Мы верим в реальность своих вымышленных героев…
«Серапионовы братья» — одно из самых известных литературных объединений 1920-х годов.
Что ни имя — то яркая судьба, даже у тех, кто потом сложил талант стопкой в стол и стал заниматься совсем другими делами.
Однако жизнь Серапионовых братьев именно как общества была недолгой.
Прозвища у них сохранились на всю жизнь, клейма бывших «Серапионов» горели у всех на лбу до самой смерти, а вот собрания сошли на нет довольно быстро.
Виктор Шкловский стоит как бы особняком в привычном списке Серапионовых братьев — Илья Груздев, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Вениамин Каверин, Лев Лунц, Николай Никитин, Елизавета Полонская, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, Константин Федин.
Вместе с тем историк литературы Борис Фрезинский в «Судьбах Серапионов» отмечал:
«…своим долгом Брата и одновременно Учителя Шкловский считал помогать Серапионам и опекать их, когда Горький уехал. Об этом Виктор Борисович докладывал Алексею Максимовичу в Берлин: „Живём так себе. Дом Искусств дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше, не знаю“ — затем шёл отчёт о написанном каждым из братьев. Но в смысле собственной литпродукции Шкловский считал себя неподсудным никому. В конце 1921 года он наладил выпуск двухнедельного журнала „Петербург“ и делал весь журнал сам, значась в нём единственным редактором. Для Серапионов места не жалел. В декабре 1921-го и в январе 1922-го вышло два номера — в них Шкловский напечатал „Варшаву“ Слонимского, „Чертовинку“ Зощенко, „Ненормальное явление“ Лунца, статью Груздева и одно стихотворение Тихонова, которому ещё только предстояло стать Серапионом. Художник Владимир Милашевский, по-домашнему встречавшийся тогда со Шкловским, вспоминал его в книге „Вчера, позавчера“: „Энергии — не только мозговой, но и самой обычной, житейской — хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счёт: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания“. Это всё можно отнести и к журналу „Петербург“…»
Шкловский был настоящим, начальным Серапионом, и Фрезинский это доказывает:
«1) Как положено настоящему Серапиону, Шкловский имел прозвище: (в 1929 году Каверин напишет роман „Скандалист, или Вечера на Васильевском острове“, где Некрылов-Шкловский — главное действующее лицо); 2) Справка журнала „Летопись Дома Литераторов“, где в перечислении сказано: „Членами общества являются также критики и теоретики поэтического языка — И. Груздев и Виктор Шкловский“; 3) Сообщение не со стороны, а от самих Серапионов — в № 2 альманаха „Дом Искусств“ объявлялся состав подготовленного ими альманаха братства и в нём значилось: „статьи В. Шкловского…“; 4) Громкое заявление в полемической статье Льва Лунца „Об идеологии и публицистике“: „Виктор Шкловский — Серапионов брат был и есть“; 5) Константин Федин[44], внутренне не любивший формалистов (а Шкловский был их признанным вождём), в книге „Горький среди нас“ (1944), перечисляя старших товарищей, влиявших на Серапионов, признаёт: „И, конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя тоже ‘серапионом’ и действительно бывший одиннадцатым и, быть может, даже первым ‘серапионом’ — по страсти, внесённой в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры“; 6) Шкловский выступал на обоих Серапионовских вечерах в Доме Искусств (19 и 26 октября 1921 года)…
Конечно, Шкловский — особый Серапион: и Брат, и Учитель. Хотя Учителем он был, возможно, не для всех, но ход его мыслей всех захватывал».
Однако это положение вещей — с придумыванием новых смыслов, с напряжённо слушающей аудиторией и настоящей популярностью — было недолгим.
В письме от 16 марта Шкловский сообщает Горькому:
«Надо мной грянул гром. Семёнов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию. Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и, наконец, убежал в Финляндию. Сейчас сижу в карантине.
Собираюсь писать продолжение „Революции и фронта“.
„Серапионовы братья“ живут.
Всеволод Иванов цветёт, как подсолнечник, и пишет всё сочней. Он написал роман „Цветочные ветра“. Книга в наборе. Зощенко выпускает книгу „Рассказы Назара Ильича“. Зильбер написал рассказ „Пятый странник“. Я издал книжку „Эпилог“. Появился новый поэт Николай Тихонов. Я привёз с собой матрицы „Революции и фронта“. Продаю.
Передайте Гржебину, что я предлагаю продолжение книги 1918–1922 год. У меня с собой рукописи „Ход коня“. Сейчас мне нужны деньги, тысяч до 10 финских. Хотел бы жить недалеко от Вас. Боюсь тоски по родине. Собираюсь в Германию. Можно ли достать визу?
Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной.
Союз писателей обещался о ней заботиться. Денег у меня с собой 200 марок и золотые часы ещё на 1000. <…>
Не знаю, как буду жить без родины.
Во всяком случае, избежал судьбы Гумилёва.
Посылаю Вам свою книгу»{76}.
Он регулярно писал Алексею Максимовичу, поминая Серапионов: «Серапионы остались в России в печали и тесноте»; «Скучаю по жене, Тынянову, по Серапионам»; сообщая, что жену освободили под залог, который внесли литераторы, он подчёркивает: «Главным образом Серапионы»; «У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина, Слонимского. Бытовики немного заелись в „Красной нови“, а сюжетники ходят пустые, как барабаны без фавора и омажа. Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало».
Вскоре Горький помог Шкловскому перебраться из Финляндии в Берлин.
«Дорогой Алексей Максимович.
Мой роман с революцией глубоко несчастен. На конских заводах есть жеребцы, которых зовут „пробниками“. Ими пользуются, чтобы „разъярить“ кобылу (если её не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают „пробника“. Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться. Тогда пробника с неё стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца[45]. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати. Мы, правые социалисты, „ярили“ Россию для большевиков.
Но, может быть, и большевики только „ярят“ Россию, а воспользуется ею „мужик“.
Вот я и написал фельетон вместо письма.
Но поймите и моё положение.
Здесь, в Райволо, никто не понимает остроумия.
Читают же только старое „Солнце России“.
Мы все условно-остроумны.
Мы все говорим друг с другом условно, как Володя (брат героя „Детства и отрочества“) с мачехой.
Я одинок, как и все, конечно.
И ночью, когда я думаю о жене, я хочу встать на колени в постели и молиться, что ли.
Увы мне, нет Бога, а с ним бы я поговорил серьёзно.
Я одинок здесь.
Дядя мой, у которого я живу, любит поговорить об искусстве.
Это очень тяжело.
Я боюсь, что он в результате напишет начало повести.
Он говорит, что в искусстве главное чувство.
Перед женой я считаю себя виноватым.
Может быть, честнее было бы не бежать?
Ведь я не занимался политикой. Это бронированные автомобили втаскивали меня в разные удивительные положения. <…>
Вчера получил 1000+390 марок.
Спасибо»{77}.
(Письмо датировано 15 апреля 1922 года; последние две строчки приписаны через пять дней.)
Этот образ «пробников» он не раз потом будет использовать, но только по другим поводам.
Фрезинский приводит ещё две цитаты: «У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушёл в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня». И: «Если бы коммунисты не убивали, они были бы всё же неприемлемы».
Среди прочих Серапионов все отмечали Льва Лунца.
Много и подробно о Лунце писал Каверин.
Лунц был одним из самых интересных и загадочных Серапионов — этой загадочности способствовали не только его тексты, но ранняя смерть, долгое забвение — эти обстоятельства, увы, сливаются с текстом.
У Лунца есть рассказ «Исходящая № 37».
Этот рассказ построен так же, как и «Записки сумасшедшего» Гоголя.
Только у Лунца не мелкий чиновник сходит с ума, а заведующий канцелярией превращается в документ.
Вот заведующий пишет о том, как стал задумываться, что он — бумага. «Прошло некоторое время, и вдруг, о, счастие! я почувствовал, что моя левая нога шуршит. Явление это произвело на меня столь сильное впечатление, что я вскочил и тем испортил весь опыт. Но начало сделано. Необходимо больше выдержки».
«Сегодня достиг ещё больших результатов. Шуршали обе ноги и левая часть живота. Но только что шуршание начало передаваться в пальцы, как вдруг вернулась жена и всё испортила. Не знаю, что делать.
<…> Я решил лечь на письменный стол, дабы, превратившись в исходящую, лежать на месте, предназначенном вышеозначенным бумагам, ибо не люблю беспорядка. Решил обратиться не в самое исходящую, а в её отпуск, ибо сама исходящая уйдёт по инстанции, иными словами, покинет пределы Политпросвета, что является для меня нежелательным.
<…> Темно. Тихо. На стене тикают часы. Клубный инструктор Баринов куда-то исчез. Он, наверное, ушёл с дежурства. Нужно будет подать об этом рапорт Начальнику. На моей душе светло и радостно. Теперь не может быть никаких дискуссий, иными словами, прений по поводу моего изобретения. Я нахожусь в состоянии бумажного существования почти целые сутки и не испытываю ни голода, ни жажды, ни других потребностей, без которых не может обойтись ни один человек в человеческом образе.
И перед моими сияющими очами развернулась стройная цепь рассуждений.
Все люди равны, иными словами, все люди — бумажки. Идеал человечества достигнут.
Только что цепь моих рассуждений достигла этого возвышенного и священного звена, как вдруг надо мною кто-то нагнулся. Это клубный инструктор Баринов. Он что-то ищет.
— А! Вот!
Он взял меня за голову, иными словами за край бумажки, потеребил.
— Бумажка мягкая. Подойдёт.
С этими словами он поднял меня и…
Здесь обрывается по неизвестным причинам дневник заведующего канцелярией. Последний пропал бесследно. Все усилия найти его ни к чему не привели».
Мотив превращения человека в документ обручён с русской литературой — и не только как у Тынянова в «Подпоручике Киже», когда описка управляет людьми, а и как в рассказе «Музей восковых фигур, или Некоторые события из жизни Карла Фридриха Питониуса до, во время и после путешествия в Карете времени» Александра Шарова[46], где аудитор Питониус пришивает себя к личному делу скоросшивателем. Умирая, он просит приложить к листу печать и написать: «Любовь сильнее аудитора». Печать, впрочем, не понадобилась.
Рассказ Лунца «Исходящая № 37» был напечатан в журнале «Россия» в 1922 году{78}. Иногда в сетевых публикациях указывают и вовсе 1924 год, но это ошибка.
В 1919 году, когда Роман Якобсон говорил Шкловскому, пряча его в архиве: «Если будет обыск, притворись бумагой и шурши…», вряд ли он думал о торжестве бумажного мира по Лунцу.
Как знать, вдруг Шкловский на заседании Серапионов рассказал эту историю, и Лунц запомнил образ шуршащей человеческой бумаги.
Георгий Адамович в заметке «Молодые прозаики в журнале „Своими путями“» пишет: «Головокружительный и вполне „сенсационный“ успех „Серапионовых братьев“ в 1910–20 отчасти объясняется тем, что самый факт появления кружка молодых прозаиков показался неожиданным, необыкновенным, отрадным на фоне бесчисленного количества кружков поэтических. Кто был в это время в России, помнит, что „Серапионы“, как Байрон, в одно прекрасное утро „проснулись знаменитостями“. Чуковский со Шкловским, Эйхенбаум с Тыняновым, Иванов-Разумник со Львовым-Рогачевским, даже Коган с Рейснером — все были упоены и восхищены до потери чувств. Через год или два одумались, принялись критиковать да морщиться: и то не то, и это не так. Разглядели, наконец, что ни одного большого дарования в кружке нет. Но полного, окончательного разочарования не было, — и правильно. Никто из „Серапионовых братьев“ в гении не вышел, но средней руки писателями (а Зощенко даже выше средней) стали все они. Действовавший же параллельно и в то же время поэтический кружок „Звучащая раковина“ не дал ровно ничего, кроме — да и то с натяжкой — Конст. Вагинова, этого мало кому известного русского „сюрреалиста“»{79}.
Итак, Серапионовы братья появились в феврале 1921 года в Петрограде и включали в себя, помимо уже названных в начале главы писателей, Виктора Шкловского.
В статье В. Борисовой к первому тому шеститомного собрания сочинений В. Каверина (М., 1963–1968) говорится об идеях Серапионов: «…Чтобы искусство, литература в частности, отвечало своей истинной сущности, соответствовало духу времени, необходимо было, по их мнению, освободить его от засилья идеологии, кропотливо работать прежде всего над формой художественного произведения — сюжетом, композицией, обновлять и „остранять“ различные средства художественного письма (по Замятину, „основные признаки новой формы — быстрота движения (сюжета, фразы), сдвиг, кривизна“), наконец, постоянно ориентироваться на западноевропейскую литературу, которая в формальном отношении, как им представлялось, намного интересней и совершенней русской»[47].
Но вот далее автор статьи переходит к так называемой «установочной критике»:
«Почти все эти теоретические положения в их чистом виде и были изложены в статье Льва Лунца „Почему мы Серапионовы братья“, опубликованной в журнале „Литературные записки“ (1922. № 3) и явившейся по существу творческим манифестом содружества серапионов. Авторство Лунца было не случайным. Как и Каверин, один из самых молодых среди серапионов по возрасту, он был вместе с тем „старейшим“ по времени вступления в братство, пионером его. Лунц был очень книжен, очень далёк от жизни, замкнут в кругу отвлечённых, умозрительных представлений о ней. Этим в большой мере обусловливалось как рационалистическое восприятие Лунцем искусства, так и чрезвычайно, по-юношески пылкая защита им взятых на веру литературных теорий его учителей. Подобно им, Лунц считал основным пороком русской литературы то, что она „удивительно чинна, чопорна, однообразна“, существует как простое отображение политических тенденций и потому постепенно прекращает своё существование как искусство. От имени „братьев“ Лунц протестовал против этого утилитаризма, заявлял, что серапионы пишут „не для пропаганды“, что для них „искусство реально, как сама жизнь, и, как сама жизнь, оно без цели и без смысла существует, потому что не может не существовать“{80}. Поскольку же „литературные химеры — особая реальность“, серапионы отказываются подчинять своё творчество любой политической догме, они не с коммунистами, но и не против них, им безразлично, с кем был Блок — поэт, автор „Двенадцати“, и Бунин — писатель, автор „Господина из Сан-Франциско“; больше того, они не хотят навязывать свои взгляды и вкусы друг другу, потому что не хотят „принуждения и скуки“, не хотят, чтобы „все писали одинаково“.
Эти же мысли Лунц развивал и в своём позднейшем выступлении на собрании серапионов в декабре 1922 года. Он вновь упрекал современную русскую литературу в серости и однообразии, в „тоскливом народничестве“ и единственным выходом из положения признавал учёбу у Запада, овладение высоко развитым там искусством построения сюжета и фабулы.
Нет нужды доказывать, насколько ошибочной, противоречащей лучшим традициям передовой русской мысли и объективно вредной для становления и развития молодой советской литературы являлась его эстетическая концепция. Повторяя в основе своей старые реакционные теории „независимого“, „чистого“ искусства, она лишала это искусство его главнейшей социальной функции — быть действенным орудием революционной борьбы, революционного переустройства общества»{81}…
Как говорится — и пр. и пр. и пр.
Через много лет, вспоминая выбор Лунца, его пустынника Серапиона[48], Каверин замечает: «В наше время это означало бы „мы за демократию“. Но в восьмидесятые и девяностые вопрос „вы за демократические реформы?“ был почти равен большевистскому требованию сказать „да“ или „нет“ революции».
Писатель, однако, ответствен только перед тем, что он пишет. Избавление от литературного начальства оказалось иллюзией.
Есть ведь начальство в виде денег, в виде общественного мнения, собственной лени, наконец.
Каверин писал (и дописывал) свою книгу мемуаров «Эпилог» во время эйфории середины 1980-х годов. Поэтому особым образом расставлял акценты.
Дело не только в том, что роман «Скандалист…» был написан на пари именно со Шкловским. Каверин не мог ещё простить Шкловскому того, что тот был кумиром его молодости, когда бежал из Советской России — и возвращение выглядело как предательство групповых идеалов. Многие успешные советские литераторы не могли простить Шкловскому его сдач и поражений.
Он, кстати, вспоминал: «На вечере в доме литераторов, посвящённом десятилетию со дня смерти Юрия <Тынянова> когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: „Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать — тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!“»{82}.
Это повторяется и в «Записках об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской:
«Анна Андреевна спросила, слышала ли я о скандале, происшедшем с Ираклием <Андрониковым> на вечере памяти Тынянова. Я могла ей сообщить с чужих слов, что Ираклий в своём выступлении сильно, будто бы, подчёркивал „ошибки“ Тынянова, за что и был неистово обруган Шкловским:
— Искусство — дело кровавое! — кричал будто бы Шкловский. — С искусством надо пуд соли съесть, прежде чем заслужить право каяться в ошибках учителя»{83}.
Эту фразу всегда стоит вспомнить, дорогой читатель, когда твоя недобрая душа просит кого-то хулить.
А сама история тут будет напомнена читателю не раз.
Серапионы остались в истории русской литературы всё же не оттого, что они за короткий период создали прекрасные произведения.
Дело было в другом — это было общее предприятие очень талантливых людей.
И потом те из них, кто выжил, составили славу русской литературы XX века.
Многие из них отрекались от своего прошлого, чтобы выйти из мрака к костру, но клейма и печати горели на их лицах и одеждах.
И потом, когда всё стало можно и оказалось, что будущее русской литературы — в её прошлом начала XX века, вернулись и те их тексты, что писались под сенью братства.