Привокзальную площадь убирали две снегоочистительные машины. Металлические рычаги загребали и толкали вверх по желобам элеваторов грязные смерзшиеся комья и, доползая до самого конца, они оттуда сваливались в высокие кузова грузовиков. Чтобы подъехать к вокзалу, такси обогнуло впритирку грузовик и несколько комьев со стуком ударило по его крыше. Альгис сидел на переднем сиденье, рядом с шофером. Он мельком глянул на светящийся циферблат, где настучало плату за проезд, расстегнул пальто и, уже вынимая из кармана кошелек, усмехнулся, вспомнив, как Рита, смеясь, поучала его, что москвич никогда не даст на чай больше двух-трех гривенников, и только провинциалы, гостящие в Москве, швыряются рублями, словно заезжие купчишки. Это, говорила она, периферийный комплекс неполноценности и у столичного таксиста или официанта, кроме иронии, ничего не вызывает.
Но Альгис сейчас был один, и он дал на чай лишний рубль, проследив за выражением лица шофера. Тот смерил ленивым взглядом добротное велюровое пальто на Альгисе, пыжиковую мохнатую шапку на голове и, не сказав «спасибо», сунул деньги в карман.
— Хам, — незлобиво констатировал Альгис, думая о том, что Рита права, и что он ей это непременно скажет, когда она приедет через полчаса сюда пообедать с ним на вокзале. Они условились встретиться в ресторане и провести там прощальных час-полтора до отхода поезда.
А пока надо было поторопиться с билетом. Альгис не сделал заранее заказа в Союзе Писателей, забыл в суете прощальных визитов, но это его не беспокоило. Мягкий вагон обычно уходил полупустым, и купить билет на вокзале даже в последнюю минуту не составляло труда. С желтым кожаным чемоданом и такого же цвета щеголеватым саквояжем в руках вошел он в гулкий билетный зал, где извивались две длинные очереди к двум окошечкам касс. Остальные четыре были закрыты.
По привычке удивляться каждой нелогичности он подумал о том, что если бы были открыты все шесть касс, люди бы не толпились в очереди, никто бы не раздражался, не томился в этой духоте. Но подумал он об этом благодушно, как здоровый человек выслушивает рассказ о чьих-то болезнях. Конечно, плохо… но что поделаешь? У кассы, где продавались билеты в мягкий вагон, было пусто, и Альгис уверенно направился туда, скользнув взглядом по громадному табло над кассами. И остановился. На табло светились буквы: МЯГКИХ МЕСТ НЕТ.
Альгис сразу почувствовал усталость, опустил вещи на каменный пол, еще раз прочитал надпись и увидел, что окошечко кассы, куда он направлялся, закрыто фанерной дверцей. Это был сюрприз и настолько неожиданный, что Альгис сразу потерял доброе состояние духа. Значит, ему предстояло целых двадцать часов томиться в многолюдном вагоне, терпеть соседей, которых он знать не хочет и чьи занудные россказни слушать не желает, вдыхать запах чужого несвежего белья и, возможно, вообще глаз не сомкнуть из-за чьего-то храпа.
— Весело, — подумал он и с большой неохотой, но все же решил поискать железнодорожное начальство и. козыряя всеми своими регалиями, выбить билет в мягкий вагон. Его всегда коробило, когда кто-то лез со своими заслугами и требовал для себя привилегий. Но что оставалось делать? Не ехать же ему в общем вагоне.
Разговор с дежурным по вокзалу ни к чему не привел. Альгис только унизился, показав ему лауреатскую книжку. Дежурный в большой красной фуражке. молоденький и сонный, равнодушно вернул ее Альгису, буркнув, что мягких мест нет, весь вагон забронирован для иностранных туристов, и ушел, оставив его с книжкой в руках.
— Удивительное дело, — рассердился Альгис, из-за каких-то иностранных туристов, среди которых несомненно есть и шпионы, а уж недоброжелателей полно, его, советского человека, заслуженного, известного поэта, наконец, коммуниста, хозяина своей страны, лишают возможности ехать с удобствами.
И то же самое в гостиницах. Альгис вспомнил, как однажды он застал свои вещи вынесенными из номера в коридор, и администратор гостиницы предложил ему переселиться в другую комнату, похуже, в полуподвальном этаже, и все потому, что приехали туристы, и он, Альгис, должен освободить им место. Это лакейское заискивание перед иностранцами и абсолютное неуважение к своим, что считалось нормальным во всей России, коробило Альгиса, но возмущаться этим не было смысла. Мало ли нелепостей в нашей жизни? Не он один с этим сталкивается, и никто не ропщет. А чем он лучше других? И так уж жизнь окружила его благами, недоступными большинству. Мелкие неудобства можно и не замечать.
Он снова вернулся к табло. Купейные места были. Это не то, что в мягком вагоне. Купе на четверых и обычно без пустых мест. Но в купе публика все же почище, чем в общих плацкартных вагонах. И он со вздохом оглядел длиннющую очередь у кассы. Какие-то деревенские мужики и бабы, многие с хнычущими детьми на руках, и чемоданами и мешками у ног. По мере движения очереди каждый переставлял на шаг свои вещи. По одежде и облику Альгис определил в них русских и белорусов. Ведь поезд шел через Смоленск, а дальше пересекал всю Белоруссию. Литовцев он сразу выделил. Одетые, казалось бы, как все, они чем-то неуловимым отличались от своих соседей, То ли иным выражением глаз, немножко замкнутым, чужеватым, то ли покроем одежды и манерой ее носить. Они выглядели аккуратней, строже. И породистей. Вот именно — другую породу узнавал в них Альгис среди славянской толпы. Прибалтийский облик. Те, не похожие на русские, черты, которые так нравились в Альгисе русским женщинам и за что Рита называла его викингом.
Вспомнив о Рите, Альгис встревоженно глянул на часы. Она вот-вот должна была прийти в ресторан, а чтоб выстоять очередь за билетом, потребуется не меньше часа. Альгис окончательно расстроился. Подняв вещи с полу, он растерянно посмотрел на самый конец очереди, где ему предстояло занять место, и подумал, что минут через десять пойдет в ресторан предупредить Риту, а пока надо будет сдать вещи в камеру хранения, предварительно заняв место в очереди.
— Поближе к народу, к массам, — ухмыльнулся он, понимая, что прощальный обед с Ритой испорчен и вообще получилось нелепо, нехорошо, и впредь не надо полагаться на случай, а все делать заранее, благо, такая возможность ему, Альгирдасу Пожере, всегда предоставляется, хотя бы из-за его положения в этом не весьма устроенном мире.
Последние десять-пятнадцать лет, то есть в тот период, когда его счастливая звезда шла неуклонно в гору и его уже при жизни записали в классики, в плеяду лучших представителей современной литовской поэзии, Альгирдас Пожера как-то незаметно привык к комфорту; стал чувствителен к малейшим неудобствам, и оттого ситуация, в какую он попал здесь, на вокзале, окончательно испортила ему настроение, потому что он почувствовал себя таким же, как все. Но слава остается славой и она порой проявляется в самых неожиданных формах. В очереди у кассы Альгиса узнали. Узнал его, конечно, литовец. И стоял он у самого окошечка. Выбежав из очереди, этот немолодой, простоватого вида мужчина в старом пальто, по облику, несомненно, средний служащий из какого-нибудь захудалого городишки в Литве, смущаясь и краснея, оттого что говорит со знаменитостью, предложил Альгису свои услуги: купить ему билет и даже отказался от денег, сказав, что у него хватит своих, и они рассчитаются потом, когда билет будет куплен. Альгис был приятно польщен, своим бархатистым голосом, к которому вернулась уверенность, поблагодарил его, и когда тот побежал обратно к кассе, подумал о том, что имя уже работает на него помимо его воли, и так уже будет до конца жизни. Одно лишь портило радость. Этот человек поедет с ним в одном купе и на правах знакомого станет надоедать разговорами, расспрашивать о жизни писателей и отказать ему во внимании будет неудобно, и придется расплачиваться за услугу потерей покоя и фальшивым доброжелательством.
Опасения Альгиса оказались напрасными. Будущий сосед по купе, вручив ему билет, с нескрываемым огорчением сказал, что сам он едет другим поездом и поэтому лишается возможности ближе познакомиться с известным поэтом, которого он лишь читал, но живым видит впервые, и второй такой случай представится неизвестно когда. Альгис, стараясь скрыть чувство облегчения, какое испытывал от этих слов, долго, пожалуй, слишком долго благодарил его, говорил какие-то незначащие слова и, подхватив чемодан и саквояж, пошел из билетного зала.
Все складывалось как нельзя лучше. С минуты на минуту Рита должна была появиться в ресторане вокзала, времени у них еще оставалось уйма, и Альгис вошел в ресторан в самом наилучшем расположении духа.
В добротном костюме и теплом свитере под пиджаком, из нагрудного кармана которого скромно, но элегантно высовывался уголок носового платка в тон свитеру, он производил впечатление одновременно и мужественного и интеллигентного человека. Светлые, словно выгоревшие на солнце, волосы, серые с голубизной глаза, поздний крымский загар на резко очерченном сухом лице с заметным твердым подбородком («Вот такими я представляю себе древних викингов,» — говорила Рита, целуя его), высокий и стройный, сохранивший спортивный склад фигуры, несмотря на то, что ему уже стукнуло сорок, и он, пока еще незаметно, но начинал полнеть, Альгис сразу был оценен официантом, безошибочно угадывающим настоящего клиента.
Хоть ресторан и был переполнен, Альгис получил отдельный столик в углу, и интимное, с подмигиванием, обещание официанта никого из чужих к нему не подсаживать и готовность без промедления явиться за заказом, когда придет дама. А дамы не было. Взгляд Альгиса блуждал по залу: возможно, Рита пришла раньше его и ждет за одним из столиков. Время, о котором они условились, уже прошло. Рита, очевидно, задержалась в пути — такси в такой час не так легко поймать.
Альгис машинально полистал карточку меню и решил ждать, благо, спешить ему уже было некуда. Рассматривать соседей за чужими столиками оказалось занятием неинтересным, и он устремил взгляд к потолку с аляповатыми, из гипса, выступами по краям. Его внимание привлекли серые круглые наросты возле выступов — ласточкины гнезда. Это было неожиданным открытием. Здесь, в шумном зале вокзального ресторана, в пару и острых запахах, изолированные от внешнего мира, слепили гнезда ласточки и, забыв о временах года, преспокойно зимовали в московской стуже. Ласточки перелетали из одного конца зала в другой, но не стремительно, молнией, как это делали их собратья там, под открытым небом, а тяжело, медленно и, казалось, как бы вразвалку, потому что они разжирели от обильной пищи, подбираемой на столах. Они стали какими-то неуклюжими — опасность здесь не подстерегала, никакой ястреб сюда не заберется. И извечный инстинкт, ведший их стайками осенью на юг, в жаркие страны, а весной — обратно, к своим гнездам, со временем, должно быть, атрофировался. Здесь было покойно и сытно.
Потолок ресторана был расписан пейзажами, вделанными, как в медальоны, в круглые алебастровые рамки. Пейзажи изображали густую тайгу, степь с колосящимися нивами, горы со снегами на вершинах и тропические пальмы.
Пересекая под потолком зал, ласточки в сокращенном и очень удобном варианте видели все те места, над которыми проносились их собратья: и леса и степи, и горы и джунгли. С той лишь разницей, что им не приходилось мучиться и погибать от истощения на тяжком пути, попадать под грозы и снегопады, под штормы и ураганы, и, оставляя в пути погибших товарищей, неуклонно стремиться к неведомой, но властно зовущей цели, как это проделывали их отцы и деды и будут, возможно, делать их дети и внуки.
Эти нашли свой путь: покойный и удобный. Пейзажи в медальонах утешали душу: многострадальный маршрут, избранный предками, был всегда под рукой, видимый птичьему глазу, и это, должно быть, усыпляло совесть и утешало мыслью, что они в конце концов не отрекались от вековых заветов, делают то же самое, но только умнее своих сородичей — без надрыва и потерь. Правда, они стали не такими быстрыми, жиром затянулось тело, инстинкты притупились. Но это уже на любителя — кому что нравится. Альгис взволнованно размышлял, глядя в потолок на неуклюжих ласточек, показавшихся ему похожими на мохнатых летучих мышей. Вот уж, действительно, жизнь богаче фантазии. Какой сочный художественный образ подбрасывал ему случай. Сколько гражданственной поэтики в этом. Он обязательно напишет стихотворение о ласточках, зимующих в ресторане, о тех, кто ради житейских удобств променял романтику странствий, героику борьбы и смертельной опасности на унылое, но сытое прозябание в четырех стенах.
Сколько таких людей знал на свое веку Альгис, сколько таких окружает его и по сей день. Он напишет стихотворение острое, хлесткое, как бич, полное сдержанного гражданского гнева и боли, и его из-за актуальности опубликуют сразу в газетах, прочитают по радио. О нем, об Альгирдасе Пожере, снова заговорит критика, как о поэте боевом, наступательном, вспомнят его ранние жгучие стихи, какими зачитывались литовские комсомольцы лет двадцать назад, проведут параллель между теми стихами и этим, и обязательно кто-нибудь скажет в рецензии, что «есть еще порох в пороховницах».
Но больше всего Альгису хотелось увидеть реакцию на его стихотворение, которое он уже назвал «Жирные ласточки», старого Ионаса Шимкуса.
Нынешняя поездка в Москву, невзирая на то, что он осуществил здесь все, что замышлял, оставила в душе терпкий осадок горечи, непонятной и беспричинной. Казалось бы, нет никакого повода для тревоги. Двухтомник избранных стихотворений, переведенных на русский язык, принят в печать в крупнейшем московском издательстве. Солидный аванс получен, и цифра со многими нулями значится в аккредитиве, покоящемся у него в кармане. Он умышленно не перевел эти деньги на свой банковский счет, а взял аккредитив, потому что каждый уважающий себя мужчина должен иметь свободную сумму денег, ускользнувшую из-под контроля жены.
Альгиса очень тепло и с почтением принимали в Москве, в Союзе Писателей. Предложили творческую поездку в страны Латинской Америки. Очень дорогую. За счет Союза. Предложили, а не он попросил. А когда он великодушно согласился, сделав вид, что размышляет, как выкроить для этой поездки время, которого у него, конечно, в обрез, руководство Союза выразило свою радость, будто он им сделал большое одолжение. Ну, кто еще из пишущей братии в Литве может похвастать таким положением и таким успехом? Ведь он отлично знает, каких неимоверных усилий стоит другим добиться хотя бы половины того, чем обладает он. Ему же все дается легко, без всякого напряжения. Прочное имя и репутация в литературных кругах, созданные некогда, теперь работают сами на него. Он вступил в ту пору, когда пожинают лавры, и что бы он ни сделал, что бы ни написал, многоголосый хор газетных льстецов будет курить ему почтительный фимиам. А в случае откровенной неудачи вежливо промолчат, сделают вид, что ничего не случилось.
Так от чего же легонько посасывает у него на душе? Сколько ни перебирал в памяти Альгис, не мог вспомнить малейшего обидного случая, проявления неуважения к нему или иронии, ни одного укола его весьма болезненному самолюбию. Его везде принимали радушно, и радушие это выглядело искренним. Многие добивались его дружбы или хотя бы приятельских отношений и делали это безо всякой корысти, а только потому, что Альгис Пожера им импонировал. Не одни лишь женщины, но и мужчины откровенно им любовались, и блеск восхищения видел Альгис во многих глазах, когда его, высокого и стройного, как нестареющего атлета, с белесыми и мягкими, как лен, волосами, представляли в новой компании. Даже его легкий литовский акцент пользовался в Москве успехом, вызывая доброжелательные, а порой и влюбленные улыбки.
Но что-то произошло в Москве, мельком, как бы невзначай, капнувшее ложкой дегтя на его самолюбие, вынудившее сейчас искать тоненькие нити к первопричине неприятного ощущения, уже несколько дней не покидающего его, то вспыхивая, то притухая.
Старый Ионас Шимкус, отец Риты. Да. да. Этот скрюченный, но все еще жилистый паучок, с голой, как яйцо, головой. Московский литовец, говорящий по-литовски с русским акцентом, и при этом крупнейший знаток литовского языка, всех тонкостей многочисленных наречий, бездонный кладезь старинного фольклора, с ясной юношеской памятью и неприятным скрипучим голосом, от которого веет сибирским холодом. Ровно двадцать лет просидел он в лагере на севере, в Сибири, продубился на морозе и усох, но выжил, вернулся в Москву и, как паучок, подвижный, окунулся в жизнь, словно позади ничего страшного не было. Оптимист и работяга, он быстро занял положение одного из ведущих переводчиков поэзии с литовского на русский, и этот двухтомник Альгирдаса Пожеры он перевел и редактировал. Причем стихи, переведенные прежде другими, он перевел заново, придав им свежесть и блеск. Альгис, как в лотерее, выиграл, попав в такие руки, и потому он скоро предстанет перед русскими читателями в самом лучшем виде, какого можно пожелать. В переводе Ионаса Шимкуса даже слабые, не совсем удавшиеся стихи, приобретали новую звонкость, краски, а порой становились неузнаваемыми, сохраняя лишь мысль первоисточника.
Альгис даже подумывал о том, чтобы поделиться со стариком частью своего гонорара, и это было бы абсолютно справедливо, и он даже осторожно намекнул ему, но встретил такую отчужденность и даже обиду, что больше и не пытался заговаривать об этом. Он был знаком с Шимкусом уже несколько лет и только в этот приезд в Москву был у него дома. И не один раз, а несколько. В двухкомнатной тесной квартирке в Новых Черемушках, где все дома, унылые коробки, были похожи, как близнецы, и даже шоферы такси долго плутали по одинаковым улицам, расспрашивали прохожих и ругались. Шимкус здесь жил с женой и дочерью. Дочь — Рита. В этой квартире Альгис с пей познакомился, а потом она почти каждый день, в обеденный перерыв, удирала с работы и до самого вечера была у Альгиса в казенном, но. довольно комфортабельном номере гостиницы «Украина». Там они предавались любви, по пять-шесть часов не вылезая из постели, словно им обоим по семнадцать, и с осунувшимися, мятыми лицами возвращались через всю Москву в Черемушки, и Альгис иногда провожал ее до подъезда, а раза два-три поднимался к старикам, задержавшись на лестничной площадке после ухода Риты, чтоб не вызвать дома подозрений. Предлог навещать Шимкусов был естественный: книга Альгиса, над которой трудился старик. И они допоздна засиживались, пили чай, порой коньячок, старик назидательно разглагольствовал, Рита вела себя непринужденно, ничем не выдавая их отношений.
Старика Альгис недолюбливал. Его подвижность и энергия в этом возрасте, после сибирской каторги, казались ненормальными, какой-то шутовской игрой в бодряка, и Альгис исподлобья разглядывал его, неумеренно оживленно говорившего о чем-то, все ожидая, что вот-вот он, как проколотый мяч, выпустит воздух и превратится в кучку тряпья. Благо, одет он был неряшливо, в старые поношенные вещи. И останется под тряпьем отсвечивающая бликами голова с водянистыми прозрачными глазами.
Шимкус обрусел окончательно, и звали его в Москве не Ионасом, а Иваном Ивановичем. И фамилия жены была Шимкус, а не как водится в Литве, — Шимкене, и Рита тоже была Шимкус, а не Шимкуте. Это резало слух, раздражало Альгиса.
Окончательно добивали Альгиса неоправданный оптимизм и всепрощение старика. Когда-то, до 1936 года, он был в Каунасе учителем литовского языка и литературы в гимназии, состоял в Руководстве подпольной коммунистической партии, очень немногочисленной тогда, так что на каждого коммуниста приходилось тогда по десятку полицейских сыщиков, денно и нощно не упускавших их из виду, но не чинивших им заметных неприятностей. Шимкус, как человек прогрессивный, был женат на еврейке, нынешней своей старушке Рахили Абрамовне, в те годы — белошвейке-модистке. И у них была годовалая дочь, названная прелестным литовским именем Рута, а потом уже в России ставшая Ритой.
Режим Сметоны долго не стал терпеть наличие кучки коммунистов в Литве. Начались аресты. Чем это грозило Шимкусу? От силы — одним-двумя годами тюрьмы. Но такая перспектива его не устраивала, и он перешел границу с ребенком на руках, бежал в Советский Союз, в объятия русских коммунистов, своих братьев по борьбе, ни на йоту не сомневаясь в радушном приеме.
Шел тридцать седьмой год. В Москве Шимкуса арестовали как иностранного шпиона, чрезвычайная тройка вынесла модный в ту пору приговор — расстрел, в камере-одиночке Бутырской тюрьмы он целый год ожидал рокового часа, от чего у него выпали волосы и голова стала голой, как яйцо. Потом, по необъяснимой причине, расстрел был заменен пожизненной каторгой, и в телячьем вагоне с сотнями подобных ему страдальцев он отправился в Магадан, сначала по железной дороге до Владивостока и дальше морем, в переполненном трюме, где живые лежали рядом с покойниками. Рахиль Абрамовна, как жена шпиона, была сослана на поселение в Казахстан, промаялась там до конца второй мировой войны, каким-то чудом смогла разыскать в уральском детском доме свою дочь Риту — десятилетнего подростка, забывшего своих родителей.
Только через двадцать лет, когда Шимкуса реабилитировали, семья собралась вместе, в тесной квартирке в Новых Черемушках.
Старик, когда рассказывал о своих мытарствах в лагерях, об избиениях и пытках на допросах в Лубянке, напоминал Альгису юродивого монаха, упивающегося своими язвами и страданиями и никого в них не винящего. Альгис как-то у него осторожно спросил:
— И у вас не осталось никакого чувства обиды? Ведь вам погубили двадцать лет жизни, лучшую пору. И кто? Свои же. Именем партии, за которую вы готовы были жизнь отдать. Вы сохранили прежнее отношение к партии?
— Безусловно, — как само собой разумеющееся подтвердил старик и при этом был искренен. — Поймите, дорогой Альгис. Партия для меня родная мать. Я это говорю не для красного словца. И вот представьте себе: вашу мать, которая вам дороже всех на свете, изнасиловали, обесчестили злодеи. Разве из-за этого вы перестанете любить ее, отвернетесь? Конечно же, нет!
Альгис был тоже коммунистом, но уже другого поколения. Без фанатизма Шимкуса, без его почти религиозной, исступленной веры. Он принимал, как должное, все партийные догмы, не обременяя себя попыткой анализа, регулярно скучал на партийных собраниях с сосредоточенным, как и у всех остальных, выражением лица, старался во-время платить членские взносы и при этом понимал, что все играют в одну игру, ставшую привычной и не вызывающей иронии. Но основные цели коммунизма были для него святыми, как и в дни юности, когда он с трепетом душевным принимал от секретаря свой партийный билет, ставший путеводителем в новом повороте его жизни. И когда он в стихах упоминал «сияющие вершины коммунизма», «лучезарный свет Октября» и тому подобное, он не кривил душой и не подделывался. Слова же Шимкуса, его безоглядная вера, невзирая ни на что, коробили Альгиса, и старик ему в такие минуты казался не вполне нормальным. Совсем неприятна Альгису была его простецкая манера во всем рубить правду-матку, поучать и наставлять, не задумываясь, как это воспринимает собеседник.
И тут Альгис докопался до причины того неприятного чувства, которое в тайниках души увозил он после посещения Москвы. Виноват был Шимкус. Это он, старый паук, выпучив на Альгиса рачьи водянистые глаза, с блаженненькой усмешкой на занявших губах всадил Альгису в сердце иглу..
— Понимаете, мой дорогой, в этом двухтомнике вся ваша поэтическая жизнь. От начала — юного, румяного и очень честного и до конца. А конец непригляден. Последние ваши работы словно другой человек писал. Не узнаю. Чем позже, тем хуже, И, все больше пустоты.
Альгис ничего не ответил. А Рахиль Абрамовна, разливавшая по чашкам чай, перехватила обиженный взгляд гостя и, будучи тактичней своего мужа, поспешно перевела разговор на другую тему.
Рита тоже была за столом. Одна опустила глаза и покраснела. Покраснела, как казалось тогда Альгису, за грубость отца. Ведь она любила Альгиса, и ей было больно видеть, как его унижают. И он не может ответить, потому что обидчик — ее отец. Но через день, у него в номере в гостинице «Украина», прижавшись голым телом к нему и тепло дыша в шею, она тихо сказала:
— Не обижайся на отца. Я с ним согласна. Альгис вздрогнул, как от укуса, ему захотелось ударить ее, выгнать в коридор, босую и голую, на позор, но он сдержался и только глубже затянулся дымом сигареты.
Собственно, кто такая Рита? Высокая и угловатая в отца, и жгучая брюнетка — по материнской линии. Носатая. Правда, с очень сочными припухшими губами и еврейскими скорбными глазами. Чем-то она нравилась Альгису и одновременно отталкивала, раздражала. Неумелая и стыдливая в постели, каждый раз напоминала она девчонку, впервые отдающуюся мужчине, и Альгис чувствовал себя с ней неутомимым юнцом. Но во всем остальном Рита была самостоятельной, даже чересчур, подчеркнуто независимой и в суждениях, и в поступках, и Альгис никогда не мог предугадать, чего от нее можно ожидать. Она не разделяла политических взглядов отца, хотя любила его по-своему, грубовато, покровительственно, как больного. Не боялась вслух громить все, что ей не нравилось. А не нравилось ей в советской жизни очень многое. И порой она ставила Альгиса в неловкое положение.
Так было, на банкете в ресторана Центрального Дома литераторов, где чествовали знаменитого московского поэта, и Рита, приглашенная туда Альгисом, с неприязненной ухмылкой, заметной всем за столом, слушала стихи, которые читал юбиляр, и когда он кончил под жидкие аплодисменты, сказала Альгису, да так громко, что слышали все:
— Бедненький. Как он страдает за вьетнамских детей! А сам не платит жене алименты и даже не интересуется, что жуют его собственные чада. Альгис в тот вечер решил больше Риту никуда не приглашать и как-нибудь вообще отделаться от нее. Легкая любовная интрижка, одна из многих, что заводил Альгис, приезжая в Москву, могла повредить его репутации, а это уже было слишком высокой ценой за несколько приятных часов в жестковатой постели гостиницы «Украина». Он поссорился с ней, провожая домой. Рита спокойно, с той же усмешкой, выслушала все гневные тирады и заключила:
— А тебе не кажется, милый, что ты так горячо вступаешь за обиженного мною юбиляра потому, что сам в чем-то недалек от него?
Альгис не попрощался и ушел, давая этим понять, что рвет с ней навсегда. А через два дня беспокойство охватило его, и он позвонил ей в институт, долго и невразумительно извинялся, и Рита смеялась в ответ и только повторяла таким теплым и дружеским тоном, что у него начинало щемить сердце от желания немедленно увидеть ее:
— Дурачок. Не болтай. Ведь ты — викинг. А викингу все прощается. Я приду.
— Когда? — нетерпеливо дышал в трубку Альгис.
— Хоть сейчас, — смеялась Рита. Вот только такси поймаю.
И через полчаса действительно приехала, и Альгис жадно, по-мальчишески целовал ее, мешая раздеваться, и она улыбалась доброй, такой нужной Альгису улыбкой, глубокие черные глаза ее туманились, и Альгис уже совершенно не владел собой, хотя за ним давно установилась репутация хладнокровного, уравновешенного любовника.
Вчера Альгис не смог встретиться с Ритой. Он был занят весь день, а после десяти часов вечера женщина не могла прийти к нему в гостиницу. Ее бы не пропустили дежурные по этажу. В целях борьбы с развратом, ханжи — блюстители морали во всех гостиницах ввели порядок, при котором весь день можно было творить, что угодно в номере, но ночью это категорически воспрещалось.
— А мы ночуем днем, — смеялась она, покидая с ним гостиницу за несколько минут до десяти, и даже раз показала дежурным язык.
Альгис не хотел уезжать, не повидавшись с Ритой, и договорился с ней пообедать на вокзале. Она обещала быть вовремя. И не пришла. Уже пора было идти к поезду. И он понял, что Рита не придет. Не придет проводить его, проститься. И не отсутствие времени было тому причиной. Она не явилась сознательно, демонстративно, подчеркнув этим окончательный разрыв.
Под потолком ресторана, над степями, тайгой и тропическими лесами, намалеванными в круглых медальонах, проносились ласточки — толстые, неуклюжие, как летучие мыши.
Альгис сунул официанту три рубля, извинился за то, что напрасно занимал столик, и пошел из ресторана рассерженный и голодный.
— Бог с ней, с Ритой, — думал он, пробираясь к выходу на перрон с вещами оттянувшими руки. Сама облегчила задачу. Не придется лгать, изворачиваться, чтоб смягчить разрыв, неминуемый, уже назревавший, как это бывало каждый раз, когда случайный роман затягивался. Обычно оставлял женщин он. Он совершал это элегантно, без грубости, находя пустяковый предлог и талантливо раздувая его до трагедии. Он покидал женщин с ощущением у них, что пострадавшей, безутешной стороной остался он, и они даже испытывали чувство неловкости перед ним. На сей раз оставили его. Впервые. И даже не удосужились прощальным обедом смягчить удар.
Он, Альгирдас Пожера, светский лев, кумир многих женщин Вильнюса и Москвы, начинал стареть, и болезненный щелчок, полученный от Риты, был напоминанием об этом.
К выходу на перрон по узкому туннелю густо текла разномастная толпа пассажиров, потная и бессмысленно-озлобленная, увешанная чемоданами и узлами, волоча за руки хнычущих, сдавленных со всех сторон, детей.
На перроне все это растекалось, словно развеянное морозным сквозняком с колючим снегом, и у дверей общих вагонов вырастали, извиваясь, нетерпеливые очереди. У купейного вагона народу было поменьше и совсем никого возле синего, мягкого вагона, того самого, где ему не досталось места. А кому же? Альгис ревниво шарил глазами по замерзшему перрону в поисках тех, кто выжил его из привычного мягкого в купейный вагон, кто имел на это право, а следовательно, был персоной, значительней его.
И увидел. Сначала шеренгу носильщиков в полотняных фартуках с бляхами, толкавших тележки с горами пестрых, пузатых, невиданных форм и размеров чемоданов. Заграничных чемоданов. Сомнений в этом быть не могло. Затем мохнатой, пушистой с стаей больших птиц появились владельцы багажа. В добротных шубах, теплых, не здешних шапках и разноцветных, мехом наружу, сапожках. Только женщины без единого мужчины. Но крупные, рослые, как мужчины. Добрая половина в очках на красных от мороза лицах. И ведомые женщиной. Русской, хоть и одетой, как иностранка. И в таких же очках. И в шубке не хуже. Гид из «Интуриста». Вышколенная, с уверенными, отработанными движениями, бабенка, в меру смазливая, в меру стройна. Строгая чопорность сквозит в ее взгляде, в каждом повороте головы. Она командует этой группой туристов и отвечает за них. Без суеты, привычно, как наседка свой выводок, стала она грузить меховые толстые шубы в мягкий вагон, повелительным тоном командуя ими и при этом непременно улыбаясь, как это принято в лучших туристских бюро мира.
Альгис сосредоточил свою ревнивую обиду на ней, а не на туристах. Эта бабенка со скуластым кукольным личиком, самоуверенная от данной ей власти, эдакий фельдфебель в юбке, одетый ладно, с иголочки, типичный продукт «Интуриста» (Альгис встречал их немало в своих поездках), почему-то сейчас раздражала его, словно она и только она была повинна в том, что он едет не в мягком, а купейном вагоне, и даже в том, что Рита не пришла проводить его.
Она покрикивала на морозе по-английски; ловкой и гладкой скороговоркой, без нижегородского акцента и в этом ощущалась хорошая выучка, новейшая школа эпохи возросших контактов с Западом. Альгис не знал английского. Он понимал совсем немножко и даже мог кое-что спросить на улице, когда бывал за границей.
— Это было все, то он постиг за несколько уроков перед первой поездкой на Запад. А дальше махнул рукой. Обычно ездил с переводчиком, который по совместительству был соглядатаем за ним, но зато освобождал его от всех хлопот, связанных с пребыванием в новом и непривычном месте.
В мягкий вагон садились американские туристки. Это стало ясно из обрывков фраз, долетавших до его ушей. Потом он насторожился, уловив нечто неожиданное. Явственно прозвучала литовская речь. Не чистая, а с чужим, американским акцентом. Но литовская. Родная и близкая, какой бы акцент ее ни окрашивал. И еще одна американка, смеясь, прокричала что-то из тамбура по-литовски. Сомнений быть не могло. Это ехали американские литовки. Ехали в Литву. Повидать бывшую родину, которую большая часть из них даже не знала, потому что родились уже за океаном от родителей, покинувших Литву.
Оттого, что они на чужбине не забыли родной язык, у Альгиса стало тепло на душе, даже исчезло раздражение, которое вначале вызвала у него гид из «Интуриста». Теперь он рассматривал ее дружелюбно, понимая, что в Вильнюсе обязательно придется столкнуться на банкете, как это бывало уже не раз. И этой бабенке суждено увезти из Литвы в Москву его портрет с автографом и стандартно-вежливой надписью по-русски и по-литовски.
Она стояла у дверей вагона, подсчитывая поднимавшихся по ступеням туристок, как цыплят. В коричневой короткой шубке, вязаной элегантной шапочке, но без сапожек, а в чулках и туфлях и потому постукивала ногой об ногу, чтоб не застыть. И начальство и лакей одновременно. Такова профессия. Унизительная и заманчивая. Заманчивая от того, что можно часто бывать за границей без туристской путевки и за казенный счет, покупать барахло, недоступное другим, на валюту, скупо отпускаемую в каждую поездку. Экономить, нa еде, буквально голодать, чтоб прилично одеться в недорогом магазине в Париже или Лондоне и потом пускать пыль в глаза своим соседям и знакомым в Москве.
У Альгиса был приятель, в Московском цирке — акробат. Он часто гастролировал в Европе и Америке и жаловался Альгису на свою профессию, при которой много добра домой не привезешь. Акробат не может ограничить свой рацион и урвать из денег, отпущенных на питание, что-нибудь для покупки вещей. Ослабнешь и полетишь с трапеции. Дороже обойдется. Зато, по его словам, процветали на гастролях дрессировщики. Им завидовали все циркачи. Те вообще не тратились на питание, а объедали своих зверей, пожирая их морковь, свеклу и даже овес. Уже, не говоря о мясе. Зверь бессловесный. Не напишет донос в партийную организацию. А дрессировщик, слегка отощав на половинке звериного пайка, везет домой из заграницы кучу добра, которому там цена — копейка, а в России — состояние.
Глядя, как она постукивает каблуком о каблуки с казенной веселостью на хорошем английском языке подбадривает, развлекает иностранок, в своих шубах и меховых сапогах грузно садящихся в вагон, Альгис подумал о том, что она, в сущности, несчастный человек, всегда на чужом пиру, лицезреет чужое богатство, недоступное ей, и пишет в КГБ рапорты, ничем не отличимые от доносов. Такова служба. Все эти девочки-гиды проходят специальное обучение, при поступлении на работу подписывают секретные обязательства, и им присваиваются соответственно офицерские звания. В мундире и в погонах КГБ их никогда не увидишь. Их лейтенантские звания фигурируют в ведомостях на получение заработной платы. Шпики с накрашенными губками, точеными ножками и сносным иностранным произношением.
Он пошел к своему вагону, где у подножек уже не было жидкой кучки пассажиров — успели погрузиться, пока он разглядывал туристок.
Еще была середина дня, а морозный воздух сгустился, как в сумерки, и по всему перрону горели круглые лампионы фонарей, серебря снежную пыль в конусах неяркого света.
Проводницу вагона, укутанную, в теплый платок поверх форменного берета, он спросил, как можно интимней, когда она, посвечивая фонариком, вертела в своих перчатках, с оторванными для удобства кончиками пальцев, его билет:
— Надеюсь, купе не забито до отказа?
— Одни поедете. До Вильнюса? Отметить нижнюю полку?
— Да, Пожалуйста.
— В Можайске никто не сядет — ваша удача.
— Спасибо. Я не останусь в долгу.
Окинув опытным глазом велюровое пальто и пыжиковую шапку на Альгисе, она посочувствовала:
— В мягком места не досталось? Все загранице… Едут и едут… Чего не видали? Будто Россия им цирк. В купе действительно было пусто, и от мягкого международного вагона оно отличалось лишь тем, что было рассчитано на четырех пассажиров, а не двух, и полки были деревянные, жесткие, покрытые сверху стеганым матрасом, застланным простынями и шерстяным одеялом. Если не подсадят соседей в Можайске, он до конца доедет один, в относительном комфорте и утром придет домой отдохнувшим.
Он раскрыл чемодан и со вкусом, испытывая удовольствие от этого занятия, стал располагаться в купе в расчете на почти суточное путешествие. Достал прелестный кожаный несессер, купленный в Канаде, электробритву «Филипс» — подарок одного литовского эмигранта в Аргентине. На стол легли изящная мыльница, французский одеколон, щеточки, ножички, пилочки и множество мелочей, без которых он прежде отлично обходился, а сейчас уже не мыслит, как можно жить без них.
Когда вагон, мягко качнувшись, поплыл вдоль фонарей перрона, Альгис уже полностью обжил свое купе и стал готовиться к обеду. Он основательно проголодался. Поездной вагон-ресторан никогда не блистал своей кухней, но в его положении это было последней возможностью утолить голод. Не всухомятку, каким-нибудь каменным бутербродом с колбасой и крутыми яйцами. А основательно. Горячий борщ, бифштекс или, на худой конец, рагу из баранины. И рюмку другую коньяку. С морозу. Для аппетита.
Поезда дальнего следования и, в первую очередь те, что отправлялись из Москвы, снабжались сравнительно неплохими продуктами. Лучше тех, что можно получить где-нибудь в городском ресторане. И причина этому одна: в поездах ездят иностранные туристы. Их не покормишь словесными утешениями вроде того, что, мол, в Советском Союзе временные затруднения с продовольствием уже давно стали постоянным фактором. Над этим можно посмеяться в своем кругу. А с иностранцами — шутки в сторону. Подавай жрать. Заодно перепадает и другим пассажирам поезда — советским. Красная икорка или черная. Многие уже не помнят, какой она вид имеет икра эта. А иностранные задницы думают, что русские только икру и лопают. Ложками. Столовыми. чай пьют из блюдечка на растопыренных пальцах. Обязательно из самовара.
Вот так-то. Леди энд джентльмены. Слепые, как котята. Возят их, как дурачков. С черной икры бросают на красную. С грузинского коньяка — на армянский. Обопьются, обожрутся. Кроме балета, ничего не увидят и едут к себе на Запад большими поклонниками социализма.
Он заменил свитер розовой мягкой рубашкой. Вместо галстука повязал на шее под расстегнутым воротом толстым узлом пестрый, в розовых пятнышках, шарфик. Этому он научился в Латинской Америке, и многие находили, что ему к лицу. Сбросил меховые ботинки и обул замшевые мокасины. Протер руки и лицо одеколоном, внимательно осмотрел себя во весь рост в зеркале на двери, проверил достаточно ли денег в кошельке и вышел, заперев за собой дверь. Поезд мчался на хорошей скорости мимо загородных дачных платформ, и серые домики, убегая назад, тонули под тяжелыми снеговыми шапками.
Проводница вагона, та, что проверяла при посадке билет, с одобрением окинула его элегантную фигуру и показала, в какую сторону идти к вагону-ресторану.
— Как бы народу там не подвалило, — сочувственно сказала она ему вслед. — Вам бы, как сели, сразу туда, чтоб место захватить.
О том, что в вагоне-ресторане не окажется свободных мест и уже будет переполнено через полчаса после отхода поезда, Альгису не хотелось думать. Ведь большинство пассажиров в отличие от него успели в Москве пообедать, благо, там дешевле, чем в поезде. Он пошел по вагонам, по гулким, холодным и грохочущим переходам, из тамбура в тамбур. Вагоны, вагоны. Плацкартные, без купе, самые дешевые, с обнаженной для постороннего глаза жизнью их обитателей, сразу забравшихся на двухэтажные жесткие полки, выставив в проход босые ноги или мокрые подметки оттаявших ботинок.
В последнем тамбуре перед вагоном-рестораном стояли у запертой двери несколько человек и возбужденно и негодующе галдели. Альгис сразу догадался, что проводница была права, и места в ресторане заняты все до единого.
— Да там половина мест свободных, — возмущался высокий военный с багровым, то ли с мороза, то ли от выпитой до обеда водки, лицом. — Пустили только туристов и перед носом двери захлопнули. Выходит, мы — второй сорт. Мы русские! Буржуи из Америки с нами рядом сидеть брезгуют. Аппетит испортят. Безобразие! Позвать старшего!
Он забарабанил кулаками в дверь, а толстый коротыш в белых мягких валенках, стоявший позади, пытался его урезонить:
— Напрасно, товарищ полковник, обижаетесь, И шумите зря. Я тоже не обедал. Но раз не открывают, значит, не положено. Дипломатия. Не все нам объяснить можно.
— Иди отсюда, дипломат! — огрызнулся, не оборачиваясь, военный. — Я жрать хочу, понял? И не позволю, чтоб в своем отечестве меня, заслуженного человека, держали за дверью из-за каких-то заморских шлюх. В тебе русской гордости нету! И сам, должно быть, не русский. Так не бубни под руку!
Коротыш в валенках был широколиц и узкоглаз. Явно не русский. Из азиатов. Высокомерный тон русского полковника, не скрывавшего своей неприязни к домашним инородцам, покоробил Альгиса. Он хотел было уйти, предпочитая остаться голодным, чем подвергаться оскорбительной насмешке этого шовиниста, способного на все на голодный желудок, разогретый водкой. Нерусское происхождение Альгиса не останется для него загадкой, стоит тому только раскрыть рот. Но полковник неистово барабанил кулаками, и дверь распахнулась. Тучный, с сальным армянским лицом шеф ресторана стоял в проеме двери в свежей белой куртке, не сходящейся на животе и завидев багрового от гнева полковника, расплылся в умоляющей сладкой улыбке. За его плечом сверкнули большие заграничные очки и высокая глянцевитая, словно склеенная лаком, модная прическа гида «Интуриста». Она отодвинула в сторону испуганно-заискивающего шефа и вышла к полковнику высокой грудью под белоснежной кофточкой и строгим, привыкшим повелевать взглядом за стеклами очков.
— Полковник, немедленно уйдите отсюда, сказала она тихо, но с металлическими нотками в голосе. — Вы мешаете нам работать. — Она подчеркнула слово «нам». — Больше повторять не стану. С вами поговорят в другом месте.
Толстый коротыш в белых валенках задом выполз из тамбура. За ним последовали остальные. Остались только Альгис и полковник. Альгиса эта сцена рассмешила, ему хотелось увидеть, как поведет себя бравый полковник, перед этой крепенькой и строгой дамочкой из «Интуриста». Вернее, из КГБ. Неужели испугается ее полковник?
— Я жду, — нетерпеливо сказала она. Багровая шея полковника стала белеть. Он задом отступил на шаг, сплюнул на пол у ее ног и, резко повернувшись, выскочил из тамбура, со стуком хлопнув за собой дверью.
Альгис громко рассмеялся. Он испытал непонятное удовлетворение, что этот русский полковник, у себя дома был унижен, даже припугнут. И из-за кого? Из-за литовок. Тех самых литовок, каких этот русак два десятка лет назад за людей не считал, когда покорял Литву огнем и мечом. Правда, это были литовки из Америки и их охраняла, как цербер, русский гид. Она вскинула на Альгиса свои круглые глаза, и тонкие бровки приподнялись над краем модных стекол без оправы. Ноздри коротенького, в слое розовой пудры, носика затрепетали и широко растянулись в улыбке излишне накрашенные тонкие губы.
— Вы кто товарищ? — уже не строго спросила она и с затаенным бабьим восхищением, так знакомым Альгису, посмотрела ему прямо в глаза.
— Я такой же литовец, как и те женщины в ресторане.
— Вы иностранец? — удивилась она.
— Нет, советский гражданин. Умирающий с голода.
— Ну, не похоже, чтоб вы скоро умерли, скользнула она глазами по его атлетической фигуре. — К сожалению, туда нельзя. Впрочем, я могу вам принести что-нибудь из буфета.
— О, спасибо. Но смею вас уверить, вы напрасно меня не приглашаете зайти в ресторан.
— Почему напрасно? Я действую по инструкции.
— А что такое инструкция? — Альгис почему-то стал находить удовлетворение в болтовне в этой «интуристовской» дамочкой, и ему захотелось подразнить ее, заставить напрячь не слишком крепкие мозги. Нужно проявлять инициативу. Ситуация меняется каждую минуту, инструкция за ней не поспевает.
— К чему вы клоните? — она поморщила невысокий чистый лобик, с обеих сторон обложенный лакированными локонами. Барственный, уверенный тон Альгиса, его импозантная спортивная фигура и мужественное холеное лицо внушало ей почтение и даже робость.
— Я — поэт, — сказал он. — Лауреат. Неужели вам мое лицо не знакомо по газетам?
— Извините, — растерялась она. — Я припоминаю… где-то видела… Вы не назовете ваше имя?
— Альгирдас Пожера. Уверяю вас, эти американские литовки, что сейчас аппетитно едят в ресторане, знают мое творчество. В Америке мое имя хорошо известно в литовских кругах. Но они не подозревают, что их любимый поэт и национальная гордость стоит голодный перед закрытой дверью ресторана.
Она вдруг рассмеялась, и под слоем розовой пудры на щеках проступил румянец.
— У меня есть идея. Я вас приглашаю обедать с туристами, а вы с ними побеседуете за столом. Ответите на вопросы. Идет?
— Согласен. Но…
— Я надеюсь, вы знаете, как надо отвечать?
— Знаю, знаю, = снисходительно улыбнулся он. — Не первый раз.
— Отлично. Только извините… по долгу службы… я была бы вам признательна… если б вы мне показали ваши документы.
— И все это ради обеда?
— Нет, для первого знакомства, — рассмеялась она. — Меня зовут Тамара. Тамара Георгиевна. — Она протянула ему лодочкой руку, и когда он, пожав, не сразу выпустил ее, зарделась и даже потупила взор.
— Пойдемте. Не надо документов. Английским владеете?
— Нет.
— А как же будете объясняться?
— На родном языке. Они ведь литовки.
— Ах да, я совсем забыла. Вы — член партии?
— Разумеется, Тамара. Еще несколько вопросов, и я уже буду бывшим коммунистом, скончавшимся от истощения. И вы будете повинны в моей негеройской гибели.
Она заглянула ему в глаза мягко, по-женски и, казалось, сейчас доверчиво и покорно положит ему ладошки на грудь. Альгис знал этот взгляд, как сигнал полной капитуляции перед его мужским обаянием.
— Пойдемте, я представлю вас, товарищ Пожера. — Она обернулась к скромно дожидавшемуся их, сложив пухлые ручки на животе, шефу-армянину: — Еще один прибор. За мой столик. Запишите в общий счет. Двери больше не открывать.
— Милости просим, дорогой товарищ, — грациозно, как балерина, показал обеими пухлыми руками направление шеф и посмотрел на Альгиса томным взглядом черных, как маслины, глаз. — Вы будете один мужчина на весь ресторан. Как в букете роз. Они пошли по узкому проходу мимо кухни, откуда несло острыми раздражающими запахами. Она впереди, покачивая бедрами под туго натянутой юбкой, а он — чуть позади, слегка напрягшийся, как бывало перед публичными выступлениями, и уже недовольный тем, что согласился превратить обед в пресс-конференцию, на которой придется говорить избитые банальности под строгим оком дуры из «Интуриста» и не замечать, что ешь. Слава Богу, она литовского не знает, а то пришлось бы взвешивать каждое слово, как на допросе.
— Кстати, товарищ Пожера, — сказала она, не оборачиваясь, и словно угадав его мысли. — Я литовского не знаю, а мне бы не хотелось быть лишней при беседе. Вы переведете мне… в общих чертах? Альгис не ответил, сдержался, чтоб не выдать тоном закипающего в нем раздражения.
Вагон-ресторан был разделен посредине ковровой дорожкой на два длинных ряда столиков. Американки, как дети, занимали левый ряд. Правый пустовал. И только где-то на среднем столике сиротливо виднелся один-единственный прибор с дымящейся тарелкой чего-то красного. Должно быть, борща. Это было место Тамары. Как наблюдательный пункт, откуда было удобно обозревать всех своих подопечных, отвечать каждой, в каком бы конце ресторана она ни сидела.
Пока Тамара торжественно, вкусно выговаривая английские слова, представляла обедающим Альгиса, официант проворно ставил второй прибор в пустом ряду рядом с тамариным
— Дорогие дамы. Позвольте представить вам совершенно случайно оказавшегося с нами в одном поезде необычайно интересного вам человека — гордость современной литовской советской литературы, лауреата Государственной премии товарища… — она сделала неловкую паузу и, лишь скосив глаза на Альгиса, углом губ спросила по-русски свистящим шепотом, повторите ваше имя.
— Пожера… Альгирдас… — также шепотом и чувствуя, что краснеет при этом, повторил, как школяр Альгис, разглядывая устремленные на него молодые и старые, но все с каким-то единым литовским обликом, лица американских туристок.
— Альгирдаса Пожеру! — громко, как в цирке, возвестила Тамара, и Альгис с ужасом подумал, что она их вынудит этим возгласом на цирковые аплодисменты.
Но, к счастью, все обошлось. Ему лишь вежливо заулыбались, засверкали очками. Больше половины женщин было в очках, в оправах самых замысловатых форм и оттенков. И Альгис почему-то подумал, что за границей слишком много людей страдает недостатками зрения, значительно больше, чем в Советском Союзе. Если судить по количеству людей, пользующихся очками. Правда, его вильнюсский приятель, врач-окулист, имел свое мнение относительно этого преимущества советского образа жизни. Он считал, что у нас так мало людей в очках не потому, что у остальных здоровое зрение, а из-за отсутствия регулярных профилактических осмотров населения.
Появление Альгирдаса Пожеры в ресторане не вызвало сенсации у американских литовок. Они доброжелательно и с любопытством рассматривали его, пока он раскланивался, словно на сцене, и продолжали есть, вполголоса переговариваясь.
Тамара подвела Альгиса к своему столику. В его тарелке уже тоже дымился красный борщ. Он положил на колени салфетку, взял хлеб из тарелки посреди стола и стал есть, отведя глаза на пустой ряд, в конце которого у кухни стоял шеф в белой, не сходящейся на животе, куртке, с полотенцем, перекинутым через руку, и своими черными оплывшими глазами с удовлетворением обозревал склоненные к тарелкам головы и жующие рты.
Тамара толстым слоем накладывала ложкой икру на хлеб и глубоко откусывала, ощерившись, чтоб не смазать краску с губ. У нее была неприятная, плебейская манера есть и при этом разговаривать с набитым ртом.
— Не люблю такие группы, доверительно пожаловалась она Альгису. — Они же, кроме английского еще и на своем тарабарском языке лопочут. А я, как дура. Стой и хлопай глазами. Может, смеются надо мной или какую гадость про нашу страну говорят. Они же все нас, русских, ненавидят.
Тамара забыла, что Альгис тоже не русский, а литовец, и делилась с ним, как со своим человеком, ища сочувствия. В этот момент она поразительно напоминала полковника, тщетно прорывавшегося в ресторан. Тот же шовинизм. Высокомерный, брезгливый. В лучшем случае — покровительственный.
Альгис весьма часто сталкивался с этим даже в среде интеллигентной, чуждающейся официального квасного патриотизма. И даже такие люди, всесторонне образованные, говоря о Прибалтике, путали Латвию с Литвой, а Литву с Эстонией и почти никогда не могли уверенно сказать, какой город является столицей любой из этих республик. Это был тот особый род шовинизма, завуалированного, покровительственного и полупрезрительного.
— Но, слава Богу, мне с ними недолго возиться, — оттопырив губы, кусала бутерброд с икрой Тамара. — В Вильнюсе сдам их литовскому «Интуристу», а сама домой.
Альгис увидел, как в другом ряду, где обедали туристки, поднялась высокая, плотно обтянутая синим свитером, совсем молоденькая девушка и, улыбаясь до ушей, как это умеют только американцы, направилась к ним, мотая широченными, по последней моде штанинами, вязаных брюк.
На фарфоровом личике Тамары появилась недовольная гримаска, но она тотчас же смахнула ее заученной служебной улыбкой.
— Здравствуйте, мистер Пожера, американка протянула ему руку и Альгис заметил, что ее светлые, подведенные синевой глаза немного косят и от этого она была очень женственной и миловидной. — Я ваша давняя поклонница. Я слышала вас в Питсбурге два года назад. Не правда ли?
— Верно, верно, — закивал Альгис, подставляя ей стул и жестом приглашая сесть. — Я был в Америке. И в Питсбурге выступал.
Они оба говорили по-литовски, и лицо у Тамары стало непроницаемым. Она злилась. Это чувствовалось по остервенению, с каким она кусала свой бутерброд, безразлично устремив глаза поверх их голов.
— Я так рада встретить вас. Ведь я пишу докторат по литовской поэзии советского периода. В университете Сан-Диего. Все, что было в американских библиотеках из написанного вами, я читала. В подлиннике. Мой литовский не очень режет слух? Не правда ли? Я американка в третьем поколении. Джоан Мэйдж. Уже мой отец был Мэйдж, а дедушка — Мажейка. Я знаю, это очень распространенная в Литве фамилия. Как в Америке Смит. Возможно, встречу родственников. Не правда ли?
Она говорила с каким-то округлым и смешным акцентом, будто перекатывала во рту горячую картофелину. Смотрела на Альгиса своими косящими серыми глазами без жеманства и как-то очень открыто, и это сразу расположило его к ней.
Я вас не стесню, мистер Пожера, если попрошу мой обед подать сюда, чтоб иметь возможность поговорить в непринужденной обстановке? Ведь неизвестно, будет ли еще такой случай, не правда ли? А спросить хочется очень много. Не знаю, с чего начать. Не хочу начинать с комплиментов, но, на мой взгляд, вы сегодня в литовской литературе — звезда первой величины. Если можно попросите официанта, он английского не знает, перенести сюда мой прибор.
Альгис искренне обрадовался тому, что она будет обедать с ним. Озорно подмигнув, подозвал официанта и велел все подать к этому столу. Не спросив согласия Тамары, а попросту забыв о ней. Но стоило официанту все перетащить сюда, как из-за другого столика поднялась дородная, в очках с толстыми линзами, туристка и на вытянутых руках, смеясь и притворно вскрикивая, понесла свою тарелку с борщом к их столу, села рядом с Джоан и на хорошем литовском представилась густым басом. Она была школьной учительницей из Чикаго и в воскресной школе для детей выходцев из Литвы вела уроки языка и литературы. Еще несколько туристок со своими тарелками перебрались за соседние столики. Тогда поднялась со своего места Тамара и захлопала в ладоши, призывая к тишине.
— Дорогие друзья! — сказала она по-английски. Я понимаю ваш интерес к известному литовскому поэту. Но чтоб не утруждать нашего гостя излишними вопросами, я предлагаю определенный порядок. Кто желает, задает вопрос мне, я перевожу мистеру Пожере, а он вам отвечает. Так мы сэкономим время и узнаем много интересного и полезного. Итак, какие будут вопросы?
— Женат ли мистер Пожера и сколько у него детей?
Тамара перевела ему вопрос и сочувственно, словно оправдываясь, сказала:
— Вот такие они все. Ничего серьезного.
Альгис с улыбкой ответил, что он женат и у него двое детей. Даже достал из кармана фотографию жены с детьми, и карточка пошла по столам, из рук в руки, сопровождаемая восклицаниями и шумными одобрительными комментариями. Тамара тоже мельком глянула на фотографию, возвращая ее Альгису, и спросила:
— Блондинка?
Альгис не ответил.
Вопросы посыпались со всех столиков. Ему пришлось рассказывать, в каком доме он живет, собственном или наемном, и в связи с этим объяснить, что такое кооперативная квартира и сколько она стоит. Цена показалась американкам невысокой. Но зато, когда он, приврав на одну больше, сказал, что живет в пяти комнатах, это не произвело на них никакого впечатления. И автомобиль «Волга» в собственном гараже никого не удивил. Правда, Джоан заметила, что в Америке известно, как дорого и как нелегко купить в Советском Союзе автомобиль. Тамара коршуном кинулась на нее, заявив, что это все враждебная пропаганда и не соответствует действительности. У нее, мол, тоже есть автомобиль и у официанта, который их обслуживает, тоже имеется. Он незадолго до этого ей сказал.
Бесцеремонность Тамары окончательно рассердила Альгиса. Он обратился к литовкам на литовском языке и попросил задавать вопросы ему без переводчика.
— Тогда давайте установим порядок, — попросила всех Джоан. — Каждая задает по одному вопросу. В противном случае мы замучим мистера Пожеру, и он о нас будет плохо думать. Не правда ли? Первый вопрос мой. Скажите, мистер Пожера, насколько правильна наша информация о том, что в СССР нет свободы слова, и деятели культуры выражают не свои мысли, а то, что им указывает партия коммунистов. И при этом мило улыбнулась, скосив свои серые глазки так, будто сказала Альгису нечто весьма приятное.
Вопрос был не нов. И иностранные делегации, посещавшие СССР, обязательно задавали его, и сам Альгис, когда выезжал за границу, на каждом митинге, пресс-конференции или даже частной встрече у кого-нибудь дома слышал все тот же назойливый вопрос. И ему казалось нелепым, что умные, седовласые люди задают его с таким невинным видом, будто сами не знают, что не может быть никакой свободы при диктатуре, тоталитарном режиме. А возможно, им всякий раз доставляло садистское удовольствие заставлять его изворачиваться, лгать, не краснея, нести околесицу, набившую всем оскомину. И никто из них, людей действительно свободного мира, где можно безбоязненно трепаться о чем угодно, никто ни разу не пощадил его, как это бывает у порядочных людей при виде противника, не способного к сопротивлению.
Каждый раз Альгис принимал сосредоточенный задумчивый вид и врал. Умело, вкусно, хорошо поставленным голосом. Доказывал, что черное — это белое и наоборот. Нагло, не смущаясь. Принимая законы этой игры и издеваясь над своими слушателями так же, как они над ним.
И на сей раз в вагоне-ресторане, с отеческой улыбкой глядя в косящие глазки Джоан, он говорил о том, что только социализм дает подлинную свободу художнику. Никто не оказывает на него давления. Никто, в отличие от Запада, не может купить его совесть: Советский художник творит по велению своего сердца. А так как он коммунист, то сердце его принадлежит партии. Выполняя партийный заказ, он осуществляет величайшую свободу творчества, то есть — волю своего сердца.
Доброжелательно внимавшие ему туристки, в основном дамы, весьма далекие от искусства, ничего, не поняли из его сложного построения, но на всякий случай согласно закивали, не желая прослыть в его глазах профанами. Лишь Джоан, отведя глаза, тихо сказала:
Вы меня не убедили. На нее зашикали сразу несколько американок постарше, а одна с укором заметила:
— Мистер Пожера, мисс Мэйдж, беседует со всеми нами. И мы ему очень признательны за любезное согласие. Ваше замечание граничит с бестактностью. Она сказала это по-английски и дала повод вмешаться Тамаре.
Господа, — нервно вскочила она с места, — мы не даем спокойно поесть нашему гостю. Я предлагаю отложить беседу до приезда в Вильнюс. Там у нас будут условия для такой интересной беседы.
— Тамара! — по-русски прикрикнул на нее Альгис, и его раздраженный голос насторожил всех в вагоне. Вы недостаточны умны, чтоб давать мне указания, как вести себя с иностранцами. У меня больше опыта, чем у вас и еще ни разу я не допускал оплошностей. У вас же они в каждом слове. Подобным поведением вы компрометируете не себя, а страну, которую по недоразумению представляете. Вам ясно? Умолкните, прошу вас. Если дорожите службой.
У Тамары под пудрой проступил густой и неровный румянец, ноздри побелели, а губы сжались тонким червячком. Но холодный безжалостный взгляд серых глаз Альгиса, устремленных на нее в упор, заставил ее сникнуть, опустить голову и сделать вид, что она ест и больше ничем не интересуется:
Американки — свидетельницы этого поединка получили несомненное удовольствие. И больше всех Джоан. Хотя не поняли ни одного слова в резкой отповеди Альгиса.
Тамара больше не мешала разговору. Альгис, отвечая американкам, рассказывал об экономическом подъеме в Литве, приводил цифры роста промышленности, числа студентов, женщин, занявших видное положение в общественной жизни. Все это он знал наизусть со времени своей первой поездки за границу, когда готовился всерьез и заучил множество статистических данных.
Эти цифры не были вымышленными. Но они не давали правдивой картины жизни Литвы, а лишь одну сторону, весьма выгодную для демонстрации. А вот подлинная жизнь с ее страстями и драмами, действительная судьба Литвы, страны очень сложной и трагичной, будет тщательно закрыта от них стараниями мощного и бдительного аппарата, одним из мелких винтиков которого была недалекая Тамара. Да и сам он. Разве не уводил он их своей гладкой и доверительной болтовней от правды, познать хоть частицу которой приехали они из такой заокеанской дали, уплатив немало долларов, хотя многих из них богатыми не назовешь.
С другой стороны, зачем открывать им правду? Чтоб насыпали соли на наши раны? Заулюлюкали, залаяли в эфире и прессе? А что толку? Кому от этого станет легче? Литве? Литовцам, которых так мало осталось на родине? Еще один бунт вызвать? Толкнуть народ на самоубийство?
Нет, пусть это делает кто угодно, но не он, Альгирдас Пожера. Он любит свой народ. Больше, чем многие записные доброжелатели. Он — певец своего народа, Признанный народом. И не будет тыкать носом в черное. Потому, что он видит перспективу и туда, к свету, к счастью, будет указывать людям путь. Нелегкий путь. Через муки и кровь. Новое всегда рождается в муках.
Но вот задала вопрос Джоан. И все стихли, потому что сами не решились об этом спросить. Она повторила вопрос по-английски, чтоб и Тамара знала, о чем она спрашивает. Тамара с ехидным прищуром из-под очков уставилась на Альгиса: а ну-ка, посмотрим, как ты выпутаешься?
Джоан задела больной нерв, глубоко и тщательно скрываемый от заграницы.
— Ответьте, пожалуйста, мистер Пожера, на один вопрос. Но если по какой-либо причине вас затруднит ответ, я не буду настаивать. В последнее время в западной прессе, особенно в газетах прибалтийских эмигрантов, появляются какие-то устрашающие сообщения о том, что случилось в Литве сразу после второй мировой войны. Будто бы русские, чтоб усмирить Литву, заставить ее покориться после потери независимости совершали массовые убийства на манер тех, что французы допустили в Алжире примерно в ту же пору. Насколько эти слухи соответствуют действительности? Если я не ошибаюсь, мистер Пожера, в те годы вы уже были взрослым и делали первые шаги в литературе. Ваши стихи, датированные тем временем, посвящены классовой борьбе, мужеству коммунистов. Следовательно, они в какой-то мере должны были отразить те события, если все это не клевета врагов? Вы в те годы писали о литовских девушках, с гордо поднятой головой, идущих на смерть. Это было после войны, в мирное время. Против кого они шли и кто угрожал им смертью?
Слушая этот длинный, бесконечный вопрос, Альгис машинально кивал. Ни Джоан, ни эмигрантская пресса не знали и толики правды. Все было настолько страшней, что рассказывать об этом сейчас, спустя двадцать лет, бередить еле зажившие раны, было жестоко и бессердечно. Альгис знал много, слишком много, чтоб выкладывать им, благополучным американским дамочкам, глубокую боль несчастной великомученицы — Литвы.
В Литве тогда шла война. Необъявленная и в исторических летописях неотмеченная. Жестокая, бескомпромиссная, порой принимавшая неслыханно изуверские формы. Война велась без всяких правил и потому была особенно бесчеловечна. Пленных не брали обе стороны, а если кто и попадал живым, то дышал лишь день-другой, пока из него выбивали нужные сведения. Потом зарывали, как падаль, без креста, без какой-нибудь отметины.
Горела, истекала кровью маленькая крошечная Литва. И это длилось много лет после второй мировой войны, когда вся планета приходила в себя, залечивала раны и рвалась к удовольствию мирной жизни, как всегда бывает после большого кровопускания. И никто — ни на Западе, ни в России — не знал, что в Литве льется кровь на каждом шагу, и потери этого маленького народа затмили то, что унесла у него мировая война. Численность населения катастрофически, заметно для глаза, падала, с каждым месяцем угрожая полностью вычеркнуть литовцев из списка наций. Жалкие сведения доходили из Литвы, оцепленной русскими войсками, закрытой для иностранцев (да и жителям России нужны были пропуска, чтоб приехать туда). Эти слухи не принимались на веру, от них отмахивались, как всегда бывает, когда хотят сохранить душевный покой, не добавлять к своим бедам еще чужие.
Тем более, что в московских газетах Литва рисовалась чудным краем озер и янтаря, оттуда привозили невиданные в России копченые окорока, вкусные сыры, розовое сало толщиной в пять пальцев, и уже тогда начинали входить в моду литовские курорты Паланга и Друскеники. В Москве выступали литовские ансамбли, и парни и девушки, краснощекие, светловолосые, высокие и стройные, как на подбор, изумляли москвичей вихрем народных плясок, узорами и покроем невиданных доселе национальных костюмов.
Даже в Литве, в местной печати ни словом не упоминалось об этой войне. Говорилось о классовой борьбе, о создании колхозов, о сопротивлении кулаков, и это был привычный стандарт, за которым не угадывалась действительность. Улыбались со страниц газет знатные литовские доярки, свинарки, трактористы, но улыбка их оставалась на газетном листе. Портрет в газете, похвальная статья о человеке были приговором, который обжалованию не подлежит. Лесные братья находили этого человека, где бы он ни скрывался, и приговор был один — смерть. Многих, о ком писал в газете Альгис Пожера, постигла эта участь. В их числе и Броне Диджене. Она была на его совести. За смерть активиста мстила советская власть, хватали всех, кто жил в этой волости, и угоняли эшелонами в Сибирь, а кто пытался спастись, стреляли на месте и не давали родне хоронить.
В конце сороковых годов Литва была советской Вандеей. Одна дралась, не сдаваясь, без надежды на успех. И истекала кровью, потому что кровь маленького народа не бесконечна и имеет предел. Никто до сих пор не подсчитал, сколько тысяч убито, и кто остался в холодной сибирской земле.
Сталин действовал по принципу: цель оправдывал г средства. И потому, чтоб подсечь корни национального сопротивления, невиданного доселе и угрожающего примером остальным народам, приказал ликвидировать его питательную среду, то есть, народ. В каждом месте, где вспыхивали бои, население выселялось в Сибирь, все подряд, от стариков до грудных детей. Тысячи хуторов стояли пустыми, с заколоченными окнами. Поля кругом зарастали кустами, и одичавшие кошки бродили по безлюдному запустению. В Красноярский край, к берегам Енисея, уходили из Литвы бесконечные маршруты товарных поездов набитых, как скотом, людьми. Там их ждал мороз, голод и смерть. Угоняли в Сибирь так много, что в Литве Красноярский край стал называться Малой Литвой Мажойи Лиетува.
В этой резне Альгис был на стороне сильных, на стороне оккупантов. Не потому, что он не любил свой народ, но как раз — наоборот. Он, а таких было тоже немало в Литве, из любви к народу готов был его истребить. Он верил, без тени сомнения, что путь коммунизма единственно верный, и никакие жертвы не могут и не должны остановить его победное шествие. Но народ, его народ, умирал, не желая идти этим путем, ненавидя своих русских поводырей, и Альгис страдал, пытаясь понять упрямство своих соплеменников невольно восхищаясь их мужеством и героизмом, таким массовым, каким не мог бы похвастать, другой народ.
Героизма было столько, что он на много лет стал обычным явлением, нормой жизни. Героизм тысяч одиночек, который никогда не будет воспет. Героизм коммунистов, не думавших о страхе, когда забирались в глухие хутора, каждую ночь меняя ночлег, засыпая с пистолетом под подушкой и умирая от пули в затылок или от топора в лоб. Героизм их врагов — лесных братьев, гонимых по чащам, как затравленные звери, и находящих свою смерть от гранаты в лесном бункере под корнями вековых сосен. Такие бункера, завалившиеся от взрывов, становились их братскими могилами.
Теперь у Альгиса часто бывают сердечные боли. Внезапный приступ. Еще не инфаркт, а сосущая, ноющая боль. Это отдается сердечной спазмой его молодость, страшная, обугленная, какой бы он сейчас и своему врагу не пожелал.
Глубокой занозой сидит в его сердце память о том времени.
Глядя на ждущие его ответа лица американских литовок, он среди множества жертв той поры в первую очередь видит женщин. Они гибли наравне с мужчинами. Не уступая им в храбрости.
И проступают три женских лица. Все красивые литовской неяркой красотой. Молодые и скорбные. будто ведающие, на что обречены. Ох, рассказать бы вам хоть бы эти три истории.
Уездное начальство могло быть довольным — раньше всех в Литве здесь удалось водворить порядок. Уезд славился своими черноземами. Литовская Украина — так писали о нем в газетах. Крестьянин тут был крепкий, зажиточный, не чета соседям. Каменные дома под железными крышами стояли среди свекловичных полей, как помещичьи усадьбы, окруженные садами и пчелиными пасеками. А лесов было мало, отдельными островками врезались они в раздолье тучной черной земли, и ничто тут не напоминало привычный литовский пейзаж.
Все это облегчало задачу начальству. С богатым мужиком не церемонились — пять эшелонов ушло из уезда в Сибирь, сразу обезлюдив его и присмирив. А банды, залетавшие из чужих лесов, не могли здесь разгуляться. В жидких рощицах не укроешься от погони, хутора стоят пустые, заколоченные, некому приютить на ночь, накормить, дать верного проводника. В уезд, помимо своего гарнизона истребителей, прибыл русский полк, регулярная армия с тяжелым оружием и дисциплиной. Начались облавы по всем правилам военной науки — дороги блокировали, лесочки окружили, прочесав каждую пядь, специально натасканные собаки-ищейки выводили солдат к самым хитро упрятанным бункерам, туда спускали в люки для воздуха парочку противотанковых гранат, взрыв выворачивал деревья с корнями, а солдаты шли дальше, даже не посмотрев, что сталось с обитателями подземного убежища. Почистили и городишко — вывезли сотни семей по списку, а в их дома и пустые усадьбы поселили проверенных людей, голоштанную братию — новоселов из других, победнее, уездов, где земли было мало и в сравнение не шла со здешней — одни пески.
Уезд первым рапортовал о стопроцентной коллективизации, во всех деревнях созданы колхозы, во-время и на высоком уровне проведен весенний сев. Правда, каждого сеяльщика охранял солдат с автоматом, чтоб не сбежал со страху или не подстрелили его из кустов. Но об этом в рапортах не писалось.
Для начальства наступила пора пожинать плоды своих нелегких трудов. Уезд не только усмирен. Еще одно достижение самого деликатного свойства венчало полный триумф.
В местной гимназии удалось создать танцевальную группу. Да такого высокого класса, как профессионалы. Для них не поскупились, заказали яркие национальные костюмы, клумпы[1] из лучшего дерева, канклес[2] на целый оркестр и послали в Вильнюс на республиканский смотр. Первое место и все призы привезли домой танцоры.
Из других уездов, где люди боялись из дома нос высунуть, ничего не смогли наскрести, а этот уезд продемонстрировал полный расцвет культуры — национальной по форме, социалистической по содержанию. Начальство предвкушало награды: ордена и грамоты. Составлялись списки, и одной из первых, сразу вслед за начальством, записали Генуте Урбонайте — учительницу гимназии, ту, что сотворила чудо, обучила танцоров и довела их до победы. Генуте не была комсомолкой, не лезла в активисты, но сделала такое полезное дело, что сейчас не знали, как ее обласкать. Да еще, и это совсем немаловажно, Генуте Урбонайте была писаной красавицей, какая, если уж встречается в Литве, то нигде подобной не найдешь. Ее портрет в литовском национальном костюме был помещен на обложке столичного журнала, и провели бы тогда в Литве конкурс красоты, ей бесспорно дали бы титул «Мисс Литва».
Начальство — народ немолодой, затурканный делами, связанный партийной дисциплиной и женами да детьми, при виде Генуте молодело, непривычно суетилось и вспоминало, что они тоже мужчины, а век короток и кто знает, что ждет впереди.
На Генуте облизывались, делали осторожные намеки в своих кабинетах, когда оставались с ней с глазу на глаз, сулили золотые горы и первый секретарь комитета партии, и председатель уездного исполкома, и начальник отдела государственной безопасности, и гроза всего уезда — начальник местного МВД.
А она только смеялась в ответ, открывая белые влажные зубы, невинно глядя своими большими серыми глазами, как бы и не понимая намеков, но и оставляя какую-то надежду.
Поэтому, когда у Генуте был день рождения и каждый из них в отдельности получил от нее приглашение прийти, посидеть вечерком, жены всего начальства были извещены мужьями, что предстоит важное заседание и пусть не ждут их до утра.
Жены не дождались своих мужей ни утром, ни днем. Только назавтра были найдены все четверо руководителей уезда в маленькой квартирке гимназической учительницы. Под столом с остывшей едой и недопитыми бокалами лежали четыре трупа, прошитые автоматными очередями. Красавицы Генуте Урбонайте и след простыл.
Это был сильнейший удар литовского подполья и нанесен он был в единственном усмиренном уезде, где советская власть торжествовала полную победу. За потерю бдительности и морально-бытовое разложение убитых похоронили без всяких почестей, и даже их жены в обиде за измену не пришли проводить их в последний путь. В уезд снова ввели войска, патрули перекрыли дороги, началось прочесывание лесов, и он стал таким же, как все остальные уезды в Литве.
Долго не могли напасть на след Генуте Урбонайте Подвел ее портрет на обложке журнала. Кто-то опознал ее на улице и привел солдат в квартирку на каунасской окраине, где она полгода укрывалась. Судить ее привезли в уезд, на место преступления. Военный трибунал на закрытом заседании приговорил Генуте Урбонайте к смертной казни через повешение и постановил экзекуцию провести публично, на площади городка в воскресенье, чтоб все население уезда присутствовало при казни.
Альгис приехал туда в субботу вечером по заданию газеты и не без труда получил разрешение повидать приговоренную.
— Правильно, — сказал майор, кому поручено был провести казнь, — потолкуй с ней. И напишешь отчет. Нам надо знать психологию врага.
Майор был низенького роста, в широких синих галифе, и говорил он будничным скучным голосом:
— Будь осторожен с ней. Стерва опасная. Четыре мужиков уложила. Не шутка.
Старшина с калмыцким, нерусским лицом пришел проводить Альгиса, накинув на плечи шинель. Была середина ноября, и холод по ночам давал о себе знать. Лужи на каменной мостовой стянуло пленкой стрельчатого льда, и он сухо трещал под яловыми сапогами старшины. Альгис брел следом за ним, пересекая наискось булыжник площади.
Городок спал. Здесь в центре, высясь над площадью чернела громада костела с двумя острыми готическими башнями, подсвеченными сзади нечетким, в облаках, контуром луны.
Все казалось неживым и напоминало декорацию к средневековому спектаклю. Это чувство усиливалось от перестука молотков на краю площади. Несколько темных фигур заколачивало гвозди, сидя верхом ни перекладине, положенной на два толстых столба. Другие плотники внизу мастерили из досок ступени к сбитому из таких же досок эшафоту. Людей было не разглядеть, только неясные очертания фигур. А чуть поодаль, сыро потрескивая, горел на камнях костер, и возле него грелся часовой в тулупе с поднятым воротом, напоминая силуэтом монаха с капюшоном. У Альгиса сжалось сердце от мысли, что все это до жути смахивает на картину времен инквизиции. И мрачный массив костела, нависший над булыжной площадью, и темные фигуры на виселице, и дымный костер с монахом в капюшоне. Только портрет Сталина, над входом в уком лукаво улыбавшегося в усы, в красной раме, увитой еловыми ветками, нарушал единство стиля. Приговоренную оставили на ночь неподалеку от места казни, в каменном подвале одноэтажного дома с темными окнами. Подвал был глубокий, и Альгис насчитал двенадцать бетонных ступеней пока они спускались в низкий сводчатый коридор с одной дверью и конце, запертой большим амбарным замком. Старшина сказал что-то часовому в полушубке с автоматом, гремя связкой ключей отпер замок, с режущим скрипом потянул на себя железную сплошную дверь, в которой не было глазка, как обычно в тюрьмах, и молча пропустил Альгиса вперед. Мурашки пробежали него по спине, когда с тем же скрипом дверь закрылась сзади, ударив о железный косяк, и глухо зазвенели ключи в запираемом замке.
Под потолком, тоже сводчатым, с выпирающими ржавыми балками слабо светила электрическая лампочка, забранная в металлическую сетку. В этом неярком свете Альгис увидел ее.
Генуте сидела на дальнем конце длинной деревянной скамьи в наброшенном на плечи платке и зябко поджав под скамью ноги. В подвале было холодно. У Альгиса сразу застыли руки, и он их сунул в карманы пальто. Простудитесь, — сказала она, мельком взглянув на него и зайдясь долгим кашлем. — У меня воспаление легких.
— Э-э-э… — растерянно протянул Альгис. — Вам не дали постели?
Скамья была голая, и больше ничего он в подвале не различил.
Генуте не ответила, Нахохлившись под платком, она сидела упершись подбородком в ладони, а локтями — в колени, подняв на него глаза, большие, неразличимого в полумраке цвета, но то, что они серые, Альгис знал по портрету на обложке журнала.
Альгис представился, смущаясь, испытывая перед ней неловкость. Но ее лицо оживилось, какой-то интерес замерцал в глазах и даже улыбка тронула губы.
— Слава Богу, не следователь. А вас я знаю… Читала. Губы ее иронически шевельнулись, а глаза сузились, пристально разглядывая его.
— Не ожидала, что встречу автора… восходящую звезду… новой литовской поэзии. Садитесь, — показала она глазами на другой конец скамьи, и когда Альгис несмело присел на самом краю, улыбнулась ему, почти дружелюбно. — А вы талантливы, Пожера… Хоть пишете совсем не то. И это подтверждает мою мысль, что наш народ бесконечно талантлив, если он не обделил и таких, как вы… Не обижайтесь. Мы же враги, по разные стороны баррикады. Но вы — талантливый литовец, и я не могу не гордиться этим… потому что умираю за Литву.
Она сказала это просто, без тени жалобы в голосе и смотрела на него без вражды, а даже ласково, как мать на заблудшего сына. Альгис знал, что она моложе его на три года и был подавлен, прибит ее мудрым спокойствием и этой улыбкой, все понимающей и все прощающей. — Не задавайте мне вопросов. Я устала от этого, — с той же сочувственной улыбкой попросила она. — Я буду говорить с вами, как душе вздумается. Пусть это будет моей исповедью. Ведь ксендза отказались прислать. Они в Бога не верят… Будьте вы ксендзом… У вас хорошие глаза… и я рада, что вас Бог послал. Вас надолго ко мне впустили?
— Не знаю. О времени мы не условились.
— Хорошо. Мне будет легче дотянуть до утра… в беседе с человеком, который любит наш язык.
Альгис кивнул и откашлялся. И она вслед зашлась долгим всхлипывающим кашлем.
— Накройтесь моим пальто. Вам холодно. Она замотала головой, все еще кашляя.
— Извините… Зачем греть труп?.. Завтра у меня уже не будет воспаления легких… И кашлять перестану… А вы, Пожера, будете жить долго… Берегите здоровье… Эта власть в Литве надолго. Может быть, на сто лет. Народ весь не убьют, он выживет и дождется лучшего часа. И знаете, вас тогда тоже не будет в живых… Но помянут нас обоих. Вас — талант, послуживший не тем, кому надо… а меня… в числе жертв. Кровь-то у нас течет одна. Мы — красивый народ. Верно, Пожера? У вас хорошее лицо… Такими были наши рыцари при Витаутасе[3]. Порода не умирает в веках. Обо мне говорят, что я тоже недурна. Вы не находите? Сколько поколений ушло, отбирая лучшие черты по капельке, чтоб сотворить нас с вами. У вас дети есть? Но будут. Я же никого не оставлю. Мне жаль. Не у каждой такие глаза, как у меня. Такая талия, такие ноги. Это все копилось предками, чтоб достаться мне, а я не смогу никому передать. И будет меньше на земле красивых литовцев.
Альгис слушал ее, смотрел на нее и только в этот момент с леденящим страхом осознал, что завтра она умрет, не будет ее больше, и погибнет такая красота, какой долго в Литве не найти. Будет убита не только Генуте Урбонайте. Литва потеряет часть своего Богатства, своей красоты. Она угадала его мысли и грустно усмехнулась. — Меня на фестивале назвали символом Литвы. Ваши люди любят пышные слова. Значит, завтра покончат с Литвой. Но я — не Литва. Я не беру на себя так много. Я — Генуте. Геняле… Мама меня так звала. И мне двадцать лет. Не раскаиваюсь в том, что сделала. Не я — другая бы нашлась. Наш народ не из трусливых. Верно, Пожера? Скажите мне, но откровенно. Встреть вы меня раньше… в иной обстановке, я, бы понравилась вам?
Альгис поспешно кивнул и почувствовал себя перед ней совсем жалким, никчемным существом.
— Вы бы женились на мне? — плутовато блеснули ее глаза. — Не трудитесь отвечать, я шучу. Юмор висельника. Так это называется, товарищ Пожера? И в прямом и переносном смысле. Сможете его потом пересказать своим друзьям — я надеюсь, у вас есть интеллигентные приятели, и вы посмеетесь, невесело, даже грустно. Потому, что вы тоже литовец, и нас на земле так мало, а с вашей помощью станет еще меньше. Вам, как писателю, хочется понять, почему я пошла на это? Ведь могла прекрасно жить… с моей внешностью… жизнь многое сулила. А кончаю в петле. По своей воле. Я же не надеялась, что спасусь. Сила на вашей стороне. Но я не люблю вас… вернее, презираю и не смогла иначе. Я — не герой. Таково мое понятие чести. А за это — страшная цена… жизнь.
Вы ведь тоже любите Литву? Это есть в ваших стихах… да и лицо у вас… порядочного человека И я люблю Литву. А мы — враги. Поймите, Пожера в этом трагедия нашего народа.
Мы с вами могли быть чудесной парой и произвести на свет наших детей. Самых красивых. Самых стройных. С серыми глазами. Волосами, как лен. И все бы диву давались — какой красивый, литовцы, народ. Чему вы улыбаетесь? Не будет этих детей. И никто ничего не скажет.
Она помолчала, уставившись в колени, потом подняла голову и взглянула на Альгиса кротко, просяще.
— Обо мне тут в уезде, Бог знает что, говорят. Любовница начальства, оргии устраивала. Вам я сознаюсь, я — невинна. Честное слово. Не успела познать, о чем пишут в романах. Потому что ждала любви. А она не успела прийти. Моего тела не касалась мужская рука, а это, должно быть, приятно, если — любимого. Меня обнаженной не видел никто, ни один мужчина. Мечтали об этом многие. Хотите… я для вас разденусь?
Альгис вздрогнул и невольно оглянулся на дверь Серая железная дверь была плотно закрыта и в ней не было ни единой щелки.
— Здесь холодно, — силился он остановить ее, уже вставшую со скамьи.
— Для меня уже нет больше холода, — улыбнулась она, — как нет и тепла. Уступите мне, Пожера взгляните на меня… обнаженную… Я немногого прошу. Сидите и смотрите. И, возможно, тогда я не все унесу с собой в могилу, что-нибудь сохранится в вашей памяти.
Она раздевалась быстро, резкими нервными движениями, будто боясь, что войдут и не позволят сделать, что она задумала.
Слабый свет лился сверху, и Альгису показалось что вокруг ее головы, над льняными волосами, тугой косой сброшенными на грудь, вспыхнуло, замерцало сияние. Свет падал на лоб, кончик носа, подбородок, на грудь, где лежала коса, матово серебрясь, на круглый упругий живот. Все остальное было в полутени, но угадывалась молочная белизна точеного, без единого изъяна, женского тела.
Она была, как дева из древних легенд, и глаза ее, скрытые тенью, светились таинственным потусторонним светом. И улыбка на сочных, нецелованных губах была победной, торжествующей.
— Встаньте, — чуть слышно, но повелительно сказала она.
И Альгис встал.
— Подойдите.
Альгис сделал шаг, потом второй. Теперь он прямо перед собой видел ее глаза, большие, прозрачно-серые и длинные ресницы, трепетавшие вокруг них. Глаза приближались, расширяясь, заполняя все лицо, и исчезли, растворились. Альгис почувствовал на своих глазах — сначала левом, потом правом — холодное прикосновение ее губ. Затем губы тронули его лоб, скользнули по носу и легко прижались к губам. Она осенила его поцелуем, как крестом.
Ладонь ее уперлась в его грудь, оттолкнула от себя, и он отшатнулся.
Она стояла с закрытыми глазами, опустив руки, ладонями на бедрах.
— Уходите, — прошелестели ее губы. — Это все.
Не помня, что делает, Альгис сорвал с себя пальто, накинул ей сзади на плечи, даже запахнул на груди и стал пятиться к двери.
Она не сдвинулась с места, глаза, как у неживой, были прикрыты веками.
На его стук отперли дверь из коридора, и он побежал по ступеням вверх, потом через площадь, мимо костела с острыми башнями, под дробный стук молотков, забивавших последние гвозди в виселицу. Альгис не стал дожидаться утра и уехал ночным поездом, не попрощавшись и не дав объяснений своему бегству. Разумеется, ни строчки не вышло из-под его пера. Газета заменила не сданный им материал официальной, в один абзац, информацией о том, что пойманная властями буржуазная националистка, убийца, агент иностранной державы Г. Урбонайте приговорена к смертной казни, и приговор приведен в исполнение.
— Это вам рассказать, дамочки-американки? со злостью думал Альгис, глядя в простоватые любопытствующие лица туристок. — Все прошло и быльем поросло. Литва обновилась. Сменилось поколение. Вас поведут в школы, в университет. Вы увидите здоровых и красивых парней и девчат. И среди них не будет самого красивого или самой красивой. Сына или дочери Генуте Урбонайте. Ну, и что с того? Кто это заметит? Как никто и не помнит, что жила когда-то на свете Броне Диджене. От нее, правда, остались дети. Но помнят ли они свою мать? Они же были совсем крошками, когда стояли сырой ночью в толпе людей и видели дергающееся в петле тело матери, вздернутой на толстый сук старого дерева, росшего у их дома. У матери были связаны руки и на шею подвешена дощечка с надписью. А что написано, они не могут помнить, потому что еще не знали азбуки.
В конторе колхоза «Победа» он никого не застал, кроме совсем молодой, городского вида женщины с подведенными ресницами и ярко накрашенными губами.
— Не знаете, где председатель колхоза? спросил Альгис, не рассчитывая получить ответ, потому что она, как и он, явно была заезжей гостьей и, возможно, так же тщетно разыскивала председателя колхоза. Я — председатель колхоза, — сказала она, густо покраснев, и протянула ему крепкую сухую руку, и пожатие было мужским.
Альгис опешил. Здесь, в этом неспокойном краю, где каждую ночь засыпают под выстрелы, где людей силой загнали в колхоз совсем недавно, позже, чем в других деревнях, заправляла всеми делами эта крепко сбитая и в то же время хрупкая, городская кокетливая бабенка, краснеющая при виде мужчины и по-женски игриво поводящая раскосыми бедовыми глазами. Она была очень женственна и миловидна. В шелковой цветастой косынке, по моде небрежно повязанной под подбородком, в короткой шерстяной юбке, не закрывавшей круглых аппетитных коленок, просвечивавших сквозь паутинку капроновых чулок, с модным черным швом на упругой икре и высокой черной пяткой. Таких Альгис встречал в Каунасе на Лайсвес алея.[4] Кровь с молоком. Разбитные, притягательные, как магнитом клеившие к себе мужские взгляды и притом далеко не всегда доступные.
— Мне позвонили, что вы приедете, — сказала она, потупясь и краснея. — С утра вас жду.
Что занесло ее сюда. Не дожидаясь расспросов, она торопливо и радостно сама поведала ему. Она действительно из Каунаса. Работала ткачихой на фабрике «Кауно аудиняй». По партийному призыву поехала сюда, в деревню и уже год здесь живет. У нее трое детей, еще совсем маленьких, и их с собой забрала. А муж? Он был против, несознательный человек. Оставила его. И очень довольна. Впервые чувствует себя человеком.
Она повела его к себе домой, в деревенскую просторную избу с деревянным крашеным полом и геранью в горшочках на подоконниках, накормила обильным и вкусным обедом, то и дело извиняясь, чего ничего лучше приготовить не смогла — это не Каунас, выбора нет, и при этом возбужденная присутствием такого редкого гостя легко носилась по комнате, быстро и ловко управлялась с домашними делами. Дети были чисты и послушны, дом прибран, на ее лице ни следа усталости.
— Если напишете в газету, — смущаясь говорила она, — пожалуйста, мужа моего не затрагивайте. Ну его к Богу. Дурак, пьяница. Не понял новой жизни. А мне его, по совести, жалко. Пропадет из-за своей темноты.
— Про себя что я могу рассказать? — задумалась она, покусывая крашенные специально для него, губки, и Альгис невольно залюбовался ею. Женственность, как бы она ее ни гасила, била из нее через край. В каждом движении, взгляде, в улыбке и задумчивости.
— Судите сами. Кем я была прежде? Вертишься день и ночь, о себе подумать некогда. А теперь-равноправие. Перед женщиной все пути открыты. Чувствую, нужна людям. Одни меня любят, другие бы съели. Живу. А раньше? От мужа слова доброго не услышишь. Подай, прибери. И — в кровать… Если он не совсем пьян…
При этих словах она вспыхнула, покрылась румянцем и отвела глаза в сторону.
— Вот, ясли хочу здесь открыть и детский сад. Чтоб всех баб освободить. Меня здесь бабы очень поддерживают. Я им втолковала: сейчас все равны. На них у меня все хозяйство держится. А мужчины… — она махнула рукой. — Жрут самогон и в лес косят, как бы уйти в банду.
Альгис слушал ее и поражался, что она ни словом не помянула об опасности, подстерегавшей ее на каждом шагу. О всех сложностях непривычной сельской жизни, о хозяйственных неурядицах колхоза, в которых и опытный человек запутается, а она — новичок, горожанка и совсем еще недавно не смогла бы отличить рожь от овса.
Ей все было ясно, и жизнь была наперед четко распланирована. Поставит колхоз на ноги, поедет учиться, ей уже обещали в укоме. Дети? С собой возьмет. Ничего, управится. Трудности для того и есть, чтоб их преодолевать.
Говорила она искренне, увлеченно, и Альгис даже позавидовал ее уверенному, не знающему сомнений, взгляду на жизнь. Только обладая ее физическим и душевным здоровьем, думал он, невольно любуясь ею, можно чувствовать себя счастливой здесь, в этой глухой дыре, где она чужая всем, где не с кем словом перемолвиться. И поэтому она так спешит вылиться перед ним, случайным гостем из того мира, где выросла она, а потом опять погрязнет в делах и хлопотах и при этом будет все делать легко, не жалуясь, уверенная, что все впереди и жизнь ее только начинается.
— Ну, судите сами. У нас в Литве советскую власть не любят. Чего скрывать? А почему? Наша отсталость. Разве при Сметоне было уж так сладко? Один богат, другой беден. В деревне — темень. А сейчас? Каждый может стать человеком — только захоти. Вот и надо это в наши дурацкие литовские лбы вколотить — потом спасибо скажут. Честно говорю: для такого святого дела не только мужа бросить, а сказали бы — надо! — детей бы бросила.
Она рисовалась перед ним, она верила в это без оглядки, и Альгис уже поздно вечером, укладываясь спать в соседней комнате на деревянной широкой кровати с периной и свежим, городским бельем, вынутым ею из чемодана, все думал над тем, как написать о ней в газете. Подать ее такой, какая она есть, не поверят, сочтут пропагандой. А она действительно такая. Советские лозунги для нее абсолютно ясная программа жизни, и она жертвует собой ради того будущего, что сулят лозунги, даже не считая это жертвой. В таких людях вся сила коммунизма, заманчивого и ясного, как дважды два — четыре. А то, что приходится кровь проливать, угонять эшелонами людей в Сибирь — все окупится, когда будет достигнут результат.
Он разделся, слыша за стеной, как она, стараясь не шуметь, все еще возится в кухне, положил под подушку пистолет и лег, с наслаждением натянув до груди стеганое мягкое одеяло в хрустящем пододеяльнике. Закурил сигарету, пустил кверху дым. Слегка кружилась голова. От усталости. Он весь день ходил с ней по хуторам, смотрел хозяйство, которое она с затаенной гордостью показывала ему, как свое собственное: ржавые плуги и бороны, сваленные кучами в сарае, тощих, с комьями навоза на запавших боках, коров, согнанных под общую крышу, и до сих пор в жалобном мычании изливавших тоску по ласковым рукам своих прежних хозяек. Она дала ему резиновые сапоги и сама обула такие же, потому, что стояла непролазная грязь. Он еле ноги волочил, когда вернулись в сумерках к ней домой. А она, свежая и крепкая, как антоновское яблоко зимой, быстро переоделась в те же капроновые чулки и туфли на модном каблуке, подвела губы и брови и стала носиться по дому. Приготовила ужин, накормила детей, умыла, уложила спать, села с ним ужинать, поставив на стол раздобытую тайком от него — они весь день были вместе, но он не заметил, когда это она успела бутылку настоящего армянского коньяка. Распили они ее вдвоем и поровну, она не отставала и пила с удовольствием, не жеманясь и не прикрывая свой стакан ладонью. Но он захмелел, а по ней незаметно было. С той же легкостью постелила ему, убрала со стола и сейчас, деликатно погромыхивая посудой, все еще хлопочет в кухне.
Выпитый коньяк мешал ему думать о ней, как о героине своего будущего газетного очерка. В его туманящемся мозгу она возникала то своими круглыми коленками под паутинкой чулок, то шеей, мягкой, вкусной, с пульсирующей жилкой над впадиной у ключицы, то шаловливым глазом, манящим и загадочным. Попробуй тронь, намекни, и кто знает, что на тебя обрушится. Такая способна и в ухо съездить и письмо начальству послать вдогонку. Слишком прямая и идейная, хоть баба она на зависть, и такую долго не забудешь, если подпустит к себе.
— Неужели смогла она подавить в себе бабу? — размышлял Альгис, ворочаясь в постели и прислушиваясь к звукам за стеной. — Год без мужа. Тут, в деревне, с местными мужиками она себе ничего позволить не могла. Терпит. Ради чего? Чудачка. Святая простота. Пропадет, завянет. А хватится будет поздно. Добилась равноправия. Одна, без мужа, без ласки. В этой слякоти и грязи. А в прежней жизни были асфальт, бульвары, ванная в доме, театр, рестораны. В эту жизнь вернется он завтра, ей же тут прокисать. И ни о чем не жалеет, кажется счастливей и уверенней, чем он.
— Бог с ней, — решил Альгис, запахиваясь с головой, но услышал, как стихло на кухне, а спустя минуту шаги босых ног вкрадчиво приблизились к его двери, замерли.
— Броне, — хрипло позвал он. И она вошла. В короткой ночной сорочке, еле различимая во тьме, остановилась у изголовья, нагнулась к нему, и он различил контуры грудей, вылезших из-под кружевной оторочки и набухшими теплыми грушами нависших у его глаз.
— Не прогонишь? — прошелестел ее ломкий от волнения голос, и когда он, обхватив ее руками, властно рванул к себе, сдавленное рыданье вырвалось у нее:
— Не могу больше… Не суди меня… Нет моих сил. — Такой одуряющей женской сладости, безыскусственной и самозабвенной, в какой утопила она его, он долго потом забыть не мог. Медленно остывая и вздрагивая разгоряченным, ненасытным телом, она, легонько прижавшись, лежала возле него и шептала на ухо, касаясь губами:
— Возьми меня, увези… Я тебе ноги мыть буду и воду пить… На руках носить буду… Я еще жить хочу… Ведь нравлюсь тебе… Увези… Не могу больше… — И плакала, содрогаясь всем телом, ласково и сдержанно, словно боясь вспугнуть, гладила его щеки, нос, подбородок.
Альгис был озадачен и неуклюже пытался утешить ее теми же словами, что она так бойко сыпала ему днем. О равноправии, какого она добилась, о светлой цели, о жертвах, которые все мы приносим ради будущего. Нес какую-то чепуху, сам понимая, что говорит не то и что ждет она от него других слов. А их он не находил. Было попросту жаль эту бабу, хорошую, теплую, сдуру, не задумываясь, полезшую не в свое дело только лишь потому, что искала, как и все, свой кусочек счастья. Будь у ней муж получше, поласковей, никуда не пошла бы. А сейчас платилась за это. По-бабьи открылась ему, излила душу, ни на что не надеясь. Только на ласку, без которой ей уж стало совсем невмоготу.
Пустые слова Альгиса быстро отрезвили ее. Она умолкла и долго, прищурясь в темноте, глядела на его профиль. Потом вздохнула и ровным, будто не было слез, чуть злым голосом сказала:
— Ну что ж, парень, твоя правда. Каждый несет свой крест. А что болтала я, так это по глупости. Баба она баба и есть. Забудь. Ладно?
Альгис кивнул.
— Мне к себе пойти? — спросила она, и глаза ее выжидающе блестели в темноте.
— Почему? — обнял ее за шею Альгис. — Оставайся.
Она сняла его руку с шеи, села, свесила с кровати ноги, обернулась к нему:
— Пистолет где держишь? Под подушкой. Ну, и я свой принесу. Ночь долгая, неровен час кто заглянет, пусть защита лежит под рукой.
Она принесла пистолет, сунула туда же, под подушку. Потом с каким-то веселым отчаянием грузно свалилась в постель, обхватив Альгиса голыми руками.
— Одна ночь, но моя. Ты, парень, не женат? Значит, чужого не прихвачу. Погуляем вволю. Бога нет, стесняться некого.
И, как в первый раз, она утопила его в ненасытной ласке, мяла руками, давила, и, казалось, она хочет за ночь утолить свой бабий голод на год вперед.
Проснулся Альгис поздно, когда за окном был светлый день. Ее в кровати не было. За стеной слышался ее бойкий, быстрый голос и довольный счастливый смех, возилась с детьми, напевала что-то.
Завтракал он один. Она только подавала к столу и была такой же, как вчера. Будто и не было всей этой ночи. Лишь изредка в ее чуть насмешливом взгляде мелькала грусть, но она тут же гасила ее.
Потом приехал мужичок на телеге, чтоб отвезти его в город. Она при мужичке попрощалась с ним, пожав руку и сухо сказав:
— Пишите о нас правду, а то колхозники не верят газетам.
И тогда Альгис вспомнил, что для очерка нужен портрет и спросил, нет ли у нее хорошей фотографии.
— Карточка есть, а хорошая ли, вам судить. Она вернулась в дом и принесла ему открытку с зубчатыми краями на матовой бумаге, какие делают в городских фотоателье: вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми глазами и улыбкой в той мере, что требовал фотограф.
— Сойдет?
Уже в Вильнюсе, когда надо было портрет сдавать в ретушь и нести в цинкографию, Альгис на обратной стороне обнаружил надпись, сделанную поспешно и с грамматическими ошибками: «На долгую и добрую память Альгирдасу Пожере от Броне Диджене. Пусть мертвая копия всегда напоминает тебе живой оригинал».
Альгис расхохотался, представив, в какую историю он бы влип, сдав художнику портрет с этой надписью. Заклеив обратную сторону фотографии полоской бумаги, он отнес ее в лабораторию и засел за очерк. Писалось плохо, фактов интересных он не привез, и в памяти всплывали лишь ее глаза, теплые упругие груди, соленый вкус поцелуев, когда она, плача, просила увезти ее с собой. Об этом писать в газете не полагалось, и вымученный очерк не понравился редактору. Сократив его до стострочной заметки, он забраковал портрет, сказав, что такие висят на стендах у фотографов, а не в газете, и дамочки с подобными глазками не работают председателями колхозов.
Альгис не стал возражать и скоро совсем позабыл о Броне Диджене, вспомнив лишь спустя полгода, когда снова приехал в Шяуляй.
Ему захотелось повидать ее, и если удастся, повторить ту ночь. Уж ее, эту ночь, он запомнил со всеми подробностями. И теперь снова потянуло туда. Но одного его не пустили, потому что была весна, дороги затопило и дали в сопровождающие инструктора укома партии, молодого белобрысого парня в высоких болотных сапогах. Они отправились пешком, телеги не могли проехать. В низине, у самой деревни, путь им перекрыл широкий разлив, и белобрысый инструктор предложил взобраться к нему на плечи, и верхом на нем Альгис долго перебирался через мутные холодные потоки, доходившие инструктору чуть ли не по пояс. Ему было неловко оттого, что его тащат на спине, и он извиняющимся тоном сказал инструктору:
— Ничего, доберемся до деревни, согреемся. Помню, в прошлый раз меня здесь угостила хорошим коньяком Броне Диджене.
Инструктор сдержал шаг и, запрокинув к нему лицо, насмешливо переспросил:
Броне Диджене?
— Кажется, так зовут здесь председателя? Нету Броне Диджене. Угостит она коньяком…
— Вон там, на кладбище. — Он кивнул в сторону пустого пригорка, где редкой щетиной виднелись кресты.
Ее, как узнал потом Альгис, убили месяца за два до этого. Пришли ночью, взяли спящей. Согнали колхозников к ее дому, зачитали приговор от имени литовского народа и повесили на дереве перед домом, и, привязав к груди дощечку с надписью «Предатель». Детей не тронули, и их забрал муж, вызванный из Каунаса. Он же и похоронил ее здесь, на сельском кладбище, ни за что не согласившись поставить над могилой обелиск с красной звездой.
Серый бетонный крест высился над голой, еще не поросшей травой, могилой. В крест был вделан портрет, перенесенный на овальной формы фарфор с той самой фотографии, что она некогда дала Альгису для газеты. Вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми бедовыми глазами улыбалась Альгису с креста Броне Диджене, отличная, чудная женщина, каких он потом не часто встречал, и был он, видать, последним у нее, кому принесла она бурную и нечаянную радость.
— Ну, этого достаточно? Или еще? — в упор, насмешливо смотрел на американок Альгис. — Такая она, Литва, подлинная. А вам покажут картинки с выставки. И вы уедете к себе домой, в Америку, умиротворенные. И советская власть вам покажется благодетельницей. При ней Литва расцвела. Но на чьей крови, взошел этот цвет, знаю я. И не могу никому рассказать. Хоть и хочется. Очень хочется.
Припоминая другую женскую судьбу, безымянную, потому что Альгис не знал ни имени этой девушки, ни даже, как она выглядит, так как видел ее при таких обстоятельствах, когда лица не разглядишь, он всегда ее связывал с человеком, имевшим прямое отношение к тем событиям и потом весьма часто попадавшим в поле зрения Альгиса.
Это был младший лейтенант министерства государственной безопасности Литовской республики, молодой худощавый еврей по кличке Мотя-Кролик. Альгис никогда не слыхал его фамилии, а знал только кличку, под которой он был известен среди завсегдатаев каунасских ресторанов «Версаль» и «Метрополь». Он действительно чем-то напоминал в профиль кролика, не отличался бравым видом даже в мундире и погонах, но был отчаянным пьяницей и дебоширом, не вылезал из долгов у ресторанных кельнеров и буфетчиц, а в лесу на операциях слыл бесшабашным, не знающим страха офицером, и многие банды долго и безуспешно охотились за ним.
Кролик остался после войны один, лишившись всей своей многочисленной родни в Каунасе и десятке литовских местечек. Сам он выжил потому, что воевал в русской армии и вернулся в Каунас с несколькими медалями и дергающейся от контузии головой. Евреев в Литве убивали не немцы, а под их руководством эту грязную работу чаще всего выполняли литовцы из полицейских батальонов. И Кролик, одержимый жаждой мщения, поступил в МГБ, карательные отряды советской власти. Тут он себе дал волю, а возвращаясь из лесных операций, пил беспробудно, все больше и больше сатанея. Где-то в драке ему выбили передние зубы, и он, не вставив новых, стал похож на жалкого измятого гнома, одинокого, озлобленного и опасного для окружающих.
Но в министерстве государственной безопасности его, видать по всему, ценили и прощали ему все дебоши и скандальные выходки, зная, что он безотказен в деле. Кролик допрыгался. Попал в руки лесных братьев живьем и совершенно невероятным образом спасся, сбежал. Это был уникальный случай. Ни до него, ни после ни один сотрудник МГБ не уходил живым из рук лесных братьев. Там расправлялись быстро и без пощады. А Кролик ушел, нажив себе тем самым кучу неприятностей и окончательно загубив офицерскую карьеру. Всю эту необыкновенную историю Альгис услышал от него самого за грязным столиком вокзального буфета. Кролик, шепелявя беззубым ртом, уже не в мундире, а в кургузом штатском пиджаке, захлебываясь и спеша, словно боясь, что Альгис не поверит ему и уйдет, не дослушав, рассказывал:
Видно, есть на небе еврейский Бог. Кто-то же должен остаться живым в моем роду? А я был уверен — конец, кончилась моя фамилия.
Дело было так. Послали меня в Шакяй, на оперативный пункт. Нашалила там одна банда, надо было их пугнуть. Гонялся, гонялся по лесу никого, в бункерах попрятались, гады. Ищи, свищи, хрен возьмешь. Сижу в Шакяй, дурею от скуки. Ни одного приличного ресторана. Провинция. Дыра. А тут воскресенье. Выходной день. Совсем повеситься можно. Дай, думаю, схожу к одной бабенке. Я ее на хуторе засек. По морде видно — ломаться не умеет. А меня, сам знаешь, бабы любят. Надраил медяшки на кителе, погоны золотом сверкают, сапожки — до блеска, фуражечку — на макушку и — к ней. Километра три. День теплый, солнышко. Иду, беды не чую.
Тропинка сначала лугом, а потом — в лес. На лугу человек сено косит. Наш человек. Коммунист из местных. По фамилии Гедрис. Я фамилии запоминаю. Профессия. А во всем Шакяй коммунистов было раз-два и обчелся. Остальные — враги.
Косит себе Гедрис сено, а рядом дочка его маленькая в траве играет. Взял с собой погулять. И надо тебе сказать был Гедрис здоровенным мужиком, вдвое выше меня. Это очень важно для дальнейшего. Гедрис был единственным свидетелем, кто мог бы сейчас подтвердить мою правоту. Нет в живых, своими глазами видел, как его кончили.
Но слушай дальше. Поздоровался я с Гедрисом, он мне еще рукой помахал. Луг кончился, тропинка ведет в лес, а кругом кусты выше моей головы. Иду, посвистываю. Слышу голос по-литовски:
— Руки вверх! И из кустов мне в голову проталкиваются четыре дула автоматов, со всех сторон, прямо к голове. Я даже рук поднять не мог, пришлось их просовывать мимо автоматных стволов. Выскочили на тропинку. Лесные братишки. Понял — конец. Забрали пистолет, часы, партийный билет и удостоверение МГБ. Дурак, все с собой захватил.
Узнали меня. Один даже подмигнул — «попалась птичка, давно тебя ищем». Дело ясное. Прощай, мама. Хоть мамы у меня нет. Руки назад, скрутили ремнем, а конец ремня один держит сзади. Повели. Подальше. На большую поляну вышли. А там их человек десять. И с ними Гедрис, коммунист наш. И его дочка. Я сначала решил: предатель. Он их навел. Гляжу — у него руки тоже связаны. Значит, влип, как и я.
Гедрис их мало интересовал, очень обрадовались, что меня взяли. Ржут от удовольствия. Совещаются, как меня казнить. Слышу все, меня не стесняются, уже труп. Понимаю, стрелять боятся, услышат на оперативном пункте. Будут резать, чтоб без звука. Резать, так резать. Мне все равно. Конец один. И понимаешь, Альгис, девочка им весь концерт испортила, дочка Гедриса. Заплакала вдруг в голос. Один из бандюг ее толкну — замолчи, мол. А Гедрис, все же отец, не может позволить, чтоб дочку обижали. Хоть и связаны у него руки, он ногой, как врежет тому, кто толкнул девочку. Тот — с копыт. Сгоряча бахнул из автомата очередь, прямо в Гедриса. А тот стоит, не падает. Да как заорет во весь голос. И дочка рев подняла. Поверишь, Альгис, я много повидал, как убивают, но такого не приводилось. Гедрис был живуч, как бык. В него все палят из автоматов. А он стоит и кричит. Всего изрешетили. Наконец, упал, но дергается и все кричит. Они его, лежачего, прошивают, строча за строчкой, как швейной машиной. А он все орет. Вот мужик, так мужик. Сроду не видал такого. Ну, кончили с ним, а сами в панике. Такую пальбу затеяли, надо смываться. Кричат — кончай его. Это меня, значит. Один пистолет выхватил, мой пистолет отобрали, и тычет мне в лоб. Тут у них заминка получилась. Сзади-то меня за ремень держит другой. Не так выстрелишь — в своего попадешь. Ну, тот ищет, как бы поудобней приладиться, водит кончиком дула по моему лбу, а я, естественно, голову — в плечи, да назад подаюсь, пячусь от него, и заднего, что за ремень держал, столкнул. За ним канава была. Чую, руки свободны, хоть связаны. И — прыг через канаву, за дерево.
Они — стрелять. А я — ходу. Между деревьями, как кролик. Не зря мне такую кличку дали. Никто не попал. С ремнем на руках в Шакяй прибежал. Взял солдат, в лес, их уж и след простыл. Только убитого. Гедриса нашли и его дочку, плакала над ним. Вот и все. Вместо того, чтоб меня наградить, хотя бы за смекалку, из МГБ ногой под зад, из партии — вон, все заслуги псу под хвост. Не внушаю доверия. Не бывало такого, чтоб живым наш сотрудник из плена возвращался. Значит, у меня что-то нечисто. Куда ни обращался, к самому президенту, у него же в личной охране когда-то был, не хотят слушать. И теперь мне конец. Пенсию не платят, профессии нет, вот и пью, если кто-нибудь поставит.
Альгис не жалел его. Угостил водкой и быстро распрощался. Но о его судьбе частенько задумывался. Ведь Мотя-Кролик делал то же дело, что и он. Каждый по-своему. И его конец мог в любой момент стать судьбой Альгиса. Вышвырнут за ненадобностью при первом промахе, даже спасибо не скажут за все, что сделал раньше.
А кроме того, Мотя-Кролик чем-то импонировал Альгису. Беспробудный пьяница он в редкие трезвые минуты бывал остроумен тем особым еврейским горьким юмором, от которого пахнет слезой. Как-то в одном буфете они сидели вдвоем, а за соседним столиком дремал сидя деревенский мужичок в рваном полушубке. Задремлет, уронит голову на грудь и испуганно вскрикнет, пробуждаясь.
— Налоги снятся, — сказал Мотя-Кролик без улыбки.
И Альгис долго смеялся. Сказано было метко со снайперской точностью, отчего к сердцу подкатила едкая грусть, хотя и было смешно.
Кролика он потом встречал несколько раз. Он бы спился и погиб, если б не подобрала его толстая еврейка, женила на себе, нарожала кучу детей, а его пристроила продавцом в магазин металлической посуды. И уж много лет спустя Альгис узнал, что удалось ему уехать в Израиль, и он оттуда присылает письма с фотографиями в Каунас. На этих карточках стоит Кролик, чистенький, аккуратный, облокотившись на капот новенького «Мерседеса», в окружении своих упитанных детей и жены, и в Каунасе многие завидуют ему. Даже литовцы.