…потому что должны быть происшествия, а без тебя не будет никаких происшествий.
Иван Карамазов
Что делают нервные и чувствительные люди, когда жизнь припирает их к стенке? Одни замыкаются и молча седеют, другие режут вены, третьи заглушают тревогу пожиранием огромных количеств пищевых продуктов. Я же в таких случаях внезапно бросался к перу.
Женитьба моя, как и следовало ожидать, оказалась совершенно ненужной и поэтому, конечно же, неудачной. Каждый новый день жизни с Анжелой я готовился провернуть, как огромное скрипящее колесо. Работал я в двух местах, по выходным разгружал вагоны на станции Перерва и метался с Анжелой то из коммуналки с общей грязной ванной в квартиру, где кашлял и сплёвывал в раковину с посудой сильно пьющий чахоточный тесть и обнаруживала первые признаки будущего сумасшествия тёща, то назад в коммуналку, в которой Вечно Улыбающийся таскал с кухни наши продукты, после чего беременная Анжела впадала в истерику и била меня кулачками в грудь с таким остервенением, как будто я олицетворял в её глазах всё самое плохое и злое, что только было на Земле.
В тот год я, кстати, впервые почувствовал власть, которую может иметь над человеком усталость. Я пытался не поддаваться этой власти, взбадривал себя чифиром, водкой, чтением книг, вроде “Мартина Идена”, и тем, что подобно приманке, несущейся по проволоке перед гончими собаками, пускал впереди себя мечты о славе и некоем самодельном образе сверхчеловека. Ницше в то время я ещё не читал.
Садясь за свои рассказы и повести, я чувствовал, что каждый раз, когда я берусь за ручку, я словно бы залезаю в плотную, рассчитанную на меня одного, нору, где никто и ничто не сможет меня достать. Таким образом, с достаточной степенью уверенности я могу утверждать, что мои литературные занятия были явлением в некотором роде болезненным.
Наконец (с невероятной скоростью) я написал повесть, которую осмелился обнародовать, то есть дать прочесть своим родственникам и друзьям, и которую, взблескивая помолодевшими вдруг глазами, хвалила на кухне тёща (бывший литературный работник), ласково гладя машинописные страницы рукописи и говоря со мною таким тёплым и серьёзным тоном, какого до этого момента мне слышать от неё не приходилось.
Повесть была о солдате, которому очень не нравилась Советская Армия и который очень боялся третьей мировой войны. Более же всего этого солдата мучило то, что никто не говорит об этом: одних это просто не интересует, а другие строят какие-то планы. Интересно, какие? И вот, незадолго до празднования 9 мая, именно этому юноше замполит поручает сказать в офицерском клубе поздравительную речь офицерам и их семьям от имени личного состава полка: солдат, сержантов и так далее. После этого несколько дней парень ходит по части в состоянии близком к умопомешательству, всё время проверяя себя, способен ли он на самоубийство. Вместо поздравления он уже приготовил обвинительную речь Советской Армии, главному, по его мнению, источнику мирового зла и лжи (это происходило, между прочим, задолго до знаменитого высказывания Рейгана об империи зла), но ему ещё нужно решиться. Парень готовится к психбольнице или тюрьме, а может быть, даже и к самоубийству в камере, способному, по его мнению, доказать силу его убеждений и, вероятно, хоть сколько-нибудь встряхнуть тупых и самодовольных сограждан. К самоиронии в это время он не способен, и мысль, скажем, о Дон Кихоте не приходит ему в голову. В конце концов он решается и только тщательно отделывает свою речь, чтобы она была как можно короче, для того, чтобы успеть всё сказать, пока его не стащат с трибуны. Выйдя на трибуну 9 мая, он долго смотрит на ряды погон, перемежающихся специально к событию сделанными в гарнизонной парикмахерской женскими причёсками, и вдруг испытывает чувство ужаса. Но это не страх наказания, это — понимание кромешного одиночества. Он понимает, что нет ни в зале, ни где-нибудь рядом, за его пределами, человека, который мог бы (или хотел бы) понять его, и прежде чем наказать его — над ним просто лениво посмеются. “Замолчи, ты, острый на язык, тупой на голову!” И тогда, запинаясь и на ходу подбирая слова, он начинает поздравлять собравшихся с Днём Победы… В конце замполит с чувством собственного умственного превосходства и разочарования, написанными у него на лице, отчитывает этого солдата за “элементарное неумение” складно выражаться…
Один длинноволосый рок-музыкант, подвязывавший волосы хвостиком, регулярно пивший ноотропил, чтобы мозг его не сильно страдал от курения, и говоривший, что только на разгрузке вагонов и можно встретить интеллигентного человека, прочтя эту повесть, познакомил меня с известной в Москве то ли диссиденткой, то ли правозащитницей, которая размножила моё произведение самиздатовским методом. Ровно через три дня я уже сожалел об этом, и совсем не потому, что какие-нибудь “органы” стали меня вдруг преследовать, никому я не был нужен, а просто потому, что мне не нравилась компания правозащитников, в которую я случайно попал. Я хорошо знал английский язык, говорил на нём почти без акцента, много читал, и мне были неприятны те якобы интеллектуалы, которые с такой, немножко убогой всё-таки, серьёзностью произносили слово “андеграунд”. Не хотел я в этот их “андеграунд”. Да и мог ли быть under ground Лев Толстой, или Гоголь, или Мандельштам, или Платонов?
Однако, как бы то ни было, после одобрения моего творчества тёщей, а также — в некотором роде известной — профессионально протестующей женщиной (между прочим, очень напоминавшей тёщу своим бесформенным телом и короткой неопрятной причёской) я решил поступать в Литературный институт имени Горького, и поступил.
Я думал, что я особенный. Но в литинституте увидел сразу же несколько десятков таких же, как я. Это открытие вызвало во мне много разных и противоречивых чувств.
Немного погодя, подобно тому, как прибыв в Африку, не сразу начинаешь отличать одного туземца от другого, а все они кажутся одинаковыми, немного погодя я стал понимать, что все эти литературные студенты (люди чаще всего с какими-то неправильностями в устройстве мозгов), хотя и очень похожи на меня, а всё же не совсем такие. Большинство, к примеру, любило собираться в кучки, а я не любил.
Однако объединяло всех то, что к концу первого года обучения все мы стали хуже писать. Скажем, в нашем семинаре успехи делал только один почти беззубый молодой человек родом из Пензенской области, чуть ли не впервые (поступая в институт) выехавший за её пределы — и при этом писавший фантастические повести, происходящие в латиноамериканских джунглях. Надо сказать, этот парень далеко смотрел.
Короче, гениев среди нас не оказалось, это меня сильно расстроило, и я, сдав весеннюю сессию за второй курс, улетел в Хабаровск. В Хабаровском крае я рассчитывал пробыть несколько месяцев, однако мало-помалу таёжно-бродячая жизнь затянула меня, и прошло около двух лет, прежде чем я собрался вернуться.
В самолёте “Магадан — Москва”, уносившем меня от той дикой и простой жизни, которую я успел полюбить, проявив в себе (может быть, несколько неожиданно для себя самого) качества нелюдима и затворника, я пил кофе, читал, что-то записывал, а более всего — присматривался к людям, находившимся в салоне. В чистой одежде, в сравнительно удобном кресле, вдыхая забытые запахи московских стюардесс и с каждой секундой приближаясь к городу, при одной мысли о котором словно льдом водили у меня под сердцем, — чувствовал я себя превосходно. А вот соседи, к которым я присматривался и большинство из которых по виду были похожи на жителей больших городов, казались мне несколько как бы больными. То есть, они казались мне, вышедшему из тайги, удивительно понятными и почти прозрачными. По их нервным безотчётным движениям мне становилось ясно, что они несчастны, и по тому, как они говорили и вели себя, я угадывал довольно простую внутреннюю подоплёку их несчастий. Причём, чем столичнее выглядел пассажир, тем понятнее (и тем несчастнее) он мне казался.
Вне всякого сомнения, мне удалось воспитать в себе некоторую душевную чуткость и проницательность, и я теперь даже немного опасался, как бы не утерять от частого употребления это замечательно ощущаемое внутри свойство, как бы не дать ему стереться. Ведь я двигался в места, где было много людей, причём много заблудившихся, как я думал, людей, таких людей, которые только ошибочно считают себя очень сложными, а эту самую мнимую собственную сложность — чем-то заслуживающим внимания и похвалы…
В аэропорту Домодедово, высовываясь из толпы, меня встречал Руслан Абдулкадыров, опрятный и подтянутый бродяга лет тридцати трёх, мастер спорта по гимнастике и бывший инженер-строитель, считавший себя философом и примыкавший к литературному процессу лишь постольку, поскольку считал это нужным для своей предполагаемой философской карьеры. Руслан был немного аферистом и при этом имел достаточно ума, чтобы относиться к своим затеям с юмором. В философии (если то, чем он занимался, можно назвать философией) он разрабатывал тему женского начала — в мироустройстве и в организации общества. Как-то раз какое-то неформальное объединение “гуманитарных исследований” пригласило его на международный съезд феминисток в Ленинграде. Об этом событии он сообщал мне в письме следующим образом: “На этом съезде (по рекомендации, кстати, умнейших людей) меня избрали лидером феминистского движения России. Из чего я сделал три вывода:
1. Тему я выбрал правильную и своевременную.
2. Россию очень манит всё неизвестное.
3. Бабы — дуры!”.
…Как бы то ни было, встреча с Русланом была в тот момент, пожалуй, наиболее безопасной для меня из всех возможных встреч. Он, конечно, много болтал, но был душевно сух и как-то по-бродяжьи, почти по-монашески, светел.
— Ну что, — спросил он меня, — ты видел Нагайскую бухту да фрахты?
Мне не хотелось отвечать на этот вопрос именно потому, что я, действительно, видел и бухту (Нагаева), и многое другое, но ведь ездил туда не для того, чтобы на всё это посмотреть. Я не любил экскурсий и отчётов об экскурсиях.
Поэтому я сказал:
— А это что у тебя? В пакетике…
У Руслана в коричневом, с проступающими пятнами жира, бумажном пакетике были беляши. Я получил багаж, весь состоявший из одного большого и мягкого чёрного чемодана, сделанного из прочной кожи. Этот чемодан, оглядев его профессиональным взглядом неприкаянного странника, Руслан похвалил. Затем мы вышли из здания аэропорта на площадь, на которой несколько сбоку был расположен памятник пассажирскому самолёту системы Туполева, и стали есть беляши. Они уже сильно остыли, и чувствовалось, что тесто не очень хорошо пропечено. Но мне всё равно нравились эти халтурные столичные беляши.
Мы стояли спиной к аэропорту. Прямо передо мной широкая асфальтовая дорога, разделённая белыми полосами, уходила к Москве, ещё невидимой отсюда. Я не был в Москве два года, поэтому мне было немного жутко смотреть в сторону города, но было и хорошо.
Была весна. Везде текли грязные апрельские ручейки и стоял в сыром, отогревающемся воздухе неумолкающий гам. Пассажиры, таксисты и носильщики галдели как птицы.
Руслан жил теперь в Переделкино, где снимал часть дома с отдельным входом, и я поначалу поселился у него.
Первую ночь на материке я провёл на матрасе, уложенном на деревянный пол, чисто вымытый аккуратным Русланом. Слышен был приглушённый шум проходящих поездов и электричек и, под утро, когда поднялся вдруг ветер, долетало даже что-то вроде лесного таёжного гула — домик Руслана находился у самого края соснового леса.
Наутро, освободив чемодан от вещей, тетрадок и папок с бумагами, я должен был выслушать Руслана, который по поводу моей возни с вещами сказал, что “не имеющие атрибутов рассуждают о глобальном”, а затем, вскочив с кровати, схватил тетрадку и прочёл дальше.
— Эта глава называется “Бездельник”, то есть такой человек, как ты.
— С какой же это стати я бездельник, — пытался, улыбаясь, возразить я.
— Бездельник! — убеждённо сказал Руслан. — Слушай, это не отнимет много времени.
“Первый шаг, хотя и плодит моменты, разворачивающие ситуацию в победную для него плоскость, никак не становится истинным её хозяином. По-настоящему, хозяином жизни становится тот, кто первым делает Второй Шаг. Делающий Первый Шаг всегда бездельник, уклоняющийся от общественно-полезного как от деятельности уже артикулированной и рациональной…”
Я надел куртку и, вынеся пустой чемодан на крыльцо, чистил на ступеньках ботинки. Я собирался на Смоленскую набережную, в квартиру отца, которая успела побывать и моей квартирой, но о которой, тем не менее, я всегда думал именно как о квартире отца. Мне нужно было кое-что забрать. Я знал, что Анжела сейчас живёт там, в двух комнатах коммуналки, с Соней, моей дочкой, и гибким голубоглазым юношей Валентином, занявшим бывшее моё место мужа и отца. Я мог оказаться нежданным гостем, но всё равно решил идти без всяких предупреждений. Мне почему-то не хотелось никого предупреждать.
Руслан выскочил за мной на крыльцо и, пока я чистил обувь, в порядке наставления читал мне из главы “Всегда замужем”.
“Женщина всегда замужем, либо уже, либо ещё нет, но скоро и непременно, либо — увы, пока не получается, либо не в первый раз, и, дай Бог, не в последний, либо каждый день, с приятным даже разнообразием. Нет исключений, он всегда впереди, она всегда за ним, буквально за его спиной, она старается перенять похожей его уверенную поступь, и, надо отдать должное, премного удивительно в подражании преуспевает…”
Выйдя на Киевском вокзале из электрички, я шёл через Бородинский мост, смотрел на серую холодную воду Москва-реки, поверхность которой сильно трепал ветер, и придерживал свободной рукой пустой чемодан из мягкой кожи, имевший из-за своих размеров большую парусность и то и дело поднимавшийся в воздух, как крыло.
Мой дом, девятиэтажный, длинный, с гастрономом внизу, был передо мной, на той стороне реки, но никаких особенных чувств вид его у меня не вызывал. Меня в этот момент занимали совсем другие мысли.
Передо мной лежала грандиозная каменная панорама: гранитная набережная, вдоль неё — грузные длинные дома, слева и справа — симметричные высотные коробки гостиницы “Белград”, и картинный небоскрёб министерства иностранных дел между ними. Глядя на всё это, я как-то необыкновенно ясно и отчётливо понимал, что эти циклопические сооружения сложены из камней, дерева и металлических прутьев — людьми; и поставлены этими людьми на землю, на обыкновенную землю, глинистую, с камешками и травой и бледно-жёлтыми личинками под корнями трав. Мне казалось, что я как бы вижу сквозь асфальт и сквозь каменные плиты, геометрически правильно уложенные на берега реки. Эти дома и площади — их могло здесь не быть. Отвыкнув от вида больших городов, я видел всю странность и случайность, всю необязательность (и тем не менее красоту) созданного человеческими руками. В эти минуты я совершенно буквально и конкретно понимал слово “холмы” в распространённом выражении “на семи холмах”. Это были именно холмы — с ручейками, оврагами и норами разных подземных грызунов, такие холмы, каких не сосчитать на Среднерусской возвышенности, как, впрочем, и на всех других возвышенностях.
Но занимало меня даже не это, а то, что мне казалось, что подобной способностью проникающего сквозь асфальт и камни зрения не обладает никто из живущих в этом большом городе, разве что только такие же, как и я, странники, недавно вернувшиеся с нефтедобыч, из окопов или лагерей. И меня охватывало острое чувство тоски и родства с этими возвращающимися людьми, наделёнными на какое-то время особенной как бы мудростью, мучительной и неуживчивой мудростью возвращающихся.
Переживший такие минуты, наверное, никогда их не забывает, и всегда потом, может быть, бессознательно ощущает свою некоторую особенность, несходство с теми, кто хорошо и твёрдо, раз и навсегда усвоил, что асфальт, например, — это асфальт, он и должен быть асфальтом, и лежать должен там, где лежит, или, скажем, что, для того чтобы жить в каком-либо месте, у тебя должна быть особенная чернильная отметка в специальной тонкой карманной книжке с указанием адреса этого места, а также твоего имени и фамилии.
У меня в такой специальной книжке (то есть в паспорте, если не совсем понятно) стояла отметка, что проживаю я на Смоленской набережной, дом и квартира такие-то. Несмотря на это, проживать там я никогда более не собирался.
Когда я уже входил в прямоугольную арку дома, которая всегда мне очень не нравилась как раз из-за своей прямоугольности, из-за того, что она казалась мне символом наплевательского отношения нового времени ко всем прелестным старым обычаям и условностям — получалось, если современные материалы позволяют, то и арки можно делать строго прямоугольными, так вот, когда я уже входил в эту арку, меня стала немного беспокоить предстоящая возможная встреча с голубоглазым Валентином. В прошлый раз, два года назад, вернувшись после трёхдневного прощального загула и обнаружив его у себя в квартире, я чуть было не дал ему по мордасам, и не знаю, какой ангел удержал меня от этого глупого и бессмысленного поступка.
Оказавшись у дверей в коммуналку, я не сразу позвонил. На лестничной площадке был всё тот же выбитый местами и заплёванный кафель, на который когда-то, встречая меня, выбежал босиком отец, и я вдруг почему-то вспомнил, как он говорил, что герои книг не пишут. “Но и нищие их не пишут, папа”, — подумал я. Теперь у меня был кожаный чемодан и полный карман денег.
На двери оставалась нетронутой процарапанная в краске надпись “Ширяев — 2р.”. То, что Анжела, при всей своей почти болезненной аккуратности, не закрасила её, напомнило мне о её небрезгливости. В её характере было странное сочетание чистоплотности и небрезгливости (которое, правда, позже я встретил и у многих других женщин): стирая запачканные детские штанишки и добиваясь идеальной, хирургической, чистоты, она время от времени машинально подносила их к лицу и принюхивалась, или, например, хранила все письма своих прошлых близких приятелей (и мои в том числе) в одном и том же пакетике, причём в перетасованном, как карты, виде. Зацепившись за эти воспоминания, я вспомнил следом, как зимой, в сильный мороз, с ледяной чекушкой в кармане, ходил по каким-то ночным новостройкам, разыскивая убежавшую из дома Анжелу; потом — какие-то странные телефонные звонки отцу и его, казавшиеся мне очень сложными, отношения с какими-то заштатными актрисами; потом — как меня рвало с балкона седьмого этажа вниз, на улицу, и как, словно наказывая себя за это, утром я до полного изнеможения отжимался на кулаках, и как саднили после этого костяшки пальцев… Чтобы прервать извержение этого густого и широкого потока воспоминаний, я позвонил.
Открыл мне Валентин, отпустивший длинные волосы. Теперь было видно, что они у Вали густые и вьющиеся.
В коридоре блистал начищенными хромированными деталями вечный мотоцикл “Иж-Планета-Спорт”. Анжелы и Сони дома не было.
Пока я ходил по комнатам и собирал свои вещи, Валя сидел на кровати, опустив руки между колен, и иногда тихим голосом подавал мне советы, где что искать.
Когда я стоял, уходя, в дверях с несколько потяжелевшим чемоданом, Валентин, покраснев, протянул мне руку для рукопожатия. “Ну что ж, — подумал я вполне литературно, — Ширяевы, действительно, входят в эту дверь только 2р., пора прощаться с этой квартиркой и с прошлой жизнью”. И с этой мыслью о начале новой жизни я пожал протянутую мне руку.
Через два дня я впервые увидел Лизу.
В это время начинал съезжаться на сессию мой четвёртый курс, от которого, как объяснили мне в деканате, я всё-таки отстал на год, хотя и высылал более или менее аккуратно разные контрольные и рефераты.
Кафедра творчества и так называемый творческий руководитель оказались более снисходительными, и я остался в том самом семинаре прозы, с которого и начинал обучение.
Это был хороший щелчок по носу. Большая земля принимала меня неласково.
К семинару я был допущен. Но не к сессии. Выходило, что только один раз в неделю, по вторникам, я мог чувствовать себя равным своим бывшим однокурсникам, среди которых были тогда и люди, успевшие за время, прошедшее с момента поступления в институт, сделаться очень близкими и нужными мне. Все остальные дни я был на своём курсе — лишним. Двери аудиторий, когда однокурсники мои входили внутрь, закрывались передо мной.
Меня ожидало выслеживание в коридорах преподавателей, которым я должен был сдать задолженности за третий курс, а затем — сессия на третьем курсе, на котором я не знал ни души.
Причём униженное чувство отставшего я должен был пережить дважды, так как на сессии третьего курса, опять же, я был допущен к занятиям, но не мог посещать семинар.
Такое несовпадение академических курсов и творческих семинаров было обычной практикой в литинституте, однако именно меня эта практика почему-то никак не устраивала.
Сделав несколько безуспешных попыток исправить это досадное и несколько унизительное положение, я смирился.
В деканате сказали, что кое-кто из наших (из бывших, получается, “наших”) уже приехал и разместился в общежитии. Мне очень хотелось увидеть своих однокашников, но не хотелось, чтобы они разглядели на моём лице выражение человека, которому только что щёлкнули по носу. Я поколебался — и всё-таки поехал на улицу Добролюбова, где и находилось общежитие литературного института.
Первым я хотел увидеть, конечно же, лысого Рому Асланова. И я его увидел.
Я нашёл его в той самой комнате третьего этажа, в которой он однажды, пропив все деньги, опоздав на поезд в Ленинград и умирая с похмелья, ждал меня, отправившегося на поиски пива. Ждал и не дождался, не выдержал. И когда я вернулся с пивом, его уже в комнате не было, а на дверях вместо записки было нацарапано ключом: “Кто я?”. И я понял, что у Ромы не было сил искать ручку и бумагу и обдумывать предназначавшееся мне послание.
Теперь Рома, свежеприехавший, сидел у стола в обществе двух каких-то незнакомых мне девушек и, конечно же, Серёжи Деникина, красноярского пижона, внешностью и повадками полностью соответствовавшего своей белогвардейской фамилии. Они пили коньяк из чайных фаянсовых чашек и гранёных стаканов.
— Ширяев! — заулыбавшись, сказал Рома, блестя лысиной и прищуривая свои чёрные глазки, лишённые ресниц и бровей. — Добрался-таки.
— Андрей! — вскочил Деникин, откидывая с высокого белого лба смолянисто-чёрную чёлку.
— Наливай! — повернулся он к Роме.
— Это не Ширяев, это — Джек Лондон! — повернулся он к девушкам. — Извини, Андрей, может быть, ты не любишь этого писателя…
Деникин был или пьян, или влюблён, я это немедленно понял, и от того, что я так быстро вспомнил все повадки Серёжи Деникина, а также от ироничного тепла в голосе Ромы и от заинтересованных взглядов незнакомых девушек, я сразу почувствовал себя словно бы дома.
— Да, это я! Это я, — сказал я, как бы и сам не веря в то, что я, наконец, здесь, и принял из Серёжиных рук бело-голубую чашку с резко пахнущим коньяком.
Я, надо сказать, долгое время не пил или, точнее, не пьянствовал. Страшных и бессмысленных в своей обречённости и тупости попоек с работягами я по возможности избегал, а вечерний стакан водки или сто грамм спирта после дня изнурительной работы в холодной тайге — это не пьянка.
Кроме этого, несмотря на грубое и дикое окружение, которому я, между прочим, не так уж плохо и соответствовал, все эти месяцы странствий я укреплялся в каких-то иноческих, что ли, настроениях. Мысли всё больше бежали за Спинозами и Хайдеггерами и выносили меня в те пределы, где водки как бы не полагается.
Так что теперь посреди пустой общежитской комнаты, с только что, по-видимому, полученной у кастелянши стопкой белья, косо брошенной на одну из кроватей, стоял с чашкой коньяка в руках совсем не Джек Лондон, а как бы некий инок, два года учившийся терпению и пытавшийся нащупать нечто очень простое и вместе с тем неуловимое, отзвук чего есть, например, в слове “религия”.
Инок выпил поднесённый ему коньяк.
Ощущение было очень странное.
Довольно скоро я присмотрелся к девушкам, оказавшимся первокурсницами с дневного отделения. В каком-то смысле они выглядели одинаково, напоминая деревенских девчат, которые пришли к своим парням, прибывшим наконец на побывку из армии, но во всём остальном составляли необыкновенной силы контраст.
Одна из них, в короткой юбке, по имени Сюзанна, не больше, не меньше, державшаяся поближе к Деникину и называвшая его Серёженькой, казалась постарше, имела невероятной величины коровьи глаза, подкрашенные тушью до размеров карнавальной маски, неприлично узкую талию и неприлично выдающиеся женские формы.
Другую звали Лиза.
С первой же почти секунды моего пребывания в комнате Асланова, в глаза мне бросилась какая-то неуместность Лизы в этой компании. Я бы гораздо меньше удивился, встретив такую девушку где-нибудь в тундре с геологической партией или в учительской избушке на острове Кунашир, над высоким ветреным обрывом, под которым в камнях всю ночь тяжело плещется чёрная вода океана.
Лиза была худенькой и неброской, в джинсах и свитерке, но у неё был поразительный наклон головы, какой-то смиренный и вместе с тем упрямый, и странный взгляд спокойных серых глаз, который вдруг сгущался до глубокой черноты, а потом снова как бы таял, и глаза отходили и возвращались к своему природному светло-серому (напоминавшему почему-то лошадиную масть) оттенку.
Пила она тоже как-то странно, без восторженного разгона, с каким пили все остальные, но главное было всё же не в наклоне головы и не во взгляде, и не в манере пить, а в чём-то другом, задевающем и вместе с тем неуловимом, в чём-то таком, что заставило меня удивиться, что она здесь, с Ромой, и он обнимает её за плечи.
Рома с Деникиным наперебой, красуясь слегка перед дамами, рассказывали анекдоты из той части институтской жизни, которую я пропустил. Рома на удивление мало матерился. Я всё больше молчал. “Странный союз”, — думал я о нём и о девушке по имени Лиза.
Рома Асланов, ближайший в то время из всех моих институтских друзей, был человек заметно противоречивый — он был стремителен в игре и нерешителен в жизни; глубок и проницателен (хотя и несколько кособоко) — и назойливо шутлив; бесспорно талантлив — и в то же время не способен написать ни одного связного рассказа, не говоря уже о более крупном жанре.
Он пользовался заслуженной репутацией самого остроумного человека института и вместе с тем, словно бы поддерживая эту репутацию, беспардонно насиловал огромный набор чужих прибауток, анекдотов и частушек. К последним он питал особенное пристрастие, и если его собственные блестящие и живые остроты, я повторить, что совершенно естественно, не могу, то частушек помню сколько угодно. Одной из самых любимых была следующая:
Шёл я лесом…
(В этом месте он для загадочности и серьёзности ставил точку.)
Шёл я лесом. Камышом.
Вижу — баба нагишом!
— Здравствуй, баба!
— Добрый день!
— Дай потрогать за п… день!
Пожалуй, многие особенности его характера можно было объяснить болезнью, из-за которой Рома полностью (включая все закоулки тела) облысел лет приблизительно восемнадцати. Поначалу, по его собственным рассказам, он носил парик, затем от этого камуфляжа отказался, тем более, что в парике он выглядел не менее странно, чем без него — под густыми каштановыми волосами лежало бледно-жёлтое и совершенно голое лицо: без бровей, ресниц и без той лёгкой тени на подбородке и вокруг губ, которая лежит на лице даже очень гладко выбритого блондина и которую мы обычно не замечаем, но отсутствие которой бессознательно тревожит взгляд.
С годами (Рома был немного старше меня) лысина его обветрилась и потёрлась и теперь жёстко и желтовато лоснилась — подобно старой кожаной куртке, до глянца вытертой на локтях. Рома привык не стесняться своей “лысоватости”, как он выражался, и часто в речи своей использовал обороты, вроде “у меня волосы стали дыбом”, выставляя при этом из-за затылка растопыренную пятерню, изображавшую поднявшиеся дыбом волосы.
Чёрные глазки его (прятавшиеся в морщинках голых век) двигались с бойкостью и проницательностью, особенно заметными на пустом лице.
Рома был очень общителен и в практическом смысле удивительно бестолков. Кроме этого, одной своей чертой он очень напоминал мне моего отца, Алексея Павловича Ширяева. С необыкновенным, индуистским каким-то, упорством он уклонялся от событий жизни, но если уклониться всё-таки по каким-либо причинам не удавалось, — то Рома гордился состоявшимся событием, как ребёнок гордится нечаянной своей смелостью (с ужасом, к примеру, плывя на глубину на папиной спине и с облегчением радуясь подвигу после благополучного возвращения на берег), и с невероятным, блестящим и каким-то особенным, может быть, даже немного болезненным, остроумием об этих событиях рассказывал.
Итак, от событий он прятался, а в игре, наоборот, — был напорист и безудержен. В шахматы, например (несмотря на то, что подготовлен я был несколько лучше), он всегда почти выигрывал у меня, с неумолимой беспощадностью наказывая любой безрассудный мой ход; и, выигрывая, всегда злорадствовал и любил повторять — “шахматы — это характер”.
Рома работал в Ленинграде на радио, и я знал одну очень привлекательную, простую и практичную женщину, которая (как она сама мне говорила) влюбилась в него, просто наблюдая за тем, как он играет в настольный теннис в подвале радиоцентра.
В жизни же он боялся поездок, ответственности и перемен и ничему не умел отдаваться решительно и с головой.
Лиза, напротив, казалось, вся ждала чего-то смутного, но единственного, такого, чего она не видела нигде вокруг себя, и во что она могла бы погрузиться раз и навсегда и непременно вся, как говорится — без остатка. Остальную незначительную жизнь она, довольно благодушно, как будто пропускала мимо. Это первое моё впечатление от неё позже только усиливалось…
Я не остался в этот раз ночевать в общежитии и на одной из последних электричек уехал в Переделкино. На метро я доехал до станции Смоленская и, полупьяный, шёл пешком к Киевскому вокзалу теми самыми проходными дворами, которыми последний раз в своей жизни шёл мой отец.
В Переделкино, выйдя из вагона и шагая наперерез через раскисшее поле к дому, в котором по подсказке Руслана Абдулкадырова снял комнату, я не переставал думать о Лизе. Я вспоминал её упрямо наклонённую голову с мягкими, коротко остриженными и негустыми волосами и по сложившейся за дальневосточные годы привычке повторял про себя одну молитву. Заканчивая, я тут же начинал её сначала.
Почему-то я считал, что мне следует думать о чём угодно другом, но только не о Лизе.
Помню, как через несколько дней мы пошли в театр, на Таганку, втроём — Лиза, не умолкающий ни на секунду Асланов и, молчаливый, я.
Кажется, приехал из Лондона Любимов, и давали какой-то спектакль в его постановке, и билетов поэтому достать было нельзя. У меня были деньги на то, чтобы купить билеты у спекулянтов, но я почему-то не хотел этого делать. Зайдя со служебного входа в литературную часть театра и, объяснив, что я литератор, редко бывающий в Москве и недавно прилетевший из Магадана, я получил на руки какую-то записку, по которой нас всех пропустили — без мест.
Актёры были хорошие, представление было ярким, даже разрывали на сцене цветные надувные шарики, наполненные водой, но всё это слишком напоминало капустник, а капустников я не любил. Поэтому я не столько смотрел на сцену, сколько на Лизу, сидевшую рядом с Ромой за несколько мест от меня.
Лиза темнеющими и суживающимися глазами следила за происходящим на сцене и в тех местах, где актёры подчёркивали, что нужно смеяться, — не смеялась.
Мне всё время казалось, что я угадываю и почти уже угадал что-то важное в этой девушке с совершенно заурядной внешностью и чем-то неуловимым в манерах, чем-то таким, что никак не давало мне успокоиться, и чего, как я считал почему-то, Рома, несмотря на всю его ироничную мудрость, не должен был разглядеть.
После спектакля мы долго шли пешком под мелким дождём по городу, погружающемуся в ночь, примолкнув не от того впечатления, которое произвёл спектакль, а от ощущения как бы новизны всех вещей — скользких гранитных бордюров, помятых железных карнизов на домах, рассеянного света автомобильных фар и мокрого шуршания, с которым проезжали мимо автомобили, — такого ощущения новизны всего, какое часто возникает, когда выходишь на воздух из театра, или кинотеатра, или концертного зала. Можно было сразу сесть на такси, но мне не хотелось прерывать этого плавного движения сквозь мелкий дождь, сопровождавшегося плавным течением в груди чего-то абсолютно непостижимого, но, по-видимому, очень простого и вне всякого сомнения — очень приятного.
Первым заговорил, конечно, Рома.
— Ну что, прониклись? — спросил он. — Велика сила искусства?
Потом он стал рассказывать какую-то бесконечную историю, в которой фигурировала собака, с ужасом от кого-то убегавшая. Когда Рома руками изобразил собачьи уши и то, как они развеваются от ветра у спасающейся бегством собаки, Лиза засмеялась. А я нет. Потому что я уже несколько раз видел этот фокус с ушами.
— Ширяев, ты-то что такой серьёзный в столь поздний час? — стал приставать ко мне Рома.
Я промолчал, поймав себя на том, что желал бы этим молчанием выгодно отличиться от болтающего Ромы. Это моё молчание было совершенно ненадуманным, просто мне, по слабости моей, на мгновение захотелось его использовать. Тотчас же я себя за это обругал.
— Знаешь, что бы он сейчас сказал, если бы тебя здесь не было, — сказал Рома Лизе. — Мол, вы…т тебя хорошенько за каждое суетное слово. На том свете.
Я остался ночевать в общежитии, в комнате Асланова, и довольно быстро лёг спать, хотя ночная жизнь общаги была ещё в разгаре. Но заснуть долго не мог, думая о том, куда ушёл Рома и вернётся ли он на ночь к себе в комнату. Я лежал в одежде, укрывшись аслановским покрывалом, пахнущим половыми тряпками, и чувствовал себя в таком бродяжьем виде очень хорошо и привычно. В то же время я очень волновался, прислушиваясь к звукам кипящей вокруг полустуденческой, полубогемной жизни, хотя жизнь эта и казалась мне тогда чужой и неправильной. Наконец я услышал чей-то пьяный крик: “Вот идёт Асланов, без особых планов!” — это кто-то неизвестный обрадовался появлению в коридоре Ромы.
Вскоре и сам Рома, сильно пьяный, ввалился в комнату и, скомкав зачем-то подушку и одеяло с простынями, упал на них и, повозившись некоторое время, заснул, сразу же начав издавать страдальческие стоны.
Я так никогда и не узнал, где он был эти час или полтора, прошедшие с момента его ухода до момента встречи с кем-то неизвестным уже перед самыми дверьми комнаты.
Сессии прошли. Я сдвинулся на четвёртый курс, а Рома с Деникиным — на пятый. Заяц догонял черепаху…
В институте я бывал, пожалуй, реже, чем следовало, а в общежитие и вообще старался не попадать.
Первое сильное впечатление, которое произвела на меня Лиза, как бы понемногу стёрлось, утихло, и даже встречая её иногда, очень редко, я уже не обращал на неё такого пристального внимания.
Затем, в последующие месяцы, случилось следующее.
Наконец-то я достиг того, о чём долгое время мечтал. У меня были деньги, ещё пока что много денег, отдельное одинокое жильё, никакой необходимости где-либо работать — все внешние условия для писательства.
Кроме этого, я безошибочно чувствовал в себе силу особенного зрения, которым я мог, как мне казалось, видеть и “гад морских подводный ход”. И, если уезжал я в своё время из Москвы в растерянности, то теперь я был убеждён, что я знаю, как нужно жить и как нужно писать, — все мои разбросанные мыслишки и растрёпанные чувства собрались словно бы в тугой и холодный световой пучок некой заворожившей меня идеи.
Этой идее я подчинил весь свой умственный и душевный быт.
Но повела она себя странно. Как-то незаметно она превратилась в мою мучительницу. Однако долгое время я отказывался замечать это.
Ранее, когда я был занят тяжёлым физическим трудом и переносил всяческие лишения, созревающая идея эта шла со мной как бы в ногу и была мне лёгкой и светлой помощницей. Теперь же, когда я заперся с ней в Переделкино и попробовал эксплуатировать её в качестве литературной наложницы, она заупрямилась, помрачнела, стала требовательной и намекающей на какие-то совсем уже запредельные тайны. Короче, из лёгкой и светлой она стала тяжёлой и истеричной.
Но я упорствовал. Убеждённый в том, что я теперь вооружён лезвием неземного холода и остроты, способным вырезать суть любого явления из грубой его видимой корки, я каждый день садился за стол и писал. Всякие почти развлечения из своей жизни я исключил. Иногда я гулял по лесу, несколько мне уже опротивевшему, и очень редко бывал в Москве, где все мои, и без того немногочисленные, окололитературные знакомые посматривали на меня странно и, по всей видимости, начинали принимать меня за тяжеловесного зануду.
В результате, исписав более чем за три месяца сотни листов черновиков, я не написал ничего стоящего. Надежды рушились. Я не знал, что делать дальше.
В отчаянии я с ещё большей горячностью припадал к тем книгам, страницы которых совсем недавно светились ещё для меня каким-то невыразимым, но ясно ложившимся в душу смыслом. Я читал молитвы и подолгу гулял по жаркому сосновому лесу, полному комарья и паутинок, липнущих на покрывавшиеся потом лицо, шею и руки.
Круг, что называется, замыкался.
И вот — случайно (о эти случайности!) я разыскал в старых черновиках рукопись рассказа, написанного когда-то, я хорошо это помню, с тяжёлого похмелья в пустой комнате на Смоленской набережной, незадолго до гибели отца. Рассказ назывался “Почему кошки не смеются”. Я перечёл его. И был поражён.
Мелодия его совершенно совпадала с теми далёкими метафизическими призывами, к которым я с такими усилиями души прислушивался всё это время и к которым желал приблизиться и найти какой-то окончательный на всё сразу ответ, какую-то всеобщую схему и универсальный шифр.
Оказывается, без всяких специальных мучений и страданий я и так уже всё знал в то время, когда писал этот рассказик.
С не совсем прояснившимся ещё, каким-то словно бы ещё только вопросительным подталкиванием изнутри — я отправился на станцию, пахнущую разогретыми шпалами, пропитанными какой-то гадостью, и усыпанную, несмотря на будничный день, по-летнему озабоченным народом, позвонил из телефона-автомата Портянскому и приблизительно часа через полтора уже стоял перед входом в пивной ресторан “Золотой (если не ошибаюсь) фазан”.
Перед входом толпились мужики, сдерживаемые, как на стадионе, охраной и специальными турникетами. Очередь эта была многочасовой.
— Как будем проходить? — спросил я.
— А вот так! — ответил Портянский, прихрамывающей своей походкой решительно устремившись прямо к входу.
— Вот так! — оглянулся он, уже начиная врезаться в самую плотную часть очереди и широко при этом улыбаясь. — Методом насилия!
В середине августа, в чёрный дождливый вечер, в такой вечер, когда понимаешь, что всему (и лету в том числе) есть конец и что осень всё-таки рано или поздно случится, мы с Портянским сидели в сухом, хорошо освещённом, очень шумном и очень прокуренном ресторане ЦДЛ и выбирали “живую” форель из тех нескольких, отражающих свет люстр, скользких тушек, которые держал перед нами на подносе официант в чёрно-белом.
— Это разве рыба! — говорил Портянский официанту, даже не пытаясь сделать серьёзное лицо. — Можно её приподнять слегка за хвост? Вы знаете, что рыбу проверяют, приподнимая её слегка за хвост? Приподнимают… — продолжал он, ухватившись за самую мелкую из голубоватых форелей, уже усопших, но блестящих, как живые, — приподнимают… и… покачивают. Покачивают — покачивают и…
Тут Портянский от души захохотал, ему очень понравилось покачивать за хвост толстенькую округлую рыбину.
В это время со стороны так называемого “пёстрого зала”, представлявшего из себя элементарную распивочную (только с системой пропуска по писательским билетам и вытекающим из этой ограничительной системы более или менее творческим составом посетителей), вошла в ресторан группа людей, на которых наш официант как-то нервно и нерешительно покосился. Видно было, что мы не давали ему встретить как положено этих, как мне показалось, постоянных и уважаемых им в каком-то смысле клиентов.
Среди вошедших был пожилой седой мужчина с ухоженной бородкой на скуластом лице и мрачным взглядом из-под густых, с изломом, бровей — в общем, с той эффектной внешностью русского купца с предполагаемой непростой душевной начинкой, образ которого так любили вставлять в свои фильмы советские кинорежиссёры. Рядом с ним была женщина лет тридцати пяти на вид, державшая в руках букет белых мокрых хризантем, с хорошей фигуркой и очень энергичным и упрямым лицом, оглушительно смеявшаяся чему-то хриплым басом. За ней шёл молодой мужчина щеголеватой внешности, с густыми подстриженными усами, и ещё несколько мужчин разного возраста, но одинакового аппаратно-писательского вида, а также высокая худая женщина с тёмными кругами под глазами, придерживавшая за плечо очень похожую на неё худенькую девочку лет тринадцати.
В группе аппаратчиков был и мой старый знакомый Емелькин (специалист по творчеству Серафимовича), прилизанный, как приказчик. Дней за десять до этого мы с Емелькиным пили в “пёстром зале”, после чего, чтобы доказать вечность нашей дружбы, он потребовал (именно потребовал — он сказал “я требую”) от меня “любую прозу”, которую, как он, сильно икая, говорил, он мог напечатать в любом издании, и в результате чего я немного позже отдал ему тот самый единственный рассказ “Почему кошки не смеются”.
Я посмотрел вошедшему Емелькину прямо в его беспокойное приказчичье лицо, но он только сморгнул пару раз, как-то дёрнулся лицом и плечами, но толком так и не поздоровался.
Для этой барственной группы был заранее составлен и накрыт длинный нарядный стол.
Не прошло и часа, как по известному многим закону пьяного ресторанного движения, мы с Портянским совершенно необъяснимым образом переместились за этот барственный стол. Портянский нёс какую-то, как он выражался “ахинею”, женщина с энергичным лицом хохотала, закидывая голову, все шумели, но самые трезвые из аппаратчиков настороженно на нас с Портянским поглядывали. Седой человек с внешностью купца, раздираемого русской тоской, был теперь очень пьян и, почти не отрываясь, смотрел на меня с каким-то упорством и даже ненавистью. Я узнал его. Это был очень известный (но не очень хороший) писатель Савельев. То, что он почти не отрывал от меня слегка ненавидящего взгляда, совсем не беспокоило меня, мне казалось, что и я в подобной ситуации смотрел бы на такого пришельца точно так же. Видно было, что женщина, с очаровательной и волнующей вульгарностью хохочущая низким прокуренным голосом, пришла сегодня с ним. Но видно было также и то, что все мужчины за столом (за исключением, пожалуй, лишь Портянского), с какой-то затаённой надеждой следят за ней. Нельзя сказать, чтобы она была красива, — у неё было простое русское лицо с немного вздёрнутым носом, крупные редкие зубы, но при этом вела она себя с каким-то врождённым чувством превосходства и снисходительности, которые я объяснить не мог, но которые очень мне нравились, и я так же, как и все, время от времени останавливал на ней свой взгляд. В один прекрасный момент вдруг заговорили о литературе. Молодой мужчина с щеголеватыми усами тоже оказался известным писателем, недавно вернувшимся из Парижа, где получил премию за вклад в развитие русского философского романа. У него была странная фамилия — Кухмистер, и благодаря этой необыкновенной его фамилии я запомнил один его рассказ, когда-то давно (в то время, когда я писал повесть о солдате, боявшемся третьей мировой войны) опубликованный в молодёжной газете. Этот рассказ тогда мне очень не понравился, так как он тоже был о третьей мировой, но в отличие от моей повести был написан в очень лёгком, надо всем иронизирующем, тоне, каким, как я считал в то время, нельзя было говорить о серьёзных по-настоящему вещах. С него, то есть с Кухмистера, и началось — литература, премии, то да сё.
И вдруг Савельев с налитыми кровью глазами качнулся ко мне, наваливаясь на стол, и спросил: “Так вы утверждаете, что кошки не смеются. Почему? Почему же они не смеются?”. Я взглянул на Емелькина — он делал мне знаки. Вопрос явно касался моего рассказа, Савельев тогда был в редакциях чуть ли не всех известных изданий.
— Да пьют они мало, вот и не смеются, — неожиданно ответил я.
Любовь Николаевна (а женщину с прокуренным голосом звали Любовь Николаевной), услышав это, громко захохотала и матерно выругалась. Худая женщина с тёмными кругами под глазами испуганно оглянулась на свою дочку, которая, к счастью, не понимала ещё русских матов, — и женщина и её дочка приехали на встречу с Кухмистером из Франции. Они были потомки каких-то русских эмигрантов.
— Емелькин, — тяжело разворачиваясь, крикнул сквозь разрозненный застольный галдёж Савельев, — дашь молодому человеку мои координаты! А вы зайдёте… на следующей неделе, — добавил он мне с несколько преувеличенной грубостью.
— Хорошо, — ответил я, думая в эту секунду совсем о другом.
Шум за столом продолжал нарастать, трезвых уже, кажется, не осталось совсем, яркий свет люстр искрился в вазе, в которой стояли пышные, ослепительно белые хризантемы Любовь Николаевны, лица мелькали в сигаретном дыму, и всё это становилось мне неинтересно. Любовь Николаевна, отодвинувшись от стола, сидела, закинув ногу на ногу и поигрывая рюмкой.
— Кухмистер, дорогой, мы все тебя любим, — говорила она низким своим голосом, — но нельзя же быть таким занудой. Ты всё, что ты знаешь, хочешь нам сейчас рассказать?
Ни слушать спокойно низкий голос этой женщины, ни смотреть на её коленки, на её прямой стан (лучше не скажешь), туго охваченный белой водолазкой, на высокий незагорающий лоб москвички, волевой рот и редкие зубы я больше не мог. Вынь да положь мне такую Любовь Николаевну. Наконец, это стало невыносимо.
Тогда я встал и, обойдя стол, наклонился к Любови Николаевне и попросил её выйти со мной, после чего через “пёстрый зал” прошёл в фойе и стал ждать. В фойе стояла лёгкая и просторная, какая-то немного сиреневая, тишина. Скрипел начищенный паркет, раздавалось покашливание и приглушённые голоса каких-то незнакомых людей. Крики и хохот, долетающие со стороны буфета и ресторана и сильно уменьшенные расстоянием и дверьми, отсюда казались немного странными. На улице всё ещё шёл дождь — это было видно по людям, входившим в тяжёлые двери дома писателей, отряхивающимся и складывающим зонтики.
Появилась Любовь Николаевна. Она выпила очень много, я это видел, но держалась замечательно прямо и, глядя на меня странным, упрямым и необъяснимо снисходительным взглядом, совершенно трезво спросила:
— Вот и я. О чём будем говорить?
— Ни о чём, — сказал я. — Любовь Николаевна, я вас хочу.
Ни на мгновение не растерявшись, она протянула мне зажигалку.
— Дайте-ка мне прикурить.
Я зажёг огонёк, она затянулась и ответила:
— Но ведь не сию же минуту, правильно? — Любовь Николаевна оглянулась по сторонам. Вокруг стояли коричневые кожаные кресла, стеклянные шкафы с книгами и служащие ЦДЛ, проверяющие у входивших документы. — Я ведь здесь не могу.
Сказав это, она засмеялась всё тем же снисходительным хрипловатым смехом, только намного тише, чем в зале ресторана, и как бы несколько осторожней.
Две недели, которые я прожил у Любовь Николаевны, были одним из самых кошмарных и одним из самых счастливых периодов в моей жизни.
Это, кстати, к вопросу о счастье. Что оно такое, и есть ли это в действительности самое главное, для чего мы живём, и нужно ли сражаться за него изо всех сил, и только его считать волшебной целью, синей птицей, и единственно достойной мечтой?
Я хорошо помню, как я к ней пришёл — тогда, в ЦДЛ, я записал её адрес. Она жила в огромном сталинском здании в центре Москвы, и вокруг подъезда всё было увешено мемориальными досками в память о бывших жильцах. Её квартира поразила меня. Но не своими необыкновенными размерами, а скорее устройством, расположением и геометрией комнат и коридорчиков, каких я никогда до этого нигде не видел. Это была не квартира. Это был дом — гулкий и своехарактерный, как бы маленький фамильный замок, совсем не похожий на те, пусть даже трёх— или четырёхкомнатные, но всё же лишь ночлежки с отдельным входом, к которым мы привыкли. По стенам свободно, и как бы совершенно не стесняясь своих нескромных размеров, висело множество картин. В гостиной вокруг огромного овального стола, сделанного из какого-то тёмного дерева, были расставлены кресла, диваны и всякие пуфики. В этих креслах сидело и полулежало человек десять, не меньше. Здесь были Савельев и Кухмистер, и ещё два-три человека из тех, что я видел тогда в ресторане, был один знаменитый актёр, друг Высоцкого, и несколько женщин, в манерах которых был тот самый лоск, каким дом Любовь Николаевны отличался от обыкновенной советской квартиры. Было очень много цветов, водки и шума.
— Я пришёл, — сказал я ей, стоя у входной двери.
Около минуты, возможно, она молчала, затем сказала:
— Ну, раз уж пришёл, веди себя как хозяин. Сможешь? Как будто тебе у меня всё хорошо известно. Пусть поломают себе голову. Запомни — ты хозяин, а они все — гости.
— Смогу, — ответил я, и мы вошли в гостиную.
Я вёл себя так, как мне это было предписано, и в конце концов все, и Савельев тоже, ушли.
Спальня у Любовь Николаевны оказалась с каким-то не то альковом, не то будуаром, в котором за тяжёлыми портьерами находилась широчайшая кровать, пуфик и маленькая тумбочка.
Часа через два, когда, с наслаждением слушая низкий смех Любы, я, привстав на кровати, при свете старинного торшера разливал на тумбочке в небольшие хрустальные стаканчики какой-то чёрный тягучий ликёр, сильно пахнущий травами, далеко, в прихожей, раздался звонок. Когда звонок повторился, у Любовь Николаевны сделалось спокойное и серьёзное лицо, она как бы забыла про меня. Звонок прозвенел ещё раз, и она, накинув халат, пошла в прихожую, некоторое время оттуда едва различимо доносился её голос, потом она вернулась.
— Это Кухмистер, — сказала она, вздыхая, но при этом с довольно весёлым выражением на лице. — Надо открыть. Он сидит там на коврике и плачет. Разбудит соседей. У меня сосед — министр какой-то нефтегазовой херни.
Она впустила Кухмистера, и я слышал, как они говорили в гостиной.
— Нет. Нет, Валерочка, — ласково и твёрдо повторяла она. — Нет, дорогой. Спасибо… Ты же знаешь. Ложись… Никто тебя не гонит.
Она вернулась, вошла, отодвинув портьеру.
— Ну, где мой стакан? — спросила она.
— А вот он, — сказал я.
Она выпила стоя, придерживая рукой расходящийся на груди халат.
— Отвернись. Или выключи свет, — попросила она. — Я стесняюсь.
Я нажал кнопочку торшера. Она легла и прижалась ко мне. Я с благодарностью и каким-то странным в моём положении покровительственным чувством обнял её. Не боявшаяся вроде бы ничего, в некоторых вещах Любовь Николаевна или Люба (я так и называл её до последнего дня, перемежая, то просто, то по имени-отчеству) была стыдлива и как-то по-старинному горда.
Утром нам с Кухмистером выдали бидоны и отправили за пивом.
Когда я вышел в гостиную будить его, Кухмистер лежал на мягком диване с бархатной нежно-зелёной обивкой, укрытый клетчатым пледом. Вокруг были разбросаны его вещи. На полу, в свете утреннего солнца, печально белели немного подвядшие уже хризантемы, с которыми он вчера пришёл, и между ними была рассыпана мелочь, выкатившаяся из карманов брюк.
Ночью, во сне, а может быть, и наяву (трудно отличить эти состояния у сильно пьяного человека), Кухмистер стал хныкать как ребёнок:
— Мне холодно. Укройте меня.
И я встал и, разыскав в тёмной гостиной, едва освещаемой луной и жёлто-розовым тлением ночного городского неба, шерстяной плед, укрыл его. Он лежал на диване калачиком, в одних трусах, поджимая под себя от холода голые ноги.
Пока Кухмистер умывался и одевался, я смотрел в окно, в то самое, в которое падал ночной свет улицы, когда я укрывал этого беднягу, зачем-то раздевшегося и свернувшегося калачиком. В окне, освещённые уже вполне взошедшим солнцем, с какой-то, словно бы сказочной запутанностью, громоздились арочки, балкончики, порталы и колонны невероятного здания, охватывающего несколько обычных городских кварталов. Всё это напомнило мне любимый Крещатик, где циклопические арки посреди домов открывали целые улицы, круто уходящие вверх. В детстве эти улицы, в которые можно было попасть, пройдя сквозь украшенную колоннами и какими-то бойницами арку, казались мне необыкновенно таинственными и не верилось, что в домах, расположенных на этих улицах, могут вот просто так, как, например, мы с мамой в своём старом, но совершенно обычном доме на бульваре Леси Украинки, жить такие же, как и мы, люди. Я всегда вглядывался в людей, спускавшихся по этим улицам к аркам, через которые они попадали в обычный мир, пытаясь разглядеть нечто загадочное и, быть может, непостижимое, что, как я думал с замиранием в сердце, должно было непременно быть в этих людях — иначе как они могли жить здесь?
Сказочное нагромождение башенок и таинственных углублений в этом невероятном московском доме, рождало приблизительно такое же детское желание проникнуть через эти входы и башенки в какую-то тайну, в какой-то не такой, лучший мир, желание, немного мучительное от своей очевидной несбыточности, от того глубокого внутреннего голоса, который всегда подсказывал, что вся эта сказка живёт только на расстоянии и не выносит приближения, немедленно при этом растворяясь.
Московские башенки, на которые я тогда смотрел в окно, страдая от тяжёлого, но счастливого похмелья, как бы замедляющего время и сносящего меня в сторону от обычного течения жизни, отличались от киевских. Они были выше, грандиознее и, несомненно, холоднее. И глядя на них, я снова, как когда-то, когда впервые приехал в Москву и намеревался завоевать её, рассчитавшись за это своей свежей кровью, и как несколько лет спустя, вернувшись из армии и чувствуя себя тяжело скачущим рыцарем; снова пережил головокружительное ощущение переполнявших меня сил и возможности близкой победы. Над чем? Я не давал тогда себе в этом отчёта.
Собственно, за пивом в тот первый день был отправлен один Кухмистер, а я пошёл с ним лишь потому, что собираться он стал словно бы с давно привычной в таких случаях покорностью, и мне было его немного жаль.
Кроме этого, мне, конечно же, хотелось побыстрее выпить холодного пива, почувствовать счастливое растворение тяжёлой пульсирующей боли в голове и сделать это почему-то именно в подвале бара, в грязи, среди хмурых утренних рож.
На улице было прохладно, многие уже надели курточки, хотя лето по календарю ещё не закончилось. Мы с Кухмистером как-то очень хорошо и ненатянуто и говорили, и молчали по дороге в бар, помахивая поделёнными между собой бидонами, а в баре встретили вчерашнего актёра, друга Высоцкого, который с видом заговорщика сообщил нам что-то о своих вчерашних дома приключениях (он жил неподалёку), во время рассказа принимая меня безоговорочно за своего.
В баре я и почувствовал окончательно, что вот теперь, с этого момента, мне будет удаваться всё. Так оно и оказалось.
Несколько дней мы пили по-чёрному в квартире Любовь Николаевны, почти никуда не выходя. Я порывался съездить в Переделкино за деньгами, но Люба меня не отпускала и правильно делала, на пьяном лице моём лежала как бы печать первобытного счастья, и с таким лицом, конечно, не следует ездить в электричках. С Кухмистером мы подружились, так что через сутки приблизительно уже и жить вроде бы друг без друга не могли.
— Может, вам и постелить вместе? — спрашивала, немного ревнуя, Люба.
Несколько раз приходил Савельев, каждый раз всё более пьяный и мрачный. Я видел, что на его лице, в тяжелеющих морщинах и красных от водки и бессонницы глазах, с каждым разом всё больше углублялось выражение не то чтобы горя, а скорее страдания от какой-то тяжёлой и безысходной страсти. Казалось, ему нужно пустить дурную кровь, чтобы хоть как-то облегчить мучения. Это было очень по-купечески и очень по-сибирски, и я сопереживал Савельеву, но лишь отчасти. Во-первых, эта страсть его была, по-видимому, в то время для меня слишком взрослой, и я не мог понять её в полной мере, но главное, пожалуй, было в том, что безоглядный разгул, в который я с таким упоением вдруг окунулся, как бы смывал с меня не только все те ограничения и правила, которым я старался следовать последние год-два, но и вообще всякие правила и ограничения.
Я совершенно не думал о том, чем всё это закончится и к чему приведёт.
Кроме Савельева, ходили и другие люди, в основном пьющие. Так как из-за меня Люба некоторое время никуда не выходила, то все нужные встречи происходили у неё в квартире, куда она тех, кто ей был нужен, и приглашала.
Меня удивляли её стойкость и даже мужественность, с которыми она, преодолевая соблазн полностью раствориться в пьянстве и будуарном времяпровождении, мгновенно вся собиралась и довольно толково говорила с приходящими о каких-то издательских делах. В то время как раз начинали появляться первые частные издательства, приносящие большие доходы. Имела такое издательство и Любовь Николаевна, и так как я всё время находился при ней, то свёл большое количество знакомств с так называемыми “нужными” людьми, которые чуть ли не наперебой предлагали мне участвовать в разнообразных проектах от литературы. Лёгкость, с которой у меня устанавливались отношения с этими новыми полезными знакомыми, объяснялась не столько моей близостью к Любовь Николаевне, пользовавшейся тогда необыкновенным авторитетом и, скажем так, спросом, а скорее той свободой и естественной напористостью в общении, которые вдруг всплыли на поверхность моего характера. Свободу же эту давали мне алкоголь и совмещавшееся с ним замечательное чувство полёта с отказавшими тормозами, лишённое даже самой малой примеси страха или тревоги.
Это, с каждым днём и даже, может быть, часом, внутреннее усиливающееся (и, вне всякого сомнения, притягательно действующее) ощущение безвозвратного и гибельного полёта в неизвестность, чувствовалось, конечно же, и окружающими, и в первую очередь Любой, которая привязывалась ко мне всё больше и больше. Она восторженно смеялась моим бесконечным “свеженьким” шуточкам и с удовольствием слушала разнообразные истории, которые я рассказывал ей и Кухмистеру, и иногда, на бис, кому-либо из гостей.
Я вдруг превратился в настоящего мастера разговорного жанра, чего, если честно, никак не ожидал от себя. Довольно остроумный Кухмистер, ушедший теперь на второй план, даже начал дуться и однажды, пощипывая гитару (он только что верно и музыкально спел какую-то приятную песенку на свои собственные стихи, в которых очень часто повторялось слово “медь”), — пощипывая в углу комнаты гитару и то опуская глаза к струнам, то взглядывая на меня, процитировал с некоторым вызовом: “Кто хорошо рассказывает, тот плохо пишет”. Я задумался над этими словами.
Савельев печатал мой рассказ про кошек, которые не смеются, в коллективном сборнике экспериментальной прозы, носившем название “Квартал 007″. Он втиснул этот рассказец в сборник в самый последний и почти уже невозможный момент.
Несмотря на всё моё тогдашнее безумное как бы легкомыслие, мне не нравилось, что Савельев помогает мне, но Люба сказала:
— Молчи и не морочь себе голову. Как я скажу, так Петрович и сделает. Надо будет, он и книжку стотысячным тиражом выпустит. Как я ему скажу, так и будет.
Я засмеялся, когда она назвала его Петровичем, потому что это я так придумал называть его, пугая по ночам Любу, когда слышался какой-либо шум за дверями, это, мол, Петрович идёт, и ночью она сама, целуя меня, смеялась над несчастным Савельевым.
— А ты не смейся над ним, — сказала она вдруг. — Он не заслужил этого… Доживи до его лет. Он, между прочим, изумительно остроумен, тебе просто не приходилось с ним так общаться. Ему нужно выпить, только не очень много. Важно не перебрать, попасть в точку, чтобы появился кураж. А когда у Валерия Петровича кураж — он становится изумительно, божественно… Да! Божественно остроумен… За это я его и полюбила. За это я и Кухмистера люблю. А ты над ними не смейся… До Кухмистера тебе не дотянуться. Он труженик. Пропьёт неделю, потом закроется и будет писать и писать. А ты так не сможешь.
— Откуда ты знаешь? — спросил я её.
— Знаю, — ответила она. — Ты очень хорош, но такого романа, как Кухмистер, ты не напишешь. Помяни моё слово — лет через пять-десять ты вообще уже ничего не сможешь написать, разве что сборник рецептов, как лучше похмелиться… Замечательная, кстати, могла бы получиться книжка. Сама бы такую написала, было бы время. Под названием “Тысяча способов борьбы с похмельем”… Напишешь, а я напечатаю, если не забудешь меня. Разлетится… Идею — дарю! И название дарю.
Любовь Николаевна была как будто слегка помешана на обязательности остроумия. Если человек не мог её рассмешить, он, этот человек, для неё словно бы и не существовал.
Я был самым свежим в её окружении и смешил её больше всех. Но в какой-то из дней я вдруг почувствовал, что очень скоро потеряю вкус к жонглированию непрекращающимися шутками и каламбурами, помрачнею, затоскую по чему-то трудному — и стану тяжеловесно соскальзывать с горизонта Любовь Николаевны.
Время от времени я стал вспоминать своего отца, который чем-то был очень похож на всех этих людей из окружения Любы, легко отпускавших кровавые (на вкус мирного обывателя) шутки и пьяно каламбурящих.
Отец тоже много пил и именно поэтому, думал я, с неизбежностью каламбурил и даже сам смеялся таким выделениям пьяного мозга, как, скажем, “голослонное заявление” или “купание красного меня”. Но при этом я знал, что он ненавидит каламбуры — подобно тому, как я не любил капустников, — считая их тем суррогатом остроумия (”Второй сорт!”), который был создан Господом, чтобы утешить нищих духом, не наделённых от природы даром смеха свободного, чистого и глубокого.
Кроме этого, от моих новых знакомых отца отличало как бы более плотное физическое одиночество, и суждения его (несмотря на кажущуюся искушённость всех этих актёров и литераторов) казались мне значительно глубже и беспощаднее, а главное — независимее.
В такую приблизительно минуту, когда я сравнивал других с моим отцом, Савельев, уже очень уставший от пьянства, вдруг горестно проговорил: “Ну почему, почему русский писатель обязательно должен пить?”. Немедленно со всех сторон — гостей тогда было достаточно много — посыпались по этому поводу разнообразные замечания, и я, не сумев удержать пьяного желания высказаться всем непременно в лицо, запахнулся поплотнее в ярко-синий махровый халат Любовь Николаевны (меня подняли на этот раз с постели, и я был в халате), и, пристально посмотрев зачем-то предварительно на Савельева, сказал:
— Всё это чушь! И творчество такое, о котором вы говорите, — тоже чушь. Главное — кровь. Нужно, чтобы в жилах шумела живая кровь! Тогда будет всё.
Люба, вопреки обыкновению, не обругала меня за мрачное и слишком серьёзное заявление, к тому же сделанное несколько невпопад, и не стала дразнить меня занудой.
— Да! Кровь! Это правильно! — в восхищении повторила она, поправляя волосы, словно внезапно вспомнив, что она, может быть, не очень хорошо выглядит теперь.
Позже она ещё не однажды повторяла эти мои случайные, в сущности, слова; они, очевидно, как-то оправдывали ту жизнь, которую она вела.
Мне же не очень нравилось, что при этом она смотрела как на некий резервуар с кровью не на кого-либо — а именно на меня.
Через несколько дней после моего появления у неё в квартире мы стали выходить, появлялись в ресторанах, забирали в милиции какие-то документы и устроили там скандал, сопровождавшийся взрывами хриплого хохота Любы, гулко разносившимися по бетонным коридорам отделения милиции, даже были у кого-то в гостях, но я совсем плохо помню, у кого. Пили безостановочно. Никогда ранее я не пил так много, с такой страшной безудержностью и вместе с тем с какими-то всё не прекращающимися горячими содроганиями глубокой радости, имевшей множество вдруг сошедшихся вместе причин.
Водка, джин в прямоугольных бутылках с зелёными иностранными этикетками, какие-то ликёры, бутылки, ополовиненные рюмки и пустые бокалы были везде. Пили ночью. Пили утром. Пили в постели, на кухне, в гостиной и в кабинете, где стоял тяжёлый письменный стол на крепких, гнутых внизу, тёмно-красных ножках. Стол был завален в несколько слоёв бумагами, а там, где они были сдвинуты, на толстом стекле, покрывающем крышку стола, были видны серые кучки сигаретного пепла, кое-где размазанные в маслянисто отблёскивающие пятна, а также липкие круги и полумесяцы от ножек бокалов и разного диаметра донышек. Над столом висела картина, изображавшая парад на Красной площади и Мавзолей, на трибуне которого рядом с Иосифом Виссарионовичем Сталиным стоял родной дедушка Любовь Николаевны.
Понемногу я мрачнел, задумывался и был близок, как выразилась Люба, к потере куража.
Внутри углублялось чувство вины перед этой женщиной, несколько своеобразное, больше напоминавшее тягостное понимание невыплаченного долга. Немного угнетало то, что Люба тратила на совместный наш загул огромные деньги, бутылка иностранного джина с зелёной этикеткой, которым мы стали похмеляться по утрам день на третий или четвёртый (когда я собирался в магазин, единственный, где в то время, в разгар сухого закона, можно было утром купить спиртное, Люба, протягивая мне деньги и торопя меня, говорила: “Скорее! Нашу традиционную!” и смеялась басом), такая бутылка стоила восемьдесят рублей; и я рисовал в воображении какой-то день в будущем, когда появлюсь на пороге её квартиры с ворохом цветов и ответных подарков. Самое важное, однако, заключалось не в деньгах, а в знании того, что Люба безоглядно и честно тратит на меня свою жизнь, свои дни и своё тело, и мне казалось, что я предлагаю взамен бесконечно мало — только лишь пьяную любовь и параллельное своё падение в никуда.
Я даже не мог ничего сказать ей об этом своём чувстве вины, мне казалось, что вначале нужно уйти, стать чище и лучше и только после этого вернуться и повиниться и отблагодарить её.
Уйти же некоторое время всё не получалось. До того самого момента, когда пропавший на несколько дней Савельев снова появился — без галстука, с всклокоченными уличным ветром седыми волосами и с двумя бутылками портвейна в карманах пиджака. Это было утром, и я как раз собирался за “традиционной”, стоившей восемьдесят рублей.
Савельев, упав на нежно-зелёный диван и выставив на стол бутылки, посмотрел мне прямо в глаза страшным — в своём упорстве невысказывания оскорблённой гордости — взглядом и попросил уйти хотя бы на час.
— Нам нужно поговорить, — сказал он.
Любовь Николаевна смотрела на него с жалостью, с ужасом и с каким-то ещё, очень странным и жутким решительным выражением, таким, какое, может быть, бывает в последние минуты у убийцы.
— Иди, Андрей, — сказала мне она.
Я вышел на улицу. Там шёл мелкий тёплый дождик, от него над асфальтом поднималась лёгкая дымка. Куда-то торопились люди, друг другу незнакомые, но объединённые какой-то общей жизнью, совершенно чужой для меня.
Когда я вернулся, вернее значительно позже, но всё равно в этот же день, за портьерами будуара, сквозь которые пробивался несмотря ни на что дневной свет, я увидел на груди Любы свежие фиолетово-красные кровоподтёки и сразу вспомнил и страшный взгляд Савельева Валерия Петровича и необъяснимое решительное выражение на лице самой Любы, и мне вдруг невыносимо жалко стало этих людей.
В тот день я и ушёл.
Когда же я ходил в магазин за джином и прогуливался по улице под мелким тёплым дождиком, со мною случилось вот что.
Я купил прямоугольный джин (буду, наверное, помнить его всю жизнь) и вышел из утреннего, не совсем ещё проснувшегося магазина на улицу.
Дождик всё ещё шёл. Это было хорошо, потому что в магазине мне внезапно стало трудно дышать, и серо-зелёный пол, сложенный из больших квадратных каменных плиток, поехал в сторону, как конвейер. На улице я несколько пришёл в себя и стал с сожалением думать о том, что вышел из дома не похмелясь. Теперь у меня, как говорил Портянский, было “два пути — выпить или не выпить”. Меня мутило и качало, и я решил зайти в ближайшую подворотню, скрутить крышку с прямоугольной бутылки и отхлебнуть граммов сто пятьдесят. Как только я принял такое решение и медленно пошёл по мокрой оживающей улице, выбирая, куда свернуть, стало казаться, что все прохожие знают, чего я ищу, и осуждающе смотрят на меня. Один мужчина, в роговых очках и с чёрным зонтиком, с назидательной внешностью честного и добродетельного идиота, даже оглянулся на меня несколько раз. “Не белая ли это горячка? — подумал я о такой, пробудившейся вдруг мнительности. — Хорошо, что ещё нет голосов — не пей, не пей…” Я широко улыбнулся этим мыслям. Впереди, совсем уже рядом, была подходящая с виду подворотня, и я приготовился свернуть в неё, когда немного сзади и сбоку женский голос громко и весело крикнул: “Андрей!”. Я вздрогнул, но, уже вздрагивая, знал почему-то, что это никакие не галлюцинации и зовут именно меня. Я оглянулся.
У тротуара стояла чёрная “Волга” — ГАЗ-24, блестящая в пробивающемся сквозь лёгкие тучки солнце своими вымытыми боками, снизу немного заляпанными грязью мокрой улицы. Из открытой задней двери, осторожно выбирая, куда ступить, чтобы не испачкать туфельки, и поглядывая на меня сквозь мелькающих прохожих, готовилась выйти Ира, Ирина, привидение с четвёртого этажа.
Это была та самая девушка с рассеянным и в то же время горячим взглядом очень близоруких чёрных глаз, которая, когда я учился в пединституте, написала в сочинении, что “настоящий мужчина должен быть таким, как Андрей Ширяев”.
Я остановился, и она подошла ко мне. Она сильно изменилась, но это была всё же она — женственная и мягкая, как мягкая игрушка, такая, какой я её запомнил с института. На ней было чёрное платье с длинными рукавами — из какой-то тонкой и мягкой ткани, с которой, не впитываясь, как с цветочных лепестков, скатывались мелкие капли редкого дождя. В небольшом вырезе платья на полной шее Ирины, чуть ниже нежной складки, обозначенной резко, как у младенца, той складки, которую я однажды целовал, лежало золотое ожерелье или колье с мелкими блистающими камешками. Очки с толстыми линзами были теперь не в пластмассовой, как когда-то, а в тонкой золотистой оправе, очень дорогой с виду и, возможно, специально подобранной под колье. Глаза были однако всё те же — горячие и мягкие, с рассеянным выражением, и Ирина поднимала их на меня и всматривалась в моё лицо с волнением, радостью, строгостью и нерешительностью.
— Андрюша! Это ты?
— Трудно ответить так сразу, — ответил я с мучительной улыбкой на небритом лице.
Густые тёмно-русые волосы её, разделённые надвое простым пробором, зашевелились от моего дыхания, когда я заговорил — она стояла очень близко — и я испугался и отвернулся в сторону. Я знал, как от меня несло, несмотря на то, что я по три раза на день подолгу чистил зубы.
— Я так рада. Где ты сейчас? — спрашивала она.
— Не знаю, Ирочка, — сказал я.
И от этого вырвавшегося “Ирочка”, а я раньше никогда, кажется, так её не называл, прежде, чем я успел понять, что со мной происходит, я как бы пролаял несколько раз — грудь против моей воли сдавило и отпустило странными сухими рыданиями, как будто мне вдруг, надавливая на рёбра, стали делать искусственное дыхание. Я старательно закашлялся и протянув правую руку (в левой у меня был пакет с джином), коснулся рукава её чёрного, показавшегося мне в ту минуту очень женственным, платья.
— Нажрался я сильно вчера, — наконец сказал я, выдыхая в сторону. — И позавчера тоже. Очень рад тебя видеть. Не поверишь… Очень рад.
Я старался говорить односложно, чтобы вылетало поменьше перегара.
— Запиши мой телефон, — сказала она. — Сейчас я спешу. Запиши. Или нет, я сама тебе его напишу.
— Это рабочий, — Ирина протянула мне вырванный из блокнотика листок. — У меня, кстати, есть и визитки, но стыдно давать тебе визитку. Я теперь большой человек. Обязательно позвони. Позвонишь?
— Да, — сказал я.
— Смотри, не обмани меня, — говорила она, идя к машине и оборачиваясь. — Пожалуйста. Через неделю я уезжаю на полгода.
Она села на заднее сиденье. Водитель вышел из машины и, обойдя её кругом, закрыл за Ириной дверь.
Да. Так вот, в этот день я и “съехал”, как говорили в старые добрые времена, с квартиры Любовь Николаевны. Сцену расставания опускаем.
В Переделкино, когда я, просунув руку в калитку, приподнял деревянную щеколду, запирающую её изнутри, и вошёл во двор, уставленный какими-то тазами и разнообразным хламом, прикрытым клеёнками, грязным от смены пыльных и дождливых дней, под ноги мне выкатилась круглая тёмно-рыжая собачонка по имени Жучка.
— Жучка, здравствуй, — сказал я собаке, потрепав её по холке, покрытой густой, свивающейся в колечки шерстью и думая при этом о том, что имени-отчества хозяйки я вспомнить не могу.
Для начала, оглядывая яблоневый сад, окружавший двор и широкий одноэтажный дом сложной конфигурации, я попытался вспомнить саму хозяйку. Это была очень глупая и очень добрая старушонка маленького росточка, похожая на всех остальных старушонок, но в отличие от них никогда не донимавшая меня разговорами, а даже наоборот, с большим удовольствием и каким-то хитро-таинственным видом (словно за дверью она превращалась в совсем другое существо) запиравшаяся на своей половине дома. Хотя, может быть, этот хитро-таинственный вид у неё был оттого, что, запершись, она смотрела телевизор, а мне смотреть его не давала, настойчиво, однако, предлагая сходить к её внучке, жившей неподалёку, и посмотреть у неё “видимо”, то есть видео. Внучка была, что называется, на выданье.
Тут я вспомнил и имя хозяйки. Её звали Любовь Николаевна!
В крошечных сенях моей половины лежала записка “Андрюша, щи на террасе кушай!”. Бедная старенькая Любовь Николаевна, подумал я, сколько же времени пролежала здесь твоя записка?
Старушки дома не было. Оглядев свою комнату, я вышел зачем-то на двор. Подбирался вечер. Яблони легонько покачивали ветками, чёрный хозяйский кот тихо ходил вокруг, прошумел невидимый отсюда скорый поезд, и безнадёжная тишина навалилась вдруг на меня. Какими чудесными показались вдруг все эти кошмарные шумные дни в квартире Любы! Чуть ли не разрываясь от тоски, я вспомнил её низкий хрипловатый смех, лёгкость и чуть ли не чистоту и невинность, с которыми она произносила самые страшные ругательства, её очень крепкое тело никогда не рожавшей (и лишённой, как она мне рассказала, возможности когда-либо родить) женщины. Она гордилась тем, что у неё были хорошо развиты мышцы живота, и спрашивала у меня: “Это ничего ведь, правда, что я последнее время не делаю зарядку? Я ведь много занимаюсь сексом, а это тоже помогает поддерживать форму, да?”. Меня она считала большим экспертом в спортивных вопросах.
Милыми и дорогими показались вдруг Кухмистер и Савельев.
Я взял денег и пошёл на станцию, в кафе, за пивом. Ни пива, ни чего-либо другого, чем можно было бы смягчить надвигающиеся страдания похмелья, я не нашёл, искать по деревне самогон мне было стыдно, Руслан давно съехал куда-то в Ленинград, да он и не пил, и всю ночь я пролежал в бреду, в тяжёлом липком поту, поднимаясь то и дело, чтобы выпить воды, или таблетку аспирина, или съесть с десяток поливитаминов, которые, как я думал, мне помогут. Ночь была очень тёплая, это был уже самый конец августа или начало сентября, но лето, как это бывает, вернулось, сад заливало зелёным лунным светом, от яблонь на земле лежали тёплые тени, я шагал, хрустя песком дорожки, к уборной и обратно, и тело моё била крупная дрожь.
Чтобы как-то развлечь себя, я стал думать об Ирине, которую встретил всего лишь сегодня утром, а казалось, прошла уже неделя, о её резкой младенческой складке на полной шее, о том восхищении и о той внезапной тревоге, с которыми она смотрела на меня. Глубоко задумавшись, я застонал от досады, вспомнив, в каком состоянии я её встретил.
В институте я не обращал на неё внимания до тех пор, пока она не написала тех самых слов в своём сочинении, которые, конечно же, мне польстили, но и заставили испытать чувство некоторой неловкости, как будто я, сам того не желая, кого-то обманул. Ирина была моей ровесницей, но казалась мне ребёнком — потому что возился я с девчонками постарше, в основном с пятикурсницами — и относился к Ире, как к ребёнку. Позже, когда я уже выделял её из других, мы встречались время от времени то в институте, то в общежитии, даже, кажется, отмечали что-то вместе в каких-то компаниях, и мне нравился её тёплый улетающий взгляд широко открытых близоруких глаз и её похожесть на мягкую игрушку, но я редко заговаривал с ней.
Однажды вечером, когда мы пьянствовали в общежитии с однокурсниками и как раз уже готовились подняться на этаж выше к “своим” девчонкам, меня отозвал в сторонку Костик, тоже киевлянин, как и я, и считавший поэтому себя моим другом.
— А тебя там ждёт небольшое привидение, — сказал он загадочно.
— Какое привидение?
— Увидишь. Привидение с четвёртого этажа, — продолжал он интриговать меня, это, похоже, нравилось ему.
— И где оно ждёт?
— Идём покажу.
Костик довёл меня до выхода к лестничным пролётам.
— Спустишься вниз, — шёпотом сказал он, прячась за стеной и показывая пальцем как бы сквозь стену, — и там оно и будет. Серое такое…
Я спустился. Между лестничными пролётами, подложив под себя руки и облокотясь на тёплую батарею (была зима), в сером свитере с вырезом на горле и в широкой клетчатой юбке, стояла в полутьме Ирина.
Какой-то нелепый, несвязный разговор произошёл между нами, она сказала, что любит меня, и заплакала, я стал зачем-то успокаивать её, говорить какую-то позорную наставительную ерунду, потом обнял её. Она вся прижалась ко мне (я почувствовал её неожиданно почему-то большую и мягкую грудь и необыкновенной свежести запах её густых шелковистых волос) и спрятала лицо. С медленной нежностью и с сожалением, с пронзительным чувством свежести и чистоты, я поцеловал её волосы, щёки в слезах, складку на шее, затем безнадёжно, но долго, как бы сомневаясь, целовал в тёплые губы.
Какое-то безошибочное внутреннее чувство говорило мне, что она, в сущности, предлагала в ту минуту себя всю и в первый раз.
Но я не захотел быть первым, может быть, именно потому, что она полностью доверилась мне, и как ни странно, вспоминая теперь об этом, испытывал чувство не гордости, а скорее стыда. Тогда, в общежитии, не более чем через полчаса после объяснения между лестничными пролётами, я уже вовсю веселился с девчонками-пятикурсницами.
Утром в кафе завезли всё-таки пиво, и, выстояв очередь, я купил десять бутылок.
Был будний день, очень солнечный. Выпив три бутылки на месте, я позвонил по телефону, оставленному мне Ириной.
Оказалось, она работала в министерстве иностранных дел, должность не помню. Я тогда ещё не умел запоминать должности.
— Ты сможешь подъехать к тринадцати часам? — спросила Ирина.
— Подожди, — сказал я в настроении, немного поправленном пивом. — Отвечу через полминуты.
— Друг, — подозвал я мужичка в клетчатой рубашке, расстёгнутой до пояса, и с щекой, ободранной, очевидно, об асфальт, — подержи-ка трубку! Никого к телефону не подпускай, трубку не вешай. Вот тебе бутылка пива. И, смотри, не дыши в неё! — крикнул я, уже взлетая по ступенькам на платформу, к расписанию электричек.
— Не дышал? — спросил я вернувшись. — Нет, Ира, это я не тебе. Да дышат, ещё многие дышат, ещё чёрт знает сколько народа дышит!
У меня ещё было время побриться, погладить рубашку, вычистить туфли и выпить ещё пару бутылочек пивка. В карман я положил триста рублей, на всякий случай; остальные деньги, по образовавшейся бродяжьей привычке, снова надёжно спрятал.
Зачем я с такой горячностью стремился увидеть Ирину ещё раз? Вспомнить прошлые милые студенческие годы? Исправить ошибку, допущенную тогда, на тёмной площадке, под окном, в которое сильно сбоку, вскользь, едва попадал свет от уличного промёрзшего фонаря? В армии, среди всех других подобных историй, я часто с перемежающимся чувством то сожаления, то далёкой и недоступной в то время, в казарме, чистоты, вспоминал и этот случай, думая о нём иногда как об упущенной возможности… Может быть, меня просто поразил вид её полной белой шеи, выступающей из округлого выреза дорогого чёрного платья, и повзрослевший взгляд рассеянных чёрных глаз? Пожалуй, и то, и другое, и третье. Но более всего, мне кажется, я хотел снова испытать и проверить ту, притягивающую и увлекающую за собой людей, силу, — силу свободного падения и шумящей крови, которую я полупочувствовал, полуосознал в себе в день первого знакомства с Любовь Николаевной.
Мы зашли в какое-то кооперативное кафе, очень тихое, полутёмное, с окнами из цветных стёклышек, персоналом, одетым в чистенькие одинаковые костюмчики красивого тёмно-фиолетового цвета и работающим кондиционером, от которого я даже слегка замёрз и дрожал мелкой дрожью, пока не выпил сто грамм чего-то крепкого и вкусного.
Ирина обращалась с официантами несколько надменно; настойчиво и уверенно требуя то заменить салфетку, то принести что-то, чего не хватало по этикету, — она успела побывать за границей.
— Не мучай советских людей, Ирочка, брось их, мы ведь не для них сюда пришли. Хочешь, я тебе расскажу по этому поводу анекдот, только он состоит из одних матов, предупреждаю…
— А для чего мы сюда пришли? — спросила Ира.
— Да для того, что мы не могли не прийти сюда! — ответил я. — Зачем об этом думать?
— Я ведь замужем, — ласково и немного как бы жалобно сказала вдруг она, положив свои полные белые руки на стол и показывая мне обручальное кольцо, поверх которого на тот же палец был надет перстенёк, усыпанный по ободку мелкими камешками хрустального цвета.
— Да? — сказал я, невольно попадая ей в тон и испытывая несильную и глупую, свойственную мужчинам в таких случаях обиду.
— Он кандидат наук, мастер спорта, в плечах шире тебя, только уши поломанные. Хороший человек, очень хороший…
“Подлец какой-нибудь!” — сказал я про себя.
— Через пять дней мы едем в Вашингтон…
“Точно подлец!”
Ира замолчала, и молчали мы долго, минут пять, может быть, даже десять.
Она допила весь свой бокал того же крепкого и вкусного напитка, какой пил и я, ассортимент спиртного в кафе тогда был небогат.
— Только он всё время спрашивает: “Почему ты молчишь, что с тобой? О чём ты думаешь?” — сказала она наконец. — И никогда не спросит, что я читаю, допустим…
— Ну это разве проблемы, — сказал я. — Я своей жене два зуба выбил, она у меня с тринадцатого этажа прыгать хотела. Вы на каком этаже живёте?
— На пятом, — очень грустно ответила она. — А теперь не знаю, на каком будем жить… Ты бы никогда, наверное, не спросил, не цеплялся бы, почему ты молчишь, о чём ты думаешь, ну скажи, о чём ты задумалась!..
— Так ведь я не кандидат наук, — сказал я.
В Переделкино к нам в окошко влетел стриж, ударившись с разлёту о старый полированный шкаф.
Я выскочил из-под простыни, натянул брюки и с болтающимся, незастёгнутым ремнём стал ловить оглушённого стрижа, который заметался по комнате, по-видимому, готовясь подняться в воздух и насмерть разбиться об оконное стекло.
Накинув на него полотенце, я наконец поймал его и взял в руки. Стриж был невероятно горячий, как будто весь состоял из летучего оперённого сердца, у меня тоже колотилось сердце, я почему-то сильно испугался, когда он влетел в форточку, и так мы со стрижом некоторое время словно бы держали друг друга.
Затем я выставил руку — с горячей маленькой птицей в ней — в окно и, выпуская птицу, разжал пальцы с такой внезапной тоской и таким озарением неожиданной и непонятно к чему относящейся любви, что по позвоночнику пробежал как бы сильный ток, и я весь выпрямился и внутренне подтянулся, чтобы лучше соответствовать той непостижимой, далёкой и никому, кроме меня, не слышной музыке, которая вдруг прозвучала.
Я присел на краешек кровати.
Ирина приподнялась на локте, обкрутивши простынёй свою полную и мягкую грудь.
— Как я испугалась, — сказала она, улыбаясь и почему-то со слезами на глазах. — Он, как дьяволёнок, сюда ворвался. Летучий дьяволёнок. И разве стрижи уже не улетели?
“Странно, всё очень странно!” — с каким-то упоением повторял я про себя, думая о том, что прошли уже годы (а это взрослое ощущение прошедших лет было совсем новым, почти никогда ещё не испытанным), и все эти годы я помнил Ирину и вроде бы знал её когда-то, а получается, совсем и не знал, однако теперь вижу, что знал, и знал правильно, точно, но как-то без деталей, не до конца, как будто она была у меня всё это время как отснятая, но непроявленная плёнка, а теперь я её проявил. И многое, многое другое пронеслось в эти мгновения по моим жилам и в моём мозгу — ощущение на теле запылённой, жаркой солдатской гимнастёрки и резь в плече от ребра чёрного и квадратного в сечении танкового пулемёта; реденький приморский лес и медведь, почему-то тоже очень чёрный, уходящий от меня, оглядываясь и блестя жёсткими отшлифованными подушечками своих страшных кривых лап, и моё ощущение тошноты при виде этих чёрных мозолистых подушечек; безумно весёлое лицо Портянского, под крики дерущихся поднимающего меня с пола пивбара, залитого пролитым пивом и усыпанного осколками посуды…
“Всё это я! Это очень странно и это очень хорошо”.
— Ты меня видишь? — спросил я, вглядываясь в близорукие глаза Ирины и делая серьёзное лицо. — И как ты могла рассмотреть такую маленькую птичку?
— Я ещё не совсем слепая, — ответила она. — А может быть, я вообще притворяюсь и очки ношу для притворства? А? Я всё-таки почти шпионка.
Ирина засмеялась. Ей нужно было уже уходить, наваливались сумерки.
Я проводил её на электричку.
…Сюда, в мой домик в Переделкино, мы приехали на такси. Вышли из кафе, сели и поехали. Переезд был закрыт, и мы рассчитались с таксистом у шлагбаума, рядом с той телефонной будкой, из которой я утром звонил на работу Ирине. Мы перешли через пути и дальше шли не наперерез через поле, как обычно ходил я, а немного вокруг, мимо пруда с торчащим посередине из воды огромным тракторным колесом и дикими утками, скользящими по поверхности и пускающими за собой, как маленькие бесшумные катера, расходящиеся струистые следы, переливающиеся под ярким солнцем. Мы остановились возле пруда. На пруд было больно и жарко смотреть. Я осторожно снял с Ирины её золотистые очки и поцеловал её, она ответила мне с какой-то очень сильной и неудержимой тоской…
Теперь, по дороге на электричку, она снова замедлила шаг у этого пруда, с таинственно на этот раз, в сумерках, выглядывающим из воды колесом.
— Я тебя найду, — отважно сказала она. — Вернусь и найду. Ты мне нужен.
Проводив Ирину, я вернулся в свой домик, по дороге пугаясь шороха в тёмных кустах и думая о том, что нервы немножко всё-таки сдают — пить надо меньше. Выйдя на освещённую веранду разогреть чайник, я столкнулся с хозяйкой. Старушка оглядела меня как-то наискось, уводя глаза под конец взгляда куда-то под притолоку, вид у неё был гордо-осуждающий. Затем она удалилась смотреть телевизор, громко ворочая изнутри ключами в замке.
У меня ещё оставались четыре бутылки пива. Присев на кровать, я выставил перед собой эти бутылки и задумался, как бы решая, что с ними делать. Очнувшись через некоторое время, я распределил в уме пиво на две равных части: половину на вечер, половину на утро. Затем, оттягивая, как мог, момент вскрытия пивных бутылок, выпил чаю, и мной сразу же овладел зуд чистоплотности — я принялся приводить в порядок комнату, перебирать свои вещи, взялся раскладывать бумаги, и вдруг мне показалось, что нечто смутное и невысказанное, но очень важное теснится у меня внутри, и нужно только сесть и записать.
Я сел, открыл тетрадь — и задумался, точно так же, как и за час до этого перед рядом зелёно-коричневых бутылок. Затем решил записать необыкновенное ощущение горячей испуганной птицы в руке, но вместо этого в тетради, на которую падала моя тень от лампочки, висевшей за спиной, написал вот что.
“Достоевский никогда не говорит “птица”. Всегда “птичка”. Почему это? Птички да птички. Птички и мальчики. Мальчик Карташов. Не просто Карташов, а обязательно мальчик Карташов. Всё равно как город Москва, октябрь месяц, планета Земля.
Что ему дались эти мальчики и эти птички?”
Перечтя это всё, я понял, что голова у меня ещё пьяная, и откупорил пиво.
Наутро вчерашний зуд чистоплотности усилился, я походил на преступника, поспешно убирающего следы своего преступления. До самого обеда, обливаясь нездоровым потом, я стирал, подметал и гладил.
Дни установились солнечные и тёплые, очевидно, последние тёплые дни. Вспомнив, каким тёмно-кирпичным я был прошлым летом, я решил загорать. Так я и провёл следующие дней пять-шесть, загорая, бегая в стареньких полукедах по лесу, попивая кисловатое Бадаевское пиво и борясь с искушением позвонить Ирине.
По прошествии этого оздоровительного периода, в белой рубашке с короткими рукавами, очень свежо лежавшей на загорелой шее и загорелых бицепсах, я направился в институт, где уточнил расписание сессий и экзаменов и даже сдал два зачёта из длинного списка образовавшихся у меня задолженностей. Одиноко бродя по коридорам института и не зная никого из встречавшихся мне студентов, я вспоминал Рому Асланова, Серёжу Деникина и Лизу.
Лиза была где-то здесь, и, если бы я захотел, я мог бы легко её найти, но почему-то не делал этого.