Благодаря этому Моте-Кролику, младшему лейтенанту МГБ, давным-давно стал Альгис свидетелем события, которого он до смерти не забудет.
Было это в Пасвалисе, на севере Литвы. Зимой. Альгис ездил туда по заданию газеты, и в единственном ресторане уездного городка наткнулся на Мотю-Кролика. В шинели и военной шапке он подсел к нему и, болтая пьяный вздор, между делом, спросил:
— Хочешь пороху понюхать? Пошли со мной. Тут недалеко, на хуторе, трех бандитов обложили. Завтра будем брать. Батальон истребителей взял их в кольцо. Будет потеха. С дымком. И огнем.
Мотя-Кролик запасся в буфете бутылкой коньяку, вылив его в армейскую фляжку.
Утром они поехали туда. Снегу на полях лежало много. Ночью был туман, а к утру подморозило, и сугробы покрылись ледяной коркой в рождественских веселых блестках. Голые прутья берез свисали гроздьями сосулек и тихо позванивали. Дышалось легко и глаза жмурились от яркого света.
Хутор, вернее, красный кирпичный сарай с высокой крышей, крытой соломой, а поверх толстой шапкой снега, торчал один-одинешенек на большом ровном поле, мягко укутанном снежной белизной. Он был, как на ладони, ничем не прикрытый и не защищенный.
Те трое, что скрывались в нем, явно были загнаны туда, как в мышеловку. Путей к отступлению не было. Вокруг сарая по краям поля залегли цепью истребители в черных казенных полушубках и стеганых ватных куртках. Несколько полушубков и курток темнели в снегу, поближе к сараю. Это были трупы — результат первой, неудачной атаки.
Теперь истребители залегли, зарывшись в снег, и вели беспорядочную пальбу. Два пулемета «Максим» время от времени резко постукивали. На стенах сарая откалывались куски кирпича, фонтанчиками взлетала красная пыль, и на несколько метров вокруг снег был припорошен красной пудрой.
По сторонам в обрамлении хрустальных от звонкой наледи берез затаились другие хутора. Без единого дымка из труб. Словно вымерли. И только тревожное мычание коров, вспугнутых стрельбой, напоминало, что они обитаемы и оттуда затравленно следят, как целый батальон расправляется с тремя смельчаками.
Из сарая отвечали. Редко. Короткими, экономными очередями. И каждый. раз в цепи кто-то вскрикивал, отползал назад, к оврагу, где стояли сани с лошадьми и зеленая санитарная палатка. А иные, вскрикнув, оставались лежать, выронив автомат и судорогой подтянув к животу ноги.
— Им с крыши хорошо видно, — просипел в ухо Альгису Мотя-Кролик, вжимаясь рядом с ним в снег. Выбирают цель, как на охоте. Но, гады, все равно не уйдут.
Командовал истребителями капитан МГБ, русский, не знавший ни слова по-литовски. А бойцы не понимали русского, и Мотя-Кролик служил капитану переводчиком, орал на все поле команды капитана на плохом литовском с заметным еврейским акцентом
По всей цепи передавались из рук в руки бутылки с самогоном. Истребители отхлебывали, плевали в снег. Кролик и капитан по очереди прикладывались к мотиной фляжке, и каждый раз капитан брезгливо вытирал горлышко рукавом шинели. Кролик же пил так. Альгис от коньяка отказался.
— Сейчас пойдем в атаку, — сказал Альгису Кролик. — Ты лежи, не твое дело. Капитан — дурак, не захватил миномет. Положил людей зря.
Истребители неохотно поднялись вслед за выскочившим вперед Мотей-Кроликом. Заорали простуженными сорванными голосами. Деревенские литовские парни, пьяные и обреченные. Капитан в длинной шинели вылез из своей норы, когда цепь укатила намного вперед, и, поводя пистолетом по спинам атакующих, не спеши пошел за ними, увязая сапогами в снегу.
Три длинных захлебывающихся очереди из-под крыши сарая повалили всю цепь. Поползли обратно истребители с запорошенными снегом ошалелыми лицами. Впереди на локтях полз капитан. За ним чернеющими кучками тряпья оставались недвижно те, кого прихватила пуля. А другие, раненые, кричали истошным криком, вскакивали на ноги и валились скошенные посланной вдогонку пулей.
Атака не удалась. Капитан матерился по-русски, Мотя-Кролик отругивался тоже по-русски и с тем же акцентом.
Снова заработали пулеметы. На сей раз — трассирующими пулями, и многоцветные пунктиры понеслись. к крыше сарая.
— Порядок, — хлопнул Альгиса по плечу Мотя-Кролик. Зажигательными выкурим.
Пули сбривали пласты снега с крыши сарая, и они кусками обваливались вниз, на красную кирпичную пыль. Обнажалась серая солома на крыше, а вскоре в разных местах поднялись к небу синие дымки. Они набухали, ползли по крутому скату. Дым густо повалил из высокого, в рост человека, слухового окна. Вслед за дымом полыхнул огонь и сразу занялась вся крыша. Языки пламени с двух сторон потянулись навстречу, соединились в высокий костер, с треском и гудением выбросив вверх, как фейерверк, снопы искр.
Стрельба из сарая кончились. И цепь вокруг поля тоже перестала стрелять. Истребители, высунув носы из снега, жмурясь, смотрели на пожар.
Гудел, бушевал огонь, охватив весь сарай. И не успел Альгис подумать о тех троих, что заживо сгорали за кирпичными стенами, как наверху, в слуховом окне, четко рисуясь на фоне красного огня за спиной, в тлеющей дымящейся одежде возникла женская фигура. Альгис был близко от нее, метрах в двухстах, и до боли четко разглядел, что она молода и в одном платье, без пальто, и волосы светлые, льняные, раздувало ветром вокруг лица, ветром, которым, как из поддувала, тянуло изнутри сарая, из клокочущего пламени, багрово-синими языками уже лизавшими ее.
Лица ее, как ни силился Альгис, разглядеть не смог. Мешали волосы. Но голос ее он услышал. Услышали и все в цепи.
— Будьте прокляты-и-и! — закричала она высоким срывающимся девичьим голоском.
И запела. Запела истошно громко, не в лад мелодии, старый литовский гимн, выкрикивая каждое слово им, лежавшим вокруг на снегу. Ее голос сверлил, раздирал уши. Истребители, уронив автоматы, сидели в снегу, не шевелясь, в каком-то оцепенении, не сводя с нее глаз. И лица у этих парней по-детски кривились, как перед плачем.
Мотя-Кролик, нахохлившись, с поднятым воротником шинели, словно хотел им заткнуть уши, отвернулся и чаще, чем обычно, дергал контуженой головой. Капитан, встав во весь рост, курил сигарету рывками, будто она обжигала ему губы, выдергивая ее изо рта, и кидал быстрые, вороватые взгляды то на истребителей, застывших истуканами в снегу, то на пожар с охваченной пламенем фигуркой в слуховом окне.
Она не пела, а кричала. Так кричат умирая. И слышно было ее не только на ближних хуторах, и казалось, на самом краю света.
Альгис застонал, рухнул чужим, как если б с него содрали кожу, лицом и снег и не видел, как она упала в огонь. Он лишь услышал тишину и гудение пожара. И удивленный голос Моти-Кролика.
— Ну, и баба. Таких поискать — не найдешь.
Альгис, оглохший, бесчувственный, лежал в снегу, не смея поднять лицо, и мысль четкая и ясная, повторяясь, билась под черепом: «Мы удивительный народ. Эта девушка сильнее Жанны Д'Арк. Огонь унес ее на небо… Она станет святой… А я… я… никто… И все… никто. И Россия, которая нас убивает… И Америка, которая молчит… Все… Есть лишь одна… несчастная Литва… моя родина, распятая… под ножом.»
Слезы брызнули из глаз, горячие, жгучие, и Альгис чувствовал, как они дырявят, прожигают снег.
— У вас в глазах слезы? — всполошилась Тамара и оттого, что Альгирдас Пожера, известный прославленный поэт, доведен до слез и, возможно, в этом повинна она, ведь она отвечает буквально за все и еще потому, что это произошло на глазах у иностранных гостей, да еще к тому и литовцев, и неизвестно, как они это расценят в своей прессе. — Вы вспомнили что-нибудь очень печальное? Да? Ваше трудное детство при буржуазном строе?
Последнюю фразу Тамара произнесла по-английски в расчете на уши туристок, потому что знала Альгис английским не владеет.
У Альгиса даже не возникло желания рассердиться на нее. Он старался ее не замечать. А глаза у него действительно набрякли, он это чувствовал и, возможно, покраснели.
Джоан и ее приятельницы вежливо отвели глаза, давая ему овладеть собой. Он заулыбался им, но грустно, невесело. Нужно было что-то сказать, объяснить им. Да и успокоить дуреху Тамару.
— Мне стало грустно, тихо начал он, и за всеми столами женщины приумолкли, напрягли слух.
Я вспомнил трех женщин… времен моей юности, трех очень разных, но единых тем, что они были литовками и любили нашу маленькую Литву… и отдали свои жизни за нее… Когда-нибудь я напишу о них… Возможно, реквием… погибшей красоте.
Тамара, не понявшая ничего из того, что он сказал, склонилась к Джоан, и та ей объяснила по-английски. Она ободряюще и благодарно закивала Альгису, блестя большими стеклами очков и уже сама стала развивать его мысль, громко обращаясь ко всем столикам.
— Уважаемые дамы! Наш дорогой гость в своем выступлении напомнил нам о тех, кто сложил свои головы за счастье народа, за торжество неумирающих идей. Среди них было много женщин, и их имена свято чтит наш народ. Их именами названы улицы, школы, колхозы:
Пока лилась се гладкая и мягкая, как распаренный горох, английская речь, Альгис поманил официанта и спросил, не может ли он выставить, разумеется, за его счет, всем туристам хорошего кавказского коньяку.
— Имеется. Грузинский… три звездочки, понимающе зашептал официант ему в ухо и, скосив глаз, одновременно сосчитал количество туристов в вагоне. Молдавский не рекомендую.
— Хорошо. Пусть грузинский. И лимона нарежь. С сахаром.
— Лимона нет.
— Позор. Теряем лицо перед Западом, — смеясь, укорил его Альгис, и официант фамильярно захихикал, как свой человек со своим.
— Да они, иностранцы, и так сожрут. Лишь бы бесплатно. Любят дармовщинку. Я их, как облупленных, знаю… Какой год кормлю.
— Бог с ними, — заступился за них Альгис. — У каждого свои слабости. Обслужи, как надо. Не обижу…
— Десять бутылок понадобится. Не меньше, глубокомысленно задумался официант. — Учтите, у нас недешево. Сто процентов ресторанной наценки… И железнодорожной столько же…
— Не разоришь, — отпустил его Альгис.
Тамара все еще рассказывала туристкам о советских женщинах, и они уже явно скучали, ерзали на стульях, играли бумажными салфетками, поглядывая с надеждой на Альгиса. В особенности, Джоан. У нее глаза были чертовски лукавые. Да и все лицо лучилось от возникавших и таявших ямочек. Альгис ей нравился. Она этого не скрывала. Даже от Тамары, которая, как наседка, встревоженно и неодобрительно переводила глаза за стеклами очков с нее на Альгиса. И при этом поджимала губы, давая знать Альгису, что она никаких вольностей в своей группе не допустит.
— Ну, и хрен с тобой, ханжа кагебистская, — ругнулся в душе Альгис и взял у официанта полный стакан коньяку.
Коньяк в изобилии расставленный на столиках вызвал у американок возбужденное ожидание. Они нюхали свои стаканы, пробовали кончиком языка, причмокивали, пучили глаза, выражая одобрение и коньяку и тому, кто так щедро угостил их.
Перед Тамарой официант тоже поставил полный стакан. Она вскинула тонкие бровки над дужками очков и сказала Альгису по-русски:
— Зря вы это затеяли. Перепьются сейчас, а мне отвечать. Знаете, какая у них мораль? А никакой. Что хочу, то делаю. А если столько пьяных женщин сразу вздумают…
Альгис не стал слушать, что будет, если столько пьяных женщин чего-то захотят. Он поднялся со стаканом в руке, покачиваясь на расставленных ногах вместе с полом вагона.
— Я с вами скоро расстанусь, мои случайные, но очень дорогие спутницы по путешествию… мои соплеменницы, отделенные от своего народа океаном…, но не забывшие своих корней. Давайте выпьем на прощанье за наших литовских женщин. Сделаем по одному глотку за три женских судьбы. Поверьте мне, это были красивые люди, и любой народ мог бы гордиться такими. Помянем их… по именам… Генуте Урбонайте…
— Генуте Урбонайте, — с американским акцентом повторил вагон.
— Броне Диджене…
— Броне Диджене, — как эхо отозвались американские литовки, с торжественной скорбью, как в церкви.
— И безвестную женщину, чье имя мне неведомо.
— И безвестную женщину, чье имя мне неведомо.
Тамара, не понявшая, о чем идет речь, поначалу решила, что они молятся, но когда Джоан ей перевела, успокоилась и сама осушила до дна свой стакан, сразу зардевшись румянцем сквозь слой тона и пудры. Туристки с шумом вставали из-за своих столов и, прежде чем покинуть вагон-ресторан, считали своим долгом протиснуться к Альгису и пожать ему руку. Джоан тоже подошла и, играя глазами, спросила приглушенным тоном:
— В каком вы вагоне едете, мистер Пожера? До ночи много времени, и я бы очень хотела еще раз повидать вас, если вас это не затруднит.
— Мистер Пожера очень устал, безапелляционно вмешалась с раскрасневшимися от выпитого коньяка щеками Тамара и встала между Джоан и Альгисом. Мы и так у него отняли массу драгоценного времени. Мои милые леди, прощайтесь. с нашим гостем и ступайте в свои купе отдыхать.
Тамара уже не отходила от Альгиса, и Джоан за ее спиной сделала смешную гримасу, подразнив ее, и пошла между столиками к выходу, несколько раз с сожалением оглянувшись.
Альгис еле сдерживал закипавший в нем гнев. Выпитый коньяк, а он опорожнил бутылку, ударил в голову. Он возненавидел Тамару, эту интуристовскую чистюлю, отутюженную и накрахмаленную, с тусклым блеском лака на взбитых и склеенных волосах. Особенно раздражала ее лакированная прическа, покрытая упругой коркой, и ему захотелось запустить туда все пальцы, разлохматить, разодрать, чтоб ее фарфоровое личико, наполовину закрытое большими заграничными очками, исказилось от боли, осыпалось, как штукатурка, слоем тона и пудры.
В вагоне-ресторане они остались вдвоем, если не считать официанта, оформляющего счет и затем давшего его Тамаре для подписи. Она нагнулась к столу, стоя спиной к Альгису, и черная юбка полезла вверх, обнажив тугие икры и крепкие бедра, а выше плотно обтянув хорошей формы аппетитный зад.
Охмелевший Альгис даже присвистнул. Тамара оглянулась на него, хотела распрямиться, по покачнулась вместе с вагоном, и Альгис подхватил ее, сжав ладонью грудь, высокую и податливую, как надутый мяч.
— Проводите меня, — прикрыла под стеклами глаза Тамара. — Ваш коньяк меня совсем… Не надо было пить.
Официант, как соучастник, сально подмигнул Альгису, когда он повел Тамару под локоть к выходу. Она повисла на его руке и жаловалась, запинаясь и подыскивая слова;
— Если б вы знали, как с ними… трудно. Особенно с бабами. У них никакой морали. Все деньги.
— И мужчин покупают за деньги, даже за сигареты. Позор! У нас еще попадаются такие подонки, что клюют на их удочку. А за все отвечать мне. Пиши потом рапорты, давай объяснения. Вы зайдете ко мне? Я одна в купе. Хочется поговорить с советским человеком, отвести немного душу… Терпеть не могу иностранцев… Так зайдете? Это вас не затруднит? Купе Тамары было первым в мягком вагоне, вслед за отделением для проводников и туалетом. Они прошли никем из туристок не замеченными, и Тамара, захлопнув дверь, защелкнула задвижку. Альгис сел на мягкий диван, откинулся, утонул затылком в мягкой спинке. В таком купе обычно ездил он. Теперь его отсюда выжили туристы, и он обречен всю ночь маяться в жестком вагоне, и еще будет великим счастьем, если к нему не подсадят соседей.
Это купе было на двоих. Два уютных дивана, покрытых бежевыми чехлами, были разделены столиком у широкого окна, и колени Альгиса и Тамары соприкасались, вызывая в нем нездоровое, злобное возбуждение. За все, чем не удался этот день. За то, что Рита не пришла на вокзал, и он напрасно ждал ее в ресторане. За то, что вынужден ехать в другом вагоне. За то, что Джоан, эта американская литовка, хорошенькая и многообещающая бестия была отнята у него. И кем? Вот этой, окосевшей от коньяка партийной ханжой с бабьим задом и раздражающе крепкими ногами, заковавшей свое еще молодое и жадное тело в корсет из запретных инструкций. Блюститель морали, надзиратель за чужим поведением. А сама-то? Сама? Как кошка на сметану, поглядывает из-за очков на Альгиса и не знает, что делать, как вести себя с ним, оставшись наедине. У Альгиса возникло мучительное желание оскорбить и унизить ее. Растоптать и смять этот благополучный и добропорядочный футляр, в который она затянута.
— Возьмите, — протянула ему Тамара непочатую пачку американских сигарет «Кэмел». — У меня много.
— Я предпочитаю свои, литовские.
— Знаете, хоть их образ жизни нам чужд, но сигареты у них вкусные. Это правда. Привыкнешь, трудно менять.
— Вы замужем?
— А что?
— Просто так. Спрашиваю.
— Да. Для вас это важно?
— Нет. А то ведь мне показалось, что вы девственница.
Тамара рассмеялась, открыв крашенные чуть пошире, чем надо, губы и за ними ровные ряды белых, одинаково мелких зубов.
— Значит, я так молодо выгляжу?
Она нагнулась к нему, и очки заблестели у его глаз. Альгис небрежным движением сорвал с нее очки и с удивлением обнаружил, что без них ее лицо многое утеряло, даже стало менее женственным. Он нахлобучил ей очки на переносицу, нарочито грубо, фамильярно, и она сама заправила дужки за уши, не обидевшись.
— Никогда не снимайте очки, даже в постели с мужчиной. Очки придают вам сексуальность.
— Вы так думаете? Мне многие это говорили.
— Значит, многие вас видели голой, но в очках?
— Ну, зачем же так? Я могу обидеться…
— На меня? Вы же меня пригласили к себе в купе? Зачем?
— Ну, поговорить… посидеть… вы… такой интересный… мужчина и… поэт.
— Хватит трепаться, Тамара. У меня мало времени, снимай штаны.
Он ожидал, что она возмутится, закричит на весь вагон, прогонит его, и он этого добивался, чтоб, уходя, высказать ей все, что думает о ней и ей подобных. Альгис протянул руку к зеркальной двери и увидел свое отражение. Лицо было багровым и злым, и он чуть не рассмеялся, увидев себя со стороны, но сдержался, повернул рукоятку замка, сел на диван и стал деловито, демонстративно расстегивать штаны. Здесь светло, беспомощно произнесла Тамара.
— А ты привыкла к темноте? По-воровски? Прячась?
= Нет… Зачем ты сердишься? Я сделаю, как ты хочешь.
В ее голосе была абсолютная покорность, готовность сделать все, что он потребует и никакого следа от той чопорной строгости и недоступности, какая сквозила в ней на людях. Это еще больше раззадорило Альгиса.
Но она вдруг как-то вся стихла, жалко взглянула на него:
— Могут войти… я на службе…
— Плевать я хотел на твою службу. — Альгис с силой сжал ее колено. — Снимай штаны… или я ухожу…
— Не горячись… Сейчас все… сделаем. Защелкни замок.
— На какой диван ты хочешь? Где ты? Или ко мне? — робко спросила она, и голосом и выражением лица давая понять ему, что он хозяин и его слово-закон.
— Никаких диванов! Встань! Вот так. Повернись спиной. Хорошо. Нагнись. Ниже. Руками упрись. Он поднял ей юбку, задрал выше талии на спину, отстегнул пояс, державший чулки, сбросил вниз туфли и, дернув трусики, снял их с одной ноги, обнажив два мягких и белых полушария зада, сразу съежившихся, как от холода, гусиной кожей.
Тамара безропотно семенила, переступала ногами, помогая ему раздевать ее, но когда он навалился всей тяжестью ей на спину и она почувствовала кожей обнаженного зада его разгоряченное тело в прорехе расстегнутых штанов, она повернула назад лицо в больших очках с недоуменно вскинутыми бровками:
— Товарищ Пожера, что вы делаете?
— А что мужик с бабой делает? Не знаешь? Вот и учись. Дуреха и ноги шире. Шире, говорю!
Со злорадным наслаждением услышал он, как она сдавленно, с подвывом застонала, когда не без боли ощутила в своем теле его, и тогда он сгреб ладонью ее загривок, смяв лаковую корку прически, больно потянув на себя за волосы ее голову.
Тамара замычала, замотала головой, стукаясь очками в стенку, а он нарочито громко хрипел на ней, приговаривая:
— И не учи других морали! Поняла? Сама не лучше! — Имеешь мужа… небось, тоже партийный, как и ты… А подставляешь зад первому встречному после одного стакана коньяку. Сука ты! Учти, я буду спать сегодня с Джоан. Она мне. больше нравится. Считай, что я тебе взятку сую сейчас за то, чтоб ты нам с ней не мешала. Поняла?
Он раскачивал ее, толкал, с маху шлепая своим животом по заду, и она еле держалась на ногах, тычась лицом в стенку, но не сбрасывала его с себя, а лишь всхлипывала, содрогаясь худенькими плечами под нейлоновой кофточкой и пробивая слезами неровные бороздки в толстом слое розовой пудры.
Вагон покачивало, под полом ритмично стучали колеса. В широком, в никелированной раме, окне, чуть тронутом инеем по краям, бежало неяркое зимнее Подмосковье. Темные голые рощицы перемежались снежными, в сугробах, полями. Мелькали пустые, заколоченные дачи, серые, неуютные, с пустыми скворечниками на крышах. Оттуда веяло стужей, и даже поддувало в неплотные пазы окна.
Но в купе было тепло. Волны тепла поднимались снизу от упрятанных под столом калориферов. Меховая шубка Тамары, покачиваясь на крючке, мягким ворсом поглаживала Альгису лицо, и он все больше свирепел, ощущая под собой безвольное, послушное каждому его толчку женское тело, бесстыдно заголенное им и отданное ему на утеху и надругание — что душа, пожелает, потому что противиться Тамара была неспособна, как дворовая сучка породистому кобелю. Наконец, он разогнулся и, шаря рукой, стал застегивать брюки. В зеркале двери был виден голый поникший зад опустившейся на колени Тамары и послышался ее тихий, поскуливающий плач. Только теперь в ней пробилось что-то человеческое, и в Альгисе даже шевельнулось чувство жалости к ней. Он нащупал на ее спине край задранной юбки, потянул, закрыл наготу и, не прощаясь, вышел из купе, приоткрыв дверь лишь наполовину. В коридоре у окон стояли туристки, спинами к нему, и он поспешил в тамбур, опустив голову, пряча глаза. Ему хотелось бежать.
На душе было скверно и гадко, Будто он вымазался в чем-то вязком и тягучем, и надо будет долго скрести, чтоб очиститься, отмыть. Ему даже показалось, что это все произошло не с ним, а с кем-то другим. Он лишь был случайным свидетелем и теперь не может освободиться от чувства омерзения.
Он пересек, направляясь к себе, один или два общих вагона со спертым перегретым воздухом, вонью портянок и детских пеленок. На гремящих переходах между вагонами из-под ног вырывались струйки морозного пара, сковывая ноги и тело холодом и остужая пылающее раскрасневшееся лицо.
К себе в купе не хотелось, там будет душно. Он стоял в прохладном тамбуре, где не было никого, и прижимался лбом к замерзшему, в инее, стеклу. Кто-то прошел из другого вагона, и в открытую дверь ворвался грохот колес и поползло сизое облако холода. В мерзлом стекле, как в тусклом зеркале, Альгис разглядел укутанную во множество платков старушку с туповатым равнодушным крестьянским лицом. Она вела за руку высоченного и широкого, вдвое больше ее, парня без шапки, со стриженной наголо головой. Парень недвижно смотрел в одну точку и неуверенно переставлял ноги. Альгис осторожно оглянулся. Старушка вела слепого с пустыми, провалившимися глазницами и давно затянувшимися шрамами на лбу и щеке. Как у всех слепых, у него было бессмысленное, отчужденное выражение на лице и, хоть было ему под тридцать, инвалидом он стал еще в детстве, отчего печать неразвитости осталась на всем его облике. Он был в стеганой деревенской телогрейке, с плеча свисала на потертом ремне старенькая сельская гармоника с облупленной краской и заплатками на выступах мехов. Старуха несла в руке его шапку-ушанку донышком вверх — для милостыни.
Это были нищие. Слепой с поводырем. Возможно, мать и сын. Альгис давно не встречал в поездах нищих. В купейные и мягкие вагоны их не пускали проводники. Единственным местом для добычи пропитания для них оставались пригородные электрички и общие плацкартные вагоны в поездах дальнего следования, где публика была попроще и сердобольней, а проводники — безразличны ко всему, в том числе и к своей. службе, вменявшей им в обязанность не допускать в вагоны безбилетных нищих.
Эта пара отвлекала Альгиса от неприятных, будто чего-го гадкого наелся, ощущений, и он последовал за ними в душный вонючий вагон и остановился в проходе возле чьих-то нечистых голых ступней, нацеленных на него с верхней полки.
Слепой ощерился в безглазой улыбке, открыв большие конские зубы и, нащупав ремень, надел его на другое плечо, со стонущим звуком растянув заклеенные меха гармошки. Кто-то посторонился, уступив ему место на лавке, и старушка усадила его туда, рукавом своего кожушка смахнув с его лба и носа проступившие капли пота. Смахнула мягким привычным движением, как делает только мать. У Альгиса кольнуло сердце. Он представил, как война столько лет назад ослепила ее сынишку-мальчонку, и она его спасала, выхаживала, пока он не вымахал вдвое больше ее — никому, кроме нее, не нужный, всю жизнь неотрывно держась за ее руку.
Старушке тоже освободили место напротив него. Она сбросила на спину одну за другой все шали, в какие была укутана, открыв седую голову со сморщенным, обветренным морозом лицом и вылинявшими серыми глазами, в которых были кротость и терпение. На колени она положила шапку сына, аккуратно расправив в стороны меховые уши с тесемками. Пассажиры потянулись сюда со всего вагона — это было развлечением в нудном однообразии дороги. Да к тому же Россия испокон веку питает слабость к нищим, убогим, к их душещипательным заунывным песням. Что-то роднило и слушателей и исполнителей. И даже лицами они были похожи.
Слепой потянул край гармошки, пробежал пальцами по пуговкам клавишей и запел. Гнусаво, в нос, устремив курносое, с вывернутыми ноздрями и проваленными глазницами, лицо вверх, к потолку, где покачивались чьи-то босые желтые ноги.
— Хотят ли русские войны
— Спросите вы у тишины
Вторую фразу подхватила высоким и тоже гнусавым голосом старушка, а потом вместе, слитно, жаловались в два голоса, как нищие на церковной паперти:
Спросите вы у тех солдат
Что под березами лежат
Спросите вы у матерей…!
У Альгиса захватило дух. Не Бог весть какие слова этой песни, написанной Евгением Евтушенко, молодым русским поэтом, которого Альгис не любил, так поразительно точно прозвучали в этом покачивающемся душном вагоне, так слились с обликом самих исполнителей, что он понял — это и есть подлинное искусство. Кому, как не этому пареньку, которого война с младенчества лишила света, а значит, и жизни, кому, как не этой матери, исстрадавшейся со слепым сыном, не вопрошать с полным на то правом:
— Хотят ли русские войны?
Ах, Евтушенко, Евтушенко. Быть бы тебе сейчас в этом вагоне, слышать своими ушами, как нищие, убогие слепцы поют твою песню, ею бередят души людей. Это они тебе поют славу. Не зная тебя. И слава Богу, что не знают, что не видят, как ты каждый день, на зависть всей Москве, меняешь заграничные костюмы, просаживаешь тысячи в самых дорогих ресторанах. Непонятный баловень судьбы. Такой прогрессивный и смелый в одних стихах, что кажется, тебя в первую же ночь арестует КГБ, и такой угодливо преданный — в других, что не хочется верить, один ли автор писал и первое и второе.
Альгис не любил его как человека. За позу, за любовь к дешевым и громким скандалам, за явную нравственную нечистоплотность. А теперь остро завидовал ему. На его глазах Евтушенко становился безымянным народным поэтом, песни которого слепцы распевают в поездах, и им за это подают милостыню… Это было высшей наградой для поэта, и случись подобное с ним самим, с Альгисом Пожерой, он посчитал бы, что достиг предела мечтаний.
За что же Альгис недолюбливал этого поэта, широко известного и, конечно же, не бесталанного? За то, что он уютно пристроился в ягодицах у начальства и. целует, и временами покусывает? Так ведь и он, Альгис, сидит там же. И тоже целует. Но не кусает. Надо выбирать одно: или целовать, или кусать. Нельзя беспринципность, производить в принцип. Альгис-советский поэт, рожденный этой властью и поющий ее, искренне, в полный голос, без ужимок и кукишей в кармане. Так хоть честнее. И о нем никто, посмеиваясь, не скажет, как говорят о Евтушенко в московских литературных кругах, словно о футболисте, одинаково бьющем и с правой, и с левой ноги: левый, правый, полусредний.
Все это верно. Но нищие слепцы поют Евтушенко, а не Пожеру. Свою неприязнь к автору Альгис перенес на ни в чем не повинных певцов. Протолкался через сгрудившихся в проходе пассажиров и вышел в холодный тамбур с ощущаемым под полом стуком колес. Сюда тянуло запахами кухни. Дальше шел вагон-ресторан, и чтоб попасть к себе, Альгису надо было пересечь его. Он был сыт, состояние опьянения прошло и хотелось лишь одного: поскорее добраться до своего купе, раздеться и, если удастся, помыть хоть часть тела после этой нелепой связи с Тамарой и лечь, растянуться на мягком матрасе, на белой, хрустящей от крахмала, простыне. Не хотелось никого видеть, а в ресторане его запомнили. И официант с вороватой понимающей усмешкой, и шеф в белой тужурке, не сходящейся на животе, со своими налитыми печалью армянскими глазами.
Но прежде, чем встретить их, он увидел, проходя через полупустой в это время ресторан, Джоан. Она сидела одна за столиком и вокруг не было других туристов. Перед ней стояла бутылка шампанского, и она отпивала из высокого бокала короткими глотками, глядя в окно, где уже потемнело и изредка мелькал, проносясь, огонек.
Альгис обрадовался, что встретил ее одну, без гида, и даже подумал, что она не случайно сидит здесь одна. Она ждет его, надеется, что встретит. Он подошел к ее столику, бухнулся на стул напротив, заставив ее, вздрогнув, оглянуться и радостно — она действительно поджидала его — рассмеяться.
— Джоан, я теперь полностью в вашем распоряжении, — сказал он ей так, будто они старые друзья и никаких условностей между ними не существует.
— И я тоже, — очаровательно кося, улыбнулась в ответ она.
— Что же нам мешает? Мы, наконец, одни. И в моем купе кроме меня, никого нет. Захватим шампанского и пойдем ко мне.
— Хорошо. Но чуть попозже.
— Почему?
— Я — американка, дорогой мой и уважаемый поэт. Для нас дело на первом месте. Если пойду к вам, мы забудем о деле. Не правда ли?
— О каком деле?
— Я ведь вами интересуюсь не только как мужчиной. Но и профессионально. Я хочу написать о вас и о многом должна спросить. Вот так вдвоем, без лишних глаз. И, пожалуй, ушей.
Альгис был разочарован.
— Бедная моя Джоан. Вы — действительно американка. Сохранись в вас хоть что-нибудь от литовки, вы бы предпочли уединиться и забыть свою профессию… хотя бы на часок.
— Поспешно судите обо мне. Мы еще уединимся. и я докажу, насколько вы не правы.
Она рассмеялась, протянула через стол руку и пальцами коснулась его руки. Интимно, нежно. Альгис обмяк, схватил ее пальцы, поднес к своим губам. Она легонько отдернула руку.
— Но я же просила. А теперь будем разговаривать. Вернее, я буду спрашивать, а вы — отвечать. Если найдете нужным. Я многое знаю, мой дорогой поэт. Вы не всегда вольны в своих ответах. Не думайте, что мы на Западе уж так наивны. Я ничего не напишу, что сможет вам доставить неприятность. Итак, приступим.
Альгис кивнул и снова поймал ее пальцы. Она их не отняла.
— Из всего, что я читала вашего, есть одно стихотворение, самое любимое мною. И очень популярное среди литовских эмигрантов в Америке. Вы догадываетесь, что я имею в виду?
— Н-нет.
— Очевидно, вам все нравится из написанного вами?
— О, нет. Далеко не все.
— Хорошо. Не буду вас томить. Есть у вас одна вещица. Небольшая. Но в ней вся Литва. Ее природа. Ее воздух. Для нас, в эмиграции, это стихотворение принесло запах родины. Это высокая лирика. Наша литовская. Не сравнимая ни с чем иным. «Литва моя, улыбкою росистой…» Помните?
— А-а, — рассмеялся Альгис. — Грешный человек, я тоже люблю это стихотворение. Неужели у вас его хорошо знают?
— Очень. Дети в воскресных школах наизусть учат, чтоб вкусить прелесть родного языка и полюбить, вдохнуть воздух далекой родины.
— Спасибо. Вы меня растрогали. Для поэта нет большей награды…
— А для искусствоведа нет большей удачи, как взять интервью у автора.
— Квиты. Спрашивайте.
— Значит, «Литва моя, улыбкою росистой». Как возникло оно? Что побудило вас так осязаемо и влюбленно воспеть литовскую природу. Будто в мире ничего иного нет. Поэт и природа. Никакой служебной идеи. Чистое искусство. Как вы смогли найти в наш бурный век такую покойную созерцательную позицию? Возможно, это был самый безмятежный период вашей жизни?
Альгис криво усмехнулся. Джоан смотрела на него своими косящими глазами и ждала ответа, Господи, если б рассказать ей правду? Ни в коем случае. А что ей сказать? Снова лгать? Как же на самом деле родилось это стихотворение, что побудило написать его?
…Помятый старенький «Виллис» с откинутым брезентовым тентом прыгал, скакал, как козлик, по рытвинам и выбоинам шоссе, окруженного с обеих сторон частоколом старых, обезглавленных, к весне деревьев. На обрубках корявых сучьев пучками зеленела клейкая молоденькая листва. Кричали грачи на вспаханных полях вдоль дороги. Пласты земли чернели сочно, свежо. С близкой Балтики тянуло соленым ветром.
Альгис подпрыгивал на жестком рваном сиденье, катался руками за соседа, когда «Виллис» бросало в стороны и задорное мальчишеское веселье, бездумное, просто от радости бытия, как некогда в детстве наступлением весны, пронизывало все его существо.
Он забыл о своих ночных невеселых мыслях, не дававших ему уснуть после вчерашнего совещания в горкоме партии, не обращал внимания на сосредоточенные угрюмые лица своих соседей в машине. Он дышал всей грудью, глотал открытым ртом упругий весенний морской воздух, и первая строчка стиха, легкая, прозрачная, как и весь пейзаж кругом, рождалась в его голове безо всякой натуги, сама по себе, будто он давно носил ее в сердце, а сейчас она со звоном выплеснулась. Этой ночью в клайпедской гостинице он долго ворочался с боку на бок под храп своих незнакомых соседей по номеру. В сущности, он мог сегодня и не ехать. Ведь он в командировке, здесь не состоит на партийном учете. Но когда перед началом совещания в горкоме куда он пришел просто послушать, посидеть, как корреспондент, первый секретарь Гинейка попросил его, как о личном одолжении, принять участие в завтрашней операции, ссылаясь на то, что людей не хватает и его долг коммуниста и так далее и так далее, он, не раздумывая, согласился и его внесли в список. То, что на совещании называлось операцией, в газетах потом подавалось, как всенародный праздник и демонстрация патриотизма советских людей. На деле же это была действительно боевая операция, а в условиях Литвы, где уже годами шла официально замалчиваемая война, она принимала особенно жестокий и опасный для жизни характер.
Ежегодно в этот день торжественно объявлялась подписка на государственный заем развития СССР. Каждый работающий в городе должен был отдать правительству не меньше одной месячной заработай платы и потом она у него высчитывалась, как добавочный налог в течение всего года. Это не вызывало особых затруднений. Рабочий этих денег не видел, ничего не платил, только расписывался в ведомости и не досчитывал каждый месяц какой-то суммы.
Куда сложнее было проводить заем на селе. Крестьяне жалованья не получают, у них ничего не вычтешь. Значит, мужичок должен в один день уплатить наличными установленную для него властями сумму и получить облигации, которые имели ценность не больше, чем бумага, на какой они были напечатаны. Назначалась общая сумма на всю волость и ее потом раскладывали по дворам, в зависимости от зажиточности хозяев.
Прекульская волость, куда теперь направлялись они на «Виллисе», должна была внести двенадцать тысяч рублей. И ни одной копейкой меньше. К полуночи эти деньги должны лежать на столе у Гинейки.
— Не привезете, — сказал поздно ночью им троим, в том числе и Альгису, Гинейка, — поплатитесь партийным билетом. План должен быть выполнен. Чего бы это ни стоило. Ясно? Не церемониться и не гладить по головке. Запомните, любую сумму, какой не достанет до двенадцати тысяч, выложите из своего кармана. Я у вас приму только двенадцать тысяч. Меня не интересует, где вы их возьмете. В добрый путь. И в дорогу им дали с собой автомат, пистолеты и гранаты.
Вот после этого Альгис долго не спал. Но сейчас весеннее майское утро разбередило поэтические струны в его душе, и невеселые мысли испарились из головы. Соседи же по «Виллису» не были поэтами. Они ежились от холодка, жмурились от ветра. Гладутис, немолодой инструктор горкома, поглубже запахнулся в кожаное пальто и держал на коленях, прикрыв ладонью, пистолет. Другой, сидевший рядом с шофером, русский парень, коммунист из порта Вася Кузнецов, нервно попыхивал сигаретой, и искры от ветра падали на Альгиса и Гладутиса и сразу гасли.
Прекуле замаячило издали высоким шпилем костела, и по мере приближения открылась куча домишек, разбросанных вокруг него. Это и был центр волости, где им предстояла операция. Остальные усадьбы были рассеяны среди полей и перелесков и до каждой из них предстояло сегодня добраться.
Местечко казалось вымершим. В большинстве домов даже ставни были закрыты. «Виллис» развернулся на булыжной площади перед костелом, вспугнув стайку кур, и остановился возле бетонного круглого колодца деревянным воротом, за ручку которого держался левой рукой щуплый маленький человечек со всклокоченной головой. В правой руке он поднял вверх дулом черный барабанный револьвер системы «наган» и потрясал им воздухе, приветствуя гостей. Это был единственный коммунист в волости, секретарь волкома Клюкас, на помощь которому и прикатил из Клайпеды «Виллис» с вооруженными людьми.
Альгис поначалу не придал значения тому, что Клюкас, единственный коммунист в волости, в такой день стоит почему-то у колодца и потрясает револьвером. Его больше удивил сам внешний вид этого человека. Жалкое тщедушное существо, очень далекое от воинственности, и револьвер в его руке казался совсем неуместным и даже смешным. Густая и давно немытая, торчавшая войлочными клочьями шевелюра, неопрятная поношенная одежда, и весь он выглядел спившимся местечковым счетоводом, над которым подтрунивают соседки, а мужчины и вовсе не замечают. Но поди ты, как обманчиво первое впечатление, Клюкас был героем. Фанатичным, безумным, не ведающим, что такое страх. Он уже год жил здесь один со своим старым милицейским револьвером нагана, был единственным представителем советской власти в волости, выполнял все предписания сверху, проводил все кампании, вынуждая население подчиняться, и все это один-одинешенек, во враждебной среде, где у него не было ни друга, ни приятеля, ни жены, ни детей. Что он ел и где кормился, ведал один Бог, ночевал в сараях, каждый раз менял место, чтоб его во сне не застали врасплох, прятался, исчезал, когда через волость со стрельбой прокатывались лесные братья и снова возникал после их ухода и приступал к своим обязанностям.
Сегодня он подписывал свою волость на заем. Альгис, Гладутис и Кузнецов были брошены ему из городи на помощь.
— Поздновато, товарищи, — встретил он гостей и почему-то не выпускал рукоятку колодезного ворота. — У нас уже работа в разгаре.
— Где народ? — начальственным тоном осведомился Гладутис, уязвленный замечанием Клюкаса.
— В соборе, — хихикнул Клюкас, и глаза его, маленькие, под мохнатыми бровями заиграли нездоровым, как показалось Альгису, блеском.
Он указал наганом на крепкий каменный дом с закрытыми ставнями, стоявший напротив костела. Массивная дверь под вывеской «Волком» была заложена железным засовом. И только теперь Альгис расслышал невнятный шум многих голосов, доносившийся из запертого дома.
— У меня свой метод. Проверенный, — пояснил Клюкас. — Всех, кто победнее, кому положено двадцать пять рублей платить, с рассвета пригнал сюда и запер. Для размышления. Денек-то стоит на заказ, мужичку пахать надо, а его — под замок. Вот и день пропал. Пусть покумекает: себе дороже выйдет, если не заплатит. А заплатил, иди себе, работай на здоровье. Гости переглянулись. Альгис, прищурясь, смотрел на Клюкаса, на мелкие черты его сухого, давно не бритого лица, на его нехорошо поблескивающие глазки и все больше настораживался, как бывает при встрече с не вполне нормальным человеком.
Гладутис был старшим в группе. Он ничего ненормального не нашел в поведении Клюкаса.
— Какие результаты? — деловито спросил он.
— Больше тыщи, — с гордостью хлопнул наганом по карману брюк Клюкас. — И ведомость тут. Полный порядок.
Неплохо, неплохо, — одобрил Гладутис. — Что ты стоишь у колодца? Пошли куда-нибудь, обсудим план действий.
— Не могу отойти, — качнул рукоятку колодезного ворота Клюкас. — Будут жертвы.
И жестом, с таким выражением, будто сейчас им покажет главный сюрприз, подозвал ближе к колодцу.
— Туда, туда смотрите, — закивал он внутрь колодца, куда уходила туго натянутая цепь.
И когда Альгис осторожно заглянул через бетонный край, то увидел далеко внизу, в сырой полутьме, где растворялся конец цепи, человека в мятой крестьянской шляпе, запрокинувшего вверх серое бородатое лицо. Привязанный к бадье, по пояс в воде сидел в колодце старик и не мигая смотрел снизу на склоненные к нему головы.
— Пусть отмокает. Кулацкая морда, — торжествующе доносился за ними голос Клюкаса. — Меньше, чем за двести рублей не вытащу.
У Альгиса сжалось сердце. Он разогнулся над колодцем и гневно уставился на Клюкаса.
— Вы понимаете, что делаете? Если он и не был нашим врагом, то станет.
— Не станет, успокоил его Клюкас и помахал наганом. — А это зачем? Я у него марксистское мышление развиваю.
Он сказал это без тени юмора, и Альгис окончательно убедился, что перед ним сумасшедший, который находит во всем этом какое-то ребячье удовольствие. Кузнецов молчал, пыхтя сигаретой, а Гладутис, ничему не удивившись, одобрительно похлопал Клюкаса по плечу.
— Даешь! Так мы к обеду, глядишь, и управимся. Поощренный Клюкас отпустил на один оборот рукоятку ворота, и мужичок внизу ушел в воду по самую шею.
— Не надоело братец? — весело крикнул ему Клюкас. — Тут начальство приехало. Хватит купаться, кашлять будешь.
Из холодной глубины колодца донеслось невнятное «бу-бу-бу…»
— Готов, — рассмеялся Клюкас. — Можно записать еще двести рублей. А ну, товарищи, подсобите, один не вытащу.
Гладутис ухватился за рукоятку, и они оба с натугой стали вертеть скрипящее колесо, наматывая цепь на деревянный искрошенный вал. Над бетонным краем показалась моргающая бородатая голова и уперлась мятой шляпой в дерево вала. Дальше пришлось тащить его руками, и они вчетвером приподняли и перенесли через край мокрого, дрожащего от холода старика вместе с бадьей, к которой он был привязан ремнем, На ногах старика поверх толстых вязаных носков болтались клумпы — извечная обувь литовских крестьян, вырезанная из цельного куска дерева. И эти клумпы, и мятая шляпа, и сползающие мокрые штаны, прилипшие к ногам, — от всего этого веяло нищетой и никак не вязалось с представлением о кулаке, зажиточном хозяине.
— Гони, папаша, монету, захохотал Клюкас, отвязывая старика от бадьи, в которой он сидел, обняв железную дужку мокрыми ногами в свисающих клумпах. Небось, в чулок зашил? Поможешь государству укрепить свою мощь и иди сушись на печь.
Над шпилем костела пролетела темным облаком с расползающимися краями грачиная стая и с гомоном стала приземляться на верхушках деревьев. Это было последним, что потом отчетливо вспоминал Альгис. Остальное возникало обрывками. Он помнил, что в голове почему-то мелькнула, не отвязываясь, первая строчка стиха, сочиненного в дороге: «Литва моя, улыбкою росистой…» Эту строку он бубнил потом, когда шел за стариком на хутор, и пока тот, не глядя, сунул ему смятые деньги и долго не хотел расписываться в ведомости, и за него, наконец, расписался белоголовый внук, в штанах с одной шлейкой и с соплей на верхней губе. Пока из волкома по одному выводили крестьян и они, ругаясь с провожатым, шли домой за деньгами.
«Литва моя, улыбкою росистой…» — бессмысленно повторял Альгис, чтоб не слышать женского плача, злобного старушечьего ворчания, не видеть испуганных, удивленных детских глаз.
Еще помнил он, как Гладутис сердито, словно Альгис его чем-то обидел, выговаривал ему:
— Интеллигентские замашки. Нет в вас пролетарской жилки. Стишки писать легко. А кто будет этим заниматься? Мы, коммунисты. Мы делаем черную работу и не брезгуем, потому что имеем дальний прицел. Для блага этих же людей, Потом поймут, оценят. И нечего раскисать, вы не барышня.
И еще он помнит радостный возглас Клюкаса.
— Половина работы сделана. Шесть тысяч у нас! Ей-Богу, первыми в уезде отрапортуем.
Рапортовали уже без Альгиса. Да и рапортовали ли, он до сих пор не знает.
Где-то уже за полдень Альгису нестерпимо захотелось есть, и он, забыв о строгом наказе ни до какой еды не прикасаться, попросил в одном доме перекусить. Уже потом ему говорили, что, к счастью, он не забрел на дальний хутор, а здесь, возле площади, пообедал. Шофер «Виллиса» увидел, как он выбежал из дома скрючившись, сжимая руками живот. Его стало рвать, и он упал на булыжник.
Дальше все делалось без него. Он не знает, как его везли, как доставили в Вильнюс, как поместили в отдельной палате спецполиклиники ЦК.
Семь суток, ровно неделю, провалялся он без сознания, скрипя зубами от сжигавшего все внутренности огня. Врачи определили острое отравление, и когда совсем потеряли надежду вывести его из забытья, на восьмой день вызвали из Паневежиса отца. Очевидно, чтоб присутствовал при его последнем часе.
Первое, что увидел Альгис очнувшись, было лицо отца с вислыми серыми усами за окном, со сплющенным, прижатым к стеклу носом. Не понимая, где он, Альгис вскочил, сбросив одеяло, сел на кровати и со слабости сразу привалился спиной к стене. На нем были какие-то белые кальсоны и рубаха, в разных местах черневшие казенными печатями.
Отец за окном встрепенулся, растерянно заморгал, и Альгис увидел, что по его коричневой морщинистой щеке ползет слеза. Мутная. И очень большая. И Альгис тоже заплакал. Навзрыд. Как ребенок. Облегчающими душу обильными слезами. И заплакал, видимо, в голос, потому что прибежали врачи и сестры в белых халатах, засуетились, радостно что-то гомоня, и ласково, как малое дитя, укладывая его, на подушки.
Значительно позже, когда дело шло на поправку, ему принесли газеты, которых он не видел за время болезни, и в них он читал рапорты об успешном распространении займа среди населения Литвы и письма крестьян, казенными газетными словами выражавшими радость по этому поводу, и каждое письмо кончалось здравицей в честь любимого вождя товарища Сталина.
В ворохе газет он случайно набрел на некролог в жирной черной рамке, где писалось о героической гибели коммуниста из Клайпедского порта Василия Кузнецова, подло убитого кулаками, и он, напрягая память, вспомнил, что это пишут о том самом Васе Кузнецове, что был с ним на операции в Прекуле, и, возможно, зарубил его топором мокрый мужичок, вытащенный из колодца. Но сколько ни силился Альгис, лица Васи Кузнецова никак вспомнить не мог. Одно засело в памяти — пыхтящая сигарета и искры, что сыпались от нее на ветру в «Виллисе».
А через полгода, совсем окрепнув, он написал стихотворение. И начиналось оно словами: «Литва моя, улыбкою росистой». Это было лирическое стихотворение, прозрачное, как слеза, какой рыдал он в больнице, и это стихотворение долго хвалили в рецензиях и артисты читали со сцены. В нем не было ни следа от всего пережитого в Прекуле, а только свежесть майского утра, каким воспринял его Альгис, когда подпрыгивал на сиденье «Виллиса» и открытым ртом глотал соленый упругий ветер, какой бывает только в Литве.
Джоан терпеливо ждала ответа, потягивая мелкими глотками шампанское из бокала на высокой ножке, а Альгис смотрел на ее близко посаженные, чуть косящие серые глаза, крепкие и неестественно белые зубы, теплую впадинку на шее и хотел лишь одного, ни о чем с ней не говорить. А подняться со стула и пойти к себе в купе и чтоб она покорно шла следом.
Альгис сказал ей об этом своем желании. Откровенно. Даже о том, что не желает ни о чем говорить и просит ее молча следовать за ним. Потому что, вряд ли такой случай еще представится им обоим. И нужно спешить воспользоваться им.
— 0'кэй, — согласилась Джоан. — Допьем шампанское и пойдем.
— Не обижайтесь, Джоан, — неуклюже попытался Альгис смягчить свой отказ говорить, — Вы же умница. Есть в России поговорка: язык мой — враг мой. Постарайтесь понять все без слов.
— О'кэй, — повторила Джоан и сочувственно заглянула ему в глаза. — Мне от ваших слов плакать хочется. За ваши успехи, мистер Пожера. Пусть вас и впредь хранит Бог, наш литовский Бог, в этой чужой для меня и для вас тоже, стране.
Альгис залпом опрокинул бокал шампанского, как водку, и от газовых пузырьков в вине у него защипало в глазах.
Поезд уже давно стоял, и в синеющих сумерках раннего зимнего вечера виднелись за окном желтые стены вокзала, пятна фонарей с радужным нимбом мороза и суетливо бегущие в разных направлениях люди, с чемоданами и узлами, подхлестываемые непонятной спешкой, будто каждый не верил, что успеет сесть в вагон и поезд непременно уйдет без него, хоть в его взопревшей липкой руке покоится билет, взятый с бою в огромной очереди у кассы на станции. Альгис искоса следил за взглядом Джоан и понимал, что она все замечает. И плохонькую одежду людей, и их загнанный вид, и эти допотопные чемоданы и узлы, какие встретишь только в России. Но ему не хотелось отвлекать ее болтовней, как он непременно сделал бы прежде, защищая честь мундира. Советского. Самого незапятнанного в мире. Нет. Пусть видит правду и делает свои выводы. Хотите, чтоб мир ничего не знал, зачем пускаете туристов? Ах, денежки, валюта. Но уж тут надо выбирать одно — хотите прибыль, тогда не румяньте фасад и не прячьте свой неприглядный вид.
Но тут вспомнил слова проводницы вагона: если в Можайске никто не сядет, до конца поедете одни. Значит, эта стоянка — Можайск. И оттого, сунут ли к нему в купе какого-нибудь зачумленного обитателя Можайска, зависит вся ночь с Джоан Мэйдж, американской литовкой, чудесное дорожное приключение, подаренное ему судьбой.
— Пойдемте, Джоан, — сказал он, вставая и бросая на стол деньги, чтоб заплатить советскими рублями за сделанный ею заказ.
— Да, да, — вдруг заспешила и она. — Наш гид может сюда войти, а при ней я себя чувствую, как школьница перед классной дамой. Несносная особа! Они покинули вагон-ресторан, сопровождаемые всепонимающим взглядом официанта и грустными маслянистыми глазами шефа в белой куртке, и Альгис лопатками ощущал их за собой и понимал, что кто-то из них, а возможно, и оба, в служебном рвении сейчас же разыщут Тамару из «Интуриста» и донесут ей, что высокий литовец со светлыми волосами, ну, этот… поэт увел к себе американскую туристку. И она бросится на поиски. И останется с носом. Потому что не знает, в каком вагоне едет Альгис и, если даже будет заглядывать в каждое купе, что почти невероятно, то они с Джоан запрутся изнутри и никого до утра к себе не впустят.
Подгоняемый мальчишеским азартом он быстрым шагом, проскальзывая боком мимо встречных, пробирался по узким вагонным коридорам. Джоан еле поспевала за ним, не понимая причины этой спешки и оправдывая ее лишь тем, что она несомненно понравилась Альгису, и его несет вспыхнувшее желание, возбужденное ею. Это льстило самолюбию и тоже возбуждало, потому что все кругом было необычно: и этот поезд, мчащийся по замерзшей нищей стране, где люди не смеют говорить откровенно, и Литва-родина дедов, встреча с которой предстоит завтра, и этот красавец-поэт с мировым именем.
Альгис даже задохнулся от быстрой ходьбы. Вот, наконец, и его вагон. В коридоре новые лица, каких прежде не замечал, но дверь в его купе плотно закрыта. Слава Богу! Поезд уже мчится от Можайска и его оставили одного. Он рванул ручку двери. Она не поддалась. Он дернул еще раз. Тщетно. Дверь была заперта на защелку изнутри.
— Извините. Там женщина переодевается. Это было сказано по-русски, но с явным литовским акцентом. У окна коридора напротив двери стоял высокий мужчина, примерно одних лет с Альгисом, в пиджаке и галстуке, но почему-то в синих брюках-галифе и сапогах. Такое сочетание в одежде любили начальники невысокого ранга в сельских районах Литвы. И лицо у него было крестьянское: грубоватое и обветренное. Зато взгляд маленьких, под низкими бровями, глаз был уверенный и даже нагловатый.
— В моем купе едет еще кто-нибудь? — раздраженно перешел на литовский Альгис и в ответ получил вызывающую и снова нагловатую ухмылку.
— Во-первых, купе не ваше, а государственное. Во-вторых, сейчас в нем полный комплект: вы и нас трое. И тут же ухмылка смягчилась, подобрела, стала простодушней.
— Будет у нас литовское купе. Никого не надо стесняться. Все четверо — свой брат — литовцы. У этого человека были желтоватые, прокуренные и длинные как у лошади, зубы.
— Сигита, — негромко позвал он, стукнув согнутым пальцем в дверь купе. — Ты уже? Тут люди ждут. Позади него стоял еще один мужчина литовского типа, постарше и ниже ростом и тоже в потертом, вышедшим из моды пиджаке с галстуком и синих галифе с сапогами.
— Альгис, — тронула его за руку Джоан. Лучше вернуться в ресторан.
— Сейчас, сейчас, — раздраженно ответил он, чувствуя, что рушатся все его планы, и противная, сосущая боль вползает в сердце, как это стало случаться с ним в последнее время, когда он нервничал или злился. — Я хочу посмотреть, с кем мне предстоит провести ночь.
Насколько я поняла, это женщина, — в голосе Джоан проскользнули насмешливые нотки.
— Какая женщина, — усмехнулся высокий сосед Альгиса по купе. — Девчонка. Молоко на губах не обсохло.
— Ваша дочь? — спросила Джоан.
— Дочь, не дочь, чего мне перед вами отчитываться!
— Не хамите, — оборвал его Альгис. — Так не разговаривают с женщиной. И чтоб вы были впредь осмотрительней, предупреждаю — это иностранка, литовка из Америки.
На его длинном, в продольных морщинах, лице проступило сначала удивление, затем замешательство.
— Простите, если что не так. Прошу прощения. Если можно, я бы хотел с вами кое о чем поговорить. прежде, чем мы войдем в купе.
И он пальцем поманил Альгиса подальше от Джоан. Альгис сделал несколько шагов за ним, строго и неприязненно глядя на него.
— Дело вот в чем, — зашептал он Альгису косясь через плечо на Джоан. — Я и мой напарник — из каунасской милиции. А девчонка, что мы везем, преступница. Наше задание доставить ее на суд. Ясно? Поэтому иностранку, если можно, в это дело не впутывайте и пусть она в купе не входит.
— Черт знает что, — поморщился, как от зубной боли, Альгис. — Какое-то наваждение. В моем купе везут преступницу. Под конвоем. И мне предстоит целая ночь в таком приятном обществе. Я немедленно перехожу в другое купе. Помогите мне вещи перенести. Дверь купе уже была открыта, и Альгис, заглянув туда, никого не обнаружил. Потом что-то шевельнулось вверху на левой полке и оттуда свесилась головка в кудрявых нечесаных волосах. Курносое, губастое, еще детское лицо. С большими серыми глазами. Настороженными и удивленными. И голос мелодичный, мягкий:
А я вас знаю. Вы Альгирдас Пожера! И когда он кивнул, ее глаза вспыхнули таким неподдельным восторгом, такой радостью узнавания, что Альгис невольно улыбнулся ей в ответ и пожал протянутую ему сверху руку. При этом он увидел на лацкане пиджака, в который она была одета, комсомольский значок с профилем Ленина и совсем растерялся. Преступница. С таким доверчивым детским личиком. Ей на вид не больше шестнадцати. Да и комсомольский значок. И эти два конвоира. Не смеются ли над ним, не подстроил ли кто-нибудь шутку?
Альгис, пригласите эту девочку с нами, — сказала за спиной Джоан. — Вы так популярны. Вас даже дети узнают в лицо.
— Нет, нет, — вмешался высокий в галифе. — Ей надо отдыхать. Завтра тяжелый день.
— Так вы едете с нами, в одном купе? — ликовала девочка. — Вот уж никто не поверит мне, что я с вами вместе ехала. Здорово повезло мне.
Альгис вдруг почувствовал, что ему не хочется уходить из купе. Ему показалось знакомым лицо этой девчонки, даже манера говорить. Надо было выяснить, разобраться во всем этом сумбуре, что свалился на него. А для этого — отделаться от Джоан, отправить ее к себе, в мягкий вагон. Он вдруг потерял к ней всякий интерес. И, сказав, чтоб она шла к себе, он, мол, попозже заглянет, вошел в свое купе, сел на нижнюю полку и, запрокинув голову, встретился с серыми улыбающимися глазами.
Оба милиционера остались в коридоре, даже деликатно отвернулись к окну и, должно быть, следили за ним в отражении на стекле. Ему это было безразлично. Он смотрел на Сигиту, на ее улыбку и силился вспомнить, кого ему остро, до беспокойства напоминала она. Он напрягал память, упрямо шарил в ее самых дальних закоулках и все отчетливей — каждый раз отдельными и застывшими, как фотографические снимки, возникали изображения вот такой же угловатой, еще не округлившейся девичьей фигурки, вот этой же улыбки на припухлых и обветренных губах, тот же диковатый взгляд серых глаз из-под сдвинутых бровок. Настороженный, постоянно готовый к отпору взгляд еще не созревшего человечка, уже знающего, что в этом мире жди подвоха с любой стороны.
В какой-то момент Альгису почудилось, что он уже встречал Сигиту, даже знал ее и с ней связаны какие-то воспоминания. Такую же шестнадцатилетнюю деревенскую девчонку, застенчивую и грубоватую, в ту самую пору, когда вся она, как яблоко-дичок, наливалась сладкими соками зреющего девичества, и ни бедное застиранное платьице, из которого она выросла и оно лопнуло на боку, ни голенастые исцарапанные ноги с темными ссадинами на коленях, ни обветренный, с шелушащейся кожей, нос не могли притушевать того тихого очарования, которым она светилась, которым было полно каждое ее движение.
Нет, конечно, не Сигита возникала в памяти. Ведь Альгис в ту пору был совсем молод, и Сигита тогда еще не родилась или в лучшем случае ползала у матери на коленях. Но той, что проступала и исчезала в смутной памяти, было столько же лет и походила она на Сигиту как сестра-близнец. Может, имя вспомнится. Вертится на кончике языка, Дана… Дануте! И все всплыло из глубины, прояснившись до пронзительной отчетливости, и Альгис обонянием учуял тот запах, которым насквозь было пропитано это воспоминание. Запах цветущего клевера. Сладковатый, сырой, чуть медовый запах.
Мохнатые, как ежики, белые и лиловые головки клевера среди резных круглоконечных листочков, покрытых пушком — седоватым от капелек росы.
Это была маленькая железнодорожная станция, затерявшаяся среди полей и рощ. И поезд был маленький, словно игрушечный. Сюда в глубину провинции вела узкоколейная дорога, по которой не спеша и отчаянно посвистывая, будто перегретый чайник, тащил семь-восемь крохотных вагончиков паровозик, черный и новенький, прозванный в народе «кукушкой». На подъемах он захлебывался, сердито плюясь и шипя паром, и тогда пассажиры, обычно крестьяне из окрестных деревень, слезали на ходу, не доезжая до станции, благо, отсюда было ближе до дому, и шли рядом с вагоном, не убыстряя шага, пока им из окон передавали мешки и корзины нехитрый багаж сельского жителя.
В этих вагонах густо пахло махоркой, потными ногами и кислой овчиной полушубков. Люди сидели тесно, развязав мешки, ели сало с луком, и угощали соседей. Булькала из темных бутылок самогонка, распространяя острую сивушную вонь. Бутылки вместо пробок натыкались смятым куском газетной бумаги.
Альгис в ту пору не тяготился таким соседством. Наоборот, ел вместе с ними сало с луком, пил самогон и жадно слушал неторопливый крестьянский разговор, умиляясь метким словечкам и стараясь запомнить их, сам говорил, вдохновляясь тем, что они с ним на равных и внимают с уважением.
Он любил этих людей. Это была истинная Литва. Со своими бедами и заботами. Не читающая газет и потому не похожая на ту, что описывается в газетах.
Альгис тогда себя ощущал одним из них, только выбившимся немного вверх, и смущался этим, словно поступил по отношению к ним не совсем честно. Он тогда был молод, наивен, чист, как девица под венцом, и широко, раскрытыми глазами вбирал в себя весь мир, болея его тревогами и горем и искренне надеюсь и веря, что скоро, вот еще немного, и всем будет хорошо, и кончатся страдания, каких пока еще очень много!
Вот таким подъехал Альгис в то сырое утро к маленькой станции и спрыгнул с подножки на дощатый пастил перрона, покрытый росой, с чернеющими отпечатками босых ног, цепочкой тянувшихся по доскам. Альгис проследил, куда они ведут, и увидел две одиноких женских фигуры в самом конце перрона. Обе босиком. Старушка и девочка-подросток, лет пятнадцати. Тогда он и запомнил диковатый взгляд серых глаз из-под сдвинутых бровок, голенастые исцарапанные ноги с темными ссадинами на угловатых коленях. Это была Дануте. Та Дануте, которая потом часто пересекала его путь, пока он был в этом колхозе, и забыть которую он почему-то не смог, хотя прошло много лет тех пор и между ним и ею ничего не возникло да и возникнуть не могло.
Дануте с матерью принесли к поезду бидоны с молоком, огурцы и редиску в больших мокрых пучках с копьями земли на длинных хвостах.
— Кому молочка? Кому редиски? — покрикивала Дануте, шлепая босыми ногами по дощатому настилу и протягивая свой товар в окно.
Покрикивала она нехотя, даже зло, и злиться было отчего. Пока поезд стоял, никто ничего не купил у нее. И так, видать, бывало не раз. В поезде ехали большей частью крестьяне, а уже какие они покупатели, сами везут то же самое на рынок. Паровоз свистнул, вагончики слабо звякнули и поплыли. На перроне остались Альгис со своим чемоданчиком и они вдвоем. Дануте прошла мимо него, направляясь к матери, скользнула быстрым цепким глазом, и когда он по простоте душевной улыбнулся ей, посуровела, сдвинув брови, и во взгляде ее сверкнуло столько злости, что Альгис вначале опешил и лишь потом сообразил, что она приняла его улыбку за насмешку. Дануте подошла к матери, поставила корзину у ее ног, а та стала ругать ее. Альгис слов не слышал, но видел, что мать отчитывает ее за неудачную торговлю, и потом еще хлестнула рукой по лицу. Дануте отскочила от нее, как коза, ругнулась в ответ и побежала с перрона на тропинку, высоко вскидывая босые ноги. И бежала, не оглядываясь, пока совсем не скрылась за кустами в овраге.
Альгис, возможно, вскоре и забыл бы ее, если б их пути снова не перекрестились. И произошло это в тот же день вечером.
Со станции Альгис направился к цели своей командировки — в колхоз «Родина», которым управляла удивительная женщина — Она Саулене. О ней Альгис и раньше писал в газете и каждый раз приезжал сюда, как к себе домой.
Вся жизнь Саулене давала благодатнейший материал для газетных статей на тему, что принесла советская власть в Литву. Такие, как она, получили все, о чем прежде и мечтать не могли. До советской власти она ютилась в этих местах в жалкой хибарке с мужем и тремя детьми, своей земли не имела и работала в чужих хозяйствах у богатых крестьян, оставаясь неграмотной, бедной и озлобленной. Крупная, тяжелая, как большинство жемайтийских крестьянок, она была человеком суровым, с твердым мужским характером и цепким природным умом.
Вот эти свои качества она с лихвой проявила, когда Литву присоединили к России, и советская власть, недолго думая, стала по своему образцу создавать колхозы: отбирать у мужиков землю, скот и все это объединять в одно хозяйство, где все равны, без бедных и богатых. С богатыми дело решилось просто — их скоренько увезли в Сибирь, а бедным терять было нечего — что на чужом поле гнуть спину, что на колхозном.
Это был звездный час Оны Саулене, она как бы родилась заново. С револьвером в кармане пальто, первого в жизни пальто, которое ей выдали без денег после конфискации имущества у кулаков, ездила она по хуторам, выселяла по спискам в Сибирь, свозила плуги, бороны, сеялки, коней и коров на общий двор, не знала милосердия к богатым, но была честна и справедлива к бедным.
Она, жестоко поплатилась. за это. Лесные братья, те, что не дали себя увезти в Сибирь и ушли в леса, отомстили ей. Однажды ночью запылала ее хибара, а окна и двери были предусмотрительно заперты снаружи чьей-то немилосердной рукой. В огне остались муж и трое детей. Сама она уцелела чудом, в эту ночь она была в уездном центре на собрании. Вернулась на пустое пепелище, молча, без единой слезы, рылась в золе, собирала обугленные косточки, сама похоронила все, что собрала, в одной яме и уж совсем осатанело продолжала строить колхоз,
Крестьяне, напуганные и придавленные всем, что происходило вокруг, были рады, когда ее назначили председателем и дружно голосовали за нее, потому что она была своя, а не чужая, в честности ее никто не сомневался, и была надежда, что уж эта баба с мужским характером, если и обидит кого, то от души по-свойски, но зато и защитит от всех напастей перед уездным начальством, которого развелось вокруг, как грибов после дождя.
Она оказалась на редкость даровитым человеком. Неграмотная, забитая баба отлично понимала в хозяйстве, а уж заставить людей работать она умела, как никто другой. Не только женщины, но и мужики боялись ее взгляда. Если проезжала мимо, когда народ работал в поле, все кланялись ей до земли, как давным давно помещику. Но при этом ее и уважали. Люди при ней стали богатеть, хозяйство шло в гору, за ее спиной им и сам черт не был страшен, А сама она себе лишнего не брала. Жила, как все остальные.
Альгис с нескрываемым интересом и восхищением наблюдал за ней в частые свои поездки сюда. Рано состарившаяся, широкой кости и в последние годы пополневшая от сердечного недуга, она была некрасивая. Плоское обветренное лицо, нос картошкой и маленькие сверлящие глазки под вечно сдвинутыми бровями. Но эти глазки могли быть и добрыми.
Альгис замечал, как непривычно теплел ее взгляд, когда она разговаривала с ним. Она сама призналась, что он напоминал ей старшего сына, и каждый его приезд был для нее тихим праздником. Тяжело усевшись в продранное кресло у топящейся печи, дымя самодельной папиросой, которую она по-мужски скручивала из газетной бумаги, она подолгу говорила с ним, а раз ночью, он спал в ее доме, проснулся оттого, что она стояла над ним, разглядывая его лицо.
Такие, как эта женщина, олицетворяли для Альгиса новую жизнь, что пришла в Литву с советской властью. Она Саулене сама была этой властью, подлинно народной, не щадившей себя для общего блага. Как быстро она научилась, не смущаясь, выступать на собраниях, спорить с начальством, грубовато, но метко, и ее языка побаивались даже столичные гости. Однажды Альгис случайно встретил ее в Вильнюсе, куда она приехала на совещание. В ресторане «Бристоль» под хрустальной люстрой, тяжело нависшей с лепного потолка, отражаясь со всех сторон в зеркалах, грузно сидела она в полупустом зале с ковровыми дорожками и вощеным паркетом и, хмуря брови, делала заказ официанту, почтительно склонившемуся перед ней. Альгис подсел. На ней было черное шерстяное платье городского покроя с глубоким вырезом на груди, и в этом вырезе Альгис, оторопев, увидел розовый шелк нижней рубашки, поднятой высоко до горла. Смущаясь, Альгис пытался объяснить ей, что нижнее белье не должно быть видно, его носят под платьем, но Саулене и бровью не повела.
— А пусть все видят, что и мы в шелках ходим, горделиво сказала она, окинув весь зал вызывающим взглядом, готовым вцепиться в каждого, кто непочтительно глянет на нее.
У себя в колхозе Она жила одна в доставшемся ей после конфискации у богачей большом доме со старинной резной мебелью. Жилой была лишь одна комната, остальные пришли в запустенье, как и вся усадьба с сараями и пристройками. О прежнем богатстве напоминали лишь два павлина, доставшиеся ей вместе с домом, вконец одичавшие, но не покидавшие двора и по ночам гортанными резкими криками будившие ее.
Уже к вечеру, закончив все дела и не зная чем заняться — обратный поезд будет поздно ночью, Альгис пошел побродить перед сном.
Наступил вечер, синий и прозрачный. Бледная, как сквозь марлю, луна вылезла из-за дальних холмов, растворив сумерки, и было видно далеко-далеко. Даже небыстрая река Шешупе угадывалась отсюда петляющей полоской среди зарослей орешника. Оттуда, с реки, тянуло сырой свежестью и первыми волокнами тумана, несмело ползшими по низинам к полям. Головки клевера по краям песчаной мягкой дороги набухали влагой, источали такой медовый дух, что воздух хотелось пить, а не просто дышать им, чтоб запастись на много дней вперед. Альгис пришел в то умиротворенное невесомое состояние, какое предшествовало обычно рождению нового стихотворения и, уже сладко предчувствуя это, бесцельно брел по мягкой дороге, не думая ни о чем.
Здесь, в гостях у Оны Саулене, он обретал душевный покой. Уже несколько лет, как присмирела перестала буйствовать Литва. Стихли выстрелы, испарились патрули. В заколоченных пустых хуторах снова засветились окошки, безбоязненно, уютно, и. из печных труб вились домовые дымки. Поля, заглохшие бурьяном в те годы, были снова чисто ухожены и, как бы нагоняя упущенное радостно и тучно зеленели
Значит, все беды и кровь не напрасными были. Мир и покой пришли в Литву, а люди, что уцелели, жадно дорвались до сытой, в трудах и заботах, жизни. Так думал Альгис, и колхоз Саулене давал ему лучший пример для таких размышлений.
Приезжая сюда, Альгис не досаждал никому вопросами, не составлял никаких планов. Он только наблюдал и это давало гору материала. Так и ни сей раз. Он с утра забрался в рессорную двуколку председателя, запряженную норовистым игривым мерином, Саулене грузно опустилась рядом на застланное охапкой клеверного сена сиденье, по-мужски взяли вожжи, и они понеслись, мягко покачиваясь, по пыльному проселку. Он решил сопровождать ее, пока не надоест, во всех будничных делах и даже не делать пометок в блокноте, а больше полагаясь на свою память.
Мерин ходко бежал по холмистой равнине, екая селезенкой, и когда Альгис спросил, почему бы ей не завести автомобиль, в отдельных колхозах уже появились, Саулене только усмехнулась, как детской забаве, сказав, что автомобиль воняет, и так уж тракторы кругом губят воздух, скоро по всей Литве дышать будет нечем, а от коня запах свойский, домашний. Была она в тот день в хорошем настроении, возможно, приезд Альгиса был причиной тому, и даже один раз созоровала, совсем по-молодому, открывшись Альгису еще с одной, неведомой ему прежде, стороны. На полях поспевал, заметно побелев, густой усатый ячмень, а клевер, под какой была занята большая часть земли, совсем уже созрел к укосу, стоял высокий, по колено, и даже в знойный полдень из его темной гущи несло сырым холодком. Заяц, похожий на кролика, серый, с растопыренными ушками, выскочил в дорожную пыль, вспугнув мерина, и сиганул в другую сторону, в, густую темень клевера.
Альгис не успел и глазом повести, как Саулене проворно, одним движением, выхватила из-под сиденья пистолет, не целясь, пальнула в клевер и, осадив коня, велела ему:
— Пойди, подбери добычу. Альгису стало смешно. Он и не сомневался, что, стреляя наугад, в клевер, она не могла попасть в зайца, но не стал ей перечить, принял это как игру — балует старуха, соскочил и вошел в клевер, сразу замочив концы брюк и стал старательно глядеть под ноги, делая вид, что ищет.
— Левей пойди. И чуть дальше. Он смеясь повиновался и увидел зайца на примятых стеблях клевера с сочащейся по серой шерстке кровью и уже закрытыми глазами. Попадание было точным в голову, и это казалось невероятным. Старая, с больным сердцем женщина на полном ходу коня, не целясь по порхнувшему в клевер зайцу, попала без промаха. Притом, совсем не случайно, потому что без тени сомнения послала Альгиса подобрать его и даже указала место.
— Поужинаем, как охотники, — рассмеялась она, пряча зайца под сено, и туда же сунула пистолет — немецкий трофейный «парабеллум».
На холме клевер уже косили, и оттуда пряно несло запахом чуть привядшей на солнце травы. Три конных сенокосилки со стрекотом шли уступом одна за другой, валя сочными буграми охапки клевера. На железных сидениях покачивались бабы, Саулене им доверяла больше, чем мужикам. Чуть поодаль, вытянувшись цепочкой цветных платков, женщины ворошили ручными граблями вчерашний укос.
— Вот, поверь мне, — подмигнула ему Саулене, увидят меня, запоют.
И точно. Оттуда-послышалась песня, сначала тихо, потом громче, во весь голос, хоть никто не поднял головы, делая вид, что не заметили, как она подъехала.
— Это мой приказ. Везу гостя, чтоб была песня. Пусть видит, как счастливо мы живем. Что? Почему напоказ? Разве плохо мои живут? Посмотри у соседей. Как была нищета, так и осталась, только коллективная. Потому что нет у них хозяев, каждый тащит, что сможет, себе. Ты вот подумай своим умом, кто раньше на Литве в хозяева выходил? Старательный мужик, непьющий, каждую кроху берег и копил. Таких-то в Сибирь спровадили. Я даже думаю — зря. Осталась в Литве земля без хозяина. Нищий мужичонка хозяином не станет, не привык. Вот и нужна им строгость, чтоб боялись. К хорошей жизни надо за уши тащить. О том, как ее в колхозе боялись Альгис знал хорошо по прежним наездам, но и тут подвернулся случай увидеть. Они поровнялись с трактором, приткнувшимся у края дороги. На прицепе сбились две лобогрейки, застыв деревянными планками крыльев. Прицепщики, дремавшие в сене, вскочили, как шальные, и наперебой, боясь разгневать, пояснили, что расплавился подшипник и тракторист поехал за новым.
— Давно поехал?
— Да часа два…
— А может, три?
— Может, и три…
— Пьет, жаба! — подхватив вожжи, припустила коня Саулене и пожаловалась Альгису, как своему человеку:
— Сладу с ними нет, с мужиками. Моих я отучила. А тракторист со стороны, из МТС. Хоть бы поскорей подросли ребята в школе, своих выучу, не будет голова болеть.
Конь бойкой рысью спускался по косогору к реке Шешупе на деревянный свежесрубленный мост. Навстречу по мосту ехал шагом на неоседланной пегой кобыле испачканный мазутом мужичок, босой, с перекинутыми через плечо сапогами.
В центре поселка, где тянулась улица с десяток домов, высился в окружении старого заглохшего парка серый шпиль костела. Костел был небольшой и ветхий. Стены из дикого тесаного камня змеились глубокими трещинами и оттуда рос яркий, как трава, мох и, выгнув дугой тоненький ствол, тянулась вверх жидкая березка. В глубоких, как бойницы, узких стрельчатых окнах матово играли на солнце витражи древней хорошей работы. Эти-то витражи и спасли костел от закрытия.
— Приехали из города орлы. Много их поразвелось нынче, — неодобрительно кривя рот, рассказывала Альгису Саулене. — Закрывай, кричат, костел. Возьмешь его в колхоз под склад. Было дело, настоятель костельный, собака, с бандой снюхался. Его — в Сибирь, а костел — под замок: Мне жалко. Куда, думаю, бабы старые пойдут, помрут, как мухи, от тоски. Не дала. Говорю, ценность костел имеет для истории. Не дам губить. Сама то я, честно говоря, в мои годы там пол коленками протерла. Жалко. Прислали нового ксендза. Кроткий, что ягненок. Со мной в ладу.
Альгис давно собирался осмотреть костел и попросил высадить его.
— Погоди, проедем подальше, — погнала коня Саулене. — Народ из окошек за мной следит. Еще подумают, взбрело Саулене под старость с Богом совет держать.
За углом Альгис слез, дав слово не опаздывать к обеду, и побрел поросшей травкой улицей к костелу. Древностью веяло от его стен. Внутри, в цветном полумраке пахло сыростью и приятно холодило после жаркой улицы. Несколько старушек в темном застыли на коленях в дальнем углу спинами к Альгису. Больше здесь никого не было. И он тихо, неслышно ступая, пробирался от одного витража к другому, задрав голову кверху, откуда под овальным сводом в цветное окошко лился столб пыльного света.
Кто-то, шлепая босыми ногами по каменным плитам, проскользнул за его спиной. Альгис обернулся. По ситцевому платьицу, лопнувшему на боку, по голенастым загорелым ногам он и сзади узнал Дануте, вспомнил станцию утром, старушку, ударившую ее по щеке, и диковатый, не подпускающий взгляд из-под сдвинутых бровок, которым она смерила его в ответ на улыбку. Дануте на цыпочках приблизилась к старушкам, стала, как и они, на колени, закачала головой и плечами, неслышно шепча молитву. Потом поднялась, отвесила поклон большому темному распятию с лопнувшей, в трещинах, краской на теле худого Христа и, глядя в пол, быстро прошла мимо Альгиса в жаркий, слепящий проем двери.
За обедом Альгис вспомнил Дануте, рассказал Саулене про станцию, про костел.
— Пропащие люди, — горестно вздохнула она. Ни Богу свечка, ни черту кочерга. Мать-то ее со мной когда-то в подругах ходила. Вместе на торфе работали у хозяина, язвы на ногах наживали. Была баба, как баба, мужик попался дрянной. В войну к немцам в полицаи пошел. С тех пор — ни духу, ни слуху. Ее, горемыку, хотели с дочкой в Сибирь увезти. Я не дала. Голытьба беспросветная, какой она враг? Теперь жалею. Ух, и змея. В колхоз ни за что. Землю отняли, налогом придавили — не идет. Хуже попрошайки живет, подворовывает. Сколько я ни билась с ней — как камень. И дочка тоже… от яблони недалеко. Дети в школу ходят, а она нет. Вот на станции молочком приторговывает… Разве это дело в ее-то годы?..
Саулене пристально посмотрела на Альгиса, будто проверяя, понял ли он.
— Хочешь людям добра не понимают. Как малые дети. Ей-Богу. Не посечешь — не научишь. А с другой стороны, один Бог знает, чья правда. Я книжек не читала, в школу два года бегала, вот и весь диплом. Не умом, а страхом людей держу. Долго ли так пойдет? Не знаю… И спросить некого.
В ней было что-то от атамана. Она любила людей. По-своему, грубо. И умела держать их в руках, подчинять себе беспрекословно. И притом была для них вроде матери. Особенно пеклась она о том, чтобы дети учились, все, поголовно и без церемоний влезала в домашнюю жизнь каждой семьи, в меру своего понимания принуждая людей жить красиво.
Мужики перестали пить. Только по праздникам. И тогда ее, одинокую, наперебой приглашали в дома, почтительно чокались с ней и пили умеренно, чтоб не вызвать ее гнева. В одной семье она выгнала из дому мужа-пьяницу, и тот подался в город на заработки, а хозяйство повел старший сын Витас Адомайтис, славный парень, демобилизованный солдат, ставший для матери и сестер за хозяина. Альгис об этой истории писал в газете, и она вызвала много сочувственными откликов, как пример подлинно социалистической перестройки крестьянской семьи.
С тех пор Саулене особенно опекала эту семью, а Витаса любила, как родного сына. Поэтому настояла, чтоб он, хоть и переросток по годам, учился в школе, мечтая со временем послать его в университет, а для материальной поддержки семьи поставив его ночным объездчиком, высвободив день для учебы. Витас — худощавый, но высокий паренек, неприметный, хоть по бедности еще донашивал военную форму и этим выделялся среди других парней, ходил, как теленок, за ней по пятам, и Альгис часто видел его в ее доме, где он на правах сына помогал Саулене в домашних делах.
Это была новая Литва, и каждый признак такой новизны Альгис бережно выуживал, собирал в своих поездках на село, не без основания полагая, что и он приложил к этому руку и приложил не зря. Впереди рисовались безмятежная, идущая в гору жизнь без тех страшных проблем, какие смыла кровь, обильная, даже чересчур, но пролитая не напрасно. Нынешний вечер, уснувшие тихие домики с редкими не погашенными огнями, винный запах клевера, от которого слегка кружилась голова, наводили на эти размышления.
Альгис бесцельно брел по дороге, удаляясь от деревни. Клеверные поля тянулись до самой станции. Кругом была пусто, безлюдно, и только справа, редко пофыркивая, паслась по колено в клевере однорогая корова, иногда позванивая цепью, какой была привязана к колышку. Альгис с улыбкой подумал о том, что ночной объездчик Витас Адомайтис сейчас мотается на своей лошади в других полях, а возможно, еще не вышел на дежурство, и кто-то — людей так скоро не перевоспитаешь — тайком выгнал свою корову в колхозный клевер попастись.
Он ушел еще дальше, уже стали различимы пустынные станционные постройки и цепочка телеграфных столбов вдоль путей, когда услышал протяжный свист. Долгий-долгий, с переливами. Так свистел он сам в детстве, заложив два пальца в рот.
Озираясь по сторонам, он увидел вдали перед темнеющим одиноким домиком силуэт всадника на лошади. Свистел он. Вкрадчиво и призывно. Приподнявшись в стременах и действительно заложив пальцы в рот. В лунном свете проступал только четкий силуэт, без лица и других, примет, по которым Альгис мог бы опознать человека. Он здесь знал почти всех. Всадник опустил руку, прислушался. Внимание его было нацелено на темный домик, но оттуда ничего не слышалось в ответ. Тогда он снова свистнул — коротко, нетерпеливо и снова настороженно затих.
От домика отделилась темная тоненькая фигурка и вприпрыжку по клеверу побежала к нему. Всадник слез с лошади.
Альгис почувствовал какую-то неловкость оттого, что стал невольным свидетелем этого свидания, без сомнения, двух влюбленных, кому посторонний глаз был совсем ни к чему. И в то же время какое-то озорное чувство заставило его присесть, затаиться в клевере, сразу промокнув до плеч: очень хотелось разглядеть этих двоих, опознать. Из доброго любопытства, свойственного художнику. И при этом, упаси Боже, не вспугнуть их, не выдать себя.
Силуэты всадника и девушки, а то, что это девушка, Альгис уже не сомневался, сошлись. Он обнял ее, положив руку на плечо, высокий, на голову выше её, и они пошли. Прямо по клеверу, подальше от домика, с каждым шагом приближаясь к нему в его засаде. Конь с отпущенным поводом постоял, вывернув шею им вслед, а затем тоже тронул за ними, привычно, как это делал наверно не в первый раз.
Двое слитным силуэтом приближались к Альгису и он уже слышал сочное шуршание клевера, раздвигаемого ногами. Деваться было некуда, и Альгис остался сидеть, ниже пригнув голову.
На обоих плечах парня, попав в лунный свет, тускло блеснули две точки — медные пуговицы от споротыми погон, и хоть лицо его еще было в тени, Альгис узнал: это был Витас Адомайтис, любимец Оны Саулене, ночной объездчик. А девушка, ее Альгис узнал лишь, когда они прошли в нескольких шагах от него, была Дануте, та сама девчонка, что утром встречала на перроне поезд и тщетно пыталась продать пассажиров молоко и редиску.
В том, что он увидел, ничего необычного не было. Старый, как мир, сельский роман. Трогательный своей естественностью и простотой, не всегда доступной горожанам, и привкусом здоровой романтичности. Луна, туман, конь, свист в ночи, девчонка, бегущая на свидание по мокрому клеверу.
Юбчонка-то у нее наверно промокла, — почему-то подумал с улыбкой Альгис, человек женатый, хоть еще и молодой, но уже считавший себя вправе покровительственно, по-отцовски отнестись к тому, что видел. А то, что Витас ради этой встречи слегка нарушил свой служебный долг ночного объездчика, то с кем не бывает, не велик грех. Парень совмещает приятное с полезным. С Дануте или без Дануте — он ведь все равно в поле, где ему и положено быть. Луна уже светила им в спины, отражаясь на лоснящемся крупе лошади, покорно шагавшей позади. Альгис встал, счистил с брюк приставшие комья земли и пошел дальше, к станции, в сторону, обратную той, куда уходили они.
Возвращался он той же дорогой через час. Миновал темный домик, откуда прибежала на свидание Дануте, потом тот поворот, где паслась однорогая корова. Ее там уже не было. Действительно, уже было поздно, и он заторопился, вспомнив, что Она Саулене не ляжет спать, будет тревожиться, пока он не придет. Близость дома он определил по гортанному, резкому вскрику павлина, единственной живности во дворе Саулене. Окно светилось, и широкая полоса света ложилась из раскрытой двери на крыльцо. Кто-то был во дворе. Несколько человек. Альгис издали услышал их голоса и решил, что у Саулене гости. Он неслышно вышел из-за сарая и остановился в его тени. Во дворе перед крыльцом освещенная сзади из раскрытой двери сидела в старом кресле, оставшемся в доме после выселения хозяев, с резной спинкой и уже обветшалой, в углах рваной гобеленовой обивкой, Она Саулене. Сидела грузно, мешком, с непокрытой головой и устало-бесстрастным, отечным лицом.
Перед ней на коленях елозила сухонькая, вдвое меньше Саулене, старушка и заискивающе, просительно заглядывала ей в лицо, ловила ее взгляд, который она, хмуря брови, отводила. Поношенная холщовая юбка старушки распласталась на земле, и только ступни ног торчали из-под складок с глубоко и неровно потресканной кожей, кривыми, будто конвульсией сведенными пальцами.
Чуть позади, наполовину закрытый тенью от сарая, погромыхивал уздечкой, мотая головой, оседланный конь ночного объездчика и косил большим глазом на белую в черных пятнах корову, сонно и равнодушно жевавшую жвачку, протянув с мокрых губ длинную нить до земли. На единственный рог был накинут конец цепи, мерцавший в лунном свете. Витас Адомайтис, длинношеий, с выпирающим кадыком над стоячим воротником военной гимнастерки с медными пуговками от погон на плечах, по-солдатски вытянулся между коровой и лошадью, зажав в кулаке второй конец цепи, и не мигая, виновато смотрел на Ону Саулене. За горбатой спиной коровы виднелась взлохмаченная головка Дануте. Ее злые, непрощающие глазки бегали под сдвинутыми бровками, а под брюхом коровы нетерпеливо переминались ее босые ноги.
Картину довершали два павлина, в темноте похожих на индеек, сидевших, нахохлившись, на коньке крыши сарая и время от времени вскрикивавших чужим колючим клекотом.
Старушка плакала, шмыгая носом, сцепив перед грудью руки и мотая ими в такт всхлипам перед коленями Оны Саулене.
— Не погуби, Она… Прости меня, грех попутал..
— Прощала. Хватит. — Почти не разжимая губ, не взглянула на нее Саулене.
— С кем не бывает?.. Отдай корову.
— Не отдам.
— С голоду помру я… и дочка тоже… Пожалей.
— А кто меня пожалеет? — сипло, с затаенной болью спросила Саулене. — Ты? Нет у тебя совести, Петронеле… и никогда не будет. Кончено. Ты — мой враг.
— Я? Побойся Бога, Она. Какой я тебе враг? Все наши годы молодые подружками были. Забыла? Вот, как я сейчас перед тобой, обе спину гнули, коленки мозолили перед хозяином. Нешто забыла?
— Ничего не забыла. Не лезь ко мне в душу. Зачем убиваешь меня?
— Слушай, Петронеле, — тяжело уперлась в свои колени и слегка подалась вперед Она. — Ты меня на жалость не бери. Говорила с тобой… много раз, не послушала. Не пошла ты в колхоз — твоя воля. Но грабить нас, травить клевер по ночам не позволю.
— Так куда ж мне податься? — заломила руки Петронеле, — Землю, последний кусочек отняли. Где корову пасти? На крыше? Нам без коровы — смерть.
— Твоя забота. Клевер наш, не зарись на чужое Корову не отдам! Заплатишь штраф — запомнишь, не полезешь к чужому.
— Чем я платить буду? Нет у меня ничего — хоть шаром покати. Помрем мы с дочкой…
Петронеле завыла в голос, плюхнулась лицом в землю и поползла, вытянув губы, к ногам Саулене, чтоб поцеловать их.
— Пощади… Не убей…
Саулене болезненно поморщилась и, тяжело нагнувшись, оттолкнула голову Петронеле от своих ног.
— Все. Разговор окончен. С одышкой произнесла она, силясь подняться с кресла. — Витас! Сукин сын! Чего глазами хлопаешь? Загоняй корову и одень замок! Витас вздрогнул, повернулся к корове и, стараясь смотреть мимо Дануте, стал наматывать конец цепи на кулак. Дануте зверем сверкнула на него глазами, ухватилась двумя руками за рог, потянула к себе.
— Чего стал? — едко спросила Саулене. — Девки боишься?
Витас рванул цепь к себе, и корова мотнула голову к нему. Дануте выпустила рог, руками легла на шею корове и, подавшись вперед, плюнула Витасу в лицо.
— Вот тебе! Холуй колхозный!
Она выскочила к крыльцу, нагнулась над распростертой матерью.
— Вставай! Зачем, как собака, лижешь ей ноги? Отольются ей наши слезы, гадюке. Вставай. Не помрем. Они раньше передохнут.
С крыши в один голос вскрикнули оба павлина, а корова недоуменно замычала, когда Витас стал тянуть ее в сарай.
— Ой, убили, ой, ограбили, — запричитала Петронеле, вставая с земли. — Что ж это делается, люди добрые?
— Подавись, жаба! — как плевок, выпалила Дануте в лицо Саулене. — Сдохнешь! Одна, как ведьма! Никто воды не подаст!
Она подобрала с земли оброненный платок матери и, обняв ее за худые, трясущиеся плечи, повела со двора. И Альгис невольно отпрянул за угол, чтоб не столкнуться с ними.
Потом он вышел из тени, помог Саулене подняться из кресла, занес кресло в дом. Вошел Витас, виновато остановился у порога.
— Кавалер, — скривилась Саулене. — Я ему такую службу доверила, а его девчонка сопливая вокруг пальца водит. Солдат. Комсомолец! За юбку еле честь не променял.
— Так я ж… как увидел… — хрипло произнес Витас, глядя на свои сапоги, — сразу пригнал.
— Нашел себе пару, — изливала на него гнев Саулене. — Мало тебе девок в колхозе? Куда полез? К врагу классовому?
— Какой она враг? — несмело начал Витас, но Саулене его перебила.
— Враг! И тебе! И мне! И всем! Ты — дурак молодой. Коммунисту нельзя слюни распускать. Понял? Я бы сестру родную не пощадила!
Саулене отвалилась к стене, зажмурив глаза, будто свет лампы мешал, и с натугой потерла ладонью грудь.
— Давит, будь оно проклято.
И слабо махнула Витасу:
— Иди.
У Альгиса испортилось настроение. Ужинать не хотелось. Да и Саулене ничего не предложила, забыв о зайце, обещанном на ужин. Ушла за перегородку, ворочалась на скрипучей кровати, кряхтела. И он тоже спать не лег, хоть мог вздремнуть какое-то время до поезда. Посидел за выскобленным добела, рассохшимся столом, слушая натужное тиканье старых стенных часов с подвязанным к гирьке медным, позеленевшим пестиком от ступки, потом собрал свои вещи в маленький дорожный чемодан, решив подождать поезда на станции.
Его шаги по двору разбудили павлинов на крыше сарая, и они резко прокричали спросонья, заставив его вздрогнуть.
Песчаная дорога потемнела от росы, и туман уже низко стлался по клеверу, густой, как белый дым. Луна стояла высоко, и было видно хорошо, как днем. Еще издали он узнал темный, без единого огонька, домик на краю поля. Что там поделывали Дануте с матерью? Конечно, не спят. Лежат в темноте, проклиная Саулене.
Домик под завалившейся, скошенной крышей притягивал его взгляд помимо воли, и Альгис смутно чувствовал, что и он в чем-то виноват перед ними, затаившимися без огня, во тьме, наедине со своим горе, и Саулене он ни в чем упрекнуть не мог. Она была права своей правдой. Жестокой и трудной, отчего сама до утра глаз не сомкнет. Жизнь развела бывших подружек, поставила друг против друга, как кровных врагов. Двух несчастливых баб, с одинаковой вдовьей судьбой. Робкий, прерывистый свист отвлек его. В стороне от домика, утонув по грудь в пелене тумана, вырисовывались голова коня и объездчик Адомайтис. Витас напряженно глядел с коня на домик и посвистывал как-то жалобно, будто просил прощения.
В доме было тихо, только аист на крыше в плоском гнезде недовольно завозился и, встав, распрямил суставчатые тонкие ноги.
Всадник продолжал свистеть. Безнадежно, как щенячье поскуливание. Двери в домике вдруг с треском распахнулись, и полуодетая Петронеле выскочила на порог.
— А-а. Свистишь? Ты ей поди, своей хозяйке, в зад посвисти! А сюда нос не суй! Отгулялся! Ищи колхозных сук.
Конь объездчика затоптался на месте, звеня уздечкой, но Витас не собирался отъезжать. Покорно слушал брань, не отвечая ни слова. Потом снова свистнул протяжно и громко.
И тут Альгис увидел, как с другой стороны домика распахнулось окно, девчоночья фигурка выросла на подоконнике и спрыгнула вниз.
Объездчик свистел, не переставая, и старая Петронеле, задохнувшись от крика, умолкла. Ни слова не проронила она и тогда, когда в лунном сиянии поплыли над полосой тумана голова и плечи Дануте, бежавшей по мокрому клеверу к всаднику.
Альгис не стал смотреть дальше, а пошел своей дорогой к станции, глупо улыбаясь и мотая головой. На душе стало легко-легко и столько мыслей роилось в голове, что он не заметил, как пролетело время и подошел, свистя и шипя паром, мокрый от росы поезд с черным паровозом-кукушкой в голове.
Так получилось потом, что больше он в эти края не заглядывал. Став известным поэтом после второй книги, ушел из газеты и ехать сюда никакой надобности не было. От прежних приятелей по редакции он спустя долгое время узнал о дальнейшей судьбе Оны Саулене, Витаса Адомайтиса и Дануте, Петронеле.
Саулене не удержалась у власти. С ее непокладистым характером, ее понятием о справедливости иначе и быть не могло. Столкнулась с уездным начальством, как наседка, защищая интересы своих колхозников, и ее убрали, как ненужную использованную вещь.
Дело в том, что от природы хозяйский и по-своему справедливый ум этой крестьянской бабы поневоле должен был войти в противоречие с твердыми и нерушимыми установками советской власти. Она Саулене выбивалась из сил, копя богатство, наращивая его в колхозе, думая, что старается для своих людей. Выполняла все поставки государству, какие причитались с колхоза, раньше всех в уезде, а остальное делила по трудодням и откладывала, мечтая всем новые дома построить, клуб, школу.
Но государству всегда не хватало. За отстающие, бедные колхозы должны были расплачиваться те, что покрепче, и таким образом, разоряться и быть, как все. С Оны Саулене потребовали втрое больше положенного по плану сдать государству, намекнув, что у нее не колхоз, а кулацкое гнездо и не худо бы его раскулачить. Саулене набила морду секретарю укома за такие слова и наотрез отказалась платить за других, пьяниц и лентяев. Ее для острастки подержали за хулиганство в тюрьме, отобрали партийный билет и прогнали с должности председателя колхоза.
Вывезли из амбаров все, что она берегла годами, поставили нового хозяина, пьющего, дурного мужика, послушного начальству и разорили все, чему она отдала свою жизнь. Молодые стали убегать в город, с ними подались Витас Адомайтис с Дануте. Люди работали без охоты, стали поворовывать, мужички снова запили. Бывший кулацкий дом у Оны Саулене отобрали, и она подалась на станцию, без всего, как стояла, думая уехать, куда глаза глядят. Но не уехала. Никого на всем свете близких у нее не было.
Приютила Ону Саулене в своем домике у станции Петронеле, мать Дануте. Помирились они под старость и живут вдвоем, ни с кем не видаясь, как прокаженные. Гонят тайком от милиции самогонку, сбывают на станции пассажирам в бидонах из-под молока и сами пьют, не помногу, но пьют, сидя долгими вечерами без огня в темном домике, и оттуда до станции доносятся песни, тягучие и грустные, в два голоса.
И еще говорят, выгоняют они по ночам в колхозный клевер все ту же однорогую корову, но их ни разу не поймали, потому что ночного объездчика нет, а кому окота связываться со старыми бабами, благо, эта корова кормит их обеих, не дает помереть раньше сроку. И вот перед ним с верхней полки купе свешивается лохматая нечесаная головка той же самой Дануте с чуть широковатым вздернутым носиком, с серыми, как небо в Литве глазами. Только зовут ее не Дануте, а Сигита. И прошло с той поры, дай Бог памяти, почти двадцать. У той Дануте с реки Шешупе уже давно есть дети и, возможно, дочь — сверстница этой Сигиты. А может быть, Сигита и есть дочь Дануте и Витаса Адомайтиса? Надо спросить фамилию. Ведь жизнь богаче фантазии. И то, что подстроит жизнь, не придумает самое воспаленное воображение… А этот комсомольский значок на лацкане старенького дешевого пиджачка? И девочку с этим значком везут, как преступницу под таким усиленным конвоем из двух офицеров милиции в Литву, чтоб судить и надолго упрятать за колючую проволоку концентрационного лагеря. Где-нибудь в Сибири, на крайнем Севере, где от одной стужи можно отдать Богу душу, не дождавшись положенного срока. И это происходит сейчас, в наши дни. Когда Литва уж давно усмирена, и новое поколение, поколение Сигиты, ничего не знает о прошлом, о том, как два десятка лет тому назад, население Литвы было уменьшено наполовину, а Красноярский край в Сибири именовали Малой Литвой.
Тогда сотни и тысячи таких девочек с серыми глазами умирали от пули в затылок, захлебывались на виселице в петле и шли за колючую проволоку. А теперь? За что теперь угрожают этой девочке лагерем? Что она совершила?
Альгису мучительно хотелось обо всем расспросить конвоиров и ее, Сигиту. Он так взволновался, что забыл, зачем пришел в свое купе из ресторана и с кем пришел. Только увидев в коридоре у окна дожидавшуюся его Джоан, он спохватился, что был отчаянно невежлив с заокеанской гостьей, и, выскочив из купе, стал горячо извиняться, огорошив обоих милиционеров тем, что американка говорит по-литовски, и увел ее назад в ресторан, понимая, что уединиться с Джоан в поезде ему уже не удастся и не особенно сожалея об этом.
В мыслях у него прочно засела Сигита, и здоровое любопытство художника полностью овладело им. Но для приличия посидел с Джоан в ресторане, они выпили еще несколько рюмок коньяку. Альгис отвечал на ее вопросы, как на интервью, нес казенную ахинею, не очень беспокоясь, поверит ему Джоан или нет. И она скоро сообразила, что Альгис совершенно изменился после того, как вошел в свое купе и что он ищет повода отделаться от нее и вернуться туда. Джоан не обиделась, приписав такие резкие перемены эмоциональности и непоследовательности художнических натур. Улучив момент, она встала, попрощалась с ним, сославшись на усталость, и попросила не провожать ее, чтоб не вызвать излишнего любопытства гидессы «Интуриста».
Альгис вернулся в свой вагон. Оба милиционера, будто поджидая его, стояли в коридоре у распахнутой двери купе и изредка то один, то другой бросал туда взгляд. На верхней левой полке, спиной к ним лежала Сигита, не сняв обуви, а свесив через край у двери подошвы мальчиковых полуботинок. Оба милиционера представились Альгису, крепко тряхнув ладонь и при этом отодвинулись от двери купе. Старший тот, что пониже ростом, Гайдялис был по званию старшим лейтенантом каунасской милиции. У него было крестьянское озабоченное лицо с нездоровой желтизной и ранними морщинами, что свидетельствовало о нелегко прожитой жизни и застарелой желудочной болезни, возможно, язве. Другой, Дауса, лет на десять его моложе, оказался по званию капитаном, был явно грамотней и развязно-общительней первого. Возможно, оттого, что большую часть жизни провел в городе и сделал быструю карьеру в милиции. А это прибавляло уверенности в себе и отработало эдакий покровительственно-снисходительный взгляд на окружающих. Был он крепок и сухопар. Веселого, неунывающего нрава, и с первого взгляда было ясно, что любая командировка, отлучка от дому, от семьи не тяготили его, а, наоборот, доставляли нескрываемое удовольствие.
Он-то и взял на себя миссию проинформировать Пожеру о загадочной пассажирке, которую они сопровождали в Каунас.
— Обыкновенная воровка, — объяснил Дауса, пальцем поманив Альгиса к себе, подальше от двери. Деревенщина. Работала в Каунасе домашней работницей. У вполне приличных людей. Они, по нашим сведениям, как о дочери, заботились о ней. Что касается еды или одежды, — не обижали. Но сколько волка ни корми, он смотрит, известно куда, — в лес! Однажды она украла у них деньги на общую сумму в пятьсот рублей и скрылась из города, Вот теперь везем обратно. Судить. Так что уж вы, раз в одном купе нам ехать, будьте в курсе дела, и если что, — общими силами.
— Она может пытаться бежать, — удивился Альгис.
— От нас никуда не уйдет, — рассмеялся Дауса, похлопав себя по ягодицам, где под пиджаком глухо стукнуло — очевидно, пистолет.
— Вы вот что, дорогой товарищ, — вмешался Гайдялис, болезненно морщась от дыма своей сигареты, — не пугайтесь. Все будет в порядке. Но на всякий. случай… Всякое может быть… Девица-то она с характером. Уже имеет на счету попытку к самоубийству. Травилась. Мы ее из больницы взяли. Так что надо с ней полегче на поворотах… А то еще что-нибудь учудит. Мозги-то еще совсем ребячьи. Семнадцати не исполнилось. Моей дочери ровесница.
Кабинет до тоски напоминал десятки таких же в других уездных центрах, что повидал Альгис в своих скитаниях по Литве. Большой письменный стол, накрытый стеклом и в перпендикуляр к нему другой под зеленым сукном, для заседаний. Портрет Сталина на стене. В углу железный несгораемый шкаф и деревянный книжный, плотно набитый одинаковыми красными обложками томов Сталина и Ленина, посеревших от пыли, потому что их никто в руки не брал, и они были просто обязательным атрибутом каждого кабинета. Альгис сидел в кресле за письменным столом, а сам хозяин кабинета и его сотрудники на стульях вокруг второго стола. Дела уже были кончены. В блокноте у Альгиса пестрели цифры и фамилии, которые ему здесь дали в укоме. Он собирал материал об учете в сети политического просвещения. Цифры, которые ему, не моргнув, дал секретарь по пропаганде, были дутыми, завышенными. Альгис это понимал, и они догадывались, что он понимает, и были рады, что он не дотошный службист, а хороший славный парень, который предпочитает верить им на слово, а не ездить проверять по мокрым дорогам, в холодные сырые хутора, откуда нет гарантии вернуться живым.
Вся система политического просвещения сводилась к кружкам по изучению краткой биографии Сталина, и по сводке, какую ему показали, в этих кружках обучалось почти все взрослое население уезда, весьма поредевшее после недавней депортации в Сибирь. Это было абсолютно нереально, но здесь все казалось нереальным и вдумываться ни во что не хотелось. хотелось одного, поспать и поскорей унести отсюда ноги. Теперь они болтали, коротая время, радуясь тому, что гость не ушел в гостиницу и пробудет с ними здесь до утра, и поэтому будет не так скучно, а, главное, можно услышать что-нибудь новенькое. Говорили они на каком-то странном языке, очень отдаленно похожее на литовский, куцые мысли выражали газетными формулировками, почерпнутыми из передовых статей, составляющих их основное чтение, а эти формулировки были дословным переводом с русского, заимствованными из центральных газет, и Альгис с грустью думал о том, что будет с этими людьми через пять-десять лет, если их не убьют. Они совершенно разучатся говорить по-человечески и общаться с ними станет невыносимо. Первый секретарь похвалил стихи Альгиса, опубликованные недавно в газете, назвав их «актуальными» с высоким идейно-художественным уровнем и что они помогают в «борьбе за коллективизацию сельского хозяйства» и еще добавил, что его собственный сынишка по его указанию выучил их наизусть, и Альгис мог бы послушать его декламацию, если б не уезжал утром, а остался еще на денек. Секретарь по пропаганде тоже польстил Альгису, сказав, что он распорядится разучить его стихи в местной школе, к празднику, и пусть Альгис обязательно приедет послушать, а заодно напишет об учителях, очень активно участвующих в сети партийно-политического просвещения.
Альгису почудилось в его голосе несомненное сочувствие и жалость к этой девочке, обычно не свойственные конвоирам, и уж во всяком случае не проявляемые внешне, и это расположило его к Гайдялису.
— Пойдемте в купе, — рассмеялся Дауса. — А то она едет с комфортом, а мы, как бедные родственники, топчемся в коридоре.
Они вошли в купе, закрыли за собой дверь и уселись, на нижних полках, аккуратно сдвинув вбок постели. Сигита то ли спала, то ли притворялась спящей, продолжала лежать спиной к ним, и также свешивались с полки мальчиковые полуботинки на ее ногах. Путешествие с таким соседом, как Альгирдас Пожера, явно льстило самолюбию милиционеров, и они уж не упустили случай потолковать с известным поэтом о литературе, высказать свое мнение, которое они считали мнением народа, а народ, учила их партийная печать, является самым взыскательным критиком искусства. Альгис выслушал несколько банальностей, без которых не обходилась ни одна читательская конференция. Говорил Дауса. Гайдялис молчал, посапывая прокуренными легкими и безостановочно дымя.
Чтоб отвязаться от нагловатого и назойливого Даусы, Альгис спросил Гайдялиса, не служил ли он в конце сороковых годов в истребительном батальоне по борьбе с бандитизмом, и Гайдялис утвердительно кивнул, Это изменило направление беседы. Альгис и Гайдялис предались воспоминаниям о тех годах, а Дауса был, вынужден молчать и ревниво слушать, потому что в тех событиях он по возрасту принимать участия не мог.
Оказалось, что их пути, Альгиса и Гайдялиса, не раз пересекались в те годы, и они вспомнили, не одну операцию, в которой участвовали вместе, не будучи друг с другом знакомы. Гайдялис оживился, глаза его, до того тусклые и озабоченные, заблестели по молодому.
— Эх, было время, — закачал он головой с поредевшими, с обильной сединой волосами, — хоть и жуткое, не приведи Господь, а что-то в душе светлое оставило. Даже тоскую порой…
— Не по страху же вы тоскуете, — улыбнулся Альгис, — а по молодости своей. И вам и мне тогда было. по двадцать.
— Верно, — согласился Гайдялис. — Крепким я был… а как две пули проглотил… и мне половину желудка отсекли… сразу в старики записался. Хоть на печь полезай да внуков нянчи. А какие у меня внуки? Я своим детям, как дедушка.
Он с грустной застенчивой улыбкой глянул на Альгиса.
— Вам повезло больше, чем мне, Стали писателем, всему народу известны… А мы свою лямку до самой смерти тянуть будем. Тогда бандит не добил, сейчас уголовник нож всадит под ребро.
— А скажите, Гайдялис, — поинтересовался Альгис, — сколько у вас в истребительном батальоне было народу?
— Как когда, — затянулся дымом Гайдялис. — По полтыщи, а когда и тысяча. После больших операций большая убыль была.
— Нет, когда кончились бои. Сколько в батальоне в ту пору штыков осталось?
— Это вы про пятьдесят первый год? Дай Бог памяти.
— Я уж тогда другими делами был занят и плохо знаю, как все было, — подзадорил его Альгис, и это польстило Гайдялису, развязало язык.
— А все было, как положено. Побили мы их, лесных братьев, видимо-невидимо. Да чего рассказывать, небось, сами помните — целые уезды, стояли пустыми, без жителей. И нас, истребителей, полегло без счету. Уж сам не чаял живым выползти. Одним словом, горела Литва и еще немного — совсем бы обезлюдела. Но нашелся умный человек, всех перехитрил. Помните, кто был тогда председателем Совета Министров?
— Гедвилас, — сказал Дауса, не задумываясь.
— Правильно, — одобрительно кивнул Гайдялис своему начальнику. — Именно Гедвилас. Тонко все придумал. Объявил амнистию. Самолеты пустил над лесами, листовками закидал всю Литву. Так, мол, и так. Кто выйдет на сборные пункты с оружием в руках и без сопротивления сложит оружие, — тому амнистия. Получай, мол, паспорт и гуляй на все четыре стороны полноправным гражданином. Родина-мать, мол, простила все грехи и никогда о них не напомнит.
Мы, литовцы, народ доверчивый. И пошли мужички из бункеров выползать, потащили оружие, целые арсеналы, даже пушки. Двадцать тысяч человек вышло из лесу все, что осталось живого к пятьдесят первому году. Ну, конечно, кроме главарей. Те упрятались. Их и по сей день не слышно.
Сложили они оружие, получают паспорта. Ну, думают сейчас и по домам можно. Кончили воевать. А им говорят домой рано. Как же так? Нам обещано, что мы — равноправные граждане. Точно, обещано. А почему домой не пускаете? А потому, отвечают им, что как равноправным гражданам вам сейчас самый срок пойти на службу в Советскую армию. И так многие срок свой оттянули, пока в лесах сидели. Вот и настала пора наверстывать, исполнять свой гражданский долг. Забрали их, как миленьких, в солдатики, но оружия не дали. Стройбат — это называется. Может, слыхали? Строительный батальон. И поехали прямиком — в Сибирь. На стройки коммунизма. Я чего-то не встречал, кто оттуда назад вернулся.
Даусе, который, несомненно, считал себя политически более зрелым, нежели Гайдялис, слова его показались неосторожными. Он приложил палец к губам и скосил глаза наверх, где лежала Сигита. Альгис тоже поднял глаза. Сигита лежала спиной к ним, но Альгис мог поклясться, что она не спала, а, напрягши слух, ловила каждое слово, доносившееся снизу. Альгису очень хотелось поговорить с ней. Все, что сказал о ней Дауса, как-то не вязалось с ее обликом, и хотелось выслушать ее, вызвать на исповедь, понять, что могло толкнуть это существо, абсолютно невинное по первому впечатлению, на уголовное преступление. Да еще попытка к самоубийству…
Он решил, что обязательно улучит момент и поговорит с ней с глазу на глаз, без свидетелей. А Гайдялис тем временем продолжал ровным дремотным голосом, ничуть не обратив внимания на предупреждение Даусы. Ему льстило, что известный писатель со вниманием, и притом неподдельным, слушает его.
— В общем, кончилось все. Наступил мир в Литве. Как раз в мае 1951 года. Лесных братьев околпачили, спровадили в Сибирь. Парочку человек для близиру оставили, дали выдвинуться в люди. Один, помню, из бывших бандитов на тракторе в колхозе работал. Кажется, Пасвалисе, что ли? Его даже орденом Ленина наградили. Вот смех-то. Ясное дело, для пропаганды. А других и след простыл в Сибири.
Начальство наше думало: все, проблема решена. можно отдыхать. Но не тут-то было. Партизан не стало. Однако, остались те, кто с ними воевал — истребители. Куда им деваться? Народ молодой, профессий никаких. Привыкли жить вольготно, не работать, все, что нужно — выпить, закусить — брали с населения бесплатно. В случае чего — пугнут автоматом или гранатой. Тот же грабеж. И такой жизнью ребятки жили пять-шесть лет. Уже не люди — уголовный элемент. Хоть и числятся коммунистами и комсомольцами. А тут их расформировывают и оружие отбирают. Они не согласны. Разбежались с оружием. И в те же леса, где раньше бандиты от них прятались. Стали промышлять. Грабить склады, магазины. Снова зашумела Литва. Пришлось войска направить. Как собак отстреляли. Похлеще, чем лесных братьев. Когда уж истребителей доконали, вот тогда и стало тихо на Литве.
Гайдялис окутался дымом сигареты и улыбнулся своим мыслям.