Часть вторая

Глава I

Движение застопорилось. Март в Неаполе был промозгло-теплым. Автомобилисты сигналили хором, как одержимые. Простыни – мокрые простыни – должны были сохнуть на ветру. Они шумно, неумолчно хлопали на балконах, на крышах домов, между телевизионными антеннами. Над Везувием росли, сгущались дождевые облака.

Самолет приземлился в мелкой мороси, пропахшей мазутом.

Потом холодный автобус на поле аэропорта.

Потом влажное такси.

Потом нетопленый отель.

На рассвете Неаполитанская бухта так и не сбросила завесу ночного тумана.

Возле дворца Сансеверино она приобрела мобильник с роумингом, тут же, в переулке, рыжеволосый парнишка моментально его разблокировал. Она накупила у него побольше карточек для разговоров – про запас. Позвонила Вери в ее аптеку, чтобы узнать, как дела у матери. В Бретани все обстояло благополучно, разве что Томас осаждал мадам Хидельштейн, наведываясь к ней чуть ли не каждый уик-энд.

– А ты-то сама где?

– В Ирландии, – ответила ей Анна.

Она опять сменила гардероб. Испытала удовольствие, покупая большую сумку светлой кожи, итальянские юбки из хлопка с шелковой нитью, шерстяные свитера, серые джинсы, ярко-желтый дождевик. Выбросила свою «горную» одежду вместе с рюкзаком. Когда она добралась до пристани, по-прежнему моросил дождик. Шофер такси сказал ей, что так будет еще три дня:

– До тех пор, пока луна не пойдет на убыль.

Узенькие доски сходней чуть подгнили, размякли, осклизли.

Ее жизнь? La mancanza.[3]

Сходни как-то странно раскачивались под ее туфлями.

Она села.

Сидя на мокрой деревянной скамейке, она позвонила Жоржу Роленже. Как там Йонна, как ее Гумпендорф? В Бургундии все было в порядке. Зато из дома в Шуази он пока еще не все вывез.

– А ты где сейчас?

– Загора – потрясающий город, – ответила она ему.

Подошел катер на подводных крыльях.

Иногда, летя по воде, бывает страшно соприкоснуться с ней, упасть в нее, погибнуть в ее пучине.

Она вошла в салон. Села у окна. И внезапно испытала малознакомое ощущение. Это был не испуг – чувство, от которого сердце бьется сильнее.

Это была тоска одиночества, куда более древняя, чем все остальные чувства.

И это был… да, это был первозданный страх.

Она плыла от острова к острову, от одной отвесной скалы до другой, и ни разу не оглянулась на Неаполь.

Долго колебалась в выборе между двумя прелестными гостиницами, одна в Равелло, другая на небольшом острове Искья.

Наконец она решила поселиться в маленьком отеле флегрейского острова, стоявшем рядом с castello,[4] – из-за того, что окна ее номера выходили прямо на море.

А длинная, тихая лоджия не сообщалась с другими комнатами.

Стоило только распахнуть окно. Сначала в нем была видна бухта и остров Прочида.

А дальше только небосклон, смыкавшийся на горизонте с водой.

* * *

Однажды ночью, когда ей не спалось, она встала и начала голышом делать свою гимнастику (всякий раз, как ее одолевала бессонница, она долго, раз за разом, повторяла одни и те же упражнения). Потом, устав, раздвинула головой оконные занавеси и, перенеся центр тяжести на лоб, а лбом упершись в стекло, залюбовалась ночной бухтой, этой чудесной бухтой, где сейчас было так мало огней – почти как в древности.

И она испытала глухую радость.

Потом в ней проснулось и взыграло возбуждение, оно смело все остальные чувства, затопило ее с головой и, наконец, сжало горло.

Ее тело затрепетало, взбудораженное бессонницей, бодрствованием среди ночи.

Она накинула белый гостиничный халат. Раздвинула стеклянные двери, вышла на лоджию над морем.

Было два часа ночи, потом три часа.

Внезапно на другом конце бухты забрезжила тоненькая полоска света. Над Сорренто вставало солнце. Это начало дня было потрясающе красиво. Все утро, до полудня, она шагала по дорожкам острова.

А в полдень позвонила Жоржу:

– Все великолепно. Я сейчас на Искье, возле Неаполя.

– А я-то думал, ты в Загоре. Так и представлял тебя за рулем вездехода где-нибудь в Тассилин-Аджере.

– Ну, кроме воздеходов есть еще и самолеты.

– Искья… никогда не слышал.

– Жорж, я теперь счастлива.

– Господи боже! Только не говори мне, что ты счастлива!

– Да, я счастлива.

– Терпеть не могу людей, которые утверждают, что они счастливы.

– Почему?

– Они лгут. И это меня пугает.

– А мне наплевать, что тебя это пугает. Я-то не лгу. Я действительно счастлива. Счастлива на этом моем острове.

– Ага, значит, Искья – это остров?

– Да.

И она рассказала ему, где находится, что это за место. Что это за зверь такой – ее остров, независимый и непредсказуемый. Что она открыла для себя в здешней начинавшейся весне. Жорж слушал ее, не понимая. И вдруг прервал:

– Знаешь, у меня нашелся покупатель на мамочкин дом в Шуази.

– Жорж, я стучу по дереву, пусть все будет хорошо.

– Очень мило с твоей стороны. Я прямо извелся от всего этого. А человек, кажется, приличный. Он не станет оскорблять память моей мамочки, которая еще живет в этих стенах.

– Да ты просто свихнулся!

– Это ты свихнулась, если уверяешь, что счастлива.

– Но это правда.

– И по мне, я вижу, ты совсем не скучаешь.

– И это тоже правда, но, как только сможешь, приезжай. Вот продашь дом и сразу приезжай сюда отдохнуть. Ты увидишь, здесь чудесно. Я тут всюду чувствую себя как дома. Эти тропинки и улочки, эти крутые лестницы, ведущие к крошечным площадям, три малюсеньких вулкана, леса, обрывистые скалы, облака – все мне стало родным. Я освоилась с ними в первую же минуту. И люди тут прекрасные. Ни одного француза. Одни только неаполитанцы да русские.

– А тебе не одиноко среди этих русских?

– Иногда очень одиноко, но мне это начинает ужасно нравиться.

– А я вот не знаю, очень ли мне это нравится, – пробормотал Жорж.

– К тебе никто не заявлялся?

– Никто и ниоткуда. Зато твой Гумпендорф тебя ждет с нетерпением. Совсем истосковался. Уже начал разрушаться. Грозит обвалиться в реку, на черную лодку, на куст шиповника.

– Целую тебя, Жорж.

– Я жду тебя, Элиана. Мне тебя не хватает.

Наступил полдень. Она выключила мобильник.

Села в портовом ресторанчике, взяла вилку, придвинула к себе тарелочку с осьминогами и начала есть.

Странный звук столкновения лодок заставил ее поднять глаза. Две красные кормы подряд. Одна синяя. Две красные лодки и одна синяя. Это было странно. Это был какой-то странный знак. Поднимался ветер. Местное вино тоже было изумительно.

* * *

Анна Хидден говорила:

– В морских водах есть такое рассеянное, трепещущее мерцание, которое словно поднимается из самой бездны. Оно никогда не достигает поверхности, а только играет бликами под телами, между водорослями, в тени утесов Искьи. Возможно, это порождение вулканов. Свет, который никак не похож на солнечный, облекает тела пловцов.

С наступлением часа купанья она шла в свой номер переодеться, накидывала на купальник гостиничный белый махровый халат, совала ноги в молочно-белые гостиничные пластиковые шлепанцы.

И пробиралась к воде по скалам, как раз под своей лоджией.

Тропинки тут не было.

Ее маленькие пластиковые сандалии скользили на иглах, упавших с сосен.

Она вешала гостиничный халат на железный поручень, неизвестно для чего вделанный в камень, и ныряла в море.

* * *

В одиночестве она спала все меньше и меньше. И поэтому читала по ночам. Она попросила, чтобы ее номер убирали первым. Женщины, занимавшиеся уборкой, наводили чистоту в ее комнате с самого утра. Она покидала отель с первыми проблесками зари, между пятью и шестью часами. Слонялась по окрестностям в своих серых джинсах и желтых кроссовках, в спокойствии и прохладе, в тенях, удлинявшихся к концу ночи или к началу рассвета, покидала пределы курортного городка, пробиралась по узким тропинкам, бродила по мокрой росистой траве, по виноградникам, в оливковых рощах, в лесках, старалась заблудиться, любила заблудиться, и нередко ей удавалось заблудиться. Жадно интересовалась тем, что скрывали каменные стены, изгороди. Ничуть не жалела о своем парижском доме, да, правду сказать, и о своем скромном импровизированном Гумпендорфе, домике с плющом на Йонне, у Жоржа Роленже. Теперь для счастья ей достаточно было совсем других вещей: капюшона желтого дождевика, закутка в комнате, расщелины в скале – любого потайного угла. Достаточно было защитить свое тело панцирем или стать незрячей. Найти жилище без двери, норку, чтобы затаиться. Или небольшую лоджию, краешек балкона, где можно присесть и подстеречь наступление дня. Она ходила и ходила в нарождавшемся рассвете. С любопытством наблюдала за поведением людей на заре, за первыми их жестами, которые определяли настрой предстоящего дня, ждала той минуты, когда затеплится лампочка на потолке кухни, когда впустят в дом погулявшую собаку, следила, как люди одеваются, передают друг другу расческу, резко отступают назад, чтобы поймать неожиданный ракурс своего отражения в зеркале. Когда солнце уже вставало, когда улицы и переулки заполнялись жизнью и суетой, запахом табака, запахом кофе с молоком, запахом одеколона, она останавливала микротакси, и оно с тарахтением и трубными гудками доставляло ее в гостиницу. Там она заказывала себе грандиозный завтрак в столовой, под белыми аркадами, увитыми диким виноградом с нераскрывшимися почками и первыми, редкими еще листочками, липкими от молодого сока. Потом отдыхала у бассейна, где курилась, то сильно, то слабо, теплая вулканическая вода. По соседству, за два-три часа до появления русских, уже шумно ныряли немцы, так что брызги летели во все стороны. Она дожидалась, когда бассейн освободится от германского нашествия, чтобы поплавать одной, в свое удовольствие. Затем, вся мокрая, поднималась в свой номер, принимала душ, укладывалась в постель, работала.

Именно в эти дни она сочинила коротенький квартет, посвященный Кэтрин Филипс.

В Неаполе она купила компьютер, который велела подключить у себя в комнате, и заказала по Интернету ноты и книги, которые были нужны ей для работы.

Глава II

«О Oh how I!»[5] – напевала она в течение многих недель.

Кэтрин Филипс была одной из великих английских поэтесс XVII века. Она написала элегию под названием «Одиночество», которую Пёрселл положил на музыку, без конца исполняемую во всем мире.

Эти стихи пришлись как раз по ее жизни.

Ее лицо осунулось. И тело подсохло. Остались лишь кости, печаль и странная, новая элегантность.

Волосы у нее отросли, и она снова могла закалывать их в маленький пучок.

Кожа туго натянулась и потемнела. Морская вода и термальный курс в Энгадине разгладили ее.

Платья на ней выглядели прекрасно: чуточку просторные для худого тела, они ниспадали красивыми складками.

От постоянного плаванья ее фигура стала стройной, стремительной. Она плавала всегда одна. Гуляла одна. Ела одна. Читала в своем углу.

О, Solitude

My sweetest sweetest choice

Devoted to the Night.[6]

Музыка Пёрселла постоянно возвращалась к этому рефрену, служившему ей ритмическим посылом.

Вот и она всегда шагала в этом ритме, держась неизменно прямо, резкой решительной поступью.

О Oh how I,

О, Solitude adore!

Кэтрин Филипс написала в своей элегии:

Глас одинокий средь мирских сует

Из глубины души взывает песней странной,

Бесплотный, как златого солнца свет,

Волшебный, как экстаз природы первозданной,

Рожденье Времени…

* * *

Кроссовки становились все грязнее и грязнее,

перепачканные,

замызганные,

с налипшей травой, —

столько она ходила по острову. Из конца в конец. Без устали. Каждый день, по всем дорогам подряд, не пропуская ни одной. Карабкаясь и спускаясь по склонам вулканов.

* * *

Все ее сочинения уместились бы в тоненьком сборничке. Она играла очень мало. И то, что сумела создать, было уже записано на диски. Она никогда не доверяла первым исполнителям. Да и последующим тоже. Не верила ни критикам, ни музыковедам. Не осложняла себе жизнь встречами с ними. Никогда не читала биографии, частную переписку, некрологи. Любила только сами произведения, а в них – избранные отрывки. Музыка – оригинальная или переработанная, – которую она высоко ценила, составила бы всего один небольшой том, книгу, которую можно было назвать «Рожденье времени» – если бы издатель согласился перенести на обложку слова Кэтрин Филипс. Сущность переносится так легко.

* * *

Однажды смутное предвестие привело ее в Милан. Таинственные силы если и не нарушают течение дней, то, по крайней мере, иногда подбрасывают удачные мысли. И пробуждают внезапные порывы.

Она вошла в старый дом середины XIX века. Нажала на старую кнопку слоновой кости, чтобы вызвать лифт.

И к ней спустился старый лифт с застекленной дверцей, хрупкое сооружение из бразильского красного дерева.

Она втиснулась внутрь, раскрыв две узенькие, дребезжащие дверцы.

Вышла из дрожащей, звонкой стеклянной клетки.

И тревожно замерла перед тяжелой черной дверью миланской квартиры.

Ее горло сжалось так же, как бывало прежде.

Чуть ли не до удушья.

Она была одета в зеленую (бледно-зеленую) юбку и черный свитер с высоким воротом.

И вот она уже сидит за роялем.

А маэстро стоит у нее за спиной.

И она тщетно пытается объяснить ему, что за пьесу сочинила.

Он ее не понимает. Не понимает, что она играет. Не понимает, что она ему говорит. И когда рука учителя ложится ей на плечо, она вскакивает и убегает.

* * *

Ибо жизнь между женщинами и мужчинами – это вечная гроза.

Воздух между их лицами более напряжен – более враждебен, более жгуч, – чем между деревьями или камнями.

Иногда, в редких случаях, в редких прекрасных случаях, молния падает впрямь куда нужно и впрямь поражает насмерть. Это любовь.

Каков мужчина, такова и женщина.

Они падали, откинувшись назад. Падали на спину.

Глава III

Как-то утром ей попалось на глаза объявление «Продается», вывешенное на балконе большой желтой виллы. Анна Хидден вошла во двор.

И вот она проходит вдоль пористого розового бортика огромного бассейна.

Перед ней высятся темными силуэтами на фоне неба два кипариса. На желтых стенах красиво смотрятся серые ставни. Она оглядывает сад.

Ей стало ясно, что гостиничная жизнь начинает ее тяготить. Монастырски строгий распорядок этой жизни, приглушенные голоса персонала, ритуалы – обязательные, мягко завлекающие, и запахи. Особенно запахи. Непобедимые запахи еды, шампуней, грязи, серы, табака, тележек с моющими средствами и постельным бельем в коридорах. Однако ей было ненавистно и это роскошное обиталище с его стандартным комфортом, идеально приспособленное для туристов, желавших лишь одного: быть нигде, вдали от горестей, на грани смерти под названием отсутствие.

* * *

И вдруг на землю обрушивается ливень.

Она бежит.

Торопливо покидает виллу, выставленную на продажу.

Стены темнеют. Потоки воды струятся по склону вулкана. Весь холм течет у нее под ногами. Сотни ручейков сбегают вниз, к морю.

Она пересекает опустевшие площади.

Перекрестки безлюдны.

Паперти забиты женщинами в черном, которые пытаются укрыть свои тела под порталами церквей, в их сумрачных недрах.

Крыши автомобилей звенят под мощными струями ливня.

– Ну и дождь! – говорит она, входя через вращающуюся дверь в свой отель и сбрасывая плащ.

– Si! Вы правы, синьора! Ужасно!

Она возвращается из ванной в комнату, в чалме из полотенца, которым вытирала волосы. Снимает свитер. И произносит вслух:

– Я замерзла.

В гостиничном номере стоит ледяной холод. Хорошо бы сейчас развести огонь. Она думает: «Мне нужен камин. Мне необходим камин. Мне необходима крыша над головой. Необходимо заботиться о чем-то более конкретном, чем стихи, положенные на музыку. Например, о саде, где я готовилась бы ко всей этой весне. Мне нужен свой дом».

Произнося мысленно эти слова, она успевает снять юбку и колготки.

Забирается в постель.

Читает, натянув одеяло до подбородка и покусывая колпачок шариковой ручки.

* * *

Она читала: «Император Август, не питавший любви к человеческим существам, влюбился в некое место.

Он обменял остров Искья на Капри, когда открыл для себя эту мощную скалу в тумане.

Капруа – остров кабанов – принадлежал до той поры греческой муниципии Неаполя.

Позже император Тиберий превратил его в свою загородную резиденцию с двенадцатью дворцами, соответствующими знакам зодиака (как впоследствии Валуа избрали для себя Луару)».

Анна Хидден опустила путеводитель на песок.

Воздух был напоен благоуханием первых распустившихся роз.

Стояла мягкая, теплая погода.

Она искупалась. Потом улеглась на гостиничном пляже, под террасой с бассейном. Она читала книгу, взятую в библиотеке отеля; в ней рассказывалась история острова, который ей так полюбился.

Песок был серого цвета, более бледного, чем рассветное небо.

Она обернулась и взглянула на голубую гору. И там, на голубой вершине, ей померещилась какая-то голубая крыша.

* * *

Страстная пятница. 25 марта.

Жоржу, по телефону:

– Я заметила тропинку между эвкалиптами. Самого дома я не видела. Когда лежишь на пляже, зонтичная сосна на обрыве заслоняет его. А с дороги над обрывом можно разглядеть только кусочек голубой крыши.

– А я съездил на почту, – сказал он ей. – Нашел в твоем ящике налоговое извещение.

– Я все улажу по Интернету. Так будет удобнее. Спасибо, Жорж. Я сама этим займусь.

И снова заговорила о вилле, которую обнаружила несколько часов назад в лесных зарослях.

Наведалась туда, еще и еще раз.

В общем-то, вилла находилась довольно далеко от пляжа. Нужно было взобраться по узенькой, очень крутой, еле заметной тропинке, и вдруг перед вами неожиданно возникал дом, сложенный из туфа. Его венчала крыша из каменных пластин, так тщательно отполированных, что издали они и впрямь казались голубыми.

Она видела его раз двадцать, и лишь потом ей в голову пришла мысль: а не поселиться ли здесь когда-нибудь?

Но понравился он ей сразу, еще до того, как она поняла, что можно страстно влюбиться в какое-то место в пространстве.

Дом на скале был, по правде говоря, домом-невидимкой. Ни с пляжа, ни из ресторанчика, где в полдень она ела салат, ни, тем более, с дороги нельзя было увидеть ничего, кроме краешка голубой крыши, да и то если смотреть с середины склона, выходившего к морю.

Большая часть террасы, на которой стоял дом, была вырублена прямо в скале.

Вилла не продавалась.

Там никто не жил.

* * *

Надежно укрытая в скале, вилла смотрела с кручи на море.

С ее террасы открывалась бескрайняя водная гладь.

На первом плане, слева, Капри, холм Сорренто. А дальше море до самого горизонта. Начав смотреть, она уже не могла оторвать взгляд. Это был не пейзаж, а нечто одушевленное. Не человек и, конечно, не бог, но живое существо.

Загадочное око.

Некто.

Определенный и, вместе с тем, неопределимый лик.

Она стала наводить справки о владельцах или хотя бы об истории этого длинного, узкого необитаемого дома, вознесенного над морем с юго-восточной стороны вулкана.

В агентствах недвижимости о нем ничего не слышали.

Она разузнала имя хозяйки у священника маленькой церквушки на горе. Это была крестьянка, жившая на ферме в дальнем конце острова, возле Сан-Анджело; место называлось Кава-Скура. Она поехала туда на автобусе.

– Ничего я не знаю. Мой дед помер еще в тысяча восемьсот семидесятом.

– О боже! – воскликнула Анна.

– Синьора, с чего бы это вам горевать о смерти моего деда в тысяча восемьсот семидесятом году?

– Синьорина, – поправила Анна.

– Вы из Франции, синьорина?

– Да.

– Сразу видать. Поймите, синьорина, мой дед – это мой дед. Не ваш.

– Да.

– Так что нечего вам его оплакивать.

– Да.

– И потом, тысяча восемьсот семидесятый год в Италии и тысяча восемьсот семидесятый во Франции – совсем разные вещи.

– Да.

И обе замолчали.

Потом Анна Хидден сказала:

– Но тысяча девятьсот двадцатый в Италии – совсем не то, что тысяча девятьсот двадцатый во Франции.

– Синьорина, Искья – это никакая не Италия. И еще скажу вам: в том саду никому не удалось вырастить ни былинки. Мой дед сложил этот домик для своей сестры Амалии, моей двоюродной бабки. Но моя двоюродная бабка Амалия померла. И мой дед помер. И отец мой тоже помер. Он был последним, кто там жил. Провел в этом доме все годы, что вдовел, а потом там же и отдал Богу душу.

– Простите меня…

– И опять скажу, синьорина: незачем вам просить прощения за смерть моей родни. А теперь, будьте добры, оставьте меня, я должна работать.

Крестьянка явно не желала впускать ее к себе в дом.

Глава IV

Однажды, когда Анна пришла опять, старая крестьянка разгневалась не на шутку: с какой стати эта молодая туристка, явившаяся из Искья-Порто, надоедает ей, мешает работать?! И она грозно велела этой женщине оставить ее в покое. А чтобы та лучше поняла, перешла на крик. Но Анна тоже повысила голос, тоже вышла из себя и, схватив за руки крестьянку из Сан-Анджело, ни с того ни с сего воскликнула:

– Вы похожи на мою мать! Кричите на меня точно как мама!

Услышав это, старуха залилась слезами.

И обе женщины долго плакали, держась за руки.

Потом они вошли в дом и выпили по стаканчику крепленого вина, макая в него сахарное печенье и рассказывая друг дружке свою жизнь, с ее бедами, с ее мужчинами – себялюбивыми, развратными, деспотичными, робкими, жалкими. И делясь счастливыми воспоминаниями, которые старели вместе с их телами.

* * *

Два дня спустя Анна Хидден заехала за ней на такси. Машина доставила их к подножию горы. Оттуда они пешком пробрались к дому, скрытому зеленой кроной зонтичной сосны. Дорожка вела их вверх по крутому склону. Она была неопасна, но то и дело петляла в зарослях. Старуха с трудом, тяжко отдуваясь, карабкалась по этой тропе. Она цеплялась за старую засаленную веревку, которую Анна до сих пор не видела, прикрепленную прямо к каменной стене вулкана, среди колючих кустов и диких роз.

Ткнув пальцем в развалины старой стены, мелькавшие в просветах зелени, крестьянка сказала:

– В старину здесь была сторожевая башня – против сарацинов и против французов.

– Ясно.

– Потом в ней устроили стойло для ослов. Вы слыхали про генерала Мюрата?

– Да.

– Знаете, что он нас завоевал?

– Да.

– И вам это безразлично?

– Да.

– Почему вы мне так отвечаете?

– Потому что я не генерал и не собираюсь заканчивать свои дни в маршальском звании.

Старуха обернулась, со смехом потрепала ее по щеке и продолжила подъем.

Нужно было увидеть воочию этот дом, такой длинный и приземистый, так прочно врезанный в камень, чтобы почувствовать исходящую от него загадочную силу. Даже старая крестьянка из Кава-Скуры невольно умолкла, почтительно созерцая давно не виденный фасад. Заросли, изгородь – все было темно-зеленого, почти черного цвета, такого же черного, как скала. Терраса дома тоже была очень длинная, такая же длинная, как вулканический склон.

Отсюда можно было видеть либо деревья на холме, закрывавшие дом, либо море.

Со всех сторон – море.

Анне все больше и больше нравилось это место, этот свободный обзор морской глади. Она не произнесла ни слова. Предоставила говорить старой женщине (чью руку снова держала в своей), но и та упорно молчала.

Дом стоял в странном, еле различимом ореоле то ли мерцающего дождя, то ли светлой дымки, – словно здешний воздух сгустился и окутал террасу волшебным маревом.

– Почему вы здесь не живете?

– Ноги – для тела, воспоминания – для сердца.

Вот такую загадку предложила ей ее новая подруга, крестьянка из Кава-Скуры. Потом она добавила:

– Вы и знать не знаете, какой здесь свет в летнее время – ослепнуть можно. А уж жара!.. Даже описать трудно. Вас как зовут, синьорина?

– Анна.

– А меня – Амалия.

– Как и вашу бабушку.

– Как мою двоюродную бабушку, а не родную. Тетушка Амалия приходилась сестрой моему деду. Дед ее очень любил. Зовите меня Амалией. А я буду звать вас Анной.

– Амалия… – повторила Анна.

– Ну так вот, Анна, я даже описать вам не могу, что такое здешняя жара! Настоящее адское пекло!

Ни один из ключей, лежавших у нее в сумке, не подошел к дверному замку.

Фермерша присела на кучу хвороста и кольев, сваленных возле двери, ужасно расстроенная тем, что поднялась сюда впустую.

Терраса перед ней была завалена по всей длине стульями, столами, старыми ящиками из высохшего лимонного дерева, пустыми кувшинами.

Скала у нее за спиной была черной, сюда некогда стекала лава из вулкана. Внешние стены дома были сложены из желтого туфа. Запыленные окна, идущие по фасаду, смотрели на голубой простор морской бухты.

Сквозь грязные стекла можно было разглядеть два больших камина из светлого камня.

Безмолвие царило на террасе, окутывало разбросанные там и сям кованые, заржавевшие столы и стулья.

Анна присела рядом с Амалией, спиной к двери.

Они посидели, отдыхая.

* * *

Амалия сказала:

– Надо будет спросить у моего брата Филоссено, куда подевался ключ от двери.

– Только поберегите ноги! – воскликнула Анна Хидден.

– Ничего, Филоссено – он знает.

Анна поддерживала Амалию, которой трудно было спускаться по отвесной тропинке с кручи, куда она забралась с таким трудом.

– Думаю, вы понравились бы моему отцу, – вдруг сказала Амалия, крепко держась за ее руку.

Анна прошептала:

– Вы даже представить себе не можете, как мне приятно это слышать…

– А с чего это вам так приятно?

– Мой отец меня не любил.

– Ваш отец помер?

– Нет. Он уехал. Я была еще совсем маленькой.

Когда они оказались внизу, старая крестьянка сказала:

– Вы не бойтесь, Анна, я к вам часто наведываться не собираюсь и надоедать не стану!

– Значит, вы согласны?! – воскликнула Анна Хидден.

И обняла старую крестьянку. Она была на вершине счастья.

* * *

Вопрос с арендой решался крайне медленно. Не из-за денег: об этой, довольно скромной, сумме они быстро договорились между собой. В течение года Анна практически ничего не должна была платить, поскольку брала на себя расходы по необходимому ремонту дома. Но перед тем, как его начать, требовалось получить согласие всех остальных родственников Амалии.

У Анны по-прежнему не было ключа от дома, но она без конца поднималась к нему по обрывистой тропе.

Она была влюблена – иными словами, одержима.

С того дня, как она увидела виллу на скале, она совершенно забыла о том, что Жорж называл ее хижиной в Тейи, на берегу Ионны. Как забыла и о своем парижском доме, который выставила на продажу. И о жилище своей матери в Бретани.

Она влюбилась – безумно, неистово – в дом Амалии, в террасу, в бухту, в море. Влюбилась так, что мечтала раствориться без остатка в том, к чему прикипела сердцем. Во всякой любви таится нечто зачаровывающее. Нечто гораздо более древнее, чем то, что можно выразить словами, которые мы узнаём лишь через много лет после рождения. Но теперь она любила такой любовью не мужчину. А дом, который звал ее, ждал ее. И каменный склон горы, к которому хотелось прикипеть навечно. И весь этот заросший дикими травами уголок света, лавы, потайного огня, в котором мечтала жить. Странное чувство, и сильное и внезапное, охватывало ее всякий раз, как она поднималась в это царство лавы. Словно тут обитал невидимый добрый дух, и она ощущала – каким-то неведомым образом – его благосклонность к ней, и покровительство, и понимание, и почитание, и поддержку, и любовь.

* * *

Внизу, под обрывом, она обнаружила грот и две маленькие бухточки, где можно было плавать, оставаясь невидимой для постороннего глаза. Впрочем, этот склон горы был почти неприступен. И бухточки были совсем крошечные. Вулканические сбросы замыкали их со всех сторон, делая доступ туда крайне затруднительным.

Карабкаясь по скале, можно увидеть, нет ли кого внизу, на темном песке. Кое-где вдруг попадается железное причальное кольцо для лодки. Кое-где – несколько цементных ступенек, позволяющих войти в Тирренское море, а не прыгать в него с высоты.

Ее волосы уже отросли ниже плеч. Плечи же остались узкими, несмотря на рассветные и вечерние заплывы. Отныне она ежедневно плавает в этих двух бухточках. А одежду оставляет в маленьком стойле.

Глава V

Однажды, поднявшись к дому, она увидела крестьянку и какого-то старика, которые сидели там, в мертвой тишине, в дымке света. Был вечер. Они расположились на террасе, в железных креслах перед ржавым столом, не разговаривая друг с другом, спиной к волшебному пейзажу. Казалось, они дремали. На самом же деле они повернулись спиной к солнцу и теперь смотрели, как она взбирается по склону и подходит к ним.

– А, вот и ты, дочка! – сказала Амалия. – Я не встаю. Притомилась очень. Познакомься, Анна, это мой брат Филоссено, он хотел во что бы то ни стало совершить паломничество к этому домику перед тем, как ты начнешь его обустраивать.

Старик Филоссено встал. Он собирался что-то показать Анне. Подвел ее к краю террасы. За желтовато-серым утесом виднелось нечто вроде площадки, выбитой в камне.

– Это я вытесал ее для своего отца, – с гордостью сказал он ей. – Гляньте, синьорина!

Анне Хидден пришлось спускаться, держась за сильную протянутую ей руку, а кое-где, по команде седоволосого старика, даже сползать вниз на животе.

Наклонившись над краем вырубленной и скрытой в утесах площадки, можно было разглядеть кастелло, отель, порт для прогулочных суденышек.

Парусники лениво колыхались на волнах.

Вода мерцала и казалась белой, как молоко.

Они восхищенно полюбовались видом. Потом встали на ноги. Старик и Анна вернулись обратно на террасу. Отряхнули друг друга от пыли. Медленно подошли к Амалии.

Старик торжественно вручил Анне ключи от дома.

И пожелал пожать ей руку, дабы скрепить их договор.

Она пожала ему руку.

И тут, в наступившей тишине, та, которую они звали Анной, поняла, что ей нужно сделать, и произнесла длинную благодарственную речь.

Опустив глаза и по-прежнему сидя в кресле Амалия внимательно выслушала ее. Когда Анна закончила, она встала, подошла к ней и звучно поцеловала в лоб.

Потом все трое подошли к двери. Анна протянула было ключ старому Филоссено, но тот повелительным жестом велел ей отпирать самой. И это она вставила ключ в замочную скважину.

Ключ повернулся легко, но старику пришлось налечь плечом на тяжелую деревянную дверь, чтобы та наконец распахнулась.

Все трое вошли внутрь.

Дом был сухой. В нем пахло кошками, жасмином, пылью.

Ни Анне, ни старику не удалось раскрыть окна, кроме одного.

Ворвавшийся воздух поднял такую густую пыль, что они начали задыхаться. Все трое раскашлялись, согнувшись в три погибели и не в силах перевести дыхание.

Анна плача выбежала наружу.

Но ей все же удалось пройти по двум длинным комнатам; ее надрывный кашель отдавался гулким эхом в почти пустых помещениях. (Здесь сохранились только стол с восемью стульями, грузный гипсовый Зевс, похищающий Европу, и продавленные кресла; все это она потом выбросила, оставив только зеркала в позолоченных рамах над каминами – да и позолоту эту велела покрыть белой краской.)

– Отец моего отца служил нотариусом в Понте, – объяснял Филоссено, – а его младший брат был священником в Серраре.

При каждом шаге в воздух взметались тучи пыли – а вместе с ней ночные бабочки.

Когда они вышли на воздух и кое-как уняли хриплый кашель, старик сказал:

– Анна, я хочу показать вам еще кое-что. Тут, рядом, есть теплый источник.

Это был природный источник в скале, забитый плотным матерчатым кляпом. Филоссено вытащил холщовую пробку, и тоненькая обжигающая струйка брызнула в углубление, выеденное горячей сернистой водой вулкана.

* * *

Солнце клонилось к горизонту.

Дом наливался багрянцем в его лучах.

Они стояли перед ним.

Все уже было сказано. И они решили разойтись по домам.

Анна проводила их до фургончика брата Амалии. Старый Филоссено отказался взять себе ключи.

* * *

После их отъезда Анна снова поднялась на гору. Дойдя до конца тропы и взобравшись на террасу, она увидела под крайним багровеющим окном большой куст красной смородины, огненный, словно костер, в вечерних лучах.

И вдруг ее пронзило воспоминание о младшем брате, на больничной постели в Париже.

Ей пришлось сесть в одно из ржавых железных кресел на террасе.

Каждой частичкой своего тела она ощущала в этом почти непостижимом беззвучии (объясняемом, несомненно, уединенностью террасы и двух длинных сводчатых комнат под защитой горного склона) прочное слияние этого дома с природой. Отсюда не было видно других домов. Только море, небо, а сейчас еще и ночь, окутавшая все вокруг.

Глава VI

Она оставила за собой номер в отеле, но телом жила на вилле на горе. Отмыла весь дом водой из горячего источника. Случалось, что и ночевала в нем или ложилась и засыпала средь бела дня, ибо при первом же признаке бессонницы поднималась туда.

На исходе ночи здоровалась с пастухами, которые еще затемно выводили на холм свои стада.

Солнце в один миг пронизывало поверхность моря, и вода загоралась, играла светом. Мало-помалу он захватывал и ее новый дом, поднимаясь из глубины. Расстояние ощущалось в первую очередь по звукам, что рождались повсюду. Все возникало в первые же мгновения, в белесой хмари, смешанной с сиреневым и черным.

Затем появлялся зеленый – вокруг деревьев и на склонах горы.

И тогда формы начинали отбрасывать тени. Тени придавали объем домам и животным.

В ожидании того момента, когда можно будет переселиться в длинный дом над морем, Анна убирала мусор, рыхлила землю, заказала и велела доставить наверх цветочную рассаду, мешки с торфом и удобрениями, горшки и кадки, саженцы, лимонные деревья.

* * *

Для самого дома, пока его еще не перекрасили и не провели электричество, она купила немногое – только огромное глубокое кресло с палево-желтой бархатной обивкой (его пришлось разбирать и тащить в гору на веревках). И другое кресло, кожаное.

Почти все остальное (книжные шкафы, полки, стенные шкафы) она заказала плотнику, который привез доски на осле и сколотил мебель прямо на месте.

Понадобилась еще пара ослов, чтобы доставить цемент, рамы и наличники, стеллажи, мотки электропроводки, заступы, мастерки, лопаты, красивые медные трубы, чтобы получать воду из цистерны, находившейся десятью метрами выше, и сделать сток для воды из горячего источника.

На середине склона, в стойле, где она до сих пор оставляла свою одежду, отправляясь купаться в бухточки, рабочие сложили мешки и банки с краской в старый деревянный короб без дна, стоявший прямо на земле.

* * *

Шел дождь. Пробираться к вилле во время дождя да и в тумане было трудно – обрывистая тропа становилась еще и скользкой от грязи. Сопровождавший ее торговец музыкальными инструментами мотал головой и утверждал, что никогда не сможет поднять пианино, даже очень плохое, даже в пластмассовом корпусе, на виллу тетушки Амалии.

Она отправилась в Неаполь. Не нашла ничего стоящего внимания. Впрочем, качество звука на первой стадии работы ей было не важно. Она поискала в Интернете, не продает ли кто-нибудь клавесин, который требовал бы от нее наименьших усилий при игре.

Она еще пятнадцать лет назад отказалась от концертной деятельности, но ей хотелось сохранить мастерство для исполнения своих фортепианных пьес. Она всегда мечтала самостоятельно записывать их – по крайней мере, первую версию, где запечатлелись бы темп и характер произведения, чтобы все последующие исполнители понимали ее замысел. В концертах она иногда могла играть просто божественно – и в начале своей карьеры снискала успех именно выступлениями перед публикой, – а иногда, напротив, бывала холодной, скованной, инертной, неуклюжей, отвратительной. Вот почему много лет назад она постепенно, шаг за шагом, стала отдаляться от концертной жизни, как и от фестивалей. Преподавания она терпеть не могла. Как не любила и выступления перед телекамерами или даже на радио, в полутемной студии. Она начала бояться самой себя. Никогда не знала наверняка, как будет держаться, как отреагирует на ту или иную помеху, то или иное впечатление. Более того, не была уверена, что страх и волнение перед выходом на сцену помогут ей сконцентрироваться и два часа кряду играть с той неистовой силой, которая, по ее мнению, должна была раскрываться в искусстве.

В конце концов она заказала в Милане цифровой клавесин крайне сложного устройства, но почти невесомый (доставщик сам донес его до виллы над морем – palazzo a таге, как он выразился), который тотчас возненавидела.

* * *

Все любящие боятся. Она ужасно боялась, что не подойдет этому дому. Потом испытала страх совершить промах, взявшись за его ремонт. Страх убить его силу. Страх нарушить его равновесие. И еще страх разочарования. Страх быть не такой счастливой, как она понадеялась, впервые увидев виллу.

Но весна смела все страхи.

Расцвели пышные купы жасмина.

Расцвели розы на кустах.

И бесчисленные анемоны с их яркими, сочными красками и эфемерной красотой.

И маки.

Ей нравилось плавать в холодном море, напоминавшем о Бретани.

Теперь ей понравилось утомлять себя плаваньем в море, ставшем с весной более теплым и более сумрачным. Усталость погружала ее в странную, трудно определимую эйфорию. Море, голубое или зеленое, скользило по ее плечам, скользило по затылку, скользило между ног, обволакивало своими течениями, увлекало своей мощью. Она плавала только кролем и поворачивала к берегу, лишь ощутив усталость. Тогда она ложилась на спину, отдыхала, а потом медленно плыла назад, все так же, на спине или слегка повернувшись набок, чтобы вовремя увидеть скалу, и загребая одной рукой, «по-индейски».

Глава VII

Старая женщина подошла к автобусной остановке.

И застыла в ожидании.

Свою продуктовую сумку она положила на белое пластиковое сиденье.

У тех, к кому близится смерть, мускулы внезапно расслабляются. Взгляд растерянно блуждает.

Старая женщина держит в одной руке букет цветов, а в другой свою сумочку. Этой сумочке она находит оригинальное место – сует ее в продуктовую, которая на самом деле представляет собой старую черную сетку.

– Мама! – шепчет Анна.

– Элиана, наконец-то!

Мадам Хидельштейн указывает подбородком на цветы.

– Это я для тебя купила.

– Спасибо, мама. Стоит май.

Анна Хидден вернулась домой.

– Ну-ка, помоги мне, дочка.

Они обе шагают, опустив головы, борясь с бретонским ветром.

Одна держит свою сумочку и цветы. Вторая – чемодан и сетку, из которой торчит буханка хлеба.

* * *

Анна кладет сетку с продуктами на раковину. Наливает воду в оловянный кувшин. Ее медальон задевает за металлический бортик раковины и открывается.

Она сует его в карман своего жилета.

Спешит помочь матери, которая из-за больной руки никак не может снять пальто, стоя на пороге кухни.

Мать сильно исхудала. Из коротких рукавов кофточки высовываются длинные тонкие руки, похожие на голые ветки, – только кости да обвисшая кожа.

– Почему ты теперь одна? – вдруг спрашивает мать. – Никак тебя не пойму.

– Мама, главное, чтобы я сама себя хорошо понимала.

Но мать давно привыкла оставлять за собой последнее слово. Дрожащими руками она переносит на стол супницу, полную холодной воды, в которой размокает чечевица. И говорит:

– Никому не дано понимать себя, Элиана.

– Ну а ты разве не одна? Разве ты не прожила одна целых сорок лет? – зло парирует Анна.

– Нет, я живу не одна. Я замужем. Я жду своего мужа, а кроме того, дочь моя, дождусь я или нет, мне и в голову не придет заявлять, что я себя понимаю.

* * *

Все их встречи проходили одинаково. Она увидела мать всего час назад, а ей уже стало невмоготу.

Продажу парижского дома назначили на 20 мая. Анна Хидден воспользовалась поездкой, чтобы провести несколько дней с матерью. Жорж Роленже отказался сопровождать ее в Бретань. Он встретил ее в аэропорту. И довез до вокзала Монпарнас. Они пообедали вдвоем в ста метрах от вокзала, на бульваре, в рыбном ресторане. Он ни за что на свете не хотел возвращаться в места, где прошло его детство.

– Твой хахаль звонил.

– Вот как?

– Спрашивал твой адрес.

– И что же ты ему ответила?

– Правду. Что я его не знаю. Ведь это святая правда. Ты не удосужилась мне его сообщить, – обиженно сказала мать.

– Мама, я еще раз тебе повторяю: у меня нет адреса.

– Ну, это ты расскажи кому-нибудь другому. Впрочем, как тебе угодно. А еще твой хахаль сказал: «Я не понимаю, что случилось». Да, он все твердил: «Я не понимаю, что случилось, мадам. Клянусь вам, мадам!» И плакал прямо в телефон. Очень грустно было его слушать.

– Ничего, слезы промоют ему глаза.

– Господи боже!

– А с промытыми глазами ему будет легче пересмотреть некоторые тайны своей жизни.

– Ты просто безжалостна, дочь моя!

* * *

Мать разозлилась на нее, как ребенок.

Наступило Вознесение.

Марта Хидельштейн во что бы то ни стало решила отправиться на мессу в сопровождении дочери.

– Мама, я больше не верю в Бога.

– И поэтому не можешь пройти вместе со мной пятьсот метров и посидеть рядом три четверти часа?

– Ну, могу, конечно…

– Тогда пошли!

– Но это глупо, мама. Я же говорю, что мне не хочется. Мне все это тяжело.

– А ты думаешь, мне не бывает тяжело от всего этого?!

– Да пойми, мама, у меня давно развеялись иллюзии по поводу веры. Я больше не хожу в церковь.

– А могла бы и заставить себя.

– Нет.

– Ведь оттого, что ты немного помолишься, вреда никакого не будет.

Анна махнула рукой и уступила.

Потом пришлось искать по всему дому затерявшуюся палку с серебряным набалдашником, подаренную некогда дедом с материнской стороны. Наконец они вдвоем отправились в церковь.

Вся деревня смотрела, как они медленно шагают по дороге.

Старая мадам Хидельштейн шла, пошатываясь, под зонтиком, который Анна держала раскрытым над ее головой.

Когда они вошли в храм и уселись на свою скамью, мать вынула из сумки не только свой собственный молитвенник, но и тот, что некогда служил ее дочери: она не забыла прихватить его с собой, как будто Анне все еще было двенадцать лет.

И сама же открыла его на нужной странице для своей дочери – как будто той все еще было двенадцать лет.

По правде говоря, это пришлось очень кстати.

Всю службу Анна Хидден просидела, уткнувшись в молитвенник.

И сказал Господь: Я покинул Отца моего, дабы прийти в сей мир, и ныне покидаю сей мир.

Некий человек услышал голос, вещавший ему: «Встань и иди. Продай имение свое, и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за Мною».[7]

И ушел он.

И обратил лицо свое к другой земле, которая не была землею.

* * *

– Гексомедин внутривенный, нурофен, лизанксия, Токо-500…

– Привет, Вери.

– Привет, Элиана.

Анна зашла к ней на обратном пути из церкви. Вероника оставила аптеку на своего помощника. И они отправились в портовое кафе, где их ждала мадам Хидельштейн.

– Мне звонил Томас. Меня уже тошнит от ваших разборок.

– Ну, я-то тебе ни на что не жаловалась.

– Мы тут с ним повидались. Я считаю, ты должна ему позвонить. Объяснитесь между собой раз и навсегда.

Анна Хидден молчала.

– И забудь ты эту глупую историю в Шуази-ле-Руа.

Анна снова промолчала.

– Тебе известно, что он с ней расстался?

– Меня это не интересует. Пускай делает, что хочет. Мне ничего от него не надо.

– Да образумьтесь вы оба!

– Нет.

– Я тебе советую как подруга.

– Нет, если ты так со мной говоришь, ты мне не подруга. И притом мне кажется, сама не знаю почему, что ты врешь.

* * *

В тот день она просто потеряла голову.

Мать уже практически не выходила из кухни. Ей было восемьдесят шесть лет. Она сидела, скрючившись в своем складном кресле, сделанном из легких алюминиевых трубок, похожая на зайца, дрожащего в кустах.

И так же как некоторые животные пытаются обмануть хищников, или соплеменников, или соперников мнимой неподвижностью, мимикрией, так и она, прячась в подушках и под одеялами, пыталась обмануть смерть.

Завидев кого-нибудь рядом, Марта Хидельштейн начинала бессвязно бормотать:

– Даже я путаюсь в десяти комнатах этого дома. Уж и не помню, где что лежит. То ли дело раньше…

Или вдруг кричала:

– Элиана! Элиана, сходи проверь, не украли ли кровать твоего отца! Элиана, ты не знаешь, куда подевался буфет бабули из Ренна?

* * *

Она приподняла свою старую мать. Та усохла и стала совсем легонькой. Кожа да кости. Она смеялась. Ее глаза приняли безмятежное, детское выражение.

Мать явно хотела заговорить. Она гримасничала, стараясь что-то выразить лицом, волосами, руками.

Потом отказалась от своего намерения.

Забыла, что хотела сказать.

Она сделалась меньше ростом и почти ничего не весила. Теперь она проводила большую часть времени в своем кресле. Ее голова ушла в плечи; лицо было обращено к дочери, в вытаращенных глазах застыла тревога.

Правой рукой она непрерывно крутила на пальце кольцо с изумрудом.

Мать чего-то ждала. Анна прекрасно знала, чего она ждет. Но ничем не могла ответить на этот немой призыв. Не могла ответить на вопрошающий взгляд матери. Даже думать об этом не хотела. Нет, она не будет об этом думать. Она встает.

– Мама, хочешь, соберем пазл?

– Нет, спасибо, дочь моя, я еще не совсем впала в детство.

* * *

Часы показывают без четверти шесть утра. В небе уже сияет солнце. Она хочет попрощаться с матерью. Но говорит себе: «Слишком рано. Наверное, она еще спит». Она тихонько приотворяет дверь гостиной. Но ее мать сидит на постели уже одетая. Сейчас она и не думает улыбаться. Даже не смотрит на нее.

– Я уезжаю, – говорит Анна.

Мать кивает.

Дочь наклоняется, чтобы поцеловать ее.

Но мать отворачивается.

– Ладно, я позвоню, – говорит Анна, так и не поцеловав мать.

Та пожимает плечами. У Анны наворачиваются слезы на глаза. Мать говорит:

– Элиана, ты опоздаешь на поезд. Иди.

– Мама, хочешь, я принесу тебе сюда завтрак?

– Я сказала: иди, дочь моя. Брось меня одну.

Глава VIII

Она приехала на вокзал Монпарнас к полудню. Спустилась в метро. Вошла в свой бывший дом, пустой, гулкий, переполненный тишиной.

Переполненный угрызениями совести.

И затхлый.

И подернутый черным флером пыли.

Прошло уже три месяца. В садике с решетчатой оградой робко хозяйничала весна. Она полила пересохшую землю. Вынула из ящика несколько писем, избежавших хранения на почте. И отправилась в VIII округ, к нотариусу. Подписала договор своим настоящим именем, отдала ключи, взяла банковский чек – плату за дом, распрощалась со всеми присутствующими. Жорж встретил ее на вокзале Санса. Оттуда они пошли прямо в портовый ресторан Тейи, где и поужинали. Жорж нашел, что она очень изменилась. Например, сильно похудела (сам он за эти два месяца похудел гораздо больше). И загорела. В тот вечер она надела широкий черный шерстяной жакет, длинную юбку из серого шелка, мягко колыхавшуюся вокруг ног, и низкие серые ботинки.

Говорила она мало и неохотно. (Мясо, свекольный салат.)

В ней чувствовалось теперь больше подозрительности, благовоспитанности, сдержанности, страха. Она слишком долго жила одна.

И, кажется, совсем превратилась в итальянку. Он даже осмелился ей это сказать. (Налим, пюре из латука со сливками.)

Она ничего не ответила.

Они пошли к нему домой пешком.

Там она вручила Жоржу банковский чек. Он объявил, что необходимо заменить доверенность в отделении Оссера общим счетом – на тот случай, если один из них погибнет.

Она рассмеялась.

– Анна-Элиана, мы ведь с тобой ровесники.

– Браво, Жорж!

– Когда я состарюсь, ты состаришься тоже.

– Да, это очень верное замечание.

– Давай жить вместе.

– Ты с ума сошел!

– Я вовсе не жду, что ты ляжешь ко мне в постель.

– Надеюсь.

– Нам нужно просто пожениться.

– Нет.

* * *

На самом деле Жорж был болен. Она обнаружила это, нескромно заглянув в письмо из больницы, лежавшее в передней на большом ларце для корреспонденции. Попыталась заговорить с ним об этом. Он все отрицал. Тогда она поблагодарила его за то, что он сохранил в тайне ее жизнь в Италии.

– А ты, значит, сомневалась во мне?

– Да.

– Это не по-дружески.

– Я не доверяла мужчинам, а ты был мужчиной.

– Вот именно, был.

И он расплакался.

Как-то вечером, сидя в ресторане на полпути к Жуаньи и видя, что он не желает говорить с ней ни о своем здоровье, ни о себе самом, она начала рассказывать об острове, о вилле над морем, о необыкновенной террасе, о фермерше из Сан-Анджело, о красоте. Когда же он приедет к ней? Она ведь даже кровать для него там приготовила.

Жорж Роленже обещал приехать на остров в следующем месяце.

* * *

– Это что же, генеральная уборка по случаю весны, месье Делор?

Тот кивнул.

У порога его дома и на мощеном причале Йонны было сложено все необходимое: метла, стремянка, ведра для мытья пола и стен, тряпки и губки, жавелевая вода, стиральный порошок «Сен-Марк», «Мистер Проктер».

Она оставила «солекс» на маленьком переднем дворике и вошла в дом, держа в руке блок «Lucky».

* * *

Солнце уже пригревало так, что можно было пить аперитив на берегу Йонны. Жорж сиял: наконец-то он сидел наедине с Анной в конце лужайки, перед хижиной-Гумпендорфом, рядом с черной лодкой и только-только вылупившимися утятами, что прятались в ее тени. И тут случилось любопытное происшествие. Они спокойно попивали вино в тишине, как вдруг большой черный дрозд молнией подлетел к Жоржу и уселся на его ботинок.

И замер.

Жорж тоже замер.

Большой дрозд четырежды прокричал и улетел.

Анна была потрясена.

– Это знак, – твердила она, – это знак! Это добрый знак, Жорж!

В пятницу вечером она уехала.

Глава IX

Остров вынырнул из тумана. Грузный, волшебный. Она бежала от смерти.

Бежала от своей матери. Бежала от Жоржа. Устроилась на вилле, хотя до полного комфорта было еще далеко. Натягивала один или два свитера и шла завтракать на террасу, в серой хмари, предшествующей рассвету. Следила, как за низкой черной сосной встает день, выглядывают первые лучи – иногда бледно-золотые, иногда белесые, как волос смычка.

Потом первые голубые проблески.

Потом внезапное, мгновенное, неудержимое половодье света, вырвавшегося из моря.

Сначала ее угнетало здесь, на вершине горы, чувство пустоты, уныния, неприкаянности.

Жизнь в отеле не дает расслабиться – в том смысле, что нужно ежедневно покидать свой номер, двигаться, выходить куда-нибудь, спешить назад, чтобы поспеть к ужину, наряжаться, спускаться в ресторан, здороваться, расточать улыбки. Но она очень скоро обрела удовольствие в чтении своих партитур, погружаясь в это занятие на долгие часы, забывая обо всем на свете, позволяя им расти, как растут деревья, или облака, или волны. Она вновь научилась обходиться без мужчины, без забот о приготовлении еды, о мытье, об элегантности одежды, о макияже и прическе. Как же приятно было разлечься в кресле, закурить душистую сигарету и закрыть глаза, не боясь, что кто-нибудь будет кричать или тараторить поодаль, а то и подойдет, заговорит, начнет мучить рассуждениями о погоде, о дне недели и времени дня.

С кровати ей была видна бухта.

Она поставила книжный шкаф и кровать справа от окна. Спинка кровати упиралась в книжный шкаф. Невысокий старый торшер источал приятный, мягкий свет, превосходно выполнявший свою задачу – он не жег голову, не утомлял глаза и позволял спокойно заниматься делом.

Книжный шкаф пока пустовал, но в ближайшее время должен был наполниться книгами, заказанными по Интернету, распечатками, вырезками.

Скоро случится так, что, погрузившись в свою скупую песнь, она увидит бухту – и больше не увидит ее.

Днем и ночью она будет видеть бухту, но взгляд ее будет обращен внутрь.

И она услышит бухту, с которой отныне свяжет ее судьба.

Слева стояла вертушка для книг, купленная на базаре в деревне Филоссено и уже забитая французскими и итальянскими журналами – все как один глянцевые, парадные, кричащие, некрологические, политические, ходульные, религиозные, тоскливые; она ставила на них поднос с чаем.

* * *

Листья, цветы, горшки, чашки, столы, ветки блестели на террасе, как кристаллы.

Здесь она закусывала, вынося наружу поднос с компотницами, кастрюльками, разрозненными блюдцами.

Наверное, во всем мире нет ничего прекраснее сияния неаполитанской бухты. Все благоухало водой и уподоблялось воде – мелкие, неугомонные гребешки пены вдали, разлив света, садовая земля, вновь и вновь дышавшая прохладой после каждого ливня, после каждого вскапывания, которое разбивало ее на узкие темно-коричневые волны.

Она горячо привязалась к этому уголку, дарившему ей ощущение, будто она живет в самом сердце моря. Холила и лелеяла свой сад, боязливо следила, как он оживает от ее забот, цветет, крепнет, расширяется. Вскакивала по ночам от любого шороха, казавшегося ей подозрительным. Считала долгом чести облагородить этот клочок земли, украсить эту узкую длинную виллу. Обсаживала ее цветами, мыла вулканическую стену. И все крепче влюблялась в свой дом – в каждую дверь, в каждое окно, в каждую ступеньку, в каждый закуток.

* * *

И каждая заря умиляла ее.

Она переставила широкую белую софу (которую называла «кроватью Жоржа») так, чтобы можно было любоваться рассветом.

Расстелила в первой комнате у камина огромный старинный ковер блекло-голубого цвета, купленный за гроши (такой большой, что его и отдавали за гроши).

А в кухне перед камином стоял красивый стол в окружении десятка стульев.

* * *

В воскресенье, в час, когда кончается месса, она позвонила матери, выслушала очередную порцию оскорблений, яростно выключила телефон. И начала раскладывать книги, которые привезла на микротакси из почтового отделения в Искья-Порто. Пытаясь дотянуться до верхней полки, чтобы водворить туда огромный том, посвященный опере, она встала на цыпочки и принялась засовывать его поглубже, как вдруг рухнула на пол.

Ее обнаружил пришедший маляр.

Она потеряла сознание, и это был не просто обморок. Ей пришлось провести две недели в Неаполе, в клинике, где лежало всякое злобное старичье и где не с кем было даже подружиться, если не считать врача, Леонарда Радницки, немца и меломана (жена, которая его бросила, была довольно известной итальянской певицей); он знал ее, любил ее записи, прекрасно лечил и поставил на ноги.

Она осаждала доктора Радницки просьбами о выписке: ей не терпелось вернуться на виллу «Амалия», которую он считал слишком удаленной от цивилизации.

В конце концов он разрешил ей уехать, с условием, что она снимет на Искье номер в гостинице «Мавры». Хотя бы на короткое время. Пока она окончательно окрепнет, сделает дополнительные анализы и пройдет необходимое обследование.

И еще он запретил ей плавать одной в бухте.

Она приходила на виллу «Амалия» в дневное время. Электрик и каменщик давно уже кончили работу. Плотник и маляр завершали свои дела. Когда рабочие уходили, она оставалась на террасе и читала. А с наступлением вечера шла в отель, расположенный в сотне метров от ее дома.

Глава X

Справа от конторки портье в отеле «Мавры» находилось огромное помещение, разделенное на три части: просторный салон с баром, пианино, глубокими клубными кожаными креслами и низенькими столиками, где всегда собиралось много постояльцев.

За ним была библиотека с неярким освещением, красивым камином XVIII века, который нельзя было топить, и широкими серыми креслами.

И наконец, бывший игорный зал с бильярдным столом в центре (его сукно прикрывали две створки с прелестной старинной инкрустацией), с пуфами мавританской кожи и слегка пыльным, но необыкновенно уютным шезлонгом. Сюда никто никогда не заглядывал. Здесь-то она и пила свой аперитив в полном одиночестве. Цветы бугенвиллеи и грозди глицинии заслоняли снаружи широкие окна, из-за этого в комнате было довольно темно, и в дождливые дни даже как-то тоскливо. Но зато в этом уголке царил покой, а летом и прохлада.

Как-то в пятницу вечером туда наведался доктор Радницки.

Он сказал ей, что часто останавливается в этом отеле, когда приезжает в Неаполь один. Потому-то он и назвал ей этот адрес, сочтя необходимым предписать отдых. Он любил морскую рыбалку. В данный момент он готовился к подводной охоте между Виварой и Прочидой, у подножия так называемой скалы Петрония.

Он стоял, склонившись над картой бухты, разложенной на инкрустированных створках бильярда.

На ней были помечены все, даже самые дикие бухты, самые затерянные тропинки островов.

Она протянула руку, чтобы показать ему дом с голубой крышей.

– Это здесь, – сказала она.

– Что именно?

– Место, где находится рай.

И коснулась пальцем маленького черного квадратика в конце тропинки.

Внезапно она ощутила его тело, близость его тела рядом с собой.

– На самом деле он должен быть голубым.

– Значит, перед пиком Молина. И перед виллой Нэузи Боцци.

– Нужно пройти по скалам, со стороны моря.

– Нет.

– Да взгляните же!

И она поднесла лампу к инкрустированным створкам. Но его взгляд вдруг привлекло это женское лицо, засиявшее радостью при виде виллы на карте. Он снова нагнулся. Остров был обведен голубой каймой. Его висок коснулся ее виска, и они посмотрели друг на друга.

* * *

Они поужинали вместе. Он рассказал, что послезавтра у него будет очень важный день. Бывшая супруга привезет ему дочь из Нью-Йорка. Он ждал этого с некоторой тревогой.

– Как ее зовут?

– Магдалена.

Потом они поднялись вдвоем в номер Леонарда.

Ночью, на лоджии, она сказала Лео Радницки:

– Мне кажется, во мне сидит какое-то пассивное упорство, от которого идут все несчастья моей жизни.

– Пассивное?

– Да. Это трудно понять, но я думаю, что все дело в нем.

– А ведь вы женщина свободная, одинокая и создали столько замечательных произведений…

– Я мало что создала. И одинока не так уж давно. Я тратила время на мужчин, которые меня не любили. Вы разведены?

– Да.

– У вас есть подруга?

– Нет.

На следующий день они отправились в лодке на Прочиду.

И он нырнул, как и собирался, в подводный грот Петрония.

Он разрешил ей плавать, но рядом, под его наблюдением. Они провели вместе все дневные часы и обе ночи. Она показала ему свой дом.

Глава XI

– Нет, не могу сказать, что в детстве я так уж сразу почувствовала любовь к музыке. И это не было призванием. Это было гораздо страшнее, и я была еще слишком мала, чтобы говорить о призвании. Скорее, это можно назвать чувством панического головокружения. Мой отец был музыкантом, но то, что я ощущала, не имело никакого отношения к отцу. Это походило на приступ ужаса. Когда чудится, будто вы вовлечены в бешеный водоворот эмоций, который грозит гибелью. И вы понимаете, что из него не выбраться. Что вы сейчас пойдете ко дну. И не на что опереться, чтобы обрести равновесие. Такое бывает, когда человек сильно влюблен. По крайней мере, я определяю это именно так. Вам знакомо подобное головокружение? Это верный знак. Бездна тут, рядом, она разверзается и действительно поглощает вас. Я узнала это всеобъемлющее, сжигающее тело и душу чувство только однажды. Когда была совсем маленькой. Не помню, сколько мне было лет. Но я еще не умела читать.

Нам, обоим детям, запрещалось подниматься на второй этаж, где жил мой дед.

Когда я говорю про деда, я имею в виду отца моей матери. Второго я вообще не знала.

И вот я крадусь по лестнице, крадусь по черному паркету коридора, сама не зная, что меня туда толкает, не зная, чем мне это грозит, и наконец отворяю дверь. Их было там четверо, и все играли. От них исходил оглушительный шум. Более грозный, чем шум океана. Рядом с каждым из них стоял торшер. Перед каждым из них стоял деревянный пюпитр. Мой дед щекой прикоснулся к скрипке. Он был самым старым из всех, и он играл с закрытыми глазами. Мой отец – а он был всесторонне одарен – мог играть на любом инструменте. Кажется, тогда он вел партию альта. Никто не слышал, как я вошла. Они исполняли что-то невероятно быстрое. Исполняли какое-то потрясающее произведение. Теперь мне кажется, что это был Шуберт.

Молодая женщина со скрипкой сидела лицом ко мне, но ее широко раскрытые глаза меня не видели. Она мне улыбалась, но ее глаза меня не видели.

Здесь царила печаль – слишком глубокая, головокружительная, неумолчная, и она все ширилась и ширилась.

Слишком глубокая печаль – притом что для маленьких детей не существует слишком глубокой печали. Малыши знают страхи – примитивные, первобытные страхи, не основанные ни на каком жизненном опыте страхи, которые потом никогда не встречаются на их пути. Худшие из всех. Животные печали.

Я села на пол, привалившись спиной к двери, и замерла. Все мое тело покрылось пупырышками «гусиной кожи». Все едва отросшие детские волосики встали дыбом. Я дрожала. Не от счастья и не от горя. Это не было психологическим ощущением. Я не знаю, отчего дрожало мое тело. Я выслушала их до конца. Когда все кончилось и они начали укладывать в черные коробки свои инструменты, я подошла к деду и шепотом, на ухо, спросила, можно ли мне прийти еще, когда они снова будут играть.

– Если будешь тихонько сидеть в уголке, как сегодня, Элиана, то можно.

Он взглядом испросил согласия других музыкантов, и они его дали – одни кивком, другие, вернее мой отец, пожатием плеч.

В те дни, когда они играли свои квартеты, я поднималась в кабинет деда задолго до начала. И устраивалась возле двери.

Разумеется, они видели меня, когда входили, но притворялись, будто не видят эту маленькую девочку, притулившуюся на полу, у стены, рядом с трубой отопления, за квадратной вертушкой для книг – этажеркой черного дерева, кажется китайской. Я притворялась, будто разглядываю полки, где стояли репродукции картин, фотографии музыкантов и великих людей, всевозможные книги. Они передвигали письменный стол деда. Расставляли стулья, пюпитры, раскладывали ноты. Внезапно замолкали. И внезапно рождалась музыка. Такая непохожая на них. Такая мощная, какую не услышишь с пластинки, ибо в этом случае человек сразу убавляет звук, надеясь тем самым смягчить волнующие его сильные эмоции. И всякий раз у меня сжималось горло, по коже бегали мурашки, сердце трепетало, мне хотелось рыдать, я больше не могла дышать, я захлебывалась и тонула в этом океане музыки.

* * *

– Вот так открылся во мне внутренний мир. И тело мое привыкло, проскользнув через этот темный лаз, покидать землю, покидать внешнее пространство.

* * *

– Временами, при звуках какого-нибудь музыкального отрывка, я чувствовала, как это прекрасно.

Боль смешивалась с острым ощущением красоты.

Я больше не двигалась, не жила.

Дети поначалу впадают в столбняк от красоты. Ошеломленные ею. Умирающие в ней.

* * *

Леонард Радницки:

– Не знаю, полюбит ли музыку моя маленькая Лена. Сам я люблю оперу. По ночам надеваю наушники и слушаю оперные арии. Голоса певцов нравятся мне даже больше, чем сама музыка. А вы поете?

– Нет.

– Ну, все равно, даже если не поете, мне приятен тембр и высота вашего голоса. Ее мать поет. По крайней мере, пела раньше. Я любил ее голос. Собственно, из-за голоса я ее и полюбил.

– И все еще любите?

Он поколебался, прежде чем ответить:

– Да. Немного. Это она покинула меня. Завтра Лена приедет от нее ко мне.

– А я искренне считаю, что музыка, в первую очередь, так действует на всех маленьких детей из-за того, что они слышат еще в утробе матери, еще до своего появления на свет, – действует и губит.

– Завтра она приедет.

– Позвольте мне заметить: вы уже по крайней мере дважды сообщили о приезде вашей дочки.

– Три месяца у одного из нас, три – у другого. Так постановил суд. Воспитывать одному двухлетнюю девочку… не знаю, способен ли я на такое. Если откровенно, то мне страшновато. Вот поэтому я и говорю о ней с вами. Я был бы счастлив, если бы мне удалось стать хорошим воспитателем. Вам не хочется ее увидеть?

– Конечно хочется.

– Только не приходите слишком рано. И не завтра. И не послезавтра…

– Я могу вообще не приходить.

– Ну, не обижайтесь на меня. Приходите завтра.

* * *

Увы, доктор Леонард Радницки был так же расточительно щедр в своих соматических привычках, в одержимом переживании семейных перипетий и профессиональных задач, как и в радостях, необъяснимых желаниях, внезапных приступах гурманства, неожиданных походах и мгновенных погружениях в море.

* * *

Анна – Веронике:

– Наслаждение, которое я испытываю в объятиях привлекающих меня мужчин, все более и более эфемерно.

* * *

Жалкая лихорадка, смешанная со страхом. Мужчины, которых она желала, были отныне мужчинами из снов. Их движения напоминали сны – такие же плавные, нереальные. Что касается редких живых мужчин, этих она прежде распознавала по их неподвижности, по их молчанию, по тайне, что окутывала их флером неприступной сдержанности. Но теперь она стала недоверчивой. И мерила мужчин своей, особой меркой, следя, как они ступают по земле и насколько открыто смотрят их глаза.

Глава XII

Он жил на пятом этаже. Еще до того, как она свернула на эту улицу, ее посетило предчувствие, что с ней что-то должно приключиться. И однако, если уж быть до конца честной с самой собой, она питала к доктору Радницки только дружескую симпатию – с примесью сексуального влечения, но никак не любви, в этом она была уверена, хорошо себя зная. И тем не менее в ближайшие часы что-то должно было произойти. Она шла туда с тяжелым сердцем. Старалась держаться прямее. Тщательно накрасилась. Сегодня она была очень красива. В Неаполе она купила большой букет лилий для отца, шоколадные конфеты для ребенка. В восемь часов вечера позвонила в дверь. Крошечная двухлетняя девочка с огромными черными глазами и босыми ножками, хорошенькая и таинственная, как сказочная принцесса, привстала на цыпочки, поздоровалась с ней и провела в большую, буржуазного вида квартиру, произнося по пути целую речь на смеси неаполитанского диалекта, детского лепета и американских слов, в которой Анна сначала ровно ничего не поняла.

Они вошли в гостиную с множеством полок, где стояли не книги – их не было, – а сотни старинных фотографий.

Стены были голубые.

На окнах цвели белые герани.

В комнате Анна увидела большой белый электрический рояль.

– У тебя здесь красиво, – сказала она девочке.

– У меня здесь красиво.

– Как интересно – повсюду белые герани.

– Да. Интересно – белые герани.

Свет падал на белые цветы, и их лепестки отбрасывали его на стены, ярко-голубые, как корпус рыбацкой шхуны.

– Меня зовут Анна, – сказала она девочке.

– Меня зовут Магдалена. Мама зовет меня Магда. Папа зовет меня Лена.

– А как ты хочешь, чтобы я тебя называла?

– Как папа.

Ее отца срочно вызвали по телефону в больницу. Две неаполитанки, которые присматривали за ребенком, вернулись в кухню, где готовили ужин.

Одна из них снова вошла в комнату, невысокую вазу с лилиями, – поставила ее и исчезла так же внезапно, как появилась.

Магдалена сидела в кресле, неловко откинувшись назад и тесно сжав коленки.

Анна не знала, как себя вести. Она встала. Подошла к инструменту, подняла крышку, настроила регистры и клавиатуру. И начала играть для ребенка.

Девочка смотрела на нее не мигая, с раскрытым ртом.

– Еще!

И она начала раскачиваться в такт музыке.

– Еще!

Она отказалась ужинать в кухне. Пришлось кормить ее возле рояля.

Анна продолжала играть.

Малышка не хотела ложиться в постель.

Это было ужасно: едва Анна прекращала игру, как эта крошечная девочка, почти грудной ребенок, глядела на нее с трагической мольбой, чуть не плача.

Вернувшийся Леонард тотчас унес Магдалену в ее комнату, чтобы уложить спать.

Но та потребовала к себе Анну.

– Извините, ради бога, – сказал он, – она хочет, чтобы вы поцеловали ее на ночь. Ее мать тоже музыкантша. Вероятно, вы напоминаете о ней Лене.

– Ее мать тоже играет на фортепиано?

– Очень плохо. Можно сказать, нет. А я играю. По ночам, когда мне не спится, играю в наушниках… Анна, простите, что настаиваю, но малышка просит, чтобы вы пришли ее поцеловать.

Анна встала.

Она отворила дверь, оставленную приоткрытой. Склонившись над девочкой, спела ей на ушко одну из румынских песен, которые только что исполняла. Потом опустилась на пол, рядом с детской кроваткой, продолжая напевать вполголоса и ощущая нежный аромат молока, сливок, сладкой сдобы – всего, чем пахнут маленькие дети. Магдалена глубоко вздохнула и мгновенно погрузилась в сон.

Глава XIII

Их тела создавали тишину, в которой обе они жили. Малышка любила – может быть, даже больше музыки – тишину, которая окружала тело Анны Хидден и была ее загадочной спутницей. Вокруг женщины и девочки, вокруг их тел, вокруг их ног тишина и свет таинственным образом сгущались и крепли, а посторонние звуки умирали, побежденные их могуществом. То же самое происходит и с хищниками. Это было очень странно.

Маленькая Лена требовала постоянного присутствия Анны.

Обычно после двух лет дети начинают говорить легко и свободно.

Магдалена говорила неважно. Анна высказала предположение, что она ждет вестей от матери.

– Каких вестей? – удивился Леонард. – Да они только что расстались!

– И все-таки она ждет вестей. Ей нужна уверенность. Или что-то в этом роде. Уж я-то хорошо понимаю такие вещи.

– Ну, ладно, я ей позвоню, хотя мне это не очень приятно. Это ведь мой первый триместр. И если я обращусь к матери Лены с такой просьбой, она пожелает забрать ее. Воспользуется любым предлогом, чтобы ее отнять.

Он так и не позвонил.

– Вы не правы, – твердила ему Анна. – Малышка ждет.

И в самом деле, на лице девочки было написано постоянное тоскливое ожидание. Анна Хидден видела в квартире доктора Радницки портрет его бывшей супруги. В настоящее время она жила с дирижером одного американского оркестра.

Маленькая Лена (Магдалена Паулина Радницки) инстинктивно поняла эту любовь и, непонятно почему, прониклась ею до глубины души.

Какой-то страстный трепет, близкий к безумию, охватывал ее всякий раз, когда Анна снова и снова играла для нее старинные бретонские детские припевки, католические гимны, румынские песни.

А потом на вилле «Амалия», на острове, на террасе, она приучила Лену слушать весну, шелест молодых листьев, трели птиц, славящих солнце, свист ночного ветра, редкие отдаленные голоса, глухой ропот прибоя у подножия скал.

Сначала нужно было развить слух ребенка, научить различать услышанные звуки.

Затем постепенно, простыми словами, она объясняла ей, как все эти звуки образуют в окружающем пространстве невнятную (но только поначалу) симфонию времени.

– Потому что всё в природе – птица, морской прилив, цветок, облако, ветер, звезда в ночном небе – связано со временем и связывает с ним свое собственное время, – рассказывала она Лене.

Лена зачарованно внимала всему, что нашептывала ей новая подруга.

Несколько дней спустя она уже уверенно распознавала голоса всего живого, что окружало их дом на вершине горы.

* * *

Вытянув шейку и громко гудя, девочка ползала на четвереньках по плиточному полу гостиной, толкая в сторону камина игрушечный состав из пожарных и санитарных машинок.

Анна Хидден подарила Магдалене ксилофон с ярко раскрашенными клавишами, но та к нему даже не прикоснулась.

* * *

Однажды днем началась гроза. Стоя на батконе квартиры доктора Радницки, Анна с девочкой смотрели, как она бушует над морем.

Бухту поглотил мрак, еще более непроницаемый, чем сама ночь.

Молнии, одна за другой, полосовали небо.

Анна – Веронике:

– И вдруг я почувствовала, как в мою руку скользнула детская ручонка. Она дрожала. Я легонько растирала ей пальчики, стараясь согреть. «Все в порядке? – спросила я девочку. – Скажи, Магдалена, все в порядке?» Она толкала меня в колени, просясь на руки. Прижавшись к моей груди и крепко обняв за шею, она обернулась к морю. Теперь она дрожала от радости.

Это была великолепная, гомерическая гроза.

С того дня Лена прониклась восхищением перед грозами, с их внезапными налетами и прочими необъяснимыми сюрпризами. Она так и объявила: люблю, когда гроза! (По крайней мере, она любила ее, сидя на руках у Анны.) Отныне у малышки появилось свое божество.

Она выбрала для себя древнейшее из божеств.

И без конца надоедала отцу просьбами пригласить подругу, которая умела вызывать грозу.

* * *

У Магдалены Радницки были тонкие худенькие ножки. Хрупкие, как птичьи лапки. Эта маленькая девочка не отличалась особой грацией, она могла похвастаться разве что длинными густыми волосами и пухлой мордашкой; главная ее прелесть заключалась в одухотворенном выражении лица. Когда она бывала счастлива, от нее исходило волшебное сияние. Это случалось, если Анна садилась за пианино, если на море вздымался прилив, если над островками бухты реяла гроза. Встречи Анны и Лены заряжали их обеих невероятной энергией. Можно сказать, их связывала пылкая любовь. И трудно было определить, которая из двух любила сильнее.

Глава XIV

Шел дождь. Анна Хидден встречала Жоржа Роленже на пристани.

Он сошел по мосткам, с мокрой головой, ссутулившись под большим черным кожаным рюкзаком.

В трех метрах от сходней, в черном «фиате» доктора Радницки находилась – и Жорж тотчас заприметил ее – маленькая девочка; она стояла на заднем сиденье, глядя в туманную даль. У нее было убитое, печальное личико. Она смотрела на дождь, барабанивший по стеклу машины, по плитам набережной.

Когда она их увидела, ее лицо мгновенно преобразилось, радостно засияло. Она принялась изо всех сил барабанить кулачками по стеклу. Анна улыбнулась ей, открыла дверцу, познакомила ее с Жоржем, который ужасно смутился.

Так начались страдания Жоржа Роленже.

Он не любил детей, ибо понятия не имел, как с ними обращаться.

Но вдобавок он проникся ревностью, бурной, злой, неодолимой ревностью, обуявшей его в тот самый миг, когда Анна и девочка обнялись на его глазах, под дождем, еще не захлопнув дверцу машины.

Потом его охватила неприязнь, если не сказать ужас, по отношению к острову, а может быть, и к самому морю.

А мелкий дождик все моросил и моросил.

Улочка, по которой они шагали, была усеяна крупными камнями, скользкими от дождя. Их мшистое одеяние насквозь пропитала вода.

Тропинка, ведущая наверх, к вилле, превратилась в сплошное болото. Жорж едва не упал. Взбираться по этой крутой и скользкой дороге было почти невозможно. Однако здесь росли миндальные деревья. И розы.

Жорж робел не только перед маленькой Магдаленой, его пугал также итальянский язык.

– Ты видишь, как я здесь счастлива! – повторяла Анна.

А он косился на Магдалену, прижавшуюся к ее животу.

И видел только дождь, повсюду один только дождь.

* * *

Ему категорически не понравились рестораны острова.

* * *

Ливни возобновлялись каждые четверть часа.

– Ну вот, опять льет, – сказал булочник Анне.

– Ну вот, опять льет, – повторила Магдалена, передразнивая его интонацию (у нее начался новый языковой период подражания).

Ливень хлестал так жестоко, что Анна не решалась выйти из булочной.

Жорж поджидал их снаружи, в плаще, в черной нейлоновой шляпе, с нераскрытым зонтом в руке; он стоял на другой стороне улицы, перед семинарией Искьи; вид у него был осоловелый.

* * *

Ему очень не нравилось уединенное расположение дома с голубой крышей, а особенно грязная и не всегда доступная тропа, ведущая наверх. Он объявил Анне, что этот бретонский дождь над этим бретонским морем наводит тоску на человека, который когда-то не без причины сбежал из Бретани. И, к величайшей обиде Анны, перебрался от нее в отель. Теперь он проводил большую часть времени вдали от нее, в порту и многочисленных приморских кафе. В перерыве между двумя дождями он вытаскивал свое белое пластмассовое кресло на набережную, чтобы воспользоваться редким солнечным теплом и получше разглядеть моряков, отплывавших в челноках или моторках от парусников, которые уходили на дальний рейд. Смотрел, как высаживаются на берег туристы, как швартуются шхуны. И подремывал, или скучал, или напивался, или грезил.

Глава XV

В Неаполе, в квартире Лео, Анна варила кофе-эспрессо.

Лена стояла рядом с ней, уцепившись обеими ручонками за край раковины и стараясь держаться прямо.

Лео подстригал ей волосы.

Анна смотрела, как детские кудряшки падают на плиточный пол кухни.

– Еще короче, – требовала Лена.

– Ну куда же короче! – недоумевал ее отец.

– Да. Еще короче. До плеч. Как у Анны.

Лео вздохнул и принялся подкорачивать волосы дочки.

Мать решила назвать ее Магдаленой в память о Бахе.[8] (Сам Леонард Радницки утверждал, что он прямой потомок Иоганна Радницки, состоявшего переписчиком нот при Гайдне. Иоганну не было еще и сорока лет, когда он скончался в Вене. Его нашли умершим от холода, январским утром 1790 года, в комнате, где он занимался переписыванием одной из партитур Гайдна.)

– А мой отец, – сказала Анна Хидден, – до заключения пакта с Германией жил в Румынии и работал в оркестре. Он учил меня музыке, пока не уехал от нас. С четырех до шести лет я просиживала с ним за фортепиано два-три часа в день. Помню, как мой младший братик кричал и плакал за дверью, зовя меня выйти и поиграть с ним. Он ненавидел музыку.

– А дальше?

– Лео, хотите кофе?

– Нет.

– А дальше… не помню, что было дальше. Когда он уехал, я, кажется, горевала чуть ли не целый год.

– Горевать целый год!

– Ну, по правде говоря, даже больше, чем год. Полтора или два. Вдобавок, как раз тогда умер Никола.

– А потом?

– А потом моя мать заметила, что я начала сочинять музыку; я все время сочиняла и могла целыми часами сидеть и записывать всякие мелодии, хоралы, и она стала поощрять меня в этом. Большой друг моего отца, известный концертирующий пианист, иногда приезжал в консерваторию Ренна. А иногда я ездила к нему в Париж.

– Кто это? – спросил Лео.

– Я вам не скажу.

– Кто это? – повторил Лео.

– Он по-прежнему живет в Милане и стал еще более знаменит, чем прежде. Но этот опыт кончился ужасно, по чисто человеческим мотивам…

– По каким?

– Не спрашивайте, Лео, я все равно не отвечу. Но я готова признать, что он был необыкновенным учителем. Как воспитатель – полный нуль. Как человек – тоже. Но педагог потрясающий. И блестящий пианист. В общем, потом я хлебнула горя с мужчинами.

– Это я знаю.

– Что вы хотите этим сказать?

– Об этом легко догадаться.

* * *

Доверить другому человеку свой сон – вот в чем состоит, может быть, единственная подлинная нескромность.

Разрешить кому-то смотреть, как ты спишь, испытываешь голод и грезишь во сне, потягиваешься и забываешься, – странный дар.

Непостижимый дар.

Сквозь опущенные веки она видела его глаза, они вздрагивали, они двигались под этой бледной, тонкой пленкой. Она видела всё. Видела, что он грезит. О чем он грезил? Странное дело: Анне грезилось, что ей нет места в его грезах.

Иногда он испускал вздохи во сне – совсем как его маленькая дочка.

Глубокие вздохи и у того и у другой, вздохи отречения.

* * *

Настал день. Никогда в жизни Анна не спала так долго, как рядом с этим человеком. Лео уже пошел мыться. Малышка стащила с нее простыню и стала разглядывать ее живот. Потом объявила: а у тебя нет настоящей пиписьки.

– Ну, кое-что есть, – ответила Анна, натягивая на себя простыню и пряча обнаженное тело.

Но маленькая Лена задрала ночную рубашку, оголила ноги и, указав на собственный животик, сказала: и у нее нет.

– И у тебя кое-что есть, – повторила Анна, обняла ее, и они обе задремали.

* * *

В течение всей весны Анна Хидден работала над сорока двумя эклогами (из семи сборников, по шесть пьес каждый, которые Ян Кршител Томашек[9] выпустил в 1807–1823 годах).

– Ты вполне способна сократить их до семи, – сказал Жорж.

– Может быть, даже до трех. Знаешь, я сейчас делаю громадные успехи.

* * *

Дождь наконец прекратился.

Жорж вышел и поплелся по улице, с трудом передвигая ноги.

Еще не рассвело, хотя ночная тьма постепенно истаивала. В небе угасли почти все звезды. Было уже тепло.

Он поискал глазами микротакси. Но не нашел. Пришлось тащиться до виллы пешком.

Добравшись до виллы «Амалия», он постучал в окно.

И разбудил ее, бормоча свое имя за окном, постукивая в оконное стекло.

Она натянула шорты и пошла открывать.

Открыв, она закричала. Он был весь в крови.

– Что случилось?

– Не спрашивай, Анна-Элиана. Просто я слишком стар. Все они, эти молодые красавцы, считают меня слишком старым. И потешаются надо мной.

– Это ужасно! Надо звонить в полицию.

– Ни в коем случае. Если я вздумаю жаловаться, то окажусь мерзавцем в собственных глазах. Я сам виноват.

– Но нужно срочно что-то сделать.

– Нет. Они веселятся. И они правы. Пускай веселятся безнаказанно. Это было так забавно… Знала бы ты, столько мы выпили!..

Она отмыла кровь. Перевязала его. Напуганный морем, угнетенный незнанием итальянского, мучимый ревностью к малышке Магдалене, покрытый синяками и ссадинами, Жорж решил вернуться в Бургундию. Она проводила его в аэропорт Неаполя.

Загрузка...