ДЕНЬ ГНЕВА


Кинжал и яд, удар из-за угла —

Вот чем жила эпоха. Кондотьер

Не чаще умирал на поле боя,

Чем от руки подосланного браво —

И кем подосланного? Не врагом,

А нанимателем властолюбивым:

Прелатом, князем иль народоправцем.


Пишу — и вижу пред собой Бальдаччо…

Вот, чудилось мне, баловень судьбы!

Всем взял: и молод, а уже прославлен

Искусством полководца и отвагой

(он в этом никому не уступал),

Уже перед республикой заслуги

Имел он, был солдатами любим

И счастливо женат… Чего б, казалось,

Тебе еще? Стоит он, как живой,

Передо мной с учтивою улыбкой

На площади… Умен, добавлю, был.

Умен ведь тот, по мне, кто место знает

Свое — и о чужом не помышляет…


И с ним расправились за дружбу с Нери!

Что ж странного? Он — славный капитан,

А тот — глава владетельного клана.

Всяк знал, кому их давняя приязнь

Мешала спать и вены леденила.

Развязкою могла быть только смерть:

Решили, что держать его опасно,

И в десять раз опаснее — прогнать.


Но я имел в виду совсем другое:

Ореховое дерево в цвету,

Весну и пряный воздух флорентийский,

И молодость нескладную мою,

И женщину, что звали Анналена,

Жену Бальдаччо...


Предательски зарезали его:

Накинулись остервенелой сворой

На безоружного, в момент беседы

В Палаццо Веккьо — и, еще живого,

Швырнули вниз, на камни мостовой…


Прослышав об убийстве, Анналена

Всё разом поняла, похолодев,

И словно бы предстала перед Богом.

Когда ее трехлетнего сынишку

Нашли задушенным в его постели,

Она не уронила ни слезы,

А лишь слова библейского пророка

Беззвучными устами повторяла:

— О Господи, ты слышал голос мой...


Она была из рода Малатеста,

Из Римини, — богата, хороша,

Не старше двадцати, — но с этой смертью

В ней всё навеки разом пресеклось,

Чем сердце связано с юдолью слезной.

Людей она не прокляла, хоть знала

Убийц по именам — и не со слов

Наушников, а просто все их знали.

Так жизнь была устроена: ничто

Игры страстей, как прочих сил природы,

В христолюбивом граде не стесняло.

Игра велась по правилам. Порядки,

Обычаи, установленья, нравы —

Всё было в мире жестко, неизменно,

Всё раз и навсегда заведено.

Свободу обещало только небо.


Дом Анналены стал монастырем.


Не раз под окнами ее часовни

Я слушал страшный гимн: Тот день, день гнева,

Ее чудесным голосом ведомый,

Потом подхватываемый другими

Со строчки Mors stupebit et natura:

Смерть и рождение оцепенеет.

О, всё и впрямь остановилось в жизни

Нездешней этой женщины...


Нездешней

Она была с младенческих годов.

Я обожал ее, когда был молод.

Уж тридцать лет прошло, как день один,

Я сам давно монах, святым Франциском

Напутствуем к вратам неотвратимым, —

Но и пекущемуся о спасеньи

Ее волшебных черт не позабыть...

Мне было девять, восемь — ей, когда

Я понял, что на всей земле обширной

Нет и не будет существа роднее

Мятущемуся сердцу моему.

Она преображала строй планет,

Когда улыбкой встречных осеняла,

И люди говорили про нее,

Что имя ей — Дарящая Блаженство.


Что плоть убогая? Сегодня персик

Ланиты дев, а завтра — лист осенний.

Но Анналену старость, пощадив,

Чуть тронула: она и в пятьдесят

Светилась изнутри чудесным светом

Неизъяснимым...


И в миру, я помню,

Была она строга и нелюдима,

В монашестве ж — подавно. Только раз

Ее за стенами монастыря

Я видел — у Дуомо, в день пасхальный, —

И странной удостоился беседы,

Едва ли не кощунственной. Она,

Увидев скорбь в моих очах, сказала:

— О Воскресении Христовом нам

Возрадоваться сердцем надлежит,

Что ж мрачен ты? Ах да, ты знал Бальдаччо.

Поверишь ли? Я, что ни ночь, во сне

Его встречаю с маленьким Джованни.

Они вдвоем, рука в руке, стоят

На гравием усыпанной дорожке

И машут мне. Кругом — чудесный сад,

Дрозды поют, цветы благоухают.

Уж, верно, недалек счастливый день,

Когда навеки мы соединимся,

И теплые мальчишечьи ручонки

Меня обнимут...

1997


* * *

Куда как просто Фауста сыграть!

Теперь и бес для этого не нужен...

Жену молоденькую заведешь, на юг

Поедешь с нею — тешиться собою

Да ликовать, что время обманул.


Сентиментальные силки! Отыщешь

Подругу школьную — на долгий миг

Она покажется родной, желанной,

Единственной, которую любил

(а что любовь была другой, забудешь).


Края родные посетишь. В квартире,

Где протекало детство, побываешь,

В той комнате — с лепниной потолка,

С кариатидами поры модерна,

Что эркер украшали изнутри...


Или иначе: в тюбиках пузатых

Накупишь красок масляных, с шальными

Названьями, фанерку под палитру

Отыщешь, холст натянешь на подрамник

И кисточку в олифу окунешь.


Вот тут и дрогнет воздух — и отец

С вязанкой дров вернется из сарая,

У печки свалит мерзлые поленья,

Откроет вьюшку, и огонь весёлый

Начнет лизать волокна и смолу.


А мать на электрическую плитку

Щипцы для шестимесячной положит,

Под абажуром выкройку свернет,

Да и оставит всё, уйдет на кухню

Посуду мыть, с соседкою болтать...


Но нет, изображенье барахлит!

Малиновая кафельная печь

С каминной полкой, где дремал будильник, —

Растаяла. Старик встает с козетки

И входит в стену, а стена — течет...


Лишь ты один всё тот же, Гераклит!

Ты прав: река — не та... Река времен,

Вся корюшкой пропахшая и гнилью,

С последней льдиной, с чайкою на ней...

Ты прав: познание необратимо.


Вот удивил! Не на шестом десятке,

Мы на втором такое понимали,

А на шестом не верим, что старик

На полных десять лет моложе нас,

И в целом свете вьюшек не осталось,


И Мефистофеля не проведешь...

6 июня 1998


* * *

Река Тамесис в той земле текла.

У Цезаря отменно шли дела:

Он побеждал, как Цезарь побеждает.

Легионеры, опытны, крепки,

Рассеивали варваров полки...

Что ж? Встать да чаю вскипятить. Светает.


К тебе, в твоем уютном тупике,

Когорты подступают налегке —

Сейчас тебя растопчут, обезглавят.

Смотри, уже мечи обнажены!

Опомнись, мертвым книги не нужны.

Очнись, с тобой безносая лукавит.


Задворками твой гений просквозил.

Не с ним ли милостыню ты просил?

Не утерпел — и выпил из копытца...

Провинциален варварский Парнас.

Весь этот Рим вселенский — не про нас,

И совестно в нем пыжиться и тщиться.


Катувеллаунов державный лев

Латиницу осилит, повзрослев,

И море стиснет лапою когтистой,

А степь сарматская пустым пуста:

В ней ижица пасется да фита,

А хлеб не колосится золотистый.


В тепличном, асфоделевом раю,

У Стикса, ойкумены на краю,

Вот-вот порвется ниточка живая,

И распадется твой четвертый Рим,

В котором Цезарь счастлив быть вторым,

А ты царишь, волнам повелевая.

1 апреля 1998

* * *

Загрузка...