Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй.
У меня был товарищ, не скрою, что он был — еврей. По образованию он художник — без образования… Так вот, этот художник в Пермской губернии стал большевиком и собирал налоги. И говорит: «Если рассказать, что мы делали, так было хуже инквизиции», — а когда крестьяне поймали одного его помощника, то покрыли досками и катали по доскам железную бочку с керосином, пока тот не умер. Мне скажут, что это сюда не относится. А мне какое дело. Я-то должен носить это всё в душе?{47}
Была в России партия «социалистов-революционеров», и людей оттуда звали эсерами.
И это была великая партия.
Создали её в 1901 году, и была она самой знаменитой революционной партией — прежде всего потому, что члены её боевой организации взорвали несметное по тем временам количество важных людей императорской России.
Потом она стала известна скандалами и провокаторами, но в 1917 году, на выборах в Учредительное собрание она получила больше всех голосов. Восемнадцать миллионов человек голосовали за эсеров.
Миллион членов был в этой партии летом семнадцатого года.
И вдруг всё пропало, история была переписана.
Только отдалённый треск взорвавшихся бомб и старик, придумывающий головоломки на летней веранде.
Там «среди прочих загадочных рисунков был… нарисован куль, из которого сыпались буквы „Т“, ёлка, из-за которой выходило солнце, и воробей, сидящий на нотной строке. Ребус заканчивался перевёрнутой вверх запятой.
— Этот ребус трудненько будет разгадать, — говорил Синицкий, похаживая вокруг столовника. — Придётся вам посидеть над ним!
— Придётся, придётся, — ответил Корейко с усмешкой, — только вот гусь меня смущает. К чему бы такой гусь? А-а-а! Есть! Готово! „В борьбе обретёшь ты право своё“?
— Да, — разочарованно протянул старик, — как это вы так быстро угадали? Способности большие. Сразу видно счетовода первого разряда.
— Второго разряда, — поправил Корейко. — А для чего вы этот ребус приготовили? Для печати?
— Для печати.
— И совершенно напрасно, — сказал Корейко, с любопытством поглядывая на борщ, в котором плавали золотые медали жира. Было в этом борще что-то заслуженное, что-то унтер-офицерское. — „В борьбе обретёшь ты право своё“ — это эсеровский лозунг. Для печати не годится.
— Ах ты, боже мой! — застонал старик. — Царица небесная! Опять маху дал. Слышишь, Зосенька? Маху дал. Что же теперь делать?»
Эсеры долго были как бы не для печати. И спустя десять с лишком лет после революции они вызывали стоны, как у героя романа.
Это был неудобный предмет для разговора на типографской бумаге.
А за эсеров было много — как уже сказано: миллион.
Когда филолог Чудаков спрашивал Шкловского об эсеровской работе, тот отмалчивался:
«Только один раз, за полгода до смерти, он нарушил своё обыкновение и в ответ на прямой вопрос, как он попал в эсеры, сказал два слова:
— Храбрые люди».
Эсером был Александр Гриневский, будущий сосед Шкловского по Дому искусств. Впрочем, будущий писатель Грин был неудачным членом партии, и не то из ревности, не то по вспыльчивости стрелял в другого члена партии, куда более профессионального революционера, чем он.
Непонятно, когда Шкловский стал эсером.
Сам он об этом молчал до смерти.
Вернувшись из Персии, он готовил мятеж. Они все готовили мятеж против большевиков. Хотели сделать его весной, а потом хотели устроить его на Первомай. Один мятеж даже состоялся — в Москве, 6 июля 1918 года. И он чуть было не закончился удачно, но, как известно, удачные мятежи зовут иначе[29].
Эсеровское восстание набухало повсюду, потому что миллион человек — это не шутка.
Да только биты были эсеры и биты по частям.
Потом я расскажу о брошюре Георгия Семёнова про боевую работу партии эсеров. Говорить про эту книгу сложно — в ней правда перепутана с ложью, но документов про боевую работу эсеров в 1918 году мало, почти вовсе нет.
Итак, Шкловский снова служил. Кстати, ещё он работал в Художественно-исторической комиссии Зимнего дворца.
В общем, не вышло с мятежом.
И Шкловский пустился в бега.
Удивительно, что именно про эти несколько месяцев его биографии — лето 1918 года — самое большое количество смешных историй.
Вот Шкловский живёт по чужому паспорту, проходит проверку, несколько раз предъявляет эти документы, а потом вдруг обнаруживает, что в графе изменения семейного положения оттиснут чёрный штемпель: «такой-то такого-то числа умер в Обуховской больнице».
Кажется, что это смешно, особенно когда Шкловский продолжает: «Хороший разговор мог бы получиться между мной и Чека: „Вы такой-то?“ — „Я“. — „А почему вы уже умерли?“».
Или вот потом он вспоминает: «В 1918 году в Самаре мне нужно было по некоторым обстоятельствам на время куда-нибудь скрыться. Был один знакомый доктор. Он устроил меня в сумасшедший дом. При этом предупредил: только никого не изображайте, ведите себя, как всегда. Этого достаточно…»
Или вот он красится, прячась у своего друга, и выходит лиловым. Сходство с одним предводителем дворянства примечательное — впрочем, множество людей в 1918 году, да и в 1927-м, перекрашивали волосы не только с эстетическими целями.
И ещё Шкловского запирают в архиве и говорят:
— Если ночью будет обыск, то шурши и говори, что ты бумага.
Тоже смешно, но понятно, что произойдёт и с тем, кто прячется, и с тем, кто прячет, если придётся шуршать.
Про шуршание бумаги и судьбу этой фразы я ещё расскажу.
И вовсе не смешно, потому что убит председатель Петроградской ЧК Урицкий, а после убийства Урицкого пошли расстрелы. И расстреляли, среди прочих, брата Шкловского. Двадцатисемилетнего брата, что любил революцию не по-большевистски, а по-эсеровски, расстреляли по всем установившимся правилам — сперва сняли сапоги и куртку, а потом пальнули в него на полигоне у Охты.
Урицкого убил Леонид Каннегисер[30]. Не эсер, как иногда писали, а энэс, то есть народный социалист.
Убил он его 30 августа 1918 года, если важны даты.
А уже 2 сентября Свердлов объявил «красный террор» (юридически это оформили через три дня).
Террор был объявлен как ответ на покушение на Ленина и убийство в тот же день Урицкого.
Что самое удивительное, так это переплетение терминологии.
Авторство понятия «красный террор» — эсеровское.
«Партия решила на белый, но кровавый террор правительства ответить красным террором…» — так сказала в 1906 году эсерка Зинаида Коноплянникова.
Итак, эсеры были вне закона, и Шкловский лежал в стогу у Волги и смотрел в чёрное небо.
Кстати, скрываясь, он пишет статью «О связи приёмов сюжетосложения с общими приёмами стиля».
Долго так продолжаться не могло, и он двинулся на запад, туда, где начиналась Украина, вернее, где стоял немец после Брестского мира.
Начинается история про то, как, попав в Киев, Шкловский превратился в Шполянского.
В те же времена в Киеве, то есть при гетмане Скоропадском, находился настоящий Шполянский.
Однако мало кто помнил, что он — настоящий. И всё потому, что к Аминадаву Пейсаховичу Шполянскому уже приклеился его псевдоним Дон Аминадо[31].
Но самым знаменитым из всех литературных Шполянских стал всё-таки Шкловский.
В романе Булгакова, романе, что имеет один из самых знаменитых зачинов в русской литературе: «Велик был год, и страшен год…», есть история про то, как шёл на Киев полковник Болботун и могли бы остановить его четыре бронированные черепахи, да не остановили.
А случилось это потому, что…
«Случилось это потому, что в броневой дивизион гетмана, состоящий из четырёх превосходных машин, попал в качестве командира второй машины не кто иной, как знаменитый прапорщик, лично получивший в мае 1917 года из рук Александра Фёдоровича Керенского георгиевский крест, Михаил Семёнович Шполянский.
Михаил Семёнович был чёрный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семёнович стал известен немедленно по приезде своём из города Санкт-Петербурга. Михаил Семёнович прославился как превосходный чтец в клубе „Прах“ своих собственных стихов „Капли Сатурна“ и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена „Магнитный Триолет“. Кроме того, Михаил Семёнович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и ещё одну даму, имени которой Михаил Семёнович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам „Магнитного Триолета“;
пил белое вино,
играл в железку,
купил картину „Купающаяся венецианка“,
ночью жил на Крещатике,
утром в кафе „Бильбокэ“,
днём — в своём уютном номере лучшей гостиницы „Континенталь“,
вечером — в „Прахе“,
на рассвете писал научный труд „Интуитивное у Гоголя“.
Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семёнович второго декабря 1918 года вечером в „Прахе“ заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка „Магнитного Триолета“) следующее:
— Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, ещё и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб».
Дальше писатель Булгаков рассказывает, что Шполянского после этого ужина останавливает на улице поэт-сифилитик, пишущий богоборческие стихи. Шполянский, занятый тайным делом, долго пытается отвязаться от него, будто советский разведчик Штирлиц, пытающийся отвязаться от пьяной женщины-математика в швейцарском ресторане.
Шполянский при этом одет в шубу с бобровым воротником, а на голове у него цилиндр.
Сифилитик кричит ему:
«— Шполянский, ты самый сильный из всех в этом городе, который гниёт так же, как и я. Ты так хорош, что тебе можно простить даже твоё жуткое сходство с Онегиным! Слушай, Шполянский… Это неприлично походить на Онегина. Ты как-то слишком здоров… В тебе нет благородной червоточины, которая могла бы сделать тебя действительно выдающимся человеком наших дней… Вот я гнию, и горжусь этим… Ты слишком здоров, но ты силён, как винт, поэтому винтись туда!.. Винтись ввысь!.. Вот так…»
Этот сифилитик присутствует на афише вместе со Шполянским:
ФАНТОМИСТЫ — ФУТУРИСТЫ
Стихи:
М. Шполянского.
Б. Фридмана.
В. Шаркевича.
И. Русакова.
Москва, 1918
Зовут сифилитика Русаков — в булгаковском романе он персонаж эпизодический, появляющийся время от времени.
Но появляется он неумолимо, как вестник.
Он похож на метроном, отмеряющий время Белой гвардии.
Потом сифилитик Русаков отшатнётся от богоборчества и станет форменным кликушей, скажет, что удалился от женщин и ядов, что удалился от злых людей.
И тут же сообщит положительному человеку Турбину, что злой гений его жизни, предтеча Антихриста, уехал в город дьявола. А потом пояснит, что имеет в виду Михаила Семёновича Шполянского, человека с глазами змеи и с чёрными баками… А принял сатана имя Троцкого, а настоящее имя сатаны по-еврейски Аваддон, а по-гречески Аполлион, что значит губитель.
И уехал Шполянский в царство Антихриста, уехал в Москву, чтобы подать сигнал и полчища аггелов вести на этот Город в наказание за грехи его обитателей. Как некогда Содом и Гоморра… — вот что будет бормотать сифилитик военному врачу Турбину в ухо.
«Белая гвардия» была написана в 1923–1924 годах, и читатель мог одновременно держать на столе эту книгу и «Сентиментальное путешествие», написанное Шполянским… то есть, конечно, Шкловским.
Главная история про Шполянского — Шкловского в Киеве — не история с женщинами и поэтами.
Главная история связана с сахаром.
Она рассказана в «Сентиментальном путешествии» коротко[32].
У Булгакова эта история выглядит куда длиннее. Более того, у Булгакова она куда драматургичнее: «Через два дня после этого разговора Михаил Семёнович преобразился. Вместо цилиндра на нём оказалась фуражка блином, с офицерской кокардой, вместо штатского платья — короткий полушубок до колен и на нём смятые защитные погоны. Руки в перчатках с раструбами, как у Марселя в „Гугенотах“, ноги в гетрах. Весь Михаил Семёнович с ног до головы был вымазан в машинном масле (даже лицо) и почему-то в саже. Один раз, и именно девятого декабря, две машины ходили в бой под Городом и, нужно сказать, успех имели чрезвычайный. Они проползли вёрст двадцать по шоссе, и после первых же их трёхдюймовых ударов и пулемётного воя петлюровские цепи бежали от них. Прапорщик Страшкевич, румяный энтузиаст и командир четвёртой машины, клялся Михаилу Семёновичу, что все четыре машины, ежели бы их выпустить разом, одни могли бы отстоять Город. Разговор этот происходил девятого вечером, а одиннадцатого в группе Щура, Копылова и других (наводчики, два шофёра и механик) Шполянский, дежурный по дивизиону, говорил в сумерки так:
— Вы знаете, друзья, в сущности говоря, большой вопрос, правильно ли мы делаем, отстаивая этого гетмана. Мы представляем собой в его руках не что иное, как дорогую и опасную игрушку, при помощи которой он насаждает самую чёрную реакцию. Кто знает, быть может, столкновение Петлюры с гетманом исторически показано, и из этого столкновения должна родиться третья историческая сила и, возможно, единственно правильная.
Слушатели обожали Михаила Семёновича за то же, за что его обожали в клубе „Прах“, — за исключительное красноречие.
— Какая же это сила? — спросил Копылов, пыхтя козьей ножкой.
Умный коренастый блондин Щур хитро прищурился и подмигнул собеседникам куда-то на северо-восток. Группа ещё немножечко побеседовала и разошлась.
Двенадцатого декабря вечером произошла в той же тесной компании вторая беседа с Михаилом Семёновичем за автомобильными сараями. Предмет этой беседы остался неизвестным, но зато хорошо известно, что накануне четырнадцатого декабря, когда в сараях дивизиона дежурили Щур, Копылов и курносый Петрухин, Михаил Семёнович явился в сараи, имея при себе большой пакет в обёрточной бумаге. Часовой Щур пропустил его в сарай, где тускло и красно горела мерзкая лампочка, а Копылов довольно фамильярно подмигнул на мешок и спросил:
— Сахар?
— Угу, — ответил Михаил Семёнович.
В сарае заходил фонарь возле машин, мелькая, как глаз, и озабоченный Михаил Семёнович возился вместе с механиком, приготовляя их к завтрашнему выступлению.
Причина: бумага у командира дивизиона капитана Плешко — „четырнадцатого декабря, в восемь часов утра, выступить на Печерск с четырьмя машинами“.
Совместные усилия Михаила Семёновича и механика к тому, чтобы приготовить машины к бою, дали какие-то странные результаты. Совершенно здоровые ещё накануне три машины (четвёртая была в бою под командой Страшкевича) в утро четырнадцатого декабря не могли двинуться с места, словно их разбил паралич. Что с ними случилось, никто понять не мог. Какая-то дрянь осела в жиклёрах, и сколько их ни продували шинными насосами, ничего не помогало. Утром возле трёх машин в мутном рассвете была горестная суета с фонарями. Капитан Плешко был бледен, оглядывался, как волк, и требовал механика. Тут-то и начались катастрофы. Механик исчез. Выяснилось, что адрес его в дивизионе вопреки всем правилам совершенно неизвестен. Прошёл слух, что механик внезапно заболел сыпным тифом. Это было в восемь часов, а в восемь часов тридцать минут капитана Плешко постиг второй удар. Прапорщик Шполянский, уехавший в четыре часа ночи после возни с машинами на Печерск на мотоциклетке, управляемой Щуром, не вернулся. Возвратился один Щур и рассказал горестную историю.
Мотоциклетка заехала в Верхнюю Теличку, и тщетно Щур отговаривал прапорщика Шполянского от безрассудных поступков. Означенный Шполянский, известный всему дивизиону своей исключительной храбростью, оставив Щура и взяв карабин и ручную гранату, отправился один во тьму на разведку к железнодорожному полотну. Щур слышал выстрелы. Щур совершенно уверен, что передовой разъезд противника, заскочивший в Теличку, встретил Шполянского и, конечно, убил его в неравном бою. Щур ждал прапорщика два часа, хотя тот приказал ждать его всего лишь один час, а после этого вернуться в дивизион, дабы не подвергать опасности себя и казённую мотоциклетку № 8175.
Капитан Плешко стал ещё бледнее после рассказа Щура. Птички в телефоне из штаба гетмана и генерала Картузова вперебой пели и требовали выхода машин. В девять часов вернулся на четвёртой машине с позиций румяный энтузиаст Страшкевич, и часть его румянца передалась на щёки командиру дивизиона. Энтузиаст повёл машину на Печерск, и она, как уже было сказано, заперла Суворовскую улицу. В десять часов утра бледность Плешко стала неизменной. Бесследно исчезли два наводчика, два шофёра и один пулемётчик. Все попытки двинуть машины остались без результата. Не вернулся с позиции Щур, ушедший по приказанию капитана Плешко на мотоциклетке. Не вернулась, само собою понятно, и мотоциклетка, потому что не может же она сама вернуться! Птички в телефонах начали угрожать. Чем больше рассветал день, тем больше чудес происходило в дивизионе. Исчезли артиллеристы Дуван и Мальцев и ещё парочка пулемётчиков. Машины приобрели какой-то загадочный и заброшенный вид, возле них валялись гайки, ключи и какие-то вёдра. А в полдень, в полдень исчез сам командир дивизиона капитан Плешко».
Про жиклёры написано в «Сентиментальном путешествии» следующее:
«Партия была в обмороке и сильно недовольна своей связью с Союзом возрождения.
Эта связь доживала свои последние дни.
А меня в 4-м автопанцирном солдаты считали большевиком, хотя я прямо и точно говорил, кто я. От нас брали броневики и посылали на фронт, сперва далеко, в Коростень, а потом прямо под город и даже в город, на Подол.
Я засахаривал гетмановские машины.
Делается это так: сахар-песок или кусками бросается в бензиновый бак, где, растворяясь, попадает вместе с бензином в жиклёр (тоненькое калиброванное отверстие, через которое горючее вещество идёт в смесительную камеру).
Сахар, вследствие холода при испарении, застывает и закупоривает отверстие.
Можно продуть жиклёр шинным насосом. Но его опять забьёт. Но машины всё же выходили, и скоро их поставили вне нашего круга работы в Лукьяновские казармы»{48}.
«Партия» — это, конечно, эсеры.
Кстати, про это время есть другое художественное воспоминание.
Его оставил писатель Паустовский.
Паустовский написал не то роман, не то мемуары «Повесть о жизни». Произведение это загадочное. И в нём мешаются выдумка и правда. Например, советскому писателю неудобно признаваться, что он в 1918 году, почти одновременно со Шкловским, бежит от большевиков в Киев, и он рассказывает об этом туманно, меняя причины, но сохраняя детали.
Есть в этой книге и рассказ о том, как его призвали в армию гетмана. После первых выстрелов армия разбегается, и Паустовский идёт по городу в шинели со следами погон. Это выдаёт его лучше документов. Но петлюровцы только несколько раз бьют его прикладами.
Писатели, уже состоявшиеся и будущие, что жили тогда в Киеве, создали ни с чем не сравнимый портрет этого города.
Но хорошая проза двадцатых годов прошлого века даёт нам неоценимый опыт описания больших масс людей, охваченных тревогой.
Она, эта великая литература прошлого, вообще нам даёт многое, но тут нужно сделать отступление и сказать о больших массах людей, охваченных тревогой. Не паникой, когда люди ломятся с корабля к шлюпкам, и не когда, наоборот, роняя чемоданы, они лезут на корабль по ялтинским сходням. А именно то, когда есть ещё время и тревога мешается со страхом.
История русской интеллигенции — это история больших человеческих масс, охваченных тревогой и страхом.
Булгаков в романе пишет: «Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели по ночам, засыпая в смутной тревоге, днём в ресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как большевики стреляют из маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочники лошадиным мясом, заражённым сапом. Ненавидели все — купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актёры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, инженеры, врачи и писатели…»
Хорошо этот дух описал Шкловский:
«И уже не верили, — но нужно же верить во что-нибудь человеку, у которого есть имущество.
Рассказывали, что французы уже высадились в Одессе и отгородили часть города стульями, и между этими стульями, ограничившими территорию новой французской колонии, не смеют пробегать даже кошки.
Рассказали, что у французов есть фиолетовый луч, которым они могут ослепить всех большевиков, и Борис Мирский написал об этом луче фельетон „Больная красавица“. Красавица — старый мир, который нужно лечить фиолетовым лучом[33].
И никогда раньше так не боялись большевиков, как в то время. Из пустой и чёрной России дул чёрный сквозняк.
Рассказывали, что англичане — рассказывали это люди не больные, — что англичане уже высадили в Баку стада обезьян, обученных всем правилам военного строя. Рассказывали, что этих обезьян нельзя распропагандировать, что идут они в атаки без страха, что они победят большевиков. Показывали рукой на аршин от пола рост этих обезьян. Говорили, что когда при взятии Баку одна такая обезьяна была убита, то её хоронили с оркестром шотландской военной музыки и шотландцы плакали.
Потому что инструкторами обезьяньих легионов были шотландцы».
Ключевая фраза тут: «…нужно же верить во что-нибудь человеку, у которого есть имущество».
Про эти киевские слухи писал Паустовский: «Слухи при Петлюре приобрели характер стихийного, почти космического явления, похожего на моровое поветрие. Это был повальный гипноз.
Слухи эти потеряли своё прямое назначение — сообщать вымышленные факты. Слухи приобрели новую сущность, как бы иную субстанцию. Они превратились в средство самоуспокоения, в сильнейшее наркотическое лекарство. Люди обретали надежду на будущее только в слухах. Даже внешне киевляне стали похожи на морфинистов.
При каждом новом слухе у них загорались до тех пор мутные глаза, исчезала обычная вялость, речь из косноязычной превращалась в оживлённую и даже остроумную.
Были слухи мимолётные и слухи долго действующие. Они держали людей в обманчивом возбуждении по два-три дня.
Даже самые матёрые скептики верили всему, вплоть до того, что Украина будет объявлена одним из департаментов Франции и для торжественного провозглашения этого государственного акта в Киев едет сам президент Пуанкаре, или, что киноактриса Вера Холодная собрала свою армию и, как Жанна д’Арк, вошла на белом коне во главе своего бесшабашного войска в город Прилуки, где и объявила себя украинской императрицей».
Есть книга воспоминаний «Портреты словами», книга довольно известная, и написана она Валентиной Ходасевич[34].
Описывается там, в частности, жизнь вокруг Горького в Петрограде.
Это бросок во времени, и я забегаю вперёд. Но история там рассказывается важная.
Там Шкловский заходит к Горьким во время того, как они обедают.
«Горькие» — это круг людей, а не собрание родственников.
Валентина Ходасевич пишет: «Еда наша была довольно однообразна: блины из ржаной муки, испечённые на „без масла“, и морковный чай с сахаром. Картофель был чрезвычайным лакомством. Ели только то, что получали в пайках. Обменные или „обманные“ рынки со спекулянтами ещё только начинали „организовываться“. Все члены нашей „коммуны“, а их было человек десять, были в сборе за длинным столом. Во главе стола сидела Мария Фёдоровна Андреева, жена А. М. <Горького>, комиссар отдела театра и зрелищ. В тот день неожиданно и тайно у нас появился с Украины приёмный сын М. Ф. — Женя Кякшт[35], с молодой женой. Когда пришёл Шкловский, мы потеснились, и он сел напротив Кякшта. Разговор зашёл о военных делах на Украине, и вскоре выяснилось, что оба, и Шкловский и Кякшт, воевали друг против друга, лёжа на Крещатике в Киеве, — стреляли, но не попадали. Шкловский был на стороне красных, а Кякшт, случайно попавший, — в войске Скоропадского».
Такое впечатление, что всякий публичный человек, близкий русской литературе, побывал в то время в Киеве и хоть раз пальнул из винтовки. Возможно, в какого-нибудь русского писателя.
Возвращаюсь к Булгакову.
Шполянский-персонаж появляется в романе о Белой гвардии ещё раз — у памятника Богдану Хмельницкому. Он жив, и рядом с ним его бывшие сослуживцы.
Роль его там важна и показывает, что, как предан гетман, будет предан и Петлюра.
А положительный герой Турбин будет спасён женщиной, у которой жил Шполянский.
Бледный от раны военный врач Турбин, уже влюблённый в эту женщину, спросит, что за фотографическая карточка на столе. И женщина ответит, что это её двоюродный брат.
Но отвечает она нечестно и отводит глаза.
Фамилия, впрочем, названа.
И сказано, что он уехал в Москву. «Он молод, однако ж мерзости в нём, как в тысячелетнем дьяволе. Жён он склоняет на разврат, и трубят уже, трубят боевые трубы грешных полчищ и виден над полями лик сатаны, идущего за ним».
И Турбин, отгоняя догадку, с неприязнью смотрит на лицо Шполянского в онегинских баках.
Шполянский уехал в Москву.
Шкловский недаром попал в булгаковский роман.
Не говоря уже о том, что и «Сентиментальное путешествие», и «Белая гвардия» входят в очень малый ряд, по-настоящему важный ряд книг о Гражданской войне.
«Белая гвардия», кстати, стала странным термометром, измеряющим не температуру воздуха, а температуру времени.
У каждого времени в России (после Гражданской войны, разумеется) есть своя «Белая гвардия». Будто судьба «Гамлета» в России — то он герой, то он байроническая личность, то товарищ Сталин противопоставил духу гамлетовских сомнений дух революционной решимости{49}, и Гамлет таким и пойдёт по советской земле, пока его наново не сыграет актёр Смоктуновский.
Роман «Белая гвардия» был написан в 1924 году.
Пьеса «Дни Турбиных» была создана в 1925 году и поставлена в 1926-м. Затем пьесу сняли было с репертуара, но по личному указанию Сталина она была восстановлена и шла до самой войны.
Потом «Дни Турбиных» были экранизированы как телефильм в 1976 году актёром и режиссёром Басовым уже в иное время.
То есть сначала это объяснялось самим Сталиным так:
«Что касается собственно пьесы „Дни Турбиных“, то она не так уж плоха, ибо она даёт больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: „если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав своё дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь“, „Дни Турбиных“ есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма. Конечно, автор ни в какой мере „не повинен“ в этой демонстрации.
Но какое нам до этого дело?»
Это цитата из его письма Билль-Белоцерковскому от 2 февраля 1929 года{50}.
Тут нужно рассказать чужую историю. Я как-то раз ходил пить чай в один дом с настоящим абажуром и даже голландскими изразцами.
Зашёл разговор о «Днях Турбиных» — и очевидцы той, старой постановки МХАТа вспомнили такой случай.
Один человек, угодивший в ссылку в сравнительно неопасные двадцатые годы, вернулся в Москву и попал на спектакль.
И вот на сцене запели «Боже, царя храни». Он автоматически встал — и через некоторое время понял, что стоит он один.
Тут же, схватив пальто и шапку в гардеробе, этот человек бежал из театра.
Это вполне архетипичная история того времени — и именно вокруг «Дней Турбиных».
Есть такие же воспоминания незаметного человека Дмитрия Шепеленко об Александре Грине.
Шепеленко рассказывает, как однажды он с Грином пошёл во МХАТ. Булгаковский «Театральный роман» рассказывает нам в подробностях, как происходила выдача контрамарок администратором. Собственно, администратор и выведен как «заведующий внутренним порядком Независимого театра Филипп Филиппович Тулумбасов».
Грин получил свои контрамарки, но вдруг наклонился к администратору и сказал:
— В Гражданскую войну вы служили в отряде Дроздовского.
Администратор спал с лица и стал отпираться, но Грин стоял на своём.
— Это, несомненно, белый офицер: жесты и взгляд выдают его с головой, — говорил он потом Шепеленко.
Тем же вечером по дороге в театр Грин предсказал, что администратор будет ждать их у входа. И действительно, когда шли по Камергерскому, они увидели администратора. Грин подошёл к нему и, вернувшись к Шепеленко, сказал:
— Он действительно был в Белой армии. Но я пообещал, что его не выдам.
Казалось, что чекисты могли ловить «бывших» прямо в фойе театра — по выражению лиц.
Очевидцы говорят, что в ту пору недобитые интеллигенты ломились во МХАТ для того, чтобы посмотреть именно этот осколок старой жизни. Тот мир с абажуром, где поют «Боже, царя храни», — потому что больше во всём СССР это нигде нельзя было спеть, кроме сцены МХАТа.
Дальше случилось многое — случилась невероятная, по трагичности сравнимая с Гражданской, новая война, снова вернулись погоны и слово «офицер» и булгаковские герои стали не просто осколками империи, а продолжением традиции.
И вот пришло то время, когда выражение «белый офицер» стало не страшным обвинением, а чем-то вроде бабушкиной броши, найденной в комоде, — не очень практичной, но всё же ценностью.
Гитара в «Днях Турбиных» родила бесчисленных поручиков Голицыных и корнетов Оболенских.
Типажи телефильма прочно вклеились в общественное сознание, а штабс-капитан Мышлаевский в исполнении актёра Басова подарил советским алкоголикам несколько расхожих фраз для застолья типа: «Как же вы селёдку без водки кушать будете?», «Вы что, водкой полы моете?!», «Ловко это вы опрокидываете! — Достигается тренировками!»…
Но в этой экранизации Шполянскому, как и прежде на сцене МХАТа, места не было.
Оно нашлось в следующей — в фильме 2012 года, где Шкловский — Шполянский стал просто демоном.
Шкловский — Шполянский там просто Воланд, то разрушающий счастье героев, то отпускающий их с миром.
Многое в этой тяге к нечистой силе можно объяснить ужасом начала XX века, когда вдруг хорошие люди превратились в зверей и брат пошёл на брата, были безжалостно сорваны шторы и погибли тысячи абажуров. Всё это без вмешательства дьявола объяснить было трудно.
Оттого Шполянского несчастный сифилитик Русаков так прямо и называет.
Это предчувствие будущего романа «Мастер и Маргарита» очень интересно, но вернёмся к абажурам.
Ключевой предмет «Белой гвардии» — это абажур.
Сражение происходит не за Киев и даже не за Александровскую гимназию.
Это битва при абажуре.
Какая-то ужасная сила, бушующая за окнами, и тот самый абажур.
Шполянский — символ неодолимой внешней силы, силы разрушения.
«А потом… потом в комнате противно, как во всякой комнате, где хаос укладки, и ещё хуже, когда абажур сдёрнут с лампы. Никогда. Никогда не сдёргивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте — пусть воет вьюга, — ждите, пока к вам придут».
Глядите-глядите, люди, ваш абажур в опасности. Но это одна часть правды — абажур в опасности. Но он так же в опасности, когда вяло катится по рельсам императорский поезд у Пскова. Так же он в опасности, когда в головах случается разруха и люди перестают делать своё дело, занимаясь хоровым пением и групповыми страданиями вместо исполнения своих простых обязанностей.
И опять все виноваты и виноватых нет.