Часть четвертая

Глава I

Совсем маленький, тщедушный старичок. Ему было уже за девяносто. Лицо скукоженное, как печеное яблоко. Абсолютно седые, зачесанные назад волосы набриолинены, но их слишком короткий упрямый ежик все равно слегка вздымался на макушке. Бледные глаза. Он говорил сухо. Не пожелал идти в деревню. Не пожелал снова увидеть дом, выходивший на пляж.

На пристани какой-то рыбак продавал лангустов.

– А ну-ка, пойдем, дочь моя. Я проголодался. Обожаю лангустов.

Они зашли в кафе, тут же на пристани, рядом с рыбаком. В зале стоял оглушительный гомон. Они сели в уголке, возле бильярда.

Он начал с того, что с невероятной жадностью съел своего лангуста.

– Почему ты не сохранила мою фамилию?

Она беспомощно пожала плечами.

– Знаешь, некоторые твои пьесы я нахожу просто прекрасными, – поспешно сказал он.

Она плачет.

– Папа, я часто думала вот о чем: ты сражался во время войны?

Он поднял свой бокал. И залпом выпил до дна вино с Луары, которое в нем было.

– Нет. Они все были антисемитами – коммунисты, сопротивленцы, фашисты, роялисты. Я прятался. Мечтал только об одном – как бы уехать. Отъезд был единственным спасением. И так всю жизнь. Видно, такая уж у меня доля – всю жизнь бежать, спасаться.

– Я знаю.

– Что ты можешь знать?!

– Знаю, потому что сама вечно бегу и спасаюсь, в точности как ты.

– Да, мне удалось сбежать. Я хотел пожить еще хоть немного. Музыка всюду помогает заработать на кусок хлеба. Во всем мире есть свадьбы и похороны. Но то, чем занимаюсь я, называется «muzak». A то, что создаешь ты, зовется музыкой.

– Неправда!

– Правда. Впрочем, какая разница – если учесть конечный результат. Музыканты вроде тебя или меня могут клянчить монетки, сидя на любом мосту, в любом месте земли.

* * *

– Ты не дашь мне сигаретку?

– Пожалуйста.

Он взял сигарету из ее пачки «Lucky». И сказал:

– Я всегда вытаскивал себя из депрессии лишь с помощью самых обыденных вещей. Мне удавалось держаться на плаву только благодаря тому, что я заполнял каждый час своей жизни скрупулезной работой. Хотя, говоря о заполнении часов, я преувеличиваю. На самом деле я сражаюсь с временем, дробя его на получасовые отрезки.

– Ну, значит, я и впрямь твоя дочь.

– Ты была бы впрямь моей дочерью, если бы провела жизнь в одиночестве, как я.

– А кто тебе сказал, что я не провела ее в таком же одиночестве, как ты, – если это действительно так?! Что ты обо мне знаешь? Ты ведь никогда мной не интересовался.

– Не кричи! Ненавижу, когда кричат!

– Что хочу, то и делаю. Хочу кричать – и буду. Я считаю, что ты должен был остаться с нами. Ты мог остаться. Ты мог бы остаться. Или, по крайней мере, прислать хоть какую-то весточку. Как поступают все. Не оставлять маму в полном неведении. Присылать ей хотя бы открытки на Рождество! Или на День благодарения! Или на Рош-а-Шана!

– О, ты помнишь праздник Рош-а-Шана?

Она не ответила.

– В общем, мог бы вести себя как все нормальные люди!

– Нет. Нет. То, что ты говоришь, неверно. Я никогда в жизни не встречал нормальных людей, дочь моя.

– Ты слишком часто говоришь «дочь моя» человеку, которого никогда не видел.

Но он повторил:

– На свете нет никакой любви. И никакого нормального существования.

– Вот это я как раз могу принять.

Дочь моя, на свете есть еще много вещей, которые тебе нужно принять.

Однако сейчас ее уши заполнил странный гул. И душа уже ничего не принимала. Было такое ощущение, словно она перебарывает в себе незнакомую боль, глубоко, как никогда, проникшую в ее тело.

* * *

Они шагали по дамбе.

– Как видишь, я стар, но все еще хожу. Я всегда много ходил. Люблю подолгу ходить каждый день. Во время ходьбы ко мне возвращаются самые давние воспоминания. Ибо мне выпало в жизни немного счастья, хоть и самого скромного.

– А мне вот нет.

– Мои дед и бабушка были спокойные, красивые люди. Наверное, я потому так много и хожу, чтобы где-нибудь их встретить. Правда, мне это с каждым днем все труднее и труднее.

– Я тоже много хожу – каждое утро, каждый день, все дни напролет.

– Я хожу, но редко вижу то, что меня окружает. Зато все время вижу давно покинутые места. Например, свой лицей. Смутно вижу цветную географическую карту и, гораздо яснее, две деревянные кабинки в школьном дворе – туалеты с вонючими дырами в полу. При входе в класс мы вешали пальто на железную вешалку рядом с печкой. В классе пахло дождем, мокрой шерстью, мелом, пылью; пресный запах чернил смешивался с едким, кислым дыханием мальчишек. Все они нынче мертвы – те, кто учился вместе со мной. Я навел справки в Интернете. Потому-то я здесь и оказался. Из нашего класса в живых осталось только двое. Я и еще один. Да, должен сказать тебе правду: я приехал из-за него. Не из-за тебя, как ты, может быть, вообразила.

– Да, вообразила.

– Я никогда не забывал того времени. Бежал за океан, но мыслями всегда оставался на этой негостеприимной земле. В классе мы сидели, кутаясь в шарфы.

– А я, значит, вообще не рождалась на свет?

– Ты родилась, но я так никогда по-настоящему и не смог перенести ни твое рождение, ни смерть твоего брата.

– Папа, замолчи. Неужели ты не понимаешь, что делаешь мне больно!

– Хорошо, молчу. Я совсем не того добиваюсь. Спокойной ночи, дочь моя. Пора спать.

Она робко спросила:

– Неужели ты не переночуешь у нас в доме?

– Даже речи быть не может. Ненавижу этот дом. Вернусь в свой отель.

– Так чего же ты все-таки добиваешься?

– Хочу научить тебя кое-чему полезному теперь, когда твоей матери больше нет на свете.

* * *

Разговор в номере гостиницы:

– Тогда, в Бретани, на морском побережье, я старался возвращаться вечерами домой как можно позже. Моя супруга-католичка пребывала в состоянии непреходящего гнева. Ты все время кричала. Твой брат, бедный малыш, взбудораженный йодистыми испарениями моря, плакал в своей колыбели. В любое время дня и ночи он со стоном тянулся ко мне, чтобы я взял его на руки. К несчастью для него, он издавал ужасный запах, и потом, я слишком музыкант и слишком еврей, а потому совершенно не переношу крика. Для меня крик означал то время. Означал войну. Этот бретонский городишко был такой крошечный, такой католический, так зорко следил и надзирал за всеми. В нем у меня не было ни одной родной души. Ни твоя мать, ни ты, ни твой младший брат не могли заполнить эту пустоту. В каком-то смысле, вы были для меня слишком живыми.

– Ты понимаешь, что говоришь?

– Я прекрасно понимаю, что говорю. Знаешь, хуже всего сейчас было бы солгать тебе, сделать вид, будто я уехал, чтобы разбогатеть в Америке или броситься в объятия другой женщины. Хотя я действительно живу в Лос-Анджелесе, действительно богат, действительно сочиняю эту самую muzik-muzak-muzok, a теперь, когда твоя мать скончалась, могу даже еще раз жениться, но на самом-то деле всех своих мертвецов – пойми меня правильно, я говорю о настоящих мертвецах – я подло предал, женившись на твоей матери. Это была не ее вина. Благодаря ей у меня появились документы. Я жил. В тепле и сытости. Преподавал музыку. Разъезжал на велосипеде, борясь с ветром и надвинув поглубже фуражку, по окрестным деревням и учил бретонцев музыке. А дома на меня все кричали.

– Побойся Бога, папа, – Никола был младенцем, я была совсем девочкой.

– Все верно. Никола был младенцем. Ты была совсем девочкой. Твоя мать была примерной бретонской супругой, набожной, плаксивой, очень милой, очень хорошей кухаркой, доброй католичкой. Именно так.

– Ну и что же?

– А то, что мне совершенно не нужны были ни младенец, ни девочка, ни плаксивая католичка, ни ее распрекрасная стряпня.

* * *

Разговор в холле:

– Видишь ли, я думаю, что пустоту жалобами не заполнишь. Я понимаю, отчего ты так внезапно обрываешь все свои пьесы.

И он смолк.

– Знаешь, я восхищаюсь тобой. Мне все объяснила твоя фотография. Я покупаю все твои записи. Особенно мне нравится второй диск.

– Ты мог бы сказать мне это раньше. Подать хоть какой-то знак.

– Нет, нет…

– Да замолчи же ты наконец! Дай мне выплакаться как следует.

– О, я вижу, ты настоящая француженка! И настоящая дочь своей матери! И настоящая католичка! Тебе лишь бы выплакаться, и все дела!

Она засмеялась.

Глава II

Океан ревел по-прежнему, зеленый, яростный. Они ехали обратно в вездеходе Вероники. Ветер посшибал все стулья на заднем дворе аптеки, отшвырнул их к воротам гаража. После короткого ужина (холодный скат с кресс-салатом) Вери отвезла их на машине домой.

Жорж утверждал, что никогда еще не видел волн такой высоты, как те, что обрушивались сейчас на темный песок.

– Значит, у тебя с памятью плохо, – сказала ему Вери.

– Да, Жорж, память у тебя сдает с каждым днем, – подхватила Анна.

Морские волны одним прыжком одолевали лестницу, врывались в сад, захлестывали стебли гортензий. Они уже лизали оштукатуренный фасад дома.

Надев резиновые сапоги, Анна разглядывала эту здоровенную хоромину, которую решила немедленно пустить на продажу с помощью Вери. Как могла ее мать всю свою жизнь провести в одиночестве среди этих стен, среди этих мерзких лишаев сырости, лицом к лицу с неуемной яростью ветра и моря?!

И в это же время в Соединенных Штатах, в городе Лос-Анджелесе, ее отец спокойно ждал смерти своей супруги, чтобы жениться вторично.

А они-то обе, брошенные в этом огромном доме, были так смертельно несчастны, так безнадежно одиноки.

* * *

Последний раз она обернулась, чтобы взглянуть на бушующее море в обрамлении вышитых льняных оконных занавесок.

Вышитых, одна за другой, руками ее одинокой матери.

Она распахнула створки окна.

Гостиную заполонил оглушительный рев океана.

Ее мать провела в этом неумолчном океанском грохоте всю свою жизнь. Жизнь матери, покинутой своим маленьким сыном. Жизнь женщины, брошенной своим мужем. И весь остаток жизни – вдалеке от своей дочери.

Анна с мучительной тоской глядела на стебли гортензий в белых разводах пены, на крутую лестницу, изгибом спускавшуюся к пляжу.

Отступая, ночные волны оставили на ступеньках мерцающий налет соли.

Песок стал таким же коричневым, как листва на деревьях.

* * *

Она сидела, сгорбившись и уткнув подбородок в колени, вдыхая запах резины, идущий от сапог, на бешеном ветру, на сыром песке взморья, вдали от прибрежных вилл.

Лишь в такой позе – сидя или опустившись на корточки у кромки воды – она чувствовала, как стихает непрерывно звучавшая в ней музыка.

Она могла проводить долгие часы рядом с волнами, слушая их грозные голоса, растворяясь в их мерном ритме, словно в серой бескрайней пустыне с ее нарастающим гулом. Здесь она избавлялась не только от своих песен, но и от всего остального, вплоть до воспоминания о своей жизни, вплоть до ощущения собственного тела.

* * *

Она уехала из Бретани вместе с Жоржем.

Сидя в поезде, который доставил их обоих в Париж, на вокзал Монпарнас, а затем в другом, который доставил их обоих с Лионского вокзала Парижа в Тейи, Анна Хидден так и не смогла прочесть ни один из глянцевых журналов, купленных в киоске.

Жорж читал какой-то роман. Его пальцы с жиденькой порослью до того истончились, что напоминали клешни краба.

* * *

В Бургундии гулять было еще труднее, чем в Бретани. Землю устилал рыхлый ковер из палой листвы. Она липла к булыжной мостовой. Липла к подметкам.

В ноябре Анна поскользнулась на мокрых каштановых листьях и вывихнула лодыжку. И все-таки исходивший от них аромат – когда она уткнулась в них лицом – был еще пленительней, чем соленый и такой пряный запах моря.

Ей пришлось хромать много дней в окружении другого запаха, такого же дурманного – запаха листвы, которую сжигали в больших жаровнях, расставленных повсюду на бульваре под липами.

Потом, в конце ноября, город окутали густые туманы и в двух шагах ничего невозможно было разглядеть.

При падении она так сильно повредила ногу, что не могла выходить из дому целых три недели. Жорж ухаживал за ней. Однажды он признался, что переживает самые прекрасные дни в своей жизни, с тех пор как умер Эрик. Она с удовольствием принимала его заботы. Почти не разговаривала. После обеда садилась за «Erard» и до самого вечера вслушивалась в его слабенький, дребезжащий голосок.

* * *

Краус[15] любил одного лишь Глюка. Он играл только то, что сочинил Глюк, и ничего, кроме этого. Он переложил его для фортепиано. Он непрерывно напевал его.

Словом, посвятил ему всю свою жизнь.

Вот и ее жизнь уподобилась жизни Крауса.

Жорж заходил послушать, как она работает – конденсирует музыку – за фортепиано.

Потом, в шесть часов, Жорж разводил огонь в камине. Едва он закрывался в кухне, где готовил свои лакомые блюда, как она шла к очагу с горящими поленьями, чтобы почитать.

* * *

И еще – возродить в памяти, оставшись одной, соприкосновение с теплым старческим телом.

чудесный аромат,

руку, которая несет, держит, гладит,

звук голоса, который успокаивает.

Широченный диван, где так уютно лежится,

огромный камин с почерневшей пастью, где пляшет огонь,

тостер, фрукты, цветы, большой кувшин с букетом лаванды, и летом и зимой стоящей в доме и роняющей цветы, на которые иногда внезапно наступаешь,

удобнейшее кресло в закутке возле окна, но укрытое от палящих солнечных лучей,

и – проигрыватель.

* * *

Жорж застыл на месте, со штопором в руке. Он не отрывал глаз от своей подруги. Она искала ноты, склонившись над лампой, и та ярко освещала ее подбородок и щеки. Она была необыкновенно красива.

* * *

Теперь она погрузилась в изучение Йиржи Бенды.[16]

В свое время «Медея» Бенды буквально зачаровала Моцарта.

* * *

Главная особенность пьес Анны Хидден заключалась в резких остановках. Никакого финала – просто внезапная тишина, которая выглядела чистой импровизацией и возникала в худший момент – тот самый болезненный и напряженный момент, когда слушатель с полным правом ожидает естественного завершения темы. Вот так же в некие времена в Багдаде, в предутренней темноте, Шехерезада вдруг обрывала, не доведя до конца, свое ночное повествование. По крайней мере, она всегда приводила этот, слегка сказочный, аргумент, если ее упрекали в том, что она так бесцеремонно отсекает конец мелодии.

*** Ее композиции были трудны для восприятия. Широкая аудитория не интересовалась ее творчеством. Но были и другие – фанатики. И таких фанатиков было достаточно, чтобы она могла жить. Казалось, ее музыка пронзает им сердце. Они писали ей письма. И этот факт – всякий раз, как она с ним сталкивалась, – мог привести ее в состояние эйфории. В течение часа или двух она упивалась благодарностью к людям, для которых столько значила. Но очень скоро забывала, что таковые существуют.

* * *

В декабре настали сильные холода. Озябшее солнце яичным желтком висело в небе.

А само небо было великолепно – ясное, голубое, гораздо более нежного оттенка, чем в Италии.

В Бургундию пришла зима.

Под ногами шуршали последние опавшие листья; слетая наземь красными, они быстро чернели. Дыхание белым паром вырывалось из людских носов и клубилось вокруг губ. Да и собаки выдыхали такие же облачка, только на уровне мостовой. Тусклый дневной свет сгущал их тени, и они стлались по земле, приникая к ней теснее, чем тени пешеходов.

Глава III

Она растворила застекленную дверь, выходившую на террасу, уставленную кактусами. С высоты террасы ей была видна большая часть Лос-Анджелеса. Анна Хидден не захотела присутствовать на свадьбе, которая состоялась дней десять назад. Кроме того, она предупредила отца – когда позвонила ему из аэропорта, – что не желает знакомиться с его новой женой, сменившей ее мать.

Молоденькая служанка ввела Анну в приемную. Ее старый крошечный отец, со своими короткими, седыми, вздыбленными волосами ежиком, вошел не очень твердой походкой, но без трости, неся перед собой в протянутых руках роскошную белую орхидею, которую и преподнес ей.

Она поблагодарила.

Он улыбался, чуть принужденно.

Она все еще стояла с большой белой орхидеей, его подарком, а он уже указал ей широким взмахом руки на большой черный рояль «Yamaha».

– Но почему?

Он развел руками.

– Это чтобы попрощаться? – прошептала она.

Он кивнул.

Ему явно трудно было говорить.

– Чтобы уже попрощаться? – повторила она, все еще не веря.

Она судорожно всхлипнула. Волнение заражает. Это было сильнее ее. С минуту она плакала, спрятав лицо за орхидеей.

– Папа! – прошептала она.

Он стоял смущенный.

Она положила орхидею на плиточный пол, прямо на пол, рядом с раздвижной дверью приемной, собираясь уйти.

Они не много сказали друг другу.

В одну из пауз она спросила:

– Папа, я не понимаю. Почему мы не должны больше видеться?

– Это меня слишком волнует, – ответил он. – И потом, моя вторая жена очень расстроена тем, что ты отвергла ее, даже не повидав.

И они решили никогда больше не встречаться.

Он даже не допил сладкое вино, которое налил себе в бокал.

– Сыграй, – попросил он, указав на рояль.

– Давай сыграем что-нибудь вместе, – сказала она.

– А ты любую музыку можешь сыграть на фортепиано?

– Любую.

– Я тоже.

– Наверное, это у нас семейное.

– Да, Мисаил тоже это умел.

– Кто такой Мисаил?

– Мишель. Моего отца звали Мишель. А мама звала его: Мисаил. Это единственное воспоминание, которое я сохранил о ней. И время от времени кто-то у меня внутри шепчет это имя. Как это назвать по-французски?

– Понятия не имею, да и бог с ним. Мы можем сыграть в четыре руки какое-нибудь трио Гайдна, – я их видела там, на журнальном столике.

– Хорошо, давай.

Она пошла за нотами.

Поставила ноты на пюпитр рояля.

Стоя рядом, они прочитали партитуру.

Сели рядом на банкетку перед инструментом.

Она дрожала от горя.

Они закрыли глаза.

И заиграли.

Глава IV

Йонна покрылась льдом. Стоял ужасающий холод. От него лопались водопроводные трубы. Ледяная корка сковала всю землю в округе. По мостовым нельзя было ни пройти, ни проехать. Главную улицу да еще мост ежедневно посыпали песком, но те храбрецы, что отваживались ступить на них, все равно падали. Жорж проводил дни в кровати, которую перенесли поближе к камину. Все, что могло согревать, – газовая горелка, электрические радиаторы, камин, – работало на пределе возможностей, но температура в доме не поднималась выше четырнадцати градусов. Небо было темно-серое, свинцовое. И дневной свет был темно-серым, свинцовым.

Комнатка на втором этаже дома с плющом, когда она обжилась в ней, оказалась необыкновенно удобной для работы.

Из нее была видна только река. И слышались только голоса уток и гортанные крики лебедей. В этом чистеньком, очень светлом, безупречно белом помещении стояли узкая белая кроватка, маленький белый стол (на нем она держала свой компьютер, а под ним – принтер, где можно было распечатать любые ноты для ознакомления или вторичного чтения), пластмассовая тумбочка у изголовья, тоже белая, с тремя ящиками, заваленная тетрадями и книгами, карандашами, ластиками, ножницами, фломастерами, тюбиками с «замазкой», катушками скотча.

Здесь ей работалось так хорошо, как никогда и нигде.

Более того, она часто сочиняла музыку. Что-то вдруг оживало в ее душе при воспоминании о пухлых щечках маленькой девочки, вместе с которой она так любила просыпаться по утрам, играть, болтать.

Нижняя комната была гораздо менее уютной. Книжные шкафы, музыкальный центр, диван с подушками, по углам большие горшки с цветами, живыми и засохшими, огромное старинное зеркало, – здесь она подолгу не задерживалась. Едва кончив работу в своем «пряничном домике», в этой крошечной «komponier-hauschen»,[17] она шла в «главный» дом навестить Жоржа.

По установленной традиции, она приходила в гостиную Жоржа к пяти часам, чтобы поиграть.

Она играла не для себя. Она играла для Жоржа. Играла, чтобы отдохнуть от сочинения музыки, так как занималась этим все чаще и чаще. Целых шесть месяцев играла Крауса в той же манере, в какой, по ее представлению, сам Краус играл Глюка. Шесть месяцев играла Шоберта,[18] как Моцарт играл Шоберта. (И шесть месяцев играла Гайдна, как играл его Радницки). Она представляла себя сочинительницей при старом режиме. Когда ее музыку исполняли бы всего трое-четверо свихнувшихся аристократов. Современный мировой музыкальный рынок полностью перешел к общедоступной музыке – стадной, обобществленной, национальной, религиозной (Жорж называл эти песни популялярными, папатриочными, дорелигиозными, блаблагочестивыми). А где-то на обочине прозябали одиночки, атеисты, безумцы, маргиналы, птицы.

* * *

An die Musik – Музыке.

An meine Klavier – Моему инструменту.

Она держала на ладони плоский черный камешек.

* * *

Говорят, паутина, в зависимости от своих размеров, своей формы, своей прочности, своей приманчивости, своей красоты, в самый последний миг сплетает паука, который ей необходим.

Вот так же и произведения создают автора, который им нужен, выстраивают биографию, которая им подходит.

* * *

Музыковеды посвящали в высшей степени сложные исследования ее таким коротким, таким эфемерным сочинениям. На самом же деле музыка Анны Хидден была попросту голосом боли.

Это была совсем простая боль.

Неизбывная боль, незримо стоящая за светом дня, который встречаешь поутру.

Стыдливая, она описывала круг – круг, внезапно срывавшийся в бездонную пропасть мрака и безмолвия.

* * *

Она была повсюду со своей, все более причудливой, музыкой.

Призывала утраченное.

Пианистка Магдалена фон Курцбек не отходила от Гайдна во время его последнего концерта, состоявшегося в 1808 году.

Анна Хидден опубликовала свои сонаты и трио, никогда ранее не издававшиеся, никем не исполненные, изумительные по красоте.

Выбор этих произведений, быть может, объяснялся некой скрытой причиной. Но Анна как будто не замечала этого. Она говорила:

– Похоже, Магдалене фон Курцбек нравилось передавать другим то, что она любила сама. Так она подарила им Гайдна. Вот и я, в свою очередь, люблю дарить людям давно забытое.

И еще она сказала одной американской журналистке:

– В пчелином мире рабочие пчелы, взрослея, изменяют свой статус. В первые дни они трудятся как чистильщицы, потом как кормилицы, потом, на второй стадии взрослой жизни, строят восковые соты, а дальше, до самой смерти, добывают мед. Я тоже к старости превратилась в добытчицу меда.

* * *

Она сочиняла песни, все более странные, все более обрывистые, полные длинных пауз, рождавших нервный, «рваный» ритм, который добавлял элемент необузданной силы к той печали, что пронизывала все ее произведения.

* * *

Гуго Вольф[19] благоговейно отмечал в своих нотах день и час, когда у него рождались первые предвестия очередного творческого замысла. Например: восемь часов, воскресенье, 5 июня, в моей спальне.

Или: понедельник 12-го, в тринадцать тридцать, на прогулке в лесу.

* * *

Анна Хидден:

– Музыка образуется во мне без помощи инструмента, большей частью когда я стою, высоко подняв голову и крепко сжав губы; она звучит в замкнутой пустоте рта, во всем пространстве верхней половины тела. И, подобно оргазму, музыка захлестывает вас с головой. Все, что написано за инструментом, или с помощью инструмента, или с оглядкой на инструмент, подчиняется лишь тому, что способен выразить данный инструмент, ограничено его возможностями и перестает быть музыкой. И утрачивает суть. Остается некий перформанс инструмента. Любой инструмент уводит от главного. Даже человеческий голос, в качестве инструмента для исполнения арий, лишает музыку смысла, уводит от нее.

* * *

Как только устанавливалась ясная погода, она уходила гулять.

Иногда, возвращаясь к полудню из булочной, Жорж видел, как она стоит на набережной, прислонившись к парапету или наклонясь вперед; погруженная в размышления, еще не отрешившаяся от утренней работы, она не удостаивала взглядом бегунов, которые с пыхтением проносились мимо.

И точно так же не замечала она бегунов час спустя, когда они бесконечной вереницей дефилировали по бульвару, еще более грузные, еще более зловонные, красные, потные, взбудораженные и безобразные до тошноты.

Когда она возвращалась домой берегом Йонны, Жорж это сразу замечал, так как она оставляла на плитах пола мокрые следы.

* * *

Жорж таскал дрова. Или ходил с лейкой. Или нес молоток, гвоздь, моток проволоки. Или орудовал секатором.

И при этом бормотал себе под нос:

– Господин регент ждет свои дрова, свой грог, свои свечи.

Он отощал вконец и стал невесомым, как кузнечик. У него выпали все волосы. Из-за лекарств, которые он принимал, его речь сделалась замедленной, вялой, невнятной, прерывистой.

– Элиана, мне хочется, чтобы ты разделила со мной – официально, демонстративно, насколько это возможно, – последние часы моей жизни. Я лично был бы несказанно счастлив, если бы все окружающие считали тебя самым дорогим для меня существом на этом свете. И тогда я смогу умереть спокойно.

– Типун тебе на язык, Жорж! Спасибо, конечно, но, по-моему, ты чувствуешь себя значительно лучше. И я тут, с тобой.

– Элиана…

– Прекрати, Жорж! Раскрой глаза пошире: я здесь, с тобой. Целиком и полностью. Живу тут. Плачу тут налоги. Мы с тобой живем бок о бок. И это все замечательно.

Она объясняла ему:

– Я больше не желаю ничего принимать от других. Не хочу больше ничего ждать от других. Не хочу больше зависеть от кого-нибудь другого.

– В тебе слишком много гордыни, Анна. Ты невыносима. Вот что я тебе скажу…

– Да?

– Ты очень уж неуступчива.

– Верно. В школе, когда я была маленькая, вы с Вери вечно кололи мне глаза моей гордыней. А теперь ты опять пристаешь ко мне с этим, вот уже три года.

* * *

Дожив до пятидесяти лет, он все еще был способен дуться по три дня, как малое дитя. В таких случаях он глядел куда-то в сторону, обиженно кривил губы и хмурился.

* * *

Говорят, что в симбиозе двух организмов взаимно развиваются помощь и питающие вещества.

Помощь и бдительность – в первую очередь.

Пища – во вторую (хотя Жорж скорее поставил бы ее во главу угла).

В симбиозе каждый неизбежно эксплуатирует другого в строгом соответствии с тем, что сам ему дает. И если один из них нарушает этот закон и пытается одержать верх над своим партнером, он его душит. А если тот лишает его пищи, он гибнет.

Симбиоз даже не означает равновесия. Это крайне неустойчивый конфликт – такой же непостоянный, как облака в небе бургундской провинции.

И только поиск равенства – недостижимого, невозможного, эфемерного, без конца исчезающего и возникающего – возрождает этот союз, вдыхает в него жизнь.

Их высказанные мысли начали встречаться на полпути.

Потом еще раньше – на уровне интонации. Потом и до нее: едва они открывали рот, едва вздрагивали их губы. Едва из губ вырывалось облачко зимнего дыхания. Они понимали друг друга по запаху. По страхам. По вздохам.

Их существования слились так тесно, что не было нужды разговаривать.

Она была уже немолода, и жизнь уходила в ее теле на все большую и большую глубину. Лицо, закутанное даже в десять шалей, светилось внутренним огнем.

Жорж говорил (как будто произнесенное вслух делало ситуацию яснее):

– Что-то непередаваемое было передано этой женщине и теперь озаряет мою жизнь.

* * *

Я вспоминаю, как Анна говорила Джулии (в те времена, когда она жила вместе с ней и Магдаленой на снятой ею длинной вилле над морем):

– В детские годы каждая часть тела, которое ты любишь, источает сияние. И солнечный свет пока еще тут ни при чем. Это сияние исходит из детского сердца.

Глава V

Милан.

И снова она распахнула застекленные створки лифта из бразильского дерева. Дверь в квартиру была приоткрыта. Она толкнула ее. Заперла за собой. Постояла в прихожей, робея, как бывало в отрочестве.

Гостиная была пуста, крышка рояля опущена, портьеры задернуты.

Она вышла из комнаты.

Она разыскала его в столовой; дряхлый старик сидел, ничем не занятый, за большим черным столом. Он обернулся и посмотрел на нее. Его глаза испугали ее. Он выглядел безумным. Потом он ее узнал, и его древнее лицо озарила радость. Он попытался встать.

– Не двигайтесь! Сидите! – крикнула она, бросившись к нему.

Подбежав, она наклонилась, взяла его за руки.

Его губы и голос дрожали.

– Анна, милая моя Анна, – сказал он ей по-английски.

Напрягшись, он откашлялся, чтобы прочистить горло, заговорить тем, прежним голосом.

– Милая моя Анна, вы доставили мне огромное счастье, вздумав навестить своего учителя.

Она осмотрелась. Комната выглядела по-прежнему – низкая, длинная, плохо освещенная, только запустение стало заметнее, чем пятьдесят лет назад. В те годы ее редко сюда допускали. Темные потолочные балки все так же тяжело нависали над головой. Пустой камин; сверху, на стене, черное распятие. И больше нигде никаких изображений. Все та же тишина. Все та же жестокость.

* * *

Стояла пасмурная, но очень теплая погода. Выйдя из самолета, она заметила в десятке метров от себя пастуха в желтом бубу; он стоял, опираясь на посох, и безразлично смотрел на нее.

Три или четыре козы щипали серую траву чуть поодаль, на взлетной полосе.

Она отдала дорожную сумку шоферу, который подбежал к ней мелкой рысцой. Нескончаемо долго, много часов они ехали через бидонвили. Наконец она очутилась в роскошной гостиной. Чернокожий настройщик еще трудился над старым роялем «Pleyel» XIX века.

* * *

Австралия.

Ее память, не очень долговременная, становилась необычайно цепкой в конкретные моменты.

Простой пример: стоило ей выпить вина, как она все забывала.

И по вечерам все забывала.

Но когда она исполняла, когда записывала музыку, она переставала пить. Ставила с ног на голову обычное расписание. С приходом ночи оставалась в своей комнате. Читала партитуры. Все равно какие – оркестровые произведения, квартеты, трио, сочинения для органа, Lieder.[20] Мгновенно запоминала их. Откладывала в сторону.

Сидя с открытыми глазами перед голой стеной (или стеной, с которой она убирала картины, снимки, литографии) гостиничного номера или артистической уборной, она созерцала невидимую панораму в пустоте.

Потом, все такая же собранная, очень прямая, осторожной походкой – чтобы не спугнуть свое видение, – выходила в концертный зал или в студию, шла к инструментам.

Она записывала свои сочинения на двух роялях «Steinway», совершенно разных – день и ночь! – но с прекрасным, очень глубоким звуком, с очень глубокими клавишами.

Садилась, поднимала руки, долго выжидала в тишине. И внезапно начинала играть.

Вся работа по концентрации творилась за сценой. Техники уже были готовы, ждали. Она входила в студию. И всегда делала запись с первого раза.

* * *

В Сиднее она ночевала в квартире Уоррена. Она объясняла Уоррену:

– Похоже, что сон диктует поведение тела самому древнему из наших трех мозговых центров. Ночью правая рука теряет свою виртуозность. А левая, наоборот, становится необычайно ловкой. Пианисту – если он композитор – выгоднее всего записываться в те часы, когда людям полагается спать. Его левая рука сможет творить настоящие чудеса. И в то же время пальцы обычно доминирующей правой утрачивают все свое мастерство.

В другой раз она сказала японскому журналисту, бравшему у нее интервью:

– Художник Клее[21] заставлял себя писать в дневное время левой рукой – специально, чтобы его живопись выглядела по-детски неловкой, неожиданной. Вот и я играю в то время, когда царит моя левая рука. В такие часы партитура – всего лишь сон, греза; она мелькает передо мной, следуя ритму, который я бессильна обуздать.

* * *

Перед каждым концертом ей приходилось обрекать себя на аскезу, которая мало-помалу делала ее жизнь невыносимой. Тогда она стала подвергать себя этой аскезе лишь на время звукозаписей, которые планировала таким образом, чтобы впрягаться в работу не чаще одного раза в два года. Перед этим, в течение многих месяцев, она отказывалась от любых вечерних приглашений. Ложилась спать ровно в десять часов, вставала ровно в четыре утра, не позволяла себе прикорнуть среди дня. Таким способом она, по ее выражению, «эмансипировала левую руку».

Уоррен сказал ей:

– Наши аборигены называют это так: войти в Реку Сна.

* * *

Она достала ключ. Прошла в студию звукозаписи. Зал был пуст. В нем пахло табачным дымом. Выключатели у двери не работали. Вероятно, уходя, техники отключили счетчик. Тогда она стала осторожно пробираться в темноте среди проводов, кабелей, трансформаторов, валявшихся на полу. В глубине помещения, на эстраде, у ножки второго рояля, отыскала свою сумку (или, вернее, большую черную клеенчатую торбу). Открыла ее. Вынула маленький предмет – «талисман Лены». Обыкновенный гладкий черный камешек. Она застегнула сумку, повесила ее на плечо, поднялась по лестнице. И уехала. С облегченной душой.

Глава VI

Прошло два года. Она вернулась на Искью, чтобы увидеться со старухой Амалией, которая прислала ей письмо. В нем она робко просила Анну приехать.

Амалия умерла буквально у нее на руках.

Тогда же Анна встретилась и с Филоссено.

Остановилась она в отеле Сан-Анджело, который находился в шести километрах от фермы Кава-Скура.

Она не поехала на другой конец острова, чтобы взглянуть на длинный дом, крытый плитками с голубым отливом, построенный некогда для двоюродной бабки ее подруги.

В октябре море стало сиреневым.

Когда оно стало сиреневым, все светские люди разлетелись кто куда.

* * *

В ноябре море потемнело до бурого цвета. Волны вздымались все выше. Виллы на берегу опустели. Густой туман накрыл скалистый гребень горы, да и весь остальной остров. В лощине над крышами домов курились дымки каминов; туман съедал их тоже. Настал черед уезжать и Армандо. Следом за ним отбыл Жовьяль Сениль. И княгиня Кропоткин.

Остались крестьянки, моряки и фрукты.

Она съездила в Неаполь, чтобы послушать оперу Глюка «Парис и Елена».

* * *

– Ah, che leggo! – мелодия этой арии неумолчно звучала в ней.

Она стояла на лестнице театра Сан-Карло, в ночной темноте.

Закурив сигарету, она хотела бросить наземь спичку. Но не решилась.

Зажала спичку в руке, между мизинцем и безымянным пальцем. А сигарету – между большим и указательным.

Музыкант с моложавым лицом (хотя он давно успел облысеть) спускался по той же лестнице оперного театра.

Он взглянул на Анну Хидден, которая, стоя на ступеньке под фонарем, вертела спичку и сигарету такими движениями пальцев, словно они бегали по клавиатуре.

Он подошел к ней.

– Я все-таки осмелюсь поприветствовать мою фею.

– Это вы, мой спаситель!

И они обнялись.

– Значит, ты вернулась на остров?

– Да, я на острове, – ответила Анна.

– Ты встречалась с Леонардом?

– Он не знает, что я здесь.

И вдруг Анна Хидден, схватив за руку Шарля, спросила с дрожью в голосе:

– Где она живет? Ты с ней видишься?

– Жюльетта уехала в Монреаль. Больше я о ней ничего не знаю, – сказал он.

Она молча сжала его плечо и ушла.

Он так растерялся, что даже не предложил подвезти ее. Просто стоял и смотрел ей вслед. С годами она не стала разговорчивей.

Потом он отправился искать свою машину в переулках.

* * *

– Душ больше не работает!

Жорж стоял перед ней голый, прикрыв член полотенцем. Вид у него был потерянный. Он с надеждой глядел на Анну. Глядел так, словно она была самым лучшим слесарем в мире.

– Душ больше не работает, – повторил он совсем тихо.

– Но зато в кухне есть кувшины, – сказала она.

И добавила:

– А в саду шланг для поливки.

– Да, с ним все будет быстрее.

Она поливала его из шланга, стараясь уменьшить напор воды до минимума, но он все равно громко стонал.

* * *

В конечном счете они полюбили друг друга. Полюбили не чувственной любовью, а глубоко, по-настоящему. Полюбили так, как могли бы любить двое шестилетних детей.

В глазах ребенка любить – значит охранять. Охранять сон другого, развеивать его страхи, осушать слезы, лечить от болезней, гладить, мыть, вытирать, одевать.

Любить, как любят дети, означает спасать от смерти.

А спасти от смерти означает кормить.

В этом последнем отношении он любил ее намного сильнее, чем она когда-либо любила его.

* * *

Он снова завел свою всегдашнюю литанию:

– Мы с тобой ровесники, у нас общее прошлое, мы учились в одной школе…

– Не совсем.

– …ну, пусть только в начальных классах, если тебе так больше нравится. Мы вместе осваивали чтение. Вместе осваивали арифметику. Вместе получали отметки. И все это у одних и тех же учительниц.

– Думаешь, я не понимаю, куда ты клонишь?

– Я все равно буду говорить. У нас сходные, если не одинаковые, вкусы, мы с тобой ладим…

– …прекрасно. Действительно прекрасно, можно сказать, просто идеально – вплоть до того момента, как ты заводишь эту свою песню.

– Наши матери бросили нас в этом гиблом, жутком мире почти одновременно.

– Вот это верно, – у нас обоих практически больше нет родных.

– И нет наследников.

– Ага, я уже знаю, что ты сейчас скажешь.

– Да, кто-то ведь должен думать обо мне после моей смерти, и это будешь ты.

* * *

В марте он уехал в путешествие. По крайней мере, так он сообщил ей, когда она находилась в Сиднее, где планировала сделать свою самую последнюю запись. Вернулся он истощенным до ужаса. Прикрыл ей рукой рот, когда она хотела заговорить. Сжал ее руки. Она не знала, как себя вести, настолько ее потрясло его состояние. Никогда еще она не видела, чтобы болезнь прогрессировала так быстро. И, без сомнения, закрывала глаза на происходившее, не желая думать о том, что ему грозит. Он снова взял ее за руку со словами:

– Не говори ничего.

И улегся на один из диванов в гостиной.

– Пожалуйста, молчи. Изображай спокойствие, если можешь. Надо бы перенести сверху мои вещи сюда, поближе к кровати. Придется наладить все по-новому.

– Да, конечно.

– Подсобишь мне в этом?

Она кивнула, не в силах отвечать.

Он продолжал:

– Мы должны пожениться. Ты ведь посвящаешь свои сочинения и все, что пишешь, той девочке, вот и я чувствую, что должен посвятить тебе все, что у меня есть, лишь бы прожить еще хоть немного. Я хочу, чтобы мой конец был счастливым. Ты нужна мне, Элиана. Нужна, чтобы я смог уйти без страданий. И давай с этой минуты больше не говорить на эту тему.

– Но брак мне вовсе не…

– Молчи, прошу тебя! Не будем зацикливаться на словах «любовь, брак, союз, симбиоз». Когда другой человек нуждается лишь в себе одном, ему уготовано то древнее царство, где подобные слова не имеют хождения. Ты согласна выйти за меня?

В конце концов она согласилась. Ибо в конце концов поняла, что он частично прав. Себялюбие человека и впрямь переносит его в царство, где исчезновение другого несет только горе.

Глава VII

Она любила приезжать в аэропорты заранее – бродить, покупать, читать, размышлять, грезить, отрешившись от всех забот, избавив себя от страха опоздания, от всякой спешки. Она боялась упустить саму возможность отъезда. Ей нравились отъезды. Она заперла дверь хижины-Гумпендорфа. Было шесть часов утра. Небо очистилось от облаков. Новый день еще едва забрезжил. С воды поднимался реденький туман. Сейчас она соберется, стараясь не шуметь. И уж конечно, не станет будить Жоржа, хотя он просил ее об этом.

Вызовет по телефону такси, которое отвезет ее из Тейи на вокзал в Сансе.

Сядет в первый поезд.

Лучше поспеть в аэропорт задолго до отлета.

Она будет читать партитуру, сидя в широком холодном кресле зала отлета, – это куда спокойнее, чем принуждать себя нервно перелистывать ее здесь, борясь со страхом пропустить свой рейс.

Выйдя из домика, увитого плющом, она пересекла розарий, прошла по краешку лужайки, где трава не так сильно намокла от росы.

Еще издали она заметила свет, горевший в окне гостиной. И увидела Жоржа – он читал возле окна, под лампой торшера. Наверняка заставил себя проснуться раньше обычного, чтобы не пропустить ее отъезд в Нью-Йорк.

Сквозь оконное стекло она видела его лицо, освещенное лампой и склоненное над книгой, которую он читал.

Она подошла ближе.

Легонько стукнула в окно. Но он, явно увлеченный чтением своей книги, не ответил. Она вошла, поставила сумку на пол в коридоре, положила ключи. Толкнула дверь гостиной.

Жорж, сидевший в глубине комнаты, в амбразуре окна, не оглянулся.

Она подкралась к нему на цыпочках, чтобы не разбудить, только поцеловать на прощание. Все-таки эта неподвижность выглядела странно. Она коснулась рукой его лба. Лоб был ледяной. Книга упала на пол. Она подняла ее и внезапно, со всего маху, села на пол сама, сжимая в руках негнущиеся пальцы своего друга.

И так, без единой мысли, несколько минут просидела возле него.

* * *

Она проводила жандарма на улицу, до полицейской машины. Вернулась к ограде. Дверь была распахнута настежь. Во дворе стоял пожилой человек, тощий, седоволосый, в белом свитере крупной вязки, со щеткой для подметания в руках.

Он шагнул ей навстречу.

– Что-нибудь не так?

И только тогда она захлебнулась рыданиями и пробормотала, что Жорж Роленже умер.

* * *

У нее текло из носа. Лицо распухло. Она сидела на белоснежном табурете в великолепной никелированной кухне господина Делора.

Кухня благоухала кофейным ароматом. И, чуть слабее, голландским табаком. И, чуть слабее кофе и голландского табака, смесью жавелевой воды и «антимоли».

Они оба молча следили, как вздымается, точно по волшебству, коричневая жидкость в стеклянной кофеварке.

Она повсюду видела свое отражение, оно маячило на металлических панелях, на белом фарфоровом кафеле, на стеклянной дверце духовки. Никогда в жизни ей еще не приходилось бывать в такой безупречно чистой кухне.

– Вы его жена?

– Да.

– Вы одна?

Она не поняла вопроса. Старик повторил:

– Вы здесь одна?

– Что вы имеете в виду?

– У вас нет детей?

– Нет.

– Значит, вы одна.

– Извините, я там оставила дверь открытой, – вдруг воскликнула она.

И стремглав выбежала из дома. Не улетела в Нью-Йорк. Осталась.

Именно господин Делор помог ей разобраться во всех документах. Она не ощущала горя, просто чувствовала себя какой-то потерянной.

Глава VIII

Старость и одиночество сделали ее еще более костлявой. Тело выглядело тощим и скованным. Волосы совсем поседели.

Она снова – радикально – изменила свою манеру одеваться. Откуда-то, как по мановению волшебной палочки, явились широченные юбки. И бесследно исчезли серые выцветшие джинсы, мужские сорочки из белого хлопка, потертые кожаные куртки Жоржа.

Старинные роскошные хламиды, шелковые жакеты,

просторные, бледных тонов накидки,

просторные рубашки навыпуск из мягкой серой фланели

завоевали пространство.

* * *

Есть удовольствие не в том, чтобы быть одинокой, но в том, чтобы быть способной переносить одиночество.

О Oh how I.

Кэтрин Филипс поет, затем покоя не дает.

Затем все наконец отдаляется, и наступает покой.

А затем все смолкает.

Анна Хидден поднимает глаза к окну.

Там уже день.

Кругом бело.

– Я больше не вижу пола в своей комнате. Не вижу ни берега, ни воды. Туман никак не хочет расходиться. И кажется, будто вокруг меня пустота. В этой хмари одна только земля еще напоминает о себе слабым запахом – когда на нее наступаешь, когда топчешь ногами траву или грязь на берегу и она скрипит под снегом.

Лишь после полудня, когда тает белая завеса, появляются крыши, электрические провода, колокольни, утиные головки.

И вдруг все заливает солнечный свет.

Она готовит скромную еду – рубленое куриное мясо, стакан местного вина из Эпинейля. Приходит женщина-уборщица, родом с острова Маврикий.

Анна уносит посуду в кухню. Ее медальон задевает за круговую ручку крана. Падает в раковину и раскрывается.

Маленький детский зуб, выкатившись из медальона, бесшумно подпрыгивает, соскальзывает в сток и исчезает.

– Что это было? Никак зуб? – спрашивает уборщица.

– Нет-нет, – бормочет Анна Хидден.

Защелкивает пустой медальон. Выбегает в сад.

И, схватив шланг для поливки, начинает отмывать садовую тачку.

* * *

Внезапно солнце осветило лужайку.

Коснулось берега.

Под кожей лица явственно проступили кости.

Оно слегка походило на лицо ее матери. Но было гораздо более худым, чем лицо ее матери в том же возрасте. Тем, кто ее не знал, она казалась красивой, но в верхней части лица и в линии губ стало проглядывать что-то суровое, почти свирепое. Словно внутри нее жила другая женщина, агрессивная, иссохшая, истощавшая куда сильней, чем ее мать, бабушки и прабабушки с материнской стороны. Ее улыбка была очаровательна, когда она улыбалась, хотя такое случалось редко; зубы – большие, широкие, очень красивые, белоснежные – озаряли лицо, но это был холодный, негреющий свет.

Страдания, плаванье, любовь, музыка, голод превратили ее в женщину-воительницу.

Она часто выходила на люди. Купила квартирку-студию возле Лионского вокзала. На концертах ее видели, ее замечали, всегда одетую на японский манер – в духе Йоджи Ямамото, Неси Мияке. С ней здоровались. Она собиралась продать дома в Тейи.

Как-то, летним вечером, она стояла, нагнувшись, у самой Йонны, в тени Гумпендорфа, с его пожелтевшей и уже облупившейся штукатуркой. Бросала остатки хлеба уткам и лебедям, которые торопливо плыли к ней со всех сторон, бесшумно разрезая темную воду. Залаяла собака. И вдруг она подумала о Магдалене Радницки. Сейчас ей было бы шестнадцать лет. И она могла бы выскочить из дома, с влажными волосами, в бумазейной ночной рубашке, и подбежать к ней сзади, крича, говоря…

Внезапно слева донесся звон колокола.

Это была баржа, старая, словно возникшая из былых времен. На палубе стояли голландские туристы, путешествующие по бургундским каналам. Они проплывали мимо, крича и приветственно махая людям на берегу.

Она медленно села на ступени, глядя, как проходит баржа.

Мутная вода Йонны с плеском разбивалась о набережную, о причальные кольца. Она сидела на камнях, под солнцем, – так когда-то Джулия сидела на мостках, в метре от бара, и, свесив ноги, полоскала их в голубой воде Средиземного моря. Здешняя вода была не такая красивая. И лето не такое жаркое. Она не находила в себе решимости встать, зашагать, побежать, уехать, умереть. Живя здесь, она начинала бояться солнца. Там же, когда они были вместе, когда они жили вместе, все втроем, они никогда не испытывали страха перед солнцем и, уютно пристроившись, все трое, в своих шезлонгах, попивали, все трое, ледяную воду из больших стеклянных запотевших бутылок, на террасе, на самой верхушке горы, в раю.

Загрузка...