— Вам интересно, как я, уцелел? Очень просто. В госпитале лежал. По ранению.
От слов Гайдялиса остро пахло тем страшным, горячим временем, и Пожера, слушая его, отчетливо видел себя в ту пору…
…Уездный комитет партии — уком размещался в двухэтажном каменном доме сразу за оградой костела, вокруг которого росли старые кряжистые липы, и их тяжелые кроны нависали над черепичной крышей укома. Прежде в этой уютной вилле жил настоятель костела, но его сослали в Сибирь сразу после войны, а заменивший его ксендз, испуганный, забитый человечек, безропотно согласился поселиться в маленькой пристройке за костелом.
Днем в укоме стучали пишущие машинки, ржали у коновязи, которой служил массивный, из гранита, крест перед домом, оседланные лошади укомовских инструкторов, с автоматами и гранатами в кармане объезжавших бесчисленные хутора этого лесного уезда, и глубокие вздохи органа, проникавшие из костела, робко плыли над мокрой землей, усыпанной желтыми листьями кленов и, как оспой, исколотой следами конских копыт.
Сеял холодный мелкий дождь, прохожие рано исчезали с улиц маленького городишки, в низких отсыревших домиках в редком окошке брезжил огонек — их обитатели засыпали рано, беспокойным, тяжелым сном людей, не знающих, что им принесет пробуждение, то ли приход милиционера, ищущего самогонный аппарат, то ли грохот сапог вооруженных людей, приказывающих за один час собрать все пожитки, но не больше шестидесяти кило на человека, и следовать на станцию, к холодным товарным вагонам, знающим один путь — в Сибирь.
Иногда по ночам с сухим треском гремели одиночные револьверные выстрелы и захлебывающиеся автоматные очереди, отчего начинали жалобно звенеть стекла в окошках, кто-то, хлюпая, пробегал по улице, доносился простуженный русский мат, потом становилось тихо, был слышен только шорох дождя в голых сучьях деревьев и нервозное поскуливание собак в мокрых конурах. Люди в своих домишках глубже укрывались под перинами и с бьющимися сердцами впадали в зыбкую дрему. Ночью светились окна лишь в одном доме — в укоме партии. На обоих этажах горел свет — его полосы ложились в мокрый сад, и часовой с автоматом, в дождевике с поднятым капюшоном, расхаживал по этим полосам, то исчезая во тьме, то снова выныривая в тусклом свете, цедящемся из окна.
Партийные работники засиживались в укоме до рассвета. Делать обычно было нечего, но уходить никто не решался. А вдруг телефонный звонок из центра? Все знали, что Сталин в Москве страдал бессонницей и свои решения обычно принимал по ночам, и поэтому по всей огромной стране, не спал партийный аппарат, люди зевали, мучительно борясь с дремотой в своих кабинетах, где с больших портретов строго смотрел на них вождь, и днем у них у всех были красные глаза и серые вялые лица.
Альгис сидел в кабинете первого, секретаря. В комнате собралось человек пять, И второй секретарь, и третий, по пропаганде, и начальник уездного МВД, которому тоже интересно было поглядеть на столичного гостя. Сюда редко, кто заезжал, уезд считался опасным, и однодневный наскок корреспондента, в Вильнюсе воспринимался как событие.
Альгис был здесь моложе всех, но на него смотрели с почтением, как на какого-нибудь артиста, человека из другого мира, и в разговоре старательно подбирали слова, чтоб не прослыть в его глазах уж совсем провинциалами. Тут собралась вся уездная власть, люди, от которых зависела судьба любого человека в этой лесной глухомани, но сейчас ночью они не производили грозного впечатления. Они напоминали скучных одинаковых больных, собранных в одну палату. Лица, припухшие от самогона, тусклые бездумные взгляды и одинаковые костюмы зеленоватого цвета, в подражание Сталину, полувоенного покроя. Альгису стало не по себе. Он уже хотел было с ними попрощаться и уйти в соседний кабинет прикорнуть на диване до утра, как в дверь. постучали, а потом на пороге появился в намокшем дождевике часовой с каплями дождя на стволе автомата. Все недовольно повернули к нему головы.
— Разрешите доложить, — просипел часовой с виноватой усмешкой. — Тут одна… женщина… с, детишками… рвется к вам в кабинет. Я говорю, нельзя, а она ругается…
— Гони ее в шею, — отрезал первый секретарь. На то тебе оружие дано… И не беспокой по пустякам.
— Так ведь с детишками… — замялся часовой. В дождь… издалека, видать.
— Ты вот что, — вмешался начальник МВД. Устав забыл. Часовой на посту в разговоры не вступает. Закрой дверь.
— Постойте, — сказал Альгис. — Ведь, действительно, дождь. Возможно, что-нибудь важное. Не станет она с детьми таскаться в ночь просто так. Первый секретарь недовольно поморщился, бросил на часового строгий взгляд.
— Кто такая? Спросил?
— Браткаускене, — виновато ответил часовой. Из Гегучяй.
Знакомая пташка, — хмыкнул начальник МВД, потирая широкой ладонью бритую голову, и подмигнул Альгису. Может раскололись? Приведи.
Часовой закрыл дверь и все наперебой стали, объяснять Альгису, что за особа Браткаускене, которую ему предстояло сейчас, увидеть. С их слов выходило, что она — чудовище, один из злейших врагов советской власти. Живет она на хуторе, в десяти километрах от уездного центра. В колхоз не идет. Земли, правда, мало. Одна глина. Можно считать, бедствует, Да ее еще налогами поприжали. Но дело не в ней, а в ее муже. За ним уже третий год охотятся, и все безуспешно. Пранас Браткаускас прячется в лесах, командир роты у лесных братьев. Лютый, страшный зверь. Не один зарезанный активист на его счету. Из всех облав уходит невредимым.
— Я теперь с ним повел другую тактику, — с охотничьей хитрецой в глазах доверительно сказал Альгину начальник МВД. — Нам доподлинно известно, что раз в два-три месяца он заглядывает домой на хутор. Все же живая тварь, хоть и бандит. Бельишко сменить, детей поглядеть да с женушкой попотеть, Не обойдешься без этого. Он жену, гад такой, любит. Это нам доподлинно известно. Значит, на этом его и надо брать. Расположили мы засаду на хуторе, человек десять наших орлов. Неделями живут — она их кормить обязана и… все прочее…
Увидев, что Альгис не понял намека, он, заиграв глазами, пояснил:
— Народ молодой, и баба она в соку. В очередь ее пускают каждую ночь. Это они умеют. А потом, чего жалеть? Враг — он враг и есть. Пусть познает гнев народа.
Он захохотал. Но встретив недовольный взгляд первого секретаря, стал оправдываться:
— Это же не для газеты. А от своего человека зачем скрывать. Мужское дело. Значит, постоит у нее засада, пока не понадобятся в другом месте. Он тогда на хутор проберется. От нас не скроешь. Пусть порадуется за свою жену. А потом — новая засада. Так и играем. Уже год. У кого терпения хватит.
Он обернулся к двери, за которой послышались шаги. Браткаускене оказалась совсем не красивой молодой бабой с рано увядшим лицом. Альгис пристально вглядывался в нее и понимал, что прежде она, видать, была неплоха собой, но сейчас она производила неприятное, отталкивающее впечатление.
Космы мокрых, лепящихся к лицу волос, бесцветные, застывшие и круглые, как пятаки, глаза, до нитки пропитанная дождем одежда казалась темным тряпьем. Двое испуганных и тоже мокрых детей держались с обоих боков за юбку, с которой текли на пол вода. Что-то во всем облике этой женщины и ее детей было такое, что заставило всех в кабинете насторожиться. Вначале никто не обратил внимания на мокрый темный сверток, какой она держала, прижав локтем к боку.
Она не произнесла ни слова, а стояла глядя в одну точку поверх головы Альгиса, и от ее застывшего жуткого взгляда всем становилось не по себе. И никто не нарушил молчания. Только неприятно заскрипел стул под кем-то.
Этот звук словно вывел из оцепенения ночную гостью. Она переложила на ладони мокрый сверток, оказавшийся мешком, в который было завернуто что-то круглое, вроде кочана капусты, и держа сверток, на весу, двинулась к столу, и дети засеменили за ней, не отпуская юбки. Направлялась она к Альгису, приняв его за главного, потому что он сидел за письменным столом в кресле, и Альгис весь напрягся, кожей чувствуя, что сейчас произойдет нечто страшное и не зная, как это предотвратить. С каким-то странным спокойствием, более того, равнодушием, женщина стала разворачивать над столом мешок, и вода, беззвучно закапавшая на толстое стекло, почему то была красноватого цвета. Потом она встряхнула мешок двумя руками, и на стекло с громким стуком вывалились человеческая голова с давно не стриженными волосами и небритой щетиной на синих щеках.
Альгис отпрянул. Голова, стукнувшись затылком о стекло, повернулась по оси, скатываясь к краю стола, и неровный кровавый обрубок шеи мотнул торчавшей из него белой трубчатой жилой.
— Возьмите, — спокойно сказала женщина, и лицо ее выражало только усталость. — Это мой муж и их отец. Дети, не отрываясь, смотрели на косматую голову с неестественно белыми хрящами ушей и не плакали, а лишь простуженно сопели.
— Браткаускас! — закричал начальник МВД, склонившись над головой и даже тронув ее рукой. — Пранас Браткаускас в наших руках?
— А нас увезите… куда-нибудь. — сказала Браткаускене. — Иначе зарежут.
— Поможем. Браткаускене, — с просиявшим, лицом обернулся к ней начальник МВД, и блики от лампы засияли на его бритом черепе. — Спрячем и концы не найдут. Все сделаем. Отблагодарим, как надо.
— Дети спать хотят, — прикрыла глаза Браткаускене.
— Сейчас устроим. Часовой, отведи их в другой кабинет… Там диваны. До утра. Спокойной ночи. Ну молодец, баба.
Она двинулась с детьми к двери, почтительно раскрытой перед ними часовым, и уже у порога, мальчик, что был, справа, обернулся, глянул на отрубленную голову, темневшую на стекле стола, и робко всхлипнул. Мать дернула его за руку, и часовой, пятясь задом, прикрыл дверь.
— С победой, товарищи! — воскликнул начальник МВД. — Ну и будет завтра, шуму. Надо составить телефонограмму. А вещественное доказательство сюда!
Он высыпал на сиденье стула. бумаги из своего объемистого портфеля и без тени брезгливости поднял. голову со стола, аккуратно завернул ее в газету, на сломе листа Альгис успел машинально прочесть крупный заголовок: «Да здравствует коммунистич…» и весь сверток деловито сунул вглубь портфеля, после, чего защелкнул замок на его топорщащемся боку.
— А Браткаускене — в Сибирь. — Отдышавшись, сел он на диван, поставив у ног портфель. — Здесь ей больше делать нечего.
И все возбужденно заговорили, стали поздравлять его, будто не было у его ног страшного портфеля, и забыли об Альгисе, неподвижно сидевшем, откинувшись в кресле, и тупо смотревшем на красноватую лужицу, стекавшую со стекла ему на колени.
За окном вагона уже бежала морозная ночь, когда поезд остановился и по радио сказали, что в Смоленске они простоят двадцать минут. Милиционеры вскочили, стали одеваться, чтоб успеть купить что-нибудь на ужин в станционном буфере. О том, что вагон-ресторан закрыт из-за иностранных туристов, они уже знали. Уходя, оба знаками дали понять Альгису, чтоб он проследил за Сигитой и не отлучался из купе, пока они не вернутся.
Альгис дал им денег и попросил купить для него бутылку коньяку.
Они ушли, прикрыв двери, и сразу на верхней полке повернулась Сигита, лежавшая до того недвижно, спиной к ним. Повернулась, строго посмотрела на Альгиса серыми глазами, протянула вниз руку и бросила Альгису на колени сложенный вчетверо листок бумаги. Убедившись, что он взял записку, она тотчас повернулась лицом к стене и замерла в прежней позе.
Альгис оторопело подержал в руках записку, затем развернул ее. Еще не устоявшимся школярским почерком Сигита писала ему. Грамотно, без ошибок, лишь путаясь в знаках препинания.
«Здравствуйте мой любимый поэт! Я решила написать Вам, потому что сказать постесняюсь. Можете надо мной посмеяться, но я пишу правду, от чистого сердца. Я Вас люблю. Уже давно. Когда только научилась читать и впервые увидела Ваш портрет. И чем старше становилась, тем больше убеждалась, что Вы мой идеал. Мужчины и гражданина.
Я знаю, читая это письмецо, Вы будете смеяться. Пусть! Теперь, когда моя жизнь сломана, мне ничего не страшно. А признаться в любви — не позор. Я уверена, что они Вам рассказали про меня. Это все неправда. Я — честный человек. Никогда в жизни чужого не брала. Можете мне поверить. А если не верите — поезжайте в наш колхоз и вам все люди скажут.
Теперь моя жизнь пропала во цвете лет. Но я рада, что встретила Вас и смогла сказать, что люблю Вас. Зовут меня не Сигита, а Алдона. Это я для них придумала, другое имя, а Вам говорю правду.
Прощайте. Желаю Вам успехов в Вашей личной жизни и творчестве на благо, нашего советского народа.»
Альгис непроизвольно смял бумажку в кулаке и почувствовал, что у него защипало. в глазах. От этой неуклюжей, и наивной детской записки повеяло удивительной чистотой и какой-то ужасающей несправедливостью, свалившейся на голову простодушного существа, неспособного защищаться и смиренно принимающего свою судьбу. Чего стоило это трогательное объяснение в любви? Альгис готов был зареветь. Нужно было что-то срочно предпринимать. Что-то сказать ей, спросить, побольше узнать, а потом уж думать, что делать. А в том, что он непременно что-то сделает для этой девочки, Альгис уже не сомневался. Надо позвать ее вниз и расспросить обо всем подробно. Но как окликнуть ее? Алдона или Сигита?
— Ну-ка, спустись сюда, Алдона-Сигита, — позвал он, стараясь умерить волнение и улыбаясь оттого, что, назвал ее сразу обоими именами.
Она резко, как на пружине, обернулась, будто ждала, затаившись его оклика, спрыгнула вниз и села напротив, оттянув и разгладив на коленях юбку. Потом подняла глаза. Полные слез.
— Только не смейтесь.
— Что ты, что ты. Кто же над тобой смеется? Альгис протянул руку к ее плечу, желая погладить и этим как-то смягчить ее, но она отпрянула, прижалась спиной к стенке, и злые огоньки заблестели в ее глазах.
— Ну, вот, видишь, я даже не знаю, как себя вести с тобой. Я тебе в отцы гожусь, чего ты меня боишься? Пока их нет, расскажи мне все, как на духу. Мне это очень важно. Я постараюсь тебе помочь… Все, что будет в моих силах. Поэтому говори… все… начистоту. Говори. Я тебя слушаю.
Вот, что она рассказала Альгису, торопясь и захлебываясь, будто боясь, что ему надоест слушать и он не поймет главного, что словами не объяснишь, а надо прочувствовать.
Она родилась и, прожила всю свою коротенькую жизнь вплоть до недавнего времени в маленькой деревне под Зарасаем, в краю бесчисленных озер и песчаных холмов. Сколько себя помнит, мать работала в колхозе, доила коров, а Сигита, как и ее деревенские сверстницы, жила в мирке, ограниченном дальними холмами, и только когда научилась читать узнала, что мир большой и в нем есть города и моря, каких никто в деревне не видывал. Большие дороги, не похожие на сельские пыльные проселки, а широкие, покрытые черным асфальтом, опоясывают землю. По ним бегут автомобили во все края света, и быть шофером, водителем автомобиля стало навязчивой мечтой сельской девчушки. Она училась в школе, была дома за хозяйку, пока мать пропадала на ферме и читала, читала, читала. Каждый свободный миг. Ночами — до первых петухов. Читала все, что попадалось под руку. Но особенно любила стихи Альгирдаса Пожеры — романтичного поэта боевой комсомольской юности, звавшего быть смелым, настойчивым в достижении цели, идти навстречу подвигу, не склоняя головы.
Сигита знала наизусть целые поэмы Пожеры. Его портрет с волевым, романтическим профилем, вырезанный из книжки, висел над ее кроватью. Его книги, все, что было издано в Литве, стояли стопкой на самодельной полке.
Читая горячие, обжигающие стихи, девочка переносилась в то время, что описывал поэт, и дралась вместе с героем против кулаков, умирала от бандитской. пули, строила колхозы — предвестник счастливой жизни. А когда отрывалась от книги, приходила немножко в себя, видела вокруг серые скучные будни и до слез жалела, что родилась так поздно, уже после того, как отгремели бои. Оставалась одна надежда — ветер странствий, заманчивый путь в неизвестное, романтика дальних дорог.
Сигита убежала из деревни в Каунас, чтоб поступить на курсы автомобильных шоферов, но принимали учиться с семнадцати лет, а ей недоставало полугода. Надо было ждать. Домой она не хотела возвращаться, и чтоб скоротать это время пока ей исполнится семнадцать, нанялась по объявлению прислугой в состоятельный дом на одной из центральных каунасских улиц. Хозяева ее работали в магазине и жили на широкую ногу, явно приворовывая. Но к ней относились хорошо, купили немножко из одежды и ничего из еды от нее не прятали. Прожить бы ей эти полгода, нянчить ребеночка, к которому привязалась и не знала бы беды. Но беда поджидала ее.
Сигита никогда не брала чужого. Так воспитывала ее мать, так учили книги. Воровство для. нее было равноценно гибели. За свои неполных семнадцать лет ей никогда в голову не приходила мысль украсть что-нибудь, хоть жили в нужде и берегли каждую копейку. А тут судьба устроила искушение.
Как-то утром, когда хозяева ушли на работу, а ребеночек был накормлен и спал, Сигита убирала спальню. Трясла перины, взбивала подушки и неожиданно увидела посыпавшиеся из наволочки на ковер денежные купюры. По сто рублей каждая. Пять купюр. Сигита поспешно подобрала их с ковра, сложила стопкой, и они будто огнем жгли ей руки. Таких больших денег она не только никогда не держала в руках, но даже не видела.
С бьющимся от волнения-сердцем стояла она посреди комнаты с прижатыми к груди деньгами и перед ее взором рисовались диковинные загадочные края, куда она может поехать хоть сегодня, хоть сейчас, купив на станции билет. И денег еще останется много для других дорог и новых путешествий. Все ее мечты, вся ее судьба были заключены в этих пяти бумажках. И Сигита плохо помнит, как она вышла из дому, даже не взяв ничего из своих вещей, а только заперев квартиру и положив ключ в условленное с хозяевами место, как купила билет на первый попавшийся поезд, и он нес ее целый. день и ночь, и вышла она где-то на Украине, в чужом и шумном городе, где никто не понимал по-литовски, а она говорила по-русски плохо и с акцентом. Она еще не думала о последствиях, своего поступка, что ее будут искать. Она хотела ездить и открывать для себя новый мир.
Но мир этот не принял деревенскую девочку с украденными деньгами. Где ночевать? В гостинице? Но там надо показать документы. А их у Сигиты не было — все справки, что привезла с собой из деревни, хранили хозяева и у них они и остались.
Ночевать на скамейке в парке? Здесь не заграница, где безработные спят. на скамейках, укрывшись газетами, как не раз показывали в кино. Милиция заинтересуется, почему это советский человек не имеет, где ночевать, и потребует документы. Сигита бродила до утра по незнакомому городу, устала и купила билет на поезд. Там можно было прилечь и отдохнуть. А в другом городе повторилось то же самое. И снова только поезд мог ее приютить.
Понесло девочку по рельсам. Страшно ей стало, что милиция ищет ее. По улицам пробегала, косынкой прикрыв лицо, и только в вагоне, на своей полке, отвернувшись от соседей по купе, находила на какое-то время успокоение. Проносились города и станции, менялись люди в вагонах, а ее носило по огромной и незнакомой стране, одинокую и затравленную, без всякой надежды остановиться и спастись. Все ее будущее измерялось количеством оставшихся денег, а их должно было хватить еще надолго.
У Сигиты украли деньги. На какой-то станции она вышла купить себе еды в буфере. Взяла с собой рублей двадцать, остальные деньги оставила в сумочке под подушкой. Когда вернулась в вагон, не нашла ни сумочки, ни денег. А сосед, что ехал с ней до этого, такой приличный с виду, исчез и больше не появлялся.
Она даже не заплакала. Поняла только, что ее безостановочный бег пришел к концу. Поезд, где ее обокрали, направлялся в Москву. Оставшихся денег должно было хватить лишь на билет до Литвы.
И Сигита приняла решение — умереть. Она и в мыслях не могла себе представить, как ее возьмут под арест и будут судить, как воровку. Лучше смерть. Но не здесь, в чужой России, а поближе к Литве. Может быть, тогда ее мертвую привезут к маме и похоронят на деревенском кладбище возле озера.
Последним пунктом ее путешествия была Москва. Как она прежде мечтала увидеть ее хоть одним глазом, пройтись по Красной площади, услышать не по радио, а наяву мелодичный бой кремлевских курантов, благоговейно затаив дыхание, в нескончаемой скорбной очереди пройти через гранитный мавзолей и увидеть лицо мертвого Ленина, чей силуэт на комсомольском значке она с. гордостью носила на груди.
Полдня, проведенные в Москве, от поезда до поездах Сигита посвятила совсем иному, начисто, забыв о своих прежних мечтах. Москва стала тем городом, где она вынесла себе смертный приговор и мучительно. и бестолково искала способа привести его в исполнение, Из всех понаслышке известных ей еще детскому умишку возможностей насильственной смерти она облюбовала самый простой и распространенный, воспетый в бесчисленных деревенских песнях. о несчастной любви. Она решила принять яд, отравиться.
Это больше всего устраивало ее. Не будет больно, она и не заметит, как умрет. Ведь принявшие яд чаще всего умирают во сне, и у них даже в гробу сохраняется не обезображенное муками, а, наоборот, спокойное умиротворенное лицо. «Как живая,» — будут вздыхать соседи, когда ее привезут хоронить в деревню, и сельский фотограф сделает ее последний портрет перед тем, как забьют крышку гроба, и этот портрет, где она будет, как живая, только с закрытыми глазами, будто сладко спит, мать повесит на стенку возле этажерки с ее любимыми книгами и будет смотреть каждый день, год за годом, пока, карточка не пожелтеет и на ней уж ничего нельзя будет разобрать.
Но как достать яд в чужом городе литовской девчонке, плохо говорящей по-русски? В аптеке нужен рецепт от врача или чтоб там кто-нибудь работал знакомый. Сигита вспомнила, что ее хозяева в Каунасе как-то купили в аптеке дуста, чтоб вывести клопов в квартире и предупредили Сигиту, чтоб она была осторожна с этим порошком, потому что даже небольшая доза его, попавшая внутрь, смертельна.
Она купила в аптеке пакетик дуста, ни у кого не вызвав подозрений. Затем пошла за билетом на Белорусский вокзал, оттуда все поезда шли в сторону Литвы. Подсчитала остаток денег — хватало лишь на билет до Смоленска, то есть на половину дороги. Это не смутило Сигиту. Главное — умереть по дороге в Литву, а уж мертвую ее бесплатно довезут до дому. Там же, на вокзале, она купила почтовую открытку и послала ее своим бывшим хозяевам в Каунас, которых обворовала, с просьбой простить ее, потому что она никогда воровкой не была, и это первый и последний бесчестный поступок в ее жизни. Она сама себя накажет за него и поэтому умоляет не судить ее строго.
В кармане у нее осталось немного мелочи, на которую можно было купить, пожалуй, лишь бутылку лимонада. В вагоне-ресторане, куда она с побледневшим строгим лицом пришла, чтоб принять яд, она села за свободный столик, заказала бутылку лимонада, заплатила официанту, отдав последние пять копеек «на чай», налила полстакана, высыпала туда весь порошок из пакетика, залпом выпила все до дна и тут же свалилась со стула на пол, потеряв от страха сознание.
Это и спасло ее. На первой же остановке ее вынесли из вагона и на поджидавшей машине «скорой помощи» доставили в больницу. Там быстро очистили желудок и уложили в постель в отдельную палату под неослабным вниманием медсестер и санитарок. Сигита очухалась, пришла в себя, плакала, путая русские слова с литовскими, рассказала все, и весь медицинский персонал больницы сочувствовал ей и старался утешить, что ее не будут судить и не пошлют в тюрьму. Сигита из больницы написала письмо в Каунас своим бывшим хозяевам и просила их не злиться на нее, потому что, как только выйдет из больницы, согласится на любую работу, лишь бы можно было понемногу выплатить им долг.
И в Литве, так считала Сигита, нашлись добрые люди, которые вникли в ее беду. Вот эти двое, Гайдялис и Дауса, специально приехали за ней, даже привезли гостинцы, успокоили, утешили, сказали, что ничего ей не грозит и теперь везут домой, чтоб устроить на курсы шоферов, а когда она пойдет работать, выплатит своим хозяевам все деньги, которые она так необдуманно взяла.
Одно смущало Сигиту, что у Гайдялиса и Даусы одинаковые брюки-галифе из темно-синей диагонали с голубыми кантами по краям. Такие обычно носят милиционеры, но они убедили ее, что никакого отношения к милиции не имеют, а просто литовцы и их послали в Россию за ней, потому что литовец литовцу должен помочь в беде.
— Если они меня обманули, — заключила Сигита и взгляд ее серых доверчивых глаз сразу посуровел и бровки резко сошлись на переносице, — и меня посадят в тюрьму, то я ни дня там в живых не буду. Не знаю чем, найду что-нибудь… Об колючую проволоку порву себе горло. Но жить в бесчестии не буду.
У Альгиса болезненно заныло в груди от предчувствия страшной беды, ожидавшей Сигиту впереди. Ее, конечно, обманули, чтоб не сделала что-нибудь с собой в пути. А как только привезут в Каунас, захлопнется за ней дверь тюрьмы, и небо она увидит только через решетку. Альгису стало душно, не хватало воздуху для дыхания, и он со скрежетом опустил вниз примерзшую раму окна. В купе клубясь хлынул морозный воздух и вместе с ним шум голосов с перрона и паровозные гудки.
— Закройте окно, — рассмеялась Сигита, — а то они вернутся и будут сердиться, что мы без них холоду напустили.
Альгис с тем же скрежетом поднял раму и обессиленный сел на диван. Сигита поднялась наверх, на свою полку, но уже не отвернулась, а немного смущенно после своей исповеди улыбалась ему оттуда.
— Что делать? Что делать? — сверлило в возбужденном мозгу Альгиса. — Как ей помочь? Как спасти? Никакая она не преступница. Наконец, он, Альгирдас Пожера, в долгу перед ней. Ведь его стихи, его книги в немалой степени сделали ее такой, пробудили романтический взгляд на жизнь, и эта жизнь, которая была совсем не такой, какая рисовалась в его стихах, при первом же столкновении ударила ее по голове и если не предотвратить, то удар будет смертельным.
Он, Альгирдас Пожера, должен что-то сделать. Он не может ее оставить одну, он не даст ей погибнуть. Боже мой, пора и ему очнуться, выйти из той спячки, в какую ввергла его сытая хрюкающая жизнь советского вельможи. Он не поэт, он — злой и бессовестный обманщик. Среди грязи и лжи он убаюкивал своими стихами, уводил от трезвых размышлений над жизнью. Это он породил такую Сигиту, совершенно беззащитную перед тем потоком лицемерия и обмана, именуемым советской жизнью. В этом повинны и школа и газеты, и радио, и фильмы. И он. Альгирдас Пожера. При жизни уже зачисленный в классики, осыпанный сверх меры всеми благами, которые недоступны рядовому советскому человеку. Потому что он, сначала веря, а потом уже по инерции, страшась сойти с той скользкой дорожки воспевал эту ложь. И прав, тысячу раз прав Ионас Шимкус, старый паук, выживший в сибирских лагерях, что стихи его от года к году становятся все слабее, потому что они пусты, не одухотворены верой, и от них, как от трупа, начинает смердить сухой газетной статьей. Он, Альгирдас Пожера, уже давно мертв, как поэт. Во что превратилась его жизнь? Пьянство, неумеренная пища. И женщины. Много женщин. Со стершимися в памяти лицами. Все на одно лицо. И он ищет их, как наркоман опиум. Потому что в душе его пусто и нужно чем-то заглушить тревожный голос совести. Ведь был он когда-то честен и прям. Шел на смерть, не задумываясь. Потому что верил, и эта вера породила первые его стихи, замеченные всеми. Это был крик его души, романтичной и честной. А чем кончил? Сытым бесчувственным барином, которому и дела нет, что все, чему он поклонялся — ложь. Те, что были чувствительнее его, кончили плохо. В Сибири. Или дома, изгнанные отовсюду, спились в кабаках. Он уцелел. Но какой ценой? И уцелел ли он, если душу свою погубил безвозвратно? Безвозвратно ли? Разве нельзя остановиться, что-то сделать, спастись? Начать с малого. Спасти эту девочку. И пусть это будет первым шагом на его пути к очищению, попробовать вернуться к истокам своей жизни. Начать новую жизнь, как некогда пытались проститутки, согретые чьей-нибудь бескорыстной, без грязи, любовью.
— Вы любите свою жену? — как сквозь сон, услышал он голос Сигиты. Она улыбалась ему сверху, со своей полки, и ждала ответа.
— Зачем тебе это знать?
— Потому что я люблю вас и мне это очень важно. Я откажусь от своей любви, если у вас с ней настоящая любовь. Я не хочу обмана.
Жена. Любит ли ее Альгис? И любил ли с самого начала? Попытаемся. разобраться. Если ковырять рану — уж до конца. С чего это все началось Альгис отчетливо сейчас припомнить не может. Уездный центр, где он работал в комитете комсомола инструктором, лепился кучами серых домишек меж песчаных холмов, поросших сосновым лесом, изреченным, вырубленным в войну. Но если отойти от городка за два-три километра, леса становились густыми, дремучими, как в сказке, и уводили в такую глухомань, куда не отваживались забрести охотники до грибов и ягод не только теперь, но и в мирные покойные годы.
Там, в этих дебрях, в редких лесных деревушках, советской власти и в помине не было. Никакой власти. Это было царство лесных братьев, их вотчина, но укрывались они глубоко в лесах, жили в тайных бункерах, а в деревни совершали набеги, чтоб поживиться продовольствием, переспать с женой или поймать и всенародно повесить забредшего в глушь советского активиста. И советская власть появлялась там редко, внезапными, без предупреждения, наскоками, под конвоем вечно пьяных истребителей, вооруженных гранатами и автоматами. Это были уполномоченные финансового отдела, собиравшие быстро, без церемоний, налоги, государственные заготовители картофеля и мяса, или лекторы, часто городские интеллигенты, нервный суетливый народ, с трясущимися от страха губами, наспех, по конспекту, полученному в комитете партии, читали мужикам, согнанным в одну избу, скучную казенную лекцию о всех благах, что сулит им советская власть. А вокруг избы топталась непротрезвевшая охрана и порой от скуки постреливала из автоматов короткими очередями в мглистое небо, а то и вдоль улиц, что убедительности словам лектора не придавало.
Советская власть держалась только в уездном центре, где были МВД и истребительный батальон в несколько сот человек, набранных отовсюду отчаянных голов, вечно пьяных, так как самогон и закуска доставались им бесплатно — они попросту реквизировали все это у населения и готовы были служить кому угодно и повесить или застрелить отца родного за такую вольготную и бесшабашную жизнь. Там же, в центре, жили все, сколько их было в уезде, коммунисты и комсомольцы.
Почти вся комсомольская ячейка состояла из гимназистов. Одни вступили в коммунистическую молодежную организацию из романтического порыва, свойственного юности во все времена, начитавшись беспокойных горячих советских книг, переведенных на литовский язык. Другие уже в эти годы быстро сообразили, какой корыстный интерес представляет серая книжечка члена комсомола с черным ленинским профилем на твердой хрустящей обложке, и готовились выбиться из низов в хозяев жизни, путь куда безошибочно открывала эта книжечка.
Они не ошиблись, и многие годы спустя Альгис встречал своих бывших питомцев в министерствах в Вильнюсе важными владельцами роскошных кабинетов и персональных автомобилей, пополневшими и самоуверенными представителями партийной и государственной элиты. Некоторые из них с трудом узнавали Альгиса, того, кто их породил и выдал им путевку в эту сытую обеспеченную жизнь, потому что Альгис был к тому времени поэтом, неизвестным, но все же поэтом, а это занятие ими не воспринималось всерьез, они говорили с ним в покровительственном барском тоне, не скрывая, что их положение выше и прочней, и не он, а они могут теперь решать его судьбу в ту или иную сторону, в зависимости от того, какие указания спустят свыше. Но была еще одна категория комсомольцев в уезде, тоже в гимназии, с которыми у Альгиса были отношения неуверенные и подозрительные. Но зато они были самыми послушными и исполнительными. Это были мальчики и девочки из состоятельных семейств бывших чиновников, лавочников, владельцев лесных участков. Эта прослойка населения жила в вечном страхе конфискации остатков имущества и высылки в Сибирь, и потому дети из этих семейств, робкие и неуверенные, чаще всего подталкиваемые запуганными родителями, безропотно вступали в гимназии в комсомол, понимая, что членская книжка может стать охранной грамотой для всей семьи.
Они не задавали лишних вопросов, аккуратно выполняли любое поручение и первыми поднимали руку, когда требовались добровольцы для какого-нибудь дела. Но сделав его, снова замыкались в себе, укрывшись за ставнями родительского дома, ночами запоем читали вместо советской литературы истрепанные книжки из папиной библиотеки, где возникал мир необычной, им неведомой и всегда красивой жизни, без комсомольских собраний, казенных одинаковых речей и неуправляемого оскорбительного страха, которым они пропитывались уже в эти годы, и он, этот вечный страх за себя, за родных, отравлял лучшую пору жизни — детство. Ниеле Кудиркайте была из таких. Пухлая, с нежной белой кожей и ямочками на щеках, с льняными, почти белыми волосами, которые она уже завивала по краям, с серыми, вопрошающими глазами — она была типичной уездной барышней и училась в старших классах гимназии. Училась прилежно, оправдывая надежды родителей поступить со временем в учительскую семинарию и уехать отсюда в большой город, где жить не так опасно и хоть что-нибудь от прежней культуры со хранилось. Отец ее некогда владел магазином, который был, естественно, национализирован и превращен в кооператив, где безропотно, за мизерное жалованье служил продавцом. Мать в той жизни давала частные уроки игры на фортепьяно, теперь, за отсутствием учеников, исчезнувших вместе со своими богатыми папашами далеко-далеко, в неизвестной и страшной Сибири, вела домашнее хозяйство, скудное по сравнению с тем, что было, но не такое уж нищее, потому что кое-что из накопленного в прошлом удалось утаить, и это поддерживало семейный бюджет на пристойном, скрытом от чужих глаз, уровне. Ниеле была одной из многих, кого Альгис принял в комсомол с напутственной, каждый раз одной и той же, но вдохновенной речью, вручил членский билет и пожелал успехов в борьбе за святое дело Ленина и Сталина. Единственное, что запомнил Альгис, это громкий смех, почти лошадиное ржанье, которым наполнилась неопрятная комната в укоме комсомола, где торжественно вручались новичкам членские билеты, когда Ниеле, вся пунцовая от волнения, взяв из рук Альгиса кончиками белых пальцев серую книжечку и не зная, как подобает вести себя в подобном случае, сделала книксен, чуть присев и шаркнув ножкой. По этому нелепому и смешному случаю Альгис и запомнил ее. Потом на собраниях в гимназии, которую он опекал, потому что был грамотней других во всем укоме, неплохо знал литературу и даже сам делал первые попытки сочинять стихи на этих собраниях, где его любили и слушались. Он несколько раз замечал Ниеле, рано созревшую, с полной, выпирающей грудью под гимназическим платьицем и с ямочками на белых сахарных щеках, всегда алевших, когда Альгис ненароком взглядывал на нее. Она была аккуратной и прилежной комсомолкой, без жеманства и робости согласилась вести литературный кружок в гимназии, знала наизусть много стихов Майрониса, Саломеи Нерис и неплохо, с чувством читала их, когда гимназисты-комсомольцы давали концерты после уездных собраний, проводившихся в большом зале гимназии. Альгис как-то дал ей свои собственные стихи почитать и сказать свое мнение. Дал, смущаясь, прося никому не показывать. И Ниеле тогда поразило, как этот длинный худой юноша, старше ее на два года, такой суровый и самоуверенный на собраниях, перед которым она и другие девочки испытывали трепет, граничащий со страхом, стал вдруг простым и застенчивым парнем, как все начинающие поэты, неуверенные в ценности сочиненного ими. Она унесла тетрадку со стихами домой и как-то, после уроков, сама пришла к нему в уездный комитет со свернутой трубочкой тетрадью, в руке. Альгис сразу узнал свою тетрадь, поспешно выпроводил из комнаты всех, кто там был, запер изнутри дверь и сел перед Ниеле на стул, заложив ногу, за ногу, вначале еще самоуверенный, каким он всегда здесь был, а по мере того, как тянулось молчание, и Ниеле все не находила с чего начать разговор, быстро присмирел и как ученик, ждущий оценки педагога, стал волноваться и хлопать глазами, чем вызвал сочувственную улыбку у Ниеле.
Почуяв свою власть над ним, она заговорила уверенно, но тактично, стараясь не задеть авторское самолюбие, кое-что похвалила, сказала, что на ее вкус, не получилось, показала, неверные, звучащие совсем не по-литовски строки, а в завершение, уважительно улыбаясь ему, сказала, что у него есть несомненный поэтический дар и что она ему завидует, потому что сама она так написать никогда не сможет, хотя обожает поэзию и посоветовала больше читать классиков. У них все богатство литовского языка, и это оградит его от злоупотребления новыми, на ее взгляд, вульгарными и безвкусными выражениями. Альгис, забыв, кто он, горячо благодарил ее, несмело, спорил и пошел провожать домой. Но в дом она его не пригласила. Они постояли у калитки, Альгис читал ей свои, совсем свежие стихи и видел за сдвинутыми занавесками в окнах дома удивленные физиономии родителей Ниеле, встревоженно приникшие к стеклу.
Никаких чувств Ниеле у него не вызывала. Он в ту пору и не задумывался об этом. Было некогда — работа поглощала все время. Женщины как женщины его еще не интересовали. А такую барышню, чужую ему по классу, он воспринимал лишь как возможный материал для формирования будущего советского человека. Но ценил в ней ум и довольно большие знания, которых ему недоставало. Потом среди комсомольцев проводилась мобилизация гимназистов старших классов, направляемых по заданию укома в дальние деревни библиотекарями. Внешне совсем не связанная с политикой, эта должность была опасной. Там, в деревнях, надо было жить среди чужих грубых людей и исподволь, подбором книг для чтения, агитировать за советскую власть, как говорили в укоме «вправлять» мужикам мозги. И осторожно подбирать на месте молодежь, тайком беседовать и готовить их против воли родителей к вступлению в комсомол. Должность, что и говорить, не завидная, особенно для девушки из городской культурной семьи, и чем такая работа могла кончиться, ведал один Бог. Альгис записал и Ниеле. Просто так, подвернулась по памяти, когда наспех подбирал кандидаток. К его удивлению, Ниеле не воспротивилась, когда на собрании назвали ее имя, хотя на том же собрании другие, даже парни, в чьей преданности Альгис не сомневался, находили сотни причин увильнуть, ссылаясь на болезни сразу ставших немощными родителей, хилость собственного здоровья и на то, что, уехав в деревню, они останутся недоучками, не кончив гимназии, а советской власти нужны образованные строители коммунизма.
Ниеле поехала в деревню. В далекую, лесную, откуда весной и осенью ни пройти, ни проехать из-за раскисших дорог и разлившихся болот. Поехала безропотно, не понадобилось никакого давления. Обрекла себя на тяжкую долю при керосиновой лампе, тараканах в чужом, дурно пахнущем углу, на полное одиночество вреди совсем чуждых ей и враждебных людей, на тревожные ночи, под выстрелы, грубую брань и вечную тоску по отцу и матери, не посмевших, из страха за свою судьбу, остановить дочь, ушедшую в неизвестность и тьму, откуда, их сердце чуяло, возврата нет.
Свой комсомольский билет она оставила в уездном комитете и Альгис запер его в сейф. В деревне никто не должен был знать, что она комсомолка. Тогда несдобровать ей. А так — просто городская барышня из приличной семьи, а ее отца мужики из окрестных деревень знали по довоенным годам, когда брали у него в кредит, приезжая на ярмарку. Дочь такого человека могла рассчитывать на грубоватое деревенское гостеприимство и уважение и на защиту от чьих-либо посягательств. Тем более, выдача книг деревенским ребятишкам — дело безобидное, даже поощряемое мужиками, втайне надеявшимися через книги и науку, благо это не стоит денег, вывести свои босоногие оравы в люди.
По долгу службы Альгис навещал библиотекарей в деревнях, привозил новые книги, давал инструкции, утешал и подбадривал. В такие поездки отправлялся он один, без охраны, чтобы не навлечь на себя засаду лесных братьев и не выдать своих подопечных в деревнях, открыв мужикам, кто на самом деле ведает библиотеками, и тем самым обречь их на верную гибель. Он одевался попроще, в поношенную деревенскую одежонку, подальше запрятав личное оружие, и на попутной лошади, подобранный на дороге проезжим мужичком добирался до нужной ему деревни.
Так было и в тот раз. Свинцовые, набухшие сыростью тучи ползли низко, чуть не цепляясь за гудящие вершины сосен. Колеса телеги переваливались через корневища деревьев, как ребра пересекавшие узкую петлистую дорогу в лесу, незаметно для глаза погружавшуюся в холодную темень.
Возница, нелюдимый мужичок, в потертом стареньком кожушке, хоть еще было лето, холодное, правда, и дождливое, молчал всю дорогу, и только когда Альгис угостил, его фабричной сигаретой, поинтересовался, к кому это он собрался в такую даль. Альгис назвал Ниеле. Оказалось, что мужичок ее знал.
— Пропадает девка, — простуженно сказал он. Самая пора замуж. В нашей дыре ей пары не найти. И мельком глянув на Альгиса из-под кустистых серых бровей, равнодушно, безо всякого любопытства, спросил; — Ты к ней по делу? Начальство уездное послало?. Раскрывать свои карты первому встречному не входило в планы Альгиса, и он ответил, не задумываясь:
— Жених.
Мужичок. снова покосился на него, словно, проверяя правдивость его слов, и вздохнул:
— Значит, жизнь не кончилась совсем… Другие вот помирать собираются…
Он довез Альгиса до деревни, постучал кнутовищем; в окно и впервые за всю дорогу улыбнулся:
— Эй, библиотека, принимай жениха!
Потом Альгис сидел с Ниеле и пил чай в пустом просторном доме, отведенном под библиотеку, где у одной бревенчатой стены были, сделаны самодельные полки для книг, а все остальное убранство ничем не отличалось от других деревенских изб. Большая. закопченная печь, домотканые коврики. на стенах и даже киот с лампадой в углу, правда, без трепетного огонька свечи, но железная керосиновая лампа над столом высвечивала издали тусклое распятие с поникшим на кресте худым великомучеником.
Ниеле несказанно обрадовалась гостю. И громко и заливисто смеялась, когда он рассказал ей, как ловко надул мужичка, представившись ее женихом.
Она уложила его на свою кровать за печью отдохнуть с дороги, а сама, накинув платок, побежала в деревню оповестить молодежь, что сегодня будут танцы. Альгису нужно было познакомиться с этими парнями и девчатами, незаметно прощупать, кого уже можно. вызвать в уезд и там втайне, чтоб никто здесь не знал, принять в комсомол. Ниеле должна была ему показать с кем стоит об этом пошептаться в углу. Ложась отдыхать, он вынул из-за пазухи гранату — зеленую яйцевидную «лимонку» с рубчатой поверхностью и спрятал за печью. Револьвер он с собой в дорогу не брал. Ненадежная штука. Да и воспользоваться им при случае вряд ли хватит времени. А «лимонка» подходила по всем статьям. Ее удобно прятать в одежде, а при нужде сорвал кольцо и все готово. Живым в руки лесным братьям он не думал даваться. Взрыв гранаты был лучшим исходом. Мгновенная смерть да еще впридачу парочку врагов с собой прихватишь на тот свет. Библиотека наполнялась людьми довольно скоро — Ниеле имела в деревне авторитет. Пришли и сельские музыканты, ничем не отличимые от других мужиков. Худой чахоточный старик с немецким аккордеоном «Хоннер», который он, достав из футляра, поставил на колени и тщательно протер перламутровые бока чистой тряпицей. Одноногий, одутловатый с лицом пьяницы инвалид, отставив костыль, затренькал ногтями по струнам банджо и баба в платочке с провалившимся ртом внесла большой барабан.
Музыканты расселись вокруг обеденного стола под лампой. Мебели в комнате больше не было и потому хватало места для танцев.
Альгис рассматривал набившихся сюда парней и девчат, румяных, пышущих, здоровьем лесных жителей. И те и другие принарядились в мужские пиджаки, что было в ту пору модно, перешептывались, кидая смешливые взгляды на Альгиса и Ниеле, и это окончательно успокоило его. То, что он ее жених, ни у кого не вызвало сомнения. Музыканты заиграли польку. Деревенская застенчивость, поначалу сковывавшая гостей, быстро улетучилась, когда Альгис, взяв Ниеле за руку, вывел ее на середину неровного, со щелями, пола, и они заплясали так слаженно и ловко, будто проделывали это вместе не первый раз. Вокруг них закружились, запрыгали другие пары с притопом, лихими подскоками, ревниво поглядывая на Альгиса и Ниеле, и ни в чем не собираясь им уступать.
Стало весело и душно. Открыли окна. По скамьям загуляла бутылка самогона, и парни, отворачиваясь, чтоб Ниеле не заметила, прикладывались к горлышку. Поплыл табачный дым, растворяя, заволакивая желтый свет керосиновой лампы. Уже девчата повизгивали в углах от мужских щипков. Альгису подмигивали как своему, и он умудрился несколько раз приложиться а горлышку бутылки, чем, совсем расположил к себе парней.
Музыканты играли не переставая, останавливаясь лишь затем, чтобы тоже глотнуть немного самогона и вытереть рукавом вспотевшие лбы. В тот момент, когда они умолкали, а вместе с музыкой кончался топот ног, изба наполнялась тонким, совсем домашним, попискиванием сверчка, и Альгису, слегка охмелевшему, становилось хорошо на душе, и он понимал, что вечер пройдет удачно и в уком он вернется не с пустыми руками.
За гомоном и музыкой никто не заметил, хотя были открыты окна, как на улицу деревни втянулся длинный обоз и незнакомые люди, небритые и грязные, обступили дом. У многих, подвешенные ремнями на шее, тускло поблескивали стволы автоматов.
Лесные братья передвигались одними лишь им ведомыми путями, и в этот вечер их путь пролег здесь. Они бы прошли не останавливаясь, цель их была поважнее, но музыка и голоса привлекли внимание.
Без стука, ногой толкнув дверь, ввалились трое. На одном был плащ с капюшоном и две немецкие, с деревянными ручками, гранаты на советском армейском ремне, стянувшем у талии плащ. Все трое были с автоматами, советскими ППШ, с круглыми черными патронными дисками.
Гости молча стояли у двери, насупившись и явно наслаждаясь впечатлением, какое произвело их внезапное появления. Музыка оборвалась, музыканты, раскрыв рты, смотрели на пришельцев. Танцующие отступили к стенам, напряженно, неестественно замерли, чуя недоброе. Стало тихо-тихо, и эту зловещую тишину назойливо подчеркивал безмятежный писк сверчка, да всхрапывание и ржанье лошадей за окном.
— Зачем перестали? — спросил тот, что в плаще, ухмыльнувшись, и под небритой губой блеснул металлический зуб. — Танцуйте. А мы посмотрим.
Никто не шевельнулся. Альгис бросил взгляд на печь, где он спрятал гранату, но она была недосягаема, туда не проберешься незамеченным. Он глянул на Ниеле. Она сохраняла внешнее спокойствие и даже улыбнулась ему слабой вымученной улыбкой, словно стараясь подбодрить.
— Выдадут или не выдадут? — стучало в голове. Все думают, что я жених. Зачем им меня выдавать. Я как все. Что в этом подозрительного.
— Ну, танцуйте же, — с нажимом сказал тот, что в плаще. — Не то мы подумаем, что вы нам не рады. А вы же литовцы, такие, как мы… Верно? Никто не ответил. Лишь аккордеонист заискивающе кивнул лысеющей головой.
Продолжайте веселиться. Самое время. Литва кровью истекает. Чужой сапог топчет нашу душу. Он уже не улыбался и ронял каждое слово, как камень, в густую, затаившую тишину. — А вы? Сукины дети! Радуетесь, жабы? Хотите быть в стороне? Так пляшите!
Альгис отступив за чью-то спину, украдкой разглядывал лицо говорившего. Это не был крестьянин. У него было тонкое нервное лицо, покрытое трехдневной щетиной, под которой проступала желтоватая, нездоровая от усталости и бессонницы кожа.
— Должно быть, из Каунаса, лихорадочно думал Альгис, пытаясь угадать, может ли знать этот человек его. — Из недобитых интеллигентов. Он у них главный… И орудует в этих краях… А я выступал на митингах… Мой портрет был в газете… Не нужно смотреть на него… Вспомнит, узнает…
— Итак, танцы продолжаются! — властным тоном приказал тот. Оркестр, музыку!
Музыканты, растерянно и глупо ухмыляясь, нестройно заиграли польку. Одна пара несмело вышла на середину и запрыгала на месте, боясь. приблизиться к тем троим, у двери;
— Стой! — взмахом руки остановил музыку и танцующих человек в плаще, — Не вижу веселья. — Кривая ухмылка поползла по его синим, с запекшимися в углах белыми пятнами, губам. Танцуют все! И нагишом! Как мать родила!
Вначале его словам не поверили, приняли за шутку и даже заулыбались в ответ, но он тронул рукой ствол автомата, а те, что стаяли по бокам от него, направили тусклые стволы над черными дисками прямо на людей.
— Считаю до трех. Кто не разденется, умрет одетым! Ну, живее! Плясать на кладбище, на наших костях — не стыдитесь, чего же стесняетесь показать, что штанами прикрыто? Нет у вас стыда, собачьи дети! Раз!.
Все, кто жались по стенам, вдруг вышли из оцепенения. Парни, не сводя глаз с направленных на них стволов, зашарили руками по ремням; стали, путаясь, расстегивать штаны. И девчата, помертвев, тоже стали раздеваться, повернувшись лицом к стене.
Ниеле не отвернулась. Она спокойно сняла кофточку, аккуратно сложила ее на спинку стула, затем отстегнув на боку пуговицу, стряхнула с бедер на пол юбку, переступила через нее и тоже повесила на стул. Села, сняла туфли, чулки с поясом и осталась в белых полупрозрачных трусиках и лифчике.
— Два! Снимать до конца! Ниеле, закинув красивые полные руки за спину, отстегнула лифчик; и он сполз ей на колени, открыв две белых упругих груди с синими жилками вен, проступивших сквозь нежную кожу, и темными кружками торчащих сосков.
Альгис разделся машинально, даже не успев. подумать о том, что он делает. И лишь оставшись нагишом, почувствовал холод, идущий из окна и обхватил плечи руками; как бы силясь согреться.
— Большая комната напоминала предбанник с белыми пятнами голых тел и кучками одежды, брошенной на пол.
— Танцы продолжаются! Оркестр, прошу! Оркестр заиграл ту же польку. Заныл, как нищий, аккордеон, забухал в самое сердце барабан. Как неживые, задвигались несколько голых фигур.
— Идемте танцевать, — услышал Альгис у самого уха голос Ниеле. Она стояла. перед ним с отсутствующим взглядом, будто не видела его, сама положила ему холодную руку на голое плечо, и он кожей почувствовал прикосновение к своей груди ее колких сосков, а затем — мягкую упругость полушарий.
Как во сне запрыгали они босыми ногами, чуя ступнями неровный щелястый пол и уставившись один на одного поверх глаз, на лоб, на волосы.
— Танцуйте, — шептали ее губы, бессмысленно повторяя, — танцуйте, танцуйте, танцуйте…
Чахоточный аккордеонист, уже освоившись, старательно растягивал меха, качал в такт лысеющей головой и, глядя во все глаза на мелькавших перед ним голых людей.
— Стой! — закричал человек в плаще. — Музыкантам тоже раздеться!
Из всего, что было дальше, Альгису назойливо врезалось в память одно — одноногий инвалид с рыхлым, в складках животом, игравший на банджо. Инструмент покоился на голом обрубке ноги, напоминавшем протухший окорок, с рубцами швов, синих и розовых, на тупом бугристом конце. И этот обрубок подрагивал в такт польке, вызывая у Альгиса тошноту.
Они танцевали так долго, без перерыва, пока не сбились с ног, покрылись испариной, но не гревшей, а сжимавшей кожу липким холодом.
Потом их погнали на улицу, в сырую темень, и они шлепали босыми ногами по раскисшей, колючей от холода грязи. Бежали подгоняемые гогочущими конвоирами, смутно белея во тьме телами, мимо наглухо закрытых домов с неживыми, без единого огонька, окнами. Так они протрусили мимо всего обоза, растянувшегося по улице на километр, и с каждой телеги им неслись вслед улюлюканье, хохот, жгучие бесстыдные слова. Бежали молча, только слышалось шлепанье ног в лужах, тяжелое прерывистое дыхание и изредка безнадежный девичий стон — мамочка, мама.
За деревней был мокрый луг, упиравшийся в темную стену леса, шумевшего глухо, как на кладбище. Их поставили неровной шеренгой спинами к конвою, лицом к лесу. И снова Ниеле была рядом с Альгисом, вцепившись холодными пальцами в его руку, но не смея взглянуть на него. Он тоже не смотрел. Да не думал ни о чем — в голове было пусто и гулко, будто остался один череп, без всего внутри, и там, в пустоте был один лишь холод.
За их спинами слышалось щелканье затворов, глухой, обрывками, разговор конвоиров. Потом знакомый голос того, что в плаще, ударил в затылки:
— Слушайте меня, жабы. Вас всех, как собак, прикончить надо. Но вы — литовцы, жабы, а нас и так мало, русские скоро всех перебьют. Поэтому кровь литовскую мы проливать не будем. Но проучим так, чтоб десятому заказали. По моей команде открываем огонь. Кто добежит до леса, пусть свечку в костеле поставит, а кто не успеет, сам виноват.
— Предатели, суки, подонки! Бегом! Марш! Шеренгу, как ветром, сдуло, понесло к лесу неровной, зигзагами, линией белых пятен. Вслед разорвались, рассыпались дробью автоматные очереди. Альгис прыгал по кочкам, скользил, не выпуская руки Ниеле, а она, задыхаясь, не поспевала за ним. Пули с ноющим свистом рвали темень у самой головы, и он дергал головой, не понимая, что этим спастись нельзя.
Ниеле рванула его руку, и он обернулся на ходу, увидел ее широко распахнутые глаза, захлебывающийся в крике открытый рот и темную струйку, ползущую со щеки на шею и дальше на грудь. Но она не падала и все еще бежала, все тяжелей и медленней, до боли оттягивая его руку.
Не помня, что делает, Альгис остановился, обхватил ее руками за спину оторвал от земли, поднял перед собой и понес, как во сне, оступаясь, слыша чавканье воды и замирающие последние выстрелы.
Он нес ее и тогда, когда мимо мелькали шершавые стволы сосен, а прелая хвоя гибко пружинила под босыми бесчувственными ногами. Видел мелькнувшую среди деревьев голую фигуру, хотел позвать на помощь, но она исчезла, и только верхушки сосен гудели над головой, нагоняя сонливость и беспамятство.
Под утро Альгис набрел на одинокий хутор, напугав до смерти хозяина, когда тот увидел двух голых посиневших людей, перемазанных кровью.
Рана у Ниеле оказалась неопасной. Пуля касательно порвала кожу на щеке у подбородка, и в уездной больнице она пробыла недолго, выйдя оттуда с извилистым шрамом, который с годами стал почти незаметным и только в минуты волнения вновь возникал, краснея неровной полоской.
Пока она лежала в больнице, Альгис навещал ее, и она каждый раз просила его ничего не говорить родителям, не пугать их. Потом, когда выздоровеет, сама расскажет. И Альгис соглашался, отводя глаза, и мучительно искал слов, как объяснить ей, что произошло в ее доме.
В эти дни из уездного центра отправили в Сибирь очередную партию неугодных, и родители Ниеле попали в их число. Альгиса не было, когда составляли списки, и остановить выселение этой семьи он не успел. Узнал лишь несколько дней спустя, когда решил навестить их, подготовить к неприятному известию о случившемся с дочерью и наткнулся на заколоченные окна и опечатанную знакомым оттиском на сургуче дверь.
Через уездное начальство он сделал попытку исправить ошибку — депортацию семьи активной комсомолки, пролившей кровь за советскую власть, — телеграммой нагнать эшелон, извлечь из него и вернуть домой семью Ниеле Кудиркайте. Но то ли телеграммы не дошли, то ли в общем хаосе бесчисленных маршрутов с вывозимыми в Сибирь литовцами, латышами, эстонцами, не смогли разыскать тот эшелон, но только его хлопоты ни к чему не привели. И начальство отмахнулось от него, даже заподозрив в беспринципности и стремлении поставить личное выше общественного, что по тем временам считалось опасным грехом для коммуниста.
Ниеле осталась совсем одна. Кроме Альгиса, никого не было из близких людей. И он, проникшись состраданием к ней и понимая свою ответственность за судьбу этой девушки, уже связанной с ним никому невидимыми, но нерасторжимыми нитями привел ее из больницы к себе, и она тихо, замкнуто, днями не разговаривая с ним, прожила там неделю и ничего не сказала в ответ, когда он предложил ей оформить законный брак. Так они стали мужем и женой, и Альгис потом никогда не жалел, что так случайно и долго не раздумывая, сделал свой выбор. Уже известным поэтом, живя в столице в почете и достатке, он не без гордости видел, насколько она лучше всех жен его новых друзей, как понимает его, зная все слабости и недостатки, разумно и деликатно прикрывает их от чужого глаза, оставаясь требовательной и неуступчивой наедине. Своим успехом и положением Альгис во многом был обязан ей, ее безошибочному вкусу и той атмосфере, которую создала она в доме.
Она не могла винить Альгиса в тяжкой судьбе своей семьи. Ведь вслед за мужем она тоже приняла этот строй и служила ему, сначала против своей воли, а потом смирившись, как и вся Литва. Они оба годами хлопотали, используя высокие связи и знакомства, пытаясь разыскать в необъятной Сибири затерявшиеся следы, даже ездили туда, и все, что увидели, надолго отравило им жизнь. И отец, и мать, и две сестрички, младше ее, затерялись, исчезли в таежных дебрях, среди проволоки бесчисленных концлагерей, в серых избах и землянках спецпоселений, покрывших, словно оспа, дикую и чужую красоту берегов Енисея. Альгис, правда, потом издал цикл стихов под названием «Песни Енисея», но были они посвящены описаниям природы, поразившей его, и гидроэлектростанциям, возникшим на берегах реки по воле партии коммунистов. Эти стихи Ниеле не любила и на книжной полке дома их не держала. После смерти Сталина, когда стали возвращать из ссылки уцелевших мучеников, внезапно объявился отец Ниеле. Без детей и жены. Их могилы остались в Сибири.
Альгис и Ниеле приютили его у себя, окружили лаской и заботой, каких старик, больной и полубезумный, не чаял увидеть на склоне жизни, лечили у лучших докторов, возили на курорты, но он протянул полгода и скончался, так и не рассказав даже дочери, что пережил там, за Полярным кругом, потому что боялся всех, не доверял никому и ей не отважился открыть душу.
Похоронили его, исполнив последнюю волю, в уездном центре, где прошла вся жизнь семьи. Дочь и зять поставили на могиле дорогое надгробие из темно-красного гранита, и местное кладбище до сих пор кичится этим памятником, которое, по мнению ценителей, является подлинным произведением искусства.
Каждый год Ниеле с детьми навещает могилу, и власти городка принимают ее с почетом, как жену знаменитого поэта, и по указанию этих властей к ее приезду памятник украшают венками и букетами цветов за казенный счет.
Уже, когда поезд тронулся, ввалились со свертками и бутылкой коньяка Дауса и Гайдялис, застывшие на морозе, с инеем на бровях и ресницах и стали топать сапогами, согреваясь в вагонном тепле. В купе стало шумно. Сигита снова отвернулась к стене.
— Эй, дама, — хмельно позвал ее Дауса, явно успевший хлебнуть спиртного на вокзале. — Составь нам компанию поужинать. Не побрезгуй.
— Я не хочу есть, — огрызнулась, не повернув головы Сигита.
— Грубишь старшим. Нехорошо, — заметил Гайдялис.
— Оставьте ее в покое, — вмешался Альгис. Сигита, я прошу тебя. Садись с нами поужинать. Вот что, товарищи, мужчины, выйдем из купе, не будем ей мешать. Пусть она все расставит, приготовит. Наведет уют женской рукой. Согласна, Сигита.
Она повернула лицо к нам и улыбнулась.
— Вот что значит писатель, — воскликнул Дауса. — Имеет подход к женщинам… А мы темные да серые…
— Пошли, — стал подталкивать их к выходу Альгис.
Ему не терпелось очутиться с ними без Сигиты и поговорить всерьез о ее судьбе. Они, хоть и милиционеры, но все же люди. Особенно этот Гайдялис внушает доверие. Они должны знать, как можно помочь ей, вернее, — как спасти ее от гибели. А уж узнав, как это сделать, Альгис остальное возьмет на себя.
Они уже вышли из купе и прикрыли за собой дверь, как оттуда послышался голосок Сигиты.
— А ножик? Что, я пальцем буду колбасу нарезать?
— Ишь чего захотела! Ножик? — хмыкнул Дауса. А пистолет не нужен?
— Дайте ей нож, — сказал Альгис.
— Нельзя. Опасно, — покачал головой Гайдялис. За ней нужен глаз да глаз.
— Дайте ей, — повторил Альгис. — Я ручаюсь. Беру всю ответственность на себя.
— Если что, отвечать нам, — угрюмо сказал Дауса, но ножик достал из кармана, расправил лезвие и протянул Сигите в купе, потом иронически покосился на Альгиса. Гуманизм… пустые штучки…
Альгис не стал с ним спорить, отвел обоих подальше от дверей купе в тамбур и там, оставшись наедине, рассказал им все, что узнал от Сигиты в их отсутствие. К его удивлению, это произвело впечатление не только на Гайдялиса, но и на Даусу.
Что делать? Как ее спасти? — взволнованно спрашивал Альгис. — Дайте совет.
— А какой совет? — задумчиво протянул Дауса с серьезным озабоченным выражением на своем длинном лице. — Взять на поруки. Хоть это вышло из моды. Но для вас, такого известного человека, сделают исключение.
— Вы знаете кого-нибудь из начальства в Каунасе? — спросил Гайдялис. — В горкоме партии… или в прокуратуре?
— Первый секретарь горкома — мой лучший друг. воскликнул Альгис.
— Тогда дело в шляпе, — хлопнул его по плечу Дауса. — Считайте, девка у вас… Одно ваше слово — и пустят ее, куда глаза глядят. Единственное, что надо сообразить, — как ее хозяевам вбить в башку, чтоб не подавали в суд за пятьсот рублей.
— Я им верну эти деньги! — закричал Альгис. У меня есть с собой! Аккредитив. Завтра в Каунасе получу и занесу им домой!
— Только расписку не забудьте взять с них, — деловито посоветовал Дауса.
Товарищи, вы себе не представляете, какое мы доброе дело сделаем с вами завтра! — обнял их обоих за плечи Альгис и по их лицам видел, что они, как и он, взволнованы и растроганы. Только чур! — ей пока ни слова. Пойдемте в купе и выпьем.
Это стоящее дело! — оживился Гайдялис. Совсем не грех, — поддержал Дауса. Как сказала бы моя мамаша, богоугодное дело не грех и смочить.
Они выпили все вчетвером. Даже Сигита. Правда, не до конца и закашлявшись. И оба милиционера хохотали и стучали ей по спине кулаками.
— Эх, Сигита, будь я помоложе на двадцать лет! шумел пьяный Дауса, любуясь ею. Вот пойдешь ты учиться на шофера, потом поедешь на машине по городу и сделаешь нарушение, тяжко мне будет, а придется тебя оштрафовать. Потому что служба прежде всего!
— Так вы из милиции? — сузила глаза до щелок Сигита.
— Что ты, что ты, спохватившись, замахал руками Дауса, а Гайдялис быстро вставил с хитрой ухмылочкой:
— Разве, детка, таких дураков в милицию берут?
— А почему на вас штаны с кантом, как у милиционеров?
— С кантом? С каким кантом? — стал дурачиться Дауса. Ах, это? Твоя правда, красавица. Милицейские это штаны. Видала, какие толстые, теплые? Мы же за тобой в Россию поехали. Тут какие морозы… Вот начальство и выдало нам эти штаны. Чтоб не замерзнуть. А то как же мы тебя домой привезем? Ясно?
Сигиту эти доводы убедили, и она успокоилась. Потом они сидели напротив Альгиса все трое: Дауса, Сигита и Гайдялис. Сигита — между ними. И вместе пели. Старую деревенскую песню. Она — высоким голоском, а они оба низко гудели:
— Куда бежишь тропинка милая? Куда ведешь? Куда зовешь?
— Кого ждала, кого любила я. Уж не воротишь, не вернешь.
Сигита доверчиво положила им обоим руки на плечи, а глаза ее были прикованы к лицу Альгиса. И она пела для него одного. А оба милиционера, раскисшие от коньяка и тепла, гудели, обрамляя ее голосок, и по лицам было видно, как хорошо и приятно им. Посмотреть со стороны, никогда не скажешь, что сидят два конвоира и арестантка… Просто трое деревенских литовцев распелись от души, позабыв все на свете, словно они не в поезде, стучащем по рельсам морозной России, а у себя на селе, за околицей теплым летним вечерком.
— Один народ, — растроганно думал Альгис. Маленький, битый всеми, кому не лень. А все же живой и неповторимый. И милее его нет ничего сердцу поэта. Альгис тоже стал вдохновенно подпевать. Пели они долго, до полуночи, пока не застучали в стены из соседних купе. Тогда умолкли, стали укладываться спать. Погасили свет, оставив синий огонек, залезли под одеяла и под стук колес со спокойной душой стали проваливаться в сон.
Вагон от резкого торможения толкнуло так, что Альгис съехал на самый край постели и вынужден был упереться руками, чтобы не удариться головой. Гремели железом буфера сталкивающихся вагонов. Поезд замедлил ход, и это было заметно в тронутое инеем окно по все медленней и медленней уплывающим назад низким неясным строением какой-то станции. Купе было залито мертвым синим светом. Сверху над Альгисом похрапывал Гайдялис, свесив вниз ногу в коричневом носке с заметной дыркой на большом пальце. Внизу напротив спал Дауса, укрывшись с головой под одеялом. В проходе на полу стояли друг против друга две пары грубых яловых сапог, покачиваясь в такт торможению лоснящимися голенищами со свисающими через верх концами несвежих портянок. Альгис уловил тяжелый дух, идущий от них, поморщился и перевел взгляд вверх напротив.
С полки свесила взлохмаченную голову Сигита и, улыбаясь смотрела на него. Вагон проходил мимо станционных фонарей, и желтый свет, пульсируя, заглядывал в купе, озаряя припухшее спросонья совсем детское лицо Сигиты и вспыхивая искорками в ее, казалось, смеющихся глазах.
Альгис улыбнулся ей в ответ и почему-то приложил палец к губам, как заговорщик, прося ее быть потише, чтоб не разбудить соседей. Сигита согласно кивнула и положила голову. на самый край своей полки, отчего щека свесилась, и это еще больше придало ей вид шаловливого ребенка, безмятежно уверенного, что мир хорош, и наблюдающего за ним, Альгисом, с дочерней доверчивостью.
Вагон остановился напротив серого, с грубыми бетонными колоннами, вокзала с холодными бельмами. замерзших окон.
Минск, — прочитал Альгис и машинально глянул на свои часы. Было сорок минут первого. Скрипучий деревянный голос станционного диктора проник в купе невнятными обрывками, из чего он лишь уяснил, что стоянка поезда здесь продлится двадцать минут.
В коридоре вагона уже толкались, глухо бубня, пассажиры, угол чьего-то чемодана стукнул по двери, и этот стук окончательно разбудил Альгиса. Он сел, натянул на себя брюки и рубашку, стал обуваться. Сигита сверху молча смотрела на него. Дауса и Гайдялис спали. Альгис одевался мягкими настороженными движениями, стараясь не разбудить спящих, и по мере того, как он одевался, решение окончательно прояснилось у него в голове.
— Поезд стоит двадцать минут. Они оба, Сигита и он, успеют выбраться и на первом такси укатить подальше от вокзала, пока не спохватились ее конвоиры. Главное — не разбудить их.
Что он предпримет дальше, Альгис еще ясно не сознавал. Надо спасти эту девочку. Это — главное. Все остальное — мелочь, труха. Он спасет не только ее, но и себя. Свою душу. Порвет с прошлым, начнет новую жизнь и, как бы она ни сложилась, все равно будет лучше, по крайней мере, чище прежней. Ведь он еще молод. Что такое сорок лет. Приличный англичанин, а уж англичане умеют красиво жить, только в этом возрасте женится. Он еще полон сил. Надо встряхнуться, собраться в пружину и тогда…
Что будет тогда, Альгису некогда было прикинуть. Секундная стрелка, фосфоресцируя, неумолимо двигалась по циферблату часов на его запястье. Медлить больше нельзя было.
Дауса пробормотал что-то во сне, заставив Альгиса замереть с поднятой ногой и руками на застежке ботинка, но не высунул лица из-под одеяла, а, наоборот, повернулся, кряхтя, лицом к стене.
Он поднял глаза к Сигите. Она уже не улыбалась, а смотрела напряженно, еще не догадываясь, но смутно чувствуя какую-то связь двух сообщников, возникшую между ними с той минуты, как Альгис. стал одеваться.
Легким кивком головы и движением глаз Альгис велел ей одеться, и она будто только ждала этой команды, мягко села на своей полке, согнув колени у подбородка, достала из сетки под потолком свой свитер и стала натягивать его через голову, плавно и вкрадчиво, словно загребая воду, двигая в воздухе руками.
Альгис снял с крючка свой пиджак, надел, даже застегнул на все пуговицы. Сигита, выпростав голову из ворота свитера, кивнула ему и протянула вниз свой чемоданчик с облупившимися углами. Альгис принял его беззвучно, поставил на свою постель. Затем надел пальто, шапку. Теперь нужно было поднять сиденье своей полки, чтоб вынуть из-под нее чемодан и саквояж.
Сверху, с полки Гайдялиса, оборвался храп. Альгис стоял в проходе, стараясь не дышать, и глаза его были на одном уровне с остроносым, неживым от синего света лицом Гайдялиса. Глаза милиционера были закрыты синеватыми, набрякшими веками, и рыжие ресницы подрагивали.
— Не нужно смотреть на него, он почувствует взгляд и проснется. Только бы не заскрипела полка, когда стану поднимать.
Он нагнулся, мягко, не шурша, сдвинул всю постель к ногам, обнажив серый дерматиновый верх полки, взялся обеими руками за ее край, напряг мышцы, до онемения.
Полка без скрипа плавно поднялась и Альгис левой рукой прижал ее к стене, а правой нащупал ручку чемодана, поднял и поставил на пол и то же самое проделал с саквояжем. Затем также плавно и беззвучно опустил полку на место, выровнял матрац, поправил подушку, натянув до середины ее простыню с одеялом.
Сдержанно, в три приема, перевел дыхание. Сигита тронула его рукой за плечо, и он посторонился. Она свесила вниз ногу в мужском ботинке со скошенным, сбитым каблуком, пошарила ею в воздухе, ища опоры, и задела чайный стакан на столике. Звякнула ложечка в стакане, задребезжал мельхиоровый подстаканник. Сигита рывком убрала ногу вверх.
Дауса заворочался на своей полке, выпростал из-под одеяла голову со слипшимися на лбу жидкими волосами, разлепил один глаз, мутно уставившись на одетого Альгиса. Альгис ничего другого не смог придумать, как нагнуться к нему, загораживая собой чемоданы, и успокаивающим жестом поводить ладонью перед его носом.
— Спите… Иду покупать сигареты, — произнес он свистящим шепотом.
— А-а, — сонно протянул Дауса и закрыл глаза. Альгис разогнулся.
Сигита сидела на углу, на своей полке, сжавшись в комок, и испуганно смотрела на него, затаив дыхание. Движением глаз Альгис велел ей проползти в другой конец полки, к дверям. Покосился вниз на Даусу. Глаза его были закрыты, и дышал он ровно, с булькающим хрипом в горле.
Сигита опустилась на пол гибким упругим движением всего тела, повиснув на руках. Альгис подхватил ее, бесшумно поставил на ноги. Она показывала глазами наверх. Он догадался, пошарил рукой на ее полке, нащупал плюшевую куртку и передал ей.
Сейчас нужно было выйти. Без промедления. Не стукнув дверью.
У двери стояла Сигита, он — за ней, в узком проходе, и меняться местами было неудобно, даже опасно. Был риск задеть спящего Даусу.
Сигита оказалась очень смышленой. Успокаивающе кивнув ему, взялась обеими руками за никель дверной ручки, прикусила от напряжения губу и нажала. Дверь медленно поползла, открыв щель в освещенный коридор и сразу впустив в купе шум голосов оттуда.
У Альгиса от боли онемела спина. Он не оглянулся. Стоя в проходе, он загораживал Сигиту от спящих и, протянув руку, помог ей оттянуть дверь наполовину. Сигита боком выскользнула в коридор с плюшевой курткой на согнутом локте. Альгис передал ей ее чемоданчик, затем свой и саквояж.
Она отошла вправо, скрывшись из виду. Тогда Альгис обернулся. Дауса сопел, снова натянув на лицо одеяло. Закрытые, как покойника, глаза Гайдялиса подавали признаки жизни подрагиванием рыжих ресниц. Взгляд Альгиса скользнул по столику со стаканами недопитого чая в подстаканниках, куском недоеденной колбасы на газетном обрывке и горкой цветных бумажных оберток от сахара-рафинада. Над его опустевшей постелью в сетке топорщилась оранжевая мыльница, тюбик зубной пасты и футляр со щеткой. И, как бы убеждая себя, что он абсолютно спокоен, вернее, проверяя себя, Альгис задержался еще на миг, пока не вынул все это из сетки и сунул в карман пальто. Лишь после этого он протиснулся в коридор и медленно, медленно потянул назад дверь, с легким щелчком захлопнувшуюся на замок.
В коридоре, ярко освещенном матовыми плафонами, теснились, проталкивая вперед чемоданы, севшие в Минске пассажиры, и вместе с ними в устоявшееся дремотное тепло вагона из тамбура наползал сырой морозный пар. Сигита застряла во встречном потоке пассажиров, пробивалась плечами и локтями, вызывая недоуменные взгляды и даже негодующее ворчание… Она беспомощно оглянулась на Альгиса, и он улыбнулся ей, даже подмигнул, чтоб приободрить, просунул свой чемодан, упер боком ей в спину и стал подталкивать, помогая добраться до тамбура. Нужно было спешить, во что бы то ни стало. В купе могут хватиться их любой момент.
Плакал на чьих-то руках сонный ребенок, и люди переговаривались отрывисто и нервно. Толстая, укутанная поверх теплого пальто огромным. платком, дама прижала Альгиса к стене, дыша ему в шею, и он рванулся движением всего тела, слыша сухой треск отрываемых пуговиц.
— Я с ума сошел, — мелькало в голове. — Что я делаю? Как мальчишка бегу, грубо толкаю людей. Зачем? Куда?
И вдруг ему стало смешно.
— Пардон, мадам, — оскалился он в улыбке толстой даме. — Моя пуговица зацепилась за ваш платок.
— Ненормальный, — зашипела она ему в спину, но он уходил от нее, отжимая встречных, и каждый раз смеясь, извиняясь:
— Пардон… пардон. У тамбура было немного свободней, и можно было отдышаться, запахнуть разъехавшееся в стороны пальто. Голова Сигиты мелькала уже в тамбуре.
Проводница в черной шинели удивленно вскинула на Альгиса глаза:
— У вас билет до Вильнюса. Здесь сходите? Тогда я отмечу освободившееся место.
У Альгиса холодком сжалось сердце. На их места пустят новых пассажиров, и конвоиры хватятся, поднимут тревогу.
— И девушка сходит?
— Нет, нет, — как можно беспечней улыбнулся Альгис. — Мы вернемся. Только эти вещи передадим, кивнул он на свой багаж. — Здесь нас люди встречают.
— А-а, — с сомнением в голосе протянула проводница. — Я думала, это ваш багаж. Только быстренько, не опоздайте. Осталось десять минут.
— Слушаюсь, товарищ начальник, — фамильярно рассмеялся Альгис и вызвал у нее ответную. улыбку..
— Давайте, давайте. Не загораживайте проход. Спускаясь со ступенек на заснеженную, продуваемую колючим ветром платформу, Альгис вспомнил, что он не рассчитался с проводницей за два стакана чая с лимоном и представил себе, как она будет честить его на весь вагон, когда станет ясно, что он скрылся. Да еще не один, А с преступницей, которую везли судить два несчастных конвоира из Литвы. Вот уж будут злорадствовать и потешаться все пассажиры. Потому что милицию одинаково не любят что в Литве, что в России.
Сигита, запахнув на шее свою куртку и подняв воротник, щурилась на ветру, поджидая его.
— Дайте, я понесу, — потянулась она к саквояжу и смотрела на него доверчиво и преданно блестя глазами.
— Ты дама, — локтем отвел ее руку Альгин. А я еще не такой старый.
Сигита рассмеялась.
— Давай темп, сказал Альгис, устремляясь вдоль платформы. — Подальше отсюда.
Они пересекли большой, отделанный гранитом зал ожидания, где на деревянных скамьях, поджав ноги, спало вповалку множество людей в окружении груд, котомок, чемоданов и узлов. Здесь было тепло, и воздух был густой и кислый.
Альгис с облегчением вышел на привокзальную площадь, темную, с редкими фонарями. Ветер усилился и сек лицо мелкими иголками. Зеленые огоньки на двух свободных такси зазывно мигали в конце площади. Они поспешно направились туда, обгоняя других людей, с чемоданами и узлами тоже торопившихся к автомобилям.
— Успеем первыми, — загадал Альгис, переходя на широкий спортивный шаг, — и Сигита спасена. Сигита почти бежала, стараясь не отстать от него. Уложив вещи в багажник, он пропустил Сигиту на заднее сидение, и сам подсел к ней, с силой захлопнув дверцу.
Шофер, молодой небритый парень в шапке-ушанке и меховом жилете поверх пиджака, окинул их равнодушным взглядом:
— Куда? Вопрос шофера застал Альгиса врасплох. Действительно, куда они поедут? Альгис сгоряча не подумал об этом. Главное, было уйти от возможной погони, а куда — надо было решать сейчас, без промедления, под устремленным на него скучающим взглядом шофера.
В Минске Альгис никогда не был и друзей не имел в этом городе. Гостиница исключалась. Там потребуют документы, а их у Сигиты нет. Потом с минуты на минуту их хватятся и начнут искать. Нужно как можно быстрее покинуть этот город, убраться подальше и замести следы.
— В аэропорт, — сказал Альгис. «Волга», взревев остывшим мотором, понеслась мимо вокзала, и Альгис, прильнув к стеклу, проследил, не видно ли там милиционеров. Развернувшись на площади, такси нырнуло под железнодорожный мост, и вверху, над их головами, прогрохотал пассажирский поезд, судя по времени, их поезд, который они недавно покинули.
Альгис облегченно вздохнул, откинулся на мягкую спинку сиденья и взглянул на Сигиту. У нее на лице было такое выражение, удивленное и выжидающее, будто она играет в какую-то увлекательную, захватывающую дух, игру, и с ликующим замиранием сердца ждет, какой новый ход предложит ей напарник по игре. То есть, он — Альгирдас Пожера известный поэт и лауреат нескольких премий, отец семейства, с висками, тронутыми первыми нитями седины.
Ты знаешь, куда мы едем? — спросил по-литовски Альгис, скосив глаз на шоферский затылок.
Нет, — простодушно и доверчиво улыбнулась Сигита.
— Эх, ты, Алдона-Сигита. Влипли мы с. тобой в историю… и чем она кончится, один Бог ведает…
— Зовите меня Сигита. Я свое имя не люблю.
— Хорошо, будешь Сигитой… А вот кем буду я?
— Моим товарищем. Старшим товарищем. А имя пусть остается ваше. Альгирдас очень красивое имя.
Альгис невесело усмехнулся и в задумчивости погладил ее ладонью по отсыревшим непричесанным волосам. Сигита втянула голову в плечи и отстранилась, недовольно взглянув на него.
— Да я тебе в отцы гожусь. Чего ты набычилась, глупенькая? Слушай меня внимательно и будем вместе решать, что делать дальше.
И он рассказал ей всю правду, скрытую от нее милиционерами, — и о том, что в Каунасе ее ожидает суд и, по крайней мере, год или два тюремного заключения. Она вдавилась в спинку сиденья и, замерев, слушала.
— Ах, собаки, — простонала она, когда он умолк. — А прикидывались добренькими, к маме везут… Чуяло мое сердце что-то неладное. Галифе эти с синим кантом… Конечно, милиция. Как я им поверила? И вы, всю дорогу знали… и мне ни слова?
— Поэтому я с тобой здесь.
— Куда же мы денемся? Нас будут искать.
— Будут. А мы спрячемся, улыбнулся ей Альгис.
— И вы тоже? — недоверчиво заглянула она ему в глаза.
— Не оставлять же тебя одну, такую глупенькую, — рассмеялся Альгис. — Пропадешь ни за грош. Будем оба скрываться. У меня для этого тоже есть веская причина.
— Вы тоже… кого-нибудь обворовали?
— Сам себя. Так тоже бывает, Сигита. И много лет подряд. А сейчас — баста. Нет больше Альгирдаса Пожеры. Родился новый человек. Ему семнадцать лет И он начинает новую жизнь, всю сначала.
Сигита с сомнением следила за его лицом, ожидая что он рассмеется. Но лицо было строгим и печальным, и складки у губ обозначились резко и горько. И Сигита поверила. Она нашла на его колене руку ткнулась в нее, стала беззвучно целовать, и Альгис почувствовал теплое и мокрое прикосновение слез на коже. Он положил другую ладонь на ее взлохмаченный мягким затылок, и она не стряхнула ее, а стала ласково и доверчиво тереться.
— Приехали, — не оборачиваясь, в смотровое зеркальце сказал шофер, и машина затормозила, мягко присев на рессорах.
Выгрузив вещи на край тротуара и получая с Альгиса плату, шофер полюбопытствовал.
— Иностранцы?
— Да, да, — ответил не задумываясь Альгис.
— Немцы?
— Да, немцы.
— Много сейчас ездит иностранцев. С другим никак не дотолкуешься. Вы-то по-русски хорошо говорите. Маленько акцент не наш.
Альгис щедро дал ему на чай, и он услужливо донес их вещи до вестибюля, распрощался с обоими за руку:
— Счастливого полета.
Альгис почувствовал приятное напряжение, какое бывает от избытка не растраченных сил в ранней юности. Как и тогда, а те годы его жизни пали на самый разгар войны в Литве, когда опасность подстерегала на каждом шагу, отчего он привык жить, как собранная пружина, в любой миг готовый упруго развернуться, Альгис ощутил давно уже позабытый прилив энергии, собранности, как перед боем.
Он и в самом деле вступал в бой, в бой со всем миром, в котором он доселе жил и преуспевал, в беспощадное сражение одного против всех, где путей к отступлению не будет. И все это ради одного — спасения своей души, вернее того, что еще сохранилось в глубоких ее закоулках.
С того момента, как он решился, все его прошлое зачеркивалось. Он, Альгирдас Пожера, должен отныне исчезнуть, растаять, как дым, не оставив следа, чтоб никто его не искал. Даже семья и друзья со временем примирятся с потерей, посчитав, что он погиб, стал жертвой несчастного случая или убийства с целью ограбления, а все улики убийцы предусмотрительно ликвидировали.
Он связал свою судьбу отныне с судьбой этой бесхитростной простой литовской девчонки, ждущей от него помощи и спасения, и он ее не обманет, не бросит в беде, разобьется, но даст ей уцелеть, уже хотя бы в благодарность за то, что встреча с ней всколыхнула, перевернула ему душу и толкнула на этот шаг, за который в дальнейшем он сможет уважать себя. А сейчас надо действовать. Осмотрительно, не допуская оплошностей. Их уже, по всей вероятности, стали искать. Поднята на ноги милиция в Минске, разосланы описания их примет со слов незадачливых конвоиров Даусы и Гайдялиса. Аэропорт, несомненно, возьмут под наблюдение. Если не сейчас, то через час, другой. В билетном зале, пустынном, с погашенными верхними люстрами и боковым светом от стенных канделябров, со скучающим видом прогуливался милиционер в черной шинели, стянутой ремнем с медной бляхой и пистолетом в кожаной кобуре. Он скользнул по вошедшим глазами, и Сигита отпрянула за спину Альгиса. Милиционер вразвалку направился к ним. Альгис остановился, опустил на плиточный пол чемодан и саквояж и стал лихорадочно искать в мозгу, какими словами рассеять его подозрения.
Милиционер поровнялся с ними, глядя куда-то за его спину прошел, и Альгис повернул ему вслед онемевшую шею. У стены стояла гипсовая, в виде распустившегося бутона, аляповатая урна для мусора. К ней и направлялся милиционер с догоревшим окурком сигареты, бросил, отряхнул ладони и зашагал в сторону к пустым кожаным диванам.
У Альгиса выступил на лбу пот.
— Никогда не смей так делать, — сквозь зубы процедил он Сигите. — Не шарахайся при виде милиционера, оставайся спокойной до конца. Иначе ты вызовешь подозрение. Запомнила?
— Да. Больше не буду.
— Теперь идем в кассу, возьмем билеты.
— Куда? В Литву?
— Ни в коем случае. Там через час уже будешь за решеткой. Мы улетим далеко-далеко, где нас искать не будут. А если будут, то пусть попробуют найти. Ты бывала в Крыму?
— Что вы? Я нигде не была… кроме последнего раза.
— Вот и будешь. Ты мечтала о путешествиях? Считай, твоя мечта исполнилась.
— Спасибо.
— В Крыму сейчас хорошо. Уже тепло, начинают цвести глицинии… А скоро уже можно будет купаться в море. Умеешь плавать?
— Немножко.
— Научу. И шашлык жарить научишься. И вино будешь пить… Мускат… Массандру…
— Ой, что вы, я не пью.
— Глупенькая. Крымское вино — это не водка и не самогон. Его пьют даже дети. И не пьянеют.
— Тогда и я попробую.
— Вот и договорились, — рассмеялся Альгис, поставив вещи у барьера кассы. — Стой тут… лучше спиной к залу. Вот так.
Он вскинул глаза к большому табло над кассой, отыскал рейс Минск-Симферополь. Самолет вылетал утром, в десять часов пятнадцать минут. Это Альгиса не устраивало, и, нагнувшись к овальному вырезу в стекле, он спросил, как можно, не дожидаясь утра, вылететь отсюда в Крым. Рыхлая девица, в форменной голубой тужурке с эмблемой Аэрофлота над высокой грудью, посоветовала ему лететь ночным рейсом в Москву, а там пересесть на Симферополь… Оттуда самолеты идут в Крым каждый час. Альгис поблагодарил, но не воспользовался ее советом. Ему не улыбалась перспектива очутиться даже на короткое время в многолюдном московском аэропорту. Шансов наскочить там на знакомых было хоть отбавляй, а это не входило теперь в его планы.
— Есть еще один рейс, — сказала кассирша, видя, что он колеблется. — С посадкой в Харькове. Через два часа отправится. Но это не турбовинтовой, а тихоход. Вам не понравится… Без комфорта.
Она, видать, по впечатляющей барственной внешности Альгиса безошибочно определила, что он принадлежит к верхам.
— Когда, говорите, отлетает? — заинтересованно переспросил Альгис.
— В три тридцать. Примерно через час объявим посадку.
— Превосходно, не смог скрыть своей радости.
Альгис и пояснил, чтоб не вызывать подозрений. Самый лучший вариант. В самолете можно выспаться, а здесь до утра изведешься, да и в Москве пересадка — не сахар. Пожалуйста, два билета. Я с дочерью. Кассирша мельком взглянула через стекло на Сигиту.
— Полагается взрослый билет, — кокетливо и дружелюбно улыбнулась она Альгису. — Уже большая.
— Почти невеста, — в тон ей с разыгранной гордостью сказал Альгис. — Скоро меня дедушкой сделает.
— Ну, какой вы дедушка, — взмахнула черными наклеенными ресницами кассирша, быстро и привычно бегая карандашом по билетным квитанциям. — Вы еще совсем молодой. Да такой видный… Любой девчонке голову закружите.
— Ну, куда уж нам.
— Скажите кому-нибудь, а не мне… У меня есть глаз…
— У вас не просто глаз, а два глаза и очень хорошеньких.
Этот грубоватый комплимент, заставивший кассиршу вспыхнуть румянцем, счастливо помог Альгису уберечься от большой неприятности, возможность которой он не предусмотрел.
Кассирша спросила фамилию, и Альгис, не сморгнув, назвал первую подвернувшуюся и не литовскую, а русскую — Иванов.
Она вписала в оба билета «Иванов» и «Иванова» и попросила показать паспорт. Альгис понял, что попался, но быстро совладал с собой.
— Паспорт в чемодане… в камере хранения, — озабоченно произнес он. — Придется пойти вниз… Где моя квитанция?
— Не надо, — остановила его кассирша, игриво поведя выщипанными жгуче-черными бровками.
Обойдемся. У Альгиса отлегло от сердца. Он заплатил, сложил билеты во внутренний карман, тепло и фамильярно попрощался и направился к Сигите, чувствуя спиной обожающий взгляд кассирши. К таким взглядам он в своей жизни давно привык, но этот был ему сейчас очень нужен, потому что полностью исключал возможность заподозрить его в чем-нибудь. Он повел Сигиту из билетного зала в общий, на второй этаж и там отыскал пустующий диван в дальнем конце за газетным киоском. Сев, они укрылись от чужих глаз, но сами свободно просматривали большую часть зала.
— Возьми мой шарф, — велел Альгис. — Положи голову мне на колени и прикройся шарфом. Надеюсь, ты понимаешь зачем? А я сделаю вид, что дремлю, шапку опущу на лицо. Ну, мой друг, Сигита, спокойной ночи, приятных сновидений.
Пока все шло хорошо. Еще немного, и гражданин Иванов с гражданкой Ивановой поднимутся в воздух, улетят в небо, а на грешной земле милиция будет тщетно искать таинственно исчезнувшие следы литовского поэта Альгирдаса Пожеры и некоей Сигиты, а точнее Алдоны, несовершеннолетней, колхозницы, бывшей комсомолки, рост 168 сантиметров, глаза серые, волосы светло-русые, особых примет нет, совершившей уголовное преступление, выразившееся в ограблении жителя города Каунаса гражданина Х на сумму 500 рублей и квалифицируемое по статье такой-то Уголовного кодекса Литовской Советской Социалистической республики.
С этого дня Альгис и Сигита — люди вне закона, без документов и без прошлого. У них только будущее. Неясное, без различимой перспективы, но манящее и притягательное своей жутковатой неопределенностью.
Но — стоп! Чтобы было это будущее, нужно в первую очередь иметь что жевать, то есть — кушать. Без документов, если еще можно скрыться, то уж ни он, ни она даже не смеют мечтать получить где-нибудь в этой огромной стране хоть какую-либо, пусть самую черную, работу. Паспортная система. Без документа, удостоверяющего личность, без милицейской отметки на право жительства советский человек не может ступить и шагу. Только не раз испытанное мужское обаяние Альгиса спасло их у окошка билетной кассы. Один раз. На одном обаянии далеко не уедешь.
Альгису не хотелось утруждать себя тягостными и бесполезными размышлениями о том, что будет дальше. Главное уже сделано. Рубикон перейден. С голоду они тоже не умрут. Какое это счастье, какая удача, что он, получив в Москве из издательства круглую сумму аванса, догадался утаить эти деньги от жены, положив их не на банковский счет, а на аккредитив, дающий ему право в любой точке Советского Союза без помех получить наличными. Он сделал это без всякого умысла, совершенно не предполагая, как эти деньги ему теперь пригодятся. Если жить экономно, хватит для обоих на полгода или даже на год. А за это время он что-нибудь придумает. Найдет единственно верный ход. Он не потерпит поражения. Не таков он, Альгирдас Пожера, которому всю жизнь везло, если верить многочисленным завистникам и так называемым друзьям дома, заискивавшим перед ним, добивавшимся его благосклонного внимания. Все, чего он добился в прежней, теперь уже перечеркнутой, жизни, сделано его руками, его талантом, без чьей-либо помощи и поддержки. И теперь он не пропадет. Наоборот, он полон сил, хоть совсем недавно полагал, что уж окончательно растратился и смиренно ждал наступающей старости, обеспеченной и сытой, с угасающей волей, желаниями, страстями. Теперь же — нет. Баста! Как будто свежей кровью наполнили его жилы, переродился весь организм, и он, сидя здесь, в этом сонном аэропорту под приглушенный рев самолетных турбин за стенами вокзала, снова, как некогда, осязаемо чувствует каждую мышцу под кожей, до истомы сладко пульсирующую кровь.
Ему показалось, что Сигита задремала у него на коленях, но из-под бахромы шарфа виднелся открытый глаз, устремленный снизу на него.
0 чем думаешь? — в его голосе пробилась ласковая отцовская нотка.
— О вашей жене.
— Тебе-то что до нее?
Жалко. Она будет страдать. А во всем виновата я.
— Ну уж, много на себя берешь, — грустно ухмыльнулся Альгис. Я ушел не от нее, а от всей своей прежней жизни, часть которой составляла и она. К сожалению, пришлось принести ее в жертву, хоть вины за ней никакой не вижу. Я должен был порвать, понимаешь, Сигита? А если рвут, то всегда по живому. И не будем этого больше касаться. Хорошо? У нас нет ничего в прошлом. Все — впереди.
Сигита прикрыла глаз веком с голубоватой чуть заметной жилкой, как бы давая этим понять, что согласна с ним. Светлые, не знавшие краски ресницы сомкнулись на гладкой коже щеки, не тронутой загаром и потому беззащитно бледной, с редкими точками проступающих веснушек.
Гулко отдаваясь в высоком зале заговорили сразу два репродуктора, неразборчиво покрывая один другой, и Альгис напряг слух, чтоб понять, что речь идет об их рейсе и объявляется посадка на самолет
…Симферополь еще с воздуха встретил их зелеными, как изумруд, пятнами полей вперемежку с чернотой свежевспаханных квадратов, снега уже после Харькова, не было и в помине, и белые крымские домики отражали точками-окнами блики яркого южного солнца. Ступив на нагретый бетон летного поля, они сразу окунулись в непривычное после севера сухое и ароматное тепло. Перед вокзалом за барьерами алели розы, и кучка неряшливых толстых женщин с темными от загара лицами крикливо предлагали пассажирам прямо из ведер охапки остро пахнущих цветов. Альгис не устоял и купил Сигите большой букет Потом они ждали под навесом багаж, и оба впервые за зиму обрадовались тени, потому что снаружи было по-летнему жарко, а они были в теплой и сразу ставшей тяжелой одежде.
Нужно было думать о смене одежды, и Альгис решил попытаться купить что-нибудь в Симферополе, потому что в Ялте ходить по магазинам было для него занятием небезопасным — в это время года к первому теплу слеталась в Ялту, как мухи на мед, вся литературная братия, и на знакомых там можно было наткнуться чаще, чем в Москве или в Вильнюсе. Ялта для него становилась запретным городом, хотя он очень любил этот уютный, непохожий на другие, курорт, прилепившийся нарядными старомодными домами-гнездами на скалах Южного берега Крыма, и ежегодно ранней весной с наслаждением проводил здесь по нескольку месяцев в Доме творчества Союза писателей — роскошном санатории для избранных, где хорошо писалось, а еще лучше отдыхалось. Как нигде в другом месте. Хоть для писателей его ранга были всегда открыты двери подобных Домов вблизи золотых пляжей Паланги и Дубулты на Балтике, в сосновых чащах Комарова на отнятом у Финляндии Карельском перешейке и в пряной духоте субтропической Гагры на Кавказе.
Ялта уже давно стала его вторым домом, он облазил пешком все ее окрестности и знал каждый закоулок, будто родился здесь и никогда не уезжал. И поэтому еще не вполне отдавая себе отчет в содеянном, он после бегства с поезда в Минске даже не раздумывал, куда направить дальше свой путь. Он будет жить теперь не в самой Ялте, а где-нибудь поблизости, где можно укрыться он ненужных глаз и в то же время не совсем отрываться, чувствовать возбуждающее соседство этого райского уголка. Там и прожить дешевле и, возможно, даже приятней.
Прогулка по симферопольским магазинам с пальто на руке и меховой шапкой в кармане не принесла ничего отрадного. Выбор товаров был настолько скуп, а то, что имелось в продаже, настолько неприглядно и безвкусно, что Альгис с горечью подумал о том, что он уже давно не знал подлинной жизни страны, потому что все последние годы вращался в замкнутом мирке советских вельмож, к чьим услугам было все, что душе угодно в закрытых от посторонних глаз специальных магазинах, так и именуемых закрытыми распределителями. А сейчас, имея деньги и готовый заплатить любую цену, он не мог найти ни в одном магазине элементарных вещей, без которых немыслима — так, по крайней мере, казалось ему — жизнь человека. Сигите и ему нужны были купальные костюмы. Дома, в Вильнюсе у него хранилась целая коллекция всевозможных импортных купальников японского, английского, югославского производства самых невообразимых расцветок и покроев. Здесь же им предложили какие-то сатиновые трусы и лифчики блеклого скучного цвета, и пришлось довольствоваться этим — не ходить же на пляж нагишом. Сигите он купил два простеньких летних платьица без рукавов, и для обоих по паре сандалий, тяжелых и неудобных. Еще прихватил ей косынку от солнца и себе кепку плоскую, как блин, но хоть пеструю и с длинным защитным козырьком. Остальное решил раздобыть, уже поселившись где-нибудь, когда совершат первые вылазки по побережью.
Сигита не выпускала из рук букет, купленный в аэропорту, то и дело нюхала цветы, как бы не в силах поверить, что в это время года, когда везде зима, можно держать в руках такую прелесть, и вид у нее был беспечно-счастливый, без какого-либо следа усталости после такой нелегкой ночи. Правда, в самолете, разместившись в кресле рядом с Альгисом, она скоро уснула, прислонившись головой к его плечу, и даже не проснулась в Харькове при посадке, когда менялись пассажиры, и в салоне было шумно от их голосов. А он не спал. Думал, прикидывал, как устроиться им в Крыму, подальше от любопытных глаз. И вспомнил, нашел такое место.
Года два назад его привела туда одна из его пассий, каунасская разбитная и многоопытная львица, жена какого-то партийного туза, случайно встреченная им на набережной в Ялте. Она отдыхала без мужа в партийном санатории, а он, как обычно, проводил раннюю весну в Доме творчества писателей. Он прежде ее не знал, возможно и сталкивались где-то на приемах, как она его уверяла, но он не мог вспомнить. Это не помешало ей, породистой и избалованной женщине, скучавшей среди партийных сухарей и их примитивных жен в своем санатории, отгороженном, как крепость, высоким забором от остального мира, ухватиться за него, как за якорь спасения и придать роману бурный, ошеломляющий темп. В тот же вечер она предложила ему скрыться из Ялты на несколько дней, чтоб не попадаться на глаза знакомым, и уже затемно привела его одной только ей ведомой дорогой к маленькому неказистому домику с плоской татарской крышей, сложенному из неровного дикого камня и обмазанному глиной. Домик одиноко торчал высоко на скале над морем. Позади начинались горы со старыми, шумящими по ночам, соснами, а впереди вилась круто вниз среди обломков камня, поросшего дроком, узкая тропинка, и она выводила к берегу; заваленному камнями и потому безлюдному. Здесь не было пляжа. Сюда не вела ни одна дорога. Прибой плескался и нежился среди мшистых зеленоватых камней, пучеглазые крабы без опаски грелись на их теплых боках, и только по приглушенным расстоянием визгам и воплям слева и справа угадывалась близость курортных пляжей.
Здесь провели они два дня и две ночи, изолированные от всего мира. если не принимать во внимание хозяев дома, которых они попросту не замечали, уплатив за ночлег и нехитрый обед вперед и не торгуясь. Как и все это место, диковатое и девственное, под боком у шумных курортов, так и хозяева домика, приютившие их оказались супружеской парой, настолько необычной и странной, что Альгис часто возвращался в памяти к ним.
Их звали Тася и Тимофей. Фамилия — Савченко, украинская. Обоим было за сорок. Детей не имели, жили бедно, вдали от людей, на скале, куда надо было с одышкой круто взбираться метров двести. Возможно, потому никто к ним не ходил в гости, а сами они спускались вниз только по крайней нужде — купить чего-нибудь в магазине или порыбачить на камнях. Он нигде не работал, ковырялся в крохотном огородике с тремя грядками позади домика, таскал в ведрах воду для полива из родника, бившего тонкой и очень холодной струйкой из трещины ниже жилья — туда вели двадцать выдолбленных в камне ступеней.
Таси весь день дома не было. Она рано уходила вниз, в самую Ореанду, где работала в гардеробе санатория и возвращалась на закате, волоча по крутой тропинке плетеную корзину и ведро с остатками обедов и ужинов, бесплатно достававшихся ей в санаторной столовой. Поднималась она долго, по многу раз отдыхая на крутом подъеме, и с середины тропинки громко звала Тимофея спуститься к ней и помочь.
Тася была инвалид, без правой ноги, которую ей заменял неуклюжий, угловатый протез, затянутый в плотный, телесного цвета чулок и обутый в туфлю без каблука. Потому в любую жару и вторая, здоровая нога тоже была в чулке.
Она осталась инвалидом с войны. Служила, как и многие девушки, на десантном корабле в Новороссийске, потеряла ногу при высадке здесь, на крымском берегу, летом 1944-го года, когда уже близился конец войны. Долго валялась в госпитале в Ялте, даже хотела руки на себя наложить в день Победы под ликующий фейерверк ракет, под слезы и радость обнимающихся вокруг людей. Кому, она нужна после такая? Родных никого в живых, нет дома, нет уголка на земле, где изувеченную ждали бы и были согласны приютить. И, наверно, бросилась бы в море, чтоб кончить все и людям глаза не мозолить, если б не Тимофей.
Тимофей тоже был военным моряком и лежал с ней в одном госпитале. Он был абсолютно здоров, без единой царапины, крепкий и довольно заметный парень, днями безучастно сидевший на веранде госпиталя лицом к морю, слушая шум волн. Сидел один, ни с кем не общался и все слушал, слушал, будто ждал услышать с моря что-то очень важное для себя.
Тимофей был слеп на оба глаза. Слеп безнадежно. Глаза вытекли и веки запали, слипшись красноватыми рубцами. А на щеках и лбу остались зеленые веснушки — отметины въевшегося пороха.
Ему тоже некуда было ехать. И они поженились. Здесь же, в госпитале. Свадьбу справили им за казенный счет. Начальство не поскупилось на водку и закуску, дым стоял коромыслом по всем палатам, так как многие гости были лежачими и им водку давали в кровать. Да и за столом, как потом вспоминала Тася, на каждых двоих было три ноги, а рук — и того меньше.
Тася была так счастлива, что и не вспомнила подумать тогда о жилье. В Крыму, да и в той же Ялте, пустых домов было полно. Татар выселили из Крыма в Сибирь, и их дома забирали все, кто понаехал сюда.
Они с Тимофеем жили сначала в госпитале, там и кормились за казенный счет, а когда госпиталь закрыли, снова он стал санаторием, как и до войны, стали искать они себе крышу и лучше вот этой, на самой скале, ничего не наши.
И остались они тут, закинутые под самое небо, далеко от людей, и жили на скудные пенсии, что им полагались как инвалидам войны, да на тасино жалованье в санатории. Даже на дачниках, каких в сезон здесь пруд пруди и люди кругом на них крепко наживались, им не удавалось заработать. Кто полезет в такую дыру, карабкаться двести метров вверх по неудобной каменной тропинке? И если кто просился приютить на пару дней, таких сумасшедших было мало, Тася и Тимофей несказанно радовались. Ведь им перепадали кое-какие деньги. Но главное было не в этом. Слепому Тимофею такие жильцы торчали из воды, оно пенилось кружевами, сильнее подчеркивая синеву своей глади. И никого кругом. Камни, деревья, уцепившиеся за них корнями, и море.
Ничего здесь не изменилось с тех пор, как Альгис некогда впервые обнаружил это место. И даже хозяин, слепой Тимофей, на лай собаки торопливо поднявшийся снизу от родника с двумя ведрами на коромысле, был в той же застиранной и полинявшей морской полосатой тельняшке, туго натянутой на мускулистые плечи, и брезентовых штанах на том же ремне с начищенной до блеска медной пряжкой с большим якорем.
Альгиса он узнал по голосу, будто вчера это было, и двигая белесыми бровями над запавшими веками, словно силясь их открыть и разглядеть гостя, он улыбался широко и радушно, открывая щербатые, но крепкие зубы, прокуренные до желтизны.
— Как же, как же. Помню, — певуче, как и все украинцы, протянул он. — Из Литвы. Стишки пишете.
И хоть Сигита ни единым звуком не выдала себя, он повернул к ней лицо с зелеными оспинами от въевшегося в кожу пороха.
— Здравствуйте. И вас помню.
— Нет, Тимофей, — поспешно сказал Альгис. — Это — моя дочь. Школьница.
— Чую, молоденькая, — протянул ей руку Тимофей. — Значит, на Черное море приехала? Погреться? У вас там, на Балтийском, еще холодно.
— Она не говорит по-русски, — вступился Альгис, видя, как растерялась Сигита.
— Значит, только по-своему? Не беда. Мы с ней бычков пойдем в море ловить. Пойдешь? А там какой разговор? Там надо тихо. Долго у нас поживете?
— Долго. До лета.
— О цэ дило! — обрадовался Тимофей. — Будет с кем побалакать. А то я скоро стану и слепой и немой. Полный инвалид.
Он рассмеялся и повел их в хату. Из двух комнатушек им уступил дальнюю, оставив себе проходную, и стал шумно и радостно хлопотать, переставляя мебель, перетаскивая железные, на сетках, койки и отказываясь от их помощи, безошибочно ориентируясь сам. Быстро и ловко сварил на мазаной печурке во дворе перед домом кулеш в черном задымленном чугуне, накормил их с дороги, а с Альгисом распил привезенную им бутылку коньяка. Пили из граненых стаканов. Тимофей опрокидывал в рот коньяк, как водку, не закусывал, а только причмокивал губами от наслаждения.
— О цэ гарно! Такого давно не пробовал! Армянский, говоришь, коньяк? Ого! Армяне толк понимают. Умеют жить.
В домике было бедно, но чисто. От побеленных известкой неровных стен веяло прохладой. Вышитые Тасей полотняные занавески пузырились на раскрытых окошках. Над койками висели коврики, тоже тасиной работы, вышитые крестиком с лебедями на пруду, казаком и дивчиной у плетня и серпом месяца среди белых, как гребешки волн, облаков.
Разморенный обедом и коньяком Тимофей уснул во дворе, а рыжий Тузик свернулся калачиком у него на животе. Альгис и Сигита тоже легли отдохнуть — каждый на своей койке, и хоть стояли они у разных стен, от одной до другой можно было дотянуться рукой. Сигита стеснялась раздеваться при нем и хотела было лечь в одежде, но Альгис уговорил ее и вышел в другую комнату. А когда вернулся, она уже спала, а юбка, чулки и кофточка висели на спинке стула у изголовья.
В сумерках, когда море потемнело и слилось с горизонтом, а справа и слева по побережью зажглись цепочки огней, пришла наверх Тася, волоча плетеную корзину и бидон. Заохала, запричитала от радости, завидев гостей. Альгиса она тоже узнала сразу и очень обрадовалась, что он приехал с дочкой, такой хорошенькой и ладненькой, копия отца. Только одно насторожило ее, как же она пропустит школу, дети еще три месяца будут учиться. Альгису пришлось выдумать, что Сигита зимой тяжело болела, и врачи велели отправить ее на юг.
— Понятно, понятно, — кивала Тася, не сводя с Сигиты ласковых, тоскующих по несбывшему материнству глаз. — Так, может, в санаторий надо? Сейчас места есть. Даже в нашем. Я могу спросить.
Альгис снова изворачивался, объясняя, что Сигите здесь будет хорошо, а ему нужно писать в тишине, очень много работать, и их домик как нельзя лучше подходит для этого. Он не хочет никого видеть и чтоб никто ему не мешал, не беспокоил.
— Ну, тогда вы попали в самую точку, — обрадованно всплеснула руками Тася. — Туточки, как в могиле, даже милиция не найдет. Вот хорошо-то! Будем жить, как одна семья. А то мой Тимофей совсем заскучал. Я вам снизу все продукты буду таскать. Для доченьки коза есть, самое полезное молоко. Поправится, будет красавицей.
Ужинали они вместе. Во дворе, под звездами. Тимофей засветил фонарь «летучая мышь», и бабочки тучами вились над стеклом. Было тихо, и только снизу докатывался успокаивающий рокот прибоя в прибрежных камнях. Тася допила остатки коньяка, раскраснелась, повеселела, вместе с Тимофеем затянула протяжную украинскую песню. Цикады в кустах вокруг дома сопровождали пение, как оркестр. Тимофей обнял ее, а она положила голову ему на плечо и пела высоким голосом, прикрыв глаза и сладко чему-то улыбаясь. А он сидел ровно и строго вторил ей густым сдержанным басом, не заглушая, а только оттеняя жену, и пустые ввалившиеся глазницы были устремлены в темноту, к морю, где далеко-далеко двигалось несколько огоньков — запоздалое судно пробиралось в ночи к Ялте.
Было так хорошо и умиротворенно на душе, Альгис вдруг почувствовал себя таким счастливым и беззаботным, каким он себя уже давно не помнил. И с признательностью за то, что она побудила его на этот шаг, такой отчаянный и единственно верный, любовался Сигитой, тоже завороженной тихой прелестью южной крымской ночи, этой песней, чужой и близкой ей, потому что пели добрые и несчастные люди и с ними было спокойно и просто, как со своими, очень родными людьми. У нее прошла скованность и неловкость, какая стесняла ее поначалу. Она уже освоилась и смотрела открыто на лица поющих, даже шевелила губами, беззвучно повторяя незнакомый напев.
— Все мы да мы поем, — спохватилась Тася. — Что, ваши песни разве хуже? Давай, Сигита, спой по-вашему, по-литовски. А мы с Тимофеем послушаем.
Сигита не смутилась, не стала упираться и, застенчиво улыбнувшись Альгису, запела тихим поначалу неуверенным, голосом ту песню, что он слышал в вагоне, когда пели вместе Сигита и милиционеры.
Куда бежишь, тропинка милая?
Куда ведешь, куда зовешь?
Кого ждала, кого любила я,
Уж не воротишь, не вернешь.
Тася, удивленно раскрыв глаза, слушала незнакомые слова, а потом вскрикнула радостно:
— Так то ж наша песня! Только слова другие! Выходит и по-литовски, и по-русски эта песня поется.
Сигита понимала по-русски, но говорила с трудом.
— Нет, — заупрямилась она, — песня наша, литовская.
— Как же так? — обернулась к Альгису за поддержкой Тася. — Наша песня. Помню до войны у нас в селе ее каждая девчонка пела. И слова такие хорошие… Теперь не услышишь.
И устремив глаза к звездам, стала припоминать слова, тихо напевая.
А там вдали, за синей рощицей,
Где мы гуляли о ним вдвоем,
Плыла луна — любви помощница,
Напоминая мне о нем.
— Ах, как душевно, — задумчиво произнесла Тася. Тимофей улыбался, покачивая головой.
— Что тут спорить, — примирительно сказал он и погладил Тасю по голове.
— Хорошая песня тем и знаменита, что везде поется… Что в Литве, что у нас в России. Душа-то у людей повсюду одна.
Сигита стала петь дальше. По-литовски. Тася, скрипя протезом, подтащила к ней табурет, уселась рядом, обняла, как подружку, и подтянула по-русски, тихим задушевным голосом. Тимофей, не знавший слов, баском подхватывал концы фраз. Альгис слушал, прикрыв глаза, как вились, переплетались в одной песне литовские и русские слова и с невольной завистью подумал о том, что ни одно из его стихотворений не стало такой песней, простой и трогательной, нужной человеку, как хлеб и вода. Для его стихов композиторы тоже писали музыку и их пели по радио и с эстрады. Пели месяц-другой и забывали. А эту помнят и любят, И никто не знает автора слов, музыканта, написавшего музыку. Народная песня. И живет в народе. А не пылится магнитофонными лентами в архиве Радиокомитета да пожелтевшими нотными тетрадями в чьем-нибудь чулане.
А ведь он умеет писать и умеет это делать добротно и искренне, как некогда в самом начале пути. Он напишет. Обязательно напишет. Здесь, в этом своем укрытии. Так, как не писал никогда. Будет писать без оглядки на редактора, без мысли о гонораре. Вот как эта песня. Пусть выльется из души. Ни для кого. Для этих звезд, для шумящего внизу моря. Для Сигиты с ее слабым неокрепшим голоском. Для Тимофея с Тасей, для которых хорошая песня, возможно, единственная отрада в их жалкой обездоленной жизни. Он напишет о них, о двух изувеченных войной душах, не нужных никому и ушедших от людей, нашедших пристанище на этой скале под южными звездами. Об их любви, тихой и человечной, что поддерживает в них жизнь.