Идущее на смерть вразброску поколенье.
— Посмотрим, кто из нас Печорин, а кто Грушницкий, — сказал Кобрин, когда мы выходили из комнаты Гамлета в коридор.
— Посмотрим, — сказал я.
Мы двигались по коридору к лестнице, чтобы спуститься вниз, в комнату Кобрина, где он должен был взять деньги, и в груди у меня, чуть повыше сердца, накипало упрямое и восхитительное предощущение лобовой атаки. Причём, лобовая атака предстоящей дуэли отличалась от традиционной тем, что наше встречное смертельное сближение должно было произойти не в воздухе высоко над землёй, а в как бы замкнутом бетонными стенами помещении, поэтому уклонившийся и проигравший мог выпасть в сторону в сравнительно безопасное пространство, а выигравший и не свернувший с пути — сильно рисковал разбиться об ожидавшую его впереди стену. В общем, в некотором смысле это была дуэль наоборот — выигрывал погибающий.
Кобрин вошёл в свою комнату, а я ждал его на лестничной площадке. На пороге комнаты появилась жена Кобрина Ольга и, прислонившись к косяку и сложив на груди руки, смотрела в мою сторону ледяными глазами. Я не осмелился ответить ей взглядом — достаточно того, что не пытался спрятаться за коридорным изгибом.
Затем мы купили тархун и поднялись на третий этаж к Тагиру.
Внутри его комнаты раздавались разные шумы — смех, звон, шаги, однако на наш стук никто не открывал.
— Тагир! — крикнул Кобрин. — Открывай! Это мы.
За дверью, на мгновение стихнув, всё так же продолжались шумы. Кто-то ходил крупным шагом от двери в глубь комнаты и обратно. Дверь не открывалась. Тагир не привечал институтскую братию.
— Тагир! — Кобрин ударил в дверь кулаком.
— Не надо ломать замков, — раздался изнутри звонкий и вызывающе весёлый голос Тагира. (”Это Кобрин”, — сказал он кому-то в комнате.) — Кто это такие “мы”?
— А это мы сами хотели у вас спросить! — громко сказал я через дверь на вопрос Тагира. — Открывайте, не пожалеете.
— А это Ширяев, — сказал внутри Тагир, подходя к двери и приоткрывая её на ширину ладони.
Кобрин встряхнул сумкой с тархуном, и нас впустили.
Внутри сильно пахло дурью (анашой или марихуаной, по сей день не знаю, как правильно), на письменном столе, придвинутом к окну, блестели стаканчики, на кровати в углу возлежала Адриана — венгерская сценаристка из института кинематографии.
Эта комната, комната кабардинца Тагира, была особенной, здесь даже книжный шкаф, которым обычно перегораживали помещение пополам, стоял не поперёк комнаты, а вдоль, из-за чего условные жилые отсеки были не укороченно-широкие, как у всех других, а узкие и вытянутые в длину.
Задник шкафа был заклеен большими глянцевыми календарями с изображением фотокрасавиц. Такие же календари, перемежающиеся странными картинками, очевидно, иллюстрациями к детским сказкам, были развешены по всем стенам.
Из-за шкафа, стоящего в длину, выглядывала раскладушка, разложенная и аккуратно застеленная.
На этой раскладушке жил странный человек — юноша лет восемнадцати, огромный, как статуя Давида в зале Пушкинского музея, беловолосый и голубоглазый, с красивой славянской внешностью и при этом не знавший никаких других языков, кроме родного кабардинского, и едва изъяснявшийся по-русски. В институте он не учился, может быть, даже и книжек никаких не читал, и по необъяснимому расписанию то появлялся в общежитии, то исчезал. Возможно, только Тагир и знал, для чего он появляется и куда исчезает. Этот возникший из Кабарды гигант, молчаливый и смотревший на всех в общаге с пренебрежительным удивлением, производил несколько пугающее впечатление большого прирученного зверя.
Говорил этот странный юноша очень мало. Это происходило, пожалуй, не столько из-за плохого знания русского (которому он быстро, на глазах, обучался), сколько из-за кавказского воспитания, не позволявшего встревать в разговоры старших. Некоторое время, словно по инерции, его уважение к старшим распространялось не только на кавказцев, но и на людей всех других народностей…
Однажды, я помню, мы с Азаматом, Башмаковым и ещё кем-то пьянствовали в комнате Кати. Катя и Елена уехали, оставив мне ключи. Мы пили очень долго, и в комнате всё перевернули и испачкали. На второй день, пригибаясь, чтобы не зацепиться за притолоку, к нам медленно вошёл этот огромный ясноглазый юноша и, оглядев всё, со страшным акцентом (который я даже не буду пытаться как-то буквенно изобразить) сказал:
— В комнате у Кати завелись алкоголики.
Башмаков тут же подскочил и заорал, радостно расставляя руки в стороны и поворачиваясь ко всем:
— Как тараканы! Завелись как тараканы! В комнате у Кати завелись алкоголики!.. Гений! Ты гений! Выпей с нами…
Теперь этот юноша сидел в низком кресле рядом со своею раскладушкой, вытянув далеко вперёд ноги в белых джинсах и невероятного размера кроссовках. По комнате ходил, улыбаясь, похожий на Ходжу Насреддина пятикурсник Джафар, чёрно-седой и с яркими искрами синих глаз. Он отличался тем, что, выкуривая довольно много дури (и даже подначивая остальных покурить ещё и ещё) и иногда при этом ещё и выпивая, всегда сохранял неизменно зоркий и лукавый взгляд и, насколько мне известно, никогда не влипал в такие трудно расхлёбываемые истории, в какие постоянно попадали мы все.
Тагир в этом отношении был человек более, что называется — “наш”.
— Ханыги, как делишки? — с мелодичным и едва заметным своим акцентом спросил он нас с Кобриным.
— Давай стаканы, — ответил Кобрин.
— Что значит “давай”? — спросил Тагир, блестя своими чудесными длинными тёмно-карими глазами. — Давай ему! Тебе только дай — ты всё заграбастаешь. Садись, Андрюха! — сказал он мне.
Мы с Кобриным сели за стол, достали бутылки, колбасу и хлеб, Джафар присел в ногах Адрианы на кровать.
Под матрасом кровати лежала снятая где-то Тагиром дверь, и кровать из-за этой двери, жёстко укреплённой на металлическом каркасе, была шире и выше обычного, и, кроме этого, обладала ещё и другими замечательными свойствами. Она, например (не позволяя провисать телу), делала необыкновенно выпуклым вздымающееся бедро изящной Адрианы, которая лежала на боку, томно подпирая правой рукой голову и с туманной пристальностью вглядываясь в окружающих. Бёдра венгерки были туго охвачены тканью узких чёрных брюк, перетянутых по глубокой впадине талии широчайшим ремнём, который, в свою очередь, украшала невероятной величины пряжка, подобная той, что носила подруга Деникина Сюзанна.
Глаза Адрианы (ей было, очевидно, немного за тридцать), тёмные и дикие, были очень похожи на глаза Тагира, а говорила она так же мало, как таинственный юный гигант. Мне кажется, она знала всего лишь несколько русских слов: “рубль”, “сто”, “план”, “чуйка”, “Тагир”, “спасибо” и “не надо кричать”, которые она произносила с такой необыкновенной тягучестью, что слушая её, я всегда думал о том, что и венгры когда-то были кочевниками, а значит, кровь их вполне могла быть заражена древними страстями кочевников — необязательным коварством, страстью к погоне, войне и перемене мест, а также любовью к широким открытым пространствам и глубоким медленным наслаждениям.
— Ханыги? — неожиданно переспросила Адриана. — Ты говорил — он “денди”, — разочарованным голосом Марины Влади протянула она.
— О да, денди, денди, как я забыл! Это же денди! — Тагир, обнажив великолепные зубы, залился звонким, очень чистого музыкального тембра, смехом.
Мы разлили, а Тагир всё не успокаивался.
— Да, мы все — денди, — удерживая серьёзное лицо, сказал он и как бы задумался, — денди, только особенные — ханыжные. Ханыжные денди.
Выговорив всё это, он тут же закинул голову с густыми тёмными волосами и захохотал.
Он уже видно хорошенько накурился, смех доставлял ему необыкновенное удовольствие, и переливы этого смеха казались мне, пьяному, такими же упругими и гибкими, как и сам Тагир. А Тагир был так стремителен и гибок, так узок в талии и так широкоплеч, что даже самая обыкновенная рубашка сидела на нём, как черкеска.
Тагир в своё время поступал в литинститут как переводчик, потом его отчислили и после этого восстановили в семинар прозы, а в тот февраль он снова был отчислен, и снова творческий руководитель — или, как часто говорили, “мастер” (удивительно, кстати, фальшивое слово) — добивался в ректорате его восстановления.
Тагир был, по мнению его мастера, очень известного в то время писателя, необыкновенно талантлив. Он писал удивительной красоты сказки удивительно простым (и при этом наполненным замечательной на вкус старомодностью) русским языком.
Он был весел, подвижен и обуреваем многочисленными страстями.
Раз в несколько месяцев (естественно, после хорошего запоя) с ним случались припадки неудержимой злобы и мстительности, за которыми, как правило, и следовало его очередное отчисление из института.
В состоянии такого припадка он, наводя страх на местное население, носился по этажу, выламывал двери, довольно ловко и хлёстко бил по зубам, сопровождая всё это дикими криками, которые, наверное, здорово звучали бы в каком-нибудь ущелье.
Однажды, пытаясь утихомирить Тагира в один из приступов подобного буйства, я стал свидетелем следующей сцены…
На моём курсе училась красивая полногрудая девушка с густыми русыми волосами, распущенными по плечам, и немного детскими повадками “фифы” — высокомерными и вертлявыми одновременно. Звали её Ира Светлова.
В начале сессии Иру привозила в институт мама, а в конце — мама приезжала, чтобы забрать её. Ира была круглой отличницей, обладала великолепной памятью и завидной работоспособностью, но вместе с тем и одной нехорошей чертой характера, чем-то вроде болезненной склонности к доносительству. Чего она добивалась, исправно докладывая по инстанциям обо всём, что видела и слышала в общаге, я не знал, как не знал, например, зачем она в дорогой пушистой шубке ложилась на грязный пол институтской библиотеки. Как-то раз, весной или осенью, точно не помню, помню только, что на улице было очень грязно, я стоял в очереди в библиотеке, расположенной в подвале института. Ира Светлова крутилась в тесной толпе у каталогов. Она выдвигала и задвигала ящики с карточками, опускаясь всё ниже и ниже, и когда ей, по-видимому, стало неудобно наклоняться к самым нижним из ящиков, она улеглась на полу под грязными ногами очереди и, словно бы успокоившись, с безмятежным видом стала рассматривать карточки выдвинутого ящика, который, между прочим, можно было просто вынуть и просмотреть на столе, подоконнике или деревянном библиотечном прилавке.
В общежитии обычно она одна занимала всю комнату, о чём, если я не ошибаюсь, её мама заранее договаривалась с комендантом. Портянский рассказывал, как однажды ворвался к ней ночью и обнаружил её лежащей поверх простыни абсолютно голой. Поражённый видом её тела, он, конечно же, тут же на неё набросился, но она, как говорит Портянский, даже не шевельнулась, а спокойным ровным голосом сказала: “Дима, уйди, пожалуйста, а то я расскажу всё декану”. Портянский сдался не сразу, а только тогда, когда понял, что имеет дело с кем-то вроде мёртвой панночки из “Вия”, и долго ещё хохотал в коридорах, говоря, что он понимает всё: и то, что она мёртвая, и то, что спит голая, не понимает же только одного — отчего она не укрывается?..
Тагир носился по коридору, и чуть ли не по всей общаге разносились его звонкие злобные крики и довольно красивое безумное рычание. В такие минуты он, по всей видимости, желал расквитаться не только с какими-нибудь обидчиками (хотя — кто его мог обидеть?), а скорее, пожалуй, со своей собственной принадлежностью к сообществу неполноценных окололитературных людей, всякого рода калек, наделённых, как правило, непомерной заносчивостью. Возможно, он хотел восстановить хотя бы на мгновение безумную справедливость силы, гибкости и красоты.
Короче, в тот раз, когда я вышел, намереваясь успокоить его, Тагир, немного приседая и озираясь, взмахивал посреди коридора своими густо-волнистыми тёмными волосами, в двух метрах от него (секунду назад раздался звук пощёчины) держался рукой за лицо здоровенный толстяк в очках, а мимо — в белом плаще, затянутом пояском на талии, с распущенными волосами и сумочкой через плечо шла куда-то по делам Ира Светлова. Со своими вертлявостью и высокомерностью она, оглянувшись, что-то сказала Тагиру. Тагир с ненавистью, очень страшным голосом, крикнул ей что-то в ответ.
— Тагир! — позвал я, делая шаг в его сторону.
Но тут Ира, оглянувшись ещё раз, молча смерила Тагира взглядом колониальной леди, и Тагир в ответ на этот взгляд пролетел мимо меня и с непостижимой быстротой ударил Иру ногой в её белый, с милыми женскими складочками приталенного плаща, зад. Удар был такой силы, что сумочка слетела с плеча Иры и упала на пол. Тагир кинулся назад к толстяку, не успевшему отступить, я кинулся к Тагиру, и когда я снова взглянул на Светлову, она всё ещё была в коридоре.
Она подняла свою сумочку и взяла её в руки, и неуверенными шагами слепого медленно двигалась к выходу из коридорного крыла в сторону лестницы. Она так безудержно рыдала, что её новенькая, мамой, очевидно, купленная, сумочка, вываливалась из её как бы ослепших рук, она поднимала сумочку и снова роняла её, пока не добралась наконец до лестницы и не исчезла за поворотом коридора.
…А ещё я очень хорошо помню — и пусть это будет гимном литинституту эпохи очередного русского декаданса — как Тагир в полном одиночестве сидел почему-то на корточках в углу лестничной площадки пятого этажа и держался руками за голову. На пятом этаже на стенке висел телефон-автомат, и обычно у него стояла очередь, но в тот раз не было ни души. Тагир, забившись в уголок, спиной к дверям в запертый читальный зал, в свежей рубашке и с чисто вымытыми тёмно-гнедыми своими волосами, сидел на корточках и, очень может быть, ждал кого-то.
— Тагир, — подошёл я к нему не удержавшись.
В тот момент я был с сильного похмелья — всё раздражало, мучило и пугало меня больше обыкновенного. И всё-таки я зачем-то подошёл к нему и сказал:
— Тагир…
Он поднял голову. Лицо его было бледно-голубым, а глаза — чёрными от огромных зрачков. Белки глаз были в розовых прожилках, вероятно, он недавно курил анашу. Выглядел он нечеловечески трезвым, как бывает в течение нескольких неожиданных мгновений трезв допившийся до последних чёртиков.
— Куда-то катишься? — мрачно спросил он меня. — А куда?
Я хотел было что-то сказать ему, но он вдруг весь раздвинулся сумасшедшей улыбкой.
— А я колобок! — с глуховатым звоном в голосе произнёс он. — Мы все колобки! Катимся куда уклон.
После этого он закинул голову и с невыразимой мелодичностью тона залился смехом, в котором звучало непонятное счастье, слитое с далёкими сожалением и угрозой.
Я ушёл.
Кобрин, зная, что стартовали мы не одновременно, то есть зная о том, что я уже около недели не просыхал, обещал догнать меня, и он не солгал.
Через час приблизительно он достиг известной степени невменяемости и стал спорить с Тагиром и навязчиво угрожать ему. Тагир только смеялся и поддевал его. Всё шло своим чередом. Мы наливали тархун, а Тагир с Джафаром угощали нас анашой. Постепенно мне стало казаться, что весь воздух этой удлинённой комнаты пропитан запахом какой-то азиатской неторопливой утончённости. Стены уже дрожали и плыли перед глазами, мелькали лица: Тагира, где-то под потолком — голубоглазого юноши; я пытался читать что-то с машинописного листка, взятого мною с подоконника, где стояла пишущая машинка “Эрика” в окружении пустых пивных и водочных бутылок.
— А ты, друг, не любишь тех, кто бухает, да? — приставал Кобрин к восемнадцатилетнему великану. — Не любишь?
Юноша улыбался опасной улыбкой, но, по-видимому, не знал, как себя вести.
Потом меня несколько отпустило, и я вспомнил о дуэли, а следом — о Лизе. Необыкновенное горячее чувство залило при этом воспоминании меня, словно я был крошечной хрупкой птичкой, сжимаемой чьей-то сильной мягкой рукой, как тот стриж, которого я когда-то ловил полотенцем в Переделкино, прыгая по комнате с расстёгнутым болтающимся ремнём и оглядываясь на Ирину, приподнявшуюся на кровати и простынёй прикрывавшую свою мягкую грудь.
Я хотел видеть Лизу, увидеть её хотя бы на секунду, мне казалось, что это поможет мне…
— Андрей, а где твоя леди, как говорит Храбрый Портняжка? — спросил, приблизившись, Тагир.
Храбрым Портняжкой он называл Ноздрёва-Портянского.
— Не знаю, — сказал я.
— Это не моё дело, — сказал Тагир, — но она крепко за тебя держится. Ты её не боишься?.. Хотел бы я бояться какой-нибудь женщины. Это, наверное, лучше этой вонючей дури…
— Это, действительно, — я с трудом выговорил “действительно”, — не твоё дело, но я её не боюсь, если ты имеешь в виду Елену…
— А может быть, ты не умеешь? Бояться женщину надо уметь, — сказал Тагир.
…Мы с Кобриным могли, конечно, выпить бутылок по пять-шесть без закуски и уехать в холод февральского вечера под завывание и взблески оранжевых машин реанимации, но у нас была дуэль, а не пари. Кобрин (хотя навряд ли это было рассчитано сознательно) не хотел, очевидно, скорого совместного самоубийства алкоголем, он добивался чего-то другого, и всё меньше было понятно — чего, но главное — это то, что между нами установилось какое-то равновесие взаимного подхлёстывания и сдерживания — мы как бы договорились, что дистанция будет длинной, чтобы можно было проверить друг друга на разных препятствиях, как в стипль-чезе.
В общем мы на некоторое время немножко очухивались и затем продолжали.
В какой-то момент Кобрин вдруг вскочил и стал кричать на Тагира и юношу. Юноша молчал и отступал, Тагир осклаблялся и что-то обидное, с азиатской улыбкой, говорил Кобрину. “Не надо кричать”, — томно говорила проснувшаяся Адриана. Я встал и с острым желанием пьяной драки стал кричать на них всех. К моему удивлению, все как-то успокоились, сели, мы налили ещё, и я помню, что к чему-то (очевидно, спор, вызвавший такую горячую реакцию Кобрина, шёл об этом) я сказал:
— Нельзя ответить на вопрос — пить или не пить. Правильного ответа нет. Можно только сделать выбор. Но нельзя быть уверенным, что ты сделал правильный выбор.
Игорь поглядел на меня с умиротворённым видом человека, из которого вынули занозу.
Затем мы много говорили, и Кобрин говорил время от времени несколько загадочные, но довольно интересные вещи, а временами орал (он очень любил английский язык, совершенно его не зная) и стучал кулаком по колену: “Оу райт? — Оу райт! Оу райт? — Оу райт”.
Немного позже он стал кричать: “Молчите! Слушайте Носа! Слушайте Носа! Как он круто нарезает!”.
“Нос” — это был я. Никогда в жизни у меня не было никаких кличек, как вдруг Кобрин заметил, что кончик носа шевелится у меня, когда я говорю, и начал называть меня Носом. На следующий день он, возможно, забыл об этом, потому что больше не употреблял этого наименования, и, таким образом, единственная за всю мою жизнь кличка продержалась менее суток.
В конце концов, как это всегда почти происходило с Тагиром, он стал о чём-то шептаться с Адрианой, куда-то собираться и насмешливо поглядывать на меня и Кобрина, зная, что через несколько минут предложит нам освободить помещение. Так и произошло. Вернулся ходивший куда-то юный ручной гигант и сказал, что такси ждёт внизу.
— Мутный ты, Тагир, — сказал Кобрин.
Мы вышли, Тагир запер комнату.
— Ну ладно, пацаны, пока, — сказал он, прежде чем повернуться и сбежать по лестнице вниз в расстёгнутом длинном плаще с развевающимся, как у Маленького Принца, шарфом. — Смотрите, не начните хрюкать.
— Давай, обнимаю, — сказал Кобрин, и мы пошли наверх.
Наверное, нам было хорошо. По крайней мере, навряд ли мы о чём-нибудь думали в тот момент, кроме того, как бы и с кем выпить ещё.
— Только без баб, — потусторонним голосом сказал Кобрин. — Кто первый отправится к бабам, тот…
— Такого условия не было, — сказал я.
На шестом этаже мы встретили группу людей в куртках, сосредоточенно ожидавшую лифта.
Это были Злобин, Азамат Абдризяков и поэт Гладков, длинноволосый брюнет, похожий на индейца.
— Тридцать три раза массаракш! — приниженно сутулясь, заулыбался в чёрную бороду Азамат. — Андрюха! Крутой чувак! Я же говорил, Андрюха не поэт, он — крутой чувак!
Азамат, наверное, думал, что таким образом льстит мне.
— Вчера захожу — дамы в мехах, — продолжал он, обращаясь теперь в основном к Злобину и Гладкову, — смирновская водка, Андрюха лежит между ними, между дамами то есть, — Азамат захихикал, — лежит и говорит: “Ну что, будет меня кто-нибудь ласкать или нет?”.
— Не ори, — как будто что-то вспомнив, сказал я.
Азамат когда-то был омерзителен мне, затем я, можно сказать, полюбил его.
Возможно, нечто подобное по отношению к нему испытывал и Злобин, сильный спокойный человек, никогда не дававший Азамата в обиду, разве что часто посылавший его за водкой.
Этого маленького татарина вообще чаще всех посылали за водкой, иногда даже не принимая его после этого — в качестве вознаграждения за труды — в ту выпивающую компанию, для которой он доставлял груз, бесстрашно и, как правило, безотказно, в любую погоду и в любое время суток отправляясь в таксопарки, общежития и всякие другие сомнительные и довольно опасные места. У него почти не было своей одежды, и когда он в холодное время года бежал за водкой, ему выдавали верхнюю одежду и тёплую обувь, и он всегда немного радовался такому маскараду.
Поощряя его перед выходом из общаги, в особенности если он уходил в неизвестность один, без сопровождения, Ваня Беленький приговаривал: “Азамат бежит — весь район дрожит!”. Следом за Ваней эту поговорку переняли все алкоголики общежития.
Я же, отличаясь меньшей, чем Ваня, практичностью, ввёл в обиход другие, почти бессмысленные, стихи. Иногда, беспричинно радуясь появлению этого худенького бархатно-чёрного татарина (особенно же в таком настроении, о котором замечательно сказал Поэт — “мне осталась одна забава — пальцы в рот да весёлый свист”), я встречал его словами “Азамат — пламенем объят”. Что бы это значило, я, конечно, не мог бы сказать, скорее всего просто так, какая-то чушь, однако она тоже прилепилась к Азамату.
Азамат в первые минуты производил неприятное впечатление угодливым хихиканьем, холопским потворством всем тем, кто измывался над ним, — какой-то внешней никчёмностью и словно бы подловатостью. Но подлость если и была в нём, то только в старинном, пушкинском понимании этого слова, подлость — как принадлежность к низкому сословию, но никак не в смысле склонности к предательству, обливанию друзей грязью и т.д. Он был то буддистом, то склонялся к православию, то становился, подобно большому путанику Гессе, и буддистом и христианином одновременно, всё это ему было всё равно. Главным для него было придерживаться идеи, которая оправдывала бы непротивление злу насилием, так как оказывать какое бы то ни было сопротивление злу Азамат был не способен, по-видимому, от рождения.
В те дни, когда ему удавалось спрятаться от водки в дворницкой у своего друга, он писал какие-то большие романы, из которых я не читал ни страницы, и ещё он очень любил Германа Гессе, Достоевского и всякую чертовщину, о чём я уже однажды упоминал.
Эта любовь к чертовщинке была, пожалуй, немного наигранной, или казалась такой из-за особенной (предательской по отношению к этой любви) манере, с которой он, хихикая и сутулясь, говорил о ней.
Однажды, допившись до белой горячки, Азамат побывал в психбольнице. Вернувшись, он заважничал, вероятно, решив относиться к этому событию не как к несчастью и даже не как к необыкновенному и редкому в его жизни приключению, а, скорее, как к осознанному деянию в пределах некоего подвижничества. Как бы то ни было, но будучи выпущенным из больницы Кащенко, он ещё довольно долго симулировал продолжение помешательства и даже сумел нагнать жути на Катю и ещё на некоторых будто бы мистически настроенных женщин.
У Кащенко Азамату сбрили его густую бороду, оголив бледные пятна щёк и губ и тонкую линию подвижного алого рта. Он наклонялся к Катиному уху — Катя близоруко на него смотрела и брезгливо передёргивалась — и громко шептал:
— Сейчас у меня очень много людей. Они приходят и все хотят со мной поговорить, а мне никто не нужен. Теперь я буду общаться только с ним!
— Азамат, ты больной? — с надеждой спрашивала Катя.
— Как это тонко! — восклицала Елена, не верившая ему ни минуты. — Как это тонко! А с ним — это с кем?
Азамат, почувствовав, очевидно, что нужно отступить, подошёл к дверям, выдержал паузу, во время которой обводил всю комнату блуждающим взглядом, затем глаза его остановились, как будто в зрачки ему вбили невидимые гвозди (наверное, ещё не весь аминазин вышел из него), и он сказал:
— С Мессиром…
И задумчиво вышел из комнаты.
Злобин вёл Азамата и Гладкова за водкой. Оказывается, уже было довольно поздно, общежитие закрыли, вахта в этот день, что называется, была “плохая”, и Азамата с Гладковым могли не выпустить. Поэтому Злобин шёл с ними вместо пропуска для вахтёрши.
— Поехали, — сказал я, как только подошёл лифт.
Спину мне холодил воображаемый взгляд Лизы, которая в любую минуту могла выйти из своей комнаты и увидеть нас.
— А этот кайфовый чувак тоже поедет с нами? — кладя руку на плечо Гладкова, спросил Кобрин.
— Он едет со мной, — ответил Злобин, спокойно глядя на Кобрина, и, приподняв полу короткой курточки, вложил связку каких-то ключей в карман тесных сереньких брюк.
— Только если он будет петь, — сказал Кобрин. — Гомики должны петь.
Мне едва удалось затолкнуть Кобрина в лифт, где он пытался схватить Гладкова за худую его задницу, и Злобин нажал кнопку “стоп”, а затем кнопку второго этажа.
— Тебе выходить, Кобрин, — сказал он. — Нам некогда.
Началась дурацкая толкотня в дверях лифта, как говорится, “пьяный базар”.
— Хватит, — сказал я Кобрину, внезапно придя в ярость.
— Оу райт? Оу райт! — сказал Кобрин и поднял палец. — Правильно. Слушайте Носа!
В конце концов мы договорились, что пьём дальше вместе. Для этого нужно было купить шесть бутылок водки — из расчёта по одной на каждого и одну про запас.
— Тархун я пить не буду, — сказал Злобин.
— Мы найдём, мы найдём, Димыч, — стал заверять его Азамат. — Погода-то сегодня какая! Год не пей, два не пей, а сегодня — выпей!
Это была такая шутка — взятая из сочинений Митьков, ленинградских художников-пьяниц, которые, кроме этого, ещё и утверждали (и совершенно справедливо), что сколько людей, столько и алкоголизмов.
Злобинская манера пить, отличавшаяся от моей, кобринской и тем более от манеры Азамата, была одним из подтверждений этого афоризма.
Он никогда, как другие, не начинал с трёх рублей и бутылки портвейна на четверых. Намереваясь напиться, Злобин тщательно готовился и брал столько водки, сколько считал в этот раз необходимым, чтобы больше не бегать, не мельтешить и не прерывать процесса. Если он полагал, что нужен ящик, то старался достать сразу же ящик, затем запирался с двумя-тремя компаньонами — подобно Кобрину и Тагиру, Злобин не любил мелких бродячих алкоголиков — и пил, бывало, до умопомрачения.
Допившись до определённой степени, он, конечно же, как и все, иногда не мог остановиться и продолжал уже чёрт знает с кем и чёрт знает в каких местах, предпочитая, однако, даже в этих случаях, всё-таки по возможности уединяться.
Выходил Злобин из запоя прямо и красиво.
Не всегда, конечно, его решение остановиться было самостоятельным, — случалось, его приходилось к этому подталкивать. Делали это его жена Марина или друг Шура — пробивной коренастый парень в очках, большой любитель подраться, в любое время года ходивший по общежитию в рубашке с подкатанными на бицепсах рукавами.
Так вот, решив остановиться, Злобин запирался один в какой-либо из комнат (кроме жены Марины с ним в общаге жил и его восьмилетний сын, поэтому он не мог отходить от пьянки в своей комнате), куда ему приносили минеральную воду, чай или какие-нибудь морсы и лимонады. Запершись, он иногда по два-три дня сидел, уставясь в стену, в комнате и терпел. Впускал он только Шурика с закатанными рукавами; впрочем, зная, что в комнате такой-то сидит Злобин, редко кто осмеливался даже постучать в эти страшные двери. Терпел Злобин до тех пор, пока не чувствовал, что последний алкогольный вирус покинул его тело и он может, не опасаясь продолжения пьянки, выйти и на неопределённое время заняться учёбой, домашними делами, сыном, тренировками, написанием рассказов — обычной жизнью…
На этот раз Злобин взял у Борщова ключи сразу от нескольких комнат — на выбор. Пил он уже несколько дней, и это должен был быть день последний.
Учитывая эти обстоятельства, можно сказать, что нам с Кобриным в некотором смысле повезло, что удалось примкнуть к такой серьёзной компании.
Кобрин дал денег на три бутылки. Днём он вынес из комнаты двести рублей. По молчаливому уговору, после того, как мы растратим их, приблизительно такую же сумму должен был достать и я. Каким образом и где — оставалось загадкой.
Я надеялся на действие закона, сформулированного, наверное, ещё каким-нибудь доисторическим пьяницей, закона, о котором так любил говорить Ваня Беленький. “Не бойтесь! — говорил Ваня. — Нужно найти денег только на первую бутылку, дальше они будут появляться сами”. Так и происходило. Иногда, впадая по утрам в смешливое расположение духа, мы рассуждали о том, что если бы могли раскрыть тайну происхождения всех сумм, которые изыскивали в пьяном виде, и повторить этот фокус на трезвую голову, большинство из нас могло бы превратиться в миллионеров…
Кобрин дал денег, и мы все вместе спустились на вахту. Лучше бы мы этого не делали.
Во-первых, из-за того, что мы с Кобриным были замечены в компании Злобина, Азамата и Гладкова, последних двух не выпустили из общаги.
Во-вторых, то, что я узнал от вахтёрши и Валеры Солтуза, тихого молдаванина, сутулого от роста и худобы, ходившего по этажам в больших растоптанных тапках на босу ногу, несколько перебило мне настроение.
Валера топтался у вахтенного телефона, ожидая междугороднего звонка. Там же перемещались туда-сюда и громко разговаривали две грузинки с резкими быстрыми взглядами чёрных глаз и неприятным лжеаристократизмом в жестах и в движениях надменных губ.
До этого, за всё то время, что я прожил в общежитии, с Валерой Солтузом мы говорили от силы раз или два, и то как-то случайно. Теперь же он почему-то счёл нужным подойти и, застенчиво сутулясь, передал, что меня полдня ищет Елена и ещё искала какая-то женщина в очках и серебристой шубе, что эта женщина говорила с вахтёршей и оставила ей для меня записку.
Судя по всему, было чуть больше двенадцати часов, и всё это, Валеру, грузинок, я ещё довольно хорошо помню, как и хорошо помню, что произошло в самое ближайшее после этого время. Память стала прятать события и перемешивать их остатки в беспорядочную кашу несколько позже, наверное, часов с двух ночи.
Вахтёрша, когда я попросил у неё оставленную для меня записку, сказала, что записок оставлено две штуки, и что я допрыгался, и “наконец-то тебя, Ширяев, исключили из института”.
— Ведь это ты, старая, меня заложила, а теперь радуешься, — сказал я, почему-то немедленно поверив на слово этому сухонькому льстиво-злобному существу с напомаженными губами.
— Иди спать, а то вызову милицию, — пригрозила вахтёрша, привстав и подходя к дверце в свой загончик. — Ты будешь из огнетушителей лестницу поливать, а я для чего?
— Записки давай! — сказал я.
Кобрин неожиданно пришёл на помощь, оттеснил меня в сторону и стал уговаривать старушонку и извиняться перед ней. У него, кажется, получилось. Он взял записки.
— А ты, Игорь, тоже иди. Иди. У тебя семья, а ему что… — говорила вахтёрша Кобрину, подталкивавшему меня в спину наверх по лестнице и не дававшему вернуться к этой мерзавке, написавшей на меня заявление.
Одна записка была из деканата. “Андрей! Завтра жду тебя в институте. Нужно серьёзно и в последний раз поговорить. Пока что ты отчислен. Нина Петровна”.
Другая от Ирины. “Я не могу больше ждать. Ухожу. Дома нужно как-то объяснять, где я была, прости. Поперезнакомилась тут со всеми. Как вы тут только живёте? Ты помнишь, что вчера мне говорил? Я всю ночь не спала, болело сердце. Позвони мне. Что я должна сделать? Позвони! Что ты с собой делаешь? Я стояла под дверью какого-то Тагира, вы меня не впустили, я даже голоса твоего не могла узнать. Ты самый лучший! Помни об этом. Позвони!”
Я порвал обе записки и выбросил их на третьем этаже в урну с отверстием в съёмной крышечке, напоминающую большую чернильницу-непроливайку.
— Давайте, я схожу за водкой, — сказал я немного помрачневшему Злобину.
— Только со мной, — сказал Кобрин, надевая куртку Гладкова и безуспешно пытаясь застегнуть блестящие клапаны застёжек на рукавах — они не сходились у него на кистях. — Найдите какой-нибудь магнитофон, чуваки.
Я надел куртку Злобина, рукава были коротки, зато в плечах было широковато.
— Мы будем в пятьсот тринадцатой, — сказал Злобин.
Окно на втором этаже, за шахтой лифта, было заколочено большими десятисантиметровыми гвоздями. Обдирая спины, мы вылезли в форточку и спрыгнули в снег.
Я давно не был на улице. Вокруг был холод и звёзды.
Вначале мы пошли, конечно же, в рабочую общагу. Кобрин странно отреагировал, когда я назвал её разрытой братской могилой. Кроме тархуна, в общаге ничего не было. Тогда мы отправились в таксопарк.
Перед таксопарком лежал длинный и довольно широкий пустырь, с одинокими деревьями и кучами мусора на нём. По пустырю мелькали какие-то тени. Над воротами в таксопарк ярко горели два больших фонаря. Освещённый снег лился из них, как из огромных душевых. По сторонам было темно. Подъезжавшие ночные таксисты останавливались в отплывающих в сторону ребристых воротах, о чём-то переговаривались. Водки ни у кого не было.
— А вот, счас подъедут ребятки на синей “шестёрке”, у них должно быть, — сказал мужик лет сорока в вязаной шапочке, зачем-то слонявшийся среди ночи у таксопарка.
Мы с Кобриным вылезли из общаги без шапок, и было довольно холодно, шёл лёгкий колкий снежок и оседал во взъерошенных волосах Кобрина.
Ребята на “шестёрке” появились довольно быстро и, проехав мимо освещённых ворот, остановились шагах в пятидесяти дальше, в густой темноте, в которой — как только они выключили фары — машина их сразу же исчезла.
Мы подошли к “шестёрке”, опустилось стекло.
— Водка есть? — спросил я.
Тот, что сидел за рулём, включил фонарик и посветил на нас.
— В лицо не надо светить, чуваки! — сказал Кобрин, растягивая слова.
— А ты чо, деловой? — спросил другой, в высокой норковой шапке, который опускал стекло.
— Водка есть? — повторил я.
— Азербайджанская пятнадцать, русская — двадцать, — сказал тот, что в норковой шапке.
Ночная цена бутылки водки в это время была пятнадцать рублей, а азербайджанскую, то есть тархун, можно было купить и со скидкой, рублей так за тринадцать.
— А это не сильно дорого? — сказал я.
— Ну иди в другом месте поищи, — стекло начало подниматься.
— Хорошо, — я злобно выругался, — давай шесть бутылок.
Кобрин отдал деньги водителю, парень в норковой шапке, открыв дверцу (зажёгся неяркий свет в салоне), отсчитал мне шесть бутылок, и я, присев у машины, складывал их в брезентовую хозяйственную сумку.
— Зёма! — сказал вдруг Кобрину водитель. — Ну-ка стой, здесь только сто рублей.
Парень в шапке ухватился за ручки моей сумки.
— Хватит с тебя, ублюдок, — сказал Кобрин.
Я рванул на себя сумку, парень выскочил вслед за ней. На нём была короткая кожаная курточка, спортивные штаны, гладко отблёскивающие в свете, идущем из автомобильного салона, и кроссовки, — довольно ладная, хотя и некрупная фигурка. Он не выпускал ручек сумки. С другой стороны вывалился водитель, здоровенный мужик, ростом с Кобрина и раза в два шире его, с большим пузом.
“Хватит, так хватит”, — быстро подумал я и хотел было оттолкнуть парня, как вдруг тёмно-светящаяся вспышка закрыла на секунду мне глаза — удар был очень точен и быстр, я не упал только потому, что держался за сумку…
Через несколько мгновений всё, как говорится, смешалось, я крепко держал парня за волосы (шапки уже не было на нём) и, оттянув его голову назад и вниз, бил кулаком в его заливаемое кровью лицо. Затем я бросил его, как мешок, Кобрин валялся на земле с мужиком и, кажется, хотел задушить его.
— Брось его! Брось! Игорь! — я с трудом оторвал Кобрина от мужика. — Бежим!
Я подхватил сумку с водкой, Кобрин, поднявшись, изо всех сил пнул привстающего мужика, затем закричал “Аллах акбар!”, ударил кулаком по капоту “шестёрки” и выбил ногой боковое стекло.
— Игорь, скажи, почему прыгать вниз легче, чем вверх? — сказал я, трогая языком разбитую губу.
Мы стояли с тыльной стороны здания общаги и глядели на форточку, из которой недавно вылезали. Она казалась труднодосягаемой. Снизу вверх, вдоль вертикальной линии залифтовых окон, поднималась пожарная лестница, однако обрезана она была довольно высоко — нижний конец находился на уровне приблизительно подоконника второго этажа, и до него ещё нужно было добраться. Этажи были сталинские, высокие, и стена не имела почти никаких вспомогательных выступов. На высоте груди проходил параллельно земле округлый цементный валик, значительно выше его торчали из стены какие-то штыри, возможно, остатки от пожарной лестницы, бывшей когда-то длины более снисходительной к человеческим слабостям. Обычно внизу валялась какая-нибудь труба или доски — что-нибудь, по чему можно было вскарабкаться и дотянуться до нижней перекладины ржавой лестницы. Теперь не было ничего. Вылезая, мы не обратили на это никакого внимания.
Но настроение у меня было приподнятое, я выругался, подстрекаемый решимостью взбираться по стене хоть до седьмого этажа, и стал запихивать бутылки за пояс и в карманы, так как лезть с сумкой в руках было бы совсем уже неудобно. Запихнув четыре штуки и две оставив Кобрину, я взлез, как отяжелевший от дихлофоса таракан, на цементный валик и, в конце концов, медленно и осторожно выпрямляясь вдоль стены, выпрямился во весь рост. Подняв руки вверх и привстав на цыпочки, я убедился, что достаю до торчащих из стены штырей — от них до нижней перекладины оставалось ещё около метра. Я уцепился за штыри, подтянулся, отжался на них, как на брусьях, и уперевшись коленом, перехватил руками, оказавшись наконец-то на лестнице.
Всё это время Кобрин снизу помогал мне словами:
— Давай! Давай, чувак! Держись! Это круто!
Я втиснулся в форточку. У Кобрина преодолеть расстояние от штырей до лестницы не получилось, и мы со Злобиным вытащили его наверх при помощи верёвок.
В комнате пятьсот тринадцать, абсолютно голой, с исписанными шариковыми ручками и фломастерами стенами, “чуваки” приготовились к нашему приходу: на матрасе левой от стола кровати лежал магнитофон “Электроника”, на разболтанные кнопки которого нажимал похожий на индейца Гладков. В магнитофоне стояла кассета Высоцкого, и Гладков, щёлкая, перематывал её, разыскивая какую-то песню. На столе, рядом с теми четырьмя холодными бутылками водки, которые я принёс минут за пять до этого, стоял один гранёный стакан, лежало полбуханки чёрного хлеба и — на тетрадном листе в линейку — мелко порезанный кусок сала размером с пачку сигарет.
Когда вошёл я, пока ещё один, без Кобрина, с кровью на губе и подбородке, в измазанной об общежитскую стену куртке, Гладков участливо вскочил навстречу, Азамат, трогательно подражая гусарским повадкам, сказал своё “тридцать три раза массаракш”, Злобин слегка нахмурился. К счастью, крови на его светло-коричневой куртке почти не было — всего два-три небольших бурых пятнышка на воротнике и груди. Заметив разбитую правую руку, Злобин улыбнулся.
— Добытчики, — сказал он.
Когда же появился Кобрин, выглядевший не намного чище меня, но вдобавок ещё и с дыркой на ссаженном об асфальт колене и с рукавом куртки, частично оторванном в плече, произошло как бы некоторое волнение. Гладков побледнел почти до синевы, обеими руками стал зачёсывать назад длинные блестящие волосы и встряхивать головой.
— Индеец, — ухмыляясь волчьей ухмылкой, сказал ему Кобрин, — не переживай. Твоя курточка побывала в учениях. Ориентир двадцать, осколочным, по пехоте противника!..
— Я не переживаю, — сказал, волнуясь, Гладков.
— Включай музыку и наливай, — сказал Кобрин.
— Тише, тише, Игорь, не кричи так, меня Марина найдёт, — сказал Злобин, подвигаясь к столу и пальцами снимая с бутылки бескозырку из алюминиевой фольги.
Придвинув стулья, мы с Кобриным сели. Злобин твёрдой рукой налил сто грамм и протянул стакан мне.
— По кругу, — сказал он, глядя мне в лицо спокойными голубыми глазами.
Пили из одного стакана. Вначале я, затем Кобрин, Азамат, Гладков и последним — Злобин, который, выпив, тут же открыл следующую бутылку.
— Теперь по полтиннику, — сказал он.
У Злобина, как мне показалось, был в этот день как бы приступ справедливости, что, между прочим, часто случалось с ним. Он отмеривал водку очень тщательно и следил за соблюдением очерёдности.
Первый глоток немного обжёг мне разбитую губу, стало теплее, мурашки побежали по телу, электрический свет сделался словно бы чуть-чуть ярче. Мы все отражались в голом чёрном окне. Пел Высоцкий.
— Дима, я потом отстираю пятна, — сказал я Злобину, снимая куртку.
Ожидавшая нас троица, тоже, оказывается, была не слишком трезвой. Когда Высоцкий запел “Идёт охота на волков, идёт охота…”, Гладков, положив руки на худые колени и наклонившись вперёд, стал подпевать “Идёт ох-хх-хота!..”, так мучительно двигая при этом шеей, как будто его вот-вот должно было вырвать.
Азамат же, сидевший рядом с Гладковым на кровати, немедленно после второй порции в пятьдесят грамм закрыл глаза и упал на спину, неловко подвернув голову, упёршуюся в стену. Отрубился.
Не знаю, можно ли выразиться точнее, известно ли кому-нибудь, в какое состояние погружается глубоко пьяный человек, что это — обморок, сон или внезапная и полная потеря физических и душевных сил, похожая на кратковременную смерть?
Короче, он отрубился.
С этого момента я помню всё уже не очень хорошо. Мы слушали Высоцкого, спорили о нём, что-то неожиданное говорил Злобин, и мне казалось, что говорит не он, а какой-то другой человек, все слова были как бы не его, не злобинские; Кобрин, помню, сказал про Азамата, что он “поймал торчок”, и следом, что “произошло его слияние с природой, как говорил старина Гофман”.
— А вы знаете… Наверное, знаете, — сказал нерешительный Гладков. — Гофман допивался до того, что по ночам ему было страшно писать про крошек цахесов и он в одной руке сжимал руку спящей рядом жены, а в другой держал ручку или перо, что там было у них…
Чётче всего врезалось мне в память то, как Гладков, по команде Злобина, каждый раз, когда очередь пить доходила до слившегося с природой Азамата, с натугой отрывал его от матраса, приподнимал ему голову, раздвигал губы и вливал в его обросший бородой и усами рот причитающуюся ему порцию водки. Принцип справедливости соблюдался неукоснительно.
Мы спорили, выходили в туалет, где стены и пол качались и уплывали, и мелькали мимо какие-то рожи; рожи мелькают, говорил я Кобрину, а Азамат всё лежал, сползши уже значительно ниже и почти сваливаясь с кровати, и каждый раз, когда наступала его очередь пить из стакана, Злобин говорил:
— Поднимай!
И Гладков просовывал Азамату руку под мышку, приподымал его, затем, изворачиваясь, перехватывал его под голову и лил ему в зубы водку, которая стекала по чёрной бороде и сине-белой спортивной куртке Азамата — невероятно грязной и вонючей.
Я стал открывать глаза.
Вернее, так: я очнулся, проснулся, пришёл в себя, вздрогнул от внутреннего толчка, отделился от нирваны, — что-то произошло со мной, и я стал сознавать себя и затем уже, несколько позже, стал открывать глаза.
С того непостижимого мгновения, когда небытие, в которое я был погружён, словно бы накололось на тончайшую световую иглу, и до того момента, когда я всё-таки открыл глаза, прошло некоторое время, вернее, прошло что-то. Что это было? Время?
Во всяком случае, пока я не открыл глаза, я лежал на спине — это постепенно становилось понятно. Затем пришла несильная боль в шее и в ногах — я лежал неудобно. Затем, на какую-то секунду, непередаваемый ужас сотряс меня — весь мир, казалось, был заключён во мне, в полости моей груди и подо лбом; весь мир был заключён во мне, как в гулком металлическом баке, в темноте которого проносились зеленоватые и голубые вспышки, и этот мир был огромен, безлюден и жуток, как выход в открытый космос. Затем я ощутил страшную вонь внутри этого бака и следом за ней невыносимую головную боль.
Так в тело возвращалась душа. Лучше этого я всё равно ничего не сумею сказать.
Душа ходила внутри бака, который вдруг стал казаться уже не баком, а большим домом под снос, полуразрушенным, и с такими проломами в перекрытиях между этажами, в которые в самом низу были видны натёки чёрных луж и страшная грязь в этих лужах.
Я стал думать.
Если это душа, то что это за разрушенное здание, в котором она ходит и которое тихо осматривает, как своё хозяйство, оставленное ненадолго, — и вот что с ним случилось. При этом она (душа) как бы понимает, что не могла не оставить на время этот дом. Что это за дом? Это не тело. Это что-то другое, это было ясно и не требовало никаких доказательств. Тогда что это? Может быть, у человека две души, и одна ходит внутри другой?
Или же душа всё-таки одна, только она не то что ходит, а как раз, наоборот, душа — это то запущенное и молчаливое здание, которое я так ярко представлял себе в те минуты? Но тогда кто же ходит по проломленным перекрытиям, вдыхая смрад, идущий отовсюду? Кто это, если я так хорошо чувствую всё, что чувствует он?
И где же тогда здесь я? То есть “Я”?
Обо всём этом я думал, пытаясь уйти от мыслей о том, что случилось до того, как моё тело, неловко искривившись, мёртво опрокинулось на спину, и от неразрешимого вопроса, как долго это длилось. День? Два? Мы пили с Кобриным и Злобиным (вспомнив, я застонал), затем, кажется, были Тагир, Башмаков, сетка, натянутая на провал этажей за лифтом, и я, прыгающий на этой сетке, Ирина, кто-то стоящий на коленях перед ней (не я), наклоняющееся ко мне лицо Лизы, на самом деле не её лицо, а лицо моей мамы… Было ли это всё?.. Лучше не думать.
Итак, где же тогда я, если кто-то (не я) ходит в чём-то (не во мне). И кто, в таком случае, я?
— Кто я? — глаза разлепились, и раздался мой голос, скрипучий, как у летучей мыши.
— Ты русский воин, павший на Куликовом поле, — сказал Ваня Беленький, интеллигентно хихикая и помахивая полбутылкой пива.
Ваня Беленький сидел на кровати напротив и выглядел, как и всегда почти, неисправимо счастливым.
Я поглядел на него, приподнимая голову и уперев при этом подбородок в грудь, — он сидел на кровати в наглухо застёгнутом пальто.
Пальто Ваня носил длинное, серое, в ёлочку, воротник непременно был поднят, и в этом пальто Беленький (со своей светлой бородкой, длинными волосами на прямой пробор и какой-то мягкой небрежностью в чертах лица) напоминал голодного петербургского профессора или поэта времён гражданской войны, которая грязью и кровью всё ставила и ставила жирную точку в конце эпохи декаданса, подобно нервному учителю, давящему на точке крошащийся о доску мел, и всё не успокаивающемуся, а с силой поворачивающему его то по часовой, то против часовой стрелки.
Такие длинные пальто были тогда ещё у нескольких человек в институте, например, у Черноспинкина и у некоего Олега, умного и физически красивого юноши с обворожительно-лживой улыбкой, человека нисколько не интересного из-за своей расчётливости и постоянной занятости собственной персоной, и при этом, как ни странно, спившегося раньше других и канувшего неизвестно куда.
Эти пальто скрывали недостатки гардероба, иногда ужасающие, и вместе с тем придавали всему облику одетых в них что-то страдательное, какой-то оттенок надломленного аристократизма, так что совсем другой смысл обретали и небритые щёки, и фингал под глазом, и отсутствие, как, скажем, у Черноспинкина, нескольких передних зубов.
В ту осень и зиму, в те страшные, но и удивительные, дни моей жизни я уже начинал мечтать о таком декадентском пальто и только значительно позже понял, что вместе с чужими одеждами чуть было не надел на себя и чужую жизнь.
— У вас, что, Куликовская битва здесь произошла? — повторил Беленький. — Всё перевёрнуто и два трупа — русский и татарин.
Бледные глаза Вани уже стояли немножко домиком, из чего я заключил, что он успел хорошенько похмелиться.
Не поворачивая головы, я скосил глаза влево, туда, куда смотрел Ваня. Слева, раскинув руки, лежал с открытым ртом белый, как стенка, Азамат.
Двигая глазными яблоками, я чувствовал такую боль в глазницах, как будто воспалились каждое нервное окончание и каждая жилка, которыми глаза прикреплялись к голове. Я принял вертикальное положение, то есть сел. Руки ходуном заходили в локтях. Пытаясь унять эти жуткие самопроизвольные движения рук, я поглядел ещё раз на Азамата и вокруг — на комнату. Азамат (и это меня немного кольнуло) лежал, с близнецовой точностью повторяя все изломы моего тела, секунду назад лежавшего рядом, все те изломы, которые, трясясь, я продолжал ощущать болью в суставах и позвоночнике.
В комнате стоял ужасный даже по литинститутским меркам разгром. Тумбочки были перевёрнуты, ящик, вылетевший из одной из них, валялся в дальнем углу; письменный стол с коричневой полировкой весь был разбит на части, как будто его ломали молотом, тетрадки и другая бедная начинка стола, мятые и чёрт знает во что выпачканные, валялись тут же; всюду стояло и под разными углами лежало множество разнообразных бутылок, словно в комнате человек десять одновременно играли в бутылочку и вдруг одновременно выскочили в коридор. Кобрина не было.
Из сумки, стоявшей у него между ног, Ваня, звякнув, достал бутылку пива, сдёрнул с неё крышку, ободрав при этом ещё больше край перевёрнутой на бок тумбочки, и протянул бутылку мне. Я взял её, тут же пролив часть пива на пол и на брюки. Бутылка была очень холодной, почти ледяной.
Я запрокинул голову, чуть было не потеряв при этом движении сознание, и сделал несколько очень больших и жадных спасительных глотков. Пиво было омерзительнейшего вкуса, но это был вкус не пива, а той гадости, которую оно смывало внутрь с моего рта и глотки. От холодных пузырьков горло свело режущей спазмой, я потёр горло рукой и допил пиво.
Затем я, осторожно наклоняясь, поставил йодисто-коричневую бутылку на пол, и пена в ней медленно сползла ко дну, шевелясь, вспучиваясь и оседая.
— Живой? — кивнул я в сторону Азамата.
— Живой! Перенимает, собака, русские привычки — оставаться после пьянки в живых, — засмеялся Беленький.
За окном было светло и мутно.
— Где Кобрин? — спросил я, обеими руками приглаживая волосы и заодно сильно потирая голову, как будто эти потирания могли чем-то помочь. — И сколько времени?
“Какой сейчас день? И где мы?” — хотел ещё спросить я, но побоялся, что не выдержу сразу столько ответов.
Выяснилось, что было утро, половина десятого, мы находились в комнате Минкина и Азамата, — после второй бутылки пива я стал узнавать эту комнату. На входной двери канцелярскими кнопками был приколот знакомый портрет беловолосой Настасьи Кински. Тогда эта актриса была очень популярна в СССР среди утончённой кинопублики, мне же совершенно не нравилась.
Над головой Вани была, также хорошо мне знакомая, надпись, с небольшим (к концу) уклоном идущая по бледным жёлто-розовым обоям: “…Что никто нам не поможет — и не надо помогать”. Эта надпись была сделана Ваниной же рукой однажды, когда он впал в чёрную меланхолию, ходил и повторял: “Друг мой, друг мой, я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь”… “Украсить тебе комнату, Ефим?” — спросил он тогда Минкина с каким-то немного неожиданным садизмом в лице и сжиманием зубок после каждой фразы, — и крупно, красивыми печатными буквами написал на стене шариковой ручкой. Это были строчки Георгия Иванова, из, может быть, одного из самых в то время любимых стихотворений Вани Беленького. Во всяком случае он часто повторял его, тихо улыбаясь:
…Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Слова “и не надо помогать” Ваня произносил с восхищением.
…Оказывается, после того, как мы пили с Гладковым и Злобиным, прошло больше суток, и, оказывается, Кобрина ночью унёс вниз, к жене, Гром.
— Когда ты начал всё крушить, мы ушли, — рассказывал Беленький. — Остались только Азамат и Кобрин… Где теперь будет жить Минкин?
Ваня оглядел комнату и засмеялся.
— А кто был? — спросил я. — Кто ушёл?
— Лена, Катя, я, Башмаков и Шорохов. Ну и другие, — деликатно добавил Ваня. — Вы же всех угощали. Шорохов пришёл с гитарой, пел песни… С перебинтованной головой, как красноармеец.
— Ему, что, опять голову разбили? — спросил я.
— Давно уже. Ты разве не помнишь?
— Не помню, — ответил я.
— Ну вот, — продолжал Ваня, — потом вы отрубились. Кобрин лежал тут на полу в обнимку с магнитофоном и высунув язык. Зашёл Гром и унёс его.
— Куда унёс? — возмутился я.
— Куда? — переспросил Ваня. — Домой, конечно… В семью.
— Как это домой?!
“А дуэль?” — подумал я. И ещё мне показалось нечестным и обидным, что у всех есть дом, или какой-то запасной аэродром, и только мне отступать некуда, однако через мгновение это чувство кажущейся несправедливости почти бесследно растаяло.
— Как это домой! — повторил я. — Пусть теперь назад несёт! Кобрин сейчас проснётся и с ума сойдёт!
— Так — домой… Мы вместе зашли. Свет горит, всё разрушено, вы в отрубе. Гром говорит, для картины Куликовской битвы достаточно одного русского и одного татарского трупа, а этот лишний, и унёс.
— Ваня, я в туалет схожу, — сказал я, вставая на ноги и делая первый осторожный шаг, — а ты никуда не уходи пока, хорошо?
— Куда ж я уйду? — сказал он. — Сейчас Ефим придёт и Башмаков, они за портвейном пошли к “синь-тяо”.
Развернув плечи и, насколько возможно было, сделав спокойное и улыбчивое лицо, я прошёл по коридору до туалета и назад, не встретив, однако, по пути почти никого. Шёл я, несколько хромая, почему-то сильно болел большой палец правой ноги.
Минут через пятнадцать в коридоре послышалась нестройная громкая песня: “Вышли мы все из запо-о-о-я, дети семьи трудовой!..” — это шагали с портвейном Башмаков и неправильный еврей Минкин.
К этому времени мы с Беленьким выпили ещё пива, руки перестали у меня так страшно трястись, но внутри было по-прежнему плохо, очень плохо.
Башмаков, весь в огромной улыбке, круглоголовый и голубоглазый, розовый с холода, ворвался в комнату и сразу же заорал и захохотал:
— Денди! Где ваши деньги?
Он пил второй день и находился, следовательно, в самой счастливой точке параболы, по которой во время запоя движется пьяница.
Мы выпили по стакану портвейна и стали все, перебивая друг друга, что-то вспоминать и хохотать. Минкин поначалу прятал от меня глаза, и я чувствовал себя виноватым перед ним за разруху, которую, как говорят, я устроил в его комнате. Потом эта неловкость между нами как бы рассосалась, Ефим ожил и стал теребить Азамата.
— Вставай, морда татарская!
Азамат открыл мутные глаза и зашептал: “Хоть тушкой, хоть чучелом… Хоть тушкой, хоть чучелом…”. Это значило, что из запоя надо вылезать как угодно, хоть тушкой, хоть чучелом.
Ему, словно нашатырём, поводили перед носом стаканом с портвейном.
— Дайте, — протянул он руку.
Выпив, Азамат стал немного как будто просыпаться.
— Весь в грязи, свинья татарская. Зачем я только взял тебя в свою комнату? — говорил Минкин.
— Хочешь, я покажу тебе звериный оскал антисемитизма? — спросил его Азамат, с трудом выталкивая из глотки слова.
Начинался день.
Минкин, Башмаков и даже Азамат, — все что-то помнили из того, что происходило ночь назад, один я не помнил ничего.
Действительно, оказывается, приезжала Ирина и сильно надралась. Ей в любви признавался кореец Пак, словно с облаков, спустившийся с седьмого этажа, где жили слушатели Высших литературных курсов, — это он стоял перед ней на коленях. Затем (это, пока все орали, шёпотом сообщил мне Азамат) Ира сидела в углу с Еленой и о чём-то с ней говорила, сказав под конец: “Девочка, запомни, таких, как ты, у него было и будет тысячи, а я одна”.
— Ну Ирина! — с какой-то нехорошей радостью захохотал я, выслушав Азамата.
— Потом вы с Кобриным боролись на руках, — рассказывал Башмаков. — Ты победил. Кобрин стал кричать: “Ширяев, давай на левых!”. На левых победил Кобрин, обрадовался и стал тебя хвалить: как в цирке, если бы вы только видели, Андрей как в цирке залез по стене, отжался и залез. А потом вы о чём-то спорили, дендизм и дендизм, дендизм и дендизм, потом Беленький говорит, между прочим, Эдгар По — представитель американского дендизма. Тогда ты встал и говоришь, сейчас я вам, суки, покажу, что такое дендизм!..
— Не так было! — закричал Азамат. — Башмаков во всём виноват. Кобрин говорит: “Божественный По”, а Башмаков начал орать: “Божественный Ги-, божественный по-, божественный гиппопо!”. Кобрин посмотрел и говорит: “Шакалы”, — и отрубился. А Беленький говорит: “Между прочим, это Бодлер сказал, что Эдгар По — первый представитель американского дендизма”. Тогда ты встал и говоришь, сволочи, сейчас я вам покажу, что такое американский дендизм, поцеловал в губы Елену, потом Ирину, потом ка-ак врезал, тридцать три раза массаракш, ногой по столу!..
— За пятнадцать секунд! За пятнадцать секунд! — закричал Башмаков. — Я засёк. За пятнадцать секунд Андрюха одной правой развалил этот стол, как топором… Ну и ладно, ну и правильно! Ну и правильно! — зачастил, как бы слегка заикаясь, Башмаков, в это время обдумывающий, скорее всего, какой-нибудь каламбур к “столу” и “топору”.
“Так вот отчего у меня болит правая нога”, — подумал я.
Алкоголики лживы и изобретательны.
— Что я скажу Ольге? — спросил меня Башмаков, когда я настойчиво попросил его сходить и привести Кобрина.
— Он пропил много денег, — ответил я. — Поэтому постучи и прикрикни на Кобрина, вставай, мол, пьяница, опоздаем на работу, вагоны разгружать. Главное, чтобы она его за двери выпустила.
Башмаков ушёл и вскоре явился с Кобриным, одетым в новенькую тёмно-синюю аляску с оранжевой изнанкой капюшона.
Кобрин был брит, причёсан, бледен и с ввалившимися глазами.
В его лице была решимость, которая напугала меня. Мне показалось, что он уже не совсем понимает, что делает, что его гнетёт что-то простое, как ребёнка, и ему нужен взрослый, который бы объяснил, что всё просто и всё, может быть, пройдёт. Объяснил и успокоил его.
Сняв куртку, бросив её на кровать Минкина и выпив, Кобрин огляделся и глухо, растягивая гласные, сказал:
— Шакалы…
Начался поиск денег.
Башмаков в клетчатой байковой рубашке и довольно свежих ещё дешёвеньких брючках, хорошо выстиранных и отутюженных (и он в общежитии жил с женой), выскакивал на середину разгромленной комнаты и орал:
— А пойдёмте в пятьсот двадцатую к Анфисе и кАнфискуем у неё! Придём к Анфисе и кАнфискуем!
Потом он бросался к окну, выходившему на солнечно-снежный бульвар, вдали за которым виднелась Останкинская телебашня, плывущая сквозь уходящие из города тучи, словно продукт какой-то совсем другой цивилизации. У окна Башмаков разводил в стороны руки, в одной из которых был пустой стакан, а в другой — зелёная бутылка с остатками чёрно-красного портвейна на дне, и кричал:
— Москва, Москва! Люблю тебя, как сыч!
— Паша, заткни свой фонтан, — сказал Кобрин с интонациями смертельно уставшего басмача, расстёгивающего кобуру.
— Ну и ладно, ну и правильно! — воскликнул в восторге Башмаков. — А хотите, я вам здесь нарыгаю?
…В тот год, в одном молодёжном советском издании, несколько осмелевшем на четвёртый год введения сухого закона, была опубликована подборка стихов Башмакова, и в предисловии было сказано, что Павел Башмаков — самый яркий из продолжателей традиций Серебряного века русской поэзии. Я помню только одно из его стихотворений, в котором было раннее майское утро в старом городском дворе и длинные голубые прохладные тени, и сизый голубь, двигая шейкой, ходил по дорожкам и под деревьями и сглатывал эти прохладные тени, освобождая место во дворе солнцу, и ещё я помню, что Башмаков называл его “моим голубым голубем”.
…Через несколько лет после окончания института Паша нелепо и предсказуемо погиб, утонув на майские праздники в холодной реке.
Был, кажется, сборник его стихов под названием то ли “Голубой голубь”, то ли “Голубые тени”. В нём не было ни одного каламбура и ни одного нервного вскрика, всё было нежное и грустное, только иногда из-за стихов как бы высовывалось весёлое круглое лицо Паши. Он, между прочим, ещё любил и петь, и любимой песней его была “То не ветер ветку клонит”. Пел он удивительно точно и хорошо и так, как умеют петь талантливые русские люди, выросшие в далёких русских городах и никогда специально этому не учившиеся, пел, как будто несколько гордясь своим искусством и позволяя себе словно бы играть с мелодией и словами. Елена очень любила петь с ним на два голоса, и в это слаженное пение здорово ложились перебивы (как бы переступ сапог) Пашиного голоса: “Ты гори — ох до-го-рай, — моя лучина! Догорю с тобой и я…” и “То моё — то мо-ё — сердечко стонет, как осенний лист дрожит”…
Кобрин выжидательно смотрел на меня — пришла пора из воздуха доставать деньги. Я был готов, но нужно было привести себя в порядок, побриться и умыться, иначе денег не дадут.
— Кто со мной в душ? — спросил я. — Азамат, пламенем объят, хочешь помыться для разнообразия?
— У этой сволочи нет полотенца, — сказал Минкин, короткие волосы которого стояли торчком, — а своё я ему не дам.
Он в это время, соорудив из тумбочек подобие стола, раскладывал на нём подобие завтрака — какие-то пупырчатые мокрые котлеты, выскальзывающие из жирного полиэтиленового пакета, нарезанный белый хлеб, коричневый от потёков котлетного сока, две банки какой-то рыбы в масле, на одной из которых сине-зелёное кольцо этикетки было поддето снизу как бы ногтем или гвоздём и собиралось кверху бумажной стрельчатой волной. У меня возникло непреодолимое желание разгладить эту неправильную смявшуюся этикетку, я взял в руки банку и, надавливая большим пальцем, стал разгонять бумажные морщины.
— Ну, идёт кто-нибудь или нет? — повторил я, держа консервную банку в руках.
Мне очень не хотелось идти в душевую одному. Мне, если быть точнее, даже было страшно.
Комната Ефима Минкина находилась наискосок через коридор от комнаты Кати, в которой хранились мои вещи, или, вернее, их остатки.
Остановившись перед дверью Кати (и Елены) и готовясь постучать в неё, я секунду или две раздумывал, с какой репликой войду, если откроют. Было два варианта.
Первый — громко и отчаянно запеть: “Я буду жить ещё один день! Я не смертельно болен”.
Второй — прочесть стихи: “Поймите, я смертельно болен, отравлен, скован навсегда. В темнице, где лежу безволен, лишь Ваше имя, как звезда”.
Я не помню, какой из этих вариантов был мною использован, помню только, что, когда Катя в ответ на мой стук крикнула “Да!”, сердце застучало на весь коридор, и я потёр его через свитер рукой.
Когда я вошёл и отодвинул цветастую занавесочку, отделяющую тамбур со встроенными шкафами-кладовками от жилого помещения комнаты, Катя — которая, подложив под спину подушку, сидела с ногами поперёк кровати — взглянула на меня близоруко и тут же снова уставилась в книжку, лежавшую у неё на коленях, прикрытых одеялом.
Елена, спиной ко мне, молча стояла у окна в тугих джинсах и светлой нежно-шерстяной кофточке с рукавами, подтянутыми на округлых предплечьях.
Я стал собирать свои вещички, пугаясь звуков, производимых мною. Громко шелестел пакет с изображением на нём огромного женского лица, увенчанного ковбойской шляпой. Твёрдо ударился о мыльницу бритвенный станок. С шорохом и мягким громким вздохом осел на пол халат Елены, соскользнувший со спинки кровати, когда я потянул из-под него полотенце.
Прошелестела страница, перевёрнутая рукой Кати.
Елена молчала.
Взяв в руки пакет с ковбойской шляпой на нём и захватив под мышку свою зимнюю куртку, я взялся рукой за занавеску и сказал зачем-то:
— Я вернусь.
Елена вдруг оставила своё окно и быстро подошла ко мне, вытолкнув меня за занавеску в тамбур.
— Тебе нужно промыть чем-нибудь ранку, — сказала она, поднеся свою чудную ручку к моему лицу и проведя кончиками пальцев вокруг разбитой нижней губы.
Затем она, стиснув мою руку повыше локтя так, как она делала иногда в известные минуты, поцеловала меня и поглядела мне в лицо строгими зрачками тёплых туманных сине-зелёных глаз.
— Только не пей больше по-чёрному, — сказала она.
— Елена, дай денег, — сказал я.
Раздеваясь в холодной душевой, в нагрудном кармане моей любимой рубашки с погончиками (заношенной и давно вылинявшей на лопатках), в кармане, клапан которого был завёрнут углом вовнутрь, я обнаружил две мятые сторублёвые бумажки.
— Клад! — сказал я вслух и засмеялся, — в душевой мне снова стало очень плохо и нужно было как-то себя взбадривать, пусть хотя бы и разговорами с самим собой.
Интересно, откуда деньги, думал я, стоя под струями воды, температуру которой я никак не мог определить с тем допуском точности, который необходим, чтобы не обварить кожу, но и не получить воспаление лёгких — по-видимому, от пьянки совершенно разладился какой-то внутренний температурный датчик. И как эти бумажки могли оказаться в таком труднодоступном месте, под свитером?
Ответов могло быть два — либо я вор, либо деньги подложила Ирина, просунув свою белую, с аккуратным алмазно-золотым перстеньком, руку под мой свитер, нащупав там вход в карман и вложив в него хрустящие бумажки. Конечно — это она, вдруг совершенно ясно стало мне, и я вдруг явственно ощутил все пять тёплых пальцев Ирины (с тоненьким холодом перстенька) у себя на груди. Мышцы непроизвольно сократились, я взглянул на грудь, и мне показалось, что на коже виднеются розовые следы от пальцев…
Через какое-то время, возможно, через очень небольшой промежуток времени, ледяной ужас покалывающей словно бы электричеством лапой провёл мне по коже головы — от затылка ко лбу, — я обнаружил себя в душевой, под конусом неодинаковых по толщине и упругости струек, сжимающим в руке поролоновый кирпичик мочалки. Никого рядом не было. И мне жутко было даже подумать, где я был мгновение назад.
Одеваясь, дрожа и щёлкая зубами, я глядел на прозрачные мокрые газетные листы, облепившие зелёное дерево раздевалочной скамейки, и думал, вот, если я сойду с ума, то в чём будет выражаться моё сумасшествие, чем, интересно, я буду одержим, и насколько омерзительно это будет выглядеть со стороны. Почему-то мне это было не всё равно и мне не хотелось сходить с ума.
Лифт поднимался на пятый этаж целую вечность. Выскочив из него, я влетел в комнату Минкина.
— Дайте выпить, — всё ещё щёлкая зубами и даже получая от этого щёлканья какое-то странное удовольствие, сказал я.
— А нет уже ничего, — сказал Ефим.
— Как это… — я не договорил.
Я уже видел свои руки, вцепившиеся в тяжёлые костистые плечи Кобрина, верхом сидевшего на стуле, и слышал свой крик: “Кобрин! Мне плохо”. Почему-то мне казалось, что из всех, кто был в комнате, именно он и только он в эту секунду может помочь мне, то есть понять меня, что было, как я чувствовал, одно и то же.
Однако я не вцепился и не закричал. Взглянув на Кобрина, на его совершенно безумную мрачную полуулыбку, я стиснул зубы и почувствовал, как нечто режуще-сладкое пронеслось сквозь грудь и позвоночник. Страх ушёл.
— Сюр какой-то, — захохотал я, окончательно приходя в себя и помахивая двумя сторублёвками. — Деньги сами заводятся в карманах. Вставай, Игорь, пошли за водкой.
— Только недолго, — попросил Азамат, не сразу поверивший, что за водкой идти не ему. — Если мы не выпьем, мы заболеем…
Выйдя из общежития, мы сели в такси и поехали к Даниловскому рынку. Это было неожиданное решение, по крайней мере для меня.
— Давай купим плана, — сказал Кобрин, как только ржавая пружина захлопнула за нами дверь общаги.
Мы снова были одни. Вокруг словно бы кружились в морозно-солнечном воздухе деревья сквера, проезжающий мимо голубой троллейбус, звуки текущей куда-то уличной жизни.
— Давай, — согласился я, осторожно вдыхая острый уличный воздух.
— А на обратном пути затаримся, — сказал Кобрин. — Подождут немного… Блядский Гром! — вспомнил он вдруг.
В остановленном нами такси я сел вперёд, а Кобрин — на заднее сиденье. Всю дорогу он менял положение — то отваливался назад, и я чувствовал тогда его волчий взгляд у себя на затылке; то опирался локтями на моё и водителя сиденья и дышал при этом в наши щёки и волосы страшным горячим перегаром.
— Ну вы, ребята, и даёте! — недовольно сказал рыжий плоскомордый таксист в мохеровом шарфике.
— А в чём дело? — спросил я.
— В чём дело… Выхлоп какой от вас! В чём дело… Все стёкла запотели.
— А ты окошко открой, — сказал я.
— Андрей, — сказал Кобрин, навалившись сзади на подавшееся сиденье (аляска с оранжевым капюшоном стала при этом движении горбом у него за плечами). — Я думал, ты уже не вернёшься, когда пошёл к своей Прекрасной Даме за вещами.
— Игорь, — поморщился я.
— Ну хорошо, хорошо, когда ты пошёл к Лене… Ты так долго не выходил оттуда. А?
— А я думал, что ты не вернёшься. А? — сказал я.
Я хотел добавить, что сильно опасался, что холодноглазая Ольга не выпустит его, но побоялся спугнуть Кобрина. В эти минуты мне показалось, что между нами началось какое-то сближение и я скоро узнаю что-то важное о Кобрине, такое, без чего он никак не складывался в моей голове в единое и законченное целое. Это (то есть то, сложится он или нет) почему-то беспокоило меня, и узнать, например, что же всё-таки мучает его, или, скажем, трус он или нет, почему-то представлялось жизненно необходимым.
— Всё равно, — сказал Кобрин, толкнув нас с водителем в спинки и отвалясь назад. — Всё равно, на её месте я бы тебя не выпустил. Не выпустил и всё. Мне кажется, ты рискуешь много потерять. Может быть, подвяжем? Сейчас курнём, похмелимся — и по норам. Никто ничего не узнает, только мы с тобой будем знать, что ты проиграл.
— Слушай, меня и без тебя тошнит, — сказал я.
— Меня, кстати, тоже, — сдавленно сказал Кобрин. — Шеф, сверни-ка в тот переулочек.
— Зачем? — настороженно поглядел в зеркальце заднего вида таксист.
— Сверни, говорю.
“Волга”, пробуксовав в глубоком сыром снегу, вывернула в переулок.
— Тормози, — сказал Кобрин, быстро открыл дверцу, высунулся из неё — и его вырвало в грязный обочинный снег.
— Поехали, — сказал он через минуту, передохнув и утёршись носовым платком.
До Садового кольца мы доехали в полной тишине.
— Андрей! — подал, в конце концов, голос Кобрин.
— Что? — спросил я.
— Ты ведь знаешь английский?
— Знаю.
— Хорошо?
— Хорошо.
— И ты читал Хэма, Бирса, Стейнбека на английском?
— Да, Игорь. Только на английском, потому что в детстве, когда я ещё не знал хорошо английского, я не знал, что такие писатели существуют в природе… Поэтому я не знаю, как они звучат по-русски, как они могут звучать.
— И как они, в оригинале? — помолчав, спросил он.
У Даниловского рынка мы отпустили таксиста, я остался ждать на противоположной от рынка стороне широкой улицы, а Кобрин отправился куда-то в крытый павильон, чтобы, как он выразился, “заарканить парочку душманов”.
Ожидая Кобрина, я прохаживался туда-сюда по убитому и немного раскисающему под солнцем снегу, мешая торопившимся и оскальзывающимся прохожим и напряжённо думая о стакане водки и о возможности принять горизонтальное положение в каком-нибудь тёплом и безопасном месте.
Шапки у меня не было, лёгкий ветерок шевелил и разбрасывал мои волосы, пушистые после душа и ломкие от многодневного пьянства. Перчаток тоже не было, руки я держал в карманах, но делал это скорее по привычке, чем от холода. Внутренний температурный датчик, по-видимому, так и не наладился, меня бросало то в озноб, то в жар, а насколько тепло или холодно было на самом деле, я понять не мог. Однако я пытался определить это косвенным методом — по тем людям, которые проходили мимо. Судя по их бодрому шагу, свободно распущенным шарфам и широко открываемым для разговоров ртам, должно было быть градуса два-три мороза, не больше.
Отмерив себе дистанцию от торчавшей из снежного террикона, тянувшегося вдоль края дороги, пачки из-под папирос “Герцеговина-Флор” — зелёно-чёрной, с золотом (красивый цвет жука — из тех, что я ловил в детстве на белых душистых цветах каких-то кустов), — до дерева, обвязанного зачем-то куском толстой стальной проволоки, я ходил туда-сюда, поворачиваясь через левое плечо и не останавливаясь ни на секунду. Остановиться мне было страшно.
Сегодняшние пиво и портвейн уже улетучились, или всосались, или же вообще в принципе не могли мне помочь, — накатывала волна тошноты, темноты в глазах и жуткого какого-то умопомрачения. Как в душевой.
Казалось, стоит на мгновение остановиться — и я рухну в обмороке под ноги прохожих.
Вдобавок к этому, мысли стали расползаться по сквозистым безнадёжным коридорам: в одном ожидало воспоминание о моём исключении из института, в другом — призрак нищеты и лихорадочная попытка вспомнить, где именно я спрятал свой паспорт, в третьем — тягостное осознание того неоспоримого факта, что из сора, в котором я сидел уже по самые глаза, не выросло ничего, я ничего не написал за последние полгода. Не зря я не любил литинститутского пристрастия к строчкам Ахматовой: “Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда”. Сор был, а стихов — нет. Некоторая писательская заносчивость Кобрина была, может быть, и смешной, однако он всё-таки писал, и довольно неплохо, и печатал свои повести, а мы все оставались шантрапой, обременённой какими-то лживыми надеждами.
“Господи! — взмолился я. — Господи, помилуй мя грешного!”
Уехать. Уехать немедленно, далеко, в тайгу, на берег быстрой прозрачной реки, в избушку, запереться там. Не видеть никого, кроме крестьян, трактористов, рыбаков, сельского почтальона, участкового, наезжающего раз в неделю. И кроме — Лизы.
В этот момент мне вдруг стало ясно, что, кроме Лизы, у меня и не осталось ничего, да если бы и было ещё что-нибудь, я всё равно отдал бы последнее за возможность быть рядом с ней. Я увидел её серые, внимательные и вместе с тем далёкие глаза, почувствовал в пальцах твёрдые мышцы её худых плечей, услышал её голос: “Дай мне твою руку”.
“А Елена?! — тут же подумал я. — Боже мой… То есть чёрт меня побери!.. Где же Кобрин? Где можно так долго ходить?”
Я сделал усилие, чтобы свести все мысли к одной, самой, если и не главной, то в тот момент самой решающей — к мысли о водке. “Ничего, — стал уговаривать я себя. — Ничего, Андрей, скоро ты выпьешь, потом заснёшь, всё пройдёт, всё пройдёт…”
“Я не Андрей!” — раздался вдруг откуда-то изнутри меня утробный голос, я заледенел, и волосы зашевелились у меня на голове.
В этот момент, к счастью, я увидел Кобрина.
В расстёгнутой аляске, лениво-тяжёлый и быстрый одновременно, он пересекал дорогу, оглядываясь на разбрызгивающие снежную жижу автомобили. Рядом с ним, держа руки в карманах и втягивая голову в плечи, шёл черноволосый человек с очень тёмным пухлым лицом.
В пальцах правой руки Кобрин сжимал горлышки двух пивных бутылок, разбегающихся донышками в стороны под довольно широким углом.
“Лучше пиво, чем ничего”, — подумал я.
Кобрин и темнокожий человек с плоскими волосами, жёлтыми белками выпуклых глаз и такими густо-фиолетовыми губами, что, глядя на них, меня чуть было не стошнило, перебрались через снежный террикон, и я взял бутылки, вскрыл их одна об другую и, стараясь соблюсти хотя бы видимость неторопливого достоинства, выпил свою до дна. Надеюсь, что я сделал это не слишком стремительно, без чмокания и всасывания, однако горло моё совершало глотательные движения чаще, чем это требовалось, чтобы справиться с тем потоком кисловатой и безнадёжно пресной жидкости, напор которой ещё в состоянии была сдержать моя рука.
Мы отошли в сторону, ближе к домам.
“Душман” был явно из какой-то азиатской нашей республики, однако глубокий кофейно-синий цвет кожи и крутые белки глаз делали его похожим на негра, с тою лишь разницей, что нос у него был европейский, а волосы — прямые и гладкие. Это было неприятное сочетание.
Вытащив из кармана спичечный коробок, “душман” приоткрыл его. Внутри была шала — мелко нарезанные листики конопли, самый распространённый, но не самый лучший вид курительного зелья.
— Строчи, — сказал Кобрин и отпил половину из своей бутылки.
Азиат начал строчить, то есть, захватив из коробка щепотку серо-зелёной шалы и смешав её с табаком, забивать смесь в папиросную гильзу.
Кобрин глядел на лакейски-ловкие движения “душманских” рук, осклабляясь с какой-то брезгливой ненавистью. На правой руке “душмана”, пальцы которой совершали вращательно-поступательные движения, тускло сияла тяжёлая латунная печатка. Неосторожно ткнув кончик пустотелой прозрачно-тонкой гильзы в бугорок ладони, азиат смял папиросу и тотчас же, подняв вертикально, с поразительной ловкостью выправил её своими толстыми пальцами.
— Андрюха! — сказал Кобрин, обращая внимание на эту незначительную заминку. — Покажи пацану, как за десять секунд набивается косяк.
Азиат, оторвав на мгновение глаза от ладошки, глянул на меня исподлобья с некоторым любопытством.
Закончив, слегка обжав папиросу по самому краю и подтянув её движением, напоминающим движение медсестры, проверяющей наполненный шприц, синекожий человек протянул косяк мне.
— Давай ты, — сказал я ему. — Кто набивает, тот и взрывает.
Это было наркоманское правило моего детства, закреплённое в танковом полку в Казахстане.
Покурив, мы потоптались несколько минут. Кобрин допил пиво и бросил бутылку в сугроб. Она вошла в снег донышком вниз и, пожалуй, на четверть, не более, высовывалась из сугроба блестящим коричневым горлышком. Мы с Кобриным глядели на бутылку, а “душман” глядел на нас.
— Ну как? — спросил он.
Мы молчали.
“Молчим”, — подумал я. Разве можно с такого похмелья определить — хорошая дурь или нет. Нужно попробовать сглотнуть, появится ли при этом в горле особенная тёплая маслянистость, по которой я обычно определял, зацепит ли меня… Я сглотнул. Чёрт знает что, а не маслянистость. А в бутылку нужно было вложить записку, рассуждал я, стоим, мол, с душманом напротив Даниловского рынка и собираемся отлететь в неизвестном направлении. Затем я вдруг подумал, что и Кобрин, возможно, думает то же самое, глядя на горлышко пивной бутылки, а может быть, он думает что-нибудь вроде того, что — вот вам и хемингуэевский айсберг, жёлто-стеклянный, дна не видно, одна верхушка, и при этом спрашивает себя, а что же думает Ширяев. Интересно, а что думает “душман”? Это взаимное молчаливое переплетение мыслей показалось мне щекочуще-смешным и придающим сердцу какую-то внезапную лёгкость, как будто освободилась пружинка, удерживавшая внутри маленькую, прыгающую от детской радости отгадку трудной головоломки.
Я засмеялся, и мне стало хорошо, лучше, чем было.
— Нормально, — ответил Кобрин душману, и я рассчитался с синим азиатом, положив коробочку в карман.
— Пыхнем ещё? — спросил Кобрин.
— Давай, — ответил я.
Мы ещё покурили и, не сговариваясь, увидев на той стороне улицы торговцев мандаринами, отправились в плавание среди шипящих и брызгающихся автомобилей. Я купил мандарины, их положили нам в бумажный кулёк. Кулёк я дал Кобрину, мне показалось, что ему будет приятно держать мандарины в руках.
Было всё ещё солнечно, в голове шумело, словно кровь вращалась в ней, как мыльная вода в споласкиваемом тазике, снег слепил глаза, блистали мягкие розово-оранжевые мандарины, которые Кобрин выдавал мне по одной штуке.
Мы двигались вниз по улице, я, немного придавливая холодные мандариновые дольки зубами, так чтобы они выпустили чуть-чуть сока, глотал их пересохшим горлом; а яркую кожуру мы бросали на обочину в снег, и удовольствие, которое мы от этого получали, выглядело довольно пошлым эстетством.
И всё-таки это было хорошо.
Совершенно не могу объяснить, зачем через какие-нибудь полчаса мы оказались в общежитии ВГИКа — института кинематографии.
Мы сунулись в одну, потом в другую комнату, бродя по лабиринтам коридоров, узких, тёмных и очень плохо пахнувших. Кобрин что-то искал, я следовал за ним, думая в основном о водке и о том, когда же наконец закончится обязательная часть программы.
— Никого, — выругался Кобрин. — Аж охота себя убить. Если и Чанда не будет дома, выломаем ему дверь и будем ждать.
Чанд был дома. Он оказался индусом, очень чёрным и худым до невесомости, одетым в новенький адидасовский спортивный костюм. Открыв дверь и как-то замедленно вытягивая голову, он с некоторой, как мне показалось, опаской вглядывался в меня, стоявшего в двух шагах за Кобриным. Игоря он, по-видимому, знал очень хорошо, улыбался ему и говорил что-то ласковое.
— Заходите, — сказал через минуту Чанд.
В комнате стоял густой и неприятный запах чужого жилья.
— А где Танюха? — спросил, усаживаясь в кресло, Кобрин.
— В больнице, — ответил Чанд, очень чисто говоривший по-русски. — Монголы устроили здесь разборки, мне ничего, а у неё сотрясение мозга. Те, которым я был дольжен, помнишь?
— Ну, помню, — сказал Кобрин. — И что?
— А вот что… — пожал худыми плечами индус. — Хотели уехать в пятницу в Индию, теперь сижу жду. Мы ведь с ней расписались.
— Поздравляю, — сказал Кобрин. — Курнёшь?
Чанд очень мягко и очень медленно улыбнулся большими сизыми губами и согласно кивнул. Он был чёрен и грациозен и как-то необыкновенно уверен в себе и нетороплив.
Из-за оконной занавески вылез чёрный гибкий кот, весь шёлково-лоснящийся. С громким переливчатым урчанием он спрыгнул на пол и подошёл ко мне. Я присел на корточки, с трудом удерживая равновесие, и протянул руку к коту. Кот немного попятился, изогнулся и, прикрывая глаза, частыми упругими движениями, словно боялся, что его ударит током, стал обнюхивать мои пальцы.
Кобрин сказал что-то хозяину.
— Андрей? — переспросил Чанд Кобрина и снова улыбнулся. — Садись, Андрей, вот на эту кровать. Это настоящий кашемир, — показал он на яркий шерстяной плед, покрывавший кровать, весь в кровавых и синих завитках какого-то дикого орнамента, слегка напоминающего украинский.
Я опустился на укрытую пледом скрипучую мягкую кровать, Чанд присел на краешек кровати напротив, ноги у меня гудели, голова кружилась, внутренности как-то беспокойно содрогались. Похмелье, очевидно, пробивалось сквозь фиолетовый маслянистый туман анаши.
— Чанд, извини, нет ли чего-нибудь выпить? — спросил я.
Худой, почти плоский индус с широким разлётом тонкокостных плеч и красиво вогнутыми ключицами, достал из-за каких-то узлов, загромождавших половину комнаты, початую бутылку коньяка “Белый аист”. На равном удалении от кроватей и кресла (в котором, развалясь, сидел Кобрин) он установил табуретку с белым пластиковым верхом, выставил на неё коньяк и небольшие хрустальные стаканчики. Мы выпили. Затем я продемонстрировал, как за десять секунд забивается косяк.
— Круто нарезает чувак? — спросил Чанда Кобрин.
— Большая практика? — спросил меня Чанд.
— Да нет. Просто навыки приобретены в детстве, когда всё легко даётся. Вместо бальных танцев и фигурного катания, — сказал я и сделал первую глубокую затяжку.
Мы курнули раз и другой и выпили ещё по стаканчику коньяка, и всё это время я спрашивал себя, что мы всё-таки здесь делаем, но почему-то не обращался с таким же вопросом к Кобрину.
Меня не оставляло нехорошее ощущение, что я словно бы обманываю его. Когда передаваемая по кругу папироса с шалой оказывалась у Игоря, он пристально глядел на неё в течение секунды, не более, и затем начинал затягиваться со свистом и даже шипением, во всю силу лёгких. Затянувшись, он поднимал лицо к потолку, прикрывал глаза и, сколько хватало сил бороться с удушьем, держал фиолетовый дым внутри. Мы с Кобриным делали равное количество затяжек, и я уже был хорош — почти не в состоянии шевелиться и даже дышать, как будто перестали работать мышцы, отвечающие за сокращение лёгких, за вдох-выдох; и я давал себе команду: “Надо дышать!”. Несмотря на это, я затягивался как положено, не отлынивал и, что называется, не сачковал, не пытался создать видимость: впустить в лёгкие, скажем, не весь вытянутый из папиросы дым, а часть; остаток же, незаметно для других, задержать во рту… Однако я всё-таки не мог избавиться от чувства, что нечестен по отношению к Кобрину, как если бы вышел на пистолетную дуэль в бронежилете, спрятанном под курткой: я просто курил дурь, а Кобрин изо всех сил тела и сердца, с отчаянием и сумасшедшим бесстрашием, подхлёстывал и гнал себя за какую-то неведомую запредельную черту.
И мне казалось, что я должен встать и сказать, что я проиграл. Но я не делал этого.
Мысли приобрели объём и словно бы пространственные измерения. Разными кривыми, отрезками и спиральками более мелких мыслей я путешествовал по собственным более крупным рассуждениям, не оставляя в то же время и эти рассуждения. И всё это я ещё и наблюдал как бы со стороны.
Нигде в себе я не находил в те минуты и часы столь знакомого мне непреодолимого желания заглянуть в черноту Никуда. Скорее, наоборот, меня не покидало непривычное и почти никогда ранее не испытанное ощущение обязательности и непременности моего возвращения в общежитие. Неожиданно я стал очень бояться, что умру и не увижу Лизы.
Более того, я начинал подозревать, что и прежние мои попытки ухнуть в потусторонние бездны были не сродни кобринским. Я был импульсивен и безогляден, он же последователен и настойчив. Какая-то сила с неумолимой последовательностью всё тянула и тянула его заглянуть в непостижимые запредельные глуби, не имеющие дна и опоры для сердца. Двигался ли он за этой потусторонней рукой вслепую и наугад, или он уже был там (за границами всего) однажды и не успел только как следует оглядеться и распробовать, или, как раз наоборот, разглядел там что-то неизъяснимо жуткое и вместе с тем притягательное? Я не знал, куда он хотел заглянуть, мне лишь казалось, что, заглядывая таким образом, он непременно хочет как бы вернуться куда-то. Куда?
…Постепенно я начал словно бы проваливаться в какие-то смысловые и временные ямы, забывать, где нахожусь, и, летя по этим провалам, я с необыкновенным почему-то удовольствием поддерживал завязавшийся разговор о Кашмире, родом из которого и был Чанд (хрупкий сизый человек с советским дипломом о высшем режиссёрском образовании), после второго косяка вдруг заговоривший длинными плавными фразами, удивительно красивыми и неожиданно завершавшимися.
Он рассказал нам историю своего болезненного пристрастия к героину, и как он вылечился от этой изматывающей болезни, и как в этом ему помог ЛСД, который изготавливала большая нелегальная фабрика, расположенная в горах Кашмира, сияющих в синем-синем небе заснеженными вершинами. В долине этих гор по цветочным полям бежал ветер, шумел в ветвях огромных чинар, и шум его мешался с шумом далёкого водопада.
— Хотите попробовать? — спросил Чанд, достав из-за книжек пластмассовую коробочку, похожую на коробочку для хранения рыболовных крючков.
В углублениях этой коробочки лежали маленькие бело-голубые квадратики, словно вырезанные из очень тонкой и чуть-чуть переливающейся в дневном свете бумаги.
— Вам будет достаточно половинки, а я возьму целую.
Чанд взял в длинные косточки своих пальцев, обтянутых чёрной кожей, белоснежный квадратик и маленькими ножницами (у него как-то всё было под рукой, появляясь очень плавно и наверняка) разрезал его по диагонали. Эти треугольнички он положил нам на ладони.
— Это нужно под язык, вот так, — показал он, беря из коробочки ещё один квадратик и целиком осторожно укладывая его в сине-алый рот.
Мы с Кобриным слизнули с ладоней свои треугольнички, и через некоторое время (а Чанд как-то незаметно стал говорить один, произносил с упоением какой-то длинный монолог) я услышал самую чудесную речь из всех слышанных мною до и после этого дня. Я не помню, о чём говорил индус, но слова его упоительно катились по мягким ухабам, ложбинкам и взгоркам сказочной ласкающей кривизны. Возможно, он был и остроумен, я помню, что я не раз счастливо смеялся, и помню, как он сказал, гладя своего чёрного лоснящегося кота.
— А знаете, зачем кот, когда я его глажу, подымает хвост?
— ……..?
— Чтобы я знал, что он закончился и его нужно гладить сначала.
Затем Чанд поставил на проигрыватель пластинку какого-то аргентинского певца и гитариста — и я услышал такую музыку, какую впоследствии долго и тщетно разыскивал в магазинах и у коллекционеров, желая хотя бы вскользь ещё раз прокатиться по той волне наслаждения, в которую эта музыка тогда, за несколько коротких мгновений, окунула меня всего.
За окном потемнело небо, и воздух в комнате начал густеть. Кобрин потянулся к выключателю бра, висевшему в изголовье моей кровати, устланной кашемировой шерстью.
— Нет! — воскликнул Чанд. — Не включай. Скорее одевайтесь! Бежим! Мы должны успеть увидеть солнце. Бежим — на воздух, из этой клетки.
Он сбросил тапочки и стал натягивать кроссовки, второпях заговорив вдруг с довольно сильным акцентом (если это только мне не почудилось).
— На западе, перед этим домом, в котором мы находимся, нет горизонта. Есть только другие дома, пятиэтажные и девятиэтажные. За них скоро завалится солнце. Бежим, потому что никто из нас не знает, когда снова сможет увидеть солнце.
Если не ошибаюсь, он ещё говорил что-то о каком-то Владыке Зверей, мы с Кобриным спохватились и стали натягивать куртки, и в промельке сознания я как бы со стороны увидел свою собственную мысль: “Вот так и становятся всякими гуру”.
Затем мы в неудержимой спешке выскочили из комнаты и подбежали к лифту, но, решив тотчас же и как-то одновременно, все вместе, что лестница надёжнее, бросились вниз по узкой грязной лестнице с тонкими металлическими перилами, гнутыми и местами даже завязанными узлом, спотыкаясь и не столько сбегая вниз, сколько обрушиваясь — с десятого или двенадцатого, не помню, но очень высокого этажа.
Выскочив из стеклянных дверей огромной развёрнутой книжки общежития, я пережил ликование и содрогание едва выносимого счастья — солнце ещё не успело скрыться за пятиэтажками, в ту секунду, когда мы оказались на улице, оно как раз коснулось нижним своим тяжёлым и ослепительным краем плоской крыши стремительно потемневшей хрущёвки.
Мы успели.
Всё ещё качаясь от радости, я уже спокойно смотрел, как большое зимнее солнце грузнет и быстро оседает вниз, за крыши, и облака вокруг вспухают ослепительным жидким золотом, более ярким, чем само светило.
— Горизонт, пылающий жёлтым огнём, сулит царям большое несчастье, — сказал индус.
— Но это не горизонт! — воскликнул я.
— Плевал я на царей, — сказал Кобрин.
На свежем воздухе, в окружении московских зданий, машин, чёрных пешеходов, голосов, гудков и карканья ворон, мы словно обрели потерянный было дар речи.
— Поехали с нами, — сказал я Чанду, не желая расставаться с этим странным человечком.
— Поехали, — поддержал меня Кобрин. — Отвяжемся у нас в общаге.
— Тёлки, тачки, пепси, фанта! — закричал я, выкидывая руку, чтобы остановить такси.
Мы сели в машину и ехали бесконечно долго по какому-то совершенно незнакомому, чрезмерно красивому и страшному городу, всё время кружась вокруг уходящей в темнеющее небо телебашни.
Вспоминая об этой поездке, я жалею подобравшего нас таксиста.
Таксист, по-моему, молчал. Мы же — я, Кобрин и Чанд — говорили, причём одновременно и каждый своё.
Чанд говорил о том, что город страшен, и что зелень и деревья пробьют бетон, и что даже сейчас, если хорошо всмотреться, можно увидеть, как шевелится свежая листва на месте каменных стен.
Кобрин всё время повторял одно и то же.
— Пойдёмте! — говорил он, мучаясь от какого-то несбыточного желания. — Пойдёмте на пляж. Мы будем идти по широкому золотистому пляжу, на который будет накатывать бирюзовый пенящийся океан, и навстречу нам, — в этом месте он повышал голос, — и навстречу нам будут идти прекрасные девушки с золотистыми длинными волосами и загорелой кожей с зеленоватым отливом и прекрасные юноши с золотистыми длинными волосами, загорелые, и кожа их будет отливать зелёным… Пойдёмте на пляж! — начинал он снова через секунду.
Я же, сидя на переднем сиденье, воображал себя почему-то как бы вынесенным приблизительно метра на полтора перед корпусом жёлтой “Волги” и при каждом повороте в ужасе кричал: “Осторожно!”, так как боялся, что таксист заденет мною о соседние машины или о придорожный столб, а мне зачем-то непременно нужно было вернуться, я уже не помнил — зачем.
Увидев из окна такси приближающееся здание литинститутской общаги, усыпанное светящимися прямоугольниками вечерних окон, а также троллейбусную остановку, на которой толпились освещённые фонарём люди, окончившие свой трудовой день, ту остановку, с которой мы с Кобриным стартовали сегодня на Даниловский рынок, я вдруг вспомнил, зачем вообще мы выходили с ним сегодня из общежития. За водкой! Нас ведь ждал народ, помирающий с похмелья!
— Стоп! — сказал я таксисту. — Нам нужно проехать чуть дальше.
Мы остановились на улице Яблочкова, у магазина “На ступеньках”. На этих самых ступеньках в полутьме толкалась не очень сильно вываливающаяся на улицу очередь — значит, в магазине что-то давали, и давать, скорее всего, начали недавно, не весь ещё микрорайон успел об этом узнать. Я обрадовался и как бы немножко протрезвел.
— Подожди здесь, мы быстренько возьмём водки и поедем на Добролюбова, — сказал я водителю.
Он беспрекословно подчинился.
Я вышел из машины.
И тут случилась первая странность — следом за мной молча вышли из машины Чанд и Кобрин и молча пошли в разные от машины стороны. Я удивлённо смотрел на них.
— Стойте! — закричал я им.
Они несколько замедлили ход, но тут мозг мой снова сбоил, и мои спутники выпали из поля моего внимания, я вломился в очередь и, довольно быстро и легко протолкавшись к прилавку, выхватил две бутылки водки и сквозь тесную орущую толпу пролез в обратном направлении, снова оказавшись на ступеньках.
Первым я увидел Кобрина. Он стоял у дороги, недалеко от магазина, опираясь рукой о тонкий ствол какого-то дерева и, запрокинув голову, смотрел в окончательно почерневшее к этому времени небо.
Я шагнул вниз по ступенькам, и тут Кобрин на глазах у меня отпустил дерево и плашмя, с тяжёлым стуком (от которого у меня заныло внизу живота) упал навзничь на обледенелый асфальт.
Подбегая к нему, я увидел и Чанда, фигурка которого темнела спиной к нам шагах в тридцати справа, и тут же забыл о нём.
Кобрин не дышал. Он лежал, вытянувшись на спине, и в его стеклянных глазах отражался косой свет далеко отстоящего фонаря.
Бросив бутылки, я стал поднимать его, он вдруг стал необыкновенно тяжёл. Мне удалось посадить его тело. Затем я несколько раз с силой ударил ладонью по его холодным щекам. Открытые глаза его были мертвы и неподвижны.
— Игорь! — крикнул я и потряс его. — Игорь, давай, давай, дыши!…
Затем я стал хватать вокруг снег, чтобы растереть ему лицо, но снега рядом не было, и мне удалось только выцарапать какие-то обледенелые грязные настовые куски, и этими кусками, обдирая ему кожу, я стал тереть лицо Кобрина. Я очень торопился, что-то говорило мне, что нужно действовать немедленно, быстро, даже молниеносно, да я и, слава Богу, всегда действовал так в решительные и страшные минуты.
Вдруг я вспомнил, что надо ходить, двигаться, движение — вот, что может спасти человека в таком положении, если нет под рукой медикаментов. Кобрина нужно было поднять, я потянул его под мышки вверх — он был невероятно тяжёл.
— Вставай, б…! Вставай, чёрт тебя побери! Ты встанешь у меня! — сжимая зубы, шипел я.
Мне всё же удалось выпрямить его тело, поставить на вялые, как у куклы, ноги. Страшно матерясь, я тряс его изо всех сил, — и вдруг глаза его потеплели, из них пошёл мягкий живой свет, он глубоко вдохнул.
— Открывай двери! — крикнул я таксисту, успев удивиться, что он не уехал и не бросил нас, и стал заталкивать Кобрина на заднее сиденье головой вперёд, как бревно, только мягкое и неудобное.
В это время, озираясь по сторонам, и думая, только бы не подъехали менты, я снова увидел Чанда, стоящего в стороне.
— Гуру! Е…ть тебя в трансформатор! — закричал я. — Бегом сюда!
Кобрин свалился вниз, в промежуток между сиденьями, да пусть хотя бы и так, подумал я, и, согнув ему ноги в коленях, затолкнул в машину остатки его тела. Тут подоспел и Чанд.
Не помню, как они разместились там, на заднем сиденье, возможно, индус сидел на Кобрине, но это уже было не очень важно.
— На Добролюбова, гони! — сказал я таксисту.
Когда мы остановились у подъезда общежития и я открыл заднюю дверцу машины, из неё выскользнул индус и затем, отряхиваясь, вылез Кобрин, совершенно спокойно глядя на меня.
Я рассчитался с таксистом, мы вошли в общагу, в свет и вечернюю толкотню фойе, я хотел было поддержать Кобрина, но он уверенно и прямо, может быть, даже уверенней и прямей, чем я, прошёл мимо вахты, поднялся наверх по лестнице и исчез на втором этаже.
Можно было бы сказать, что на этом, собственно, и оборвалась наша с Кобриным дуэль, бывшая с самого начала очень условной и державшаяся на совершенно произвольном и свободном желании каждого из противников быть каждую минуту честным до конца. Вот почему Кобрин очень точно назвал эту стычку не как-нибудь, а именно дуэлью — дело касалось чести, отстаиваемой, правда, несколько необычным способом. Не зря у Чанда в комнате я почувствовал себя проигравшим, когда позволил себе не затягиваться анашой с таким же самоубийственным рвением, как это делал Игорь.
Но дело было, конечно же, не только в защите чести, или, скажем, в проверке, способны ли мы вообще защищать хоть что-нибудь, отдалённо напоминающее честь.
И дуэль, конечно же, не оборвалась. Если она даже и завершилась, то только для меня. (Так, по крайней мере, я тогда считал.) Кобрин же ещё долго вёл упрямый бой с воображаемым соперником: со мною ли, или, может быть, с самим собой, или с разъедавшей его изнутри червоточиной, Бог весть где и когда образовавшейся, или вовсе с какой-то страшной тенью, несомненное присутствие которой нередко ощущалось, стоило остаться с пьяным Кобриным наедине.
Назавтра он снова появится наверху и назавтра ещё возникнет чёрт знает откуда Зоя Ивановна.
Завтра я спрошу у него, что случилось с ним у магазина “На ступеньках”, и он с неожиданной горячностью и откровенностью скажет:
— Ты ушёл, я стоял и держался за дерево, это я помню. Потом я перестал помнить и тебя и дерево. Какие-то высокие песчаные горы замелькали перед глазами. Целая гряда песчаных гор и бело-голубое небо над ними. Потом ещё что-то… А потом как будто кто-то потянул меня за подбородок — в смысле, посмотри наверх, Кобрин. Я поднял голову и посмотрел. Увидел звёзды, чёрные провалы между ними, и в этих чёрных провалах ещё какие-то звёзды, очень далёкие, гораздо меньше, чем те, первые. А за ними были ещё чёрные провалы, дальше далёких мелких звёзд… И тут я понял, — в этом месте Кобрин замялся, подыскивая слова, — я понял, что познал истину. Нет, неправильно, я ничего не понял. Я просто познал истину. И всё… Больше ничего не помню.
— А как входил в общагу, помнишь? Ровно, как солдат…
— Не помню, — ответит Кобрин.
Но всё это будет на следующий день.
…Пока же, поднявшись на четвёртый этаж к Гамлету и усадив у него за журнальный столик как-то сразу сжавшегося и притихшего индуса, и не зная, что делать дальше, я взлетел наверх, к Минкину. Дверь была незаперта, внутри было темно и пусто, и сильно воняли дутые резиновые сапоги.
— Ефим! — заорал я на весь коридор, держа в руках водку. — Азамат, пламенем объят!
Вышла Катя, с мыльницей в руках и с полотенцем через плечо.
— Не кричал бы ты, — сказала она щурясь. — И так из-за тебя целый день доставали, то Борщов, то мусора.
— Катенька, милая, а где же мои алкаши? — спросил я, чувствуя себя после внезапного исчезновения Кобрина словно летящим в разрежённой пустоте.
Не лбом ли в бетонную стену я лечу, подумал я.
— Я не слежу за твоими алкашами. Беленький спит на Ленкиной кровати. Ленка ушла на день рождения к Хасану.
— Ах, к Хасану! Коварная Катерина, зачем ты так многозначительно сообщаешь мне об этом? Куда ты идёшь, в душ? Не ходи, давай зайдём в комнату, я что-то скажу тебе.
— Нет, я иду всего лишь в туалет, если тебя интересуют подробности.
— Катенька, возвращайся скорее, я буду ждать тебя в комнате.
Когда она вернулась, я заговорил почему-то о том, что рельсы в стыках, как это любил повторять наш бригадир, выкалываются, которая слабже, та и выкалывается, говорил он. Затем я взял с неё клятву, что она никому не расскажет того, что я собирался ей сообщить (я стал вдруг необычно подозрителен), и после этого сказал:
— Я привёз негра! Он у Гамлета. Когда ты услышишь, как он говорит, ты влюбишься в него! И у него полные карманы ЛСД.
— Так вы ЛСД нажрались? А где Кобрин?
— Катя, не ругай меня, — я подошёл к окну и открыл форточку. — Хочешь, я улечу на корточках, как Наташа Ростова? Хочешь? Это возможно!..
Катя была немного уже пьяной и очень быстро заразилась истерикой, и минут через пятнадцать мы уже шли по четвёртому этажу втроём (Елена была рада, что я вернулся), девчонки орали: “Мы хотим ЛСД! Мы хотим негра!” и, замахиваясь ногами, бросали в потолок коридора свои тапки.
Однако задор мой быстро иссяк. Я помрачнел. Страшной силы тоска, вкупе с возвращающимся похмельем, охватила меня.
Индуса поначалу поили водкой, но он пил очень мало, отхлёбывая за раз не более одной трети маленького красного стаканчика, из тех, которые в салоне Гамлета предназначались для крепких напитков.
В нашей громкой общаге Чанд съёжился и загрустил и исчез словно бы ещё до того, как (уже несколько позднее) и на самом деле уехал, одинокий, назад, в своё режиссёрское трущобное логово с ходившим по нему в темноте гибким и чёрным зеленоглазым котом.
Может быть, с Чандом в тот вечер всё было и не совсем так, как я передаю, но, во всяком случае, для меня он исчез довольно быстро.
Я решил было не пить больше, старался тормозить, словно отклоняясь назад и упираясь пятками в асфальт, однако меня всё равно несло дальше и дальше, пятки, которыми я упирался, скрипели и скрежетали, и оставалось думать только о том, чтобы меня не опрокинуло вперёд и не бросило с размаху на четвереньки.
Елена пыталась заговорить о том, что мне нужно появиться в институте. Не сегодня, только не сегодня, просил я. Поговорим потом.
Пришёл ещё какой-то народ, все хорошо знакомые. И все они казались мне теперь чужими.
Что-то закончилось — во мне, и вокруг, и во времени, в котором мы все тогда находились; я не мог бы сказать, в чём именно, но это чувство было невероятно сильным и всепоглощающим — что-то закончилось.
А закончилось всё, думал я, отвечая себе же. Абсолютно всё. И не было сил даже задуматься о возможности какого-то начала.
Чувство тяжёлой всеохватывающей вины зудело внутри и изводило меня, и страшная, едва выносимая тоска сосала мне сердце.
Снова играла какая-то турецкая музыка, голоса неслись как сквозь обморок, улыбающиеся лица казались мне чем-то вроде электрических лампочек — на них нельзя было долго смотреть, и они вспыхивали вокруг ярко, но как-то стеклянно и пусто, одна Елена была тёплой, зеленоглазой. Положив руку на моё плечо, грудным голосом она говорила Арарату Гургеновичу, изящно-хилому тонкоголосому армянину в очках:
— …В этот момент я должна выйти на сцену и сказать: “О нищета! Ты травишь сердце!”. Из-за кулис льётся как бы чарующая музыка Чайковского…
Арарат Гургенович, интеллигентно сутулясь, слушал Елену подчёркнуто проникновенно, всем видом своим выказывая, что заранее понимает все ироничные её ссылки, ведь он, как и Елена, тонкий и культурный человек.
Я смотрел на него с ненавистью.
— Это было так трогательно! — говорила Елена.
Уехать, думал я. Уехать.
Мне было душно.
— Сейчас, я на минутку, — сказал я и вышел.
Поднявшись на шестой этаж и остановившись перед дверью Лизы, я простоял там минуты две, не меньше. Мимо прошла пышнотелая Анфиса, большая сплетница, затем табунок участвовавших в дне рождения Хасана, откуда совсем недавно мы с Катей вытащили Елену. Табунок разноголосо приветствовал меня, я не только не ответил им, но даже не повернулся в их сторону, продолжая глядеть прямо перед собой на дверь Лизы.
Так и не постучав, я направился в уборную.
И я вошёл в мужскую уборную шестого этажа. Страшная вонь, потрескавшийся и выбитый кафель, грязные умывальники в умывальном отделении, наискось отколотое зеркало над умывальниками, потёки зубной пасты, брошенные обёртки от бритвенных лезвий, чёрное окно — в которое всегда так неизменно одиноко было смотреть на светящиеся окна развёрнутого буквой “П” общежития (казалось, что там, в других окнах, тепло и есть какая-то надежда, только тебе нет там места); ужасные следы на фанерных перегородках между унитазами, лужи, вороха неубранной грязной бумаги… О, милый, милый туалет шестого этажа, сколько бы я отдал, чтобы войти в тебя снова, как в молельню, вынося из горячего шума какой-либо пьянки густой пульсирующий в голове туман и внезапно ощущая, как на грязном холодном кафеле, у чёрного, открытого в провал двора окна, сквозь этот шумящий туман веет холодом искренней и пронзительной неприкаянности!..
Силы совсем почти оставили меня. Покачиваясь, я прошёл к унитазу. Затем умылся, глядя в нечистое зеркало на своё словно бы незнакомое лицо, затем снова вернулся к унитазу и вложил два пальца в рот — издал омерзительное карканье подавившейся костью собаки, но совершенно безрезультатно. Снова умылся, прополоскал рот и пригладил влажной рукой волосы. Отирая тыльной стороной ладони капли воды с бровей, я подошёл к окну, открыл форточку — морозный воздух широко зазмеился из форточки вниз, и я весь затрясся от озноба.
Затем я вышел, спустился к Гамлету, выпил почти полный стакан водки и снова вернулся на шестой этаж.
Лиза впустила меня.
Она была одна, черноволосая толстуха запропастилась куда-то.
На верёвочке, протянутой между встроенными шкафами, висели какие-то стираные вещички, бельё, и среди них запомнившаяся мне тёмно-розовая ночная сорочка с фабричной выделки кружевами на вырезе и по рукавам.
Я сел на кровать и опустил, — в точности так, как это делал за много дней до этого, — руки между колен. Я не поднимал глаз на Лизу, мне казалось, что я и так вижу её всю — глаза, подбородок лёгкой кости, выдающийся немного вперёд; мягкие русые волосы, только наполовину прикрывающие маленькие уши с крошечными серебряными серёжками в них; руки с длинными пальцами и голубоватыми жилками; сухой и горячий поворот её тела.
Лиза, не вынимая рук из карманов цветастенького халата — она редко надевала его, а он так шёл к ней — села на кровать напротив, скрипнув пружинами и покачавшись немного.
— Тебя не будут искать? — спросила она.
— Будут, — сказал я, взглянув на неё. — Но это всё равно.
Лиза была не накрашена, глаза без грима были открыты и беззащитны, видны были голубоватые жилки на висках и лёгкая тень кругов под глазами; губы казались мягкими и родными. У неё была худая, но длинная и красивая шея, на которой крупно билась какая-то жилка. В вырезе халата видны были края ключиц.
Свесив ноги сбоку от кровати, я лёг на спину и закрыл глаза и продолжал видеть Лизу.
Не рассудок, не сознание, но и не сердце, а скорее тот жуткий голос, который изнутри меня самого ответил мне сегодня: “Я не Андрей”, а в конце концов я и не хочу знать, что именно, но что-то как будто говорило мне приблизительно следующее: “Вот твой дом — эта шея, и эта жилка, и эти мягкие неподкрашенные губы, и эти руки в карманах цветастенького халатика, и суживающиеся зрачки странных серых глаз. Вот твой дом и вот твоя далёкая прозрачная и быстрая речка, о которой ты мечтал, и кроме которой тебе ведь и не нужно ничего…”.
Я не открывал больше глаз. Лиза спросила меня о чём-то незначительном, я односложно ответил, и мы замолчали. Где-то в коридорах смеялись и перекрикивались, но звуки эти были совсем уже маленькими и далёкими, я снова, не в первый уже раз, но только с необыкновенной на этот раз силой чувствовал, что сидевшей рядом женщине я могу рассказать всё, — всё, чего не рассказывал никому: ни Елене, ни Роме Асланову, ни Кобрину; всё, что я оберегал с ревнивым тщанием и последней какой-то нежностью. Ей я мог рассказать, как на слоновьем каменном хоботе вулкана, перед самым взлётом, усатый Саша-вертолётчик остановившимся взглядом смотрел секунду или две на стакан с водкой, накрытый хлебом и оставленный на камне; сильный ветер дул Саше в спину, зачёсывая наверх его волосы и обнажая на затылке как бы глубокий поперечный пробор; и вдруг сильным порывом его качнуло вперёд — так что он даже выхватил одну руку из кармана своей лётной куртки, а мне показалось, что весь мир покачнулся вместе с Сашей, и я понял, что уже был раньше этот слоновий хобот, и был я, и краснощёкий усатый Саша, и задиристый худенький его напарник, влезший уже в кабину. Я понял тогда, что этого просто не могло не быть раньше, не могли появиться ниоткуда, из ничего, холодные зелёные океанские волны далеко внизу, медленно ползущие над ними облака и мы трое, остротой своих действий и желаний словно бы придающие терпкость и несомненность существованию вулкана, волн и облаков. Я понял, что всё это было всегда, и всегда мы стояли так, я смотрел по сторонам, а Саша на стакан, оставленный погибшему товарищу, только набрели мы на это мгновение в своё, положенное нам время, как, видно, набредаем (не замечая этой предуготовленности) и на все другие мгновения…
Я мог рассказать ей, как на следующий день повалил густой кромешный снег и Саша, поспорив со своим неуступчивым напарником, лететь ли на Итуруп или переждать, неловко дрался с ним, оскальзываясь на снегу, и я пытался разнять их…
О том, как тёплый белый пар поднимался от таёжного подлеска и озверевшие от злобы лайки с мокрыми и грязными животами приседали и выпрыгивали вокруг меня, а я спокойно и даже как-то счастливо смотрел на них и был почему-то уверен, что ни одно существо в мире, даже холоднокровная коричневая гадюка или энцефалитный клещ, не то что собаки, не сможет принести мне в эту минуту вреда…
Мне неудержимо хотелось сказать ей: “Лиза, ты мне снишься. Ты наклоняешь ко мне своё лицо, но это оказывается не твоё лицо, а лицо моей мамы, и всё-таки я знаю, что это ты…”. Однако я чувствовал, что стоит мне разомкнуть губы, как тотчас же произойдёт нечто некрасивое — я заплачу, разрыдаюсь или закричу.
Я думал, что мог бы попросить у неё прощения и объяснить, что сейчас я пьян и весь расхристан, что это продлится недолго, я стану другим, пусть только она оставит меня у себя, воняющего перегаром и дрожащего набегающими похмельными волнами. Я чуть было не сделал этого…
Понимая, что, возможно, совершаю нечто бесповоротное, нечто вроде самоубийства, спустя несколько минут я встал и молча (я всё не мог разомкнуть губ) прошёл до двери, поглядел на розовую ночную сорочку с кружевами и вышел.