он пробыл там всего восемь дней, половину недели был пьян, в другие дни волочился за девками… Продажные писаки нагородили о нем чепухи, а публика повторяет. Если уж Петр и учился кораблестроению, так не в Голландии, а на верфях Архангельска, но об этом Вольтер, конечно, не упомянул.
— Все-таки, — скромно заметил Кауниц, подавленный энергией дамы, — отрадно видеть монарха в образе плотника.
— Плотника? — возмутилась Дашкова. — Если даже и представить Петра с топором в руках, то эта поза достойна лишь сомнения. Когда в стране все повержено во прах, народ нищенствовал, а он, вместо того чтобы спасать свое государство, потешал себя на голландских верфях с топориком…
«На этом я остановилась. Кауниц молчал; я без сожаления перешла к другому предмету». Через Прагу и Дрезден княгиня явилась в Берлине — прямо на маневры (что женщинам возбранялось). «Впрочем, Фридрих сделал исключение из общего правила для меня». Принцесса Генриетта сказала ей:
— И охота вам видеть нашего старого брюзгу!
Наконец Дашкова всех великих мира сего обскакала, всех посмотрела, всем себя показала и направилась в Россию, а сыну в дороге она внушала держать нос повыше:
— Все люди, на тебя глядя, вот увидишь, станут дивиться, говоря: «Каков у нее сын! Какова мать, таков и сыночек…»
Впереди кареты Романовны, обгоняя ее со скоростью курьерских лошадей, спешила весть — Дашкова везет для Екатерины нового фаворита, своего бесподобного и гениального сына. Прибыв в Петербург, княгиня первым делом установила, что Потемкин каждодневно навещает свою племянницу графиню Скавронскую, живущую неподалеку. Фаворита она стала гневно упрекать — почему не отвечал на ее письма? Потемкин сказал:
— Окстись! Я королю прусскому и папе римскому не соберусь ответы писать, так неужто на тебя еще время тратить?
— А вот и мой сын, — показала ему Дашкова князя.
— Яблоко от яблони далеко не падает, — отвечал Потемкин.
Дашкова стала плакаться о своем «разорении»:
— Мне еще сто шестьдесят семь душ недодали. Я ведь и в Сенат могу жаловаться, только не хочется, чтобы люди не говорили: «Вот Дашкова приехала и сразу склоки развела…»
— Брось, княгиня! Души твои крепостные или разбежались от голода, или умерли от голода тоже. И не гневи бога: о том, как моришь ты мужиков поборами несметными, весь свет извещен, и ты не скули. Денег у тебя — куры не клюют, так не складывай их по банкам в Европе, а живи открыто, как все люди живут…
Скопидомствуя, Дашкова обедала по чужим домам. За ней водилась дурная привычка и в рукаве своем что-нибудь со стола утащить. Если же в доме были военные, она выклянчивала у них поношенные мундиры, обдирая потом с них серебро и позолоту, которые и продавала, как базарная старьевщица. Словно в подтверждение нехороших слухов, княгиня упросила Потемкина взять сына Павла к себе в адъютанты — это и была первая ступенька к престолу! Светлейший как-то навестил Романовну на ее даче, подъехав шестеркою великолепных лошадей. В разговоре засиделся у Дашковой до вечера, а когда собрался уезжать, из его кареты одни оглобли торчали.
— Куда лошадей подевал? — накинулся он на кучера.
— Уже пашут.
— Как, пашут? — обомлел Потемкин…
Оказывается, у Дашковой ничто зря не пропадало: пока гости беседуют с нею о выкрутасах философии новейшей, она на чужих лошадях пашет, чтобы даром они не простаивали. Шестерку коней «сребро-розовой масти» вернули с поля — всех в мыле, зверски исхлестанных кнутами, ибо выездные лошади Потемкина ходить в плуге, конечно же, приучены не были…
Осенью в театре Книппера впервые явился «Недоросль» Фонвизина, и Потемкин, не скрывая своего восхищения, первым швырнул на сцену кошелек с золотом — актерам. Это был триумф! После ходульных трагедий Запада, в которых герой, не в меру крикливый, закалывается картонным мечом, рыча на публику о своем благородстве, Денис Фонвизин освежил сцену русскую живым просторечием: «Я тебе бельмы-то выцарапаю… у меня и свои зацепы востры!» Потемкин спросил Фонвизина:
— Слушай, откуда ты эти «зацепы» взял?
— Да на улице. Две бабы дрались. От них и подслушал…
На выходе из театра Потемкин прижал автора к себе:
— Умри, Денис, или ничего не пиши более!
Фонвизин был уже наполовину разрушен параличом.
— К тому и склоняюсь, — отвечал он грустно…
Английский посол Гаррис (и не только он) не мог взять в толк, отчего Денис Фонвизин, всем обязанный Панину, часто навещает Потемкина, потешая его анекдотами о Франции и сплетнями столичными. Екатерина тоже не одобряла их обоюдной приязни, она писала с ревностью: «Черт Фонвизина к вам привел. Добро, душенька, он забавнее меня знатно; однако, я тебя люблю, а он, кроме себя, никого…»
Павел боялся возвращаться в Россию, после истории с Бибиковым сделался подозрителен. Нюхал, что давали на обед. Ел мало. Винопития избегал. Куракин признался ему:
— Письма мои к Бибикову в портфеле императрицы, дядею мне граф Никита Панин, да еще я кузен княгини Дашковой… Так все «ладно», что не лучше ли мне в Париже и оставаться?
— Тебя здесь оставить — на себя грех взять…
В Парижской академии Павел слушал лекцию Макера о свойствах запахов и способах уничтожения зловония в нужниках. Он проявил либерализм, позволив Бомарше прочесть ему «Свадьбу Фигаро», запрещенную королевской цензурой. Празднества в честь «графов Северных» продолжались, но в душе цесаревича таились страхи. Людовик XVI уже знал о письмах Бибикова.
— Неужели, — спросил король, — в вашей свите нет человека, на которого вы могли бы полностью положиться?
— Что вы! — отвечал Павел. — Если мать узнает, что я полюбил собаку, она завтра же будет утоплена с камнем на шее.
Покинув Париж, Павел с женою навестил Брюгге, где их потчевал принц Шарль де Линь, всегда обворожительный. Выслушав рассказ Павла о привидениях, навещавших его в канун открытия памятника Петру Великому, весельчак сказал:
— Ото всех привидений помогает избавиться пиво…
Крепкое фламандское пиво вызвало у Павла бурный понос, он стал обвинять остроумца в том, что тот пытался его отравить. В августе «графы Северные» направились в Монбельяр, при въезде в который захудалые его жители встречали Марию Федоровну, держа перед собой развернутую карту России; они кричали:
— Кто бы мог подумать, что наша принцесса, собиравшая в лесу каштаны, станет хозяйкой всего вот этого!
Монбельяр на карте «всего вот этого» выглядел бы крохотной точечкой. На родине жены Павел вел жизнь немецкого бюргера. Фридрих II предложил ему обратный маршрут через Пруссию, чтобы не вязнуть в грязи размытых дорог Речи Посполитой, но Павел боялся нарушить приказ матери. Тем более что «старый Фриц» погнал с прусской службы братьев его жены. Тихими вечерами, любуясь видами дальних гор, монбельярцы грезили о сладком будущем:
— Надо ехать в Россию! Неужели императрица не даст всем нам по губернии, чтобы мы не нуждались?..
Екатерина в письмах предупреждала невестку, чтобы при возвращении не вздумала закатывать глаза, устраивать рыдания и падения в обморок: «Мы люди простые, Руссо никогда не ценили и таких фокусов не понимаем». Монбельярцы, крайне сентиментальные, строго осуждали Екатерину за жестокосердие:
— В чем же ином, как не в слезах и обмороках, проявляется все нежное, что заложено в чувствительных душах?..
А по ночам Монбельяр вздрагивал от женских воплей: это не в меру сентиментальные мужья полосовали плетями своих жен, с кровью рвали с голов их волосы. Вот еще один пример тому, что слезливая сентиментальность часто сопряжена со звериной жестокостью. (Эта жестокость от монбельярцев перешла к внукам Екатерины — императорам Александру и Николаю Первым.) Наконец до Монбельяра дошли газеты, в которых писали, что татарские волнения в Крыму грозят России войной.
— Да и кому нужен этот Крым с его овчинами и кониной? — негодовал Павел. — Никто в России о Крыме и не думает, кроме дурака Потемкина и развратной своры моей матери…
Волнения в Крыму и Тамани начались еще в мае 1781 года — с пустяков. Батыр-Гирей и Алим-Гирей, жившие тогда за Кубанью, стали внушать ногаям и татарам, что Шагин-Гирей, прямой потомок великого Чингисхана, не желает продолжить его потомство. На базарах Кафы дервиши призывали народ плодиться:
— Не будем подражать нашему хану, который, нарушив законы Корана, не пожелал иметь даже четырех обязательных жен, а ночует с тощей француженкой… Куда делась его прежняя сила и доблесть? Неужели исчезла вместе с гаремом?
Шагин-Гирей вздернул на виселицах главных крикунов. Он рассчитывал на защиту своих «башлеев» (солдат, обученных по-европейски). Но все же отправил тревожную эстафету Потемкину, прося кораблей — на случай бегства. Потемкин прислал в Ени-Кале своего племянника, Сашку Самойлова, который, приглядевшись к смуте, советовал хану ехать в Херсон. Но турецкие десанты уже высаживались в Анапе, а Батыр-Гирей с ордами ногаев и головорезов-наемников взял с моря Арабат. Таманские татары вдруг объявили себя в подданстве халифа-султана! Самойлов отписывал дяде: татарская знать не смирилась ни с реформами, ни с тем, что Шагин позволил Суворову вывести христиан в русские пределы, после чего Крым охватило поголовное обнищание. Конечно, справедливо докладывал Самойлов, дело не в том, что Шагин завел себе француженку, — бунт подготовлен турецкими эмиссарами!
Потемкин повидался с Шагин-Гиреем в Херсоне, цитировал ему из жития мусульманских святых:
— «Все люди уподоблены базарным сладостям: пахнут хорошо, но вкус их негоден. Три вещи вредны государству: глупый ученый, набожный невежда и мулла лицемерящий. Но еще вреднее человек, делающий второй шаг раньше первого».
— Этому научили меня вы! — крикнул Шагин-Гирей.
— Мы не учили. Мы только показали вам совершенства нашей жизни, как Европа показывала их и Петру Первому, но не все, что сильно пахнет, надобно тащить в свой дом. Ваша светлость виноваты сами, и будь я татарином, бунтовал бы тоже!
— Вернете ли мне престол? — спросил Шагин-Гирей.
— Прежде подумайте: так ли он нужен вам теперь, когда обстоятельства стали сильнее вашей знатности и вашего титула. — Потемкин распорядился подавать шампанское. — Аллах создал Босфор и наполнил водой Неву, но через Босфор плавают на лодках, а мы, русские, переходим Неву через мост…
— Ваши речи язвят мое сердце!
— Мы равны в титулах, — скупо ответил Потемкин.
— Я пью ваше шампанское, но лучше бы попить кумыса… Дайте же мне Суворова, чтобы я мог наказать отступников моего престола.
— Я еще подумаю, — ответил ему Потемкин.
Неожиданно Шагин-Гирей сказал умные слова:
— Я понимаю, что не мои реформы виною возмущения татарского, а вот этот Херсон, где вы строите свой флот.
Ответ Потемкина был очень значителен по смыслу:
— Херсон я поставил рядом с Очаковом …
В этом опасном соседстве двух городов, двух цитаделей, угадывалась важнейшая стратагема на будущее. Нетерпеливый в удовлетворении низких страстей, Потемкин был очень терпелив в делах высшей политики и двигался заранее расчерченными дорожками. Первым шагом было выселение христиан из Крыма, и он выжидал именно бунта татарской знати — это стало вторым его шагом.
— Господи, помоги мне в третьем, — молился он…
Самойлов, по наущению Потемкина, подсказывал Шагин-Гирею: откажись от престола в Бахчисарае, и Россия поможет тебе обрести престол в… Персии. Хана отвезли в Никополь, а русские войска заняли позицию перед Перекопом; ворота крепости были наглухо закрыты, для вящей прочности запоров татары обкрутили их проволокой. Ханский престол занял Батыр-Гирей, вступивший в прямые сношения с Ганнибалом. Иван Абрамович переслал Потемкину его письмо: в нем было писано, что Батыр избран волею народа татарского, но с русской «кралицей» он ссориться не желает. Потемкин выждал время, все обдумав.
— Батыр — шельма! Залепляет глаза нам мнимою дружбой, а из Турции флот призывает в подмогу себе. У нас флота еще нет, и когда он будет? Посему приказываю: инфантерией форсировать Днепр и ступать маршем прямо на Кизикермен, Самойлову велю браму перекопскую, проволокой обкрученную, ломать штурмом!
Алим-Гирей собрал тысячное войско, но был разбит казаками. Батыр-Гирей вознамерился бежать на Кубань, его настигли и пленили. В горах Крыма изловлен был и Алим.
Потемкин опять проявил выдержку. Он велел Рубану:
— Отпиши воинству нашему, чтобы далее на рожон не перли. А нам выгоднее, ежели сейчас в Крыму все попритихнет.
Шагин-Гирей снова объявил себя ханом. Самойлов рапортовал светлейшему дяде: «Брату Своему Батыр-Гирею хан даровал жизнь, прочие возмутители казнены обычаем татарским — в куски изрублены!» Агентов турецкого султана Шагин-Гирей собрал в саду дачи на Катаршахе, он оплевал им лица, «бешлеи» закидали их камнями насмерть. Вот этот момент крымской истории русский Кабинет и засекретил от внимания иностранцев.
— Что сейчас в Крыму? — часто спрашивали у Потемкина.
— Из Крыма привезли свежие балыки и мешок изюму.
— А что еще знаете? — допытывались у него.
— Еще бурдюк с вином… очень плохим, пить нельзя!
В конце года Екатерина переслала ему секретный рескрипт, возлагая на Потемкина всю ответственность за присоединение Крымского ханства к России. Палец светлейшего снова рыскал вдоль берегов Черноморья.
— Вася, — окликнул он Рубана, — вот тут, за Кинбурном, приткнулась к морю турецкая крепостца Гаджибей, где беглые запорожцы приют сыскали… Как она ране-то прозывалась?
— В древности от греков звалась она Одиссоса.
— Местечко приметно. И для флота. И для торговли…
Одиссоса — Гаджибей — будущая Одесса!
— Пока хватит мечтать, — сказал Потемкин, заваливаясь на софу под картиною Грёза. — Итак, нам осталось сделать последний шаг — третий, а потом…
Высохшими от старости пальцами «старый Фриц» барабанил по дешевой табакерке, которую привык называть «ящиком Пандоры». О боги! Когда вы создавали женщину, вы вручили ей тайны хитрости, пороков и лживости — все эти качества Пандора хранила в сосуде, столь мало похожем на табакерку.
— Но иногда отсюда кое-что из опыта Пандоры выскакивает, — сказал король. Сейчас он ужасался брачными химерами Иосифа II: разве можно допустить, чтобы две родные сестры, Мария в России и Елизавета в Австрии, царствовали в будущем одновременно? — В этом случае, — сказал король, — моя бедная Пруссия попадет в русско-австрийский капкан…
В поисках выхода из опасной комбинации Фридрих усиливал сближение с Англией, а для маскировки пытался привлечь к союзу и… Россию. Безбородко не сразу, но все-таки разгадал содержимое «ящика Пандоры», а Екатерина при встрече с Гаррисом разрушила козни «старого Фрица»:
— Известно ли, милорд, вашему кабинету, что, предлагая союз Англии, король Пруссии предложил такой же союз и Франции, но уже направленный против вашего королевства?
— Какое низкое коварство! — воскликнул Гаррис.
— А вы опять неискренни, — прищурилась Екатерина…
Накануне зимы Безбородко, приняв в Кабинете усталого курьера с Моздокской линии, вошел к ней с докладом:
— Царь грузинский Ираклий и царица Дареджан из мингрельского дома князей Дадиани слезно просят помощи у престола вашего, дабы спасли вы Грузию от набегов лезгинских. Обязуются содержать на своем коште четыре тыщи наших солдат, ежегодно отсылая ко двору вашему по две тыщи ведер вина и четырнадцать лошадей самой лучшей породы.
— Нужны нам эти ведра, и нужны нам эти лошади… Опять новые заботы, — вздохнула Екатерина. — Ираклий — муж славный, но вот супруга его Дарья — язва, каких свет не видывал. Подумаем. Извести светлейшего…
Светлейший уже предвидел события. Раздираемая внутренними распрями, интригами царицы Дареджан, Грузия была ослаблена войнами, царь Ираклий II поступил как мудрейший политик, издали протянув руку России. В крепости Георгиевск (что неподалеку от Пятигорска) был подписан Георгиевский трактат о дружбе и помощи, который навеки соединил два народа — русский и грузинский. Отныне Грузия отвергала зависимость от Ирана (Персии) и Турции, уповая едино лишь на защиту русского оружия.
— Устроились они там за горами, — ворчал Потемкин, — пока доберешься с пушками, все мосталыги переломаешь…
Главная трудность была в том, что кубанские татары, ногаи грабили русские обозы, полонили людей, убивали раненых. Россия ежегодно словно дань платила — выкупала из плена солдат и офицеров, годных после плена лишь в инвалидные команды. Потемкин велел Суворову снова выехать на Кубань, дать отчет в делах тамошних, в январе обещал встретиться для совещания.
Как раз в это время из Европы вернулся князь Григорий Орлов. Уже помешанный после смерти жены, он часто пребывал в меланхолии, иногда же, впадая в буйство, ломал в руках дубовую мебель, крошил в пальцах фарфор и хрустальные чаши. Страшно было Екатерине слышать вопли его: «Бог наказал меня за грехи ваши… за кровь невинную!» Дикие инстинкты владели им: Орлов все время склонялся к насилию, женщины разбегались при его появлении. Потемкин предложил связать Орлова и обливать холодной водой. Екатерина сказала, что он извещен во множестве государственных тайн, может их разболтать. Она отправила его под Сарепту — на царицынские воды. Только что Россия обрела новый орден — святого Владимира, даваемый за военные и гражданские доблести, и Екатерина сделала безумца владимирским кавалером: пусть тешится! После питья вод Григорий Григорьевич был отвезен в Москву, сдан под надзор братьев.
— А если сбежит? Что делать? — спрашивал Потемкин.
— Сбежит — ловить станем, — отвечала Екатерина…
Потемкин тоже сделался кавалером владимирским. Последние дни он мучился стихами: не своими — чужими.
Там славный окорок вестфальской,
Там звенья рыбы астраханской,
Там плов и пироги стоят,
Шампанским вафли запиваю
И все на свете забываю
Средь вин, сластей и аромат…
Таков, Фелица, я развратен!
Но на меня весь свет похож,
Кто сколько мудростью ни знатен,
Но всякий человек есть ложь.
— Эй, звать сюда Державина! — повелел Потемкин.
Державин явился. Уже статский советник.
— Читай то место, где «я, проспавши до полудни…».
— Да разве ж я вашу светлость осмелюсь в виршах своих воспеть? Но если изволите указывать, прочту:
А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью;
Преобращая праздник в будни,
Кружу в химерах мысль мою:
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю;
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом;
То вдруг, прельщаяся нарядом,
Скачу к портному по кафтан…
— Хорошо писать стал, Гаврила, — сказал Потемкин. — Я не сержусь, что восславил ты пороки мои. «Сегодня властвую собою, а завтра прихотям я раб»… Верно ведь!
Державин удалился, возвышенный…
Екатерина от державинской «Фелицы» была в восторге: поэт, воспев ее заслуги, высмеял вельмож. Впервые за всю жизнь Державину не пришлось доказывать свое дарование. И не хлопотал о вознаграждении. Императрица по своей воле переслала ему 500 червонцев в золотой табакерке с надписью: «От Киргиз-Кайсацкой царевны Фелицы — мурзе Державину»…
Бедный Вася Рубан! Когда ж тебя пощекочут славою? И сам, кажется, догадывался, что вдохновенен был единожды в жизни. Когда вложил душу в надпись к Фальконетову Камню. Кашлянув, он привлек внимание светлейшего к себе:
— А вот и мое: «К Фебу при отдаче стихов на Камень».
— Валяй, — разрешил прочесть Потемкин…
Мне славу Камень дал, а прочим вечный хлеб:
При славе дай и мне кусочек хлебца, Феб!
Да не истлеет весь от глада лирный пламень.
Внемли моленьям, Феб! Не буди тверд, как камень.
— Я не Феб тебе, а сердце не каменно: сто рублев дам.
Поздней осенью «графы Северные» пересекли рубежи, возвращаясь домой. Хмурое небо над Россией выплескивало дожди на оголенные леса, в редких деревеньках едва мерцали лучинные огни. Непролазная грязища на дорогах. Карканье ворон над убогими погостами…
Это была Русь!
— Что тут любить? — спросил Павел, качаясь в карете.
— Россия отстала от Европы, — вторила ему жена.
Чего только не нашила Мария Федоровна у мадам Бертень, которая одевала и французскую королеву. В конце длинного кортежа через колдобины и лужи российских проселков измученные лошади тащили 200 сундуков, наполненных модными платьями, туфлями, муслином, газовыми материями, кружевами, помпонами, лентами, блондами, шелком, фальборами, вышивками. Приятно было ощущать себя хозяйкой «всего вот этого»!
Но чем ближе становился день возвращения сына, тем больше мрачнела Екатерина. Придирчивым взором она еще раз окинула свою женскую свиту: русские сарафаны с кокошниками украсят любую дурнушку лучше, чем мадам Бертень… Иосиф II верно предвидел, что все неприятности для «графов Северных» обнаружатся в конце путешествия. Когда они предстали перед императрицей, она чеканным голосом прочла суровую нотацию:
— Молодых людей, еще не окрепших в священной любви к отечеству, нельзя выпускать в Европу, ибо, ничего толком в ее делах не распознав, они там едино лишь пенки вкусные с чужих тарелок слизывают. Наверное, я лучше вас знаю все удобства европейской жизни. Но не вижу поводов для того, чтобы низкопоклонствовать перед Европой в ущерб престижу отечества, даже в убогости всегда нам любезного…
Павел с Марией опустились на колени, заверяя императрицу в верности ее престолу. Глядя на их склоненные головы, Екатерина проявила знание о содержимом двухсот сундуков.
— Приготовьте ножницы, — сказала она (как, наверное, сто лет назад говорил Петр I, собираясь стричь бороды боярам).
Ножницы щелкнули, и копна волос невестки упала к ногам императрицы, стелясь мягкими волнами.
— Будьте проще, дети мои, — сказала Екатерина. — Кстати, вы напрасно мучите лошадей. Как раз перед вашим приездом я объявила указно об отмене всяких пассажей. Отделка платьев допущена мною не шире двух дюймов, блонды и фальборы мною запрещены, а высота прически должна быть умеренна…
Павел и Мария Федоровна боялись зарыдать!
Кронштадтский рейд — будто деревня зимою, а корабли как избы, заметенные снегом: иней закуржавил снасти, из камбузных труб вьются дымки, словно мужики баньки топят. На берегу в трактире пьяных не было. Не затем сюда и ходили, чтобы напиваться. Офицеры флота скромно вкушали скромную пищу.
— Я, — сказал Федор Ушаков, — не сочту море Средиземное ни алжирским, ни гипшанским, ни венецианским, ни, паче того, агарянским. Море-то общее, и нам там плавать.
— А что от жизни теперь взыскуешь? — спросили его.
— Ищу службы труднее, дабы умирать было легше. Ныне вот и рапорт в коллегию подал, чтобы в Херсон перевели…
Федор Федорович (уже в чине капитана второго ранга) плавал до Ревеля на кораблях, обшитых медью от порчи и загнивания. «Течи подводной, — докладывал он, — во всю кампанию не имел, кроме как одну четверть, а в крепкие ветры полдюйма в сутки набегало воды в трюмы». В 1783 году Ушакову исполнялось сорок лет — хорош!
— Поживем — порадуемся, — сказал он, щи хлебая…
Случалось ему бывать в столице. Всегда далекий от светского блеска, застенчивый, он навещал Ивана Перфильевича Елагина, очень дальнего сородича. Елагин, раздобрев от хорошей жизни, проживал большим барином, владея островом, которому и передал свое имя. До призыва гостей к столу Ушаков гулял в картинной галерее. От старинных полотен будто излучались запахи полуденной кухни, погребов и кладовок старой, зажиточной Голландии. Громоздились румяные окорока, шипели на противнях кровавые куски мяса, лежали мертвые утки и зайцы, рубиново мерцало в графинах вино, плавал ломтик лимона в стакане. А на вакхических картинах бушевали пьяные вислопузые сатиры с рогами, могучие толстозадые бабы кормили из необъятных грудей волосатых мужиков с козлиными ногами, осоловелых от сущности полурайского бытия… В гостях у вельможи Ушаков встретил Потемкина, удивившего простотой своего обхождения. Потемкин сказал моряку:
— С лица тебя к аристократам не причислю. Ишь скулы-то вывернуты, губы оттопырены, а под париком небось мысли шевелятся… Перфильич-то кем тебе доводится?
— Десятая вода на киселе.
— Вода твоя, а кисель хлебать к небу бегаешь. — Светлейший нагнулся, общупав ботфорты моряка. — Не сафьян!
— Мы же не придворные, ваша светлость.
— Нищие вы все, вот кто! — отвечал Потемкин. — Сам знаю, что щам да каше радуетесь… Ладно. А водку ты пьешь?
— Коли угостят, чего ж не выпить ее?
— Трезвость, запомни это, в моих глазах еще не добродетель, а лишь отсутствие порока. Хотя пьяниц и не люблю!
За столом он спрашивал Ушакова: почему турецкие корабли в три палубы, поставленные в ряд с русскими трехпалубными, все равно выше и грознее российских кораблей кажутся?
— От шапок! — Федор Федорович объяснил: матросы турецкие носят колпаки длиною в локоть и даже в бою не снимают их, потому на кораблях султана много пространства в деках (как бы в комнате с высоким потолком).
Потемкин спросил: хорошо это или плохо, если корабль имеет высокие борта?
— Очень плохо, — ответил Ушаков. — При высоте борта корабль «парусит» и валкость на волне большая, а точность стрельбы от сего малая. К тому же турки размещают батарейные палубы близ ватерлинии, отчего через открытые для боя лоцпорты комендоров и прицельщиков волною заплескивает.
— Вспомнил! — вдруг просиял Потемкин. — Не ты ли, милейший, «Штандартом» царицы на Неве командовал?
— Я.
— А у меня на Черном море не желаешь ли послужить?
— Рапорт уже подавал. Ответа нет.
— Будет. Жди. Вместе покормим комаров херсонских…
Адмиралтейств-коллегия утвердила перевод Ушакова на флот Черного моря, и он стал загодя формировать команды матросов. Где-то далеко от морей затихла под снегом родимая деревушка Бурнаково, где по ночам волки, сев на замерзшие хвосты, обвывают слепые окошки крестьянских изб… «Детство, где ты?»…
Светлейший дружбы с Леонардом Эйлером не порывал, спрашивая ученого, чем может быть ему полезен, не надо ли дровишек березовых, а Эйлер всегда имел к нему вопрос:
— Чем государство ныне озабочено?
— Да опять финансы… Если б России иметь столько денег, сколько народ наш терпения имеет, — вот жилось бы нам: рай! А чем вы ныне озабочены?
— Делами академическими и воровством в науке…
Сергей Домашнев, директор Академии, уже бывал обсмеян в ученом памфлете: «Се грядет малоумный в Академию и с мудрыми присутствует на седалище». К чести Домашнева, скажем сразу: хотел он изгнать из употребления твердый знак в конце слов, пожирающий много свинца в наборе и бумаги в книгах, но пользы не приносящий. А недавно шведский король Густав III прислал в дар Академии очень ценную коллекцию минералов, добытых шахтерами в рудниках. Домашнев из минц-кабинета отвез коллекцию домой, где его семья играла по вечерам в «камушки». Шведский посол барон Нолькен заметил все неприличие такого поступка, известив о том Эйлера. Великий человек, увлеченный науками, редко вмешивался в формалистику дел Академии, но тут он не стерпел и, явясь в конференц-зал, начал требовать, чтобы коллекцию из Швеции вернули в минц-кабинет.
— «Санкт-Петербургские ведомости» тоже погибают!
Главная газета страны издавалась тогда Академией.
Настал и новый, 1783 год.
— А где же календарь? — развела руками Екатерина. — Опять не сладили календарь к сроку выпустить. Сколько у Академии спирту уходит, что не знай я своих ученых, так сочла бы их всех за беспробудных пьяниц.
Она сказала Потемкину, что во главе Академии поставит Дашкову.
— Ты, матушка, в выборе своем не раскаешься?
— Может, и раскаюсь. Но пусть все хохочут: я — Екатерина великая, а Дашкова — Екатерина малая…
В разговорах с сановниками императрица все чаще обращалась к финансам империи.
— Не умеем мы еще так жить, чтобы при виде рубля нашего в Европе все шляпы снимали, а если червонец русский там показать, так чтобы все на колени падали.
— Ежели нам вино продавать дороже, а?
Это предложение Потемкина подверглось резкой критике Александра Андреевича Безбородко, взявшегося и за финансы:
— При общей дороговизне вина возникает тайное винокурение и торговля в ночные часы, когда кабаки заперты. Отсюда рост преступлений и новые расходы на полицию. Петр Третий, помните, дал амнистию каторжанам, отпустив на волю пятнадцать тыщ. Я проверил: все осуждены за то, что сами вино делали.
Спорить с Безбородко трудно. Потемкин спросил:
— Сколько миллионов не хватает у нас в бюджете?
— В этом годе около десяти. А где взять?
По всем расчетам, страна должна или разрушиться, или пойти в кабалу к странам богатым, вроде Англии. Но, в нарушение всякой логики, Россия выживала — и обязана в этом неисчислимым богатствам природы, поразительной стойкости народа, умеющего есть в три горла, но умеющего и сидеть на корке хлеба.
Безбородко образовал особую финансовую комиссию.
Потемкин пробовал вступиться за офицеров флота:
— Жертвы и лишения, коим они подвержены, достойного вознаграждения не имеют. На флоте служат самые бедные дворяне и — тут он вспомнил Ушакова — которые от мужиков мало чем отличны, сухарями да репой сытые. Они и одеты беднее всех, оттого и сидят по гаваням, стыдясь свету нашему показаться. Да что вы хотите, ежели одна рота лейб-гвардии столичной выгод имеет больше, нежели весь флот Балтийский!
От моряков комиссия отмахнулась, благо они не ропщут. Заговорили об опасности лажа. Металлу это пока не грозило. Рубль серебром меняли на 100 копеек медью, золотой империал шел за 10 рублей серебром. Курс ассигнаций был устойчив, и бумажки без споров обменивались в банках на золото, серебро или медь — в точной стоимости. Но уже появилась тенденция к лажу: ассигнационный рубль грозил стоить 99 копеек. Снижение курса могло пойти и далее.
— Так! — рассудил Безбородко. — Срок со времени выпуска ассигнаций миновал изрядный. Если и металл стирается в пальцах, почему бы и бумаге не терять цену?.. Подумаем, господа, о самом ныне насущном: как доходы увеличить?
Думали недолго: только ямщиков оставили в покое, а всех крестьян обложили повышенным налогом; с мещан стали брать в год по рублю и двадцать копеек, с купечества — по рублю со ста рублей прибыли. Безбородко завысил цену на гербовую бумагу и на соль:
— Архангельск и Астрахань — города, как известно, рыбные и льготы на соль имеют; эти льготы предлагаю скостить. Коли рыба начнет тухнуть без соли, промышленники и дорогую купят охотно…
Потемкин все одобрил, но глаз его затуманился:
— В этом годе мы заплатки на свои штаны поставили. Чую, что в следующем годе опять соберемся, чтобы, как говорит наша великая государыня, «со своих яиц шерсти настричь». Не хочу пугать никого! Но знайте: грядет война с турками вторая. Похлеще первой будет. Главное ныне — Крым…
Крым — только Крым и ничего более. Но зато ханство Крымское — это великие просторы всего Причерноморья, от степей молдавских до отрогов Кавказского хребта; обрести один лишь Крым — «бородавку» срезать, но разрушить само ханство — быть России хозяйкою полновластной в море Черном!
Такова цель, которой он неукоснительно следовал…
Англия за столом Версаля признала независимость Соединенных Штатов от своего королевства. Гаррис узнал об этом от Безбородко, получившего эстафету из Парижа раньше английского посла. По выражению многих лиц было видно, что русскому Кабинету мир этот удовольствия не доставил. «Потемкин еще здесь, — докладывал Гаррис в Лондон, — и отъезд его (на юг) откладывается со дня на день. Замечательно, что он продал дом в Петербурге, распустил иностранную прислугу и, что еще необыкновеннее, уплатил все долги».
Гаррис говорил Потемкину:
— Весьма жаль видеть вашу светлость в настроении, заставляющем предполагать, что случилось для вас неприятное.
— Ко всему привык, — отвечал Потемкин. — Но если мои генеральные решения высочайшей апробации не удостоятся, брошу все, уеду в деревни, никогда больше не появлюсь здесь…
Шесть корпусов с артиллерией он заранее распределил по берегам черноморским. Все напряглось в ожидании. И он сам воинственно выпрямился, лень стряхнул. Раздав долги, как перед смертью, постной пищей усмирял в себе беса блудного. Суворову поручил Кубанский корпус, для себя оставил Крымский. Но его отбытие, его нетерпение сдерживала сама Екатерина:
— Ежели я манифест о Крыме опробую, вся Европа на дыбы подымется, о турках и помыслить страшно: вмиг набросятся!
Потемкин был готов встать перед ней на колени:
— Бык тащит колесницу, а не колесница тащит быка. Не тяни Россию назад, матушка! Ныне заветы праотцев наших решаются. Мне твоя слабость докукой. Не теперь, так уже и никогда. Нарыв созрел. Гляди, лопнет. И потомки промедление наше осуждать станут: вот, скажут, могли сделать, да не сделали… — Потемкин обмакнул перо в чернила, протянул его Екатерине: — Подпиши! Или в деревне скроюсь, в монастырь уйду.
Екатерина с робостью согласилась:
— Хорошо. Но пока манифест о Крыме прошу хранить в тайне…
Она его подписала. Потемкин, опустясь на одно колено, обцеловал края ее платья, надолго приник губами к руке.
— Еду! — И резко поднялся, давно готовый.
Двери захлопнулись за ним с таким грохотом, что лепной амурчик, загадочно прижавший пальчик к губам, вдруг покачнулся и — вниз головой — об пол. Вдребезги!
Он летел в Херсон подобно птице, в дороге перехватил курьера с письмами от Булгакова; посол описывал последствия очередного пожара в Царьграде — столица выгорела, казармы янычар и многие мечети погибли в пламени, чернь улемы обвиняют в поджоге нас, русских, хлеба в столице нет, можно ожидать, что султан именно сейчас объявит войну России, дабы призывом в армию очистить Стамбул от недовольных…
Вот и Херсон! Здесь его ожидал архитектор Старов с планами градостроения: где дворцу наместника быть, где бульвары тенистые иметь, где строить спуски к воде днепровской. Прохор Курносов водил Потемкина по очень гулким, как театральные сцены, палубам линейного корабля «Слава Екатерины», готового сойти со стапелей. Вице-адмиралу Клокачеву светлейший велел сразу ехать в бухту Ахтиарскую и ждать, когда придут туда корабли Черноморской эскадры. Ганнибалу наказал собирать артели косарей — готовить сено для кавалерии, повелел звать каменщиков из Петербурга и плотников с Олонца.
— Тебе же, Иван Абрамыч, езжать до столицы, будешь ты кавалером ордена Владимирского. Если не поверят, скажи, что князь Потемкин того желает… Где же хан Шагин-Гирей?
Шагин-Гирей в тот день был особенно колоритен в своем халате, подбитом соболями, которые (согласно поверьям татарским) приносят счастье; возле бедра хана переливалась драгоценными камнями острая сабля, шапку украшали высокие султаны-соргуджи, осыпанные блесками бриллиантов. Потемкин молча придвинул к нему бумагу, чтобы он прочел.
Это был манифест об отречении! Хан сказал:
— Ваш племянник Самойлов уже соблазнил меня удалением из Крыма, но взамен обещал мне престол владык персидских.
— Я, — ответил Потемкин, — не в ответе за все, что болтают молодые люди на улицах и за выпивкой. Императрица предлагает вам проживание в Воронеже или в Калуге… с гаремом! Двести тысяч рублей в год пенсии — жить можно. С музыкой!
— Меня без музыки, но тоже с гаремом зовут в горы Кавказа лезгины и черкесы, чтобы я, став их султаном, покорил Грузию, а тогда престол персидский добуду для себя сам.
— Не шалить! — откинулся в кресле Потемкин. — Россия обязуется не унижать вашего ханского достоинства.
— Но крымским ханам и султан платил!
— Платил… чем? Чашкой кофе с бриллиантовой пылью или шкатулкой, в которой — веревка, из шелковинок свитая.
— Крым — алмаз в древней короне Гиреев! Неужели Калуга лучше Бахчисарая или Воронеж имеет море, как возле Кафы?
— Кстати, — сказал Потемкин, — к этому халату на соболях подойдет лента из голубого атласа… Не угодно ли?
Тут же он снял с себя орден Андрея Первозванного — бери. Шагин-Гирей умолк, глядя в окно. Там возникал город. Русские бабы стирали белье, верфь звенела пилами и стучала топорами, клейменые каторжники с матюгами и песнями вытаскивали из воды бревна, босая девочка гнала хворостиной блеющую козу…
— Что я могу взять с собой из Бахчисарая?
— Там все ваше. Но прежде подпишите манифест о своем добровольном отречении от престола своих предков.
— Мне эти соболя принесли несчастье, — сказал хан.
Потемкин напомнил: наличие голубой Андреевской ленты приравнивает его светлость к чину генерал-поручика:
— Русский мундир — не халат: он счастливее…
Шагин-Гирей тупым взором наблюдал, как сухой золотистый песок впитывает в себя густые чернила, которыми он подписался под торжественным манифестом. Момент был исторический: Крымское ханство завершило свой кровавый путь, могучая Россия отныне как бы растворяла его в своем необъятном организме. Но обыденность этого дня не была нарушена ни пьянством, ни весельем — Потемкин до вечера блуждал по новостройкам. А через несколько дней ему доложили:
— Шагин-Гирей во дворцах Бахчисарая все пограбил, даже двери с петель поснимал, ободрал карнизы и облицовку стенную.
— А где он сам-то теперь?
— То-то и оно, что с гаремом бежал на Тамань к ногаям, оставив на память нам какую-то француженку с приплодом.
— Буду писать Суворову, чтобы хана вернул.
— Да где вернешь! Шагин уже в горах скрылся…
…Суворов давно обвыкся в чередовании пыла воинского с хладнокровием дипломата. Он добивался на Кубани спокойствия. Непокорные племена ногаев хотел заманить в степи заволжские, где ногаи, даст бог, сами попритихнут. В кочевьях туземных являлись иногда заразительные болезни, и Александр Васильевич боялся думать, что это… ч у м а? Чума — нередкая гостья в этих краях. Атаману Иловайскому он велел:
— Пригони, братец, к Ейску волов эдак с сотню да еще баранов около тыщи голов. Вина добудь поболе. И объяви мурзам ногайским, чтобы летом пировать ко мне съезжались.
— Или день табельный? — спросил атаман донцов.
— Не табельный, а рискованный: станем орду ногайскую к присяге приводить, отпугнем их от смутьянов турецких…
«Байкушеи» (ногаи бедные) соглашались жить в мире с русскими. Но подлейшая знать орды Едисанской и орды Джамбулакской с того и кормилась, что русских баб хищничала, продавала их, несчастных, лезгинам да черкесам, у которых всех пленных россиян перекупали турки, торговавшие людьми еще дороже — в Алжире, Марокко, Египте… Иловайский объявил донскому казачеству — поход; за донцами поднимались казаки иных кругов — Кизлярского, Гребенского, Терского, в седла запрыгнули даже подростки. Станицы казачьи издавна граничили с «немирными» племенами и сейчас горели отмщением за беды прошлые. Но им сказали, что сечи не будет — пусть только явят свою красу и мощь.
Вот и Ейск! Оркестры были уже наготове.
Кибитки ногаев окружили подступы к городу.
Войска построились. А знамена развернуты.
На столах, длиною в версту, грубо сколоченных, стояли 500 ведер водки. Было зажарено 120 быков и 850 баранов.
Отстучали барабаны — провозгласили манифест, в котором Шагин-Гирей отрекался от власти над ордами татар и ногаев. Мулла развернул Коран — к нему прикладывались лбами и ладонями, мурзы ногайские давали присягу на верность России…
Старый гребенский казак с лицом, как вафли, источенным оспою до безобразия, подошел к Суворову с «чепуркой» вина:
— Дозволь, батюшка, целовать твою милость, — сказал он. — У меня только вчерась внучку малую черкесы с огорода стащили — и поминай как звали. А звали ее, бедненьку, Наташенькой.
— Затишья вечного не сулю тебе, — отвечал Суворов, охотно целуясь. — В этих краях глаз да глаз нужен!
Иловайский в кругу донцов восприял полную чашу. Александр Васильевич поддержал его чаркой, тоже полной. Рассевшись на коврах, на траве и даже за столами, ногаи сначала отвращались от ведер, потом попробовали — и понравилось. До самого утра шел пир горой. Русские плясали среди кибиток, а ногаи, сощурив глаза, тянули заунывные песни. Меж людей бегали с поджатыми животами вечно голодные собаки, остервенело дрались из-за костей, со смачным хрустом выгрызая из мослов жирные мозги. Никогда еще степи ногайские не знали такого пира…
— Глаз да глаз! — повторил Суворов под утро.
Девятьсот лет (почти целое тысячелетие) страдали русские, поляки, украинцы от набегов татарских ханов, а теперь жестокая страница их борьбы была почти неслышно перевернута рукою Потемкина. Крымское ханство, это проклятое наследие Золотой Орды, покорно стелилось под копытами русских коней унавоженной сакмой, острой солью евпаторийских озер, просыпанной со скрипучих арб бездомными чумаками…
Потемкин надеялся ступить в ароматный эдем Востока, но увидел голь и сушь степей, в которых чудом цвели фиалки и тюльпаны, унылейшие кладбища татар и евреев, опустевшие города. В знойном небе сторожили падаль стервятники-грифы.
— Да, славны бубны за горами, — ворчал светлейший.
Обратясь из седла к адъютантам, он велел посылать курьеров в Петербург — за клюквой! Из разрушенных овчарен жалобно блеяли непоенные овцы, грязные верблюды с шерстью, свалявшейся в паклю, нехотя уступали дорогу кавалерии. В чахлой тени акаций, опустив пятки в серую пыль, сидели татарские оборванцы, обсуждая, что им делать при русских, не лучше ли бежать отсюда в Болгарию или Бессарабию, где можно жить трудом подневольных болгар и молдаван… Потемкин вытянул вдаль нагайку, спрашивая:
— Я не пойму, это леса или сады у них?
Ученый ботаник Карл Габлиц сказал:
— Здесь любой сад кажется лесом. Ни следа не осталось от прежней Тавриды, от трудов и стараний давних ее обитателей. Едино натура царствует над одичавшими без ухода плодами…
Показался Карасубазар — зловонное скопище саклей и лачуг, в которых селились многодетные семьи евреев, очень любопытных до всего на свете, и апатичные ко всему татары. В узких улицах застревали пушечные лафеты, всадники скребли стременами стены ветхих домов. Пахло отбросами, лошадиной мочой, крепким кофе и… розами! На крышах лежали рыжие, немигающие кошки. Здесь Потемкина ожидали его смоленские сородичи — офицеры Каховский и Тухачевский, они сказали, что для отдыха приготовлен сераль мурзы.
— Клопов и блох там… у-у-у, — предупредили они.
— Всех передавим! Сыщите мне архитектора Старова…
Где-то в кустах журчали ручьи. Пустые комнаты сераля были расписаны узорами, простенки в них зеркальные, низкие лежанки покрыты коврами, в углу пылились высокие кувшины. Потемкин, любознательный, открывал в доме дверь за дверью, будто надеялся увидеть сладострастных гурий, трепетных в ожидании его светлости. Таковых не обнаружил, только мимо его ног с радостным мяуканьем прошмыгнула забытая кошка. К ужину пришел из армейского обоза запыленный Старов, сообща они поливали из кувшина на руки воду, умывшись, прошли к столу.
— Археология не суть души моей, — признался Потемкин. — Какие тут под кучами навоза Помпеи не раскопаны, того не знаю. Но зря надеялся увидеть колонны и пропилеи от мира, нами забытого. Здесь, как погляжу, ничего нет, кроме дикости и голодранства. Все самим надо делать! А ты, Иван Егорыч, собирай, что осталось: статуи какие попадутся, амфоры для вина или масла, даже обломки — Эрмитажу все сгодится… С сего дня Крыма не стало — будет здесь Таврида блистательная!
С поклоном явились к нему знатные мурзы и беи.
— А я вас звал? Ну, коли уж пришли, так беритесь за дело. Вот окна расколупайте, чтобы дышать было легше. Постель мне стелите из трав мятных и шалфейных. Устал я! Спать буду…
Василий Каховский и Николай Тухачевский, получив от него приказ, искали в округе место открытое, где бы можно собрать татар для присяги. К северу от Карасубазара высилась гора Акхая, с кручи которой татары кидали в пропасть русских рабов (тех, кто состарился и обессилел, или таких, за которых выкупа не давали их московские сородичи). Потемкин широкими шагами — великан! — поднялся на самый гребень этой скалы, перекрестясь, с робостью заглянул в бездну, под ним зиявшую.
— Может, и мои предки кости свои тут оставили?..
От гребня горы Ак-хая далеко стекала пологая равнина.
— Вот здесь и ставить шатры мои, — распорядился он. — Солдатам быть с ружьями. Офицерам при шпагах и орденах, шарфы надеть! Пусть все мурзы, улемы и беи сюда сползаются. У скалы сей Тарпейской, где они, поганцы, наших предков казнили, теперь склонят рыла свои немытые перед воинством нашим…
10 июня «Тарпейская» долина ожила от множества людей и войск, ветер трепал шатры русской ставки, теребил черные войлоки кибиток татарских. Григорий Александрович, опираясь на трость, остался стоять на вершине скалы, видимый всем издалека, как лучезарный языческий идол.
Светлейший ел клюкву. Ел и не морщился!
А под ним, величественным, склонялись кобыльи хвосты бунчуков ханских, остроконечные шапки мурз касались земли, над холмами протекали теплые ливни, где-то над морем бушевали летние грозы. На ярком малахите гор виднелись черные кагалы караимов, поодаль гарцевали нарядные всадники.
— Чего они там скачут? Присягнули уж?
— Это беи знатные. Не хотят.
— И не надо! Плевать я хотел на их присягу…
Потемкин глубже вдохнул ароматы диких цветов, вобрал в себя одиноким глазом все краски сразу и раскинул руки так широко, словно желая обнять этот мир, еще вчера чуждый ему, но уже становившийся нужным и родственным для матери-России:
— МЫ ПРИШЛИ, — возвестил он. — ТАВРИДА НАША… МОЯ!
Вечером его навестил вице-адмирал Клокачев, исправно доложив, что в Ахтиаре стоянка удобная: грунт — мягкий ил, якоря такой грунт держат хорошо:
— А лучшей бухты, нежели Ахтиарская, во всем свете, кажется, не сыскать. Погани там никакой, одни дельфины в лиманах играют, а червя, доски источающего, не заметил.
Потемкин привлек к себе Клокачева, обнимая:
— Ты, Федот Алексеич, об Ахтиаре татарском позабудь! Отныне и во веки веков быть там теперь Севастополю.
— Опять не по-русски? Да по-каковски же это?
— Переводится просто: ГОРОД СЛАВЫ. От греческого «Севастос», что и означает «достойный всеобщего поклонения»…
Кораблям было велено — плыть в Севастополь!
Ламбро Ликургович Каччиони затеплил последнюю свечу. Поверх растрепанной Библии лежала «Илиада» Гомера, от руки им переписанная. На корабельном сундуке, заменявшем постель, сладко почивала жена-турчанка с длинными черными косами, три раза обернутыми вокруг красивой головы. Зима в Мариуполе была голодной, снежной. Пирату, уроженцу греческой Ливадии, не привыкалось в этих неуютных краях, где все открыто, где ветер сыпучим снегом заметал плоские ногайские шляхи.
Кто-то стучался в двери. За широкий арнаутский пояс Ламбро Каччиони засунул два заряженных пистолета:
— Если ты честный человек, открывай дверь и входи.
Прибыл курьер от князя Потемкина.
— Читай сам, — сказал корсар. — Я по-русски не умею.
Курьер прочел: с утра поднять греческую колонию Мариуполя, всем мужам с женами и оружием следовать морем до Балаклавы, где Ламбро Каччиони станет командиром Греческого легиона; лично ему, по чинам и заслугам, императрицею отводится 240 десятин земли, офицерам — по 60, матросам же — по 20 десятин. Легиону греков указано нести охрану берегов Таврических от лазутчиков султана, особо оберегая подступы к Севастополю…
Греческие фелюги вошли в узкую, как коридор, Балаклавскую бухту, и все увидели кипение воды за бортом — от небывалого обилия рыбы. Каччиони встал и произнес речь:
— Эллины! Не об этой ли самой гавани, населенной великанами-листригонами, пел Гомер в десятой песне своей «Одиссеи»: «В славную пристань вошли мы, ее образуют утесы, круто с обеих сторон вход и исход из нее ограждая…»
С кабинет-курьером Потемкин переслал ко двору рыбку-султанку, выловленную балаклавскими греками. Воспетая еще Марциалом, султанка была отрадою падишахов — в древности ее ценили на вес золота даже пресыщенные патриции Рима.
— Патриции-то, — говорил Безбородко, — не только вкушали от рыбки, но еще любовались, бывало, загадочной игрой красок на чешуе, когда султанка помирала…
Скоро на блюде остался жалкий скелетик красавицы.
— Хотелось бы мне знать, — сказала Екатерина, наевшись, — что еще кроме рыбки получим мы от обретения Тавриды?
— Очень много неприятностей, ваше величество.
— Ладно. Я сыта. Начнем собираться во Фридрихсгам…
Корабли опускали якоря на добрый грунт Севастополя!
Европа тысячу лет помалкивала, когда татары истощали Русь, пленяя в рабство самых здоровых мужчин и самых красивых женщин, а теперь все политики хором закричали о насилии над бедными татарами. Особенно возмущался граф Вержен в Версале, и Екатерина устроила за это головомойку послу Франции.
— Вы, маркиз, — сказала она де Вераку, — нотации версальские оставьте на столе в моей канцелярии. Я делаю, что хочу, и делаю это не у берегов вашего Ньюфаундленда, а там, где у меня города строятся. Договариваться о делах Крыма я не с Верженом намерена: в Константинополе мой посол имеется, и, слава богу, турки его в Эди-Куль пока еще не сажают.
— Я позволю себе, — отвечал де Верак, — считать оккупацию Крымского ханства явлением временным.
— А когда вы, французы, станете брать у турок Египет, мы согласимся, дорогой маркиз, считать оккупацию постоянной…
Фридрих II, дожевывая паштеты из угрей, тоже протестовал, но скорее от зависти — на русском столе появится жирная кефаль и каперсы для супа, а ему от благ Крыма вряд ли что перепадет. Франция вдруг ослабила дипломатическое давление на Петербург: все гири, которые потяжелее, гибкий политик Вержен удачно переставил на чашу весов в Константинополе, дабы вред России исходил уже не от Версаля, а со стороны султанских визирей… Как видите, человек был умный!
Яков Иванович Булгаков решительно отвергал протесты Турции, в очень нервной беседе с визирем он даже кричал:
— Не вы ли Очаков и Суджук-Кале заново отстраиваете? Не вы ли сколько уже раз нарушали артикулы Кучук-Кайнарджийского мира? Не вы ли в Тамани ногаев возмущаете? Не вы ли крепость Анапскую возрождаете? А между тем, — развел он руками, — среди татар крымских воцарилось спокойствие и благодушие.
— Вы хитрые! — сказал ему визирь. — Зачем кричать? Вы сами знаете, что к войне мы еще не готовы. Но зачем, отвечайте, ваша кралица, дама уже в летах, наводит на себя красоту, собираясь на встречу с молодым королем Швеции?
Булгаков об этом свидании еще и сам не знал:
— А кто может воспретить брату с сестрой видеться?
Пришлось заодно уж растолковать визирю и генеалогию: отец Густав III, шведский король Адольф-Фридрих, приходился родным братом матери Екатерины II… Булгаков думал, что на выходе от визиря его сразу же скрутят янычары и потащут в темницы Эди-Куля, но, миновав стражей, стоявших с ятаганами наголо, посол спокойно вышел на яркий свет полуденного солнца.
Тавастгуст — город-крепость, возле него мрачное озеро кишит раками; еще в древности Биргер Ярл заложил здесь цитадель, из которой его рыцари выступали с мечами против воинственных финнов; теперь здесь шведская провинция, в окнах лавок выставлены манекены мужчин с трубками в зубах и кружками в руках; здоровенные матроны в красных юбках, подкрепясь пивом, играли на улицах в карты.
В замке Кронёборг королю Густаву III был устроен ночлег; улицы города огласили призывы сторожей:
— Спите, люди! Уже пробил поздний час… спите!
Король устроился возле камина, с ним был адмирал галерного флота Тролле и любимец двора Мориц Армфельд, сказавший, что в этих краях, несмотря на пьянство, преступления крайне редки, зато совершаются с чудовищной жестокостью.
— Где сейчас предатель Магнус Спренгпортен?
Мориц Армфельд отвечал королю:
— По слухам, он уже принят Екатериною в русскую службу. Его звал в Америку и президент Джордж Вашингтон, но Спренгпортен предпочел положить шпагу к ногам России.
— Он не просто вручил шпагу Екатерине — он перетащил к ней и планы крепостей наших. Даст бог, мы еще встретимся, тогда я его повешу… Нет, — сказал король, — я не стану вешать эту собаку. Лучше я велю мясникам Стокгольма расчленить его топорами на куски, как это сделал Карл Двенадцатый с таким же предателем Иоганном Рейнтольдом Паткулем, бежавшим к Петру Первому.
— Это люди очень разные, — заметил Тролле.
— Напротив, они оба одинаковы: Паткуль желал оторвать от короны нашей Лифляндию, а Спренгпортен жаждет отлучения от моей короны Финляндии… Разве не так, мой адмирал?
Трещотки сторожей медленно затихали вдали:
— Спите, люди добрые, закройте глаза и спите…
Подали королевский ужин: ветчину из лапландского оленя, творог со сметаной, маринованную салаку и пышный крем с мараскином.
— Итак, — начал король о главном, — недовольство Версаля занятием Крыма русскими варварами я использую в своих целях: мой союз с Францией будет тайным, а на те субсидии, что я получу от Версаля, можно заново отстраивать флот и крепости. Неизбежность войны России с Турцией для всех уже очевидна, но, чтобы моя sestra Екатерина не догадывалась о моих замыслах, я предложил ей новую встречу. Она согласилась. Нам стоит подумать о возвращении земель, потерянных Швецией еще при Карле Двенадцатом. А война на два фронта, здесь, на волнах Балтики, и там, на Черном море, сразу же поставит Россию на карачки…
— Вы хотите отнять Выборг и Ригу с Ревелем?
— Не только! Адмирал Тролле, ваши галеры войдут в Неву, и винные погреба Зимнего дворца достанутся моим матросам.
— Да благословит ваше величество всевышний.
— На него, единого, и уповаю…
В окрестностях Тавастгуста был разбит военный лагерь Паролямальм. Утром начались кавалерийские учения: драгун обучали на полном скаку спрыгивать с лошади и запрыгивать в седло. Неопытные солдаты падали. Густав решил лично преподать им урок:
— Наш славный король Карл Двенадцатый делал это вот так…
Густав высоко подпрыгнул, закинув ногу в стремя, но лошадь рванула, и король с криком покатился по земле. Набежали лейб-медики: сложный перелом левой руки. Король стонал:
— У меня же свидание с Екатериной во Фридрихсгаме!
Язвительный Мориц Армфельд заметил, что все-таки Карл XII, очевидно, прыгал в седло как-то иначе. Драгуны несли на себе короля с учебного плаца, как с поля Полтавской битвы уносили когда-то Карла XII. Хитрость и коварство политики Густава III были известны всему миру; казалось, король ничего не делает без тайного умысла. Известие о переломе руки в Паролямальме обошло все газеты Европы, дав повод Фридриху II сильно задуматься:
«Густав сломал руку… Интересно знать, зачем ему это нужно?»
16 июня Екатерина тронулась в путь, ее свиту составляли двенадцать избранных персон, главные из них — Безбородко, княгиня Дашкова, приятель императрицы Строганов для духовной поддержки и фаворит Саша Ланской для поддержки телесной. Перед отъездом Романовна всюду отбарабанила, что она давно презирает Густава III, а поездка для нее — жертва: «Меня умолила ехать императрица, которая не может обходиться без моего общества. Я еду только затем, чтобы сравнить короля с его братом, герцогом Зюдерманландским, который уже оказывал мне разные любезности. Посол Нолькен давно предлагает мне орден Большого Креста, заверяя, что Густав III живет мечтами о встрече со мною…» Однако Екатерина посадила в свой экипаж не ее, а Безбородко: деловые люди, они по дороге обсуждали шведские неурядицы. Давние неурожаи в Скании, этой житнице королевства, следовали год за годом, истощая здоровье шведов, а зерно переводилось на выгонку спирта. Густав III строил планы войны с Данией, чтобы отторгнуть от нее Норвегию, он разевал рот и на Голштинию. Но в среде шведского дворянства зрели заговоры. Многие офицеры флота и армии, имевшие поместья в Финляндии, мечтали о финской автономии, чтобы не зависеть от королевских капризов. Наконец, «финская партия» при дворе Густава III желала русского протектората над страною Суоми, в которой они, шведы, стали бы независимой олигархией. Руководил этой оппозицией Магнус Спренгпортен, который и перебежал к Екатерине с планами крепостей на Балтийском море…
За Выборгом Екатерина сказала свите:
— Как много камней, и совсем не видать жителей. Зато на каждого из нас — по миллиону комаров. Однако меня они не кусают, ибо кровь у меня настояна на ядах. — Безбородко, сидя возле императрицы, не расставался с портфелем, набитым важными бумагами. Екатерина повернулась к нему: — Жалею, что мой brat сломал только руку, но не вывихнул себе мозги…
Безбородко уже привык к ее откровенности и твердо помнил: все, что сказано императрицей, должно умереть вместе с ним. Густав III ожидал гостей во Фридрихсгаме, свита короля была в испанских костюмах (черный цвет с пунцовым), а белые повязки на рукавах служили признаком монархических убеждений. В этом свидании король выступал под именем «графа Гага». Он весьма любезно подарил кузине коробку детских игрушек шведского производства — для внуков ее, Александра и Константина. Екатерина спросила: как ему понравились русский квас и кислые щи?
— Отличное пойло! Если бы не эта скотская отрыжка, то лучше ничего и не придумать. Но в присутствии фрейлин, я смею думать, все же лучше отрыгивать французским шампанским…
Переговоры заняли три дня. Екатерина с Густавом беседовали наедине, как заговорщики. Швеция признала «Декларацию вооруженного нейтралитета», но король уклонился от ответа на вопрос Екатерины: согласен ли он сразу порвать тайные и оскорбительные для России связи с Блистательной Портой?
— Поверьте, я лучший друг вашей великой империи…
Екатерина осторожно намекнула: лагерный сбор войск в Паролямальме более всего похож на демонстрацию силы.
— Я сам и пострадал, — со смехом отвечал король, показывая императрице забинтованную руку.
За столом женщина (по-женски же!) начала потихонечку вставлять шпильки в колесо своего brat’a. Екатерина действовала по принципу: кошку бьют, а слуге намек дают.
— Престолы и особы, на них восседающие, достойны внимания только издали. Все носители корон, попадая в общество нормальных людей, делаются людишками несносными. Знаю об этом по своему долгому опыту! Когда я появляюсь где-либо, все столбенеют, будто им показали голову разъяренной Медузы, в прическе которой шевелятся гадюки… Что тревожит вас, brat? Если сапог очень жмет вашу правую ногу, пожалуйтесь мне. Мы вырежем для вас удобные колодки. У меня нет никакой системы в политике. Тут я дура! Но я желаю вам только блага…
В ответ на эту коварную эскападу Густав тишком признался сестрице, что от русских субсидий не откажется. Екатерина перед сном, уже в постели, имела беседу с Безбородко:
— Субсидии от Вержена он направит противу России, а субсидии из моего кармана употребит во вред Дании… Так?
— Так. Не давать, — рассудил Безбородко.
— Дадим! Но в аптекарских дозах, чтобы на кота было широко, а на пса узко… Зачем же болтуна этого обижать?
Густав III нанес визит единственной даме в свите Екатерины — княгине Дашковой. «Я приказала сказать, что нет меня дома и, вошед к императрице, доложила ей об этом отказе». Екатерина довольна этим не была и спросила о причинах отказа.
— Королю могла бы не понравиться моя скромность.
— Он не ждал от вас и обратного! Для этого существуют другие женщины… Но если вас нету, то куда же вы подевались? Мой brat не такой уж болван, и он поймет ваш поступок иначе. Имейте скромность быть воистину скромной. Кстати, где бриллианты с моего портрета, который я вам дарила? Неужели потеряли?
Дашкова заранее выковыряла бриллианты из оправы, заменив их дешевыми стразами, в надежде, что Густав III, заметив ее «бедность», предложит свои алмазы. Екатерина так и поняла это. Поняла и промолчала: горбатого могила исправит…
Со шведской свитой императрица беседовала, высовываясь из окна, как бабка старая, охочая до уличных сплетен, и причиной тому было запрещение Густава своим офицерам появляться в комнатах царицы. Многие из них сражались в Америке за французские колонии, во Фридрихсгам они приехали прямо из Парижа. Однажды, затворив окно и шлепнув на себе комара, Екатерина сказала Безбородко, что, по ее мнению, это свидание во Фридрихсгаме добром для короля не кончится: наверняка из Версаля он получит выговор. В письме к Потемкину императрица сообщала, что ее братец полюбил красоваться с перевязью на руке, будто побывал в сражении. «Он крайне занят своим костюмом и очень любит вертеться перед зеркалом, как женщина». Не от имени России, а как сестра брату Екатерина подарила Густаву ничтожную для его величества сумму — 200 тысяч рублей. Столько же она давала и Шагин-Гирею, но крымский хан денег не взял, а шведский король от подачки не отказался… Самые сильные слова Екатерина приберегла для сцены расставания с королем.
— Мы еще богаты проектами! — сказала она Густаву, забираясь в карету. — Говорят, вы хотели бы отнять у датчан Норвегию? Это, наверное, такая же сплетня, как и то, что вы желали бы вырезать мои слабые гарнизоны в Финляндии, чтобы, позавтракав в Тавастгусте, обедать во Фридрихсгаме, а ужинать в Петербурге… Если так, милости прошу! — улыбнулась из окошка Екатерина. — Гостям мы всегда рады…
Подобрав шлейф платья, она плюхнулась на диван подле неразлучного Безбородко, который держал при себе портфель со старанием нищего, вцепившегося в свою торбу. Лошади понесли.
— Brat напрасно плутует! Когда я вступила на престол, у меня на Балтике было лишь одиннадцать полусгнивших линейных кораблей и четыре дряхленьких фрегата. Теперь же я могу выставить эскадры… Через месяц светлейший спустит в Херсоне первый линейный корабль — с дурацким названием «Слава Екатерины». Если мы не станем сейчас же отсылать на Черное море опытные команды, они не успеют приноровиться к тамошним условиям.
— Не волнуйтесь: первые команды выступили.
— Кто их повел? — спросила Екатерина.
— Федор Ушаков.
— Говорят, с ним трудно ужиться. Это правда?
— Я не знаю, каков он в обществе, но по формуляру Ушаков выглядит вполне благопристойно.
— А-а, теперь вспомнила! О нем хлопотал светлейший.
— Светлейший имеет глаз на людей хороших.
— Верно! Кстати, Александр Андреевич, не забудь напомнить, чтобы кладбища Петербурга полиция выносила подалее от города. Чем черт не шутит, но в Месопотамии чума уже была…
В обратной дороге фаворит Ланской выразил Дашковой сердечную обиду, говоря, что он не последний человек в империи:
— А вы, княгинюшка, вместо того чтобы помянуть меня по-доброму в публикациях «Ведомостей» академических, ни разочка даже в списках свиты моего имени не обозначили.
— Я многих, не только вас, не упомянула в печати.
— Странно, однако, — сказал Ланской, — что в объявлениях себя вы никогда помянуть не забывали, из чего у читателей газет сложится мнение, что ближе вас к государыне никого и нету. А кто, как не я, ближе к матушке нашей?
— От самой колыбели кормлюсь я от столов царских, — отвечала Дашкова разгневанно. — Вас деревенская бабка в зыбке качала, а я на коленях императрицы Елизаветы сиживала, и она меня с ложечки киселями кормила… Кто вы и кто я?
Вдали показались башни древнего Выборга, где комендантствовал брат великой княгини — принц Фридрих Вюртембергский. Жена его, принцесса Зельмира,[169] выложила перед императрицей России выбитый зуб и вырванный клок волос:
— Прошу защиты у вашего величества от мужа.
Молодая женщина, плача, обнажила руки и плечи, сплошь покрытые кровоподтеками. Зельмира сказала, что муж привязывает ее к кровати и хлещет шпицрутенами:
— А я ведь снова беременна от злодея этого.
Безбородко сказал: если принц жены не щадит, каково же солдатам при нем служится? Екатерина велела женщине:
— Ступайте в мою карету, вы поедете со мною…
Фридрих явился на ее зов. Екатерина, распалясь в брани, с французского языка перешла на немецкий (Монбельяр называла Момпельгардтом).
— Все вы таковы, нахлебники! — кричала она. — Очень уж вам, выскочкам вюртембергским, желательно, чтобы жены сапоги с вас снимали да ноги вам мыли… Марш отсюда, скотина!
— Куда же мне? — оторопел негодяй.
— Хоть в Херсон! И делать там, что велят.
— Верните мне жену мою.
— Для вас хватит общения с маркитантками, — отвечала Екатерина. — Каштаны в Момпельгардте уже созрели. Вот и жарьте их на сковородке, не забыв прежде солью присыпать…
В столице она встретила Марию Федоровну:
— Вижу, опять живот до носа растет, будет государству прибыль великая. Но вот братец ваш живота своей жены не бережет. Я ради чего пустила его сюда? Чтобы он хлеб наш пожирал? Да меня позорил? Я ваше гнездо проклятое разорю…
Несчастную Зельмиру она нежно приласкала:
— Вы поживете при «малом» дворе моего сына, докладывая мне о разговорах, которые там ведутся. За это вы всегда можете располагать моим покровительством. Если ваша семейная жизнь не сложится, я подарю вам замок Лоде в Лифляндии… Вы поняли, надеюсь, чего именно я от вас требую?
— Как не понять, я благодарна вам…
Екатерину пожелал видеть Спренгпортен — тайно. Он сказал, что король Густав уже подкупил принца Фридриха Вюртембергского, который и стал его платным шпионом:
— Из патриотизма я вручил вам планы крепостей шведских. А он передал королю за деньги планы вашей крепости Выборга.
— Насколько авторитетен источник этих сведений?
— Я назову его: Мориц Армфельд, близкий друг короля…
Екатерина долго думала. И позвала Безбородко:
— Не пора ли нам ставить нового посла в Швеции?
Георг Магнус Спренгпортен был одержим идеей самостоятельности Финляндии. Есть и его заслуга в том, что финский народ обрел автономное правление и страна Суоми стала «Великим княжеством Финляндским». Его много порицали — как предателя! — историки Стокгольма, историки Гельсингфорса, и только потом, уже после второй мировой войны, когда знаменитая «линия Паасикиви» выпрямила все искривления прошлого, Спренгпортена стали называть не предателем, а — патриотом. В русской же истории он, генерал и дипломат, остался с русским именем — Егор Максимович!
Во субботу, день ненастный, маменька родненькая мужиков секла. Заодно уж, пока розги свежие, учила уму-разуму и первенца своего — Алешеньку. При посеканциях над чадом изрекались вслух афоризмы благотворящие: «Казни сына своего от юности его, и покоит тя на старость твою»; «Не ослабляй, бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умрет, но здравее будет…» Алешенька к сечениям приобвыкся: с лавки соскочив, он розгу материнскую с чувством лобызал:
Розга ум вострит, память возбуждает…
Целуйте розгу, бич и жезл лобзайте!
Папенька его, запселый помещик Бежецкого уезда, пребывал в отставке; с 1762 года и до 1782-го глядел на двор из окошка: вот белье несут к речке, свинья поросяток в лужу зовет, а петух (экий срамник!), через плетень перемахнув, чужой гарем навещает. Каждую осень помещик заготовлял «снулых» мух, собирая их в бутылки, — лучшее лекарство от простуды. Какой там еще «гриб»? Это все ученые навыдумывали. А кто водку с мухами пьет, тот никогда не «сгрибится». Алешеньке исполнилось четырнадцать годочков. После святок продали двух коров, хлеб на базар свезли. В деньгах захудалые дворяне нуждались лишь для поездок. Решили ехать в Петербург, чтобы отрока в кадеты определить. Дорогою до столицы отец поучал сына:
— Ежели кто из господ учнет пытать, какое образование у тебя, ты не ври, отвечай правдиво, что очень хорошее, потому как за науку твою мы дьячку три четверти жита отвесили.
Был январь. В столице сняли угол за перегородкой. Корпус же назывался так: Артиллерийский и инженерный шляхетный. А в корпусе Сухопутном учились детки побогаче, знатные.
— Умных людей, — изрек опытный батюшка, — надобно в трактирах сыскивать, где они почасту вино пьют…
В кабаке скучал солдат полка Архангелогородского по имени Кузьма Мохов, утомленный трезвостью. Взялся он за косушку водки прошение составить, для чего батюшка загодя купил гербовый лист (в две копейки ценою) и просил солдата писать аккуратнее, чтобы на второй лист не тратиться.
— Тады сам и пиши! Стану я за косушку стараться.
— Да уж смилуйся. Мы не шибко грамотны.
— Эх, вы! А еще дворяне, — сказал солдат, кроша черный хлеб в миску с водкою, и ложкой стал кушать.
Наевшись водки с хлебом, составил прошение как надо: «Всепресветлейшая Державнейшая Великая Государыня Императрица Екатерина Алексеевна Самодержица Всероссийская Государыня Всемилостивейшая. Бьет челом Тебе недоросль из дворян…» С этим прошением тронулись дворяне до корпуса. На морозе закоченели. А кадеты были прямо загляденье: мундирчики на них красные, как грудки у снегирей, лацканы из бархата черного. Писец в канцелярии встретил провинциалов приветливо:
— Извольте, мигом прошеньице составлю. И возьму недорого: всего три рубли… Уж больно мальчик у вас хорош, быть ему генералом! — Когда же услышал, что прошение уже имеется, а три рубля в чужой карман отлетело, писарь батюшку со стула погнал. — Зайди завтрева… расселись тут! — говорил он.
На следующий день было сказано — через неделю:
— Может, директор Мелиссино и заявится…
Петр Иванович Мелиссино над корпусом директорствовал. Но промчались мимо горячие кони, в окне кареты мелькнул греческий профиль генерала, откатившего к девам блудным или на выпивку в ложе масонской. С той поры и начались маятности. Каждодневно ходили отец с сыном до корпуса, мерзли у подъезда, чтобы поклониться в ноги директору, чтобы не забыл их… Но мимо пылила шуба генерала, пахнущая порохом и духами:
— Сей день не могу! Вы уж в канцелярию ступайте…
А в канцелярии прошение даже в руки брать не хотели. Воротились от него в сторону, будто им жабу дохлую показывали:
— Много тут вас таких… наезжих-то! Да и отрок ваш с лица плох. Нешто масла на него жалели? Идите с богом…
Миновала весна, вот и лето. Не стало денег. Из угла за перегородкой выгнали. Ночевали где придется. На Ямском дворе наблюдал отрок, как суровые ямщики поедают ботвинью с луком, ложкой валят икру на хлеб, тащат с подносов громадные ломти ситного. «Мне бы вот так, — думал отрок, в чужие рты заглядевшись. — Неужто придет срок и я ботвинью есть стану?..»
Однажды утром сказал отец:
— Сбирайся, сынок.
И тронулись в Александро-Невскую лавру, где митрополит Гавриил раздавал нищим милостыню. Тоже встали в ряд, клянчили:
— Ссудите дворян оскудевших…
Монашек-раздавальщик дал им рубль, сказав:
— А боле сюды не шляться. Церковь — не банк!
«Когда мы вышли на улицу, — писал потом отрок, — батюшка поднес рубль к глазам и горько заплакал; я тоже плакал, на него глядя…» Но Мелиссино оставался по-прежнему неуловим, как масонский дух. Рубля быстро не стало. Знакомых ни души. Все чужие, бегут по своим делам, каждый собой занят. Делать нечего. Пошли стоять на паперть церковную:
— Подайте Христа ради, кто сколько может…
Потом на базаре требухи отварной наелись. На следующий день (ровно через полгода после приезда) опять выжидали Мелиссино у подъезда, маялись у дверей дома его. Пить отроку хотелось, да спросить у лакеев боязно: уж больно важные! Наконец кучер подогнал карету генеральскую. Голод и жажда придали мальчику смелости. Увидев генерала в дверях, он подбежал к нему и стал на батюшку показывать, говоря, что давно не ели, а матушка в деревне по ним изнылась.
— Хорошо, — сказал Мелиссино, тронутый слезами, и, взбежав по ступеням обратно, вскоре вынес записку, в которой было начертано: «Принять». С датою — 19 июля 1783 года…
В канцелярии писец глядел уже милостиво:
— Как фамилия твоя будет, сыне дворянской?
— Аракчеев, — сказал отрок, снова заплакав.
…Первый урок жизни! Аракчеев всегда его помнил и, достигнув могущества, на любую просьбу отвечал в тот же день, в какой она им получена. Все равно что — отказать или уважить, но ответ давался им моментально. Есть ли душа в машине? Наверное, иногда водится, как водятся и черти на болоте.
Екатерина смолоду учла жестокие уроки прежних царствований, не желая повторять горьких ошибок прошлого:
— Я поставила себе правилом — немцев, тем более родственников, на Русь не допускать! Прожорливы и наглы, а пользы с них — с воробьиный хвостик. Даже гостями не хочу их видеть…
Родной брат ее, Фридрих-Август, влачил жалкое существование то в Базеле, то в Люксембурге, побирался крохами по дворам Германии, но между братом и сестрой не возникло даже переписки. Один только раз принц просил у сестры денег для голодающих в Ангальт-Цербсте, но императрица денег не дала, а на всю просимую сумму закупила для своих земляков хлеба. И отправила с обозом: пусть едят! «Знаю я, как деньги в руки давать этим принцам, — говорила она. — Жена моего братца туфель да тряпья себе накупит, а обыватели хлеб только во сне увидят…» Однако с помощью Марии Федоровны ее немецкие родственники, тихо и незаметно, как вода в корабельные трюмы, просачивались в Россию через всякие щели и дырочки. После путешествия по Европе великокняжеская чета затихла в Павловске, подальше от императрицы, а друзей Павел с Марией отвадили от себя, чтобы не повторилось истории с Бибиковым (умершим в Астрахани) и князем Куракиным (сосланным прозябать в деревню). А ведь Екатерина еще не все о них знала! Не знала и того, что ее невестка наделала колоссальных долгов, желая обеспечить многочисленную родню в Монбельяре… «Малый» двор все больше запутывался в долгах. Конечно, и Павел и Мария надеялись расплатиться с кредиторами только в том случае, если Екатерина вытянется в гробу, а они будут коронованы на престоле. Однако, судя по очень бодрому настроению императрицы, о смерти она не помышляла, напротив, похвалялась железным здоровьем, отличной памятью и неустанными заботами… Павел между тем изнывал от нетерпения, жаждая кипучей государственной деятельности и большой власти. Жене он жаловался:
— Ну что мне этот Павловск, строенный близ большой дороги, по соседству с резиденцией матери! Ах, как бы я хотел укрыться подальше от нее — за лесами, за болотами…
По чину генерал-адмирала цесаревич имел лишь две караульные команды, набранные из морской пехоты Балтийского флота. Муштруя их с тростью в руках на своем дворе, Павел не испытывал удовольствия, раздражался:
— Если б у меня было много денег, я бы оставил этих чурбанов в покое и закупил солдат в германских княжествах. Что взять с этих русских? А наемники служат отлично…
Наконец-то, после рождения дочери Александры, он получил в подарок от матери Гатчину, выкупленную ею у братьев Орловых. Тихие озера, вокруг тишина и безлюдье.
— Как раз то, что надо! — обрадовался цесаревич…
Из караульных команд он образовал здесь батальон в 80 человек. «Мунстр» по всем правилам прусской науки производили поручик Мей и капитан Штейнвейер — экзерцирмейстеры! Откуда они взялись на святой Руси, теперь сам черт не разберет. Но явились в Гатчине, будто из-под земли. Зато и мунстровали исправно. Так зарождалась будущая «Гатчинская» армия… Мужики из окрестных деревень почему-то прозвали Павла «гузноблудом». Мнение очень несправедливое, ибо в этих делах Павел не пытался подражать своему учителю — Фридриху Великому. Напротив, цесаревич всегда оставался человеком высокой нравственности, со здоровыми вкусами, хороший супруг и примерный отец…
Масонские идеи добра и зла не препятствовали масонам обижать ближнего своего, не мешали им казнокрадствовать. Даже генерал Мелиссино, потомок византийских императоров и главный «мастер темной пещеры» среди масонов столицы, предавался самому низкому распутству, безжалостно обкрадывая своих же кадетов. Хлебопекарня в его Корпусе выпекала такие булки, что их и собака жрать бы не стала, а у юношей развивались желудочные болезни. Случись такое при Петре I, царь-батюшка изломал бы об спину генерала не одну дубину свою. Будь это при Елизавете Петровне, она бы надавала Мелиссино публично пощечин, обзывая при всех вором, мерзавцем и всяко… Иначе действовала Екатерина, не раз заявлявшая, что даже гнев должен быть прежде обдуман. Петр Иванович Мелиссино, конечно, вор, но он прекрасный знаток пушечного дела, его Артиллерийский и Инженерный шляхетный корпус обеспечивал армию превосходными специалистами, готовил математиков, инженеров, людей, полезных обществу… Ну, как тут быть? Екатерина ласково приняла Мелиссино, удостоив его вечером партией в пикет. За картами она как-то незаметно, но очень кстати завела речь о вкусовых качествах хлеба — черного и белого:
— Что же касается меня, то я, Петр Иваныч, никакого хлеба не ем, кроме того, что печешь ты в своем Корпусе…
Этого оказалось достаточно: с этого дня кадеты питались лучшим хлебом!
Екатерина отлично знала, что вокруг нее, внутри двора и вдали от двора, царит злостное грабительство, но даже взяточники, строя особняки, украшают фронтоны их надписями: «ЩЕДРОТАМИ ЕКАТЕРИНЫ ВЕЛИКIЯ». Ход мыслей императрицы складывался в необычном порядке: «Большое воровство, в отличие от воровства малого, есть прямое доказательство тому, что казна моя неисчерпаема».
— Пусть колеса империи крутятся и дальше, — говорила она, — лишь бы скрип их не мешал мне спать…
Ум холодный, черствый, практичный. Всегда занят поисками слов, решений, комбинаций. Даже перлюстрацию она сумела использовать в обратном направлении. Зная, что ее письма тоже вскрываются за границей, Екатерина в частной переписке не раз излагала важные проблемы в политике, заведомо уверенная, что ее мысли отразятся в политике Версаля или Стокгольма. Чаще всего она прибегала к услугам берлинской почты:
— Зачем мне ссориться со старым «Иродом»? Лучше я напишу доктору Циммерману, что здоровье мое отличное, но оно еще больше окрепнет, если посол Герц не будет раздражать мои нервы. И уверена, что от Герца в Петербурге духу не останется…
Наверное, в политике так и надо — левой рукой чесать правое ухо. Но при всем практицизме Екатерина не заметила угрозы от «Гатчинской» армии: она увидела в ней лишь забаву своего сына и не сообразила, что в Гатчине зарождалась новая идеология, новейшая политика, чуждая не только ей лично, но и противная русскому государству… Допустив оплошность с Гатчиной, императрица проглядела и шашни Безбородко…
Голосистая авантюристка Анна Бернуцци-Давиа, побрав с урода деньги и драгоценности, запросила у него в подарок еще и… земли! Екатерина хватилась, но было уже поздно: внутри России образовалась, пусть небольшая, территория, принадлежавшая иностранной подданной.[170]
Екатерина пробила тревогу — через полицию.
— Эту шарлатанку, — наказала она, — выставить вон из России в двадцать четыре часа и более не пускать обратно! — Затем, призвав к себе разжиревшего селадона, она сказала, что с ним деликатничать не станет: — Люди мы свои, а потому… Затвори-ка двери покрепче!
Безбородко закрыл двери кабинета, и Екатерина — раз, два, три! — от чистого сердца надавала ему оглушительных затрещин.
— Лучше бы ты в Коломну бегал, — заключила она.
Коломна была окраиной Петербурга — в глухом конце Садовой улицы, где размещались всякие непотребные дома. Совет дала хороший, но запоздалый: Безбородко там уже побывал!
История наука брезгливая: дотошно описывая социальные сдвиги в сознании народа или причины возникновения экономических кризисов, она иногда отворачивается от запахов кухонь наших пращуров, не желая знать, что они ели утром и вечером, крепкий ли заваривали чай, чем набивали матрасы и подушки, часто ли они чистили выгребные ямы?.. Между тем из множества бытовых мелочей неприметно складывалась жизнь народа в целом. Хорошо или плохо, но она все-таки складывалась, и не к худому, конечно, а к хорошему стремились наши предки.
Давайте подумаем над тем, над чем мы никогда не задумывались: когда в веке восемнадцатом люди русские просыпались, когда спать ложились? Календарный вопрос во все времена истории был насущен, ибо от него во многом зависят успехи и благополучие человеческой жизни. Сигналом к пробуждению предков всегда были петухи и восход солнца — летом; зимою же вставали при свечах (баре) и при лучинах (подневольные). Ужинали на закате солнца, чтобы с последними лучами его все убрать со стола. Оставлять же стол неприбранным на ночь — домового кормить!
Засиживаться в гостях долго считалось неприличием, такое поведение осуждалось старыми людьми.
— Всему свой час, — ворчали они. — Душою сберегай плоть, а здоровою плотью сохраняй в спокойствии дух свой.
На режим дня воздействовала, конечно, и церковь — с ее заутренями и обеднями. Деловая жизнь государства начиналась спозаранку. Раннее пробуждение императрицы не было ее личной заслугой. Военные являлись к полкам в шестом часу утра, когда солдаты уже встали. Гражданские чины открывали доступ в канцелярии около семи. Многие ничем не занимались, а только присутствовали, служебное помещение в те времена называлось «присутствием». В служебных формулярах так и писалось, допустим: «В чине коллежского секретаря присутствовал четыре года в Соляной конторе». Следуя регламенту, в час пополудни всякая служба прекращалась. В гости ходили обычно к шести часам вечера. Если кто опаздывал, получал замечание:
— Что же это вы — на ночь-то глядя?
Модницы, подражавшие аристократкам, или девицы на выданье, берегущие красоту для женихов, иногда позволяли себе еще понежиться в постели после всеобщего пробуждения.
Но это тоже осуждалось, о таких говорили:
— Вылупится — и к зеркалу. Какая ж из нее хозяйка будет?
Обедали точно в полдень. Ужинали рано. («В летние долгие дни почиталось даже и у дворян стыдом при огне ужинать».) Врачи времен Екатерины следили за дневным распорядком, нарушению его приписывали болезни, в книгах и лекциях проповедовали, что даже три часа дня для обеда — уже поздно, а после трех — вредно. В режиме суток изменения начались не снизу, не от народа, а сверху — от разгульной гвардии, от картежной игры, от повадок аристократии, от привычек придворных. Странно, но так: режим русского народа был круто нарушен в Отечественную войну 1812 года, ритм жизни поколебался в 1825 году — возникли большие социальные перемены, это был год восстания декабристов…
А моряки России всегда просыпались раньше России!
Была еще теплая летняя ночь, когда Федор Федорович Ушаков, повелев поднять шлагбаум на заставе, крикнул стражам:
— По указу ея величества — до Херсону!
— Сколько вас тут? — спросили его.
— Много. Открывай, считать некогда…
За его коляскою шагали сотни матросов с рундучками, следом тянулся обоз скрипучих телег, на которых с женами и детишками ехали на новые места тысячи мастеровых — с пилами, топорами и сверлами. Ушаков велел матросам разуться, а если в деревнях сыщут лапти, советовал идти в лаптях.
— Путь далек, берегите ноги, — наказывал он.
Мастеровые собрались хозяйственно — со скарбом, один чудак вез даже горшок с редкостной тогда геранью, возле тележных колес бежали домашние собачки, из мешков торчали головы удивленных котов. Матросы топали по обочинам, а вдоль тракта сновали кареты, пассажиры спрашивали:
— Куда вас столько? И куда гонят-то?
— Флот делать. Черноморский. Тако велено…
Валдай встретил служивых обычным разгулом, трактиры были отворены настежь, воры играли с проезжими в зернь и карты, цыганки, наехавшие из Молдавии, шлялись меж домов, таская белье с заборов, ворожили судьбу парням и девкам, а бедовые валдайские бабы, славные красотой и распутством, заманивали матросов сладкими пряниками…
Русского спутника сопровождал в странствиях дух цветочный, медвяный. Россия была тогда богатейшей медовой страной, иные мужики до ста ульев держали в хозяйстве, а помещики имели пасеки до пяти тысяч ульев, — от этого изобильная душистая река текла по стране, а воск в церквах, для свечей нужный, мерили в ту пору пудами. По вечерам, в раздолье степей украинских, матросы пели русские песни, из дальних хуторов, дремлющих в тишине левад, слышались ответные голоса девчат да парубков. Большие чистые звезды горели в черноте ночи…
Конец пути обозначился ясно, когда завернули вдоль Днепра, в котором искупались охотно. Ночью виделось им зарево на горизонте — страшное. И было непонятно, что там, в Херсоне, не пожар ли? Ушаков не вытерпел, наказал боцманам:
— Ведите обозы далее, я в коляске до города — мигом…
На окраине Херсона, среди поверженных халуп, лежали груды тряпья и соломы, всюду чадили костры, в стороне от жилья валялись мертвые. Часовой вялым движением поднял ружье:
— Назад — зараза! Иль не вишь, куды прешься?
— Да что у вас тут, братец? — спросил Ушаков.
— Чума, — ответил солдат и, зашатавшись, упал…
Издалека шагали мортусы, обшитые с ног до головы рогожами и мешковиной, пропитанной вонючим дегтем. Несли они длинные шесты с крючьями железными на концах.
— И давно у вас так-то? — издали окликнул их Ушаков.
— Мы не знаем. Мы не здешние. Нас прислали…
Это были каторжники. Крючьями они зацепили солдата за острый выступ его подбородка, поволокли прочь, словно падаль. Ружье мертвеца закинули в костер, жаркое пламя нехотя ощупало полировку приклада. А где-то за городом, на Днепре, как сладкое видение будущих странствий торчали высоченные мачты первого на юге линейного корабля — «Слава Екатерины»…
«Черноморскому флоту быть теперь или не быть?»
Камертаб, — Лунное Сияние, Аксинья в православии, Федоровна по крестному отцу Ушакову, — где же ты?
— На кого ж ты меня покинула?..
Старый турок Махмуд держал в посинелых губах гвозди, а молоток наготове. Он взялся за крышку гроба:
— Кысмет! Так угодно воле Аллаха…
Прохор Курносов еще раз вгляделся в тонкое лицо турчанки, навеки запомнил улыбку на губах ее, не забыл выгнутые дуги бровей, словно Камертаб перед смертью сильно удивилась чему-то, и снова захотел кинуться на грудь жены, но Махмуд с грубой бранью отпихнул его прочь от гроба:
— Не лезь! Еще и сам заразу схватишь…
Прохор Акимович перевел взгляд на близнецов своих — Петра и Павла: материнская тонкость была в их детских личиках, только лбы пошире да волосы отцовские, светло-русые.
Он сказал Махмуду, заплакав:
— Так что стоишь-то? Заколачивай уж…
После похорон, вместе с детьми и Махмудом, побрел он в первый же кабак и стал глушить стаканами водку. Махмуд не пил ни капли. Ел рыбу. Дети тянули за рукав мундира:
— Тятя, ну, хватит тебе! Пошли до дому-то.
— А где дом? Нет у нас больше дома… все сгинуло.
Черный пудель, скуля, жался к хозяину, ласки его искал. Пахло вином, дегтем, пожарами, тленом и свежей стружкой.
— Ништо не мило теперь… сдохнуть бы!
— Сдохнешь, — сказал Махмуд, — а Петра с Павлом на меня оставишь? А корабли кто достроит?
— Будь все проклято… уйти бы куда! Далеко…
— Езжай обратно в Азов, там нет могилы ее.
— И с могилой здесь не могу я расстаться…
Сыновья, по знаку Махмуда, подхватили пьяного отца с лавки, потащили из кабака. Махмуд шагал рядом, куря трубку, плевал в чадящие костры, за ними бежал пудель, брезгливо нюхал черные пятки мертвецов. Отойдя подалее, Петр и Павел опустили отца на траву, и он затих, а Махмуд велел им:
— Тащите лопаты! Здесь новую землянку отроем…
Мимо шли мортусы, хотели тащить и Прохора.
— Не тронь! Это пьяный, — заслонил его Махмуд.
— А чего ты тогда трезвый?
— Аллах не велел сегодня…
Когда Прохор Курносов очнулся от вина, он увидел детей, сидящих поодаль, а рядом с ним лежал мертвый Махмуд.
— Чего вы сидите-то с лопатами?
— Да он и велел. Землю копать хотел.
— Не надо. Его и без нас приберут…
Пудель Черныш ласково облизал лицо хозяина.
— Пошли, деточки… еще разок навестим матушку.
Через день, пересилив себя, заявился он в Херсонское адмиралтейство, где сидел Марко Иванович Войнович.
— Где тебя черт носил? — спросил он, всегда грубый.
Майор и сюрвайер протянул ему бумагу:
— Рапорт мой. Не хочу больше жить здесь.
— В уксус кидай! Чего в руки-то мне суешь?
Подле него стоял чан с уксусом, в котором Прохор и прополоскал рапорт свой, словно тряпку худую. Войнович взял за край бумаги, держа ее в отдалении от себя, выждал, когда стекут с листа капли уксуса. Не приближая к себе, вчитался:
— Так и все разбегутся… Ступай на верфи, готовь к спуску «Славу Екатерины». Днепр там не широк и с мелями. Ежели промедлишь якорями зацепиться, под суд тебя!..
— Ладно, — сказал мастер. — Это я сделаю.
Первый линейный корабль спрыгнул со стапелей на светлые воды Днепровского лимана. Орден Владимира четвертой степени был наградою мастеру; в углах ордена расположились девизы:
При двух орденах и при шпаге снова побрел он на кладбище. А там, качаясь над могилой, долго рассказывал Камертаб обо всем, что случилось с ним — без нее… Разве она умерла?
Камертаб все слышала. Камертаб все понимала.
«Прощай, сбереги детей… кысмет!» — отвечала она.
Если казна медлила отпускать деньги, Потемкин приходил в сатанинскую ярость. Сохранился документ, увенчанный его резолюцией: «Дать, дать, дать!.. вашу мать». Потемкин имел 70 тысяч крестьян в Белоруссии, 6 тысяч крепостных душ в русских провинциях, на полтора миллиона рублей бриллиантов и — долги, долги, долги. Его состояние, впрочем, никогда не достигало уровня богатств прежних временщиков — князя Меншикова при Екатерине I или герцога Бирона при Анне Иоанновне (а позже Платон Зубов станет во много раз богаче князя Таврического)… Потемкин наловчился запускать руку в казенные деньги, но никогда не обирал своих крепостных: «Не пристало господину, вроде мельничного жернова, почитать своих рабов ничтожными зернами!» Потемкинские крестьяне были зажиточны, посевы ржи и льна в его владениях постоянно увеличивались. Если на каком дворе не было скота, Потемкин снабжал скотиной за свой счет. Владея городом Кричевом на реке Соже, он завел там лесопильни — для флота, канатную фабрику — для флота, мануфактуру парусиновую — для флота. Хороший хозяин для страны, светлейший был отъявленным разгильдяем, когда дело касалось его собственной персоны: доходов со своих предприятий никогда не имел, все они были ему убыточны. Для Потемкина, кажется, важнее всего была сама суть производства, конкретная польза государству, а совсем не личная прибыль. В этом светлейший выгодно отличался от множества дворян-современников. Очень много денег забирал у Потемкина стекольный завод.[171] Он сам вникал в тайны стекла, экспериментировал в лабораториях, озабоченный — чем лучше стекло расписывать, какие узоры для глаза людского приятнее? Постоянно общаясь с живописцами и архитекторами, он развил свой художественный вкус…
Григорий Александрович обожал все необычное: если строил, то грандиозное, если давал концерт, то весь Петербург его слышал. А жить, как все люди живут, было ему несносно и противно. Он знал, какая худая слава сложилась о нем.
— Но если я тащу деньги из казны, — оборонялся он, — то и верну их России обратно — Тавридой с ее богатствами, новыми городами на Днепре и море Азовском…
Чтобы русская армия не зависела от купцов английских, он наладил суконную фабрику в Дубровне (под Екатеринославом), много лет занимался разведением тутовника и шелковичного червя в условиях Подмосковья. Там возникла его знаменитая Купавинская мануфактура, на которой трудились крестьянки, а секреты выделки шелка передавали им испанские мавры, выписанные светлейшим в Россию. Для современников остался памятен день, когда Потемкин въехал однажды в Петербург: сидя в открытой карете, он держал между ног мешок с орехами, которые велел заранее позолотить. Полной пригоршней рассыпал он орехи по улицам, и сначала это восприняли за его очередную причуду. Однако стоило женщине такой орех раскусить, внутри его скорлупы она находила пару тончайших женских чулок…
Но главная заслуга Потемкина — во внимании к русскому солдату. Его военные реформы всегда будут стоять рядом с военными победами Суворова, а многие изречения Потемкина — с боевыми афоризмами Суворова.
Вооруженные силы России, если бы их собрать вместе на одном поле, явили бы красочное зрелище: инфантерия — светло-зеленая, кавалерия — синяя, артиллерия — красная, а мундиры флота блистали ослепительной белизной. Потемкин первым делом желал оборвать у солдат прусскую косицу на затылках:
— Этот «гарбейтель» хорош только для разведения вшей….
В феврале 1784 года (уже полновластный президент Военной коллегии и генерал-фельдмаршал) он стал владыкой над армией.
— И никто мне теперь не помешает, — говорил Потемкин, рассуждая о вреде кос для солдат, о дурацком пудрении голов. — Каске быть удобной и видной, чтобы солдат не только головы не терял, но и гордился ею. Чулки для баб хороши, дабы красоту ног показывать, а солдату в шароварах бегать на врага ловчее… Лосины же гусарские — для наживания грыжи!
Он сокращал полки гусарские, полагая, что врага бьют не красотою одежд, а одежда гусара была очень дорога (офицер получал лишь четверть той суммы, в какую обходился ему пошив формы). Взамен гусар Потемкин усиливал тяжелую кавалерию — драгунскую, формировал новые полки — гренадерские, мушкетерские, пикинерные, карабинерные, егерские.
— Стрелять часто и метко! — призывал светлейший…
В холодные дни лосины не грели, вызывая озноб во всем теле, от дождей морщились. — Потемкин заменил их теплым и мягким сукном, которое не мнется и просушить легче.
— Да и лоси бедные на Руси мне спасибо скажут! А служба солдатская бывает хороша не от уставов — от начальников. И она отвратительная, ежели бьют солдата, а провиант воруют. Дабы побоев не случалось, господ офицеров стану в рядовые разжаловать, и пусть они, благородные, на свой шкуре, на своем стомахе изведают, какова сладость жизни солдатской…
Ворочая миллионами, Потемкин не гнушался скрупулезно пересчитывать и копейки солдатские. Как бухгалтер, щелкал он счетами, на костяшках откладывая расходы солдата на «фанаберию»:
— Фунт муки мелкого помола — вместо пудры — четыре копейки, сало для помажения голов да еще ленточки в гарбейтелях — рубль и пять копеек… Всю эту бухгалтерию к такой матери! — распорядился Потемкин. — На што в полках развели парикмахерские? На што пукли в бумажки, яко конфеты, завертывать, будто солдат — курва старая? Завиваться да пудриться — воинское ли дело? А ведь у солдат ни времени, ни кауферов нету…
«Полезно, — писал он, — голову чаще мыть и чесать, нежели отягщать ее пудрой, салом, мукой, шпильками, косами. Туалет солдатский должен буть таков: встал, то и готов! Легкие сапоги — и шаг легкий». Потемкин звал к себе сапожников, планировал удобную обувь. На полковых швальнях сам кроил кумачовые тряпки — на белье (красный цвет был необходим исподнему, чтобы солдат в бою вида крови своей не пугался: так повелось с древности). И не тесные мундиры, а легкие куртки надобны, чтобы резкие движения солдата в атаке не замедлялись.
Просторные шаровары избавили солдат и от чулок:
— Взамен чулок нужны онучи, портянки холщовые!
Сколько б ни зубоскалили потом над портянками, но они два века прослужили солдату русскому, удобные в ношении и гигиеничные. В своих приказах Потемкин внушал:
— Шпага солдату не нужна: она сбоку болтается, бегать мешая. Необходим штык! Примкнул — коли. В коннице седло лучшее — венгерское, спину лошади не трет, его и татары признают лучшим… Треуголки у солдат отнять: в них не выспишься, озабоченный одним: как бы углы не смялись. Красота их бесполезная. Ушей треуголка не закрывает. Нужны шлемы башлычные, дабы у солдата голова не мерзла…
Но главный вопрос — наказания телесные. «Вот тебе три мужика, сделай из них одного солдата» — такова была жутчайшая формула внедрения новобранцев в войсковую службу.
— Страшно помыслить даже, — с гневом говорил Потемкин, — сколько геройских душ пошло на тот свет из-под палок, чтобы из трех парней одного солдата вылепить! Простительно ли, чтобы страж отечества удручен был прихотями командиров, помешанных на соблюдении глупого щегольства?.. Наша русская армия, переняв все ухватки иноземные, стала машиною угнетения наших же крестьян, волею судеб солдатами ставших. Нельзя, чтобы простой парень, из деревни взятый, ночи не спал, боясь прическу нарушить… Все велю упростить! Все сделать удобным! Из науки парадной оставляю самую малость: в кавалерии усы пущай закручивают как хотят, пехота пусть задирает усы повыше, а бакенбарды котам блудливым пригожи…
Я ничего не выдумываю, читатель: я цитирую Потемкина!
Из его рапорта Екатерине: «Красота одежды военной состоит в равенстве и в соответствии вещей с их употреблением. Платье должно служить солдату одеждой, а не в тягость».
— Лудите почаще котлы полковые, — призывал светлейший командиров. — Следите за чистотой посуды. Водите солдат чаще в баню. Преследуйте пьянство сугубое, но от чарки казенной солдат не отвращайте… Шесть ударов палкой по заднице, и не более того, раздавайте злодеям закоренелым!
После реформ Потемкина русский солдат обновился, стал подвижен и ловок, ничто его не стесняло. Волосы острижены в простонародный кружок, чисто вымыты. Ни штиблет, ни чулок в помине не осталось. Удобные теплые шлемы облегали головы, над которыми вздымались кверху — для устрашения врагов! — султаны из черного конского волоса… «Я, — писал Потемкин, — впотребил всю мою возможность к избежанию излишества и, облачая человека, дал ему все, что служит к сохранению здоровья и к защите от непогоды. Армия российская, извлеченная мною из муки и сала, отныне будет здоровее и, лишаясь щегольских оков, конечно, поворотливее и храбрее!»
…Когда его не стало, все созданное им мигом разрушили, воинская форма снова превратилась в орудие немыслимой пытки, а при внуках Екатерины, Александре и Николае, солдата стали затягивать в такую «струнку», какая не снилась даже при Анне Иоанновне, во времена фельдмаршальства графа Миниха! Много доброго совершил Потемкин для русской армии. Но, как часто и бывает в жизни, добрая слава лежит, а худая слава бежит…
Нужно ехать в Россию, чтобы увидать великие события. Если бы вам сказали в ваши детские годы, что… русские, которые были толпою рабов, заставят дрожать султана в Константинополе, вы приняли бы эти слова за сказки… На земле нет примера иной нации, которая достигла бы таких успехов во всех областях и в столь короткий срок!
Потемкин всегда был противником дуэлей, отвергая их суть по той лишь причине, что подлец, умеющий стрелять, может убить честного человека, стреляющего неумело; светлейший вопросы чести разрешал на свой лад… Вот и сегодня пришел с просьбой об отставке храбрейший воин, князь Цицианов, оскорбленный пощечиной подчиненного, после чего служить ему не желалось. Потемкин вспомнил, как в молодости был со звериной лютостью избит братьями Орловыми.
— Ежели сатисфакции у обидчика не просил, так поделом и дали тебе, — рассудил он. — Опять же, если ты завтрева пьян напьешься и меня за ногу кусать станешь, так нежели мне, братец, из-за глупости твоей карьеры доброй лишаться? Нет уж, миленький, иди-ка да послужи отечеству!
Григорий Орлов, бежав из-под надзора братьев, недавно объявился в столице. Екатерина уговорила безумца на проживание в Мраморном дворце, вокруг которого расставила караулы. Вряд ли какая сиделка, даже самая терпеливая, вынесла бы все то, что снесла императрица от Орлова, за которым сама же и вызвалась ухаживать, — брань, угрозы, плевки, безумные речи, похоть и осквернение, самое мерзостное. «Орлов, — писал один современник, — умирал в ужасном состоянии…» Записки Екатерины, посланные ею Потемкину, были в ту пору наполнены хорошими словами. В конце своих посланий она не забывала упомянуть: «Саша велит тебе кланяться». Саша — это Ланской, который удобно поместился в сердце стареющей женщины, и с языка императрицы все чаще срывалось: «Саша сказал… Саша насмешил… Саша восхитился…»
В русской истории век осьмнадцатый — бабий!
Начиная с 1725 и до 1796 года престол России, исключая короткие паузы, занимали одни женщины. Если же обратиться в глубину века семнадцатого, из мрака застенков глянут глаза несчастной царевны Софьи, впервые на Руси заявившей о праве женщин занимать в стране самое высокое положение. История фаворитизма в России еще никем не была писана, а — жаль…
Петр I однажды имел беседу с иноземным послом.
— Знаете ли вы, что такое фаворит? — спросил он.
— Человек в полной мере счастливейший, не так ли?
— Вы ошиблись. Фаворит уподоблен рогам могучего быка: на вид очень грозные, они изнутри пустые…
Фаворитизм — явление для монархии закономерное, особенно в такие моменты истории, когда престол занимала женщина, да еще не в меру темпераментная. Во все времена и во всех государствах фаворитизм извечно произрастал, как шампиньоны на кучах навоза. Россия не избежала общей участи. Но пожалуй, только Екатерина II превратила фаворитизм из явления постыдного, которое надо утаивать, в дело большой важности, открытое для всех, как стезя служебная, награждений достойная. Свои женские слабости она не постыдилась возвысить до степени государственного значения… В дружеской беседе с графом Строгановым императрица однажды сказала:
— Старая мадам де Веранс безумно любила молодого Жан-Жака Руссо, и никто ей этой любви в упрек не ставил. Я же виновата с ног до головы… Откуда знать, Саня? Может быть, я воспитываю юношей для блага отечества.
Строганов высмеял свою подругу, и тогда Екатерина обозлилась:
— Послушай, друг мой! Вы, мужчины, состарившись, бегаете за молоденькими. Юных козочек вы, козлы расслабленные, сережками да деньгами приманиваете. Так почему пожилым женщинам нельзя молодых любить?..
Александр Ланской был моложе ее на тридцать лет. Он вышел из обнищавших дворян. Парень крупного телосложения. Держался прямо. Цвет лица имел здоровый. При вступлении в «должность» (иначе тут не скажешь) получил от императрицы коллекцию медалей и собрание книг по истории. Теперь одни лишь пуговицы на его кафтане стоили 80 тысяч рублей. Ланской оказался любителем искусств, он постигал книги Альгаротти, на токарном станке вытачивал камеи, столь модные тогда в кругу аристократии. Ланской всегда оставался равнодушен ко всему, что лично его не касалось, и очень дорожил своей карьерою. Фавориту казалось, что привязать к себе Екатерину он может лишь прыткостью, почти воробьиной, и Ланской обратился к помощи врача лейб-гвардии Григория Федоровича Соболевского; выслушав его мужские опасения, штаб-доктор заверил молодого человека:
— Я сделаю из вас античного Геркулеса…
— Вы мой спаситель! — сказал фаворит Соболевскому, который, излишне возбуждая Ланского, мечтал таким путем обрести придворное звание гоф-медика, камер-медика и даже лейб-медика.
Дисциплина в народе поддерживалась наказаниями. Если кто украл не больше 20 рублей, сажали в «работный дом» и томили до тех пор, пока своим трудом не возместит потерпевшему эту сумму. Кто стянул вещей или денег больше чем на 20 рублей, тому в начале «трудового воспитания» задавали хорошую встрепку, а по отбытии наказания секли уже «через палача» — кнутом, чтобы помнил почем фунт лиха! Уголовный люд, обретя свободу, спешил укрыться от гнева божия в трактирах Охты и деревни Автовой, растекался по злачным вертепам кварталов Коломны. Порядочные люди сюда не заглядывали. А если кто из господ и был охоч до «клубнички», то делал это аккуратно, одевшись простенько, чтобы его там не приметили.
Петербург досыпал. Под утро бравый сержант по фамилии Дубасов начал ломиться к Таньке, давно им облюбованной.
— Танька! — стучал он кулаком в двери. — Или отворяйся, или весь дом взбулгачу. Ты меня знаешь: я есть сержант Преображенской лейб-гвардии… нам ждать нельзя: мы дворяне!
Танька уже имела при себе гостя, да столь невзрачного и так «подло» одетого, что Дубасов девку пристыдил:
— На што тебе эка рожа-то сальная? Добро бы хоть купца какого избрала, а то ведь и глядеть-то на этого хряка страшно. А ты, чучело гороховое, каким побытом сюда проник?
— Через двери, — отвечал гость, молотя зубами от страха. — По доброму согласию.
— Вошел в дверь — через окно выйдешь… за борт!
И с этими словами сержант просунул любителя в окошко и выронил со второго этажа — прямо на грядки с клубникой: шлеп! Танька помогала сержанту ботфорты снимать.
— Да я, миленький, и не звала его, — говорила девка, ласкаючись. — Я ведь одного тебя жду. Изнылась уж! А он этаким змием под одеяло-то и вполз. Сказывал, что по таможне службу имеет. Ежели не покорюсь, так он меня, бедную, в Кизляр или в Моздок отправит. Я со страху-то покорность и явила ему… ну-кась, и впрямь меня в Кизляр?
В обитель любви вдруг явилась хозяйка заведения.
— Погубил, погубил! — застонала Гавриловна. — Кого ж ты, злыдень окаянный, в окошко-то выкинул?
— По таможне какого-то. Не велик барин!
— Свят-свят… Да ведь это сам Безбородко был.
Дубасов выглянул в окно: там клубника вся измята.
— Какой еще Безбородко? Уж не тот ли…
— Тот! Он самый и есть. Ой, лишенько накатило!
Дубасов поспешно натянул ботфорты, стуча зубами не хуже Безбородко. На всякий случай дал Таньке кулаком в ухо:
— А ты чего заливала мне тут, будто он из таможни?
Танька ударилась в могучий рев:
— Да откель мне знать-то, господи? Несчастненькая я! Вот и верь опосля мужчинам-то. Говорят одно, а сами…
Гавриловна вцепилась ей в патлы:
— В науку тебе, в науку! Будешь чины различать… Я те сколь раз темяшила: по чинам надо, по чинам, по чинам!
Сержант, готовый, как на парад, спешил к двери:
— Ой беда! Ведь завтрева к Шешковскому вызовут. А там уж такие узоры разведут на спине, будто на гравюре какой…
— Обо мне ты, нехрись, подумал ли? — кричала Гавриловна. — С места мне не сойти: вынь да положь полтину за волнения мои. Танька, не пущай яво, держи дверь. Комодом припирай!
С третьего этажа стучали в пол.
— Дайте поспать, сволочи! — вопили соседи. — Нешто ж нам из-за вас кажиную ночку эдак маяться?..
Ровно в семь утра Безбородко был в кабинете царицы.
— Слышал ли? — спросила Екатерина. — Прибыл посол царя грузинского — князь Герсеван Чавчавадзе, любимец Ираклия… У тебя, надеюсь, готов ответ мой для Тифлиса?
Безбородко, держа перед собой бумагу, внятно и толково зачитал ей текст ответа грузинскому царю, обещая от имени России помощь в солдатах и артиллерии. Екатерина внимательно выслушала и осталась довольна:
— Только в одном месте что-то не показалось мне убедительно. Дай-ка сюда бумагу свою — я поправлю.
Безбородко рухнул на колени:
— Прости, матушка! Лукавый попутал. Всю ночь не спал, с грациями забавлялся, лишку выпил… Уж ты не гневайся.
Екатерина взяла от него лист: он был чистый.
— Импровизировал? Талант у тебя. За это и прощаю. Но зажрался, пьянствуешь, блудишь… свинья паршивая! Иди прочь. Домой езжай. Да выспись. Я сама за тебя все сделаю…
Вечером того же дня сержант Дубасов впал в меланхолию. Дивный образ Степана Ивановича Шешковского в святочном нимбе венков погребальных не шел из памяти — хоть давись. «Не, не простят…» В конуру жилья сержантского явился фельдфебель.
— А ну! — объявил он. — Коли попался, так и следуй…
Все ясно. Вышли на ротный двор. Там уже коляска стояла, черным коленкором обтянутая. Дубасов, перекрестясь, головою внутрь ее сунулся, чтобы ехать, но его за хлястик схватили:
— Не туды! Это казну в полк привезли…
Привели в полковое собрание. А там господа офицеры супчик едят, и майор с ними — гуся обгрызает. Майор очки надел, из конверта бумагу важную достал.
— Слушай, — объявил всем суровейше.
Дубасова вело в сторону. «Ой, и зачем это я с Танькой связался? Говорила ж мне маменька родная: не водись ты, сынок, с девами блудными…»
— «…сержант Федор Дубасов, — дочитал бумагу майор, — за достохвальное поведение и сноровку гвардейскую по указу Коллегии Воинской жалуется в прапорщики, о чем и следует известить его исполнительно…» Подать стул господину прапорщику!
Стали офицеры Дубасова поздравлять:
— Скажи, друг, что свершил ты такого?
— Было, — отвечал Дубасов кратко. — И еще будет…
Майор указывал перстом в потолок.
— Это свыше, — говорил он многозначительно. — От кого — знаю. Но произносить нельзя. Не спрашивайте.
— А и повезло же тебе, Дубасов! — завидовали офицеры.
— В карьере жду большего, — важничал прапорщик.
Облачась в мундир новый, он взял извозчика:
— На Мещанскую — к Таньке… прах и пепел!
— Чую, — сказал кучер и тронул вожжи…
Танька обнимала купца со Щукина двора; от «изукинца» пахло снетками псковскими. Был он дюж — как Илья Муромец.
— Тихон Антипыч, — сказала ему Татьяна, — мужчинам верить нельзя. Глядите сами: рази ж такое бывает? Побожусь, как на духу: с утрева в сержантах был, а ввечеру офицером стал… опять меня, бедненьку, в чинах обманывают. Уж вы, милый друг, не дайте мне опозориться: примите его, как положено.
— Счас бу! — сказал изукинский торговец снетками…
Соседи по дому молотили в потолок, в стенки:
— Чумы на вас нету! Когда ж уйметесь, проклятые?..
Что с ним приключилось, Дубасов даже по прошествии полувека (уже на покое, в отставке генералом) вспоминать не любил.
— Одно скажу вам, внуки мои, — говорил он потомству, — у Шешковского всяко делали, но комодами не били. Благородство дворянское свои законы блюдет. Ты, конечно, пори. Но за комод не хватайся. Потому как у меня герб имеется. А энтот, который снетками вонял… у-у-у! — И генерал в отставке зажмуривался.
…Отныне Безбородко в Коломну сопровождали двое: полтавский дворянин Судиенко и столичный кавалер Вася Кукушкин. За верную службу в сенях, подворотнях и на лестницах оба они дослужились до чина статского советника. А про Таньку история памяти не сохранила. Если же она и впрямь соседям прискучила, так, может, и отправили ее в Моздок или в Кизляр. «Чтобы себя не забывала!» — как тогда говорилось.
Княгиня Дашкова навестила своих крестьян, которых, писала она, «нашла ленивыми и грязными. На десять человек приходилась одна корова, на пять крестьян — одна лошадь… Погода была великолепная, я заставила их плясать на лугу и петь наши народные песни». В этом признании она до конца обнажила свое крепостническое нутро. Отношения же Романовны с императрицей всегда были излишне нервные, женщины с трудом переваривали одна другую, постоянно скользя по лезвию обоюдной ненависти. Что-то спекулятивно-грязное и нечистоплотное издавна пронизывало их вульгарное содружество. «Развращенного тщеславия у Романовны больше, нежели разума, — говорила Екатерина при дворе, — и суета ее не есть признак здравой деятельности…» И уж совсем тогда не понять, почему именно Дашкову она поставила во главе Академии! Сделав княгиню в центре внимания общества, не хотела ли она подвергнуть ее общему остракизму? Ясно: императрица возвысила Романовну не ради науки, а ради себя и своей славы: пусть Европа еще раз ахнет, что Россия — первая в мире! — доверила женщине Академию научную…
Дашкова поступила умно, заехав к Эйлеру на дом, где и просила его, чтобы именно он представил ее академикам.
— Обещаю никогда более не тревожить вас подобными просьбами, — сказала она ему; и, появясь в Академии, извинилась перед ученым синклитом за свое невежество. — Но я свидетельствую уважение к науке, а предстательство за мою скромную особу Леонарда Эйлера да послужит ручательством моих слов…
Сенат запрашивал Екатерину — приводить ли Дашкову к присяге как чиновника государства? «Обязательно, — отвечала императрица, — я ведь не тайком назначила Дашкову». «В июле, — писала Дашкова, — мой сын возвратился из армии, посланный с депешами, возвестившими об окончательном подданстве Крыма». Потемкин был единственным из вельмож, который не стал врагом Дашковой. А княгиня настаивала перед ним, чтобы ей позволили представляться Екатерине обязательно с сыном.
— Разве мой сын не стоит того? — горячилась она.
Ее сын был сделан командиром Сибирского пехотного полка. В молодом князе Павле Дашкове было все что надо: внешность и здоровье, образование и светскость. Не было главного, что определяет человека в обществе, — характера! Свой характер он подчинил материнскому деспотизму, а стоило ему оторваться от матери, и аристократ напивался хуже дворника. Когда Екатерина впервые увидела, как дворцовые лакеи под руки сводят по лестнице молодого Дашкова, она брезгливо фыркнула:
— Этим-то на Руси никого не удивишь! Но стоило для сего дела кончать Эдинбургский университет? Романовна сулила нам сделать из него нового Дэвида Юма или Адама Смита, а получился у нее офицеришка, по углам блюющий…
Прогуливаясь с императрицей в парке Царского Села, Дашкова завела речь о красотах языка русского, о его независимости от корней иностранных. Екатерина охотно соглашалась:
— С русским языком никакой другой не может, мне кажется, сравниться по богатству.
Из беседы двух гуляющих дам возникла мысль: нужна Академия не только научная, но и «Российская», которая бы заботилась о чистоте русского языка, упорядочила бы правила речи и составила словари толковые… Вводя в обиход двора русский национальный костюм, Екатерина желала изгнать не только чуждые моды, но и слова пришлые заменить русскими. Двор переполошился, сразу явилось немало охотников угодить императрице, ей теперь отовсюду подсказывали:
— Браслет — зарукавье, астрономия — звездосчет, пульс — жилобой, анатомия — трупоразодрание, актер — представщик, архивариус — письмоблюд, аллея — просад…
Екатерина долго не могла отыскать синоним одному слову:
— А как же нам быть с иностранною «клизмою»?
— Клизма — задослаб! — подсказала фрейлина Эльмпт.
— Ты у нас умница, — похвалила ее царица…
В честности Дашковой она не ошиблась: Романовна стерегла финансы научные, у нее копеечка даром не пропадала. Однажды, просматривая табель расходов Академии, княгиня обратила внимание, что две бочки спирту уходят куда-то… уж не в сторожей ли? Она позвала хранителя кунсткамеры:
— Куда спирт девается?
— Нередко подливаем его в банки, в коих раритеты хранятся, ибо истопники да полотеры иногда похмеляются.
— Принесите сюда эти банки, — велела Дашкова.
В голубом спирте, наполнившем банки, тихо плавали две головы — мужская и женская, тоже ставшие голубыми.
— Какие красавцы… кто такие?
— Издавна помещены в Академию, одна голова фрейлины Марьи Даниловны Гамильтон, другая — Виллима Монса…
На ближайшем куртаге в Эрмитаже княгиня выставила эти банки на стол, чтобы гости императрицы полюбовались.
— Красивые были люди! — заметил Строганов.
— История старая как мир, — ответила Дашкова.
Мария Гамильтон была фавориткой Петра I, который и отрубил ей голову за измену, а потом отсек голову и — камергеру Виллиму Монсу, который был любовником его жены, императрицы Екатерины I, — история, конечно, старая. И довольно-таки страшная.
Екатерина велела эти головы, из банок не вынимая, тишком вывезти куда-либо за город и на пустыре закопать.
— Однако, — сказала она, — во времена давние галантное усердие фаворитов было профессией опасной. Не так, как в веке нынешнем, когда монархи сделались просвещенными…
Иван Евстратьевич Свешников вернулся на Родину. Шувалов удивился его возвращению из Англии — столь раннему.
— Надоело! — пояснил парень. — Русскому на чужбине делать нечего: у них там свои дела, у нас свои. Да и пьют милорды так, что редко с трезвым поговоришь…
Иван Иванович, прославленный опекою над Ломоносовым, пожелал увенчать себя лаврами меценатства и над вторым самородком. Шувалов сказал, что Свешников вполне может занять кафедру в университете — хоть сейчас:
— Не пожелаешь профессором быть, так предреку большие чины в службе государственной. Что манит тебя?
— Если бы мне сто лет жизни да библиотеку такую, какая у вас, так я бы свой век почитал наисчастливейшим.
Дни и ночи проводил он среди шуваловских книг; разложив на полу кафтанишко, сидел на нем и читал. Ради отдыха душевного иногда составляют мозаичные пейзажи из зерен злаков, из соломы и разноцветных лишайников. Получалось на диво живописно, и Шувалов развешивал эти картины среди полотен своей галереи. Вельможа хотел бы обрести на Свешникова личную монополию, но Петербург, ученый и светский, просил его не таить самородка в своих палатах — ради диспута открытого, публичного. В назначенный день собрались почтенные люди, среди них была и княгиня Дашкова, горевшая желанием учинить экзамен сыну крестьянскому… Екатерина Романовна сняла с полки томик Руссо.
— Переведи и объясни писаное, — велела она.
Свешников не переводил, а просто читал с листа, как будто текст был русским, попутно подвергая Руссо здравой критике, говоря, что «много нагородил он несбыточного».
— А докажи, что несбыточно, — требовала Дашкова.
Свешников сказал: читать Руссо, наверное, и заманчиво, если ренту иметь постоянную да жить на дармовых хлебах в замках у меценатов, но воспитание людей в духе Руссо пагубно, ибо любая утопия далека от жизни и ее повседневных тягостей:
— Да мы все с голоду умрем, ежели Руссо поверим!
Свешникова закидали разными вопросами — из древней истории, из литературы и математики. Ответы его были скорые, верные. Судили не поверхностно, было видно, что все сказанное давно им обдумано. Иван Перфильевич Елагин допытывался:
— Скажи нам, как же ты, в подлом состоянии крестьянина пребывая, умудрился все это постигнуть?
— А я с детства пастухом был, коров с телятками пас, мне скоты никогда не мешали науками заниматься. Я, бывало, на рожке им сыграю, потом снова за книгу берусь…
Среди гостей были члены Синода и ученый раввин.
— Поговорите на древнееврейском, — просил его парень; раввин охотно исполнил просьбу. — Благодарю вас, — ответил Свешников, — я вашего языка не знаю, однако на слух мне кажется, что в изучении он не так уж труден.
— Он очень труден, — остерег его раввин.
— За полгода берусь и его освоить…
Екатерина Романовна заявила ему:
— При множестве свидетелей предлагаю вам место при Академии и верю, что на скрижалях науки российской ваше имя сохранится вровень с именем ломоносовским.
— Ломоносов свят для меня, ваше сиятельство! Но званий в науке не ищу! Не звание, а знание для меня краше любых академических титулов. Вы уж извините, что я так сказал.
И он неловко, по-крестьянски, поклонился собранию.
Эйлера уже не стало. Он рассуждал о планете Венере, только что открытой, когда ощутил сильное головокружение. Эйлер никогда не умирал для России — он лишь перестал вычислять. Среди провожавших его в последний путь были и Потемкин с Безбородко.
— Я думаю так, — сказал светлейщий, возвратясь с кладбища, — ныне возникла нужда особая учинить перед миром волшебную картину наших успехов на юге. А для сего необходимо, Александр Андреич, матушку из дворцов ее в Тавриду вытащить.
— В эку даль? — сомневался Безбородко. — Поедет ли?
— Поскачет как миленькая, коли мы велим…
Потемкин съездил до Систербека (Сестрорецка), где работал оружейный завод, не только кующий оружие для войны, но и мастерящий из отходов железные решетки, лестничные перила и кровати. Директорствовал здесь Христофор Леонардович Эйлер, сын покойного математика, давний приятель светлейшего по жизни в разгульной Запорожской Сечи. Потемкин всем на заводе остался доволен, но кровати ему не понравились:
— Хорошо ли — железо на лежанки переводить?
— Купчихи спят на таких кроватях охотно.
— Еще бы! Каждая бабища по двадцать пудов весом…
— А куда же нам излишки девать? — спросил Эйлер.
— Только на оружие! — отвечал Потемкин.
Он быстро собрался и отъехал на юг — к чуме.
Смерть смерти рознь: тут, в Херсоне, она смердящая, без мыслей, с животным страхом, в зловонии падали и уксуса. Несторы прошлого затупили перья в описаниях лютых гладов, пожаров и небесных знамений. Но средь прочих бедствий всенародных всегда с ужасом поминали «бысть мор на людех», и перед этой фразой меркли все остальные бедствия. И никто не знал, откуда являлась смерть неминучая, а потому летописцы находили мору одну причину: «грех ради наших…» История борьбы с чумою не раз являла миру образцы жалкой трусости и примеры высокой доблести. Всегда будем помнить: когда великий врач Гален бежал из чумного Рима, объятый страхом, другой великий врач, Парацельс, въезжал в чумной Рим, страха не ведая!
Потемкин прибыл в Херсон — прямо в заразное гноище.
Смерти не страшился; мужественно обходя город и казармы, верфи и склады, велел жечь тряпье, убирать трупы.
— Помру, но не сейчас, — говорил он…
Из Севастополя сообщили: скончался от чумы вице-адмирал Клокачев, — кто скажет, где спасенье и в чем? То ли нам водку пить, то ли не пить? То ли унывать, то ли веселиться? Многие врачи были убеждены, что воздух насыщен мельчайшими живыми существами, которые при вдохе попадают внутрь человека, отчего и гибнет он от чумы, берущей начало в краях эфиопских.
— Так что же, и не дышать мне прикажете? — спрашивал Потемкин. — Эвон капитан Ушаков своих матросов и артели работные за город вывел, поселил отдельно, у него дышат во всю ивановскую, а смертей избегают… Чем вы объясните мне этот казус? Или матросы приучены не той дыркой дышать?
В позолоченном фаэтоне он прикатил в лагерь Ушакова:
— Здравствуй, Федор, покажи нужник.
— Вам по быстрой надобности, ваша светлость?
— По быстрой. Давно дерьма чужого не видел. — Заглянул он, сверкающий бриллиантами, в яму выгребную: — Вижу, что и здесь чисто. А мертвяки у тебя где?
— Которые были, тех подальше от жилья закопали.
— А вакантные на тот свет имеются ли?..
За камышами были отрыты землянки, в них, полностью изолированные, изнывали в страхе матросы и рабочие, которых заподозрили в наличии у них чумной язвы. Ушаков объяснил:
— Еду и воду им носим. Положив, убегаем от них.
— Ну и верно! Тут не до целований…
Войнович, кажется, уверовал в опасность дыхания, общаясь с людьми через дым можжевельника, сквозь угар дыма порохового. Потемкин вытащил его, робкого, в Глубокую Пристань, велел показывать, как размещены пушки в деках новых фрегатов. Марко Войнович просил не работать на верфях — до окончания эпидемии.
— Ни в коем случае! — ответил Потемкин. — Ежели все будут строго соблюдать себя, как делано в командах Ушакова, чума побита останется… Пусть рабочие друг друга сторонятся, от чужих да больных подалее. И пусть они чеснок едят!
Иван Максимович Синельников, хороший друг Потемкина, привез из Кременчуга доктора — Данилу Самойловича.
— С ножом гоняемся, — сказал губернатор. — Неужто не зарежем чуму окаянную? Вот, светлейший, доктор тебе.
Самойлович чумою уже переболел — еще в Москве, когда бунт случился, — и теперь почитал себя бессмертным.
— А что такое чума? — спросил его Потемкин.
— Сам не знаю. Но «чума» слово не наше — турецкое, «карантин» же — слово итальянское, «сорок дней» означает…
— Слушай! — сказал ему Потемкин. — Уже была чума в Месопотамии, коей султаны владеют. А не так давно эскадра Гасана хотела Тамань брать, но пока плыли, все море покойниками закидали. Разве не может так быть, что с берегов Евфрата караваны в Турцию пришли чумой зараженные, занесли язву в аулы татарские — и нам в избытке того же досталось.
— Согласую ваше светлейшее мнение, — ответил Самойлович. — Хотя язва в Херсоне не столь свирепа, каковая в Москве случилась. В мизерных насекомых не верю. Хочу знать природу чумную — животная или не животная она? Гной с трупов беру, под микроскопом его давно изучаю… Жаль, очень слабая оптика.
— Какие лучшие микроскопы? — спросил Потемкин.
— Те, которые Деллебар изобрел.
— Есть у тебя такой?
— Нету. Да и где взять-то?
От верфей пробили барабаны, на мачту фрегата медленно полз черный флаг, — в экипаже объявилась чума. С форта надсадно стучали пушки, играли оркестры: это Марко Войнович отпугивал чуму сильными звуками, будто злого волка от родимой деревни.
— Деллебара тебе достану, — сказал Потемкин. — Из Парижа выпишу. Он твой. Заранее дарю тебе.
— Благодарствую вашей светлости.
— А за это будешь главным врачом в моем наместничестве. Мешать не стану. А не поладим — выкину. Вот и все. Работай…
Потемкин писал Екатерине, чтобы Федор Ушаков за проявленное усердие и бесстрашие в борьбе с чумою был отмечен ею.
Екатерина наградила Ушакова орденом Владимира четвертой степени; она писала Потемкину, чтобы не давал кораблям имен с большим патетическим смыслом, ибо они иногда обязывают экипажи к немыслимым действиям, дабы оправдать свое громкое название. «Из Цареграда получила я торговый трактат, совсем подписанный, и сказывает Булгаков, что они (турки) знают о занятии Крыма, только никто не пикнет… я чаю, после Байрама откроется, на что турки решатся». Потемкин указал, чтобы управление Тавридой перевели из непригодного Карасубазара в город Ак-Мечеть, дав ему новое название — СИМФЕРОПОЛЬ (что значило «Соединяющий»).
Прохор Курносов, повидавшись с Потемкиным, умолял отпустить его с сиротами на родину — в Архангельск:
— Здесь я не могу остаться. Все время ее вижу, от могилки не оторвусь. Плачу часто и пью шибко. Раньше-то, бывало, коли что не так делаю, Аксинья поедом ест. А теперь я совсем стал несчастным — и побранить меня некому.
— Я тебя побраню… А земли крымской хочешь?
— На что она мне? — приуныл Курносов.
— И мужиков дам. Всякий дворянин обязан по владенью земельному приписан быть к губернии. Вот и станешь помещиком.
— Я в воле урожден и других неволить не хочу.
Потемкин сказал, чтобы не дурил и ехал в Севастополь.
— Там верфей нету, что мне там делать?
— Зато флот собирается. Будешь кренговать корабли ради их ремонта, город и гавань основывать.
— Градостроительству не обучен.
— Я тоже не Палладио… однако строю. Езжай, братец, от могилки жениной да от кабаков наших подалее. А земли я тебе все-таки отрежу, — сказал Потемкин. — Возле деревни татарской, коя называется Ялтою… владей! Будешь соседом моим. Я недалече от Ялты взял для себя Массандру, взять-то взял, да теперь сам не придумаю — какого рожна мне там надобно?
— А куда я детишек дену? Выросли. Учить бы…
— Забирай с собой. Учи сам, — ответил Потемкин. — Когда в возраст придут, мы их в Морской корпус засунем…
Поздней осенью на фрегате «Перун» Курносов с близнецами своими отплыл из Глубокой Пристани. Днепровский лиман вихрило мыльной пеной. Петя с Павлушей, еще дети, любопытствовали:
— А что там справа чернеет, тятенька?
— Это крепость Очаков, где гарниза турецкая.
— А слева эвон желтеет?
— Это, детушки, коса Кинбурнская, земля уже нашенская. У начала косы Суворов крепостцу основал. Тоже с гарнизой…
На рассвете «Перун» вбежал в Ахтиарскую бухту Севастополя. Далеко на холмах паслись отары овец. По берегу теснились мазанки, подымливала кузница, виднелись кресты на кладбище. Шумели старые дубы, всюду ярились багровые заросли кизила.
— Ну вот, — сказал Прохор, — здесь и жить станем…
Флаг-офицер Дмитрий Сенявин упрекнул его:
— На што, маеор, сопляков своих привез?
— Сироточки. Не топить же мне их…
Черный пудель шнырял по кустам, радовался свободе. Сенявин показал, где брать воду (с водою было плохо). Громадные черные грифы, распластав крылья, летели из степей Крыма к морю, чтобы кормиться дельфинами, умирающими возле берега.
— Что у вас тут хорошего-то? — спросил Прохор.
— Да все худое, — ответил Сенявин. — На берегу-то еще так-сяк, жить можно, а экипажи на кораблях зимуют. Зыбь с моря идет сильная, дров нету, в кубриках и каютах холодно.
— Надо бы и баньку строить, — сказал Курносов.
— Тут все надо строить. Не знаю, с чего начинать…
Первые дни Прохор блуждал в окрестностях Севастополя, выискивал, где лучше песок и глина. Матросы выжигали известь, лепили кирпичи, от горных ключей тянули желоб водопровода, возникла первая пристань — позже Графская. Наконец в зодческом азарте взялись за древний Херсонес, в руинах которого сбереглись столбы и карнизы, плиты античных мостовых. Первый док на случай осады должен служить и бассейном для хранения воды. В городе, едва намеченном, появились осторожные, пугливые мужики, избегавшие начальства. Курносов их спрашивал:
— Откуда вы и что вам надобно?
— Да мы так. Мы тихие.
Ясно стало, что потому и «тихие», что от помещиков ради воли бежали.
— Ежели так, — рассудил Курносов, — разбирай лопаты и тачки. Вечером с меня каждый пять копеек получит — сыт будет…
Незаметно выросли первые дома из камня, даже красивые, стали класть печки, каждый гвоздик берегли, каждую досочку холили. Из моря хватали все, что выкинет: концы тросов, разбитые шлюпки, смолистые деревья, из Колхиды бурями принесенные, даже блоки такелажные с кораблей турецких. Балаклавские греки привозили в Севастополь полные байдары кефали, осетров, белуг и севрюжин. В следующем году обещали виноград давать — вино будет. На просторе еще не освоенной природы, в людском оживлении и гомоне матросов Петя с Павлушей росли быстро, а Прохор Акимович лечил душу в трудах и заботах. Из мазанки он зимою перебрался в добротный дом, выложил себе камин и по вечерам читал книги, которые брал у корабельных офицеров. Камертаб иногда навещала его… Это были моменты ужаса!
Потемкин оставался в Херсоне до первых холодов, которых не выносит чума — гостья из теплых стран. В команде Федора Ушакова чума сдохла раньше, чем в других экипажах, на четыре месяца; она отступила, обессиленная в борьбе с карантинами и чистоплотностью. Самойлович не был уверен, что чума не явится внове — по весне. Потемкин указал сжечь все заразные строения, выявить всех покойников на окраинах. Потом велел:
— В гости можно ходить, балы с музыкой нужны. Чего же тут в страхе киснуть? Русский человек над смертью смеется…
Он отъехал в Санкт-Петербург, дороги занесло снегом, карету переставили на полозья. Гарриса в столице уже не было, его заменил Аллен Фицгерберт, который, напуганный жалким опытом Гарриса, светлейшего явно сторонился. Одновременно Версаль отправил в Константинополь послом графа Шуазеля-Гуфье, которого следовало опасаться… «Справится ли там Яша Булгаков?» Шуазель-Гуфье привез из Франции инженеров, которые помогали туркам укреплять Анапу, ставшую теперь пограничной крепостью.
Русские положили конец древней работорговле в Кафе, зато Анапа еще оставалась главным рынком Кавказа по сбыту «живого товара» для Азии и Африки. Турецкие поэты, подыгрывая себе на лютнях, искусно воспевали красоту черкешенок, стройность грузинок. Доходы от этого позорного торга раньше поступали в казну Бахчисарая, а теперь, когда ханство погибло, Ферах-Али-паша анапский делил пиастры с князьями кабардинскими, узденями черкесскими. На празднике по случаю окончания крепостных работ Ферах-Али-паша повесил на воротах Анапы восемь черкесов, укравших лопаты. Лопаты стоили очень дорого (в горах за пять пуль давали хорошую бурку, овца шла за горсть пороха). Внутри крепости возник оживленный город с кофейнями и банями. Собрав жителей, Ферах-Али-паша сказал, что сейчас он выстрелит из пушки:
— Смотрите, правоверные, куда упадет ядро! До места его падения Аллаху угодно позволить вам собирать зерна и рвать фрукты с деревьев.
Трогать это осиное гнездо было еще рано.[172] Потемкин так и писал Суворову — за Кубань не ходить. Кавказские же беки и султаны жаловались светлейшему, что «черный народ, их данники», бежит по ночам за линию, русские селят их на своих землях, отчего они, благородные беки и султаны, совсем оскудели. Потемкин отвечал тунеядцам, что на Руси тоже бегут от помещиков, которые житья не дают народу, а выход один — не угнетать людей, тогда они и бегать не станут.
Молва о жирной земле уже дошла до деревень русских, и всех беглых Потемкин велел не трогать: пусть пашут! Суворов не мешал и ногаям откочевывать на новые земли, отведенные им в степях Заволжских. Громадная орда стронулась с места, но… вдруг повернула обратно. Турецкие агенты, слившись с толпою, суля деньги и блаженство райское, уговорили ногайских старшин к возмущению. Русские караулы были вырезаны, город Ейск заперт в осаде, ослепленные яростью ногаи лезли с саблями на палисад. Потом орда с кибитками и стадами кинулась обратно за Кубань — под защиту горских князей, верных султану турецкому… Суворов это известие воспринял очень нервно.
— Раз и навсегда проучить надо! — сказал он. — Бейте поход.
По линии лазутчики распространили слух, будто Суворов уехал — повидать жену. А он уже вел войска. Скрытно. Только ночами. В осторожной тишине. На другом берегу Кубани открылась панорама кочевья, сплошь осветленная тысячами ногайских костров.
— Пехоте раздеться, пушки по дну волочить станем…
Ногаев захватили врасплох. В ярости они побросали в реку добро и драгоценности. Тут же резали кинжалами жен, младенцам своим разбивали черепа. Только стремительность русской атаки спасла ногаев от самоистребления.
Кое-где еще дрались шашками, но исход боя был решен.
Закубанцы, пришедшие помочь ногаям, вместо помощи стали убивать и грабить бегущих ногаев, полоняя их в рабство… Среди пленных Суворов заметил почтенного старца, спросил, как его зовут.
— Муса-бей, — отвечал тот.
— Сколько тебе лет, Мусабеевич?
— Не помню. Но я был женат, когда был еще холост ваш царь Петр грозный, с ним я тоже не ладил.
— Водки хочешь, отец?
— Перед смертью можно и водки выпить.
— Эй, уважьте старца и перевяжите ему раны…
«Одни сутки, — докладывал Суворов Потемкину, — решили все дело». Донской казак или русский пахарь могли теперь выйти в поле спокойно, не боясь, что его жену и детей схватят и увезут на рынки Анапы, не нужны стали ночные караулы в станицах… Суворов рапортовал Потемкину: «Долговременное мое бытие в нижних чинах приобрело мне грубость в поступках при чистейшем сердце и удалило от познания светских наружностей…» Он просил не забывать его — дать дело! Но дела не было, и Потемкин вручил ему Владимирскую дивизию. Поселясь в деревне Ундолы, Суворов катался с парнями на коньках, играл с детишками в бабки, подпевал дьячку на церковном клиросе… Может, и живы еще березы и липы, там им посаженные?
В январе 1784 года Потемкин, будучи в Петербурге, заключил контракт с французским садоводом Иосифом Бланком на озеленение Крыма. Француз, склонясь перед светлейшим, выслушал от него требования:
— Сажать виноград, для нежных фруктов строить галереи крытые, разводить деревья миндальные, шелковичные, персиковые и ореховые, завести фабрику для выделки коньяков, ликеров и воды лавандовой. Получишь квартиру, дрова, свечи, пару лошадей, работников. А званием будешь — директор садов и виноградников. Не сладишь — я тебя выкину…
В доме Шувалова состоялся публичный экзамен Свешникова в знании им древнееврейского языка. Ученый раввин, чтобы его не заподозрили в подвохе, пригласил с собою Моисея Гумилевского — большого знатока древних языков. Иван Евстратьевич свободно беседовал на древнееврейском, даже раввин удивился.
— Прямо чудеса какие-то! — восторгались люди…
Потемкин панагией с бриллиантами соблазнил Моисея быть епископом Феодосии и Мариуполя, потом уговаривал Свешникова не отказываться от службы при его светлейшей персоне. Он звал парня к новому поприщу — в свою Новую Россию, где скоро вырастут сказочные города с фонтанами и аркадами, где крестьянские отроки будут живописать, как Рафаэли, и сочинять канты не хуже Гайдна, где никогда не будет нищих и обездоленных. Отчаянный фантазер, Григорий Александрович всегда верил в то, что ему виделось или что видеть хотелось. (О таких людях в XVIII веке говорили, что у них «в крови скачет множество блох».)
Свешников посоветовался с Шуваловым: как быть?
— А знаешь, — сказал тот, поразмыслив, — езжай, братец. Близ светлейшего много разного народу отогревается. Состоя при нем, можно на большую государственную стезю выйти.
— Боязно, — вздыхал Свешников.
— Тогда садись на барку и возвращайся в Торжок…
Потемкин дал Свешникову денег на дорогу, экипаж и слугу выделил, велел ехать в Херсон и ждать его там.
— Ваша светлость, в ноги падать не стану. Но ведь не сказал я вам самого главного. Не обессудьте.
— Так что у тебя еще, братец?
— Я ведь крепостной.
— Чей?
— Господ Панафидиных, что на флоте служат.
Потемкин подтолкнул его в дверцу кареты:
— Поживешь со мной, и через год ты этих господ Панафидиных в бараний рог скрутишь… Считай себя вольным!
Отправив Свешникова, он снарядил целую экспедицию в венгерский Токай, чтобы закупить там лозу для посадок в будущем раю Тавриды, а сам по весне тронулся в Белую Церковь, где владычила его племянница графиня Браницкая… Из чистых березовых бревен, не отесанных топорами, Киевская Русь сложила тут, еще на заре христианства, малую церквушку, — отсюда и возникла Белая Церковь — сначала город, теперь местечко, в котором «староствовал» граф Ксаверий Браницкий. Гордый лях смирился с тем, что Потемкин предается неге в обществе его жены. Тоненьким голосочком она напевала ему по вечерам:
Глаза мои плененны
Всегда к тебе хотят,
А мысли обольщенны
К тебе всегда летят…
Курьерская почта не миновала Белой Церкви, депеши Булгакова, прежде чем попасть в Петербург, прочитывались светлейшим. Потемкин был извещен, что великая империя османов переживает трудные времена. Русские победы обнадежили угнетенных славян и греков, армян и грузин, а бедняки турки роптали. Девяносто семь различных налогов (из них три налога только за дозволение дышать воздухом) накачивали доходами дряхлеющий организм османского государства. Финансовый надзор был крепок: если сосед бежал от налогов, плати за соседа, если вся деревня бежала, за нее расплачивается деревня соседняя. И все-таки казна Турции была пуста, а для войны с Россией требовалось золото… Султан Абдул-Гамид I велел подданным сдать в казну все драгоценности, кроме оружия и личных печатей. Подавая пример населению, падишах отправил на переплавку в золотые монеты подсвечники из своего кабинета. Однако указ султана о сдаче драгоценных металлов послужил его подданным лишь сигналом к быстрому их сокрытию, и эти подсвечники халифа, одиноко стоявшие на Монетном дворе, служили немым укором османскому «патриотизму»…
Потемкина навестил граф Румянцев-Задунайский; был он не в меру мрачен, деловито-черств… Сразу же спросил:
— Сколько лет нужно, чтобы флот создать?
— Лет пять, не меньше. Пока у нас эскадра.
— А разве турки ждать станут?
— Все зависит ныне от красноречия Булгакова…
Булгаков проснулся с нехорошим ощущением. Он вспомнил, что сказал ему на днях великий визирь: «Не трогайте нашего быка, лежащего на вашем пути, и не толкайте его, чтобы он уступил вам дорогу». Вторая неприятность была сердечная. Ах, как снова плакала вчера Екатерина Любимовна! Дипломат к сожительнице относился чудесно, заботливо; она родила ему двух мальчиков. Но женщина — и за это нельзя винить ее! — хотела стать госпожой Булгаковой, а не оставаться мадемуазель Имберг.
— Пойми, душа моя, — убеждал ее Булгаков, — я ведь не частное лицо, я посол при дворе султана, и если завтра станет известно, что ты, еще вчера моя любовница, сделалась госпожой посланницей, мы оба окажемся париями в политической жизни Константинополя. Тот же французский посол Шуазель-Гуфье выразит мне свое презрение, и моя карьера дипломата закончится…
Яков Иванович вступал в новый год действительным статским советником, кавалером ордена Владимира второй степени — за то, что заставил Турцию признать право России на крымские владения.
Выпив чашку шоколада, Булгаков работал в кабинете, готовя депеши. Екатерине он писал, что крепость Анапа усиливается; Поти, Сухуми и Суджук-Кале тоже; в Стамбуле снова бунтует чернь. Сераль через глашатаев убеждает крикунов, что уступки, сделанные России, временны, как случаен и мир с нею, придет час — и все, отданное проклятым гяурам, вернется под власть султанского халифата.
За обеденным столом он сказал Екатерине Любимовне:
— Я думаю, нам не стоило вчера ссориться. Сама политика ведет нас к наложению уз брачных. Случись война — мы вернемся в Россию, где обвенчаемся в первой же церкви.
— Так неужели в войне я найду свое счастье?
— Свое — да, но не мое. Я уполномочен от имени России сделать все, чтобы войны не было, и я это делаю…
Отодвигая сроки войны, Булгаков удалял от себя полноту супружеского блаженства, право узаконить детей, прижитых до брака. Теперь ему предстояло знакомство с новым французским послом. Шуазель-Гуфье — человек приземистый, лицо красное, брови громадные, носик крохотный, манеры обыденные… Он сказал:
— Я охотно принял назначение в эти изгаженные руины былой Византии, чтобы продолжить научные изыскания в археологии. Меня тревожат места, воспетые Гомером.
Он преподнес Булгакову первый том своих изысканий, вышедших в Париже с отличными гравюрами. Но Екатерина уже знала эту книгу, заранее предупредив Булгакова: «Прошу прочесть предисловие, направленное против нас, где с отъявленной враждебностью описана война наша с турками». Так что не ради археологии прибыл сюда граф Шуазель-Гуфье, и, не обладая достаточной дипломатической выдержкой, он сразу же выказал недоверие к русской политике на Востоке:
— Я сочту за долг совести охранять Босфор от русских, а правоту моей миссии докажет само время.
Булгаков посоветовал послу не взирать на Россию через модный лорнет, купленный недавно в лавках Пале-Рояля:
— Моя страна живет не ради захватов, а тужится оберечь свое добро от хищников, защитить от насилия народы слабейшие. И не время приводит к опытности, а события. Одно течение времени для человечества всегда безразлично.
— Но ваша императрица…
— Подождем судить ее, — вежливо заметил Булгаков. — Египетских фараонов критиковали только после их смерти. Но при жизни они оставались непогрешимыми. Пробьет в истории роковой час, и Екатерина Великая получит на том свете свою бочку кипящей смолы. Чтобы более не касаться престолов, я вам замечу: Франция беднее России во много раз, но бюджет короля в Версале в восемь раз превосходит расходы двора великороссийского. И будет лучше, граф, если мы обратимся к вопросам коммерческим, допустим, к торговле Марселя с Херсоном, и тут мы найдем общую точку для развития благожелательности…
Но посол Версаля исподтишка уже настраивал Турцию на войну с Россией, и чем скорее, тем лучше. При очередной встрече на придворном селямлике Булгаков сказал, что французы со времен Ришелье уже достаточно пролили христианской крови, выступая на стороне султанов турецких:
— А вы не боитесь, граф, что скорое и неотвратимое расстройство дел Франции заставит вас искать прибежища в России, которую вы, версальские аристократы, столь хорошо ругаете? Уже нет дома в России, где бы не нашли мы француза — гувернером, кондитером, кауфером или просто нахлебником.
Булгаков напророчил верно: графу Шуазелю-Гуфье суждено было занять пост президента русской Академии художеств, но это случится гораздо позже, а сейчас он возмущенно ответил Булгакову:
— Не судите о нас, аристократах Версаля, по той несчастной француженке, которая живет у вас на положении содержанки…
— Вы преступили меру, сударь, — сказал Булгаков с легким поклоном. — Не возникает ли у вас благородное желание завтра утром прислать ко мне своих секундантов?
В ранний час, отъехав подальше от города, дипломаты скрестили шпаги. Клинок в руке Шуазеля-Гуфье обломался, концом лезвия он распорол мышцы на руке Булгакова.
— Политика разъединила нас, но, поверьте, во мне вы всегда сыщете искреннего друга, — сказал посол Франции.
Австрийским посольством в Петербурге заправляла сестра посла, вульгарная, очень живая графиня Румбек, которая, как никто из иностранцев, чисто выговаривала матерные ругательства, чем и потешала светское общество. Сам же посол, граф Людвиг Кобенцль, был по натуре беззаботный комедиант. Он брал уроки пения у итальянцев, сочинял сердечные драмы, которые Екатерина ставила на придворной сцене Эрмитажа, выступал в комических ролях старых герцогинь и вертопрахов, каждый раз вызывая бурные аплодисменты избранной публики…
Усталый курьер, выехавший из Вены в понедельник, достиг невской столицы в субботу. Отыскав Миллионную улицу, застроенную особняками знати, он поднялся на второй этаж посольства, волоча по ступенькам лестницы тяжелую сумку с секретными замками. Его встретил безобразный еврей-маклер, один глаз которого был заклеен пластырем.
— Давайте почту сюда, — сказал он с ужасным акцентом, — и ступайте на кухню, где вас отлично накормят.
— Я, кажется, ошибся адресом. Мне нужен посол.
— Я и есть посол его величества…
— Оставьте шутки! — сказал курьер, отступая с сумкою по лестнице вниз. — Я отвечаю за почту своей головой.
— Постойте, кого вы еще знаете в Петербурге?
— Тосканского посланника — барона Зедделера.
Пришлось разбудить Зедделера, который и подтвердил:
— Отдайте почту: ваш посол репетирует роль еврея…
Графиня Румбек через плечо брата вчитывалась в полученные бумаги. Иосиф II информировал Кобенцля, что альянс с Россией наложил на него тяжкое бремя, и он предпочел бы видеть на Босфоре чалмы янычарские, а не папахи русских казаков. Австрия, союзная России, будет и далее укреплять связи с Францией, враждебной России, и Кобенцль в Петербурге должен приложить все старания, чтобы русский Кабинет не догадывался о «двойной игре» венского правительства. В любом случае, писал Иосиф, доля австрийской добычи на Балканах в предстоящем разделе Турции должна превышать долю русских на Дунае.
— Не проболтайся об том, — сказал Кобенцль сестре.
— А ты не вставь это письмо в свою комедию…
Безбородко вошел к императрице с докладом:
— Курьер из Вены проехал Киев, не задерживаясь для ночлега, и потому вскрыть его сумку не удалось. Сейчас он будет долго отсыпаться после тяжелой дороги.
— В каком отеле он остановился? — спросила Екатерина.
— К сожалению, курьер остался в посольстве. Думаю, что все нужное мы узнаем из перлюстрации ответных депеш Кобенцля.
— Но я, — сказала Екатерина, — все равно заставлю этого грязного скарамуша писать Иосифу то, что нам выгодно…
Назревал торговый трактат с Австрией, а любой торговый договор — хорошо замаскированный акт политический. Бурный весенний ливень опрокинулся на улицы и сады Петербурга, когда Кобенцль в карете подкатил к подъезду Зимнего дворца.
— И вы… сухой? — встретила его Екатерина.
— Да, ваше величество, хотя и добирался пешком.
— Как же вас не замочил этот проливной дождь?
— О, это целая наука! — отвечал Кобенцль, враль вдохновенный. — У меня в Вене был знакомый патер-иезуит, научивший очень ловко пробираться между падающими каплями…
Екатерина пригласила посла к столу.
— Мне так опротивела эта политика, что я рада поболтать о ваших замечательных пьесах… Кстати, кто сейчас любовником у вашей сестры? А удалось ли ей узнать новые слова из русского лексикона? Этот гадкий Безбородко измучил меня вопросами: каковы ваши торговые альянсы с иными нациями, каковы в них тарифы и… Вы что-то хотите спросить, посол?
— Мой император заинтересован в плавании по Дунаю до его устья, чтобы затем плавать и по Черному морю.
— Я не откажу ему в этой любезности… Между нами: адмирал Грейг уже составил проект штурма крепостей в Дарданеллах со стороны моря. Потемкин в восторге от его планов![173] Передайте его величеству, что я начинаю скучать без принца де Линя.
— Вена желает знать, где сейчас Шагин-Гирей.
— Он получил от меня чин генерал-поручика и готовит с нашей помощью экспедицию для захвата власти в Исфагане.
— Вы желали бы стать и владычицей Персии?
— Нет. Россия будет хозяйкой в море Каспийском…
Через несколько дней из перлюстрации писем Кобенцля она убедилась, что ложная информация для Иосифа изложена убедительно. Хотя веселее от этого ей не стало.
— Австрия союзница никудышная, — сказала она Безбородко. — Я вот думаю: не взять ли мне эту похабницу графиню Румбек да не вышвырнуть ли ее из Петербурга?
— Зачем? — удивился Безбородко.
— А просто так. Хотя бы ради скандала…
За ужином в Эрмитаже, когда меняли куверты, пожилой камер-лакей резко удалился. Екатерина вернула его:
— Голубчик, с чего ты на меня обозлился?
Лакей тоже был вовлечен в политическую игру:
— Не на вас, ваше величество. Но спасу нет слушать, как эта старая ведьма ругается! — И он показал на графиню Румбек.
— Идите, — спокойно ответила Екатерина.
Лакей ушел. «Старая ведьма» осталась сидеть.
— Я сказала — идите, — громко повторила Екатерина.
— Это вы мне? — вспыхнула Румбек.
— Вам. Завтра вас не должно быть в моей столице…
Утром Безбородко, еще заспанный, спросил царицу:
— Но что вам даст удаление сестры посла?
— Графиня Румбек вгрызлась в дела посольские, словно червь в яблоко. Кобенцль, поглощенный актерством, привык получать от нее советы. Сейчас, лишившись поддержки, он станет метаться, как поросенок в мешке, умоляя меня вернуть сестру. Я это ему позволю. Но за это потребую от Румбек кое-каких услуг, о значении которых сам Кобенцль не догадается…
Румбек скоро вернулась в Петербург, снова оглашая салоны каскадами тех выразительных слов, которые обычно произносят извозчики, заметив, что шлея попала под хвост лошади. Но теперь она стала — тайным агентом русского Кабинета при делах посольства своего же брата. Сколько ей платила за это Екатерина — неизвестно. Но Румбек жила в России долго и зажиточно…
Шведский король Густав III большие деньги, получаемые от Версаля, тратил на вооружение страны, а малые деньги, получаемые из кошелька русской императрицы, он прогулял в путешествии по Европе. Неаполь тоже входил в программу его странствий, и здесь он повстречал графа Андрея Разумовского… Король и посол воспылали друг к другу нежною дружбой. Густав III сделал официальный запрос в Петербург: он хотел бы видеть Разумовского послом в Стокгольме.
— Граф Андрей не любит России, — напомнил Екатерине Безбородко.
— Я это давно знаю. Россия для графа вроде кормушки: нажрался из нее — и можно рылом опрокинуть. Но в политике, — сказала Екатерина, — годятся и такие люди…
Безбородко, сияя бриллиантами, потоптался перед императрицей на толстенных ногах со спущенными чулками:
— Прикажете готовить верительные грамоты для Стокгольма?
— Не суетись. Сядь. Давай все карты в колоде перемешаем. Выписывай кредитивы о назначении Разумовского в… Данию.
— Вот те на! — удивился Безбородко.
— Именно так. Очевидно, главная роль Разумовского у подола королевы Каролины закончилась, а роль жалкого статиста при дворе Неаполя и нам не нужна. Сейчас Разумовский в дружбе с королем шведским. В Стокгольме он будет вреден… для нас, для России. Но Швеция давно зарится на Норвегию, принадлежащую короне королей датских. Посылая Разумовского сначала в Данию, мы пропитаем его там духом обратным, для нас выгодным. А вот когда он станет противником шведской политики, тогда мы его, словно редиску, пересадим на грядки стокгольмские… Что еще на сегодня, Александр Андреич?
— Неприятности с фюрстенбундом…
Фюрстенбунд, основанный королем Пруссии, усиливался с помощью Англии, образуя сцепление германских княжеств, враждебных России. Безбородко сказал, что цесаревич Павел взял на себя роль агента Пруссии, ведя переписку с Фридрихом, выдавая Потсдаму государственные тайны.
— Мало того! Перехвачено его письмо к нашему послу в Берлине, графу Николаю Румянцеву, сыну фельдмаршала. Наследник уговаривает посла поддерживать притязания Пруссии на Данциг, за что сулит ему в будущем пост главы дел иностранных.
— В будущем… это когда нас не станет. Ясно, как день божий, что сын мой — враг мой! — четко произнесла Екатерина…
Разумовский, следуя в Данию, задержался в Вене, где его встретила постаревшая любовница графиня Тун, и он сделал предложение ее очаровательной дочери. Экипаж дипломата долго трясло на дурных дорогах Силезии… Освоясь на новом месте в Копенгагене, Андрей Кириллович известил русский Кабинет, что Густав III — по сведениям датчан — ведет активный шпионаж на границах Финляндии, его флот и армия готовятся к войне, а союзниками Швеции будут Турция и Франция…
— Похоже на правду, — сказал Безбородко.
— Тем хуже для нас, — отвечала Екатерина.
Враждебное кольцо вокруг России сжималось.
Самый удобный способ деятельности — потемкинский: притвориться лентяем и лежебокой, а пока о тебе думают, что ты проводишь время в праздности, незаметно для всех утруждаться… Одни лишь крайности в этом человеке! Потемкин зимою в нетерпении выбивал рамы оконные, чтобы наслаждаться морозом, а в летнюю жарынь зябко кутался в шубы. Страшный лодырь, он всегда пребывал в хаотичном беспокойстве, принимая самые ответственные решения в моменты «ничегонеделания». Надменный с высшими, вельмож презирающий, он выслушивал солдата, сняв перед ним шляпу. Капризный, хуже балованного ребенка, всего хотел, но, получив желанное, брезгливо отворачивался. Скучал среди веселья и становился радостно-оживленным в невзгодах. С ним было очень трудно, но в его присутствии все ощущали легкость. Простой народ привык видеть Потемкина в сверкающем мундире, а перед вельможами он являлся в затасканном халате, босой и сгорбленный, как старик, съежившись в приступе меланхолии. Набожный, как монах, Потемкин правой рукой крестился, а левая его рука делала знаки женщине, чтобы шла к нему в спальню и поскорее раздевалась. Но он тут же забывал о ней, увлеченный игрою света кулибинских фонарей, и в ответ на женские попреки говорил, чтобы она одевалась…
Любимое словечко светлейшего — «наплевать».
— Наплевать мне на всех королей, — говорил он так, будто все короли и герцоги были ему партнерами по картам…
С некоторых пор явилась и тень его, всюду Потемкина сопровождающая. Василий Степанович Попов — отпрыск захудалого сельского попика, от сохи и лаптей пробивший себе дорогу к славе и почестям. Потемкин сделал его главной пружиной в своих делах. Под стать хозяину, секретарь тоже путал день с ночью. Но в любой миг он был способен точно ответить — каков калибр пушек в гарнизоне Кинбурна, сколько скошено сена для полка Бугского, как зовут любовниц английского короля и чем занят сейчас Моцарт. Имея чин полковника (и уже кавалер), Попов управлял канцелярией светлейшего. Потемкин называл сумму, ему нужную, и Попов доставал деньги, не называя источника. Сколько при этом прилипало к его рукам, можно было только догадываться. А если кто осмеливался требовать долги с Потемкина, тот вызывал Попова и жестоко бранил его:
— Что же ты, разбойник, за долгами моими не уследил? — При этом открытая ладонь светлейшего означала: дай, а сведенная в кулак означала: ни копейки не получишь.
Жениться Попову светлейший не разрешал.
— Пренебреги! — говорил он. — Зачем тебе это нужно?
Но очень был озабочен, что в его Новой России быстро возникали семьи, чтобы рождались и росли детишки. Потемкин уплачивал из казны по пять рублей за каждую невесту, женщин искали по всей стране его агенты — капитан Крыжановский и «еврей Шмуль Ильевич» (так он значится в документах княжеских). С женами солдат было проще: их забирали из деревень, навек отрывали от барщины, везли в Новую Россию и сдавали на руки мужьям: живите! Овдовевших баб тут же расхватывали холостые солдаты. Дело это житейское…
Таврида еще никого не радовала. Голая земля в репьях и полыни, полумертвые города, погубленные без ухода сады, всюду бездорожье и… татарские беи, развращенные бесплатным трудом рабов-христиан. Попав в русское подданство, бездельники надеялись, что теперь за них будут трудиться русские, а им по-прежнему сидеть в кофейне и курить трубку. Иные же беззаботно продавали свои земли, втайне надеясь, что скоро вернется власть ханов и русские разбегутся.
Потемкин печалился. Куда же делся прежний рай, когда здесь процветали колонии генуэзцев? С какого зеленого мыса легендарная Ифигения всматривалась в море?.. Громадные дубы, поверженные топорами, валялись посреди дорог. Леса беспощадно вырубались. Ради одного бревна валили десять деревьев, и из десятка отбирали одно — лучшее. Если требовалось кормить овец, их выпускали в заброшенный сад, где они быстро уничтожали растительность. Ученый садовод Габлиц говорил:
— Вряд ли даже в Италии сыщем такое блаженное место, каковым является Таврида. Но все здесь загублено: орешники стали сорняками, абрикосы сделались горькими, а виноградная лоза оплетает татарские заборы… Для того чтобы возродить эту страну, не хватает маленького пустячка — целого столетия жизни для нас да еще трудов неустанных следующих за нами поколений…
Архитектор Старов планировал новые города в степях: прямые проспекты сходились к триумфальным площадям, к рекам сбегали тенистые бульвары. Потемкин, пачкая руки, цветными мелками отмечал на таврических картах дороги, которые следовало проложить, деревни, которые еще надобно основать и заселить.
— Как мыслишь, Иван Егорыч, строить нам большие госпитали или лучше много больниц, но маленьких?
— В моем представлении, ваша светлость, — отвечал Старов, — большой госпиталь образует и большое кладбище. Из этого заключения сами и решайте — что вам выгоднее?
Екатерина запрашивала: правда ли, «будто язва в Херсоне по-прежнему свирепствует и будто пожрала большую часть адмиралтейских работников»? Чумное поветрие и впрямь снова навестило юные города, но вспышка эпидемии уже не была такой сильной, как в годе прошлом. Херсон хорошел: появились каменные казармы и магазины, арсенал возвышался над городом, готовились к спуску фрегаты. В поисках прохлады Потемкин выехал в степи близ Перекопа, там раскинулись шатры его ставки, отсюда во все стороны края скакали курьеры с его приказами, выговорами и планами. Светлейший надеялся оживить южные берега Тавриды парками с кипарисами и жасмином, в Мисхоре указал культивировать маслины и гранаты.
— Сам поеду смотреть, — сказал он Попову.
Хотелось верить, что Ной (самый древний винодел на земле) проживал тоже в Тавриде, осыпанной крупным и чистым виноградом; не отсюда ли, из генуэзских гаваней, и растекался по греческим амфорам веселящий ток благоуханных вин радости?.. В дорогу светлейший взял с собою Габлица; заехали в Алупку, навестили Судак, где Иосиф Бланк обязался контрактом основать лаборатории по производству вин и ароматов всяких. Вместо лабораторий увидели сарай (на который истрачено две тысячи рублей) и пьяного «директора виноделия», — Бланк, не успев создать новых вин, спился на старых. А где же посадки кедров, где благородные оливки да лавры? Потемкин разбушевался:
— Где апельсины, рыло твое немытое? — Он схватил Бланка за воротник и треснул об стенку сарая с таким успехом, что внутри «директора» что-то пискнуло, будто мышь раздавили. — Вон его! Вор… сволочь! — Успокоясь, светлейший обернулся к Габлицу: — Карл Иваныч, берись сам — ты ученый, а чтобы к тебе не придирались, делаю тебя здешним вице-губернатором… Из ада крымского возроди здесь рай таврический…
В шатрах у Перекопа его ожидал Шагин-Гирей, покорный и виноватый. Потемкин вельможно расселся перед ним:
— Ну, хан! Набегался по горам Кавказа?
— Вы, русские, обещали мне поход на Персию, чтобы раздобыть для моей светлости престол шахов персидских.
— Престол в Исфагани уже занят… кысмет!
— Так куда же мне деваться теперь?
— Если хочешь, езжай в Калугу или Воронеж.
— А если вернусь в Бахчисарай?
— Тамошний дворец закрыт мною ради ремонта.
— Какого ремонта? — удивился хан.
— Капитального, — ответил ему Потемкин…
Он отправил императрице бочонок черноморских мидий, банку варенья из крымских яблочек, мешок с орехами, каперсы для стола и анкерок балаклавской икры — в дар от Ламбро Каччиони. Екатерина, очень любившая писать, на этот раз ничего не ответила. «Странно!»
Светлейшего разбудил Попов.
— Шмуль невест привез, — доложил. — Встанете?
— Встану. А женихи собраны ли? Вино кати, закуску ставь…
На телегах сидели молодухи и перестарки, соблазненные счастьем на чужой стороне. Пестрядинные сарафаны, лапоточки да поневы крестьянские — вот и вся одежда девчат, лишь на некоторых красовались бусы. Потемкин нарвал тюльпанов степных, быстро сплел венок, которым и украсил голову первой же молодухи.
— А что? — сказал. — Так лучше… такую-то девку и я бы в жены взял. Да вот, боюсь, не пойдешь ты за меня, одноглазого.
Светлейший оперся на трость, оглядел ряды женские и мужские.
— Ладно, — решил. — Смотрины и сговор сразу. Чтобы к утру все были в парном согласии. Попы повенчают всех завтра же… А теперь — гуляйте!
— Скотина-то иде? — спросила его одна баба.
— Сначала мужа сыщи, потом о скотине заботься. — Потемкин высмотрел в толпе осанистого мужика. — Эвон, — сказал ему, — баба с младенцем плачет… Возьмешь ли ее с дитем?
— Ежели бы двор да скотину каку, чего не взять.
— Дам скотину. Двор сам сделаешь. Бери с дитем…
Под утро Василий Степанович Попов принес депешу от Безбородко, который в самых отчаянных выражениях просил Потемкина скорее вернуться в Петербург — государыня тяжко больна: «Вернейшее к истреблению ея печали и всякого душевного беспокойства нам известное есть средство — скорейший приезд вашей светлости…»
— Лошадей! — повелел Потемкин. Заехав в Херсон, он справился о Свешникове. — Хочу видеть его. Каково он устроился?
— А мы такого не знаем, — отвечали ему. — Приезжали тут всякие. Которые помирали, мы тех хоронили…
ОТ АВТОРА. В жизни этого народного самородка многое остается неясным. Писатели ошибаются, относя его появление в Петербурге к 1784 году: в письмах гувернера Пикара точно указан 1781 год. Загадочным остается и его пребывание в Англии. Наверное, затерялся в музейных запасниках и портрет крестьянского сына, находившийся в картинной галерее Шувалова — среди многих портретов знаменитых его современников. Безусловно, Иван Евстратьевич Свешников был человеком выдающихся способностей, и такие люди не часто рождаются на свете. При иных условиях из него мог бы получиться второй Ломоносов, но судьба распорядилась его жизнью слишком жестоко. Никаких бумаг после него не осталось — их, наверное, сожгли, как это и делали в Херсоне с имуществом всех умерших в эпидемии. Теперь историки пытаются расшифровать имя «Л-д-г-вский», принадлежавшее человеку, который владел материалами о Свешникове; он встречался с ним в доме Шувалова на Невском, а сам жил постоянно в Смоленске. Раскрыв фамилию «Л-д-г-вского», надеются отыскать его архивы. Я выяснил, кто это: Лев Федорович Людоговский, директор смоленских училищ, земляк Потемкина. В доме Шувалова тогда же бывал Иван Федорович Тимковский, бывший директором гимназии в Нежине, который в своих мемуарах помянул и Людоговского… Таким образом, с берегов Невы следы поисков уводят нас в Смоленск и Нежин. Не стоит забывать и епископа Моисея, оставившего после себя обширное литературное наследство.
Средь многих коллегий, зарожденных на Руси от Петра I, Медицинская была самою молодой — ее завела Екатерина II, — но дело здравоохранения вперед не продвинулось. В 1783 году открылся первый в России медико-хирургический институт — Калинкинский, на окраине столицы (в деревне Калинкиной), но русский человек в студенты попасть не мог, ибо там по-русски никто не говорил, — научная медицина была прочно оккупирована немцами. В год открытия Калинкинского института Европа снова наполнилась слухами: у Екатерины рак! Спекуляторы сочиняли брошюры о методах лечения рака, посылая их с льстивыми посвящениями Екатерине, за что volens-nolens она и поплачивала авторам денежки. Знаменитый хирург Лофит советовал императрице спасаться Барежскими ваннами в Южных Пиренеях. Екатерина давно платила берлинскому доктору Циммерману, чтобы он своим авторитетом пресекал в Европе вздорные слухи о ее немощах. Все это были сплетни, а истина заключалась в другом. Екатерина действительно подверглась двум сложным операциям, дабы избавиться от любовной ненасытности. К лету 1784 года у нее возник какой-то (во многом непонятный) конфликт с лейб-медиком Роджерсоном. По совету Шуваловых она вызвала в Россию известного врача, горбатого Мельхиора Вейкардта, которому и сказала:
— Будем откровенны. Я с детства читала Мольера и потому не могу относиться к медицине с доверием. Вы можете высыпать передо мною на пол целый мешок своих познаний — я позову лакеев с метлами, чтобы они подмели тут… Сейчас я увлечена изучением фокусов сибирских шаманов и, поверьте, отыскала очень много общего между врачами и шаманами!
Вступление не сулило ничего доброго, но Вейкардт, типичный искатель наживы, охотно тронулся за двором в Царское Село, где к его услугам накрывали отдельный стол с изобилием вин, пива, ликеров; к столу полагались запасы восковых свечей, чаю и кофе «мокко». Ничем не оправданное русское транжирство всегда сбивало иностранцев с толку, и бедный Вейкардт вообразил себя важной персоной. Его насторожило только одно обстоятельство, которое от него скрывали. Фаворит Ланской иногда принимал у себя врача Соболевского, они «часто ходили за ширмы и совершали там что-то таинственное. Я, — вспоминал Вейкардт, — подсмотрел, как один из них спрятал в угол горшочек. Улучив время, я заглянул в горшочек и нашел в нем какую-то белую мазь». Если бы тогда Вейкардт попробовал эту мазь на язык, он бы сразу понял, что это такое… Камердинер фаворита по фамилии Бжезинский спрятал горшочек под кроватью.
Екатерина воспринимала любовную прыть Ланского за естественную страсть, не догадываясь, что фаворит постоянно возбужден наркотиками. Со временем кантариды (сиречь шпанские мушки) уже не оказывали прежнего действия, и штаб-доктор гвардии Соболевский увеличивал дозы… Ланской стал жаловаться на боли в горле и, сам зная о причинах своего недуга, говорил:
— Чувствую, жить осталось совсем недолго…
Роджерсон от лечения был отстранен. Ланской покрывал свое тело мазью, не трогая только шею. Крепкую смесь араки с токаем и соком ананаса он заедал лимонами. Екатерина часто входила в спальню фаворита, подолгу сидела у его постели.
— У моего Саши железная натура, — хвасталась она.
Но Вейкардт уже догадывался, чем это «железо» поддерживается. Вызванный на помощь доктор Кельхен хотел поставить на шею фаворита пиявки, но в ближайших озерах пиявок не сыскали. Ланской призывал к себе Соболевского, и тот, явно перепуганный, заставлял больного пить сырую воду в невероятных количествах, кормил его отварными винными ягодами. Лицо Ланского раздулось, как и шея, а кончик носа подозрительно побелел. Екатерина впервые испытала тревогу, обратясь к Вейкардту:
— Что случилось с моим Геркулесом?
— Боюсь, что надежд мало, — отвечал Вейкардт.
— А его молодость? А крепкое сложение?
— Я, — ответил Вейкардт, — приехал в Россию, чтобы упрочить свою репутацию врача, но, кажется, здесь и потеряю ее.
— Ваше искусство — ничто: все сделает сама натура!
— Натура уже и сделала, — намекнул (очень осторожно) Вейкардт. — Если не верите мне, распахните рубашку на груди больного: его тело в нехороших пятнах…
Ланского стало рвать. Еще до болезни у него появился на руке прыщик. Теперь он раздулся, вокруг нарыва образовался черный круг. Шпанские мушки вступили в свое ужасное действие. Соболевский, вконец растерянный, шепнул Вейкардту: «Savez-moi, je suis perdu!» (Спасите меня, я погиб!) Ланской отворачивался от императрицы к стенке, просил, чтобы его оставили в покое. Ночью пьяный камердинер Бжезинский грубо требовал от Вейкардта, чтобы тот удалился. Из-за ширмы Вейкардт пронаблюдал, как Бжезинский поил Ланского крепчайшим коктейлем… «С этого момента, — писал Вейкардт, — я решил, что сиделкою должна быть женщина, ибо женщины не бывают пьяницами…»
Стояли очень жаркие дни, над озерами Царского Села парило. Екатерина допрашивала Мельхиора Вейкардта:
— Если у Саши воспаление горла, то почему же он легко глотает воду и пищу, а горло стало болеть у меня.
— Вы проживете долго, а ваш прекрасный фаворит к утру будет лежать на столе, — честно ответил Вейкардт.
Соболевский обнадеживал императрицу:
— Кризис миновал! Уже выступил обильный пот.
— Предсмертный, — сказал Вейкардт и уехал…
Ланской умер в четыре часа ночи. Перед смертью он просил похоронить его под окнами дворца — в парке. Екатерина закрылась, никого к себе не допуская. От этих дней осталась ее запись: «Еще вчера я была счастлива, и мне было весело, и дни мои проходили так быстро, что я не знала, куда оне деваются. Теперь я погружена в глубокую скорбь; счастья не стало; мои комнаты превратились в пустыню». Безбородко она не приняла:
— Делайте, что хотите, только меня не трогайте…
Екатерину перепугало появление в ее комнатах неизвестного молодого человека. Он опустился перед ней на колени.
— Кто вы, сударь? — спросила она.
— Не лишайте меня своей благосклонности, — отвечал тот. — Я князь Дмитрий Кантемир, потомок господарей Молдавских.
— Что вам угодно от меня?
— Место при вашей особе, которое после смерти Александра Ланского стало вакантно…
— Вы даете себе отчет в том, что сказали?
— О да! И буду счастлив служить вам в алькове…
Екатерина брякнула в колокольчик, вызвала караул:
— В крепость наглеца! На хлеб и воду!..
Следствие установило: молодой человек женат на Елизавете Хрущовой и опутан долгами. Во время болезни Ланского князь Кантемир постоянно шнырял вокруг дворца, живо расспрашивая лакеев о здоровье фаворита, и заметно радовался его ухудшению. Был уже не раз пойман в комнатах близ покоев государыни, а когда его выводили под руки, сказывал, что ошибся дверьми. Желая стать фаворитом, Кантемир мечтал единым махом расплатиться с долгами, а жене обещал купить алмазную брошку. В крепости искатель фавора сошел с ума, так что выпускать его на волю стало нецелесообразно. Решили в крепости его и оставить, пока снова не поумнеет… На все воля божия! Екатерина велела запрягать лошадей и уехала в Пеллу — в глушь лесов, в приневские чащобы, где царит безлюдье, ревут по ночам лоси, скачут между соснами рыжие белочки. Там строили дворец, схожий с Таврическим; от него сейчас ничего не осталось — Павел, вступив на престол, разрушил его до основания.
Она прихватила с собой в Пеллу научный трактат доктора Циммермана «Об уединении», который лишь усилил ее меланхолию. Начались странные дни российской истории: государственная машина двигалась по инерции дальше, но без участия самодержавной власти, Екатерина не снимала траур, предаваясь неутешной скорби, не желая вникать ни в какие дела. Учреждения империи функционировали, как и прежде. Безбородко не выпускал из своих рук бразды внешней политики. Не было только Екатерины, и подобная ситуация становилась опасной в первую очередь для нее же. Если этого не понимала она, поглощенная своими переживаниями, то ненормальное состояние дел понимал Безбородко, который умолял Потемкина бросить все и ехать в столицу…
Потемкина удерживали на юге дела кавказские, требующие особой бдительности. Войска он поручил своему племяннику Самойлову, они вступили в Тифлис, радостно встреченные грузинами. Но их появление за хребтом Кавказа переполошило турок и персов, считавших Грузию своим владением. Лезгинские князья снова сделали набег на Грузию, русские войска на берегах Алазани впервые скрестили оружие с лезгинами, военная репутация которых была безупречна. Потемкин дождался известия о полном разгроме лезгин и только в октябре тронулся на север. Вслед ему летело письмо царя Ираклия II, писавшего, что за свою долгую жизнь он повидал воинов Надира, войска индийские и турецкие, лично сражался с лезгинами, но, увидав в бою русских, не мог представить, «чтобы какие-либо в свете иные войска могли быть подобными по храбрости войскам русским…».
В столице Потемкин сначала встретил Безбородко, поздравив его с графским титулом, недавно обретенным.
— А что сказывает Роджерсон? — спросил он.
— Иван Самойлыч и настаивал на вашем приезде, не видя иной возможности вернуть императрицу в прежнее нормальное состояние.
— Разве она так плоха? Где она сейчас?
— Из Пеллы мы ее едва в Царское Село вытянули…
Потемкин велел кучеру остановиться на одной из улиц, сам кинулся в калитку чужого дома, за поленницей поймал котенка и сунул его за отворот кафтана. Вернулся в карету.
— Езжай далее, — крикнул кучеру.
Екатерина, поникшая и сугорбая, ожидала его в Агатовых комнатах. В вазах стояли букеты из желтых листьев, пахнущих осенней прелью. Она нежно его поцеловала:
— Приехал… богатырь мой! Все меня оставили.
Потемкин сунул ей в руки мяукающего котенка:
— На-кось! Татарский… от самого Перекопа вез.
— Ой, батенька! Ты всегда угодишь мне…
Потемкин, обеспокоенный, тормошил женщину:
— Тебе надо дела делать, едем, Катенька, со мною… мушмулою в Массандре кормить стану. Чего ты здесь скорчилась?
Вечера были темнущие, шумели дожди осенние. В канделябрах на высоких консолях тихо оплывали разноцветные свечи.
— Ну что? — спрашивал Безбородко. — Оживает ли?
— Надо ее в Тавриду увезти, флот показать.
— Увезти можно, — соглашался граф. — Но вернее будет, на мое усмотрение, ежели сейчас ей молодого любителя подставить.
Потемкин взбеленился:
— Да не арсенал же у меня, чтобы пушка за пушкой выкатывать! Если сгоряча кого и подсунем, так сами потом не возрадуемся.
— Надо приискивать, — сказал Безбородко…
Душевный кризис разрешился без них, и опять-таки при обстоятельствах, вызывающих недоумение. Однажды, на ночь глядя, Екатерина, никем не узнанная, покинула дворец в Царском Селе, взяла наемную коляску, просила везти ее в город. Кучер, сочтя императрицу за какую-то барыньку, не поладившую с мужем, тронул лошадей, на всякий случай предупредив:
— А ведь рубля четыре с тебя. Есть ли деньги-то?
— Нету денег. Доедем до города — найдутся…
Зимний дворец стоял темный, без огонька, челядь давно спала. Екатерина долго стучалась, чтобы ей открыли.
— Да кто же там? — спрашивали сонные лакеи.
— Это я — ваша императрица…
Не навестив своих покоев, она сразу прошла в Эрмитаж, который оказался заперт. Ключей не было. Вызвав стражу, велела взломать двери прикладами ружей, в тиши Эрмитажа прилегла на диванчике. Но средь ночи проснулась, стала спрашивать в карауле: почему при въезде ее крепость не палила из пушек?
— Сейчас же пусть салютуют мне, — приказала она.
Санкт-Петербург был пробужден неожиданной канонадой. Гарнизон, поднятый по тревоге, встал в ружье. Никто не понимал, что случилось, а Екатерина криком звала к себе прислугу:
— Отчего шум в городе? Почему палят пушки?
— Ваше величество указали салютовать.
— Быть того не может! — отвечала императрица. — Разве ж я сумасшедшая, чтобы средь ночи самой себе салюты устраивать?..
И после этого она крепчайше уснула. Утром вполне здраво выслушала доклад Безбородко, снова вникла в дела государства и вела себя так, будто ничего не случилось. Был назначен прием дипломатического корпуса. Послы снова увидели перед собой активную и даже похорошевшую женщину. Движения ее были резкими, слова точными и весомыми… «Наконец, чтобы сообщить вкратце, — писала Екатерина в Европу, — у меня новый друг, очень способный и достойный своего положения». Так в списке фаворитов появилось новое лицо — Александр Ермолов.
Безбородко предварил Потемкина, что этот фаворит, читающий по вечерам императрице умные книжки, долго не задержится.
— Ладно, — ответил Потемкин, куснув себе ноготь. — Пока пусть будет этот. Свято место пусто не бывает…
Покои светлейшего наполняла музыка. Хоры русских волжанок соперничали с капеллою украинских бандуристов. Под пение молдаванских скрипок он исправил прежний проект о консерватории в Кременчуге — центр культурной жизни на юге страны переносил в Екатеринослав, ближе к морю, где быть «Академии Наук и Художеств». Единым росчерком выделил фразу: «По соседству Польши, Греции, земель Валашских и Молдавских и народов Иллирических множество притечет к нам юношества, которое возвратится на родину свою с неизгладимой благодарностью и привязанностью к России». Так он писал. Все верно. Все хорошо. Не оборачиваясь, светлейший — через плечо — передал бумагу Попову:
— Подписано! Штаты иметь университетские. Хандошкина от придворной службы избавить. Беру к себе в Академию с чином. Поди-ка, Степаныч, узнай, приехал ли Сарти? И проси его…
Начало 1785 года было нервным, его открытие не предвещало ничего доброго. На Кавказе случилось землетрясение, после чего из чеченского аула Алды выехал на белой лошади шейх Мансур, объявивший себя пророком, ниспосланным на землю после ее трясения, дабы предложить всем «священную войну» — газават! «Имею откровение от Аллаха, — возвещал Мансур, — истребить всех пишущих слева направо, чтобы на этом свете остались одни правоверные, пишущие справа налево…»
— Джузеппе Сарти здесь, — доложил Попов.
Глава Венецианской консерватории привез Потемкину из Вены поклон от Моцарта. Потемкин давно хотел бы иметь при себе Моцарта, но пока был рад и Сарти.
— Я вам поручаю свою капеллу, — сказал он композитору. — И вот вам текст канона «Господи, воззвах к тебе», который вы преобразите в торжественную ораторию.
— С каким оркестром желательно вашей светлости?
— Воля ваша. Исполняйте хоть на кастрюлях. Но мне думается, что оркестр симфонический можно усилить звучанием рогов…
Не прерывая беседы о музыке, он подписал указ об учреждении Кавказского наместничества. Следовало ожидать нападения Мансура на Военно-Грузинскую дорогу, и тогда Мансур пресечет сообщение Грузии с Россией… Потемкин пошевелил пальцами.
— Я весь внимание, — сказал из-за спины Попов.
— Сочини так: противу мятежников выслать войска добрые. И желательно усмирить их сразу. Пророка именуй «лжепророком».
Посланный на Сунжу отряд при двух пушках был наголову разбит войском шейха Мансура, горцы вырезали до шестисот солдат, многих утащили в горы — вместе с пушками, которые Потемкин и велел выкупить обратно за сто рублей.
— Новая нам язва, — сказал светлейший.
Теперь шейх Мансур бросился на Кизляр, дабы отрезать русские пути от Азова и Астрахани, и Потемкин доложил Екатерине, что в действиях лжепророка чует опытную, сильную руку:
— Укажи писать Булгакову, чтобы предупредил не токмо визиря, но и посла французского Шаузеля-Гуфье: в делах азиатских Россия никаких перемен не потерпит…
Екатерина сообщала, что вскоре она ожидает приезда нового французского посла — графа Сегюра д’Агессо:
— Он тоже писатель. Как и я, грешница…
Никто еще в ту пору не предполагал, что война на Кавказе, возникшая в 1785 году, закончится лишь взятием аула Гуниб в 1864 году.
Один за другим отошли в небытие сначала Вольтер, а потом и Дидро. Мыслители покидали тревожный мир, когда Екатерина, уже достигнув славы, не нуждалась в их поддержке и похвалах, теперь с ними, с мертвыми, можно и не церемониться.
— Каждый век, — декларировала она, — обязательно порождает трех-четырех гениев, создаваемых природою исключительно для того, чтобы они обманывали все человечество…
Однако, выразив им свое монаршее презрение, императрица поступила умно, выкупив для Петербурга библиотеки Дидро и Вольтера. …Франция! Главный источник свободной мысли, кладезь революционных прозрений. В отношениях Франции с Россией еще до Петра I создалось ненормальное положение: народ Франции тяготел к России, но правители Версаля не желали сближения с Россией… Екатерина подозревала:
— Приезд графа Сегюра сулит нам нечто новое!
К тому времени Россия была авторитетна на континенте, а магазины Парижа украшали вывески: «А lа dame russе» или «Аu Russe galant». Победы Румянцева и Суворова сделали Екатерину самой модной дамой Парижа; в лавках Пале-Рояля нарасхват торговали детскими распашонками, сшитыми по выкройкам русской императрицы, сарафанами и кокошниками; в большом ходу были хвалебные или злоречивые книги о нравах русского народа.
Франция лучших своих дипломатов расставила по флангам своей политики: Шуазель-Гуфье обязан вредить России на берегах Босфора, а граф Сегюр на берегах Невы надеялся вовлечь Россию в дружбу с Версалем. Сегюру было всего тридцать лет; он был хорош собой, языкаст и облечен личным доверием короля.
По прибытии в Петербург Сегюр терпеливо выслушал прусского посла Гёрца, который нашептал ему на ухо:
— Дикая страна, и нравы дикие! Но самое дикое — сама императрица. Комедия вызывает у нее скуку, в трагедиях она заливается смехом. Ухо ее не воспринимает очарования мелодий, но из тщеславия она окружает себя лучшими певцами мира. Она могла бы иметь изысканнейший стол в Европе, но ограничивает свои вкусы картофелем с телятиной и паршивым соленым огурцом.
— В чем же секрет успехов этой женщины?
— О! — закатил Гёрц глаза. — Она не устает твердить, что Россия — страна великая, ее солдаты из неотесанных мужиков подобны античным героям, здесь все исполнены рыцарского благородства, страна их чрезвычайно богата, а русским, конечно, импонируют эти похвалы с высот престола…
В посольстве граф Сегюр ознакомился с высказыванием о Екатерине своего предшественника: «Эта женщина всегда остается только женщиной (!), представляя неслыханное сочетание мужества и слабостей, познаний и бездарности, твердости и небывалой решительности, какой позавидует любой мужчина…» Преследуя тайные цели, Сегюр навестил шведского коллегу, барона Фридриха фон Нолькена, который великолепно сжился с Россией, взяв в жены прибалтийскую баронессу фон Мантейфель. Сегюр в разговоре с послом Швеции деликатно выразил сочувствие по случаю очередного голодания в его королевстве:
— Я слышал, в провинции Скании опять неурожай!
— Да. Но голода никогда бы не случилось, — отвечал Нолькен, — если бы наш заносчивый король не отправлял зерно на выгонку водки, доходы от продажи которой тратятся им на увеличение флота. Русские от меня ничего не скрывают, и я сам наглядно вижу, что шведскому флоту за русским теперь не угнаться.
Сегюр спросил: правда ли, что русское железо стало по своим качествам соперничать со знаменитым шведским?
— Увы, это так, — согласился Нолькен. — Рабочие со шведских заводов спасались от голода в России, Потемкин нарочно селил их семьями на уральских заводах. Там они, конечно, благодарные России за ее гостеприимство, и передали русским мастерам многие секреты своего производства…
— Что вы скажете о новом фаворите Ермолове?
— Лишь одно. Когда Екатерина, еще молодая, путешествовала по Волге, она как-то ночевала в имении Ермоловых, где ей понравился мальчик, сын бедных дворян. Она его угостила конфетами и сказала, что будет о нем всегда помнить. Слово свое, как видите, императрица сдержала: мальчик стал ее фаворитом. Но, смею думать, он долго не удержится. Ермолов скромен и, кажется, очень стыдится своего положения… На его месте способен удержаться только бесшабашный мерзавец!
Сегюр появился на балу в Зимнем дворце, его закружило в вихре парчи и золота, алмазов и кружев, сарафанов и кокошников. Все менялось на Руси, но эталон женской привлекательности оставался неизменным: «Дамы плечистые, благоприятные. Бюст возвышенный обязан был опираться на массивный пьедестал, под которым располагался не менее внушительный фундамент». При этом лица белили, щеки румянили, брови сурьмили, на обнаженную грудь дамы нещадно лепили мушки из бархата, черного и красного, а железные корсеты не могли унять ширины корпуса…
К послу Франции подошел светлейший (и небритый).
— Как вам понравился Петербург? — спросил он.
— Почти Версаль, — отвечал Сегюр.
— Не льстите! Скорее уж Золотая Орда, только вчера оставившая свои кибитки на углу Марсова поля и Миллионной улицы… Осмелюсь узнать: с чем вы прибыли к нам, посол?
— С выражениями истинной дружбы, которую желательно закрепить торговым трактатом, выгодным для России.
Потемкин горою возвышался над миниатюрным Сегюром.
— Только не предлагайте нам своего вина, — сказал он. — Скоро у нас в Тавриде забьют из-под земли свои фонтаны шампанского, и тогда… Граф Кобенцль! — грубо окликнул он вдруг посла венского. — Идите сюда. Ко мне. Я послал в Токай своих людей, чтобы закупили там виноградные лозы. Однако ваш император наложил запрет на их вывоз. Я вам заявляю, Кобенцль: торговый трактат с Веною не будет одобрен мною, пока моя Таврида не получит из вашего Токая лозу виноградную…
Когда он удалился, Сегюр спросил Кобенцля:
— С вами здесь всегда так разговаривают?
— Мы привыкли. Привыкайте и вы…
Екатерина играла в карты, за ее спиною скучал Ермолов — высокий стройный бондин, лицо которого портил широкий, приплюснутый нос, за что Потемкин и прозвал его lе negr blans (белый негр). Вот он склонился к плечу императрицы, что-то выслушал от нее и решительно направился в сторону Сегюра:
— Ея величество желает говорить с вами.
Сегюр приблизился, Екатерина смотрела весело.
— Где вы успели побывать, граф? — спросила она.
Сегюр ответил: в Европе много разговоров о русских банях, и он, прибыв в Россию, сразу же посетил народную баню.
— Жара была нестерпимая, я боялся дышать. Банщики же, взяв в руки громадные вееры из березовых веток, стали меня ими опахивать, очевидно желая навеять на меня прохладу… Глупцы! — воскликнул Сегюр. — От дуновения этих вееров я не ощутил свежести, мне стало еще жарче, и я спасся бегством.
Екатерина сказала, что Россию определяют не бани с вениками, не водка и пироги, не щи да квасы.
— Если вам желательно посмотреть настоящую Россию, я предлагаю вам, посол, путешествие по ее каналам… Там, на каналах, я и подумаю — ч т о мне просить у Франции?
— Сразу проси голову Шуазеля-Гуфье, — захохотал Потемкин и, отодвинув Ермолова, уселся напротив императрицы как первое лицо в государстве…
Потемкин и Безбородко соблазняли императрицу путешествием в Таврические края, но Екатерина прежде согласилась на маршрут лишь по каналам Вышневолоцкой системы, снабжавшей Петербург и флот припасами. Она допустила, кажется, политическую бестактность, пригласив в попутчики послов враждующих стран — Франции и Англии:
— Двух пауков в одну банку! Поглядим, как милорд Фицгерберт станет отрывать лапы графу Сегюру…
Жизнь любой страны отражена, конечно, в жизни ее провинций. А внутри России многое изменилось. На месте бывших сел возникли молодые города, площади обставились каменными строениями с каланчами, за полчаса до полудня по всей стране музыканты играли на валторнах, возвещая о часе обеденном. Подле присутствий — тюрьма, пожарное депо и гауптвахта для пьяниц-чиновников, которые словесным внушениям уже не внимали. Наместники вершили суд и расправу, имея в залах дворянских собраний седалища, подобные трону, казна выдавала им сервизы из серебра и золота (для представительства). Россия была разделена на полосы — северную, среднюю, южную. Чиновники севера носили мундиры с голубизной, средних губерний — вишневые, южане — фиолетовые. Соответственно и дамы в своих нарядах обязаны были придерживаться расцветок своих губерний. Однако носить всегда одноцветное платье дворянкам было невмоготу. Екатерина дивилась пестроте нарядов, которую помещицы объясняли тем, что имения их расположены в различных губерниях… Кареты царского поезда сопровождали почтальоны, одетые в зеленые куртки, шапки их были украшены со лба медными гербами империи, а на затылках — служебными номерами.
У развилки дорог нечаянно встретили графиню Прасковью Брюс, ехавшую в свое имение, и Екатерина велела остановиться.
— Простила ль ты меня, Като? — спросила Брюс.
Выглядела подруга так, что в гроб краше кладут.
— И ты меня прости, — отвечала Екатерина…
Кареты разъехались — навсегда! Потемкин, невзирая на ухабы и тряску, играл с Сегюром в шахматы, выпиленные из вулканической лавы Везувия. Екатерина, расстроенная встречей с умирающей подругой, тихо всплакнула, сказав полатыни: «Fuimus» («Мы были»). Над цветочными полянами кружились белые капустницы. Сегюр неожиданно завел речь о Китае и спросил императрицу: как складываются отношения России с Пекином?
— А никак! — ответила она, сморкаясь в платочек. — Я даже боюсь вспоминать, что такой Китай существует. У мудрецов Пекина на все сыщется бесподобное решение. Когда в дар богдыхану послали свору великолепных борзых, богдыхан просил еще прислать. Выяснилось, что наши русские собаки, поджаренные на касторке, очень понравились его мандаринам…
Отшутилась, а на самом-то деле граница с Китаем снова становилась тревожной. Безбородко показал Потемкину свое письмо к Воронцовым, в котором не скрывал опасений: «Китайские наши дела дошли почти до разрыва. Они нам прислали два бранных листа… пресечение торгу (в Кяхте, надо полагать) ознаменили пушечным выстрелом. Думаю, что это значит некоторое объявление войны. У нас приняты меры к обороне…»
— Где ты увидел оборону, — сказал Потемкин, — ежели нам до Амура и за год на телегах не добраться.
— Дай письмо сюда, — велела Екатерина и своей рукой добавила к словам Безбородко: «Если б Амур мог нам только служить путем, через который легче продовольствовать Камчатку, и тогда обладание им имеет уже значение». Поставив точку, она сказала попутчикам: — Китаю следует показать, что Россия уже не та, что при Анне Иоанновне. Надо будет, и дадим звону!
Все это — в присутствии Сегюра, совершенно откровенно, и посол Версаля, ощутив доверие русских, сказал императрице:
— Вы полковник преображенский, а я полковник драгунский, мы, смею думать, будем вести себя храбро… Я желал бы вынудить Россию на торговый трактат с Францией.
Он воззрился на Потемкина, ища в нем поддержки.
— Я только генерал-фельдмаршал, — отвечал светлейший. — Вы, полковники, сами и договаривайтесь…
— У вас есть к тому полномочия? — спросила императрица Сегюра; полномочий не было. — Вы и в самом деле храбрый полковник! — Екатерина перешла к иносказательной форме: — Опять лошади понесли… Скоро ездить хорошо, от долгов спасаясь, а мои финансы, слава богу, пока в порядке.
Боровичи имели герб: золотое солнце на щите и руль корабельный. Городу исполнилось всего два года, в нем и окрестных деревнях жили летцманы, бурлаки, плотники, грузчики и горшечники. Потемкин купил на пристани глиняную свистульку и стал дуть в нее радостно, как мальчишка, а Екатерина купила у баб крынку для молока… Безбородко объяснил дипломатам, что каналы Вышневолоцкие Волгу с Балтикой соединяют:
— Теперь сольем Двину с Камою, и можно, сев на корабль в Архангельске, сойти на берег уже в Персии…
У пристани их ждали барки, на одной из них работала кухня. Екатерина налила в крынку молока. Потемкин раздобыл краюху горячего крестьянского хлеба. Они спустились в каюту, чтобы никто не мешал им разговаривать.
— Очень хорошо, — сказала императрица, — чтобы мы не возобновили трактат коммерческий с англичанами. Паче того, Питт не признал нашей «Декларации о вооруженном нейтралитете».
Получилось так, что договор с Англией был уже готов. Но вдруг стало известно, что Питт Младший вошел в союз с Фридрихом II и союз их оформился против Австрии (а значит, и России).
Было очень вкусно запивать хлеб парным молоком.
— Фицгерберт совсем уж дохлый, — сказал Потемкин.
— Да, и комары всего изгрызли.
— А чего потащился за нами? Или каналов не видел?
— Наверняка поехал за Сегюром шпионить, дабы не возникло меж нами трактований… Поговори с Сегюром, что он скажет тебе? А милорда дохлого припугнем: я на английские товары сборы накину, вот и пусть в Сити на меня скалятся!
Караван барок тихо отплыл на рассвете, по берегам Меты потянулись заливные луга, поросшие березовыми рощами, потухали в ночном костры пастухов, к водопою сходились стада. Завтракая в салоне, Екатерина злорадно высмеивала прусского посла Герца, союзного послу английскому, а Потемкин при этом еще забавлялся детской свистулькой.
Фицгерберт не вытерпел и сказал:
— Как может человек, любящий Гайдна и Моцарта, понимающий Сальери, наслаждаться этим варварским свистом?
— Англия, — ответил Потемкин, — не дала миру ни одного композитора, и что вы, англичане, понимаете в музыке? Звучание ваших волынок для меня как мычание недоеных коров…
Фицгерберт вскоре удалился в каюту, второй выпад Екатерины предназначался графу Шуазелю-Гуфье. Сегюр остался спокоен.
— Однако на этой речке сильное течение.
— На Босфоре еще сильнее, — намекнул Потемкин.
— Если из Босфора и вынесет графа Шуазеля-Гуфье, то вряд ли это коснется меня, плывущего ради иных целей, — отвечал Сегюр.
— Давайте без церемоний! — предложил Потемкин.
Сегюр воспринял эту фразу всерьез, а Потемкин залучил его в свою спальню, показав на кровать, куда садиться. Сегюр красочно обрисовал выгоды от торговли на Черном море, заметив, что Шуазель-Гуфье и его влияние на Босфоре ничего не значат для него, графа Сегюра, который всей душою готов поступать в духе противоположном… Потемкин, в свою очередь, вспомнил происки Гарриса:
— Человек коварный и строптивый, бог его накажет.
— Если вы желаете отомстить, так нет лучше способа: заключите с Францией торговый трактат, и будем друзьями.
Потемкин потребовал от Сегюра полной откровенности:
— Какими словами Вержен провожал вас в Россию?
— Это тайна нашего кабинета. Но я сижу на вашей постели, вы позволили мне быть вашим другом, я не скрою: инструкции короля и Вержена — самые безнадежные! Меня послали в Россию, не рассчитывая на успех моей миссии, о вашей же светлости мне было сказано: вы и есть главный враг Франции!
— Я докажу обратное, — возразил Потемкин, раскатывая на столе голубую карту Вышневолоцкой системы каналов. — Думайте, пока плывем по реке. Когда наши барки втянутся в озеро Ильмень, я потребую от вас, Сегюр, окончательного решения…
Красота ландшафтов была поразительная. Бронницы с храмами на горе выступили вечером — как сказка. Безбородко доказывал Фицгерберту, что бронницкое сено — лучшее сено в мире:
— Я бы его сам ел, да тогда скотине не хватит…
Караван медленно втянулся в озеро Ильмень.
— Ваше решение созрело, Сегюр? — спросил Потемкин.
— О да, ваша светлость!
— Что вас удерживает?
— Королевское упрямство. Если король признал безнадежность отношений с Россией, то не дезавуирует ли он меня, своего посла, отказом от ратификации трактата?
Потемкин ответил: не таковы сейчас дела Франции, чтобы ее король пренебрегал связями с Русским государством.
— Составьте проект соглашения, — сказал он. — Если ваш проект понравится мне, его одобрит и сама императрица.
К сожалению, в каюте Сегюра не нашлось ни перьев, ни чернил. Он постучался к соседу Фицгерберту, прося дать ему и то и другое. Английский посол с подозрением спросил:
— Что вы собираетесь писать нашими чернилами?
— Всего лишь эпитафию на могилу Земиры, которая имела честь служить при дворе Екатерины самой умной собачкой… Кстати, она была из породы английских левреток.
— Английские собаки — умнейшие в мире, — ответил посол.
О, ирония судьбы! Английскими чернилами французский посол составил проект союза с Россией, направленный против Англии, рикошетом попадало и Пруссии. Посреди зеркально застывшего Ильменя, под всплески весел, Потемкин проект одобрил:
— Отлично, посол! Можете открывать свои консульства в Херсоне и Мариуполе, только добавьте здесь, что Франция предоставляет России права нации с наибольшими преимуществами в торговле… Вам это все равно, а мне будет приятнее!
Екатерине проект тоже понравился. Безбородко сказал, что подобной бумаги ни Франция, ни Россия не могли добиться с 1629 года — со времен барона де Курменена. Екатерина заметила: на такие документы везет только очень плохим дипломатам.
— Очевидно, Сегюр таков и есть!
— Плохой, но войдет в историю политики Европы, — заметил Безбородко.
— Так бывает, — согласился Потемкин. — Ведь и некрасивые женщины иногда более счастливы, нежели красавицы…
Сегюр, истинное дитя XVIII века, был поклонником «будуарной» дипломатии, полагая, что в легкости приятных отношений можно достичь большего, нежели с серьезным видом скучать за круглыми столами конгрессов и конференций. Потемкин тоже любил «будуарные» приемы дипломатии, в живом общении с людьми он добивался успехов быстрее, нежели ведя переговоры в официальном порядке… Размахнувшись, он далеко-далеко забросил глиняную свистульку в спокойные воды Ильменя.
Впереди уже сверкали золотом новгородские храмы!
Трактат назвали: «О дружбе, торговле и мореплавании».
Вот и Волхов, плыли дальше… Екатерина хотя и не всегда писала по-русски грамотно, но все-таки гораздо грамотнее многих русских. Во всяком случае, русский язык она любила, понимала его сочный вкус и разговорную сласть. «По мнению ее, — писала Дашкова, — русский язык, соединяя в себе богатство, силу и выразительность немецкого с музыкальностью итальянского, сделается со временем языком всего мира». В плавании по Волхову Екатерина продолжала загружать свой «сравнительный словарь» двухсот языков мира, силясь доказать, что многие языки на планете имеют корни славянского происхождения. Потемкин был против ее лингвистических ухищрений, он говорил императрице, что с таким же успехом берется вывести русские слова из корней языка латинского:
— Если не веришь, матушка, я тебе тоже словарь составлю: мортус — мертвый, ест — есть, ту — ты, пастор — пастух, стат — стоит, окулист — око, матер — мать, новус — новый. И так могу продолжать без конца…
Караван барок втянулся в Неву, после Боровицких порогов Невские пороги уже не казались страшными. Скрывать свои женские страдания Екатерина не сочла нужным и, показывая на дворец Пеллы, сама призналась:
— Вот здесь я провела худшие в жизни дни, какие только могут выпасть в судьбе женщины. Черт меня дернул в ту пору зачитаться старым дураком Циммерманом! Его трактат об уединении, которое он восхваляет как лучшее лекарство для души, надо бы сжечь как крамольную книгу…
Показался Петербург. Потемкин высадил на Дворцовой набережной Екатерину и дипломатов, а сам навестил Дениса Фонвизина.
— Мольеру, брат, не завидуй, — сказал он ему в утешение. — Твои бригадиры да недоросли переживут на Руси маркизов да тартюфов мольеровских. Описал ты их бессмертно!
— Зато сам смертен. По земле не хожу, а ползаю.
— Все мы смертны, Денис, едино дела наши бессмертны…
Отдохнув дома, Потемкин отправил в Екатеринослав большую библиотеку — для чтения, послал в Херсон капеллу свою — для пения. Синельников между тем, видя, что покупателей на земли степные да крымские не находится, стал раздавать их бесплатно, и нищие офицеры армии, мичмана флотские становились обладателями больших поместий, образуя новое на Руси дворянство: таврическое. Синельников и Гавриле Державину (по свойству родственному) 6000 десятин подарил: бери, коли дают… Потемкин на гнев крепостников отвечал бранью:
— Им бы, дуракам, не беглых у меня сыскивать, а по доброй воле селить мужиков в местах новых. Земли таврические, кои ныне копейки стоят, через полвека станут доходы миллионные приносить… Хватятся потом, да поздно будет!
Через свою канцелярию он указал немедля закладывать в Херсоне литейное производство: требовались ядра и пушки для флота. Светлейший давно разослал по стране партии рудознатцев, и старания их не пропали даром: возле Кривого Рога сыскали богатые залежи угля и железа… Потемкин ощущал себя вроде Колумба, открывающего для отечества новую Америку. А помещики севера России проклинали его — помещика южной России; при дворе, в коллегиях и в Сенате открыто говорили, что все начинания Потемкина — мыльные пузыри, городов там нету, флота нету:
— Это он нарочно напридумал, чтобы казну грабить…
Потемкин, в свою очередь, требовал у Екатерины:
— Дабы вздорные слухи пресечь, матушка, ты как хочешь, а я тебя в Тавриду выманю, и ты своими глазами убедись…
Безбородко наседал на Потемкина, чтобы тот не забывал о делах кавказских. Потемкин отвечал ему:
— Мансура от Кизляра отбили и дальше гнать станем. Об одном бога молю — только бы чумы снова не было…
Доктору Самойловичу он советовал ехать в Египет, дабы выяснить там условия, в каких чума зарождается; из Тавриды ученый Габлиц рапортовал о начале посадок платанов и кипарисов в Алупке, Ялте и Симеизе; Габлиц преподнес светлейшему «Физическое описание Таврической области» — первую книжку о Новой России.
Григорий Александрович сказал Рубану:
— Габлиц нефть обнаружил. Куда девать ее?
Рубан заложил перо за ухо, ковырнул в носу:
— А кто ее знает! В новых местах на Руси мужики колеса у телег сливочным маслом мажут, чтобы не шибко скрипели. Может, из нефти тоже смазка получится? Или лучше того — нефть эту возжигать в лампадах божиих, а?
— Все храмы завоняем, — возразил Потемкин. — Бог с ней. А вот соль крымская — это и селу и городу всегда подарок…
В конце августа Мансур вторично подошел под Кизляр с многотысячным войском, но огнем пушек и атакою терских казаков был разбит. Из Кизляра Потемкину переслали письмо Мансура; в углу его была оттиснута голубая печать: «Имам ал-Мансур». Имам предлагал русским властям установить твердый прейскурант на выкуп пленных детей, женщин, солдат и офицеров. Вывод был печален: Турция, по сути дела, уже открыла военные действия против России.
— Хлеба, которые там зреют, — распорядился Потемкин, — до жатвы вытоптать кавалерией. Которые в скирды убраны — те жечь! Если мятежники погонят скотину на выпас в долины наши, скотину отбирать… И поступать без жалости!
Дашкова переслала ему из Академии материалы о древней колонии греков Ольвии, где потом кочевали скифы; на карте светлейший высмотрел это место — при слиянии Буга с Ингулом, там открыли шанец, но шанца мало. Он спросил Рубана:
— А что у нас близ этого шанца, знаешь ли?
— Да ничего… Иностранец Фабри завел там хутор, овец выращивает. А возле шанца расселись запорожцы, из Сечи бежавшие. Ничего там нету, да и чему там быть?
— Однако, — сказал Потемкин, разглядывая карту, — если тысячи лет назад греки в Ольвии имели цветущий город, чеканили свою монету, надо полагать, что место сие было выгодно промыслами. И расположено удачно. Смотри сам: Днепровский лиман, откуда ни сунься, загражден Очаковом. Херсона нам уже мало, в устье Буга необходим город, где бы корабли строились и люди жили… Название? Так я название сразу придумаю. Нике — победа, а лаос — народ. Чем плохо?
Так зародилась мечта о городе НИКОЛАЕВЕ — славном граде мореплавателей и кораблестроителей, «Nike i laos»».
— Разумовский, — сказала Екатерина, — надеюсь, уже пропитался в Дании ядом противушведским, и не пора ли, Александр Андреевич, готовить его для Стокгольма… Что еще у нас важного? Циммерману я писала, что Гёрц дурак и на все мои слова отвечает только в полярных крайностях: да или нет! Надеюсь, «старый Фриц» перлюстрировал мое письмо к Циммерману, и Гёрц уволочит из Петербурга свои поганые кишки…
— Еще неясно, кого пришлют на его место.
Екатерина отвечала Безбородко:
— Кого бы ни прислали, будет он врагом нашим.
— И большим другом в Гатчине и Павловске.
— Ты прав, конечно. Но не стрелять же мне всех…
Безбородко напомнил о депеше Булгакова: граф Шуазель-Гуфье предложил туркам расположить в крепостях Босфора гарнизоны французские — пока 3 000 солдат. Екатерина стала диктовать ответ: «Мы не обыкли интересов России отдавать на решение времени… Прибегаем к средствам от Бога нам данным по охранению славы нашей, величия государства нашего и безопасности его пределов». Безбородко быстро записывал.
— Закончи без меня, сам знаешь, что надо говорить в таких случаях. Пусть Яков Иваныч донесет до великого визиря нашу волю: дела азиатские мы почитаем совершенно чуждыми для всех европейских народов, кроме народа российского.
— Не слишком ли резко, ваше величество?
— Пиши! Что я ни нажую, все проглотят… И не забудь дату поставить: писано в дождливое число жаркого месяца в год денежного неурожая по случаю нашей смерти от голода.
Екатерина ковыляла по комнатам, опираясь на костыль: у нее распухли ноги. Календарь на столе Безбородко показывал 15 ноября 1785 года. Явился ослепительный Потемкин с проектами новых указов. Екатерина спросила — с вызовом:
— А что, князь, если подпишу, не читая их?
— Попробуй, матушка. Не раскаешься.
Екатерина подписала указы, потом спросила:
— Теперь скажи, какую дурь твою я опробовала?
— Подписала ты указ, чтобы в Екатеринославе была Греческая гимназия, а в Херсоне второй Морской корпус.
Безбородко захохотал. Екатерина выронила костыль:
— Послушай, князь, да в уме ли ты? Греческая гимназия в Петербурге есть, в Кронштадте имеется и корпус Морской…
— Мало, — отвечал ей Потемкин. — Людей для флота Черноморского не хватает, нужны офицеры из южан, а Греческая гимназия тоже даст немало дельных купцов и мореходов.
— Тебе это нужно? — со значением спросила Екатерина.
— Почему мне? — возмутился Потемкин. — Я все уже имею от жизни, и мне давно ничего не нужно. Тебе, кстати, тоже не нужно. Но флоту необходимо, и ты поверь, что я прав.
— Я сегодня добра. Говори, чего еще хочешь?
— Хочу два миллиона рублей.
— А где взять?
— Укради, но… дай! — Потемкин сказал, что польский магнат князь Франциск Ксаверий Любомирский распродает свои исполинские владения на Украине и два миллиона рублей он просит лишь за четвертую их часть. — А у него там виселицы в именьях понаставлены. Мужикам руки топорами отрубают… Не чужие ведь люди — свои же, православные, малороссияне!
Екатерина подумала и вздохнула:
— У меня нет таких денег. Воруй сам.
— Я не стану — для этого у меня Попов имеется.
— Ладно. Когда на юг тронешься?
— Снега дождусь. Чтобы на санях ехать.
— Один ли едешь?
— Со мною графиня Скавронская…
Потемкин недолго влачил одиночество. Его племянница Катюша Скавронская не пожелала состоять при муже, из солнечного Неаполя вернулась в пасмурный Петербург. Заодно повесила на шею дядюшке и своих дочек. Потемкин нянчился не с ними, конечно, а с их матерью. Напрасно осыпал он женщину драгоценностями. Скавронская даже не глядела в их сторону, постоянно валяясь на турецких диванах, с головы до ног закутанная в шубы из горностаев, ласкавших ее обнаженное тело.
— У-у-у, коровища! — ругался Потемкин. — Оголилась вся, срамом трясешь тут… ни стыда, ни совести. Приоделась бы, кикимора смоленская, да в люди бы вышла!
— Скучно, дядюшка. В людях-то.
— Ну, хочешь, в статс-дамы выведу?
— Ай! Одеваться надо. Чесаться. Мыться.
— Да хоть бы и влюбилась ты в кого.
— На што любиться-то? Мне и без того сладенько.
— Со мною-то поедешь ли до Херсона?
— Оставь меня лежать, дядюшка…
Потемкин отъехал. Корабельные мастера в Херсоне жаловались ему на Мордвинова: заведуя тылом флота, он ставил им палки в колеса. Если порт не имел краски для кораблей, Мордвинов указывал совсем их не красить, отчего дерево кораблей загнивало. Управлял же он бумажно — директивами… Мастера галдели:
— У кого власть, тот и бьет! Перевернешься — бьют, недовернешься — все едино лупят нас, будто нехристей. От таких дел хоть на живот ложисть да спиной закройся.
— Хватит! — отвечал Потемкин. — Я сам разберусь…
В делах флотских Потемкин соратников себе не отыскал. Марко Войнович, бес лукавый, служил как служится. Мордвинов был человек прямой, но от прямоты его сыт не будешь: он выступал против создания Севастополя, его пугало, что главная операционная база флота укрепилась на самом кончике Крымского полуострова. Мордвинов, если верить слухам, даже ненавидел этот быстро растущий город; по его мнению, положение с Черноморским флотом можно было выправить в одном случае: назвать сюда советников-англичан, пусть они и командуют… Попов подсказал:
— У него жена англичанка, дочь губернатора в Гибралтаре! Не с ее ли голоса Мордвинов и распелся эдак-то?
— Да что за чушь, — возмутился Потемкин. — Я с цыганками спал, но конокрадом не сделался… Дело не в жене, а в муже!
Неверие в планы Потемкина — вот что двигало Мордвиновым, человеком умным и образованным, но видевшим в Потемкине лишь фантазера, безобразного расточителя сил народных и денег казенных… Потемкин решил повидаться с Мордвиновым.
— Николай Семеныч, — спросил он его, — ты мне ответь, как на духу: во сколько обошелся Севастополь казне русской?
— В двадцать тыщ рублей, ваша светлость.
— А я на клюкву трачу в год больше… Понял?
— Понял. И прошу для себя отставки.
— Отставки не дам: служи! — ответил Потемкин…
Его пожелал видеть Шагин-Гирей, выразивший большое неудовольствие, что казна платит ему лишь по чину генерал-поручика.
— Разве ж это мало? — ухмыльнулся Потемкин.
— Генералу много, а хану мало…
— Больше не получишь, — сказал князь, подумав.
Шагин-Гирей просил отпустить его в Турцию.
— Зачем? — удивился Потемкин.
— Не хочу жить среди вас… гяуров.
Потемкин возразил: «прововерные» великолепно уживаются с «неверными», если все вопросы религии оставить в покое и не путать дела церковные с делами служебными.
— Никто в России мусульман не притесняет: не хочешь вина — не пей, не любишь свинину — не ешь, а мусульманам, поверь, всегда можно жить в добром согласии с христианами. Хорошо, — вдруг согласился Потемкин, — о твоей просьбе, чтобы отпустить тебя к султану турецкому, я обещаю написать императрице: как она решит, так и будет. Но я бы тебя… не отпускал!
В этом году Потемкин стал ПЕРВЫМ командующим Черноморским флотом, с присвоением кайзер-флага на мачтах того корабля, на палубу которого он ступит. Отныне весь флот и все его экипажи, Адмиралтейство с гаванями Черного и Азовского морей, все верфи на Дону и Днепре подчинялись ему и только ему (а генерал-адмирала Павла светлейший игнорировал).
Флот всегда был очень далек от придворных ингриг, и моряки России (как тогда, так и потом) давали Потемкину справедливую оценку. «Обладая даром удачного выбора людей, Потемкин управлял точными, определенными директивами, не стесняя ничьей инициативы, которую умел ценить и поддерживать. Ближайшее знакомство с деятельностью «великолепного князя Тавриды» совершенно уничтожает создавшийся по немногим фактам миф о распущенном самодуре, властолюбивом деспоте… Напротив, это был замечательный государственный деятель, человек в культурном отношении на голову выше своих современников. Это был человек, влюбленный в свое дело, гуманный и справедливый начальник, горячо заботившийся о благоденствии своего края, снискавший всеобщую любовь простым и сердечным отношением к подчиненным…» — так писали морские специалисты о Потемкине незадолго до революции.
Польское панство бурлило по-прежнему. Браницкий, женатый на племяннице Потемкина, считал свое «староство» выше полномочий русского посла, и, пьяный, он обвинял короля в dominium absolutum (неограниченной власти). Между тем передовые мыслители Польши призывали упразднить барщину; производство хлеба в стране постоянно увеличивалось; Огинские прокопали канал, открывавший водное сообщение Польши с черноморскими портами; Потоцкие в Херсоне завели свой торговый флот, вывозя излишки польского хлеба за границу. Станислав Понятовский, огорченный раздорами шляхты, все более уклонялся в частную жизнь с разведенной пани Грабовской, окружал себя художниками и артистами, над своим замком установил первый в Польше громоотвод, поощрял создание публичных библиотек и обсерваторий. Все это, сделанное королем, отвечало духу «просвещенного абсолютизма». Однако нравы польских панов оставались крайне жестокими, мелкое шляхетство холопствовало перед магнатами, повальное пьянство панов вредило работе сеймов, разводы в семьях стали считаться доблестью, а жены гордились не мужьями, а любовниками…
Россия в польском котле своего супа не варила, но Фридрих II иногда подбрасывал в это кипящее варево щепотку жгучего перца. Пруссия еще не теряла надежд на обретение Данцига, перед смертью Фридрих решил излить на Польшу и народ польский всю последнюю желчь своей стариковской злости… Создав фюрстенбунд, король не раз хвастал, что надел «прусскую шапку на немецкие головы». Он понимал, что умирает и союз с Англией — его последняя победа в политике. Циммерман, возможно, и хороший врач, но даже Гиппократ не взялся бы излечить человека от смерти… В сопровождении остроносых, поджарых собак, стуча тростью, король прошел в библиотеку. Здесь он застал своего чтеца-декламатора маркиза Джироламо Луккезини, которого в Пруссии называли «Ce serpent italien» (итальянский змий). Фридрих опустился в кресло, а собаки улеглись возле его ног. Луккезини имел только один глаз — второй был потерян им при взрыве реторты, когда он производил в погребах алхимические опыты, силясь добыть золото.
Король сказал:
— С каких же пор настолько низко пали итальянские маркизы, что стали продаваться в службу королям германским?
Ответ был получен незамедлительно:
— Очевидно, с тех самых пор, как германские короли настолько поглупели, что вынуждены их покупать…
Фридрих постучал пальцами по табакерке (это был его «ящик Пандоры») и, явно довольный дерзостью, заговорил:
— Не тратьте, умник, на меня свои ядовитые слюни, они еще пригодятся для того, чтобы обрызгать ими Польшу… Вы слышали, что мой Герц стал неугоден при дворе этой лживой ангальтинки? Я хотел, назло ей, назначить вас в Петербург на его место, но передумал: ваша обезьянья ловкость более необходима в Варшаве. Сейчас Россия окружает себя коммерческими трактатами. В проекте у нее соглашение с Францией, осенью заключен договор с Веною… Чего я от вас хочу?
— Чего? — словно эхо, откликнулся Луккезини.
— С величайшим хладнокровием вы должны привести Польшу на скотобойню, чтобы предсмертный рев Речи Посполитой был услышан мною даже в могиле. Вы обязаны внушить шляхтичам мысль, что «москали» — их главные враги, а Пруссия… Пруссия еще способна спасти достоинство панства посполитого. Когда столкнете лбами поляков с русскими, мой наследник (меня уже не будет на свете, маркиз!) должен присоединить к Пруссии все нижнее течение Вислы… Надеюсь, вы меня поняли, маркиз?
— Я всегда понимал ваше королевское величество, — ответил Луккезини. — Но… какова мне будет награда?
Фридрих упрятал «ящик Пандоры» в карман ветхого мундира.
— Из чего у вас сделан искусственный глаз?
— Из лучшего саксонского фарфора.
— Выньте его сразу и выбросьте на помойку, — сказал король. — Я вам обещаю вставить глаз бриллиантовый.
— Но с вензелем короля Фридриха Великого… не так ли? — дребезжаще рассмеялся Луккезини, змий итальянский.
— Согласен и на это. Помогите мне подняться из кресла. Вы бы знали, маркиз, как отвратительна старость… Самое в ней печальное, что передние зубы выпали и я потерял возможность сыграть на флейте что-либо прекрасное. После себя я оставляю мемуары, в которых повыдергивал волосы с голов своих недругов… У меня получилась очень большая книга, маркиз!
— Вы правы, король, — ответил Луккезини, — я по себе знаю: чем тяжелее фолиант, тем легче раздавить им истину.
— Вы уверены в успехе своей миссии, маркиз?
— Я заставлю Петербург корчиться от боли.
— Благодарю вас. Ну, собачки, пошли гулять в садик. Вашему старому королю необходим свежий воздух — так учит Циммерман!
Екатерина, сытая после обеда, сидела на диване под картиной кисти Гроота, на которой был представлен этот же диван, занятый сейчас ею, только живописец изобразил на нем лежащую английскую левретку Земиру, на смерть которой любезнейший граф Сегюр сочинил недавно остроумную эпитафию в стихах. Могилка Земиры — в парке Царского Села, там же и могила фаворита императрицы Саши Ланского…
— Так что у нас еще? — спросила Екатерина Безбородко.
— Густав просит сменить в Стокгольме посла нашего.
— Выписывайте грамоты для Андрея Разумовского.
— А что делать с Шагин-Гиреем?
— Пусть пока посидит в Калуге на хлебах наших… Скажи, а сколько ныне талеров собрано в казне прусской?
— По слухам, семьдесят миллионов.
— Накопил-таки, скряга старый! А сколько войска?
— Двести тыщ штыков выставят в поле сразу…
В животе императрицы раздалось долгое бурчание.
— С такой армией, — сказала она, — можно перекокать все горшки в Европе… Думаю, наследник «Ирода» кубышку-то его быстренько растрясет! Когда человек до седых волос ожидает власти, он приходит к ней обязательно идиотом, очень много о себе воображающим… Я боюсь, — призналась Екатерина, — что этот пентюх вообразит себя великим, как и его дядя! Кстати, — спросила она, — а где ныне король польский?
— С пани Грабовской гостит в Несвиже.
— Охота ему на старости лет по болотам мотаться…
Пришло письмо от Потемкина: в эту весну край обезопасен от поветрий и лихорадок медицинским надзором; недавно между Ялтой и Балаклавой было землетрясение, погибли многие сады и посевы, а татары разбежались… Екатерина сказала:
— Враги светлейшего говорят, что там голая пустыня, а все ваши денежки он на забавы ухнул. Надо ехать, чтобы спасти престиж друга моего… Составь хороший «бульон», — велела она, — в котором ты от имени моего зови императора Иосифа, чтобы сопровождал меня до краев таврических.
— Хорошо бы звать и короля польского!
— С ним погоди… Так ли он нужен нам?
— Ваше величество, — ответил Безбородко, — но совместное путешествие в Тавриду только с императором Иосифом II может вызвать бурный гнев в Серале турецком…
— Согласна! Но император Иосиф, боясь моих политических чар, тужится ныне, тайком от нас, вернуть себе доверие кабинета прусского. В этом случае есть один способ — схватить его за фалды и тащить на ту дорогу, которую мы избрали… Занимайся своим делом. Я буду у себя в библиотеке.
В библиотеке ее ожидала молодая принцесса Зельмира, имевшая несчастье быть женою принца Вюртембергского. Екатерина поначалу выразила ей свое женское сочувствие:
— Признаться, я не люблю семейных сцен, в которых трудно найти виноватых, но ваши синяки слишком красноречивы. Однако ваш муж и брат моей невестки утверждает, что он вас больше не бьет.
— Это верно, что после сцены в Выборге он меня пальцем не тронул. Теперь меня сечет плетью его адъютант — майор Ганс Герздорф, а мой муж при этом только присутствует.
— Очень мило со стороны поклонника Руссо! Впрочем, я вас утешу: майор Герздорф уже посажен мною в Шлиссельбургскую крепость как шпион прусского короля… Отвечайте без промедления: что вам известно о сношениях прусского посла Кёллера, заменившего Гёрца, с моим сыном и вашей снохою?
Принцесса Зельмира испугалась:
— Я боюсь мести мужа.
— Он будет выслан мною как шпион шведского короля. Говорите же, каким образом он с ними сошелся?
— Через масонские ложи ордена Розенкрейцеров, во главе которых — герцог Зюдерманландский, брат короля шведского.
— И командующий шведским флотом?
— Да. Теперь я вспоминаю обед в Павловске…
— Кто присутствовал? — сразу напряглась Екатерина.
— Мой муж, я, прусский посол, моя сноха и ваш сын…
— Какие разговоры велись в этой банде?
— Сначала обсуждали дела масонские, затем ваш сын Павел выражал самые горячие чувства верности прусскому дому. Он сказал Кёллеру, что Потемкин готовит три армии и два флота. Две армии и флот Черноморский — против Турции, а одну армию и флот Балтийский — против Швеции и… Пруссии.
Екатерина не показала виду, что поражена точностью этой информации, и спросила даже небрежно, вскользь:
— Как воспринял эту новость прусский посол?
— Кёллер сказал: России не удастся вести только одну войну.
— А сколько же?
— Сразу три: с Турцией, со Швецией и…
— С кем еще? Вы не бойтесь — договаривайте.
— И еще с Польшею.
— Благодарю вас… Вы останетесь у меня и можете занять комнаты в Эрмитаже, а потом я укрою вас от мести родственников в таком месте, где вы сможете безмятежно наслаждаться счастьем молодости. Но пока вы проживаете в моем Эрмитаже, я прошу вас вспомнить все, что слышали и что видели…
Екатерина вернулась в кабинет к Безбородко:
— Очень тяжелый багаж тащит Россия на своей шее.
— Вы расстроены? Что-нибудь узнали?
— Ничего нового. Но следует перехватывать на границе всех курьеров, бдительно следить за делами в Варшаве, тщательно перлюстрировать всю берлинскую почту…
Безбородко потратил ночь на расшифровку темных выражений в письмах цесаревича Павла к принцу Фридриху-Вильгельму.
— Мне стало ясно: maitre Gren — это ваш сын, под словом «Палац» скрывается вопрос о захвате Данцига пруссаками. Тут очень много масонских выражений, и не все мне понятно.
— Моего сына так и тянет в ложи герцога Зюдерманландского… Это проклятое масонство есть сущая язва рода человеческого!
Безбородко доложил: из Калуги перехвачена секретная переписка бывшего хана Шагин-Гирея, который сносился с турками в Анапе и ногайскими мурзами в Тамани.
— А зачем нам иметь при себе лишнюю хворобу? — вдруг сказала Екатерина. — Если его поганой светлости прискучило жить на моем иждивении, так пускай переберется на хлеба Турции…
Безбородко между делом сообщил ей, что князь Потемкин все-таки покупает украинские поместья князей Любомирских.
— Странные дела! — удивилась Екатерина. — Я, императрица, не могу достать двух миллионов. А мой верноподданный вынимает их из кармана. Может, и правы люди? Я привезу Иосифа в Тавриду, и мы оба, как два последних дурака, будем рассматривать из окошек кареты безжизненную пустыню. Возможно ли такое?
Решительно она миновала комнаты канцелярии, вернулась в свои покои, давно желая поговорить с фаворитом Ермоловым.
— Видит бог, — сказала она, — как мирно и спокойно продлевалось наше содружество. Но вы должны понять меня! Я женщина не первой свежести, а вы еще молоды и преисполнены сил. Я очень устала. Давайте мирно и тихо расстанемся, чтобы остаться добрыми друзьями. Чтобы вам не было без меня скучно, я предлагаю вам деньги для увлекательного путешествия по Европе.
Александр Петрович Ермолов не стал цепляться за ее подол, откланялся и уехал, оставшись в летописи русского фаворитизма человеком умным, скромным и стыдливым. Екатерина, опираясь на трость, навестила залы дворца, где французский танцор Пик обучал вальсированию ее внуков, Александра и Константина. После урока танцев императрица пригласила танцора к себе.
— Не хотите ли выпить чашечку кофе? — спросила она…
Потемкин предупредил Булгакова об удалении Шагин-Гирея. «Человек бездарный и смешной, — писал он, — имеющий претензию быть подражателем Петра Великого, на которого похож едино только разве жестокостью…» Булгаков встретил хана на пристани Константинополя и сказал, что из всех Гиреев он мог бы иметь самую громкую славу, но поступил крайне опрометчиво, вернувшись в лоно Турецкой империи… Ответ был таков:
— Я потомок Чингисхана, и мне ли кого бояться?..
Визирь Юсуф-Коджа доложил султану Абдул-Гамиду:
— Недостойный отпрыск Гиреев бесстыдно прибыл в Порту, хранимую Аллахом… Что делать с этим отщепенцем?
— Отправьте его пока на остров Родос…
На лице султана блуждала коварная улыбка, когда он медленно стянул с мизинца перстень, в оправе которого сверкал бриллиант. Вызвав к себе придворного ювелира, Абдул-Гамид вручил ему перстень, указав ногтем на бриллиант:
— Обрати его в мельчайшую пыль…
Шагин-Гирей, приплыв на Родос, поселился в домике на окраине греческого Неохори; местность была удивительно живописна, дозревали маслины, с лодок ныряли в море ловцы, доставая со дна знаменитые родосские губки для продажи их европейцам. Неподалеку была дача французского консула, которого Шагин-Гирей любил навещать, чтобы угоститься вином.
— Гази-Хасан, здешний комендант, — предупредил его консул, — спрашивал вчера у наиба, как будут казнить вашу светлость: по фирману султана или безо всякого оповещения?
Шагин-Гирей впервые заподозрил неладное, но Гази-Хасан учтиво звал хана в гости и угощал очень дружелюбно:
— Чего бояться тебе, потомку великого Чингисхана?
Шагин-Гирей давно уже не пил такого вкусного кофе, каким его угощали. Утром начались рези в желудке. Они становились невыносимы. Хан катался по коврам, грыз их зубами:
— Я знаю, отчего так вкусен был кофе!..
Он посинел от боли и на пятый день умер в страданиях. К нему вошел Гази-Хасан с ятаганом, ловко отделил голову от туловища. Эту голову положили в мешок, на корабле доставили ее к Порогу Счастья. Перед дворцом султана голова Шагин-Гирея покоилась на богатом золотом блюде, бороду хана расчесали и умаслили аравийскими благовониями. А чиновник султана с указкой в руке привлекал к себе любопытных громким криком:
— Идите сюда! Вы еще не видели головы хана, носившего соболиный халат с плеч нашего падишаха, доверия которого он не оправдал… Смотрите, правоверные, какие у него бесстыжие глаза! Этими глазами он озирал и русскую кралицу…
Самая дорогая и самая утонченная казнь на Востоке — чашечка кофе с бриллиантовой пылью…
В два часа ночи сами по себе остановились бронзовые часы в Сан-Суси — умер король… Курьеры оповестили об этом столицы Европы, а Кауницу деликатно сказали, что здоровье нового прусского короля Фридриха-Вильгельма II превосходное: он уже закупил две бочки марсалы, завел себе еще четырех любовниц.
— А как же здоровье короля Фридриха Великого?
Ответ нашли обтекаемый, избежав слова «смерть»:
— Фридрих Великий уже не играет на своей флейте…
Потемкин выслушал доклад о порядках в новых имениях.
— При князьях Любомирских, — говорил Попов, — украинских крестьян злодейски умучивали. Женщин подвешивали к потолку за волосы, бритвой подрезали по волоску до тех пор, пока волосы еще держали несчастную, и наконец она срывалась, оставляя у потолка лоскут кожи с остатками волос…
— Довольно! — крикнул Потемкин. — Садись и пиши: «Все находящиеся в купленном мною у князя Любомирского польском имении виселицы предписываю тотчас же спилить, не оставляя и знаку оных…» Добавь от меня сам, чтобы впредь люди страхов не имели, а кому из хохлов желательно, пущай ко мне едут… Пора уже нам украинцев к флотскому служению привлекать!
Он приехал в Петербург, когда русский Кабинет находился в состоянии душевной прострации. Спросил у Безбородко:
— Что у вас тут? Будто все с ума посходили?
— Старый Фриц богу душу отдал.
— Так еще немало разных Фрицев будет…
Безбородко объяснил перемены. Новый король Фридрих-Вильгельм II ограничен умом, но преисполнен самого пошлого чванства, а наследство ему досталось большое и грозное:
— Армия, финансы… Если дядя его на рожон не лез, то Фридрих-Вильгельм не таков. Мы тут крепко ныне удручены: как бы не возникло альянса его с турками, а то и с поляками.
— Польша отвергнет такой несуразный союз.
— Дай бог! Но продажность шляхты известна, в Варшаве вдруг объявился маркиз Луккезини — змий гадостный.
— А что слыхать о делах в Стокгольме?
— Разумовский принят с решпектом. Но… но…
Безбородко умолк. Потемкин принял решение:
— Чувствую, пора уже мне Суворова вызвать! К делу…
Суворов, командуя Владимирской дивизией, зажился в селе Ундолы, что на Сибирском тракте; цветники и газоны, разбитые им под окнами усадьбы, гудели от обилия пчел; с реки слышался смех крестьянских детей; на столе полководца лежали журналы и альманахи литературные. Приказ побуждал его спешить с отбытием; патент на чин генерал-аншефа возвышал, приближая к фельдмаршальству. Потемкин повелевал вступить в командование дивизией Кременчугской, что расположена была на Днепре.
— Дело! — воскликнул Суворов и — поскакал…
Смолоду Екатерина подбирала фаворитов из мужчин своего же возраста, сильных и дерзостных, которые помогали ей в управлении государством, но под старость ее женское внимание задерживалось на женоподобных красавцах, помышляющих более о своем благополучии и карьере, и чем незначительнее был молодой человек, тем больше он устраивал женщину… Безбородко разумел, что фаворитизм — сильное оружие при дворе, и он даже терялся, когда альков императрицы пустовал. Потемкин тоже испытывал тревогу от пустоты в сердце Екатерины, которую — после отставки безобидного Ермолова — следовало скорее заполнить. Он предложил своего дальнего московского сородича Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова, красавца в возрасте восемнадцати лет…
Реакция со стороны Екатерины была неожиданной:
— Извини, дорогой, для кого ты фаворита избираешь? Для себя, наверное! Вы с Безбородкой много воли себе взяли, забывая, что я сама способна найти себе утешение…
Свою унизительную связь с танцором Пиком она тщательно скрывала, но шила в мешке не утаишь, и Потемкин резко заявил, что никогда не потерпит близ нее человека, абсолютно чуждого не только лично ему, светлейшему, но и его делам.
— Твои субтильства тем и закончатся, что я этого танцевальщика за ноги размотаю и в окно выброшу. — Словно продавая товар на базаре, Потемкин расхваливал своего кандидата. — Гвардии поручик, нравом веселый и комедии составляет, а по матери — из древней фамилии Боборыкиных.
Дмитриев-Мамонов был императрице представлен.
— Ахти мне, старой! — сказала она со смехом. — Рисунок-то приятен, но боюсь, что колер неисправен.
— Колер сама наводи, — отвечал светлейший…
Вскоре между ними возникло несогласие. Потемкин снова убеждал императрицу, что враждебность поляков к «москалям» на руку только врагам славянства. Сорок тысяч тульских ружей он согласен дать Польше, и был уверен, что поляки — отличные воины. Екатерина в делах польских была еще не уверена:
— Принц де Линь, — отвечала она, — пишет мне верно: если Польша шевельнется, она погибнет. Я пригласила де Линя сопутствовать мне в Тавриду, этот забавник каши не испортит.
— Goda! — отвечал Потемкин по-польски и, обиженный ее холодностью, на две недели скрылся в Нарве…
Здесь, в тишине провинций, под шум реки в порогах, светлейший занимался важной корреспонденцией. Не только Франция, но и Швеция с Пруссией обещали туркам деньги и оружие, лишь бы скорее возникла война с Россией; султан халатами и саблями, пиастрами и фирманами побуждал князей Кавказа к действию, лезгины снова собирались в набег на Грузию, Азербайджан и Авария приняли турецкое подданство. А шейх Мансур получил в дар от султана подзорную трубу и швейцарские часики… Потемкин понял, что в Нарве ничего путного не высидит, и вернулся в столицу, где счастливый Дмитриев-Мамонов подарил ему золотой чайник с надписью по-французски: «Мы соединены сердцами».
Потемкин отблагодарил сикофанта суровой нотацией:
— Ты дело свое делай, а лишнего не мудри…
Вскоре в Париже вышел двухтомный сборник пьес «Theatre de l’Hermitage», юный фаворит Дмитриев-Мамонов угодил в неплохую компанию авторов, средь которых были представлены, помимо самой Екатерины II, граф Александр Строганов, известный в ту пору писатель Эстад, дипломаты Кобенцль и граф Сегюр, писавший даже очень хорошо… Екатерина встретила Потемкина словами:
— Здравствуй. Сколько у тебя денег в банке Екатеринослава?
— Триста сорок тыщ. Помни: мне нужно на эти деньги открыть училище полевых хирургов. Имею еще шестьдесят тыщ.
— Подари их мне, — попросила императрица.
— Не дам ни копейки! Сам не трогаю — ради учреждения университета в краях новороссийских.
— Ты, как всегда, паришь в облаках…
— Но высоко парю! — отвечал Потемкин. — Турки ныне на конференцию мирную не согласятся, отовсюду к войне подначиваемые. А чтобы спасти Грузию от разорений кровавых, полагаю надобным войска наши из Тифлиса временно удалить. Тогда не будет причин нападать на нее, и тем кровь грузинскую пощадим.
— Пожалуй, ты прав, — согласилась Екатерина. — Но с турками развязка одна возможна: оружием правоту доказывать!
Откуда-то издалека громыхнула пушка.
— Кто еще там стреляет? — удивился Потемкин.
— Сыночек мой построил в Павловске игрушечную крепость «Мариенталь» и звуком этим призывает гостей к обеду… Совсем как в Германии: за стол не сядут, пока не выстрелят.
Она протянула ему бумагу с грифом «Секретнейше».
— Я тебя ждала. Прочти и проникнись этим…
«Мы видим уже себя при дверях той необходимости, в которую поставляет нас оборона славы и безопасности границ наших… всяк безпристрастный признает справедливость нашу. В чем, вверив Вам главное начальство над армией, даем Вам ПОЛНУЮ ВЛАСТЬ…»
Екатерина в секретном рескрипте давала Потемкину полномочия своей властью открыть войну с Турцией в тот момент, который он сочтет нужным; Потемкину дозволялось самому устанавливать ту критическую точку, когда Булгакова следовало отозвать на родину.
— Слушай: я уже писала Булгакову, чтобы к моему приезду в Тавриду он был там — ради политических консультаций, а коли война случится, ты его при себе оставишь помощником.
— Сам буду писать ему, — отозвался Потемкин.
— Будь мудр, не спеши. Вольно ж тебе скакать по России так, что под тобою все коляски ломаются. Помни, дружок: каждые сто верст нужна остановка, чтобы чинить поломанное…
На прощание они расцеловались. Потемкин буркнул:
— Все стоящее повалю, все упавшее подниму.
— С богом!
Отпустив Потемкина, императрица позвала к себе Безбородко с вопросом: прибыл ли курьер из Стокгольма?
— Да, прибыл. Разумовский уже persona grata.
— Меня интересует: нашел ли он себе любовницу?
— Конечно! Наш посол уже вступил в связь с придворной графиней Вреде, урожденной баронессой Спарре, которая не только близка ко двору Густава, но и дружит с… Армфельдом.
— Какая умница! — похвалила его Екатерина. — Теперь мы будем знать все, что творится при дворе моего брата.
После отбытия Потемкина на юг она погрузилась в мрачную апатию и оживились снова, лишь отправившись в свое знаменитое путешествие — 2 января 1787 года.
Через каждые 20–30 верст между городами были разбиты сады, в степи отрывались глубокие колодцы. Потемкин создавал в садах деревни, заселял их пришлыми и беглыми. Весь остаток 1786 года он посвятил стремительным разъездам в пределах своего наместничества, всюду появлялся внезапно, как домовой из-под печки, вызывая в одних ужас, в других восхищение… Напротив Херсона соорудил город Алешки (с домами и магазинами) с такой скоростью, с какой пекут блины.
13 декабря, ночуя в Кременчуге, Потемкин составил для Булгакова подробнейшие инструкции. Писал сам — при свечах, Попов чинил ему перья поострее. Булгаков должен был обязать турок в следующем:
1. Хранить в покое владения грузинского царя Ираклия, принявшего протекторат Российской империи;
2. Ни одного беглеца из России, будь то раскольник или уголовный преступник, не терпеть близ Очакова, а запорожцев, приюта у султана ищущих, всех высылать за Дунай;
3. Пресечь злодейства закубанских племен, дабы не похищали русских людей и скотину в станицах.
— Я бы добавил, — сказал Попов, — что Россия не нуждается в расширении пространств, и без того уже необъятных…
Севастополь встретил Потемкина порядком и салютом. Флаг-офицер Дмитрий Сенявин доложил, что город отстроен, а кто здесь главный — не узнать: все тут главные. Две эскадры отстаивались на рейдах, внушая уважительный трепет.
— Чудотворно здесь все! — заметил Потемкин.
Мордвинов выразил ему сомнение:
— Добро бы матушка одна ехала погостить, а то ведь экую свору с собою потащит — с императором да послами! Вот и думаю: что тут показывать-то? Раритетов памятных не водится, корабли да пристань — одна утеха.
Потемкин косил одиноким глазом, морщился:
— Душа у тебя, Николай Семеныч, хуже деревяшки: засох в бумагах на берегу, не разглядишь, что тут наворочено.
Мордвинов, кажется, обиделся:
— Ваша правда: вот именно что наворочено.
— И пусть! — отвечал Потемкин. — Но Севастополь в своем создании обретет еще славу создания Санкт-Петерсбурха…
В честь светлейшего на реях и вантах стояли ряды матросов. Пушки палили звонко и радостно. Потемкин оглядел свиту:
— А где же бригадир Федор Ушаков, куда его спрятали?
По суете, возникшей в рядах флотской элиты, было видно, что начальству нежелательно личное общение безвестного Ушакова с его светлостью, а Марко Войнович стал подлейше наговаривать на Ушакова, что сей бригадир флотский непослушен и горд, делает все не так, как на флотах мира принято…
— Сплетни о нем уже слыхивал! — ответил Потемкин. — Но любая сплетня есть только сплетня. А сплетня, кем-либо повторяемая, становится отвратительной клеветой… Явить мне Ушакова!
Путь на пользу — так официально именовалось предстоящее «шествие» Екатерины в Таврические края, для которого казна империи отпустила ПЯТНАДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ рублей. Большая политическая игра, которую затеяли Потемкин и Безбородко, стоила драгоценных свеч: пора уже было показать Европе, ради чего русский народ в кратчайшие сроки сотворил чудеса.
В ожидании приезда императрицы Потемкин зимовал в Киеве; отношения его с фельдмаршалом Румянцевым не ладились, напротив, они стали чуждаться один другого, соперничая меж собою жестоко… Зима выдалась мягкая, снежок падал пушистенький, по утрам Потемкин кормил на подоконнике красногрудых снегирей. В конце декабря среди многочисленных гостей, объедавших его постоянно, светлейший заметил нового человека. Это был полуфранцуз, полунемец — принц Шарль Нассау-Зиген, явно желавший с ним общения. Потемкин подошел к нему не сразу.
— Зачем вы здесь? — спросил он принца.
— Я женился на богатой пани, вдове Сангушко, и теперь желаю освоить навигацию на Днестре и его притоках, чтобы сбывать польские товары в черноморских портах.
— Имеете рекомендации?
— Имею. От короля польского, от императора германского, от короля испанского, от принца де Линя и графа Сегюра.
— Вот как! Вы знаете и французского посла?
— Мы дрались с ним на дуэли в Париже из-за благосклонности одной дамы, после чего и сделались друзьями.
— Рад буду вас выслушать, — сказал Потемкин.
Нассау-Зиген явился в Россию кружным путем. Мальчиком он уже сражался за Францию с войсками Фридриха II, участвовал в кругосветном плавании Бугенвиля, на острове Таити чуть не сделался королем таитян, пытался основать страну Дагомею (о которой тогда никто и не знал), в Африке единоборствовал с тиграми и львами; это был человек исключительной храбрости, что и доказал в недавней войне, совершив отчаянную попытку взять у англичан с моря Гибралтар, чтобы потом вернуть эту крепость испанской короне…
— Гибралтар устоял, — вздохнул он печально.
Они подружились, чему страшно удивилась Екатерина, писавшая: «Странно, что тебе князь Нассау понравился, когда повсюду имеет репутацию сумасброда…» Но Потемкин полюбил этого «последнего палладина Европы» (как именовали принца Нассау-Зигена в газетах). Он говорил Потемкину:
— Я служил под знаменами Франции, Австрии, Испании, Турции, Польши… Не рискну предлагать себя России!
— Но вы же сейчас… поляк? — спросил Потемкин.
Он оставался верен своей идее — о русско-польской дружбе, его искренно огорчало давнее непонимание двух народов. Отвращая поляков от целей русской политики, не склоняет ли Петербург поляков завязать дружбу с Пруссией? Вот что больше всего тревожило светлейшего. Иногда, впрочем, Потемкин терял чувство реальности: он поддерживал и графа Браницкого, выступавшего за сближение с Россией, но при этом Браницкий оставался противником короля Станислава…
— Навигация на Днестре, — сознался принц Нассау-Зиген, — не главное, ради чего я появился в Киеве. Король польский просил вашу императрицу о встрече с нею на пути в Тавриду, однако она не соизволила ему даже ответить. Его величество огорчен. Или ему отказаться от встречи, или же встретиться без ее согласия, что может вызвать оскорбление его достоинства…
Потемкин сам составлял маршрут «шествия» и знал, что часть пути Екатерины проляжет близ рубежей польских.
— Если вашему королю не везет в жизни, согласен ему помочь, — сказал он. — Императрица вряд ли откажет ему во встрече… хотя бы в Каневе! Я надеюсь, вы, принц, будете сопровождать и меня в таврическом путешествии. Не слишком ли будет тосковать в Подолии ваша супруга?
— О нет! С женщинами удобнее общаться посредством писем.
— Завидую вам: у меня этот способ не получается…
— Париж, — сказал Нассау-Зиген, — увлечен Россией, и даже театры Парижа заняты сюжетами из русской истории… Не настал ли теперь тот важный исторический момент, когда от недоверия, зарожденного кардиналом Ришелье, мы обратимся к сердечности?
— Это зависит не от нас — от Версаля.
— Вержен сильно болен, — по секрету сообщил принц.
— Жаль, — отозвался Потемкин. — Ибо как бы Шуазель-Гуфье ни мутил турок на Босфоре, но потепление климата между Парижем и Петербургом все-таки заметно… Только бы французы не вздумали укреплять бастионы Очакова!
Об этом разговоре Нассау-Зиген оповестил Сегюра, который ответил, что доверие Потемкина следует закрепить: Сегюр заклинал принца не покидать Киев ради свидания с женой и дождаться приезда императрицы… Потемкин подарил Нассау-Зигену крымскую Массандру.
— Вы сохранили связи в Испании? — спросил он.
— Конечно, в Мадриде я свой человек и знаю, что Испания склонна к дружбе с Россией… А вам нужны апельсины?
— Не надо нам апельсинов. Россия уже привыкла выращивать тепличные ананасы, будут у нас на базарах и апельсины свои дешевле репы… Гибралтар вы не взяли у англичан, — сказал Потемкин, — не попробовать ли нам взять у турок Очаков?
— Очаков неприступен — как и Гибралтар!
— Вот и хорошо — нам больше чести…
Под этим «занавесом» мы, читатель, развернем детективную картину знаменитых «потемкинских деревень», о которых пора уже знать правду. Чтобы ко мне не придирались досужие критики, живущие обветшалыми представлениями о Потемкине, я нарочно убираю в сторону все источники, выпущенные до революции, и водружаю на стол книги, вошедшие в историко-научный оборот лишь за последние годы… Сначала развернем «Советскую историческую энциклопедию», которая признает таланты Потемкина, особо отмечая, что он не только удовлетворял собственное честолюбие, но стремился «и к укреплению международных позиций России, к развитию ее экономики — в последнем бесспорная историческая заслуга Потемкина». Если это так, то откуда же взялись эти навязшие в зубах «потемкинские деревни»?
Ответ лежит на поверхности: если бы Потемкин понастроил только «потемкинские деревни», то Европа не толкала бы Турцию на войну с Россией, — война была неизбежна именно потому, что враги России не могли смириться с основательным укреплением России на лучезарных берегах Черного моря. «Потемкинскими деревнями» никого не запугаешь, а вот потемкинская Новая Россия внушала страх неприятелям… С чего же нам начать?
Начнем с клеветы! Клевета на Потемкина сопровождает его множество лет. Этой клеветой были наполнены газеты Геббельса, который сравнивал индустрию СССР с «потемкинскими деревнями», эта же клевета живуча и поныне в неонацистских изданиях ФРГ и Австрии, где имя Потемкина снова склоняется на все лады… Выходит, что вопрос о «потемкинских деревнях» не покрыт плесенью забвения, он продолжает оставаться для нас актуальным — как вопрос сугубо политический! Но не будем пороть горячку: Несторы и Пимены, излагая события, сохраняли философское спокойствие — не это ли главный признак человеческой мудрости?
— Нет, не Потемкин, а сама Екатерина была мастерица по части всяческих мистификаций, но в данном случае надо бы рассуждать об «екатерининских городах». Известно, что все нелады внутри государства она очень ловко маскировала успехами военными или достижениями внешней политики, — это ей удавалось в большей степени, нежели в повседневном управлении колоссальной державой с ее бедствиями, неурожаями, всеобщим недовольством народа… Политические цели преследовал и Потемкин, устроивший «путь на пользу» императрице. Если бы ее поездка в Тавриду была лишь туристическим любопытством знатной дамы, никогда бы в Европе не сложилось об этом путешествии столь вздорных слухов и сплетен.
Откуда они, эти слухи, взялись? Где их начало?
Где первоисточник «потемкинских деревень»?
Дело вот в чем: берега Черного моря, обширные степи и жирные черноземы притягивали к себе множество обездоленных людей из Европы — чехов, сербов, венгров, кроатов, итальянцев и прочих; стоило Потемкину забить первый гвоздь в Херсоне, как сразу же наметилась активная эмиграция в сторону Причерноморья, что, естественно, вызвало тревогу при дворах монархов Европы. Для пресечения эмиграции требовалось представить Новую Россию и самого Потемкина в самом безобразном виде…
Тогда же в Германии появились первые книги, в которых русские поселенцы изображались «обезьянами» или «животными», с инстинктами примитивными, как у дождевого червя. Новая Россия умышленно рисовалась выжженной пустыней, где даже трава не растет, жители Херсона преподносились под видом каторжников. Сам же Потемкин изображался громилой с дубиною в руках, занятым поглощением водки и картами… Конечно, прочитав такое, еще подумаешь — стоит ли покидать волшебные Татры или уютную Прагу ради новой жизни на диких пустырях русского раздолья! В довершение всего некто Вебер выпустил в Вене книгу, где описал свое пребывание в Херсоне, не забыв помянуть, что однажды наблюдал, как русские, собравшись в кружок, поедали одного случайного прохожего. Все это выглядело бы стародавним анекдотом, если бы подобные книги о «потемкинских деревнях» не издавались и в наши дни…[174]
Итак, читатель, тенденция к обезображиванию славных дел в Новой России уже наметилась — еще до того, как Екатерина села в карету. Теперь подумаем: если мнимые труды Потемкина были чистейшим шарлатанством, то неужели и простые люди, строители новых городов, созидатели новой жизни, неужели и они были ослеплены шарлатанством светлейшего? Обмануть императрицу, пустить пыль в глаза ее свите — это, конечно, возможно при той неукротимой фантазии, какой от рождения обладал Потемкин. Но… разве можно обмануть целый народ, который никогда бы не стал заниматься сизифовым трудом, вкатывая на вершину горы гигантский камень, чтобы потом, разинув рты, глядеть, как он скатывается обратно!
Правильнее будет сказать так: Потемкин разворачивал в Причерноморье грандиозный макет будущей Новой России, и современники (если они, конечно, не были заклятыми врагами Потемкина) именно так и понимали его стремления. А враги России даже в самом Черном море желали бы видеть обманчивую декорацию. Конечно — кто будет спорить? — во время «шествия» Екатерины перед иностранцами вскрылось немало язв русской неустроенной жизни, но… Простите, такие же точно язвы можно было наблюдать и в тогдашней Европе! Иноземные послы отмечали бесправие русского народа с таким оголтелым возмущением, как будто в их монархиях народы процветали в блаженстве свободы и равноправия!
Я допускаю: из фанеры можно вырезать силуэты красивеньких домов с окошками, можно и фальшивый дымок пустить из фальшивой трубы, но исполнить декорацию народной жизни на протяжении тысяч миль, заставить двигаться по лугам выдуманных коров, запылить горизонт миражами тонкорунных овец, заставить плодоносить мертвые муляжи садов — это дело немыслимое! Да, я согласен: для проезда Екатерины дороги пригладили, вешать дранину и тряпье на плетнях запретили, навозные кучи расчистили, свиней с поросятами попрятали по сараям, народ заранее прифрантился, — но так ведь поступают всегда в ожидании гостей, тем более — высоких. Да и никто из свиты (те же послы иноземные) не позволил бы Потемкину дурачить их, словно глупых детишек. Однако понятие «потемкинские деревни» сделалось нарицательным, обиходным — как символ показного благополучия.
Откуда же оно взялось, именно это выражение?
Оно возникло в 1797 году, а пустил его в политический оборот Европы саксонец Георг Гельбиг, страстный ненавистник России; это выражение окрылили злобой те русские помещики, которые лютейше ненавидели Потемкина, как главного укрывателя их беглых крепостных; в ослеплении своем они отвергали все им свершенное и в этом удачно смыкались с Мордвиновым, который, ненавидя Севастополь и флот Черноморский, невольно выражал настроения класса помещиков-крепостников…
Главное мною сказано — сейчас опускаем «занавес».
Конечно, над гомерическими планами Потемкина можно бы и насмехаться сколько угодно, если бы его проекты не осуществились. Но в том-то и дело, что будущее русского Крыма и русского Причерноморья оказалось гораздо ярче и самобытнее, нежели он рисовал себе в самых радужных снах… Вспомним недавнее! Летом 1941 года Гитлер бросил танковые колонны на захват Причерноморья и Донбасса, которые дали бы вермахту железо, молибден и марганец — для продолжения войны. Враги потешались над «потемкинскими деревнями», но в то же время понимали экономическое значение тех мест, где Потемкин расположил первых поселенцев — устроителей безлюдного края. Да, именно там, на месте пресловутых «потемкинских деревень», впоследствии сложился наш гигантский промышленный комплекс, где выковывалась тяжелая индрустрия, — и это еще раз доказывает, что дела Потемкина не были капризом наивного фантазера, искателя шумной славы, — нет, дела светлейшего всегда смыкались с нуждами государства, с великим его будущим. Сейчас мы уже не мыслим жизни страны без того промышленного потенциала Причерноморья, что включен в общую систему народного хозяйства…
Здесь я позволю себе одну существенную цитату:
«Продираясь сквозь чащу неумеренных похвал и дебри искаженных фактор, советский историк делает попытку осмыслить наконец события пресловутого «шествия» (Екатерины). Он рассматривает его как дипломатический акт, завершающий присоединение Крыма. Он стремится отделить подробности, рисующие разврат деспотизма, от подробностей, рисующих великие усилия русского народа…»
Для нас, читатель, должно быть ясно одно: «потемкинские деревни» — это выдумка заклятых врагов России, дышавших ненавистью не только к нам, русским, но и ко всему великому миру славянства. С этим вопросом покончено.
Но будем помнить замечательные слова Потемкина:
— Любая сплетня есть просто сплетня, а сплетня, кем-либо повторяемая, невольно становится отвратительной клеветой….
Потемкин рассчитывал, что война с Турцией может возникнуть через два года, а Екатерина почему-то испытывала мистический страх перед 1790 годом…
Об этом, кажется, гадали и у Порога Блистательной Порты.
Уже состоялось пророчество волхвов румелийских:
Смотрели они в реку Дунай: ежели рыбы станут ходить к Европе, правоверные победят неверных, но рыбы обратились к Азии, и это привело турок в смущение.
…
Кудесник велел принесть двух петухов, одного назвав турком, а другого «московом», заставил их биться, но «москов» одолел турецкого петуха, и турки снова пришли в уныние.
…
Кудесник положил яйца под двух куриц, назвав одну русской, другую турецкой, предвозвещая: если первая выведет циплят женского роду, победу одержит султан. Но русская курица вывела петушков…
После чего румелийские волхвы сказали: было им видение, будто Румянцев на белой лошади снова въехал в реку Дунай и воспалил страшный огонь посреди воды… К чему бы это?
Все эти годы дверь, за которой скрывалась Война, держалась на запоре слабым крючком. Стоило ударить кулаком посильнее — и Война явится во всем своем безобразии.
Путь на пользу и стал этим роковым ударом!
Бессмертны вы вовек, о
росски исполины,
В боях воспитанны средь
бранных непогод!
О вас, сподвижники, друзья
Екатерины,
Пройдет молва из рода в род.
О громкий век военных споров,
Свидетель славы россиян!
Если бы дворянство замкнулось внутри своей касты, оно бы давно выродилось, брачуясь троюродно, четвероюродно и всяко. Петровская «Табель о рангах» открыла шлюзы, чтобы в дворянство бурным потоком вливалось все самое лучшее и талантливое из простого народа. От этого дворянство России постоянно как бы обновлялось притоком свежей крови, неиспорченных чувств и мыслей — от врачей и писателей, от архитекторов и садовников, от библиотекарей и педагогов, от певцов и музыкантов, отцы и деды которых были еще крепостными. Если не понимать этого, а следовать лишь укоренившимся предрассудкам, тогда русское дворянство предстанет перед нами ужасным лесом, населенным дикими кровожадными Салтычихами, и чудом станет казаться, как из такого непроходимого бурелома вышли Баженов и Левицкий, Пушкин и Лермонтов…
Прохор Курносов — по чину и орденам — состоял в личном дворянстве, но при условии пожизненной службы его личное дворянство становилось уже потомственным. Это была хитрая ловушка для простонародья: никакой отец, даже больной или израненный, не покинет службы, дабы не лишать своих детей дворянских привилегий. В мрачном расположении духа майор и кавалер отвозил своих близнецов в Петербург. Петр и Павел родились в том памятном году, когда отец сражался при Суджук-Кале, и теперь, глядя на них, корабельный мастер думал печально: «Увижу ль их, пострелят, в чинах офицерских?..» Близ моря рожденные, близнецы и жизни своей без моря не представляли. Но вошла им нелепая блажь в головы, чтобы батюшка сдал их в Водолазную школу, недавно лишь в Петербурге открытую…
Ехали в санках. Быстро ехали. Курносов сказал:
— Не дурите, ребятки! Очень забавно в колоколах воздушных на дне моря сиживать, но водолазы гибнут почасту, смолоду параличом тронутые. Вам же в Морской корпус идти, и радуйтесь, что не с топора карьер свой начинаете… Это уж я, родитель ваш, доски обтесывал да пазы в палубах конопатил!
Не задерживаясь в столице, Курносов привез мальчишек в Кронштадт, в дом графа Миниха, где после страшного пожара на Васильевском острове расположился Морской корпус. Прощание он устроил нарочно жесткое. Дал сто рублей на двоих.
— И пока в чины мичманские не выйдете, — сказал, — я вас знать не знаю, ведать не ведаю. Головы на плечах круглые, вот и решайте сами, прямо или косо жизнь строить!
Сдав сыновей в корпус, он сразу отъехал в Смоленск, где и возглавил строительство галер для «шествия» императрицы в Тавриду. В Смоленске Прохор Акимович узнал новость: «Царицка не поедет — дурное знамение было». Оказывается, в эту зиму Украина наблюдала не виданное еще здесь полярное сияние, охватившее над Днепром полнеба. Зрелище для киевлян было ужасным, непонятным, но Курносов сказал, что это кораблей не касается: надо строить.
— Я под северным сиянием урожден был, и, как видите, знамение сие для меня оказалось очень добрым… Пусть оно станет добрым знаком и для потомства моего дворянского!
Екатерина покидала Петербург 2 января 1787 года.
— Не будем излишне суеверны, — сказала она, поднимаясь в карету. — А старым бабкам-шептуньям не верю…
Тронулись! Царский поезд состоял из 180 экипажей и кибиток, на каждой станции их ожидали 560 свежих лошадей. Мороз был 17 градусов, продукты замерзали. Принц де Линь жаловался: «Все кареты переполнены персиками и апельсинами, лакеи опиваются шампанским, а я умираю от голода…» Безбородко, едучи с царицей, выразил удивление, почему нет Дашковой.
— Она бы и рада мне сопутствовать, да я не захотела…
Внутри кареты — кабинет с обеденным столом на восемь персон, канцелярия, библиотека и отхожее место, чтобы по сугробам не бегать, за елки прячась. Дороги были заранее укатаны, потому ехали не в санях — в экипажах. В пути Екатерина продолжала работать с Безбородко, а Попов, секретарь светлейшего, делал ей доклады. Дмитриев-Мамонов укачался, просил лекарств, Екатерина попрекала его:
— До чего же слабенький народец пошел! Мне бы ваши-то годы, так я бы всю дорогу верхом проскакала…
На каждой версте по ночам зажигались смоляные бочки, почтальоны ехали впереди поезда с пылающими факелами в руках. Черные леса обступали тракты и шляхи, кони бежали хорошо. Уездные города освещались праздничной иллюминацией, губернские давали балы, устраивали обеды. Екатерина иногда выходила к народу, одетая в богатую шубу, крытую лиловым бархатом. Однажды, заметив бедного мужика, подарила ему два золотых империала. К удивлению свиты, крестьянин от денег отказался.
— Негоже так-то! — сказал он мудро. — Я ведь ничего путного не сделал. Просто стою и смотрю. А ты мне золото суешь. Эдак никакой казны не хватит и государству разор будет…
Эту сцену наблюдали иностранные послы — Кобенцль, Сегюр, Фицгерберт. Показав на фигуру Славы, укрепленную поверх золоченой кареты императрицы, Фицгерберт едко заметил:
— О, petit menteuse (о, маленькая лгунья)!..
Из аптечной кибитки Роджерсон таскал лекарства.
— Иван Самойлыч, кому стало плохо?
— Всем хорошо, только куртизан ваш капризничает.
— Так что вы ему прописали?
— Хорошо бы прописать розги…
Из русских Екатерина чаще всего звала в свою карету для бесед Ивана Ивановича Шувалова или графа Строганова. Считая их друзьями, она была с ними откровенна:
— После Кайнарджийского мира Европа поставила на мне печать удачи, тогда я и допустила политиков до тайны своих успехов: я царствую над русскими, а русские — нация величайшая в мире. Все, что происходит, — это не от меня, это обусловлено великими судьбами России! Если бы я ничего не делала, а с утра до ночи баклуши била, Россия все равно двигалась бы своим историческим путем, каким идет к славе и при множестве моих забот…
В карете присутствовал и принц де Линь.
— Когда я был молод, — сказал он, — Европа отзывалась о русских как о варварах. Теперь их ставят выше других народов. А когда же русские стояли с другими народами вровень?
Это было остроумное замечание, но смеха оно не вызвало. Попов часто увлекал императрицу за ширмы, где судачил о делах конфедераций и сеймов. Польский король ожидал Екатерину в Каневе, а Киев встретил гостей морозом и ясным небом. Город был переполнен наехавшими. «Четыре гранд-д’Еспань, князья имперские без счета, Поляков тьма, Англичане, Американцы, Французы, Немцы, Швейцарцы, — писала Екатерина. — Сроду столько иноязычных я не видала, даже и Киргизцы здесь очутились, и все сие по Киевским хижинам теснится, и непонятно, как вмещаются». Непролазная грязища покрывала немощеные улицы, всюду видна была неприкрытая рвань жителей, населявших мазанки, окруженные плетнями. Сверкающие кареты нелепо выглядели на фоне жалких лачужек. Явно желая досадить Потемкину, фельдмаршал Румянцев даже не прибрал киевских улиц. Зная тяжелый характер полководца, Екатерина сама не решилась делать ему выговор, а послала к нему Дмитриева-Мамонова.
— Передайте ея величеству, — ответил на попреки фельдмаршал, — что я привык города брать, а не подметать их…
Потемкин разместился на подворье Киево-Печерской лавры, Екатерина занимала второй этаж дома наместника, а на первом образовалось нечто вроде бесплатной «обжорки», где ели и пили всякие с улицы заходящие. Там же обедали офицеры, наспех перекусывали де Линь и Безбородко. Екатерина, стоя на лестнице, любила прислушиваться к разговорам мужчин. Однажды великолепно одетый господин со знанием дела разоблачал политику шведского кабинета.
— Кто этот умник? — спросила она Потемкина.
— Повар принца Нассау-Зигенского.
Господин во фраке из розового шелка отвечал повару, и с таким знанием политики, что Екатерина удивилась.
— А это еще кто? — спросила она.
— Лакей принца Нассау-Зигенского.
— Если таковы повар с лакеем, каков же хозяин?..
Она просила Потемкина представить ей «последнего палладина Европы», и с той поры он вошел в ее интимный кружок. Сегюр и де Линь дополняли эту компанию, в которую, однако, не был допущен Магнус Спренгпортен. Императрица подарила ему имение Кулашовку (близ Могилева). Потемкин указал снабжать шведов-финноманов с царского стола супом в котелках, булками французскими, лакеи носили для них бутылки с вином.
— Спренгпортен муж добрый, и нам еще сгодится…
В феврале Сегюр известил императрицу о смерти Вержена; внешняя политика Франции перешла в руки графа Монморена, и Потемкин со злостью выговорил Сегюру:
— У нас на Руси говорят: хрен редьки не слаще. Неужели и Монморен станет держаться прежней политики на Босфоре? А будь у вас в Пьемонте или Савойе такие же соседи, какие у нас на Кубани и близ Оренбурга, что бы вы сказали, Сегюр, если я разбойников, терзающих Францию, стал защищать?..
Иностранные газеты предупреждали о близкой войне; Потемкин, писали газетеры, уморил в дурном климате миллионы русских рабов, флот на Черном море — жалкая бутафория, а русской императрице временщик станет показывать то, чего не существует и никогда не может возникнуть при той безалаберности, какая свойственна всем русским…
Киев был переполнен панством. Потемкин говорил, что Речь Посполитая должна иметь 100-тысячную армию, дабы участвовать в совместной борьбе с турками:
— Разве ж это справедливо, панове, ежели одна Россия станет кровь проливать за безопасность рубежей ваших?..
Понятовский гостил в Лабуни, где старый магнат Ильинский выпил в честь короля ровно тысячу бутылок токайского. Потемкин с Безбородко выехали в Лабунь. Понятовский перед ними откровенно признал, что целостность Польши видит только в единении поляков с русскими. Виваты кричали непрестанно, музыка гремела, паненки улыбались, а пушки раскалились от выстрелов. Ильинский, в дымину пьяный, орал вдохновенно: «В свободном крулевстве — и артиллерия свободна!» Безбородко беседовал с королем о закупках польского зерна русскими магазинами.
— Разве у вас плохо с хлебом? — спросил король.
— Не скрою: Россию ждет голодный год…
Екатерина в Киеве часто виделась с поляками. Она появлялась перед ними с ребенком на руках — это был граф Владислав Браницкий, потемкинский отпрыск, птенец ясновельможной крови. Передвигалась женщина медленно: ноги ее, скрытые от глаз длинным платьем, безобразно распухли, губернатор Синельников даже заказывал для царицы на фабрике Екатеринослава особые чулки — чудовищных размеров. Улыбка не покидала лица женщины…
Лед сошел в конце апреля, и «путь на пользу» продолжили на галерах, спущенных от Смоленска. Флагманскую галеру «Днепр», накрытую пунцовым балдахином, занимала Екатерина с молодым фаворитом. Потемкин с племянницами плыл на «Буге», с ним были и два принца — де Линь и Нассау-Зиген. Иностранные послы разместились на «Сейме». «Еж» плыл с придворными, «Десна» служила рестораном, следом тащились галеры с кухнями, провиантом, аптекой и конвоем. Все пассажиры имели отдельные каюты с мебелью из красного дерева. На каждой галере играл оркестр. Сегюр писал: «Золото и шелка так и сверкают на палубах».
Был двадцать пятый год царствования Екатерины!
И все эти годы Понятовский не видел женщины, когда-то одарившей его молодой, откровенной любовью. Сейчас король стоял на Каневских высотах, наблюдая за приближением флотилии через подзорную трубу. Берега были живописны, цвели сады. Напротив Канева императрица велела адмиралу Пущину бросить якоря. С берега ей салютовали пушки. Понятовский послал адъютанта — предупредить, что императрицу желает видеть не король, а лишь граф Станислав Понятовский. Екатерина поняла этот намек как желание воскресить давно забытые сердечные тайны и отвечала посланцу с неудовольствием:
— К чему эти фокусы? Король есть король…
Когда король ступил на борт галеры, Потемкин помог ему, преклонив при этом колено, чем вызвал гнев Екатерины.
— Мог бы и не унижаться, — шепнула она ему.
Дмитриев-Мамонов, знавший о прежней любви Екатерины, при виде Понятовского стал изображать муки ревности, вызвав смешки фрейлин, но Екатерина приняла муки фаворита за чистую монету. В салоне король сказал ей:
— Дело прошлое, но согласись ты, Като, стать моею женой четверть века назад, и вся политика Европы потекла бы в ином направлении. Россия велика сама по себе, а Польша возвысилась бы до небывалого могущества и блеска.
— Возможно, — нехотя согласилась Екатерина.
На вопрос короля о близости разрыва с Турцией ему отвечал Безбородко, что разрыв отношений вполне возможен:
— Нам отлично известны намерения вашего величества. Но потребно более спокойное время, чтобы русско-польские дела привесть к достойному равновесию. Мы не можем дать никаких гарантий, но средь ваших панов имеются лжепатриоты, которые уже заручились гарантиями со стороны… Пруссии?
Понятовский беспомощно развел руками:
— Подобные инсинуации возникли с появлением в Варшаве одноглазого маркиза Луккезини. Но… что может нам гарантировать Пруссия?
— Луккезини обещает вернуть полякам Галицию.
— А что можете обещать Польше вы? — спросил король.
Екатерина с раздражением вмешалась в их диалог:
— Мы не на базаре, и здесь не место для торговли. Я не согласна и со светлейшим, который сулит вам Молдавию… Сейчас достаточно и того, если мы сойдемся лишь в принципах.
Она вручила королю звезду Андреевского ордена, деловым тоном велела подавать обед. Понятовский ожидал, что она пригласит его сопутствовать ей до Тавриды, но Екатерина не оставила его даже на ужин. Было восемь часов вечера, когда она безо всякой деликатности спросила:
— Не наскучило ли вам мое соседство?
На языке придворного арго это значило, не пора ли тебе убираться? На глазах короля выступили слезы. Ради трех часов свидания с нею он шесть недель ожидал ее в Лабуни и Каневе, истратив три миллиона злотых, и остался без гроша. Не без яда Понятовский ответил, что соседей не выбирают:
— One ne choisit pas ses voisins…
Выходя из-за стола, Понятовский выхватил у пажа перчатки, Екатерина подала ему шляпу. Намекая на корону, король поблагодарил ее — с горечью:
— Когда-то вы подарили мне лучшую шляпу. Но, увы, она что-то плохо держится на моей голове…
Когда Понятовский сел в шлюпку, Екатерина сказала свите:
— Он рассчитывал — я останусь до завтра, чтобы обедать с ним в Каневе, а у меня язык распух от пустых разговоров.
Потемкин пребывал в удрученном состоянии.
— Король приехал с добром, желая союза с Россией, а мы приняли его хуже татарина… — сказал он. — Вот так мы теряем своих друзей, а в это время в Варшаве маркиз Луккезини осыпает пьяных ляхов прусскими талерами! — Предчувствуя недоброе, он крепко выпил.
Понятовский на последние деньги распалил над Каневом фейерверк в честь своей бывшей возлюбленной. Екатерина поглядела и сказала:
— Фейерверк красив! Но каши на нем не сваришь…
Она была во всем не права, а Потемкин во всем был прав.
По берегу Днепра Флотилию сопровождал поезд карет…
Европа уже сложила мнение, что путешествие задумано Потемкиным, дабы оживить увядшие чувства императрицы к нему лично. Но светлейший об этом и не помышлял, озабоченный иной целью: показать мощь России в ее южных пределах и тем самым, возможно, предотвратить войну хотя бы на два-три года. Флагманская галера вдруг напоролась на подводный камень, в трюмах явилась течь. 28 апреля, во время следования к Кременчугу, на Днепре разразилась страшная буря. Гребцы выбились из сил, светлейший с Безбородко, сбросив кафтаны, тоже взялись за весла, их примеру охотно последовали принцы де Линь и Нассау-Зиген; титулованные господа были уже в пятом десятке жизни, а Дмитриев-Мамонов, молодой бугай, избавил себя от весла, сославшись на головную боль. Екатерина в «Походном журнале» отметила тошноту фаворита, зато вымарала чернилами запись о буре и течи, чтобы исключить все неудачи.
— Я хочу видеть Суворова, — сказала императрица.
— Он ждет нас в Кременчуге…
30 апреля прибыли в Кременчуг, который обрел вид южной столицы; консерватории, конечно, еще не возникло, зато хор в три тысячи голосов великолепно исполнил торжественный «Se Deum». Композитор Джузеппе Сарти, уже не зная, как лучше угодить вкусам светлейшего, исключил на этот раз из оркестра литавры и барабаны, заменив их удары пушечными залпами. Это дало графу Сегюру повод для каламбура:
— Конечно, у бедного Моцарта не хватило бы пороху, а Сарти получает его из необъятных арсеналов светлейшего…
Вокруг Кременчуга расположились красивые, ухоженные селения. Суворов продемонстрировал легкость шага и энергию натиска своей дивизии. На иноземных послов все увиденное произвело ошеломляющее впечатление. Екатерина откровенно хвасталась:
— Мои лучшие войска! А конница — как ураган…
Она обратилась к Суворову: чем его наградить?
— Обеднял, матушка. За квартиру задолжал.
— Много ль надо тебе?
— Три рубля… ты и расплатись!
8 мая на галеру «Днепр» прибыл курьер: Румянцев извещал, что император Иосиф II уже проехал Миргород, поспешая навстречу императрице. Флотилия стала на якоря, Екатерина с Безбородко и Потемкиным пересели в кареты, заторопились к селу Кайдаки. Встреча монархов состоялась в голой безлюдной степи.
— А ловко мы политиков облапошили, — хохотала Екатерина. — Европа никогда не узнает, о чем сейчас говорить станем.
Высоко в небе пиликали жаворонки. Иосиф сказал:
— У меня аппетит не политический, а — волчий…
Екатерина не рассчитывала звать его к обеду, надеясь, что сама будет звана к столу Потемкина, а повара светлейшего с провиантом заблудились в степи. В результате Потемкин и Безбородко стряпали сами, разводя в крутом кипятке бульонные плитки. Иосиф, присаживаясь к походному костру, брезгливо отказался от этого варева, сразу же заведя речь о будущих завоеваниях. Он веско дал понять, что в случае войны рассчитывает на обретение Хотина, который бы оградил его Галицию с Буковиной, он возьмет у турок Белград, часть Валахии и побережья Дуная — вплоть до его устья:
— Как видите, мои требования очень скромные. Но желательно бы еще взять от Венеции области Истрию и Далмацию…
Безбородко взял на себя инициативу усмирить венскую алчность. Он сказал, что кромсать Венецию нельзя: эта республика согласна и сама вступить в борьбу с турецкой империей. Так зачем же раздирать в куски эвентуальную союзницу? После он предложил ехать в слободу Белозерки, ему принадлежащую:
— Там обещаю вам пышную иллюминацию.
Иосиф, подавленный отпором, сказал:
— Ваши иллюминации вызывают у меня галлюцинации…
В своем поместье Безбородко удачно разыгрывал роль лакея, в белом фартуке обслуживая гостей. За обедом Иосиф сказал, что этот «лакей» неверно понял его притязания:
— Взамен Истрии и Далмации я помог бы Венецианской республике отнять у турок Моррею и острова Крит с Кипром.
Потемкин возразил: если все забрать и все раздать, то из каких же тогда лоскутьев собирать будущую Элладу?
— А так ли уж нужна грекам свобода? — ответил Иосиф. — Стоит ли нам думать о них?
Безбородко после обеда успел шепнуть Потемкину:
— Цесарцы уже начали дудеть в свою дудочку…
Екатеринослав застали в хаосе созидания. Город более напоминал гигантский склад строительных материалов. Светлейший гостей в этом городе не задерживал, объясняя кратенько:
— Вот судилище наподобие базилик древних. Палаты во вкусе эллинском. Фабрика суконная. Фабрика чулочная. Аптека. Лавки торговые с пропилеями и театром. А собор мы заложим на один аршинчик повыше римского собора святого Павла…
Екатерина пожелала видеть, как галеры Флотилии проскочат через Ненасытецкие пороги. С высоты берега наблюдали за искусством днепровских лоцманов. В тучах брызг, чуть не пропоров днища, корабли вышли на чистую воду. Екатерина велела звать главного лоцмана Полторацкого, который, к ее удивлению, оказался запорожцем. Усы его вились как хмель по тыну, на голове была высокая баранья шапка. Сапоги из красной кожи с подковами из чистого серебра, шаровары широченные, как юбки.
— За геройство твое жалую чин подпоручика и произвожу во дворяне. А всем остальным лоцманам угощение ставлю…
При въезде в Херсон была воздвигнута триумфальная арка с надписью на греческом языке: ДОРОГА В ВИЗАНТИЮ. Император Иосиф II проехал под этой вывеской с таким мученическим видом, будто его везли к дантисту — рвать зубы. Кобенцль стушевался в его присутствии, и Потемкин просил уже не посла, а принца де Линя вызвать императора на откровенность.
— О чем хлопочет Потемкин? Мое крайнее желание, — отвечал император де Линю, — вернуть Силезию, потерянную моей матерью, и я, вы знаете, не родился в сорочке, как эти русские, желающие увлечь меня своими глупыми византийскими фантазиями…
Херсон был переполнен разноязычной публикой, изобилием товаров и продуктов. Улицы были прямые и чистые. Дома отлично строены и хорошо меблированы. Множество ювелиров копошилось в лавках, торгуя серебром и золотом, рубинами и кораллами. Бани работали спозаранку. Иосиф вставал в четыре часа ночи и бродил по городу, ничему не веря. Он все трогал руками, навещал дома обывателей, заглядывал на кухни, желая выведать, что едят, расспрашивал о ценах на баранину и дичь. К его удивлению, провизия в Херсоне стоила гроши.
— Опять галлюцинации, — признавался он Кобенцлю. — Для меня непостижимо, откуда здесь взялся город с населением и даже детьми, если тут недавно была безлюдная степь?
Но вид крепости, верфей и арсенала с пушками убеждал лучше слов. Иосиф отказался от приготовленного для него отеля, заняв комнатушку в доме своего консула. Он одевался нарочно скромно: белый мундир и белые штаны, красный жилет, чулки нитяные и никаких орденов… Екатерина иронизировала:
— Я завезла ваше величество столь далеко, что отсюда, из Херсона, гораздо ближе до Константинополя, нежели до Вены.
Это был опасный призыв следовать ее курсу.
— Вы правы, — отвечал Иосиф, — чем больше едешь, тем дальше манит. Боюсь, что после посещения Босфора вы пригласите меня в Калькутту или Каир… Ограничимся Севастополем!
Иностранцы, собираясь в кружок, говорили о безумном расточительстве русских, осуждая бесполезность расходов: «Турки придут, и здесь даже щепок не останется…» Екатерина появлялась в обществе, держа в одной руке испанскую трость, в другой — табакерку из карельской березы. Она была при голубой ленте и трех орденах. Седеющие волосы собирала в низкий тупей, длинную косу складывала на затылке в тугой узел. Ее прическу облегала черная бархатка, унизанная мелкими бриллиантами.
— Отсюда моему флоту, — весело говорила она, — всего несколько дней пути до Сераля султанского на Босфоре. Я никогда не угрожаю, но турки пусть задумаются…
Потемкин являлся (праздничный, великолепный). За ним повсюду таскался галдящий кагал варшавских евреев, моливших о позволении открыть в Херсоне финансовые конторы. Светлейший свысока рассуждал с иностранными послами о значении своего края:
— Петербург приносит стране лишь восьмую часть доходов империи. Обретенные нами края превзойдут в прибылях все области. Жалеть расходов — все равно что плакать о тех боярских бородах, которые Петр Великий остригал ножницами…
«В чем его волшебство? — депешировал Сегюр Монморену. — В гении, еще в гении и еще раз в гении». Император Иосиф говорил Сегюру: «Мы нищие! Ни в Германии, ни во Франции не могли бы позволить себе того, что здесь делается русскими…» Сегюр запечатлел и такую фразу Иосифа:
— Россия — опасный союзник: она тратит свои деньги еще до войны и является на войну с пустым кошельком. А этот Циклоп заявил мне вчера, подвыпив, что Россия способна вести войну с Турцией своими силами… без нас!
— Я вам сообщу худшее: Булгаков уже в Севастополе.
— Зачем? — перепугался Иосиф.
— Для консультаций, так объяснили мне русские…
15 мая состоялось торжество спуска кораблей и закладки новых. Для Екатерины построили роскошный паром, паруса его были сшиты из алой парчи с золотыми кистями.
— Беда мне с этим флотом! — нагло врала она иностранным послам. — Мой флот так быстро растет, что холста уже не хватает, приходится парчу на паруса тратить.
Херсонское адмиралтейство укрепило посреди парома престол, великолепие которого покоробило даже Екатерину.
— Светлейший, сколько ты истратил на стульчак этот?
— Садись, матушка, сколько бы ни стоило.
— Разоришь ты меня, пустишь по миру…
На воду, кормою вперед, сошел линейный корабль «Владимир», за ним по салу, яростно шипевшему и дымившему, скользнули фрегаты «Иосиф II» и «Александр». Паром сильно раскачало, волна заплеснула персидские ковры, ветер растрепал перья страусов над престолом. Исполняя завет Петра I, императрица поднесла мастерам-корабельщикам подносы из серебра, на которых горками лежали деньги (за корабли расплачивались тогда по длине их и по количеству пушек). Здесь же, на пароме, был накрыт стол с водками и холодными блюдами, гости подходили, сами наливали себе, закусывали… Кобенцль сказал Потемкину:
— Архитектура и оснащение кораблей выглядят очень хорошо.
Но Фицгерберт заметил, что они строены из сырого леса. Потемкин же отмахнулся:
— Сушить некогда! Воевать и на таких можно.
— Ваша светлость чем-то озабочены?
Ответ Потемкина был для Кобенцля неожиданным:
— Думаю о Моцарте! Надо бы сказать ему, что на ухо наступать не станем: пусть пишет, что хочет, денег не пожалеем. А звание русского дворянина дадим сразу… с гербом.
Из Херсона вереница карет двинулась к Перекопу, над воротами в Тавриду было начертано: ПРЕДПОСЛА СТРАХ И ПРИВНЕСЛА МИР. Потемкин всех въезжавших одарил крымской солью:
— А вот редкий сорт: эта соль пахнет малиною…
За Перекопом, будто из-под земли, возникли тысячные лавы казаков, которые и мчались с ухарским гиканьем, устремив в пространство длинные пики. Не успели опомниться от этого видения, как показался лагерь татарских кибиток — в конвое уже мчались крымские татары. Эскадроны их в ровном порядке были подобраны по лошадиным мастям, обнаженные сабли сверкали столь жгуче, что делалось страшно. Фрейлины и статс-дамы забились в углы карет, сильный пол тоже испытал тревогу немалую… В этот момент Сегюр крикнул:
— Какой уникальный случай! Что будет, если татары сейчас скрутят императрицу России и германского императора, привезут их в Евпаторию, а там ждет турецкий корабль, который и доставит их прямо на базары Константинополя… Конец всем планам!
— Успокойтесь, — отвечала Екатерина. — Если меня и продадут на базаре, я уже слишком стара для того, чтобы стать звездою гарема султанского. В самом лучшем случае меня подержат одну ночь ради приличия, а под утро выгонят!
20 мая она чуть не погибла — вместе с Потемкиным.
Бахчисарай лежал в изложине крутых гор, а подъездные дороги к нему всегда очень опасны. На крутом спуске лошади вдруг понесли вниз, а лейб-кучер, непривычный к горам, забыл про тормоза. В рукоять тормозов вцепился могучий Потемкин — над обрывом в пропасть лошади разом стали, но сзади их ударила карета — тут подскочили опытные в таких делах татары и удержали карету от падения в ущелье. Екатерина осталась невозмутима. Потемкин тоже.
— Плевать, — сказал он. — Мы уже приехали…
Иосиф нашел, что Бахчисарай похож на итальянскую Геную. Пестрые толпы татар, ослики в тесноте улочек. А перед кофейнями вертелись дервиши и, приведя себя в экстаз, падали в обморок. Впрочем, дервиши разбежались сразу, как только разнесся слух, будто русская столица переносится в Бахчисарай… Впрочем, Потемкин угощал приятелей чебуреками, татарской бузою и лилейными шербетами. Сам же выпил множество бутылок кислых щей, поел клюквы и сказал:
— Все! В лимане Днепровском явилась турецкая эскадра.
Де Линь и Нассау-Зиген велели седлать лошадей:
— Скачем! Нельзя упустить такое зрелище…
Появление турецкой эскадры у берегов Тавриды — грозная демонстрация силы. Предупредительная! Но и стратегическая, ибо, крейсируя под стенами Очакова, турки заграждали русским кораблям подходы к Кинбурну. Екатерина сказала Иосифу:
— Видите? Османы очень быстро забыли о Чесме…
На ночь горы вокруг Бахчисарая были иллюминованы плошками. Дипломатов разместили в бывшем гареме хана, где хранились удивительные восковые цветы, сделанные еще бароном де Тоттом. Никто не догадывался, что этот прохвост обладает и талантом скульптора. Екатерина сказала, что видит в этом р о к:
— Не странно ли, что все, сделанное Тоттом, рано или поздно попадает мне в руки. Он отлил для Крым-Гирея двести пушек — они мои, украсил дворец для ханов — и дворец стал моим…
Ханские покои реставрировал Осип де Рибас, налепивший всюду столько золота, что впору зажмуриться. По стенам красовались арабские надписи: «Что ни говори завистники, ни в Дамаске, ни в Исфагани не сыщем подобного…»
— Все, мерзавец, испортил! — негодовал Потемкин. — Знай я, что он ничего не смыслит в Востоке — не поручал бы ремонт ему. Разве кто помелом мажет золото по стенкам? Помню, вот тут висела прекрасная люстра, где она? Вместо нее приляпана фитюлька, какие в трактирах бывают… Все разворовал!
— А кто ремонт делал? — спросила Екатерина.
— Арестанты, маляры да солдаты.
— А где красок купили?
— Да на базаре…
Перед сном Потемкин навестил могилу Крым-Гирея; ему перевели эпитафию: «Ненавистная судьба зарыла здесь в землю алмаз нити Гиреев… Не прилепляйся к миру: он не вечен. Смерть есть чаша с вином, которую пьет все живущее». Потемкин, скорбный, думая о смерти, вернулся во дворец. Дипломаты пили вино, молодо дурачились. В покоях императрицы еще не гас свет…
— Ты почему не спишь? — вошел к ней Потемкин.
— Я пишу стихи, посвященные «Князю Потемкину».
Стихи, написанные ею в Бахчисарае, уцелели:
Лежала я вечор в беседке ханской,
В средине бусурман и веры мусульманской…
О, божьи чудеса! Из предков кто моих
Спокойно почивал от орд и ханов сих?
А мне мешает спать среди Бахчисарая
Табачный дым и крик…. Не здесь ли место рая?
Хвала тебе, мой друг! Занявши здешний край,
Ты бдением своим все вяше укрепляй.
На следующий день возник ослепительный Севастополь.
Яков Иванович выехал навстречу поезду, свидание состоялось близ Инкермана — в убогой татарской сакле. Посторонних никого не было, и Булгаков радовался этому.
— Дабы избежать подозрений турецких, я приплыл с австрийским интернунцием. Известно ли вам, что начались народные волнения во Фландрии? Сие угрожает Иосифу потерей Бельгии… Но допреж дел важных прошу выслушать просьбу личную.
Булгаков сказал, что давно состоит в связи с француженкой, имея от нее детей. Сейчас он оставил их на корабле. Ему желательно обвенчаться, прижитых сыновей узаконить в браке. Екатерина сразу же согласилась сохранить сыновьям дворянство и фамилию отца.
— Пусть семья твоя останется здесь. Но сейчас нам не до свадеб и гулянок. Давай садись, Яков Иваныч, и сообща со светлейшим обговорим, как тебе вести себя в Константинополе, и надо поспешать… Эскадра султана уже рядом!
Жарища началась с утра — нестерпимая. И все гости были счастливы выбраться из карет; в громадном шатре Потемкина их ожидала благословенная прохлада, внутри таял зеленоватый сумрак, оркестр играл приглушенно, не мешая вести беседы, а лакеи двигались бесшумно, разнося бокалы с напитками…
— Итак, что же увидим дальше? — спросил Иосиф.
— Дальше? — воскликнул Потемкин. — Смотрите…
Разом ударили пушки, стена шатра оказалась кулисою, которая и распахнулась настежь. Внутрь ворвался ярчайший свет солнца, возникла синева моря, панорама бухт Севастополя, а внизу, под ними, двигались линейные корабли, фрегаты, суда бомбардирские и прочие. Ветер напружил их паруса, в белом дыму залпов они разрушали макеты крепостей, разбрасывая сооружения точными попаданиями ядер, воспламеняя обломки брандскугелями.
— Что за чудо? — оторопел Сегюр.
Потемкин, звеня шпорами, распахнул кулисы пошире:
— Рекомендую: ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО — ФЛОТ ЧЕРНОМОРСКИЙ!
Среди дипломатов возникла немая сцена. Де Линь, конечно, запечатлел ее на своих скрижалях: «Граф Сегюр в недоумении, Фицгерберт философски равнодушен, граф Кобенцль пытается уловить взгляд своего императора, а все придворные застыли с открытыми ртами». Принц Нассау-Зиген — с завистью — произнес:
— Какая честь служить флоту Черноморскому!
Все восемь бухт Севастополя лежали перед ними, планировка города была идеальна. Офицерские дома. Казармы. Магазины. Кузницы. Склады. Караульни. Сараи. Такелажни. Гауптвахты.
«Слава Екатерины», первый линейный корабль флота, вдруг воздел над собой кайзер-флаг Потемкина, салютуя лично императрице.
— Не сон ли это? — сказала она. — Хочу пощупать.
И юные фрейлины, подпрыгивая, защебетали:
— Мы тоже хотим… поехали скорее — щупать, щупать!
Ради этого дня Екатерине сшили адмиральскую форму. Ей понравился белый мундир, но штаны с трудом натянула.
— Боже, куда делась стройная принцесса Фике? Гости увидят один мой зад и уже не разглядят моего флота…
Портные срочно соорудили «адмиральскую юбку» (неслыханный случай в истории флотов всего мира). Юбка была из белого сукна, понизу обшитая зеленым бордюром, что вполне гармонировало с зеленым жилетом и отворотами мундира.
— Так лучше, — сказала императрица, оснащая свои руки испанской тростью и деревянной табакеркой…
Свита проследовала за нею к пристани. На воде раскачивались катера, покрытые шелковыми тентами, гребцы были подобраны на славу — крепыши, загорелые, белозубые. Их рассадили по веслам таким манером: блондинов по левому борту, а брюнетов по правому. Матросы были при галстуках, их голову прикрывали от солнца черные шляпы с плюмажами из петушиных перьев.
— Здорово, ребята! — сказала Екатерина. — Сами видите, куда я забралась, чтобы только на вас поглядеть.
Черт дернул одного парня сразу же ей ответить:
— От евдакой-то дамы чего не станется!
Потемкин сунул к носу оратора кулак с перстнями:
— Цицерон тамбовский… А евдакое нюхал ли?
Зрелище двух эскадр черноморских было великолепно.
— Флот большой, но зачем он нужен здесь России?
На это ворчание Фицгерберта Потемкин ответил:
— А затем, чтобы никто об этом больше не спрашивал…
Гребцы, откинувшись телами назад, загребли пенную воду. Поднявшись на палубу «Славы Екатерины», Иосиф II и дипломаты с удивлением обозревали Севастополь с его строениями.
— Все это очень хорошо, — сказал Иосиф, — но мне бы хотелось видеть и то, что осталось тут от турок.
— Остались кусты кизиловые, — ответил Потемкин.
Гости разбрелись по отсекам, осматривая внутренность кораблей, их батарейные палубы. Среди офицеров, представлявшихся Екатерине, Потемкин выделил бригадира Федора Ушакова:
— Полюбуйся: лучший офицер моего флота!
Екатерина потом спросила: а Войнович? а Мордвинов?
Потемкин промолчал, и это был его лучший ответ. Нассау-Зиген, понимавший толк в делах флота, с поклоном еще раз напомнил Екатерине, чтобы располагала его морскими познаниями и беззаветной храбростью:
— Турецкая эскадра шляется под стенами Очакова, действуя на меня как вино. Дайте мне три ваших корабля, и я клянусь уничтожить турок сразу же — в Днепровском лимане.
— Благодарю. Но мой посол в Турции хлопочет о мире…
Вечером корабли осветились праздничной иллюминацией, усталых гостей спровадили катерами на берег — отдыхать. Екатерина указала Потемкину устроить ужин в кают-компании флагмана:
— И чтобы никаких иностранцев — одни русские…
Близость турецкого флота всех бодрила воинственно.
— Слава богу, — начала речь Екатерина, — здесь люди свои, чужих нету. Коли сор явится, сами его и выметем… Будем откровенны: России предстоит новое испытание. Спасибо флоту российскому! Одной рукой облокотились мы на море Балтийское, другой на море Черное, и отныне, коли что я скажу, Европа меня выслушивает с почтением. — Екатерина вылила вино из бокала, попросила водки. — Я пью за вас, господа офицеры, за великий народ российский, способный выплескивать моря и передвигать горы. Все недостатки нашей нации меркнут при ярком свете доблести и мужества, как меркнут перед бриллиантами оконные стекла, как бы они ни сверкали… Виват все вы! Виват я, грешная! Виват — России!
— Виват… виват… виват! — отозвались офицеры.
Стоя за ее спиною, фаворит изображал ревность.
— Дурак ты, — шепнула ему Екатерина и пошла вокруг стола, чокаясь со всеми и целуясь. Задержавшись подле Ушакова, она тихо сказала ему:
— Хотя вы и командовали на Неве яхтами моими, но теперь я жалею, что мало вас знала…
В этом году виноградники Судака обещали дать 18 тысяч бутылок первого вина. Флот существует, армия готова, магазины заполнены провиантом, но из России уже доходили черные слухи о предстоящем голоде. Потемкину не хотелось об этом думать. Утром он скорчился от боли. Роджерсон, осмотрев князя, обнаружил у него непомерное вздутие печени:
— Хотите жить — будьте умеренны в желаниях.
— Будь сам умерен! Учить-то вы все горазды…
Дорога до Балаклавы казалась волшебным садом из роз, императрицу встречал эскадрон гречанок под командованием известной в Тавриде красавицы — Елены Саравдаки. Амазонки были в малиновых юбках, гусарские спенсеры у них из бархата зеленого, а тюрбаны — из розового шелка, осыпанного алмазными блестками. Глаза мужчин разгорались при виде такой экзотической красоты, а гречанки скакали над пропастью, паля в небо из ружей — огнем боевым, частым, гулким… Ламбро Каччиони при въезде в Балаклаву встречал гостей чарками с крепчайшей «мастикой».
— Я вот о чем подумала, — сказала Екатерина, пробуя вино и рыбу, — тебе, Ламбро Ликургович, в случае войны опять бы хорошо в Архипелаге греческом показаться. Денег дам!
— Мне бы только добраться живым до Триеста, где полно негоциантов из родной мне Ливадии, там я денег и сам достану…
Посещение Кафы доставило совсем иное удовольствие: здесь Потемкин оставил руины как они есть, ничего не поправляя; он рассудил верно, что России не мешает иметь свою «Помпею» для будущих раскопок. Затем он отвез гостей в Карасубазар, где Старов создал для него маленький замок, вокруг которого был разбит парк, в нем гуляли белые ангорские козы. Под сенью старого дуба шумел водопад, обложенный мрамором. Иосиф выглядел смущенным, он отводил от русских глаза:
— К сожалению, я должен покинуть вас. Начались волнения в Бельгии, и надо бояться революции… Де Линь! — окликнул он вдруг. — Не вы ли и затеяли революцию во Фландрии?
— У меня там родовой замок, но служу я Австрии.
— Однако ваш младший сын строит в Брюсселе баррикады, с которых подлая чернь стреляет по моим войскам.
Ответ де Линя показался всем очень странным:
— У моего сына большие способности к инженерии…
Иосиф уехал. Но появилась женщина красоты бесподобной. Это была Софья Константиновна Витт, урожденная Глявонэ (или Челиче?), и Потемкин, явно ослепленный, представил ее императрице. Екатерина спросила: ради чего она оказалась в Тавриде?
— Завтра я отплываю в турецкую Бруссу, где надеюсь отыскать свою бедную мать. Настолько бедную, что она была вынуждена продать меня и мою сестру польскому нунцию Боскампу. Теперь я даже благодарна матери, продавшей меня…
Потемкин волочился за красавицей, где-то очень долго пропадал, почему Екатерина и встретила его с ревностью:
— Неужели и ты, друг мой, не устоял перед этой низкой тварью, на лице которой выжжено клеймо продажности?
— Мы беседовали о… крепости Хотина, она уверила меня, что случись война, и Хотин сразу отворит нам ворота.
— Каким же образом?
— Сестра мадам Витт, тоже проданная матерью, была куплена пашою Хотина, и она стала «одалыкой» в его серале.
«Одалыка» — звезда гарема (отсюда же и «одалиски»). Но Екатерина до седых волос ревновала Потемкина:
— Вольно ж ей врать, а тебе вольно врунью слушать…
На обратном пути в Россию императрица заночевала в слободе Анновке, тоже принадлежавшей Безбородко.
— Слушай, Андреич, какой уже раз я ночую в твоих поместьях. Всюду, куда ни заедем, везде у тебя имения. Я ведь помню, каким босяком достался ты мне, из косточек суповых ты мозги, словно пес бездомный, высасывал. А теперь? Диву даюсь, и когда ты успел таким магнатом соделаться?
— Все вашими щедротами, — отвечал «щирый хохол»…
В свите царицы появился скромный Голенищев-Кутузов, которого Екатерина встретила очень приветливо.
— Берегите голову, Михаила Ларионыч, — сказала она ему. — Видит бог, ваша голова еще пригодится матушке-России…
7 июня в Полтаве съехались Потемкин и Суворов, Екатерина со свитой и послами. Здесь перед ними было документально разыграно славное Полтавское сражение, о котором Сегюр известил Париж: «Оно явилось в живой, одушевленной картине, близкой к действительности». Все было исполнено в подлинной исторической точности — и огонь инфантерии, и наскок кавалерии, в громыхании канонады не были слышны только вопли умирающих, ибо войска сражались с притворной жестокостью. Но впечатление от битвы было настолько сильным, что в самые патетические моменты сражения зрители невольно вскрикивали от ужаса. Екатерина поднесла Суворову табакерку со своим портретом и с бриллиантами:
— А три рубля за квартиру, так и быть, я заплачу.
Суворов пал перед ней на колени:
— Спасительница! Не будь тебя, кто бы мне три рубля дал?..
Над землей еще клубились тучи порохового дыма, когда она, низко кланяясь, вручила Потемкину пальмовую ветвь:
— Это тебе, друг мой… за Тавриду! И отныне велю во веки веков зваться тебе князем ПОТЕМКИНЫМ-ТАВРИЧЕСКИМ…
Екатерина тронулась на север, последний раз посетив проездом Москву: больше она ее никогда не увидит.
Неурожайный год снова подкосил страну.
— Европу мы здорово удивили, — сказала она. — Теперь пришло время нам самим удивляться…
Королевская дача «Гага» в окрестностях Стокгольма: рыжие камни, поросшие седым мохом, шум ручьев, стройные сосны, по ним скачут белки. Молчаливый камердинер провел офицера до дверей секретного кабинета, в котором его ожидал король.
— Рад видеть вас, Эренстрем, живым и цветущим. Не стану придираться к вам за то, что вы оказались в обществе изменника Магнуса Спренгпортена. Я жду подробного рассказа о виденном…
Рассказ Эренстрема был насыщен точными подробностями о путешествии от Петербурга до Тавриды, в нем было много и таких деталей, которые ускользнули от внимания Сегюра, де Линя и прочих иностранцев. В кабинет вошел узколицый и мрачный брат короля, герцог Зюдерманландский, масон очень «высоких градусов», командовавший шведским флотом. Он спросил:
— Сколько кораблей в Севастополе вы видели?
— Тридцать. Из них многие — линейные.
— Проклятье! — сказал король. — Когда они успели все это построить? Наверное, опять лес не высушили?
Герцог Зюдерманландский сказал, что червя еще нет:
— Червь заведется позже, а пока могут плавать…
От Эренстрема потребовали письменно изложить свой рассказ. Ознакомясь с ним, Густав III сказал:
— Отличный документ, срывающий фальшивый покров миролюбия с моей sestr’ы. Европа в брожении, и вряд ли Швеция избегнет военной участи. Осторожность требует от нас принять некоторые меры. У меня в стране снова неурожай, я выезжаю в Сканию, чтобы молиться заодно с голодающими. Вы найдете меня в Мальмё, где и получите задание, приличествующее вашим способностям…
Они встретились в Мальмё, опять была соблюдена обстановка секретности. Густав завел речь о Спренгпортене:
— К сожалению, таких офицеров, как он, немало в моей армии и на моем флоте. Вы сейчас нелегально проберетесь в провинции Эстляндии и Лифляндии, потерянные нами со времен Карла Двенадцатого, и там выявите антирусскую оппозицию среди тамошнего рыцарства…
Во время беседы дверь скрипнула, в щель просунулась голова очень красивого молодца, и король даже огорчился:
— Это барон Армфельд, он слишком умен, чтобы не догадаться, о чем мы тут сговариваемся… Ладно! Мы с бароном давние друзья. Я буду продолжать: мой флот в отличном состоянии, армия имеет полный комплект, арсеналы и магазины перенасыщены оружием. Никогда еще Швеция не бывала так прекрасно вооружена… Когда слухи о войне с Россией станут достоверны, старайтесь из Ревеля достичь Гельсингфорса: вы найдете меня на фрегате «Амфион»… Политическая обстановка, — продолжал Густав энергично, — сложилась в пользу Швеции, которую поддержат Англия, Пруссия и, конечно же, Турция. Теперь я спокоен, — сказал король, — Полтавы не повториться!
Через несколько дней Безбородко уже докладывал Екатерине об этой беседе. Она просила назвать источник.
— Барон Мориц Армфельд.
— Источник хорош. Можно верить…
Безбородко на цыпочках удалился. Екатерина вздохнула и продолжала письмо: «Столица моей империи, на мой взгляд, еще не найдена, и, вероятно, не мне сыскать ее… Нужно на 60 000 войска больше, чем имеем, чтобы обеспечить Санкт-Петербург от стремительного нападения!» Нападения — с севера.
Юсуф-Коджа спрашивал английского посла Гексли:
— Правду ли говорят люди, будто твой король изобрел машину, в которую запихивают живого быка, а потом вынимают из машины готовую колбасу из мяса и отличные гребенки из костей?
— При мне такой машины в Англии еще не было, — отвечал Гексли. — Но возможно, ее изобрели за время моего отсутствия.
— Ты узнай, посол, не слыхать ли в Европе о такой машине, чтобы в нее затолкать человека в штанах, а с другого бы конца он выскочил без штанов — уже высеченный и рыдающий…
Карьера Юсуфа характерна для империи Османов. Сначала он подавал воду и раскуривал трубки для капудан-пашей, затем на кораблях торговал лепешками для матросов. Разбогатев, пролез в казначеи флота, сделавшись пашою под кличкой «Коджа» (что означает «длиннобородый»). А теперь он — великий визирь, в его руках судьбы войны и мира… Конечно, беспардонный туризм русской кралицы до Тавриды стоит того, чтобы подпалить бочку с порохом. К тому призывали султана его советники — Гексли и пруссак Диц:
— Стоит вам поднять над Сералем «кохан-туй», и Швеция моментально высадит десанты на Невской набережной Петербурга.
«Кохан-туй» — это хвост лошадиный. Французский посол Шуазель-Гуфье предупредил Булгакова: Юсуф-Коджа вытряс уже все души из банкиров, чтобы сдали свои капиталы в казну султана.
— Это решение угрожает войной, и я сам свидетель тому, как султан жаловался прусскому послу Дицу, что привык посыпать плов солью, пахнущей малиной, а такая соль осталась в Крыму…
15 июля 1787 года Булгаков проснулся в Буюк-Дюре от лая злющих турецких овчарок, охранявших посольскую дачу.
— Москов сарайдан терджуман гылды!
Булгаков, еще сонный, понял: приехал драгоман из русского посольства.
Драгоман сказал: послу надо быть у Порога Счастья:
— Реис-эфенди желает видеть тебя завтра же…
Реис сидел на подушках с бумагою в руке:
— Теперь ты будешь слушать, что я скажу. Россия должна отказать себе в праве покровительства над ханом Грузии…
— Ираклий не ваш хан, а царь Грузии, которая волеизъявлением всенародным состоит в протекторате российском.
— Не ври! Ираклий вассал нашего падишаха. Слушай далее. Войска из ханства Грузинского вы должны вывести…
— Мы вывели их давно, — сказал Булгаков.
— Не прыгай, как блоха, через мои слова. Ты лучше слушай! Сорок соляных озер в Крыму вы отдайте султану. Турция отныне будет осматривать все русские корабли. Россия не имеет права ввозить в свои пределы с Востока масло оливковое, кофе из Яффы, пшено сарачинское (рис) и…
— Этим ультиматумом, — опередил его Булгаков, — Высокая Порта разрывает все артикулы Кучук-Кайнарджийского мира.
— Ответ дай не позже двадцатого августа.
Булгаков нагнулся над реисом, сидящим на подушке:
— Ты же умный человек и понимаешь, что за такой срок я не успею отослать пакетбот до Севастополя, курьеры не успеют доехать до Петербурга и вернуться с ответом…
Не дослушав посла, реис-эфенди свернул бумагу:
— Я лишь исполнил волю моего повелителя.
— Но я заметил в твоих словах волю советников, прусского и английского, которые как серьги висят на ушах визиря…
Возвратясь в посольство, Булгаков сразу начал уничтожать дипломатическую переписку, спалил секретные шифры, деловые бумаги. Ему советовали закопать в саду драгоценные вещи.
— Вещей я никогда не жалел, — отвечал посол…
К великому визирю Юсуф-Кодже явился курьер султана с повелением: «ОБЪЯВЛЯЙ ВОЙНУ. БУДЬ ЧТО БУДЕТ». «Будь что будет» — это мусульманский «кысмет», но в переводе на русский язык. Юсуф отправил курьера к реису, чтобы звал Булгакова в Диван. Встреча в Диване состоялась 5 августа.
— Мы, — заявил Юсуф, — не желаем знать никакой Тавриды, для нас она останется Крымом татарским. И мы решили: Россия должна вернуть нам Крым, а все прежние договоры уничтожаются, включая и Кучук-Кайнарджийский… Если ты не согласен с нами, мы поднимем даже стариков и мальчиков, начиная с семи лет, всех пошлем на войну — и вы погибнете в крови и во прахе.
«Я, — писал Булгаков, — едва не спросил: да кто же останется столицу беречь?.. Дворы Порты наполнены были янычарами, один из них стоял надо мною и держал кинжалы, как бы боясь, чтоб я не заколол визиря. При провожании меня чины Порты плакали», и по их слезам Булгаков понял, что не все в Турции потеряли головы: есть еще турки, желающие мира с Россией… Янычары, обнажив ятаганы, провели русского посла в Эди-Куль. Он глянул на крыши дворца Сераля: там ветер развевал длинный и черный «кохан-туй».
— Значит… война, — сказал он себе.
Когда двери тюрьмы замкнулись за ним, Булгаков не знал, сколько лет проведет здесь, и оставался спокоен. Но вскоре турки — через папского интернунция — переслали ему письмо от Екатерины Любимовны: она сообщила, что встретила человека, давно ее любящего, и лучше ей быть женою бедного акушера Шумлянского, нежели оставаться богатой содержанкой дипломата Булгакова… Вот тогда Яков Иванович не выдержал и заплакал. Поутихнув от горя, посол оглядел стены темницы и задумался. Он-то, как никто другой, был отлично извещен, что русский флот слишком быстро вырос, но еще не окреп и Россия к войне не готова. «Впрочем, как всегда…» Булгаков решил ожидать побед русского оружия — это единственное, что вернет ему свободу! Но все может закончиться и проще: ятаганом по затылку, веревкой на шее или чашкой кофе с бриллиантовой пылью.
Он постучал в двери узилища своего, требуя:
— Бумаги, чернил, перьев! Если я не получу их от вас, я буду жаловаться вашей прекрасной султанше Эсмэ…
Самое добротное и прочное в Турции — флот, один из лучших в мире, и султаны денег на его развитие никогда не жалели. Плавучие громады несли на своих палубах тысячные оравы экипажей из отборных головорезов. Но, прекрасные моряки, турки были скверными навигаторами. Их штурманы не могли проложить курс даже из Босфора на Кафу — под углом к норд-осту; из Стамбула они робко плыли вдоль берега до Синопа, лежащего на одном меридиане с Кафою, и от Синопа держались точно меридиана к норду, попадая таким образом в Кафу (Феодосию)…
Стоило Екатерине покинуть таврические края, и турецкая эскадра, шлявщаяся в Днепровском лимане, открыла военные действия. Как раз в это время в Глубокой Пристани, близ Херсона, отстаивались для оснащения такелажем новоспущенные фрегаты. Еще не имевшие парусов, они представляли легкую добычу, и турки не однажды совались в устье Днепра, как щука в тихую заводь, где отлеживается жирный, но беззащитный налим. Узнав об этом, князь Потемкин-Таврический указал Мордвинову срочно выслать в лиман 12-пушечный «Битюг» под командой штурманского поручика Вани Кузнецова… Ему было велено:
— Покрутись там, будто глубину фарватера меришь.
Турки встретили его огнем. Кузнецов отвечал залпами. Он сразу сбил рангоут на турецком флоте и, ловко ретируясь на мелководье, принудил турок вернуться под защиту батарей Очакова. Потемкин за такое дело расцеловал штурмана:
— Жалую тебя белым мундиром, и отныне ты уже не поручик, а быть тебе в чине лейтенанта флотского…
Но объявления войны еще не было. Послали запрос коменданту Очакова — паша Гусейн отмолчался. Ночью тихо погребли к Кинбурну фелюги, наполненные запорожцами. Бежавшие в Туретчину казаки просились обратно на русскую службу. Потемкин их принял, прошлым не попрекая. Запорожцы сообщили «Грицку Нечёсе», что у Гаржибея появились корабли Эски-Гасана:
— А он у турок весьма в важных почитается…
Чтобы поддержать дух в князе, Суворов из Глубокой Пристани писал ему: «Вы велики, ваша светлость. Ясно вижу, как обстоят дела. Будущее управляет настоящим…» Григорий Александрович вызвал из Севастополя сюрвайера Прохора Курносова:
— Все галеры и плашкоуты, на которых государыня к нам приплыла, начинай переделывать для нужд воинских. Чтобы несли единороги, мортиры и гаубицы больших калибров. Если я тебе полную мочь дам, скажи, к сентябрю управишься ли?
— Не спать, не есть нам, — отвечал Курносов.
— Не спи, не ешь… Где лес бракованный?
— На складах. Из него можно бомбардирские боты делать. А из «военного» леса — лодки канонирные.
— Озолочу! В бригадиры выведу! Или… расстреляю, ежели не управишься. Без гребной флотилии — смерть нам: если турки в Днепр сунутся, то Херсон голыми руками возьмут…
Суворову он вручил самый ответственный и опасный район боевых действий — оборону Кинбурнского полуострова.
— Стоит на карту глянуть, и дураку ясно, что коса Кинбурна, словно язык длинный, в лиман высунулась, по этому-то языку, — говорил Потемкин, — турки прямо в рот к нам залезут, и там нашей милости они все зубы повыдирают…
Из Очакова доходили слухи: гарнизон усиливается, турки получают хороший рацион, а дезертиров без проволочек вешают, в момент казни давая выстрел из пушки. Больных в Очакове очень мало (значит, и в медицине навели порядок). Запорожцы говорили, что Гусейн-паша, старик осторожный, тайком вывез из Очакова немало драгоценностей и закопал их на острове Березани:
— Взять бы нам Березань да пограбить все в ямах…
Потемкин навестил Кинбурнскую косу, через трубу долго разглядывал Очаков, утопающий в желтой пылище.
— Турки скот гоняют на выпас, — пояснил Суворов.
Через русского консула в Яссах известились, что Булгаков уже заточен в Эди-Куле. Все стало ясно: в о й н а…
— Александр Василич, имею я намерение войско Голенищева-Кутузова придвинуть к устью Буга… Что скажешь?
— Михайла Ларионыч хитер: его и де Рибас не обманет!
С этого времени имена Суворова и Голенищева-Кутузова все чаще стали соприкасаться в военной истории государства. Их объединяли Днепр и Буг, впадавшие в один лиман одного моря…
Современник писал: «Представлена в Эрмитаже», сочиненная гр. Сегюром, трагедия «Кориолан»… площадная молва возвещает нам войну с турками, и для того его светлость (Потемкина) не скоро сюда ожидают».
К возвращению Екатерины гениальный Кваренги закончил создание царственных лоджий Рафаэля, чем и доставил императрице приятное удовольствие. Сильные дожди и туманы задержали двор в столице, а в августе перед Зимним дворцом разразился бунт рабочих-строителей, которых обирали подрядчики.
Екатерина боялась подходить к окнам, чтобы в нее не запустили с площади булыжником. Бунтовали каменщики, занятые облицовкой Фонтанки в гранит. Рабочие требовали на площадь императрицу, а графу Ангальту, который русского языка еще не постиг, они раскровенили лицо. Безбородко сказал, что надо призвать Архарова, генерала от полиции, давно уже славного умением говорить с простонародьем шутками-прибаутками.
— Хороши шуточки, — отвечала Екатерина, — от самого Курска ты со мною вместе наблюдал бедствия народного голода… Что мне Архаров с его юмором? Зови сюда Конную гвардию!
17 мужиков конногвардейцы взяли с площади под белы рученьки и повели туда, куда всех водят в таких случаях. Но, чтобы не усугублять недовольства в народе, Екатерина, человек практичный, арестованных велела тут же отпустить не наказывая, а подрядчиков отдала под суд. Из Европы пришли четыре корабля с овсом, и петербуржцы расхватили овес моментально — это был нехороший признак: избалованные в еде петербуржцы овсу радовались!..
Известие о войне дошло до столицы только 29 августа, когда на юге страны уже пролилась первая кровь. Екатерина выслушала, что Булгаков посажен в Эди-Куль, и после обедни, на выходе из церкви, стала плакать. То, что война случится, она знала. Но не могла предположить, что война возникнет столь внезапно. Чувства ее были оскорблены еще и тем, что Турция вероломно начинала войну при общем рукоплескании Европы.
— Как ненавидят нас… в с е! — сказала она с яростью. — И будь она проклята, эта Европа паршивая: мечутся, словно кошки угорелые… ну, хорошо! — произнесла Екатерина с угрозой. — Дадим вам всем звону…
Безбородко вызвал Сегюра: ополчаясь противу интриг Пруссии и Англии при дворе султана, он сказал, что укрепление южных рубежей России никак не было признаком близкого нападения.
— Мы не мыслим о разрушении Оттоманской империи, но Тавриду разбойникам не вернем! Государыня полагается на авторитет вашего короля, и, если он, ваш король, прибегнет к посредничеству, дабы немедля вернуть свободу Булгакову, переговоры наши с Портою — мирные! — вполне могут возобновиться…
Екатерина вызвала к себе не Кобенцля, а де Линя:
— Не скрою, я ошарашена… но не войной, а тем, что война явилась слишком скоро. Революция охватывает Фландрию, Брабант и Голландию, в таких условиях сможет ли ваш император и мой друг Иосиф открыть военные действия одновременно с нами?
— Он уже открыл их, послав большой корпус не против Турции, а против возмущенных Австрийских Нидерландов. Я буду прям, — сказал де Линь, — на помощь Вены вы не рассчитывайте.
Для Екатерины это был удар, но она выстояла:
— Как вы полагаете, что Иосиф сейчас предпримет?
Свой ответ де Линь записал: «Он пришлет вам добрые пожелания, а так как пожелания по почте пересылаются удобнее, нежели двигаются армии, то письмо императора будет переполнено ими». Вскоре из Вены поступило распоряжение, чтобы де Линь оставался при русской армии Потемкина — атташе-наблюдателем.
— Езжайте, принц Нассау-Зиген уже воюет…
Екатерина созвала расширенный Совет:
— Чаю, вы все знаете, что турки дерзнули посадить в Семибашенный замок (Эди-Куль) министра нашего. Для изъяснения коварного поведения Порты сообщена вам будет графом Безбородкою историческая справка от Коллегии дел иностранных.
Безбородко с большим разумом составил записку, в которой изложил перечень нарушений Кучук-Кайнарджийского мира со стороны турецкой, и заключил свое чтение словами:
— Свет беспристрастный ясно видит, что со стороны российской предшествовали одни лишь искренность и миролюбие…
Екатерина, очень печальная, сказала:
— Сами видите, что достоинству нашего государства нанесено неслыханное оскорбление… Превосходство сил Турции сознается нами. Вмешательство Англии и Пруссии вызвало острое воспаление в голове Абдул-Гамида, но… Можем ли мы быть уверены в дружелюбии Франции? Любезность графа Сегюра политического климата еще не меняет. Со стороны шведской останемся в подозрении. И будем свято уповать исключительно на собственные силы, да не может так быть, чтобы русское воинство не осиялось новою славой!..
Она откачнулась в кресле. Наступила тишина.
— Ну, что вы молчите? — сказала императрица. — Дело за малым: давайте сообща составим манифест к народу…
Обращение к народу выглядело так:
«Отоманская Порта, утвердивши вечный мир с Россией, вероломно нарушила всю святость оного… Мы полагаем нашу твердую надежду на правосудие и помощь господню, на мужество полководцев наших, Графа Румянцева-Задунайского и Князя Потемкина-Таврического, и храбрость войск наших, что пойдут следами недавних побед, коих свет хранит память, а неприятель наш понесет свежие раны…»
Так вот начиналась Вторая русско-турецкая война.
Официальный Петербург беспокоило молчание Потемкина.
Человеку с душою дряблой лучше и не слышать в ночном море звуков корабельного корпуса. Он будет просыпаться от скрипения перетруженных бимсов, от скользкого шуршания волн по обшивке, от надоедного писка голодных крыс, опять дерущихся в придонных отсеках…
Марко Войнович командовал в Севастополе парусной эскадрой — главной боевой силой флота. Стоило ему с Мордвиновым сойтись за рюмкой, они упивались обоюдной враждой к Потемкину, который (вот чудак!) хотел бы видеть корабли в открытом море и чтобы они (вот глупец!) помогали армии. Суворов, кстати, тоже не глядел на флот как на забаву мирных дней, а требовал от моряков усилий, совместных с усилиями армии. Свидясь с Потемкиным, он доказывал, что капудан-паша Эски-Гасан человек отчаянный и будет стараться разбить черноморцев по частям:
— Сначала в лимане всех распушит, потом Севастополь загрызет. Алжирец сей горяч и азартен, при Чесме со дна моря выплыл и саблю в зубах держал, как собака палку. Теперь Гасан завел льва, который чуть было не сожрал в Стамбуле графа Шуазеля-Гуфье, когда тот пожелал знакомиться с адмиралом…
Но турецкий флот тоже был разделен: одна эскадра стояла под стенами Очакова, угрожая Херсону и Кинбурну, другая околачивалась возле берегов Болгарии, чтобы перехватить русские корабли, если они дерзнут устремиться к Босфору.
— Мне уже тошно, — жаловался Суворов, — с косы Кинбурнской слышать песни матросов султанских, видеть, как басурмане по палубам шляются, а Мордвинов и ухом не ведет…
Потемкин в крепких словах указал Войновичу вывести эскадру в море: «Где завидите флот турецкий, атакуйте его во что бы то ни стало, хотя бы всем нам пропасть!» А иначе с адмиралом этим говорить нельзя: Войнович тысячу отговорок сыщет, только бы ему дома сидеть, печку топить дровами казенными да кота гладить. Отправив приказ в Севастополь, светлейший снова углубился в дела — политики и флирта, хозяйства и пиров. Каждую свою женщину Потемкин любил так, будто она была его первая и последняя: «Рисовал я тебе узоры, нашивал бриллианты, я весь тобою наполнен, жалею, что, вспотевши, вчера уехала… Явись снова, прелесть моя воздушная: белое платье покроет корпус, ты опояшь себя поясом лиловым, грудь чтобы открытая, а волосы без пудры, распущенные, сорочка у грудей схватится большим яхонтом. Буду целовать ручки и ножки, а ты забудешь сама себя — я для тебя, красавицы, всем миром стану…»
…Черноморский флот ожидала страшная трагедия!
Ушаков спал в каюте «Святого Павла» и проснулся рывком, когда в трюмах что-то жалобно всхлипнуло и стало слышно, как потащило по грунту якорь… Эскадра Войновича отстаивалась возле Калиакрии; ветер быстро усиливался; темнело.
— Будить команду и плотников, — велел Ушаков.
Мимо «Святого Павла» пронесло ураганом «Марию-Магдалину», которой командовал наемный англичанин Вениамин Тиздель, на фрегате «Крым» с треском лопнули паруса, обрушило мачту. В грохоте волн четко стучали пушки — корабли взывали о помощи.
— Эй, на руле! — кричал Ушаков. — Против ветра… куда угодно, но держи курс от Туретчины далее!
Эскадру разбрасывало бурей по всем 32 румбам, и корабли, вздымая на обломках рангоута сигналы бедствия, пропадали в гневном кипении моря. Старший плотник доложил Ушакову, что обшивка треснула, в трюмах явилась вода.
— Сам чую, — отвечал Ушаков и ударами ботфорта повыбрасывал за борт ошалевших от ужаса крыс, искавших спасения на палубе. — Всех людей на откачку! Коли насосы забьет, будем ведрами… даже своими шапками черпать! Не подыхать же нам…
…Василий Степанович Попов разбудил Потемкина:
— Ваша светлость, Войнович до вас, проснитесь!
Потемкин посмотрел, как сладко досыпает красавица в его постели, и расцеловал ее в прелестные уста. Взял с вазы грушу и жадно надкусил. Прошел в кабинет, где стоял Войнович — стоял на коленях.
— Не виноват… нет, нет! — запричитал он жалко.
— Ты почему здесь? А где эскадра?
— Не знаю. Нет ее, как нет и флота Черноморского.
— Где же он? — закричал Потемкин.
Войнович держал бумагу с рапортом. Не вставая с колен, он взял бумагу в зубы и подполз с нею к ногам светлейшего. Потемкин вырвал бумагу из его рта, вчитался: «Оный шторм длился пятеро суток, после которого старались с запасными стеньгами и реями спасать суда…» Войнович говорил:
— Это не флот — одни гробы! «Крым» безвестно пропал, а «Марию-Магдалину» затащило прямо в Босфор и выкинуло с Сераля султанского… Вениамин Тиздель сдал шпагу туркам!
Потемкин вцепился пальцами в горло Войновича:
— Задушу! Погубил… весь флот! Где флот?
Лицо адмирала посинело, мертвея в удушье.
— Не я, — хрипел он. — Не я… так богу угодно.
Потемкин разжал пальцы. Попов стоял наготове. Войнович, шатаясь, прошел к столу, выпил водки и осмелел.
— Если б корабли были справно деланы… Туркам флот строят англичане с французами, а на Руси — мужичье окаянное… с топорами…
— Молчи. Ушаков вернулся ли?
— Я видел, как его «Павла» потащило от Калиакрии в море открытое, а фок-мачта уже была сбита…
— Не повезло, — заметил Попов. — Это беда.
— Не беда, а… конец войны, — ответил Потемкин.
Когда Войнович удалился, светлейший не мог сам идти. Попов поддерживал его. Потемкин громко плакал:
— За што мне, хосподи? Все… конец… умереть бы!
Попов усадил его за стол, вставил в пальцы перо:
— Пишите, ваша светлость. Государыне…
Рыдая и разбрызгивая чернила по бумаге с золотым обрезом, Потемкин с трудом складывал раскоряки-слова: «Я стал несчастлив, — сообщил он Екатерине. — Флот Севастопольский разбит… корабли и фрегаты пропали. Бог бьет, а не турки!»
В паническом состоянии он просил отставки, писал о завершении жизни позором, главнокомандование желал сдать Румянцеву-Задунайскому.
Попов оторвал его от стола, рыдающего, сразу постаревшего, ни к чему более не годного. Он довел его до спальни, где сладко досыпала златокудрая молодая красавица.
— Брысь, курва! — спихнул ее на пол Потемкин.
Его свалила боль в печени. Попов велел принести таз, светлейшего мучительно рвало. Потом он откинулся на подушку и замолчал, тупо глядя в расписанный узорами потолок. От вина и еды упорно отказывался.
— А как же дела? — спрашивал его Попов.
— С а м, — кратко отвечал светлейший…
За окнами доцветала, в багрянце и ароматах, благодатная осень. В голове Потемкина родилась ненормальная мысль: гибель фрегата «Крым» он стал совмещать с гибелью Тавриды. И некстати было появление сюрвайера Прохора Курносова.
— Я ж тебя в люди вывел, а ты… — Он осыпал мастера бранью за плохое качество кораблей. — Гнилье… все разломало!
— Нет, не гнилье, — отвечал Курносов. — Надо плавать уметь, тогда бы и не закинуло Тизделя под окошки дома султанского. Вот Ушаков! Его «Павла» от самой Болгарии аж до Сухуми протащило. А им сам черт не брат: по звездам определились, воду откачали, фальшивый рангоут поставили и пришли обратно в Севастополь… сейчас ремонтируются.
Ушаков жив! Но легче Потемкину не стало.
— Крым сдать, — вдруг решил он абсурдно.
— Крым сдать — все сдать, — резко возразил Попов. — Тогда нам лучше совсем не жить, а сразу взять да повеситься…
Все рушилось в судьбе фаворита удачи, лицо его размякло, как у старой потасканной бабы, в одиноком глазу затаились боль и печаль. К его постели подсел Суворов:
— Эски-Гасан опять рыщет в лимане…
Екатерина слала письмо за письмом, требуя подробного отчета в действиях, настаивала на том, чтобы флагманский корабль не называть «Слава Екатерины», а то Войнович загонит его в нору Босфора, как Тиздель загнал «Марию-Магдалину», и тогда Европа надорвется от хохота… Потемкин согласился:
— «Славу Екатерины» впредь именовать «Преображением»!
Мальтийские кавалеры, давно солидарные с Россией, прислали на Черное море своих бесстрашных рыцарей в черных плащах с белыми крестами, и они стали мичманами русского флота. Потемкин всегда ценил их большие знания мореходов, обретенные в многовековой борьбе с алжирскими пиратами. С греками забот тоже не было — балаклавские рыбаки стали военными моряками. Зато хлопотно было с запорожцами: одни оставались на службе султана (их называли «неверными»), другие вернулись в русское подданство (называясь «верными»). Суворов ожидал нападения турок сразу на Херсон, но лазутчики его, верные запорожцы, сохранившие связи в гарнизоне Очакова, сообщили, что капудан-паша Гасан прежде готовит нападение на Кинбурн. Потемкин, еще не выбравшись из меланхолии, полностью доверился опыту Суворова; светлейший подарил генерал-аншефу богатый шлафрок со своего плеча, а пирог с трюфелями резал пополам, говоря адъютантам: «Отвезите в Кинбурн Суворову… не все мне!» В переписке с императрицей, именуя начальников по фамилиям, он выделял Суворова писанием его имени с отчеством (что стала делать и Екатерина, ему подражая). В сентябре доктор Самойлович принес в палатку Суворова длинное турецкое ружье и выпалил из него в землю — образовалась глубокая ямка.
— Додумались! — сказал. — Турки забивают в дуло сразу две пули, одна другую в полете толкает, а раны от сего бывают глубоки и очень опасны… Советую вам, аншеф, беречься!
Далеко в море плыл громадный «Мелеки-Бахри» («Владыка морей») — флагманский корабль капудан-паши. На оконечности Кинбурнской косы возвели укрепление, вдоль косы Суворов расположил редуты и батареи. Мордвинов, как всегда, медлил, волынил, тянул. Наконец, разруганный Потемкиным, он выпустил в лиман перестроенные после днепровского плавания галеры. «Десна» была переделана из плавучего ресторана в бомбардирское судно, им командовал мальтийский шевалье Джулиано Ломбард — мичман. В лимане взорвался на своих погребах линейный корабль турок, море выбрасывало на косу обезображенные трупы.
— Их сразу закапывать, — распорядился Самойлович…
Турецкая эскадра осыпала косу ядрами и гранатами. Гасан решился высадить десант. «Десна» вырвалась на пересечку его кораблям, Ломбард атаковал их с такой свирепостью, что обратил турок в бегство. Суворов, стоя на косе, наблюдал за боем. Два часа, даже больше, маленький бомбардир схватывался с эскадрой противника и вышел из боя победителем. Суворов немедля рапортовал Потемкину, что шевалье достоин скорого возвышения. О том же писал Потемкин и Мордвинову. Однако тот был иного мнения: «Хотя Ломбард поступил с величайшей храбростью, но без моего на то повеления, я за долг почитаю его арестовать и отдать под суд…» Он объявил Ломбарду:
— Вы арестованы! Потрудитесь сдать шпагу…
Суворов был возмущен, а светлейший впал в ярость и присвоил Ломбарду чин лейтенанта. Мордвинова он предупредил, что, если и далее так дела пойдут, он попросит его не соваться в оперативные планы, занимаясь лишь хозяйством на верфях…
Слушая, как разрываются на косе турецкие гранаты, Суворов отписывал Потемкину о бездействии флота: «Коли бы севастопольцы меньше хитрили, все бы здесь Стамбульское пропало…» Но и Войнович, под стать Мордвинову, геройством не отличался. Страх перед морем, ломающим корабли, внедрился в его сердце, обуяв душу холодом, и Потемкин никак не мог сдвинуть эскадру с якорей. Войнович ссылался на то, что ремонт кораблей еще только начинается, корабли скверные, а леса не хватает…
— Какой-то заколдованный круг, — сказал Попов.
— А я их сейчас расколдую, — ответил Потемкин.
Он указал Ушакову лично возглавить боевую подготовку моряков эскадры, учить их стрелять на качке, ставить и убирать паруса в шторме, быть ловкими и неустрашимыми, и Федор Федорович дал понять светлейшему, что теперь, получив особые права, он станет вдвойне ненавистен Войновичу и Мордвинову.
— Бери пример с меня, — ободрил его Потемкин. — У меня кулаков не хватает, чтобы от недругов отбиваться. Ты на меня уповай, а я на тебя уповать стану…
Ему легко рассуждать, имея за собой самодержавную защиту. А каково Ушакову — в ранге бригадира флота — вставать поперек дороги двум адмиралам? В эти дни стало известно, что султанша Эсмэ переслала в Эди-Куль для Булгакова большое блюдо с фруктами, что (по турецким обычаям) означало доброе расположение… Попов сказал Потемкину:
— У этой Эсмэ мать была грузинкою. Ей ли, султанше, не знать, сколь истерзана Грузия и един ей заступник — Россия!
Паника светлейшего после гибели флота передалась в столицу. Безбородко заметил, что рукав императрицы распорот от самого локтя. Она объяснила:
— Роджерсон срочно кровь отворил: мне стало вдруг так плохо, что некогда было даже платье расшнуровать…
Она велела рекрутировать одного парня с 500 душ, но Безбородко сказал, что этого мало: надо брать по три человека с тысячи. Украинская армия Румянцева потребует в год полтора миллиона рублей, Екатеринославская армия Потемкина вкупе с флотом Черноморским возьмут из казны три миллиона. И надо срочно готовить на Балтике эскадру для отправки в Архипелаг, чтобы ударить по туркам из глубин Средиземноморья:
— Граф Алексей Орлов-Чесменский от командования отказался, и лучше доверить эскадру опытному адмиралу Грейгу…
Снова был созван Совет. Екатерина вслух зачитала письма Потемкина, в которых он просил отставки. Безбородко сказал:
— Может, и лучше светлейшему дела оставить, паче того, граф Задунайский обижен от нас малостью власти воинской, а будучи характером крут, он всю Бусурманию расшибет.
Екатерина. Честь моя и княжая требуют, чтобы князь Таврический в нонешний год от армии не удалялся, не сделав какого-либо славного дела… хоть бы Очаков взяли!
Совет. Мы знаем, что светлейший погорячился, выпустив флот на море в такое время, как плаванию неспособное…
Валентин Платонович Мусин-Пушкин, вице-президент Военной коллегии, вступался, вестимо, за своего шефа Потемкина:
— Нельзя графу Задунайскому обе армии поручать. Пущай Суворов, геройством славен, Кинбурн не сдаст, а светлейшему Очаков брать. По всем расчетам, штурма Очаковская обойдется нашей российской милости потерянием десяти тыщ человек.
Безбородко. На десяти тыщах можно губернию перепахать. Да и светлейший, к пролитию крови жалостливый, на такие великие потери никогда не решится. Очаков измором взять можно…
Екатерина утешала Потемкина, что спазмам его не стоит придавать значения — это обычные «ветры», которые и ее одолевают. «Усердие Александра Васильевича Суворова, которое так живо описываешь, меня обрадовало… империя останется империей и без Кинбурна, то ли еще мы брали, то ли еще теряли!» Но она требовала ни в коем случае не покидать Крыма, ибо… «куда ж тогда девать флот Севастопольский? Я надеюсь, что сие от тебя писано в первом нервном движении, когда ты мыслил, что весь флот пропал… через то туркам и татарам открылась паки дорога к сердцу империи. Но есть либ Очаков был в наших руках, тобы и Кинбурн был приведен в безопасность… Я невозможного не требую, — заканчивала Екатерина. — Пишу что думаю. Прочти терпеливо: от моего письма ничто не попортится, не сломается, лишь перо мое тупится, да и то не беда».
Все дела были оставлены — ждали известий из Кинбурна!
Французы, бывшие советниками при Эски-Гасане, мыслили тактически верно: нет смысла штурмовать Севастополь, если взятие Кинбурна поневоле заставит русских удалиться из Крыма, а Черноморский флот будет вынужден при этом искать спасения на мелководье Азовского моря, где его можно запечатать, как тараканов в бутылке… Двое суток Кинбурнская коса была под обстрелом Очакова и эскадры, на рассвете Суворов повелел:
— Батареям нашим зря ядер не кидать…
Корабли капудан-паши высаживали десанты.
— Не мешайте им! Пусть всем табором вылезут…
Морская пехота противника стала прокапывать косу ложементами от самого лимана до моря. В действиях турок чуялась опытная воля европейских советников и хорошая палка в руках офицеров султана, ибо турка словами копать траншеи не заставишь. Среди османов работали и «неверные» запорожцы, татары с ногаями, раскольники-некрасовцы, жаждавшие в этом бою мародерской поживы. Копали основательно — в пятнадцать линий. Суворов решил:
— Пусть кротам помогают! Скорее вымотаются…
Корабли Гасана, высадив около шести тысяч войска, убрались к Очакову — за новыми десантами. Прикинув на глаз обстановку, Суворов указал гарнизону крепости выйти в поле для баталии.
— Не рано ли? — возражали офицеры. — Резервы не подоспеют.
— Резервы сейчас и не нужны…
Первая атака захлебнулась в крови, бомбы и ядра турецкой эскадры перемешивали людей с землей. Потеряв пушки, русские бежали обратно в крепость. Лошадь под Суворовым пала, его самого ранило в бок картечью, второй лошади ядром оторвало морду, он лег на землю — перед бегущими:
— Лучше растопчите меня, но… стойте! Еще один шаг назад — и смерть ваша. Десять шагов вперед — позволяю!
Воодушевясь, русские взяли турецкие ложементы.
«Я начал уставать, два варвара на своих лошадях — прямо на меня… мушкатер Новиков возле меня теряет свою голову, я ему вскричал; он пропорол турчину штыком, его товарища застрелил, бросился один на 30 человек… наши поправились». Но полтысячи пушек эскадры Гасана выкашивали русские флаги, просверливая косу насквозь. Суворов ощутил слабость руки — от удара пулей! Казачий есаул Кутейников шарфом перекрутил раненую руку аншефа. «Я омыл на месте руку в Черном море… Спасибо! Мне лучше…» Подоспел Самойлович с аптекарем, наложил крепкие повязки на раны. Но турки, ободрясь паузой боя, в рукопашной — на саблях! — вернули себе утерянные позиции. Все надо было начинать сначала: с первого шага, с начального геройства…
К вечеру коса Кинбурна представляла жуткое зрелище: трупы лежали грудами, еще теплые и дряблые, среди мертвецов иногда поднимались живые, их тут же добивали выстрелами, уже не разбираясь, кто там ожил — свой или чужой. Необходимо было решение такое, какое принимается единожды в жизни: вдохновенно!
Суворов окликнул есаула Кутейникова:
— Бери кавалерию, скачи через море — в обход!
Неслыханное дело: эскадроны, как сказочные дружины витязей, шли по волнам, взрывая воду лимана конскими грудями, отрезая туркам пути отступления. А галера «Десна», ведомая доблестным Ломбардом, разгоняла турецкие шебеки с подкреплениями, и турки, боясь абордажа, отошли от косы в сторону крепости.
— А нам — в третий раз! — указал Суворов к атаке.
Под Суворовым храпела новая лошадь, тоже раненная. Время от времени он прилегал к ее холке, — обмороки от потери крови навещали аншефа почасту. Воспрянув, он снова все видел, все предугадывал, руководя битвою. Но вот последние лучи солнца скользнули по волнам лимана, на Кинбурнскую косу опустилась тьма…
— А куда делись турки? — спросил Суворов.
Ему показали густые заросли камышей, растущих в самом конце Кинбурнской косы: там и укрылись остатки десанта.
— Сколько ж их там?
— С полтыщи будет. К ночи от холода заколеют…
Турки, боясь показаться из камышей, сидели в холодной воде по самые уши. Они ждали, что Эски-Гасан, отважный «крокодил» султана, пришлет за ними свои корабли и спасет их. Но капудан-паша вывел эскадру в море, крейсируя между Очаковом и Гаджибеем. Сидящие в камышах слушали, как ритмично стучит в темноте сигнальная пушка Очакова: каждый выстрел ее означал, что Гусейн-паша повесил еще одного «счастливца», сумевшего с Кинбурна перебраться в Очаков… Суворов в этот момент точно определил обстановку:
— Вот именно сейчас Войновичу бы и выйти с эскадрой!
Но Войнович Севастополя не покинул, а Мордвинов выслал в море лишь плавучую батарею Веревкина. Одинокая, она попала в окружение турецкого флота. На помощь ей поспешила галера рыцаря Ломбарда; он и Веревкин, два лейтенанта, сами встали к орудиям. Эски-Гасан прижал горящие корабли к отмели напротив Гаджибея, откуда набежали татары и стали вязать израненные команды… Потемкин не простил этого Мордвинову.
— Где ты был во время боя? — спросил он его.
— Ожидал донесений о его результатах.
— На берегу торчать и дурак умеет, — отвечал Потемкин, — а мне нужны адмиралы в море…
Суворову он писал: «Ты подтвердил справедливость тех заключений, которые Россия всегда имела о твоих военных дарованиях…» Уже холодало. Турецкий флот, явно посрамленный, ушел на зимовку — в Варну. Потемкин велел Попову приступать к заселению Буга в том его месте, где была древняя Ольвия, свозить туда лес и рабочих, а Курносову наказал закладывать фрегаты.
— Заодно и Херсону станет легше, — сказал он сюрвайеру. — А турок не бойся: на Буге стоит Голенищев-Кутузов и ему, чай, одного глаза хватит, чтобы за неприятелем уследить…
Раненых было очень много. Потемкин-Таврический дворцы свои (Никопольские и Бериславский) передал доктору Самойловичу для размещения в них госпиталей. Екатерина переслала Суворову знаки ордена Андрея Первозванного, и Потемкин сказал:
— Александр Василич, рад за тебя! Но, горячий характер твой зная, прошу нижайше — не вздумай без моего ведома на стены очаковские карабкаться. Себя погубишь, а делу не поможешь. Давай побережем людей…
Днепровский лиман застывал, уже схваченный первыми заморозками. По тонкому льду с баграми в руках переходили из Очакова в Кинбурн «неверные» запорожцы, становясь «верными». Из запорожцев Потемкин образовал Черноморское казачье войско — Сидора Белого и Антона Головатого, их подкрепляли донские казаки под атаманством молодого героя Матвея Платова.
— Очаков брать сразу! — утверждал Суворов, не согласный с Потемкиным, и это несогласие образовывало в их отношениях первую трещинку, едва заметную, которая и будет потом расширяться, пока меж ними, двумя гордецами, не образуется зияние пропасти — полного непонимания!
По случаю победы при Кинбурне столица служила благодарственные молебны, всюду поминалось имя Суворова… Безбородко в один из таких дней поманил к себе Сегюра:
— Граф! Мы не хотели бы враждовать с Францией, но все-таки вы сообщите в Версаль, что, когда Кинбурнскую косу разгружали от трупов, средь множества разных мертвецов обнаружили и офицеров вашего славного королевства. Впредь мы таких «героев», если живьем попадутся, будем в Сибирь высылать…
Оповещенный об этом Версаль потребовал от графа Шуазеля-Гуфье отозвать французов из турецкой армии. Кинбурнская виктория и бесславное возвращение флота Эски-Гасана погрузили столицу Блистательной Порты в тяжкое уныние. Шуазель-Гуфье добился у визиря свидания с Булгаковым в Эди-Куле:
— Султанша Эсмэ обеспокоена вашим здоровьем, она меня спрашивает: как вы отнесетесь к побегу из замка?
— Отсюда никто еще не убегал.
— В таком случае приоритет будет за вами…
В беседе с визирем посол рассуждал логично: Турции не победить России, войну лучше кончать сразу, нежели продлевать ее в бесполезных кровопролитиях. Первым шагом к перемирию может послужить освобождение русского посла. Хотя бы под видом его побега! Выслушав Шуазеля-Гуфье, визирь Юсуф-Коджа молча кивнул. Для этого кивка у него были основательные причины. Абдул-Гамид, 27-й султан Турции, до такой степени истощил себя в гареме, что едва передвигал ноги, начиная уже заговариваться. Престол падишаха, если Абдулы не станет, перейдет к 28-му султану — Селиму, а Селим обожает свою сестру Эсмэ, — так не лучше ли кивнуть головой, тем более что подобные кивки в протоколах дипломатических бесед никак не отмечаются.
Шуазель-Гуфье снова навестил Булгакова в тюрьме:
— Я все устроил! Стража не закроет дверей вашей темницы, она будет крепко спать, когда вы решитесь выйти на свободу. Фрегат моего посольства доставит вас прямо в Ливорно… Все это сделано мною с явного согласия визиря султана.
— Нет! — отвечал Булгаков. — Бежать по своей воле я бы и согласился, но свободы по соглашению с врагами отечества моего не принимаю. Или пусть я здесь помру, или стану свободен благодаря успехам русского оружия.
— Сожалею об этом, — отозвался Шуазель-Гуфье. — Тогда вам предстоит очень долгое ожидание. Насколько мне известно от моих инженеров, Очаков неприступен, а без взятия Очакова ваша армия не продвинется далее — для взятия Измаила, стены которого намного прочнее и выше стен очаковских.
— Какие новости из Вены? — поинтересовался Булгаков.
— Для вас плохие: Австрия еще не объявила войну Турции, Иосиф находится в разладе с канцлером Кауницем.
— Прошу вас, передайте мою записку интернунцию…
Из тюрьмы Эди-Куля он умудрился возобновить свои связи с агентурой, которая обслуживала его посольство: в ставку Потемкина тайно потекли секретные сведения о турецких делах. Давно жаждущий припасть губами к Кастальским водам, Яков Иванович только здесь, в тюрьме, обрел время для литературных занятий. Турки ему не мешали: пишет? — ну и пускай пишет. Булгаков работал над «Всемирным путешествователем» аббата Делапорта, каждый месяц переводя на русский язык по одному тому. Это сочинение охотно печатал в своей московской типографии Николай Иванович Новиков. Когда двери тюрьмы откроются перед Булгаковым, он вынесет из камеры Эди-Куля 27 томов. Но это еще не все! Узнав о тяжелой болезни Дениса Фонвизина, дипломат, сам страждущий в заключении, посылал Фонвизину в Петербург веселые, остроумные письма: смех лечит…
Да, крепок был человечище! Очень крепок.
Зимою шведский король Густав III навестил Данию, желая отговорить ее от давних союзов с Россией; датчане на это не согласились. Но казна Швеции много лет пополнялась субсидиями из Англии, Франции, Пруссии, наконец, даже Турция, у которой пиастры давно плакали, обещала подзанять деньжат у соседей, чтобы укрепить короля в его вражде к России… Как ни прикидывал Густав, а лучшего момента для нападения на Россию еще не возникало: русская армия занята войной с турками! Петербург оставался без защиты, и Густав сказал Армфельду:
— Пора уже свалить этого скачущего Петра, которого безумный паралитик Фальконе установил на берегу Невы…
Андрей Разумовский был заранее извещен, что эскадра Грейга весною проследует через Датские проливы в Греческий архипелаг ради борьбы с турками. Его любовница, графиня Вреде, в феврале 1788 года впервые намекнула ему, что король что-то зачастил в Карлскрону — главную оперативную базу шведского флота.
— И в каком настроении он возвращается?
— Король весел и бодр, — отвечала женщина…
После встречи в Неаполе и король и посол поняли, что ошиблись в дружеских чувствах, а совместное проживание в Стокгольме сделало их непримиримыми врагами (на что, кстати, и надеялась Екатерина). Разумовский удостоверился в том, что в гаванях Карлскроны собран большой флот, солдат обучают грести галерными веслами, и в марте посол четко информировал Петербург об активной подготовке Швеции к морским операциям. Екатерина, прочтя его донесение, сказала Безбородко:
— Не совсем-то рыцарски ведет себя brat мой. Как гуляка, набил себе карманы золотом и спешит растратить его… Не смешно ли это? Однако и Разумовский может ошибаться. Когда море освободится ото льда, надо сказать адмиралу Грейгу, чтобы послал фрегат для разведки у берегов Швеции…
Грейг зимовал в Ревеле, держа свой флаг на «Ростиславе». Через масонские каналы он узнал о предстоящей войне раньше Разумовского. Самуил Карлович принадлежал к ложе «Капитула Феникса» шведской системы, подчиняясь, таким образом, герцогу Карлу Зюдерманландскому, брату шведского короля. Извечная истина: всякий, вступающий в масонскую ложу, хочет он того или не хочет, втайне обязан принадлежать не интересам своего государства, а лишь тайной внешнеполитической силе, цели которой ему не всегда известны, но Приказы которой всегда обязательны. Масонские идеи космополитичны, они отвергают чувство патриотизма. Балтийская ложа «Нептун» находилась на флагманском «Ростиславе», в ее составе были почти все офицеры корабля и даже (не удивляйтесь!) матросы, которых, наверное, соблазняли не столько масонские «градусы» познания, сколько конкретные градусы того вина, что выставлялось на столы в конце заседания. Лед еще не сошел, когда Грейг объявил в ложе собрание.
— Братья, — сказал он, опоясав чресла свои масонским запоном, — высокий мэтр священного «Капитула Феникса», наш брат герцог Зюдерманландский, нарушив спокойствие в ложах наших, преступил законы миролюбия вольных каменщиков. Надо решать: подъять ли мечи свои на мэтра нашего Ордена?
И вся ложа «Нептуна» решила — подъять! После заседания адмирал Грейг сказал командиру «Ростислава» князю Долгорукому:
— «Капитул Феникса» никогда не простит мне того, что я сделал сегодня, и смерть моя наступит внезапно, и я никогда не узнаю имени убийцы, как не увижу и лица его…
Не выдержав напряжения политических страстей, испанский посол в Петербурге Нормандес сошел с ума. Екатерину это нисколько не удивило.
— А что тут странного? — сказала она. — Близ моей персоны находиться опасно, не всякий выдержит…
Мадрид срочно выслал в Петербург психически здравого дипломата Гальвеса, который (то ли по доброй воле, то ли за деньги) стал передавать Екатерине секретную информацию о делах Турции, что очень помогало Кабинету дополнять сведения, исходившие от Булгакова. Иосиф II обещал Екатерине выступить в поход, но с места не двинулся, погрязнув в спорах с канцлером. Император желал бы сразу идти на Белград, утверждая свою империю на берегах Адриатики, Кауниц же доказывал ему, что лучше сразу штурмовать Хотин, и спускаться не к Средиземному, а к Черному морю, противодействуя влиянию русских на Дунае:
— Стоит ли вашему величеству ссориться с султаном? Не объявляя войны, попробуйте взять Белград потихоньку.
Но «потихоньку» городов никто не берет, и в феврале 1788 года Иосиф все-таки был вынужден объявить войну Турции:
— Однако я не стану спешить, если не спешат и русские…
Визирь собрал в Молдавии громадную армию; она то увеличивалась за счет пополнений, то уменьшалась за счет дезертиров, и сам Юсуф-Коджа не мог сказать, сколько в его «таборе» человек. Австрийцы не спеша заняли Яссы, принц Иосия Кобургский блокировал подходы к Хотину, а сам император тронулся к Белграду. Румянцев, лишенный прежней самостоятельности, не ожидал активности от турок, и сам активности не проявлял; его Резервная армия располагалась в Подолии, готовая действовать в двух направлениях — или против «табора» Юсуфа, или против Пруссии, залезавшей в дела Польши, как в свои собственные… Петр Александрович не раз говорил:
— Пусть сначала Потемкин возьмет Очаков!
Потемкин, проводя зиму в Елизаветграде, принимал у себя делегации поляков. В Европе блуждали слухи, что он желает сделаться королем Речи Посполитой, а если Екатерина умрет, он скроется там от гнева Павла. Но полонизм князя Таврического имел совершенно другую подоплеку: Потемкин просто желал спасти Польшу, как великое государство славян, родственных русскому народу… Из Петербурга его поддерживал принц де Линь, писавший друзьям в Варшаву: «Россия не должна лишаться вашей дружбы потому только, что князь Потемкин, принимая многих из вас в Елизаветграде, вышел к вам без панталон. Кто знает светлейшего близко, как знаю его я, тот поймет, что с его стороны это — большой знак доверия…»
В ставку Потемкина приехал князь Николай Васильевич Репнин — весь в черном, застегнутый на все пуговицы, как англиканский пастор; нервным жестом он потянул с бледных и тонких рук черные перчатки, сшитые из змеиной шкуры. В дружеской беседе с Потемкиным он сказал, что Фридрих всегда боялся России и потому с этим стариком можно было иметь дело:
— Фриц откусывал ровно столько, сколько мог проглотить. Иное дело — новый король Пруссии; дорвавшись до власти, он окружил себя людьми, у которых глаза больше их желудков…
Сам масон «высоких градусов», князь Репнин не сказал Потемкину (ненавистнику масонов), что Герцберг, министр иностранных дел Пруссии, подчиняется в ложе видному масону Бишофсвердеру, и вся эта прусско-масонская шайка, во главе с масоном-королем, мечтает растащить Польшу по кускам, как волки в ночном лесу растаскивают свою добычу.
— Кстати! — продолжил Репнин. — Венские шпионы сумели перехватить несколько писем маркиза Луккезини, а Кауниц оказался вдруг столь любезен, что ознакомил наш Кабинет с их содержанием.
— И что же там писано?
— Луккезини внушает ясновельможному панству, что если Варшава пойдет на сговор с Берлином, то новый король Фридрих-Вильгельм подарит им Галицию.
— Легко дарить то, что принадлежит другим! — захохотал Потемкин. — Я, князь, с удовольствием дарю вам Калифорнию…
В бокалах из богемского стекла рубиново светилось вино. Светлейший спросил:
— А готов ли Грейг выйти в Архипелаг?
— Грейг готов. Если не помешает Швеция.
— Швеция не может помешать в проливах Дании.
— Но может помешать Англия в проливе у Гибралтара.
— Ты прав, — приуныл Потемкин. — В политике возникает особая дипломатия — дипломатия проливов…
Светлейший во время войны получал жалованья полтора рубля в месяц — как рядовой запорожец: беря эти гроши, Потемкин вставал на бочку, нижайше благодаря казаков, и запорожцы, пуская по кругу хмельную чашу, считали его своим «товарищем», которого можно разбудить средь ночи и попросить полтинник на табак. Весною атаман Антон Головатый гостил у Потемкина в хоромах, дельно советуя, что, прежде осады Очакова, надобно брать остров Березань, что лежит близ Гаджибея.
— Я пошлю туда де Рибаса — пусть берет…
— А ты чего голову повесил? — спросил атаман.
Потемкин поведал о неладах с польскими панами.
— Пошли мой кош в Польшу, — сказал Головатый.
— У тебя же пятьсот казаков — капля в море.
— А через неделю будет армия в полмиллиона. Только позволь, и я там всю Польшу вверх тормашками переверну.
— Переворачивать не надо. Ее уже столько раз переворачивали, что она, бедная, забывать стала, где верх, где низ, где лево, где право… Поляков лучше нам поберечь!
Потемкин заново обряжал полк своих «синих» кирасир, готовых сопровождать его под стены Очакова. Стороною он вызнал: князь Павел Дашков, командуя полком Сибирским, обворовал полк до такого состояния, что солдаты превратились в нищих оборванцев. Когда они, вечно голодные, просили у него казенного довольствия, образованный аристократ посылал их грабить мирных селян, отчего полк Сибирский стал пугалом для украинцев. Потемкин огорченно признался князю Репнину, что тронуть Дашкова страшно:
— Тронь его, так Романовна сразу взбеленится…
— Женится — переменится, — отвечал Репнин. — Супруга Дашкову нашлась очень достойная: дочь купцов киевских Анна Алферова, девица и умная и благородная.
— Извещена ль Романовна о браке своего сына?
— Кажется, еще нет.
— Ну, будет гроза великая! Что там свиньи нарышкинские да горшки с цветами — всем нам достанется, и мне тоже…
После рождения сыновей Мария Федоровна чуть ли не ежегодно даровала престолу девочек. Но к детям своим имела такое же отношение, какое имеет садовник к ананасу — он его выходил в своих оранжереях, удобрял и поливал, а наслаждаться созревшим плодом не смеет: всех внуков Екатерина отбирала, держа их подалее от родителей. К этому времени она окончательно решила устранить Павла от престола:
— Нельзя давать власть людям, слишком долго власти ожидавшим. Мозги у таких людей давно сдвинуты набекрень. Им кажется, что за время ожидания они все тщательно продумали, а на самом-то деле — лишь испортили свой характер и нервы…
Эти слова в равной степени она относила и к новому королю Пруссии, который наглел все больше; Безбородко предъявил Екатерине похищенный документ; из него стало ясно, что пишет министр Герцберг маркизу Луккезини: «Россия не может обрести Очаков без согласия на то Прусского королевства…»
— Да в уме ли они там? — крикнула Екатерина и, схватив перо, на полях донесения оставила автограф: «Наместник Божий Вселенной распоряжающийся! Зазнались совершенно!» — Как подумаю, — сказала она Безбородко, — так и в самом деле «Ирод» был просто шелковый по сравнению с этим пентюхом…
Безбородко с подозрением озирал пасмурные балтийские горизонты, начиная верить в прогнозы Разумовского.
— Не поговорить ли вам с Нолькеном? — предложил он.
— Что может знать Нолькен, живущий в Петербурге еще со времен Елизаветы, для которого Россия стала дороже Швеции? Впрочем… поговорить с послом никогда не мешает.
Екатерина вовлекла Нолькена в доверительную беседу, напомнив о давнем разговоре с нею покойного Дени Дидро:
— Дидро сказал мне: иметь столицу на самом конце государства — все равно что иметь сердце под ногтем мизинца! Он считал, столицу России надо образовать заново в центре империи, где-то близ отрогов Урала, где изобилие чистой воды и приятный климат. Дидро советовал мне назвать новую столицу кратко — Русь или Росс!
Нолькен отлично распознал подоплеку ее сомнений:
— Ваше величество, благодарите Петра, основавшего столицу в устье Невы, а то ведь у царя были планы переехать из Москвы в Рогервик, или в Таганрог… но как бы Петербург ни был близок к Швеции, Швеция войны с вами не начнет.
— Вы так ручаетесь за своего короля?
— Я ручаюсь за разумную политику моего королевства. Любое нападение на Россию с севера, когда она воюет на юге, стало бы проявлением самой низкой подлости.
— Вот и я так думаю, — ответила Екатерина…
Под конец беседы Нолькен заверил ее, что, случись безумная война Швеции с Россией, он будет просить русского подданства, чтобы остаться помещиком в лифляндских поместьях своей жены:
— Урожденной, как вы знаете, Цёге фон Мантейфель.
— Нет, барон! — жестко ответила Екатерина. — Случись война, и я выгоню вас сразу же после того, как мне станет известно об отозвании из Стокгольма графа Разумовского…
Безбородко сказал, что Нолькен ушел в слезах.
— У меня дела похуже, но я ведь еще не рыдаю!
В мае 1788 года невестка поднесла царственной бабке еще одну дочку — Екатерину и потом долго рассказывала придворным дамам, что нет ничего приятнее быть беременной, а роды — это забавное удовольствие, которое постоянно хочется повторять. По случаю прибавления в доме Романовых принц де Линь представлялся цесаревичу Павлу, как официальное лицо при русской ставке, и сообщил, что рад отъехать на войну.
— Кому нужна эта война? Кому нужен Крым и тамошний флот? — Павел стал кричать, что империя разорена, в стране голод, выправка солдат безобразная.
Де Линь, оправдывая Екатерину, заметил, что императрица — женщина и потому не может сама ранжировать солдат, пересчитывать казну и лазать по мачтам.
— Вот именно! — отвечал Павел. — Именно поэтому дрянной русский народ и желает, чтобы им управляли одни лишь женщины. В этом случае удобнее маршировать кое-как, иметь на флоте перегнивший такелаж, а казну грабить еще удобнее…
Но еще раньше де Линя отъехал на войну принц Носсау-Зиген, которому Потемкин доверил гребную флотилию в Днепровском лимане.
— Если цесарцы возьмут Хотин прежде нас, это будет позором для армии Румянцева, который засел у себя в Вишенках, и от него — ни гугу! — говорил светлейший князю Репнину.
— Румянцев состарился, — отвечал Николай Васильевич.
— Состарился — уйди! А вы моложе его, учтите…
Это был намек. Фельдмаршальские жезлы, посверкивая алмазами, призрачно колебались над ставкою Потемкина, и князь Репнин невольно задумался — кто обретет жезл раньше: он или… Суворов? Екатеринославская армия готовилась к походу.
Здоровье Абдул-Гамида ухудшалось, а султанша Эсмэ переслала цветы и фрукты Булгакову, после чего дальновидный Юсуф-Коджа объявил Булгакова «мусафиром» (гостем) Оттоманской империи. Правда, гостей в тюрьмах не держат, но даже послабление режима для узника говорило о многом… Однако мощный флот Эски-Гасана снова явился в Черном море, а на Балтике адмирал Грейг вывел на рейд свою Средиземноморскую эскадру. Все напряглось в ожидании: что будет?
Там, где Ингул вливается в Буг, еще не родился город Николаев (Nike i laos), а на верфи уже трудились. Народ, чуткий ко всему новому, добровольно стекался в эти места, и ничто не отпугивало людей — ни близость войны, ни скудость заработка, ни хаос неустроенной жизни. Потемкин навестил верфи еще ранней весной, Прохор Акимович показал ему, что сделано:
— Заложено сразу четыре фрегата. На каждый бухнули по четыре тыщи дубовых бревен. Почитай, целая роща. А ежели эскадру строить? Тогда целые леса под корень валить надо…
Потемкин распорядился: вывозить из Самары дубовые саженцы — для дела, сажать итальянские тополя — для красы.
— Пора закладывать корабли стопушечные, — сказал он. — Мастерам платить пять рублей в месяц, а подмастерьям — по три. Если скажут, что на харч не хватает, отвечать так: разводите свое хозяйство и живите с огородов да садов. Земля жирная, нетраченная, даст много.
Капитан над портом жаловался, что дров нету.
— Дрова — лес! Спалить все можно. Учитесь греться углем каменным. Он и для печек, и для приготовления пищи годен. Завести потребно сад аптекарский. Бани на манир турецких. Вот здесь, — указал светлейший тростью, — должно фонтан пустить. Из него корабли станут брать воду пресную для плаваний. Нужна фабрика для соления мяса матросам. Сейте горох, чечевицу. А чтобы на меня клевет лишних не было, — заключил Потемкин, — я своих крепостных из Белоруссии переселю к вам на житье…
Случайно возникший, город случайно и заселялся. Но уже торговали лавки, винные погребки и трактиры, греки открывали кофейни. В землю были вкопаны высокие мачты с рангоутом и такелажем, как на кораблях. Солдат переучивали в матросов, чтобы по вантам лазали, по реям разбегались. В устье Ингульца заводили литейное производство, дабы переливать негодные пушки, в грохочущих и чадных кузницах ковали цепи и якоря.
— Чует мое сердце, — сказал светлейший, забираясь в карету, — здесь большому и нужному городу быть. Помрачит он славу херсонскую, да и климатом лучше…
И отъехал, явно довольный. По весне Курносов готовил к спуску со стапелей первый фрегат, который ощетинился с бортов 44 пушками. Назвали его «Святым Николаем». Солдаты, став матросами, получили водку и кричали «ура!». Курносов распечатал бутылку с вином, пил в одиночестве. Возле ног корабельного мастера терлась собака, он гладил ее по мягкой шерсти:
— Жаль, что не пьешь ты, Черныш, а то бы помянули хозяйку, вспомнили бы и деточек… Не понять тебе, псина моя, как быстро жизнь пролетает. А что я видел в этой жизни? Да ничего хорошего. Одни доски да мозоли. Может, так и надо, Черныш, чтобы до смерти человеку надрываться?
Камертаб уже не навещала его. Да и была ли Камертаб? Пес умными глазами проследил, как его добрый хозяин распечатал вторую бутылку. Потом он положил голову на лапы и тяжело, почти с надрывом, как человек, вздохнул…
Екатеринославская армия Потемкина мановением руки его стронулась с винтер-квартир: карету светлейшего князя Таврического подкидывало на ухабах, под колесами шипела грязь, перемешанная с конским навозом.
— Все загадили! — сказал он графине Браницкой, обнимая ее пышные плечи. — Дай, прелесть, духами твоими надышаться…
Впереди армии двигались ревущие гурты скота, обреченного на заклание, встречались арбы с сухарями, которые от движения повозок перетирались в труху. Выбрав место посуше, гулящие маркитантки раскидывали палатки, продавали шампанское — офицерам, иголки и нитки — солдатам. Для Потемкина и его свиты вечерами ставили великолепные шатры из нескольких комнат, в спальне курились ароматные смолы, композитор Сарти дирижировал итальянским квартетом… Потемкин признался князю Репнину:
— Привыкли мы лаять фельдмаршала Миниха, жестоко судим его походы крымские. А надо признать за истину, что старик лучше нас управлялся и при графе Минихе армия русская такого бардака не ведала, какой у меня наблюдается…
Дорога была забита фурами с больными и умершими. Армия отвалила в сторону, пошла через степь древней татарской «сакмою». Обозы в центре, слева конница, справа пехота. Очевидец описывал движение грандиозного потока, вобравшего в себя коров и принцев, пушки и князей, колымаги и музыкантов: «Взор на таковой вид не иначе как величественностью поражается; со всех сторон раздаются звуки труб и духовых инструментов; барабанный бой наводит некий род ужаса; а шум литавров кровь воспаляет…» 10 июня Екатеринославская армия вышла к переправе через Буг, где инженерный генерал Герман нашел самое неудобное место для форсирования реки… В оправдание себе он сказал:
— Я не виноват! Здесь и Миних переправу имел.
На это светлейший отвечал дураку:
— Сволочь ты паршивая! Благодари бога своего лютеранского, что я не граф Миних, который на этом самом месте такого же умника, как ты, инженера своего, на оглоблях повесил…
Форсировали Буг в лучшем месте, которое отыскали казаки. За переправой на армию излились страшные ливни с грозами, черноземы раскисли в кашу, лошади утопали в грязи. Офицеры теснились возле палаток графа Браницкого и принца де Линя, где под музыку оркестров всех кормили бесплатно. Первые верблюды с поклажей, двигавшиеся к Очакову, перепугали конницу, которая с «сакмы» шарахнулась в степи. За дождями последовала несносная жарища, многие пали от солнечных ударов. В походной ставке Потемкина секретарствовал Попов, день и ночь работала секретная канцелярия по расшифровке агентурных сведений.
В знойный полдень прискакал курьер с лимана, он привез флаги и вымпелы турецких кораблей, взятых в бою принцем Нассау-Зигеном. В лагере заговорили о подвиге капитана Сакена: свалившись на абордаж с противником, он выстрелил в бочку с порохом — и, погибая, увлек в пучину турецкий корабль. Потемкин велел Попову писать об этом Екатерине:
— Чтобы дала пенсию семье героя, а в гербе дворян Сакенов надобно поместить вид корабля, взлетающего к небесам…
Потемкин оставил армию на попечение князя Репнина; армия после его отбытия разбилась на части, каждый полк шагал сам по себе, артиллерия отстала, теряя в пути лошадей и волов, впряженных в пушки. Из Кременчуга и Херсона навстречу воинству выезжали трактиры с вином и бильярдами. По вечерам в теплой степи слышался стук бильярдных шаров, разговоры офицеров:
— Если б знать правду… Да не ту, что в газетах пишут, а подлинную, какая Кабинету известна. Ради чего мы тащимся по грязи, уснащая шляхи навозом и трупами?
— Перестаньте, поручик! Быть того не может, чтобы напрасно мы грязь месили. Наверняка есть люди умнее нас, которые высокую стратегию постигли, не зря же они людей мучают…
Во избежание смертных случаев от зноя, князь Репнин поступил по-миниховски: армию поднимали в три часа ночи, и она двигалась по холодку. Это было разумно, и солдаты оживились. Инфантерия на марше била в полковые барабаны, кавалерия заливалась валторнами. В полдень князь Репнин объявил «растаг» — отдых, и солдаты с бранью падали на землю:
— Растаг, так его растак! А кады ж Очаков-то?..
28 июня армия увидела море, вражеский флот в лимане, стены Очакова и вдали желтую полоску Кинбурна. За десять верст до лимана ночевали в покинутой татарами деревне Адживоли; армия вычерпала до дна все колодцы, потом солдаты жаловались на бурчание в животах:
— Уж не отрава ли? До кустов набегаешься…
Море не освежило людей. Зной и пылища, комары и поносы отягощали бытие, и без того тяжкое. По лиману скользили остроносые лодки запорожцев, стрелявшие из мортирок.
Светлейший встретил де Рибаса вопросом:
— Я тебе поручал Березань взять, так взял ли?
— Нет, ваша светлость. Тому причин множество…
— Первая — ты сам! — И Потемкин влепил ему пощечину.
Он подошел под самые стены Очакова, разглядывая крепость. Вокруг цитадели раскинулись сады, Потемкин рвал с дерева недозрелые вишни, плевался косточками. Турки в белых и красных тюрбанах смотрели с фасов Очакова на чужака, но стрелять в него не стали. Кто-то сверху окликнул светлейшего по-русски:
— Эй, кривой! Тебе чего тут надобно?..
Вернувшись в шатер, Потемкин указал: артиллерии — бомбами поджигать форштадты, саперам — уничтожать сады. За ужином он признался Репнину, что его заботит скорое вооружение Швеции. Если возникнет война на два фронта, возможно ли при этом удержать Тавриду? Екатерина прислала ему письмо, в котором повторяла, чтобы о сдаче Крыма даже не заикались: «Когда кто сидит на коне, тогда сойдет ли с оного, чтобы за хвост держаться?..» Армия и флот собраны под Очаковом. Но осада крепости — еще не взятие ее, и Потемкин твердо стоял на своем:
— Кровь солдата русского дороже всего на свете, и посему брать Очаков будем не штурмом, а измором…
В дыму пожаров сгорали форштадты, гибли сады. Между Очаковом и Кинбурном в лимане блуждала окаянная эскадра Гасана, а Потемкин не находил уже слов, какими мог бы выгнать в море из Севастополя корабли Войновича. В шлюпке он переплыл лиман; на Кинбурне ужасающе смердило.
— Не удивляйтесь, — объяснил Суворов, — мы стоим на могилах, в коих закопаны павшие в прошлом годе. Песочек жиденький, и покойнички под вашей светлостью разлагаются.
На оконечности косы Суворов устроил блокфорт: водрузил батареи, возле них приспособил печи для раскаливания ядер.
— Лучше сего места, батюшка мой, для отражения чужой дерзости не сыскать. Батареи я замаскировал… При хорошем ветре запашок неприятный относит, и дышать даже вольготно.
Суворов сказал, что Войнович держит корабли, как скупердяй деньги в банке, и подмоги от него не видать:
— Дай бог, чтобы принц Нассау-Зиген не подгадил…
Нассау-Зиген уже получил чин контр-адмирала. «Потемкин, — хвастал он, — на все мои вопросы о штурме Очакова начинает креститься, а я решил безо всяких молебнов выйти в лиман и показать битву крестоносцев с неверными…»
Эски-Гасан напал на его флотилию первым, и пять часов подряд длилась кромешная «свалка» кораблей, пока турки не отошли под защиту крепости. Наспех залатав пробоины и заменив разбитые весла новыми, русская флотилия ночью снова пошла в сражение. Капудан-паша выставил против нее главные свои корабли, обшитые медными листами. Один турецкий «султан» взорвало, остальные бросились под стены Очакова, спасаясь. Гасан остался на горящем флагмане, вокруг него кружились русские галеры. Отважный «крокодил», убоясь пленения, нырнул за борт… Два поражения от русских кораблей, кое-как сколоченных, вызвали у него кровотечение из носа. Он решил покинуть армию и уйти в море, где тяжело раскачивало на рейдах могучие линейные «султаны». Старинный закон войны гласил: отступающему строить «золотой мост», то есть не мешать его ретираде, чтобы противник не взбесился. Но Суворов огнем блокфорта с косы Кинбурна «золотой мост» разрушил! Ночь была темна, пушки простреливали мрак огненными трассами, с берега было видно, как ядра, докрасна раскаленные, впиваются в медь и дерево, вызывая в отсеках пожары. Турецкая эскадра сбилась в кучу, всюду поражаемая. Нассау-Зиген, снова спешащий к бою, передал Суворову, что ядра блокфорта задевают и его корабли. Турецкие суда, ища спасения, выбрасывались на отмели, крики и стоны слышались из огня и дыма… В эту ночь турки потеряли 6000 человек. Многие, доплыв до Кинбурна, сдались в плен, но еще больше их потонуло… Раздутые трупы носило по волнам лимана. Солдаты отталкивали их от берега баграми и тут же ведрами черпали воду для своих нужд (иной воды, кроме солоноватой воды лимана, не было)…
Екатеринославская армия обложила цитадель с суши, когда сражение в лимане уже закончилось. «Верные» запорожцы отличались ухарством в абордажах, теперь «жертвенники» Бахусу курились у них до небес; на всех лицах было начертано удовольствие…
В июле началась новая жара, опять с грозами.
— Воды нет, нужники не устроены, — говорил князь Репнин. — Всяк, и солдат и принц, тут же ест, тут же испражняется, отчего все в лагере преисполнено погани.
— А туркам внутри Очакова разве слаще? — отвечал Потемкин, совершенно голым разгуливая по хоромам шатра; он вылил на себя целую бутыль парижского одеколона. — Едино вот этим и спасаюсь. А привезли ли уксус солдатам?
— Обозы застряли. Стеноломная артиллерия отстала. Маркитанты все расторговали и уехали. Запорожцы сказывали, что Гусейн-паша свой гарем на остров Березань вывез.
— Де Рибас, подлец, не взял Березани! А теперь не взять: турки там батарей понаставили.
— В вагенбургах обозных, что за четыре версты отселе, — доложил Репнин, — понос обычный сделался кровавым.
— Господи, да вразуми ты меня! — взмолился Потемкин.
— Очаков надобно брать штурмом.
— Это тебе, князь, Суворов внушил?..
Репнин, дипломат тонкий, сделал намек: нерешительность командующего все объясняют его личной трусостью, и Григорий Александрович намек понял. Через день он объявил рекогносцировку, вся свита и генералы обязаны сопровождать его светлость. Потемкину подвели коня. Князь вырядился в белый мундир, при белых же лосинах, и шляпу с высоким султаном, он весь сверкал бриллиантами и орденами — прекрасная мишень для турецких стрелков! Конь скакал под ним размашистым аллюром, солдаты при появлении фельдмаршала поднимались с земли, Потемкин, глядя вперед, махал им шляпой:
— При мне, ребята, вставать не надобно. Зато прошу вас, братцы, под пулями вражескими не ложиться…
Торжественный, он выехал под самые стены Очакова, и турки сразу начали обкладывать его свиту ядрами. Горячий конь гарцевал под светлейшим, Синельников сказал Потемкину:
— Судьбой не шутят. Береженого бог бережет…
Потемкин с нарочитой медлительностью оставил седло, просил подать ему подзорную трубу. Кого-то убило сразу, кто-то, раненный, отползал в кусты. Потемкин передал трубу принцу де Линю, заметив при этом, что стены Очакова — вавилонские:
— Солдат на этих стенах — вроде мухи.
— Одна муха — только муха, но тысячи мух поднимут камень.
— Знакомое выражение. Откуда взяли его?
— Сейчас придумал, — ответил де Линь.
— Не обманете меня — так сказано у Свифта…
Шляпу сбило, а за спиною — сочный шлепок.
— Ах! — вскричал губернатор Синельников. Ядро, сорвав шляпу с Потемкина, ударило Синельникова прямо в пах. Репнин (бледный) сказал, что бравировать храбростью перед турками не так уж надобно, а Потемкин спросил де Линя:
— Ваш император у Белграда бывал ли под ядрами?
— Вряд ли его смелость сравнится с вашею.
— Благодарю, принц, за комплимент…
Доказав личное презрение к смерти, Потемкин поскакал обратно к шатрам. Синельников, испытывая невообразимые муки, все время требовал у адъютантов набивать ему трубку за трубкой, которые и выкуривал очень быстро, в крепчайшем дыму жаждая найти утешение от боли. Наконец муки стали невыносимы.
— Князь Григорий, — сказал он Потемкину, — городов мы с тобой понастроили, флот создали… даже чулки бабам делаем. У тебя власть великая, с тебя и спрос короткий… Умоляю: выстрели мне в лоб, чтоб не мучиться!
Потемкин поцеловал товарища в лоб:
— Прости. Своих не бью. Умри сам…
Вскоре прибыл кабинет-фурьер от императрицы, доставив под Очаков именной указ о награждении Нассау-Зигена 3 020 крепостными душами в Могилевской губернии. Фурьер сдал почту и заторопился в обратную дорогу:
— Живете вы тут и ничего не знаете. А ведь у самого Петербурга уже давно пальба идет страшная.
…Эскадра Войновича покидала Севастополь!
Эскадра адмирала Грейга готовилась в далекий путь до Архипелага, часть кораблей уже отплыла в Копенгаген, куда должны были прийти и корабли, строенные в Архангельске. Любая голова, самая пустая, могла бы сообразить, что выгоднее выпустить флот России с Балтийского моря, а уж потом начинать войну с Россией. Возможно, Густав III так и хотел сделать, но Англия страстно желала как можно скорее видеть посрамление России на волнах, и король проявил нетерпение… В большой игре почему бы и не передернуть карту? Густав III в сенате зачитал депешу барона Нолькена, безбожно ее извратив, отчего эскадра Грейга, направляемая против Турции, предстала угрозою для Швеции… Разумовскому король сказал:
— Россия бросила мне перчатку! Пусть только мачты ваших кораблей покажутся на горизонте, и они будут лежать на дне.
Разумовский отвечал королю декларацией, заверяя шведскую нацию в дружелюбии России, но обращаясь непосредственно к народу, посол как бы невольно отделил короля Швеции от шведского народа. Густав признался министру Оксишиерна, что Петербург все эти годы вел себя безукоризненно, не давая Стокгольму ни малейшего повода для придирок:
— Объявите же теперь послу России, что своей наглейшей декларацией он нанес моему королевскому достоинству тягчайшее оскорбление, которое можно смыть только кровью.
Оксишиерна объявил Разумовскому, что посол отныне теряет право являться при королевском дворе.
— Я не сожалею о недоступности вашего двора, — отвечал Андрей Кириллович, — но покинуть шведское королевство могу лишь в случае указания на то из Петербурга…
Объявив войну одному лишь послу России, шведский кабинет стал выискивать повод для объявления войны России. Близ пограничного моста в Кюмени майор Егергорн рано утром вызвал русского караульного офицера Христофорова, горланя ему:
— Не вздумайте разрушать мост, иначе будем стрелять…
Русские на это никак не отреагировали, а Екатерина послала запрос выборгскому коменданту: «Кто был пьян в то утро — наш дурак или майор Егергорн». Миролюбие русских никак не устраивало шведского короля, и тогда он решился на провокацию. Густав велел переодеть своих солдат в русские мундиры; переодевшись, солдаты засели в кустах на русском берегу Кюмени и открыли огонь по своим же, шведским, солдатам…
— Наше терпение кончилось! — объявил король в сенате. — До каких же пор мы, наследники славы великого Карла Двенадцатого, будем испытывать на себе кровожадные инстинкты русских?
Герцог Карл Зюдерманландский вывел эскадру в море, пиратски захватывая русские корабли, а их команды ничего о войне не зная, мирно сдавались, считая все это какой-то нелепостью. Густаву война казалась милой забавой: он выехал из дворца, как на маскарад, в камзоле из розового шелка, в туфлях с голубыми бантиками. Поэты, певцы и танцоры сопровождали короля. На пристани Стокгольма, окруженный дамами, его величество чересчур грациозно раскланялся перед публикой:
— Приглашаю всех вас на завтрак в Петергоф…
Опережая ультиматум, он с рыцарской галантностью извещал Россию о своих планах: «сделать десант на Красной Горке, выжечь Кронштадт, идти в Санкт-Петербург и опрокинуть там статую Петра I»… Загробная тень Карла XII реяла над мачтами его «Амфиона»!
Екатерина оказывала прежнее доверие Нолькену:
— Не понимаю, чем Разумовский обидел короля? Один государь не составляет народа. Когда мне говорят только о русском народе, не упоминая обо мне, я не впадаю в истерику. Я — это я, народ — это народ! А ваш капризный король надул губы оттого, что мой посол осмелился заговорить о шведской нации…
Ни она, ни даже Нолькен еще ничего не знали!
Петербург в это лето плавился от невыносимой жарищи, какой не помнили даже старцы; двор перебрался в Царское Село, куда Екатерина вызвала адмирала Василия Яковлевича Чичагова, предупредив, что после отплытия эскадры Грейга он станет держать свой флаг над Балтийским флотом. На ее слова об угрозах со стороны Швеции адмирал отвечал:
— Так что нам Швеция? Чай, не волк — не задерет…
Беседовала она и с Магнусом Спренгпортеном:
— Мой brat делается смешон. Я первая не атакую…
Спренгпортен сказал, что война с Россией — безумие:
— В конце ее король потеряет всю Финляндию, оппозиция его абсолютизму среди офицерства столь велика, что престол в Стокгольме станет вакантен для одного из ваших внуков.
Павел отпрашивался у матери на войну:
— Я ни разу в жизни не слышал свиста пуль, и что подумает обо мне Европа, если я и теперь останусь сидеть дома?
— Сидите дома, а Европа, глядя на вас, подумает, что вы хороший супруг и послушный сын…
Безбородко докладывал, что продолжать борьбу с Турцией не хватит сил. В стране голод, цены возвысились.
— Расходы на войну в год нынешний обойдутся в тридцать с лишком миллионов, и, чтобы хоть эту кампанию протянуть, народ наш надо новыми податями обложить.
— Не от нас нужда — от политики! — ответила императрица. — Но пока Очаков не в моем кармане, я не стану об этом думать.
Ко дворцу подъехала карета посла Нолькена.
— Я вынужден вручить ультиматум своего короля…
Официально объявляя войну России, Густав III требовал вернуть Швеции провинции, отделенные от королевства со времен Петра I, настаивал, чтобы Крым немедля был возвращен турецкому султану, чтобы Россия разоружила свои флоты, а Швеция при этом разоружаться не станет, пока русская держава не исполнит требований шведского короля… Нолькен разрыдался:
— Король желает еще и наказания Разумовского, как личного оскорбителя его королевской чести. А посредничество к миру между Россией и Турцией король берет на себя…
— Карету мне… быстрее! — крикнула Екатерина.
Она примчалась в Петербург, раскаленный от солнца. Ультиматум Швеции был таков, что даже прусский посол Келлер сказал ей:
— Подобная нота свидетельствует о признаках умственного расстройства короля.
Сегюр выразился точнее:
— Густав Третий принял за реальность свой обманчивый сон.
Он передал в Версаль ответ Екатерины: «Если бы король даже овладел Петербургом и Москвою, я показала бы ему, на что способна женщина с сильной волей, стоящая на руинах великой империи, но окруженная мужественным народом!» Для подписания манифеста о войне со Швецией она выбрала отличный день… Это был день 27 июня — день Полтавской победы! Имелся флот, но в Петербурге не было армии. Значит, все надежды — на общенародное ополчение…
Газеты Европы уже писали о паническом бегстве двора из Петербурга, об опустении города от жителей, дипломатический корпус якобы перебирался в Москву: грозный флот Швеции вырастал на подходах к столице… Сегюр выразил удивление, почему Екатерина не торопится вывозить сокровища Эрмитажа:
— Ведь в гарнизоне у вас едва пять тысяч солдат. Что они могут сделать перед сильной армией Швеции?
Во время их разговора явился курьер с донесением:
— Шведы берут Нейшлот, король движется на Фридрихсгам.
— Вы слышали, Сегюр? — спросила Екатерина. — Но вы, европейцы, очень плохо знаете нас, русских…
Возмущение вероломством Швеции было столь велико в простом народе, что столичные извозчики и ямщики забили возами и колясками всю улицу перед шведским посольством:
— Послу вашему хребтину кнутьями перешибем…
Эти ямщики первыми вошли в ополчение, образовав казачий полк. Волна патриотизма прокатилась по стране. Деревни, с которых рекрутировали одного парня, добровольно давали трех, самых умных, самых здоровых. Москва на «почтовых» (для скорости) отправила в Петербург 10 000 добровольцев, в Архангельске шла запись в ополчение, из Олонецких чащоб поднималось крестьянство, с Ладоги и Онеги шли на флот рыбаки, к любой качке привычные…
Гвардия выступила в поход первой! Патриотический подъем был столь высок, что люди хотели двигаться к фронту днем и ночью — без отдыха, не делая бивуаков и ночлегов.
— И пусть Европа врет дальше, — заявила Екатерина в Совете, — но мы с места не тронемся… Петербургская губерния хотя рекрутированию не подлежит, но вооружится вся! Главнокомандующим в Финляндии назначаю графа Валентина Платоновича Мусина-Пушкина, а над флотом быть адмиралу Грейгу… Вот и хорошо, что эскадра его не успела в Архипелаг уйти.
Петербург отворил арсеналы: народ вооружался.
Дети священников, парикмахеры, повара, лавочники, сапожники, мастеровые, каменщики, лодочники составили ту армию, какой еще вчера даже не числилось в штатах империи. Петербург заметно опустел. Даже цыгане и те записались в гусары. Перед Зимним дворцом шагали оборванцы. Кобенцль спросил Екатерину:
— Откройте мне секрет: где вы берете людей?
— Вы о них? — Екатерина показала в окно на марширующих оборванцев. — Так это всего-навсего арестанты, приговоренные к работам на каторге, но они пожелали сражаться, и я их выпустила. У меня в бедламе сидел буйнопомешанный майор из сербов. Я его на защиту Нейшлота отправила. Уверена, что он там проявит образцы доблести героической…
Шведский флот на всех парусах приближался к столице.
— Вот они! — показал Грейг. — Набирать люфт…
Люфт — это ветер. Грейг держал флаг на трехпалубном «Ростиславе». Половину экипажей эскадры составляли новобранцы. Боевой дух балтийцев оставался нерушимым. Но люфт задувал слабый. Следом за флагманом вытягивались в линию «Дерись», «Память Евстафия», «Владислав», «Изяслав», «Елена» и прочие. Залп шведской эскадры весил 720 пудов. Русские могли выбросить всего 450 пудов. Приказ императрицы был зачитан с утра: «СЛЕДОВАТЬ ВПЕРЕД, ИСКАТЬ ФЛОТА НЕПРИЯТЕЛЬСКОГО И ОНЫЙ АТАКОВАТЬ».
Противники вступили в соприкосновение за островом Гогланд, между двумя банками.
— Я беру на себя флагмана! — крикнул Грейг в рупор.
С корабля герцога Зюдерманландского слышались масонские призывы. Русская картель сокрушала рангоут и такелаж противника. Чугунные ядра, видимые в полете, впивались в борта шведских кораблей, разбрызгивая щепки. Пахло порохом и уксусом. Козлянинов с авангардом разрушал авангард противника.
— Не вижу, где «Дерись». Подтянуть арьергард! — Грейг четко расхаживал по тиковой палубе, звонко цокая звенящими подковами ботфортов. — Смерть или слава! Только вперед…
Шведы обрушили огонь на «Ростислава» — выдержали. Бой уже завязался по всей линии. Окутываясь дымом, враждующие эскадры скатывались ветром к зюйдвесту. Жара была адовая. Оркестры играли непрестанно. Хотелось пить. Пить было нечего. Пушки обливали уксусом. Они противно шипели. Миновал час. Начинался второй. Раненые уползали в люки. Команды звучали бодро. Люди глядели с вызовом. Паруса сгорали мгновенно.
— Урра-а! — горланили с авангарда Козлянинова.
Шведы на веслах уже вытаскивали из боя избитого флагмана, за ним потащили еще три корабля. В линии возникло замешательство, шведы покидали строй. Опять штилело.
— Не терять люфт! — командовал Грейг.
По-русски он выражался чисто (как и писал). Сильное задымление мешало вести бой. В дыму призрачно плавали корабли-великаны, захватывая остатками парусов слабые дуновения ветра.
— Еще светло, бой продлевать! — призывали офицеры.
«Принц Густав» под флагом вице-адмирала Вахтмейстера получил от «Ростислава» точные залпы в борт. Грейг велел выбить прислугу в его палубах, скосить мачты, разодрать ядрами паруса. Канонада сражения была слышна в Петербурге, а свита шведского короля в Гельсингфорсе наблюдала за боем с высокой горы… Полный штиль на время остановил корабли. В сумерках громада «Ростислава» медленно накатывалась на «Принца Густава». Вице-адмирал граф Вахтмейстер сам перепрыгнул на палубу русского флагмана, вручил Грейгу шпагу.
— Не надо нас абордировать! — сказал он, сдаваясь. — У меня одни мертвецы и раненые… Есть ли у вас хирурги?
— Есть. Но спустите флаг короля, — указал Грейг на мачту.
— Не могу, он прибит гвоздями, — отвечал швед…
Герцог Зюдерманландский уводил разгромленную эскадру в гавани Свеаборга. Когда дым чуть рассеялся, стало видно, что в окружении шведских фрегатов тащится и полузатопленный русский корабль «Владислав». Он имел 74 пушки, как и плененный «Принц Густав». Казалось бы, можно не огорчаться. Но Грейг не стерпел такого позора, он стал созывать свои корабли:
— Преследовать всем — отбить «Владислава»!
Безветрие и повреждения, полученные в бою, помешали этому. Над волнами медленно оседал угар пороха. На воде качались обломки… Самуил Карлович пребывал в отчаянии:
— Неужели битва закончилась вничью?
Грейг велел кораблям «Дерись», «Виктору», «Иоанну Богослову» подойти ближе. Их командиры были званы в адмиральский салон. Вот их имена: Коковцев, Обольянинов, Вальронд. Грейг сказал им:
— Вас, господа, за то, что держались от боя подальше, порох и ядра не растратили и «Владиславу» не помогли, я волею адмирала отдаю под суд строжайший…
Екатерина переслала Грейгу цепь и знаки Андреевского ордена. Но адмирал не возложил их на себя, считая, что бой сложился не так, как ему хотелось, и награды он не достоин. Пленный адмирал Вахтмейстер просил у него «аттестата»:
— Напишите, пожалуйста, что я сражался храбро. Ваша подпись под аттестатом послужит для меня оправданием…
Безбородко доложил Екатерине о взятии шведского флагмана, спросил, не желает ли она видеть Вахтмейстера.
— Зачем? Мимо Петербурга везите его прямо в Москву, и пусть он там с нашими барынями мазурки пляшет…
Командиры кораблей, уклонившиеся от боя (Коковцев, Обольянинов и Вальронд), выслушали приговор — виселица!
Екатерина при конфирмации смягчила им наказание:
— Дворян сих — в матросы, пожизненно! Пусть на галерах похлебают из общего котла бурды чечевичной — умнее станут…
После сражения при Гогланде балтийцы загнали на банку шведский корабль «Густав-Адольф» и сожгли, предварительно сняв с его палуб 553 пленных. Шведский флот был блокирован в бухтах Свеаборга, а герцог Зюдерманладский решил, что после драки кулаками еще машут. Он вступил в переписку с адмиралом Грейгом, обвиняя русских моряков в том, что они применили в бою у Гогланда бесчеловечное оружие — зажигательные брандскугели. Грейг отвечал противнику честно: да, признал он, его эскадра готовилась для борьбы с турками, а потому имела в своих погребах брандскугели, которые используют и на флоте оттоманском. Но употребление брандскугелей в сражении у Гогланда лежит на совести вашего герцогского высочества. Мы, писал Грейг, пустили брандскугели в дело лишь тогда, когда получили брандскугель от вашей милости. И ваша «зажигалка» повисла на снастях «Ростислава», зацепившись за вантину особым крючком, отчего у нас вспыхнул парус… В конце письма Грейг спрашивал противника: если это оружие бесчеловечно, то почему же вы, герцог, сами же его первым и употребили?
Справедливо — Гогландская победа осталась за русским флотом. Самуил Карлович Грейг был флотоводцем талантливым, и все, что он делал, было добротно, без фальши. Но победа его оказалась бы несравненно значительнее, если бы Грейг не держался линейного метода боя. Закоснелая английская тактика невольно сковала русскую эскадру, как она сковывала и тактическое мышление самого Грейга…
Грейг страшился разломать линию!
Греческие каперы из Балаклавы хорошо помогали черноморцам, пресекая снабжение Очакова с моря; они захватывали турецкие шебеки и фелюги с порохом, зерном и дровами. Ламбро Каччиони был зван к Очакову — в ставку светлейшего. Потемкин сказал храбрецу, что эскадра Грейга осталась на Балтике, а пример былой войны флота в Архипелаге весьма убедителен:
— Россия была бы многим обязана грекам, если бы они там вновь объявились под флагом эллинским…
Переодевшись купцом, Каччиони добрался до Триеста, где греческая община вооружила для него первый боевой корабль «Минерва Севера». В прибрежной таверне корсар пил вино.
— Эй, кто тут эллины? — спросил он бродяг-матросов. — России снова нужны герои, что носят пистолеты за поясом. У кого хватит сил, таскайте за поясом и пушки… Приму всех с одним условием: вы должны любить нашу несчастную Грецию!
…Потемкин прочно застрял под Очаковом, как завяз под Хотином и генерал-аншеф Иван Петрович Салтыков. Потемкин каждый день начинал вопросом — был ли курьер из Бессарабии:
— Что там Ванька Салтыков? Взял ли Хотин?
— Ни мычит ни телится, — ответствовал Попов.
— Беда, если цесарцы и без Ваньки Хотин сгребут…
Принц де Линь вешался на шею Потемкину:
— Где штурм? Где слава? Где мощь России?
Русский фельдмаршал де Линь отказался быть шпионом при ставке Потемкина, зато стал его критиком.
— Суворов прав, что Очаков надо брать скорым штурмом. Но с чего вы взяли, что для осады крепости необходимо окружить себя племянницами?..
Пренебрегая шифрами, де Линь строчил в Вену открытым текстом: «Под стенами Очакова чертовская скука, несмотря на присутствие Сарти с его огромным оркестром. У нас иногда нет хлеба, но бисквитов и макарон — сколько угодно; нет масла, но есть мороженое; нет воды, но всевозможные вина; нет дров, нет угля для самоваров, зато фимиаму много… Это какая-то невообразимая чепуха! В степи для своих дам Потемкин устраивает спектакли, балы, иллюминации, фейерверки».
Потемкин отряхивался от объятий де Линя:
— Клянусь — Очаков падет раньше Хотина…
Он тяжело переживал издевки Румянцева, который издалека высмеивал бездействие его армии: «Что они там, в лимане, купаются? Очаков — не Троя, чтобы осаду иметь столь долгую». А из Петербурга императрица, ревнивая к славе, понукала светлейшего в письмах: «Когда, Папа, Очаков подаришь нам?..»
Примчался курьер, весь заляпанный грязью.
— Хотин пал! — объявил он, вручая пакет Потемкину.
Празднуя победу, пушки салютовали в честь взятия Хотина, а со стен Очакова хохотали турки, и сам маститый старец Гусейн-паша не поленился выбраться на фас цитадели.
— Глупцы! — возвестил он сверху. — Хотин остается в воле падишаха, и двери его нерасторжимы, как и очаковские…
Потемкин всю душу из курьера вытряс:
— Ты сам-то видел ли Хотин сдавшимся?
— Нет, не видел. Салтыков велел скакать до вашей светлости и сказать: мол, пока я скачу, Хотин ворота откроет…
Накануне Потемкин с невероятными усилиями, угрозами и бранью заставил Марко Войновича вывести эскадру из Севастополя в море — искать противника. Попов выражал сомнение:
— Разве Войнович рискнет с Гасаном драться?
— Пусть хоть линию в бою сохранит, и то ладно.
— Убежит Войнович обратно в Севастополь.
— Не каркай! Войнович убежит — Ушаков останется…
Еще ранней весной он хотел поручить флотилию в лимане не принцу Нассау-Зигену, а именно Ушакову, но Мордвинов грубо выгнал Ушакова из Херсона, не допустив его до свидания со светлейшим. Ко всем несправедливостям судьбы Федор Федорович сохранял гордое презрение… Женщины равнодушно прошли мимо этого скуластого скромного человека, очень далекого от светских «политесов», не имевшего ни денег, ни поместий, ни знатных сородичей. Ушаков был из кремневой породы людей-победителей. В любом деле любая эпоха порождает проблемы, и она же порождает героя, который берется их разрешить. Потемкин разрешал для России «проблему Черноморскую», а подле него, тихо и незаметно, Ушаков разрешал для флота проблему новой тактики морского боя, чтобы разломать линию! Острая мысль философии XVIII века побуждала и мыслить с остротой своего времени… Лишь однажды Ушаков намекнул Потемкину о своих идеях, и князь Таврический, громко хрустя поедаемой репою, удивился его смелости:
— Много ль еще таких умников на моем флоте?
— Не дай-то бог быть первым и последним…
Эскадры строились так: авангард, кордебаталия, арьергард. Англичане своим вековым авторитетом утвердили международный шаблон: неприятели в кильватерных линиях двигались параллельно одна другой, каждый корабль старался выпустить большее число залпов в противостоящий корабль противника. Быстрые корабли тащились вровень с медлительными, не используя главного козыря — скорости маневра. По английской традиции, только «забрав» ветер у противника, можно открывать сражение. Враждующие флоты иногда целую неделю крутились на одном месте, не стреляя, а только силясь «поймать» ветер… Боже упаси в те времена нарушить линию! На таких нарушителей смотрели как на падших людей.
Таких судили. Таких презирали. Таких и вешали.
Ушаков многое передумал, играя на флейте. Турки хорошо держатся, пока держится их флагман. «А ежели, разломав строй, навалиться на корабль капудан-паши?.. Ошеломить дерзостью, разрезать линию на куски и по кускам разбивать, презрев условности?» Но мысли Ушакова пока таились под спудом. Да и сам он, будучи в бригадирском ранге, командовал лишь авангардом Севастопольской эскадры, подчиненной контр-адмиралу Марко Войновичу…
5 июля 1788 года на траверзе острова Фидониси Войнович встревожил Ушакова запискою: «Неприятель идет. Что делать?»
— Ну и пусть идет, — сказал Федор Федорович.
Записку Войновича он, к счастью, не порвал.
— Русские идут, Гасан, что делать?..
На флагманском «Капудание», в салоне Эски-Гасана, скромная простота мусульманских жилищ: сундуки вдоль стенок, шкафчики с посудою, медные кувшины в углу. Капудан-паша угощал в салоне адмирала Саида, тоже алжирца. В окошках «балкона» посверкивало море, вдалеке виднелись скалы острова Фидониси. Ветер отогнул край шторы, скрывавшей аляповатую копию с тициановской «Венеры».
— Ветер мы забрали, Саид, — ответил Гасан.
— Да, ветер, слава Аллаху, в наших парусах…
Турки потратили немало дней на искусное лавирование, чтобы заманить эскадру Войновича подальше от базы, а семнадцать «султанов», обшитых медью, против двух линейных громадин черноморцев обнадеживали их успехом. В нижних палубах турецких «султанов» постоянно галдели тысячные экипажи. В составе их были левенды — морская пехота, готовая к резне при абордажах, аикладжи — марсовые, способные разобраться в джунглях такелажа, галионджи, обслуживавшие погреба с порохом и батарейные деки.
Гасан хлопнул в ладоши, велев подавать трубки.
— На все воля Аллаха, — сказал он, решившись.
Корабельные склянки отзвонили два часа дня.
Первый удар Гасана предназначался русскому авангарду. Ушаков держал флаг на линейном «Святом Павле», он голосом подозвал ближе фрегаты, окликнул их молодых командиров.
— Не страшитесь быть дерзкими, — сказал он им. — Не имейте на меня оглядки по пустякам, ежели обстоятельства призовут к самоличным поступкам. Помня о своей тактике, о своем корабле, не забывайте общей стратагемы эскадры… Старайтесь отнять «люфт» у врага проклятого! Ну, с богом — пошли…
Имея хороший ветер, турки охватывали авангард Ушакова. На «Преображении» мимо «Святого Павла» прошел сам Войнович.
— Батюшка! — окликнул он Ушакова. — Имей стережение, иначе и себя и нас угробишь. Крокодилы-то алжирские люты. Поступай по совести…
Против 550 пушек черноморцев Гасан напирал мощью 1100 орудий — жутковато! Свежий ветер влетел в паруса авангарда. Ушаков, стоя на штанцах, расставил ноги пошире.
— Сто шестьдесят пудов — вся наша сила, — сказал он офицерам. — Бить позволяю с дистанции пистолетной.
— Как держать? — спрашивали от руля боцманматы.
— Так и держите… лучше нам не придумать!
Издали было видно, что на палубе «Капудание» возникла драка: албанцы-вевенды тузили аикладжи-турок.
— Нашли время, — усмехнулся Ушаков.
Турецкий строй растянулся, но сохранял боевую стройность. Войнович с кордебаталией показался из-за острова, и авангард Ушакова порывисто врезался в линию противника, исколачивая ядрами его головные суда: это были фрегаты. Не выдержав, они отвернули с курса, но… обнажили флагманский «Капудание».
— Попался! Бей его, ребята… изо всех деков!
Гасан минуты две метал ядра в свои же корабли, покинувшие его, словно наказывая их за трусость. Потом сцепился с самим Ушаковым. «Павел» и русские фрегаты поражали турецкого флагмана, неустанно работая артиллерией, а корабли Войновича схватились с концевыми судами противника. Сражение опоясало корабли по всей дуге горизонта. Остроглазые матросы громким криком возвещали о количестве и точности попаданий. Горячим воздухом боя сорвало парик Ушакова, обнажилась крупная голова, кое-как остриженная ножницами.
— Работай, ребята… работай! — похваливал он людей.
На «Капудание» с хряском стала рушиться мачта, но не упала в море, удерживаемая снастями. На «Павле» снесло форстеньгу, громко лопались вантины. Корабль вздрогнул от сильного удара, палубные матросы перегнулись за борт.
— Что там за ядро такое? Гляньте, — велел Ушаков.
— Не ядро — булыгою залепили! Торчит из досок…
«Павел» продолжал движение, разбрасывая вокруг себя пламенеющие брандскугели, и там, где он появлялся, турецкие корабли шарахались в стороны. Еще сорок минут Гасан выдерживал этот натиск, а потом и он отвернул — прочь! В корму «Капудание» добавили ядер, Ушаков видел, как отскакивают рваные доски, летят стекла из окошек салонного «балкона». А следом за флагманом торопливо рассыпалась вся турецкая эскадра.
— Без пастуха не могут! — радовался Ушаков…
Битва при Фидонисии завершилась победою русских, но теперь начиналась битва за честь мундира. Войнович представил рапорт о сражении светлейшему, восхвалив себя и свою кордебаталию. Федор Федорович тоже описал бой для Потемкина, рассказав ему все, как было, и приложил даже писульку Войновича с вопросом к нему: «Что делать?» Он просил у князя Таврического наградить людей его авангарда… Марко Иванович вызвал простака на откровенность, говоря вроде дружески:
— Что же ты, голубчик мой, благородную корабельную дуэль превратил в какую-то драку. Я за тобою, миленький, и уследить у Фидонисии не мог — так ты горячился.
— Война и есть драка. Где же нам еще горячиться?
— А известно ль тебе, что британский адмирал Бинг однажды тоже разломал линию, после чего и был повешен в Тауэре, яко отступник от святых правил морской науки.
— Чему дивиться! Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. А мне вот, — сказал Федор Федорович, — стало очень сомнительно: вы людей моих, геройство проявивших, в угол задвинули, а себя наперед выставили… Где правда?
Войнович опешил и дал ответ письменный: «А вам позвольте сказать, что поступок ваш дурен, и сожалею, что в этакую минуту расстройку и к службе вредительное дело в команде наносите. Сие мне несносно…» Федор Федорович написал Потемкину, что терпеть придирки и ненависть графа Войновича далее не намерен. К тому и честь мундира обязывает.
Потемкин на дела в Севастополе давно взирал косо. И поверил рапорту Ушакова, а Войновича стал ругать за то, что плут не поддержал авангард Ушакова всеми силами эскадры, чтобы от Гасана остались рожки да ножки. Войнович в ответ кляузничал:
— Ушаков много воли взял. Я не успел оглядеться, как он будто с цепи сорвался, и меня прежде не спросил: как быть? Я бы иное советовал, более разумное…
Потемкин сунул к носу враля записку: «Что делать?»
— Сколько раз я просил тебя эскадру для боя вывести? Привыкли вы там, в Севастополе, яйца под собой высиживать. Прав Суворов, что в море вашего брата и на аркане не вытащить… Одно достоинство сохранил ты, граф, от рождения своего: две дырки в носу имеешь, чтобы вкусное вынюхивать, да еще дырка, чтобы вкусное жевать…
Разлаяв Войновича, светлейший призвал Попова:
— Так что там Ванька Салтыков: взял Хотин или нет?
— Ни мычит ни телится.
— Беда мне! Что делать?..
И он порвал записку Войновича с таким же вопросом.
…После сражения при Фидонисии в Константинополе состоялась траурная процессия женщин; закутав лица черными платками, погруженные в скорбь, они собрались у дворца Топ-Калу, оставив у Порога Счастья жалобу на Эски-Гасана, под флагом которого женщины лишились своих мужей и сыновей. Вдовы и матери выразили робкий, едва расслышанный султаном протест: нельзя ли доверить флот другому капудан-паше?
Ушаков низко уронил грозного Эски-Гасана, а светлейший начал поднимать Ушакова: за битву при Фидонисии он получил Георгия четвертой степени и Владимира третьей степени. Трижды кавалер — это уже персона! Попову было сказано:
— Надобно Ушакова в адмиралы подтягивать. Сам-то он за себя не попросит, а наши обормоты больше о себе думают.
— Прикажете государыне так и отписать?
— Не надо. Я сам напишу ей…
Ламбро Каччиони сообщал Потемкину, что им создана целая флотилия: «Я, производя курс мой, воспрепятствовал Порте обратить военные силы из островов Архипелажских в море Черное, и сколько произвел в Леванте всякого шума, то Порта Оттоманская отправила против меня 18 великих и малых судов». Русский флаг снова реял в Эгейском море, его видели в Дарданеллах, греки отчаянно штурмовали крепость Кастель-Россо, великий визирь Юсуф-Коджа обещал Ламбро Каччиони десять мешков с пиастрами, если он отступится от дружбы с Россией, султан Абдул-Гамид дарил герою любой цветущий остров в Архипелаге, чтобы Каччиони был там всемогущим пашой; в противном же случае султан грозил послать «силу великую, дабы усмирить Вас!». Ответ пылкого патриота был таков:
— Меня усмирит смерть или свобода Греции…
Жалея войска, светлейший не жалел бомб и ядер, бросаемых в кратер крепости, извергавший, подобно вулкану, огненную лаву обратно — на осаждавших. Все телесные наказания Потемкин под Очаковом запретил, открыл для солдат прямой доступ к себе с жалобами. («Офицеры таковым послаблением службы недовольны, ибо и сих уже не слушают и, прекословя, говорят, что пойду к его светлости».) Иностранные газеты изолгались. В корреспонденции из Геттингена Суворов узнал о себе, что он сын немецкого колбасника из Гильдесгейма; о Потемкине писали, что якобы он уже бежал в Польшу, оставив армию на попечение иностранцев… Это правда, что принц де Линь не покидал Потемкина, будучи уверен, что станет руководить им. Но светлейший советников не терпел.
Синело море, кричали чайки, к столу подавали рыбу и виноград. Однажды (босой и в халате) Потемкин гулял по берегу лимана, когда к нему подошел солдат с галерной флотилии, крепко подвыпивший, и спросил бесстрашно:
— Смею ль открыть вашей светлости тайну?
— Какую, братец?
— Вчера, изволите знать, бомбарду взорвало. Сразу восемьдесят душенек погибло. Я один уцелел. И прошу: не велите французам нами командовать. По-русски не разумеют, только тумаки раздают. Эдак дела не объяснишь. С русским-то офицером язык мы всегда найдем. И бомбарду не взорвало бы никогда, если бы столковались мы.
— Спасибо, братец, за честность. Я подумаю…
Примерно о том же завел речь и князь Репнин (но уже в рассуждении русского помещика и аристократа):
— Греки сражаются заодно с нами за свободу свою, и тут что скажешь? Ордена, чины, деньги — для них ничего не жалко. А вот причастность принца Нассау-Зигена… к чему нам она? Русские офицеры, как и солдаты их, мрут от грязи и голода, чечевице радуясь, а принц одним махом три тыщи наших мужиков обрел. А вы ему еще и Массандру подарили… За что? Человек он, не спорю, смелости легендарной. Но в поступках сего палладина нет ли плана, один порыв честолюбия. Когда-нибудь, — заключил князь Николай Васильевич, — он сам взлетит на воздух и многих увлечет в пучину.
— Ежели принца Нассау убрать, — отвечал Потемкин, — так над флотилией гребной опять Мордвинов возвысится. По мне, лучше с безумцем быть, нежели с человеком робостным. Я не виноват, что здесь, под Очаковом, сложились такие конъюнктуры, какие и при дворах складываются. Но принца изгонять я не стану: нам его связи с Мадридом еще пригодятся…
Сидя в шатре, Потемкин поглощал квас, переводил с французского языка книгу Сен-Пьера о вечном мире. Отбросив перо, велел Попову звать композитора Джузеппе Сарти.
— К падению Очакова прошу сочинить хорошую ораторию на канон «Тебе бога хвалим». Оркестры соедини с рогами и литаврами, добавь громов пушечных и звонов колокольных. Да попробуй в паузах бубны цыганские.
— Когда же падет Очаков? — спросил Сарти.
— Об этом извещен я и всевышний…
Снова примчался курьер из Бессарабии.
— Хотин пал! — возвестил он, из седла выпрыгивая.
— Врешь, — отвечал Потемкин. — Сам-то видел ли?
— Видел! Салтыков уже пировал с пашою Хотина, а с ними две гурии были… одна гурия из гарема хотинского, а другая, кажись, метресса нашего Салтыкова, и сейчас она бежала в Варшаву…
Салтыков во всем опередил его светлость. Опечалясь завистью, воинской и мужскою, Потемкин мутным глазом, источавшим слезу, еще раз обозрел нерушимые стены Очакова:
— Ладно. Спать пойду. Мух-то сколько, господи!..
Стон стоял под Очаковом от мириадов мух, которые облепляли мертвецов, роились над лужами поноса кровавого. Все это — нестерпимые факты «времени Очакова и покоренья Крыма».
Главное было сделано: Ушаков разломал линию!
Обзывая прусского короля «пентюхом», Екатерина именовала шведского короля «Дон-Густавом» или «фуфлыгой».
— Попадаться мне на язык не советую, — говорила она.
В Стокгольме сложилось очень странное положение: столица Швеции имела уже русских военнопленных, госпиталя ее были заполнены ранеными, но там же еще продолжал находиться и русский посол — граф Разумовский, которому эта забавная ситуация даже нравилась… Безбородко докладывал:
— Ваше величество, испанский посол Гальвес, заменивший спятившего Нормандеса, сказывал мне за ужином, что Мадрид большую нежность к России заимел и гишпанцы склонны посредничать к миру на Балтике. Не послать ли нам в Мадрид палладина Нассау-Зигена для переговоров, потому как, и сами знаете, не стало уже сил с двух фронтов отбиваться.
— Рано быть миру! Сначала я как следует исколочу фуфлыгу на Балтике, а уж потом и замиряться с ним стану…
Вслед за этим возникла странная война Екатерины II с Густавом III. Оба они были плодовитыми писателями и драматургами, мастерами вести спор. Теперь монархи вступили в литературное состязание между собой, заведя в газетах Европы полемику на тему: кто виноват? Густав во всем обвинял Россию, Екатерина осуждала короля. Пожалуй, не было еще примера в истории мировых войн, когда бы наряду со звоном шпаг и грохотом взрывов отчетливо слышался надсадный скрип гусиных перьев, — монархи разоблачали один другого во многих грехах…
Екатерина все-таки отпустила на войну Павла, а потом села сочинять либретто комической оперы «Горе-Богатырь», в которой своего же сына вывела главным идиотом. Горе-Богатырь, женатый на большой дуре Гремиле Шумиловне, жил тем, что воровал изюм из материнской кладовки, а воспитывал его дворянин Кривомозг. Горе-Богатырь надел бумажные латы, взял в руки меч деревянный и отпросился на войну, чтобы геройствовать. Мать, отпуская свое дите, сказала: «Пущай едет, ибо, не взбесясь, собака не пропадает…» Безбородко был против публикации этой вещи.
— Тут и любой поймет, кого вы расписываете. Кривомозг — это покойный граф Панин, а Гремила Шумиловна опять беременна. Хорошо ли это — из наследника престола дурачка делать?..
Екатерина обещала не ставить оперу, прежде не посоветовавшись с Потемкиным. Зная, как охоч светлейший до придворных сплетен, она оповещала его: «Дашкова с Нарышкиным в такой ссоре, что, сидя рядом, отворачиваются друг от друга, составляя как бы двуглавого орла империи: ссора из-за пяти сажен земли!» Нарышкин был по натуре шут, а его дача на Петергофской дороге соседствовала с дашковской; вот они, вельможные, и передвигали там заборы, склочничая. На беду свою Нарышкин закупил в Голландии породистых свиней, которые повадились навещать усадьбу Романовны, и княгиня Дашкова жаловалась самой императрице:
— Великая государыня, укажи Нарышкину, чтобы отучил своих свиней ко мне ходить. Они рылами своими в моем саду горшки с цветами опрокинули, всякие непристойности вытворяют.
Нарышкин же, осведомленный о давней неприязни Екатерины к Дашковой, соответственно и отбояривался:
— Я своим свиноматкам уже не раз говорил: не шляйтесь вы, дуры такие, к президенту научной академии, она ведь с умом, а вы глупые… о чем вы там с ней беседовать можете?
— Если вы это свинство не оставите сами, я дело в суд передам! Мне сейчас не до того, чтобы мирить вас…
Граф Безбородко человеком мелочным никогда не был.
— И как им не совестно? — говорил он здраво. — Время ли сейчас о горшках судить, когда на горбу России сразу две войны виснут, люди кровь проливают, а они… Эх, люди! Где благородство ваше? Неужто в одних только титулах?
Именно в эти дни Безбородко вызвал прусского посла Келлера и сказал, что Берлин не только отсыпает золото в карман Густаву III, но, как ему стало известно, Пруссия помогает Швеции и воински.
— У нас много дезертиров, — смутился Келлер.
На Безбородко такие увертки действия не возымели.
— Я допускаю, что из прусской армии бежит немало людей. Но впервые слышу, чтобы они дезертировали… с пушками!
Поражение своего флота при Гогланде «Дон-Густав» поспешил объявить своей громкой победой, королевский дворец в Стокгольме был расцвечен праздничной иллюминацией, в плошках сгорало тюленье сало, реяли флаги и вымпелы…
Пленных солдат и матросов (980 человек) доставили в Стокгольм; русские поразили шведов большим ростом и здоровым, крепким видом (это и понятно: для экспедиции в Архипелаг подбирали самый цвет русской молодежи). Шведская королева Магдалина расселила пленных в бараках близ своей дачи «Гага», по вечерам русские устраивали пирушки с танцами, любезно вовлекая в свой круг и шведов. К великому удивлению королевы, несколько «матросов» оказались… женщинами. Как ни боролись в Ревеле и Кронштадте с этим явлением, но женщины в форме матросов все-таки умудрились просочиться в состав экипажей. Одних влекла романтика, других любовь, третьи бежали на флот от тяжкой женской доли. Морских кадетов и гардемаринов шведы отправили доучиваться в Упсальский университет, пленные офицеры флота продолжали читать им лекции по теории военно-морского искусства. Такое же гуманное обращение встретили в России и шведские пленные, которых селили в частных домах обывателей Москвы и Калуги, Ярославля и Казани…
Шведский флот оставался запертым в Свеаборге; король жил на корабле «Амфион». Герцог Зюдерманландский провел Эренстрема в салон, где тайный агент доложил королю, что эстляндское дворянство имеет давние симпатии к Швеции:
— А лифляндское более тяготеет к прусским порядкам. Однако простонародье настроено иначе, и жители Эзеля даже составили народное ополчение в пользу России.
— Достаточно! Вы видели Разумовского?
— Да, — отвечал Эренстрем. — Разумовский гулял в толпе на набережной Стокгольма, и я был удивлен, какие у него приветливые отношения с офицерами флота вашего величества.
— А с кем гулял он? — спросил герцог Карл.
— С ним была красавица Вреде.
Король с братом стали смеяться, Густав сказал:
— Се sont les crimes d’amour (это любовные проказы), и нас они не касаются, хотя Разумовского пора бы уж высечь, а потом вытолкать в три шеи за море. Поздравьте меня, Эренстрем: я заключил договор с турецким султаном, Пруссия и Англия без ума от моей решимости… Хотя, — добавил король, — барону Нолькену не мешало бы отрубить голову за то, что он неверно информировал меня о достоинствах русского флота…
Возле пояса короля болталась кривая турецкая сабля, подаренная ему не султаном, а русской императрицей. За «кавалерским» столом Эренстрем обнаружил у себя под тарелкой листовку, в которой шведов призывали не переходить границы с Россией, война с нею называлась преступной, а зачинщики этой войны должны быть судимы. Такую же листовку Эренстрем нашел у себя под одеялом, утром они покрывали палубы кораблей, лежали на сиденьях придворных экипажей… Он обратился к герцогу Карлу с вопросом — что это значит?
— Это проделки Спренгпортена и его компании финляндских сепаратистов… Увы, ненависть к королю стала невыносима! Всюду открыто говорят, что моего брата следует держать в замке Або, как держали Эрика Четырнадцатого, пока он там не умрет.
Эренстрем заметил, что офицеры едва кланялись Густаву III, избегая общения с ним. Да, король хорошо подготовил страну к войне дипломатически, но не учел настроения шведов. Не тогда ли и начала складываться в сознании шведского народа идея «вечного нейтралитета»? В конце июля Оксишиерн вызвал Разумовского, велев ему убираться из Швеции ко всем чертям.
— А в наказание за то, что наш посол Нолькен тащился по грязи через Польшу и Штральзунд, вы отправитесь бурным морем…
Для посла и его свиты шведы выделили старую яхту, но не дали ни лоцмана, ни матросов. Андрей Кириллович сказал коллегам и женам их, чтобы они положились на него:
— Я ведь начинал жизнь в мундире флотского офицера, и я сумею провести корабль до Любека…
Чиновники русского посольства, неопытные в морских делах, с трудом поставили паруса, посол занял место возле штурвала. Разумовский (под видом морской болезни, измучившей посольских дам) завел яхту сначала в порт Висби, где из дипломата превратился в шпиона, нагло изучая оборону шведского побережья. Из Висби его со скандалом выдворили только под осень. Перед ним лежало штормовое море, он снова стоял у штурвала… Этим плаванием Разумовский искупил многие свои прегрешения!
Екатерина приняла посла даже сурово:
— Я ведь догадываюсь, что графиня Вреде была лишь для отвода глаз… Я жду признания. Назовите имя той дамы, которая была подлинной героиней вашего стокгольмского романа.
— Я надеюсь, нас никто не слышит?
— Слушаю одна я.
— Это была… шведская королева Магдалина.
— Ну, я так и думала. — Екатерина ничем не стала награждать Разумовского. — Вы что-нибудь желаете, граф?
— Вернуться в Вену, где изнывает моя юная невеста.
— Я причислю вас к венскому посольству. Езжайте…
Там он и остался до самой смерти — послом России, а Вена благодаря его расходам обрела мост Разумовского, площадь Разумовского, композиторы Гайдн и Бетховен нашли в нем хорошего друга… Можно восхищаться этим удачливым человеком, но нельзя любить его, ибо Разумовский не любил Россию!
Когда в Финляндии случился голод и Швеция ни единого зернышка финнам не отсыпала, Россия открыла для соседей свои хлебные закрома, а финны добро помнили. Теперь финские егеря, главная ударная сила армии Густава III, отказывались стрелять в русских солдат. А шведские офицеры не мирились с заносчивым абсолютизмом своего короля. Что им эфемерная слава Карла XII, если они от дедов своих понаслышались, до какого истощения довел он страну бесполезной борьбой с Россией! Магнус Спренгпортен образовал тайный «Орден Валгаллы», вокруг него собирались все недовольные. В финской деревушке Аньяла конфиденты составили обращение к русскому Кабинету, прося покровительства России для Финляндии…
— Грех, конечно, так думать о своем же брате, — сказала Екатерина, — но этого фуфлыгу обязательно прикончат, как прикончили темной ночью и его славного предка Карла Двенадцатого. Чтобы победить Швецию, Россия уже не нуждается в новой Полтаве!
Павел еще гостил на фронте, а его «Гремила Шумиловна», оставаясь в тылу, изображала жену народного героя. Граф Валентин Мусин-Пушкин взмолился перед Екатериной, чтобы отозвала сына из армии, ибо цесаревич мешает воевать, делая безрассудные распоряжения, а во время «шармютцелей» (перестрелок) он еще и подпрыгивает, «намереваясь поймать пули, пролетающие над его головою». Екатерина была мамочкой безжалостной:
— Пусть попрыгает — может, какую и поймает…
Безбородко предупредил ее об ухудшении дел в Европе:
— Дания, связанная с нами альянсом, выступила противу Швеции, но послы в Копенгагене, прусский и английский, грозят королю датскому, что, ежели не поладит с Густавом, они сами войну Дании объявят… Король хвост и поджал.
— Хорош союзник! Что еще новенького?
— Все старенькое. Маркиз Луккезини способами макиавеллиевскими склоняет вельмож варшавских к союзу с Пруссией, а бедные жители Данцига столь ослаблены в торговле налогами, что терпеть убытки более не в силах и соглашаются отдаться под владычество прусское…
— Этого нельзя допустить! А сам-то как думаешь?
— Хорошо бы нам перетянуть на свою сторону Феликса Щенсны-Потоцкого, столь влиятельного в кругах Варшавы.
— А чем привлечь? У него своих денег куры не клюют.
— Вот я и думаю — чем, если он так богат?..
Дашкова была при дворе, когда ее стали поздравлять с женитьбою сына на купеческой дочери Алферовой. «Ради бога! — закричала я. — Стакан воды… Рана, нанесенная материнскому сердцу, была слишком глубока и неизлечима. Несколько дней я могла только плакать, затем началась нервная лихорадка». Оправившись от удара, Романовна потребовала от сына, чтобы он жену свою оставил. Лихая свекровь! Сначала дочь развела с мужем, теперь сына с женой разводила… Она доказывала:
— Жертва, которую я от сына требую, невелика: ради уважения к матери он жену должен оставить. Я его худому никогда не учила, а всегда внушала ему самые благородные чувства… Как можно? Мой сын камер-юнкер, а кто она такая?
Напрасно граф Строганов убеждал ее:
— Пойми, род князей Дашковых на исходе: твой сын Павел последний остался на Руси, а ты жену от него гонишь.
— И пусть лучше род мой исчезнет, но потомства от неблагородной твари не потерплю…
Фельдмаршал граф Румянцев-Задунайский, хорошо знавший семью Алферовых по Киеву, написал Дашковой, чтобы выбросила из головы глупейшие предрассудки, веку философии несвойственные. Он писал, что счастье людское не в породе, не в титулах, даже не в богатстве. Романовна в грубой форме отвечала фельдмаршалу, чтобы в чужие дела он не совался…
А когда «благородная» княгиня легла помирать, всеми брошенная и детьми отвергнутая, за нею, за жалкой старухой, ухаживала эта же самая «неблагородная» Анна Семеновна, жена ее сына, которую Романовна столь жестоко преследовала в жизни. Хороший урок матерям, слишком обожающим своих сыновей!
Румянцев не возвышением Потемкина был оскорблен, а тем, что, Потемкина возвышая, его, Румянцева, постоянно унижали. В этой войне, отрешенный от главной стратегии, он прикрывал Екатеринославскую армию, чтобы турки не могли прийти на выручку осажденному Очакову. Петр Александрович (это правда!) месяцами не слал реляций Екатерине, которая открыто шельмовала его, третируя всячески, о рапортах фельдмаршала она при дворе говорила, что они «кроме вранья, ничего не содержат…».
Потемкин, в отличие от Румянцева, не стал унимать Дашкову, но сообщил в Кабинет, что ее сын, камер-юнкер и командир Сибирского пехотного полка, недавно бежал с поля сражения, как заяц. Вслед за ним, за своим командиром, бежал и весь полк, который он уже разложил воровством и мародерством. Многое тогда прощали дворянам, но офицерам никогда не прощали трусости — честь русского офицера ставилась высоко!
— Пример наглядный, — сказал Строганов. — Тонкое образование человека еще не делает. К чему эрудиция и дипломы похвальные, к чему знание этики, если чести не стало?
Осенью Безбородко предупредил Екатерину:
— Герцог Карл Зюдерманландский отъехал к Нейшлоту, где начал изыскивать тайные способы для личных переговоров с нашим наследником Павлом Петровичем: масон льнет к масону.
Вот тогда Екатерина срочно отозвала сына с войны:
— Нельзя двум масонам встречаться! Ясно же, что сойдутся они там не как враги, а как братья по духу масонскому…
Кампания на Балтике уже подходила к концу, когда адмирал Грейг заболел. Болезнь протекала быстро: через пять дней, 28 сентября, находясь на борту флагманского «Ростислава», адмирал впал в беспамятство. Из Петербурга в Ревель спешно примчался лейб-медик Роджерсон, но спасти больного не удалось. Грейг скончался. Десять дней он покоился на корабле, потом его перевезли в город, где и хоронили с необыкновенной пышностью. Все офицеры Балтийского флота получили в память траура золотые кольца с именем Грейга и датой его смерти.
5 ноября лед сковал в Ревеле русские корабли, и тогда шведский флот, выломав себя изо льдов Свеаборга, быстро убрался в главную базу метрополии — Карлскрону…
Наступала зима, и Екатерина нервничала:
— Так о чем думает там светлейший князь Таврический? Будет он брать Очаков или нет? Хотин, слава богу, уже наш…
А как достался Хотин — вряд ли она знала.
Вернувшись из Бруссы, где она пыталась найти свою бедную мать, продавшую ее, Софья Витт недолго гостила в Каменец-Подольском при муже. Какие б ни гремели балы, какие б мадригалы ни складывали в честь ее красоты гордые ляхи, красавица скучала. Польшу опять раздирали политические страсти: часть шляхетства продавалась за деньги Пруссии, другая придерживалась «русской партии»…
Хотин оставался неприступен, как и Очаков, когда вечером полы шатра распахнулись и перед изумленным генерал-аншефом Салтыковым предстала женщина красоты небывалой.
Это была Софья де Витт, «la belle Phanariote».
— Я все уже знаю, — сказала она. — Вы отправили курьера к Потемкину с известием, что Хотин взят, а Хотин не сдается. Пошлите к паше хотинскому трубача с моею запискою.
— Вы ангел или бес? Что это значит?
— Моя сестра «одалыкою» в гареме паши, и он не устоит перед ее мольбами сдать крепость на вашу милость. Но для того нужны еще деньги. Много денег…
Хотин пал! Ускользнув от стариковских объятий Салтыкова, женщина кинулась в Варшаву, в самый омут политики, и здесь ее успех был подобен парижскому. (Знаменитый писатель Юлиан Немцевич вспоминал: «Хороша была как богиня… всех приводила в экстаз; толпы народа сопровождали ее всюду, молодежь вскакивала на скамьи, чтобы хоть раз увидеть ее».)
Здесь ее заметил женоненавистник Щенсны-Потоцкий.
— Ненавижу всех вас… ненавижу ваши ослепительные взоры и ваши змеиные улыбки. Будьте вы все, женщины, прокляты!
«Щенсный» значит «счастливый», но первую жену его погубили, а вторая бежала в Петербург с любовником, графом Юрием Виельгорским, бывшим при Екатерине послом польского короля…
Безбородко вникал в письма из Варшавы.
— Ваше величество, — доложил он, — Софья де Витт за деньги согласна вступить в наши тайные конфиденции, а Феликс Щенсны-Потоцкий лежит у ее ног, бесчувственный от любви…
— Кладу его в свой рукав, — был ответ по-немецки.
Суворов за Кинбурн получил орден Андреевский, шляпу его украсил плюмаж из бриллиантов с буквой «К». Никогда еще не были так сердечны отношения генерал-аншефа и генерал-фельдмаршала. Суворов признавал: «Только К(нязю) Г(ригорию) А(лександровичу) таинства души моей открыты». Открывая перед ним душу, он и осуждал его, мыслившего взять крепость измором:
— Осада изнурительная скорее нас изнурит, а не турок! Штурм, да, будет кровав. Но при осаде людей потеряем гораздо более, нежели бы при штурме…
Александр Васильевич понимал то, чего не мог осмыслить Потемкин: Очаков томил под своими загаженными стенами главную наступательную мощь России, которой давно пора было двигаться далее — к долинам Дуная и потом на Балканы.
— Я тебе на все руки развязал, — отвечал Потемкин Суворову, — но со штурмом Очакова ты меня не торопи…
Был день как день. Обычный день осады. Последовал доклад: янычары открыли ворота, делают вылазку. Суворов послал фанагорийцев — загнать турок обратно. Янычары выпустили из крепости своры голодных собак, натравливали их на русских. Штыковым ударом фанагорийцы сбросили турок обратно. Из Очакова выбегали еще янычары — в зубах у них были кинжалы, в руках ятаганы и ружья, а на боку у каждого — по два пистолета.
— Я сам пойду, — сказал Суворов…
Турок загнали в ров, пуля ранила Суворова в плечо. Весь русский лагерь поднялся по тревоге, слушая громы сражения, возникшего случайно. Суворов видел уже ворота Очакова, видел спины удирающих янычар, еще мгновение — и, казалось, можно ворваться внутрь крепости. Но из ворот выбегали новые толпы башибузуков, и разгорелась кровавая битва… Потемкин этой битвы не ожидал! Он слал гонца за гонцом к Суворову, чтобы тот бой прекратил. Но Суворов уже стоял возле ворот, требуя лишь одного — подкрепить его. Вряд ли когда бывали еще такие сечи: все перемешалось в рубке и выстрелах. Вперед уже не пройти, но и отступить невозможно — надо драться. Так бывает с человеком, который забрался на вершину скалы, но вниз ему не спуститься… Светлейший откровенно плакал:
— Что делает? Все сгубил… не послушался!
Репнин (собранный, жесткий, мрачный) сказал:
— Решайтесь: если не вытащим людей из этой каши, все там полягут. Как угодно, ваша светлость, я беру… кирасир!
— Мой лучший и любимый полк?!
— Но погибают сейчас тоже не худшие.
— Иди, князь. Благослови тебя бог…
Суворов вскрикнул: пуля впилась в шею, а нащупал он ее уже в затылке. Развернув коня, он велел:
— Бибиков, ты жив? Отходи сам и отводи людей…
В разгар побоища врезался князь Репнин с кирасирами. Он разбил янычар, но кирасиры (любимый полк Потемкина!) сплошь выстелили овраги своими синими мундирами. Это была необходимая жертва…
Ворота за турками с тяжким скрежетом замкнулись, средь павших воинов еще бегали очумелые турецкие собаки, отгрызая носы убитым и раненым. Фасы очаковские покрылись чистоколом кольев, на концах которых насчитали 80 русских голов, отсеченных ятаганами. Конец! Репнин воткнул в землю окровавленную шпагу:
— Кирасиров нет! Отход прикрыли. Погибли все…
— Пьян Суворов или помешан? — кричал в ярости Потемкин. — Я ж ему всегда талдычил, чтобы о штурме не помышлял…
Лошадь под Суворовым умерла сразу же, как только ее расседлали. Хирург Массо, закатив рукава, клещами потянул из шеи генерал-аншефа турецкую пулю. К боли примешалась обида. Потемкин прислал ему жестокий выговор. «Солдаты, — писал светлейший, — не так дешевы, чтобы ими жертвовать по пустякам. Ни за что погублено столько драгоценного народа, что весь Очаков того не стоит…» Суворов отвечал: «Не думал я, чтобы гнев В. С. столь далеко простирался… Невинность не требует оправдания. Всякий имеет свою систему, и я по службе имею свою. Мне не переродиться, да и поздно!»
Открывалась новая страница их личных отношений…
Попов доложил, что Суворов ранен опасно:
— И просится отъехать на воды минеральные.
— Вот ему минеральная! — показал Потемкин на воды лимана. — Пусть этот зазнайка убирается с глаз моих — в Кинбурн…
Кинбурн чуть не взлетел на воздух: взорвало арсенал бомб и брандскугелей. День померк, сотни людей в гарнизоне погибли сразу, иные остались без рук и ног, без глаз, выжженных свирепым пламенем. Генерал-аншеф был побит камнями и обожжен, швы на ранах разошлись. Попов передал ему соболезнование. Вот беда! Раньше, когда докучал выговорами Румянцев, Суворов от Потемкина защиту имел, а ныне…
— Неужто у Василия Степаныча милости сыскивать?
Потемкин гнев смирил, но прежней ласки уже не вернул.
В августе ночи стали темнее. Светлейший пробудился от частых выстрелов. Накинув халат, он выбрался из шатра, как зверюга из берлоги. Мимо солдаты проносили офицера — голова его была замотана в шинель, он громко хрипел — предсмертно.
— Тащите его в палатку Масса… а кто это?
— Да егерей начальник — Голенищев-Кутузов.
— Куда ж его ранило? — спросил Потемкин.
— В голову! Опять в голову…
Не слишком ли много крови стал забирать Очаков?
Екатерина дважды требовала от Потемкина объяснить, при каких обстоятельствах ранен Кутузов, от своего имени просила князя навещать храброго генерала, но Потемкин… отмолчался. Молчание о втором ранении Кутузова перешло в историю: ранен опять в голову, и все! Спасибо принцу де Линю, который в ту ночь находился подле Михаила Илларионовича и тогда же записал, как это случилось: «Турки в числе не более сорока, прокравшись вдоль моря, взобрались по эскарпам и открыли ружейную пальбу по батарее Кутузова, того самого, который в прошлую войну был ранен в голову навылет… Генерал этот почти так же был опять ранен в голову пониже глаз и должен, по моему мнению, умереть не сегодня, так завтра (!). Я смотрел сквозь амбразуру на начало вылазки, он (Кутузов) хотел последовать моему примеру и вдруг был опрокинут» — настолько силен был удар пулей!
— Да, много крови стал забирать Очаков…
Об этом все чаще поговаривал де Линь, вездесущий, как и положено военному атташе. Друживший с Суворовым, он в своих донесениях в Вену и критиковал Потемкина опять-таки словами Суворова: задержкою штурма Потемкин не ослабляет, а, напротив, усиливает гарнизон Очакова, зато с каждым днем слабеет его собственная армия. Екатерина исправно оповещала светлейшего об этой критике, и Григорий Александрович разругал де Линя:
— Не надоело вам, принц, за мною шпионить?..
А ведь в критике де Линя было немало и дельного.
— Ваш солдат превосходен, — говорил принц Потемкину. — Но разгоните из армии камер-юнкеров и камергеров, которые по чинам придворным обретают себе чины генеральские… Какая польза с этой придворной шушеры? Наконец, избавьте полки русские от негодяев и авантюристов, высланных с их родины за всякие непристойные художества… К чему вы их кормите?
Близилась осень. Все чаще из Очакова бежали в русский лагерь христиане, которых было немало в крепости (особенно поляков с детьми и женами). Один мальчик-беглец, уже обращенный в мусульманство, был приведен к Потемкину, который расспрашивал его о жизни внутри осажденной цитадели. Мальчик сказал: «Христиане очаковские брошены в ямы саженей до десяти глубины; турки им на головы сверху испражняются, и смрад от того, причиняя болезни, низводит в гроб… Хлеба в Очакове довольно, но мясо дорого». Подули сильнейшие ветры, из степей несло тучи пыли, русский лагерь голода пока не испытывал. Чтобы привлечь солдат к шанцевым работам по ночам, Потемкин велел платить по 15 копеек за одну ночь и давать утром водку.
В конце августа турки стали поджигать траву вокруг Очакова, ветер нес на лагерь раскаленную золу, вихри опрокидывали палатки, по ночам горизонт становился красным. Полтысячи медных пушек, расставленных турками по фасам крепости, время от времени исколачивали осаждающих, в ответ «стеноломные» орудия России стучались в нерушимые стены. Отрезанные головы сморщились от жара, турки заменили их новыми, свежеотрубленными, и русские, стоя под стенами, узнавали своих друзей:
— Никак Петр, что канониром-то был?
— Он! За водой к лиману пошел, тока ведро нашли.
— А эвон ишо глядит… вчерась водку с им пили!
Скрипели колеса фур, везли раненых. Очевидец пишет: «Воздушные дуги летящих бомб устилались искрами, свист ядер заставлял стонать лежащую на море нижнюю полосу воздуха, верхняя часть онаго сопротивлялась прорезыванию вылетавших из пушек шаров». В сентябре начались холода. Екатерина прислала в ставку дюжину золотых шпаг с алмазами, чтобы светлейший раздал их самым достойным. В шатре князя собрались завидущие карьеристы, жадно оглядывая убранство именного оружия.
Принц Нассау-Зиген примерил к бедру шпагу.
— Положи обратно и не тронь! — велел Потемкин.
— Почту этот намек за тягчайшее оскорбление…
— Пошли все вон! — мрачно отвечал Потемкин.
Турецкие корабли блуждали в море, крейсируя между Березанью и Очаковом, бросая иногда в гущу русского лагеря не ядра, а громадные булыжники, калечившие по нескольку человек.
— Не взяв Березани, — рассуждал Репнин, — вряд ли можно распоряжаться на водах и двигаться далее — к Гаджибею.
— Сам знаю. Но Гасан-то — вот он!
— Так пошлите флот Черноморский из Севастополя…
Потемкин послал эскадру Сенявина к берегам Леванта, чтобы бомбардировать крепость Синопа и тем маневром отманить Гасана от Очакова. Но капудан-паша разгадал хитрость Потемкина и ответил ему канонадою со всех кораблей. Вечером Потемкин из прически Браницкой выдернул розовую ленту и завил ее в пышный бантик.
— Это ты для меня, дядюшка? А куда прицепить его?
— Не твоего ума дело. Я сам прицеплю…
Поверх банта он укрепил орден Владимира и велел в таком виде отвезти Сенявину — в награду. Не с той ли поры в России и появилось новое воинское отличие — «с бантом»! (Не будем винить Потемкина: знаменитый английский орден Подвязки имеет аналогичную предысторию, но в девизе его начертано: «Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает».)
Был конец сентября. Бело-красными флагами турки украсили весь Очаков, два дня их эскадра и крепость палили из пушек. Пленные сказали, что там празднуют победу…
— В чем дело? — спросил Потемкин де Линя. — Я не верю, что турки могли разбить Румянцева. Не ваш ли это грех?
— Дождемся курьера из Вены, — ответил атташе…
Курьер прибыл, и де Линь не скрыл от Потемкина истины. Турки постоянно избивали австрийскую армию, великий визирь форсировал Дунай, приведя жителей Вены в паническое бегство. Иосиф II решился на генеральное сражение у Слатины и был вдребезги разгромлен. Это еще не все! Ночью лагерь императора сдвинулся с места животным страхом: вся армия бежала, оставляя туркам гигантский вагенбург с припасами, арсеналы с пушками. В темноте возник хаос: войска Австрии, приняв свои же полки за турецкие, до рассвета занимались самоистреблением, беспощадно расстреливая друг друга в упор. Иосиф II чуть не погиб в этой кромешной свалке, свита покинула императора, который случайно уцелел, спрятавшись в какой-то деревне.
— К этому добавлю, — сказал де Линь, — что революция в Австрийских Нидерландах уже перекинулась в Венгрию и мадьяры восстали… Теперь вам понятно, почему салютуют турки?
Настал октябрь с ветрами и бурями. Пророчество Суворова сбывалось: изнурение к русской армии пришло ранее, нежели изнурился гарнизон очаковской твердыни. Теперь и сам Потемкин заговорил о штурме.
— Но не раньше, чем лиман замерзнет и капудан-паша уберется в Босфор для зимования кораблей в краях теплых…
Принц Нассау-Зиген уехал в Мадрид, де Линь остался.
21 октября Очаков запорошило первым снегом, на бивуаках солдаты и офицеры сжигали на кострах старые телеги. Генералы, чтобы согреться, платили по 2–3 рубля за верстовой столб. В стене Очакова, как ни была крепка, артиллерия все-таки пробила первую брешь, из зияния которой выглядывали озлобленные янычары. Потемкин раздавал шпаги «за храбрость» только достойным, а многих офицеров разжаловал в солдаты.
Однажды знатный сераскир без боязни вышел из ворот крепости, вступив в разговор с русскими офицерами. Говорил по-русски без запинки, и первый вопрос турка был таков:
— Вы еще долго будете страдать тут?
— Пока не возьмем Очаков.
Турок угостил офицеров хорошим табаком-латакия.
— Султан не для того строит крепости, чтобы сдавать их каждому прохожему… Гусейн-паша удивлен: чего вы медлите? Можете приступать к штурму хоть завтра: сабли у нас отточены, пушки заряжены, а жены в безопасности, упрятанные под землей в теплых подвалах…
Для светлейшего и его свиты были выкопаны землянки. Солдаты, чтобы не зимовать в голом поле, околевая на ветру, тоже копали для себя ямы. 6 ноября к Потемкину явился де Рибас, которого князь использовал в роли курьера; де Рибас пожаловался, что седлом натер мозоли на ягодицах.
— Так чего ты хочешь? — спросил светлейший.
— Хочу плавать, как раньше, а ездить надоело.
— Коли так, бери запорожцев и отвоюй Березань…
Березань взяли; все, что там было, переломали и даже приволокли пленных. Добра на острове сыскалось много: запорожцы саблями рубили свертки шелка и бархата, папахами черпали россыпи жемчуга. Потемкин поспешил обрадовать Суворова:
«Мой друг сердешной, любезной друг. Лодки бьют корабли, пушки заграждают течения рек. Христос посреде нас… Прости, друг сердешной. Я без ума от радости. Всем благодарность. И солдатам скажите. Верной друг и слуга твой кн. П. Т.».
Тонкий ледок уже появился в лимане, и Гасан отправил корабли на зимовку. Пленные показывали, что капудан-паша перед своим отплытием привел гарнизон Очакова к присяге на Коране: всем погибнуть с детьми и женами, но крепость прахоподобным не сдавать. Бежавший к русским поляк сообщил, что в Очакове хлеба осталось на две недели, не более, лошадей турки уже съели и даже сам Гусейн-паша склоняется к сдаче:
— Но его знаменосцы-байрактары противятся, сказывая: нет хлеба и мяса, так мы всех кошек переловим, всех собак передушим, станем крыс жрать, но Очаков не сдадим…
В ночь на 27 ноября в землянку светлейшего привели златокудрую христианку родом из Подошли, жену убитого янычара. Потемкин поил ее чаем с пастилой, разговаривая по-польски.
— Отчего пани бежала, кого шукает?
— Паша всех христианок велел отправить на ночь в траншеи… Он пожелал воодушевить агарян своих к отбитию штурма…
Задували метели. По утрам собирали замерзших. Живые с трудом откапывались из снега. «Сколько в сии дни померзло людей и пало скота. Где ни посмотришь, везде завернуты в рогожи человеки, везде палый скот. Там роют яму, здесь лежит нагой мертвец, в другом месте просят милостыню на погребение».
— Пошли на штурм! — требовали солдаты.
Турки сделали вылазку на батареи генерала Степана Максимовича, «перерезав людей, от холоду уснувших… Максимович, разбудя солдат, «пошел сам вперед отбивать пушки, но был сильно порубан, повержен на землю; в которое время турки отрубили ему голову». Пушки удалось отбить, но множество голов янычары утащили в Очаков и, «взоткнув их на штыках, разставили по валу крепости; между сими головами примечена и голова генерала Максимовича». Об этом доложили Потемкину, который голову своего приятеля долго разглядывал через трубу.
— Время истекло… Штурм! — возвестил он.
И весь лагерь, будто его сбрызнули живою водой, вдруг разом поднялся, — ликующий, возбужденный, радостный.
— Штурм, штурм… хотим штурма! — кричали люди.
Начались объятия, целования. От охотников идти на смерть не стало отбоя, даже кавалеристы бросали лошадей, желая вместе с пехотою лезть на стены. Метель еще два дня покружила, потом ударил мороз.
— Хотим штурма! — орали солдаты. — Ведите нас…
Офицеры давали клятву: взойти на стены раньше солдат! В гвалте голосов затерялись оркестровые выкрутасы Сарти на слова канона «Тебе бога хвалим».
6 декабря 1788 года турецкая твердыня не устояла…
Самый важный стратегический узел был развязан! Зима эта осталась в народной памяти — очаковской. Штурм крепости, начатый и проведенный с большой решимостью, обошелся русскому воинству в 3 тысячи человек. Турки потеряли около 10 000. При сильном ветре стояли жгучие морозы, и тяжелораненые замерзали. Под конец штурма, когда солдаты уже вламывались в жилища города, турки резали себя, янычары резали жен своих, матери убивали детей своих. Русским воинам пришлось спасать детей от матерей, а жен отрывать от мужей — и турецкие семьи оказались разобщенными. Потемкин указал сгонять пленных в «таборы» — отдельно военных, отдельно обывателей. Примечательно: в ушах турчанок сохранились драгоценные серьги, на их руках остались браслеты и алмазные перстни, — русские не мародерничали!
Но общая картина была ужасна. Еще лилась кровь, еще убивали людей в переулках, душили в подвалах и кидали с крыш, а через Бендерские ворота уже выбегали рыдающие от страха женщины, за ними с плачем бежали дети. В плен с остатками гарнизона, с бунчуками и пушками попал и трехбунчужный старик Гусейн-паша. На его же глазах янычары побросали ятаганы к ногам победителей, чиновники сложили в костры бухгалтерские книги… Потемкин повидался с трехбунчужным:
— Не стыдно ли тебе, старче, упорствовать столь жестокосердно? Ты сам видишь, каковы жертвы фанатизма твоего.
На что Гусейн-паша отвечал светлейшему:
— Ты имел указ от своей кралицы, я имел фирман своего султана. Каждый исполнял свой долг. За кровь мусульманскую я дам ответ Аллаху, а ты — Христу. Если ты добрый человек, вели слугам отыскать мою чалму, которую я потерял в бою с вами. Я уже не молод, и голова сильно мерзнет.
Затоптанную в рукопашной схватке чалму отыскали, паша с удовольствием накрыл ею голову. Янычар сразу заставили разделять трупы на «ваших» и «наших», мертвых стаскивали на лед лимана. Пленным было объявлено, что здесь они не останутся: всех отправят на галеры Балтийского флота — гребцами.
На депешу Потемкина о взятии Очакова императрица быстро отвечала с кабинет-фурьером: «За уши взяв тебя обеими руками, мысленно тебя целую, друг мой сердечный… С величайшим признанием принимаю рвение и усердие предводимых вами войск, от высшего до нижних чинов. Жалею весьма о убитых храбрых мужах; болезни и раны раненых мне чувствительны; желаю и Бога молю о излечении их. Всем прошу сказать от меня признание мое и спасибо…»
Оставив гарнизон в Очакове, светлейший стронул армию на винтер-квартиры, а сам отправился в Петербург — к славе!
Слава была велика. Вся дорога от Херсона до Петербурга освещалась кострами, к приезду светлейшего на площади городов выходили губернаторы с женами, чиновники с дочерьми. Он пролетал мимо них, едва успев махнуть ручкою. Бубенцы звенели под дугами, напоминая бубны цыганские, удаль прошлую — молодецкую. А народ, стоя на обочинах, кричал: «Ура, Очаков!..»
Чтобы не скучать в дороге, Потемкин из мучных лабазов Калуги похитил от старого мужа молодую, но весьма дородную купчиху, ублажал ее слух «кабацкими» стихами Державина:
— «В убранстве козырбацком, со ямщиком-нахалом, на иноходце хватском, под белым покрывалом… кати, кума драгая, в шубеночке атласной, чтоб осень, баба злая, на астраханский красный не шлендала кабак и не бузила драк…» Ну, целуйся!
Голубые снега России вихрило за окошками кареты. К его приезду Екатерина достроила Таврический дворец, зодчий Кваренги и живописцы подготовили для светлейшего праздничное убранство в комнатах Эрмитажа. Императрица с Безбородко подсчитали колоссальные издержки на войну.
— Александр Андреич, — сказала Екатерина, — второй военной кампании, как эта, не выдержим: обанкрутимся!
Ее фаворит Дмитриев-Мамонов завел речь на рискованную тему: все герои получили арки и обелиски, одному Потемкину даже камня на земле не поставлено:
— Может, князю Григорию тоже хочется?
Екатерина распорядилась: ворота триумфальные в честь светлейшего украсить арматурой с иллюминацией, а надпись сделать из новой оды Петрова: ТЫ В ПЛЕСКАХ ВНИДЕШЬ В ХРАМ СОФИИ…
В седьмом часу вечера 4 февраля 1789 года в Зимнем дворце начался переполох, придворные кинулись к окнам:
— Едет светлейший! Едет… уже подъехал!
Чествование его началось в Тронной зале дворца.
Задумчивый (и даже грустный), он спокойно принял:
драгоценный жезл генерал-фельдмаршала,
орден Георгия первой степени,
грамоту из Сената с перечнем своих заслуг,
золотую медаль, выбитуя в его честь,
редкостный солитер к ордену Александра Невского,
шпагу с алмазами на золотом блюде,
сто тысяч рублей на «карманные» расходы.
— А теперь, — объявила Екатерина, — я сознаюсь, что в честь героя очаковского сочинила стихи. Вот, послушайте:
О пала, пбли — с звуком, с треском —
Пешец и всадник, конь и флот!
И сам со громким верных плеском
Очаков, силы их оплот!
Расторглись крепки днесь заклепны,
Сам Буг и Днепр хвалу рекут;
Струи Днепра великолепны
Шумняе в море потекут…
Потемкин принял все как должное и сказал:
— Где хочешь сыщи, матушка, а к весне вынь да положь на пенек шесть миллионов золотом… Я войну начинаю!
Екатерина ответила, что ресурсов нет — исчерпаны:
— А маленькая принцесса Фике состарилась, и никто ей больше в долг не верит… Знай, что войну пора заканчивать.
— Начинать ее! — сказал Потемкин, взмахнув жезлом фельдмаршала. — И тогда ты «в плесках внидешь в храм Софии», древнейший на Босфоре, еще от Византии царственной…
Гарольды расступились, а музыканты вскинули валторны.
— Гром победы, раздавайся! — призвал их Потемкин.
Здесь был рубеж исполинского его шествия к немерцающей славе.
Имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории.
Близ старинной границы между литовскою Жмудью и герцогством Курляндским с XV века существовало местечко Янишки (ныне Ионишки), считавшееся «гусиной столицей» всей Прибалтики, как когда-то и Арзамас считался «гусиной столицей» всей России… Сейчас по шоссе Елгава — Шяуляй вереницей мчатся такси и личные машины: среди рижан принято ездить в Ионишки — закупать гусей для праздничного стола.
Я тоже бывал на этой колхозной ярмарке, где можно приобрести кустарную копилку для денег или воз сена для своей любимой коровы. Но меня привлекало в этом городишке иное… Вероника (ныне покойная) уже звала меня в такси, чтобы ехать обратно в Ригу, но я сказал ей:
— Погоди, я еще не осмотрелся как следует…
Впрочем, кроме здания величественного костела, я не отыскал здесь существенных примет прошлого: через древний городишко прокатились две мировые войны.
— Что ты здесь потерял? — торопила меня Вероника.
— Я хочу найти дух…
— Чей?
— Того негодяя, который стал последним фаворитом старой Екатерины и который уничтожил моего героя — Потемкина…
Да, именно здесь была резиденция князя Платона Зубова; здесь и догнивал он в неправедной жизни, а все вокруг, насколько хватает глаз, все эти деревни, замки, фольварки и гусиные пастбища принадлежали ему, одному ему.
Старая граница литовской Жмуди осталась позади, а для Вероники было неожиданно услышать мои слова:
— Так ему и надо.
— Кому? — спросила она…
Я жил тогда как раз 1789 годом. На всякий случай, чтобы проверить себя, я еще раз глянул в книгу Константина Грюнвальда «Франко-русские союзы». Грюнвальд подтверждает: появление при дворе Сегюра все-таки сближало Версаль с Петербургом, а торговый трактат, зарожденный на водах озера Ильмень, подготовил почву для заключения альянса; Безбородко уже хлопотал о создании коалиции Франции, Испании, Австрии и России, направленной своим острием против агрессивной Англии. «Впрочем, сообщает Грюнвальд, этот договор не мог иметь больших последствий, поскольку вскоре в Париже произошли потрясающие события!» Екатерина оказалась слепа: не сумев предугадать будущих бурь, она с милым кокетством говорила Сегюру:
— Я не разделяю мнения тех, кто думает, что Европа пребывает накануне большой революции… Когда сапожникам нечего есть, их кормят, и, сытые, они ложатся спать!
Перед Сегюром она была вполне откровенна:
— Я всегда не терпела Францию и не любила французов. Догадайтесь, кто заставил меня взглянуть на Францию иначе?
Сегюр перечислил: Вольтер? Дидро? Де Линь?
— Нет, это был гениальный Фальконе, который первым донес до меня все обаяние французской новизны, французской талантливости и красноречия… хотя мне крепко от него доставалось! Но я благодарна этому сердитому человеку за многое.
Сегюр не раз говорил, что ее царствование сохранится в истории под именем «екатеринианства»:
— Но что важнее для вашего величества — мнение современников или посмертное мнение потомков?
Он и сам не ожидал, что Екатерина разволнуется.
— Все-таки мнение истории для меня важнее, — созналась она. — Петра при жизни ненавидели и проклинали, однако в памяти потомства он остался с титулом «Великий». Я знаю, что обо мне говорят… все знаю! Но был ли хоть один день в моей жизни, в который бы я не подумала прежде всего о славе и величии России? Пусть будет суд, — сказала Екатерина. — Я верю, что пороки мои забудутся, а дела останутся…
В конце беседы она предупредила Сегюра: исторических лиц надобно судить, примеряя их деяния не ко временам будущим, их потребно судить по условиям времени, в котором они жили:
— Тогда не так уж грешна покажусь и я… грешная!
Но суд истории сыграл с ней нелепую шутку: при имени Екатерины сначала вспоминают любвеобильную женщину, а уж потом, перечислив всех ее фаворитов, припоминают и те громкие дела, которые свершила при ней великая мать-Россия. Однако возьмем на себя смелость предположить, что Екатерина не взошла бы на престол истории с таким грязным шлейфом, который уже два века за нею волочится, если бы сам двор не потворствовал ее соблазнам. Страсть императрицы с годами не утихала, но Потемкин сам регулировал ее движение, уверенный в том, что Екатерина будет ему послушна, получая фаворитов только из его рук. В этом и таилась роковая ошибка: светлейший никогда не думал, что при дворе сыщется иная сила, ему враждебная, способная выдвинуть своего фаворита, чтобы устранить Потемкина и восторжествовать на его унижении… С давних пор при дворе состоял Николай Иванович Салтыков, омерзительный эгоист, сгоравший от зависти ко всем, кто был важнее его и богаче. Под стать мужу была и старая карга Наталья Владимировна Салтыкова, обвешанная с ног до головы амулетами образков, за что ее прозвали «чудотворной иконой». О появлении этой гадины во дворце узнавали по неистовым воплям: «Сгинь… сгинь, сатана!» Перед Салтыковой, выкрикивавшей такие заклинания, безобразные карлики жгли перья и старые мочалки, дабы дурным запахом отвести в сторону нечистую силу. Вот эта ханжеская чета, алчная и зловредная, решила уничтожить Потемкина! А… как?
Очень просто. С помощью пригретого в доме своем Платона Зубова, что служил в Конной гвардии секунд-ротмистром, ничем не выделяясь среди гвардейской молодежи. Но он был смазлив лицом, брови имел дугами, ходил на цыпочках, чтобы казаться выше ростом, и Салтыкова оценила его достоинства:
— Ты его, Коленька, представь в конвой ея величества, а потом озаботься, чтобы Анна Степановна апробовала!
Зубов был дальним сородичем Салтыковых; назначенный в конвой императрицы, он был зван однажды к ее столу.
— Она на меня и не глянула, — жаловался ротмистр своему шефу. — Там, помимо меня, и красивые, речистые.
— Она тебя ждет, — шепнул в ответ Салтыков…
Ночью вельможа провел Зубова в дальние покои дворца, предупредил, что императрица желает испытать его страсть:
— Уж ты не осрамись… старайся.
Зубов окунулся в духоту темной спальни… А когда рассвело, он увидел лежащую рядом старую бабу. Это была не императрица… это была графиня Анна Степановна Протасова, тоже родственница Салтыковых, которая давно — и по доброй воле! — служила при дворе ради «апробования» молодых людей.
— Да уж сгодится и такой! — доложила она Николаю Ивановичу. — Ты Платошу почаще во внутренний караул дворца ставь, у императрицы нонеча как раз нелады с Дмитриевым-Мамоновым, и, даст бог, через Платошу-то свернем шею одноглазому!..
А теперь, читатель, вспомним картину Валентина Серова «Выезд императрицы Екатерины II на соколиную охоту». В широком ландо едет императрица, с явным вожделением оборачиваясь назад, чтобы взглянуть на молоденького красавчика Зубова, а чуть поодаль, почти на самом срезе картины, представлен благодушествующий князь Потемкин-Таврический, — он еще не догадывается о том, что сейчас решается его судьба.
Такси мчалось дальше — к Риге.
— Так ему и надо! — повторил я со значением.
Шофер рассмеялся, а Вероника спросила:
— Все-таки объясни, что значит эта дурацкая фраза и какое она имеет отношение к Потемкину?..
Давайте снова вернемся в «гусиные» Янишки — Ионишки начала прошлого столетия. Пушкин еще не писал своего «Скупого рыцаря», а Бальзак не создал «Гобсека». Но удивительно, что все гнусные качества этих героев Пушкина и Бальзака воплотились в последнем фаворите Екатерины — князе Платоне Зубове, который с 1814 года проживал в литовских владениях… В ту пору это был человек уже потасканный жизнью, истощенный развратом. Его узкое лицо бороздили глубокие складки. Постоянно пребывая в угнетенном расположении духа, Зубов часто повторял:
— А так ему и надо… Так и надо!
Историк пишет: «Слова эти срывались у него с языка, будто в ответ на какую-то навязчивую мысль, не дававшую ему покоя. Не надобно быть опытным сердцеведом, чтобы догадаться, глядя на Зубова, что на совести его тяготеет какое-то мрачное преступление…» Обладатель несметных сокровищ, хранимых в подземельях замка, Зубов превратился в мерзкого скрягу, оживляясь лишь во время ярмарок, на которых азартно барышничал лошадьми, гусями и пшеницей. Одетый в потрепанный архалук, часто небритый и плохо вымытый, обладая идиотской привычкой засовывать в нос палец, последний фаворит Екатерины II представлял отвратительное зрелище…
— Так ему и надо! — произносил он всегда неожиданно…
Вот подлинный текст его признания о Потемкине, тогда же записанный М. И. Братковским: «Хотя я победил его наполовину, но было необходимо устранить его совсем, это было необходимо, потому что императрица просто боялась его, как взыскательного супруга. Меня она только любила… Потемкин — вот главная причина тому, что я не стал тогда вдвое богаче!» Проживая в Янишках, князь Платон Зубов не щадил крепостных, замучивая их бесконечными поборами. А все награбленное тут же превращал в звонкую монету, которую и ссыпал в подвалы своего мрачного, нелюбимого замка. Испытывая страх смерти, он, подобно героям Пушкина и Бальзака, спускался по ночам в подвалы, где, как говорили очевидцы, у него хранились горы золота и серебра. И там Зубов пересчитывал деньги. У него было скоплено ДВАДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ только в монетах.
— Так ему и надо! — твердил он с упрямством маньяка.
Но прав народ, сложивший мудрую пословицу: на каждого волка в лесу — по ловушке. Однажды в костеле Зубову встретилась бедная пани Валентинович с пятнадцатилетней дочерью, и он — воспылал. Это случилось в 1821 году, когда 50-летний Зубов, уже поседевший и с выпавшими зубами, казался сгорбленным старцем. Сначала он зазвал Валентиновичей, мать с дочерью, на обед к себе, затем пригласил мать в подвалы своего замка.
— Видите? — спросил он бедную женщину. — В этой куче ровно миллион золотом, и этот миллион ваш, если ваша дочь…
— Тому не бывать! — возразила гордая пани. — Моя дочь будет принадлежать вашей светлости только в том случае, если станет светлейшей княгиней Зубовой…
Ко дню свадьбы Зубов подарил невесте грошовые сережки. Он стал обладателем юной красавицы Теклы Игнатьевны, но отношений между супругами не возникло, ибо Платон Зубов давно перестал быть мужчиной.
— Так ему и надо! — вскрикивал этот чудовищный человек, бродя по ночам с огарком свечи по комнатам замка, спускаясь в подвалы, где он любовался своими сокровищами…
Платон Зубов вскоре же умер, но даже в предсмертном бреду часто восклицал:
— А так ему и надо… так ему и надо!
Эта криминальная фраза, на первый взгляд и загадочная, относилась к Потемкину, которого он отравил ядом.
А теперь нам следует вернуться к событиям 1789 года — послеочаковским!
Весна 1789 года выдалась ранняя, но Сладкие Воды Стамбула не оживлялись ни музыкой духовых оркестров, ни говором беззаботных женщин, ни криками разносчиков сладостей. Из тюрьмы Эди-Куля Булгаков докладывал в Петербург: «Голод в Константинополе, пашквили противу визиря. Карикатуры: снизу пепел, сверху отруби, внутри земля — вот хлеб турецкий…. Пальбою из пушек возвещено о смерти султана Абдул-Гамида».
Новый султан Селим III приехал в мечеть Эюба-Джами, где и опоясал свои чресла мечом Османа (этот жест заменял ему «коронацию»). С батарей Топхане стучали арсенальные пушки, им вторили с Босфора пушки эскадры капудан-паши. Селиму исполнилось 28 лет. Лицо султана, испорченное оспой, сохранило отпечаток той утонченной красоты, какой обладала и его мать — Михр-и-Шах, украденная в Грузии для гарема отца. Селим был образован, по-европейски начитан, но верил в чудеса; он писал недурные стихи. Империя досталась ему в состоянии хаоса — военного, административного, финансового. Со времен Сулеймана Великолепного султаны обычно следили за работой Дивана через окошко, вырезанное в стене над седалищем великого визиря. Селим нарушил эту традицию Османов, появясь открыто — уже не как мусульманское божество, а как простой человек.
— Один час правосудия лучше ста часов молитвы. Я буду карать, если не услышу правды, — объявил он.
В воротах Баби-Гумаюн, ведущих к Сералю, янычары высыпали из шерстяных мешков горы ушей и носов, отрезанных у взяточников, казнокрадов, обманщиков и торговцев, обвешивавших покупателей. На базарах с утра до ночи истошно вопили купцы, уши которых были прибиты гвоздями к стенкам, и гвозди эти из ушей им выдернут только завтра, чтобы наказуемый до конца жизни помнил: торговать надо честно! Стамбул сразу же присмирел, как мышонок при виде льва. Облачившись в рубище дервиша, живущего подаянием, великий султан Селим III инкогнито появлялся на рынках, в учреждениях, на фабриках столицы, всюду требуя от людей только честности. А телохранители, идущие следом за султаном, тут же казнили всех лгущих и ворующих. На одном из кораблей военного флота, когда рубили головы офицерам, палач султана, занеся меч, просил Селима посторониться, чтобы кровь не брызнула на его одежды.
— А кровь — не грязь, — отвечал Селим и сам схватил казнимого за волосы. — Так тебе будет удобнее… руби!
Эйюбский дворец-киоск был выстроен им для Эсмэ, которая приходилась ему сестрою; эта распутница, под стать брату-султану, была умна и тоже писала стихи. Селим выдал ее замуж за своего любимца Кучук-Гуссейна, грузинского раба, товарища своего детства.
Скинув туфли, мужчины сели, поджав ноги, на тахту, невольники-негры, опустясь на колени, разожгли им табак в длинных трубках. Селим сказал:
— Тебя, Кучук, я решил назначить капудан-пашой.
— Я плавал не дальше Родоса, — отвечал шурин, — и, назначив меня, куда денешь Эски-Гасана или Саид-Али?
— Гасан не уберег Очаков, и пусть искупает вину, удерживая от гяуров Измаил… А вчера посол франков Шуазель-Гуфье вручил реису-эфенди проект мира с Россией.
Кучук-Гуссейн сказал, что войска разбегаются:
— А янычары бегут с войны первыми…
— Не лучше ли, — добавила Эсмэ, — заключить мир сейчас, пока грозный Ушак-паша не стронул флота к берегам Румелии.
— Нет, — отвечал Селим. — Я объявлю новый набор мужчин от четырнадцати до шестидесяти лет. Я пополню казну налогами для христиан, велю женам их появляться на улицах в черных платьях; босые и непричесанные, пусть они выражают скорбь…
Эсмэ сказала, что Турции необходимы реформы:
— Но прежде ты казни визиря и освободи Булгакова.
— Юсуф-Коджа, я знаю, главный казнокрад и бездельник, но его длинная борода внушает мусульманам большое почтение. Освободить же Булгакова — признать победу гяуров… Подожду!
Эсмэ взяла лютню и стала импровизировать стихи о прекрасной розе, на которой по утрам выступает не роса, а капельки соленого пота — это пот самого Магомета.
Английский король сошел с ума. Потемкин с мрачным видом выслушал доклад Безбородко о запутанности внешней политики и развел руками:
— Так не давиться ж нам оттого, что Англия короля своего до бедлама довела, а теперь милорды противу нас бесятся. Союз же с Испанией, который устраивает принц Нассау-Зигенский, ничего, кроме лишнего куражу, России не даст.
Екатерина показала ему письмо:
— От барона Нолькена. Желая нам добра, он пишет, что Берлин, из Лондона поддержанный, входит в военный альянс с султаном Селимом. Новый капкан для нас!
— Суворов, — сказал Безбородко, — отличен за Кинбурн достаточно, а за Очаков только наказан гневом вашей милости… И вот я думаю: не выделить ли ему армию противу Пруссии?
— Суворова не отдам, — заявил Потемкин. — Я свои силенки под Очаковом испытал и убежден, что на Измаил негоден: без Суворова мне там не управиться.
— Но и Румянцева не желаешь, — вставила императрица.
— Не хочу и Румянцева! Ни чтобы я его давил, ни чтобы он мне на шею влезал. Кошку с собакой в одной клети не держат, из одной миски они молоко не хлебают. Я забираю себе князя Репнина и Суворова, а Федор Ушаков еще мало возвышен. Прошу, матушка, сразу же патент ему на чин контр-адмирала писать. Заодно пиши патент на чин бригадирский и славному корсару Ламбро Каччиони!
Петербург пышно отмечал взятие Очакова; в самый разгар балов и застолий, уединясь в комнатах Эрмитажа, императрица ознакомила Потемкина с оперой «Горе-Богатырь»:
— Я не так знаменита, как Метастазио, в делах оперных, но все-таки послушай. Горе-Богатырь с войны вернулся, его дура Гремила Шумиловна сулится ему целый короб детей нарожать, и тут слова для хора с оркестром: «Горе-Богатырь с Гремилой брак составят непостылой…» Хочу по случаю праздника ставить творение свое на придворном театре.
— Да опомнись, матушка! — осадил ее Потемкин. — Будь я цензором, сжег бы твою оперу сразу, а сочинителя в Сибирь бы сослал… Неужто сама не видишь, в каком ослеплении писала? Послушай меня, здравого: ты эту оперу ставь, но при этом вид делай, будто под Горе-Богатырем не наследник Павел, не сын твой, а шведский король в дураках выведен.
— Резон есть, — согласилась императрица.[175]
Швеция усиливалась: король Густав поборол Аньяльскую оппозицию в армии и на флоте, он казнил сепаратистов, ссылал их на безлюдные острова, сажал в крепости. Против России вырастал чудовищный флот — от Лондона до Стамбула!
— И новая гадина завелась, — сказала Екатерина. — Курляндский герцог Петр Бирон, вконец спившись, соблазнился посулами Луккезини и от России к Пруссии поворачивается. А это уже под самым боком у нас — под Ригою!
— Еще чего не хватало, — ответил Потемкин, — чтобы великая Россия от каждой гниды почесуху имела… Раздави Бирона так, чтобы между ногтей щелкнул, издыхая. Меня иное ныне заботит: на что две армии нам содержать?
Екатерина намеки его поняла:
— Если Помпей состарился, пусть торжествует Цезарь…
Румянцеву было велено сдать Украинскую армию в подчинение Екатеринославской. «В отзыве вас от армии, — писала она Румянцеву, — не имели мы иного вида, кроме употребления вас на служение в ином месте». Цезарь торжествовал: отныне Потемкин сделался главнокомандующим двух армий, которые и сомкнул воедино под своим началом. За ним оставался и весь флот Черноморский, который он поручил скромному, но решительному Федору Ушакову.
— Так воевать будет легче, — говорил светлейший.
На Монетном дворе выбили из золота наградные знаки для офицеров за штурм Очакова, солдат награждали ромбами из серебра на Георгиевских лентах. Все получалось так, как Потемкину хотелось, если бы не Дмитриев-Мамонов…
С фаворитом князь имел мужской разговор:
— Почто ты, тля никудышная, от матушки отвращаешься и спишь отдельно, будто евнух какой?
— Скушно мне. Как в тюрьме живу.
— А зачем карету себе завел? — спросил Потемкин.
— Чтобы по городу кататься.
— А разве шталмейстер в дворцовых каретах и лошадях тебе отказывал? Смотри, ежели какие шашни откроются, сам голову потеряешь и мою… мою погубить можешь!
Потемкин был занят составлением планов грядущей кампании. «Я вам говорю дерзновенно, — писал он в эти дни, — что теперь следует действовать в политике смело. Иначе не усядутся враги наши, и мы не выдеремся из грязи. Я не хочу знать никакой Европы: Франция с ума сходит, Англия уже сошла, Австрия трусит, а протчие нам враждуют… Дерзости, как можно больше дерзости!» — призывал Потемкин.
Все три месяца пребывания в Петербурге светлейший никого не принимал, сам нигде не бывая. Правда, его карету иногда видели подолгу стоящей перед домом Нарышкиных. При дворе были уверены, что Потемкин серьезно увлечен юною Марьей Львовной Нарышкиной. Безбородко всюду говаривал, что быть скоро свадьбе. Машенька, спору нет, была обворожительна, и Гаврила Державин, восхищенный ее игрою на арфе, сочинил стихи «К Евтерпе», пророча ей «светлейшее» лучезарное будущее:
Качества твои любезны
Всей душою полюбя,
Опершись на щит железный,
Он воздремлет близ тебя.
Но Потемкин на брачном ложе не «воздремал»: 6 мая неожиданно для всех он быстро выехал из столицы. Кучер задержал лошадей у заставы. На дороге, преграждая путь, стояла карета императрицы, дожидавшейся его. Екатерина и Потемкин отошли подалее от людей, чтобы никто не мешал им проститься.
— Как часто я тебя провожала, а ныне сердцем большую беду чую… Береги себя, батюшка родненький, — сказала Екатерина. — Сам ведаешь, что мне без тебя как без рук, и все дела прахом идут, когда ты на меня осердишься.
Неожиданно она всплакнула (баба бабой!).
— Отчего плачешь-то?
— Да так… время летит, стареем мы, Гриша.
Над ними повис пиликающий в небе жаворонок.
— Не печалуйся, — сказал Потемкин, привлекая женщину ближе к себе. — Мы еще все дела поспеем сделать…
На прощание они крепко расцеловались. Кареты долго не могли разъехаться на узкой дороге, цепляясь осями колес, и Потемкин, распахнув дверцу, видел в застекленном окошке ее лицо — лицо женщины, которая, кажется, продолжала его любить.
Но уже давно любила других…
Плохо кормила Рубана поэзия, и уж совсем обнищал он в занятиях историей отечества. Потемкин его поощрял, но бедность порой становилась невыносима. Это еще не худшие дни поэта — придет время, когда станет он вымаливать милостыню у сильных персон, поминая служебные дни при Потемкине:
Зрел милости его и гневы иногда.
Но гневы мне его не принесли вреда…
Я из сенатских взят к нему секретарей,
Правителем его был письменных идей…
Чрез то и зрение и слух мой потерял
И более служить уже не в силах стал.
Державин слуха и зрения не терял, но облысел раньше времени — не от восторгов пиитических, а после губернаторства на Олонце да в Тамбове; теперь, под суд отданный, искал он в Петербурге заступничества и правды. Добрые люди советовали Державину милости при дворе не искать.
— Сейчас там перемены предвидятся, — наушничали они Державину, — и ты, милости у сильных изыскивая, можешь не в ту дверь стукотнуть; ошибешься так, что потом не подымешься.
Силу придворной интриги поэт уже знал.
— А хороши ли перемены-то будут? — спрашивал.
— Никто не знает того, а ты, Гаврила Романыч, ежели не хочешь, чтобы тебя затоптали, едино талантом спасайся…
Это верно: таланты одних губят, других спасают. Державин заранее для себя решил, что никаких вельмож ни медом, ни дегтем мазать не станет, а воспоет лишь императрицу:
Как пальма клонит благовонну
Вершину и лицо свое,
Так тиху, важну, благородну
Ты поступь напиши ее…
Не позабудь приятность в нраве
И кроткий глас ее речей;
Во всей изобрази ты славе
Владычицу души моей.
…Не будем наивно думать, что Державин, восхваляя Екатерину, имел интересы низменные, подхалимствуя перед престолом. К тому времени уже сложились два взгляда на Екатерину, на ее самодержавную власть. Люди, близко ее знавшие, могли верно оценивать императрицу — как личность государственную, многое ей прощая, ибо, общаясь с самой Екатериной, они видели: Екатерина, будь она хоть трижды самодержавна, не имела возможностей безграничных, напротив, она часто уступала обстоятельствам, которые оказывались сильнее ее. Такой взгляд на Екатерину как на государственного деятеля и порождал «Фелицу» Державина, а поэт имел передовые воззрения. Но был и второй взгляд — со стороны той культурной России, которая, лично не зная Екатерину, обобщала плоды ее самодержавия гораздо шире, иногда обвиняя ее даже там, где она была неповинна. Этот второй взгляд исходил из журналистики Новикова, его закрепил в истории государства автор, совершающий ныне путешествие из Петербурга в Москву. Если не знать этого, тогда станет и непонятно, почему один дворянин Державин воспевал «Фелицу», а другой дворянин Радищев эту же «Фелицу» подвергал строжайшему суду — суду гражданскому…
Княгиня Дашкова внимательно следила за тем, какие книги продаются в академической лавке. «Однажды, — писала она, — в русской Академии явился памфлет, где я была выставлена как доказательство, что у нас есть писатели, но они плохо знают свой родной язык; этот памфлет был написан Радищевым». Автор, возмутивший честолюбие княгини, служил в подчинении ее брата, графа Александра Воронцова, который Радищева ценил высоко.
Дашкова поспешала увидеть брата:
— На што тут панегирик Ушакову, который в Лейпциге с автором школярствовал? В сочинении этим нет ни слога, ни идеи, за исключением намеков, которые могут быть опасны…
Воронцов, прочтя «Житие Ушакова», сказал сестре:
— Не следует тебе строго осуждать Радищева! Книгу ни в чем дурном нельзя упрекнуть, кроме одного: автор слишком уж превознес своего героя, который ничего путного в жизни не сделал, ничего умного не сказал.
Ответ Дашковой был таков:
«Если человек жил только для того, чтобы есть, пить и спать, он мог найти себе панегириста только в писателе, готовом сочинять все, очертя голову; и эта авторская мания, вероятно, со временем подстрекнет вашего любимца написать что-нибудь очень предосудительное».
Граф Воронцов на эти слова сказал сестре:
— Набата к революции в России я не жду.
— Так услышь набат из Франции…
Радищев обратился к обер-полицмейстеру столицы Никите Рылееву за разрешением напечатать свою новую книгу. Рылеев публикацию ее разрешил. Радищев приобрел печатный станок, на Грязной улице устроил свою типографию. Поверх станка он выложил новую книгу — «Путешествие из Петербурга в Москву».
Александр Николаевич был горд:
— Мрачная твердь позыбнется, а вольность воссияет…
Никита Иванович Рылеев, столичный обер-полицмейстер, был дурак очевидный. «Объявить домовладельцам с подпискою, — указывал он, — чтобы они заблаговременно, именно за три дни, извещали полицию — у кого в доме имеет быть пожар». В книге Радищева, которую он разрешил печатать, Рылеев ничего не понял, а скорее всего, даже не прочел ее. Не вник, наверное, и в эпиграф из «Телемахиды», от которого мороз по коже дерет: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»
Екатерина еще не вполне ощутила угрозу французской революции, на всякий случай предупредив Рылеева:
— Ты, Никита Иваныч, не проморгай. Помни, что завелась во Франции шайка, жакобинцами прозываемая. Если где что заподозришь, пресекай немедля, таких жакобинцев улавливая.
— А как узнать этих жа… жа? — вопросил Рылеев.
— У себя дома они колпаки красные носят.
Всякий бы понял: «у себя дома», — значит, во Франции. Но Рылеев понимал все иначе. Вышел он на площадь Адмиралтейскую, глядь — а там в доме, на первом этаже, окно растворено, сидит человек в домашнем колпаке из красной фланели и, негодник такой, еще и кофе пьет. Рылеев мгновенно его арестовал, вернулся во дворец, преисполненный радости:
— Нашел! У меня глаз острый. Сразу и нашел…
Выяснилось, что первый этаж в доме князей Лобановых-Ростовских снимал одинокий старик, отставной генерал от фортификации, француз происхождением. Екатерина дурака своего разбранила, а француз, живший на пенсию в 2000 рублей, теперь за «невинное претерпение» стал получать из казны 4000 рублей.
«Фелица» чуть палкой не излупила Цербера своего:
— Из-за тебя, олуха, две тыщи рублев — коту под хвост! Усерден ты, Никита Иваныч, да не по разуму… Кстати, проследил ли ты, куда Дмитриев-Мамонов на карете катается?
Доклад был ужасен. Во время выездов и прогулок фаворита по набережной примечено: «…у Александра Матвеевича происходит с кнж. Щербатовой сердечное махание». А тарелки с фруктами, которые Екатерина посылала в комнаты фаворита, стали находить — уже пустыми — в покоях той же фрейлины Щербатовой.
— Она еще и мои апельсины ест! — возмутилась Екатерина.
Походкой величавой павы, хрустя одеждами, все замечая и запоминая, «Фелица» обходила свои обширные апартаменты. Резиденция ее обрела византийскую пышность, церемониальной послушности придворных штатов могли бы позавидовать даже кардиналы римского папы. А гудоновский Вольтер в мраморе ехидно взирал на свою «ученицу» с высоты «вольтеровского» кресла, окруженный классическими антиками. Екатерина однажды, постучав по мрамору тростью, вскользь заметила Безбородко:
— Я нашла ему место — он неплохо у меня устроился.
Безбородко, глядя на Вольтера, думал об ином:
— Если б не эта старая болтливая обезьяна, может, и не было бы нынешних возмущений во Франции.
— Нет, — ответила Екатерина, прежде подумав. — Вольтер никакого фанатизма никогда не терпел, а у всех парижан своя философия: рабочий имеет в день пятнадцать су, но буханка хлеба в четыре фунта стоит тоже пятнадцать су… Этой несчастной арифметики вполне достаточно, чтобы народ взбесился!
Потемкин оставил Петербург как раз в те дни, когда в Париже решалась судьба королевской Франции. Созыв нотаблей и Генеральные Штаты не образумили Екатерину. «Я не боялась старой Франции с ее могуществом, не испугаюсь и новой с ее нелепостями», — писала она.
Сегюр в разговоре с императрицей проявил легкомыслие, заявив, что все идет к лучшему.
— Сегюр уже поглупел! — говорила Екатерина графу Строганову. — Я велю запросить своего посла Симолина, кто из русских болтается в Париже без дела, и пусть все они возвращаются домой… Кстати, Саня, а где твой сын Попо?
— Он тоже в Париже.
— Укажи ему волей отцовской вернуться в Россию…
Наконец в Петербург примчался грязный и небритый секретарь Павлов, посланный курьером от посла Симолина. Павлов сообщил, что народ взял Бастилию, в числе штурмовавших ее были и русские — художник Иван Ерменев, два князя Голицына и молодой Попо Строганов, адъютант Потемкина, в красном фригийском колпаке. На стол перед Безбородко курьер выкладывал из сумки плотные, увесистые пачки революционных брошюр.
— Забирай все, и пойдем к императрице.
— Немыт. С дороги. Голодный. Боюсь.
— Ступай смелее. Не съест она тебя…
Екатерина вскрывала депеши Симолина: «Революция во Франции свершилась, королевская власть уничтожена… Было бы заблуждением рассчитывать теперь на союз с Версалем… Вчера цена хлеба весом в четыре фунта снизилась на одно су».
— Из-за одного-то су стоило ли ломать Бастилию? — сказала Екатерина. — А каково ваше мнение, господин Павлов?
— Извините, — лепетал курьер. — С дороги. Не ел. Не спал. Видит бог, как я спешил… Мнение, какое и было, растрясло на ухабах. Мне бы теперь только выспаться.
Весть о падении Бастилии вызвала в русском народе всеобщее ликование, будто не парижане разрушили Бастилию, а сами русские по кирпичику разнесли Петропавловскую крепость. На улицах обнимались незнакомые люди, чиновник поздравлял офицера, кучер лобызал лавочника, — это было непонятно и графу Сегюру, который наблюдал за ликованием России из окон своего посольства. «Хотя Бастилия, — писал граф Сегюр, — не угрожала ни одному из жителей Петербурга, мне трудно выразить тот энтузиазм, который вызвало падение этой государственной тюрьмы и эта первая победа бурной свободы…»
Русские газеты печатали самые свежие новости из Франции, книготорговцы свободно продавали революционную литературу. «С.-Петербургские ведомости» опубликовали «Декларацию прав человека и гражданина». Москва не отставала от столицы, торгуя с лотков карикатурами на монархов Европы, портретами трибунов французской революции. Образованные люди (и не только дворяне) скупали всю эту литературу, создавая уникальные библиотеки; кажется, они понимали, что скоро этой свободной торговле придет конец и тогда любая тощая брошюрка станет исторической ценностью. А люди постарше и поосторожней предупреждали молодых смельчаков:
— К чему собирать все это? У нас Емелька Пугачев не читал Вольтера и Бастилии не разрушал, зато таких дел натворил, что маркизу Мирабо за ним не угнаться… Наше счастье, что мы далеки от Парижа, до нас эта зараза не скоро докатится!
Интриги подлого Салтыкова, исподтишка выдвигавшего на стезю фаворита Платона Зубова, не укрылись от взоров хитрейшего Безбородко: он тоже решил сыграть в придворную лотерею, срочно вызвав из Миргорода своего племянника Григория Милорадовича, о красоте которого Екатерина не раз поминала. Женщина уже заметила и Зубова и Милорадовича, но выводов еще не сделала. Она всегда действовала с изощренностью дипломата. Желая точно убедиться в измене, Екатерина как бы нечаянно завела разговор с Дмитриевым-Мамоновым, проявив о нем «материнскую» заботу:
— Саша, ты ведаешь, как горяча любовь моя, а мой век невечен. Хочу при жизни своей видеть тебя счастливым. Есть на примете самая богатая невеста в России — графиня Катенька Брюс, дочка моей покойной подруги. Скажи мне только слово, и твое счастье, твое благополучие будут мною устроены.
Дмитриев-Мамонов в эту ловушку так и сунулся.
— Виноват! — сказал он, выдавая себя. — Если уж вы так благородны, так соедините сердца давно любящие. Вот уж скоро годик махаемся мы тайно с княгиней Щербатовой…
Екатерина, всегда владевшая собой, убедилась:
— Итак, это правда! — Она велела звать Щербатову. — Я, —сказала она девушке, — взяла вас ко двору сиротой несчастной. Одела. Накормила. Вырастила. Не буду мешать и счастью вашему. Деспотом никогда не была, и ваша измена награждена будет мною, как и ваша привязанность сердечная…
После этого Безбородко застал ее рыдающей.
— Жестокий урок получила я на старости лет, — говорила она, сморкаясь. — Но плакать-то будет он, а не я…
Она велела откупить для молодых в Москве на Покровском бульваре дом с комфортом, выплатить фавориту из «кабинетных» сумм 100 000 рублей. Безбородко ахнул, говоря, что казна пуста, ради чего разорять ее далее:
— Да и за что давать деньги изменщику?
Екатерина осушила слезы. Выругалась грубо:
— Дай! Пусть задавятся моими деньгами…
Ночью, когда дворец угомонился, она вышла на лестницу. Внизу стоял в карауле стройный и темноглазый секунд-ротмистр гвардии Платон Зубов. Екатерина перегнулась через перила лестничные, шепотом позвала его:
— Паренек, иди ко мне… что-то скажу тебе!
Утром Фелица сняла с пальца драгоценный перстень, из стола выгребла банковских билетов на 100 000 рублей, все это добро свалила на подушку.
— Возьми пока вот это, — сказала она Зубову.
Невесту, княжну Щербатову, сама же и убирала к венцу. В последний момент не утерпела, всадив ей в прическу золотую булавку так глубоко, что невеста завизжала от боли.
— Терпи, — сказала Екатерина. — Как и я терпела…
Безбородко срочно отправил Потемкину письмо, оповещая о перемене, и ошибочно предрек, что Зубов, человек глупейший, не удержится и недели. С молодыми графами Дмитриевыми-Мамоновыми на свадьбе приключился обморок, а императрица честно описала Потемкину: «Теперь я снова весела, как зяблик!»
Россия, как бы ни складывались ее трудные отношения с Францией, всегда охотнейше давала приют французам — гувернерам, кондитерам, ювелирам, зеркальщикам, хлебопекам, виноделам и модисткам. А теперь на русскую службу толпами устремились французские аристократы (графы, маркизы и герцоги), согласные командовать батальонами и галерами. Охотно покидали Францию и простые офицеры. Среди них предложил России свои услуги никому не известный поручик артиллерии Наполеон Буонапарте, корсиканец происхождением. Ему сказали, что согласны принять на русскую службу… ниже одним чином! Буонапарте вспылил:
— Тогда я продам свою шпагу султану Турции.
— Продавайте кому угодно. Вы нам не нужны…
Во всем этом какой-то рок! Указ о принятии иностранцев волонтерами на русскую службу с понижением на один чин вышел за два дня до того, как будущий император Франции подал о том прошение. Опереди он этот указ, и Франция не имела бы Наполеона, а русская армия, возможно, имела бы одного лишнего генерала…
Много позже Суворов высказался о Наполеоне:
— Резв! Всю тактику у меня побрал. Но если когда-либо повстречаю воришку, заставлю его вернуть все краденое…
Нет, не едино на штык уповал Суворов. «Огнем открывать победу!» — не раз говорил он. Хорошим стрелкам позволял выбегать из цепи или каре, сражаясь в одиночку (а кто тогда думал о снайперах?). Солдату давал Суворов по сотне выстрелов на ружье (где еще в мире бывал такой запас?)…
Устранив Румянцева от войны, светлейший часть полевой армии доверил князю Репнину, а Суворову повелел: не терпеть перед собой скоплений противника — рассеивать. Турки ждали, когда в реках спадет высокая вода, чтобы выступить в поход. Выдвинутый вперед суворовский корпус остановился в Бырладе, почти смыкаясь флангами с австрийцами принца Кобургского. Потемкин предупреждал: Австрия склонна к замирению с турками, потому необходима победа, дабы от мира их отвратить. Из предупреждения слагался логический вывод: Юсуф-паша будет стараться разбить корволант Кобургского, чтобы затем вывести из войны «Священную Римскую империю».
Суворов завтракал с офицерами. Завтрак состоял из жирных сельдей, вареных языков и свежего масла. За едою полковник Швейцер часто ссылался на газетные известия: «В газетах пишут, если можно верить газетам…
— Не верьте! — сказал Суворов умнику. — Человеку пристало знать и другие вещи, о коих в газетах — ни гугу.
— Однако же излагают там ясно.
— В газетах ясно. А вот у нас ничего не ясно…
Была середина лета — разгар кампании. Князь Репнин разрешал Суворову действовать по своему усмотрению:
— Но чтобы не позже шести дней вернулись к Бырладу. Поймите, я разрешаю вам то, чего не разрешил бы вам Потемкин…
Потемкин и Репнин имели очень много власти, зато ответственность за исход кампании свалили на одного Суворова. Был жаркий день, когда прискакал курьер от принца Кобургского, молившего о помощи: оттоманский корпус в 40 тысяч валил прямо на его корволант. Суворов объявил марш:
— На Фокшаны! Наступление. Ярость. Ужас. Слово «ретирада» из лексикона исключается… Христос с нами!
Начался суворовский марш: 60 верст за 28 часов. Кобургский примчался на встречу с Суворовым.
— Скажите ему, что я пьян, — отвечал тот из палатки.
Кобургский пожелал видеть его вторично.
— Скажите, что я молюсь богу.
Принц не погнушался снова явиться к нему.
— Скажите, что я снова напился и теперь сплю…
Союзников было в четыре раза меньше, нежели турок, и начинать битву австрийцы боялись. Однако Суворов не принял от них никаких возражений; он послал курьера.
— Ваше высочество, — доложил тот принцу, — если ваши войска не выступят, наши семь тысяч бой все равно примут.
— Передайте его высокопревосходительству, что, ценя таланты его, подчинясь дирекции суворовской… Езжайте!
Ночь прошла в движении, для турок незаметном. Говорили шепотом, на речных бродах переправлялись без шума. Конница в 15 тысяч сабель ожидала их перед лесом Фокшанским. Пять часов бились здесь насмерть, но атаки отразили и стали огибать лес: Суворов слева, Кобургский справа. Затем Суворов шагнул в гущу леса, повел войска за собой, показывая, как надо продираться через колючий кустарник. Зато, когда вышли из зарослей, все турецкие пушки были обращены не к лесу, а в другую сторону: успех! Союзники двигались в плотных каре, следом за ними пушки громили турецкую артиллерию.
— Огнем, огнем их! — подбадривал канониров Суворов, потом велел ударить в штыки: турки побежали. — Кавалерия, — указал Суворов, — бери их в шашки… руби, гони!
Теперь только успевай собирать трофеи: обозы, верблюдов, амуницию, фуры с ядрами, аптеки, быков, знамена и халаты.
Суворов средь офицеров отыскал Швейцера.
— Кстати, и о газетах! — сказал он ему. — В газетах пишут, что цесарские солдаты от турок неизменно бегают. А сегодня при Фокшанах они заставили турок бегать…
Обычай войны требовал дележа добычи. На гнедой кобыле, издали сняв шляпу, к Суворову подъехал принц Кобургский:
— Надеюсь, что эта процедура не омрачит праздника! Что вы хотите от меня? Бунчуки? Верблюдов? Или пушек?
— Все поровну, а провиант оттоманский отдаю вам целиком, благо мне поспешать в Бырлад надобно…
Заметив, что Суворов слегка припадает на ногу, принц Иосия Кобургский заботливо осведомился — не ранен ли он?
— Бог миловал на сей раз. А то, что хромаю, так это по дурости: на иголку швейную наступил пяткой. Оттого-то турки, мою хромоту приметя, и прозвали меня «Топал-пашою».
Пока солдаты делили трофеи, пока они там бегали по валашским деревням в поисках вина, принц Кобургский, добрый малый, устроил в своем шатре союзный обед.
— В первый раз, — сказал он Суворову, — вы были пьяны, во второй молились, а в третий спали… Скажите, генерал, отчего не пожелали вы беседы со мной до битвы?
Суворов охотно выпил и съел свежий огурчик.
— А к чему лишние разговоры? Уверен, что ваше высочество с моими планами не согласились бы. На споры мы потратили бы весь день. Остались бы при этом друг другом недовольны. И конечно, я бы вам уступил: вы — тактик. Тактики я не знаю, да вот беда — тактика меня хорошо знает!
Николай Васильевич Репнин послал принцу Кобургскому очень горячее поздравление с победой, за что и получил нагоняй от светлейшего: «Вы некоторым образом весь успех ему отдаете. Разве так было? И без того цесарцы довольно горды».
А сам похаживал, довольный, говоря Попову:
— Пишет мне Суворов реляции свои на таких мизерных бумажках, что и курице не подтереться… Или бумаги на слова жалеет? Как же мне матушке-государыне о Фокшанах докладывать, ежели из его «синаксарий» одно мне ясно: победил!
Сейчас они жили только войной, и Василий Степанович Попов счел нужным намекнуть, что влияние Платона Зубова при дворе делается уже опасным. Светлейший беззаботно ответил, что все эти Зубовы (а сколько их там?) для него — даже не гады подколодные, а хуже червей поганых:
— Что они сделают, ползая под могучим дубом?
Сытое лицо Попова вдруг исказила гримаса.
— Не заблуждайтесь, ваша светлость, — сказал он. — Для дуба не змеи, а черви опасны, способные подточить самые могучие корни… Ведь у Платона Зубова еще три брата: Николай, Дмитрий и Валериан, жадные до власти и удовольствий.
При ставке Потемкина работала типография, регулярно выпуская «Вестник Молдавии», цензуре неподвластный, и каждую неделю этот листок оповещал армию о том, каково здоровье светлейшего, какие дамы навестили его и какие собираются навестить. Заодно листок сообщал правду о революции во Франции, а сам Потемкин при слове «Франция» махал рукой — безнадежно:
— Из альянсов европейских сия держава выключилась…
Он навестил верфи Николаева, заехал в Тавриду проследить за охраною побережья, из Херсона готовил морскую экспедицию для овладения турецкой крепостью Гаджибей.
Де Рибасу он заявил со всей прямотой:
— Больно вы все до наград охочи, а дела-то от вас не видать. Коли не возьмешь Гаджибея, я тебя…
— Перед Гаджибеем флот султана дрейфует!
— А ты ночью, ночью… когда все спят. Или забыл, как в Испании апельсины из чужих садов воруют?
Гаджибей моряки и запорожцы брали штурмом. Начали с вечера, поутру все было кончено: над воротами крепости взвился русский флаг. Заодно побрали и деревню татарскую (будущую Молдаванку). Никто в России слыхом не слыхал о Гаджибее, и потому взятие его прошло незаметно для публики, будто в темноте комара раздавили.
Но Потемкин уже предвидел будущее большого города:
— Гаджибей татарский бывал Одиссосом в мужском роде. Так пусть появится в роде женском — Одесса! А название с древнеэллинского языка приохотит к нему греков ради торговли прибыльной. Хорошо бы сразу там и строиться.
— Война. Денег нет, — намекнул Мордвинов.
— У нас всегда война и всегда денег нет. Однако мы еще не пропали ни разу и, даст бог, не пропадем далее…
Он был доволен, что в Гаджибее резни никакой не было, никого не грабили, а взяв крепость, праздновали в единственной городской кофейне, которую содержал грек Аспориди — чуть ли не первый житель этого города. Потемкин распорядился, чтобы в Гаджибей-Одессу сразу посылали отставных матросов и тех, которые увечья получили или семьями отягощены:
— Пусть начинают жить, как все люди живут…
Князь Репнин с главными силами уже обратился к Измаилу, но поглядел на высоченные стены его и вернулся обратно.
— Мои солдаты не мухи, чтобы на Измаил взлетать, — сказал он Потемкину. — Там засел сам Эски-Гасан…
Ко дню рождения светлейшего генералы обещали Потемкину взять для него Аккерман, он предостерег их:
— Лучшим подарком мне будет взятие Аккермана без пролития крови. Заставьте турок искусством дипломатическим помыслить о печальном их жребии, и не кровью, господа, а лишь угнетением духа неприятеля умейте его одолевать…
Начинался сентябрь. Кажется, турки заманивали русских под Измаил сознательно: не сразу открылось, что великий визирь перевел армию за Дунай. Бурные ливни расквашивали дороги, и без того разбитые конницей. Неуемная тоска возникала в сердце при виде унылых полей, жалкой кукурузы, побитой дождями. В кустарниках и буераках прятались турецкие дезертиры.
Юсуф-Коджа велел их ловить. Он спрашивал:
— Откуда вы бежали, собаки?
— Из-под Фокшан, где снова явился Топал-паша.
— Врете! — отвечал визирь. — Суворов, о том все знают, взлетел на Кинбурне с пороховым погребом к небу…
Дезертиров вешали, двигались дальше. Эски-Гасан, бывший капудан-паша, завлекал русских под стены Измаила, а принц Кобургский снова увидел перед собой армию визиря числом в 100 тысяч сабель. «Спасите нас», — написал принц Суворову, и курьер прискакал обратно с таким лапидарным ответом: «Иду». Выступив с войском в полночь, Александр Васильевич за два дня преодолел 70 верст. Страшные грозы бушевали над Молдавией, молнии втыкались в землю, поражая столетние дубы. Юсуф-Коджа пил вечерний кофе в своем шатре, окруженный подушками и мальчиками-рабами, когда к нему втолкнули мокрого от дождя, задыхающегося лазутчика:
— Топал-паша уже здесь! В лагере цесарцев.
— Повесьте его, — указал визирь на лазутчика.
— Я говорю правду, — клялся тот.
— Тем легче тебе будет умирать…
Суворов принял Кобургского в солдатской палатке, они прилегли рядом на охапке сена. Дождь стегал в парусину, из щелей текла вода, одинокую свечу задувало. Принц спросил:
— Как вы думаете, генерал, почему Юсуф медлит?
— Значит, турки еще не готовы к битве.
— Но их много! Очень много на этот раз.
— Чем больше публики, тем больше беспорядков. Пусть нас мало. В малом войске всегда больше храбрецов.
— Вы меня утешаете. Неужели принять бой?
— Немедленно. Успех в скорости…
Невеликая речка Рымник отдавала свои воды истории!
Цепляясь за сучья, он спустился с высокого дерева.
— Сколько ж вам лет, аншеф? — удивился Иосия.
— Помилуй бог, уже шестьдесят. А что?..
С высоты дерева Суворов обозрел лагерь противника, решение принял. После грозы день обещал быть жарким, рано запели птицы. Сражение открылось. Суворов — пеш, держа шпагу — шагал в первой линии, при среднем каре. Войсковые квадраты в шахматном порядке двигались через поля, покрытые бурьяном и стеблями кукурузы. Между инфантерией рысила кавалерия и казаки. Зной возрастал, птицы пели, радуясь концу ливней, солнцу в жизни… Суворов крикнул принцу Кобургскому:
— Друг Иосия! Главная дирекция — Мартинешти, где ставка визиря. За лесом, что перед нами, нас ждет простор и слава. Артиллерия побеждает колесами: маневр — успех!
Вдали проезжал визирь, но не верхом, а в карете. Кораном он останавливал бегущих и тем же Кораном бил по головам сераскиров, понуждая их к храбрости. Пред лесом в деревне Бокзы стояли турецкие батареи, и Суворов тут же решил смять пушки противника. Заметив отклонение русских в сторону, принц Кобургский, уже обложенный тысячными ордами янычар, слал к Суворову адъютантов, но ответ получал один:
— Дирекция прежняя — Мартинешти! Я ничего не забыл. Я все вижу. Пусть принц не боится: успех виден…
Подавив батареи в Бокзы, он усилил свой натиск, и турки бежали к Рымнику. Великий визирь, тряся длинною бородой, пересел из кареты на коня, отдав приказ:
— Бейте по трусам картечью, чтобы вернулись…
Эта же картечь сражала и русских. Янычары на резвых лошадях и чернокожие спаги, сидевшие в седлах, задрав колени к подбородку, налетали с флангов, орудуя саблями. Сейчас главное — выдержать огонь и блеск сабель. Русские и цесарцы двигались параллельно, но в промежуток меж ними Юсуф-Коджа вколачивал клинья янычарских байраков, чтобы развести эти клинья как можно шире, а потом разбивать союзников по частям… В этот жуткий момент австрийцам следовало верить в то, что русские не изменят главной дирекции, а русские должны верить австрийцам, что они тоже сохранят движение на Мартинешти. Лес, за которым скрывался турецкий табор, назывался Крынгу-Мейлор, но солдатам забивать свою память такими словами необязательно: все в жизни забудется, в летописях России останется только название реки — Рымник! За этим вот лесом союзники соединились, перестроившись для совместной атаки. Артиллерия била с колес, не переставая двигаться. Конница ловко вошла в интервалы между колоннами каре, и Суворов скомандовал:
— Кавалерии взять ретрашемент… Вперед!
Громадное поле битвы являло картину всеобщего разрушения, убегавшие турки швыряли зажженные фитили в пороховые фуры, которые и взрывались с яростным треском, калеча лошадей и всадников, раненые ползли к реке, кавалерия в беспощадном наскоке раскалывала им копытами черепа, ломала руки и ноги — вперед, чудо-богатыри! (Суворов живописал Потемкину: «Погода была приятная. Солнечные лучи сияли во весь сей день, оно было близ его захождения…»)
Тысячи турок бросались в Рымник и тонули, громадные гурты скота, увлеченные общей паникой, тоже ломились в реку, находя в ней смерть, течение легко перевертывало фуры и телеги, а кавалерия — рубила, рубила, рубила. Еще утром у визиря было 100 тысяч войска!
Юсуф-Коджа успел переехать через мост:
— Разрушьте его! Пусть все трусливые потонут…
Трофейные бунчуки валялись грудами, как палки. Среди взятых пушек очень много было и пушек австрийских.
— Отдайте их цесарцам, — велел Суворов, — они сдали их туркам под Белградом, так пусть заберут обратно. Мы себе еще много пушек достанем, а им-то где взять?
В шатре великого визиря, расшитом изнутри золотом, повстречались Суворов и принц Кобургский.
— В сочетании с вашим именем и мое имя станет отныне бессмертным, — сказал принц Кобургский. — За эту битву при Рымнике я обрету жезл фельдмаршала. А… вы?
— Сие не от меня зависит, — пояснил Суворов.
— НО от заслуг ваших! Позвольте мне и впредь всюду именовать себя: принц Фридрих Иосия Кобург-Заальфельдский, герцог Кобургский — ученик великого Суворова…
Потемкин восхищенно писал Суворову: «Объемлю тебя лобызанием искренним и крупными слезами свидетельствую свою благодарность. Ты во мне возбуждаешь желание иметь тебя повсеместно». Политика Австрии — после Фокшан и Рымника — невольно укрепилась, император Иосиф II возвел Суворова в титул графа Священной Римской империи, Екатерина сделала полководца графом империи Российской с наименованием — РЫМНИКСКИЙ.
Суворов был доволен, все его поздравляли, но, кажется, он рассчитывал получить иное — фельдмаршальство!
Пушки Петропавловской крепости исполнили торжественную «увертюру» в честь побед Суворова, но Булгаков, заточенный в Эди-Куле, слышал выстрелы пушек из Топхане: там отрубали головы воинам, бежавшим с поля битвы у Рымника.
Лязгнули запоры тюремные — Булгаков поднялся.
— Вы свободны, — объявили ему с поклоном.
— Кто победил? — спросил посол.
— Вы победили.
— Не сомневаюсь. Но я хочу знать имя.
— Топал-паша — Суворов…
В воротах тюрьмы его ожидала карета. Кавасы захлопнули дверцы, лошади тронули вдоль берега моря, за Голубой мечетью возникли купола Айя-Софии, но Булгаков ошибся, думая, что его везут в Топ-капу. Справа, на другой стороне Золотого Рога, осталась Галата, населенная бедняками, карета вкатила в квартал Фанар, где жили потомки древних византийцев, ныне фанариотов и драгоманов, служащих султану, и лошади остановились возле Эйюб-хане. В садовом киоске его встретила прелестная Эсмэ, которая откинула с лица прозрачный яшмак и приветливо улыбнулась. Яков Иванович поклонился султанше, высказав ей свою благодарность:
— За те фрукты, которые вы так любезно мне присылали.
Булгакова ожидал разговор с ее мужем Кучук-Гуссейном, который сказал, что сейчас многое изменилось:
— Я не скрою от вас, что в это лето Суворов ополчился противу нас с таким гневом, что мы дважды изнемогли в борьбе с ним — при Фокшанах и Рымнике. Впрочем, так угодно Аллаху.
В груди Булгакова радостно стучало сердце.
— Но Измаил вам не взять, — твердо произнес Кучук.
— Да, — улыбнулась Эсмэ, — Измаил неприступен.
Ее длинные ресницы были загнуты и подкрашены.
— Но, — продолжил капудан-паша, — венский император уже просил у нас перемирия, озабоченный невзгодами в Брабанте и Мадьярии, а ваш принц Потемкин вступил в переписку с Эски-Гасаном, который сидит в Измаиле так же нерушимо, как я сижу перед вами. Нам уже нет смысла томить вас в Эди-Куле…
825 дней заточения кончились. Булгаков сказал:
— Передайте его величеству, вашему султану, что я крайне благодарен ему за те удобства, которые он создал для меня в Эди-Куле, за эти двадцать семь месяцев пользования вашим тюремным гостеприимством я успел перевести двадцать семь томов любопытнейших книг… Так куда же мне теперь?
— Корабль под парусами. Вас желает увидеть в Вене Кауниц, и потому вы будете доставлены сначала в Триест…
Кауниц не сразу принял Булгакова. Опасаясь чумной заразы и микробов турецкой тюрьмы, Булгакова заточили в карантине. Правда, из Петербурга настояли, чтобы срок карантинного сидения был сокращен: нельзя же человека, который измучился в тюрьме, мучить еще и далее. Яков Иванович прибыл сначала в Москву, обитель детства и первой учености. Поклонясь из кареты университету Московскому, дипломат велел кучеру везти себя на квартиру акушера Шумлянского.
Здесь его никак не ожидала Екатерина Любимовна.
— Счастливы ли вы, сударыня? — спросил он ее.
— Многого теперь лишена, я приобрела многое другое.
— Я не осмелюсь упрекать вас ни в чем. Мне бы хотелось только взглянуть на детей своих. Позволите?..
Приласкав сыновей, Булгаков выехал в Петербург и был сразу же принят в Зимнем дворце императрицей:
— Бог знает, как я хотела выручить тебя, Яков Иваныч, из Эди-Куля турецкого, но никаких способов к тому не сыскала. — Она позвонила в колокольчик, велела звать лейб-медика Блока. — Иван Леонтьевич, — сказала она врачу, — мне нужен очень здоровый посол для Варшавы, так будь любезен — полечи господина Булгакова, чтобы он не ослабел в предстоящих схватках с маркизом Луккезини, этим змием прусским…
Яков Иванович, наслаждаясь свободой, с аппетитом завтракал по утрам у Вольфа и Беранже.
Несмотря на близость фронта, Петербург — сердце под ногтем мизинца! (по выражению Дидро) — продолжал хорошеть, справлял свадьбы, был переполнен всяческими соблазнами.
Открыли магазин и Вольф и Беранже
И продают уж там и пунш, и бланманже,
И лед, и шоколад, бисквиты и конфеты.
Прислужники под рост с приличием одеты,
Везде фарфор, стекло, резьба и зеркала,
Се — храм, что грация в жилище избрала…
Итак, да здравствует и Беранже и Вольф,
И кафе Шинуа на множество годов.
Близнецы Курносовы, Петр да Павел, пользуясь одеждой и харчами казенными, достигали лет совершенства. Сидя взаперти дортуаров Морского корпуса, щами да кашами сытые, давно мечтали вкусить сладенького, а липовый сбитень с медом уже никак не удовлетворял их.
— Говорят, — рассуждал Павел, — для господ торты валяют изо всякого там… во такие! Бывают и поменьше.
— А где денег-то взять? — отвечал Петр брату.
Гардемарины из газет вычитали, что французы Вольф и Беранже открыли на Невском, в доме г-на Котомина, кондитерскую, в коей всегда имеются «из сахара сделанные корзиночки и яйца с женскими перчатками внутри». Близнецам было не понять:
— А на что же перчатки в яйца засовывать?
Но почему бы российскому джентльмену не поднести даме своего сердца яйцо сахарное, внутри которого спрятаны тонкие парижские перчатки?..
Братья Курносовы пока что не унывали:
— Вот станем адмиралами — всего попробуем…
В этом году русская армия в Финляндии вела себя скромно, ибо все лучшие силы страны побрал светлейший князь Потемкин-Таврический. Зато флот Балтийский одержал две виктории; имена Чичагова (парусного) и принца Нассау-Зигена (галерного) часто единились в беседах обывателей. Но люди, море и флот знающие, осуждали этих адмиралов, и парусного и весельного, за многие оплошности, поминая при этом Грейга:
— Жаль, что умер… Самуил Карлыч был не чета им!
Летом на Балтике срочно создавали шхерный флот малого каботажа, какой имели шведы и которого так не хватало русским для сражения в шхерах. Время военное, офицеров тоже не хватало. Морской корпус выпустил гардемаринов в чины мичманские поскорее. Среди них были и близнецы Курносовы. Учились они всегда похвально, если чего не знал Павел, экзамены за него сдавал Петр, а педагоги не могли отличить их одного от другого.
Быть офицером в шестнадцать лет — очень приятно!
Казна выдала деньги на пошив мундира и первое обзаведение; когда братья сложились, то ощутили себя богачами. До назначения на корабли все дни проводили в Петербурге, счастливые от своей значимости, сгоравшие от нетерпения — как бы скорее насладиться благами вольной жизни… Петр так и сказал Павлу, что живут они только один раз:
— Когда состаримся, тогда, куда ни шло, будем манную кашу жевать до самого погребения. А сейчас, брат…
— Верно! — поддержал его Павел. — Запрут нас в Херсон или на Камчатку — локти себе изгрызем, что не поели «гитар» из безе, конфет с духами парижскими или купидонов шоколадных…
Навестив «Вольфа и Беранже», мальчишки отстегнули от поясов шпаги, поправили на висках парики. Присели подле окна на Невский — мимо неслись рысаки и катились кареты.
А вот различные газеты и журналы,
Сии ума и чувств широкие каналы,
На расписных столах разложены лежат
И любопытством всех читателей манят.
Чего угодно вам? Газет каких? Французских?
Немецких, аглицких, отечественных — русских?
Для возбуждения душевного в вас жару —
Хотите ль раскурить гаванскую сигару?
К услугам гостей Вольф и Беранже все важные события в мире представляли в виде кондитерских изделий. По взятии Бастилии ими был изобретен торт, точно воспроизводивший сию мрачную обитель, а штурм Очакова был ознаменован пасхальными яйцами с изображением павшей цитадели султана…
— С чего начнем шиковать? — спросил братец братца.
Выбор был богатый. После «Фокшан» и «Рымника» пришла очередь брать «Килию» и «Бендеры», но более всего впечатлял гигантский торт из шоколада, изображавший неприступный Измаил, украшенный башнями из марципанов, вокруг него торчали пушки из леденцов, фасы были обложены мармеладом.
— Возьмем «Измаил»? — робко спросил Петр.
— Дорогой. Может, попробуем «Бендеры»?
— Да там же ничего нет, одни цукаты.
— Боюсь, «Измаил» нам не по карману, — сказал Петр. — А, ладно! Чего спорим-то? Одна матушка породила нас в одночасье, и деньги у нас общие… Берем!
Заказали они «Измаил», разрезали его на четное число кусков и стали истреблять их. Скоро от шоколадно-кремовой цитадели остался ничтожный фундамент — из вафель.
— Пожалуй, — изрек Петя, — и с подлинным Измаилом станется нечто подобное. Оставит от него Суворов один фундамент! Хорошо, что нам не кровью, а рублями расплачиваться…
Однако расплата за «Измаил» была жестокая: Курносовы покинули кондитерскую, невольно ощутив первые признаки надвигающейся бедности. И не было у них в Петербурге родственников, чтобы подкормиться обедами, и не были ребята испорчены, чтобы посещать дома купеческие, выдавая себя за женихов приглядных. Скоро жить стало невмоготу. Кормились близнецы копеечными сайками с лотков уличных торговцев. Дорого далось им взятие «Измаила»! Выручил их флотский бригадир Слизов, приехавший на побывку из Фридрихсгама; заметив мичманское убожество, он кормить их не стал, зато пожалел — от чистого сердца:
— Эх, беднота наша флотская! Сам бывал в таких случаях, ребятушки… Неужто вы каждый день хотите обедать?
— Хотим, — жалобно отвечали близнецы.
— Тогда научу я вас, как за счет царицы кормиться…
Слизов открыл им секрет. Оказывается, балтийские офицеры давно кормятся с царской кухни, что расположена в подвалах Зимнего дворца. Слуги и повара дворцовые воруют безжалостно, от свиты тоже много чего остается вкусного, потому офицеры флотские там обедают чуть ли не каждый день.
— Только меня не выдавайте! — сказал Слизов. — Берут за обед гривенник, но всего там горой. И вина царские текут по усам, виноград да дыни, иной день и ананасы бывают…
Когда близнецы Курносовы спустились в подвал кухонь дворцовых, там столы были уже накрыты, за ними в ряд сиживали господа офицеры, иные уже в чинах, но бедность флотская всему миру известна… Петр шепнул Павлу:
— Гляди, и вино и фрукты — ого! Теперь заживем…
Но в самый разгар дешевого пиршества, громко шелестя одеждами, в подвал кухонный спустилась императрица. Все едоки мигом вскочили из-за стола, начали кланяться.
— Так вот куда мои денежки вылетают! — сказала Екатерина. — По мундирам вижу, кто вы такие: щит и надежда столицы моей, флот славный Балтийский… Что ж, — усмехнулась императрица, — на флоте всегда было много науки, зато денег мало платят. Я не сержусь. Виноваты не вы, а воры мои дворцовые… Прошу вас всех, господа, продолжать кушать.
Очень плотная, с высоким бюстом, величавая в жестах, она старалась не раскрывать рот широко, чтобы офицеры не заметили отсутствия передних зубов.
— Вы какой фамилии? — спросила она близнецов.
— Курносовы. Дворяне херсонские.
— О! Не ваш ли батюшка флота сюрвайер?
— Так точно, ваше величество. Он и поныне в Николаеве у строительства фрегатов состоит на верфях тамошних.
— А ваша мать из какого роду вышла?
— Из турчанок. Была женой янычарской. Ее наш папенька в Кафе за пять рублей выторговал.
Это заинтересовало императрицу:
— Турецкий говор ведом ли вам?
— Понаслышке. От матушки научились.
— Так вам, молодые люди, прямой резон остаться сейчас на флоте Балтийском — на галерах послужите мне…
Курносовы получили назначение: провести до Выборга колонну пленных турок, взятых еще при Очакове, для служения их на гребной флотилии принца Нассау-Зигена. Турки были удивлены, когда мичманы сказали им, что у них маменька из турчанок. Хотя конвоя и не было, до самого Выборга ни один турок не убежал.
Они вышли из столицы пешком как раз в день коронации императрицы — 22 сентября, когда Екатерина объявила при дворе — в присутствии всего дипломатического корпуса:
— Шестьдесят лет мною прожито, но у меня наберется сил царствовать еще двадцать лет! Уж я постараюсь, конечно же, чтобы никакая Европа не посмела задеть престиж России, ставший за эти годы моим л и ч н ы м престижем!
Она взяла медный кувшин и показала его послам:
— Маленькая принцесса Фике, еще не Екатерина Великая, я вот с этим кувшином и приехала в Россию, кувшин был моим единственным приданым, я даже ночных сорочек тогда не имела. В гроб за собой ничего не потащу, все оставлю России, а мне есть что оставить — Крым, Белоруссия, Кавказ и Молдавия… Семь миллионов населения только путем завоеваний, не говоря уже об естественном приросте народа внутри государства. А теперь я прошу музыкантов играть… Музыка!
В ставку Потемкина атаман Платов с казачьим конвоем доставил плененный при Рымнике янычарский оркестр — со всеми инструментами, сваленными на телегу. Но даже сейчас, опутанные веревками, янычары еще рыпались, рассыпая плевки в сторону неверных. Молодой Матвей Платов, белозубый ухарь и пьяница, сказал Потемкину, что башибузуков в Россию везти боязно: они же по дороге весь конвой передушат.
Потемкин велел ему пленных развязать:
— И пусть разберут с телеги погремушки свои…
Он взял медные тарелки, сдвинул их, с удовольствием выслушав звон, завершенный таинственным «шипением».
— Ага! — сказал Потемкин. — Не эти ли турецкие тарелки и употребил Глюк в опере своей «Ифигения в Тавриде»?
Янычар развязали. Один из них рассмеялся.
— Ты разве понял меня? — спросил его Потемкин.
— У меня бабушка была… калужская.
— Это твои тарелки?
— Мои. Вот как надо! — И он воспроизвел гром, в конце которого загадочно остывало ядовитое «шипение» меди.
Потемкин пригляделся к лицам янычар. Лица вполне европейские, иные как у русских парней. Янычарский корпус турки формировали из детей христиан. Похитив мальчиков у матерей, турки обращали их в свою веру, а фанатичное воспитание превращало их в озверелых головорезов. Нехотя они разобрали инструменты с телеги. Над головами янычар качался шест с перекладиной, на шесте висели, позванивая, колокольчики.
— Ну, играйте! Хотя бы свой знаменитый «Марш янычар»…
Разом сомкнулись тарелки, заячьи лапы выбили первую тревогу из барабанов. Полуголый старик лупил в литавры с такой яростью, словно убивал кого-то насмерть. Звякали треугольники, подвывали тромбоны, звенели триангели и колокольчики. В это варварское созвучие деликатно (почти нежно) вплетались голоса гобоев, торжественно мычали рога, а возгласы труб-нефиров рассекали музыку, как мечи. Янычары увлеклись сами, играя самозабвенно, словно за их оркестром опять двигались в атаку боевые байраки…
«Марш янычар»[176] закончился. Платов спросил:
— Ну, дык што? Опять мне вязать эту сволочь?
Потемкин взял «нефир» и выдул из него хриплое звучание.
— Не надо. Лучше мы их покормим, дадим выспаться. А утречком вместе с инструментами поедут они в Петербург, и пусть наши гудошники еще поучатся, как надо играть, чтобы кровь стыла в жилах от ужаса, чтобы от музыки шалел человек, не страшась ни смерти, ни черта лысого, ни ведьмы стриженой…
Столичные аристократки, падкие до низменных удовольствий, слетались в ставку Потемкина, как мухи на патоку. Образовался гарем из женщин, мужья которых, будучи в чинах генеральских, состояли в подчинении светлейшего. Среди рогоносцев один только князь Василий Голицын посмел вступиться за свою жену. Это дорого ему обошлось: Потемкин запустил в князя шахматной доской:
— Я ее не принуждаю — она сама тому рада!
Была поздняя осень. Усталые лошади едва вытаскивали разломанный шарабан из грязи молдавских дорог. Кое-где еще догнивали разбухшие тела убитых и скотины. Каркало воронье. Потемкин грыз чеснок, а доктор Масса сказал ему:
— Подумайте о своей печени, раздувшейся от угождения вашей светлости. Вчера вы осилили кадушку соленых огурцов, утром почтили светлейшим вниманием жареного гуся, сопроводив его в дальнюю дорогу кастрюлькою шоколада. Сейчас чеснок, а в ближней деревне вас ожидает ветчина с ведром винограда… Какой организм выдержит все это?
— Плевать, — хмуро отозвался Потемкин и послал казака, чтобы нарвал для него с поля гороху. — Мой желудок подобен самой великой России, которая способна переварить все, как переварила она и татар, и шведов…
После побед Суворова воевать стало легче. Матвей Платов с казаками взял Аккерман (Белгород на Днестре), молдаване радостно встретили русских в Кишиневе, австрийцы вступили в Белград, но тут Вена выклянчила у турок перемирие, очень невыгодное для русских… Потемкина сейчас беспокоило поведение Берлина: при войне на два фронта опасно заиметь третий — с Пруссией.
— Где-либо, — рассуждал он, — то ли здесь, то ли на Балтике, но одну лапу из грязи надо скорее вытаскивать…
Эски-Гасан, сидючи в Измаиле, тоже подумывал о мире. Он слал курьеров к Потемкину, выведывая в письмах его настроение. Потемкин с учтивостью дипломата отвечал «крокодилу», что Россия не ради удовольствия войну начала и согласна к миру прочному, но с земель освоенных назад не сдвинется…
Он приехал в Бендеры, выбрался из шарабана. К нему, выдирая ботфорты из слякоти, поспешил племянник Самойлов.
— Ну, что у вас тут, Санька?
— Деремся по малости. Вылазки отразили. В атаке взяли сераскира, который открыто сказывал мне, что жители Бендер склонны сдаться, да паши побаиваются.
— А лишней крови не надобно, — напомнил Потемкин.
Он представил гарнизону Бендер все ужасы сопротивления, заслал в крепость жителей Аккермана, которые поведали осажденным о добром отношении русских, — и паша бендерский сам выехал к Потемкину на белом коне:
— Можете войти в Бендеры, и я надеюсь на ваше благородство. Но в Серале султана меня ждет шелковая петля.
— Не волнуйтесь, — утешил его Потемкин, — я напишу Эски-Гасану, что вы отчаянно и храбро сопротивлялись…
О бескровном взятии Бендер он сообщил Екатерине, как всегда, забыв письмо датировать. (Часов тоже при себе не носил: «Зачем, если часы имеются у моих адъютантов!») Бендеры казались страшным захолустьем. Но если здесь после Полтавы резидентствовал шведский король Карл XII, почему бы не пожить тут и Потемкину? Ставка его перебралась под Бендеры.
Сюда заехал польский чиновник из Вены, захвативший и варшавскую почту. Потемкин спросил его:
— Какие новые сплетни в Варшаве?
— В свете блистают три замужние дамы. Это княгиня Любомирская, обогащающая любовников, это княгиня Чарторыжская, обирающая любовников, и, наконец, прекрасная Софья Витт, понимающая любовь как продолжение политики.
— А что поделывает нежная пани Ланскоронская?
— Она бежала от мужа в Вену, где и поет под музыку Моцарта. Дирижирует ей Сальери, который недавно выругал герцогиню Доротею Курляндскую, имевшую неосторожность заметить, что музыка Моцарта для нее темна и непонятна.
— Так многие говорят, — призадумался Потемкин…
Андрей Разумовский из Вены оповестил светлейшего, что Моцарт («лучший композитор Германии») не совсем-то счастлив на родине и, если ему предложить независимую жизнь в России, наверное, не откажется покинуть Вену. Попов с удивлением сказал Потемкину:
— Покинуть блистательную Вену… ради чего? Ради проживания в Бендерах, где главный аккорд — пушки?
— Моцарт меня поймет, — отвечал Потемкин. — Композитор Шампен в своей опере «Melomanie» уже использовал канонаду, включенную в органный пункт… А разве Моцарта не вдохновят хоры цыган молдавских? Или песни нашей Украины?
— Так посылать ли предложение Моцарту?
— Погоди, душа моя. Сначала вызови сюда Ушакова…
Внимание светлейшего было уделено Екатерине Федоровне Долгорукой, которая бежала из Петербурга в Бендеры, преследуемая любовью графа Кобенцля. Потемкин исполнял все ее желания, артель ювелиров и золотошвеек трудились, чтобы удовлетворить все ее меркантильные капризы. Целуясь с Потемкиным, княгиня каждый раз говорила:
— Клянусь, ехала сюда и ни о чем таком не думала…
Но вот в сонме красавиц появилась энергичная княгиня Прасковья Гагарина, племянница фельдмаршала Румянцева; она приехала из Москвы навестить мужа. Потемкин в ее присутствии объявил за картами, что теперь в Бендерах уже не сыщешь такой женщины, которую нельзя было бы увлечь за ширму:
— Вот, смотрите, и эта княгиня Прасковья…
Гагарина в полный мах залепила ему оплеуху — громкую, как выстрел. Все притихли, ожидая, что будет. Потемкин склонился к руке, его ударившей, и с почтением ее поцеловал:
— Вы самая храбрая. Мы останемся друзьями…
Гагарина доказала храбрость: она первая из русских женщин поднялась в небеса на воздушном шаре и благополучно приземлилась в саду подмосковного имения. Потемкин после этой пощечины стал ее лучшим другом, уважая и мужа ее, которого в Варшаве скоро повесили на фонаре бунтующие конфедераты…
В конце 1789 года Бендеры прискучили Потемкину, он перенес ставку в Яссы, где и обосновался надолго. За ним потянулись обозы, кордебалет, капелла, цыгане, зубодеры, парикмахеры, портные, ювелиры, садовники, французские эмигранты, графы и герцоги, блудные девы и легион поваров, способных сотворить кулинарное чудо даже из глины. В шести верстах от Ясс было расположено живописное молдавское село Чердак, где светлейший велел копать глубокие ямы, создавая в них подземные дворцы… Но иногда уже поговаривал:
— Что-то зуб ноет. Не пора ли мне зубы рвать?
Только очень близкие ему люди понимали, что под зубами следует понимать Зубовых, засилье которых при дворе становилось подозрительным. Князь Репнин в эти дни был озабочен другим: гонение на масонов и Новикова уже началось; из московских лож его предупреждали, что гнет власти усиливается. Репнин сказал Потемкину, что шекспировский «Юлий Цезарь» тоже запрещен цензурою, яко вредоносная драма.
— В продаже арестованы духовные сочинения даже митрополита Платона… Вы не находите, что после взятия Бастилии при нашем дворе многое изменилось?
Потемкин всегда был далек от масонства:
— Я нахожу, что многое меняется после взятия Зимнего дворца семейкою Зубовых… Если императрица озлоблена критикой Новикова, то и меня гнать надобно, ибо в типографии ясской мои господа офицеры открыто перепечатывают на станках издания Новикова… Впрочем, князь, я плохо просвещен в бреднях мистических.
— Ее величество прислушается к вашим советам.
Потемкин понимал причины беспокойства Репнина:
— Зачем мне лезть поперед батьки в пекло? Митрополиту Платону в Москве виднее, грешен Новиков или безгрешен, но Платон давно мирволит к Новикову. Пока же Степан Шешковский не взялся за кнут, стоит ли нам тревожиться?..
У него болела рука, Екатерина прислала ему аптечку с камфорной мазью; она жаловалась, что всю неделю согнуться не может, так поясницу ломит, и Потемкин отправил с курьером «мыльный спирт»; оба они мазались по вечерам, один в Яссах, а другая в Петербурге… Скоро императрица поздравила его с титулом «великого гетмана Екатеринославского и Черноморского». Из остатков запорожского войска, из ошметков вольного казачества возникало новое казачье войско в России — черноморское, которое расселялось вдоль берегов моря, образуя станицы, хутора и пикеты, несшие дозорную службу. В ответ на жалобы о худом житье и «голоштанстве» Потемкин обычно говорил:
— Терпите, казаки! После войны я всех вас на Кубань переселю. Кубанское войско создам, а столица будет в Анапе.
— Анапу-то еще взять надо, а Кубань усмирить…
Сидя в Яссах, то праздный, то деятельный, Григорий Александрович издалека не всегда мог постичь все тонкости политики. Разумовский сообщал в Яссы, что Иосиф II слег в постель, в Вене уже поговаривают о переменах политического курса. Наконец зимою до ясской ставки дошло известие, почти траурное: Пруссия заключила наступательный альянс с Турцией, а маркиз Луккезини готовил перья для подписания союза Берлина с Варшавой, Англия в это время открыто угрожала России — ввести свой флот в Балтийское море…
— Контр-адмирал Ушаков прибыл, — доложил Попов.
— Проси. Да скажи, чтобы со мной не чинился…
Воспитанный в пуританской скромности, Федор Федорович попал в большой подземный зал, сверкающий убранством: стены были обиты розовым шелком, в хрустальных курильницах дымились аравийские благовония. После морозной ночи флотоводцу было странно видеть легко одетых красавиц, которые живописными группами сидели на качелях, укрепленных на лентах славного Андреевского ордена. Потемкин валялся на тахте, облаченный в бараний тулуп, обшитый сверху золотою парчой, под тулупом была надета на голое тело рубаха до колен, из-под нее торчали босые ноги… Он сделал знак рукою, и все покорно удалились.
— Ты помирать где собираешься?
Вопрос не с потолка. Ушаков пожал плечами:
— Если не в море, так, наверное, в деревне.
— А что у тебя там, в деревне-то?
— Да ничего. Ни кола ни двора.
— А я, — вдруг сказал Потемкин, — помирать стану в Николаеве. Сам я этот город выдумал, сам и взлелеял. Пусть там и лежат мои кости, а в Петербурге гнить не желаю…
Прелюдия завершилась. Светлейший спустил ноги с тахты, от медвежьего окорока отрезал адмиралу жирный ломоть:
— Ешь! Ты же с дороги…
Ушаков не был знатен, а Потемкин, давая жестокие уроки титулованным гордецам, с простыми людьми вел себя просто.
— Ты мне нужен, — сказал он. — Хочу обсудить будущую кампанию на море: что нам делать вернее? А всех этих Войновичей и Мордвиновых мы за пояс заткнем…
Ушаков хотя и натерпелся обид от Мордвинова, но — честный человек! — за Мордвинова же и вступился:
— Для хозяйства флотского Николай Семеныч пригоден: он леса дубовые вокруг Николаева садит, с Дона уголь каменный возит, учит бабок наших без дров обходиться…
Потемкин выслушал. Снял с головы парик и отбросил его. По плечам сразу рассыпались нежные льняные кудри.
— Ваше превосходительство, — титуловал он Ушакова, — с сего дня будете командовать флотом из Севастополя, а Осип де Рибас останется при гребной флотилии… Прошу должное отдавать всем храбрым и достойным… Что еще надобно?
Ушаков жаловался, что людей в экипажах мало.
— Обычный вопль, — отвечал Потемкин. — Баб в деревнях полно, парней тоже, а вот нарожать матросов не поспевают. Бери на корабли солдат.
— Они к морю несвычные. Хочу греков из Балаклавы просить, чтобы навигаторов дали. Еще мне надобно несколько лесов сосновых срубить — для ремонта кораблей…
В беседе Ушаков пользовался морской терминологией, которую Потемкин освоил в совершенстве, и потому, сказав «фор-брамстеньга», Ушаков не объяснял, что это такое. Он завел речь о скудости казны флотской.
— Что деньги? Вздор, а люди — все!
— И я такого же мнения, — отвечал Ушаков, — паче того, сколь человечество существует, а умнее денег для расплаты за труды еще не придумало. Но возымел я желание денежными призами поощрять канониров пушечных за каждое меткое попадание. Пусть азарт явится и соревнование похвальное. А матросу, сами ведаете, каждая копеечка в кошельке дорога. Ежели, ваша светлость, деньги вздор, а люди — все, так вот и давайте мне денег!
— Еще чего? — хмуро спросил Потемкин.
— Якоря нужны тяжелее. Канаты крепче.
Незаметно вошел Попов, и Потемкин велел ему:
— Федору Федоровичу давать все, что просит…
Ушаков был предупрежден: турки снова рассчитывают взять Крым десантами, уничтожить Севастополь и весь флот Черноморский. Светлейший с адмиралом пришли к убеждению, что прежде надо бы штурмовать Анапу, как ближайшую базу турок на Кавказе, и разгромить Синоп, откуда турецкие «султаны» плывут к Севастополю. Напутствие Потемкина было таково: «Требовать вам от всякого, чтоб дрались мужественно, или, лучше скажу, — по-черноморски! Я молю создателя и поручаю вас ходатайству господа нашего».
К 1790 году незаметно для многих сложился круг людей, которым в XIX веке предстояло стать придворной элитою (Ливены, Бенкендорфы, Адлерберги), но эти пришлые господа крутились пока что вокруг «малого» двора в Павловске или в Гатчине, мало кому известные, а будущий граф Аракчеев в чине подпоручика артиллерии натаскивал в арифметике сыновей Николая Ивановича Салтыкова… Павел, мучимый давним недовольством, утешался мыслями о своем превосходстве над матерью, которой однажды и сознался:
— Я внутренне чувствую, что в с е меня любят.
— Хуже быть того не может, — отвечала мать. — Очень опасное заблуждение думать, что ты всеми любим. Готовьтесь, сын мой, выносить и всеобщую ненависть…
Невестка заказала для печей в Павловске заслонки железные, но с мастером за работу не расплатилась. В ответ на упреки в крохоборстве оправдывалась:
— Но я же великая княгиня, да и дорого ли стоят эти заслонки? А сделав их для меня даром, мастер невольно выказал тем самым преданность моему высочеству.
— Заслонки — тьфу! — согласилась Екатерина. — Но революции с того и начинаются, что с человеком плохо расплачиваются…
Граф Сегюр был отозван на родину, из Парижа приехал новый посол Эдмонд Женэ, которого императрица всячески третировала, как представителя новой Франции — революционной. Павел тоже избегал Женэ, а матери он сказал:
— О чем там спорят в Париже? Будь моя воля или имей я власть вашу, я бы их всех усмирил пушками.
— Вы, — ответила Екатерина, — плохо кончите, осмеливаясь думать, что с идеями можно бороться пушками…
Дела становились день ото дня хуже! Россия скатывалась в кошмар политической изоляции, и уже потому так дорог был для нее союз с Австрией. Екатерина в раздражении писала Потемкину: «Каковы цесарцы бы ни были и какова ни есть от них тягость, но оная будет несравненно менее всегда, нежели прусская, которая совокуплена со всем тем, что в свете может быть только поносного…» Берлинский посол Келлер вел себя при дворе нагло, общаясь более с цесаревичем Павлом, нежели с Безбородко; Екатерина в гневе говорила своему «визирю»:
— Иосиф-то умирает, всеми ненавидим, и не оттого ли занемог, что болтал много, пустяками народ беспокоя. Однако нам без Вены хуже будет. Смотри, сколько врагов у России: Турция, Швеция, Англия, Пруссия, Франция… А где сейчас армия Пруссии? — вдруг спросила Екатерина.
— Она квартирует уже в Силезии.
— Тогда ясно: в Берлине ждут смерти Иосифа…
Иосиф II скончался. На престол заступил его брат Леопольд I, бывший тосканский герцог. Берлин потребовал от него немедленного мира с Селимом и чтобы Австрия вернула полякам Галицию. За эту вот «милость» Польша подарит Пруссии Торн и Данциг.
— Кто автор этого дурачества?
— Очевидно, Герцберг, — отвечал Безбородко.
— А я-то думала, что маркиз Луккезини…
В апреле гром грянул: Пруссия заключила союз с Польшею, и Фридрих-Вильгельм немедля потребовал от поляков уступки Торна и Данцига. Через варшавских шпионов Петербург сумел перехватить прусских курьеров; вот что писал Луккезини своему пьяному королю: «Польша теперь в безусловном распоряжении вашего величества. Можете ею пользоваться, как удобным театром для войны с Россией или Австрией или же как оплотом для сохранения Силезии». Екатерина была подавлена:
— Александр Андреич, никак мы сели в лужу?
— Надо скорее отправлять Булгакова в Варшаву…
В беседе с Александром Воронцовым, братом Дашковой, Безбородко жаловался на все растущее всесилие фаворита Зубова:
— Вот уж не думал, что подобный Зубову мизерабль столь укрепится близ государыни. По опыту знаю, что всяк куртизан желает в дела иностранные клювик просунуть. Но еще ни один из них не болтал столько глупостей, как этот дурачок…
Зубова грызла зависть к авторитету Потемкина; он решил превзойти его, создавая «проекты», которые именовал «приятными умоначертаниями». Зубов призывал императрицу включить (!) в состав Российского государства Берлин и Вену, на карте рисовал новые страны «Австразию» и «Нейстрию». Мало того! Он предлагал Екатерине ехать в Севастополь — там они сядут на корабли и со шпагами в руках поплывут в Босфор, где и продиктуют султану условия мира…
Воронцов подозревал Зубова в хамелеонстве.
— Уверен, — говорил он, — если бы государыня похвалила якобинцев, Зубов таскал бы в своих зубах «Декларацию прав человека», яко верный Трезор носит туфлю хозяйскую…
Все учитывал Потемкин в настроениях императрицы. Не учел только того, что Екатерина позовет первого попавшегося… Великолепный князь Тавриды пребывал еще в зените своего величия, черви только начинали копошиться в кронах его могучего дуба.
Императрица, поначалу делившая ложе с тремя братьями Зубовыми, кажется, склонялась более к Валериану. Между братьями вспыхнула вражда, и Платон Зубов, самый хищный и коварный, добился того, чтобы Валериан уехал на войну. Потемкин принял красавца в Яссах, прочел наказ императрицы, просившей предоставить Валериану Зубову случай отличиться. Потемкин сказал, что воля государыни для него священна — и послал Зубова под огонь турок, на явную погибель, но Валериан остался цел. Так же светлейший поступил и с Николаем Зубовым, тоже искавшим на войне отличия. Вернувшись в столицу, братья жаловались, что Потемкин хотел убить их. Екатерине они внушали: фельдмаршал постоянно увеличивает армию, полки его сделались двухкомплектны. У него якобы собран уже колоссальный резерв из солдат, которые его обожают, временно он разместил их по деревням. Молдаване с валахами, болгары с греками преданы лично Потемкину — и это опасно! Николай Салтыков, мастер придворных интриг, нашептывал Платону Зубову:
— О гетманстве не забывай, о гетманстве напомни…
Платон Зубов нашептывал императрице:
— Не пойму, зачем Потемкину гетманство дали? У него там ватага собралась атаманов запорожских, и стоит им только свистнуть, как новая гайдаматчина возникнет, а затем и новый Емелька явится… Эдак-то умные люди говорят!
Постоянно твердя о своей пламенной любви, Платон Зубов приучил Екатерину верить в искренность его страсти, и теперь для нее не было дороже этого молодца с красивыми глазами, который охотно дурачился с ее внуками, а между молодыми людьми скакала, визжа, облезлая старая обезьяна — любимица фаворита. Этой обезьяны побаивались все придворные: она прыгала по их головам, раздирая лица и парики, но все терпели, делая вид, будто очень рады этой забаве. Зубов в истоме возлежал на диванах, поигрывая на флейте; он принимал просителей за туалетом, и, не умея подражать Потемкину в его деяниях, он подражал ему тем, что принимал просителей в исподнем. Фаворит часами просиживал перед зеркалом, любуясь собою, а в туалетной, затаив дыхание, сгущалась толпа придворных, и если кто встречал в отражении зеркал надменный взор фаворита, то бывал счастлив, рассказывая об этом как о большой жизненной удаче. К сожалению, в этой толпе появился и Гаврила Державин; извинить его нельзя, но понять можно: Потемкин был далек, а громадная усадьба Зубовых на Фонтанке примыкала к дому поэта…
Заметив фаворита грустным, Екатерина спрашивала:
— Отчего печален, дитя мое?
— Сестрица родила, а… что подарить ей?
Екатерина дарила. По-царски! Из сумм казенных. Зубов прыгал перед нею на одной ноге, резвясь.
— А с чего ты весел сей день?
— У тетушки племянник в корнеты вышел…
Ослепленная Екатерина уже не понимала, что ее превратили в дойную корову. Вокруг престола кормилось громадное, ненасытное семейство Зубовых, их дальних и ближних сородичей. Александр Николаевич Зубов, отец фаворита, приехал в Петербург — обогащаться! Салтыков устроил его прокурором в Сенате — есть ли что слаще. Злобный корыстолюбец, прокурор торговал протекцией всемогущего сына. За взятки он оптом скупал в Сенате тяжебные дела, тяжебщикам говорил — без стыда:
— Ваше дело неправое, но я берусь его выиграть… через сына! Ежели по сенатскому решению — возьму сорок тыщ. Но решение Сената можно оспаривать, а потому давайте мне сразу сотню тыщ, и вашу неправду я через Платошу правдой сделаю. Укреплю вранье ваше именным указом ея величества…
Екатерина все это знала и на все закрывала глаза, будто ее ничто не касалось. Однажды она хотела вовлечь в беседу с Зубовым и своего сына, спросив — каково его мнение? Павел, явно желая уязвить свою мать, ответил, что с некоторых пор у него нет своего мнения:
— Мое мнение совпадает с мнением Зубова.
— А разве я сказал дурость? — сдерзил фаворит.
«Гамлет» выскочил из-за стола как ошпаренный. Его можно понять: почему он должен терпеть оскорбления от любовника своей матери?
Чесма давно отошла в прошлое, и бравый Александр Иванович Круз все реже вспоминал, как тогда, при взрыве «Евстафия», его подняло под облака, потом с шумом опустило в глубину моря.
— Вместе со мной, — добавлял Круз, — летел с саблей в зубах и Эски-Касан, но он стал капудан-пашой, а я только вице-адмиралом. В довершение всего, когда я всплыл при Чесме, меня матросы потчевали еще веслом по башке…
Василий Яковлевич Чичагов зимовал с эскадрою в Ревеле, а Круз, не поладив с принцем Нассау-Зигеном, был переведен на эскадру в Кронштадте. Екатерина знала, что Круз популярен на флоте, но ходу ему не давала: «У него рука несчастливая», — говорила она. Круз всю зиму энергично приводил эскадру в боевой порядок. Людей, как всегда бывает на Руси, не хватало. Александр Иванович заглядывал в харчевни и лавки Кронштадта, отнимал у мясников топоры, у дворников метлы:
— Что вы тут топорами да метлами машете? И не стыдно вам, красномордым? Шли бы на флот — из пушек стрелять.
— Да не умеем мы. Видано ль дело — пушка!
— Научим. Ступайте на корабли…
Так с бору по сосенке формировались экипажи.
Иное дело — в королевской Карлскроне: Питт Младший, давний недруг России, слал сюда своих инженеров, английские офицеры давали присягу на верность Густаву III, занимая высокие должности на кораблях шведского флота. Питт Младший заверял Стокгольм, что, имей Швеция даже незначительный успех на море, Англия не замедлит прислать на Балтику свою мощную эскадру, которая доломает все то, что не сумеют сломать шведы.
Герцог Карл был уверен в летней кампании:
— У русских нет на Балтике хороших кораблей, нет опытных экипажей. По смерти Грейга у них остался лишь один доблестный адмирал — принц Нассау-Зиген, но он командует только гребными галерами. Дорога на Петербург открыта для нас в этом году, как открыта дорога и туркам на Севастополь…
Мадрид предлагал Густаву посредничество к миру.
— К сожалению, — отвечал король испанскому посланнику, — я уже дал согласие посредничать Пруссии и Англии, но эти страны готовы сами включиться в войну против России…
Из Борго он отправил два письма — Питту и прусскому королю Фридриху-Вильгельму. Герцберг верно расценил послание Густава как обстоятельный призыв к войне с Россией (но в это время король Пруссии впал в состояние алкогольной депрессии, затем «слишком погрузился в нирвану сладострастия, чтоб можно было его разбудить»). Весна 1790 года на Балтике выдалась очень холодная, стылая вода нехотя расступалась перед шведскими кораблями. Было начало марта. В гавани Рогервика шведов не ждали. Они разграбили все магазины, заклепали русские пушки, а комендант крепости де Роберти с поклоном отдал свою шпагу герцогу Зюдерманландскому.
— Соберите с жителей деньги, — велел ему герцог.
Контрибуция составила всего 4 000 рублей.
— Больше не нашли, — извинился де Роберти…
Все это произошло близ Ревеля, где стояла балтийская эскадра. Чичагов послал в Рогервик полковника Колюбакина:
— Притащи сюда де Роберти, я хочу повесить его…
На эскадре поминали прежнего коменданта Павла Кузьмина, однорукого старца. В начале войны герцог Карл Зюдерманландский тоже приказал ему отворить ворота Рогервика, но Кузьмин отвечал герцогу:
— Сукин ты сын! Отворяй сам… у меня только одна рука, да и та занята шпагой.
А в Николаеве весна обещала быть ранней, обыватели давно спали при открытых окнах. Черный пудель привык к распорядку хозяина: с утра сопровождал его на верфи, где и дремал в стружках, затем, после обеда, бежал следом за ним до штурманского училища, дремля на крыльце, пока Прохор Акимович читал лекции по устройству корабельного корпуса. Курносов жил в достатке, имел прислугу и вестовых, но за все эти годы сыновьям своим даже копейки не послал: пусть обходятся коштом казенным… Неожиданно Ушаков вызвал мастера в Севастополь, а там чего только нет: лимоны, апельсины, орехи грецкие, изюм и халва, миндаль и каштаны, мыло турецкое и хна для волос. Курносов дивился — откуда такое изобилие? Ему объяснили: на флоте турецком сейчас дезертирство повальное, потому Кучук-Гуссейн стал неволить греческих мореходов службой султану, а эллины бегут в Россию на своих кораблях. Товары они разбазарят, корабли русскому флоту продадут, потом и сами на русский флот просятся…
— Слушай! — бодро начал Ушаков. — Турецкий флот пока в Буюк-дере, но скоро явится. Гасан торчит в Измаиле, а к нам нагрянет Саид-бей. Только не путай Саид-бея с Саидом-Али, адмиралом алжирским: оба они флотоводцы изрядные. При Войновиче эскадра наша лишь к середке лета на рейд вытаскивалась, а ныне по весне должны к Анатолии выйти… К тому и вызвал тебя: помогай корабли готовить.
У него все было отлично! Офицерские штаты великолепны. Иностранцев, кроме греков, в Севастополе не осталось. Плохо было только с матросами, но Балаклава сулила дать и их.
Прохор спросил: правда ли, что Потемкин болеет?
— Да. Жаль, не бережет он себя. А коли помрет, нам с тобой худо станется… Но жить при ставке в Яссах я не мог бы! Там знаешь как? Светлейший репку уронит, дюжина холуев знатных бросаются поднимать ее…
Был теплый, хороший вечер. Ушаков и Курносов сидели за столом, вином балуясь, без мундиров — в жилетках белых.
— Федор Федорыч, а скажи-ка ты мне, зачем Потемкину титул гетмана понадобился? Или честолюбия лишнего ради?
— Сплетням не верь, — отвечал Ушаков. — В этом титуле заключена мысль государственная. Не забывай, что Киев — град пограничный, а все, что лежит за Днепром, отрезано от Украины нашей. Потемкин — мужик хитрушший! Пока именует себя «Екатеринославским и Черноморским». А после победы, вот увидишь, объявит свое «гетманство обеих сторон Днепра». И ты понял, что он задумал: объединить Украину Западную с нашею, Левобережной, чтобы все украинцы в единой семье жили… вот ради чего светлейший и пожелал булаву гетманскую!
Адмирал ознакомил сюрвайера с орденом Потемкина, в котором указано: черноморцам прочесать бухты Анатолии, затем штурмовать Анапу с моря, а с берега Анапу станет брать войско Юрия Бибикова, идущее со стороны Кубани… В мае Ушаков вывел эскадру в море, с ним ушли крейсера греческих добровольцев «Панагия Попанди», «Принцесса Елена» и прочие. До самой Анатолии пролегла безлюдная водяная пустыня. Для опознания своих по ночам зажигали два фонаря на вантах, а сходясь ближе, окликали друг друга: «Откудова судно?» — «Николаев». — «Кто командиром?» Ответом был пароль: «Мы богом хранимы…» На подходах к Синопу крейсера разошлись для поиска противника. Ушаков приказал эскадре начать бомбардировку Синопа.
— Кто бы мог подумать, — говорил он офицерам, — что этот городишко был столицею Митридата и даже Трапезундской империи. И уж совсем вчуже мне кажется, что именно здесь, в Синопе, знаменитый Лукулл задавал гостям пиры лукулловские…
Эскадра громила бомбами Синоп и корабли в его гаванях. Появление русских на прибрежных коммуникациях вызвало среди турок страх и панику. Греческие корсары безжалостно топили, сжигали и полонили турецкие суда, но нигде не встретили «султанов» капудан-паши. Зато на флагманском «Рождество Христово» было не повернуться от пленных: турки, греки, армяне, невольники и невольницы, везомые на продажу и теперь от рабства избавленные, черкесы, плывущие с Кавказа на службу Селиму III, «неверные» запорожцы и, наконец, просто нищие… Пленные турки показали: Буюкдерская эскадра еще не оставила Босфора, Саид-бей живет на даче, а часть флота послал в Эгейское море — ловить греческих корсаров Ламбро Каччиони…
— Идем к Анапе, — указал Ушаков штурману.
Черноморский флот совершал первый в истории боевой поход, выполняемый по образцовым планам, в которых все было четко и ясно, как никогда. Но подвела… армия! Анапа отвечала эскадре огнем, и Ушаков понял, что Бибикова под Анапою нет.
— И где он теперь — бог его знает…
На подходах к Севастополю встретили пакетбот, доставивший на эскадру почту от светлейшего. Из бумаг выяснилось, что Юрий Бибиков, еще не дойдя до Анапы, так изнурил солдат, что они едва ноги волокли. А паша Анапы выслал навстречу невольника с караваем хлебным — для Бибикова: «Вот — паша тебе передает, чтоб не сдох от голода, когда назад пойдешь…» Обратный путь был еще страшнее: Кубань разлилась в ширину, как море, а за нею лежала голая степь. Половина войска пала в пути. Потемкин писал о Бибикове как о бездарном подлеце и безумце, поход к Анапе он сравнивал с беспримерным походом Кортеса в Мексику… Потемкин горько оплакивал эту неудачу: «Сколько сим возгордятся турки!»
Эскадра положила якоря на грунт Севастопольского рейда. Ушаков сделал последнюю запись во флагманском журнале: «И тем оной вояж окончен благополучно».
— Эскадре быть готовой к вояжу новому…
А здесь Балтика, и корабли что-то больно лихие: «Дерись», «Не тронь меня», «Поддержи славу»… Герцог Зюдерманландский держал свой флаг на «Густаве III»; рано утром перед шведами открылась панорама древнего Ревеля, а поперек гавани, заграждая ее, в линию стояли русские корабли, вцепившись в грунт якорями. Английский адмирал Сидней Смит сказал герцогу, что адмирал Чичагов на этот раз поступил очень правильно:
— Не знаю, кто научил его отдать якоря, но видно, что эти варвары выстроили стенку словно из кирпичей…
Порывистый ветер часто кренил шведскую эскадру, идущую с моря; волны заплескивали открытые порты нижних деков, из которых торчали пушечные морды. Русские корабли держали паруса свернутыми и потому стояли на ровном киле. Сближение происходило в абсолютной тишине… Крен мешал шведам, их залпы оказались бесполезны. Зато первый же залп русских рванул паруса головного корабля шведов, на трепещущих ошметках ткани он едва сумел отвернуть в сторону.
— Наконец, это невыносимо! — воскликнул герцог.
Подавая пример другим, его «Густав III» пошел на русских, желая сбить их с якорей. Во время разворота рангоута флагман получил от русских порцию ядер. Одно сумасшедшее ядро, косо взлетев кверху, убило на марсе матроса. С высоты мачты, раскинув руки и ноги, убитый полетел вниз. Но краем бушлата он застрял в блоке! Напрасно марсовая команда тянула канаты — блок заклинило прочным сукном английского производства, и флагман шведского флота потерял управление. Из люков выбегали матросы, огонь русских батарей сметал их с палубы. «Густав III» несло прямо на русскую линию…
— О боги! — взмолился герцог. — Неужели мне предстоит позор плена из-за паршивого блока, в который попал кусок вонючей тряпки от дохлого матроса?!
Русские отлично видели всю безнадежность шведов.
— Эх! — разнеслось по русской эскадре, как один общий вздох, когда покойник сорвался с блока, освободив его шкивы для работы, и тогда паруса «Густава III», снова заполоскав от порыва ветра, помогли флагману отбежать подальше…
Не так повезло идущему следом «Принцу Карлу»: не в силах выбраться из-под огня, он спустил свои флаги.
Шведы отступили, а «РаксенСтендер» сел на мель, и шведы устроили на нем пожар, чтобы корабль не достался русским. Герцог Зюдерманландский признался Смиту:
— Сегодня я понял, что испытывает мышь, когда попадает в мышеловку… Будем считать, что нам повезло! И да поможет всевышний моему брату королю во Фридрихсгаме.
…На другой стороне Финского залива, в полном неведении событий, жил и трудился гарнизон пограничного Фридрихсгама: здесь стояли корабли и батареи, в госпитале лечились раненые, в город съехалось немало вольнонаемных работников и жен офицеров. 1 мая бригадиру Слизову доложили, что ночью в море блуждали странные огни. Слизов сообразил:
— Откуда быть кораблям, если Чичагов в Ревеле, Круз в Кронштадте, а принц Нассау-Зиген с нами?
— Очевидно, появились шведы.
— Но лед в Карлскроне и Ловизе еще не сошел.
— А может, шведы «выломались» изо льда?..
Близнецы Курносовы обедали на двухмачтовом коттере «Кречет», где командирствовал Платон Гамалея, лучший астроном флота. Великий трезвенник, он в бокалы мичманские подливал сливки.
— У вас глаза молодые, — сказал он, — с палубы оглядитесь за островами: что там в море творится?
Петр и Павел вернулись в кают-компанию:
— Ясно виден синий штандарт с тремя коронами.
— Так это королевский! Значит, Густав рядом…
Шведская эскадра открыла огонь по батареям, уже покинутым, и по улицам города, не ожидавшего нападения. Уже пылал городской мост, гарнизон спешил укрыться за стенами форштадтов, из госпиталя на валы крепости карабкались раненые, крича:
— Подавай ядра! Где порох?..
Срочно созвали офицерский совет. Комендант Фридрихсгама, служака из немцев, предложил крепость сдать:
— Де Роберти сдал Рогервик, и его не повесили.
— Еще повесим! — предрек бригадир Слизов. — Сначала выслушаем мнение младших. Так положено. Прошу господ мичманов…
— Сражаться! — запальчиво отвечали близнецы Курносовы. — Инвалиды да больные из госпиталя уже на пушках…
Слышалась музыка королевских оркестров. Начальник крепостной артиллерии (тоже из немцев) сказал, что пушки есть, ядра есть, зато нет картузов для засыпки пороха.
— Взять из лавок весь шелк, всю бумагу, — велел Слизов. — Всем бабам кульки свертывать, картузы сшивать… быстро!
Шведы уже стояли на фарватере. Их оркестры гремели. С валов крепости стреляли из ружей инвалиды и раненые. Курносовы сбежали к пристани, когда к ней подвалила шлюпка под белым флагом. Шведский офицер назвался бароном Розеном.
— Я прислан самим королем, — сказал он по-русски. — Мне нужен комендант крепости Фридрихсгама.
— Он болен, — единогласно соврали близнецы.
— Тогда прошу начальника артиллерии.
— Он вчера умер.
— Как странно! — заметил барон Розен. — Тогда передайте волю моего короля своему начальству: Фридрихсгам должен сдаться безо всяких условий. На размышление — два часа!
За эти два часа женщины гарнизона навертели кульков из бумаги, нашили из шелка «картузов», в которые и насыпали пороху. Старинные пушки времен царя Гороха открыли пальбу по шведским кораблям, и синий штандарт с тремя коронами убрался за каменистые острова…
Офицеры собрались на городской площади возле ратуши, обсуждая: что делать далее? С моря прилетела бомба и, сорвав с головы Слизова шляпу, треснулась в булыжники, дымно воняя. Петр Курносов схватил бомбу, стал выдергивать из нее запал.
— С ума ты сошел, парень! — кричали все, разбегаясь.
— Ой, горячая! — ответил Петр, отбросив бомбу…
Два дня близнецы сражались на бастионе, пока не кончились ядра. Гамалея звал их на катер обедать:
— Вы ж голодные, ребятки, ничего не ели…
3 мая ветер развел волну, хлынули дожди. В крепость вошли пехотные батальоны, присланные на подмогу. Полуголые шведы возились в воде, снимая пушки со своих затопленных канонерок. Они пытались поджечь их, но дожди заливали пламя. 6 мая король еще раз рискнул прорваться с судами за фарватер, но крепость встретила его таким яростным сопротивлением, что он был вынужден отвести свой флот в открытое море…
Только теперь примчался курьер — от Чичагова:
— Наша эскадра отогнала шведскую от Ревеля!
Слизов не дал курьеру даже покинуть седло:
— Скачи обратно! Передай Чичагову, братец, что наш гарнизон отогнал флот короля от Фридрихсгама…
Жители уже кинулись в церквушку, солдаты и матросы на радостях ставили свечки перед образом Николы Морского, хранителя всех плавающих. Десятки, сотни, тысячи свечей — все они запылали, и перед иконой вдруг выросла плотная стенка пламени. Священник гарнизона первым осознал опасность и в ужасе бил верующих кадилом по головам, крича в исступлении:
— Да кто ж так молится? Спалите вы меня…
— Спасайтесь! — кричали верующие. — Горим…
С моря король Густав III увидел пламя над Фридрихсгамом. Офицеры советовали его величеству вернуться:
— Наверняка это крепость объята пожаром.
— И пусть горит, а мы идем прямо на Петербург!
Сиятельный граф Безбородко (как всегда, приоткрыв от усердия рот и сожмурив глаза, заплывшие от ожирения) бодро строчил в ставку Потемкина — к Попову: «Производится ныне примечания достойный суд. Радищев, советник таможенный, несмотря, что у него и так было дел много, которыя он, правду сказать, и правил изрядно и безкорыстно, вздумал лишния часы посвятить на мудрования… выдал книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», наполненную защитой крестьян, зарезавших помещиков… Книга сия начала входить в моду у многой шали; сочинитель взят под стражу».
Пожалуй, даже Вольтера в юности Екатерина не читала с таким вниманием, с каким в старости прочитала «пагубную книгу». Петербург притих: рядом с именем Радищева поминалось имя Степана Шешковского. Екатерина послала книгу Радищева в Яссы — Потемкину. Но теперь для него любое раздражение императрицы невольно связывалось с тем «зубом», который он мечтал выдернуть. Что-то мрачное творилось там, на Олимпе власти, кажется, Екатерина была уже склонна запретить даже собственные сочинения: ведь ее переписка с Воль-тером теперь выглядела крамольной…
— Сказывают люди приезжие, — доложил Попов, вездесущий, — что якобы прокуров Зубов, отец «новичка» нашего, проводит в московские губернаторы князя Александра Прозоровского.
— Дурака-то этого? А зачем?
— Противу мартинистов и Новикова…
Потемкин знал: Екатерина подкрадывалась к Новикову давно. А что могло связывать Новикова с Потемкиным? Да ничего, кроме того памятного с юности дня, когда их одновременно исключили из университета «за леность и тупоумие». Начальство ошиблось: «лентяи и тупицы» стали миру известны, только один ублажается в Яссах, а другой гоним на Москве… Большой знаток религиозной литературы, Потемкин всегда был противником литературы мистической. Но если Екатерина утверждает, что литература обязана воспитывать граждан на положительных видах, то есть ли грех в том, чтобы литература воспитывала добро в людях, описывая явления отрицательные? Так делал Фонвизин, так делал Новиков, так поступал и Радищев…
— Зуб ноет! Дергать, што ли? — скулил Потемкин.
Крамольная книга Радищева была им прочитана. И теперь она, гонимая и проклятая, валялась на диване светлейшего в Яссах. Ее свободно читали все кому не лень, от руки переписывали и распространяли. Может, Потемкин нарочно оставлял ее на диване? Может, и не считал ее пагубной? А может, он поступал так назло самое матушке Екатерине?..
Екатерина ожидала ответа. Потемкин ответ дал.
Но его отзыв о книге Радищева выглядел странно!
На все укоризны и гневы царицы противу автора Потемкин выражал уверенность, что Екатерина не станет преследовать Радищева: «Я прочитал присланную мне книгу. Не сержусь. Рушеньем Очаковских стен отвечаю сочинителю. Кажется, матушка, он и на Вас возводит какой-то поклеп? Верно, и Вы не понегодуете. Ваши деяния — Ваш щит!» Получить такое письмо от Потемкина было для Екатерины как оплеуха от лучшего друга.
— Радищев бунтовщик хуже Пугачева, — говорила она. — Исполнен заблуждений французских, желающий привесть народ к неповиновению начальству. Это есть первый подвизатель революции в России! Он мартинист опаснее даже Новикова, гнездо которого на Москве давно разорить бы надобно…
По всей стране уходили в подполье масонские ложи. Екатерина сама прочитывала списки ученых и литературных обществ, многих масонов стали преследовать, их высылали в глухую провинцию.
Только офицеров флота она не тронула:
— Что с них взять? Они и без того уже на галерах…
А служба на галерах приравнивалась к каторге!
Перед отбытием в Варшаву Булгакова просили представиться Платону Зубову.
— А разве он служит по Коллегии дел иностранных?
— Не иностранных, а странных. Но так надо…
Фаворит принял заслуженного дипломата в неглиже. При этом он сидел в кресле, засунув в нос палец.
— Надеюсь, мы с вами поладим, — сказал он. — Тем более секретарем посольства в Варшаве мой друг — Франц Альтести.
— Вы ставите вопрос или утверждаете свой тезис?
— А как ты сам думаешь? — улыбнулся Зубов…
Насиловать свою натуру Булгаков не стал: он повернулся и вышел. Безбородко был явно угнетен небывалым и скорым усилением Зубова… На прощание он сказал:
— Во мне уже не нуждаются. Скоро я стану посылать к подъезду Зимнего дворца свою пустую карету, а сам останусь сидеть дома. Отсутствие кареты у подъезда могут заметить. Но вряд ли заметят теперь мое отсутствие в Кабинете государства…
Варшава! В разногласиях сейма скрещивались клинки друзей, смыкались кубки в тостах врагов: «Польша сильна раздорами!» Слышался звон прусских талеров, и юрский маркиз Луккезини, сверкая фарфоровым глазом, заверял панство: «Союз слабой Польши с сильною Россией опасен для поляков, но союз слабой Польши со слабой Пруссией становится опасен для сильной России… Не верьте Потемкину! — заклинал он. — Не Потемкин, а король Пруссии вернет вам Галицию и даже… даже Силезию».
На кострах в Познани еще сжигали молоденьких «ведьм», варивших кисель на воде из костелов, а здесь, в Варшаве, упивались речами о шляхетской свободе. В этом хаосе мятежного словоблудия сохранял спокойствие Феликс Щенсны-Потоцкий, волочившийся за «прекрасной фанариоткой». Страстно влюбленный в нее, он — по ее внушению — держался «русской партии», в своем имении Тульчине охотно принимал Потемкина и Суворова… Булгакову было неприятно узнать, что госпожа де Витт собирается покинуть Варшаву, и он пытался удержать ее в этом Вавилоне:
— Куда вы? Щенсный готовит вам рай в Умани.
— Ах, что мне Умань! — отвечала красавица. — Я уже взяла однажды крепость Хотин, а теперь спешу на штурм Измаила…
На улицах Варшавы вихрилась пылища за каретами, из цукерен пахло ванилью, улыбки нежных пани были очаровательны, сабли звенели, а король Станислав был надломлен. При встрече с Яковом Ивановичем он проклинал королевскую жизнь:
— Я был первым человеком в Польше, соорудившим громоотвод — над своим дворцом. Но, спасенный от молний небесных, бессилен я отражать грозы земные… Что вы со мною делаете? — вырвалось у него из груди со стоном. — Ваша императрица даже не отвечает на мои письма. Король я или не король? Если ваши петербургские вундеркинды не могут спасти Польшу от хаоса, так не лучше ли мне довериться берлинским графоманам?..
Все это не предвещало Булгакову ничего доброго. Повидавшись с маркизом Луккезини, он сказал ему:
— Если Пруссия укрепила свои бранные мышцы субсидиями из Англии, то я советую графу Герцбергу помнить даже во сне: не один Питт в британском парламенте — существует еще и мощная оппозиция Питту… Вы, конечно, маркиз, с большим остроумием помалкиваете сейчас о том, что вам нужны Торн и Данциг.
— Зачем они нужны нашему королю?
— Вот именно! — заключил Булгаков язвительно. — Зачем вам Торн и Данциг, если ваш король пожелал теперь и… Варшаву!
Курляндия всегда была в ленной зависимости от Речи Посполитой, и герцог Бирон прислал полякам тысячу ружей. Нетрудно догадаться, против кого эти ружья будут направлены. Но затем прикатила в Варшаву молодая герцогиня Доротея Курляндская, за ней лошади волокли по улицам двадцать пушек. Все ляхи, и даже сам король Станислав, делали вид, что безумно влюблены в герцогиню… Булгаков затворил двери посольства.
Дипломат — всегда шахматист, играющий на нескольких досках. Нельзя, сидя в Варшаве, видеть только то, что творится в Польше, события сейма надо связывать с интригами Берлина, Лондона, Вены и… даже плюгавой Митавы! Булгаков не сразу понял, что секретарь посольства, венецианец Франц Альтести, уже сделался тайным агентом Платона Зубова…
— Не кажется ли вам, — сказал ему Булгаков, — что революция во Франции не есть наказанье господне для России, напротив, милый Франц, я полагаю, что она поможет нам разрешить внешние проблемы.
— Что для этого надо? — вытянулся Альтести.
— Первым делом надо отозвать из Берлина нашего посла Максима Алопеуса и сослать его в Илимский острог, как человека, продающего графу Герцбергу мои тайные донесения.
— Он масон, а граф Герцберг тоже масон.
— Но русский посол, даже если он масон, не имеет права поддерживать прусские интересы — в ущерб интересам России.
Это было первое условие Булгакова, о котором Альтести известил Петербург. Второе условие было гораздо важнее:
— Я бы не отворачивался от революции во Франции, а вступил бы в союз с революционной Францией, — сказал Яков Иванович. — Якобинцы ввели сейчас в моду новое выражение: алтарь отечества. Так вот, милейший Франц, я напишу императрице свое мнение и после этого могу сложить голову на алтарь отечества…
Екатерина призывала его: пока длится война, действовать осторожно, больше наблюдая. Предельно честно Яков Иванович дал ей понять, что берлинские политики ждут ее смерти, чтобы затем — уже при Павле — воцариться и в русской политике, как они воцарились здесь, в Варшаве, а тогда послом в Петербурге окажется все тот же проклятый маркиз Луккезини, давно брызжущий на весь мир славянства гадючьим ядом…
Альтести доложил Булгакову, что Луккезини вчера собрал чемоданы и укатил в Рейхенбах, где на границе с Австрией собралась мощная прусская армия и куда срочно выехал прусский король, выбравшийся из омута алкогольной депрессии.
— Но позволит ли ему Питт напасть на Австрию?
— Нет, — ответил Булгаков, — Англия пихает Пруссию на войну, но сама же войны боится. Питт не желает видеть Пруссию балтийской державой, Питт сам желает владеть Балтийским морем… Все проиграют, кроме России!
— Пардон, а кто же будет платить за битые горшки?
— Польша, — очень точно напророчил Булгаков…
Булгаков написал Екатерине, что вражде Европы империя Российская должна противопоставить союз с революционной Францией.
— Да, да! — убежденно говорил он. — Альянс с Парижем, каким бы он ни был, оживит русскую политику, зато он свяжет по рукам и ногам Англию, все недруги разом подожмут хвосты, как подзаборные шавки… Если сейчас Екатерина согласится с моими планами, значит, она воистину великая государыня. Если же она отвергнет мои планы, значит, она только слабая и старая женщина, утешенная слабой любовью ничтожного Платона Зубова…
И об этом Альтести тоже сообщил Платону Зубову!
Екатерина была предельно возмущена.
— Слушай! — сказала она Безбородко. — Не ошиблись ли мы, посылая в Варшаву Булгакова? Ты посмотри, что он мне тут предлагает. Чтобы я дружилась с парижскими жакобинцами!
Сиятельный «визирь» мямлил, вздыхал, перетоптывался, а чулки на его ногах по-прежнему свисали складками. Графу Александру Воронцову он дружески признался:
— Булгаков очень сильный политик! Только такой политик и способен предложить России то, что может ее спасти. Но союз с Францией некоролевской уже невозможен для Екатерины…
— Так что же будет? — спросил Воронцов.
— А вот то и будет, что Булгакову свернут шею…
Владычица миллионов рабов, императрица уже сама превратилась в жалкую рабыню субтильного наглеца с тонким язвительным ртом, с крохотными ручками барышни, даже летом упрятанными в муфту, с визгливым голосом капризного крикуна. Женщину одолевали сейчас ненависть к Франции и любовь к Зубову, процесс над Радищевым и упорное молчание Потемкина в Яссах. Светлейший писал все реже, жаловался на сильные боли, забывал датировать письма, одно из них, словно в насмешку, Потемкин пометил XVIII веком…
В один из дней Степан Иванович Шешковский зашел погулять в садик при Пажеском корпусе, где ребята здоровущие повалили его в траву и высекли во славу божию… Не думаю, чтобы они секли обер-кнутмейстера за преследования Радищева. Но все-таки не следует забывать, что секли-то Шешковского пажи ея величества, а Радищев ведь тоже из пажей вышел, — так что корпоративную связь событий мы все же будем учитывать… Шешковский нажаловался императрице.
— Утешься, — отвечала она. — Виновных сыщем и сошлем туда, куда Макар телят не гонял. А тебе, Степан Иваныч, чую, предстоит славное путешествие из Петербурга в Москву…
Мы вынуждены признать: дама была с юмором!
Каверзы внешней политики едва достигли бастионов Кронштадта, когда флот Густава III, не сумев выманить эскадру Чичагова из Ревеля, снова двинулся на Петербург. Ветер удачи опять напирал в плотную белую стенку парусов, приближая захватчиков к заветной цели… Петя Курносов растолкал брата:
— Проснись, Пашка: шведы идут.
— А много их? — соскочил тот с койки.
— Одних линейных двадцать два вымпела…
Шкиперы торговых судов, идущих с моря в Петербург за товарами, рассказывали, что при встрече с ними герцог Зюдерманландский грозился: «Дорого старик Чичагов заплатит за мои корабли, потерянные у Ревеля…» Под флагом герцога был собран цвет шведской аристократии, лучшие офицеры флота.
Вице-адмирал Круз держал флаг на «Иоанне Крестителе», командуя кордебаталией, на «12 Апостолах» шел в авангарде вице-адмирал Сухотин, в арьергарде — контр-адмирал Повалишин, линейные силы замыкали восемь фрегатов, на которых работали веслами турки. Наступал третий час ночи. Было светло как днем. Маловетрие замедляло сближение. Корабельные оркестры еще не играли. Яков Филиппович Сухотин окликнул Курносовых.
— Вы не Прохора ль Акимыча детки? Я с ним у берегов таврических порох нюхал… Ну, сыпьтесь в люк. С богом!
В батарейных палубах духотища, свет белой ночи бьется через открытые «порты», в которые высунуты пушки. Матросы жеваной бумагой затыкали себе уши:
— Не пороха, а звери! Пальнешь — свету конец…
Оркестры на палубах заиграли, гнусавые гобои вторили ударам в литавры. Бой начался. Через двери и горловины со свистом задували сквозняки — то горячие, то холодные. Страшный шум наполнял отсеки. «12 Апостолов» отвечал на грохот боя хрустом старого дерева, приседанием палуб и паникой крыс, мечущихся под ногами людей. Братья Курносовы держали «пальники» — длинные, будто удочки, издалека поджигая ими затравку в пушках, после чего пушки откатывались назад.
— Берегись! — слышалось то и дело; один матрос не успел отскочить, и пушка сразу перебила ему ноги…
Шведские фрегаты вклинивались в интервалы между кораблями, Круз на «Чесме» сражался впереди линии, весь в дыму, будто горел. Сверху вдруг резануло воплем:
— Эй! Чья тут нога валяется?
— Не трожь: нога адмиральская…
Батарейная палуба купалась в красном дыму, переборки казались обитыми малиновым бархатом. Перегретые пушки не остывали. Одна из них разорвалась, перекалечив прислугу, умиравшую здесь же, под ногами товарищей. В куски разнесло и вторую пушку, а каждый кусок металла сразу находил себе жертву.[177]
— Пашка, — позвал Петя Курносов, — жив ли еще?
— Живой. Только дышать нечем…
С другого борта мичманов оповестили:
— На «Иоанне Богослове» что-то неладное. Круз подзывает его к себе, но «Богослов» отходит прочь.
— Может, тонет?
— Да нет. Кажись, к жене и деткам заторопился.
— А кто командиром на «Богослове»?
— Одинцов… растяпа!
Приказ адмирала был исполнен в точности: русские корабли выходили на дистанцию в два кабельтова, поражая противника в упор. В портовых окошках Курносовы видели иногда даже лица своих врагов — такие же задымленные и перекошенные в крике, какие, наверное, наблюдали из своих пушечных портов и шведы… К шести часам утра Кронштадтская эскадра уже избила авангард герцога Зюдерманландского: шведы один за другим стали покидать «линию». Курносовы поднялись на верхнюю палубу. Сухотин был еще жив, он лежал возле мачты.
— Помирать надо, детушки, — сказал он и отвернулся. — Что вы ногу-то мою бережете? Выкиньте ее за борт…
Круз на шлюпке обходил корабли, поздравлял команды с победой, просил делать ремонт на ходу.
— Место боя за нами! — возвещал он. — Петербурга шведам не видать. Мужайтесь: курьеры к Чичагову скачут давно, только бы нам выстоять до прихода эскадры Ревельской…
Полдень принес «люфт», и шведы отошли, курсируя между Сескаром и Бьерке. Ночь прошла в неусыпном бдении, люди прилегли где придется. Курносовы дремали, положив головы на остывающие пушки.
— Пашка, ты есть хочешь?
— Не. До еды ли тут.
— А помнишь, как торт-то измаильский умяли?
— Разве это забудешь?..
Усталых канониров бил надрывный кашель — от угара порохов, от зловония уксуса. Утром все видели, что дым сражения еще не растаял. Горизонт оставался смутен и зыбок, как воздух над трясиною. Шведы снова открыли битву, герцогу не терпелось уничтожить эскадру Круза, пока не подошла на подмогу ему чичаговская эскадра. Александр Иванович Круз велел кораблям «скатиться» под ветер, завлекая противника на опасные мелководья. Весь день шла пальба, враги маневрировали в узостях, выгадывали ветер и углы атак. Ораниенбаум и Петергоф застлало дымом, который и отползал теперь к столице подобно грозовой туче. Две бессонные ночи и постоянные схватки измотали русские экипажи, но боевой дух кронштадтцев оставался высок, как и в начале боя… Наконец среди шведских кораблей возникла суета, обмен сигналами: король Густав III срочно отзывал своего брата, герцога Зюдерманландского, в укрытие Выборгской бухты, где собирался весь шхерный флот шведов. А с моря уже подходила эскадра Чичагова…
— Ну, все! — говорили матросы. — Мы выстояли!
С бранью выплевывали изо ртов комки пакли, выковыривали из ушей клочки бумаги. Музыканты заснули среди своих труб и барабанов, среди мертвецов и обломков рангоута. Все шведские корабли, включая и галеры, были заперты в Выборгской бухте, и теперь следовало ожидать капитуляции самого Густава III и его брата Карла…
— Наше положение безнадежно, как и у Карла Двенадцатого после Полтавы, — сказал за ужином герцог Зюдерманландский.
— Выдайте экипажам водку, — повелел король. — Пусть они пьют, сколько хотят, чтобы не задумывались о будущем.
Наступал рискованный момент всей шведской истории.
— Короля будем брать в плен! — объявил Круз.
Петербуржцы два дня подряд слышали канонаду боя, от которой звенели стекла в домах, а ветер с моря заполнил улицы столицы удушливым дымом. Все сводилось к двум проклятым вопросам: выстоит ли Круз? Успеет ли подойти Чичагов? Екатерина не могла скрыть тревоги. («Великое беспокойство во дворце, — писал очевидец, — почти ночь не спали, граф Безбородко сильно плакал. Таятся оба и не веселы».) Противу возможных десантов врага снова призывали народ в ополчение. На этот раз брали даже беглых бродяг, престарелых мещан, сезонных рабочих и сенатских чиновников. Беда не приходит одна: в пороховых сушильнях на Выборгской стороне взорвались сразу 500 бомб. Стекла в окнах домов столицы повылетали, а грохот был столь велик, что многие приняли его за нападение шведов. 29 мая императрица выехала на Красную Горку, желая наблюдать за морским сражением, ибо не совсем-то полагалась на точность депеш принца Нассау-Зигена. В чахлом лесочке старый адмирал Петр Иванович Пущин (дядя декабриста) угощал императрицу чаем из самовара; потом на шлюпке отправились в Кронштадт. Здесь ее застало возмущение турок, доблестно служивших гребцами на галерах. Завидуя русским матросам, носившим медали, они не желали принимать в награду деньги, которыми их щедро оделяли. Обижать турок не хотелось. Монетный двор спешно начал чеканить из серебряных рублей наградные «челенги» (перья вроде султанов) с надписью «за храбрость». Украсив свои чалмы челенгами, турки сразу успокоились, а принц Нассау-Зиген, галерный начальник, сказал Екатерине:
— Напрасно ваше величество сделали это: султан Селим, если они вернутся домой, всем героям головы отсечет.
— Надеюсь, не все турки пожелают вернуться, а в Казани жить среди единоверцев-татар многие из них согласятся…
Ей представили Ивана Максимовича Одинцова, командира 74-пушечного корабля «Иоанна Богослова».
— Сколько у вас крепостных душ?
— Девять в деревне под Рязанью.
— А сколько имеете детей?
— Тоже девять. — Одинцов стал плакать.
— Ни слезами, ни бедностью вы меня не разжалобите, — сухо сказала Екатерина. — Когда вас адмирал Круз призывал сигналом на битву, вы постыдно поворотили от боя в гавань.
— Я покинул линию, имея повреждение в рангоуте.
— Врете! — крикнула Екатерина. — У вас сбило ядром лишь грот-стеньгу, а такие аварии балтийцы исправляли под огнем… Стыдно! Когда сражались мичманы-мальчишки и добровольцы, взятые на флот чуть ли не с улицы, вы бежали. Шпагу на стол! Вы арестованы. И если мой Сенат приговорит вас к петле, я миндальничать не стану: повешу…
Прощаясь с адмиралами, императрица сказала:
— Вы уж тут сами поладьте. А главное — чтобы король из Выборга не вылез. Посидит без хлеба — сам мира запросит…
…Угроза голода была реальна: почти 200 шведских кораблей и галер, блокированных в шхерах Выборга, имели не только полные экипажи, но еще и 14 тысяч солдат для высадки десантов на петербургских набережных. Королевский совет на «Амфионе» высказался за капитуляцию, Густав III с жаром воскликнул:
— Никогда! Дух Карла Двенадцатого еще не угас в шведском воинстве, а Чичагов не тот, который решится на битву…
На рассвете король выбрался на палубу и положил зрительную трубу на плечо Эренстрема.
— Нам нужен сильный ветер, — сказал он. — Восточный люфт выдует всех нас из этой западни, как пушинку…
В этот день Эренстрем сделал такую запись: «Трудно объяснить поведение русского адмирала Чичагова, который оставался нерешительным зрителем горячего боя…» Всей громоздкою массой кораблей шведы ринулись на прорыв блокады между островами, они исколачивали ядрами русские корабли, а Чичагов не сделал даже попытки преградить им путь в узких проливах. Мимо один за другим проскакивали корабли Швеции, и, когда они вырвались на простор моря, Чичагов засуетился:
— Ах, негодники! Догоняйте их, хватайте короля…
Как будто удирал кот, которого еще можно словить за хвост. Но погоня все-таки началась, благо парусный флот герцога уходил быстро, а гребная флотилия, ведомая лично королем, сильно отстала. Русские один за другим пленяли шведские корабли. Доблестный «Венус», работая пушками, пролетал вдоль шведского строя, и там, где он проходил, шведы покорно спускали флаги, сдаваясь. Король с корабля прыгнул в бот, с бота перескочил в шлюпку; настал момент, когда его следовало хватать за фалды и тащить в плен… Но Чичагов отдал приказ:
— «Венусу» отойти! — И король был спасен…
«Венус» притащил за собой два корабля противника: это был адмиральский «София-Магдалина» и «Ретвизан». Перед Чичаговым поставили поднос с королевским гербом.
— Завтрак шведского короля, — объявили ему.
Чичагов, довольный таким трофеем, сказал:
— Сейчас же доставьте в Петербург, пусть матушка государыня полюбуется, до какой нищеты дошел ее братец…
Это была катастрофа! На русской эскадре матросы открыто говорили об измене и подкупе адмирала Чичагова:
— Сволочь старая, лопух драный! Небось взял у короля бочку золота и нам воевать не дозволил…
Екатерина, узнав об этом, впала в отчаяние:
— Чичагов-то! После такого обеда горчицы мне дал…
Она писала Потемкину, что до сих пор неизвестно, куда подевался шведский король: «Завтрак его взят, он состоял из шести сухарей, копченого гуся и двух штофов водки…»
Густав III, после прорыва из Выборга, завернул гребную флотилию в шхеры Роченсальма (там, где в море впадает река Кюмень и где сейчас находится город Котка). Здесь король как следует укрепился и стал выжидать, что будет делать принц Нассау-Зиген, подходящий к Роченсальму со своими галерами.
Екатерина переслала принцу именной рескрипт, в котором указывала совершенно истребить неприятеля. Шторм разбросал русские галеры в разные стороны, иные прибило даже к Сестрорецку. Но принц Нассау-Зиген уже воспылал жаждою подвига. «Я не успел узнать, какие имеются у шведов суда в Роченсальме, — отписывал он Екатерине, — но это для меня ничего не значит…» Рескрипт императрицы он воспринял как страстное желание непременной победы в день 28 июня. Это был табельный день ее восшествия на престол! Всю ночь галеры боролись с волной и ветром. Кровь сочилась из ладоней гребцов, ветер сгонял корабли в кучу, и тогда весла соседних галер путались, с хряском ломаемые. Гребцы уже падали от изнеможения, наступила апатия, а шведы сохранили свои силы для боя. Русские галеры выбрасывало на камни, они горели меж островов, в ночи слышались призывы тонущих, море вздымало обломки кораблей, трупы и брошенные весла, шведы безжалостно добивали тонущих огнем и ударами весел, никому не давая пощады… К утру все было кончено! Гребная флотилия Балтийского флота погибла вся целиком, волны еще долго выносили на берега тысячи мертвецов. А сколько погибло при Роченсальме, до сих пор неизвестно в точности. Но один только список павших офицеров составил 270 человек.
Екатерина с карандашом в руке вчитывалась во множество фамилий, известных на Руси со времен Рюрика и совсем новых, но уже заслуженных. Она сказала:
— Таких потерь не имел даже Очаков, как в этот сумасшедший денек моего восшествия на престол. — Она заметила в списке и фамилии мичманов Курносовых. — Я отца их помню с давних пор, когда он, тоже молоденек, непорочный лес из Казани доставил… Дать ему чин Бригадира флотского — в утешенье!
Нассау-Зиген просил военного суда над собой, но при этом обвинял русских в трусости. Екатерина не стала с ним спорить. Она поступила умнее: собрала в одну пачку рапорты одних лишь иностранцев, бывших волонтерами на галерах, и эти иностранцы, обвиняя Нассау-Зигена в самодурстве и неблагоразумии, честно подтвердили, что в губительном Роченсальмском сражении все русские моряки проявили стойкость и мужество…
Балтика сама позаботилась похоронить русских героев.
Пышный торт в кондитерской «Вольф и Беранже» стал первой и последней радостью близнецов Курносовых. Они жили один раз!
Им вместе было всего тридцать три года.
После поражения Бибикова под Анапой падишах Селим III издал грозный фирман к мусульманам Кавказа. «Ныне, — провозгласил он, — наступила священная война противу неверных… разоряйте и расхищайте их всех; берите в плен их жен и детей, обогащайтесь их пожитками». В конце фирмана султан обещал послать на Кавказ непобедимого Батал-пашу с пушками, этот «гази» (победитель) привезет мешки пиастров, халаты, сабли и шубы на лисьем меху, подзорные трубы и часы швейцарские — в награду достойным. А «недостойные» будут караться по мусульманским законам: младенцев отнимут у матерей, мужьям не позволят спать с женами.
12 июля 1790 года эскадра Ушакова вернулась в Севастополь после очередной победы… Возле Анапы встретился флот турецкий под флагом самого Кучука, и русские моряки заставили его бежать без оглядки. Бой этот в проливе Керченском запомнился: турки, не выдержав огня, даже захлопывали окошки боевых портов, а все, кто был на верхних палубах, ускакали в нижние деки, боясь быть сраженными… По возвращении в родимую гавань Федор Федорович — праздничный! — устроил ужин для офицеров эскадры.
— Господа офицеры флота христианского, сами вы убедились ныне, что противу неприятеля, сражавшегося по правилам, мы, от правил ненужных отвратясь, действовали по обстоятельствам, и виктория состоялась славная, России надобная. Теперь берега таврические от десантов турецких избавлены…
Новая тактика Ушакова была такова, что, будь Ушаков адмиралом флота британского, болтаться бы ему на виселице в Тауэре, ибо Англия такого нарушения традиций никому не прощала. Оставшись один в своей каюте, Федор Федорович думал: много, даже слишком много делает он такого, что не стал бы делать никакой флотоводец:
— И не потому ли я начал побеждать?..
А кампания на суше была бездейственна: Потемкин не хотел прерывать переговоры, которые — неофициально! — вел с турками, и потому нарочито сдерживал порывы своей армии. Однако Ушакову велел держать флот в готовности. Лето на Руси выдалось холодное, дождливое, но хлеба вошли в рост, изобильны были и покосы. Хлеб и сено — товары неразлучные, ибо как человеку хлеб надобен, так и скотина без сена не выживет, а могучей кавалерии воинской подсыпай еще и овса торбами исполинскими…
Севастополь ждал приезда светлейшего. На флагмане «Рождество Христово» Ушаков велел подновить для гостя лучшую каюту, но Потемкин прежде заехал в Херсон и Николаев, где в общении с чинами флотскими сам убедился, как много недругов у адмирала Ушакова: завидуют таланту, презирают за прямоту и открытый нрав, а победы приписывают удаче… Потемкин зачитал недругам Ушакова письмо Екатерины. «Победу Черноморского флота, — писала она, — праздновали вчерась молебствием в городе у Казанской, и я была так весела, как давно не помню. Контр-адмиралу Ушакову великое спасибо!..»
— Если бы Федор Федорыч, — рассуждал Потемкин, — был при Роченсальме, флоту российскому не знать бы позора того, какой доставил ему принц Нассау-Зиген… Прав был князь Репнин, предупреждавший меня, что на рожон лезть — ума не надо!
Пока Ушаков был в море, Курносов утруждался в Байдарской долине, принося в жертву флоту деревья старинные — ради нужд корабельных. Когда же вернулся в Севастополь, Ушаков выразил желание повидать его сразу же. Был контр-адмирал мрачен. А разговор начал издалека — с выговора мастеру:
— В погоне за флотом турецким не поспели мы. Скорость «султанов» лучше нашей. Обводы у них мастерские, по шаблонам французским…
В штабе порта, сколоченном наспех из досок, благоухало мандаринами. В кувшинах алел турецкий «пордек» (гранатовый сок). В двери с улицы скребся черный ливорнский пудель.
— Прохор Акимыч, — с натугою произнес Ушаков, — ты уж крепись, сколь можешь. Выпала мне доля такая: нанести тебе, друг мой, рану страшную. Сердечную и кровоточащую…
— А что случилось-то? — насторожился Курносов.
— Сыночки твои пропали безвестно у Роченсальма по вине принца Нассауского… Вряд ли спаслись!
Курносов остался недвижим, будто окаменел. Собака скулила с улицы, просилась к хозяину. Ушаков отворил двери, впустил пуделя. Черныш, благодаря его вилянием хвоста, положил голову между ног хозяина, ожидая ласки.
— Вот и все, — сказал Курносов собаке.
Ушаков разлил по чаркам вино.
— Выпей! Горю твоему пособить не могу. Одно сделаю: пиши рапорт об отпуске «по болезни». Отпущу тебя. Езжай куда глаза глядят. Может, даст бог, и полегчает…
— Да куда ж мне ехать-то? — горевал мастер.
— Не плачь. Свет велик…
Ушаков выложил перед ним патент на чин бригадира:
— Вот тебе! С мундиром белым — флотским.
— Ах, на что мне все? Если б не эта вот псина, руки б на себя наложил… Да на кого мне собаку-то оставить?
Уже не думал бригадир флотский повстречаться с господином Радищевым, но повстречался. Правда, не лично с ним, а с книгой его, которую и вывез из Севастополя, от руки кем-то из офицеров переписанную; в дороге до Петербурга читал в коляске и сравнивал… Заунывные шелестящие дожди сеялись на поникшие травы, убогие жительства глядели на путника кособокими окошками, нищенская юдоль сквозила в настежь раскрытых дверях сельских часовен, где отпевали покойников. И невольно вспомнилась бодрая, самоуверенная юность. Как ехал лесом до Казани, как срывал первые в жизни поцелуи с ярких губ Анюточки Мамаевой (где-то она теперь?) и, может, в ту пору-по наивной младости — не замечал он того, на что столь жестоко указывал ему теперь господин Радищев своей «пагубной» книгой…
На редких станциях бригадир глушил водку стаканами, кормил не себя, а собаку, с нею и разговаривал: «Едины мы с тобою, сиротиночки…» По обочинам дорог брели куда-то солдаты, Прохор Акимович окликал их:
— Куда поспешаете-то, братцы?
— Велено до Лифляндии брести… в Ригу быдто! Сказывают, пруссаки войну хотят объявить нашему российскому величеству.
Пруссия ультиматумом возвещала миру, что желает забрать у поляков Торн и Данциг, а вместо этого отдать им… Киев и Белоруссию. Курносов доехал до столицы, когда салюты в честь побед черноморцев отгремели, а пушки готовились возвестить о мире со шведами. Мир, заключенный в убогой деревушке Верела, так и назывался Верельским… Бригадир хотел поместиться на жительство у «Демута», но в эту гостиницу с собакою не пускали. Пришлось снять две комнатенки в номерах мадам Шаде, обедать ходил в паштетные и кондитерские… В жизни так часто бывает: вспомнишь о человеке, давно не виденном, и обязательно его встретишь… Анна Даниловна Прокудина, урожденная Мамаева, встретилась ему в кондитерской, где угощала своих дочерей пирожками копеечными и леденцами, в бумажки завернутыми. По скудости угощения догадался Прохор Акимович, что в жизни этой женщины все давно порушилось, как и у него тоже. Их взгляды нечаянно соприкоснулись. Бригадир встал и спросил — ради чего она в Петербурге?
— А вот Манечка, вот и Танюшенька… По вдовости убогой решила их в Смольный институт определить. Да напрасно тратилась на дорогу дальнюю: девиц благородных берут в Смольный лишь по заслугам отцовским или дедовским. — А какие заслуги перед отечеством могли быть у ее мужа, пьяницы, взяточника и картежника? Вот и горевала вдова: — Надобно в Казань возвращаться, пока вконец не проелись. Годы-то летят скоро, может, хоть с женихами повезет…
И по облику женщины, и по тем копеечным пирожкам было видно, что вдовство ее несладкое. Стало мастеру жаль ее. И откровенно сознался в своем одиночестве:
— Жену бог прибрал в чуме херсонской, а сыночков при Роченсальме погубили. Остался я один — с песиком!
Договорились завтра погулять в Летнем саду. Анна Даниловна явилась на свидание с дочерьми, а Прохор Акимович, понимая ее материнские заботы, сказал:
— Если у вашего супруга заслуг перед отечеством не обнаружилось, так они у меня в избытке имеются.
— Да вы, сударь, сын-то крестьянский!
— Сын крестьянский, да отец дворянский… вот и вникните, Анна Даниловна: горю вашему помочь можно, ежели Манечка с Танечкой моими падчерицами станут.
Говорил он так, а в душе была немота, и вспомнилась прекрасная Камертаб, вся в лунном сиянии кафской ночи купленная и любимейшая! А теперь и эту, что ли, опять покупает он? Анна Даниловна прослезилась.
— Не надо, — сказал он ей. — Я ведь от души.
— Я вижу, сударь, что душа ваша благородна.
— Вот и хорошо. Будем и завтра гулять здесь…
Вскоре они обвенчались. Прохор Акимович подал прошение на «высочайшее имя» о принятии падчериц в Смольный институт, и барышень Прокудиных зачислили на казенный кошт…
Столица опять выслушала торжественную канонаду в 101 выстрел, чествуя новую победу Черноморского флота. По этому случаю было представление в Зимнем дворце флотских персон первых рангов. Екатерина произнесла речь: «Я всегда отменным оком взирала на все флотския вообще дела, успехи же онаго меня всегда более радовали, нежели самые сухопутныя, понеже к сим изстари Россия привыкла, а о морских ея подвигах лишь в мое царствование прямо слышно стало, и до дней онаго морская часть почиталась слабейшей. Черноморский же флот есть наше заведение собственное, следственно, сердцу нашему особо близкое…» А после речи пировали! Здесь же присутствовали и супруги Курносовы. Анна Даниловна, ошеломленная, еще не освоилась:
— Господи, да кто жа я ныне такая?
— Теперь ты госпожа бригадирша флотская.
— Скажи, милый: много это иль мало?
— Для меня хватает. Тебе тоже хватит…
Потемкина мучили боли, он писал в раздражении, что Сераль обманывает в переговорах не только его, но и сами турки обмануты: «Теперь выдумали медиацию прусскую. (А на посредничество Пруссии светлейший плевал, конечно!) Мои инструкции: или мир, или война… иначе буду их бить. Бездельник их, капудан-паша, будучи разбит близ Тамана, бежал с кораблями, как курва, а насказал своим, будто потопил у нас несколько судов. Сия ложь и у визиря публикована…»
Турецкая эскадра капудан-паши тихо покачивалась на водах между Тендрой и Гаджибеем; из пазов раскаленных палуб выпучивалась закипающая смола. Полураздетые босые матросы лениво шлялись в корабельные лавки за табаком-латакия; в судовых «киосках», где пылали жаровни, турки варили для себя крепкий кофе «мокко». Был час кейфа. В своем салоне Кучук-Гуссейн принимал Саид-бея, флагманский «Капудание» которого стоял неподалеку на якоре. Между флотоводцами протекала, словно тихий ручей, вялая беседа. Оба они понимали, что после всех неудач вернуться в Босфор — значит познакомиться с капуджи-башой (ведающим запасом шелковых шнурков для удушения неудачников). Сейчас их могло спасти только генеральное сражение с Ушак-пашою, а ослепительная мощь «Капудание» и «Мелеки-Бахри» внушала адмиралам султана чувство уверенности…
Салон капудан-паши был пронизан гудением комаров.
— Это еще стамбульские кровососы, — объяснил Кучук, — они набились внутрь корабля при стоянке в Буюк-Дере, и с тех пор их ничем не выкурить. Так и плавают с нами, всегда сытые.
— А у меня на «Капудание» полно клопов, — поделился Саид-бей. — Я уверен, что их подбросили нам французские якобинцы, когда наш славный корабль ходил в Тулон ради ремонта…
Им доложили, что в море появились корабли. Саид-бей поправил сафьяновую туфлю, спадавшую с его ноги.
— Не спеши, — придержал его Кучук-Гуссейн, — если это даже безумный Ушак-паша, у нас с тобой еще хватит времени, пока он перестроит свою эскадру для нападения…
Саид-бей едва поспел на «Капудание»: Ушаков не стал перестраивать эскадру с походного положения на боевое — его колонны с разгону врезались в турецкие корабли. Мигом опустели кофейные киоски:
— Рубить канаты! Паруса ставить! О Аллах!..
Оставив якоря на грунте, турки устремились в сторону Дунайского гирла. Капудан-паша попутно выстраивал суда в боевую линию. Федор Федорович, расставив ноги, стоял на шканцах, его голосина раскатывался над палубой «Рождества Христова».
— Выходить на выстрел картечный! — призывал он.
В замешательстве боя, в треске рвущихся парусов, в хаосе рангоута и такелажа он успевал выявить то самое главное, что должно решить судьбу битвы. Из Лимана, со стороны Очакова, налегая на весла, спешила гребная флотили де Рибаса. Турецкие корабли отворачивали, их бегство возглавили адмиральские флагманы — «Мелеки-Бахри» и грозный «Капудание».
— Поднять сигнал: «Флоту — погоня!..»
Возле адмирала всегда был переводчик — грек Курико… Ушаков указал ему на фигуру старца, что-то горланившего:
— Уж не Саид ли бей? Матом его крыть не надо, но ты обложи его старым хвастуном, а капудан-пашу — бездельником…
«Капудание» несло мимо, из его внутренних отсеков слышались сдавленные голоса гребцов-невольников, лязг их цепей:
— Братцы, мы здеся… Бейте их крепче!
— Они прикованы к веслам, — сказал грек Курико.
…Если бы сейчас офицеры флота Балтийского глянули на этот бой, их бы охватил ужас: все линии были разломаны Ушаковым, черноморцы врезались в промежутки меж кораблями противника и сбили его с двух бортов сразу, напоминая клинья, всаженные в глубину вражьего строя. При этом скопище кораблей, сцепившихся в поединках, неслось на всех парусах, и туркам было уже никак не оторваться от русских…
— Люфт! — вовремя предупредили Ушакова.
— Ага, чую, — отвечал он. — К повороту…
Забрав полный ветер, «Рождество Христово» в новом натиске на флагманов неприятеля вынудило турок лечь на другой галс. Ветер развел волну, нижние шкаторины парусов отяжелели, намокнув. Был уже шестой час вечера. Погоня продолжалась. Теперь Кучук-Гуссейн хотел только одного — оторваться. Преследуя убегавших, черноморцы точно разбивали рангоут отстающих и, оставив их пораженными, катились по волнам дальше.
— Зажечь фонари, — велел Ушаков.
Бой закончился в темноте, и русская эскадра якорями нащупала под собой жидкий грунт. Тогда фонари погасли, а турки их даже не зажигали. Но во мраке ночи, плещущей штормом, чуялось, что враги не ушли, они где-то рядом. Ушаков накоротке повидался с контрадмиралом де Рибасом:
— Боюсь, Осип, как бы кто из наших не положил якоря среди турецких кораблей. Ночь-то отстоят, а утром турки их опознают, и тогда поставят «в два огня», отчего и кусков не останется… Не вижу я фрегата «Амвросия Медиоланского»!
Бескоился он недаром: утром, когда рассвело, «Амвросия Медиоланского» увидели стоящим посреди турецкой эскадры. Но он разумно не держал флага, и турки приняли его за свой корабль. Капудан-паша велел ставить паруса, русский фрегат точно исполнил турецкую команду. Турки двинулись далее, и «Амвросий Медиоланский» пошел рядом с ними, еще неопознанный. Вслед двинулась и вся русская эскадра. Фрегат вскинул на мачту флаг русского флота, с двух бортов осыпал турок картечью и, сменив галс, отвернул к своим… Молодец! Вровень с боевыми кораблями выгребали галеры де Рибаса, орущие ватаги запорожцев приводили турок в смятение. «Мелеки-Бахри» и «Капудание» заметно отставали…
— Отрезай их! — стал волноваться Ушаков.
66 пушек «Мелеки-Бахри» молчали. Его взяли на абордаж, над ним взвился русский флаг. На «Рождестве Христовом» Ушаков подходил все ближе и ближе к массивному «Капудание».
— Саид-бей, — крикнул он, — прыгай за борт!
— Я отрежу тебе уши, — отвечали ему по-русски.
Зайдя с кормы неприятелю, Ушаков поставил своего флагмана бортом, чтобы увеличить эффективность огня.
— Врежьте брандскугелем, — спокойно велел он.
Брандскугель, яростно шипя, вонзился в «Капудание», который и запылал, но Саид-бей не думал сдаваться. Матросы его уже сыпались из люков, как тараканы из горящего дома.
— Аман, урус… аман! — взывали они о пощаде.
С кормы «Капудание», прямо из дыма, Ушакову кричали:
— Я тебе нос отрежу и глаза выколю!
— Аман, аман… — метались в палубах турки.
Канониры спутали «аман» с «обманом»:
— Опять обманывают… Тогда бей их!
Три мачты подкосило разом, будто деревья в лесу, и мачты, разрывая горящие снасти, падали. Было видно, как в пробоины, будто в колодезные ямы, хлещет морская вода. Ушаков, руками разводя перед собою густой дым, звал Саид-бея:
— Где ты, хвастун и бездельник? Прыгай, пока не поздно… Вот мой нос! Вот мои глаза! Вот мои уши! Прыгай, старче…
— Здесь он, — послышалось из дыма.
Возникла незабываемая картина: невольники тащили на себе турецкого адмирала и свалили его к ногам Ушакова, как мешок. Федор Федорович сразу же остыл от боевого гнева.
— День добрый, Саид, — сказал он ему. — В твои-то годы мог бы и дома посидеть: чего полез в эту кашу?
Посреди моря возник вулкан: «Мелеки-Бахри» взорвало.
Вот только теперь Саид-бей стал плакать.
— Не о себе плачу, — говорил он. — Но мой корабль имел в трюмах всю казну султанского флота… Кто мне поверит, что пиастры погибли? Будут думать, что я их украл…
Русская эскадра отвернула в сторону Гаджибея, рядом с нею всплескивала волны гребная флотилия чубатых полуголых запорожцев. На бригантине, под широким кейзер-флагом, спешил навстречу сам Потемкин. А в честь его нужен салют.
— В тринадцать выстрелов, — указал Ушаков.
Рядом с Потемкиным стояла на палубе женщина ослепительной красоты, ветер развевал ее тонкий прозрачный хитон.
Потемкин, указав на женщину, крикнул Ушакову:
— В ее честь — еще тринадцать! Она треск любит…
Это была знаменитая Софья де Витт, которая заверила Потемкина, что станет принадлежать ему только тогда, когда падет Измаил…
В салоне Ушаков отрапортовал: турки потеряли около 2 000 людей, на «Мелеки-Бахри» сдались 560 моряков, с «Капудание» спасли 18 человек, но зато Саид-бей уже пьет мокко на «Рождестве Христовом». Потемкин с высоты своего гигантского роста навалился всей тушей, сверкающей от обилия орденов и бриллиантов, на приземистого Ушакова, сдернул с него парик и смачно расцеловал в голову, коротко остриженную. Первым делом спросил — сколько русских на эскадре побито?
— Двадцать одна душа.
— Великое дело свершено вами! — сказал Потемкин. — Изгнав капудан-пашу с моря, открыл ты для армии дорогу к Дунаю, а там, на Дунае, — Измаил… Суворов ведает, что без него с Измаилом я не управлюсь, а ты, Федор Федорович, знаешь, что без тебя, друга милого, флоту Черноморскому не жить…
Он выпил водки, присел к столу, письмом оповещая столицу о победе флота: «Наши благодаря Богу такого перца задали туркам, что любо. Спасибо Федору Федоровичу! Коли б трус Войнович был (на его месте), то бы он с… у Тарханова Куга либо в гавани».
Ушаков сказал Потемкину:
— Теперь хочу сразиться с Саидом-Али.
— А на что он тебе?
— Мне Саид-бей сказал, что Саид-Али показывал султану Селиму железную клетку для тигров, в которой поклялся меня живым, будто зверя какого, в Константинополь доставить…
Петербург снова салютовал черноморцам. Федор Федорович получил Георгия и Владимира вторых степеней. А прежние ордена нижних степеней с курьером отправил в Капитул орденский, вернув их государству обратно: с груди адмирала они теперь достанутся другим, которые моложе его, у которых все еще впереди. Светлейший еще раз заверил Ушакова, чтобы завистников не страшился: «Никто у меня, конечно, ни белого очернить, ни черного обелить не в состоянии и приобретение всякого от меня добра и уважения зависит единственно от прямых заслуг!»
Турок в чистом поле привык бегать, зато уж, если посадить его в крепость, нет врага более стойкого и упорного.
В череде событий на Дунае не забывалось, что несчастный поход Юрия Бибикова к Анапе снова оживил фанатизм имама Мансура. Два года турки собирали армию, и, двинутая на Кизляр грозным Батал-пашою, она была уничтожена за два часа. Черкесы разбежались по аулам, а Батал-паша сдался русским воинам со всеми пушками, халатами, саблями, подзорными трубами и швейцарскими часиками. Потемкин, узнав об этом, распорядился:
— Чтобы в народе русском никогда не увядала память о победе этой, станицу на Кубани именовать Батал-пашинской. А шейха Мансура, в Анапе скрывшегося, хватать живьем! Я к туркам милосерден, но сволочь фанатическую умерщвлять стану…
Всегда крайне обходительный с побежденными, он велел Попову переслать в Севастополь деньги — на пособие пленным туркам, сдавшимся на «Мелеки-Бахри». Голенищев-Кутузов, оправившийся после второго ранения, уже двинул войска к Измаилу, и Потемкин перенес ставку в Бендеры, где по-прежнему был окружен свитою, музыкой, благоуханиями, лестью и женщинами.
Ночи были по-осеннему темными, на яркий свет в комнате с улиц влетали нетопыри. За ломберным столом, как всегда, шла игра. Попов, невезучий в картах, шапками выносил к столу золотые червонцы. Комнаты светлейшего украшали жемчужные вензеля имен женщин, благосклонности которых он домогался. Сейчас Потемкин резался в карты под двумя вензелями сразу: «Е» — это Екатерина Долгорукая, гуляющая по коврам в чалме и шальварах одалиски, а «S» — это Софья Витт. В свите поговаривали, что скоро нагрянет графиня Браницкая… Де Рибас докладывал Потемкину, что его флотилия запорожцев уже вошла в Дунай, и светлейший спросил Ланжерона:
— Вы, полковник, сражались в армии Вашингтона, так скажите, есть ли где в мире крепости подобные Измаилу?
— Бастилия перед Измаилом — игрушечный домик.
Герцог Арман Ришелье был в свите Потемкина самым скромным и образованным среди аристократов.
— Дюк, — спросил его Потемкин, — вы объездили всю Европу, сравним ли Измаил с какой-либо еще цитаделью?
— Я не могу судить о достоинствах Измаила, не видев его, но принц де Линь говорил мне о его неприступности….
Потемкин проигрался и, расплачиваясь за проигрыш, широко зачерпнул золота из шапки своего верного сикофанта.
— Ты себе еще достанешь, — сказал он Попову, — а мне взять негде… Да и кто мне даст?
Принц де Линь прислал в Бендеры сына своего, видного инженера-фортификатора, которого прочил в армию Суворова.
— Лучше следовать далее, оставив Измаил в тылу армии. Допустимо, — сказал де Линь-младший, — что храбрые русские солдаты с возгласом «Виват Екатерина!» взберутся на его стены. Но что они могут поделать с гарнизоном в тридцать пять тысяч отборных башибузуков? Вы все без голов останетесь…
Князь Репнин уже бывал под Измаилом, откуда с трудом ноги вытянул; он тоже доказывал невозможность штурма:
— К числу гарнизона прибавим еще и фанатичных жителей, давших клятву на Коране, прибавьте и татар с Каплан-Гиреем, который привел в крепость орду и шесть сыновей своих… А что вы станете делать с Измаилом, если возьмете его?
— Я сровняю его с землей…
Потемкин крепостей не жаловал. Он предпочитал видеть лучше гладкое место, нежели эти несуразные сооружения, гнездища эпидемий, которые своими безобразными контурами оскорбляли его эстетические вкусы.
Была еще одна крепость, которая решила ему не сдаваться, — это Софья де Витт, которая раскинула перед ним карты, гадая:
— Трефовая дама еще далека от вас, и вы получите от нее желаемое, когда закончатся хлопоты… с Измаилом.
— Карты врут! — в гневе отвечал Потемкин, свирепея.
Одна из светских дам, бывшая тогда при Потемкине, писала: «Волшебная азиатская роскошь доходила до крайней степени… Сам князь носил кафтан, расшитый соболями. Екатерина Долгорукая не покидала князя Потемкина. Г-жа С. Витт бесилась при этом, играя роль наивной простушки. Ужин разносили кирасиры высоченного роста с огромными воротниками; на головах у них были черные меховые шапки с султанами, перевязи серебряные. Во время ужина прекрасный оркестр Сарти исполнял самые лучшие европейские пиесы… Вечером я услышала выстрелы, возвещавшие о взятии нами Килии».
— Ага! — обрадовался Потемкин. — Теперь начнется!..
Большие летучие мыши с оттопыренными ушами кружились вокруг него, взмахами крыл задувая ароматные свечи. 6 ноября — ура! — был взят Тульчинский замок. Турецкая флотилия, забрав семьи, бежала к Исакче, но с берега ее не пропустил Суворов, принудив к сдаче. 13 ноября над Дунаем косо полетел снег. В этот день русские галеры сожгли и пленили остатки Дунайской флотилии турок, а десанты запорожцев овладели крепостью Исакчи. Наконец корабли де Рибаса вышли под Измаил и ударили в его стены первыми ядрами.
Попов — в мундире генерал-майора — объявил при ставке:
— Прекрасные дамы и благородные господа! Кавалер Михайла Голенищев-Кутузов с берега, а кавалер Осип де Рибас со стороны Дуная начали обложение Измаила…
Прекрасная фанариотка снова раскинула перед светлейшим гадальные карты:
— Предстоят хлопоты немалые, и выходит так, что Измаил падет в самый первый день следующего века…
— Да! — захохотал Потемкин. — Так вы, моя воздушная прелесть, к тому времени превратитесь в старуху…
Он увлек женщину в спальню, оркестр Сарти при этом исполнил лирическое вступление, а Попов велел пушкам салютовать победу светлейшего над красавицей.
После чего Потемкин указал Попову:
— Готовь перья острее, буду писать Суворову… Измаил может взять только граф Рымникский!
— Граф Рымникский станет тогда и князем Измаильским, — предупредил его Попов.
— Нет, не станет, — отвечал Потемкин.
Моя надежда на Бога и на Вашу храбрость. Поспеши, мой милостивый друг! Рибас будет Вам во всем на пользу… Будешь доволен и Кутузовым. Сторону города к Дунаю я почитаю слабейшей… Сын принца де-Линя — инженер, употребите его по способности. Боже, подай Вам свою помощь… Князь Потемкин-Таврический.
Получа повеление Вашей светлости, отправился я к стороне Измаила. Боже, даруй нам свою помощь! Пребуду с глубочайшим почтением, Вашей светлости нижайший слуга — граф Александр Суворов-Рымникский.
Через неделю Суворов уже подъезжал к Измаилу, за ним казак на лошаденке вез котомку с вещами. Летел мокрый снег, было зябко. К великому удивлению полководца, он встречал войска, идущие по слякоти прочь от Измаила.
— Стойте, богатыри! — задержал их Суворов. — Я-то в Измаил стопы направил, а вы куда, братцы, собирались?
— Да нам генералы велели, — хмуро отвечали солдаты. — Сказывают меж собою, что Измаил не осилить. Стенки и впрямь высоченные — глянешь, так и шапки кувыркаются.
— Командую здесь я — Суворов, так и скажите всем, что я снова с вами. А воля светлейшего князя такова, что отступать не велено. Посему возвращайтесь обратно…
Потемкин был ошеломлен известием, что генералы, без его ведома, начали отводить войска. Он переслал Суворову еще один ордер — секретнейший: делай как хочешь и как умеешь, руки тебе развязываю, а твое решение станет моим решением. Этот ордер вполне устраивал Александра Васильевича, давая ему власть главнокомандования. Измаил, гордость султанов, примостился к Дунаю, нерушимо высясь на путях к сердцу Оттоманской империи… Осмотрев крепость в поисках ее слабейших мест, Суворов честно рапортовал в ставку Потемкина: «КРЕПОСТЬ БЕЗ СЛАБЫХ МЕСТ». Этим он признал неприступность Измаила, но Суворов не писал светлейшему, что Измаил нельзя взять. Александр Васильевич повидался с Голенищевым-Кутузовым, который предостерег:
— Ежели очаковское сидение повторится, так турки и правы, что хохочут над нами: с голоду да холоду перемрем.
— Я не светлейший, — ответил Суворов, — и мучить армию не намерен… Отчего ты грустен, Ларионыч мой?
— Беда у меня. Жена пишет, что все детки оспою перестрадали, но выжили. А единый сыночек мой Николенька, рода моего продолжатель, умер… охти, горе мне!
— Смерть уже дважды через главу твою промчалась, словно комета огненная, и уцелел ты. Не будь скорбен — не ищи смерти в третий раз, когда вступишь на стены измаильские.
— Возможна ль эскалада сия?
— Для русских нет невозможного… верь!
Суворов сразу начал ломать ретирадные настроения, готовя людей к штурму, и солдаты кричали ему:
— Живые аль мертвые, а в Измаиле побываем! Веди нас, батюшка, — мы тебя знаем, а ты нас помнишь…
Среди офицеров было немало скептиков; один из них писал родителям в Петербург: «С тех пор, как существует Россия, такого горячего дела, какое нам предстоит, никогда еще не видывали: ибо это не безделица взять одним разом город, так хорошо укрепленный, как Измаил… словом, будем начинать тем, чем обыкновенно кончают — приступом!»
Де Линь очень высоко чтил Суворова, именуя его Александром Диогеновичем или Александром Македонским. Суворов за эти годы успел полюбить де Линя за юмор, он писал ему в Вену: «Мы пожнем толпы врагов, как стенобитное орудие поражает крепости, и я обниму тебя в тех вратах, где пал последний Палеолог, и скажу: видишь — я сдержал слово — победа или смерть!»
Каждую нацию по-своему воодушевляют перед генеральным сражением. «Кавалеры, — говорил король Генрих IV, — не забывайте, что вы французы, а неприятель перед вами». Фридрих Великий внушал войскам: «Ребята! Сегодня у нас теплый денек, не потеряйте шляпы, и пусть все идет как по маслу».
Суворов на гнедой казацкой лошадке объезжал войска:
— Чудо-богатыри! Два раза вы подходили к Измаилу, первый раз с князем Репниным, второй с де Рибасом, и дважды вы отступали. Бог троицу любит. В третий раз победим или умрем!
— Веди нас, батюшка, — отвечали ему солдаты. — Стыло нам здеся, мокро и голодно… хоть штурмом согреемся!
Турки в Измаиле не казались столь озверелыми, как в Очакове, голов никому не резали, подвергая русских с высоты фасов лишь оскорбительной брани: «Вы перед нами — как жабы, раздувшиеся перед быком!» Де Рибас доложил Суворову:
— Я уже предлагал им сдачу, но турок очень вежливо отвечал мне, что не видит причин для этого…
Крепость имела формулу вытянутого треугольника, гипотенузу которого омывали волны Дуная, а протяженность всех стен Измаила составляла десять верст. Камень. Валы и рвы. Палисады. Овчарки. Пушки. Помимо янычар и татар в гарнизоне Измаила собрали «штрафников»: сдавшие Аккерман, Килию и Тульчу, они теперь клятвенно обязались кровью искупить свою вину в Измаиле, — и это было опасно! Снег засыпал оголенные сады, холодные ветры перетирали жесткие камыши…
— Я жду лишь прихода фанагорийцев, — сказал Суворов.
Фанагорийский полк был его любимым. По ночам он тренировал солдат во взятии искусственных валов, учил, как быстро заваливать рвы фашинником. Потемкин, всегда боявшийся пролития крови, переслал сераскиру Измаила письмо с предложением капитуляции. Суворов дополнил его своим ультиматумом: «Я с войском сюда прибыл. 24 часа на размышление для сдачи — и воля; первые мои выстрелы — уже неволя; штурм — смерть!..» Два трубача сопроводили парламентера до ворот Измаила, и они почти приветливо распахнулись. Вышли два пожилых турка, с поклоном приняли послание и предложили парламентеру войти внутрь крепости. Он отказался. Но ждать пришлось очень долго. Уже стемнело, когда турки снова появились в воротах:
— Вам советуют убираться, пока не поздно, иначе вы все передохнете от стужи и голода. Впрочем, сераскир, уважая вашего Топал-пашу, изволит передать ему поклон. Окончательный же ответ будет дней через десять.
— Почему такой долгий срок? — спросил парламентер.
— Надо посоветоваться с визирем, а он имеет пребывание в тридцати двух верстах от Измаила…
Суворов на другой ответ и не рассчитывал. Он собрал военный совет. Как водится, выслушали сначала мнение младших.
— Штурм! — сказал донской казак Матвей Платов.
— Иного и не мыслю, — добавил Голенищев-Кутузов.
За штурм высказались все, кто был в совете, включая и де Рибаса, галеры которого качались на стылой воде под стенами Измаила. В боевом журнале было записано: «Приступить к штурму неотлагательно. Уже нет надобности относиться к его светлости (Потемкину). Обращение осады в блокаду исполнять не должно. Отступление же предосудительно».
Суворов встал и поклонился собранию:
— Крайне признателен вам всем, господа…
К туркам в Измаил подбросили его прокламацию. Суворов еще раз предупредил, что лучше им сдаться: «В противном же случае поздно будет пособить человечеству, когда не могут быть пощажены не только никто, но и самые женщины и невинные младенцы от раздраженного воинства, и за то никто, как вы и все чиновники (ваши), перед Богом ответ дать должны…»
Ответ сераскира сохранился для истории:
— Скорее Дунай повернет вспять, нежели сдастся Измаил!
Все стало ясно. Но в приказе по армии Суворов строжайше предупредил: «Христиан и безоружных отнюдь не лишать жизни, разумея то же о всех женщинах и детях». Люди мерзли, но пища еще была: в котлах варили капусту с рисом, на вертелах жарили дичь, солдаты пили анисовку из штофов, офицеры баловались молдаванским из бочек. Суворов назначил штурм на 11 декабря, и турки об этом узнали. Из крепости они расстреливали команды землекопов, русские батареи и корабли отвечали огнем мортирным. Суворов признался офицерам:
— На штурм Измаила можно решиться лишь единожды в жизни, благо повторить сей опыт вторично никому не дано…
У него был секрет: все штурмующие колонны должны верить, что направление каждой есть самое главное, но, веря в это, они не должны были знать, что их боевой порыв послужит лишь отвлечению турок от направления решающего удара по крепости — со стороны реки! Этого секрета не знал даже Голенищев-Кутузов, которому предстояло штурмовать в Килийских воротах… Настала ночь, во рвах густела вода, к палисадам янычары привязали турецких овчарок — лютейших в злобе, с клыками волчьими. Собаки всю ночь лаяли.
В три часа ночи офицеры двинули свои колонны вперед. Войска устремились к Измаилу, неся в себе горы ломкого фашинника, штурмовые лестницы, доски, топоры, веревки и крючья. Турки были настороже, их артиллерия застилала картечью пространство перед крепостью; это не остановило войск российских. В грохоте стрельбы слышались резкие скрипящие звуки — егеря руками раздирали палисады из досок и бревен. Начиналось первое для Суворова сражение, в котором он лично не принимал участия, руководя битвою с ближнего пригорка…
Свите своей он напомнил:
— Велик человек, кто первым взойдет на стены!
Длины лестниц иногда не хватало, и их наскоро связывали, чтобы колеблющейся верхушкой дотянуться до фаса крепости, над гребнем которого свисали орущие рожи янычар, лезвия ятаганов и стволы ружей, фыркающих свинцом и пламенем — прямо в тебя! Вот и лезь, солдат, если жизнь не дорога тебе… Лезли! Турки отталкивали хрупкие сооружения от стен, лестницы, облепленные гроздьями повисших на них людей, срывались в пропасть. Где не хватало лестниц, карабкались, как ящерицы, по стенам валов, втыкая в промерзлую землю штыки, подтягивались выше на крючьях и — лезли, лезли, лезли…
Смерть или победа! Офицеры шли первыми, а там, где их убивали всех, офицеров заменяли полковые священники:
— Православные, с божьей помощью… жми!
Ветераны обадривали молодых:
— Не раззевайся, орлы! Все будет наше…
От дыма у Суворова стали болеть глаза, напряженные во внимании к битве. Кто-то прокричал ему в самое ухо:
— Взошли! Глядите, вот он — первый…
Леонтий Яковлевич Неклюдов — майор по чину первым форсировал ров, первый приставил лестницу, первым взошел по ней на верх крепостной стены, первым водрузил на ней знамя и получил в награду за подвиг 18 ран пулями и штыками.
— Убит, — сказал Суворов, опуская трубу оптическую.
Он видел, как янычары затаптывали Неклюдова ногами, словно хотели размазать дерзкого по своей стене.[178] Но майор Неклюдов свой долг исполнил: за ним уже взбирались другие, и на плоскости Измаила, высветленной пожаром, как театральная сцена, началась сеча, вниз полетели мертвые турки. А со стороны Дуная подходили галеры, выбрасывая на берег нестройные, но дружные ватаги черноморцев и запорожцев, кидавшихся на штурм столь беззаботно и весело, будто за праздничные столы… Треугольник Измаила все плотнее опоясывала жаркая дуга беспримерной битвы!
Голенищеву-Кутузову выпало едва ли не самое кровавое дело. В Килийских воротах он принял на себя последний удар последних Гиреев — ханов и султанов, которые в Измаиле отстаивали свое право на бахчисарайский престол, на возрождение Крымского ханства. Нет слов, чтобы выразить их безумную ярость! Каплан-Гирей дрался на саблях вместе с шестью сыновьями, которые все пали, но старик, видя их гибель, не сдался и, убитый, свалился поверх своих же сыновей…
В этот момент прискакал курьер к Суворову:
— Генерал-майор Голенищев-Кутузов от ворот Килийских велит сказать вам, что его колонне никак не пройти.
На что Суворов ответил:
— Я его знаю, и он меня знает. Передай, что эштафет о взятии Измаила в Петербург уже послан, а генерала Голенищева-Кутузова с сего момента назначаю комендантом Измаила…
К восьми часам утра верхний вал был взят!
— Брать город, — вдруг заволновался Суворов.
Он-то понимал, что в симфонии боя отзвучала лишь прелюдия к нему, а главная тема разрешится в улицах, среди сараев, дворов и подвалов… Да! Именно внутри крепости и началась бойня за Измаил — не битва, а подлинная бойня.
— Пушки! Вкатывайте артиллерию в город…
Пощады никто не ведал — ни турки, ни русские. Янычар измаильский, уже старик, засучив рукава халата, рьяно бился на саблях, пока его не изрубили в куски. Растрепанные мегеры, обуянные фанатичным гневом, кидались на русских с кинжалами. Из горящих конюшен Измаила дикими табунами выбегали лошади, увеличивая смятение, и ударами копыт добивали павших. В поединках встречались запорожцы — «верные» и «неверные»; вчерашние побратимы, они с воплями пластали один другого саблями от уха до затылка. Крымские татары пытались пробиться к Дунаю, убив на своем пути множество казаков, но тут подоспели бравые ребята егеря, в камышах они перекололи всех татар — ни один не прошел к реке… Каждый дом, каждая дверь, каждое окошко брались с бою! Мечети стали неприступными бастионами, их взрывали вместе с османами. Под ногами катались свертки шелка, проливалось из мешков тягучее золото, из разбитых сундуков сыпался жемчуг, но сейчас было не до этого.
— Круши их в песи, руби в хузары! Все наше…
И дрались. Так дрались, как никогда еще не бывало.
Священник Полоцкого полка дубасил янычар по головам крестом христианским — символом любви к ближнему своему.
— Православные, да не будет нам сраму! — взывал он…
Суворов уже плохо видел: глаза резало от дыма.
— Много их еще там? — спросил он, показывая на Измаил.
— В каждой щели по турку, — отвечали ему.
— Я предупреждал, что пощады не будет. Всех, кто не сдался, уничтожить без жалости, — повелел он…
В восемь часов вечера Измаил дымился горою трупов. Русские лежали вповалку с янычарами, мертвые лошади валялись подле убитых детей и женщин. Даже стонов не слыхать — все мертво, все закоченело погибельно и пахнет кровью.
— Измаил взят! — доложили Суворову.
Голенищев-Кутузов стал его первым комендантом.
Михаил Илларионович с трудом нашел в себе сил написать жене: «Любезный друг мой, Катерина Ильинишна… я не ранен и бог знает как. Век не увижу такого дела. Волосы дыбом становятся. Кого не спрошу: всяк либо убит, либо помирает…»
Суворов сошел с пригорка, и тут силы оставили его:
— Скажите полоцкому попу,[179] чтобы мечеть бусурманскую освятил в честь святого Спиридония — ради дня этого…
Кто считал тогда рядовых погребенных? О жестокости побоища измаильского судят по убыли офицеров: на штурм пошло 650 офицеров — осталось в живых всего 250. Впрочем, так и должно быть: офицеры шпагами прокладывали дорогу штыкам… Где бунчуки? Уже в кострах. Турецкие знамена изорваны, а некоторые из них солдаты припрятали, чтобы переслать в деревню — бабам на платьишко. Суворов отправил Потемкину донесение: «Народы и стены пали… штурм был кровопролитен и продолжителен. Измаил взят, с чем имею вашу светлость поздравить». Но теперь не Суворову бы поздравлять Потемкина, а пусть сам светлейший поздравляет Суворова…
Потемкин это понял: он готовил победителю торжество, он звал его в Бендеры, и Александр Васильевич отзывался, что «желал бы коснуться его мышцы и в душе своей обнимает его колени». Но теперь встретятся не соратники — соперники!
Из гарнизона Измаила уцелел только один удачливый янычар, переплывший Дунай на бревне, он-то и поведал у Порога Счастья, какова судьба «венца венцов» турецкого падишаха.
Падение Измаила повергло Европу в изумление…
До сих пор граф Рымникский почитался в обществе лишь исполнителем воли светлейшего князя Потемкина-Таврического, но теперь, когда Измаил пал, Александр Васильевич и сам чувствовал, что над Потемкиным он воспарил высоко. Встреча их состоялась в Бендерах: они молча расцеловались и долго ходили из угла в угол. Наконец Потемкин спросил Суворова:
— Какой награды ты от меня желаешь?
При этом вопросе, кажется, они оба (люди умные) испытали неловкость. Они продолжили бессмысленное хождение из угла в угол. Маленький и хрупкий Суворов попадал в шаг гиганта Потемкина. Их обоюдное молчание стало невыносимо, и Суворов вдруг резко остановился посреди комнаты.
— Я не купец, и не торговаться мы съехались, — заявил он светлейшему с поклоном. — Кроме бога и государыни, меня никто иной, и даже ваша светлость, наградить не может.
— Вот ты с богом и езжай к государыне…
Петербург встретил полководца морозом, а Екатерина обдала его холодом. Нет, она, конечно, признавала все величие успеха измаильского, но с первых же слов императрицы Суворов понял, что фельдмаршальского жезла ему не видать. Екатерина поздравила его с чином подполковника лейб-гвардии Преображенской. Это была не награда, а лишь видимость расположения к нему: что Суворову с того, если в преображенцах сама Екатерина полковником? Не в его-то годы красоваться при ней на парадах… Она завела речь о напряжении внешней политики:
— На севере империя наша небезопасна. Питт безумствует, желая, чтобы я из окошек дворца своего флот английский на Неве видела. Альянс прусско-английский вреден, и можно ожидать нападения. Оттого собираю армию в Лифляндии и Белоруссии…
Она указала ехать в Финляндию, дабы организовать оборону столицы с севера. Суворова, как мальчишку, почтили еще и «похвальной грамотой», — недаром, уже лежа на смертном одре, не мог Александр Васильевич без содрогания вспомнить эти кошмарные дни: «Стыд измаильский не исчез из меня».
Он быстро отъехал в Выборг; утешение одно:
«Величие души человека в несчастиях познается…»
Стараниями Зубовых — особенно отца их, прокурора! — противу московских мартинистов выдвинулся князь Александр Прозоровский, смолоду усвоивший правило: коли куда назначили, так сокрушай… Но Екатерина еще медлила, тщательно обследуя потаенные каналы связей ее сына Павла с издателем Новиковым и архитектором Баженовым. Лишь в канун штурма Измаила, мало полагаясь на разум Прозоровского, отправила в Москву и Безбородко.
— Новикова я считаю мартинистом хуже Радищева! — И тут она ошибалась: Радищев, реалист до мозга костей, сам же и осуждал масонские шатания. — Поедешь под видом праздной прогулки. Даю тебе секретный указ об арестовании Новикова и его шайки. Ежели причин для того на Москве не сыщешь, вернешь указ обратно и в мои же руки… Ты все понял?
Отец фаворита, таясь в тени престола, очень любил, чтобы народ великий, народ российский, дрожал от сыска фискального, — это было ему приятно, — а Платон Зубов, сынок его славный, страхи низменные в императрице постоянно поддерживал.
— Никаких послаблений народу не давать, — говорил он. — Сейчас не те времена, чтобы с людьми цацкаться: Франция — пример для нас поучительный! А посему крамолу везде будем изыскивать, уничтожая ее, доносы будем деньгами поощрять…
Безбородко был умнее их всех: в страхе виделись одни взмахи ножа гильотины, а разум подсказывал иное: Франция преподает России уроки на будущее… Качая на своем колене доченьку Наташку (прижитую от актрисы Ленки Каратыгиной), граф Безбородко думал; он боялся не далекого будущего, которое возрастает на дрожжах французской революции, — нет, он, опытный царедворец, боялся… Павла! Екатерина не вечна, а гневный Павел, став императором, не простит Безбородко, если тот докопается до связей наследника с масонами. И потому, совершив «прогулку» до Москвы, Александр Андреевич вернул императрице указ об аресте Новикова — как ненужный.
— Не вижу опасностей от ханжей скучнейших, — сказал он. — А раздавателей милостыни народу бунтовщиками не сочту…
Екатерина пребывала в угнетенном состоянии:
— Полюбуйся, что светлейший мне пишет…
Потемкин резко выступил против назначения Прозоровского в Москву: «Ваше величество выдвинули из арсенала самую старую пушку, которая непременно будет стрелять в вашу цель, потому что собственной не имеет. Только берегитесь, — предупреждал он императрицу, — чтобы она не запятнала кровью в потомстве имя вашего величества…»
Но братья Зубовы настырно убеждали Екатерину в том, что Потемкин опасен для ее самодержавия:
— Ищущий самовластья, он дерзает мечтать о короне Украины и Молдавии… Кто знает, не идет ли вслед за ним Пугачев? А масонам многие таинства открыты: недаром же они светлейшего Потемкина «князем тьмы» прозывают…
Потемкин своим письмом больно ударил по сердцу императрицы, и, когда в Петербурге явился Попов с докладом о взятии Измаила, она выговорила Василию Степановичу:
— Пишет мне князь, да не о том, что нужно бы! А вести от него из Ясс реже, чем от Шелехова из Америки, до меня доходят. Уж не болен ли он? Уж не состарился ли Цезарь мой?
Некоторые просьбы светлейшего она вернула с «наддранием» (отказом), и это крайне обескуражило Попова, сделавшего неприятные выводы. Потемкин прихварывал, а императрица выглядела еще здоровой женщиной, и, если Потемкина не станет, Зубовы пропустят Попова через свои безжалостные жернова…
Екатерина отправила курьеров в Москву:
— Пусть ананасов из оранжерей присылают поболее…
Яков Иванович Булгаков предупреждал ее из Варшавы: Измаил вызвал переполох в Европе, даже Англия притихла, но панство не образумилось. Вчера выбили стекла в окнах посольства. Как бы ни была хороша дипломатия, писал Булгаков, она не всегда способна предвидеть развитие событий. Сейчас ясновельможные хлопочут о создании армии, подкрепленной из Берлина пушками. Ценсны-Потоцкий спасается в Вене, куда зовет и Софью Витт, а что возникнет из этой комбинации — неизвестно.
— Рожа! — выразилась Екатерина, столь вульгарно именуя красавицу-фанариотку; Безбородко намекнул, что муж не даст развода Софье Витт, дабы красотой жены шантажировать и Потоцкого и Потемкина. — Прямо вертеп какой-то! — отвечала Екатерина. — Но мы не станем утомлять себя вопросами нравственности. Я готовлю торжество по случаю взятия Измаила. Расплатившись с Суворовым, расплачусь и со светлейшим!
Она велела отвезти во дворец Таврический большую купель, отлитую из чистого золота, желая поднести ее в дар Потемкину, и вызвала этим бурную ревность алчного Платона Зубова.
— Все для него, только для него! Не хватит ли уже светлейшему? Я бы и сам в такой ванне купался охотно.
— Неужели тебе все еще мало?
— Хочу иметь и Васильково на Днепре.
Васильково насчитывало 12 тысяч крепостных.
— Помилуй, оно же давно принадлежит светлейшему.
— Вот именно потому и хочу владеть им… А зачем Потемкину ехать в Петербург? — продолжал Зубов. — Кому он здесь нужен? Я не желаю видеть его. А золотую купель надо в моих покоях поставить.
Случилось невероятное: старая женщина на больных ногах пала на колени перед молодым наглецом, умоляя его:
— Да не души ты меня… Не души! Не могу отнимать то, что дарено. Что тебе далась эта золотая лохань?
На лице Зубова блуждала язвительная улыбка:
— Так напиши, чтобы светлейший сюда не ехал.
— Потемкин же первая персона в государстве… Фельдмаршал, наместник, гетман. Как мне написать, чтобы не ехал?..
Но Зубовы в один голос твердили, что Потемкин — это Мазепа, но опаснее Мазепы: силы, собранные им на юге страны, превышают силы всей империи. Разве можно давать такую власть одному человеку? И еще никому не известно, куда направит Потемкин свою могучую армию после заключения мира с турками.
— Я не желаю его видеть, — бубнил Платон Зубов.
— Ладно, — неожиданно уступила императрица. — Если ты так хочешь этого, Потемкин сюда не приедет.
Письмо Екатерины к Потемкину было начертано так, словно ее пером водила чужая рука. Смысл послания таков: мы бы и рады тебя видеть, но лучше оставайся в Бендерах или Яссах, «чтоб ты тамо ожидал вестей о импрессии, кою сделает в Царьграде взятие Измаила». Затем она ясно дала понять, чтобы не смел пренебрегать влиянием Зубовых, а добрым расположением к их семье он докажет и свое благородство и свою давнюю любовь к ней, самодержице…
На этом Зубовы не успокоились! Валериан говорил, что армию у Потемкина надо отнять:
— Казне нашей дорого стоит эта «рожа» Софья Витт. Они там на картах гадали, брать Измаил или не брать. Вот какова стратегия у Суворова с Потемкиным… Ведь узнай об этом казусе в Европе, так мы сраму не оберемся.
Екатерина секретно предписала князю Репнину: если Потемкин все-таки дерзнет явиться в Петербург, она не станет удерживать его в столице. А Репнину — в отсутствие светлейшего! — следует как можно скорее заключить мир с Турцией, после чего ВСЮ АРМИЮ ПОТЕМКИНА РАСПУСТИТЬ ПО ДОМАМ…
Потемкин, конечно же, ничего этого не знал.
— Николай Васильевич, — сказал он Репнину, — я в Петербург отъеду, дабы Измаил праздновать, а ты вместо меня останешься и крепость Измаильскую начинай разносить по камушку, чтобы на этом месте черти по ночам горох молотили…
— Что с вами? — спросил Репнин, видя, что тот волочит ногу.
— Разваливаюсь, — отвечал Потемкин. — Но допреж смерти своей хотел бы Моцарта видеть композитором российским…
Он еще не желал верить слухам, будто его звезда на закате. Но княгиня Екатерина Долгорукая вдруг бросила его, умчавшись в Петербург, где и оказалась в постели Валериана Зубова, — эта блудница, как барометр, точно отметила непогоду на его стороне горизонта и благодать ясную на стороне Зубовых. Однако еще не все потеряно, судьбы войны и мира в его руках, капелла исполняла новую кантату, в которой при поминании «бога» гремели многопудовые пушки, а когда в пение вплетались слова «свят, свят, свят», тогда в частых залпах заливались малокалиберные мортиры. Софья де Витт пожелала новые туфли, наподобие античных котурн, и сапожнику, их сделавшему, Потемкин преподнес патент на чин подпоручика.
— Ваша светлость, — обомлел тот, — да я ведь мужик!
Чин подпоручика выводил во дворянство.
— И что? Все дворяне и князья из мужиков произошли. А ты гордись, друг мой, что работа твоя превосходна!
В ставке появился Иосиф де Витт, которого Потемкин обеспечил заказами на поставку для армии пшеницы, хотя заведомо знал, что де Витт все разворует, и пшеницы от него не дождаться. Потемкин встретил его, грызя ногти.
— Что тебе еще надобно? — спросил грубо.
— Я требую возвращения жены, — ответил Витт.
— Об этом ты у нее спроси: вернется ли?
— О! — рассмеялся де Витт. — Стоит ли такую волшебную женщину беспокоить пустяками? Мы сможем благородно договориться меж собою: я могу уступить ее вашей светлости…
Потемкин об этой сделке рассказал Софье Витт.
— И сколько он просит за меня отступного?
— Пять миллионов.
— Негодяй! Почему так мало?
Потемкин сказал, что платить за нее не собирается:
— Годичный бюджет флота российского строится на трех миллионах. Так неужели ты дороже русского флота? — Он велел ей собираться в Петербург. — Туда же поспешает из Вены и Щесны-Потоцкий, который заплатит за тебя сколько угодно… Таврической царицей не бывать, так станешь Уманской… Я расплачусь за воровство твоего мужа. А ты надоумь Щеснского образовать новую конфедерацию — не ради вражды, а ради дружбы поляков с русскими… Не грусти, красавица! Кем ты была до того, как тебя продали первый раз?
— Я стирала белье, помогая бедной матери.
— Вот видишь! Если сапожник стал дворянином, так почему бы бедной прачке не стать королевой Польши?
Он отъехал в Петербург, всем своим видом показывая, что в его карьере случилась лишь маленькая неприятность:
— Зуб ноет. Поеду — вырву…
Дорога была дальняя. Один француз случайно встретил Потемкина на станции и тогда же оповестил знаменитого Бомарше: «Потемкин красивый человек, лицо его само по себе кроткое. Но когда он рассеянно смотрит на окружающих и, занятый неприятной мыслью, склоняет голову на руки, подперев ею нижнюю челюсть, не переставая глядеть единственным глазом, тогда нижняя часть лица придает Потемкину отвратительное, зверское выражение…» К этому надо добавить длинные волосы, громадный тулуп, под ним халат, под халатом рубашку, а ноги — в деревенских валенках. «Маленький беспорядок, происшедший в его одежде, доказывал присутствующим, что Потемкин забыл облачиться в ту часть одежды, которую считают необходимой, но он обходился без нее даже в присутствии дам». Во всех городах империи светлейшего приветствовали губернаторы, предводители дворянства и городничие-инвалиды на костылях. Чем длиннее были эклоги в его честь, тем короче ответы:
— Ладно… хватит… пошел… следующий!
Впрочем, близясь к Петербургу, князь перестал жаловаться на больной «зуб», стал говорить иначе:
— Едино затем еду, чтобы лично убедиться: так ли уж хороша жена почтмейстера Вакселя, как о том люди болтают…
28 февраля 1791 года он прибыл в Петербург.
Его не ждали. Степану Шешковскому он сказал:
— Ну, каково кнутобойничаешь?
Державин был уже велик, и ему нашел слова:
— Ну, каково приспешничаешь?
Безбородко он спросил:
— Ну, а ты каково гаремничаешь?..
Императрица встретила его с ровной любезностью, и ему даже показалось вначале, будто здесь не Зубовы, а он по-прежнему главный.
Таврический дворец с золотой купелью, ожидавший его, был образцом вкусов светлейшего: Потемкин обожал одноэтажные постройки, но при этом всегда желал, чтобы здание «дышало величием». В Таврическом дворце оглядел его убранство, в оранжереях велел устроить гнезда — для поселения в них соловьиных семейств. Его позабавил механический робот-автомат «Золотой слон», обвешанный драгоценностями, на спине которого восседал важный перс, в нужное время звонивший в колокол (это был прототип современного будильника). С любопытством ребенка Потемкин обозревал громадную купель из чистого золота. Хорошо! Но он привык париться в баньках…
Это уж потом, при Николае I, Россия обрела заунывный монархический гимн «Боже, царя храни», а князь Потемкин-Таврический стихи Гаврилы Державина «Гром победы, раздавайся» с легкостью непостижимой обратил в гимн национальный. Музыку на слова Державина сочинил доблестный офицер Осип Козловский, состоящий в свите Потемкина, — один из героев штурма Очакова. Под звуки торжественного гимна[180] праздничные пары сходились и расходились на разноцветных паркетах Таврического дворца, оглушенные бравурным бушеванием оркестров:
Гром победы, раздавайся,
Веселися, храбрый Росс!
Звучной славой украшайся:
Магомета ты потрес…
Воды быстрые Дуная
Уж в руках теперь у нас;
Храбрость Россов почитая,
Тавр под нами и Кавказ.
Уж не могут орды Крыма
Ныне рушить наш покой:
Гордость низится Селима,
И бледнеет он с луной…
Платон Зубов вызвал к себе поэта Державина:
— Я говорю от имени государыни. Она желает, чтобы ты впредь ничего от Потемкина не брал, а все написанное прежде показывал мне. Если останешься скромен, государыня тебя в свои штаты зачислит для «принятия прошений». Осознал? Но Потемкина, — заключил Зубов, — избегай. От нас больше получишь.
— Да князь-то сам за мною волочится.
— Вот и пусть волочится! — злорадствовал Зубов. — Он, видишь ли, приехал сюда «зубы» дергать, но скоро сам без зубов останется… скотина низкотрубная!
Потемкин был еще велик, и все гады, что шевелились у подножия престола, открыто жалить его побаивались. Средь множества дел не забыл он сделать «предстательство» и за Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова:
— Матушка, генерал сей оказал при Измаиле новые опыты искусства и храбрости: в Килийских вратах, бастионом овладев, превозмог врага сильнейшего.
Екатерина отвечала без прежнего решпекта:
— Коли одноглазый за кривого просит… как откажешь?
Михаил Илларионович, став генерал-поручиком и кавалером Георгия, благодарил лично Потемкина, хорошо зная, что, если бы не светлейший, его бы так и мурыжили в генерал-майорах. Платон Зубов пока что выражал Потемкину нижайшее почтение, даже ручку ему целовал, подхалимствуя, но в его красивых глазах, суженных при ярком свете дня, как у змеи на солнцепеке, светилась тайная злоба. В один из мартовских деньков при дворе был обед. Екатерина вдруг оставила свою телятину с картошкой и, обойдя стол по кругу, остановилась за спиною Потемкина:
— Светлейший, продай-ка мне Васильково свое.
Потемкин сразу понял, для кого она покупает.
— Какое еще Васильково, матушка?
— Да могилевское. Что на Днепре… с мужиками!
Потемкин (если верить Платону Зубову, который здесь же и присутствовал) покраснел так, что мочки ушей сделались яркими, как рубины. Он ответил, что Васильково им уже продано.
— Кому же?! — удивилась Екатерина.
Потемкин единым оком оглядел сидящих за столом и выбрал самого завалящего камер-юнкера Голынского, которого видел сегодня чуть ли не первый раз в жизни:
— Вот он и купил у меня, матушка.
Екатерина с омерзением оглядела Голынского и спросила: с каких таких шишей он может позволить себе такую роскошь, если кафтан не знай на чем держится? Голынский, вконец растерянный, взирал на Потемкина, но тот выразительным миганием дал понять, что делать: Голынский, привстав, нижайшим поклоном как бы утвердил вранье светлейшего.
Платон Зубов выскочил из-за стола и убежал. Екатерина застала любовника в слезах, он рыдал как ребенок:
— Этот проклятый Циклоп… ненавижу, ненавижу!
Потемкин звал Голынского в Таврический дворец.
— Голыш… или как там тебя? — сказал он ему. — Слово не воробей: вылетит — не поймаешь… Василий Степанович Попов сейчас купчую составит по всем законам, и — владей!
— Чем отблагодарить мне вас за Васильково?
— Уйди вон! Видеть тебя не могу…
Но обиднее всего было отчуждение Державина.
— А ведь ты предал меня, Гаврила, — сказал Потемкин. — Не ищи благ там, где нет блага. И забыл ты завет ломоносовский: Муза не такова девка, чтобы ее прохожим насильничать… А ведь я не Шувалов, который Ломоносова с Тредиаковским лбами сшибал. Я ведь и не Зубов, который тебя с Эмином сталкивает на потеху себе. Достоинств творческих, спроси любого, никогда не унижал! Даже Ермила Кострова, что пьяным под забором валялся, я из грязи подымал, мыл его и причесывал, накормленным да чистеньким от себя отпускал…
Державин в делах карьеры был наивно прямодушен.
— Да ведь без милостивца-то как жить? — защищался он. — Опять же с Зубовым мы на Фонтанке домами соседствуем…
Только теперь Потемкин и сам убедился, как нелепо возрос во мнении Екатерины ее пигмей-фаворит, казавшийся императрице государственным исполином. О чем беседовали в эти дни Потемкин с Екатериной, осталось навеки тайной, но Екатерину не раз видели с красными от слез глазами, а сам Потемкин пребывал в мрачном ожесточении духа. Еще оставаясь в силе, он невольно сделался последним прибежищем для всех обиженных. Стоило открыть двери пошире, и покои наполнялись жалобщиками и стональщиками — все как один ограблены Зубовыми, а защиты искать негде, благо прокурором в Сенате воссел отец фаворита. Однажды в присутствии Державина дворянин Бехтеев жаловался:
— На мороз с детками выгнали! Все отняли, все порушили, мне с семьей по миру иди… А они, Зубовы, еще изгиляются!
Потемкин, ведая о возвышении Державина при дворе, просил разобраться с Бехтеевым, и без того человеком бедным.
— Как же я против милостивца пойду?
— А ты пойди…
Но Державин не пошел, а Потемкин, осатанев, требовал от Екатерины, чтобы предала суду отца Зубовых: прокурора сенатского просил он и судить судом сенатским. Екатерина опять плакала, а фаворит на все попреки отвечал:
— Вот только троньте моего папеньку! А что нам в руки попало, того не вернем, хоть ты режь нас…
Потемкин же остался и виноват. Все хорошие, один он плохой. Державин тоже обвинял Потемкина: «Он часто пьян напивается, а иногда как бы сходит с ума: заезжая к женщинам, почти с ним незнакомым, говорит нечаянно всякую нелепицу». В одну из ночей, когда гремела страшная гроза и блистали молнии, Потемкина видели несущимся в коляске куда глаза глядят… Но сам от себя далеко не ускачешь, и он вернулся во дворец, задыхающийся от гнева, переполнявшего его существо. Перевязал голову платком, лег в постель и велел Попову:
— Отныне говори всем, что я болен…
Он допустил до себя лишь английского посла Фолкнера, личного представителя Питта. Твердным и ровным голосом Потемкин, лежа в постели, сказал, что Англия, конечно, вправе собирать свои эскадры в любых проливах, но Россию ей не запугать:
— Россия имеет свои виды на Востоке, и мне смешно, что ваш Питт желает штурмовать Очаков, дабы вернуть сию безделицу туркам. А прусский король, ваш пособник и демагог пьянственный, — не Фридрих Великий, которого мы не раз били. Один шаг к Митаве — и русская земля вмиг ощетинится штыками…
Фолкнер и сам знал, что спорить с победоносной державой — особенно после Измаила! — опасно; он мирно сказал:
— Все так. Но Англия не станет более торговать с Петербургом ни своим пивом, ни своим черным портером.
За этой мелочной угрозой скрывался, очевидно, намек на экономическую блокаду России, но Потемкин ответил:
— Не смешите меня. Пейте свой портер сами, а пива мы наварим крепче вашего. Двадцать три линейных корабля, не считая фрегатов, будут ждать вашу эскадру в море Балтийском…
Отпустив Фолкнера, он сбросил с головы полотенце и, призвав Попова, заговорил о празднике в Таврическом дворце — таком торжестве, в котором бы проявилось его собственное величие, его характер, его доброта и его совершенства:
— Пусть все видят, что я на Зубовых плевал!..
Даже сейчас он продолжал работать, все его волновало в Новой России: корабли, черепица, гарнцы овса, мешки с мукой, апельсины, желуди, сало свиное, чулки дамские, фасоль, глина, сукно и шелк, церкви, больницы, цеха литейные — для пушек, сады аптечные — для здравия. Он изменил первой любви к Херсону ради небывалой нежности к Николаеву.
— Там и помру, — часто повторял он. — Не выходит из головы эпитафия, виденная мною в Бахчисарае над могилою Крым-Гирея: «Не прилепляйся к миру, он не вечен. Смерть есть чаша с вином, которую пьет все живущее…»
Он велел скупить весь воск, какой нашли в столице, но его не хватило для производства свечей, пришлось посылать обоз за воском в Москву. Потемкин расчистил перед Таврическим дворцом площадь, сбегавшую к Неве, указал строить качели, вкапывать в землю столы для яств и пития простонародного:
— Детворе сластей поболе! Устроить киоски забавные, и в них чтобы всего было вдоволь: сапог, тулупов, рукавиц, шапок, порток и рубах всяких… Народец наш, только свистни, сбежится, все расхватают. А раздавать одежду бесплатно!
— Разоримся мы, — сказал на это Попов. — Один воск нам в семьдесят тыщ рублев обошелся. Куда ж еще?
— Уже давно разорены, — отвечал Потемкин…
Таврический дворец не дошел до нас в своем первоначальном убранстве (в нем много потом «хозяйничал» Зубов, обобрав все, что можно, а Павел I, взойдя на престол, завел там конюшни, чтобы под лошадиным навозом исчезла даже память о Потемкине, он выломал даже паркеты, устилая ими свое мрачное масонское обиталище — Михайловский замок). Но и сейчас, по прошествии двух столетий, торжественная зала Таврического дворца еще хранит под своим куполом отзвуки тех победных громов, которые раздавались здесь — во славу русского оружия.
Потемкин приглашал во дворец всех, всех, всех…
— Всех, кроме Зубова! — сказал он Попову.
— А тогда и государыня не придет.
— Не посмеет не прийти, коли я (!) зову…
Водяное отопление искусно подогревало оранжереи и зимние сады Таврического дворца, двери которого Потемкин открывал ради своего последнего триумфа. Сложная система зеркальных рефлекторов, скрытых в тропических зарослях, подсвечивала живописные панорамы, лампады в которых были исполнены стеклодувами в виде нежнейших лилий и распускавшихся тюльпанов. «Молдаванская» зала дворца с двумя рядами колонн была пронизана шумом водопадов, в зарослях жасмина журчали фонтаны, изливавшие воду лавандовую. В гирляндах живых роз пели соловьи. Итальянская капелла репетировала кантату:
Жизнь наша — путь печали,
Но пусть в ней не вянут цветы…
Народу, копившемуся на площади, было объявлено, что раздавать подарки станут не раньше прибытия государыни. Но тут протарахтела мимо карета, в которой поспешала на роды акушерка, а люди толстую акушерку приняли за императрицу.
— Уррра-а-а! — единым возгласом ответил народ, и толпища ринулась на киоски с подарками, атаковала столы…
Лейб-кучер не мог стронуть лощадей — столь густо стоял народ, наконец Екатерина подъехала к Таврическому дворцу, ее встречал сам Потемкин, и она подала ему руку:
— Ну, князь, и встречаешь же ты! Я целых полчаса в карете, как в бане, парилась, не могла до тебя пробиться…
Зубова при ней не было! Потемкин же окружил себя пленными пашами и сераскирами. Поверх алого кафтана он накинул епанчу из фламандских кружев, а шляпа светлейшего была столь отягощена бриллиантами, что он вручил ее адъютанту:
— Потаскай ты, брат! Руки оттянула, пудовая…
Другой адъютант носил за ним поднос с клюквою, которую Потемкин и поедал время от времени полными горстями. Молдаванская зала, вмещавшая пять тысяч человек, освещалась игрою света «кулибинских» фонарей. Механические куранты исполняли мелодии Гайдна, Моцарта, Глюка и Сальери. Под куполом дворца висели громадные люстры из черного хрусталя, внутри которых тоже были укрыты музыкальные куранты.
— Где ты взял их? — спросила Екатерина.
— Это еще от герцогини Кингстон, покойной…
При появлении Екатерины звучно пропели валторны, бал открылся торжественным и величавым полонезом.
— Опять танцы-шманцы, — сморщилась императрица. — А по мне лучше — пусть уж пляшут вприсядку.
Потемкин хлопнул в ладоши, и французский танцор Пик исполнил для нее соло (теперь он владел усадьбою в Павловске, где одна улица так и называлась — Пиковая).
— А хорош бес! — сказала Екатерина, плотоядно наблюдая за его телесными «позитурами».
Потемкин провел ее в гостиную, украшенную громадными гобеленами на библейскую тему из истории Мардохея и Амана: под первым подразумевалась добродетель мирская, Аман же олицетворял Зубовых с их клеветой и завистью, — эта символика, императрице понятная, удовольствия ей не доставила.
Садясь за стол, она произнесла слишком громко:
— Мое внимание к тебе, светлейший, прямо доказывает, как мало верю я напраслинам, на тебя возводимым. Но если приехал ты «зубы» рвать, так потерпи: сами вывалятся. На что тебе мучения от зубодеров терпеть?
— Не болят зубы у меня… не болят, — ответил Потемкин. — А приехал красотою жены почтмейстера Вакселя подивиться. Да, хороша жена у Вакселя… хороша!
Ужин был подан к полуночи, а в половине первого императрица стала проявлять нетерпение, торопясь вернуться в Зимний дворец, где ее ожидал молодой фаворит. Перед тем как сесть в карету, Екатерина сказала Потемкину:
— Благодарна тебе за этот прощальный вечер…
И тут он понял, что его все-таки победили!
Летом русские войска штурмом овладели Анапой, множество пленных обоего пола Потемкин распорядился отправить в Тавриду на постоянное жительство; среди пленных оказался и вредоносный имам Мансур; его заточили в Шлиссельбургскую крепость, где он зарезал часового, пытаясь убежать в лес, но был схвачен… Потемкин повелел:
— Заковать в железа, и пусть в них сдохнет!
Столичные «Ведомости», сообщавшие даже о скромных свадьбах и поминках, ни единым словом не помянули Таврические торжества — Зубов запретил! Потемкин погрузился в уныние, толковал сны, гадал на картах, решений не возникало… Попов раньше всех осознал опасность его положения: пока светлейший в Петербурге, он с каждым днем все больше слабеет, униженный собственным бессилием.
— Вам, — разумно доказывал он, — следует как можно скорее вернуться на войну. Пока флот и армия с вами, ваша светлость остаетесь могучи, с вами вынуждены считаться.
Императрица явно тяготилась пребыванием Потемкина в столице, но светлейший не такова персона, которой можно сказать: лошади поданы! Намеков он не принимал. Не было и такого героя, который бы рискнул объявить ему об отъезде.
— Незваный гость хуже татарина, — говорил Платон Зубов императрице. — До чего же назойлив… Я, матушка, как он уедет, золотую ванну себе заберу. Можно?
— Да уж, конечно, друг мой.
— И люстры из черного хрусталя.
— Снимем и люстры…
В июне состоялась битва при Мачине, князь Репнин разбил турок, и — назло Потемкину! в пику Суворову! — при дворе прогремели безудержные дифирамбы полководческим и дипломатическим талантам князя Николая Васильевича.
— Вот каков! — рассуждали придворные. — Пришел. Увидел. Победил. И турки сразу перемирия возжелали…
Екатерина сама взяла на себя тяжкий труд — выпроводить Потемкина из столицы. Она застала его подавленным, размякшим, жалким. Он не возражал, с кротостью младенца, которого отсылают спать, безропотно покорился.
— Прощай, Катя, — было им сказано.
— И ты прощай, — отвечала она…
Попов настойчиво зудел над ухом Потемкина:
— Едем же, едем! — Он с умом толковал, что императрица спешит заключить мир с Турцией не потому, что цели войны уже достигнуты. — Нет, Зубовы торопят ее с заключением мира, после которого власть над армией и флотом Черноморским будет потеряна вами сразу… А потому — едем же, едем!
Перед отъездом Потемкин ужинал в доме придворного банкира барона Ричарда Сутерланда, который спросил его, когда он вернет ему долги. Потемкин ответил:
— На том свете за все рассчитаемся…
— Лошади поданы! — объявил Попов.
Потемкин грузно поднялся из-за стола:
— Лошади — не люди: они ждать не могут…
24 июля 1791 года он навсегда оставил Петербург.
…«Все утверждают, — писал современник, — ему был дан Зубовым медленно умерщвляющий яд. Банкир Сутерланд… умер в Петербурге в тот же день, тот же час и чувствуя такую же тоску, какую князь Потемкин чувствовал, умирая среди степи…»
— Так ему и надо! — говорил Платон Зубов, отравивший князя Таврического под музыку гимна «Гром победы, раздавайся…».
Всю дорогу от Петербурга он перехватывал встречных курьеров, спешащих в столицу, взламывал печати на их сумках, вскрывал почту. Его расстроило известие из Триеста: в Средиземном море турки уничтожили флотилию славного Ламбро Каччиони; греческих патриотов теперь казнили нещадно.
— Если и Каччиони схватили, — сказал Потемкин, — не миновать ему смерти жестокой, на колу сидя…
Потемкин молился в храмах сельских, палил свечи перед иконами. Однажды, выйдя из церкви, велел подавать карету, в ожидании которой и присел на повозку, согнувшись от боли. Василий Степанович Попов просил его сойти на землю.
— А что? Разве я сел не в свои сани?
— Не в свои. Сойдите, ваша светлость…
Только сейчас Потемкин заметил, что сидит на кладбищенских дрогах, приехавших за покойником после отпевания.
— Видать, судьба… — ответил он равнодушно.
Наконец-то ему попался курьер от князя Репнина, и этот курьер ни за что не хотел отдавать свою сумку.
— Дай! — выхватил ее князь Потемкин.
Секретные пакеты рвал наискось, пальцы тряслись. Из бумаг выяснилось: князь Репнин, ободренный победою при Мачине, уже подписал с визирем Юсуф-Коджою прилиминарные статьи мирного договора. Потемкин вмиг потускнел лицом:
— Без меня? За моей спиной? Вот они каковы…
Часть бумаг оставил при себе, остальные запихнул в сумку курьера, велел ехать дальше, но тут же сказал:
— Репнин только надломил рог султанского полумесяца, а мне нужно видеть его переломленным… Это еще не война! Это еще не мир! Я подпишу свой мир — на берегах Босфора, у подножия храма Софии, в Царьграде. Не успокоюсь, не умру, пока не увижу свободными валахов, болгар и эллинов … Сейчас же слать гонцов в Севастополь, чтобы Ушаков искал неприятеля и бил крепче!
Чернигов встретил его колокольным благовестом, тонкий музыкальный слух Потемкина безошибочно выделил в перезвонах отдельное звучание могучего колокола церкви Иоанна Богослова:
— Чаю, пудов на шестьсот будет. Век бы слушал его!
Три дня, страдающий, он провел в Чернигове, требуя, чтобы храмы города постоянно звонили в колокола.
— Потемкин-то по себе звонит, — говорили в народе.
Наконец светлейший тронулся далее в Молдавию, а приехав в Яссы, беспомощно свалился на диван.
— Больно, — сказал он Попову; накрытый тулупом, Потемкин долго лежал молча, но вдруг оживился: — Пора уже звать Моцарта в Россию… как-то он там, в Вене?
— По слухам, Моцарт в меланхолии от болезни.
— А что же с ним?
— Ему, как и вам, тоже больно.
— Так напиши ему от меня, что в России многие, и я пуще всех, за его здравие будем молиться.
— Напишу. Вам что-нибудь подать?
— Ничего уже не хочу.
— Ну… репку! — предложил Попов.
— Репку я съем, — согласился светлейший.
«Пока существует добрая, богатая Англия с визирем Питтом, у Порога Счастья спокойно…» — В эти дни Селим III дал тайную аудиенцию английскому послу Гексли.
— Что слышно в Лондоне? — спросил он.
— Что слышно в Лондоне, то скоро отзовется в Севастополе. Самая мощная эскадра нашего короля скоро войдет в Босфор.
— И я увижу ее из своих окошек?
— Да, — ответил Гексли, — она проследует в Черное море, чтобы дать взбучку русскому флоту.
Селим сказал: до него дошли слухи, будто на английском флоте не все так хорошо, как пишут в газетах:
— Французы, разрушив Бастилию, помутили сознание англичан и ваш флот бунтует, не желая сражаться с Россией.
Гексли отвечал султану, что это лишь «шалости»:
— Мы вешаем шалунов на мачтовых реях с такой же ловкостью, с какой на вашем флоте привыкли отрубать головы.
Селим с умом заметил, что матросов вешать легко:
— Но почему бы вашему визирю Питту не повесить на реях и ораторов парламента, выступающих против войны с Россией?
— Англия — страна свободная, — пояснил Гексли, — и в нашем парламенте привыкли говорить все, что хочется.
— Тогда моя Турция еще свободнее, — возразил султан. — У нас говорят что хочется не только в Серале, но даже кричат на улицах…
Кричали! После падения Анапы русские овладели Суджук-Кале (будущим Новороссийском), в Стамбуле снова бунтовала чернь, требуя от Сераля решительных побед над флотом Ушак-паши. Но было очень трудно доказать что-либо всем этим торговцам табаком и рахат-лукумом, содержателям общественных бань и домов терпимости, лодочникам и нищим, разбойникам и лавочникам…
— Вы посмотрите на Босфор, и ваши сердца обрадуются! Ушак-паша скоро проснется на дне Черного моря!
Босфор был плотно, как никогда, заставлен кораблями. На этот раз капудан-паша созвал эскадры из Алжира, Туниса и Марокко; пиратские корабли, наводящие ужас на всю Европу, теперь собрались воедино на водах Босфора. В один из дней улицы Стамбула огласились грохотом духовых оркестров — в окружении мулл и дервишей к Вратам Блаженства двинулась торжественная процессия. Муллы кричали:
— Смотрите, правоверные! Все смотрите… вот идет страшный лев Алжира, любимый крокодил нашего падишаха!
Адмирал Саид-Али доставил к Вратам Блаженства железную клетку, которую и отворил перед султаном:
— Клянусь, что в этой клетке вы скоро увидите Ушак-пашу, обезумевшего в неверии, и будет он лизать следы ног наших…
Он увел флот к берегам Румелии.
Над Константинополем опустился покой жаркого летнего зноя, из дверей кофеен слышалось ленивое звяканье кувшинов и чашек. Была очень душная августовская ночь, когда Селим III пробудился от выстрелов с Босфора.
— Неужели так скоро пришла эскадра из Англии?
Но посреди Босфора стоял корабль, выстрелами из пушек умоляя о помощи. Он тонул! В темноте было не разглядеть, что с ним случилось, но вскоре в Топ-Калу доставили паланкин, в котором лежал израненный Саид-Али; носильщики опустили паланкин на землю, падишах велел разжечь факелы.
— Если это ты, — сказал он, — то где же мой флот?
— Прости, султан, сын и внук султанов, — отвечал Саид-Али, — я не знаю, где флот. Корабли раскидало по морю от Калиакрии до берегов Леванта… Флота не стало!
— Разве вы попали в такую страшную бурю?
— Море было спокойно… Мы стояли у Калиакрии, когда Ушак-паша, появясь внезапно, вдруг ворвался в промежуток между нашим флотом и берегом, сразу же отняв у нас весь ветер! И от самой Калиакрии он, прахоподобный, гнал нас по ветру в открытое море, нещадно избивая наши корабли…
— Где клетка? — закричал султан. — Если она пуста, в ней будешь сидеть ты, и я велю утром таскать тебя в этой клетке по улицам, чтобы каждый нищий мог в тебя плюнуть…
Ушаков полностью уничтожил могучий флот Турции!
Султанша Эсмэ сказала брату-султану:
— Разве ты не видишь, что все кончено? Потемкин уже возвратился в Яссы, и тебе остается одно — как можно скорее слать к нему послов, чтобы заключить мир…
Потемкин остановился в ясском конаке молдавского господаря Гики; здесь его навестила племянница Александра Браницкая, которая, узнав о болезни дядюшки, срочно приехала в Яссы.
— Как ты хороша сейчас, — сказал ей Потемкин, заплакав.
Вскоре же приехали в Яссы и турецкие послы, жаждущие завершить переговоры о мире, начатые в Галаце князем Репниным.
— Ну их… потом, — говорил светлейший.
Екатерина письмом от 4 сентября поздравила его: «Ушаков весьма кстати Селима напугал; со всех мест подтверждаются вести о разграблении Мекки арабами… я здорова, у нас доныне теплые и прекрасные дни». Благодатная осень пленяла взоры и в цветущей Молдавии; лежа под тулупом, Потемкин наблюдал в окно, как тяжелеют виноградные кисти, как играют котятки с кошкою, а по воздуху летят светлые жемчужные нити паутины. От лекарств, подносимых врачами, он отказывался.
— На что вы жалуетесь? — спрашивали его.
— Скушно мне, — отвечал Потемкин.
Могучий богатырь, он теперь быстро слабел, становясь беспомощнее ребенка. В приемной его конака продолжалась прежняя жизнь: Сарти дирижировал симфоническим оркестром, в лисьих шубах потели молдаванские боярыни, грызущие орехи, в кружевных кафтанах простужались на сквозняках французские маркизы, ищущие его протекции, скучали турецкие паши, здесь же крутились с утра до ночи католические прелаты, армянские патриархи, еврейские раввины и православные архиереи. И каждому что-нибудь надо — от него …
— Пугу-пугу… пугу! — выкрикивал Потемкин в удушающей тоске, а закрывая глаза, он возвращал себя в прошлое, когда стелилась высокая трава под животами степных кобылиц, мокрых от пота, истекающих молоком сытным. — Пугу-пугу!
Очнувшись, он велел Попову вызвать в Яссы своего смоленского родственника Каховского — героя штурма Анапы:
— Каховскому и сдам армию… только ему еще верю!
Слабеющей рукою Потемкин утверждал последние распоряжения по флоту и армии. К лекарствам он испытывал отвращение, три дня ничего не ел, только пил воду. Попов сообщал Екатерине: «Горестные его стенания сокрушали всех окружающих, 22-го Сентября Его Светлость соизволил принять слабительное, а 23-го рвотное. Сегодня в полдень уснул часа четыре и, проснувшись в поту, испытал облегчение». Консилиум врачей постановил: давать хину!
27 сентября Потемкин оживился, графиня Браницкая показывала ему свои наряды, он с большим знанием дела обсуждал дамские моды и прически… 2 октября Попов, встав на колени, умолял Потемкина принять хину, но светлейший послал его подальше. А на следующий день, когда он еще спал, штаб-доктор Санковский не мог нащупать на его руке пульса. «Его Светлость, — докладывал Попов в Петербург, — не узнавал людей, руки и ноги его были холодны как лед, цвет лица изменился».
Наконец он внятно сказал Попову:
— А что лошади? Кормлены ли? Вели закладывать…
Потемкин настаивал, чтобы его везли в Николаев:
— Там поправлюсь и тронусь обратно в Петербург…
Снова заговорил, что вырвет все «зубы»:
— Я камня на камне не оставлю… все там разнесу!
Страшная тоска овладела светлейшим. Флоты уйдут в моря и вернутся в гавани — без него. Без него вырастут кипарисы таврические, в Алупке и Массандре созреет лоза виноградная, им посаженная, забродит молодое вино, а выпьют его другие.
— Овса лошадям! — кричал он. — Дорога-то дальняя…
В ночь на 4 октября Потемкин часто спрашивал:
— Который час? Не пора ли ехать?
Атаману Головатому велел наклониться, поцеловал его:
— Антон, будь другом — проводи меня…
Утром Попов доложил: турецкие делегаты обеспокоены его здоровьем и настойчиво хлопочут о подписании мира:
— А если ехать, надо бы государыню оповестить.
— Пиши ей за меня… я не могу, — ответил Потемкин.
Вот что было писано Екатерине рукою Попова: «Нет сил более переносить мои мучения; одно спасенье остается — оставить сей город, и я велел себя везти к Николаеву. Не знаю, что будет со мною…» Попов не решался поставить на этом точку.
— И все? — спросил он светлейшего.
— Не все! — крикнула Санька Браницкая и, отняв у него перо, подписалась за дядю: «верный и благодарный подданный».
— Дай мне, — сказал Потемкин; внизу бумаги, криво и беспорядочно, он начертал последние в жизни слова:
…ДЛЯ СПАСЕНЬЯ УЕЗЖАЮ…
За окном шумел дождь. Потемкина в кресле вынесли из дома, положили на диване в экипаже, казаки запрыгнули в седла, выпрямили над собой длинные пики. Головатый скомандовал:
— Рысью… на шенкелях… арш!
Повозка тронулась, за нею в каретах ехали врачи и свита. Потемкин вдруг стал просить у Попова репку.
— Нету репы. Лежите.
— Тогда щей. Или квасу.
— Нельзя вам.
— Ничего нету. Ничего нельзя. — И он затих.
Отъехав 30 верст от Ясс, ночлег устроили в деревне Пунчешты; «доктора удивляются крепости, с какою Его Светлость совершил переезд сей. Они нашли у него пульс лучше, жаловался только, что очень устал». В избе ему показалось душно, Потемкин стал разрывать «пузыри», заменявшие в доме бедняков стекла. Браницкая унимала его горячность, он отвечал с гневом:
— Не серди меня! Я сам знаю, что делать…
Утром велел ехать скорее. Над полянами нависал легкий туман, карету качало, вровень с нею мчались степные витязи — казаки славного Черноморского войска. Потемкин, безвольно отдаваясь тряске, часто спрашивал: нельзя ли погонять лошадей? Николаев, далекий и призрачный, казался ему пристанью спасения. Наконец он изнемог и сказал:
— Стой, кони! Будет нам ехать… уже наездились. Хочу на траву. Вынесите меня. Положите на землю.
На земле стало ему хорошо. Браницкая держала его голову на своих коленях. Потемкин смотрел на большие облака, бегущие над ним — в незнаемое… Неужели смерть? И не будет ни рос, ни туманов. Не скакать в полях кавалерии, не слышать ему ржанья гусарских лошадей, разом остановятся все часы в мире, а корабли, поникнув парусами, уплывут в черный лед небытия… Камердинер стал подносить к нему икону, но графиня Браницкая, плача, отталкивала ее от лица Потемкина:
— Уйди, уйди… не надо! Не надо… уйди.
— Что вы? Разве не видите — он же отходит…
Раздались рыдания — это заплакал адмирал де Рибас.
Попов заломил над собой руки — с возгласом:
— Боже, что же теперь с нами будет?
Потемкин обвел людей взором, шевельнул рукою:
— Простите меня, люди… за все простите!
Он умер. И глаза ему закрыли медными пятаками.
— Едем обратно — в Яссы, — распорядился Попов.
На том месте, где Потемкин скончался, атаман Головатый воткнул в землю пику, оставив казачий пикет:
— Подежурьте, братцы, чтоб не забылось место сие…
Лошади развернули экипаж с покойным, увезли его назад — в Яссы. Попов перерывал в Яссах все сундуки.
— Чего ищешь, генерал? — спросила Браницкая.
— Венец лавровый… с бриллиантами! Тот, что государыня ему подарила. Да разве найдешь? Сейчас все растащат…
Графиня Браницкая вызвала ювелира ставки:
— Мне желательно иметь перстень с алмазами, и чтобы на нем было вырезано памятное: «К.П.Т. 5 окт. 1791 г.».
— Это нетрудно, — заверил ее ювелир.
Чуть выше затылка в черепе Потемкина хирург Массо выдолбил треугольное отверстие, через которое извлекли его большой мозг, заполнив пустоту ароматическими травами…
— Не выбрасывайте сердце, — распорядился Попов. — Его отвезем в село Чижово, на Смоленщину, и захороним возле той баньки, в которой князь и явился на свет божий… Я верю, — добавил Попов, — что Потемкин жил в своем времени: ни раньше ни позже на Руси не могло бы возникнуть такого человека… Будем считать так: он был счастливый! Но будем ли мы счастливы без него?
Платон Зубов после смерти Потемкина фактически стал правителем Новой России, подчинив себе и сказочную Тавриду. Екатерина дала ему высокий чин генерал-фельдцейхмейстера — начальника всей артиллерии, он стал князем, генерал-адъютантом, членом Государственного Совета, обвешал свое ничтожество регалиями и орденами. Первым делом Зубов решил упразднить «потемкинские вольности», в которых ему виделось зеркальное отражение французской революции.
— Для того и указываю, — свысока повелел он, — всех беглых вернуть помещикам в прежнее крепостное состояние. А тех крепостных Потемкина, которым он волю дал, расселяя в краях южных, тех следует раздать помещикам по рукам, чтобы впредь о воле не помышляли… Потемкинский дух нетерпим!
Край опустел. Посадки лесов засыхали на корню, погибали в полях посевы гороха и фасоли, оскудели стада, в селениях, брошенных людьми, воцарилось безлюдье, колодцы исчахли — цветущий край снова превращался в пустыню, как было и при татарских ханах. Вместе с «потемкинским духом» исчезала и сама жизнь! Но этого Зубову показалось мало; он, никогда моря не видевший, пожелал быть главнокомандующим Черноморского флота, и Екатерина согласилась на это… Ушаков был обречен на бездействие, а его ненавистники, граф Войнович и Мордвинов, снова заняли свои посты, подавляя Ушакова своей властью.
В один из дней, просматривая списки чинов Черноморского флота, Платон Зубов презрительно фыркнул:
— Странно! Ни одной знатной фамилии, ни князей, ни графов, одна мелюзга. — Палец фаворита, оснащенный блистающим перстнем, задержался возле имени сюрвайера в чине бригадира. — Курносов? Не помню таких дворян на Руси.
Услужливые сикофанты охотно накляузничали:
— Да это, извольте знать, давний прихвостень светлейшего, сам-то он из плотников архангельских, а Потемкин любил окружать себя всяческим сбродом. С того и карьера была скорая!
— Убрать его! Чтобы флота моего не поганил…
Убрать дважды кавалера, да еще увечного в бою, заслужившего право ношения белого мундира, было трудно, и Прохор Акимович получил новое назначение — на верфи Соломбалы.
— Все возвращается на круги своя, — сказал он.
Но в Адмиралтействе, когда получал назначение вернуться на родину, мастеру стало невмоготу от обиды:
— Клеотуром никогда не был и в передних не околачивался, ласки у персон выискивая. Едино оправдание карьере моей: век утруждался, да еще вот люди мне попадались хорошие. Я покровителей не искал — они сами нашли меня!
Как не стало Камертаб, как погибли сыновья, все в жизни пошло прахом; раньше никогда о деньгах не думал, а теперь, на склоне лет, и деньги перевелись… До отъезда в Архангельск он прожился вконец, обиду сердечную вином заглушая.
Анна Даниловна, на мужа глядя, страдала:
— С первым маялась, и второй — с рюмкою.
— Молчи. Сбирайся. До Соломбалы.
— Знай я, что так будет, зачем я Казань покинула?
— Ништо! На севере тоже люди живут…
Полярная ночь тиха. Архангельск в снегу, в гавани Соломбалы — недостроенные суда. Прохор Акимович поселился в доме покойного дяди Хрисанфа, работал в конторе, украшенной гравюрами с видами старинных кораблей, в горшках цвели герани, за окошками сверкал иней. Ливорнский пудель Черныш выходил вечерами на крыльцо, озирал снежные сугробы, и, замерзнув, возвращался домой — отогреваться у печки.
— Плохо тебе, брат? — спрашивал его хозяин.
Анна Даниловна в таких случаях говорила:
— Он еще у собаки спрашивает! Где бы меня спросить — каково мне, бедной, в эдакой-то юдоли прозябать?
Только теперь Прохор Акимович осознал ошибку: ах, зачем увел под венец эту чужую женщину, и боль о прошлой любви Камертаб камнем ложилась на покаянное сердце. Наливал себе водки, закусывал ее ломтями сырой семги. Над рабочим столом, заваленным чертежами кораблей, укрепил лубочную картинку «Возраст человечий»: жизнь делилась тут на семь долек.
— И в каждой по семь годочков! Детство и юность, совершенство и середка. Затем первая середина, до которой я дожил. А затем — старость и непременное увядание…
На исходе зимы довелось Курносову прочесть стихи Державина, писанные на смерть Потемкина:
Но кто идет по холмам,
Глядясь, как месяц, в воды черны?
Чья тень спешит по облакам
В воздушные жилища горны?..
Не ты ли, счастья, славы сын,
Великолепный князь Тавриды?
Не ты ли с высоты честей
Незапно пал среди степей?..
Жуть охватывала при мысли, что уже не Потемкин — тень его! — по сю пору блуждает по берегам Черного моря, исполинская, — ищет светлейший места, где бы отряхнуть прах свой, где бы кости свои оставить. Мастеру и за себя становилось страшно:
— Вот был я, первый и последний дворянин Курносов, а не бывать продолжению моему. Одно останется — корабли, гавани да крест на кладбище. А как жил, как любил, как умирал — все позабудут люди… Ладно! Не я первый на Руси такой, не я и последний. Не для себя жил, не для себя старался…
Он скинул ботфорты — обул валенки: так удобнее. Зябкой рукой снова налил себе водки. Анна Даниловна извела мужа попреками:
— На што мне, несчастненькой, така доля выпала? Солнышко не светит, яблок и вишен нету, все округ трескою пропахло. Зачем мне шаньги ржаные, неужто не поем булок с изюмом?
— Если невмоготу, так езжай отсюдова.
— И правда, друг, отпусти доченек повидать…
Уехала! Посмотрел он, как взвихрило снег за ее санками, спешащими в неизбытное, и опять вспомянулась юность, страданьями еще не початая. И первые казанские радости, когда браковал он лес, выбирая из бревен самые чистые, самые непорочные, без сучков, без свиля, без косослоя… Конец всему! «Ладно, — сказал себе в утешение, — проживем и так: без любви. В конце-то концов, и добра повидал немало. Спасибо людям хорошим и добрым — за то спасибо, что они были. Теперь их тоже не стало…»
Он вернулся в контору, налил себе водки.
Опьянев, он говорил по-английски и голландски, пересыпал речь словами турецкими, ругательствами испанскими. Собака внимательно слушала хозяина. Слушала и молчала.
— Не понимаешь меня? Да и кто поймет ныне?..
Слоистый снег покрывал древнюю землю Архангельска.
Утром думал Прохор Акимович: отчего маета душевная? И понял, что выдернут из души главный стержень, а стержнем этим была служба при Потемкине, князе Таврическом. При нем все было иначе: бедово, непостоянно, пышно и жутко, но зато и радостно, трудолюбиво. И жить хотелось тогда — напропалую, тоже отчаянно и радостно. Теперь стержня не стало…
— Ничего не стало, Черныш, — сказал он собаке.
Он просунул ноги в валенки, мундир теснил его — Курносов облачился в кацавейку, что носил еще дядя Хрисанф, и стал похожим на своего покойного дядю.
— Ах, да что назад-то оглядываться? — сказал.
Здесь же, на верфях Соломбалы, Курносов равнодушно воспринял весть о смерти Екатерины, меланхолично пережил невзгоды царствования Павла I — вплоть до воцарения Александра I. Внук Екатерины поспешил заверить общество, что возвращается на стезю своей бабки, желая исправить разрушенное, поднять все уроненное, и Прохор Акимович вскоре же получил именной рескрипт о присвоении ему чина генерал-майора по флоту.
Рескрипт застал мастера дел корабельных в конторе: он сидел за столом хмельной и небритый.
— Теперь уже поздно, — сказал он, никак не выразив ни печали, ни радости.
Осенью 1802 года до Архангельска дошло, что Радищев, не веря в справедливость на свете, принял чашу смертную.
Это известие ошеломило Курносова:
— Вот так! Если уж самые умные люди на Руси таково из жизни уходят, мне-то, сирому, сам бог указал…
Всю ночь в конторе горели свечи. Выстрела не услышали. Когда утром вошли к нему, он был мертв. Перед ним, прямо в доски стола, был жестоко врублен плотницкий топор — с такой неистовой силой, что его с трудом вырвали из досок. Страшно и бедово выла собака… В завещании было написано, чтобы в гроб ему положили топор, с которого и началась радостная и прекрасная жизнь человеческая.
Мастера отвезли в Холмогоры и там похоронили.
Собака осталась на могиле, и, как ни звали ее люди, она не пошла за ними, верная до конца, как и положено собаке.
«Прощайте, люди! Что я мог, то и сделал. А чего не мог сделать, за то и не брался. Пусть делают за меня другие».