И после,
взмывая из мрака,
тянулись к нему голоса,
и пёстрая вязь
Пастернака,
и хлебниковская роса;
и нервный, точно котёнок
(к плечу завернулась пола),
отряхивал лапки Кручёных;
Каменский пожаром пылал;
и Шкловского яростная улыбка, —
восторгом и болью
искривлённый рот,
которому
вся литература — ошибка,
и всё переделать бы — наоборот!{32}
Накануне перемен все ищут свой собственный стиль. И все стили, примеренные наспех, взятые напрокат, начинают жить собственной жизнью.
В учебники входит совсем не то, что современникам казалось главным.
Медленное явление борется со стремительной деталью.
Филологи Олег Лекманов и Михаил Свердлов в биографии Есенина замечают:
«К Городецкому Есенин наведался через день после посещения Блока, 11 марта. „Стихи он принёс завязанными в деревенский платок, — умилялся Городецкий в своих мемуарах. — С первых же строк мне стало ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник поэзии. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть стихи, он торопился спеть рязанские ‘прибаски, канавушки и страдания’… Застенчивая, счастливая улыбка не сходила с его лица. Он был очарователен со своим звонким озорным голосом, с барашком вьющихся льняных волос“.
Виктор Шкловский в 1940 году предложил недостоверную, но весьма колоритную версию знакомства Есенина с Городецким, мимоходом приплетя к делу Клюева (обозначенного как „друг Есенина“), блоковскую кухню и томсойеровский забор:
„Один друг Есенина был человек, любующийся своей хитростью. Он взял два ведра с краской, две кисти, пришёл к даче Городецкого красить забор. Взялись за недорого. Рыжий маляр и подмастерье Есенин.
Покрасили, пошли на кухню, начали читать стихи и доставили Сергею Митрофановичу Городецкому удовольствие себя открыть.
Это был необитаемый остров с мотором, который сам подплыл к Куку: открывай, мол, меня!“{33}
<…> Надо признать: погрешив против фактов, Шкловский нашёл удачную метафору. Очевидно, что, „подплыв“ к Городецкому, Есенин заранее подготовился к встрече с мэтром, раз свои произведения он принёс автору „Яри“ „завязанными в деревенский платок“. Однако дальше начинающий стихотворец действовал по ситуации, тональность которой задавал уже Городецкий»{34}. «…Среди крестьянских поэтов какой-нибудь скромный И. Белоусов мог ещё по инерции потянуться вслед за „суриковцами“ и Дрожжиным и пройти по словесности почти незамеченным; притязательные же Клюев и Есенин прежде всего высматривали в модернистской литературе её представление о поэтах из народа, а потом выступали, старательно вписываясь в ожидаемый образ»{35}, — писал по этому поводу Михаил Гаспаров.
Вспоминая об одной из встреч с Есениным, В. Б. Шкловский говорил:
«Есенин рассказал: был у Луначарского. <…> И вот книжка… „Дарю вам, Шкловский…“ И подарил мне книжечку в издании „Огонька“. С портретом на обложке. <…> Возьмите лестницу и посмотрите, на самом верху лежит эта книжечка с автографом. <…>
— Я отдала её в музей литературы, — уточняет Серафима Густавовна. <…>
— Когда меня не печатали, — извиняющимся тоном объясняет Виктор Борисович, — я продал Союзу писателей целый шкаф — редкую библиотеку, собранную за годы»{36}.
Про всех этих людей рассказано много, в том числе и в стихах, — книги эти расточились по миру и не всегда они под рукой.
Стихотворения Шкловского из книги «Свинцовый жребий» также были напечатаны в альманахе «ВЗЯЛ. Барабан футуристов», который вышел в 1915 году.
Революция набухает в небе, как большая чёрная туча, вызывая больше восторга и нетерпения, чем страха и тревоги, а жизнь течёт своим чередом.
Люди жили на дачах, где текла, несмотря на войну, медленная жизнь.
«Виктор Борисович Шкловский был мой старый знакомый, — вспоминал Николай Чуковский, — он стал приезжать к нам в Куоккалу летом 1916 года. В 1916 году он был крепкий юноша со светлыми кудрявыми волосами. Приезжал он к нам не по железной дороге, как все, а на лодке по морю из Сестрорецка. Лодка эта была его собственная. Приезжая к нам, он оставлял лодку на берегу, и, пока он сидел у нас на даче, её у него обычно крали. Воры всякий раз действовали одним и тем же методом — они отводили лодку на несколько сот метров, вытаскивали её на песок и перекрашивали в другой цвет. Начинались увлекательные и волнующие поиски лодки, в которых я неизменно принимал участие. Словно сквозь сон припоминаю я, как сидели мы с Виктором Борисовичем ночью в засаде и подстерегали воров. Тучи набегают на луну, босым ногам холодно в остывшем песке, от малейшего шелеста в ужасе сжимается сердце, и рядом Шкловский в студенческой тужурке — взрослый, могучий, бесстрашный, оказавший мне великую честь тем, что взял меня, двенадцатилетнего, себе в сотоварищи»{37}.
А его отец Корней Чуковский записывал в дневник: «У Шкловского украли лодку, перекрасили, сломали вёсла. Он спал на берегу, наконец, нашёл лодку и уехал в Дюны».
Маяковский читал в петербургской квартире Бриков на улице Жуковского свою «Войну и мир». Эльза Триоле[21] вспоминала узкую комнату в одно окно, «диван, на котором Лиля, когда уходили гости, стелила мне постель, рояль и теснота. С немеркнущей ясностью помню голос, выражение лица Володи, когда он читал…».
Вздрогнула от крика грудь дивизий.
Вперёд!
Пена у рта.
Разящий Георгий у знамён в девизе,
барабаны
тра-та-та-та-та — та-та-та-та-та-та…
И дальше Триоле пишет:
«Помню барабан собственного сердца, Виктора Шкловского, который плакал, положив на рояль тогда кудрявую голову… Вот она, война!
В этот приезд под Новый год у Лили устроили „футуристическую ёлку“: разубранную ёлочку подвесили под потолок, головой вниз, как люстру, стены закрыли белыми простынями, горели свечи, приклеенные к детским круглым щитам, а мы все разоделись и загримировались так, чтобы не быть на самих себя похожими. На Володе, кажется, было какое-то апашевского вида красное кашне, на Шкловском матросская блуза. В столовой было ещё тесней, чем в комнате с роялем, гости сидели вокруг стола, прижатые к стене, блюда передавались через головы прямо из дверей. Были тут Давид Бурлюк с лорнетом, Велимир Хлебников, сутулый и бледный, похожий, как говорил Шкловский, на большую больную птицу, синеглазый Василий Каменский, Кузмин и Юркун и много другого народа. Я сидела рядом с Васей Каменским, у которого лицо было разрисовано синим гримировальным карандашом: синие брови, на одной щеке — синяя птичка. Но для Каменского иллюстрация лица была делом не новым, футуристы нередко выступали в таком виде, и у меня даже сохранилась фотография Каменского с цветочком на щеке. Казанское происхождение фотографии позволяет отнести её к февралю 14-го года, когда Каменский, Маяковский и Бурлюк ездили по России с докладами о футуризме. Это предположение подтверждается имеющейся у меня фотографией Маяковского с напечатанной подписью: Футурист Владимир Маяковский — и мельче: Электро-Велография, Казань, Воскресенская. Обе фотографии — открытки одного типа».
Это воспоминание дополняет Лиля Брик:
«Новый, 16-й год встретили весело. Ёлку подвесили в углу под потолком, „вверх ногами“. Украсили её игральными картами, жёлтой кофтой, облаком в штанах, склеенными из бумаги. Все были ряженые. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный, обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате, Шкловский в матроске, Эльза — Пьеро. Вася Каменский обшил пиджак пёстрой набойкой, на щеке нарисована птичка, один ус светлый, другой чёрный. Я в красных чулках, короткой шотландской юбке, вместо лифа — цветастый русский платок. Остальные — чем чуднее, тем лучше! Чокались спиртом пополам с вишнёвым сиропом. Спирт достали из-под полы. Во время войны был сухой закон.
В этот вечер Каменский сделал Эльзе предложение руки и сердца, первое, полученное ею в жизни. Она удивилась и отказалась. Он посвятил ей стихотворение и с горя уехал жениться не то в Москву, не то на Каменку.
…Стали собирать первый номер журнала. Маяковский, не задумываясь, дал ему имя „Взял“. Он давно жаждал назвать так кого-нибудь или что-нибудь. В журнал вошли — Маяковский, Хлебников, Брик, Бурлюк, Пастернак, Асеев, Шкловский, Кушнер. До знакомства с Маяковским Брик книг не издавал и к футуризму не имел никакого отношения. Но ему так нравилось „Облако“, что он издал поэму отдельной книжкой и предложил напечатать её в журнале. Каким будет журнал, определил Маяковский. В единственном номере этого журнала были напечатаны его друзья и единомышленники, поэтому журнал назвали „Барабан футуристов“»{38}.
Надо сделать лирическое отступление.
Люди легко обходятся без живых. Легко.
Никто не приходит на очередную выставку «20 лет работы» очередного поэта.
Однако всякий человек должен написать чью-нибудь биографию.
Лучше — родственников, но можно и какого-нибудь злодея вроде Наполеона.
И, написав эту биографию, ты понимаешь цену поступков и тщетность человеческих амбиций.
Всё просеивается через время.
Люди проживают без кого угодно — это великое свойство времени.
Иногда от человека остаётся даже не портрет, а ухо. Или часть щеки с бородавками.
Иногда — целый мир.
Лиля Брик так вспоминала о знакомстве: «…Маяковский стал знакомить нас со своими. Начинали поговаривать об издании журнала. Он зашёл к Шкловскому, не застал его и оставил записку, чтоб пришёл вечером на Жуковскую 7, кв. 42, к Брику. Шкловский служил с каким-то вольноопределяющимся Бриком и шёл в полной уверенности, что идёт к нему, а попал к нам. От неожиданности и смущения он весь вечер запихивал диванные подушки между спинкой дивана и сиденьем и сделал это так добросовестно, что мы их потом вытаскивали — дедка за репку.
Изредка бывал у нас Чуковский. Он жил в Куоккале и радовался, что беспокойный Маяковский оттуда уехал, хотя относился к нему и к „Облаку“ восторженно. Как-то, когда мы сидели все вместе и обсуждали возможности журнала, он сказал: „Вот так, дома, за чаем и возникают новые литературные течения“».
Разговоры о Викторе Шкловском всё время упираются в то, что его по недоразумению считают то критиком, то литературоведом, то теоретиком искусства.
Но тут как с отечественным законодательством в области холодного оружия.
А холодное оружие у нас понимается странно — согласно тому назначению, которое вложено в него кузнецом или оружейником. Оттого топор — не оружие, а самодельный нож мягкого гнущегося металла — вполне себе. Так и со Шкловским — он был предназначен для прозы, хотя прозы его читатель видит мало.
Только все книги Шкловского, посвящённые чужим текстам или разным фильмам, написаны прозаиком. Рука Шкловского обучена прозе, её он всё время и пишет, сочиняя ли жизнеописание Льва Толстого или плач о Велимире Хлебникове.
Но Шкловский ещё и человек авантюрного поступка. Такой поступок можно назвать иначе — самостоятельным. Сейчас таких писателей не бывает.
Их не было и в 1940-е — много хороших писателей и поэтов тогда умирало в неудобных для жизни местах. Но они воевали, подчиняясь приказам, — одни хуже, другие лучше.
Это были настоящие солдаты, которые потом решили что-то записать.
А вот Шкловский был не просто солдатом, а человеком поступка, и совершал эти поступки, пока в воздухе не кончился запас авантюризма.
К февралю 1917 года он уже был три года в армии — правда, не на фронте, а в Петроградском гарнизоне.
Он был при автомобилях, ну и при бронеавтомобилях.
В конце 1914 года он перегонял машины на фронт.
Потом он служил в Михайловском манеже среди людей техники. Это были люди неглупые, помогавшие своими знаниями Шкловскому строить технические метафоры.
Спустя года два он напишет про время перед Октябрём:
«В это время в Военном министерстве буксовал Верховский[22]. Вы знаете, как буксует автомобиль? Происходит это так. Попадает автомобиль колесом в грязь или на лёд и не может тронуться с места. Мотор даёт полные обороты, машина ревёт, цепи, намотанные на колёса, гремят и выбрасывают комья грязи, а автомобиль — ни с места.
Так буксовал ген<ерал> Верховский. Это был человек решительный, инициативный, с нервами, с напором»{39}.
Причём это метафора особая — дело в том, что в 1917 году и даже в 1923-м автомобиль был редкостью. Лошадей было много. Грузы возили иначе. Мир был не так населён машинами, как сейчас.
Поэтому Шкловский, рассказывающий, как буксует автомобиль, вовсе не смешон — метафора справедлива.
Вот он пишет о теории прозы, мимоходом касаясь прошлого:
«Помню Адмиралтейство так хорошо, потому что здесь жила Лариса Рейснер, комиссар Балтийского флота.
А я брал Адмиралтейство, когда там засели царские войска во главе с Хохловым; кажется, его звали Хохлов, генерал.
Он дал телеграмму государю: „Окружён броневиками Шкловского тчк ухожу“.
Ему надо было кому-нибудь сдаться, и он тихо, на цыпочках, ушёл.
А стены Адмиралтейства были такой толщины, что вот этот камин, вот вы его разверните в ширину, такой толщины там стены. Не то что броневики, „Аврора“ не сразу бы сломила эти стены»{40}.
Никакой «Авроры» в этот момент там быть не могло.
Шкловский говорил, конечно, о Февральской революции, а не об Октябрьской. В Октябрьскую он уже дышал совсем другим воздухом — воздухом Персии.
Нет, время было совершенно особенное.
Это фигура речи, потому что все времена особенные.
Много лет спустя Шкловский с некоторой обидой скажет про Солженицына: «Он утверждает, что Февральская революция произошла оттого, что московский гарнизон не хотел идти на фронт, а Октябрьская — оттого, что Временное правительство распустило полицию. Это просто невежливо».
Не знаю, были ли похожие судьбы.
По причудливости пути я могу вспомнить только д’Аннунцио. Лучшая характеристика итальянца была дана Хемингуэем, но дело не в этом.
Шкловский всё рассказал сам, часто меняя детали, — потому что говорит о прошлом и настоящем не как литературовед, а как писатель.
Генерала, давшего телеграмму государю, звали, кстати, Хабалов, а не Хохлов. Генерал Хабалов в 1916 году был отозван с фронта и назначен на Петроградский военный округ. 27 февраля следующего уже года он пытался обороняться в здании Адмиралтейства, но 28-го капитулировал. Его судили при Временном правительстве, но потом выпустили, оставив мундир и пенсию. Было ему чуть больше шестидесяти лет, и он скоро бежал на юг, а в двадцатом году переправился в Салоники, чтобы умереть там в двадцать четвёртом.
Итак, его звали Хабалов.
История сдачи Адмиралтейства тоже рассказывается по-разному. Например, генералом Спиридовичем так: «В 12 часов к генералу Хабалову явился офицер от Морского министра Григоровича с требованием последнего: во избежание разрушения здания Адмиралтейства Петропавловскою крепостью, чем угрожают с крепости, очистить здание от войск. Генералы стали совещаться. Все склонялись к роспуску войск. Занкевич просил у Беляева формального на то приказания, что тот и отдал. Возник вопрос, как уходить: с оружием или без оружия? Кто-то предложил сложить оружие в здании Адмиралтейства и разойтись, как частным лицам. Командир стрелков просил разрешения выйти с оружием. Беляев разрешил уходить, кто как хочет. Смотритель здания показал комнату, в которую и стали спешно складывать оружие. Не прошло и четверти часа, как войска стали покидать Адмиралтейство»{41}.
А вот протокол допроса генерала Хабалова от 22 марта 1917 года:
«Хабалов. В Адмиралтействе мы предполагали обороняться, заняв для обороны фасады, выходящие к Невскому. Артиллерия была поставлена во дворе. Пехота размещена по второму этажу. Пулемёты тоже на втором этаже — на подходящих для обстрела углах. Но события вскоре показали, что и оборона наша безнадёжна. У нас не только не было патронов, почти не было снарядов, но, кроме того, ещё и есть было нечего.
Председатель. А сколько у вас было сил?
Хабалов. Я думаю, тысячи полторы…
Председатель. А дальше?
Хабалов. Решили очистить Адмиралтейство. Решено было также сложить всё оружие здесь…
Председатель. Сдачи отряда не было?
Хабалов. Просто все разошлись постепенно, оставив оружие. Сдачи не было. Кому же сдаваться? Сдаваться было некому.
Председатель. Генерал, а вас кто задержал?
Хабалов. Меня задержала толпа нижних чинов, которая осматривала это здание».
Про телеграмму с упоминанием Шкловского тоже ничего неизвестно — скорее всего, её не было.
Но вот это решительно не важно, потому что показывает только одно: Шкловский — писатель.
Вот он пишет:
«Было 26 февраля или 25 февраля 1917 года.
Шёл юбилей актёра Юрьева.
Юрьев играл Арбенина в необыкновенном халате.
А город волновался.
В казармах говорили, что нельзя кровью залить пулемёты.
У меня были броневики, я был инструктор бронедивизиона, у меня были броневики, и с них были сняты карбюраторы. А ведь я родился, когда этой соски не было.
Ночью мы перевооружили машины, свинтили их и выехали. Где-то кто-то стрелял.
На Невском не было света.
На крыше Адмиралтейства горел прожектор и освещал Невский проспект.
В театре шёл спектакль.
Юрьеву преподнесли золотой портсигар с большим двуглавым орлом. Это был последний двуглавый орёл.
Я подъехал к Адмиралтейству и поставил машины „кругом“, потому что к Адмиралтейству сходятся дороги со всех вокзалов. Машин было пять или шесть.
Когда Юрьев вышел на улицу после спектакля, то уже царского правительства не было. Городовые ещё отстреливались с крыш: они не знали, что на крышу не надо ставить пулемёты, потому что, когда стреляют с крыши, мёртвое пространство большое. Городовые негодные тактики»{42}.
Затем началась история Шкловского на фронте.
Что происходило на русско-германском фронте летом 1917 года?
В июне, а именно 18-го числа, началось наступление русской армии, и так вышло, что оно стало последним в этой войне.
В 1917 году вообще было много всего «последнего». Старый мир кончался, и многие воспоминатели это видели. Главный удар осуществляли 7-я и 11-я армии, а 8-я, куда попал Шкловский, двигалась на Галич.
Продвижение её было успешно, Галич был взят, а 28 июня армия закрепилась на реке Ломнице.
Беда была в том, что наступление выдыхалось. Резервов не было, началось брожение, Корнилов отправил телеграмму командиру корниловцев Неженцеву: «…До меня дошли слухи, что мои ударные батальоны… пришли в полное расстройство и отказываются исполнять свой долг. Объявите всем ударникам, что я не допускаю и мысли, чтобы среди них оказались предатели и изменники. Примите все меры к установлению порядка…»
Десятого июля Корнилов стал командующим Юго-Западным фронтом, да только уже произошёл так называемый «Тарнопольский прорыв» — немцы прорвали фронт. «Армия обезумевших тёмных людей, не ограждённых властью от систематического разложения и развращения, потерявших чувство человеческого достоинства, бежит… Меры правительственной кротости расшатали дисциплину, они вызывают беспорядочную жестокость ничем не сдерживаемых масс… Смертная казнь спасёт многие невинные жизни, ценой гибели многих изменников, предателей и трусов…» — напишет потом генерал Деникин в «Очерках русской смуты».
Восстановленная 14 июля 1917 года смертная казнь не помогла, и началось отступление.
По биографиям Шкловского кочует приказ № 2794 от 5 августа 1917 года по 8-й армии Юго-Западного фронта. Во втором параграфе приказа говорится:
«Помощник комиссара Временного правительства 8-й армии, младший унтер-офицер Запасного броневого автомобильного дивизиона — Виктор Борисович Шкловский… награждён Георгиевским крестом 4-й степени…
3 июля сего 1917 года, будучи в 638-м пехотном Ольгинском полку 16-го армейского корпуса и узнав, что полку дана трудная задача и полк колеблется, решил лично принять участие в бою под деревней Лодзяны у реки Ломницы. Сидя в окопах, он под сильным орудийным и пулемётным огнём противника подбадривал полк. Когда настало время атаковать противника, он первым выпрыгнул из окопов и увлёк за собою полк. Идя всё время впереди полка, он перешёл четыре ряда проволочных заграждений, два ряда окопов и переправился через реку под действенным ружейным, пулемётным и орудийным огнём, ведя всё время за собой полк и всё время подбадривая его примерами и словами. Будучи ранен у последнего проволочного заграждения в живот навылет и видя, что полк дрогнул и хочет отступать, он, Шкловский, раненый, встал и отдал приказ окапываться».
Однако никакого 38-го пехотного и, более того, никакого Ольгинского полка в списках армии времён Великой войны нельзя найти. Будто вовсе его и не было, а это ошибка писаря, очередной подпоручик Киже.
Это действительно описка: 638-й пехотный полк был Ольтинский, а не Ольгинский.
Кстати, осенью 1915 года в армию был мобилизован другой, в будущем знаменитый человек — Иван Васильевич Панфилов[23]. Он был выпущен из учебной команды с присвоением звания унтер-офицера и направлен в тот самый 638-й Ольтинский пехотный полк. В марте 1917 года полк в составе 160-й пехотной дивизии (при XVI корпусе) прибыл на Юго-Западный фронт. К лету Панфилов стал фельдфебелем и командиром взвода. После июльских боёв 160-я дивизия была расформирована.
Так что, возможно, в 1917 году Шкловский бежал по одному Галицийскому полю с Панфиловым под немецкими пулями.
Будущего Героя Советского Союза Шкловский переживёт на 40 лет.
Биограф Лавра Корнилова пишет:
«Понимая невозможность наступления, Корнилов стал выравнивать фронт…
Провал наступления, общее падение боеспособности стали предметом обсуждения на совещании командующих фронтами и членов Временного правительства в Ставке 16 июля. Председательствовали Керенский и Брусилов. Корнилов отсутствовал, находясь на фронте, но прислал телеграмму, в которой требовал принять закон об ограничении политических свобод в армии, утвердить положения о статусе комитетов и комиссаров, возвратить дисциплинарную власть офицерству. Юго-Западный фронт представлял Савинков. Он, а также командующий Западным фронтом генерал-лейтенант А. И. Деникин поддержали Корнилова. Савинков подчёркивал, что меры по укреплению фронта должны утверждаться Ставкой совместно с правительством. Тем самым можно было избежать борьбы фронта и тыла, сохранить единство власти.
Слава Брусилова померкла после поражения под Тарнополем. Необходим был новый главковерх, и Савинков снова выдвинул кандидатуру Корнилова. На этот раз военный министр, Керенский, только что подавивший в Петрограде вооружённое выступление гарнизона, колебался недолго. „Отношение ген. Корнилова к вопросу о смертной казни, его ясное понимание причин Тарнопольского разгрома, его хладнокровие в самые трудные и тяжкие дни, его твёрдость в борьбе с большевизмом… поселили во мне… уверенность, что именно ген. Корнилов призван реорганизовать нашу армию“, — писал Савинков.
18 июля, пробыв в должности командующего фронтом всего неделю, Корнилов был утверждён верховным главнокомандующим. Его карьера достигла зенита»{43}.
Спустя 60 лет Шкловский рассказывал Владимиру Лифшицу[24]: «В Первую мировую войну мне вручал Георгиевский крест генерал Корнилов. Хотел целоваться. А я не хотел. Подставлял щёку…»
В своём дневнике 1917 года Корней Чуковский описывает вернувшегося с войны Шкловского: «24 июля. <…> Мы пошли в Интимный театр и видели там Виктора Шкловского, к-рый был комиссаром 8-й армии. Он рассказывает ужасы. Он вёл себя как герой и получил новенький Георгиевский крестик. Замечательно, что его двоюродный брат Жоржик ранен на западном фронте — в тот же день. Когда Шкл. рассказывает о чём-ниб. страшном, он улыбается и даже смеётся. Это выходит особенно привлекательно. — „Счастье моё, что я был ранен, не то застрелился бы!“ Он ранен в живот — пуля навылет — а он как ни в чём не бывало».
Сентиментальное путешествие только начиналось:
«Человек спит и слышит, как звонит звонок на парадной. Он знает, что нужно встать, но не хочет. И вот он придумывает сон и в него вставляет этот звонок, мотивируя его другим способом, — например, во сне он может увидать заутреню.
Россия придумала большевиков как сон, как мотивировку бегства и расхищения, большевики же не виновны в том, что они приснились.
А кто звонил?
Может быть, Всемирная Революция»{44}.