Что может быть опаснее, чем нарваться на собственную смерть?
Б. Виан
Кто в силах рассчитать, сколько раз какое-нибудь событие может эхом отразиться в жизни человека?
Ш. Бодлер
Прежде, чем двинуться дальше и продолжить свой рассказ, я хотел бы извиниться перед читателем.
Дело в том, что Зоя Ивановна, которую так внезапно и так решительно захотел Игорь Кобрин, о чём он и заявил в самых первых строчках настоящего повествования, и которая скорее невольно, чем намеренно, перевернула мою жизнь и жизнь, что более естественно, Кобрина, эта Зоя Ивановна появится вновь на страницах, предлагаемых читателю, ещё довольно нескоро.
У меня не было никакого тайного желания заинтриговать и после этого — обмануть читателя. Нет!
Так сложилось повествование, и я ничего не могу уже изменить в нём.
Путь наш к заявленной роковой Зое Ивановне будет несколько извилист и прихотлив, но по дороге (я твёрдо это обещаю) мы встретим людей не менее интересных и уж во всяком случае не менее забавных, чем Зоя Ивановна. Хотя многим из них и не выпало сыграть такой заметной роли в истории главных героев.
Прихотливость и некоторая сбивчивость повествования объясняются совсем не стремлением выразить себя в какой-либо модной форме. Я не люблю ничего модного.
Объясняются они тем, что жизнь моя в конце концов сложилась так, что писать эти записки я могу только урывками, как из-за отсутствия необходимых условий, так и из-за того, что минуты просветления, ясности мыслей и способности хоть что-нибудь изложить связно и понятно случаются у меня теперь довольно редко. Иногда таких минут приходится ждать пять-шесть дней, а бывает, и дольше.
Ещё я хотел бы предупредить читателя, что всё здесь написанное — написано из любви к алкоголикам, к определённой их части. В любви, как вы знаете, бывают ревность, ссоры, часы охлаждения и другие неприятные вещи. Однако я настаиваю — всё написано именно из такой, упомянутой выше, любви.
Поэтому те, кому подобная любовь кажется противоестественной или просто неинтересной, должны, конечно же, уже сейчас отложить в сторону эту книгу и забыть о ней.
Принято считать, что люди умирают в основном как бы двумя видами смертей — смертью естественной (или, как её ещё называют, “своей”) и насильственной, или обусловленной каким-либо злым роком, которая считается неестественной и “не своей”. “Нет, своей смертью он не умрёт!” — говорят в таких случаях.
Естественная смерть — это старение и медленное угасание, не связанное с внезапными скоротечными тяжёлыми болезнями. Все остальные виды смертей — смерти неестественные и не свои.
Станем на эту точку зрения и не будем говорить о её главном изъяне — попытке классифицировать тайну, что в принципе невозможно.
Но даже допустив возможность подобной классификации, мы, то есть я, — я думаю, что эта классификация верна только в применении к женщинам.
У мужчин она несколько сложнее.
Каждый мужчина носит в себе как бы взрыватель.
Эти взрыватели настроены на определённое стечение обстоятельств, на какие-то смутные изменения в жизни и неизвестно, на что ещё. У каждого — своя, очень узкая, волна подстройки.
Даже в самые благополучные времена тут и там раздаются хлопки и мощные разрывы, убивающие тех, в кого были заложены подобные взрыватели. А стоит жизни в какой-нибудь человеческой популяции пойти наперекосяк — и тогда в этой точке земного шара гремят салюты, фейерверки или даже целые канонады из мужских взрывателей.
Видимым последствием сработавшего взрывателя и видимой причиной смерти может быть что угодно — пуля, инфаркт, удар ножом в подъезде, тяжёлый запой, инсульт, верёвочная петля, депрессивное состояние и автомобильная катастрофа. Всё это выглядит как бы насилием над естественным ходом вещей, но на самом деле такие смерти совершенно естественны для мужчин. И они являются для них “своими”. В том случае, повторяю, если сработал взрыватель, а не произошло какое-то недоразумение свыше.
Как отличить одно от другого? Я не знаю. Нужно уметь чувствовать…
Все мужчины в нашей семье подорвались именно на таких взрывателях, крошечных адских машинках, вставленных в них, очевидно, в момент зачатия.
Мой дед по отцу, узкогубый и широколицый, с холодным прищуром из-под надвинутой до бровей бобровой шапки (именно таким, зимним и холодным, запомнил я его), умер от обширного инсульта даже не будучи ещё как следует седым. Произошло это вскоре после того, как он женился в шестой раз.
Этого деда я видел редко и знаю о нём немного, но очень хорошо помню рассказ бабушки, которая лет пятнадцать назад, кажется, на десятую годовщину его смерти, собралась наконец-то съездить в Воронеж, где был похоронен дед — отец моего отца и её первый муж, которого она также была первой женой.
Бабушка очень любила слово “экзотика”.
— Экзотика! — сказала она, вернувшись из Воронежа.
В день смерти деда она встретила на его могиле двух почти одинаково пожилых женщин, оказавшихся какими-то по счёту дедушкиными жёнами. Оказалось также, что они каждый год из разных концов страны неизменно ездили на дорогую им могилку, и, разговорившись с ними, бабушка даже почувствовала себя в их обществе несколько чужой, так как ясно было, что эти женщины, последующие жёны, уже давно сроднились между собой и знали мельчайшие подробности жизни друг друга.
— У них даже причёски были одинаковые! — сказала бабушка. — Старухи, а крашеные, рыжие, как тот кот со второго этажа…
Бабушка умерла совсем недавно, мирно, по-женски, и я так и не узнал, была ли среди этих крашеных старух та самая шестая жена, которая, скорее всего (желала она этого или нет), и включила часовой механизм мины, долгие годы безнаказанно носимой дедом в себе.
…Дядя Саша, брат моей матери, во многом восполнивший отсутствие в моей детской жизни отца, сдёрнул кольцо своего внутреннего взрывателя, женившись на технологе по приготовлению рыбных консервов.
Технолог была третьей по счёту. Первой была ленинградская поэтесса, курившая “Беломорканал”, второй — украинская красавица с гладким пробором и высокой грудью.
Дядя был военным моряком. В пятидесятые годы, во время аварии на корабле, не поддавшись общей панике, он потушил пожар в одном из отсеков и получил за это орден. В шестидесятые — участвовал в таких неправдоподобных вооружённых конфликтах (где-то в Африке и на каких-то островах в Тихом океане), рассказы о которых всегда напоминали мне фантастические свидетельства о походе Александра Македонского в Индию, когда греческий полководец встречался, к примеру, с людьми, имевшими на плечах собачьи головы. В этих походах дядя Саша болел жёлтой лихорадкой и однажды получил тяжёлое ранение в левую ногу. После выписки из госпиталя нога ещё долго не заживала, дядя жил у нас, и я помню ежевечерние бинты, тазы с какими-то удушливыми отварами, удивительную растерянную улыбку дяди и перешёптывание моей бабушки по материнской линии (родившейся в 1910 году в семье действительного статского советника Новосильцева) с соседками, советовавшими разные простонародные снадобья.
Дядя Саша был создан для какой-то другой жизни. Он, я думаю, чувствовал это, и чувствовали это и все другие в нашей семье, даже моя мать, только никто не знал, какой она бывает, эта другая жизнь. Может быть, об этом знал советник Новосильцев?
Дядя всегда шутил и смеялся — особенным, горьковатым, заразительным и добрым смехом. Он никогда ни на кого не кричал и никогда ни на что не жаловался. Чем тяжелее складывалась его жизнь, тем больше он шутил и тем больше смеялся — едко, звонко, всегда очень молодо и как-то по-лисьи: от глаз его шли лучики и обнажались мелкие ровные зубы.
В детстве, слушая его смех, я иногда переживал чувства, очень похожие на те, которые приходилось испытывать, когда, например, сквозь книжку о доисторическом мальчике я мучительно желал проникнуть в доисторический мир, тем более, что, прочтя книжку, я уже почти был там, в этом ласково-тёмном мире, где-то рядом с мальчиком, одетым в шкуру, и всё знал и чувствовал из того, что делало этот лежащий как будто совсем рядом мир таким страшным и зовущим одновременно. Желал проникнуть, но, конечно же, не мог. Но и не мог, тем не менее, смириться с этим “почти”… Или когда я смотрел, задирая голову, в дневное синее небо и внезапно чувствовал ужас от понимания его бездонности. Однако чаще всего я в простом детском восхищении слушал дядины истории, рассказываемые звонким, срывающимся на смех голосом, и с огромным удовольствием поддавался всем его бесконечным и добрым розыгрышам.
Этот смех, который больше всего напоминал, пожалуй, как раз не смех, а плач по недосягаемому, замешанный, однако, на острой радости, возникающей от ежесекундного осознания возможности всё-таки чувствовать всё это непонятное недосягаемое, то есть, если выразиться проще — пронзительной радости жизни, не-обыкновенно усиливающейся от чувства её конечности; этот смех, когда мне исполнилось уже лет тринадцать-четырнадцать, стал рождать во мне несколько другие переживания и мечты. Я кое-что знал о жизни дяди Саши в Ленинграде, и, когда он смеялся над какой-нибудь совсем посторонней чепухой, над тем, например, что он не может донести из магазина больше двух бутылок кефира, я видел его чёрные выглаженные курсантские брюки и воздушные белые банты ленинградских школьниц выпускного класса, через улицу машущих руками (так, что над коленками задирались подолы их форменных платьиц) и подзывающих его к себе, видел это всё и необыкновенно волновался, и впервые в жизни начинал понимать мучительную сладость невозвратимого.
Походно-гарнизонная жизнь дяди Саши повлекла за собой неумеренное потребление спиртных напитков, алкоголь — женитьбу на поваре-технологе, а женитьба — нескончаемые шутки и смех. Никогда раньше дядя столько не шутил.
Кольцо взрывателя было сдёрнуто, до взрыва оставалось ещё какое-то время, но отсчёт пошёл, — и дядя на своём корабле зачем-то зашёл в какой-то ядерный предбанник. Поступил сигнал тревоги, и он вошёл, хотя говорят, что это не его (капитана второго ранга) было дело — лезть в предбанник.
Много лет пытались задержать наступление смерти.
Умирал дядя мучительно и так долго, что солдатам, стрелявшим холостыми патронами из автоматов над свежей глиной его могилы, уже никто не смог бы объяснить, чему, собственно, они салютуют.
…За два года до смерти дяди грузовой автомобиль убил его отца и моего второго дедушку, человека необыкновенной физической силы и необыкновенной судьбы, а также человека, как я считаю, генетически ответственного за те чёрные запои, которые являются наказанием всей моей жизни.
Перечислив всех живших на моей памяти мужчин нашей семьи, я приблизился теперь к Алексею Ширяеву, моему отцу, человеку, так же, как и все остальные, не избежавшему нажатия пальчика судьбы на кнопку заключённого в нём взрывателя — механизма запуска “мужской” смерти. И это — несмотря на то, что отец мой отличался ото всех перечисленных мужчин одной яркой и заметной чертой.
Он уклонялся.
Отец не был трусом, но и не относился, конечно, к тому разряду людей, которые любой жизненный вызов встречают грудь в грудь.
Он именно уклонялся — от принятия важных решений, от борьбы и сопротивления обстоятельствам, а кроме этого, по возможности, — и от всяких сильных впечатлений и переживаний.
Так, подобно боксёру, уходящему от сильного удара в голову, он уклонился от моей матери. Они расстались, когда мне было два года, и с этих пор отца мне заменял дядя Саша: дядя раненый, дядя, приезжающий в отпуск, и позже — дядя, вышедший в отставку и умирающий.
Уклоняющийся отец уехал в Москву, где занимался изобретением каких-то приспособлений для секретной военной техники. В институте его ценили за неожиданный блеск идей и относительную безвредность. Он много пил и куролесил, но от настоящих похмельных буйств — уклонялся.
Отец был членом партии, и на собраниях (как я узнал позже) вёл себя, ни в чём не изменяя своему характеру — то есть отмалчивался. И это в полной независимости от того, требовалось ли осудить или, наоборот, похвалить или одобрить кого-либо. Я полагаю, в эти минуты он думал о своей полной книг коммуналке и о закуске в холодильнике “Донбасс”.
Отец был остроумен и лёгок в общении, и за это его любили, не относясь при этом к нему особенно серьёзно. Ни о чём, что по-настоящему волновало его, он никогда не говорил в присутствии чужих ему людей, а близких у него было совсем немного. Серьёзен и мрачен он становился также, когда бывал сильно пьян.
Странно, что бабушка (Новосильцева) говорила о нём: “Алёша был хороший, внимательный и благородный от природы. Но он был такой безалаберный и часто так грубо шутил и незаслуженно обижал людей…”.
В нём, несомненно, присутствовало чувство собственного достоинства (носившее, правда, немного странный характер), и была в нём способность к безрассудным поступкам. По рассказам матери, он мог перепрыгнуть через стол, уставленный бутылками, залезть по водосточной трубе на четвёртый этаж или под сильным морозным ветром пройти по перилам моста, на головокружительной высоте висевшего над обледенелой рекой.
Однако способности на обыкновенный мужской поступок, я думаю, в нём не было. Стоило его безрассудствам вызвать какую-либо серьёзную проблему, он уклонялся.
Была в нём и ещё одна заметная особенность. Она состояла в том, что никогда ни одного дела он не умел довести до конца.
Окончив в Киеве специализированную школу, я собрался поступать в Московский университет на факультет романо-германской филологии.
Моя мать, умная, очень практичная и крайне властная женщина, не одобряла моего выбора. “У нас в роду все имели нормальные профессии! — говорила она, положив тяжёлую свою руку на стол и хмуря брови. — Военные или инженеры. Чем ты будешь заниматься, окончив эту филологию?”
— Я буду переводчиком, — отвечал я.
— Ты будешь вылизывать чужие тарелки, — говорила она.
Мать работала заведующей крупной торговой базой, и в Киеве, своём родном городе, могла устроить меня куда угодно.
— Почему не в Киеве? — спрашивала она.
— Потому что с тобой я не стану человеком, — отвечал я, приводя её в бешенство.
Мать имела буйный характер, унаследованный от моего деда, сбитого грузовиком.
Дед был родом из Сибири и, как я уже говорил, отличался непомерной физической силой. Первый раз его женили в пятнадцатилетнем возрасте. Он бил жену, и, по-видимому, несколько чаще, чем это было положено, потому что за неё вступались время от времени её родственники. Когда вступались братья — пятнадцатилетний дедушка бил братьев, вступался отец — отца, и так далее, о чём первая жена деда, встречаясь много лет спустя с моей бабушкой, рассказывала с гордостью и умилением.
Однажды, когда матери было лет восемь, а всего в семье было уже пятеро детей, на десятый приблизительно день запоя дед приревновал бабушку, усадил её со всем выводком на кровать, выложил перед собой на табуретки охотничье ружьё и именной пистолет и стал стрелять поверх голов. Он стрелял попеременно из ружья и из пистолета, дырявя над кроватью коврик с изображёнными на нём коричневыми лесными оленями. В перерывах он прочищал шомполом ружейные стволы. Жили они тогда в селе, дома стояли в достаточном удалении друг от друга, и рассчитывать на помощь не приходилось. Нужно было дрожать и ждать. Однако стоило деду на секунду прикрыть отяжелевшие глаза, восьмилетняя девочка, моя будущая мама, схватила с табуретки свинцовый шомпол и обрушила его на голову деда. Деда откачали и на всякий случай связали, а мать с тех пор при одном упоминании, что кто-то в семье запил, вспыхивала чёрными глазами и покрывалась решительной, ненавидящей бледностью.
Такой была моя мама, и никто не знает, сколько отроческих своих сил я потратил на борьбу с её всесокрушающим характером.
Как только мать уступила, я вылетел в Москву, хотя разумнее было ехать на поезде. Но и самолёт, казалось мне, летел слишком медленно.
Во Внуково приземлились уже в густых сумерках. Отец меня не встречал, но у меня был его адрес.
Было воскресенье. Стояла страшная жара. Вокруг Москвы горели торфяники. Об этом мне сообщил таксист по дороге к Смоленской набережной.
Поднявшись в лифте на седьмой этаж, я разыскал нужную мне квартиру и на изуродованной взломами, переделками и перекрашиваниями двери увидел свою фамилию. Это было неожиданно и странно, и я не сразу позвонил.
На двери было выцарапано: “Ширяев — 2р.”.
“Ширяев — это я, — прозвучало внутри меня. — А вот кто ты такой?”
Я не видел отца пятнадцать лет, то есть, по сути, не видел его никогда. У нас, конечно же, хранились фотокарточки, на которых улыбался молодой человек, несомненно, любивший фотографироваться. На одной из них этот молодой мужчина сидел в плавках на какой-то скале, и было видно, какое подтянутое и ловкое у него тело.
Я позвонил, и дверь мне открыл кто-то кисло пахнущий, заросший трёхдневной щетиной, с белым дряблым животом, нависающим слегка над мятыми семейными трусами в яркий цветочек.
Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.
У открывшего двери были светло-коричневые, почти жёлтые, глаза и над бледным, довольно высоким лбом — густой и волнистый седеющий чуб.
“И почему у тебя волосы не такие, как у отца!” — вспомнил я маму и её руку, с грубой нежностью сгребающую с моего лба мягкую чёлку.
— Мне нужен Алексей Павлович, — сказал я.
— Андрей? — ответил человек в трусах, спрятав глаза и взглянув на меня снова только после того, как сумел выговорить моё имя.
— Здравствуйте, — сказал я.
И человек начал суетиться.
Я приехал с большим тяжёлым чемоданом и с сумкой, набитой припасами: свёртками, банками и бутылками.
Человек покосился на сумку, из которой выпирали углы и округлости, но, как бы сделав над собой усилие, бросился не к сумке, а к чемодану, с ручки которого свисала на белой верёвочке надорванная багажная картонка. Он выскочил босиком на страшный заплёванный пол смутно освещённой лестничной площадки — весь в острых краях выбитых кафельных плиток. На пальцах босых ног желтели длинные крепкие ногти.
— Идём, идём, — стал напевать он, неловко улыбаясь и втаскивая чемодан внутрь квартиры, в коридоре которой стоял, казавшийся неестественно огромным и сиявший под тусклой лампочкой хромированными деталями, мотоцикл “Иж-Планета-Спорт”.
Что-то очень знакомое было в суетливых жестах встретившего меня человека, и я снова вспомнил мать, которая кричала “не суетись!”, когда на меня находили минуты нерешительности и я делал похожие неловкие движения, и понял, что это и есть мой отец — Ширяев Алексей Павлович.
Отец тащил чемодан по длинному коммунальному коридору, изгибаясь и напрягаясь всем телом, и было ясно, что он намного слабее меня.
— А ты здорово пьёшь! — сказал отец, когда мы опрокинули за встречу по полстакана водки.
“Хули нам, красивым бабам!” — чуть было не сказал я, но воздержался.
Комната, в которой мы находились, была такой комнатой, каких я ещё никогда не видел.
Везде была грязь, и везде были книги.
В углу, у распахнутой балконной двери, в которую дышала раскалившаяся, каменно-бензиновая московская ночь, стоял платяной шкаф, старый, жёлтый и облупленный. На нём до потолка громоздились неровные кипы книг. Слева от шкафа, вдоль стены, книги с разноцветными корешками были просто сложены в высокие, мне по грудь, штабеля. Со штабелей этих свисали мятые рубашки, придавленные сверху кипой журналов “Новый мир”. Вдоль другой стены стоял холодильник, заваленный сверху книгами, и пыльный диван, покрытый несвежей сбитой простынью. В изголовье, согнутая пополам, как автомобильное сиденье, лежала подушка в невероятно грязной наволочке — отец, по-видимому, читал, когда я позвонил в дверь. У дивана валялись окурки, двадцать первый том собрания сочинений Л. Толстого и несколько пар задубевших носков. За спинкой дивана стояли пустые бутылки. Разогретое, как в духовке, пахло всё это ужасно. Повсюду перебегали тараканы. Мне даже показалось, что насекомые, подобно обычным домашним животным, обнюхивают меня, как незнакомца, к которому следует привыкнуть.
“А где же я буду спать?” — думал я.
— У меня есть ещё одна комната, — прояснённым взглядом своих жёлтых глаз посмотрев на меня, похвастался отец.
Теперь, после полстакана водки, у него был очень странный взгляд, и я избегал смотреть ему в глаза.
Отирая льющийся из-под корней волос пот, я разглядывал корешки книг на подоконнике, за спиной отца, и с непонятным мне самому волнением заметил там же, на подоконнике, большой фотопортрет (натянутый на картонку и покрытый слоем лака) молодой женщины, показавшейся мне чем-то очень похожей на мою мать. Только рот у незнакомки был совсем другой. Моя мать была очень красива, но рот у неё был волевой, а подбородок несколько тяжеловат, как впрочем и у меня, а у этой женщины всё в лице было мягким и губы были припухшими, как будто она перед тем, как сфотографироваться, о чём-то долго и безутешно плакала.
Разглядывая книги и почему-то взволновавшую меня фотографию женщины, я ощущал на себе непонятный и как бы оживший от водки взгляд отца.
“Что он может обо мне знать?” — думал я, и в то же время взгляд этого мужчины был таков, как будто он знал обо мне очень много, или даже почти всё, что можно было обо мне знать. Какая-то, может быть, совсем незначительная, деталь ещё мешала ему понять меня до конца, но не останавливала его, а только возбуждала спортивный азарт.
Несколько минут назад я испытывал чувство жалости к этому человеку, теперь же ощущал как бы свою незащищённость перед ним. Всё перемешалось у меня в голове. Ширяевых было, как минимум, два — это я понял, и это было новое и захватывающее дух переживание. С другой стороны, именно потому, что человек, сидевший в трусах передо мной, был Ширяевым, а не чужим, именно поэтому — бледная и дрябловатая кожа его шеи и ключиц и большие родинки на левом плече вызывали во мне чувство необыкновенной брезгливости и даже тошноты.
— Ещё по полтинничку и спать? — быстро взглянул отец.
— Угу, — ответил я.
— Ты не знаешь, как меня называть, на “ты” или на “вы”. Да?
— Не знаю.
— А как ты хочешь? — спросил он, мелко подрагивающей рукой наливая в стаканы.
Этого я тем более не знал.
Утром я проснулся в совершенно пустой, без всякой мебели и без занавесок, комнате, покрытой повсеместно пылью, как мохом. Спал я как убитый, несмотря на липкую жару, нисколько не ослабевшую ночью, и, открыв глаза и обнаружив себя на матрасе, брошенном на пол, улыбнулся довольной улыбкой, несмотря на то, что во рту у меня было гадостно от вчерашней водки и от дыма плохих сигарет, которые беспрестанно курил отец.
В то время я вёл подсчёт своим путешествиям и ночёвкам в новых, незнакомых местах (словно военный лётчик — сбитым вражеским самолётам) и теперь, в чужом городе и чужой квартире, с удовлетворением почувствовал себя ещё немного опытнее и немного взрослее.
По дороге в туалет я столкнулся с какой-то очень дурно пахнувшей личностью мужского пола, посторонившейся робко, но, как мне показалось, с затаённой враждебностью.
“Москвичи проклятые! — подумал я. — Вот мы вам вольём немного свежей крови”.
Когда мы с отцом сели пить чай, я заметил, что бутылка водки, в которой ночью оставалась ещё почти треть, пуста, а от отца пахнет свежим алкоголем.
Отец ничего не ел. Он быстро выпил чашку чая и стал собираться на работу.
— Намазывай бутерброды, — советовал он мне, завязывая перед зеркалом галстук на рубашке довольно сносной чистоты.
“Как яблочко, румян, одет весьма беспечно, не то чтоб очень пьян, а весел бесконечно”, — напевал он, затягивая узел и похлопывая себя по бритым щекам наодеколоненной рукой.
В эти минуты он не был ни румян, ни особенно весел, однако ироничная песенка эта, по-видимому, нравилась ему (позже я не раз ещё слышал её), напоминая об утраченной, возможно, способности быть весёлым именно “бесконечно”. Зато эта склонность к “бесконечной” весёлости очень хорошо просматривалась во мне, имевшем к тому же и здоровый румянец на молодых своих щеках.
Из шкафа он вынул вешалку с брюками, надел (выбранные из валявшихся у дивана разноцветных комочков) носки, светлые штиблеты и, прежде чем уйти, дал мне подробные наставления относительно того, где что находится в квартире и как мне добраться до университета. Эти многословные указания, а также перечисления различных способов, которыми можно было доехать, вызвали во мне сильное чувство раздражения.
Проявив ту силу напора, которой, возможно, гордилась бы моя мать, я ещё до обеда сдал документы в университет, получил направление в общежитие и, съездив за чемоданом на Смоленскую набережную, к вечеру уже поселился в двухместной комнате огромного крестообразного здания на проспекте Вернадского.
Коммуналку отца я постарался покинуть до его прихода, оставив ключи в почтовом ящике, как мы и договаривались.
В первый мой вечер в студенческом общежитии я сидел на подоконнике у раскрытого окна на шестом этаже и пытался прочесть пьесу Чехова “Вишнёвый сад”. В комнате я жил пока один. На второй кровати лежал голый матрас с огромным округлым бурым пятном на нём.
Где-то за спиной, с невидимой мне стороны здания, солнце ложилось за дома и пускало ото всего длинные синеватые тени. Внизу мерцал маленький грязненький пруд, и на травяных откосах вокруг него лежало и двигалось множество крошечных раздетых людей. Маленькие, но звучные их голоса летели сквозь вечерний воздух к моему окну. Шестой этаж был расположен необычно высоко над землёй, потому что всё здание, как на котурнах, стояло на огромных бетонных столбах. С голосами купающихся, в которых нельзя было разобрать ни одного слова, долетали до меня, казалось, и запахи травы и прудовой воды. Я поглядывал на этих уменьшенных расстоянием белокожих людей с презрением южанина, выросшего на берегу огромной реки.
Из сотен окон общежития неслась музыка, крики и хохот. Изредка вылетали пустые бутылки, со страшным стеклянным хлопком разбивавшиеся о бетонную площадку внизу.
Вдруг что-то большое, тёмное, пронеслось сверху вниз, едва не задев меня и сильно толкнув в лицо и грудь горячим воздухом. Я отшатнулся и спрыгнул с подоконника и даже отступил на пару шагов в глубь комнаты, когда внизу раздался удар, похожий на звук падения большой картонной коробки, набитой каким-нибудь довольно тяжёлым, но нетвёрдым барахлом.
Шум неукротимого студенческого веселья продолжал нестись изо всех окон, но я почему-то не решался вернуться к подоконнику.
Через минуту послышался истошный женский крик:
— Выключите музыку!
И, немного погодя, ещё два раза:
— Выключите музыку! Выключите музыку!
Один за другим, словно пузыри, стали лопаться и растворяться весёлые шумы, пока не установилась гладкая тишина.
Я выглянул из окна. Прямо подо мною, далеко внизу, лежало разбитое о бетон тело девушки, одетой только в белое нижнее белье.
Это, как я узнал позже, была студентка пятого курса, утром сдавшая на “отлично” госэкзамен по философии.
Таким было моё знакомство с московским студенчеством.
Два первых экзамена я сдал на “пятёрки”. На третьем, русском языке и литературе, мне предоставлялась возможность блеснуть знаниями. Достоевского я прочёл тридцать томов, Гоголя, включая самые странные и непопулярные его вещи, помнил почти наизусть, словом, вдоль всей почти узенькой и кривоватой траншеи, прорытой школьной программой в поле русской литературы, я прошёлся широким спрямляющим бульдозером.
Не читал я только “Поднятой целины” и “Вишнёвого сада”, удивительно нудной пьесы, последняя попытка прочесть которую была прервана полётом с двадцатого этажа девушки в белом нижнем белье.
Что касается русского языка, то я, несколько перестраховавшись, просто выучил наизусть два учебника разных авторов.
Вот в русском языке я и блеснул, отчаянно пытаясь ослепить своими знаниями самого Розенталя, принимавшего экзамен. Отчаяние моё было связано с тем, что во второй, литературной, части билета стояли вопросы из “Вишнёвого сада” и “Поднятой целины”.
…Потеряв после этого экзамена малейшую надежду стать студентом московского университета, я ещё около недели прожил в общежитии на проспекте Вернадского, не решаясь что-либо предпринять и мечтая о том, как я напишу повесть о трагической истории встречи с отцом и непоступления в вуз, о том, как эту повесть напечатают, я прославлюсь и получу большие деньги.
Видимо, как раз последние соображения и толкнули меня потратить все имевшиеся у меня денежные запасы на белое сухое вино, лимонный ликёр и пшеничную водку и с большим шумом отпраздновать своё восемнадцатилетие.
Обычно свой день рождения я не отмечал летом, по той простой причине, что родился в начале марта, почти на женский праздник. Но это было, согласитесь, не очень важно.
Попытки оттянуть принятие решения, что делать дальше, были связаны с довольно непростым выбором, перед которым я оказался один на один. Экзамены в университет проходили на месяц раньше, чем в других вузах, поэтому я мог: 1) вернуться в Киев и, не прилагая никаких усилий, а только слушаясь советов матери, поступить куда хочу; 2) попробовать поступить в какое-либо серьёзное высшее учебное заведение в Москве, институт иностранных языков им. Мориса Тореза или что-нибудь в этом роде, — но в случае провала весной я должен был бы отправиться в армию (а в армию я не хотел); 3) поступить здесь же, в Москве, в вузик попроще, так, чтобы наверняка, и избежать призыва в Вооружённые Силы СССР.
Некоторое время мучаясь сомнениями и советуясь с такими же неудачниками, я отступился от небесного журавля в виде престижного иняза, но и в Киев, конечно же, не стал возвращаться, а позвонив матери и попросив денег, через месяц-полтора легко стал студентом одного из московских пединститутов.
Увидев себя в списках зачисленных в высшее учебное заведение, я зачем-то пошёл к отцу.
Лил сильный августовский дождь, разгоняющий прохожих, пускающий по улицам провинциальные ручейки и примиряющий ненадолго с надрывной жизнью чересчур большого города.
Я не торопясь прошёл от метро к дому отца, заливаемый струями дождя, которые всё время меняли своё направление в зависимости от вздрагиваний ветра.
Зонтиков я тогда не носил и не имел, чистосердечно не понимая распространённой боязни промокнуть под дождём. В сочувственных восклицаниях “как ты промок!” мне чудилась невыносимая фальшь. Вообще, надо сказать, я с брезгливым содроганием выслушивал формулы условной вежливости, такие как “приятного аппетита”, “с лёгким паром”, “будь здоров” (это когда кто-либо чихает) и ужасное “ни пуха”, на которое ещё и полагался известный обязательный ответ, который я никогда не мог выдавить из себя. Все эти условные словечки казались мне набором паролей, при помощи которых можно было, как в огромное учреждение, проникнуть в общенародную массу. Но я туда не хотел…
Мокрая рубашка приятно облепляла мышцы на груди и плечах, обрисовывала хорошо прокачанные бицепсы, и подростки, прятавшиеся в подъезде с кассетным магнитофоном, который они держали на руке, как художник держит палитру, с уважением проводили меня взглядом.
Дверь открыл армейского вида округлый мужчина с чёрными усами и тряпкой в руках — по-видимому, хозяин мотоцикла “Иж-Планета-Спорт”.
Отец был сильно пьян.
Он сидел за столом у раскрытой балконной двери, в которую заливал дождь, тоненько растекаясь по грязному паркету.
На балконе мокла и темнела от набиравшейся влаги большая картонная коробка, и ветер уже с трудом приподнимал отяжелевший картонный клапан, свисающий сбоку. От коробки пахло мокрой пепельницей, кошками и помойкой. Отцу было лень выносить мусор на кухню, и он выбрасывал всё прямо в балконную дверь.
При моём появлении отец было вскочил, но ударился о крышку стола и этим ударом был снова отброшен на прежнее место. Стол, уставленный грязной посудой, в которой алели краешки выпачканных помадой стаканов, не выпускал своего пленника.
— Извини, — вяло улыбнувшись, сказал отец.
Я пожал его влажную руку и сел за стол. Испачканные помадой стаканы немного сбили меня с мыслей. Не припухшие ли губы той необъяснимо знакомой женщины, что улыбалась на лакированной портретистом фотографии, оставили эти следы?
Мы не виделись два месяца. За это время тревоги самостоятельной жизни изменили меня, и я, возможно, уже был не так наивен и не так прозрачен, как в день нашей первой встречи. Мне хотелось, чтобы отец заметил это.
— Очень странно тебя видеть здесь, — сказал отец. — Как всё получилось…
Его жёлтые глаза сильно потемнели, почти почернели, зрачки как будто набрякли от водки. Он ни о чём не спрашивал. Мне показалось, что он специально делает вид, что забыл, что я собирался поступать в университет, и точно так же, с какой-то непонятной целью, намеренно не замечает, как я изменился.
— Водку пьёшь? — кивнул он на бутылки.
— Пью.
— Это не есть хорошо, — сказал он и повторил. — Странно. Очень странно…
Мелко подрагивающей рукой он налил мне в пыльный и, следовало понимать, нетронутый, стакан. Мне, действительно, очень хотелось выпить.
Выпили. Я был голоден, и сладостный туман очень быстро застлал мне глаза. Захотелось назвать отца на “ты”.
— Ты, — сказал я, всё же немного споткнувшись, — ты знаешь, что я поступил…
Пока я рассказывал, отец скучнел и, сбивая пепел, внимательно разглядывал пепельницу.
— Снова второй сорт, — вдруг сказал он, откинувшись назад.
Ноги его, поджатые под стулом, при этом движении неожиданно для него самого с резким шаркающим звуком вылетели вперёд. Я вздрогнул.
— Ты согласился на второй сорт! — повторил он. — Видишь ли, все беды в этом мире происходят от второго сорта. Именно от второго. Совсем не от третьего или от какого-либо последнего дерьма… Понимаешь ли ты…
Он икнул, сжимая губы и надувая щёки.
— По-ни-ма-ешь ли?
Удивительно, но я очень хорошо понимал, что он хотел сказать. Мне было жалко его, было также немного противно видеть уставшего и раздавленного жизнью человека, и мне было стыдно.
Это чувство стыда, о котором я больше ни с кем не говорил, я носил в себе два с половиной года учёбы во второсортном пединституте, и когда отец погиб, бросил институт.
Я был лучшим студентом факультета, мне уже намекали на выгодное продолжение после учёбы, а покидая вуз, я с неизбежностью должен был попасть в Вооружённые Силы. Поэтому этот мой поступок нельзя было назвать нормальным. Врач-психиатр на комиссии в военкомате со всей серьёзностью намеревался отправить меня на обследование в психбольницу.
И я даже не пытался объяснить никому, что поступая так, я всего лишь хотел поставить отцу своеобразный надмогильный памятник.
Я почти ничего не успел понять в жизни отца, а большая её часть и вообще осталась мне неизвестной. Всё это усугубляло неожиданно сильное чувство моей вины перед ним.
Бесповоротность, необратимость и неизменяемость того, что произошло с отцом, поразила меня. Я больше не мог обидеться на него или обвинить его в чём-то. Совсем наоборот, — теперь все мои прежние обиды как бы вменялись в вину мне. И вина эта была неизгладима.
Я понял тогда, зачем люди тратят огромные средства (часто несоизмеримые с затратами на свои насущные, жизненные потребности) на памятники своим близким. Именно неизгладимость вины перед умершими мучает их. И очень часто, не зная других способов справиться с мучительным неотпускающим чувством, они ищут избавления от него в каких-то чрезмерных и неестественных тратах и усилиях.
У меня не было денег на решётки и мрамор, и единственный материал, в несомненном изобилии находившийся в моём распоряжении — был материал, из которого состояла (или должна была в будущем состоять) моя собственная жизнь. Мне казалось, этот материал даже лучше подходил для создания памятника, чем мрамор и решётки.
Отцу проломили голову, когда он возвращался апрельской ночью домой, проводив ту самую женщину с припухшими губами, фотография которой стояла у него на подоконнике.
Когда его обнаружили утром, он был уже мёртв и лежал в мокрой свежей траве проходного двора с залитым спёкшейся кровью густым седеющим чубом. Карманы его были вывернуты, часы содраны с руки и с разбросанных в траве ног (в несвежих носках) сняты туфли.
Так сработал взрыватель, вмонтированный в моего отца и настроенный на какие-то глубоко укрытые внутренние колебания, происходящие в этом мире. В некоторые минуты своей жизни я особенно остро чувствовал напряжение и ослабевание этих невидимых колеблющихся струн, но никогда не мог хоть сколько-нибудь объяснить себе ни их природы, ни их значения. В случае с отцом ясно было только, что эти загадочные и глубокие колебания как-то связывались на поверхности с двумя довольно простыми и понятными вещами — с женщинами и вином.
Женщины и вино были, конечно, всего лишь как бы вымпелами или знамёнами, развевающимися над тёмным и невидимым войском, сотрясающим землю за пологими холмами на горизонте и угрожающим вот-вот появиться, но никогда не появляющимся. Настоящая причина гибели заключалась именно в передвижениях невидимого войска, но, повторяю, смысла этих передвижений я никогда не знал и никогда не знал человека, понимавшего этот смысл. Всё, что я мог, — это прочесть надписи на вымпелах. На них было написано: “Женщины и вино”.
Такая формулировка может показаться слишком простой или даже пошлой, но это была формулировка, на которой однажды настаивал отец, причём этими двумя словами он намеревался коротко обозначить не собственные беды, а те несчастья, которые, по его мнению, должны были приключиться на жизненном пути со мной.
Отец иногда выражался очень темно и, случалось, приходил в раздражение, когда его просили разъяснить, что он имел в виду.
Как-то раз в пылу полубеседы, полуспора, когда я (пожалуй, больше из упрямого нежелания согласиться с отцом, чем из желания уточнить смысл сказанного) попросил его объяснить не совсем понятную мне фразу, он вспылил и сказал:
— Ты хочешь, чтобы всё было понятно? Тогда обращайся не ко мне, а к народной мудрости. У народа, у обывателя, всё ясно, всё по полочкам, и прекраснее всего то, что они всегда правы и никогда ни в чём не сомневаются. Но не станет ли тебе печально от сознания того, что народная мудрость бывает права? Народ говорит: “Все актрисы бляди!”. Тебе не печально от того, что это, в общем-то, правда?
— Не все, — упрямо говорил я. — Не все актрисы, — избегая всё-таки в присутствии отца повторять то резкое словцо, которое он так неожиданно ввернул.
— Да что толку, что не все, если почти все. Народ прав, ты — не прав.
— Неизвестно, кто прав, — сказал я. — Как измерить правоту? Количеством?
— Да как-то же её надо измерять! Ты же сам только что требовал от меня ясности и простоты. А просто и ясно как раз то, что все актрисы бляди, а не то, что не все, или что они живут по другим законам, чем народ, или это у них не так как-то называется… Просто и ясно то, что тебя, например, обыватель может описать элементарной формулой… “Тебя погубят женщины и вино”, — скажет обыватель, или народ. И он будет абсолютно прав. Тебя, в действительности, погубят именно они. Так тебе не печально оттого, что ты, такой, по твоему мнению, сложный и загадочный, можешь быть описан простой дурацкой формулой, а всё остальное — только всё усложняющая чушь, какие-то переливы, которые никому не интересны…
— Но интересны же тебе, — сказал я.
Отец замолк так внезапно, как будто я дёрнул стоп-кран. Какое-то время он молча сидел и суживающимися зрачками жёлтых глаз смотрел мне прямо в лицо. В руке его дрожала влажная тряпка, которой он за несколько минут до этого протирал клеёнку.
— Так мы же с этого и начали, — немного передохнув, сказал он. — Ведь это ты, а не я, потребовал объяснить. А есть вещи, которые нельзя объяснить просто.
Начали же мы с того, что отец сказал мне, что “герои книг не пишут”.
А вот чтобы объяснить, как мы заговорили о книгах и героях, придётся вернуться немного назад.
Побывав после первого курса в стройотряде и вернувшись догуливать каникулы в Киев, я поссорился с матерью так сильно, как никогда не ссорился до этого. После произошедшего между нами столкновения и объяснения я уехал в Москву (хотя до начала занятий оставалось ещё недели три, не меньше), не считая теперь возможным не только брать у матери деньги, но и разговаривать с ней по телефону или, скажем, писать ей письма.
В общежитии было пусто — те, кто отработал в стройотряде, отдыхали дома, остальные были на картошке в Подмосковье. В необыкновенно тихих коридорах сквозило печалью заброшенности, как на курорте после окончания сезона.
Осень была в том году очень ранняя, и рано наступили холода. Общежитие ещё не отапливалось. Я спал в одежде под матрасом, носил в комнату раскалённые силикатные кирпичи, которые нагревал на газовой плите в кухне, и подолгу смотрел в окно. В окне качались две большие рано пожелтевшие берёзы. Время от времени по мелкой и как бы спутанной листве их пробегала дрожь (шума которой почти не было слышно за двойными рамами), и, наблюдая за игрой желтеющих, но ещё довольно густых листьев, я чувствовал себя очень одиноким, но нельзя сказать, что это одиночество было неприятно мне.
Я купил в большом универсаме на площади Воровского, около здания КГБ, литровую бутылку какого-то заграничного горького ликёра, поставил её в тумбочку, белую, словно в больнице, и отпивая в течение дня по глотку, шариковой ручкой на линованных тетрадных листах стал писать рассказ о любви.
Я надеялся начать зарабатывать литературным трудом и обеспечить себе таким образом материальную (от матери — это совершенно невольный каламбур) независимость.
Написав рассказ за три дня и завершив его очень трогательной концовкой, я допил остатки горького и крепкого (крепче водки) ликёра и отослал своё произведение в студенческий журнал.
В ноябре или в декабре я получил ответ из журнала, в котором меня хвалили за “незаёмность интонации” и просили прислать автобиографию, обещая в ближайшее время мой рассказ напечатать.
Этот ответ из журнала за какую-то секунду словно бы вдул в меня лёгкий светящийся газ, и я превратился в подобие воздушного шарика, звенящего от тугой радости, напряжение которой я не мог ослабить, так как поделиться этой радостью мне было не с кем.
Вернее, я не считал нужным и возможным делиться с кем бы то ни было своими переживаниями, в которых радость мешалась с предчувствием каких-то необыкновенных перемен во всей моей жизни. Дело здесь было не только и не столько в юношеской стеснительности, как в том, что жизненным идеалом моим в то время был “мачо”. Мачо — мужчина Хемингуэя, Ремарка и Высоцкого, мужчина в квадрате, самец, супермен, — физически сильный, независимый, одинокий, бесстрашный и немногословный. Особое значение я тогда придавал именно независимости, из чего с необходимостью вытекало презрение ко всякого рода человеческим слабостям и, главное, — презрение к любым, принятым в этом мире условностям, если только это не были условности рыцарского толка. Я свысока относился к неодолимому стремлению моих сверстников сбиваться в стайки, презирал любое (даже самое естественное и необходимое) накопительство, а следовательно, и бюргеров как класс; ненавидел ложь, а ещё более — расчёт, и каждый расчётливый человек казался мне сразу же и лживым, и жадным, и тянущимся к сплочённому бюргерству, короче — подлецом, о чём я запросто мог сказать кому угодно в лицо. Кроме этого, настоящий мужчина (а стоило ли вообще жить, если не быть им, настоящим, думал я) никогда и ни перед кем не должен был оправдываться, жаловаться и раскрывать свои слабые стороны. А должен был он — тем крепче держать что-либо в тайне, чем важнее это казалось и чем более хотелось об этом кому-нибудь рассказать.
Я достиг значительных успехов в следовании такому идеалу.
Однажды я узнал, что одна из студенток, с которой я совсем почти не был знаком, написала в каком-то сочинении, что “настоящий мужчина должен быть таким, как Андрей Ширяев”. Эту студентку звали Ирина, у неё были огромные чёрные глаза (как бы всё время куда-то плывущие), длинные тёмные ресницы, очень эти глаза смягчающие, и толстые линзы очков, ещё больше увеличивающие и глаза и ресницы.
В общем, своей тайной я ни с кем не делился, а когда выносить её давление стало уже невмоготу, решил рассказать обо всём отцу.
Дело в том, что отец был единственным тогда из всех известных мне людей (не книжных, а живых и доступных), кто, как я думал, мог понять те новые и не до конца самому мне ясные мысли и ощущения, связанные с первой достаточно серьёзной попыткой творчества.
Несмотря на то, что я относился к отцу довольно надменно, как к человеку уставшему и потворствующему многочисленным своим слабостям, он не мог не притягивать меня своей как бы едкостью и душевной трёхмерностью, вся глубина которой была пропитана сладостным ядом запретных мыслей. Я ещё не знал таких людей, я только догадывался, что их должно быть, наверное, много, и отец был первым из них, в существовании кого я мог убедиться воочию.
То, что мой отец именно такой человек, я понял, побывав у него несколько раз на протяжении того года с небольшим, который прошёл с момента моего поступления в педин.
Алексей Павлович Ширяев не очень-то приглянулся мне в первые наши с ним встречи, однако время от времени я всё же приходил к нему по какому-либо делу, чаще всего придуманному, или даже просто так, без всякого дела, но зачем, я не отдавал себе отчёта.
Кроме того, что с ним было (как я вскоре обнаружил) о чём поговорить, и кроме того странного ощущения собственной прозрачности, которое я испытывал в его присутствии и о котором я ещё расскажу, я, возможно, тянулся к отцу из-за внутренней необходимости убедиться в том, что в Москве у меня есть близкий родственник. Возникала эта внутренняя необходимость из-за того (но я бы ни за что в этом тогда никому не признался), что большинство москвичей, проигрывая мне во многом другом, позволяли себе с некоторой заносчивостью относиться ко мне как к провинциалу. Я никогда не упоминал о том, что отец у меня — москвич, но к отцу, как бы для успокоения, ходил.
Пожалуй, была и ещё одна причина этих моих визитов к человеку, которого я поначалу не совсем, что ли, уважал, — смутная надежда, что я встречусь у него с той женщиной с припухшими губами, лицо которой некоторое время не выходило у меня из головы.
Как бы то ни было, раз в месяц, или, может быть, чуть реже, я появлялся в квартире на Смоленской набережной.
Раз или два отец был сильно пьян, как в тот день, когда я сообщил ему о своём поступлении в вуз, а он сказал мне, что это второй сорт. Пару раз он был, совершенно наоборот, — абсолютно трезв, улыбчив, задумчив, с набеганиями на лицо трогательной тени мрачности. Всё остальное время он находился в таком состоянии, о котором по привычке продолжал петь: “Как яблочко, румян, одет весьма беспечно, не то чтоб очень пьян…”.
Однажды, когда я, перечтя по какой-то надобности “Записки из мёртвого дома”, сразу же после этого взялся за Тургенева, я был поражён пустотой грамотной и довольно красивой тургеневской фразы. После того напряжения, которое, казалось мне, присутствовало в каждом слове Достоевского, читая Тургенева, я словно бы ехал на велосипеде с соскочившей цепью — крутил педали, двигаясь лишь по инерции качения и совершенно не чувствуя при этом под ногами никакой упругости и сопротивления передаточного силового механизма.
Поделившись этим открытием с отцом, я услышал от него следующее.
— А ты случайно не замечал, — сказал он мне, откидываясь на спинку стула и затягиваясь какой-то дешёвой сигаретой, — что при чтении Достоевского возникает такое чувство, как будто не только ты давишь на педали, но и на тебя кто-то давит сверху, как на такую же педаль?
Я честно задумался, прежде чем ответить на подобный, немного неожиданный вопрос. Я думал, отец курил, смотрел на меня своими жёлтыми глазами, и я чувствовал себя прозрачным.
— Я думаю, — сказал я, взглянув вверх, как бы туда, откуда на меня могли давить как на педаль, и увидев там круглый мутно-белый плафон лампы, на дне которого чернел толстый слой погибших внутри насекомых, — я думаю, что это как на тренировке. Даже, если тебя и давят, то потом ты становишься сильней и чувствуешь себя очень лёгким. Что в этом плохого?
— В тренировках, наверное, ничего, если не переусердствовать… А я вот думаю, если хочешь придавить человека к земле, дай ему Достоевского — и пусть читает каждый день. Поэтому Достоевский — писатель для подростков. Потому что подростки, во-первых, не только нервные и немножко нравственно болезненные, как и Достоевский, но, во-вторых, ещё и существа гибкие, и в состоянии выпрямиться после того, как их придавят. А придави Достоевским взрослого, он потеряет все радости жизни.
Я пытался серьёзно спорить, но отец перебил меня с непонятной полуулыбкой:
— Да он и пишет плохо. И вообще, Достоевский — сплетник, а это не есть хорошо.
…О Хемингуэе, которого отец, по всей видимости, всё-таки любил и называл его дядей Хэмом, он (будучи в тот раз пьяным) сказал, что, к сожалению, “дядя Хэм часто бывает сентиментальным”.
— Это от алкоголизма, — сказал он. — Да и мужество у него чаще всего какое-то алкогольное… Но это не так страшно. Сентиментальность хуже, гораздо хуже… Сентиментальность — это слёзы, которые человек проливает по утерянной им способности чувствовать.
Подобные разговоры привлекали меня не встречавшимся мне прежде в людях несколько эстетским цинизмом и ядовитой искренностью, а также самостоятельной, хотя иногда и путаной, даже несколько как бы взъерошенной, критической мыслью. Я много читал и отлично учился, но окружение моё в Киеве составляли напыщенные знакомые мамы и мои друзья — хулиганы, меломаны и наркоманы. Поэтому всё это было для меня новым, и, как ни странно, в какой-то мере удовлетворяло ту безотчётную жажду трёхмерности, которую всегда будил во мне дядя Саша.
Именно с отцом я впервые по-настоящему почувствовал, хотя, казалось бы, и знал об этом всё время, что Лев Толстой, к примеру, был артиллерийским офицером. Из пустого известного мне факта биографии появился вдруг человек в пыльной форме, зажимающий руками уши при ослепляющем громе пушечного выстрела.
Способность к чистому (а не предписанному учебниками) сопереживанию постепенно развивалась во мне, и, когда отец однажды по какому-то случаю назвал Пушкина “оболтусом”, я испытал ощущение свободы и упоительного удовольствия, сравнимого с тем, которое я переживал, отхлёбывая по утрам из горлышка портвейн и отрываясь и уходя при этом куда-то в сторону и вверх от обременённого своими нескончаемыми заботами советского народа.
Надо сказать, что тема алкоголя, алкоголизма, беспокоила отца, он часто говорил об этом.
Помню, как он, держа книгу в своих крупных, вздрагивающих руках, зачитывал мне в доказательство чего-то то место из “Братьев Карамазовых”, где говорилось, что с Фёдором Павловичем, несмотря на всю его развращённость, низость и сладострастие, после пьяных оргий “…бывали высшие случаи, и даже очень тонкие и сложные, когда Фёдор Павлович и сам бы не в состоянии, пожалуй, был определить ту необычайную потребность в верном и близком человеке… Это были почти болезненные случаи…”.
— Какая наивность, — тихо говорил отец. — Какие же это “высшие случаи”? Это обычное, заурядное похмелье…
Он любил Высоцкого, и смерть последнего подействовала на отца, как смерть близкого человека (они были почти ровесниками, и отец пережил его всего лишь на год с небольшим), однако с неколебимой непримиримостью отец продолжал повторять, что “Высоцкий слабак, даже ещё больший слабак, чем дядя Хэм”.
— В нём, — говорил он, — жила неутолённая жажда силы и мужества, которые в трезвом состоянии были ему недоступны, но жажда эта была такой силы и такого надрыва, что воспринималась всеми не как жажда силы и мужества, а как сама сила и само мужество. А он на самом деле был слабак… В какой-нибудь Пугачёвой крепости и жизненной силы неизмеримо больше…
В этом смысле, в смысле внимания, непрямого и осторожного и вместе с тем неотвязного, которое отец уделял теме алкоголя и всему почти, что было с этой темой связано, показателен написанный отцом “Рассказ о задницах”, который будет приведён через несколько страниц. А пока что, как я и обещал — о прозрачности и о героях, которые не пишут книг.
Я уже говорил, что общаясь с отцом, всегда испытывал странное ощущение собственной прозрачности. С неубывающей настойчивостью я стремился пережить это ощущение снова и снова, хотя иногда оно было не очень приятным, но притягательная сила его заключалась, по-видимому, не только в приятности.
Отец неизменно угадывал моё внутреннее состояние, случалось даже прежде, чем я начинал говорить. И над тем, что казалось мне сокровенным и необыкновенно важным, в особенности же, если я напускал на себя излишней серьёзности, он подшучивал, хотя и (за исключением двух-трёх резких выпадов, которые он позволил себе) довольно осторожно, но едко и точно. Шутки его не всегда мне нравились. Иногда они казались чересчур легкомысленными и даже кощунственными, но это быстро проходило. Оставалось же ощущение как бы внутренней умытости.
Несмотря на декларируемое мною презрение ко всякого рода лжи, я, конечно же, лгал, и более всего (как и все люди) — себе самому. В институте и в общежитии, с друзьями, девчонками и преподавателями я мог довольно долгое время словно не замечать подобной лжи или, скажем, излишнего пафоса какой-либо новой своей идеи, и смело излагать (со всей склонностью к преувеличениям, унаследованной мною от матери) эти, казавшиеся мне достойными и серьёзными, мысли — до тех пор, пока не встречался с отцом.
Отец не щадил моего пафоса, и, поначалу всем сердцем протестуя против насмешек над вещами важными и серьёзными, я позже распробовал это необыкновенное ощущение прозрачности, возникавшее в его присутствии, и оно мне стало нравиться. Будучи прозрачным, я отчётливо различал свою внутреннюю фальшь и тёмные пятна прилипающей ко мне глупости, у которой часто была глубокомысленная складка на лбу. Очень тонким и узким (и доставлявшим странное удовольствие), похожим на высокий звук скрипки, был момент, разделявший то мгновение, когда отец различал во мне фальшивую нотку пафоса, и следующее за ним мгновение, в которое я осознавал, что чувствовал её присутствие секундой раньше, чем отец успевал что-либо сказать.
Со временем я распробовал это замечательное прозрачное чувство, и мне уже было достаточно одного молчаливого присутствия отца и взгляда его жёлтых глаз со странным смеющимся выражением, чтобы, не успев даже начать говорить, полупонять и полупочувствовать процент фальши, заключавшийся в моей излишней серьёзности, тот процент, который, как вода сквозь сито, проходил через уши моих сверстников и большинства тех людей, что меня окружали.
Однако, несмотря на такую способность как бы просвечивать меня и действовать на меня очищающе, отец, надавав мне мягких, но увесистых оплеух, подобных тем, которые отвешивает своим детёнышам львица, никогда не шёл дальше. Он уклонялся. Казалось, что то, что должно было случиться со мной в жизни — совершенно не интересует его.
Собственная его жизнь так же не менялась, она оставалась жизнью как бы оседлого бродяги (если такие бывают), и это я отказывался понимать.
Поэтому уходил я от отца чаще всего всё-таки раздосадованным и даже раздражённым, в особенности если он увязывался провожать меня. Выйдя на улицу и шагая торопливым своим шагом к станции метро, он превращался в полную противоположность того ироничного Будды, который встречал меня за два-три часа до этого. Он суетился, оглядывался на прохожих, особенно на женщин, подчёркнуто здоровался со всеми попадавшимися навстречу знакомыми, чтобы показать мне, что у него есть знакомые, а знакомым, что у него есть такой красавец-сын, и давал мне невероятное количество разнообразных практических советов, которые раздражали меня ещё и тем, что ни один из них не был приложим к действительности.
И всё-таки своей тайной я решил поделиться именно с отцом.
К тому же у меня были и кое-какие корыстные соображения.
Ободрённый письмом из редакции (правда, рассказ мой, в конце концов, ни в каком журнале не напечатали), я решил посвятить себя писательству.
Однако писать прозу в общежитии педагогического института, да ещё и так, чтобы скрыть это от других, было невозможно. Я перепробовал множество уловок: пропуская лекции, мчался в общежитие, надеясь уединиться в комнате, пока другие студенты учились; пытался рано ложиться спать (то есть часов в одиннадцать) и рано же, в пять утра, вставать и писать за круглым, сложенным из двух половинок, столом, заменявшим нам стол письменный, заготовив рядом учебники и конспекты, чтобы в случае опасности накрыть ими крамольные листы, и прислушиваясь каждую секунду к любым изменениям в сопении трёх моих соседей по комнате; ездил в читальные залы библиотек — больше всего мне нравился почему-то тёмно-деревянный зал Исторической библиотеки с тяжёлыми старинными светильниками на просторных столах, — но всё это только изматывало меня. Я с грустью и некоторой озлобленностью вспоминал те холодные дни сентября, когда в общежитии было гулко и тихо, и только как бы привидения шумных моих подруг и приятелей неслышно проскальзывали за стенами, делая моё одиночество и мою тоску едва выносимыми, но вместе с тем и такими чудесными.
Мне нужен был угол, тихий, одинокий уголок.
Мечтая о таком уголке, я, тем не менее, некоторое время боролся ещё с собой, считая, например, свою неспособность сосредоточиться в гробовой шелестящей тишине читального зала простым капризом, с которым, очевидно, можно было справиться усилием воли.
В то время я и вообще всеми доступными мне способами закалял свою волю. Я упрямо ложился в одиннадцать часов, зная, что общежитская толкотня всё равно не даст мне заснуть раньше часу ночи, принимал холодный душ, бегал в грязь и в мороз по восемь километров в день, по строгому расписанию посещал музеи и театры, сутками молчал, подобно Андрею Рублёву из кинофильма Тарковского, а однажды зачем-то “бросил пить”.
Я и не пил-то тогда как следует, и, зачем я это сделал, было не совсем понятно, хотелось ещё на чём-то испытать себя. Другой нужды в этом не было, как, скажем, она могла быть у Рыжикова, моего соседа по комнате, жителя города Дмитрова, который в один прекрасный день, выпив мой одеколон “Рижанин”, лежал (связанный мною) на кровати в чёрных семейных трусах и, изворачиваясь как червяк, тянулся губами к розетке, в которую, как в телефон, заливаясь при этом слезами, жаловался своей маме на связавшего его кретина, то есть на меня.
Теперь, вспоминая, как странно похожа была эта история “завязывания” на все последующие мои (уже на самом деле вызванные серьёзной необходимостью) попытки воздерживаться от алкоголя, я думаю, а не являлось ли то, что казалось мне, девятнадцатилетнему, средством закалки воли, не являлось ли это всего лишь некой репетицией судьбы, несколько опередившей мой собственный опыт.
Как бы то ни было, а за четыре приблизительно месяца я не выпил ни глотка спиртного, невзирая на то, что в общежитии педагогического вуза это сделать не намного легче, чем, скажем, воздержаться от любовных похождений.
Закончилось же всё очень просто и очень странно, даже загадочно.
Прошли почти четыре месяца, и я шёл куда-то по улице Карла Маркса. Начиналась весна, по грязным тротуарам текли ручейки, люди и машины шумели какими-то накатывающими и уходящими вдаль волнами, подобно тем звукам, которые слышишь, приходя в себя после обморока. Сквозь этот шум отовсюду слышались необыкновенно звонкие и почему-то неприятные детские крики. Солнце тоже было ещё не жаркое, а звонкое, ослепляющее блеском окон и стёкол автомобилей. Это было какое-то ненормальное, кружившее голову солнце, и я зашёл подальше от этого солнца в стеклянное кафе под названием “Лето”.
В кафе было тепло, тихо и сумеречно. Я подошёл к стойке.
Никаких решений, вроде того, что вот сейчас я откажусь от обета воздержания от спиртного, я не принимал и даже не думал об этом. Я вообще ни о чём не думал. Как во сне, ни на мгновение не приходя в себя, я купил два стакана портвейна, тут же, у стойки, выпил их залпом один за другим, развернулся и решительным шагом, как будто я знал, что я делаю и куда я иду, вышел из кафе.
Распахнув стеклянную входную дверь с ручкой в виде косой металлической трубы, окрашенной под цвет дверных косяков, и ощутив сразу же накативший на меня прохладный и ослепительно-звонкий весенний шум, я словно бы очнулся и с удивлением и лёгким испугом сообразил, что произошло со мною минуту назад.
После этого мы пили и веселились дня три-четыре, и всё это время я не ходил в институт, проведя затем неделю в поисках оправдательной справки.
Ну а в самом начале этой эпопеи воздержания я как раз и отправился к отцу, чтобы рассказать ему о письме из редакции и попросить у него ключ от квартиры и от второй его комнаты, пустой и мохнатой от пыли, в которой, поставив там стол и стул, я мог бы обрести наконец заветный тихий уголок.
Это была середина декабря, суббота, в заснеженной Москве стояли свежие уверенные морозы начала зимы. Созвонившись заранее, я пришёл на Смоленскую набережную в четыре часа вечера. Начинало уже как бы гаснуть сине-розовое зимнее небо, в некоторых окнах зажёгся бледный электрический свет.
Отец почему-то сидел в серой сумеречной комнате, не включая света. На нём были старые джинсы с облохматившимися штанинами и толстый красный свитер допотопных времён. Он был в состоянии “не то чтоб очень пьян”. Жёлтые облупленные дверцы платяного шкафа были распахнуты, рядом на полу выложены пачки каких-то бумаг, журналов и кляссеры с марками, один из которых был раскрыт на странице, посвящённой фламандским портретистам. Сочных цветов марки и вся эта бумажная куча немного таинственно (в темнеющей комнате) отражались в зеркале, вделанном в одну из дверей шкафа с внутренней стороны.
Я стоял, потирал красные от мороза руки (перчаток я не носил) и не знал, с чего начать.
— Садись, — сказал отец, и я, раздевшись, сел за стол, поближе к батарее.
Отец засуетился — затолкнул под диван грязные носки, накрыл постель покрывалом, затем, схватив в руки несколько пустых пивных бутылок, стоявших на столе, и спросив, не хочу ли я чаю, направился к двери, очевидно, собираясь на кухню.
— Нет, спасибо, я не хочу чаю, — сказал я, и отец на ходу передумал идти на кухню, довольно удачно (так, что их не было заметно из глубины комнаты) засунул бутылки за холодильник и несколько неловко подмигнул мне.
— Может быть, я не вовремя? — спросил я, так как мне показалось, что отец забыл, что мы с ним договаривались, и ждёт кого-то ещё.
— Почему не вовремя? — переспросил он, рассеянно остановившись посреди комнаты и соображая, по-видимому, что ещё нужно сделать — и машинально повторил: — Вовремя, как раз вовремя…
Затем он бросился к столу и, с детской серьёзностью наморщивая лоб, стал протирать клеёнку влажной тряпкой, которая почему-то оказалась у него под рукой.
“Точно, кого-то ждёт”, — подумал я.
Вдруг, так и не вытерев до конца липких пятен, он бросил на стол тряпку с налипшими на неё крошками, выпрямился, распустил на лбу морщинки детского усердия и посмотрел мне прямо в лицо своими странными жёлтыми глазами.
— Да и сколько нам с тобой нужно времени? — сказал он. — Помнишь, как у твоего любимого Достоевского Иван Карамазов говорит Алёше: “А какое нам дело до времени, мы-то всё успеем друг другу рассказать”?
— Помню, — буркнул я, снова ощущая всегдашнюю свою обиду на отца, который, я был уверен, прекращал думать обо мне, как только, уходя, я переступал порог его комнаты.
Отец вернулся к холодильнику и включил свет.
“Никогда я тебе не расскажу всего”, — думал в это время я.
Затем я стал рассказывать про журнал, в котором меня должны были напечатать, вкратце — о тех трудностях, которые теперь возникают у меня в общежитии, и, в конце концов, попросил ключ от комнаты, пообещав, что стол и стул я найду и принесу сам.
Отец курил и слушал, странно взглядывая на меня и елозя тряпкой по клеёнке.
— А зачем тебе всё это? — спросил он, когда я закончил.
— Что? — переспросил я.
— Ну это… Рассказы, романы… Зачем ты хочешь их писать?
— Как зачем? — слегка опешил я. — Зачем-то же их пишут.
Отец цепко глядел на меня, как бы обретя вдруг уверенность в себе, и с этой уверенностью во взгляде и в движениях затягиваясь и выпуская сигаретный дым.
— А результат-то будет?
— Какой результат? — спросил я, действительно не понимая, что именно он имеет в виду.
— Положительный, — загадочно ответил отец. — Видишь ли… Ты ведь герой. Разве не так? Герой, мужчина, сгусток воли? Так?
Я почти ненавидел его в этот момент. Это не было похоже на обычный сеанс просвечивания. В его голосе была ясно различима не просвечивающая, а уничтожающая ирония, даже агрессия.
— Да! И что? — с вызовом ответил я. — Если для тебя простое мужское поведение — героизм, то я герой!
— Нет, это не простое мужское… Ты именно герой. Не обижайся. Потом ты поймёшь. Ключи я тебе, конечно же, дам. Только запомни одну вещь. Обещай, что запомнишь.
— Хорошо, — нехотя выдавил я. — Обещаю.
— Герои книг не пишут. Вот что тебе нужно запомнить и постараться понять.
…Ключи отец мне, действительно, дал. И не остановился на этом. Через несколько дней он (по подсказке ли матери или самостоятельно прийдя к такому решению) предложил мне прописаться у него. Мы даже вместе сходили в ДЭЗ и паспортный стол.
Затем все инстанции, пока не были выполнены все необходимые формальности, обошёл я один, и всё-таки это было единственное на моей памяти дело, которое, раз взявшись, отец довёл до конца.
Вскоре я совсем переселился в коммуналку, лишь изредка наведываясь в общежитие.
К отцу приходила женщина с припухшими губами. Она оказалась гораздо более усталой и более жалкой, чем представлял себе я.
Мы успели поужинать несколько раз вместе, втроём.
Несмотря на немного измочаленный вид одинокой, интеллигентной профессии, женщины, возраст которой подбирался к сорока годам, Людмила Юрьевна, так звали женщину с припухшими губами (отец же называл её Милой или даже “Милочкой моей”), в практических делах оказалась намного устойчивее и выносливее отца.
Она очень помогла мне с оформлением документов на оставшиеся от отца комнаты.
Вместе с ней мы также разбирали бумаги отца.
Помню, как через несколько дней после отъезда в Киев моей матери, мы сидели с ней у шкафа, перебирая папки и записные книжки. Я сидел на корточках, и Людмила Юрьевна сидела на корточках, молодясь и мальчишествуя по невольной привычке женщины, никогда не имевшей семьи. Юбку для удобства она подтянула чуть повыше колен, и худыми икрами, присев, прижала края её к ляжкам. Я очень хорошо запомнил именно её коленки — в светлых капроновых чулках. Глядя на них, я испытывал в одно и то же время чувства жалости, теплоты и брезгливости, и не знаю, какое из них преобладало.
Балкон был открыт, коробка с мусором несколько дней как выброшена, по цементному полу балкона прыгал серенький воробей и посматривал на нас. Было уже довольно тепло.
Мы задерживали у себя и передавали друг другу бумаги, как люди, рассматривающие в гостях пачку чужих фотографий.
Я надолго задержал средних размеров старую и распухшую записную книжку в чёрном, вытертом до зелени, переплёте, с записями, сделанными химическим карандашом. По датам я определил, что автору записей было девятнадцать-двадцать лет, и с жадностью вчитывался в карандашные каракули — у отца был очень неразборчивый почерк. А в одном месте — через весь разворот огромными прыгающими буквами, наполовину синими и наполовину простыми карандашными (когда, наверное, высыхал грифель) шла кривая надпись: “Это я еду к Абакану на лошади. Пишу в седле…”.
Среди бумаг я нашёл, конечно же, и следы литературных опытов, и даже один вполне законченный рассказ, который, несколько потрудившись, я разобрал, кажется, до последнего слова. Там же в шкафу, между прочим, валялась и отвёртка с комочком коричневой масляной краски, налипшей на металлическое острие, и я подумал, что отец, наверное, этой самой отвёрткой выцарапал на двери “Ширяеву — 2р.”…
На этом месте я хочу навсегда проститься с Людмилой Юрьевной, так взволновавшей когда-то меня своим фотопортретом, и слово в слово привести найденный мною рассказ отца. Пусть это будет ещё одним…
Короче, вот он. Не буду разбирать его литературных достоинств, недостатков и особенностей (если они есть), скажу только, что некоторые места я прочёл с необыкновенным волнением — попадались фразы, словно бы написанные моей рукой.
Толстой как-то сказал о Чехове: читаешь, и кажется, что где-то там, за всеми этими словами тебя ждёт что-то прекрасное, а дойдёшь до конца — там и нет ничего. Не ручаюсь за точность цитаты.
Такими бывают и задницы. Я имею в виду женские задницы, относящиеся к категории задниц зовущих. Добьёшься — а там и нет ничего. Ничего, даже если добьёшься.
Вообще же, задницы бывают разные. И отношение к ним тоже бывает разное. Марат, когда устал от революции, говорил, что все революционные завоевания отдаст за одну крепкую женскую задницу. Его соратник Робеспьер, по-моему, держался до конца. По крайней мере на людях. Задницы не имели для него особенной ценности. Он любил отделять головы от задниц в прямом и переносном значении этих слов. Поэтому и смерть революционеров была разной. Марат погиб очень по-римски, в ванной и от руки женщины, у которой, возможно, была хорошая крепкая задница. А Робеспьер потерял свою лихорадочную голову под гильотиной. Её отделили от задницы. Не помню, бросили ли её в отдельную корзину или все головы сваливали в кучу. Нужно уточнить, это интересно.
Вернёмся к задницам. Бывают уверенные задницы, бывают задницы тупые и задницы чуткие, задницы вкрадчивые и задницы жестокие. Стоит только внимательно приглядеться.
Например прошлым летом я был сражён одной осторожной задницей.
Это было в кафе. Я зашёл похмелиться. Это было совершенно незнакомое кафе, так как ночь я провёл в Медведках и утром шёл пешком к метро и, кстати, думал по дороге о том, что не надо было… Свету Павлову. Она делает всё открыто. Хвастается. А это не есть хорошо. И задница у неё, между прочим, совершенно не одухотворённая, просто очень горячая.
В кафе было прохладней и темней, чем на улице. Дело было утром, и кафе ещё не успело прогреться изнутри. Молодая официантка в сиреневой юбке до колен принесла мне сто грамм водки и компот. Потом она ушла за антрекотом, который я заказал на закуску. Я подумал и крикнул ей вслед: “И ещё сто грамм”. Пока она ходила, я выпил. Через минуту мир изменился. Разные токи побежали от всех вещей ко мне и от меня ко всем вещам. Всё приобрело смысл.
И когда официантка появилась из кухонных недр с подносом в руках, я стал смотреть на её бёдра, обтянутые сиреневой юбкой. Просто так. Хотя это было приятно.
Она подошла к пошарпанному низкому столику, в котором у официанток хранятся рюмки, вилки и так далее, и присела с подносом, чтобы взять вилку и нож для меня. На подносе стояла вторая рюмка водки, и официантка приседала так, чтобы не расплескать. Любой человек приседает в таких обстоятельствах осторожно. Но эта молодая женщина целиком полагалась на свою задницу. Ей не надо было соблюдать никаких мер предосторожности, задница всё делала сама. Она, то есть задница, выпятилась назад, и мне стала видна стальная змейка, на которую сзади застёгивалась тугая сиреневая юбка. “Вот — осторожная задница!” — сказал я себе.
Потом я поел и ушёл, но осторожную задницу со стальной змейкой вспоминал ещё долго.
Вчера же я встретился с одним из самых опасных видов задниц — с задницей зовущей.
На работе понадобилось срочно переслать документы в киевский институт “Квант”. Так как я живу рядом с Киевским вокзалом, то я и взялся за это дело. В качестве премии заработал полдня отгулов. С началом обеденного перерыва я ушёл с работы и отправился на Киевский вокзал.
На путях стоял поезд “Москва — Ковель”. Он проходит через Киев. С пакетом в руках я для надёжности подошёл к спальному вагону, самому респектабельному. Возле всех вагонов на перроне стояли проводники. А возле спального не было никого. Я зашёл внутрь. Внутри всё было коричневое и лаковое. Хорошо пахло поездом. В узком проходе лежала свежевычищенная красная ковровая дорожка. Пассажиров заметно не было. Я постучал в купе, в котором обычно ездят проводники. Никто не откликнулся. Я стал немного в сторону, на всякий случай, чтобы никому не мешать, и решил подождать. Времени до отхода поезда ещё оставалось много.
Киевские поезда всегда волнуют меня. После института я жил в Киеве. У меня даже есть там сын, хотя это и кажется мне странным. Я не видел его лет двенадцать или тринадцать. Наверное, это не есть хорошо. Но что будет, если я его увижу? Есть ли в этом какой-нибудь смысл?
Раньше Киев мне очень нравился. Теперь же этот красивый город в моём сознании как-то связан с агрессией и злобой, которые в высшей мере присущи моей первой жене Оле.
Я стоял в узком вагонном коридоре, и вдруг из купе метрах в трёх от меня вышла женщина. Я не успел увидеть её лица, потому что она очень быстро повернулась и стала удаляться в противоположный конец вагона. У меня замерло сердце. Может быть, не замерло, а наоборот — сильно забилось, этого я сказать не могу. Но сердце забеспокоилось, это точно.
У женщины была изумительная зовущая задница. У неё была очень узкая талия и довольно широкие плечи, длинные ноги и крупная красивая задница, от которой я не мог оторвать взгляда. Ниже плеч свисали очень густые, тёмно-каштановые волосы. В конце коридора, за стеклом вращающейся двери женщина повернулась в профиль и стала что-то прикреплять на стенку, мне не было видно что. Но я увидел зато её большую и одновременно острую грудь, которая вполне уравновешивала задницу. Лицо показалось привлекательным.
“Это и есть проводница”, — с надеждой подумал я. Я боялся ошибиться.
Женщина справилась с тем, что она прикрепляла на стенку, и пошла по пустынному коридору. Только теперь она двигалась на меня. В руках она держала какие-то ключи и плоскогубцы, обмотанные синей изолентой.
Я не отрываясь смотрел на её грудь, ноги и бёдра.
Она улыбнулась. В вагоне по-прежнему никого не было.
— Что вы хочете? — спросила она.
— Теперь я не знаю, — сказал я. — Я не знаю, что я хочу. Раньше я хотел передать документы в Киев.
— Вот эти?
— Да.
— Рубль.
Я достал из кармана несколько скомканных бумажек, синих и зелёных, и не мог найти среди них рубль. Тогда я протянул ей руку с деньгами.
— Возьмите.
— У меня нет сдачи, — сказала она.
Слева у неё блеснул золотой зуб.
— Ничего не нужно, — сказал я. — Какие могут быть сдачи. Где находится город Ковель?
— Пидо Львивом, — ответила она, беря у меня с руки деньги.
Потом она, втягивая живот и ещё сильнее выставляя вперёд грудь, полезла за мелочью в потайной кармашек на поясе юбки.
Я смотрел на неё жадно, как будто понимал, что больше никогда ничего подобного не увижу. И тут она уронила монетки на ковёр и быстро присела. Юбка натянулась на заду и бёдрах, под голыми коленями напряглись гладкие и сильные мышцы.
— Я приеду в Ковель, — сказал я.
— Приезжайте, — ответила она вставая. — Вас там ждуть.
— Кто меня там ждёт? Кто? — поспешно спросил я.
— Ждуть, — сказала она улыбаясь и поглядывая через моё плечо на вход в вагон с таким выражением, как будто она делала что-то постыдное. — Ждуть.
Я не знал, что сказать дальше.
— Мы будем в Москве через три дня, — она отвернулась и ушла в то купе, из которого в первый раз появилась.
“Ждуть”, — повторил я.
По дороге домой, на Бородинском мосту, я смотрел на серую воду реки и планировал поездку в Ковель.
Но я знаю, что уже давно не способен никуда уехать. Я знаю, что как только наступает момент, в который мне нужно взять и сесть на поезд, я чувствую ненужность и полную бессмысленность всяких перемещений.
Я знаю даже, что не приду встречать поезд из Ковеля.
“Ждуть”, — продолжал повторять я. Эти слова казались мне самым чудесным из того, что я слышал от женщин за несколько последних лет.
В гастрономе внизу нашего дома я купил бутылку водки и бутылку сухого украинского вина, хотя я никогда не мешаю спиртные напитки.
Дома я сразу выпил полстакана водки и запил из горлышка вином. Потом вышел на балкон. Мне хотелось быть циничным.
“Вот это Олеся! — говорил я вслух. — Вот это тело! Вот это задница! Вот это “ждуть”!”
Я выпил всё, и утром у меня было страшное похмелье. Тогда я сел писать всё вот это вот — про разные задницы. У меня был очень плохой почерк. Рука не держала ручку. Я закончил первый абзац и зашёл к Вечно Улыбающемуся — соседу напротив. У него всегда есть самогон. Я выпил двести граммов самогона, и со слов “вообще же, задницы бывают разные” рука стала твёрдой, а всё написанное — ясным и разборчивым.
В армии, которая является одним из таких мест, откуда людям хочется писать горячие и красивые письма, я часто вспоминал отца и дядю Сашу, потому что именно им я мог бы написать о том, что понемногу стало открываться мне в тяжёлых армейских условиях, где к тому же было достаточно времени на размышления.
Так, например, прослужив около года, я, как мне кажется, стал понимать смысл выражения “герои книг не пишут”. Я ещё не готов был почувствовать всю горечь неизбежности и невозможности компромисса, которые заключались в этих словах, но уже стал отличать пронзительную мечту о недостижимом героизме от простого и решительного действия, а поступок — от жажды поступка.
На смену Хемингуэю, Ремарку и другим сентиментальным алкоголикам пришли другие кумиры — Шекспир, Мелвилл и Киплинг — “маленький человек с железной челюстью”.
Весь второй год службы моя нижняя челюсть всё больше словно бы накапливала в себе железо, тяжелела и выпирала вперёд.
Вернулся же я из Вооружённых Сил окончательно озверевшим.
Представляя себя чем-то вроде крестоносца, тяжело и неудержимо скачущего сквозь слабые ряды сограждан, в первые же дни после увольнения я два раза подрался на улицах города Киева, а затем, похоже для симметрии, два раза на улицах Москвы.
В это самое время меня неосторожно пригласили на какой-то день рождения, где я был заворожён тяжёлыми чёрными локонами, гладкой кожей и переливчатым звонким смехом девушки по имени Анжела. По бокам от тяжеловолосой Анжелы сидели незнакомые мне юноши, сильно, по-московски, акающие, жадно пожирающие бутерброды с икрой и с сыром и с нескрываемой свинской похотью поглядывающие на сидевшую между ними девушку. Немного погодя, когда все только-только развеселились и когда я встал и громко, на всю комнату, сказал этим юношам, что они — похотливые ублюдки, все почему-то всполошились. С грохотом отлетели стулья. Какие-то гости бросились защищать несчастливых акающих молодых людей и стали даже хватать меня за руки. Минуты через две, при помощи столовых приборов, ножа и вилки, я всех их согнал в коридор и прижал там к стенке. И когда эти трое или четверо бледных и сильно напуганных парней стояли рядком у стены, обрывая спинами вешалочки на развешанной на крючках одежде, я вдруг увидел в их глазах (которые ещё полчаса назад были такими надменными и уверенными) как бы детскую мольбу непонимания. Их душонки не могли вместить в себя происходившего. Я плюнул, бросил на пол вилку и нож и под несущиеся мне вслед проклятия гостей и хозяев покинул празднество. На троллейбусной остановке я страшно избил какого-то стриженого человека в наколках и с характерным уголовным оскалом, который, считая, по-видимому, что его угрожающая внешность является неоспоримым мандатом на вызывающее поведение, пытался занять остановленное мною такси; и приблизительно недели через две-три после этого открытого душевного перелома женился на Анжеле.