…Обрати внимание, мой друг, на этот дом! Приятно думать, что под этой крышей скрывается и вызревает целая бездна талантов.
— Как ананасы в оранжереях, — сказал Бегемот…
М. Булгаков
Какое-то непогрешимо верное чутьё, пожалуй, даже ещё более древнее, чем чутьё животное (а может быть, и вообще нечто, не имеющее никакого отношения ко времени), подсказывало мне, что очень скоро я с неизбежностью встречусь с Лизой и что торопить эту встречу не нужно.
В те две недели, что я провёл у Любы, у Любовь Николаевны (в ту, в сущности, растянувшуюся на две календарных недели ночь), мне несколько раз снилась Лиза. Однажды, если мне не изменяет память, это произошло, скорее, между сном и явью, в алкогольном полубреду, а вот в другой раз — во сне…
В первый раз Лиза сидела в своём свитерке и джинсах за столом спиной ко мне и лицом к чёрному ночному окну в каком-то деревянном бараке, и я видел её как бы в просвет между двух дешёвеньких занавесок, разделяющих комнату, смотрел ей в спину и не мог вспомнить её лица, и в то же время почему-то боялся, что она повернётся и я увижу её лицо. “Не надо поворачиваться”, — думал я, прислушиваясь к шуму чёрных волн, которые далеко внизу крутились в острых камнях, как выкусывающие блох собаки. Во второй раз (и это, несомненно, был сон) она наклонялась ко мне, лежащему на спине на кровати, украшенной блестящими железными шариками, и снова у неё не было лица. То есть у неё было лицо, но лицо не своё, а моей матери, и всё же я знал, что это именно Лиза, а не моя мать. Не касаясь меня, она, с маминым лицом, наклонялась всё ближе и ближе, так что я уже не зрением, а словно бы поверхностью кожи, чувствовал матовость её щёк… И в этот второй раз я проснулся от своего собственного лёгкого и счастливого смеха.
Десятого сентября начиналась сессия на пятом теперь уже курсе, на том самом, от которого я отстал, а двенадцатого сентября у Ромы Асланова был день рождения. Ему исполнялось тридцать лет.
Ни десятого, ни одиннадцатого сентября я в институте не появлялся, так как дописывал рассказ о смертельно больном преподавателе философии, и это было первое за два или даже три прошедших года приближение к чему-то настоящему. (Это был также и последний из написанных мною рассказов, но тогда я, конечно, не мог этого знать.) В этом приближении к настоящему я был уверен, “кураж” не покидал меня.
Замысел такого рассказа я “вынашивал”, что называется, давно, и в конце, как водится в образцовой прозе, умирающий философ должен был прийти вдруг к какому-то единственно правильному пониманию мироустройства; но теперь, после месячного пьянства, после Любы и Ирины, и после всего того нехорошего, что я за это время натворил, я оставил в покое бедного философа и не стал обращать его ни в какую веру, и он просто потихоньку безобидно сходил с ума, рассуждая о биополях, пронизывающих всё на свете, и рисуя бесконечных белых чаек над морем, которое всякий раз было на его картинах какого-нибудь нового цвета.
Я писал и не мог остановиться. Двенадцатого сентября приблизительно часа в три-четыре я поставил точку в конце последнего предложения и вылетел в Москву, как будто мною запустили из рогатки. В Смоленском гастрономе я без очереди купил тридцать три стограммовых бутылочки какого-то дагестанского коньяка, одну бутылочку выпил прямо в огромном и звучном, переполненном людьми, зале магазина, вторую и третью — в такси, на котором ехал в общагу.
В такси, когда назад отъехала белая, как мел, церковка, немного диковато стоявшая чуть в стороне от тротуара в самом начале улицы Чехова, нетерпение и ожидание встречи стали едва выносимыми. На заднем сидении, заставляя коситься таксиста, звякали и твёрдо стучали бутылочки с коньяком, как будто у меня в сумке лежало килограмма три стеклянного винограда. Я опаздывал, было уже около шести часов, а “наши”, я знал, начинают гораздо раньше.
В голове всё время крутилась песня “Наутилуса Помпилиуса” “Шар цвета хаки” и мысли о том, что, слушая эту песню, я почему-то почти всегда вспоминал майора Дахия, замполита нашего батальона, подтянутого красавца-грузина с шёлковыми усами и надменным взглядом тёмных глаз, опушённых огромными ресницами, невольного искусителя всех приармейских дам, застрелившегося в декабре, ночью, в сильную казахстанскую метель у забора оружейного склада. Любимой песней самого майора, так же, как и любимой песней всего гарнизона, была “знаю, милый, знаю, что с тобой, потерял себя ты, потерял”, а “Наутилуса” тогда и в помине не было, но вспоминал я замполита почему-то именно с песней про “шар цвета хаки”.
Подъезжая к общежитию, я уже был сильно на взводе и, войдя в здание и поднимаясь по лестнице на третий этаж, едва сдерживал себя, чтобы не сорваться и не рвануть через три ступеньки.
Наконец, на третьем этаже, всё в той же комнате, на дверях которой Рома когда-то царапал своё “Кто я?”, и в которой теперь стоял сильный шум и играла музыка (кто-то принёс магнитофон), я, толкнув двери, увидел всех — и Рому, и Серёжу Деникина, и глубокомысленного алкоголика Слепцова, напивающегося до растительного состояния с таким решительным и спокойным отчаянием, как будто он каждый раз приносил себя кому-то в жертву, словом, весь тот набор лиц, что и несколько лет назад, в то невозвратимое время, когда я ещё был вместе со всеми.
Толкнув дверь, я встал на пороге в решительной позе памятника самому себе и, перекрикивая музыку и не сразу смолкшие женские голоса, заорал:
— Я вижу гарь!
Но я здесь не был.
Я знать не хочу ту тварь,
Что спалит это небо!
Это были мои позывные. На втором курсе меня однажды потеряли в районе кинотеатра “Россия”, искали долго, но не нашли; где я был, я и сам не знаю и не помню, но через несколько часов я появился в общаге, а очевидцы рассказывают, что в тот день в троллейбус номер три, курсирующий от института к общежитию, выскочив откуда-то из кустов, как из засады, вдруг ворвался очень бледный молодой человек, похожий по описанию на меня, и закричал: “Я вижу гарь!..”.
— Ши-иряев! Са-а-абака! — заорал в ответ Портянский.
(”Ну, этого я видел совсем недавно”, — подумал я.)
Итак, я потряс в воздухе принесёнными тридцатью бутылочками, символизирующими, конечно же, тридцатилетний юбилей Ромы, и мы начали пить.
Кроме Слепцова, Ромы, Серёжи Деникина и Портянского, у которого кисть левой руки была перебинтована грязным бинтом, в комнате находились: Сюзанна, женщина с невероятными формами, которую я видел весной с Деникиным; наша однокурсница Наташа Щурило (имевшая псевдоним почему-то “Бондарчук”) — девушка очень компанейская, хотя и взрослая — сыну её было в то время лет пятнадцать-шестнадцать, — и являвшаяся активисткой КСП (клуба самодеятельной песни), и поэтому всегда безотказно, по первой просьбе, певшая под гитару, при этом красиво открывая рот и качая головой туда-сюда в такт пению, как это делают в детском хоре кокетливые маленькие девочки, непременно старающиеся выделиться из общей детской массы; и была ещё Лиза.
Увидев Лизу, я очень обрадовался, но вместе с тем и несколько огорчился тому, что она снова была с Ромой Аслановым, этим очень умным и, может быть, даже гениальным, шутом, но всё-таки только шутом.
Помня, каким нудным я был весной, в прошлую сессию (я даже пытался объяснить Лизе смысл молитвы “Отче наш”), теперь я плюнул основательно на всё это занудство, орал, матерился, делал стойку на стуле, спел романс “Утро туманное”, который хорошо отрепетировал с Кухмистером в квартире Любы, и, когда уже начало темнеть, а свет в комнате ещё не включили, обнаружил себя отплясывающим какое-то подобие рок-н-ролла с Сюзанной, причём танцевали мы под песню опять же “Наутилуса Помпилиуса” “Казанова”, и в тот момент, когда мы с Сюзанной сближались, подтягивая друг друга руками, эта самая Сюзанна, двусмысленно приглушая голос, вытягивая вперёд ярко накрашенные полные губы и касаясь меня грудями, пела под магнитофон то “мне нужна его кровь…”, то “если надо причину, то это причина…” и другое тому подобное, что содержалось в этой песне, написанной, если я не ошибаюсь, на любовную тему.
Серёжа Деникин был сильно пьян. Он сидел у стола, свесив свою длинную чёрную чёлку, и время от времени пытался выпрямиться, встряхнуть чёлкой и принять белогвардейскую осанку. Танцуя с Сюзанной, я оглядывался на него с как бы беспомощной улыбкой, в то же время будучи очень увлечён близостью ко мне таких невероятных экзотических женских форм, каких, как я ошибочно полагал раньше, не бывает в жизни и какие бывают только в комиксах про супершпионок, соблазняющих суперагентов.
Сюзанна была одета не совсем по моде, но зато так, что трудно было на небольшом от неё расстоянии думать о чём-либо другом, кроме её тяжело вздрагивающих грудей, сильно искажающих линии синих и белых полос её полосатой блузки, кроме неправдоподобно узкой талии, подчёркнутой широчайшим ремнём с блестящей пряжкой размером с книжку, и умопомрачительной линии бёдер, гладко обтянутых короткой ярко-синей юбкой. Точнее — на небольшом от Сюзанны расстоянии вообще трудно было думать.
В комнату входили и выходили, впуская электрический свет из коридора; набилось уже много каких-то людей, которых не было в самом начале; Серёжа, о котором я, в отличие, кажется, от Сюзанны, ещё не окончательно забыл, пересел теперь на кровать, в угол, где говорил о чём-то с Лизой, по-видимому, успокаивающей его. Оторвавшись всё-таки от сине-белой блузки, выпукло-тугой, как оболочка воздушного шара, я подсел к ним, мне хотелось как-то показать Серёже, что он не должен волноваться, что я люблю его и что я не тот человек, который может предать дружбу. Мне также хотелось поговорить с Лизой, на которую в течение вечера я старался не обращать какого-то особенного внимания, хотя, наверное, многие фокусы выделывал преимущественно для неё.
Лиза тоже была пьяна, и я именно в тот вечер обнаружил, что, будучи пьяной, она становилась необыкновенно привлекательной, словно состоящей из холодных и горячих струй, быстро и непредсказуемо протекающих в её глазах и в движениях её ловкого худого тела.
Лиза — и это я запомнил очень хорошо — положила на моё колено сухую свою ладошку, мгновенно прожёгшую мне брюки, и, рассмотрев предварительно в сумерках всё моё лицо, лоб, подбородок, волосы, словно не зная, на чём остановить взгляд, сказала:
— Знаешь, раньше ты мне больше нравился. То есть сейчас, такой, как ты сейчас, ты мне нравишься меньше, извини. Извини, — повторила она, — ты понимаешь, что я хочу сказать?..
— Понимаю, — ответил я краснея.
Серёжа Деникин был романтиком и пижоном, обладавшим какими-то провинциальными, трогательными и немного как бы устаревшими понятиями о чести, из-за которых он часто попадал в различные истории. Его все очень любили, он именно был любимчиком (хотя совершенно не стремился к этому), и поэтому всегда находился кто-нибудь, кто его из этих историй выпутывал и не давал в обиду. Одно время мне даже казалось подозрительным, что Серёжа донкихотствует всегда как-то слишком вовремя, как в старых пьесах дамы вовремя падали в обморок, — на моей памяти ему ни разу не доводилось быть битым.
Он писал совершенно бессмысленные и довольно красивые рассказы о каких-то пригородных поездах, в тамбурах которых по женским задницам, обтянутым джинсами, бегут полоски теней от вентиляционной решётки двери, о небольших лотерейных выигрышах, заставлявших почему-то героя сильно и приятно переживать, о необъяснимых встречах с юными незнакомками и неожиданных лодочных с ними прогулках, во время которых эти незнакомки, отряхивая мокрые волосы, задевали кончиками волос лицо его героя.
Несмотря на то, что Серёжа с течением времени совершенно естественно взрослел и даже мужал, отношение однокурсников к нему становилось год от года всё более нежным по мере того, как открывалась другим его романтическая душа, немного похожая, однако, на искусственный цветок — при всей своей нежности и щепетильности в вопросах “чести” — Серёжа был довольно скрытен и как-то нелепо скуп. Однажды мы, например, простояли под Елисеевским гастрономом около часа, выпрашивая у входивших мужиков недостающую нам на бутылку мелочь, а когда затем выпили эту бутылку на скамейке у памятника Пушкину, Серёжа вдруг достал из кармана двадцатипятирублёвую бумажку и сказал: “Давайте купим ещё одну. Но только одну, не больше”.
Короче, если на первом курсе его звали Деникиным или Сергеем, чуть позже Серёжей, то к пятому он уже был Серёженькой.
При таком сильном нежно-лирическом начале Серёжа оставался необыкновенно верным семьянином, всё время говорил о своей жене, лучшей из женщин, и однажды даже привозил её на сессию из далёкого и тоже самого лучшего в мире, как утверждал Серёжа, города Красноярска.
Сюзанна, насколько я был осведомлён ко дню тридцатилетия лысого Ромы, была первым увлечением Серёжи в Москве, и я хорошо знал, что это увлечение могло носить только очень серьёзный характер, гораздо более серьёзный, чем, скажем, увлечение (было ли оно?) Ромы сероглазой Лизой Петровой.
Поэтому, проснувшись на следующее утро в постели с Сюзанной, я ужаснулся содеянному.
Я не помнил, как я в этой постели оказался, но с чувством ужаса, тоски и ничем и никогда не исправимой вины и ошибки, с тем чувством, которое невероятно усиливается с похмелья, я смотрел на её спящее лицо, раскрашенное, как у индейца, на полные, будто надутые, приоткрытые губы и вспоминал, как ночью она всё время кричала: “Вместе! Вместе!”. О, это было ужасно!
Потом я вспомнил Лизу, она ведь, кажется, оставалась на дне рождения до конца, и видела ли она, как мы уходили вместе с этой женщиной? Да ей и не нужно было именно этого видеть, тут же думал я, и так всё ясно, ясно, совершенно ясно…
Потихоньку выскальзывая из-под выдающейся во всех смыслах груди Сюзанны, я попытался сбежать, пока она не проснулась.
Выйдя в пустой коридор, — было, кажется, воскресенье, — я обнаружил, что нахожусь (о, позор!) на третьем этаже, метрах в пятнадцати, не более, от комнаты Асланова и Серёжи.
Со страшной болью в затылке и зеленью в глазах я стал осторожно двигаться по коридору, и вдруг меня всего бросило в жар от накатившего чувства стыда. Внезапно я понял, что я глуп и самонадеян. Все эти ужасные утренние минуты я думал только о преступлении, совершенном мною, считая себя чуть ли не единственным донжуаном в округе. А вот где сейчас Лиза? Сероглазая Лиза?
Я постучал в дверь Роминой комнаты. Оттуда раздалось не то “да”, не то “му”, во всяком случае звук, приглашающий войти.
Внутри был один Рома. (”А где же Серёжа? Где Лиза?” — думал я.) Он лежал, укрывшись одеялом до самых глаз, в правом углу комнаты, лысиной к окну, в которое тускло светило дождливое утро, и молча двигал своими чёрненькими мышиными глазами, лишёнными ресниц и бровей. Я подошёл ближе и сел на кровать напротив — он молчал и двигал глазами.
— Рома, — сказал я, на минуту задохнувшись от приступа тошноты. — Рома, я совершил нравственное падение.
Откидывая одеяло и глядя вниз, как бы измеряя расстояние от кровати до пола, Рома пробурчал:
— Нравственное падение? Это с какой же высоты? Тридцать сантиметров?
Под одеялом, оказывается, Рома лежал, как пирожок в печке, совершенно готовый к употреблению — в белой рубашке, белых брюках, белой лёгкой курточке, белых носках и в белых туфлях!
Я засмеялся, вытирая кулаком слёзы, и мы отправились похмеляться.
Через пару дней, возвращаясь довольно большим табуном с пьянки на даче вдовы то ли Фадеева, то ли Эренбурга, где один из наших однокурсников служил сторожем, я забрал свои вещи у старушки Любови Николаевны (причём в то время, когда я собирался, Рома Асланов — у которого ночью была самая настоящая белая горячка и который к утру несколько отошёл — кричал мне из-за забора: “Передай ей привет от Роди!”, как он, подобно многим ленинградцам, называл Родиона Раскольникова, зарубившего топором старушку-процентщицу) и, собравшись, — с чемоданом в руке и с охапкой зимней одежды, не влезшей в чемодан, — я легко покинул Переделкино, не подозревая о том, с какой нежностью буду позже вспоминать месяцы, проведённые там, и в особенности Ирину и последние дни, в которые зачем-то писал про философа, рисовавшего белоснежных чаек.
На семинаре мой рассказ разгромили.
Так называемый мастер сказал, что это не имеет отношения к литературе, так как непонятно, о чём речь, нет начала и нет конца.
Рома высказался затейливее, он даже как бы похвалил меня.
— Раньше у Ширяева рассказы были как инженерные конструкции, ажурные, но стальные и жёсткие. Теперь у него конструкция мягче — деревянная, заброшенная, поэтому она самостоятельно пустила корни и корявенькие веточки. И вообще, Андрей, мне хотелось бы сказать тебе при всех: литература — баба доступная, но, к сожалению, некрасивая, а ты её хватаешь, извините, за титьки…
— Асланов, — сказал на это “мастер”, шестидесятилетний молодящийся мужчина, приезжавший на семинары в новеньких “Жигулях”, в сущности, человек неглупый, — я всё равно никогда ничего не понимаю из того, что вы говорите, будем считать, что это имеет смысл. Но пощадите Лену. При чём тут “титьки”? — с удовольствием повторил он, глядя на Лену, которая, и правда, потупилась, но давно уже не умела краснеть. — Ну а вы, Деникин?
— А я, — ответил Серёжа, — никак не могу вспомнить значение слова “ригоризм”, и это слегка досаждает.
Один лишь москвич Петухов, носивший русскую бороду и считавшийся тогда корифеем, так как отрывки из его повести читали по радио “Свобода”, сказал в коридоре, возвращая мне рукопись:
— Батенька, да вы, оказывается, писатель!
Но я, к несчастью, не любил Петухова
С момента моего нравственного падения с высоты тридцати сантиметров на дне рождения Асланова до той минуты, когда я обрушил свою внезапную любовь на Елену, чудесно, словно из радужной пены похмелий, появившуюся вдруг в общаге, прошло около недели, во всяком случае, ненамного больше. Однако за это время произошло невероятное количество событий и происшествий. Если выстроить их по степени важности, то на первом месте, конечно же, будет моё роковое переселение в общагу, в комнату (поначалу) Ромы и Серёжи Деникина. Затем — следует разгром моего рассказа, несколько почему-то для меня неожиданный, несмотря на то, что я хорошо знал литинститутский обычай никогда ничего безоговорочно не хвалить. Третье по важности место по праву занимает молниеносный, незавершённый и въевшийся в сердце именно из-за своей незавершённости роман с Асей Дубельт…
Кроме этого, я сделал визит Любовь Николаевне, явившись к ней с цветами, прямоугольным джином, свиной шейкой, запечённой в фольге (в точности такой, какую мы с Любой покупали в августе в соседнем кафе), и лысым Ромой, мгновенно затмившим меня своим фонтанирующим остроумием. За тот вечер, что мы провели у неё, Люба совсем сорвала себе голос, — громко и непрерывно смеясь всему, что бы ни сказал Рома, причём делая это с выражением какого-то радостного облегчения, как человек, долгое время мучительно пытавшийся найти или вспомнить какую-нибудь очень нужную вещь и вдруг, наконец, её нашедший или вспомнивший. Мы остались на ночь. Рома спал на нежно-зелёном диване, я — в алькове, из которого меня тем не менее вытолкали утром, требуя, чтобы я сходил за пивом. И совершенно так же, как когда-то я шёл с Кухмистером, Рома хотел идти со мной, чтобы поддержать меня морально, но я отказался и отправился в пивную в одиночестве, а вернувшись оттуда и похмелясь, ушёл на поиски своей трудовой книжки. Рома вернулся в общежитие дня через три. Безволосое лицо его нехорошо зеленело, и он всё время напевал песенку: “Позвони мне, позвони… телефон моз-га!”. Этот “телефон мозга” тоже, кстати, был навеян Роме “Наутилусом”, необыкновенно в тот сезон популярным, у которого в одной из песен были слова “мать учит наизусть телефон морр-га”.
Трудовая книжка, о которой я вдруг вспомнил у Любы, должна была находиться у альбиноса Иванова, лжеписателя, занимавшего какой-то пост в Союзе писателей и обещавшего когда-то (у Любы же) устроить мне синекуру. Теперь я решил плюнуть на синекуру и на Иванова и забрать документ, но Иванов трудовую книжку потерял, утверждая, что её украли у него из машины вместе с его сумкой, и успокаивая меня тем, что всё равно такой трудовой, как у меня, место было в музее, а совсем не в отделе кадров.
В общежитии я случайно переспал с Катей, студенткой дневного отделения, каким-то образом оказавшейся в компании заочников-пятикурсников. Произошло это из-за того, что на протяжении приблизительно двух часов эта мелко завитая девушка, почти не отрываясь, в упор разглядывала меня через уставленный бутылками стол, и я ошибочно истолковал этот взгляд как настойчивый призыв, не зная тогда, что Катя из-за своей близорукости и некоторых особенностей её расшатанной нервной системы, разглядывала таким образом всех без исключения незнакомых ей людей.
За эти дни вышли все мои деньги, заработанные как бы в другой какой-то жизни, совсем теперь, казалось бы, забытой. (Но это было не так — в душе всё-таки оставался твёрдый отпечаток многомесячных странствий, мучительных размышлений и тяжёлого труда, а бури последних событий шли поверху, как будто над неким скалистым грунтом, присутствие которого всегда мною подспудно ощущалось. Тектонические сдвиги были, очевидно, ещё впереди.)
Последние сто или двести рублей — ещё до того, как я начал продавать свои вещи, занимать и так далее — я растратил за два дня с Настоящей Писательницей.
Именно так я про себя называл Асю Дубельт, неизвестно откуда возникшую и поселившуюся в общаге на третьем этаже прямо напротив комнаты Асланова. Ничего из написанного Асей (или Агнессой — её полное имя) я не читал и пишу теперь “Настоящая Писательница” с больших букв не для того, чтобы отметить какой-то редкостный художественный дар этой женщины, а потому, что именно это, как бы особое звание Аси, наиболее точно определяет её тогдашнее положение в институте и общаге и отношение к ней других студентов, из которых в то время никто — ни Петухов с радио “Свобода”, ни Кобрин со своими зарубежными премиями — не занимал столь видного и столь прочного своей свежестью места в так называемом литературном процессе. В то время её печатало сразу несколько лучших толстых журналов, к чему она относилась с лёгкостью и уверенностью профессионала, нисколько, в отличие от подавляющего большинства литинститутовцев, не манерничая и не играя в литературу.
Настоящая Писательница приехала из Риги, где ещё совсем недавно работала врачом-кардиологом. Институт она закончила летом, но ей с удовольствием позволяли останавливаться в общежитии. Она была какой-то известной русско-немецкой дворянской фамилии, при этом имея поразительное внешнее сходство с определённым типом чисто еврейских женщин, которых я много знал до этого. Настоящая Писательница, или всё же Ася, вся была чёрненькая, какая-то едкая, с небольшими мягкими усиками над верхней узкой губой и с точными, хирургически решительными жестами. Она была некрасива, но очень умна и зажигательна.
“Не понимаю, зачем вы пьёте, — говорила она. — Я и так себя всё время чувствую, как пьяная, а что если я ещё и выпью?”
Пригубив портвейна, она пела и хохотала, залезла на тумбочку и удивительным голосом спела “Хава нагилу”, зная, по-видимому, все слова этой песни, что было немного странно для русско-немецкой дворянки; затем сразила меня точным пением (всё с той же тумбочки) отрывков из симфонических произведений старых классиков, а выпив стакан вина до дна, потребовала отвезти её в розарий на ВДНХ, по дороге из которого в метро провалилась левой ногой между вагоном и платформой, откуда я, услышав крики растерявшихся москвичей и гостей столицы, вырвал её, успев подбежать в тот момент, когда поезд уже начинал двигаться.
В общем, к вечеру я уже был влюблён в Асю, будучи очарован её пением, умом, в какой-то степени — положением в литературном обществе; её невероятной энергичностью; а также — словно бы в благодарность за ту заинтересованность мною, которой она не пыталась скрыть.
Вечером мы остались одни у неё в комнате.
Я отхлёбывал понемногу портвейн, стараясь не напиться, но в то же время и удержаться на той грани “куража”, когда человек, как утверждала Люба, становится “божественно” остроумным и привлекательным.
Ася сидела на кровати, трогая временами свою ушибленную в метрополитене ногу и болезненно морщась, а я развлекал её рассказами в неумирающем стиле бравого солдата Швейка (то есть поминутно отвлекаясь на разные побочные истории, чему способствовало, кстати, и алкогольное отравление), при этом вскакивая, расхаживая по комнате и изображая в лицах.
С несколько подозрительной покорностью слушая меня, раза три или четыре она не могла удержаться и смеялась до слёз звонким и сильным смехом, забывая на время о своей ноге. Я был в ударе.
Я рассказывал об одном из бесконечных наших с Портянским похождений, когда мы познакомились в ресторане с актрисами какого-то народного театра и, довольно быстро разделившись на пары, почти до рассвета не могли разъехаться, пролетев, словно по порогам каменистой горной речки, по каскаду ночных приключений. Моя актриса была помоложе той, что досталась Портянскому, лет, наверное, на двадцать. Мы с нею шли далеко впереди по улице Горького, Портянский, задерживая движение, отставал, занятый одновременно своей актрисой, водкой, стаканами и невесть откуда взявшимися десантниками в форме. Вдруг меня с моею парой окружили человек восемь здоровых пьяных парней в шарфах одинаковой расцветки и потребовали ответить, за кого мы болеем, за “Спартак” или за ЦСКА. Я не мог ответить на такой вопрос, так как совершенно не отличал одно от другого. Шустрая актриска очень вовремя закрыла меня собою и заявила, что мы болеем за “Барселону”. Когда Портянский нагнал нас, предводитель этой шайки болельщиков стоял на коленях перед девчонкой и, стуча себя в грудь кулаком, кричал: “Ну, признай, что Хусяинов великий футболист!”. — “Нет! — твёрдо отвечала маленькая актриска, помахивая толстой рыжей косой. — Нет! Он просто татарин и неудачник”. Увидев эту картину, Портянский захохотал и закричал: “Ши-и-ряев! Как ты смог оседлать такого крокодила?”. Но даже у этой рыжеволосой, выдающегося характера девушки (в чём я ещё раз убедился под утро, оставшись с нею наедине), даже у неё дрогнули нервы, когда в безлюдном осеннем сквере Портянский со своей актрисой удалился в темноту за кусты, а я по какой-то причине уговаривал рыжеволосую пойти за ними и пугал её тем, что мой ненормальный друг запросто может и убить, если его оставить без присмотра, и в этот момент Портянский действительно появился из-за кустов один (без актрисы) с расставленными в стороны руками, с которых в свете ночных фонарей что-то капало, и даже я подумал, что это кровь, — вот тогда молодой “крокодил” дико закричал: “Елена Сергеевна!” и взлетел со скамейки… Дойдя до этого места, я, стоя посреди комнаты, потрясал руками, как бы смахивая с них грязь (Портянский тогда просто-напросто упал за кустами в лужу), и одновременно кричал за перепуганную насмерть девушку, как вдруг Ася с восторгом и бесстыдством профессионального врача, ставящего диагноз, воскликнула:
— Боже мой! Какая витальность! Какая неправдоподобная, неистребимая витальность!
Я, если честно, так и не понял тогда, что Ася имела в виду: неиссякающую жизненную энергию Ноздрёва-Портянского, о котором я рассказывал, ту исступлённую увлечённость, с которой я говорил, или же общее впечатление “витальности”, исходившее от меня, выбравшего для рассказа именно такую, а не какую-нибудь другую историю.
К счастью, я не знал в ту минуту, что “витальность” в устах Аси — слово ругательное, символизирующее в её видении мира животный жизненный напор, исключающий всякое осмысление происходящего.
Хотя… она и сама казалась несколько заворожённой этой витальностью, способностью быть бездумной, ведь это именно она пела на тумбочке.
Я всё же почувствовал какую-то лёгкую, что ли, обиду, насторожился и, с внезапным желанием спора, сказал подумав:
— Это не витальность. Это обыкновенный дендизм.
У меня в то время начала складываться как бы некая теория дендизма, которая вкратце заключалась в том, что денди это не модник, денди — это пресловутый (и стопроцентный) “лишний человек”.
Жизнь и общество выдавливают из себя большое количество самых разнообразных человеческих типов, но только денди, говорил я Асе, выходит из общего течения по своей воле, превращая затем свою жизнь в особый вид искусства. Денди всегда активен, а не страдателен.
Когда, говоря таким образом о дендизме и лишнем человеке, всегда являющемся воплощением именно дендизма, мы дошли до Обломова, и Ася сказала, а вот Обломов, в нём нет витальности, нет напора, и какой же он после этого денди, а ведь он, вне всякого сомнения, “лишний человек”, я ответил:
— Упорство, с каким Обломов отстаивает своё право не быть витальным, и есть дендизм. А впрочем, может быть, Обломов и ненастоящий денди, а значит, и ненастоящий “лишний человек”, что только говорит в пользу гениальности Гончарова, сумевшего всех ввести в заблуждение.
Было уже поздно, портвейн был выпит, возникла неизбежная пауза.
— Надо идти, — сказал я, подойдя к дверям.
Агнесса Дубельт, русско-немецкая дворянка с южными усиками, морщась встала со своего места и приблизилась ко мне.
— Да? — спросила она насмешливо, держа голову несколько набок и снизу вверх разглядывая меня как большое подопытное животное.
— Да, чёрт меня побери, — ответил я, подчёркивая спьяну свою “витальность”.
Затем я два раза, запирая изнутри замок, повернул в скважине ключ (с головки которого свисал продолговатый жёлто-розовый, вырезанный из больничной клеёнки ярлычок с номером комнаты, похожий на те ярлычки, которые прикрепляют в роддоме к новорождённым) и, сделав полшага к Асе, поцеловал её.
Она упёрлась в мою грудь ладошками, но не отталкивала меня.
Обнимая Асю, я испытал ощущение немного злорадного удовлетворения, которое как бы бежало невысокой волной по поверхности другого, более глубокого ощущения — чистого, сквозящего удивления от того, что Ася в моих руках оказалась именно такой, какой я и ожидал её почувствовать. В ней было что-то осиное: тяжеловатый зад, узкая спина, небольшие крепкие лапки и какая-то как бы мелкая вибрация от переполнявшей её энергии. Мне даже показалось, что целуя меня, она укусила мой рот.
После этого замечательного и недолгого поцелуя, безошибочно зная уже, что теперь я мог бы посостязаться с Настоящей Писательницей в упрямстве, я тем не менее повернул ключ с клеёнчатым ярлычком в обратном направлении — и в превосходном настроении вывалился в коридор.
В коридоре с чашкой слабенького чайку и с дымящейся сигаретой в пальцах медленно ходил Сёма — унылый киевский еврей с рыжей шевелюрой и землистым лошадиным лицом язвенника. Сёма относился к разряду осторожных диссидентов и правозащитников, боровшихся против поворота северных рек с Севера на Юг и против нарушения прав каких-нибудь не очень заметных личностей какими-нибудь не очень опасными инстанциями. В литературе он был бездарен, как бильярдный шар, то есть, даже если бы вы захотели за что-нибудь его поругать, то не смогли бы зацепиться ни за какую выдающуюся черту. Он, кажется, даже не делал глупостей. Самым главным для Сёмы было казаться самому себе немногословно мудрым, честным и насквозь порядочным.
Будучи, ко всему этому, моим земляком, а также по праву старшего (ему было лет на десять больше, чем мне) Сёма ещё с первого курса пытался курировать и наставлять меня. Он выражал восхищение моими “ранними” рассказами и с самоотверженностью окололитературной дамы пытался разместить их в разных журналах у себя на Украине.
Вывалившись в коридор, я с этим Сёмой и столкнулся.
— Послушай, Андрей, — сказал он, сутулясь и большим пальцем потирая глаз, в который попал сигаретный дым, — и долго ты будешь водить эту козу?
— Козу? — удивился я и задумался на секунду. — Может быть, ты имеешь в виду “осу”?
— Какую ещё осу? — спросил Сёма.
— А какую козу? — спросил я.
— Ну, поговорка есть такая, “водить козу”.
— Что это значит, Сёма?
— “Водить козу” — это вести себя так, как ты себя ведёшь последнее время.
— А как я себя веду? — спросил я.
Следующее утро было необыкновенно солнечным. Осенний прозрачный ветер подсушивал асфальт, поднимая с него мокрые листья, налипшие в предыдущие дождливые дни.
Это был вторник, творческий день в институте, и все, даже позеленевший Асланов, вернувшийся как раз этой ночью с песней “телефон моз-га!” на устах, собирались на свои семинары. А я решил не идти.
Асе нужно было в редакцию, читать корректуру или что-то в этом роде, и я поехал с Асей.
Мы стояли на троллейбусной остановке у общежития, после вчерашнего портвейна у меня немного как бы постанывали мозги, но вокруг было так свежо и ясно, и так порывисто и прохладно налетал ветер, пытаясь сдуть прибалтийскую шляпку с волос Аси, жгуче-чёрных, что внутри всё тоже делалось лёгким и отчётливым, и похмельный внутренний стон совсем не мучал меня, а только добавлял какой-то новорождённой прелести началу этого осеннего дня.
— Совершенно ясно, — сказал я Асе, — почему “камикадзе” переводится с японского как “солнечный ветер”.
В редакции Асе все обрадовались, она была уже признанным дарованием, но совсем ещё новеньким, нигде не подпорченным, и все улыбались этому сочетанию невинности и признанности, как гончар улыбается, возможно, свежеизготовленному им же самим горшку. Ася же вела себя спокойно, легко и деловито, по-осиному быстро справляясь со всякими мелкими препятствиями.
Дело, однако, затянулось, и чтобы не путаться под ногами, я решил пройтись по улицам (а мы были в самом центре Москвы), договорившись с Асей встретиться через час у входа.
Я шёл, и шёл, и дошёл до Столешникова переулка, где у входа в винный магазин обнаружил вдруг необычно малочисленную очередь. Тогда я, посмотрев на свои “командирские” часы, подаренные мне когда-то дядей Сашей, и рассчитав время, стал в эту очередь, намереваясь купить несколько бутылок шампанского, чтобы сделать сюрприз Асе и затем… Я не думал о том, что будет затем.
Минут через пять в очереди случилась драка, присутствовавший хмурый милиционер ни с того ни с сего потребовал на время разбирательства запереть магазинную дверь, и в моём расписании произошёл сбой, так что я оказался у подъезда редакции минут на двадцать позже, чем мы с Асей договаривались. Всю дорогу до редакции я бежал, прижимая к груди шесть бутылок шампанского, уложенных в два полиэтиленовых пакета, вставленных для прочности один в другой. Опаздывая и торопясь, но помня, как Ася любит розы, по дороге я потерял ещё минуту или две, покупая ей бархатно-красный букет.
Итак, я стоял с букетом роз и косо торчащими из пакетов бутылками шампанского, а Настоящей Писательницы не было.
Я подождал (отдышавшись за это время) минуты три-четыре, затем поднялся наверх. Одна из тех женщин, которые улыбались Асе, сказала, поднимая брови, что “Агнесса уже ушла”.
Я знал, что Ася после редакции собиралась по какой-то надобности на Старый Арбат, совсем недавно заново отделанный, и через некоторое время был уже на Арбате, пробежал его два раза в обе стороны и только после этого смирился с тем, что мы разминулись.
В уличном кафе, рядом с которым какие-то волосатые поэты громко выкрикивали свои не совсем уже запрещённые стихи, жарили шашлыки. Я был очень голоден. Подойдя к этому кафе, я заказал шашлык, откупорил бутылку шампанского и, так как мне скучно было пить одному в такой солнечно-прозрачный день, окликнул одного из несчастных, по моему мнению, поэтов.
Это был конец моего романа с Настоящей Писательницей Агнессой Дубельт.
Несмотря на то, что поэты через некоторое время не то чтобы стали мне нравиться, а сделались как-то ближе, несмотря на это — я не выпил с ними всего, что у меня было, и возвращаясь на такси в общагу, вёз с собой две бутылки шампанского и (несколько подвядший) букет роз. Вытащив из кармана деньги и расплатившись с таксистом, назад в карман я сунул восемь рублей — две бумажки, синюю и зелёную, одна из которых липла к рукам и ощутимо пахла сладким спиртным запахом. Это было всё, что у меня осталось. На какое-то короткое мгновение задумавшись о приближавшемся безденежье и ни капли его не испугавшись, с приятной музыкальной какофонией в сердце я вошёл в общагу, взлетел на третий этаж (ключа внизу не было, значит, Рома и Деникин уже вернулись с семинара) и, зачем-то поскребясь вначале в нашу дверь (и почему-то не сделав попытки толкнуться к Асе), — распахнул её.
Где-то я читал, что люди делятся на оптимистов и пессимистов в зависимости от того, как они реагируют на стук в дверь. Пессимисты стука пугаются, а оптимисты приходят в воодушевление, ожидая каких-то необыкновенных известий и радостных перемен.
В тот период моей жизни, о котором идёт речь, я воодушевлялся, не только заслышав стук в дверь, но и тогда, когда сам подходил к чьей-либо запертой двери, каждый раз представляя её как бы крышкой шкатулки с каким-либо приятным сюрпризом внутри.
В общежитии, к тому же, распахивание и запахивание, если можно так выразиться, дверей имеет удвоенно, а может быть, даже, иногда и удесятерённо важное значение по сравнению с обыкновенным жилым домом, в котором каждая из квартир является своеобразной глухой крепостью. Можно сказать даже, что открывание-закрывание дверей в комнатах общежитий — это самое значимое из того, что в общежитии происходит, и всё остальное только является следствием вовремя или не вовремя открытой или закрытой двери.
Попробуйте, кстати, спокойно пройти по коридору общежития мимо чьей-нибудь распахнутой настежь двери, пройти и не оглянуться или, напротив, — не сделать существенного усилия, чтобы не оглянуться…
И вот, радостно распахнув дверь и крупными шагами ворвавшись внутрь, я увидел Елену.
В грациозной позе, закинув ногу на ногу, так что сразу в глаза бросалась её аккуратная туфелька и узкая щиколотка на удивительной формы ноге, она сидела на кровати Асланова и смотрела на меня надменно-любопытным взглядом своих огромных туманно-зелёных глаз.
Я не знаю, что больше поразило меня в первое же мгновение в Елене (в ту секунду я ещё даже не знал, что её зовут Еленой) — зеленовато-бирюзовый дым в её глазах или какая-то особенная плавность всех её линий. Она была одета в облегающую тёмно-серую юбку, суживающуюся к коленям, и мягкую светлую кофточку на пуговичках, с глубоким треугольным вырезом на груди и длинными рукавами, подтянутыми до локтей и обнажающими удивительной округлости руки, золотистые от несошедшего ещё летнего загара. Каждая линия в ней гнулась, как будто повинуясь какому-то непостижимо единому принципу плавности и кривизны. Все изгибы её тела, конечно же, были разными, но в них ясно видна была как бы одна и та же рука, ни в чём не сумевшая отступить от строго определённого — и словно бы раз и навсегда заворожившего эту невидимую руку — чувства пластичности мироздания. Не только узкие щиколотки и запястья Елены, не только изгибы талии и открытой шеи, но даже локоны её светлых волос, ресницы, форма широко расставленных глаз и сама поза её — всё в ней имело совершенно одинаковый по своей внутренней плавности рисунок.
В комнате был Серёженька Деникин, очень почему-то оживлённый, по-видимому, тоже только что вошедший — он сидел в синей своей коротенькой курточке; Рома Асланов, ещё кисло-зелёный, но уже со стаканом в руке; унылый Сёма (несколько последних дней приударявший, как я заметил, за взбалмошной Катей); и сама Катя, в упор, загадочным взглядом близорукого сфинкса, разглядывающая Асланова.
— Выше голову! Котята и поросята! — воскликнул я, устанавливая на столе бутылки шампанского.
Серёженька ещё более оживился, Катя подняла лицо в моём направлении и кончиком пальца оттянув кожу у уголка глаза, вызывающе, как через лорнет, смотрела на меня.
— Ну вот, — сказал Рома плоским голосом, в котором, однако, я расслышал едва уловимый, пробивающийся сквозь тину похмелья, ключик радости. — Ну вот, Серёжа, а ты говорил: политэкономия социализма! какие тяжёлые учебники!.. Теперь ты понимаешь, что это было х…во и нехорошо, что ты так отзывался об учебниках?
— Давайте, я лучше разорву ваши учебники! — сказал я.
— Допрыгался? — сказал Рома Серёже.
Руки у меня висели до того налитые силой и желанием разрушения, что я не сомневался, что в ту минуту мог бы легко разорвать самый толстый из учебников.
— Как я писал в актах, когда был членом комиссии по списанию ненужных книг — “книги уничтожены путём разрыва на мелкие кусочки”! — сказал я и захохотал, совершенно как Портянский, чему даже сам немного удивился.
— Когда это ты был в комиссии по списанию книг? — спросил Сёма.
— Был, Сёма! Был, дорогой! Ещё и не в таких комиссиях я был! Но это всё чушь, всё не важно, а важно вот что. Как вас зовут? — спросил я Елену. — Меня зовут Андрей Ширяев. Здравствуйте!
— Здравствуйте, Андрей Ширяев, — насмешливо ответила она.
— Извините, я не представил, — засуетился белогвардеец Серёжа. — Это Андрей, это Лена.
— Какая “Лена”?! Деникин, постыдись. “Елена”! Елена, Деникин! — крикнул я, швырнув под стол несвежие уже розы, которые всё это время зачем-то держал в руках, и начиная откупоривать шампанское.
— Пейте, котята и поросята! Пейте, чудесная Елена! — орал я, разливая шампанское.
Я был уже довольно пьян, когда подъезжал к общежитию, но неожиданная встреча с Еленой просто добила меня, словно я без закуски выпил из горлышка сразу бутылку водки.
Мы стали пить. Появилось ещё какое-то вино. Рома, помогая мне в создании образа бесстрашного богемного гуляки, рассказывал, что я как раз и есть тот Ширяев, у которого на коленях сидела та же самая женщина, что и у N (тут он назвал фамилию человека, который на картине, висевшей в кабинете Любы, был изображён рядом со Сталиным). Только у N она сидела на коленях в детстве, ещё очень маленькая, пояснял Рома, зато у Ширяева… В этом месте я прервал Рому, стукнув его по-дружески кулаком в плечо, затем упал на кровать рядом с Еленой и, совершенно потеряв голову, понёс такую, как говорил Портянский, “ахинею”, какой никогда до этого не слышала от меня ни одна женщина.
— Какие руки! — говорил я, взяв Елену за руку и чувствуя при этом себя так, как будто держал не женскую руку, а всё самое красивое и ценное, что было в мире, какой-то слиток чистейшего счастья. — Какие руки! Боттичелли! Елена, я должен поцеловать их. Не отнимайте! Понимаю Клеопатру! То есть не Клеопатру, а тех, кто отдавал жизнь. Я отдам свою, Елена! Не верите?
Плохо помню, как случилось всё дальше, очевидно только, что все почему-то ушли из комнаты, и мы с Еленой остались одни и стали сбрасывать одежду. Всё более и более изгибов и плавных линий открывалось мне, и помню, что мне казалось, что я безошибочно улавливаю тот неизъяснимо единый принцип плавности, который был заложен в эти изгибы, и что именно такая, и никакая другая, плавность была мне всегда нужна, и что я, и только я, могу скользить по этой волшебной кривизне с какой-то сверхчувственной точностью…
Ещё я помню, как вдруг (за спиной у меня) раскрылась дверь и чёткий звонкий голос Аси Дубельт сказал:
— Двери закрывать надо.
И затем, уже за притворённой дверью, этот же голос громко произнёс в коридоре:
— Маталулу всех стран, соединяйтесь!
Не испытывая почти никакого стыда, я вскочил и запер дверь на ключ, и после этого мы уже долго никому не открывали.
“Маталулу” — это на самом деле “моетололо”, просто, рассказывая Асе Дубельт об этом довольно забавном явлении в тот вечер, когда Ася поставила диагноз витальности не то мне, не то Портянскому, рассказывая об этом, я забыл точное звучание слова. Отсюда и получилось “маталулу”.
Маталулу или, правильнее, моетололо — явление папуасского происхождения. Где-то в Новой Гвинее, ещё в тридцатые годы нашего века, проживало племя, имевшее довольно раскованные любовные обычаи. Задолго до ритуального оформления брака каждый юноша мог свободно встречаться с понравившейся ему девушкой под береговыми пальмами, освещаемыми тропической луной, позволяя себе при этом сколько угодно любовных вольностей. Все эти встречи были обставлены сложным и удивительно узорчатым этикетом, требующим тайн, умолчаний, длительных переговоров, которые велись при помощи специально подготовляемых мальчиков или девочек, обязательно находившихся в строго определённой степени родства с влюблёнными. Но и на этом острове были несчастные девушки, и главное — несчастные юноши, которым не хватало любви. Вот такой, отвергаемый всеми, юноша и становился перед выбором — терпеть и молча сносить жизнь без игр и ласк, зная при этом, что проходит она на виду у всего племени, или же стать маталулу, для чего ласки нужно было попросту украсть.
Решившись на кражу и намазавшись пальмовым маслом, чтобы в случае чего его труднее было схватить, юноша пробирался ночью в хижину своей возлюбленной и тихонечко, стараясь не разбудить её, добивался недоступной ему обычным способом близости. В какое-то из мгновений, часто в самое последнее (это зависело от выбора возлюбленной), девушка как бы внезапно обнаруживала любовного вора и немедленно пыталась завладеть его моетололо, то есть набедренной повязкой (от которой и пошло название обычая), чтобы представить её наутро, как доказательство воровства. При этом она начинала громко кричать: “Моетололо!”. Юноша вскакивал и убегал, и вот тут-то и начиналось самое интересное и самое, по выражению Аси Дубельт, “витальное”. Среди ночи вскакивала на ноги вся деревня, дети и взрослые, и с весёлыми криками “Моетололо!” начинала с радостной готовностью беспорядочно носиться в тропических зарослях в поисках беглеца, выскакивая по временам на побережье, озарённое тлением мириадов южных звёзд, чтобы проверить, не прячется ли бедняга, как какой-нибудь тунец, в тёплых волнах. Если, в конце концов, этого несколько своеобразного вора ловили, то позор обрушивался на его голову, если же нет — он оставался героем и победителем, тем более, что в любом случае личность преступника всегда была известна всей деревне.
Очень интересно, между прочим, то, что американский этнограф, описавший это беззаботное племя, указывает, что оно почти совершенно лишено фантазии и неспособно к созданию каких бы то ни было игр, таких, как скажем, бейсбол, преферанс или бильярд.
На следующий после первой встречи с Еленой день всё это я должен был повторить ещё раз и специально для неё, так как она, хотя и ни словом не обмолвившись об Асе, всё же поинтересовалась, а что такое “маталулу”.
Вообще, она была удивительно не ревнива.
Даже несколько месяцев спустя, почувствовав разительную непохожесть моего отношения к Лизе на все предыдущие мои романы и романчики, Елена ничем не выказала своей ревности, она лишь подтянулась и собралась, как и следует настоящему бойцу перед лицом опасности, продемонстрировав окончательность выбора и серьёзность своих намерений.
Некоторое подобие ревности, правда, вызывало у неё моё пристрастие к алкоголю. Но и это чувство появилось в ней не сразу, а только тогда, когда схлынули первые совершенно безумные дни, в которые мы почти не расставались, перемещались из комнаты в комнату и с этажа на этаж, пытаясь найти себе более или менее постоянное пристанище, и даже в женский душ ходили вместе, в качестве знака “стоп” вывешивая в раздевалке на видном месте наиболее характерные мужские части одежды (хотя, невзирая на эти предосторожности, Елене всё же неоднократно приходилось выбегать в раздевалку, оберегая меня от нежелательных встреч, и объясняться с желающими помыться студентками), чем нам удалось вызвать негодование даже среди жильцов литературной общаги, особенно мусульманской их части.
Но ещё более поразительным, чем неревнивость, если можно так выразиться, Елены, было то, что и я никогда ни одну женщину не ревновал меньше, чем это нежное светлокудрое существо с железным характером боевого офицера.
Елену, оказывается, уже все знали в общежитии, только я её не знал.
Вокруг неё увивалось множество особей мужского пола — от восемнадцатилетних поэтиков, тоненьких и больных своей воображаемой гениальностью, до циничных переводчиков с орлиных языков Северного Кавказа, мужчин, как правило, постарше, покрепче и поволосатей. Большинство из них (за исключением некоторых особенно самоуверенных типов) как бы несколько притаилось вскоре после того, как рядом с Еленой появился я, однако они скользили где-то неподалёку, часто раздражая меня своим несвоевременным внезапным появлением, но никогда не вызывая во мне ни малейшей ревности.
Очевидно, я долгое время очень нуждался в том, чтобы кому-нибудь доверять без остатка, и теперь, подобно шекспировскому Отелло, доверял Елене безгранично, всем, что называется, сердцем, не задумываясь об истоках этого доверия и не ища никаких для него оснований.
— Ты знаешь, — сказал я тем не менее однажды утром Елене, словно бы вдруг осенённый каким-то новым пониманием.
Мы лежали в постели в комнате, ключи от которой дал Елене комендант Борщов, один из тех, кто продолжал надеяться когда-нибудь добиться её благосклонности.
Я думал о том, что делиться с Еленой своим телом и своими текучими горестями и восторгами, впитывая взамен её горести и восторги, и дрожь и тепло её тела, было всё-таки бесконечно мало. Я чувствовал себя так, как будто мне зачем-то необходимо было всему вывернуться наизнанку и эту горячую (и недоступную никому извне) собственную изнанку каким-то образом открыть и отдать Елене. Меня мучила невозможность этого. Никому не удавалось передать другому вкус съеденного тобой плода, говорили какие-то восточные мудрецы. А мне именно хотелось передать ей этот вкус.
— Ты знаешь, — сказал я, следуя этим своим полумыслям, полупереживаниям, — мне кажется, я понял, что такое любовь. Любовь — это доверие. Доверие — это безопасность. Мне кажется, что всё самое своё беззащитное и уязвимое я могу доверить тебе, и чувствовать себя при этом в безопасности. Я никогда раньше не чувствовал так…
— И я чувствую то же самое, — ответила Елена, проводя своими аккуратными пальчиками по обоям, вытертым до ворсистости. — С тобой мне хорошо и безопасно. Никогда не чувствовала себя в такой безопасности. Даже в таком гадюшнике!
Она покрутила ручкой в воздухе, затем, выгнувшись, посмотрела назад, как бы для того, чтобы убедиться, что и в той части комнаты, что была за изголовьем кровати, всё такое же убогое, пустое и грязное, как и у нас перед глазами.
Я поцеловал её в изогнувшуюся шею. Мне стало стыдно.
— Но я ведь никто. Между небом и землёй. Кроме того, что я люблю тебя, у меня нет ничего.
— “А мы этого не боимся!” Так ведь ты говоришь? — сказала она. — Если ты станешь совсем нищим, я сумею тебя прокормить. Будем жить у моих родителей, у них большая квартира.
У родителей, которые жили в Серпухове, мы вскоре побывали. Елена вывезла меня туда, вытащив из потрясающей глубины пьянки, и ночью, в действительно большой родительской квартире, в комнате, отделённой от двух других довольно длинным коридором, я умирал от похмелья. Беспричинный страх, терзания совести и физические мучения были нестерпимыми, ни с чем, пережитым до этого, не сравнимыми, и я выпил весь папин одеколон, который стоял в ванной и который Елена сама же мне и принесла.
Она довольно спокойно проследила за тем, как я, встряхивая пузырёк, сквозь узенькое его горлышко перелил ярко-зелёную жидкость в стакан и затем, ничем эту обжигающую парфюмерию не разбавляя, опрокинул стакан в глотку и запил поднесённой мне Еленой водой. На какое-то время мне стало легче, перед глазами пошёл молочный туман, я откинулся на подушку весь в липком поту и в одеколонной вони. Елена отёрла мне лицо мокрым полотенцем и легла рядом, обняв меня.
До того момента, когда я похмелился, алкогольные мучения были сильнее чувства стыда, тоже мучительного, но после, когда немного отпустило, чувство раскаяния и глубокого позора, а заодно и чувство какой-то детской беззащитности навалились на меня. Рука Елены, лежавшая на моей груди, казалась той самой спасительной соломинкой, которая только ещё и держала меня в этом мире. Ощущая тепло этой руки на холодеющем от пота теле, я закрыл глаза и старался думать только о нём, об этом тепле, и сквозь закрытые веки начали было бежать тёплые слёзы, но скоро иссякли.
“Неужели я не мог перетерпеть, совладать с собой!” — думал я, и тут же, выскальзывая из-под придавливающих меня мучений совести, думал: “А! Всё равно!”.
Вот этого “всё равно” Елена и боялась, к нему только меня и ревновала.
Пьянство моё само по себе её не пугало, и даже отдавая мне папин одеколон, она, по-видимому, считала, что так нужно, что не может не болеть чем-нибудь таким ненормальным настоящий талант. А она считала меня талантливым человеком, хотя из всего, что я написал, прочла лишь рассказ о профессоре, разгромленный на семинаре, тот рассказ, с которым я в течение нескольких месяцев носился как дурень с писаной торбой, предъявляя его временами как бы в качестве свидетельства своей творческой состоятельности.
Одной из основных жизненных целей Елены — было жить среди талантливых людей. Ради этого, с необычайным упорством пробивая себе дорогу, она и сама хотела стать актрисой, и я был почему-то глубоко уверен, что она ей станет, хотя и знал уже, что, несмотря на свои ум и волю, энергию и необычайно развитую переимчивость, ей не хватало какой-то малости, что называется, искорки… Короче, у неё были способности, но не было талантов. Со временем я даже стал подозревать, что и сама она знает об этом, но это знание не остановит её. Она хотела быть актрисой и хотела быть окружённой яркими талантливыми людьми. И таланту, истинному или воображаемому, она прощала всё.
Был ли я тем, за кого она меня принимала?
Елена изменила меня. Пережив опыт такой глубокой (и не похожей на всё, изведанное до этого) любви, я повзрослел.
Вместе с тем, посмотрев на себя как бы с новой высоты, я вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким; то ощущение отдельности от всех, которое всегда преследовало меня, необыкновенно теперь усилилось.
Живя долгое время в общежитии, я с неизбежностью стал как бы врастать в то сплетение человеческих отношений, которое там существовало. Я всегда не любил психопатов и ломак, которые, по моему мнению, литературную общагу населяли, теперь же (особенно после того, как Рома и Деникин, и весь мой курс, разъехались после сессии по домам) понемногу стал сближаться с некоторыми из её обитателей и даже почувствовал к ним какую-то тягу. В основном, конечно, все мои новые друзья были людьми, мягко говоря, пьющими, с ними было легче найти точку соприкосновения. Этой точкой являлась, конечно же, бутылка, я не обольщался на этот счёт. Однако со временем я увидел (и в этом таилась серьёзная опасность), что среди новых пьющих приятелей определённую часть составляли не просто алкоголики по призванию, а вдобавок ещё и довольно интересные и одарённые умницы.
Обострившееся чувство безысходного одиночества очень способствовало сближению с жизнью общаги, до тех пор презираемой мною.
Как раз в начале этого своего периода невольного врастания в общежитие я и познакомился с Кобриным в кафе на Бронной. Это, напомню, случилось в тот день, когда я (в не первый уже раз) ходил в суд добиваться развода с Анжелой.
Мне в то время казалось, что, как только нас разведут, начнётся новая жизнь, а пока — я доживал старую, как придётся.
Елена и в этом немного изменила меня. Я встряхнулся, побывал несколько раз в институте, позвонил Савельеву, чтобы узнать, когда выходит сборник “Квартал 007″ с моим рассказом и когда я смогу получить гонорар. Гонорар за “Кошек” пообещали довольно приличный, но приблизительно через месяц, и я, чтобы пережить как-то эти дни до гонорара, за сто рублей продал коменданту Борщову свой совсем почти новенький шикарный кожаный чемодан. Одновременно с продажей чемодана я зачем-то дал слово Елене, что буду бросать пить.
Это произошло накануне знакомства с Кобриным, оказавшегося роковым для Елены — настолько, насколько знакомство Кобрина с Зоей Ивановной позже стало в каком-то смысле роковым для него.
В тот холодный октябрьский вечер, когда мы сидели за коньяком и я зачем-то рассказывал Кобрину о вулканах, поглядывая на обиженного на Елену (треснувшую его по лбу) большого грязно-белого кота, подвалившегося в стороне от нас под прилавок, и вокруг стоял — давно уже ставший привычным и родственным — шум кафе, из-за которого наш кружок у стола казался необыкновенно уютным, я, пожалуй, был счастлив, не осознавая этого и нисколько не задумываясь о том, что может ждать меня впереди.
Потом всё стало запутываться.
Я застрял в общаге — точно так же, как застревали до меня сотни людей, в институт же почти не ходил, и академические задолженности продолжали накапливаться, и я уже не знал, для чего я в общежитии живу и почему не брошу всего и не уеду. Вот только куда? Эта простая мысль всегда останавливала меня в самом начале движения вовне, в большую, холодную и грязную, как разъезженные зимние улицы, жизнь.
Наш декан — удивительной доброты, проницательности и вместе с тем простодушия женщина, стриженная под Мирей Матье, с ласковыми чёрными глазами и какой-то робкой сутулостью в плечах, та женщина, которая восхищалась особенным светом в моих глазах, когда я в апреле прилетел из Магадана, и даже немного, как она говорила, завидовала этому свету и с наивностью коренной москвички удивлялась той тонкости и как бы кошачьей душевной обходительности, появившимся в моих манерах в каких-то совершенно диких краях (и так далеко от Москвы!), эта замечательная женщина, отчитывая меня теперь, говорила:
— Посмотри на себя! Посмотри, на кого ты стал похож. У тебя весь румянец осыпался со щёк, как штукатурка. Выбирайся из этой клоаки! Нечего тебе там делать. Ты понимаешь, что это клоака?
— Нина Петровна, — говорил я ей, не желая оправдываться и думая о том времени, когда я изменюсь к лучшему и нужда в оправданиях отпадет сама собой. — Но мне ведь нужно догнать свой курс.
— Ничего ты не догонишь! — злилась она. — Смерть ты свою догонишь! Уезжай, видеть тебя не хочу. Скажу Борщову, чтобы не пускал тебя в общежитие. И что это у тебя за роман? Что это за циркачка? Что это за “Ширяевиада”, о которой говорит пол-института?
“Докатилось”, — думал я.
“Ширяевиадой” назвал, отъезжая в Ленинград, мой роман с Еленой Рома Асланов, имея, наверное, в виду “Илиаду” (Елена), скрещенную с “Сибириадой” (мои странствия).
Ни на один из вопросов Нины Петровны я не мог дать чёткого ответа, потому что ответов этих не было и у меня самого.
Что я искал в этой “клоаке”? Признания среди собутыльников — суррогат признания литературного? Иллюзию дома, который я потерял? Какого-то завершения моего, действительно навязшего у всех в зубах, романа с Еленой, на которой я, между прочим, решил жениться, хотя именно этого, то есть законного оформления отношений, она и не требовала от меня? Или, может быть, я ждал пробуждения желания и способности писать рассказы, которые (и желание и, главное, способность) я променял вначале на тот свет в глазах, которому завидовала Нина Петровна, а затем, качнувшись в противоположную сторону, пережил (после Портянского и Любы) короткое озарение, но не задержался на нём, не уцепился за эту блеснувшую золотую середину, а пролетел по кривой маятника дальше — в нищету и беспросветную путаницу общажной жизни?
Или же всё-таки главной причиной был алкоголь, его самостоятельная, почти никак не зависящая от человеков, сила?
“Сила кокаина! Что вы знаете о ней?” По-моему, так говорил герой “Романа с кокаином” Марата Агеева, который тогда все с таким увлечением читали. Вообще, читали тогда странные вещи, в основном декадентов, и я думаю теперь, не была ли в то время эта необыкновенная тяга к декадансу не просто тягой подобного к подобному, а как бы проявлением предчувствия распада и крушения империи…
Всё тот же Асланов сказал зачем-то Лизе, что “Роман с кокаином” написан про меня, и уже значительно позже, рассказывая мне об этом, Лиза удивлялась такому детскому непониманию Аслановым моего характера, а она считала Рому, как и многие (как и я, кстати), пронзительно умным, хотя и несколько загадочно изъясняющимся человеком, какой-то, что ли, Сивиллой, только лысой и часто пьяной…
Следом за сессией заочников пятого курса так же бесплодно прошла и сессия четверокурсников, к которым я скатился. Учёба мне опротивела. Во время одной из лекций я просто встал со своего места, не торопясь собрал вещи и, под взглядами нелюбимых мною студентов четвёртого курса, прошёл через весь зал к выходу. Входная дверь, что добавляло неловкости моему демаршу, была как раз на расстоянии вытянутой руки от кафедры лектора, не прекращавшего читать лекцию всё время, пока я собирался и шёл, и, только когда я уже взялся за ручку двери, вдруг замолчавшего и затем (я слышал это уже из коридора) спросившего у зала: “Как фамилия этого студента?”.
Нина Петровна и в самом деле поговорила с Борщовым, и отношения мои с ним стали натянутыми. Он терпел меня в общежитии, несколько меня опасаясь, но не давал законного места в какой-нибудь комнате; сквозь пальцы следил за моим перемещением по этажам, однако всегда старался подчеркнуть нежелательность моего здесь нахождения. Немного благосклонней он становился, покупая у меня по дешёвке что-нибудь из вещей, или когда приходилось вместе выпивать.
Вообще же этот Борщов был довольно интересной личностью.
Однажды, в ноябре или в декабре, когда я уже стал страдать тяжёлой похмельной бессонницей и бывало не мог без водки заснуть по двое-трое суток, часов так в шесть утра я бродил по коридорам, ожидая пробуждения алкоголиков.
Бродить я начал, наверное, около трёх, но только в шесть мне повезло — на четвёртом этаже я увидел Борщова, стоявшего в пустынном коридоре у стены и сокрушённо рассматривавшего свежие проломы в штукатурке. Большая часть общежитских стен была покрыта дранкой, а поверх неё — нетолстым слоем штукатурки, который довольно несложно было проломить кулаком, чем и пользовались обитатели, выказывая таким образом ту или иную степень отчаяния, которая вдруг раскрывалась им в состоянии алкогольного опьянения.
Борщов был взъерошен, широкое лицо его сильно опухло, небольшие голубые глазки мутно глядели на дыры и вмятины в штукатурке.
— Привет, — пробурчал он, посмотрев на мои босые ноги, обутые в женские тапочки на каблуке. — Выпить хочешь?
— Хочу, — ответил я, выдержав некоторую паузу. Борщов почти никогда не поил других за свой счёт, а денег у меня не было.
— Сейчас выпьем, — сказал он, сразу оживившись. — Причешись немножко и жди меня здесь. Как всё запущено! — загадочно воскликнул он, исчезая с невероятной для похмельного человека скоростью и энергией.
Эта никогда не иссякающая энергия и несокрушимая жизненная сила были отличительными чертами Борщова. В нём воплощался, как мне казалось тогда, какой-то почти уже вымерший тип несгибаемого русского человека.
Борщов пил, как лошадь.
Однако при этом он учился на дневном отделении литературного института, служил комендантом общежития, довольно успешно следя за порядком, и кормил трёх детей и жену, проживающих здесь же в общежитии, в лучших и отдельных апартаментах. Для того чтобы прокормить (в начинавшей уже понемногу нищать стране) такое семейство, он посменно работал ещё в двух или трёх местах — в газетном киоске, в каком-то столярном кооперативе, и, кроме этого, приторговывал на рынке. Удивительно было, что при такой загруженности он ещё и писал и даже печатал фантастические повести, правда, совершенно бредовые, но зато большие по объёму и приносящие, очевидно, хорошие гонорары. В общем, он успевал всё. Было ему года тридцать два — тридцать три, и здоровье он имел железное.
Хотя и у Борщова случались проколы.
В общежитии одиноко проживала некая Муськина, зрелая дама не очень привлекательной внешности. Она подбирала на улице кошечек и собачек и все дни проводила, запершись в своей комнате с этими кошечками и собачками. Злые языки говорили, что у неё складывались с этими мелкими животными более чем близкие отношения.
Так вот однажды Ваня Беленький продал Борщова Муськиной за пятнадцать рублей. Это была стоимость бутылки водки в таксопарке. Борщова, пьяного в стельку и заснувшего во время продолжающейся ещё пьянки, на руках отнесли Муськиной. Муськина закрыла дверь.
Через полчаса она прибежала и потребовала свои пятнадцать рублей обратно, заявив, что то, что ей принесли — не мужчина. Так Борщову изменило его железное здоровье.
Деньги ей, правда, не вернули, по той причине, что они уже были пропиты.
…Итак, я остался ждать Борщова. Ждал я недолго, он появился минут через пять-шесть с двумя вьетнамцами, мужчиной и молоденькой женщиной, которые, изо всех сил улыбаясь, шли за ним с чемоданами в руках. Борщов нёс подушку, одеяло и стопку постельного белья.
Открыв одну из комнат, включив свет (в этой комнате под потолком висело некое подобие абажура в виде как бы перевёрнутого ведра, сплетённого из синих пластмассовых полосок) и пробормотав: “Как всё запущено!”, Борщов впустил в комнату и всех нас.
— Вот тут и будет жить ваша… — обратился он со слащавой улыбкой к мужчине.
— Май, — подсказал тот.
— Ваша Май.
Борщов положил подушку на матрас кровати, накрыл кровать сложенным вдвое одеялом и в изголовье подчёркнуто аккуратно поместил стопку белья. Полотенце он повесил на спинку кровати.
— Садитесь, — пригласил он всех.
К той кровати, на которой должна была теперь жить Май, был приставлен стол, за него мы и сели. Борщов — слева, на стул, стоявший со стороны изголовья, справа мужчина, я посередине, а на кровать, напротив меня — Май. У девушки были чудесные, необыкновенно широкие для вьетнамки глаза и красивая улыбка, которую совсем почти не портили два передних зуба, немного криво выросших и чуть-чуть налезших один на другой.
— Это Андрей Ширяев, — представил он меня (я привстал и слегка поклонился). — Наш студент, известный прозаик.
Борщов старался говорить медленно и раздельно, чтобы понятней было иностранцам. Мужчина кивал.
— Осень приятно, — сказал он, довольно сносно выговаривая по-русски.
“Осень. Приятно. Грачи улетели… Пушкин!” — думал я, мучаясь похмельем.
— А это, — обращаясь ко мне, голосом ведущего детскую телепередачу, продолжал Борщов, — это, Андрей, — профессор, секретарь правления Союза вьетнамских писателей. Они только что прилетели в аэропорт Шереметьево. Его дочка… Май будет учиться у нас в институте.
— Вы понимаете по-русски? — спросил он Май, которая, когда к ней обратились, заулыбалась ещё сильнее, так, что мне стало пронзительно жалко это юное существо с удивительно гладкой, слегка отблёскивающей смуглым восточным лоском кожей.
— Не осень хорошо, — ответил отец.
— Вы не переживайте, — говорил Борщов. — За дочкой вашей мы присмотрим, поможем. По любому вопросу пусть обращается ко мне.
Затем Борщов стал наводить разговор на русскую и вьетнамскую литературу, на важность работы переводчика. “Где же водка?” — думал я, видя, что ничего не готово и Борщов импровизирует.
Май во всё время разговора улыбалась и своими всё более расширяющимися нежно-чёрными глазами оглядывала потёртые обои, полуразвалившуюся мебель, щелястые оконные рамы, в которые с холодной и тёмной улицы дуло так, что шевелилось полотенце на спинке её кровати, хотя кровать и стояла метрах в трёх от окна. “Бедная девочка, — думал я. — Куда ты попала?”
Борщов между тем спросил у секретаря вьетнамских писателей:
— А как по-вьетнамски будет “водка”?
Вьетнамец ответил. Я, конечно же, не помню этого слова, но, предположим, это было “сунь-сунь”.
— Ага! Хорошо, — сказал Борщов, продолжая поддерживать беседу, к которой мало-помалу вежливо присоединился и я.
— А как по-вьетнамски будет “хочу”? — спросил Борщов через минуту.
— “Ням-ням” (предположим), — ответил вьетнамец.
Затем я стал обсуждать с вьетнамцем трудности дальних перелётов и привыкания к другому отсчёту времени.
— Нисего. Я привык, — сказал вьетнамец. — Я цясто летаю Москву. Пять раз, сесть раз уже летаю Москву.
Меня всё время подмывало сказать, что в Хабаровском крае мне приходилось есть вьетнамские арбузы, какие-то маленькие, как и сами вьетнамцы, тёмные и матово-гладкие, похожие немного на украинский сорт “огонёк” или “туманчики”, как очень удачно их называли в народе; но эта тема относилась к запретным — продавая вещи, я ещё не распродавал свою жизнь направо и налево.
Разговор прервал Борщов.
— Товарищи! — вдруг сказал он, прокашлялся, поставил локти на стол и, наклоняясь к вьетнамцу, словно гипнотизёр, пристально посмотрел на него.
Затем он потупил глазки и отчётливо и раздельно произнёс:
— Ням-ням сунь-сунь…
Вьетнамец, услышав слова родного языка, одобрительно засмеялся.
— Ням-ням сунь-сунь! — несколько твёрже повторил Борщов.
И тогда профессор и писательский вожак отъехал немного назад на своём стуле, ловко наклонился к небольшой сумке, стоявшей рядом с чемоданами, и вытащил оттуда бутылку русской водки.
Тут же откуда-то появились чистые гранёные стаканы; Борщов вскрыл бутылку и, разливая, говорил без умолку и уже не заботясь, разберут ли вьетнамцы столь быструю русскую речь.
— Вот так бы и сразу, — сказал он, беря в руку стакан, наполненный до половины. — Как всё запущено!.. Ну! За приезд, за знакомство, за хорошую учёбу!
Май не знала, что ей делать со стаканом. Отец посмотрел на дочь, и она не стала его трогать.
Мы втроём чокнулись и выпили.
Выпив, Борщов откинулся на спинку стула, со скрипом подавшуюся под его тяжёлой спиной, сильно посерел лицом, потом сделал несколько как бы глотательных движений, и наконец его вырвало прямо на стол.
Непередаваемое никакими словами выражение, более всего похожее на выражение внезапного и сильного ужаса, пролетело в двух парах вьетнамских глаз; однако отец, как человек, всё-таки уже поживший, со своими глазами довольно быстро справился, а Май, боясь опустить глаза на стол, всё глядела и глядела на меня взглядом беззащитным и непонимающим, как у щенка.
— Не пошла, — сказал Борщов. — Бывает.
Он снял со спинки висевшее у него под рукой полотенце, предназначавшееся ещё несколько минут назад семнадцатилетней вьетнамочке аристократического по их, вьетнамским, понятиям происхождения, утёрся, вытер стол и налил себе заново.
В этот же день, часов около двенадцати, я видел Борщова, руководившего расчисткой склада спортинвентаря на первом этаже и самостоятельно таскавшего огромные тюки.
А вечером, когда мы с Беленьким возвращались из рабочего общежития, Борщов снова попался нам на глаза. Он стоял на остановке в разрозненной группе обычных советских людей, ожидающих троллейбус. На нём была добротная тёплая куртка с светло-оранжевым верхом, лыжная шапочка, весь он был вымыт, выбрит и вычищен, на крепком лице его, даже в сумерках, казалось, был виден хороший румянец, и, когда мы проходили рядом, он сделал вид, что не заметил нас.
Со временем первый приступ влюблённости в Елену сошёл почти на нет, однако ближе, дороже и, главное, надёжнее её у меня никого не оставалось.
Поменяв несколько комнат, мы, в конце концов, остановились у Кати. Елена была лучшая из её подружек, и ради неё Катя готова была терпеть любые неудобства, в том числе и моё присутствие. Спустя некоторое время она привыкла ко мне, как к родственнику, приехавшему всерьёз и надолго; мы часто смеялись втроём какой-нибудь чепухе, по очереди готовили и мыли посуду, я помогал Кате делать контрольные по английскому языку и даже один раз (в один из периодов воздержания от алкоголя) написал за неё реферат по творчеству Тютчева, на титульном листе которого профессор Князев — бородатый крепкий старик, с недоверием относившийся к женским литературным способностям — написал наискосок: “Не совсем по теме, но местами очень точно и не по-женски глубоко. Приятно удивлён!”. Но бывали дни, когда Катя, неожиданно обидевшись на что-нибудь совершенно незначительное, замыкалась и не разговаривала с нами, подолгу просиживая в кровати, прикрыв ноги одеялом, и записывая что-то в лежавшую на коленях тетрадку. Как ни странно, эти дни, в которые Катя была расположена ко мне, и те, в которые, наоборот, подчёркивала свою враждебность, часами молчала, или хуже того — швыряла на пол вещи и рыдала, эти дни, их последовательность, никак не зависели от того, пил я или нет. Что касается того сентябрьского эпизода (случайно проведённой вместе ночи), то об этом я как бы совсем забыл, и Катя, я думаю, тоже.
Иногда Катя исчезала, ночуя где-то в других местах, не всегда в одних и тех же, и нельзя сказать, что мы очень огорчались её отсутствию.
Казалось, я уже знал каждый завиток и каждый изгиб тела Елены, и никогда уже больше не переживал того безумного, как бы симфонического, восхищения единой и непостижимой плавностью её манер, походки, сужений и округлостей её рук, шеи, бёдер и живота. Остроты переживаний уже не было, но возникла привязанность и зависимость (очень для меня необычные), и, я думаю, любовь всё ещё длилась. Когда уходила Катя и комната оставалась в нашем распоряжении, я понимал, что никогда ещё ни одно женское тело я не любил так сильно и никогда ещё никто не тянулся ко мне с таким безошибочным угадыванием малейшего моего движения и незначительнейшего изменения моих желаний и чувств.
Но было в нашей тогдашней жизни также много неприятного и настораживающего.
Во-первых, я пил.
Постепенно сложился круг собутыльников, в который входили прежде всего: Азамат, маленький татарин с ласковыми чёрными глазами и густой чёрной бородой; Ваня Беленький; Гамлет, напоминавший Борщова своей практичностью и необыкновенной способностью быстро восстанавливаться после самых сильных пьянок; Серёжа Черноспинкин, человек очень умный и волевой и вместе с тем, чуть ли не самый безнадёжный пропойца в общаге; всегда насмешливый и спокойный Злобин, имевший длинный шрам на своей широкой и сильной груди; поэт Башмаков, которого многие не любили за то, что он сильно орал, выкрикивая пьяные каламбуры — то очень удачные, то совершенно плоские и неумные (но стоило только хорошо выпить и попасть на волну Башмакова, как тут же его ор переставал резать ухо и начинал даже нравиться); калужский еврей Минкин, называвший себя “неправильным евреем”; иногда Кобрин и многие, многие другие.
Минкин, между прочим, был давно, ещё до моего знакомства и с ним и с Еленой, в Елену влюблён, и однажды даже хотел меня зарезать перочинным ножом. Я зашёл в тот вечер к нему в комнату, дверь была приоткрыта (в неё как бы принято уже было входить без стука), в комнате было темно, и Минкин, с торчащими кверху коротко остриженными волосами и длинным мясистым носом на упитанном лице, стоял почему-то в темноте в двух шагах от двери, смотрел на меня и молчал, пряча что-то за спиной. Справа, из встроенного шкафа, отвратительный гнилостный запах поднимался от дутых резиновых сапог Минкина, которые носил на босу ногу редко моющийся Азамат.
Из коридора падало немного света. Минкин стоял и молчал. Нос его блестел.
— Ты чего? — спросил я, и Минкин вдруг попятился, потом залез ногами на свою кровать, стоявшую в правом углу комнаты, и стал, как ребёнок, раскачиваться на её пружинной сетке.
Немного позже Азамат, очень любивший Достоевского и всякую чертовщину, шёпотом сообщил мне, что у Минкина за спиной был тогда раскрытый перочинный ножик, и он уже давно всем сказал, что зарежет меня, и “удивительно, что ты, Андрюха, до сих пор об этом ничего не знаешь”…
С этими собутыльниками пили мы чаще всего не абы как, а по-чёрному, и, несколько приходя в себя наутро (в том случае, если я добирался до комнаты Кати), я раз от разу всё мучительнее думал, как может Елена, чудная, аккуратная, бирюзовоглазая Елена с чистыми светлыми локонами и наманикюренными пальчиками, пускать меня в свою постель — пьяного, почти ничего не соображающего, иногда очень грязного, издающего омерзительный запах гнили и перегара.
Во-вторых, Елена, будучи наделённой почти совершенной физической чувственностью, была при этом лишена чувствительности к очень многим, внешне, казалось бы, незначительным, но очень важным для меня вещам.
Я уже упоминал о том, что она напрочь лишена была чувства юмора, но вместе с тем очень любила шутку, смех, весёлые остроумные компании и с большим увлечением пересказывала смешные, по её мнению, истории из её собственной жизни, относясь к той категории полуинтеллигентных людей, настольной книгой которых является Ильф и Петров. У неё была замечательная память, она на лету схватывала все чужие остроты и затем вставляла их в свою речь, дополнительно приукрашая их (как она думала) актёрской игрой, приёмы которой она также перенимала очень быстро и усваивала накрепко.
Елена не шутила, она — подавала реплики.
Оказалось, между прочим, что она поступила всё-таки не в цирковое училище, а в какую-то полуофициальную театральную школу-студию, которую посещала два-три раза в неделю…
Особенно неприятным было пристрастие Елены к шуткам из кинофильмов, к тем бесконечно словно самотиражирующимся шуткам, которые удовлетворяют бессознательную тягу к живому слову огромного большинства нашего населения. Эти общепринятые (что немаловажно для потребителя) формулы смеха всегда напоминали мне как бы таблетки, которые, как когда-то говорили, заменяют космонавтам антрекоты и жареную осетрину, и бывали минуты, когда смеющихся подобным шуткам людей я жалел больше, чем плачущих.
Елена, услышав, например, что кого-либо зовут Васей, реагировала мгновенно. “Как верблюда”, — говорила она. В институте училось множество людей из северных городов — Норильска, Сыктывкара, Якутска. Выпив и разомлев, мужчины часто начинали зазывать к себе в гости. “Нет, уж лучше вы к нам!” — неизменно отвечала Елена, выпрямляя спинку, немного выпячивая и без того довольно пухлые губки и делая надменные глаза. Эта надменность её туманных глаз, гордо выпрямленная спинка и подчёркнуто грудной голос, которым она произносила чёрт знает какой давности шуточки, буквально сводили с ума зачастую очень неглупых мужчин. Они смеялись до колик.
Учился с нами Лев Борисович Рубинштейн, человек лет пятидесяти пяти, из Минска, какой-то главный эксперт по белорусским культурным ценностям. У него была густая чёрно-седая борода и крутая лысина, сильно увеличивающая выпуклый, но невысокий лоб. Шуточками типа “Какая гадость ваша заливная рыба!” и манерно-плавными движениями своих точёных ручек Елена как-то раз довела его до такого состояния, что в присутствии довольно большого скопления народу он не только позволял ей поминутно щёлкать себя по лысине сложенной газеткой, приговаривая “Пупсик Борисович! Умора!”, но и помирился со мной, а мы не разговаривали и не здоровались с ним года три, не меньше. Ссора вышла ещё на первом курсе, когда все читали “Доктора Живаго” и восхищались “Ах, “Доктор Живаго!”". Я тогда зачем-то заехал в общежитие, чуть ли не полкурса набилось в одну из комнат и с воодушевлением первокурсников вело литературные споры. Мне, помнится, очень быстро стало скучно. “Послушайте, но ведь “Доктор Живаго” это, может быть, самое неудачное из написанного Пастернаком”, — сказал я. Поднялся шум, а Лев Борисович Рубинштейн так и взвился. “Докажите!” — сказал он таким голосом, как будто тут же собирался со мной стреляться. “Ничего я не буду доказывать”, — сказал я. “Нет, вы оскорбили память великого человека!..” — кричал Лев Борисович с характерными для него как бы заученными наизусть интеллигентскими интонациями. Все остальные явно его поддерживали. “Да почему же? Я люблю его стихи. А роман плохой, неудачный”. — “Чем, чем он так плох? — требовал Рубинштейн. — Не хотите объяснять — скажите одним словом!” — “Да нельзя здесь одним словом”, — ответил я. “А нельзя — потому что сказали вы не подумав. Всё обдуманное можно выразить одним словом. Я жду. Одно слово!” — оглянулся он на окружающих, разгораясь всё больше. В тот вечер, кстати, я был трезв, дома болела Соня, а компания, напротив, уже была хорошо разогрета. “Одно слово?” — переспросил я. “Да! Одно!” — наскакивал Рубинштейн. “Ханжа”, — сказал я. Лев Борисович задохнулся, плюнул на пол и демонстративно покинул помещение, осквернённое таким ужасным мракобесом. После этого он не говорил со мной несколько лет — до тех пор, пока Елена сложенной газеткой, крепко сжатой в её аккуратной ручке, не выбила эту обиду из его лысеющей головы…
Было и ещё одно происшествие, неприятно поразившее меня.
Однажды со мною случилось что-то вроде рецидива толстовства и непротивления злу.
Пропивали мой гонорар, полученный за участие в сборнике “Квартал 007″. Участвовали в этом деле: Елена, Катя, Злобин, улыбавшийся своей всегдашней спокойной улыбкой сильного человека, и его жена Марина, довольно молодая женщина с изумительной густоты каштановыми волосами, в которых красиво и часто блестели нитки преждевременной седины. Всё было как-то очень тихо и тускло, не хорошо и не плохо.
Настроение у всех было какое-то приглушённое, да и меня в тот раз водка не заводила, а наоборот — погружала в какое-то мягкое, неотчётливое отчаяние и во всё более туманящуюся тоску.
Я вспомнил почему-то азербайджанца Мурада, который одно время работал в нашей бригаде. У него были полные щёки, нос, напоминающий в профиль акулий плавник, очень маленький ротик и огромные угольно-чёрные ресницы на выпуклых веках. И ресницы, и веки Мурада хорошо запомнились мне, так как были несколько необычными — совершенно одинаковыми сверху и снизу, глаз лежал в этих веках, обрамлённых одинаковой длины ресницами, словно диетическое яйцо в специальном стаканчике, положенном набок.
Как-то раз, вечером, ранней осенью, откуда-то из тайги к нам пришли охотники со сворой собак, голодных, с грязной шерстью на животах. Собаки вдруг со свирепым лаем набросились на Мурада, и он влетел в избушку, захлопнув за собой дверь. Я остался на улице, и собаки, заходясь от злобы, стали пригибаться к земле, скалиться, рычать и прыгать вокруг, как будто я был медведь. Помню, что пока не подбежали охотники и не отогнали псов, я совершенно спокойно стоял под редким дождём в накинутой на голову старенькой плащ-палатке, внимательно смотрел на упругие лапы приседающих в озверении псов и на вздыбившиеся их загривки. Ни одно существо на свете, был уверен я в тот момент, не могло причинить мне вреда, и я даже не потянулся за палкой, черенком от лопаты, прислонённым совсем рядом к стене избушки. Ещё было довольно тепло, и в темнеющей тайге поднимался от мокнущего подлеска беловатый пар…
— Если погладить жизнь против шерсти, то дыбом встанут воспоминания, — зачем-то, немного пьяным голосом, произнёс я, видя перед глазами скачущих псов и взъерошенные их загривки.
— Это из Шаламова? — спросила Марина.
— Конечно, встанут, — сказала Елена, любившая, как она говорила, “вставить свой пятак”. — А что встанет у Асланова?
Я заметил, что она словно бы мстила за что-то лысому Роме Асланову, которого уже давно не было в Москве и которого она за что-то невзлюбила, возможно, за его излишнюю шутовскую проницательность.
В этот момент в комнату, озираясь по углам, вошёл татарин Рамиль, заочник, застрявший в общаге месяц назад и пивший всё это время без просыпа. Увидев на столе водку, он рванулся к бутылке и схватил её.
— Нет, так не полагается, — сказал ему я, поднявшись и осторожно вынимая из его рук бутылку.
— Водки мне! — рычал он.
Я высвободил бутылку и налил ему стакан. Он выпил и упал на кровать рядом с женой Злобина.
— Браток, выпил, иди! — сказал ему Злобин.
Рамиль ушёл, грязно матерясь.
— Зачем ты налил ему? — спросила Марина.
— Жалко человека, — ответил я.
Прошлой ночью мы смеялись с Еленой своеобразным серенадам, которые допившийся до чёртиков Рамиль пел под дверью болгарки по имени Звэзда (что в переводе с болгарского, я думаю, означает “Звезда” — интересное имя). Звэзда жила через коридор напротив, и всё было очень хорошо слышно. Рамиль плакал, говорил, что стоит перед дверью на коленях, что повесится на полотенце на ручке двери — короче просился в комнату. Звэзда его не пускала.
— Звэзда! Звэздочка! — причитал Рамиль. — Пусти! Я не сделаю тебе ничего плохого! Если я сделаю тебе хоть что-нибудь плохое — пусть я умру!
Тут у него проснулось какое-то древнее родовое чувство.
— Пусть умрёт моя мать!.. — продолжал он. — Пусть умрёт мой отец!.. Пусть умрёт мой брат! Пусть умрёт моя сестра! Пусть умрёт и моя младшая сестра!..
— Пусть умрёт мой дядя и мой тётя! — хихикала Елена, целуя мою грудь и живот.
На этот раз она угадала. Рамиль, действительно, дошёл до дяди и до тёти…
Через некоторое время, минут через десять-пятнадцать, не больше, Рамиль снова вломился в комнату. Как животное, которое идёт к уже знакомой кормушке, он, не обращая внимания на остальных, стал надвигаться на меня, полулежащего на кровати и (пытаясь спастись таким образом от тоски) обнимающего за бёдра Елену.
— Дай водки! — почти нечленораздельно выговорил он, глядя на меня совершенно безумным и тупым, подёрнутым как бы мутью какого-то бельма, взглядом.
— Нет. Больше не дам, — сказал я.
Тогда Рамиль, размахнувшись, довольно сильно ударил меня ногой в колено.
— Нет, Рамиль, не дам. Иди отсюда, — немного пошевелившись, сказал я.
Он ещё раз, в бешенстве, только усилившемся от того, что говорили с ним тихо и чуть ли не ласково, ударил меня.
— Всё равно не дам. Уходи, — совсем тихо сказал я, зная, что одним ударом мог бы выбить, наверное, половину его зубов.
Что-то забытое накатило на меня. Мне вдруг захотелось добиться того, чтобы он ушёл сам, мне казалось, что я ещё способен сделать это — так, как мне удавались подобные вещи раньше, — не пошевелив и пальцем, заставить человека уйти.
— Пошёл вон! — закричала Катя.
— Не надо, — успокоил её Злобин, немного, однако, удивлённый.
И в этот момент, когда Рамиль, покачиваясь, как бы выбирал место, куда ударить меня на этот раз, а я ждал, сможет ли он, надолго ли хватит его бешенства и моего терпения, Елена подскочила и довольно ловко, но очень некрасивым движением, пнула его каблуком своего аккуратного сапожка. Рамиль попятился, и она пнула его ещё, так же ловко и так же некрасиво, как и в первый раз.
Затем Рамиля, конечно, вытолкали, и мы пили дальше, и Марина, с которой мы до этого не слишком дружили, обнимала меня теперь за плечи и советовала прочесть “Степного волка” и статью Леонтьева “Византизм и славянство”, и, ласково глядя на меня, хвалила за мужество и за то — “сам знаешь за что”, а я всё больше отмалчивался и только кивал, подобно глухонемому, пьяный и благодарный.
А вот Елене я не стал объяснять, что, в сущности, не нуждался в её защите, хотя в какой-то мере и оценил её куриную самоотверженность.
Почему-то я никогда не говорил с ней о таких вещах, каких неизбежно пришлось бы коснуться, если бы решился объяснять, что именно я тогда чувствовал.
Лиза была совсем другое дело. Ей, я верил, не требовалось растолковывать таких очень простых и в то же время труднообъяснимых вещей.
Вот мы и добрались, пожалуй; вот в этом и было чуть ли не самое главное, чуть ли не самые тяжёлые тучи на нашем с Еленой небосклоне — Лиза Петрова.
Теперь, так как я прочно осел в общежитии, встречались мы с Лизой чаще, и я чувствовал растущее неудержимое влечение к этой девушке, влечение несколько странное, словно бы обещающее какую-то ослепительную разгадку. Те сны, которые когда-то я видел у Любы, в которых Лиза была без лица, но я знал всё равно, что это она, и почему-то и хотел и боялся увидеть её лицо, эти сны стали повторяющимися — и я видел их не раз и не два после этого, и со временем всё чаще. Менялись подробности. То вместо избушки (в которой она сидела спиной ко мне и лицом к окну, приснившись в первый раз) была какая-то возвышенность, и Лиза стояла у округлого края крутого с неё спуска, посреди длинной жёлтой дороги, тонко петляющей внизу в каких-то лесах, и я, как и всегда, не видел её лица, но, разбежавшись вниз и уловив, как на трамплине, самую упругую точку этой мягкой и вогнутой дороги — отталкивался и взмывал вверх, смеясь лёгким смехом от того, что Лиза видит, как я лечу; то мы лежали с ней (и я леденел от ужаса) на крошечной бетонной площадке, ничем не огороженной, приделанной к краю какого-то невероятного здания, и с огромной высоты смотрели вниз на Павелецкий, почему-то, вокзал; все эти сны были разные, объединяло их отсутствие у Лизы лица, и они повторялись.
После ночи, наполненной такими снами, встречаясь с Лизой, я чувствовал, что делаюсь ближе к ней. Она шла мне навстречу по коридору, в цветастеньком халате, с полотенцем через плечо, покачивая худыми, но довольно широкими бёдрами; или стояла в фойе общежития у ящика, в котором по алфавиту раскладывалась корреспонденция, и, наклоняя русую голову и оголяя сзади шею, перебирала пачку на букву “П”; а я проходил мимо неё, чувствуя себя немного полинезийским “маталулу”, укравшим за ночь часть её тайн, — и всё больше приближаясь к своим смутным надеждам, связанным с ней, и, по мере сокращения расстояния, разделявшего меня и эти надежды, начинало всё сильнее захватывать дух.
Как и все, наверное, люди, временами я любил и ценил своё одиночество, а временами — боялся его.
Дойдя в своём одиночестве до какого-то уровня глубины и напугавшись, я чаще всего, спасаясь от страха, — влюблялся, каждый раз надеясь, что то, что я увидел на глубине, не будет больше страшным, если я разделю его с любимой женщиной. Но главным всё-таки была не потребность разделить страхи, главным было неодолимое желание взявшись за руки, каждый день и каждую секунду словно бы подниматься вместе куда-то вверх, туда, где нас двоих, в конце концов, должен был ждать невыносимой сладости обжигающий холод. Но никто никогда не хотел идти со мной в обжигающе холодные, возможно, совсем и не существующие, места.
И в ту осень и зиму мне почему-то казалось, и всё более усиливалась надежда, что Лиза как раз и была именно той женщиной, тем человеком, который живёт в ожидании взлёта в ледяной огонь неизвестности.
Кроме этого, она была первой женщиной в моей жизни, которая, даже не будучи близкой мне, но чем-то трудноопределимым отличаясь от всех других женщин, умела делать мне больно. Женщины, бывало, расстраивали, огорчали, мучали меня, но всё это были довольно поверхностные и лёгкие огорчения и расстройства, — настоящей боли я никогда не испытывал. Лиза же, напротив, каким-нибудь совершенно незначительным движением или оброненным словом умела нанести мне глубокую и долго не утихающую боль, и от этой боли мне было хорошо.
Я терялся, встречая Лизу. И она терялась, встречая меня.
Своими серыми глазами, темнеющими под мягкими, довольно широкими, бровями она смотрела на меня с совершенно непонятным мне выражением, немного задирая при этом свой лёгкий, и вместе с тем несколько выдающийся вперёд, подбородок. Всегда, встречая меня, она словно бы продлевала свой взгляд. Даже когда мы уже расходились в разные стороны, я всё ещё чувствовал этот длящийся взгляд, не понимая, что мне в этом взгляде, и почему-то мучаясь этим непониманием.
Однажды соседка Лизы по комнате, вечно смеющаяся толстуха, гладкая и черноволосая до синего блеска, пригласила меня к ним выпить. У них были деньги, и им хотелось выпить, но нужно было, чтобы кто-то раздобыл водки.
Я принёс две бутылки из вьетнамского общежития, мы немного выпили и сразу же, помню, стали как-то очень весело и бурно говорить и хохотать с чёрно-синей блестящей толстухой (не могу вспомнить её имени, помню только, что позже она сошла с ума, её лечили и выпускали, а потом она исчезла).
В этот день Елена была на занятиях в театральной студии, и наступил час, когда она уже должна была вернуться. Я знал, что она ждёт меня, но мне было очень здорово сидеть в тёплой комнате Лизы и толстухи и болтать. У них работало сразу два медицинских рефлектора, очень сильно нагревающих комнату, и в темноте распространяющих вокруг себя конусы алого света, бросающего на всё отблески, как от костра.
— А я ведь тоже занимался борьбой, — сболтнул я, зная, что Лиза была мастером спорта по дзюдо. — Только вольной. У меня был первый разряд.
— А можешь побороть Лизку? — захохотала толстуха.
И они с Лизой переглянулись, причём у Лизы в это мгновение был самый обычный по-женски лукавый вид.
Потом мы выпили ещё. Лиза стала мрачнеть. Я не торопился пить. Мне было хорошо у них, казалось, что я всех обманул и спрятался здесь ото всех. Я пытался как-то развеселить Лизу, однако это мне не удавалось, на это у меня не было “куража”.
Вдруг Лиза пьяным и необыкновенно притягательным взглядом как бы прошлась по моим глазам, словно погладив их, от уголков к уголкам, и сказала:
— У нас в секции тоже когда-то был такой парень, как ты. Очень сильный… И шёл поначалу хорошо. А я видела, что он не тот, не тот — и всё. Да. И потом он стал проигрывать… Его многие переросли. С виду они были хуже него, а внутри…
Лиза сильно побледнела и вышла из комнаты. Вернувшись, она снова села за стол напротив меня (толстуха давно развалилась на кровати), на лбу её и на бровях были капельки воды или пота. Я разлил остатки водки.
— Я не буду больше пить, — сказала она твёрдо, но очень слабым голосом.
Теперь её взгляд был совсем другим, чем минуту назад, мне было жалко её, но не только, меня мучило то, что я испытываю какую-то необъяснимую потребность разгадать её взгляд — и не могу сделать этого.
Когда я вышел, я не пошёл сразу к лестнице, чтобы спуститься на пятый этаж, но и не пошёл к Черноспинкину, где мог, скорее всего, продолжить выпивать, а пошёл в туалет, в котором затем долго стоял и смотрел на себя в длинное зеркало, висящее над грязными умывальниками.
На обратном пути, в нескольких шагах от комнаты Лизы в том направлении, которое вело к женской уборной, я увидел большое мокрое пятно, не очень тщательно убранную лужицу рвоты. Я понял, почему так быстро вышла из комнаты побледневшая Лиза, и меня очень тронуло то, что она, разговаривая со мной, выпила больше, чем могла, и, спускаясь по лестнице, я с какой-то родительской нежностью всё ещё видел перед глазами её бледное лицо и мокрое пятно, оставшееся от убранной тряпкой лужицы.
Нужно заканчивать эту часть, она затянулась, а о Лизе я мог бы говорить бесконечно.
После этой небольшой вечеринки у Лизы и её подруги-толстухи, о которой (о вечеринке) я ничего не сказал ни Елене, ни друзьям-собутыльникам, я стал, напиваясь, приходить к Лизе в комнату и подолгу сидеть молча, с опущенными тяжело и безвольно руками. Посидев и не сказав, как правило, ни слова, я вставал и уходил пить дальше, или наоборот — откисать, приходить в себя, пытаться начать какую-то новую жизнь и забывать на это время о Лизе.
Она всегда впускала меня.
— Можно? — спрашивал я, и она молча распахивала дверь и, вытягиваясь в струнку, стояла и ждала, пока я пройду и сяду.
Дома она обычно была одета в спортивные брюки и свободный мягкий свитер и выглядела в них, как девочка.
Я садился на её кровать, она за письменный стол. Иногда я пытался заговорить, почти никогда из этого ничего не получалось, хотя каждый раз она давала мне шанс, повернувшись ко мне вполоборота, поправляя худой крепкой рукой (с косточками и жилками, ясно выступающими под бледной кожей) высокий воротник пушистого свитера и задавая мне какие-нибудь незначительные вопросы. Потом она отворачивалась и начинала писать что-то и перекладывать книги, и я видел по её спине, что она продолжала ждать. И хотя временами я бывал очень крепко пьян, я неизменно угадывал тот момент, когда ждать она уже больше не могла, и в этот момент я вставал и уходил, проклиная себя и обещая, что никогда больше не приду сюда.
Все знали об этих моих визитах. Некоторые, пожалуй, смеялись надо мной. Но всё это стало известно мне значительно позже, а в то время я только чувствовал как бы воздух внимания ко мне и Лизе, но не входил в подробности расходящихся слухов. Елена при мне ни разу ни словом не обмолвилась об этих пьяно-бессмысленных посещениях. Я по-прежнему собирался жениться на ней, совершенно не представляя однако дальнейшей с Еленой жизни и уже не совсем хорошо понимая, зачем мне это было нужно. Ещё большей загадкой было то, зачем это могло быть нужно самой Елене, — она держалась за меня тем сильнее, чем отчаянней я губил себя.
Несколько раз я звонил матери и врал ей чёрт знает что, и она передала мне с поездом новую куртку-”аляску” и спортивный костюм, которые я тут же пропил.
Анжела развода не давала.
Так прошла зима.
Даты и события этой зимы все смешались, я помнил “пёстрый зал” ЦДЛ и как все в этом зале по моему почину кричали хором: “Где Е-ле-на?! Где Е-ле-на?!.”, Савельева, которому я бросил зачем-то в лицо двадцать пять рублей, Черноспинкина, Зою Ивановну, редкие трезвые дни, прогулки в эти дни с Еленой в парк у Останкино, мимо вонючего мясокомбината, поход в театр “Эрмитаж”, по дороге в который я надрался и кричал во время спектакля: “Уберите актёров! актёры бегают по сцене, как свиньи!”, помнил отрывочно и достаточно ярко и ещё многое другое, только не помнил самой зимы. Была ли она?
Была ли она именно как время года, как этап, как сезон, как то, от чего так сильно, как я всегда думал, зависела русская литература. Да и может ли вообще быть настоящая литература в Латинской, например, Америке, говорил я, пытаясь в своё время парадоксами поразить воображение Елены, ведь там нет сезонов, увядания, сна и пробуждения — нет того, что каждый год зримо, словно бы на небольшом макете, напоминает людям о смене периодов человеческой жизни, о смерти, наконец…
Отсутствие зимы в тот год заставляет меня вспомнить один анекдот, случай, как утверждал Башмаков, в действительности происшедший с Громом, то есть с Геной Володиным, имевшим кличку Гром за огромный рост, тучность и силу.
Однажды весной, когда почки только начинали набухать на деревьях, Гром выпил в хорошо сплочённой, серьёзно пьющей компании. Пропили несколько дней и несколько недель, потом кончилась весна, протекли летние месяцы, и вот осенью, в конце октября, говорил Башмаков, сильно похудевший Гром вдруг встал, качаясь, с кровати (а в комнате всё так же пили, только состав был уже несколько другим), подошёл к столу, ему налили полстакана.
Гром взял этот стакан и подошёл к окну, выходившему на бульвар и на жиденький скверик на этом бульваре. У окна он выпил водку, но почему-то не отключился как во все дни до этого, а вдруг словно бы даже отрезвел, как бы проснулся. С этим видом проснувшегося от летаргического сна человека он долго смотрел на голые деревья в скверике, и внезапно его что-то встревожило, и он спросил оборотясь:
— Послушайте! А листья были?
…Итак, прошла зима, и в самом конце её в общежитии появилась Ирина. Она нашла меня, как и обещала, хотя трудно представить, как ей это удалось, я, кажется, ничего не говорил ей о литературном институте.
Она приехала (из Вашингтона) в длинной, очень тяжёлой с виду и очень лёгкой на вес шубе какого-то редкостного серебристого меха, с полной сумкой подарков, среди которых было несколько бутылок смирновской водки с красными, а также с синими этикетками. Я словно сошёл с ума, стал открыто таскать её по разным комнатам, показывать всех своих собутыльников, как будто желая поразить её воображение примерами намеренного уродства, похвастаться этим и вместе с тем продемонстрировать ей её полную здесь неуместность.
Это была суббота или воскресенье — один из тех дней, которые Елена проводила у родителей в Серпухове, и вечером мы уже оказались в комнате Лизы, куда вслед за мной набралось много народу из той категории, которые никогда до этого в комнату Лизы не допускались.
Настроение Ирины менялось каждые пять минут, и я помню, что уже поздно вечером, уезжая, она плакала и что-то несвязное обещала…
В этот вечер, вернее в эту ночь, в ту минуту, когда Башмаков и один симпатичный армянин с огромными печальными глазами танцевали цыганочку под пластинку Петра Лещенко, а я, перекрикивая музыку, орал: “Если не было зимы, то не может быть и литературы!”, Лиза подошла ко мне, взяла меня за плечо, я замолчал, и Лиза сказала:
— Если хочешь, можешь остаться.
В её голосе (как ни странно, я это запомнил) прозвучало как бы сожаление о чём-то, но к чему относилось это сожаление, или к кому оно относилось, ко мне или к самой Лизе — трудно было бы сказать. Я остался. Ещё не все разошлись, когда я лёг в одежде на её кровать, накрывшись пледом. Толстухи не было, и соседняя кровать была свободна.
Лиза довольно быстро разогнала всех и, закрыв дверь, в спортивных своих штанах легла ко мне под плед, потом расстегнула ремень моих брюк…
Всё произошло очень быстро, сухо и жадно. Камикадзе, солнечный ветер, горячий пустынный смерч, какой-то самум обжигающим быстрым шелестом пронёсся сквозь наши тела, и я вскоре заснул, обнимаемый сухими горячими руками Лизы и мучимый полной неспособностью понять, что же такое со мной только что произошло.
На следующий день Кобрин вызвал меня на дуэль.