— Дедушка, дедушка, милый, — клокотал в телефонной трубке детский плач. — Мама лежит мертвая…
— Как мертвая? Где лежит? — ничего не понимая со сна, закричал Иван Иванович. — Антоша, это ты, внучек? Антоша? Ты откуда? — Но в трубке только рыдания и всхлипы, а затем треск и резкие короткие гудки.
В темноте Иван Иванович никак не мог нашарить кнопку настольной лампы, опрокинул на тумбочке чашку с водой, а когда свет зажегся, увидел, что на часах двадцать минут третьего.
Он все еще не мог понять, что произошло, и, если бы не подающая тревожные сигналы трубка в руке, можно было подумать, что ему пригрезился дурной сон. К сожалению, все было неотвратимой реальностью: и этот обрывающий сердце крик внука, и вода на полу, в которой плавали его часы, и трубка в руке, какую он наконец догадался положить. Положил, но тут же снял и стал набирать номер квартиры сына, откуда мог звонить внук. Трубка взорвалась все теми же резкими сигналами «занято». Значит, у них опять что-то произошло. Что же там случилось? Почему такой крик? И в его ушах вдруг сквозь плач заклокотал Антонов голос: «Мама мертвая…» Да что же это? Он вновь схватился за телефон, но тут же сдержал себя.
Надо подождать, Антон набирает мне, а я ему. Что случилось? Что? — окатывал его страх, а сам уже знал, что стряслось недоброе в семье его сына Михаила. Этой беды ждал давно, и вот пришла. Боже, да как же там кроха Антон? И вдруг понял, что не может больше ни минуты сидеть здесь, у телефона, когда там…
Он соскочил с кровати и бросился к одежде, стал поспешно одеваться, а сам все спрашивал себя: «Да что нее там произошло? Что?»
Ему уже виделось мертвенно-бледное лицо невестки Наташи, он опять и опять слышал режущий крик Антона: «Дедушка, дедушка… милый…»
Страх парализовал Ивана Ивановича, и его руки замерли, застегивая пуговицу рубахи. Ему надо немедленно бежать на другой конец города, где стряслось несчастье. Сейчас же.
Иванов наконец справился с пуговицами, стал обувать туфли, потом надевать пиджак. Теперь все это он делал, как заведенный, преодолев мертвую точку страха. Но тревога не проходила, он неотрывно смотрел на телефон, и ждал звонка, и боялся, что вновь услышит рыдания Антона, и тогда его сердце не выдержит и он упадет здесь и уже ничем не поможет ни внуку, ни сыну, ни невестке, которая «лежит мертвая».
Почему он это сказал? Иван Иванович не мог думать о Наташе так, хотя и видел ее мертвенно-бледное лицо уже не один раз. Это, видно, и удерживало его, чтобы поверить, что Наташи нет. Они все трое там, и им надо помочь немедля. Иван Иванович уже был одет и рванулся из комнаты, а сам все ждал звонка уже вдогон, а звонка не было, и на пороге комнаты не выдержал, повернул к молчавшему телефону. Набрал номер. Трубка снова взорвалась короткими гудками, и теперь они кричали Ивану Ивановичу: «Стряслось, стряслось, стряслось…»
Там стряслось худшее из того, чего он боялся. «Что-то оборвало рыдания Антона, он, не повесил трубку, куда-то убежал… — пронеслось в голове Ивана Ивановича. — Куда? Что же делать? Разбудить жену? Нет, надо подождать. Он слышал, жена долго не спала, принимала снотворное, ушла в гостиную и, видно, спит на диване. Надо заставить себя подождать несколько минут. Они сейчас позвонят».
И Иван Иванович стал ждать, стоя у стола одетый, но не смог выдержать и нескольких минут, сорвал с аппарата трубку, начал вращать диск, и, когда из квартиры сына ответили гудки, он тут же набрал номер телефонной станции. Там не отвечали, а он набирал вновь и вновь. Наконец заспанный голос ответил ему, и он почти истерически закричал:
— Пожалуйста, не вешайте трубку! Случилось несчастье…
И стал рассказывать, как ему позвонил, рыдая, внук и сказал про мать, а потом связь оборвалась…
— Номер? Какой номер абонента? — тревожно спрашивала телефонистка, а он не мог понять, кто «абонент», назвал номер своей квартиры, но телефонистка раздраженно спросила телефон сына. И он, назвав его, умоляюще прокричал:
— Не отключайтесь! Я жду, там несчастье… — И, прикрыв зачем-то трубку ладонью, стал ждать.
— Что случилось? — Он вздрогнул от хриплого, словно простуженного голоса жены. Та стояла в дверях, в ночной рубахе до пят, с всклокоченными волосами, и на лице ее, еще не проснувшемся окончательно, проступал страх. — Ты куда звонишь?
— У них что-то стряслось, — ответил он. — Звонил Антон, рыдал, звал меня, а потом все оборвалось. Все время занято.
— Может, ошибся?
— Нет, голос Антона и телефон их… — И вдруг закричал: — Девушка, милая, что там? — И тут же через мгновение стал потерянно кого-то спрашивать: — Что же делать? У них трубка неправильно лежит.
Иван Иванович вопрошающе смотрел на жену и повторял:
— Что же делать, Маша? Что?
— Да пусть пропадут они пропадом! — вдруг застонала жена и почти упала в кресло. — Когда же они перестанут меня мучить… Когда-а-а…
Иван Иванович подошел к жене.
— Маша, успокойся. Слышишь, успокойся… — И он потряс ее за плечо, а та рванулась от него и вскрикнула, будто ее ударили:
— Я больше не могу, не могу!
— Там у них что-то серьезное… — тихо говорил он, уже боясь прикасаться к жене. — Там с Наташей плохо, совсем плохо… Я пойду. Мне надо…
— Куда пойдешь? — подняла она полные слез глаза. — Три часа ночи…
— Как-нибудь доберусь. Там же Антоша.
— Тебе нельзя, Иван. Ты же свалишься со своим сердцем на дороге. Я не пущу-у-у…
И все-таки Иван Иванович ушел, уговорил жену остаться дома и ждать звонка, пообещав ей, что если не доберется за час до квартиры сына, то обязательно позвонит ей из автомата. Только на этих условиях Маша отпустила его.
Выйдя из квартиры, Иван Иванович бросился к стоянке такси, которая была в трех кварталах от их дома. Но машин там не было, и он побежал дальше, через темный и пустынный сквер, к главной улице, где всегда можно было найти какой-то транспорт. «Самое глухое время ночи, — подумал он, — еще почти час до рассвета».
Вышел на главную улицу, но и она пустынна. Громады многоэтажных домов светились вертикалями лестничных пролетов да тусклыми фонарями у подъездов. Город спал, досматривая свои тревожные сны. И Ивану Ивановичу стало так одиноко и жутко посреди этой мертвой улицы, что он перешел на быстрый шаг, а потом попытался и бежать. Но дыхание его тут же сбилось, сердце заколотилось, и он, чтобы не упасть, остановился, пережидая острую боль в груди и под лопаткой.
Нет, ты, Иван Иванович, уже не бегун. Тебе только старческим шагом шкандыбать. И это в шестьдесят, которые ты еле перевалил. Какие глупости его занимают! «Сейчас не о тебе, старый, речь, — оборвал он себя. — Надо скорее туда, где ждут твоей помощи молодые».
И он стал с тоскою оглядывать улицу, выбежал на ее середину и заспешил к пустынному перекрестку, где в призывном мигании желтого света светофора теплилась хоть какая-то жизнь. Переводя дух, он стоял под светофором, ожидая машины, но огни фар промелькнули где-то далеко в переулке, потом они появились слева, мелькнули за деревьями темного сквера и, высветив цветочную клумбу, скрылись за громадой дома.
Иван Иванович смотрел на темные, пустые глазницы окон в домах и только в одном из них увидел свет. «Там тоже что-то случилось, — подумал он, — человеку плохо. Сколько же разлито горя по земле… А может, просто проснулся и заплакал ребенок?» Он пошел по улице дальше и вдруг услышал нарастающий гул. Оглянулся. Его нагонял автобус с ярко горевшими в салоне огнями. И в груди Ивана Ивановича сразу потеплело от этого света. Он рванулся ему навстречу, распахнул руки, словно хотел задержать мчавшуюся на него машину. Автобус, взвизгнув тормозами, увернулся от него и, проскочив еще метров двадцать, остановился, Иван Иванович, размахивая руками, побежал.
— Ты что, отец, под машину бросаешься? — опустив стекло, крикнул шофер. — Жить надоело?
— Несчастье у меня, сынок. Человек погиб… Там, на новостройке… Мне туда надо…
Тяжело вздохнув, открылись двери, Иван Иванович вошел в автобус, и шофер, спросив, куда ехать, погнал машину. За всю дорогу они не проронили ни слова. Не поворачивая головы, шофер отчаянно гнал машину и только, когда подъезжали к месту, спросил:
— А кто погиб-то? Молодой?
— Молодая, — очнулся Иван Иванович, — невестка моя… Тридцать шесть ей.
— Гибнут больше молодые, — горестно вздохнул шофер и отстранил от себя руку Ивана Ивановича, в которой он держал деньги. — Ты крепись, отец…
А Иван Иванович, уже соскочив с подножки автобуса, высматривал окна квартиры сына на пятом этаже. Два окна выходят во двор, одно из кухни, другое из комнаты Антона. Иван Иванович искал эти окна. Однако света в них не было.
Вбежал в подъезд. «Слава богу, лифт работает». Вскочил в кабину, сердце чуть не выпрыгивает, а ноги ватные. На звонки не отвечают, толкнул дверь — открыта. В коридоре горит свет, в комнатах везде темно.
— Антон? Антоша? — тихо позвал Иван Иванович и, не раздеваясь, осторожно прошел в квартиру. Тишина, только в ванной хрипит и звонко капает вода из крана…
Заглянул в комнату Антона, включил свет. Никого. Постель разобрана. Вновь позвал Антона, а затем уже почти прокричал:
— Живые кто есть?
Та же тишина. Иван Иванович шел по квартире и везде включал свет. Тревога его росла, свет, горевший теперь повсюду, резко бил в глаза. Он еще раз обошел все три комнаты, заглянул на кухню, но и там никого не обнаружил. В гостиной еще не выветрился запах табака, спиртного, еды и людей, которые, видно, ушли отсюда недавно.
Что же здесь произошло? Куда все подевались?
На кухне в раковине недомытая посуда, в гостиной неубранный стол с фужерами и рюмками недопитого вина и водки. «Ушли провожать поздних гостей? И почему квартира настежь?» Вопросы волнами катили на него, а он не знал, что ему делать дальше, куда еще бежать. И вдруг вспомнил про телефон, заспешил в коридор, к вешалке, где стоял аппарат. Трубка лежала не на рычаге. Нажал рычаг, работает. Куда звонить? В милицию? В «скорую»? Нет, я же обещал Маше. А что скажу ей? Что?
Иван Иванович стоял с трубкой в руке, придерживал пальцами рычаг аппарата и не мог решить, как ему поступить. Наконец, заставил себя позвонить жене и уже стал набирать номер, как вдруг услышал слабый стон. Показалось? Положил трубку. Тишина, только звонкие капли воды из крана. Снял трубку, и опять тихий, сдавленный стон, теперь уже отчетливый. Он шел из спальни.
Но ведь он был там. Вошел в спальню, стон оборвался. Постель не разобрана, лишь чуть спущено к полу покрывало. Иван Иванович обошел кровать и вдруг увидел, что из-под спущенного покрывала, которое свисало на пол, виднелась нога. Сделал шаг, поднял покрывало: на полу, на коврике, свернувшись калачиком, лежала Наташа. Руки Ивану Ивановичу не повиновались, он не мог заставить себя дотронуться до ее замершего тела. Лица невестки не видно, голова под кроватью. Как же она оказалась здесь? Видно, от холода потянула с кровати на себя покрывало.
Иван Иванович опустился перед Наташей на колени, но все еще боялся дотронуться до нее, и вдруг она издала тот слабый стон, который слышался в коридоре, и он сразу подхватил ее худое, легкое тело и положил на кровать. Положил на спину, но ноги ее все так же были согнуты в коленях, и ему пришлось силой распрямить их.
— Наташа! Наташа!.. — шептал он. — Что с тобою? Где Антоша и Михаил? Почему ты здесь?
Невестка не реагировала на шепот, ее тело не отвечало на прикосновения его рук, но он видел, что Наташа жива, хотя и не слышал ее дыхания, а только ощущал резкий спиртной запах, который толчками пробивался из полураскрытого рта. Пульса не было, он прислонил ухо к ее груди и услышал далекие, еле пробивающиеся тоны сердца.
— Наташа, Наташа, — продолжал в шепоте дрожать его голос. Иванов потряс ее за плечи, стал хлестать по щекам. — Наташа, очнись…
Лицо землисто-серое, от носа к подбородку и шее темная полоска застывшей крови. «Кровь испугала Антона, — подумал Иван Иванович, — что же с ней случилось?» Но этими вопросами он только отдалял то главное, в чем боялся признаться. «Бедная Наташа, она опять не смогла удержать себя… Какое же несчастье! Как же так? Она не сдержалась, а Михаил не помог ей…»
Иван Иванович с болью смотрел в серое, без признаков жизни лицо Наташи, и ему захотелось закричать: «Да что же ты сделала с собою! На кого ты стала похожа? Боже, Наташа, от тебя же, красавицы, нельзя было отвести глаз. А теперь старуха в тридцать шесть… Наташа, Наташа…»
Иван Иванович отвернулся и, не вытирая слез, побрел из комнаты через коридор к телефону. Ни криком, ни плачем горю не поможешь. Ему надо сейчас сделать две вещи. Нет, три. Первое — позвонить Маше. Второе — вызвать «скорую». И третье — искать Антона и Михаила.
Позвонил жене и еще не успел сказать и слова, как та в рыданиях запричитала:
— Да что же ты, провалился там? Как же ты можешь так, безжалостный! Я уже все здесь передумала!.. В милицию и «скорую помощь» зво-о-ни-и-ла…
Иван Иванович слушал, не перебивая, лишь иногда успокаивающе повторял ее имя. Он знал: ей надо выкричать эти слова, выплакаться, и только тогда она сможет слушать его и что-то понимать. И он дождался, пока жена, всхлипывая, затихла, и сказал, что Наташа жива, но без сознания, а Антона и Михаила нет в квартире. Но жена, уже успокоившаяся, вдруг вновь закричала:
— Да что сделается с этой пьянью! Пусть она сдохнет от своего винища! Ты ищи Антона, Антона!
— Я сейчас, сейчас, Маша, — заспешил Иван Иванович и, положив трубку, стал тут же набирать номер «Скорой помощи». Когда вызов приняли, он бросился из квартиры на лестницу и стал звать Антона. Никто не откликался, а кричать громче он не решился — разбудишь соседей.
Иван Иванович сначала поднялся по лестнице, а затем стал спускаться вниз. Когда проходил мимо квартиры сына, слышал, как там надрывается телефон, но дверь не открыл, а заспешил вниз, во двор. Знал: звонит жена.
Он выбежал во двор и теперь уже громче позвал внука. Брезжил ранний рассвет. Густая весенняя листва деревьев во дворе еще хранила в себе пугающий мрак ночи. В той стороне, где был восток, в прогалинах меж домов и высоких тополей небо помутнело, и, казалось, вокруг стало еще темнее, потому что те одинокие фонари, которые горели во дворе-колодце, уже не помогали разгонять ночную тьму. Небо, беззвездное, низкое, придавило все еще спящий город.
— Антон, Антоша! — Иван Иванович обежал пустынный двор. Выскочил на детскую площадку и еще громче закричал: — Анто-о-ша-а! Анто-о-ша-а…
Сердце обрывалось, внука нигде не было, и Иван Иванович потерянно заметался: опять вбежал во двор, заглянул в другие подъезды, позвал и вновь кинулся за дом, к детской площадке. Ноги не шли, подкашивались, ему не хватало воздуха, он пытался глубоко вздохнуть, чтобы выровнять бешеный стук, кажется, сорвавшегося с места сердца и не мог. Перед глазами все поплыло, земля качнулась, но он удержался, сделал еще несколько заплетающихся шагов и почти рухнул на детскую скамейку.
Иван Иванович знал, что ему делать. С ним уже было такое не раз. Только бы успеть достать из кармана нитроглицерин. Он успел. Закрыв глаза, подложил под язык и стал ждать. «Сейчас отпустит, сейчас…»
Во двор въехала машина «скорой помощи». Из нее вышел шофер и направился вдоль подъездов. Надо подыматься. Он встал, и шофер его сразу увидел.
— Папаша! Какой тут третий подъезд? Пишут, ни черта не поймешь.
— Погоди, милый. Это к нам вы приехали. — Иван Иванович вышел на тротуар. Его чуть пошатывало, но в ногах он чувствовал силу. «Главное, — подумал он, — мотор удалось завести». Он уже давно так называл свое сердце, которое, как старый, выработавший свой моторесурс двигатель, все чаще и чаще давало сбои. «Обошлось и на этот раз, — думал он, — обошлось…»
— Что там у вас? — с напускной строгостью спросил шофер, когда Иван Иванович поравнялся с ним. Шофер был молодой, совсем мальчишка.
— Человеку плохо… — ответил Иван Иванович.
— Сейчас поднимем вашего человека, — наигранно бодро сказал юноша и кивнул в сторону своей машины. — Там чародеи. — Но из машины никто не выходил, и он затих и даже замедлил шаг, будто чего-то выжидая. — Сегодня за смену это пятый вызов, — не то жалуясь, не то гордясь, проговорил шофер, — мои женщины выдохлись и, видно, задремали… В субботу всегда столько вызовов.
— Ну что, Сережа, нашел подъезд? — донеслось из машины.
— Нашел, Анжела Львовна, а вот и встречающий, — указал юноша на Ивана Ивановича. — Он проводит.
Из машины вышла грузная пожилая женщина и, широко, по-борцовски расставив ноги, сказала:
— Ну, ведите нас. — И, повернувшись к дверце, позвала: — Люда, пошли, слышишь, пошли! — Но из машины никто не отвечал. — Сережа, — обратилась она к шоферу, — помоги Людочке. — И сама, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, по-утиному двинулась впереди Ивана Ивановича к подъезду.
Уже перед дверью их догнала худая высокая девушка с большим тяжелым медицинским саквояжем, который кренил ее набок. Иван Иванович взял из ее руки саквояж, а у нее остался другой, поменьше, и они вошли в лифт.
Только глянув на Наташу, врач тут же отвела глаза и строго спросила у Ивана Ивановича:
— Вы зачем нас вызвали?..
Она нагнулась и стала раскрывать саквояж. Запахло нашатырным спиртом. Иван Иванович, не отрываясь, смотрел на крепкую руку врача, которая водила ваткой перед носом Наташи. Потом женщина стала мощно растирать ей виски, массировать за ушами, шейные позвонки, а Наташа лежала безжизненная. На ее лице не дрогнул ни один мускул.
— Да сколько же она выпила? — в тревоге проговорила врач. — Никакой реакции.
— У нее кровь, видите? — пробормотал Иван Иванович. — Она лежала на полу, там, на коврике, тоже кровь.
— Это не страшно, кровь из носа. А снотворного она не принимала?
— Да кто ее знает! — потерянно отозвался Иван Иванович. — Я не живу здесь. Меня внук вызвал по телефону…
— А где же он?
— Да тут беда еще одна. Он исчез куда-то…
— Ваша дочь?
— Невестка.
— Люда! — выбиваясь из сил, позвала сестру врач. — Надо промыть ей желудок. — И опять к Ивану Ивановичу: — А сын-то ваш где? Ее муж? Что она, одна?
— Нет, он тоже здесь… У них с вечера гости были. А теперь, видно, Антона ищет… Пришел, а квартира пустая, не заперта…
Иван Иванович уже переговорил по телефону с женой, согрел на кухне чай, а врач и сестра все еще хлопотали у Наташи в спальне. Он несколько раз приносил туда воду, выносил и выливал содержимое из тазов, а женщины все еще никак не могли привести невестку в чувство.
Наконец Анжела Львовна вышла из спальни и сказала:
— Там Люда закончит сама… Теперь ей будет легче. — Вытирая бусинки пота со лба, она сожалеюще посмотрела на Ивана Ивановича и успокаивающе добавила: — Теперь пусть спит. Не будите, пока не проспится. Можно к ногам грелку.
Она тяжело опустилась на стул, придвинула к себе стоявшую на столе пепельницу и спросила:
— Можно я закурю? Кажется, приморилась сегодня, — Она виновато улыбнулась, лицо выражало усталость.
Иван Иванович налил в чашку чаю и молча пододвинул ее к Анжеле Львовне. Та, благодарно кивнув, подержала в руке ложечку и положила ее на блюдце, рядом с чашкой.
— Давно это у нее?
— Я узнал недавно, как они вернулись из-за границы. Сын у меня — шеф-монтажник, работал в Индии, Пакистане…
— А она?
— Она искусствовед, специалист по живописи… Умница, талантлива… А красивая была, другой такой не сыщешь…
— Все они умные, талантливые и красивые, — словно раздумывая над чем-то лично своим, проговорила Анжела Львовна. — Знаете, сколько их таких? — И тут же, повернувшись к Ивану Ивановичу, строго сказала: — Лечить надо…
— Да ведь стыд какой! У них семья, ребенок-школьник.
— Это болезнь, Иван Иванович. У невестки ваша фамилия, она тоже Иванова? — Врач вновь будто ушла в свои мысли, и Ивану Ивановичу показалось, что она сейчас где-то далеко от всего, что рядом с нею. Да и спрашивает так, чтобы не молчать. Но он все же ответил:
— Да, Иванова, а была Селютина.
— Красиво звучит: Иван Иванович Иванов. Будто целое государство за этой фамилией. — Иван Иванович пожал плечами, а врач уже другим, каким-то деловым тоном добавила: — Это, Иван Иванович Иванов, болезнь. И серьезная. Ее надо лечить, пока не поздно. А может, уже и поздно.
— Распущенность — вот это что! — не сдержал себя Иванов. — Не тому в детстве учили. Одна дочь у родителей. Не знали, куда посадить и чем ублажить.
— Да, — согласно закивала головою врач и отпила из чашки, — учить надо было, когда поперек лавки лежала, а теперь — лечить… — Она помолчала, допила чай и, показывая, что ей надо уходить, добавила все тем же деловым тоном: — И лечить, Иван Иванович, необходимо серьезно. Не всякий от этой болезни излечивается, а у женщин она особенно тяжело протекает…
Иван Иванович тоже поднялся. Ему не терпелось выйти на улицу и продолжить поиски внука. Как только он понял, что опасность для жизни Наташи миновала, на него навалились все те же страхи, которые его гнали сюда, а потом заставляли метаться по квартире и во дворе. Теперь он вновь думал только об Антоне. Единственным утешением и надеждой было то, что Михаил тоже ищет его.
Иванов помог донести саквояж медиков до машины и, наскоро простившись, почти побежал со двора.
Уже совсем рассвело, и город стал оживать: шли автобусы и троллейбусы, правда, еще пустые, с двумя-тремя пассажирами, но их движение будто воскрешало улицы, где-то за парком побрякивал глухим звонком и скрипел металлом о металл трамвай; появились редкие прохожие, и Ивану Ивановичу уже не было так страшно за внука. Теперь Антон в живом городе, среди людей…
Иванов обошел несколько улиц новостройки и свернул в парк. Здесь осмотрел все скамейки, заглянул за киоски и ларьки, где скоро начнут торговать мороженым, прохладительными напитками и сладостями, даже заглядывал в телефонные будки. Внука нигде не было.
Он заходил во дворы и спрашивал у дворников, не видели ли они мальчика одиннадцати лет, худенького, светловолосого, а вот как одет, он не знает, убежал из дома ночью… И приходилось Ивану Ивановичу объяснять, почему убежал. И он соглашался, когда ругали непутевых родителей, которые «детей нарожали, а воспитывать не умеют». Так Иван Иванович пробродил часа полтора, пока одна дворничиха, посокрушавшись над его несчастьем, сказала ему:
— Ты, милый человек, лучше вертайся домой. У него, внука твоего, одна дорога, а у тебя десять. Где же ты его встренешь? В милицию звони, они сразу сыщут…
И Иванов, поблагодарив ее, тут же заспешил к дому сына, ругая себя, недотепу, что без толку столько потерял времени, а не догадался позвонить в милицию. Нет, он думал об этом, думал… а потом его что-то сбило. «Если бы у меня каждый день пропадали внуки», — попытался развеселить себя Иванов, но шутка была не к месту, и ему стало еще неспокойнее, будто он сам сделал что-то непоправимое, дурное.
Он шел теперь быстро и не смотрел уже по сторонам, ему скорее хотелось добраться до телефона и позвонить. Только эта мысль его и гнала сейчас.
Уже перед самым подъездом, когда он собирался открыть дверь, его будто кто-то потянул за рукав пиджака. Он повернулся и вскрикнул:
— Антон, Антоша! — Протянул дрожащие руки, а сам не мог сделать и шага навстречу внуку, видно, ночь отняла все его силы.
— Я знал, я знал, что ты придешь, дедушка! Я зна-а-ал… Зна-а-ал… — Всхлипывая и вздрагивая, Антон бросился к деду и ткнулся мокрым лицом в его грудь. — Я-а-а… зна-ал…
И они, обнявшись на мгновение, затихли оба, не разжимая рук, молодой и старый, одна кровь и одна плоть. Потом дед опустился на корточки и, уравнявшись с внуком, привлек его холодную непокрытую голову к своей горячей и начал шептать:
— Где же ты был, Антоша? Я тебя давно ищу… И ночью искал, и сейчас… Давно хожу, а тебя нет… и нет…
Внук, не отрывая своих рук от деда, все еще не мог унять слезы и дрожь в теле, он силился что-то сказать, но всхлипы разрывали слова, и Иван Иванович стал тихо, успокаивающе гладить голову, шею, лицо Антона и шептать:
— Ну, Антоша, ну что ты, все хорошо. И с мамой твоей все хорошо, она сейчас там, дома. С ней все хорошо…
Он поднялся и поднял на руки внука, потому что тот все еще не отпускал свои ручонки с его шеи, и так они вдвоем, обнявшись, вошли в подъезд, поднялись по ступеням к лифту, и, только когда дверь закрылась и лифт пошел, внук, перестав вздрагивать, расслабил руки и дед спустил его на пол.
— А маму не увезли? — наконец спросил Антон. Он уже не всхлипывал, но голос все еще дрожал, — Я видел, как стояла «скорая помощь», я боялся, что ее увезут мертвую. Я убежал…
— Зачем же ты, Антоша? Зачем убежал? Мама жива…
Они вошли в квартиру. Свет горел по-прежнему во всех комнатах, хотя теперь в нем не было надобности. Значит, Михаил не вернулся.
— Иди, Антоша, — подтолкнул вперед внука Иван Иванович, — погляди. Мама там, в спальне. А я позвоню бабушке. Она ждет нашего с тобой звонка.
— Я боюсь… Пойдем вместе.
— Хорошо, хорошо. Только сначала позвоним. Давай, набирай бабушке сам, а то она там извелась, ожидая. И не забудь спросить про отца. Не звонил ли? А я, Антоша, пойду чай поставлю. Тебе согреться надо.
И Иван Иванович пошел на кухню, оставив внука в коридоре одного перед телефонным аппаратом.
Из кухни он прислушался. Внук уже начал говорить по телефону. Голос его креп, успокаивался, и скоро Иван Иванович почувствовал себя немного спокойнее, хотя тревога за семью сына все еще не проходила. Какое же это несчастье: на твоих глазах гибнет человек, а ты не знаешь, как ему помочь. Так с ним было только на войне. Но на войне он, кажется, мог больше. По крайней мере знал, что ему делать… А здесь?.. Что предпримешь? Что?
Когда Иван Иванович вернулся из кухни, Антон сидел на стуле и успокоенно говорил по телефону. Он согласно кивал головой и повторял:
— Да. Я постараюсь. Да, хорошо, — но, увидев деда, тут же поспешно поднялся. — Бабушка тебя просит, — и нетерпеливо передал трубку.
Иван Иванович, морщась, как от боли, приготовился выслушать выговор, но та неожиданно заговорила нормально. Сообщила, что звонил сын, Михаил.
— Он где-то в дороге, едет к себе домой.
Иван Иванович понимал, каких сил ей стоит эта выдержка. И подумал: как хорошо, что он заставил Антона позвонить. «Это его разговор помог ей». И он с благодарностью посмотрел на внука и тут же молча улыбнулся ему, показывая знаками, чтобы он шел в спальню к матери, а сам говорил с Машей и спрашивал себя: «Ну зачем эти ссоры, взаимные грубости и оскорбления? Зачем? Можно же и вот так. Один погорячился, а другой стерпел и уступил. И тот, кто не прав, поймет потом и благодарно оценит твою сдержанность…»
А голос жены становился все громче и настойчивее. Ее уже не сдерживали, наоборот, видно, раздражали «да» и «конечно» Иванова, которыми он хотел погасить растущее раздражение жены. Она уже кричала:
— Ты не сиди там! Забирай Антона и уезжай. Слышишь, уезжай сейчас же! Что ж они мучают ребенка?
А о Наташе она и слышать не хотела. Он было заикнулся, что ее сейчас еле отходили врачи. Но она тут же закричала:
— Ничего с ней не сделается! Проспится — и опять за свое. Ты брось ей потакать! Слышишь!
— Я сейчас, Маша, только напою Антона чаем, и мы поедем. Ты успокойся и ложись спать, ведь всю ночь…
И опять ее беспричинный взрыв.
— Как я могу спать? — уже перешла почти на истерический крик. — Ты соображаешь, что говоришь?
— Маша, Маша, успокойся, ну ты что?
— Что ж вы такие безжалостные, — рыдала трубка, — что же вы все на меня-я-а-а…
— Прекрати, слышишь! Сейчас же прекрати истерику! — не сдержался Иванов. — Я тоже не железный! — И, не в силах совладать с собой, бросил трубку и вышел из коридора. Стоял на кухне, успокаивал дыхание, а сердце, казалось, совсем остановилось. И он никак не мог достать из кармана таблетки нитроглицерина.
В кухню вошел внук. Голубые глаза его светились, личико порозовело, и на нем проступала счастливая улыбка. Тихо, будто боясь кого-то потревожить, он сказал:
— Она спит… Я ее не стал будить… — И в глазах его, счастливых и таких же бездонных, как у матери, еще сильней засветилась голубизна.
Иван Иванович, превозмогая боль в груди, улыбнулся и прошептал:
— Пусть спит твоя мама, пусть… А мы с тобою чай… Чайку попьем… с вареньем. У вас, Антоша, есть варенье?
— Есть, есть, дедушка! — И внук метнулся к буфету и вмиг достал сразу две банки. — Тут вот сливовое и мамино любимое — клубничное… Еще у нас и печенье есть, и вот закуски всякие…
— И печенье давай, Антоша, и закуски, — повторял за внуком дед и чувствовал, как спазм, сжавший сердце, отпускал, и он спрятал в карман извлеченное оттуда лекарство и принялся разливать душистый чай, приговаривая: — Мы сейчас с тобой пировать начнем, вон сколько на стол яств выставил. А отец придет, и его накормим.
— И его, — повторил внук, продолжая доставать из холодильника кушанья. — Тут на всех хватит… И маме тоже.
Дед с внуком уселись за стол. Иван Иванович заботливо подкладывал в тарелку внука кушанья, а сам пил только чай и влюбленно смотрел на Антона.
Из коридора донесся телефонный звонок.
— Пойди, Антон, послушай. Это, наверное, бабушка, скажи ей, что мы чаевничаем с тобой.
Через несколько минут внук вернулся.
— Она говорит, чтобы мы ехали к вам.
— А мы поедем. Вот допьем чаек и поедем…
— Я не могу, дедушка… — Глаза внука растерянно расширились, и трогательно дрогнула его нижняя губа. — Тут же мама.
— А она будет с папой. Он сейчас явится. А ты поживешь у нас. С бабушкой побудешь. Ведь у нее тоже занятия в школе кончаются. А твоя школа, Антон, уже закончилась?
— Закончилась… Нам только в поход еще идти.
— Ну, в поход ты сходишь. Приедешь сюда и сходишь.
— Нет, я не могу! — решительно замотал головой внук. — Маму нельзя одну бросать.
— Так здесь же папа, почему одну?
— Все равно нельзя… Она, она… — Антон запнулся, и в его больших погрустневших глазах с длинными девичьими ресницами заблестели слезы.
— Ничего, Антоша, мама будет приезжать к нам, а мы к ней. Ей ведь тоже надо отдохнуть, полечиться.
И сразу после этих слов в кухне повисла тяжелая тишина. Иван Иванович хотел говорить о болезни Наташи дальше, но не решился. Антон боялся узнать от деда то, что унизит и оскорбит мать, а он этого не стерпит и бросится защищать ее.
Они оба понимали это и молчали, прислушиваясь друг к другу, старый и малый, каждый по-своему чувствуя личную вину за то недоброе, что поселилось в семье.
И все же Иван Иванович превозмог себя и продолжал трудный разговор:
— Ты, Антоша, уже большой и понимаешь, что с мамой творится неладное…
— Да, — чуть слышно прошептал внук. — Я знаю…
И сердце деда от этого горячего шепота зашлось и опять куда-то стало обрываться, и он долго не мог говорить, а Антон, распахнув глаза и приоткрыв пухлые детские губы, ждал слов деда, будто они могли отвести беду, какая нависла над его матерью и над ним самим.
— Ты большой, — начал опять дед, — и должен знать, что мама твоя… больна.
— Нет! — закричал Антон. — Она не больная. Я слышал, папа ей говорил. Она сказала: не больная…
— Милый Антон, ты меня послушай. И твой папа, и я, и бабушка — все мы хотим, чтобы маме было хорошо. Все мы ее любим.
— Нет, бабушка ее не любит и только ругает.
— Бабушка ругает, когда она плохо что-то делает.
— Нет, мама хорошая, хорошая…
— Погоди, Антон, погоди. Я ведь не говорю, что мама плохая, она самая лучшая, но есть в жизни такие вещи, когда не объяснишь… И детям нужно слушаться взрослых, да еще своих родных взрослых… Они плохого не пожелают.
— А мама тоже взрослая и самая родная…
— Конечно, самая родная. Она не моя дочь, а я ее люблю как свою. Может, больше, чем сына, отца твоего.
— Я знаю… — тихо проговорил Антон. — И все равно мама не больная, ты не слышал, что она говорила папе.
— Хорошо, давай оставим этот разговор. Тебе все скажет мама. Ладно? Договорились? — Антон согласно кивнул головою и стал пить чай. — А сейчас, — все так же спокойно продолжал Иван Иванович, — скажешь мне, что здесь произошло? Почему ты убежал, где был?
— Я не знаю, дедушка…
— А ты все по порядку. Что было вечером?
— Ничего… Отец с мамой позвонили, чтобы я не ждал их, ужинал и ложился спать. Они сказали, что придут поздно. Я долго не спал. Ждал их. Уже телевизор кончился…
— А потом уснул?
— Уснул…
— И что?
— Спал… И разбудил меня крик мамы. Она закричала страшно. Я испугался. Побежал в спальню… а она лежит на полу и… кровь. Я хотел поднять ее, а она не шевелится. Подумал — мертвая. И побежал… Отца нигде нет. Я испугался и начал вам звонить. А потом что-то загремело страшно, и я убежал.
— Где загремело?
— Не знаю… Где-то загремело… И страшно. Я побежал.
— А где вечером родители были?
— Как? — радостно глянул внук на деда. — А разве ты не знаешь? У мамы вышла в журнале большая статья о художнике Давыдове… Я сейчас тебе покажу. — И он сорвался с места и исчез. Через минуту явился сияющий, с журналом в руках и протянул его деду. — Это главный журнал художников. А вот здесь мамина статья про Давыдова. — И стал нетерпеливо помогать деду листать страницы. — Знаешь, какой это талант был? Он гений, только рано умер. Всего рисовал несколько лет, а картины какие… Погляди. Это репродукции, а мама видела подлинники. Он сам из простых, как Ломоносов и Шевченко.
Иван Иванович листал журнал, разглядывая иллюстрации. Об этом художнике он слышал, видно, от Наташи. Знал его картины, а эти, о которых писала в статье искусствовед Наталья Иванова (он долистал статью до конца и с радостью смотрел на подпись, набранную крупно), Иван Иванович видел впервые.
— Это редкие и совсем неизвестные картины, — сказал Антон. — Мама говорит, что в них весь гений Давыдова.
— Большая статья, — наконец проговорил Иван Иванович.
— Ты знаешь, она была еще больше, — гордо сверкнули глаза Антона, — я читал ее всю. У мамы она есть. Ты попроси, она даст прочесть.
— Попрошу обязательно, — сказал дед и тут же спросил у внука: — Так они собирали друзей из-за этой статьи? — Антон недоуменно пожал плечами. — А ты что, в гостиную не заходил?
— Нет, а что?
— Да так, — оборвал разговор дед и уже другим, упавшим голосом добавил: — Так ты подумал, что мама… что с ней плохо и стал звонить нам?
— Я испугался.
— А меня ты слышал?
— Я не помню… Что-то страшно загремело, я испугался и побежал.
Антон умолк. Молчал и Иван Иванович, и во всей квартире стало так тихо и, наверное, так же страшно, как было тогда, когда из нее выбегал ночью Антон. И рвала эту жуткую тишину хрипевшая и звонко капающая вода в ванной.
— Ты ешь, Антоша, ешь, — дед подсовывал внуку еду, — ешь…
Но тот сонно поглядел на него и, прикрыв свои большие и уже незрячие глаза, положил отяжелевшую голову на протянутые руки на столе и уснул.
— Батюшки, да что же я его пытаю! — вскочил со стула Иван Иванович и придержал внука за плечи. — Что же я, старый? Дите сморилось… — И он осторожно поднял внука на руки и понес дорогую ношу в комнату. Ему так жалко было эту милую кроху и в то же время так светло и радостно от ощущения тяжести в руках и от того, что эта родная и чистая душа рядом с ним, что он, когда внес внука в комнату, еще долго не мог оторвать его от себя, а потом, бережно положив на кровать, сам опустился рядом и стал тихо, почти не касаясь обмякшего теплого тела Антоши, раздевать его.
Старательно прикрытый одеялом, Антон спал, а Иван Иванович, не шелохнувшись, сидел на кровати рядом и смотрел на дорогое и бесконечно родное личико, на тонкий, с легкой горбинкой нос, на припухшие губы, мягкий, почти девичий подбородок, — на все его наконец-то расслабившееся тело. Он не удержался, и его рука сама качнулась к голове Антона и стала гладить спутавшиеся белесые вихры, и ему показалось, что через это прикосновение он стал ощущать теплоту и покой самой жизни.
«Как похож на мать! Как похож… — подумалось Ивану Ивановичу. — А ведь ни к чему такое красивое лицо парню… Будет маяться, как его мать… Какие глупости лезут в голову! — остановил себя он. — При чем тут ее лицо? — Но мысль не отпустила его, а продолжала жаркими словами неотступно наседать, и уже стучало где-то в груди: — Нет человеку счастья… Все есть: и красота, и ум, и доброе сердце, а счастья нет, хоть удавись».
Он знал Наташу еще школьницей. Учились в одной школе с Михаилом, только Наташа на класс младше… Не родись красивой, а родись счастливой… А Наташа, сколько он помнит ее, была всегда красивой: и девочкой, и подростком, когда дети вдруг вытягиваются, становятся угловатыми и некрасивыми, — таким был их Михаил подростком, а от нее и в это время нельзя было отвести глаз, а уж когда стала девушкой — расцвела, да так, что из других школ прибегали мальчишки любоваться.
Иван Иванович, помнил Наташу лет с десяти. Удивительно интересно и трогательно было наблюдать за этой девочкой во дворе их дома, на детской площадке, а также, когда она шла с ранцем за спиной в школу. Жили Селютины в том же подъезде, что и Ивановы, и Иван Иванович, однажды увидев редкой красоты девочку, уже не мог забыть об этом чуде природы. Привязанность к росшей и хорошевшей на его глазах девочке укрепилась, видно, еще и потому, что Иван Иванович очень хотел, чтобы и в его семье после Михаила появилась обязательно девочка, к тому же она была тем милым существом, которого так в свое время ждали его родители. Но в семье Ивановых были только мальчишки. Желание иметь девочку родители перенесли на детей. Однако у старшего, Ивана, появился сын. На нем все и оборвалось: забастовала жена. Нашлись врачи, которые не советовали иметь второго ребенка. Вот и смотрел Иван Иванович на маленькую Наташу и все примерял ее к своей семье. И говорил не раз дома о ней, о ее редкой красоте, а жена то грустно слушала его, сухо соглашаясь с ним, то вдруг непонятно для него раздраженно обрывала.
Эти разговоры о Наташе слушал Михаил, но никакого значения им не придавал. Не придавал, однако, до поры. Позже, задним числом, Ивану Ивановичу не раз приходила мысль, что это он посеял в душе сына зерно сумасшедшей любви к Наташе.
Михаил, как тень, стал ходить за ней класса с восьмого, а она не обращала на него внимания. Так, ходит за ней парень, ну и пусть ходит. Не он один. Были у нее другие вздыхатели, поудачливее Михаила. С ними Наташа и на вечерах вместе, и в кино, и в поездках за город, на природу. А Михаил при них. Он парень контактный, безобидный и… упорный.
Все это с какой-то затаенной тревогой наблюдал Иван Иванович. В душе он был обижен за сына, однако, когда у жены с языка срывались злые слова в адрес «вертихвостки» Наташи, всегда старался поддержать справедливость. Будто подзадоривая сына, он говорил: «Не кивай на соседа, ищи причину в себе».
Помнится, Наташа исчезла из города на несколько лет. Появлялась у родителей только летом и то ненадолго. К тому времени они уже перебрались на жительство в центр города. Однако, по рассказам Михаила, в их доме не было лада. Отец, известный в городе человек, директор крупного объединения, немного мог уделять внимания дочери. К тому же это была его вторая семья. Мать Наташи, бывшая прима-балерина местного театра, как все балерины, рано ушла на пенсию, скучала, часто уезжала в Москву, где доживали свой век ее родители, тоже люди искусства, и Наташа, предоставленная сама себе, как говорил Михаил, «проваливалась между родителями на дно».
Что это было за дно, можно было только гадать, но Наташа окончила Строгановское училище в Москве и окончила блестяще, с «красным дипломом». Тогда же стали появляться ее публикации в газетах и журналах.
Все эти сведения о Наташе Селютиной в семью Ивановых из Москвы привозил Михаил, который учился в Политехническом институте в родном городе, но ездил в столицу во время каникул и встречался там с будущей своей женой.
Как относилась она тогда к нему, Ивановы могли только гадать. Михаил не позволял родителям вмешиваться в свои личные дела. Его поддерживал в этом и Иван Иванович.
— Пусть решает сам, — говорил он жене, когда та требовала от мужа вмешаться «в маету сына» и кричала: «Ты отец или не отец?» — Отец, — спокойно отвечал Иван Иванович, — но ведь и он уже не мальчик.
Шли годы, и Маша все сильнее не любила Наташу и делала все, чтобы «отвадить» от нее сына. Однако не таков был Михаил. Он не перечил матери, но и не слушал ее советов.
Так и тянулось его ухаживание за красавицей Наташей, и в семье Ивановых, где все эти годы был мир и лад, будто появилась трещина, которая из года в год угрожающе разрасталась. Однажды от друга Михаила Сергея Коржова Иван Иванович услышал, что Наташу в ее богемной московской среде называют, как жену Пушкина — Натали. Это больно царапнуло его самолюбие, он собрался поговорить с сыном, но, видя, как тот переживает свои неудачи, промолчал. «Мужчина должен решать все сам», — думал Иван Иванович и лишь с тревогой следил за «маетой» сына.
А с Михаилом происходило то, что происходит с молодыми людьми в этой ситуации. Он возвращался со свиданий то окрыленный, то убитый, но не отступал, шел на них опять, а когда Наташа уезжала в Москву, отправлялся вслед за ней.
Михаил окончил институт и работал инженером на монтаже турбин. Дела на службе шли хорошо, он уже руководил группой наладчиков, а вот личная жизнь, как горестно вздыхала Маша, «не складывалась». Теперь это видел и Иван Иванович, и он уже не отговаривал жену, когда та окольными путями пыталась выяснить, что же произошло у их сына с Наташей. Однако Иванов по-прежнему протестовал и обрывал Машу, когда та принималась поносить девушку. Но сдержать жену было непросто.
— Закружила ему, дураку, голову эта вертихвостка! — рвала душу стенаниями жена. — Пропадает парень на глазах, и помочь ничем не можешь… Будто отравой опоила…
Иван Иванович, конечно, и сам понимал, что у Михаила завязался тяжелый узел. В душе ему нравилась настойчивость сына, нравилось, что он прикипел не к какой-то дурнушке (могло ведь быть и так, любовь, слепа!), а влюбился в самую красивую девушку, какую он только видел за всю свою жизнь и какую ему самому не удалось встретить, а вот он, его сын, встретил. Так чего же отступать? И он сказал как-то Михаилу, когда тот, угрюмый, вернулся из Москвы:
— У тебя все по-мужски. Пока не замужем, от таких, как твоя Наташа, не отступаются. — Он так и сказал «твоя», подчеркивая это слово, будто и не сомневался, что она будет женою сына.
Сказать-то сказал, а потом сам же и пожалел о своих словах, видя, как сын мается, а не отступает. Это кому-то можно было так сказать, а тут твоя кровь и твоя плоть и его терзания и муки — твоя печаль и боль.
Говорят, капля долбит камень. Михаил добился своего. Ему было двадцать пять, ей — двадцать четыре. Они поженились.
Не было пышной свадьбы, хотя Иван Иванович желал этого — женил единственного сына и на той, какую тот определил себе в суженые чуть ли не в детстве. А Наташа не захотела, сослалась на смерть отца, который умер год назад. Будущая свекровь поддержала ее, и они отпраздновали это событие скромно.
Вопреки страхам и гаданиям жены семейная жизнь у молодых началась нормально, даже хорошо пошла. Через год родился Антон. Михаил получил от завода однокомнатную квартиру, Наташа стала работать в художественно-архитектурном училище и по-прежнему продолжала писать статьи в газеты и журналы.
Года через три Михаила послали на работу в Индию. Там на строящихся государственных предприятиях монтировалось наше оборудование. Пробыли они в Индии почти четыре года и еще два года в Пакистане…
Приезжали в отпуск довольные, счастливые. Михаила ценили как специалиста. Вступили в жилищный кооператив, купили машину. Наташа училась в заочной аспирантуре в Москве, сдавала кандидатские экзамены, и все, казалось, шло наилучшим образом…
«Так где же ты, Иван Иванович, проглядел эту беду?»
«Почему я, а не Михаил?» — спросил кого-то Иванов.
«Ты, Иван Иванович, ты, — настоял тот, — за детей отвечают родители. И за их успехи, и за поражения расплачиваются они».
Вина родителей… Мир только обновляется молодыми, а живет он стариками, по их правилам и законам… Ну как можно обвинить Антона в каких-то грехах, хотя и будущих! Такой же светлой и чистой душой была его мать Наташа. Боже, какой это был ребенок — ангел! Иван Иванович и сейчас помнит, как выходила Наташа из подъезда в золотой шубке, белой шапочке, с ранцем за плечами и всем, кто с ней встречался, говорила свое обворожительное «здравствуйте». А если кто не смотрел в ее сторону, Наташа непременно крикнет: «Дядя, здравствуйте!», и в улыбке расцветает ее ангельское личико, и человек, пораженный, остановится и в ответ радостно закивает ей, будто действительно встретился с земным чудом. «В школу идешь, Наташа?» — «В школу!» — И, сорвавшись с места, побежит догонять своих сверстниц.
Ну разве ж может быть грешным такое дитя? Никогда. Значит, виноваты мы, родители: и те, которых уже нет, и те, какие еще живы. Мы. Все в нас — и хорошее, и дурное. Все…
Эта уверенность шла у него с фронта. Сколько он видел там жестокости, садизма, подлости у одних и какую беспредельную доброту и человечность у других. Тогда он думал, что война выжжет всю мерзость и грязь в людях и на земле начнется другая жизнь. После всего, что он видел и что пережил, нельзя было так жить, как жили. Он был уверен, что нужно делать все по-новому и начинать с детей. Их надо беречь и учить вечному, доброму. Они — тот мир и та жизнь, какую мы хотим построить. Какие они — такая и жизнь.
Не очень верил Иван Иванович генетикам, которые утверждают, что все передается по наследству: и хорошее, и дурное. Может, оно и так, но он знал, что и хорошее, и плохое люди в большой мере приобретают. Причем до плохого они добираются сами, или, как говаривал его дед, «самоукой» доходят, а хорошему человека обязательно надо учить и учить долго и настойчиво. Может быть, всю жизнь.
«Ну, что же дурного может быть в Антоне? — возвращался он снова к одной и той же мысли. — Что? Такой же была и его мать Наташа. И вот не уберегли, не уберегли мы, взрослые. Чистая, непорочная душа где-то надломилась, и никто не заметил той трещины. Если бы родителям да опыт дедов. Однако так не бывает. Но придет время и беспечные родители станут рассудительными дедами, и вот тогда им захочется исправить свои ошибки на внуках, как хочется сейчас этого тебе, Иван Иванович. Кажется, все бы отдал за это. И оставшуюся жизнь, и ту, какая прошла, только за одно, чтобы ничто дурное не замутило Антона. А уже от него пошли бы чистые, не запачканные грязью люди. Мистика? Бред? Утопия? А может быть, только для того и живут люди?.. Чего это тебя, Иван Иванович, так далеко занесло от твоей беды и от твоей вины? Разбирайся в них… Но не так-то просто разобраться и определить меру вины. Беспечные родители всегда ближе к своим детям, чем рассудительные деды. К тому же, как сказала та милая и добрая толстуха врач, их учат, когда они лежат поперек лавки, а когда вытягиваются вдоль, учить поздно… Надо лечить. И все же люди должны разорвать этот заколдованный круг, если они люди. Ведь не хотят же они своего вырождения и погибели? Не должны хотеть, в этом нет никакого смысла. Эх, Иван Иванович, дожил до седых волос, а все еще задаешь себе и другим наивные вопросы, Да разве же мало в этом подлунном мире бессмыслицы? А мир стоит, не рушится, и жизнь идет, скрипит, шатается, а идет… Только куда?»
Так Иван Иванович Иванов сидел у изголовья спящего внука, думал о неурядицах в семье своего сына и гадал, может ли она еще выровняться и быть достойной жизни всех людей и той, какая только начинается в этом мальчике…
Конечно, он думал больше о нем, Антоне, зеленом ростке от русского корня Ивановых, семя которого проросло где-то на курской земле, а может, и другой какой, но в России. Он смотрел на мальчика и понимал: с него начнется другая жизнь в третьем тысячелетии, куда ему, Ивану Ивановичу, так хочется заглянуть хотя бы одним глазом, да, видно, не суждено. Не суждено не по годам, какие его годы? Кажется, только сейчас-то и начинается все, но главное — он только стал возвращать долги людям, а до этого лишь брал у них. Не по годам, а по жизни, такой тяжелой, на которую упала самая страшная война из всех тех десяти тысяч войн, которые были на земле и остались в памяти человечества.
Он слышал, как хлопнула в коридоре дверь, наверное, пришел сын, но не встал, а сидел и додумывал свои тяжелые, как чугун, думы. Они уже не первый раз загоняли его в угол, и он не знал, как на них ответить, а шел в своих мыслях дальше, где, казалось, уже совсем нет выхода, рвался вперед, продирался, обходил, и перед ним вновь и вновь вырастала стена, о которую разбилось столько прекрасных жизней и сгорело столько светлых умов, так и не развеяв вечный мрак и не разгадав загадку бытия.
Сын пошел сразу в спальню. «Погнала вина, — с непонятной мстительностью отметил Иван Иванович и тут же подумал: — Если бы чаще нашими поступками двигала вина, не какая-то общая, всего человечества, о которой столько наговорили философы, а вина каждого из нас за дурное, содеянное тобой и твоими ближними, насколько бы сразу стала чище жизнь».
Теперь Михаил был в ванной, жужжала бритва, потом лилась и плескалась вода, и это вдруг начало раздражать Ивана Ивановича. Железный и… бесчувственный человек! Гибнут миры, рушатся судьбы, а он должен быть каждое утро выбрит чисто и до блеска вымыт. Так его приучила мама, так он поступает всю жизнь и не свернет, не отступит от раз и навсегда установленного порядка. Как машина…
Так, доведенный почти до отчаяния всем, что произошло в эту ночь, думал отец, а сын просто отдалял встречу с ним. Отдалял, потому что ему стыдно было глядеть в глаза отцу. Стыдно за то, что случилось в его доме, за то, что было до этого, и за всю свою непутевую семейную жизнь, которую он как глава семьи не смог наладить.
Михаил Иванович уже выбрил до гладкости лицо, по которому скользили и не встречали сопротивления пальцы, а потом встал под душ, попеременно включая то холодную, то горячую воду. Стоял и не мог себя заставить выйти из ванной, потому что отдалял тяжелый, им обоим неприятный разговор. Отдалял и знал, что его все равно не избежать. Отец сидит в комнате Антона и ждет, Михаил слышит дыхание отца, прерывистое, сбивчивое, знает, чего тому стоит это ожидание. С глубоким укором он понимает, какою для больного отца была эта страшная ночь, которая для него, Михаила, еще не кончилась, хотя давно уже настал день, Михаил все понимал, но никак не мог превозмочь себя, потому что не знал, как он посмотрит отцу в глаза и что скажет ему.
А отец в это время уже не мог удержать себя на месте и с закипевшим раздражением поднялся и вышел из комнаты, собираясь сказать Михаилу все то, что он подумал о нем: и о его бездушии, и о том, что он хуже машины, и еще о многом, но, проходя мимо гостиной, вдруг остановился перед неубранным столом. Этот стол он уже видел, но сейчас увидел его совсем по-другому. Бутылки, рюмки, фужеры, залитая вином скатерть и полная пепельница окурков вызвали такое отвращение, что копившаяся в нем злоба будто взорвалась. Он побежал на кухню, выхватил из шкафа мусорное ведро и, вернувшись в гостиную, стал сбрасывать в него бутылки с вином и водкой, сгребать туда рюмки и фужеры, а потом засыпал битое стекло и хрусталь окурками из пепельницы.
Теперь стол был пуст, но он все еще не мог справиться со своей злобой, побежал к мусоропроводу, потом из шкафа, где стояла посуда, бросил в ведро массивный резной графин, а потом стал высыпать туда окружавшие эту хрустальную громаду рюмки, рюмочки, фужеры, полуфужеры, бокалы, бокальчики, всю ту звенящую и блестевшую мишуру, которую с такой гордостью ставили в этом доме на стол, когда собирались гости.
Сын безмолвно стоял в дверях и испуганно следил за погромом отца, а когда тот бросил в ведро последний фужер из богемского стекла, растерянно простонал.
— Их-то не надо было, отец… Это мамин подарок… На свадьбу.
— Обойдетесь! — закричал Иван Иванович. И, проходя с нагруженным доверху ведром мимо сына, еще раз в сердцах выкрикнул: — Обойдетесь! Раз пить не умеете! — Проследовал по коридору на лестничную площадку и с грохотом высыпал содержимое ведра в мусоропровод.
…Отец и сын были в гостиной, где только что старший Иванов устроил погром, и молчали. Иван Иванович словно после тяжелой работы, которая отняла все его силы, с закрытыми глазами полулежал в кресле, а Михаил сидел напротив на стуле и, как провинившийся школьник, смотрел себе под ноги.
— Что у вас тут произошло? — наконец проговорил Иван Иванович и, открыв глаза, заставил своим взглядом посмотреть на себя сына. Михаил выдержал взгляд отца, но Иван Иванович увидел в его глазах такую муку и боль, что сам не смог смотреть в них и отвернулся. — Так что же?
Сын молчал, отец еще раз взглянул на него и с испугом понял, что если тот сейчас начнет говорить, то заплачет. Еще мальчишкой Михаил был крепким, как кремень, и последний раз Иван Иванович видел сына плачущим лет двадцать пять назад, таким, как сейчас был Антон. А теперь огромный, под метр девяносто ростом мужик, тридцати семи лет, отец и муж, заплачет. Если это случится, то может произойти непоправимое. Михаил не простит себе этого. Долго сидел не шевелясь, давая сыну совладать с собою и самому начать разговор.
— Я, отец, бродил всю ночь, — тяжело, словно камни, начал складывать слова Михаил, — и не знаю, где был… Хмель прошел сразу, как только выскочил из квартиры… Не помню, где был, только шел и шел, не останавливаясь…
— Ты что, ударил ее? — осторожно спросил Иван Иванович, и сын, вздрогнув, поглядел на отца, будто только что увидел его.
— Нет, я не бил…
— А откуда же у нее кровь? И почему она закричала и разбудила Антона?
— Да, закричала… Сильно и страшно. И я выбежал из квартиры…
— Ты посмотри на себя, на свои руки, — все так же тихо продолжал отец. — Если ты ударишь ее… А ты же бешеный и, наверное, ударил. К чему все это может привести? У вас же Антон…
— Отец, отец… — простонал Михаил, и Ивана Ивановича опять обдало от этого стона. — Ты не знаешь всего… Не знаешь… С Наташкой случилось страшное. И уже давно… Еще за границей. Мы ведь и срока своего не добыли… Уже тогда у нее это началось… А она ничего не хотела знать. Да и сейчас не верит, что больна.
— У мужиков это как-то легче проходит, — вмешался Иван Иванович. — Отрубил, или, как они говорят, завязал — и все.
— Тоже не у всех… Многие по нескольку раз рубят… до самой смерти… Наташка вот тоже почти полгода держалась. И никаких проблем не было.
— Так какого же ты черта! — вскричал Иван Иванович. — Зачем затеял это застолье? Зачем? Без него вы свою радость не могли пережить? — И он кивнул на стопку журналов со статьей невестки, а потом, вскочив с кресла, обежал стол и, остановившись перед сыном, опять выкрикнул: — Не могли?
— Да ведь… — тоже поднялся и, покраснев, вытянулся перед отцом сын. Он был на голову выше отца, шире его в плечах и уж, конечно, крепче фигурой, но сейчас не это отличало его от родителей — разнил их голос Михаила, спокойный и полный достоинства, не успокоенный, а спокойный. — Ты погоди, отец. Так ведь тоже нельзя жить. Затвориться от всех и в четырех стенах куковать. Да и Наташка не согласится… У нас ведь и друзья.
— Заведите себе других! — вновь не сдержался Иван Иванович. — Нет, ты ничего не понимаешь! — И крикнул это так, что Михаил сразу смолк, и сник, и будто ростом стал ниже и уравнялся с отцом, а тот, поднявшись на носки и нависнув над Михаилом, опять закричал: — Ничего не понимаешь! Я думал, только Наташка твоя, но и ты решительно не понимаешь. Не по-ни-ма-ешь… — переходя на шепот, по слогам произнес он.
— Как не понимаю?.. — обиженно отозвался сын.
— Сядь! — опять выкрикнул отец и толкнул Михаила на стул, а сам вновь стал ходить вокруг стола. — Ты не понимаешь, какая это беда. Это страшнее смерти… — Но, увидев, что сын и не пытается возражать ему, сам пристыженно умолк и, обойдя еще раз стол, сел в кресло напротив Михаила, — Ты знаешь, Миша, я ведь не зря… Может быть, и с войны я вернулся живой, да и с Севера, потому что не выпивал там.
— А ты что, отец, вот так, среди всех один?
— Почему один? Были и другие… Но ты не думай, что в армии тогда пили так, как теперь иногда про это рассказывают. Мы и фашистов победили и пол-Европы освободили потому, что наша армия была непьющей. И строгость на этот счет была. Я знаю случай, когда в Берлине шли бои, — а это уже конец войны и мы победители, — был расстрелян командир батальона за то, что докладывал командующему обстановку во время боя выпивший. Тут же трибунал и его перед строем… Скажу тебе, Михаил, что у нас вообще укоренилось какое-то неправильное, а главное, несправедливое мнение: в России-де всегда пили. Русские, мол, всегда этим отличались. Да чепуха все! Это мы свои сегодняшние грехи хотим на наших предков переложить. Россия была одной из непьющих стран, и просвещенная Европа ее всегда в этом опережала. Это и доказывать не надо, есть статистика. А что касается пьющего русского народа, то и ходить далеко не надо — загляни в нашу историю, и ты увидишь, сколько было народных бунтов против открытия в селах и деревнях винных монополий. Царю было выгодно, потому что он держал монополию на вино в государстве, а народ бунтовал. И ведь народ добивался своего. Трактиры, шинки, «монопольки» — так называли винные ларьки — открывались только с разрешения сельской общины, где-нибудь на окраине, а не в центре и не в самом людном месте, как сейчас. Вон твой дед рассказывал: в их Ивановке на все село был один выпивающий горбун Митька. Так он еще и работал, был пастухом. А теперь в некоторых селах с трудом сыщешь одного непьющего. Механизаторы не доживают до пенсионного возраста… Так что не надо валить свою сегодняшнюю распущенность на народ, на наших отцов и дедов. За себя надо браться. Не было у нас этого бедствия. А уж Советская власть со всеобщей трезвости в стране начиналась. После Декретов о земле, мире был декрет о запрещении алкоголя. Особая строгость была в Красной Армии. Твой дед служил в ней с первых дней и рассказывал: у них тогда сухой закон был. За появление комиссара в нетрезвом виде — расстрел на месте.
— Ну ты, отец, прямо лекцию антиалкогольную прочел.
— Вам с Наташкой, — повысил голос Иван Иванович, — не лекцию, а штаны надо спустить да так всыпать, чтобы ни сидеть, ни стоять не могли.
— А чего я-то?
— Ты, Михаил, ты в первую очередь виноват. Ты и сейчас, когда уже беда в доме, думаешь, как-нибудь пронесет.
— Нет, не думаю, — жестко ответил Михаил.
— А не думаешь, тогда и поступай по-мужски. Мужика от бабы должно отличать одно: та может сколько угодно болтать, а ты обязан поступать. Вон Антон лучше тебя это понимает. Он еще когда пытался выбросить из твоего бара ваши виски, джины и всякие чинзано, понимал, что это смертный грех… А ты взял да выпорол его, а бар — на ключ… Спрятался от дождя в воду… — Иван Иванович оборвал себя, готовый опять перейти на крик, и, помолчав, уже тихим и каким-то захрипшим голосом, будто ему кто-то сдавил горло, сказал: — Не знаю, что ты будешь делать. Как ты поступишь теперь, но мы с матерью забираем у вас Антона. Ему нельзя здесь оставаться. Нельзя!
— Я понимаю, — угрюмо отозвался сын, — но он не согласится. Да и Наташка…
— Наташки твоей, может быть, уже и не было бы, если бы не эти женщины из «скорой». О ней особый разговор. Сейчас нужно Антона убрать отсюда, а тогда уже Наташу спасать. Ее лечить серьезно надо. И давно. Неужели ты не видишь?
— Вижу, отец, вижу. Но не все так просто, как ты тут рассудил. Не все…
Зазвонил телефон.
— Иди! — сердито приказал сыну отец. — Твоя мать. Вы ее так довели, что я не могу с нею нормально говорить.
Михаил молча пожал плечами и вышел из комнаты, а Иван Иванович стал думать над тем, почему у него не получается с сыном того откровенного и понятного до конца обоим разговора, на который могут и должны рассчитывать родные люди. Когда стала вырастать между ними эта стена непонимания? Внешне их взаимоотношения вроде бы такие, как и прежде, Михаил почтителен, не дерзит, что сохраняется далеко не у всех взрослых детей, но жизни их резко разделились и разошлись, и вот уже одно общее горе они понимают по-разному. Где-то здесь и его, Ивана Ивановича, вина. Она есть обязательно… Не так, не так все у них шло, а он не помог сыну, не подсказал. Чаще кричал, чем старался понять. Надо и сейчас следить за своей речью, а главное, за поступками, не рубить с плеча, криком ничего не поправишь…
Михаил вернулся мрачный, видно, у него был еще более неприятный разговор с матерью, чем с отцом, и Ивану Ивановичу стало жалко сына, почти так же, как было жалко худенького и вздрагивающего всем телом Антона, когда он прижимал его к своей груди там, у подъезда, этим утром. Иван Иванович отвел взгляд от сына и уже видел его тоже худеньким, с вытянувшейся тонкой шеей и круглой стриженой головой, беззащитным мальчиком, у которого когда-то самым большим горем был лопнувший мяч, какой он держал в дрожащих ручонках.
— Ты, отец, очень грубо стал разговаривать с матерью, — услышал Иван Иванович. — Она плачет…
— Она плачет еще и по другой причине, — насторожился тот.
— Да, конечно, конечно, — заспешил и сбился Михаил, — я знаю… Но она очень просила… да я и сам вижу… ты относись к ней, пожалуйста, получше. Пожалуйста. Я прошу тебя, отец.
Как ни тяжело было отвечать сыну, но Иван Иванович сказал:
— Я постараюсь… Обязательно. А еще что она говорила?
— Говорила, что давно вас ждет с Антоном, и сказала, чтобы мы тоже к вечеру приезжали, если Наташе будет лучше.
— Ладно, — поднялся с кресла Иван Иванович. — Я пойду заказывать такси, а ты подумай, что будешь делать дальше. Учти, Миша, — он остановился перед сыном и взял его за руки выше локтей, — тебе надо решать самому. И за себя, и за Наташу, а главное… и, может, самое важное сейчас, за Антона. Не сломайте парня… Он ведь в таком возрасте… Еще один срыв — и вы его потеряете.
К вечеру того же дня на квартиру Ивановых-старших приехали молодые. Ивану Ивановичу нездоровилось. Он так и не смог прийти в свою обычную норму, хотя и отдыхал дома всю вторую половину дня. Однако поднялся и вышел навстречу невестке и сыну. Здороваясь с гостями, он подивился, как выглядела Наташа, а выглядела она почти так же, как и всегда — была элегантной и неотразимо красивой: в светло-кремовом английском платье с розовым узким пояском и таким же воротником, с роскошными светлыми чуть вьющимися волосами. Однако Ивана Ивановича удивило не только это: он знал, как умела подавать себя Наташа, и сейчас, в тридцать шесть, когда ее красота резко пошла на убыль, — он поразился ее бодрому и почти игривому настроению. Он посмотрел на невестку и спрашивал себя: «Да полно, ее ли я видел сегодня ночью распластанную на полу с мертвым, землистым лицом? И не зря ли я бью тревогу, раз они, Наташа и Михаил, разыгрывают счастливую пару, у которой нет других проблем, кроме этих: выглядеть как можно лучше и понравиться людям, чтобы доказать, что у них, как и прежде, все хорошо?»
И, только присмотревшись к искусно положенным на лицо кремам, пудре и румянам, он смог увидеть, что его невестка уже не та, какой была еще в прошлый их приход сюда. Ее выдавали глаза. Когда она забывалась и переставала вести свою игру, они становились такими усталыми и печальными, что хотелось закричать ей: «Наташа, Наташа, что же ты с собой делаешь? И уже сделала…»
Свекровь встретила невестку холоднее, чем всегда. Она только кивнула ей, а та, будто не заметив этой натянутости, с полуулыбкой сказала:
— Здравствуйте, Мария Петровна. Как тут наш сынуля? Ведет себя смирно? — Свекровь не удостоила ее ответом, а Наташа вновь, будто ничего не произошло, ни прошлой ночью, ни сейчас при этой встрече, прошагала по комнатам, высокая, статная, тонкая и гибкая в талии, оставляя за собой тонкое благоухание французских духов. Михаил, словно в одной невидимой упряжке, пошел за ней. «Может, не все так плохо, как мне кажется? — подумал Иван Иванович. Но тут же резко оборвал себя: — Ты что, старый? Ты же знаешь, зачем они приехали. Не распускайся…»
Навстречу родителям из кабинета деда выбежал Антон. Он с размаху бросился к матери, а та, подхватив его под руки и сцепив свои тонкие пальцы в замок на спине у сына, закружила его, хохоча и приговаривая:
— Попался, который от мамы укрывался. Попался…
— Вы повалите мне цветы! — прикрикнула на них Мария Петровна. — Прекратите!
Но сын и мать все еще кружились, а потом, обессиленные, продолжая хохотать, повалились на диван и, отдышавшись, тут же затеяли возню.
Глядя на расшалившегося Антона, потеплела лицом бабушка, и теперь в ее голосе уже звучали нотки нарочитой строгости.
— Я тебя, Антон, заставлю убирать квартиру. Слышишь, брось куролесить.
Она обращалась только к внуку, подчеркивая этим, что невестку здесь терпят лишь потому, что она мать ее внука и жена сына. А Наташа так же искусно делала вид, что она всего этого не замечает, а если и замечает, то это ее не касается, потому что у нее есть свое законное право бывать в этой квартире, и она своим независимым и свободным поведением утверждала это право, будто говоря свекрови: «Раз вы, Мария Петровна, принимаете моего сына и моего мужа, значит, должны принимать и меня».
Ивану Ивановичу было забавно наблюдать за «войной» двух умных и самолюбивых женщин, каждая из которых хотела настоять на своем, потому что была уверена в своей неоспоримой правоте. Он никогда не вмешивался в их бесконечный спор, но в душе держал сторону Наташи. Жена это знала и горько выговаривала ему:
— Ты слепой. Ты не видишь, какая она хитрая. Она, как ящерица, вползла в нашу семью…
Он не спорил, когда жена говорила о хитрости и коварстве невестки. Начинать спорить — значит, обязательно ругаться. Но, когда та несправедливо поступала по отношению к Наташе, Иван Иванович восставал и добивался, чтобы жена не делала несправедливости, и, конечно, все это кончалось скандалами, и тогда Маша, уже не сдерживая себя, кричала:
— Как же легко вам, мужикам, задурить головы! Неужели ты не видишь, что от нее погибелью разит?.. Ну ладно, Михаил, он с детства одурманенный. Но ты-то, ты-то, старый, должен в людях разбираться…
Иван Иванович ничего дурного не видел в Наташе. «Да что же в ней коварного и хитрого? — рассуждал он. — Молодая и такой редкой красоты женщина. И дурнушке хочется, чтобы мир лежал у ее ног, а этой-то и бог велел, чтобы ей внимание оказывали. И прав Михаил. За красоту надо платить и платить не медяками…» А когда узнал о слабости Наташи к спиртному (первой внимание на это обратила жена), сначала не поверил и подумал: чего по молодости, по глупости не бывает! Но потом увидел и сам испугался, забил тревогу, но не изменил о невестке своего мнения, а стал жалеть ее. Не изменил мнения и тогда, когда Маша, будто выиграв свой вечный спор с невесткой, кричала ему:
— Ну теперь-то ты видишь, видишь, что она вся соткана из пороков! Погубит она и сына, и внука…
А Иван Иванович продолжал неприязнь жены к Наташе считать явлением чисто женским. Он рассуждал приблизительно так: у женщины-матери забрала сына женщина-жена. К тому же у них еще и женская несовместимость. Да такая, что ему еще ни разу не удавалось примирить эти два враждующих полюса.
Вот такой была расстановка сил в «большой семье Ивановых», когда они собирались все вместе. А это могло произойти только на квартире стариков. Маша могла появляться в доме сына только тогда, когда там не было Наташи.
Сейчас все Ивановы были вместе, и стабилизирующим центром в этом собрании, как шутил Михаил, был Антон. Он уже измотал силы матери, и та, лежа на диване, дурашливо кричала:
— Сдаюсь! Ты победил. Теперь побеждай папу…
Сын соскочил с дивана и бросился на отца, но тот отстранил его, придержав за плечо. Антон рванулся, но, не вырвавшись из-под крепкой руки отца, сник и умоляюще поднял свои большие и просящие глаза на мать. Но Наташа сделала вид, что не видит этого, отошла к зеркалу и, достав из сумки большую розовую расческу и склонив голову набок, стала расчесывать волосы.
Мария Петровна и Михаил прошли на кухню. Туда же, словно под конвоем, неохотно побрел Антон. Бабушка жаловалась, что он ничего не ел, а внук горячо спорил с ней, доказывая, что ел, и ел много.
Иван Иванович и Наташа остались в комнате вдвоем. Невестка дольше, чем это было нужно, приводила голову в порядок, а Иванов напряженно ждал, и его нетерпение передалось, видно, и ей, и она повернулась.
— Ну как, Наташа, чувствуешь себя? — начал Иван Иванович. Он сидел на диване, где только что возились мать с сыном. Чуть подвинувшись к боковому валику, Иванов указал Наташе глазами на место рядом, но та не спешила садиться, а смотрела на свекра с доброй полуулыбкой, прищурив большие, слегка оттененные краской глаза. Она ждала нового вопроса, а этот считала только вежливым и ничего не значащим началом разговора.
А Иван Иванович задал свой вопрос совсем не из вежливости, его и впрямь волновало, как же себя чувствовала его невестка после того, что с ней было. Но, видя, что Наташа молчит и ждет, он уже с жесткой настойчивостью добавил:
— У тебя голова не болит? — вкладывая в интонацию именно тот смысл, который его сейчас волновал.
А Наташа не то не понимала его, не то вела искусную игру.
— А у меня, Иван Иванович, никогда голова не болит. Вы же знаете.
И Иванова взорвало.
— А ты знаешь, Наташа, у кого не болит голова после выпивок? Да еще таких?
— У кого? — мелькнула тревога в глазах невестки.
— У потенциальных пьяниц.
Наташа чуть шатнулась назад, будто уклоняясь от удара, но тут же выпрямилась и с вызовом ответила:
— А почему потенциальных? Мария Петровна считает меня настоящей… И закоренелой.
Иван Иванович не смотрел на невестку, он знал, что если посмотрит, то уступит, а ему не хотелось уступать.
— А ты как сама считаешь? — И, выждав, все так же жестоко повторил: — Как ты сама считаешь?
Когда после долгой паузы, не дождавшись ответа, он поднял глаза на Наташу, в нем все сжалось. Невестка, опустив плечи и отвернув к окну склоненную голову, стояла такая убитая и потерянная, и в ее уменьшившейся и как-то сразу утратившей стать и красоту фигуре было столько горькой печали, что Иван Иванович на минуту пожалел, что так круто начал этот разговор. Наташа посмотрела на него полными слез глазами, выпрямилась и проговорила:
— Иван Иванович, и вы тоже… — Она не могла дальше говорить, и Ивану Ивановичу вдруг стало невыносимо тоскливо, будто он сейчас сделал что-то против своей совести, не хотел делать, а обстоятельства вынудили, и он презирает себя, но уже ничем не может поправить промах. И еще показалось Иванову, что он уже видел эти глаза и эту боль в них, да и разговор такой же тяжелый был когда-то, только вот когда и с кем, он сказать не может. Но помнит, был, помнит, что тогда он тоже не знал, что ему говорить, а сидел, молчал и ждал. — Нет, Иван Иванович, — наконец совладала с собой невестка, — я не алкоголичка. Если бы была ею, я бы не стала жить. Пьяницы, наверное, в вине находят наслаждение. Хотя меня не касается, что они в нем находят. Я сейчас говорю не то, не то… — Она запнулась. Еще раз посмотрела на Ивана Ивановича теми же ранеными глазами, будто ища у него защиты, но так и не найдя ее, выкрикнула: — Я знаю, я не пьяница! Я ведь сама… Сама ненавижу это… Не люблю пьяных. Люди глупеют, отвратительно хвастают, из них, как из прорвавшейся канализации, лезет всякая дрянь. Я не могу, Иван Иванович…
— А чего же тогда, Наташа, чего? — почти взмолился тот. — Значит, ты сама… Если бы ты вчера видела, какой была…
— Иван Иванович, милый! — Наташа обессиленно присела на краешек дивана. — Я ведь и не думала и не гадала. И не пила ничего, и мне не хотелось. Сидела в ресторане, не прикоснулась, только воду. И домой приехали, всех угощаю, а самой и смотреть на нее противно. Только говорю с гостями. Михаил выпил уже крепко. Я от него отодвигаю, а он, знаете какой, когда переберет? То хвалится, какой сын у него, то жена — красавица… А потом стал ревновать меня при всех к Сергею Коржову. Срамота. Его товарищ по институту, главный инженер их завода. Сам же пригласил и стал обижать. Ненавижу хамство. И я не стерпела… Он кричал на меня при всех. Стыдоба, хоть сквозь землю провались.
— Наташа, — унимая волнение, сказал Иван Иванович, — ты ведь мужнина жена… И он тебя любит…
— Что же, мне из-за его любви теперь и на свет белый не смотреть?
— На свет смотри, а с мужиками край знай.
— Да вы что? Еще и развратной меня считаете?
— Ничего я не считаю… А Сережу Коржова я бы на твоем месте в доме не принимал.
— Вы лучше сыну об этом скажите! — вспыхнула невестка. — Он его друг.
— Ладно, я сказал, а вы поступайте, как знаете. Меня, Наташа, больше пугает другое… Так что же у вас произошло?
— А произошло потом… — Она затихла, опустила печально голову и молчала долго, пока Иван Иванович не повторил ее последние слова:
— А потом?
Она не отвечала. Собственно, что было отвечать? Что было, Иван Иванович видел и сам. Наташа не сдержалась. Почти полгода крепилась и опять сорвалась. Это болезнь. Не поссорься они с Михаилом вчера, так произошло бы еще что-то. А она думает иначе. И как же ее переубедить?
— Вот видишь, Наташа, — начал он осторожно, — ты опять не устояла. — Невестка насторожилась. — Смерть без причины не бывает, она всегда находится, даже если и глупая, случайная и всякая… Причина на все есть.
— Вы что же, — приподнялась с места, но совсем не встала, а только чуть отодвинулась от Ивана Ивановича Наташа, — вы меня хороните?
— Нет, Наташа, не хороню. Боже упаси! Но ты должна понять, что все это серьезно так же, как серьезны жизнь и смерть. Я уже говорил сегодня утром твоему Михаилу, что, если бы не эти женщины из «скорой помощи», ты могла умереть.
— Ну, так уж от этого и сразу…
— Наташа, Наташа… Ты не видела себя. Ты была такою… такою, что краше в гроб кладут.
Иван Иванович видел, что его слова не доходят до невестки. «Мне страшно, а ей нет», — думал он и не знал, как же повлиять на Наташу.
— Ладно, допустим, с тобой на этот раз ничего не случилось. Отоспалась, встала, и у тебя даже голова не болит. — В голосе Ивана Ивановича зазвучали уже высокие ноты. — Но ты же знаешь, что было с Антоном? Тебе Михаил рассказывал? Своим пьяным дебошем или чем еще там вы перепугали сонного мальчишку почти до смерти. Он убежал, бросил все настежь и целую ночь где-то бродил. — Иванов уже почти кричал. — Ведь вы же уродом его сделаете? Вот о чем должна думать…
Он оборвал свой крик, потому что из кухни выглянуло испуганное лицо жены. Наташа растерянно смотрела на Ивана Ивановича, и видно было, что она сейчас боится не за свою жизнь и даже не за жизнь своего сына, а опасается, как бы не хватил сердечный удар свекра. И это понял Иван Иванович (он прочел испуг за себя в ее глазах), и какое-то непонятное чувство охватило его. С одной стороны, хорошо, что невестку волнует его здоровье, а с другой — страшно, что она так ничего и не поняла.
И Иванову стало еще тяжелее, чем было до этого разговора. Невестка говорила Ивану Ивановичу совсем не то, чего он ждал. Она приняла его тревогу за страх старого, больного человека перед непонятной ему жизнью молодых.
— Вы ведь знаете, мы тоже с Мишей сегодня полдня обсуждали… Разве мы не понимаем?.. Не думайте, Иван Иванович, что мы враги сами себе и нашему Антону. И мы решили… — Иван Иванович при этих словах весь напрягся, повернув лицо к невестке. — Решили больше и капли не держать в доме спиртного. Знаете, Миша выбросил в мусоропровод весь свой бар, все до одной бутылки, выгреб на помойку из буфета всю питейную посуду. Весь мой хрусталь, мой… — Ее голос дрогнул, но она превозмогла себя: — …который я копила. И знаете, я сказала: правильно… Надо все сразу. И из жизни, и из дома решительно…
— Милая Наташа, — упавшим голосом оборвал ее Иванов, — дорогая моя дочка. — Голос его постепенно креп, потому что он все еще не хотел ни отступать в этом разговоре, ни уступать невестке. Он знал, что не имеет права этого делать, потому что речь идет о его, ивановской родне. И он еще раз рванулся все поправить: — Дорогая Наташа, хрусталь можно было и не выбрасывать. Эту глупость сделал я от отчаяния. Я все ваши склянки снес в мусоропровод, а Михаил меня покрывал перед тобой. Да разве ж в этом дело? Как это тебе ни горько знать, но ты, Наташа, больна. И больна, к сожалению, серьезно. И ты мне пока не возражай. Я могу ошибаться, может ошибаться Михаил, но нельзя так относиться к себе. Прошу тебя, обратись к врачам. Хочешь, это сделаю я и никто не будет знать? Существует закон. Врачебная тайна. И если ты им все честно расскажешь, если они исследуют тебя и скажут, что ты здорова, то и будь такою. Кто же тебя насильно лечить станет?
— А что я этим наркологам расскажу? — почти сквозь слезы начала Наташа. — Что я безвольная? Что меня не понимает и обижает муж? Да нет, Иван Иванович, это смешно! Я и сама могу. Я совсем никакая не пропащая, и зря вы так решили… И с Антоном зря. Если вы его к себе заберете, вот тогда я действительно пропаду.
— Да кто ж его у тебя собирается отбирать? Ты мать и всегда ею останешься. Но сейчас Антон поживет у нас… — Он запнулся, хотел сказать «пока ты лечиться будешь», но сказал: — Пока у вас все наладится…
А Наташа тут же подхватила:
— А у нас теперь, Иван Иванович, и так все будет хорошо. Раньше я была одна. А сейчас и Михаил тоже. Он мне будет помогать. У нас теперь сухой закон не только в доме, но и в гостях. Нигде ни капли…
Она говорила, говорила, а Иван Иванович все больше мрачнел и сникал, и ему захотелось тут же все прекратить, оборвать сразу, как обрывают честные люди начатое дело, когда видят, что оно выше их сил, но он все еще чего-то медлил, хотя уже и не слушал невестку, а потом вдруг встал и, как будто и не было этого измотавшего их обоих разговора, сказал:
— Наташа, дорогая моя Наташа, я бы рад поверить и тебе, и Михаилу. Но если бы это был первый случай. Вспомни, сколько раз ты обещала сама себе, не говоря уже про слово, которое ты давала другим.
— Нет, Иван Иванович, то все было баловство. А сейчас серьезно. Ведь со мною такого еще не было…
— Эх, Наташа! «Зареклась свинья дерьма не есть…» — говорили бабы в нашей Ивановке в подобных ситуациях. — И, заметив, как эти слова покоробили невестку, он тут же добавил: — Ты извини меня, Наташа, но я слишком много видел таких случаев и знаю, чем все это кончается. Поверь, слишком много… Насмотрелся предостаточно… Еще с войны у меня отвращение к спиртному. Понимаешь, на меня как на малахольного смотрели, когда попал на фронт. Возвращаемся из полетов, а я свои законные сто граммов не беру. Даже, когда поминаем невернувшихся, погибших товарищей… Я ставлю свои полстакана рядом с их долей, только не накрываю хлебом. Такой у боевых летчиков обычай, погибшим тоже выставлять… А случилось это со мной, еще и на фронте не был… Тебе не рассказывал об этом Михаил? — выжидающе умолк Иван Иванович, но Наташа тоже молчала, а потом, будто спохватившись, не то с обидой, не то с досадой, что свекор прервал рассказ, сказала:
— Нет, не рассказывал. А Миша вообще на вас обижается, что вы ему не рассказываете про войну. Мой отец мне рассказывал, а вот вы, он говорит, никогда не рассказываете.
— Разная, видно, Наташа, война у людей бывает. Одни могут, другие — нет. А про этот случай, кажется, я рассказывал ему… Так вот, было это еще в училище. Как раз перед выпуском. Уже полгода шла война. Она докатилась и до Кавказа, где мы учились. Появилась в горах банда. Диверсантов немцы забросили. И вот нас, курсантов, бросили ловить эту банду. Дня три мы гонялись за ней на У-2, выслеживали. И выследили. Уже глубокая осень, хоть и Кавказ, а холодно, дожди хлещут. Одежда сырая, у костров сушимся. Ну и выдавал нам командир наш граммов по пятьдесят спирту, когда мы уже совсем окоченевать начали… Хороший такой мужик был, старшина-сверхсрочник, на финской воевал, двое детей у него. У нас строевую подготовку вел, отцом его звали, хотя он только лет на десять каждого из нас и старше-то… А уже, видно, грех этот за ним был. Нам по глотку даст, а сам выпьет побольше. И мы ничего в этом дурного не видели. Еще пацаны, а он мужик. И вот ликвидировали мы эту банду, а скорее разогнали ее по горам и возвращаемся в лагерь. А с нами местный проводник. Он и говорит старшине: «Нэ нада ходить эта дорога. Здесь апасна, здесь стреляют». А наш старшина заупрямился. Всегда такой осторожный, расчетливый, все нас берег, а тут будто его подменили. Кричит на проводника: «Иди!» А тот не идет. Он тогда матюкнулся и вперед него выскочил на тропу… И прошел-то всего десятка три шагов, только из-за скалы высунулся — его и срезал какой-то бандит. Только один выстрел и был — и прямо в него. Оттащили мы его, я на груди бушлат рву, не могу понять, куда же его пуля ударила. А он уже глаза закатил, икает, и меня таким водочным перегаром обдало, что я сам чуть не упал… Тогда я первый раз видел убитого. Страшно… Только сейчас был живой, говорил, кричал, а уже человека нет. И это так на меня подействовало, так мне душу вывернула та спиртная вонь, которой он дыхнул на меня последний раз в своей жизни, что я чумным стал. Как учую этот дух, так сразу у меня тот старшина перед глазами, еще теплый, еще такой, как мы все, кто с ним шел, на привале из одного котелка ел, а уже мертвец… И не пил я всю войну. А уж в такие передряги и ситуации попадал, что, казалось, нельзя было без этого. Меня та глупая и бессмысленная смерть старшины словно перерубила надвое, все — ни грамма. И обходился, еще и в выигрыше был, самая сладкая еда мне доставалась.
— Я знаю, вы, Иван Иванович, человек железной выдержки. И все-таки мне трудно представить, как вам удавалось на войне без этого…
— А чего ты не представляешь? У тебя, как и у Михаила, какое-то дурное понимание: раз на фронте — значит, пили. Совсем не так! Боевым летчикам вообще запрещено, да и те наркомовские сто граммов в день на фронте — это ведь не пьянка.
— А мой отец рассказывал, — начала Наташа, — что у них был такой лихой обычай, который назывался гвардейским залпом. Дать залп — это выпить сразу пол-литра водки. Вот так развлекались молодые офицеры. Он говорил, были такие молодцы, которые могли по два залпа делать.
— Я не знаю, что тебе, Наташа, отец рассказывал. Могло быть и такое. Спорить не стану. И сам кое-что видел. Но все же это у тех, кто поближе к спиртному был, — у интендантов, тыловых офицеров. А отец-то твой тоже фронт прошел.
— Заместитель командира артполка, — ответила Наташа и добавила: — Он артиллерист.
— Я знаю, — продолжал Иванов. — Может, в части отца и было такое, но это ж капля в море. Да и все это ухарство фронтовыми легендами обросло уже задним числом.
— Может, и так, — виновато отозвалась Наташа, — я ведь вспомнила то, что рассказывал отец. — Она грустно умолкла, будто раздумывая, говорить ли ей дальше. — Знаете, у нас, к сожалению, в семье по-другому было, чем у вас. Отец, вы помните, много не пил. Он умел держаться. Хотя выпить любил, и я помню, с ним бывало такое, когда он не удерживал себя. Он ведь ездил в заграничные командировки и привозил оттуда всякие диковинные вина… Бар у нас в доме был всегда загружен. Мне любопытно же… Я, кажется, была уже в восьмом или девятом классе. Открыла этот бар, а там каких только бутылок нет! И все иностранные, с яркими, красивыми наклейками, аж в глазах рябит. Читаю на английском: «Белая лошадь», «Джон-гуляка», потом «Контрабандист». Это американское виски.
— Ты английский уже к тому времени в совершенстве постигла? — с издевкой спросил Иван Иванович.
А Наташа, даже не заметив этого, грустно ответила:
— Постигла, Иван Иванович. Выбрала я «Белую лошадь». Это название мне почему-то больше других понравилось. Налила в стакан хрустальный. Такой, конусом книзу, какие вы вчера выбрасывали. В него граммов сто пятьдесят вошло. И выпила. Знаете, я выпила, как воду, даже как-то обидно стало. Взрослые пьют, морщатся, а я сразу…
— И что же с тобой было?
— А ничего.
— И не вырвало?
— Нет, только потом спать захотелось. Я легла и поспала. Дома никого. Когда пришли родители, я уже уроки учила. Так никто ничего и не заметил… — Глянув на Ивана Ивановича, Наташа оборвала рассказ и тут же добавила: — Да вы, Иван Иванович, не пугайтесь. С того дня я не стала пьяницей. Больше у меня никакого интереса к отцовскому бару не было. И следующий раз к спиртному прикоснулась только на выпускном вечере, в десятом классе — выпила фужер шампанского.
— И никаких терзаний? — попытался пошутить Иван Иванович.
— Нет, Иван Иванович, никаких, — впервые за весь разговор улыбнулась Наташа и потеплевшими глазами посмотрела на свекра. Она не скрывала радости, что тяжелый для них обоих разговор окончен. И, как она полагала, окончен миром, хоть и худым.
А Иван Иванович думал по-другому. Неужели напрасны все эти разговоры с Наташей? Ведь человек гибнет. Что же делать? Что? Имея всю жизнь дело с техникой, он знал: если техническая проблема не поддается решению целиком, вычленяется часть и начинают с нее. Но как быть сейчас, как заставить Наташу и Михаила отдать им внука ради их же блага? Ему теперь надо добиваться только этого, а во всем другом пусть разбираются сами. Только это — и больше ничего. На другое у него нет сил.
Приняв решение, Иван Иванович почувствовал себя свободнее. Он ответил на улыбку Наташи своей и, бодро пройдя к двери, выкрикнул:
— Вы кормить нас собираетесь?
— Так давно все готово! — радостно отозвалась с кухни жена, будто она только и ждала этого вопроса. — Но вот они не хотят…
— Кто они? — неестественно веселым голосом переспросил Иванов. — Мы с Наташей проголодались.
— Да я тоже, — дивясь резкой перемене в свекре, неуверенно начала невестка, — я не очень… И голова у меня что-то разболелась.
— Так она же у тебя никогда не болит?
— Это она от вина никогда не болит, а от разговоров, да еще таких! — попыталась шуткой закрепить мирно закончившийся разговор невестка. Но Иван Иванович лишь своим наигранным поведением согласился на мировую, а на самом деле он решил бороться, хотя теперь и поменял тактику.
Он посмотрел на Наташу и обычным своим строгим тоном сказал:
— Ну из дома мы вас все равно без ужина не выпустим. Такого у нас не бывает. Иди к матери, и накрывайте на стол, а мы с Михаилом пройдем ко мне. К нему у меня тоже несколько слов.
Когда они вошли в кабинет, отец сразу плотно прикрыл дверь и, словно ему не хватало воздуха, простонал:
— Ну-у и ну-у!
Сын молча глядел на родителя, но взгляд его спрашивал: «Ну что, теперь ты видел? Видел! Это ты еще со стороны, а я там рядом…»
— Слушай, — наконец заговорил отец, — она же ничего слушать не хочет. Она, как глухарь на току, только себя… Так же нельзя, нельзя! Вы же взрослые люди, у вас семья. И потом, как можно… — Он задохнулся. — Как можно к Антону так?.. Ни ты, ни она не видели и не слышали его этой ночью. Я вам обоим втолковываю, что с ним такого не должно быть. Понимаете, с ребенком нельзя так, вы же на всю жизнь отравите его, сделаете калекой. Сейчас уже не о вас речь. Если не понимаете сами, что творите, то пропадайте пропадом, но зачем же вы туда его-то тянете, зачем?
— Да что ты на меня накинулся, отец? — взмолился сын. — Я-то что сделаю? Ты видел, какая она…
— Ты первый ее искуситель. Первый! Зачем ты затеял? Зачем назвал в дом людей, если не можешь себя вести по-человечески?
— Это она тебе сказала? — побледнел сын. — Она?
— Я не хочу разбираться, кто из вас прав, а кто виноват. Я хочу сказать только одно: тебя я, Михаил, никогда ничему плохому не учил. Всегда говорил: будь мужиком. Будь же ты им и сейчас. Наведи порядок в семье. Зачем ты приглашаешь в дом Сергея Коржова? — Михаил, вспыхнув, рванулся с места, но отец придержал его за плечо. — Не кипятись, послушай…
— Нет! — резко высвободился Михаил. — Не хочу.
— А ты послушай. Не путай в свои отношения с Сергеем Наташу…
— Отец, ты ничего не знаешь и помолчи. Сергей бесчестный. Я его понял. А Наташка здесь ни при чем. И давай кончим на этом.
— Давай, — растерянно развел руками отец, — я ведь что…
Но его прервал сын:
— Есть такие люди, которые свое благополучие оплачивают за счет государства. Это самая гнусная форма взятки: ты — мне, я — тебе. И все из государственного кармана.
— Я знаю, — отозвался с еще большим недоумением Иван Иванович, — но ведь Сережа Коржов твой друг, со школы…
— Он такой, как я сказал! — почти прокричал сын. — И хватит о нем.
— Ну, хорошо, хорошо, — поднялся со стула Иван Иванович, — у вас с Наташей свои проблемы… А вот Антона вы все равно оставляйте пока нам. У бабки каникулы начинаются. Они тут хозяйничать будут.
— Нет, отец, сейчас нельзя, — испуганно запротестовал сын, — потом будет можно, а сейчас нет. Для Наташи нельзя. Ей тоже за что-то держаться надо. Что же она одна-то в доме? Ведь занятия и у нее кончаются, только вечерники остаются.
— Ну пошли тогда их куда-нибудь к морю или в какой дом отдыха, — предложил Иван Иванович, а сам думал: «Плохо все складывается. Ой, плохо! Загубят они мальчонку, загубят…» А тут еще эта вселенская злость сына к Сергею Коржову. Ведь тот его начальник. Что же у них произошло?
За ужином Иван Иванович был грустным и неразговорчивым. Он сегодня столько говорил сам и столько слушал других, что уже не верил в слова, а только прислушивался к себе, слушал, что ему вещало его поистрепавшееся сердце, которое постоянно напоминало о себе тяжелой жующей болью.
За столом больше других говорили мать с сыном. Наташа лишь односложно отвечала. Наверное, и для нее не прошла бесследно эта страшная ночь, она хоть и крепилась, а было видно, что держится из последних сил и как только доберется до дому, сразу свалится в постель.
Один Антон был как ртуть. Он гонял клюшкой мяч по комнатам, подбегал к матери, повисал на ее плечах, и она тогда оживала, ловила его за руки, а он вырывался и убегал. Михаил говорил с матерью о ее школьных делах.
— Вот доведу свой девятый «Б» до выпуска и пойду на пенсию.
А Михаил подсмеивался над ней:
— И возьмешь пятый «Г». Там такие мальчишки-сорванцы. Кто же их на путь истинный наставит?
— У нас, — поддержала разговор Наташа, — те же веселые песни. Старушки каждый день говорят: вот пойдем на пенсию, тогда и поживем, свет увидим…
Иван Иванович слушал их разговор, а сам все думал о том же: как уберечь Антона. Как? Это сейчас он носится как угорелый по комнатам, а видели бы они его ночью. В детях, может быть, еще легче обмануться, чем во взрослых. Никто ничего не замечает, да, наверное, и сам Антон не знает, какие глубокие борозды в его душе оставил крик матери среди ночи, ее распластанное на полу тело и окровавленное лицо. Не знают, не знают. Не знал бы и он, Иван Иванович, если бы не видел его почти безумные от страха глаза и не ощутил своим телом холодеющую дрожь Антоши, когда тот бросился ему на шею.
Гости ушли, а Иван Иванович все сидел, только чуть отодвинувшись от стола, и хотел во что бы то ни стало разобраться в своих путающихся мыслях и тех страхах, которые накатывались на него. Они шли откуда-то из глубины его существа, из пережитого им, а может быть, еще и до него каким-то Ивановым. Он, его далекий предок, говорил в нем: пришла беда — открывай ворота… Она может нарушить все, оборвать их род. А беду никто не хочет принимать всерьез. Что же он должен сделать еще, чтобы загородить ей дорогу?
Жена уже убрала со стола, отгремела на кухне посудой, а он все сидел и не мог отбиться от своих неразрешимых дум. И вдруг услышал за своею спиною тихий голос Маши:
— Иван, Иван, что уж ты так убиваешься! Может, все и обойдется. Я с Михаилом долго говорила. Он теперь тоже понял…
Иван Иванович повернулся, поглядел затуманенными глазами на жену и, чтобы успокоить ее, кивнул ей и попытался улыбнуться. Но, тут же поняв, что улыбка получилась вымученной, поднялся и сказал:
— Может, и обойдется… Дай бог, чтобы обошлось! — И направился к двери, за которой была лоджия. — Я немного подышу и буду ложиться, — сказал он жене, — а то у меня завтра тяжелый лень. Летучка в лаборатории, большое институтское совещание, депутатский прием в райисполкоме и куча других дел.
«Заботами на службе я и держусь, — думал Иван Иванович, — хоть и клянем мы свою занятость, а без нее уже давно бы сошел с круга». Завтра начнется день, и обступят его дела и люди. В лаборатории почти девяносто человек, и у каждого к нему дело… Пока ты нужен другим, ты и живешь.
Иван Иванович смотрел вниз, на мерцающую россыпь огней города, вслушивался в затухающий шум его улиц и уже прикидывал, как он начнет завтрашний день в институте. В одиннадцать — лабораторный час, где с начальниками секторов и групп разбираются дела лаборатории за неделю. А перед этим совещанием ему надо управиться с документами и почтой. И закрутится его рабочий день, да так, что он очнется только тогда, когда лаборантка Оля, она же и его секретарша, откроет дверь и виновато скажет: «Ну, я пошла, Иван Иванович».
И Иванов поймет, что рабочий день в институте уже окончился, а ему еще надо посидеть одному час-полтора, чтобы разобраться в чертежах и отчетах по текущим программам, которые принесли из секторов и групп еще на той неделе. Но заняться ими не придется. Оля напомнит: «Иван Иванович, не забудьте, у вас сегодня депутатский прием». И он оставит все до завтра и поедет в райисполком. А там свои докуки и свои заботы…
Иван Иванович хитрил, он уводил мысли туда, где ему было легче. Уводил, прятался, но удержаться не смог, в нем будто соскочила с упора сжатая пружина, и его вернуло к словам сына: «Это самая гнусная форма взятки: ты — мне, я — тебе. И все из государственного кармана». Почему Михаил сказал это о своем друге? Что у них произошло? И какое к этому отношение имеет Наташа?
Неразрешимые вопросы выплывали и выплывали из бесконечного дня, какой начался для него с ночного звонка Антона, и он не знал, как ему оборвать их. Иван Иванович стоял в лоджии, смотрел на засыпающий город, в котором прошло больше тридцати лет его жизни, и ему вдруг стало так одиноко и страшно от пережитого за сегодняшний день, что ноги стали подкашиваться, и, чтобы не упасть, он взялся за перила и прислонился к стене.
Испарина покрыла лоб, Иван Иванович зашарил по карманам, но вспомнил, что нитроглицерин он оставил на столе в кабинете, и его охватила еще большая оторопь. «Чего так пугаешься? — подбодрил он себя. — Разве впервой? Надо переждать». Он сделал глубокий вдох, но спазм, сдавивший грудь, не проходил. Повернулся, шагнул к двери… Все поплыло, но двигаться он мог. Переступил порог. Пол кабинета неожиданно накренился, и Иван Иванович, не найдя опоры для ноги, занесенной для нового шага, заскользил…
Иван Иванович открыл глаза и не мог понять: где он? Белый потолок, белая стена перед ним, белая простыня, прикрывавшая его до подбородка, и белый мертвый свет, полнивший откуда-то из-за головы голую комнату. Повел взглядом в сторону — перевернутая бутылка с жидкостью в капельнице. Рядом — другая. От них сбегают рыжие змейки трубок под простынью к его телу.
Осмотр палаты так утомил его, что веки закрылись, и он впал в забытье. Однако через несколько минут сознание вернулось, и он, чтобы не тратить силы, уже не стал открывать глаза, а начал трудно припоминать: что же с ним случилось?
«Значит, попал в больницу…» Сознание ускользало, но он остановил его на самом обрыве, и теперь надо было удержаться на этой грани, а потом медленно отступать от пропасти.
Иван Иванович считал себя сильным человеком. Таким он и был всю жизнь. Но помнит он и свое бессилие. И не только физическое… Он испытал его тем вечером, когда ушли из их дома Михаил и Наташа и забрали с собою Антона. Как он хотел удержать внука, а ничего не мог поделать. Теперь же его придавила к койке еще и физическая немощь, и от него сразу отошли куда-то далеко те страхи и та боль, которые терзали еще вчера, их отдалила его собственная жизнь, какая, казалось, лишь теплится в нем. То, что случилось в семье сына той ночью, что было с ним весь бесконечно долгий день и вечер, когда он говорил с невесткой и сыном, будто кто отгородил от него стеной, за которую ему заказано заступать. И только страх и боль за Антона слились с его собственной болью и тревогой.
Тело куда-то поплыло и стало проваливаться. Он напряг всю свою волю, чтобы удержаться от падения… «Кажется, удалось задержаться. Теперь два легких шага назад, — подсказал он себе, — главное — не ставить неразрешимых вопросов, они стаскивают в пропасть…»
Вот и отступил ты, Иван Иванович, от знакомого уже тебе обрыва. Сознание закрепилось. Теперь можно и спросить себя: так что же случилось с тобою? Девичий обморок? Не храбрись. Раз капельницы, да еще две, не все так просто.
— А что, разве тебе впервой? — перешел он на шепот. — Да нет, не впервой. Но вот так, с капельницами, не было.
Ивану Ивановичу только показалось, что шепчет, на самом деле он еле шевельнул губами. Открыл глаза. Перед ним колыхнулось чистое улыбчивое женское лицо и замерло.
— Ну, Иван Иванович Иванов, — нетерпеливо выпорхнули из округлившегося рта слова, — что же вы?
Иван Иванович сделал попытку улыбнуться, но по лицу женщины понял, что у него ничего не получилось, и он собрался спросить ее, но та продолжала:
— Да, напугали вы всех, Иван Иванович Иванов. — Видно было, что ей не только доставляет удовольствие произносить его имя, фамилию и отчество, но она искренне рада его «возвращению». — Страх как напугали всех! Там, за дверью, сын. Сменил вашу жену. Двое суток дежурили здесь…
Дверь отворилась. Вошел врач. Женщина поспешно поднялась ему навстречу, и на лице ее вновь вспыхнула та же улыбка, которой она встретила пробуждение Ивана Ивановича. «Вот смотрите, какой молодец, — говорила эта улыбка, — это я его выходила».
— Ну, так что, Люся? — потрепал ее по плечу врач. — Нас голыми руками не возьмешь?
— Не возьмешь, Юрий Петрович, — ответила Люся, и Иван Иванович вдруг увидел ее сразу всю, от светлой и гордой улыбки на круглом милом личике до бледно-розовых туфель-лодочек на стройных ногах.
Теперь он понял, что Люся намного моложе, чем ему показалось вначале. «Она совсем девочка, — подумал он. — Видно, только после медучилища».
А врач уже сидел на месте сестры, у койки Ивана Ивановича, и держал в своей теплой и мягкой руке его руку и считал пульс. Затем Люся протянула ему пакет, из которого он неторопливо извлек листы кардиограммы и начал пристально рассматривать их.
— Молодцом, — наконец не очень уверенно проговорил он. Возвратил пакет сестре и, не вставая с табурета, наклонился к лицу Ивана Ивановича. Оттянул веки, поводил по груди холодной бляшкой фонендоскопа… Проделывая все это, врач несколько раз пробормотал «молодцом», а потом, отстранившись от больного, затаенно умолк и стал невидяще смотреть куда-то вверх, через окно, на кроны высоких тополей.
— Что со мной? — еле услышал свой голос Иван Иванович.
Однако врач повернулся на его голос и, растерянно улыбнувшись, ответил:
— Еще не выяснили… — Хотел, видно, еще что-то добавить, но оборвал себя и, подойдя к сестре, тихо заговорил с ней.
Врач вышел, а сестра стала молча менять бутылки на капельницах. Иван Иванович так же молча, глазами показал ей: «А может, хватит меня пичкать этим?» На что Люся простодушно ответила:
— Вам же ничего другого нельзя, все назад у вас идет.
— А сколько я, Люся, здесь?
— Сколько? — отозвалась сестра. — Вы же с воскресенья, а сегодня уже среда. И ничего вам нельзя, только это питание.
Она закрепила зажим на бутылке и отошла к двери.
Иван Иванович неотрывно следил за сестрой, понимая, что она сейчас удерживает его от забытья. Дверь приоткрылась, послышались шепот и возня, над Люсей нависла огромная фигура в коротком халате.
— Миша?.. — позвал Иван Иванович.
Отстранив руки сестры, сын в два шага оказался у койки отца и присел перед ним на табурет.
— Ну ты даешь, батя, — сдавленно проговорил Миша, — мы все тут взмылились. Я с работы прибежал, мать сменил… Ну ладно, как ты?
— Хорошо, — прикрыл глаза Иван Иванович.
— Сейчас-то хорошо, — подхватил сын, — а ты знаешь… — Но под строгим взглядом Люси запнулся. — Тут мы прямо посменное дежурство у тебя установили.
— А что же они? — Отец кивнул в сторону медсестры.
— А они что? Когда ты вырубился совсем, они тоже, — сын недоуменно пожал плечами, — взмылились, спасали тебя. Говорят, что-то старое у тебя полыхнуло. Поджелудочная, надпочечники или еще что…
— Откуда поджелудочная?
— Я тоже им говорю. Никогда не жаловался.
— Ну, Михаил, — вмешалась в разговор Люся, — хватит отца пугать. И давай освобождай мне палату. Сейчас буду уколы делать. Да и больному нужно отдыхать.
Михаил не стал возражать медсестре, но и не сдвинулся с места, а заговорил с отцом о доме.
— Антошка-то как? — выдавил улыбку Иван Иванович.
— Да как? Тоже напугался. Его ведь сюда не пускают, так он через забор — и во двор к окнам. А где тут заглянешь? Шестой этаж.
— Ты скажи ему, я врачей упрошу, пустят. Вот немножко мне полегчает, и его пустят… Скажи…
Разговор о внуке так растрогал Ивана Ивановича, что глаза его повлажнели, а дыхание сбилось, и он уже не смог больше говорить. Он слышал, как выпроваживала медсестра Михаила, а тот говорил:
— Подожди, ну! — И, придержав Люсю за руки, крикнул: — Ты, батя, держись здесь. Ты же солдат… Мы рядом в случае чего.
Голос его уже доносился из-за двери. Но Иван Иванович зацепился за слова «держись, солдат», и они потянули его из ватно-белой палаты куда-то вдаль, в пережитое, какое, кажется, было еще вчера, а может, и сегодня утром, когда ослепительно ярко светило солнце и небо над головою бездонно-синее, а он, молодой, легкий и сильный, бежит по зеленой росистой траве к реке, где его ждут ребята, собравшиеся в займище на рыбалку…
Жалко, что жизнь не течет, как река, бесконечно, а мелькает всполохами и легко обрывается при коротком замыкании на массу, превышающую твои жизненные силы.
Кто так вычурно говорил? Ах, да, добрейшая душа Яков Петрович Семернин… Его учитель, профессор Семернин. Ему простительно. Он, как и Иван Иванович, технарь-энергетик, и это неуклюжее сравнение шло от его профессии, которую он любил и уважал, как любим и уважаем мы то, без чего немыслима наша жизнь.
«Держись, солдат», — беззвучно шевельнулись его губы. Сколько раз произносил он как заклинание эти слова? Они поселились в семье Ивановых давно. Возможно, первым сказал их прадед Савелий, который прослужил «у царя в солдатах» больше десяти лет, а когда вернулся в родную Ивановку, то женился на оставшейся в девках тридцатилетней Акулине Гришаевой, и они родили пятерых детей — двух дочерей и трех сыновей, старшим из которых был Порфирий, дед Ивана Ивановича. Его он хорошо помнил, потому что тот пережил отца Ивана и умер восьмидесяти шести лет.
Прадеду было девяносто три, деду — восемьдесят шесть, отцу — шестьдесят два, а ему, Ивану Ивановичу, — шестьдесят, подвел печальный итог Иванов. Все идет по убывающей…
Не паникуй. Ивановский корень крепкий. Отец и ты не в счет. Попали в мясорубку последнего века второго тысячелетия. «Мы ляжем мостом, по которому пройдут другие», — вычитал он где-то красивую фразу. Пройдут, обязательно пройдут. Куда же они денутся! Мир с нами не уходит…
И все же жалко вот так расставаться с жизнью. Зачем-то же родился, зачем-то жил, столько накопил и не растратил, не передал другим, тем, кто только заступил на эту прекрасную землю. Чувство своей вины за то, что он не смог сделать, и за то, что делал дурно, мучившее его и раньше, вдруг подступило с такой властной требовательностью, что Иван Иванович уже не мог думать ни о чем другом. Как же случилось, что он только сейчас все понял, когда и поправить-то ничего нельзя? Как?
А так и случилось, что ты всю жизнь был занят собою. А кем же еще? Жизнь-то твоя.
Если родились дети, то должны заниматься ими. Но дети твои, Иван Иванович, выросли, у них свои дети, и они ничего не хотят слушать, как не хотел слушать ты своего отца. Так уж устроена наша жизнь. Так каков же выход?
Выход один… Надо делать то, что люди делали всегда, не рассчитывая на внимание к твоей персоне. Впрочем, один человек тебя, Иван Иванович, может выслушать… Но поймет ли?
Поймет… Когда немного подрастет. Ему, да, ему ты и должен все выложить. Это Антон. Человек двадцать первого века.
Горячий туман накрыл Иван Ивановича, и его опять стащило к самому краю пропасти. Теряя сознание, он почувствовал, как немощное тело, утратив опору, посунулось вниз, но руки его, в которых была еще сила, ухватились за край уступа и остановили падение. Задержав дыхание, Иван Иванович замер. Теперь надо не шевелиться, а осторожно нащупать ногой опору и помочь изнемогающим рукам. Он ее нащупал и повис…
— Нет, это не жизнь… — беззвучно прошептали губы. — А что делать? Пока живой — все жизнь. И будешь за нее цепляться до последнего… Не ты первый, Иван Иванович, на этом свете проходишь эту дорогу и не ты последний.
Ему вспомнилась восточная притча, которую он слышал еще в детстве.
В пустыне за фазаном гнался шакал. Спасаясь, фазан вскочил в колодец и, когда падал вниз, успел ухватиться когтями за кустик, росший в расщелине стены колодца. Глянул бедный фазан вниз, а на дне колодца огромная змея. Глянул он вверх — там шакал. И змея и шакал раскрыли пасти и ждут его, фазана, а он завис меж ними. Что делать? Висит, ноги немеют. Огляделся. Видит: на кустике, его спасителе, красные бусинки, ягоды. Подумал, подумал и начал клевать их…
В фазаньем положении и ты сейчас, Иван Иванович Иванов. Твоя затея — оставить внуку духовное завещание, те ягоды…
— И все же, все же… Другого не остается, — прошептали его губы.
Над ним наклонилось лицо Люси.
— Вы что, Иван Иванович?
— Если не ушел сын, — чуть слышно прошептал Иванов, — скажите, чтобы принес мне мой гроссбух.
— Что? — переспросила сестра.
— Гроссбух, он знает. Это такая амбарная книга, в которой я делаю записи…
«Бедная девочка, — грустно подумал Иван Иванович, — она не знает, что такое «амбарная книга», а я не могу объяснить».
Однако Люся понимающе закивала головою и, поправив на нем простыню, тихо скользнула к двери.
— Я передала, он еще там, ждет, — сказала с порога и скрылась.
Несколько минут Иван Иванович лежал без мыслей у края беспамятства, а затем опять стал отодвигаться от него. Ему казалось, теперь он делал это увереннее, подтягивая свое тело на руках, в которых он ощущал все больше и больше силы.
Иван Иванович верил в свои руки. Сколько он помнил себя, они еще никогда не подводили. Ему нужно было только начать дело — и руки выполняли. Он знал, что руки исполнят последнюю его работу на земле, свершат последнее действо уже тогда, когда тело покинут силы.
А почему только его руки? Руки всех людей, кто не чурается работы, — великие труженики. Надо бы возвести на земле памятник рукам человеческим. Они столько сделали прекрасного.
«А сколько эти руки порушили и развеяли в прах ценного? — спросил себя Иван Иванович и тут же ответил: — Нет, это делал разум. Он приказывал. Руки добрее и милосерднее разума. Они творцы…»
Через два дня, когда Люся отставила от койки капельницу, Иван Иванович попросил ее поправить повыше подушки и потянулся к большой коричневой тетради. Он долго умащивал ее на груди, а потом стал медленно листать исписанные страницы. Иванов то замирал, прочитав фразу или абзац из этой тетради, то вдруг переворачивал листок, отыскивая нужную ему запись, и, найдя ее, начинал вспоминать, в связи с чем она была записана.
То была удивительная тетрадь. Она меньше всего походила на дневник, хотя там упоминались даты и названия тех городов и стран, где он бывал. Главным в ней были те мысли, какие приходили ему в последние годы. Он и раньше вел свои записи в блокнотах, на отдельных листках, в тетрадях. Но листки и тетради терялись. А вот когда сотрудники его лаборатории подарили ему эту роскошную тетрадь, которую сами же и окрестили «амбарной книгой», а это было в его пятидесятилетие, жизнь Ивана Ивановича как бы обрела новый смысл. И происходило это, видно, потому, что до пятидесяти лет человек не только ощущает огромный запас жизненной энергии, но и не осознает фатального края своей жизни. Ему все еще кажется, что впереди вечность и он успеет. Но приходит время, когда человек вдруг понимает, что жизненное пространство неудержимо сокращается, и в его душе возникает легкая паника. Именно такое состояние пережил Иван Иванович в год своего пятидесятилетия. Он и сейчас помнит те свои тревожные ощущения, когда что-то пошатнулось и сдвинулось в его устойчивой жизни и он стал искать опору в прожитом и передуманном. Тогда же, к своему удивлению, он увидел, что им немало наработано и передумано, но все это пребывает в «непричесанном» и хаотическом состоянии, и его, технаря и человека строго логического мышления, потянуло выстроить и свои действия и свои мысли в один ряд. Всколыхнулась в кем и та давняя мечта рассказать людям о том страшном, что он видел и пережил.
На первые страницы той тетради ему все же удалось переписать кое-что из того, что сохранилось от прежних его записей, но основную ее часть составляли записи последних десяти лет.
Сейчас он листал эти записи и по первому слову или предложению узнавал их. Но были и такие записи, которые напрочь выпали из его памяти, и он будто видел их впервые. Все это было интересно, словно он листал свою жизнь, гул которой слышит и сейчас.
Амбарная книга в двести страниц исписана почти до конца, чистыми оставались всего несколько страниц. Добравшись до них, Иван Иванович грустно улыбнулся: дописана и его жизнь, в ней только эти страницы, и вряд ли он сможет их заполнить.
Не выпуская из рук амбарную книгу, Иван Иванович закрыл глаза. Он устал, хотя прочел только те записи, которые выпали из его цепкой памяти, на которую он пока не жаловался. Почти все в этой книге он знал наизусть. Это были афоризмы, свои и чужие, и особенно полюбившиеся ему мысли. Мысли по поводу прочитанного, увиденного. Мысли, высказанные им самим и кем-то в беседах, истины бесспорные и те, с которыми он не соглашался и спорил, — словом, это, как он шутил, была амбарная книга его жизни, куда он, как рачительный хозяин, думающий о жизни своей семьи и после него, сносил все, что имело ценность и могло пригодиться в хозяйстве.
Однако во всем этом до конца мог разобраться только он сам. А Ивану Ивановичу хотелось, чтобы его книгу прочел, а главное — понял самый дорогой ему человек на свете, внук Антон. Иванов знал, что ни Михаилу, ни Наташе его записи не нужны. Они в лучшем случае вызовут у них сочувствие, а вот Антону пригодятся непременно. Только надо бы кое-что в них пояснить. Вот и страницы чистые для этого остались… Только сможет и успеет ли он?
Иван Иванович знал, что этой ночью не умрет, у него есть еще время. Всплыло откуда-то слово «собороваться». По рассказам стариков и прочитанным книгам он знал, что соборуются перед смертью. «Мне еще рано, — проступила грустная усмешка на его губах, — но собраться, привести свои раздерганные мысли в порядок, и те, какие одолевают сейчас, и те, какие я доверял амбарной книге, надо».
«А зачем?» — явился тут же вопрос. «Затем, что человек без этого не может».
И Иван Иванович стал неспешно погружаться в свою прожитую жизнь. Временами он впадал в дрему и тут же пробуждался, и воспоминания его вдруг просветлялись до такой ясности, что ему хотелось подняться с койки и уйти из этой западни. Он видел картины своего детства, и они снимали и то напряжение и ту боль, которые сковывали тело.
Прожитое являлось в такой незамутненной чистоте и свежести, будто кто-то мудрый и добрый отбирал только светлое и хорошее, что сейчас было дорого и приятно Ивану Ивановичу и за что, как ему казалось, зацепившись, он может удержаться от неотвратимого падения.
Иван Иванович родился в деревне и прожил в ней до двенадцати лет. А когда семья переехала в город, собственно, не в город, а его пригород, то на школьные каникулы — и летние и зимние — он с двумя меньшими братьями уезжал в Ивановку к деду Порфирию и бабушке Анастасии. Они никуда из деревни не уехали, как ни настаивал отец, а остались доживать свой век там, где родились их отцы и прадеды.
Поэтому Иван Иванович считал себя сельским жителем, хотя всю сознательную жизнь провел в городе. И лучшее было там, в его деревенском детстве. Теперь оно явилось оттуда, из его родной Ивановки.
В России тысячи деревень и сел с этим названием, а такое одно на всей земле. Стоит оно там, где речка Безымянка делает почти полную петлю. Внутри той петли изумрудный луг. Весной в половодье река заливает его до самых дворов, которые садами и огородами спускаются к реке. Вся деревня вытянулась в один неровный по изгибу реки ряд изб. Перед ними дорога. Она никуда не ведет, а проходит лишь от двора ко двору.
Большая дорога километрах в пяти от деревни, за перелесками, в какие упирались поля. Ее называли трактом, и, добравшись до нее по тропкам и проселкам, которые летом зарастали травою, а зимой засыпались снегом, ивановцы попадали в большие окрестные села, а из них уже в город.
Не так-то и далеко от Ивановки до города, всего пятьдесят верст с гаком, но надо было проехать несколько больших сел и деревень. Они все крупнее Ивановки, и одно самое большое село, тоже Ивановка, было районным центром, и Малая Ивановка входила в этот район. Обитатели Малой Ивановки считали себя настоящими ивановцами и не признавали этого права за жителями районного центра, который появился на памяти еще у живущих стариков и бурно разросся только потому, что стоял на перекрестке двух трактов. Так и существовали эти две Ивановки в трех десятках верст одна от другой.
В паспорте Ивана Ивановича Иванова значилось, что он родился в селе Ивановка Ивановского района. Это вызывало у всех, кто смотрел этот документ или читал его анкету, веселые замечания, а часто один и тот же глупый вопрос:
— А почему же не Ивановская область, Иван Иванович Иванов?
На что он неизменно и всерьез отвечал:
— Нет, я курский. — А если человек приятный, то добавлял: — Та же Россия, но только с другой стороны Москвы…
Две Ивановки в одном районе создавали трудности и путаницу только для почты и других официальных учреждений. В обычном же обращении, если у кого и возникали затруднения, то в разговоре добавлялось «та Ивановка». И все знали, что упоминается Ивановка старая и настоящая, которой больше четырехсот лет и какая была еще при Иване Грозном, а не эта большая выскочка, которая и стала-то большой потому, что выросла, как прыщ, на пути из одного города в другой, а настоящая Ивановка оказалась в стороне.
И слава богу, что в стороне, потому что исчезла бы и она до срока. А срок ей был — война. Исчезла Ивановка в войну, а сохранилась она только записанной в паспорте Ивана Ивановича да тех немногих, родившихся в ней, кто еще остался жив.
Скоро и этого не будет и выветрится из памяти людей факт существования самой лучшей на земле деревни, которую основал русский мужик Иван, возможно, еще четыре столетия назад, а может, и раньше, когда в крови и муках сбивалось в монолит государство Российское.
Где та деревня, где его детство и юность? Канули в Лету, как говорили наши прадеды. Однако, пока человек жив, пока стучит сердце и не остыл разум, в нем живет память о своих родовых истоках; откуда ты взялся на этой земле, кто и что было твоей предтечей? Завершая свой короткий земной круг, человек возвращается к своему началу, а оно в том месте, откуда вышел, и в первых годах осознанной жизни, которые мы называем детством.
А что может быть прекраснее детства? Просыпаешься утром, и беспричинная радость звенит в тебе. Радостно от того, что ты есть, что ты живешь. А ведь могло и не быть тебя, мог и не родиться Иван Иванович, если бы твои отец и мать разминулись. Боже праведный, всего только слепой случай — и ты бы не появился! Какая же могла свершиться несправедливость!
Впрочем, эти мысли уже юношеские. В детстве нет отчаяния и грусти. Там только неуемная радость и до слез горькие обиды. Но обиды, как ночные мотыльки, легко сгорают в костре радости и остается только доброе и светлое. Прожитые годы потом переплавляют их в золото детского счастья…
Шестилетний Ваня проснулся раньше своих младших братьев. Вчера вечером он упросил деда разбудить его «до солнца». А дед пожалел и поднял его, когда солнце уже плыло за речкой над дальними перелесками, в розовой дымке народившегося дня.
Туда сейчас и бежал Ваня с удочкой и проржавевшей баночкой с червями. Удочка настоящая. Леска не из суровой нитки, и крючок не из согнутой булавки (такая у него была раньше). Теперь дед сплел леску из конского волоса, а крючок раздобыл фабричный. Эх, берегись, рыба, в Безымянке!
Ваня пушинкой летит по росистой траве луга, впереди речка. Ему нужно к заводи, она за разбитой молнией старой ивой. Туда далеко, километра полтора, но Ваня знает, что только там «водится» большая рыба. А ему надо поймать обязательно большую. На настоящую удочку ловят настоящую рыбу…
Но сегодня не везет Ване. Клева нет. Он сидит на берегу больше часа, а на кукане всего две плотвички. Такого с ним не бывало на Безымянке. От мелочи здесь всегда нет отбоя. Все дело в том, что он проспал утреннюю зорьку…
Теперь уже ничего не будет, и пора возвращаться домой. Камышинка поплавка, как заколдованная, не шелохнется. На нее садятся стрекозы. Ваня дергает за удилище. Они слетают и тут же садятся снова. Наконец Ване надоедает возня со стрекозами. Он тянет леску к берегу, чтобы смотать ее, и вдруг камышинка поплавка, резко накренившись, идет в сторону. Ваня дергает удилищем, леска напрягается, удилище упруго сгибается, но хоть плачь, не поддается его рывкам. Крючок зацепился за что-то крепко, и отяжелевшая удочка тянет Ваню вниз.
Чтобы удержаться, переступает ближе к берегу и, упершись ногой, сильно рвет удилище через голову. Огромная черно-серая змея взлетела над ним. Ваня падает на спину, и удочка выскальзывает из рук, а змея перелетает через него и звонко шлепается в траву.
Сердце замерло. Ваня знает змей, ужей и желтопузов, но такой он еще не видел никогда. Может, удав?
Чудище отчаянно прыгает в траве. Ваня уже на ногах, и радость молнией пронизывает его. Не змея, а щука! Здоровенная щука! Сердце готово выпрыгнуть. Черная стальная спина рыбины напряглась, изогнулась и, будто взорвавшись, вдруг взлетает вверх и, прыгая, катится к воде, Ваня отчаянно бросается спасать свое рыбацкое счастье и настигает щуку у самой воды. Рыба, конечно бы, ушла, если бы не дедова удочка. Щука как струну натянула волосяную леску и замерла.
Только сейчас Ваня заметил, что из ее пасти торчит голова другой рыбы. Щука судорожно раскрывает рот, но рыба намертво застряла в ее горле. Руки Вани дрожат, ему страшно дотронуться до извивающегося страшилища с двумя головами. Но он боится упустить свою добычу и, как затравленный зверек, оглядывается вокруг.
Помощи ждать неоткуда. Берег пустынен, только где-то за рекой, убиваясь, истошно кричат невидимые чибисы: «Пить! Пить! Пить!» Эти крики возвращают мальчика в реальный мир, и он вдруг ощущает сухость во рту, ему сильно хочется пить. Но рыбу бросить нельзя, и он, ухватив натянутую леску, потащил и щуку и удилище прочь от берега…
Иван Иванович и сейчас помнит тот трепет, страх и одновременно неожиданное счастье своей удачи.
Когда он принес рыбину домой, всегда слезящиеся глаза деда заблестели от восторга.
— Ну теперь ты, Иван, настоящий рыбак, — сказал дед и объяснил: — Ты поймал окуня, а когда тащил, схватила эта щука и подавилась, дуреха…
Много радостных часов и дней пережил Иван в родной Ивановке, на речке Безымянке, а эти мгновения самые памятные. От них начался отсчет его взросления. Он впервые и не отступил и одолел.
Милое, милое детство! Только в детстве бывают такие чудеса, только в эту благословенную пору мы безоглядно счастливы.
Перед койкой Иванова сидел врач. Он уже закончил утренний осмотр и, бормоча под нос «молодцом, молодцом», делал записи в больничной карточке. Врач задавал вопросы, а Иван Иванович удивленно смотрел на него и не знал, что ему отвечать, потому что вопросы казались глупыми. Впрочем, после этих трех дней беспамятства ему многое казалось странным.
— Какими болезнями болел отец? — спрашивал доктор.
— Да разве я знаю? Три войны человек прошел: империалистическую, гражданскую и отечественную…
— А от чего умер?
— Все от того же, — раздражительно проговорил Иванов, — износился на этих войнах. Еле шестьдесят перевалил. А болезни всякие были — и тиф, и малярия. Какие еще тогда были? Вот всеми он и хворал.
— А вы?
— Я? — чуть слышно прошептал Иван Иванович, и горло его перехватил спазм. — Я, доктор, тоже всеми отцовскими, только прибавьте еще моих десяток. Хотя и был я всего на одной войне.
— И тифом?
— И тифом тоже…
— В каком году?
— В сорок втором.
— На войне? А как вы заболели?
И Иван Иванович опять замолчал надолго, а врач, недоуменно повертев в руках историю болезни, будто не зная, что с ней делать, поднялся и уже стоя сказал:
— Ладно, это мы допишем… в следующий раз.
Доктор ушел, а Иван Иванович все еще не мог перевести дух, так его придавили эти расспросы о болезнях и войне. Милый доктор, если бы ты знал, что со мной было на той войне, то не спрашивал бы, даже для твоей анкеты. Разве мыслимо хоть самую малость вместить в эту твою анкету! Да и не хочет он вспоминать свою войну. Забыл все, напрочь. Забыл, потому что хотел этого… Он помнит только детство и юность, — они его единственное прибежище, куда он может входить с легкой душой. Они рядом с ним, потому что рядом Антон. Только они не предадут его. Там, в этой стране, он укрывался в самые трудные времена. Она заслонит его и сейчас. И Ивана Ивановича так властно потянуло туда, что отступило острое жжение под левой лопаткой, боль провалилась куда-то ниже и тупо разлилась по всему телу.
Отправляясь в заповедное прошлое, Иван Иванович бодрился: «С этой болью жить можно». Он видел себя подростком — на той же Безымянке в ночном. Смотрит на себя будто со стороны, и это не тот мальчик, какого он уже забыл сейчас, а вроде Антон, которого он знает лучше, чем себя. Ивана Ивановича не удивляло это странное путешествие в его детство. Он знал, почему так происходит. Для него уже стала навязчивой мысль о внуке, и, прячась от всего, что случилось в семье сына и с ним самим, он искал защиты в своем детстве, а далекое его детство было неотделимо от Антонова.
Вот и теперь видел он внука с деревенскими мальчишками. Они в заливных лугах пасут совхозных лошадей. На берегу жарко горит костер. В ведре закипает уха. Со стареньким, рваным бредешком допоздна «бродили», и их улов в том ведре, а рядом с костром в мокром мешке шуршат и потрескивают раки, которых они будут варить после ухи.
Иван дольше других не мог согреться, и только после того, как дед накинул на его спину свою телогрейку, унялась дрожь в теле. Он и сейчас помнит, как та дедова телогрейка и пылающий костер выгоняли из него озноб, который глубоко вошел в него, когда они делали заброд за забродом в реке. Это он, Иван, вымотал всех своей настырностью: «Давайте еще разок! Вон до того мыска протянем».
А когда они вытаскивали бредень на берег и в нем оказывалось всего две-три плотвички и десяток раков, он вновь канючил: «Еще один, последний. Ну, ребята!» И первый после неудачного выброда стаскивал бредень в воду и лез через осоку и куширь в глубину, где укрывались та желанная рыба и раки, которых ему до смерти хотелось поймать.
Рыбацкий азарт у Ивана был сумасшедшим, — на него будто находила болезнь, и самим собою он становился только тогда, когда рыбалка кончалась. Все, что было потом, его уже не волновало. Нельзя сказать, чтобы он оставался равнодушным к ухе и особенно к вареным ракам. Нет, он ел их, и с удовольствием, но тот непонятный дурман в голове и неподвластный трепет в теле проходили, а главное, уже не было ожидания мига удачи, когда рыба осторожно потянет или с маху ударит в леску, а потом, если тебе повезет ее выудить, упруго забьется в твоей руке.
А если рыба сойдет с крючка? Сойдет та, которую ты уже ощущал по натянутой леске и напрягшемуся удилищу и даже видел ее всплеск и пережил тот миг обрыва, с которым оборвалось твое сердце. И ты становишься каким-то другим: у тебя, не повинуясь, мелко дрожат руки, и ты сам пристыженно растерян, озираешься по сторонам.
И вот все это забылось, словно такого никогда и не было с Иваном Ивановичем. Забылось прочно, на десятки лет, и, видно, никогда бы не вспомнилось, если бы не случай.
Были они уже со взрослым Михаилом в лесу за городом и набрели на небольшое озерцо. На поваленной у берега старой березе сидели двое мальчишек с удочками. Иван Иванович давно забыл свое страстное детское увлечение. Они уже прошли мимо мальчишек-рыбаков. Прошли, и вдруг Иван Иванович услышал сдавленный крик восторга, вскинул голову и тут же увидел, как один из мальчиков резко взмахнул удилищем и над ним сверкнуло серебро небольшой плотвички.
Этот крик и блеск на солнце плотвички вошли в него той давно забытой дрожью детских переживаний. Из памяти ушло, а тело помнило, и нужен был этот случай, чтобы все вернулось и ожил исчезнувший материк его рыбацкого счастья, а вместе с ним из небытия стали являться и другие из далекого и так быстро промелькнувшего детства.
Его жизнь с той загородной прогулки будто обрела другую, более высокую цену, и он пожалел лишь об одном. А что, если бы не было этого случая, если бы они не отправились в тот день с Михаилом за город, если бы они не вышли к тому озеру, если бы там не было этих мальчишек, и если бы он не услышал того крика, и…
И он тут же подивился: сколько в его памяти, да, видно, и у каждого человека, остается по воле случая погребенных материков пережитого счастья, так никогда и не востребованных? Сколько же в жизни каждого человека этих «если бы»? И Иван Иванович улыбнулся той пугающей мысли, которая часто приходила ему в юности: а что, если бы не встретились его отец и мать?
И он тут же весело ответил сам себе: «А ничего. Был бы другой Иван Иванович, и была бы у него иная жизнь…» Так легко и покойно было гулять по детству, что он и впрямь забыл о своих болях.
Тело помнит и первые токи его взросления. Они неожиданно волнами заходили в нем, когда однажды возвращался из школы. Было это в восьмом классе. Ему шел четырнадцатый год…
Как часто случалось, дорогой из школы ребята затеяли возню. Было скользко, и мальчишки стали подкатом сбивать друг друга с ног. В игру ввязались девчонки. Ивана ловко сбила с ног Таня Переверзева, самая отчаянная и смелая в их классе, на которую он не то чтобы заглядывался (все мальчишки заглядывались на красавицу Люсю Глазикову из девятого «Б»), а в присутствии Тани он всегда испытывал непонятное и раздражающее его волнение.
Когда Иван падал, то увлек за собой и Таню. Иван сразу вывернулся и придавил ее своим телом, а та вдруг на мгновение перестала сопротивляться и замерла, и вот в этот миг он ощутил, как через него толчками прошли те токи, которые он позднее назвал своим взрослением.
Только Иван и Таня заметили, нет, ощутили, что лежат на снегу дольше, чем это бывает в таких свалках, и это их обоих так сильно смутило, что они испуганно вскочили и сразу оборвали игру, отдалившись друг от друга.
Юность у Ивана оказалась укороченной. В шестнадцать он окончил десятый класс. Все десять лет учился с ребятами, которые были на два года старше его. Но никто этого не замечал. Был он рослым и крепким, не выделялся среди одноклассников. Недостачу двух лет его сверстники обнаружили только после десятого класса, когда друзья Ивана решили поступать в летное военное училище. Тогда, после блистательных перелетов Чкалова, Байдукова, Белякова и Громова, а еще раньше — полетов летчиков-героев, спасавших челюскинцев, про которых пели песни, все мальчишки рвались в летчики. А у Ивана, естественно, не приняли даже документы в военкомате, и пришлось ждать еще год.
Впрочем, говорить, что Иван ждал, будет неправдой. Он год учился. При учительском институте (были тогда такие, с двухлетним сроком обучения, в них готовили преподавателей неполносредних школ) срочно организовали одиннадцатимесячные курсы с ускоренной программой. В стране не хватало учителей в школах, особенно в сельских, один преподаватель вел по четыре-пять дисциплин.
И вот тогда Иван Иванович поступил на курсы учителей истории. Рассматривая его документы, зав. учебной частью института сказал: «Слишком молодой учитель из тебя, Иван Иванович Иванов, получается. Придется своих сверстников учить. Как, не оробеешь?»
Так началась его учеба. В конце июля сорокового года был их выпуск, а с первого сентября началось его учительство в сельской школе…
Конечно, учитель он был липовый. Благо, что все быстро кончилось. Уже в октябре пришел вызов из летного училища, куда он отправил документы сразу после окончания курсов. Через неделю Иван был дома, и тут же начались его сборы.
Заканчивался последний предвоенный год. Этого еще никто не знал, но отец, прощаясь, шепнул на ухо:
— Ты, Ванюша, готовь себя к худшему, война, сынок, скоро может случиться…
Они стояли на перроне вокзала. В руках у Ивана был деревянный чемодан с прогибающимися фанерными боками, а в грудь прокрался доселе непонятный ему страх: «Уезжаю, уезжаю, — стучит сердце, — а что, если навсегда?» Он подступил еще там, дома, когда садились за прощальный обед. Мать с утра стояла у плиты и все вытирала слезы.
— Ну, чего ты? — несколько раз подходил к ней Иван. — Я ведь уже вырос.
Лицо матери просветлялось в улыбке, но слезы текли. Отец то входил на кухню, то выходил во двор. Лицо озабоченное и тревожное, и эта тревога стала передаваться и Ивану.
Сели обедать. На столе в миске гора золотистых пирожков с мясом, в тарелках исходит душистым паром красный наваристый борщ. Младшие братья Ивана, Алешка и Борис, смотрят то на отца, то на мать, понимают, что Иван уезжает надолго, и притихли, как галчата перед бурей.
Так никто почти и не ел ни тех пирожков, ни того красного наваристого борща. Посидели, помакали ложки в тарелки, и отец, вдруг не выдержав тягостного молчания, поднялся из-за стола и стал собираться. Сколько лет потом Ивана будет преследовать тот дурманящий дух наваристого борща и грезиться и во сне и наяву золотая горка пирожков!
В училище тогда ехали с Иваном шесть парней из их города, и среди них его самый близкий друг Павел Папин. На перроне вокзала все бодрились перед родными и провожающими, даже песню под гитару затянули, а как только поезд отошел от станции и за окнами побежали дома, а затем и пригородные пустыри и перелески, все поднялись на полки и стали молча смотреть перед собою…
Причудлива человеческая память. Многое в ней навсегда смылось, исчезло, что-то видится неясно, будто через кисею или дымку, а есть эпизоды, которые проступают с такой свежестью и отчетливостью, что Ивану Ивановичу порою кажется, было это только вчера.
Стоило Иванову свернуть на обочину своих воспоминаний, как в его тело впилась хвороба. «Как же так, — думал он, — все посыпалось сразу? Жил, держался, строил планы, были надежды — и вдруг все, как песок-плывун, поползло. Отчего так непрочно скроена человеческая жизнь? Ведь мои шестьдесят — это не годы. Не годы…»
А сколько не дожило и до этого срока, сколько его сверстников и моложе и старше остались там, на войне? Уже и косточек их не найти и в памяти стерлись… Что же это за штука — человеческая жизнь? Зачем она дана нам? Неужели только для того, чтобы промелькнуть искрой? Зачем тогда все страдания человеческие, начиная от появления в муках на свет? Может быть, лучше тем, кто так и не появился в этом мире? Неужели лучше то небытие, которого он так боялся в юности? Абсурд. Чепуха. Разве лучше, если бы его вообще не было?
Ты, Иван Иванович, додумался до ерунды. Это у тебя опять начала подниматься температура. Интересно, сколько может прожить человек с температурой выше тридцати восьми и его давлением? Этот вопрос он задал своему лечащему врачу. Тот, улыбнувшись, переадресовал вопрос:
— А как вы думаете?
— В моем положении, — ответил Иванов, — думать — непозволительная роскошь. Прожил неделю — и на том спасибо.
— Не преувеличивайте, Иван Иванович, — все в том же шутливом тоне продолжал врач. — Состояние у вас нормальное. Нормальное для больного с вашей болезнью, и такие живут долго…
— Многие до самой смерти, — вставил Иванов.
А врач, не заметив иронии, повторил:
— Да, живут до самой смерти. — Но тут же, спохватившись, сказал: — У вас, Иван Иванович, действительно сейчас все в норму должно входить. Только вы помогайте нам… А мы еще историю вашей болезни не заполнили. — Он тряхнул листами бумаги и примирительно добавил: — Сейчас отдыхайте, а в следующий раз мы побеседуем с вами подробнее. Мы, врачи, любопытные, и у меня много к вам вопросов. Отдыхайте!
Иван Иванович хотел сказать: «Дорогой доктор, мне сейчас надо спешить, а отдыхать я буду там», — и он уже готов был показать глазами вверх, но врач вышел, и Иванов только улыбнулся своей невысказанной шутке, а сам всерьез подумал: надо действительно поторопиться с земными делами…
Он взял с тумбочки амбарную книгу, соорудил на груди из одеяла и простыни для нее подставку и надолго задумался: с чего же ему начать запись для внука Антона?
Сегодня он чувствовал себя намного лучше и решил сделать первую запись, которую обдумал уже давно. Он знал: ее следует начать с самого светлого. Молодых не нужно пугать мрачным. Юная душа ранима, она должна зреть при солнце. В твоей жизни, Иван Иванович, тоже было немало светлого, и не только в детстве, что чаще всего вспоминается, но и потом: и до войны и после. Жизнь человеческая, как большая река, в ней есть все: и прекрасные вольные рыбы, и менее прекрасные, но тоже необходимые среди всего живого лягушки, жучки, дафнии и другие водяные жители. Нередко плывет на поверхности и нечто совсем ненужное, но не бывает большой реки и без этого, как не бывает жизни только из одного прекрасного, из одних удач и побед. Как любит говаривать его зав. отделом профессор Семернин: «Из одних перлов даже перловой каши не сваришь».
И еще об одном хотелось сказать Ивану Ивановичу своему внуку: у всего живого на земле есть начало и есть конец. Бесконечна только сама жизнь, которая сменяет нас. Молодые и беспечные, с легкостью расточающие дни и месяцы на пустое и никчемное, должны хотя бы редко, но задумываться об этой смене и своем ограниченном сроке. Не такой уж он большой у каждого из нас.
Молодость быстро проходит, сила иссякает, и человек неожиданно оказывается перед грустным порогом. Вроде бы и не жил, а уже надо спускаться с горы: и чем дальше, тем все стремительнее. К сожалению, а может быть, и к счастью, люди замечают сей рубеж только к пятидесяти. Именно тогда вдруг спохватываются и видят, что большинство их желаний и задумок так и остались в неприкосновенной чистоте. Жизнь прожита по обидной кривой и не похожа на ту, какая грезилась в молодости. И горько упрекает себя пятидесятилетний человек: «Мог бы и я, мог бы! Да не тем занимался, не на ту дорогу вышел».
И ему чудится, что не все упущено и он еще многое наверстает. Но сколько ему осталось лет для активной работы? Десять? Пятнадцать? Ну, а если повезет и судьба продлит твою жизнь еще на несколько лет, то это уже будут другие, подточенные закатом годы.
Иван Иванович повернул на бок свое занемевшее тело, сдерживая разлившуюся огнем жгучую боль. Она шла откуда-то снизу, обугливала левую сторону груди и ударяла в левую руку. Хотел переждать, но боль не проходила, а продолжала палить. Он знал, что если сейчас отдаться ей, то она сломает его обессилевшее тело. Надо отвернуть себя от боли. Он положил под язык таблетку нитроглицерина и скоро почувствовал пульсирующий шум в голове, и жжение в груди и руке стало проходить, будто в нем остывали и превращались в золу горячие угли. «Отпустило душу на покаяние…» — услышал он чьи-то слова, и ему показалось, что они шли оттуда же, из его детства. Так часто говорила бабушка.
Сделал несколько глубоких вздохов, и они будто очистили голову, в ней прекратился пульсирующий стук. «И на этот раз ты, Иван Иванович, перетянул канат. Перетянул — и радуйся…»
Мысли, которые оборвал приступ боли, постепенно возвращались. Хорошо бы записать то, о чем он только что думал. Это бы пригодилось Антону. А то ведь вряд ли придется ему самому сказать об этом.
У мальчика добрая и зрячая душа. Только бы не повредили ее…
Ивана Ивановича окатил страх за внука. Как он там, мой постреленок? Надо бы записку написать, пусть держится. Если поправлюсь, то обязательно заберу, хоть силой, а заберу. Хорошо бы в деревню, в родную Ивановку. Но Ивановки нет. Все равно надо показать внуку те дивные места. Речка-то Безымянка осталась. Осталась и чудесная петля, которой она обнимала деревню. Пусть посмотрит Иванов-младший, человек третьего тысячелетия, откуда пошел его корень, и пусть понесет в свое время, которое заказано ему, Ивану Ивановичу, хотя бы частицу той красоты и силы, какая еще осталась там.
Иван Иванович еще раз поудобнее умостил поверх одеяла на груди свою амбарную книгу и стал писать:
«Дорогой Антон, пишу с единственной надеждой помочь тебе и тогда, когда меня не будет. Верю, что записанное прочнее сказанного, посему завещаю тебе эту тетрадь. Не все в ней ты поймешь, но некоторые мысли, надеюсь, будут полезны тебе. Часто к ним я приходил слишком поздно, когда уже нельзя было что-либо изменить. Хочу, чтобы ты был удачливее.
Начну с самого тривиального… — Он перевел дух и зачеркнул последнее слово, а на его месте написал «обычного». — Начну с того, чего так не любят молодые. Я говорю о грустном пороге в жизни каждого человека, когда он понимает, что его молодость прошла. Знаю, люди воспринимают этот рубеж только тогда, когда он наступает, а до того все только слова… Дорогой внук, хочу, чтобы ты узнал о нем раньше. Ты можешь сказать: каждому овощу — свое время. Возможно. Однако хочу предупредить об одном нашем заблуждении. Человек устроен так, что даже если он летит в пропасть, то обязательно думает, что где-то еще задержится, а если и долетит до дна, то там будут постелены пуховые перины. К сожалению, понимаем мы это только тогда, когда уже исправить ничего нельзя. А такого не должно быть».
Рука Ивана Ивановича задрожала, глаза закрылись, и он, перестав писать, задумался. Всю жизнь у него было одно желание — уберечь своего сына от того, что пришлось пережить самому. Он отгораживал его от тех трудностей, в которых жил сам, отгораживал да еще и находил оправдание: «Пусть живет нормально, по-человечески». Вина твоя, Иван Иванович, огромна. И не важно, что вина эта многих родителей послевоенного времени: и тех, которые еще живут, и тех, кого уже нет, — не важно. За нее приходится дорого расплачиваться. И о ней должен знать Антон.
Иван Иванович открыл глаза. Амбарная книга лежала рядом. Умостил ее заново в складках одеяла и продолжил запись:
«Я много думал. Но почему мы крепки только задним умом? Почему для нас ничто чужой опыт, почему нужны свои ошибки? Может, это наша биологическая защитная реакция? Говорят же в народе: «Не умирай раньше смерти». Умрешь, когда она придет, а пока живи и надейся. Не могу согласиться с этим объяснением, а другого у меня нет.
Тебе, дорогой Антон, придется самому разрешить эту загадку. Ведь в третьем тысячелетии будет виднее, чем нам. Однако помни, ты не должен брать готовые ценности, добывай их сам. Добывай и сверяй свои ответы с мыслями предшественников, и ты увидишь не только разительную разницу, но и спасительные совпадения, которые помогут тебе жить. Главное, не ленись. Не бойся перегрузить себя, свою голову. Помни, что наш мозг задействован до обидного мало, всего лишь на несколько процентов. С п о с о б н о с т и ч е л о в е к а, к а к и е г о м у с к у л ы, р а с т у т п р и т р е н и р о в к а х. — Последнюю фразу он подчеркнул дважды. Перевел дыхание и продолжил: — Природа, создавая живую материю, заложила в нас десятикратную прочность. В этом я убедился на войне. Там человек и вся его сущность подвергались таким испытаниям на сжатие, излом и разрыв, что все другое живое, да и неживое, не выдерживало, гибло и превращалось в тлен, а человек выживал и восставал из праха».
Иван Иванович оборвал запись, стараясь удержаться от воспоминаний о войне. Сейчас они его только бы сбили, а ему нужно еще многое сказать внуку.
«Кое-что ты найдешь в этой тетради, — продолжал он. — В ней записаны дорогие мне мысли. Они попали сюда в последние десять лет, когда я почувствовал, что подошел к грустному рубежу в своей жизни. Но прошу тебя, мой друг, воспринимай их критически. Даже проверенные временем истины не могут быть абсолютными. Они всего лишь м о м е н т, м г н о в е н и е, — жирно подчеркнул оба слова, — в которые мы сосредоточиваем наше внимание, чтобы понять истину, а дальше уже следует другая. И ее фиксирует новый момент, новое мгновение, а за ними опять движение к неопознанному и другая ускользающая истина…
В этой вечной и неостановимой смене одного другим — суть и высший смысл жизни. В нем же, возможно, и само предназначение человека и смысл его существования, которые еще никто не определил с убедившей всех достоверностью. В этом вечном стремлении низшего к высшему — та нерасторжимая связь человека с миром, какая бывает только у ребенка со своей матерью, когда его рождение поделило их надвое, но еще не порваны незримые нити единого, проросшего из одного семени жизни.
Сегодня, дорогой Антон, я напомню тебе одну из самых простых и, может быть, самую дорогую мне истину: «Если ты хочешь хоть чуть-чуть сделать мир лучше, если надеешься подсобить жизни, начинай с самого себя. Зло, несправедливость, подлость, предательство, жестокость и другие проклятья, отравляющие жизнь, — в нас самих».
Иван Иванович дописал последнюю фразу и в изнеможении закрыл глаза. Боль снова, будто сорвавшись с привязи, бросилась терзать тело, однако мозг его работал четко. Больше того, боль будто промыла его голову и обострила мысль. Ему сейчас виделось и думалось легко, словно он поднялся на гору.
Он лежал с закрытыми глазами и изо всех сил держался за свои выстраданные мысли. Как сделать, чтобы Антон понял его, какими словами достучаться до его сердца?
Вспомнилось изречение какого-то мудреца-максималиста: «Все великие и нужные людям истины уже давно сказаны. Но так как их никто не слушает, эти истины необходимо повторять и повторять». Можно было только позавидовать уверенности мудреца, но была ли в его совете истинная мудрость? Молодые не любят назиданий и как черт от ладана шарахаются от них.
А кто любит, когда его поучают? Мудрецы прошлого знали это. Обо всем, что хотел сказать Иван Иванович внуку, сказал лучше Декарт. И без назидания. Иванов знал, что это высказывание есть в его книге, и стал листать ее. Найти его было не так просто. Иван Иванович несколько раз прерывал поиск, закрывал глаза и отдыхал. Он посетовал, что так беспорядочно вел записи. Но, пролистывая их сейчас, был отблагодарен тем, что прочел и вспомнил столько интересных и мудрых мыслей и высказываний, и не стал сильно огорчаться, а принялся вновь листать тетрадь. И наконец нашел это изречение философа. Оно звучало так:
«Я взял себе за правило стараться одолевать не столько судьбу, сколько самого себя и изменять не столько мировой порядок, сколько свои собственные устремления».
Прочитав это, Иван Иванович вернулся к своей сегодняшней записи и приписал следующую фразу: «Смотри, Антоша, мои записи на этот счет». Сделал паузу, хотел приписать слова о том, что эти же мысли Антон может найти у многих мудрецов, начиная от Аристотеля и кончая нашими современниками, и что они есть и в этой его книге, но в палате появилась медсестра. Сегодня дежурила другая сестра — Таня. Мило улыбнувшись, она взяла из рук Иванова тетрадь.
— Вам, Иван Иванович, нельзя этим увлекаться.
— Нет, милая сестрица, — тихо, но твердо ответил Иванов, — теперь мне все можно.
— Я рада, что у вас хорошее настроение, — подхватила та, — но у нас сейчас процедура, и давайте займемся ею.
— Милая Таня, — удержал ее за руку Иван Иванович, — если вы приготовили для меня обезболивающий укол, то приберегите его на потом. Пока я еще могу справляться. — И, заговорщически улыбнувшись, прошептал: — У меня есть свое средство против этой ведьмы. Вы уходите, а я тут рассуждаю… Ваш укол мешает мне, он дурманит голову.
Таня растерянно пожала плечами.
— Но ведь Юрий Николаевич…
— Ничего, Танюша, скажите ему, что я отказался.
— Странно, — все так же недоумевая, протянула сестра, — другие просят эти уколы, а вы…
— Вот им и отдавайте пока мои, — опять улыбнулся Иван Иванович, но на этот раз его улыбка вышла вымученной, и он отвел глаза.
Таня еще с минуту постояла со шприцем в руках, потом, разобрав его, бросила в металлическую коробку и молча вышла из палаты.
Иван Иванович опять остался один, и сразу на него навалилась боль, будто она только и ждала ухода сестры, предлагавшей ему защиту. Пришлось терпеть и уводить себя в спасительную страну своего детства, где он только и мог укрыться.
Иван Иванович видел себя совсем мальчиком, лежащим среди ватаги сверстников на берегу реки, на горячем песке под горячим солнцем. Он понимал, что сейчас, к вечеру, у него поднимается температура и от этого ему так жарко под тем ослепительным солнцем на раскаленном речном песке. Он не помнит имен и фамилий ребят, но знает, что они рядом.
Почему он так любит воду и ту милую полоску суши, где она сходится с водою? Отчего при виде трепетной и всегда живой линии берега у него щемит сердце и его тянет обняться с нею, как обнимается вода с землею? Не оттого ли, что перед уходом человека из жизни в нем высвобождается глубоко сокрытая сила, инстинкт наших самых далеких предков, земноводных, зоной обитания которых была эта граница воды и суши — берег?
Где бы ни носила жизнь человека, а в конце своего пути он прибивается к этому берегу…
Кажется, у него начинается бред и он опять сползает в беспамятство. Иван Иванович знал, что удержать его может только действие. Но что он может в своем немощном положении? У него осталось лишь одно — способность мыслить. Ее пока еще не проглотила боль. Каким бы счастьем было для него оторвать дух от плоти! Но он безнадежный материалист, и ему не на что надеяться. За грехи надо платить, говорили раньше. Грешил, не грешил, а плата одна — жизнь.
Достал нитроглицерин и положил под язык. После неприятной пульсации в голове боль стала стихать. Вот, кажется, и удержался ты, не сорвался в бездну. Надолго ли? «Теперь, видно, надолго, до самой смерти… — пошутил он над собою и тут же всерьез подумал: — Время еще есть, и хорошо, что я затеял эту переписку с внуком». Нет, переписка не получается, а есть, говоря техническим языком, обращение к объекту, без обратной связи. Но другого в его положении не дано. Надо и за это благодарить судьбу. А ему ведь и благодарить нечем. Хоро́м не нажил. Все, что было в жизни ценного, — его мысли. Мысли всякие: дельные и не очень, мысли выстраданные и взятые у кого-то и ставшие своими; чужие, с которыми спорил, а потом соглашался, и те, каких никогда не мог принять, но помнил и делал все, чтобы своей жизнью опровергнуть их, — они, его раздумья, были единственным богатством, которое он нажил. И надо, чтобы его богатство не пропало, не ушло с ним… Конечно, никакой трагедии не произойдет, если это случится (а так оно скорее всего и будет, с грустью отметил он), и все же свершится несправедливость. Всем, что накопил он за жизнь, должны воспользоваться самые дорогие ему люди.
Но сколько их прошло по земле, не передав своих знаний и предостережений! И с миром ничего не случилось. В конце концов ничего бесследно не исчезает и все остается людям. Не передаст он — передадут другие. Зов — оставить все людям — вечен. Он был главным у тех мудрецов, которые оставляли нам выстраданные истины и добытые у природы знания. И среди них самыми дорогими и самыми нужными были знания человеческого общежития. Как прожить подаренные тебе годы? Как оправдать свое предназначение? Вечные вопросы и вечные истины. От их постижения каждым зависит благополучие мира, и придет время, когда жизнь человека будет начинаться с постижения науки общежития людей на земле. «Так обязательно должно быть, — думал Иван Иванович, — ибо тут все начала и все концы нашего короткого существования».
Иван Иванович чуть приоткрыл глаза. Палату затопил предвечерний мрак, боль притупилась, а может, и отступила. «Ей ведь тоже нужно передохнуть и собраться с мыслями», — продолжал подтрунивать над собой Иванов, и он тут же потянулся к своей книге. Надо бы записать еще одну мысль.
Она показалась Иванову особенно нужной, потому что, как он думал, опровергала неверное утверждение молодых: «Старики слишком регламентируют нашу жизнь». «Да нет же! — хотелось крикнуть Ивану Ивановичу. — Все наоборот. Мы хотим, чтобы вы ничего не пропускали в жизни. Но здесь есть потаенное «но».
Иванов на мгновение задержал дыхание, пережидая вновь подступившую боль, но она не проходила. Теперь ему надо было экономить не только время, но и слова, и он стал думать над фразой, которая бы вместила всю его мысль, вместе с тем «но», о котором обязательно должны знать молодые. Фраза складывалась тяжело, однако он начал писать:
«Если ты не совершаешь ничего недостойного в жизни, не пренебрегай ничем из того, что можно достичь. Это правило, дорогой Антон, лишит тебя многих горьких сожалений в конце жизни. От любви, общения с умными и добрыми друзьями, трудной работы, интересных путешествий, смелых и дерзких поступков, добрых деяний для других в старости остаются чудесные воспоминания. Это же может оказаться цепью неиспользованных возможностей, если ты будешь робок, просто расчетлив и просто ленив…
Последний порок — самый живучий в людях. Изгнать его из себя почти невозможно. У лени сотни и тысячи оправданий. Сладкого соблазна лени в молодости удавалось избежать только сильным личностям, и это обеспечило им добрую память у потомков.
Лень — медовая отрава. Бойся ее!»
Иван Иванович остановил неровный бег карандаша и прочел написанное. Дочитав до конца, он вновь был раздосадован. Нет, видно, без нравоучений он не может. Этот родительский порок застрял в нем навечно. Рука потянулась вычеркнуть последнюю фразу, но он тут же остановил себя: как написалось, так и написалось. А чтобы понятнее было, надо закончить тем, с чего начинал. Но это уже будут не его слова, а мудрого шекспировского Горацио, сказанные четыреста лет назад:
«Лови же день — красотку и фортуну, — коль скоро боги тебе удачу ниспошлют».
Сооруженная из одеяла складка на груди Ивана Ивановича распрямилась, тетрадь мягко выпала из рук, и тело Иванова напряженно вздрогнуло, будто его внезапно накрыл обморок. Проваливаясь в небытие, он понимал, что это не смерть и даже не беспамятство, а всего лишь сон. Обрадовавшись этому, Иванов расслабил мышцы и засыпал уже с надеждой.
Сон его не был глубоким, но Иван Иванович чувствовал, как он возвращает ему силы и приглушенная временным забвением боль уже не рвет так остро и неотступно его тело, а лишь тупо мозжит, и он понимал, что эта боль идет от его старых солдатских ран.
Ему показалось, будто кто-то низко склонился над ним и прошептал: «Спи, спи…» Он так явно слышал, что не было сомнения в том, что рядом человек. Он только не мог определить, чей это голос. Потом стало проступать лицо матери, нечеткое, расплывающееся; он хотел вглядеться в него, и опять ему почему-то было необходимо определить: какая она? В его сознании жило два лица матери: лицо молодой женщины, когда он прощался с ней и уходил в армию осенью сорокового, и лицо старухи, какой он ее встретил уже в пятидесятые годы, когда с женой и сыном приехал в родительский дом…
У той матери, которая сейчас склонилась над ним, нет возраста, она была просто матерью, какою бывают все матери для своих детей независимо от того, сколько им лет, и Иван Иванович, хотя и понимал, что все это происходит во сне, обрадовался и перестал всматриваться в ее лицо, а только слушал этот мягкий и убаюкивающий шепот: «Спи, спи, спи…»
Когда Иванов открыл глаза, увидел — рядом сидит жена.
— Здравствуй, — прошептала та, и он понял, что это был ее голос. — Ты так покойно спал, что я боялась шелохнуться. Спи еще, я посижу…
— Здравствуй, — ответил Иван Иванович и обрадовался, что в его голосе есть сила. — Я уже поспал… Как дома? Где Антон?
— Лежи, лежи, — все так же шепотом ответила жена, — у нас все хорошо, только ты поправляйся… Я принесла бульон. Юрий Николаевич разрешил полстакана…
— Спасибо, меня здесь кормят, — улыбнулся Иван Иванович и показал глазами на капельницу, оставленную в изголовье у кровати.
— Да, я знаю, — грустно ответила жена, — но ты попробуй. — И она налила из термоса в больничную чашку с носиком, как у чайника, и, бережно поддерживая ее, подала мужу. Подала, но руки своей не оторвала от чашки, а держала вместе с ним, касаясь его рук.
Иван Иванович высвободил чашку, сжав пальцы жены своею рукою.
— У меня есть еще сила, Маша, я сам. — И он потянул из чайного носика бульон, показывая этим жене, что ей не надо так панически бояться за него. — Видишь, меня еще рано списывать, я солдат…
Жена улыбнулась сквозь слезы, хотела что-то сказать, но не смогла, а только отвернулась, вытирая платком глаза.
— Я рада, рада, — наконец превозмогла она себя. — Ты поправишься, ведь столько дней мы все за тебя… А теперь на поправку… Я рада…
Иван Иванович втягивал в себя маленькими глотками душистую влагу и смотрел на жену. Какая-то иная, еще более острая боль сбила дыхание, и защемило сердце. Он видел некогда красивое, а теперь катастрофически увядающее лицо жены, и знал, откуда эта боль. Больше тридцати лет прожито с этим дорогим ему человеком, и как бы время ни разводило и ни отдаляло их и духовно и физически друг от друга (а это случалось за их жизнь не раз), все же прожитые вместе годы были, по существу, и его и ее жизнью, а все другое — только эпизоды, иногда яркие, а чаще тусклые, с горьким осадком, которые не складываются в один массив, а разбросаны островками по его жизни. И не их, и не те разрывы и отдаления вспоминает он сейчас у края своей дороги, а их совместную жизнь, центром которой всегда был сын, а потом и внук, на ком теперь замкнулось все.
Иван Иванович смотрел на затихшую, печальную жену, и ему неудержимо захотелось прильнуть к ней и сказать слова благодарности и еще что-то, чего он никогда не говорил. Он думал над этими словами, но понимал, что слов таких нет, а все, что он скажет, будет фальшиво, и Иван Иванович, дотянувшись до ее плеча своей рукой, тихо проговорил:
— Прости, Маша… Прости, если можешь…
Жена как-то испуганно вздрогнула и повернулась к нему.
— Да ты что, Ваня? Что? — И тут же затихла. Она уже справилась со слезами и теперь заботливо поправляла одеяло и простыню на его кровати. — Может, еще немного? — спросила, когда он поставил на тумбочку чашку. — Там, наверно, и полстакана не было…
— Нет, хватит, — стараясь вложить больше тепла в свой голос, отозвался Иванов, — удержалось бы во мне это…
— Да, конечно, — как-то торопливо подхватила жена. И Иванов понял, что Маша боится за него, и рванулся отблагодарить ее, но она продолжала: — Боже, как тебе было худо! — Сказав это, она испугалась и виновато посмотрела на мужа.
— Ничего, ничего, — снижая до шепота голос, успокоил ее Иван Иванович, — теперь все пойдет на поправку.
И они оба надолго замолчали. Жена решила, что он снова уснул, и неслышно поднялась с табуретки.
Иван Иванович лежал с закрытыми глазами. Он устал, ему было тяжело слушать и говорить, но мысли шли сами собою, помимо его воли, как дыхание. Эта свобода и отличает человека от всего живого на земле. Мысль нельзя остановить, над ней ничто не властно, даже смерть. Смерть убивает только тело, мысли бессмертны. Они не принадлежат одному человеку, они достояние всех, у них великая способность переселения. Переходя из поколения в поколение и полнясь мудростью своего времени, они становятся все свободнее и неудержимее. И ему вдруг спасительно подумалось: даже Антон, его внук, если не будет знать его мыслей, они обязательно возгорятся в нем. В самой жизни заключена мудрость, и в ней, как свободное электричество в природе, постоянно пребывает созидательная мысль.
В свое время Кьеркегор зло пошутил:
«Людям дано мыслить, но этого им мало, они еще хотят выражать свои мысли».
Он вспомнил, как лет десять назад, глубокой осенью в Копенгагене стоял перед памятником Серена Кьеркегора, а злой, холодный ветер с дождем срывал последние листья с деревьев и тащил их по дорожкам парка. Иван Иванович никогда не видел портрета Кьеркегора, и его поразила маленькая согбенная фигура, точеное и почти женское лицо, в которых не было и намека на ту мощь духа и мысли, с какими он ниспровергал своих учителей и такого титана, как Гегель, назвав его главой школы спекулятивных философов. Как этот человек решил замахнуться на целый мир, где он нашел силы и какая в нем жила дерзость?
Ветер срывал листья, парк умирал до весны, группа туристов, ежась от холодного ветра, нетерпеливо ждала, когда гид закончит свой скучный рассказ, чтобы скорее идти к автобусу, а Ивану Ивановичу хотелось постоять у этого грустного памятника, который так же не походил на того, кого он изображал.
Как много в мире несоответствия и как часто оно заводит людей в заблуждение?
Иван Иванович открыл глаза. Рядом уже не было жены. Палату полнил свет, он, как и при том, его первом пробуждении здесь, шел откуда-то из-за головы, и Иванов вспомнил, что там, на стене, куда изголовьем повернута койка, висит квадрат лампы дневного света. Сейчас оттуда доносилось громыхание жестяной коробки. Видно, Таня выбирала иглу для шприца. Он не видел ее, но слышал этот резкий скрежет металла о металл, потом раздался легкий хлопок отломленного носика ампулы и всхлип наполнившегося шприца. Иван Иванович покорно завалился на бок.
— Ну вот, натерпелись, — ласково сказала Таня и резко, но совсем безболезненно, как только могла это делать она, ударила иглой в тело. — Потерпите, Иван Иванович, я через эту же иглу сделаю еще один, витаминный.
Иванов благодарно кивнул. Он все еще удерживал себя от разговора, сохраняя силы. Мысли же его продолжали неспешно течь, как течет тихий и, казалось, ничем не подталкиваемый поток воды в реке.
В палату вошел доктор Юрий Николаевич. Поздоровавшись, он присел перед койкой, взял руку Ивана Ивановича и, нащупывая пульс, пробормотал свое: «Молодцом, молодцом». Долго и сосредоточенно слушал сердце, и Ивану Ивановичу показалось, что на этот раз доктор чем-то серьезно озабочен. Закончив осмотр, он, будто раздумывая над чем-то, сказал:
— Завтра повезем вас на рентген… Завтра… Сегодня отдыхайте. Вы молодец…
Он удалился из палаты, а Ивану Ивановичу будто передалась его тревога. «Что-то напугало доктора, — думал он, — и его обычное «молодцом» звучало сегодня неуверенно. Что-то напугало…» И ему так стало жалко себя, что удушливый ком подступил к горлу.
«Человек может думать о других, когда его собственная жизнь вне опасности, а если над ним нависает беда, ему не до них», — шептал ему кто-то. «Неужели и со мною так?» — «Так, так, — отвечал тот же голос. — Все из одного теста… Они остаются, а ты уходишь…»
Иван Иванович отвернулся к стене, ком в горле будто рассыпался, и он почувствовал, как горячо взмокли глаза. Стало легче, и он прошептал: «Не умирай раньше смерти». Попытался подавить свои мысли, но они цепко держали его, и он еще долго не мог оторвать их от себя.
А в это время Маша возвращалась из больницы домой, и ее мучили те же мысли. «Если Ивана не станет, я тоже не хочу жить, — думала она. — Зачем? Жизнь теряет смысл. Почти сорок лет изо дня в день человек с тобою рядом, и вдруг все обрывается…» Нет, нет, она не переживет такого…
Думая так, она совсем не жалела себя. Она уже прожила свое. Жалко сына, жалко Антона. Им будет трудно… И все из-за нее… Этой змеи, которая воровски вползла в их дом, отравила Михаилу жизнь, а теперь губит внука. Она-а…
Горячее удушье сбило ей дыхание, она замедлила шаг, отыскивая глазами на бульваре, через который шла, скамейку. Наконец добрела и присела.
«Так нельзя, — успокаивала она себя. — Мне надо держаться…» Но злоба не проходила, и тогда Маша заставила себя думать о муже. Иван бы сейчас сказал: «Прежде, чем обвинять другого, поищи причину в себе». Христос… Он своим всепрощением испортил многое… Разве она учила своего сына дурному? А где же оно взялось в нем? Все от нее, от нее…
Ну ладно, не смогла она удержать сына от женитьбы. Была у него эта болезнь-любовь. И сейчас он еще не выхворался… Но ведь потом опять все не так шло, а мужу словно глаза застило. Не видел, что сын гибнет, хотя она и говорила ему.
Еще до отъезда за границу в той однокомнатной квартире, в которой тогда жили молодые, невестка, как говорила она сама, сделала «уютненький будуар». Это было, конечно, жалкое подобие будуара — одна комната для жилья и для приема гостей и она же спальня. Но невестка изо всех сил старалась, чтобы у нее все было, как у других людей ее круга: и бар с напитками, и изысканная чайная и кофейная посуда, и гости, нужные ей люди. И ведь сбила на эту дорожку сына. Он во всем поддерживал ее. Больше того, в этом их «обустройстве» — любимое слово Михаила — им помогал Иван. А что она, Маша, могла сделать? Видела, что все идет не так, да разве ж их свернешь…
Уже тогда молодые, если у них не было гостей, не скучали. Они могли достать из бара бутылку вина, лежать на тахте перед телевизором и «кайфовать» — словцо Наташи.
И в этом опять ничего дурного не видел Иван, а, наоборот, он все чаще и чаще стал говорить: «Ну, мать, слава богу, и у них все, как у людей». И она сама поддалась этому обману. Кто же не хочет видеть свое дитя счастливым? Но счастье-то было призрачным. Чуяло ее сердце, да боялась сама себе признаться.
А уж когда вернулись из-за границы и купили в кооперативе эту трехкомнатную квартиру, опять же не без помощи родителей (кому же, как не единственному сыну, отдать те небольшие сбережения, какие они накопили), то здесь у молодых уже все было поставлено на широкую ногу.
И опять ничего дурного не увидел Иван, а только помогал заново «обустраиваться» им в большой квартире. Тогда и она сама вдруг начала верить в их счастье. Видно, и впрямь, как говорил муж, все у них наладилось: рос Антон, была семья, — и Маша уже сама кинулась помогать им во всем. Ей казалось, она делает добро, а все оборачивалось злом. Выходит, повинны они оба.
Маша поднялась со скамейки. Ей стало легче дышать, хотя обида и злость на невестку не проходили. Теперь, когда она признала свою вину, несчастье сына показалось ей еще большим. Как можно было так обмануться? Она виновата, она не могла отвратить его от беды…
Справился со своими навязчивыми мыслями и Иван Иванович. Теперь он думал о доброте людей, которая его не раз спасала от отчаяния. На ней держится все человеческое в человеке. У сестры Тани доброе сердце и легкая рука, не причиняющая боли. Несколько минут назад покинула палату жена, а от ее доброты все еще исходит тепло… Ее слова, ее шепот: «Спи, спи…» заворожили его боль. Ничего нужнее и дороже доброты нет для человека на земле. Беда, что люди поздно это понимают. Иным нужно прожить целую жизнь. Не сразу пришли и они с Машей к этому.
Чего только не было за их совместную жизнь! На какие острые углы и колючки они натыкались! Много раз казалось, что лучше разойтись, чем эти постоянные уколы и ушибы. Но благоразумие брало верх. В центре их жизни всегда был сын, и вокруг него вращалась их жизнь.
Колючки осыпались, углы сгладились, и проступило то доброе, что они делали, и теперь нет ни горького раскаяния, ни грустного сожаления, что жизнь прожита именно так, только иногда мелькнет всполохом вопрос: «Конечно, могла бы и помилостивее обойтись с нами судьба», и сразу тут же является ответ: «Каждый прожил ту жизнь, которую он заслужил».
И все же, все же, если б не то тяжелое время, если бы не война…
Он продолжал думать о людях, с которыми его сводила жизнь, о том, чего стоили они для него, думал о доброте чужой и своей и видел, что доброта почти всегда порождала доброту, а зло — только зло. Даже у его мудрого друга и покровителя Богомаза, который, казалось, и родился для того, чтобы творить людям добро, зло рождало зло…
«Надо записать эти мысли», — приказал себе Иван Иванович. Однако сил не было, голова, будто налитая свинцом, потянула его назад, и он, повалившись на спину, затих. Лежал долго, оглушенный обезболивающим уколом. Если бы сейчас вновь уснуть, тогда возродились бы силы. Но сон не шел, и ему ничего не оставалось, как лежать и думать.
Ивана Ивановича всегда оскорбляла близость зла к добру. Даже пословица и та утверждает, что за добро злом платят. А он протестовал. За добро платят злом только дурные люди. Так зачем же это брать в расчет? Дурное — исключение, а исключение подтверждает правило. Добро сильнее зла, на нем стоит жизнь… Он задумался и добавил: по крайней мере должна стоять.
Иван Иванович любил и уважал философов, но сам не мог рассуждать на отвлеченные темы. Его мыслям нужны факты. «Чтобы в печи горело, — часто говорил он себе, — нужны дрова». Вот и сейчас его мысли соскользнули на собственную жизнь, и он уже размышлял о том, чего же он сам сделал больше — добра или зла? «Стремился сделать больше добра», — ответил он честно. А что выходило в действительности?
Ну, хватит тебе, Иван Иванович, посыпать пеплом голову. Сейчас важнее не каяться, а хоть что-то сделать, чтобы исправить свои промахи. В его немощном положении он может делать только то, что твердо решил, — вести свои заочные беседы с Антоном.
Но одно дело знать, что делать, а другое — делать. Заставить себя не думать о болезни, которая гложет и сбивает с намеченной дороги. И он опять потянулся к своей спасительнице — тетради.
Судя по всему, дела мои неважнецкие. Ну что же, не я первый и не я последний в этом бренном мире, где, как говорила наша мама, мы только гости. Не унывай, держи хвост пистолетом. Ты не раз за свои шестьдесят попадал в передряги и всегда выкарабкивался. Один раз можно и сорваться… Настроение, конечно, дрянь. И ничего не могу с собою поделать. Если бы хоть какая-то ясность… Что там у меня жжет огнем? А может, и не нужна она, эта ясность… Зачем?
Иван Иванович отложил книгу. Он знал, что теперь ему уже будет легче отбиться от боли. Каждому человеку есть что вспомнить. А вспоминается больше всего молодость, даже если она и была тяжелой.
Как нелегко было ему в военно-авиационном училище! А сейчас его обступило то время, и оно являлось, как самая счастливая пора.
Прибыли они в жаркий кавказский город, где резко пахло нефтью, разогретым асфальтом и пылью, которая припорошила невиданный им доселе колючий кустарник на улицах и в скверах. Людей таких он тоже еще не видел: яркие одежды, лица бронзовые, волосы смолянисто-черные, речь громкая и темпераментная. Все в диковинку, только успевай поворачивать голову.
Училище разместилось на территории Дворца культуры железнодорожников. Его только построили, и еще не выветрился запах краски. Курсанты заняли просторные комнаты, фойе, спортивный и зрительный залы прекрасного по тем временам Дворца культуры.
Прошли медицинскую комиссию, позади вступительные экзамены, и вот для тех, кто выдержал все это, последний и завершающий шаг — мандатная комиссия.
Иван вошел в зал, и его ослепили ордена, нашивки и петлицы со шпалами и даже ромбами. Высшее командование училища и округа расположилось за большим столом, покрытым красным сукном. Здесь же знамя училища. Форма у всех членов комиссии парадная, портупеи новые блестят, лица торжественно-строгие.
Так близко перед собой Иванов впервые видел столь высокое командование. Поразило и то, что почти все были с орденами. В центре за столом — начальник училища комбриг Федоров, с ромбами на петлицах, орденом Красного Знамени и медалью «XX лет РККА» на груди. Комбриг — первое генеральское звание, и тогда уже шла в армии переаттестация этого высшего состава командования, но у Федорова не было генеральских знаков отличия. Видно, еще не дошел до него черед.
Рядом с начальником училища два полковника — по четыре шпалы на петлицах — и тоже с наградами. Но больше всех Иванова поразил бравый капитан с редким тогда орденом Ленина. Он был самый молодой среди членов комиссии и имел самый высокий орден. Иванова поразило и то, с каким уважением относились к этому капитану его коллеги.
Капитан больше молчал. Задавали вопросы старшие по званию, но иногда он будто не выдерживал и короткой и неожиданной репликой вмешивался в разговор.
Парня, который стоял перед комиссией до Иванова, он спросил:
— А что вы будете делать, если вас не примут в училище?
Тот растерялся, пожал плечами:
— Не знаю… Вернусь домой… весной меня в армию призовут.
Капитану не понравился ответ, но он сдержал себя. Когда подошла очередь отвечать Иванову, комбриг и представитель округа вышли из зала и члены комиссии как бы уступили инициативу молодому капитану.
Иванову запомнилось доброе и умное лицо комиссара училища, полковника, который молча посмотрел сначала на Иванова, а потом на капитана и как-то подбодряюще кивнул головою, будто сказал: «Вы молодые и лучше понимаете друг друга».
И капитан улыбнулся ему и стал спрашивать Иванова про семью, про то, почему он идет в авиацию.
Иванов был благодарен капитану, что тот, может быть, первый среди многих не шутил и не обыгрывал его фамилию и родную деревню Ивановку, а говорил с ним всерьез, допытывался до того, чего он еще и сам не знал, но теперь хотел знать, потому что это интересовало других. И пытался сейчас ответить и себе и этому дотошному капитану. И, конечно, сбился. Еще бы не сбиться, они вон какие, а он кто? Однако лицо капитана вдруг засияло так же, как и его высокий орден на груди, будто в зал вдруг ворвался веселый блик солнца, и он, озорно прищурив левый глаз, спросил:
— Ну что, Иван, будешь учиться так же хорошо, как сдавал экзамены?
— Постараюсь. Я постараюсь! — ободренный улыбкой капитана, почти выкрикнул Иванов.
А тот, повернувшись уже к комиссии, проговорил:
— Я беру этого паренька в свою вторую эскадрилью. Беру!
Уже в коридоре Иванов узнал, что он попал в лучшую в училище эскадрилью капитана Лукашева. Тут же ему сказали, что орден Ленина ее командир получил за выполнение особого задания, и это прозвучало еще значительнее и героичнее, чем когда говорили: «Орден за Испанию», «Халхин-Гол», «За финскую». Здесь, кроме подвига, была еще и тайна…
Лукашев оказался не только бесстрашным боевым командиром, но и талантливым и, как говорили в училище, «знающим душу курсанта» педагогом. Вскоре он стал майором. Но это нисколько не изменило Лукашева.
Через десятки лет, когда учеба в училище забылась и стал забываться тот боевой капитан — летчик и учитель, страну постигло несчастье: погиб Юрий Гагарин, — и почему-то сразу Ивану Ивановичу вспомнился Лукашев.
Многие тогда спрашивали: почему такому человеку разрешали летать? Почему не запретили? Как случилось, что не уберегли?
Иван Иванович знал «почему». Лукашев был из той же породы людей, которым нельзя запретить заниматься их делом, потому что это их жизнь.
К тому времени, которое сейчас воскресло в памяти, уже началась его военно-учебная жизнь. Сколько себя помнил Иван, он только учился, а теперь к учебе прибавилось еще и военное бытие. Что ни день, то новое, неведомое и, конечно, страшно интересное, будто перед тобой открываются двери в загадочную страну, какая не здесь, на земле, где ты родился и прожил свои долгие семнадцать лет и уже почти все знаешь, а там, в небе, куда тебя подняла деревянно-перкалевая птица со стальным сердцем-мотором.
В учебных классах и кабинетах Иван учил неведомые доселе дисциплины: астронавигацию, аэронавигацию, метеорологию, фотодело, химдело, теорию полетов, бомбометание, воздушную стрельбу, материальную часть самолета и, конечно, сверх всего этого, все, что положено солдату: уставы, тактика, строевая подготовка и прочее и прочее…
— Без всего этого, — говорил майор Лукашев, — не может получиться настоящего летчика. А быть ненастоящим — лучше сразу бросить авиацию. Тут или — или…
А скоро началась та самая трудная и самая светлая пора, которая в памяти Ивана осталась как наиболее высокое и, может быть, самое чистое напряжение его юношеских сил и всей жизни. В три часа ночи подъем, зарядка во дворе школы, затем первый завтрак, и к рассвету все уже на аэродроме. Механики прогревают моторы, занимается утренняя заря, и начинаются полеты. Лукашев то у одного, то у другого самолета, глаза горят, а сам как сжатая пружина.
— Давайте, соколики, давайте! Небо любит умных и смелых. Покажите, чему мы вас учили.
И каждый старается изо всех сил, небо гудит от рева моторов, курсанты выполняют те упражнения, которые готовились в учебно-летном отделе. Особенно боялся подвести Лукашева Иван. Для него майор был больше, чем командир.
Везло тебе, Иванов, на хороших людей. Как бы сложилась твоя жизнь без них? Это, видно, как любовь: одним она дается, а других обходит. Говорят, что источник любви в нас самих. Конечно, так! Но еще в большей мере это обязательно и для дружбы. Все в нас: и любовь, и дружба. Однако в отличие от любви дружбы без взаимности не бывает, здесь нужно обоюдное желание. Истинная дружба держится на преданности. Безоглядная вера, и никаких сомнений друг в друге.
Сомнение — первая трещина в дружбе. К сожалению, а может, и к счастью, жизнь без сомнений не бывает, но если они не развеяны, дружба умирает. И еще одно непременное условие: человека недостаточно принимать таким, какой он есть, его надо ж е л а т ь таким. На этом держится дружба. Впрочем, дорогой Антон, это же правило распространяется и на любовь.
Иван Иванович потянулся к тумбочке, взял книгу и стал записывать свои мысли.
Маша пришла домой, и ее охватил страх, который она никогда не испытывала. Это был страх одиночества. Она и раньше оставалась одна, и не на неделю, а на месяц, а то и больше, когда муж уезжал в командировки. Тогда действительно была одна, рядом ни Михаила, ни Антона, ни его матери, они жили за границей, и все же с нею такого не приключалось. Не приключалось потому, что чувствовала прочную опору. А сейчас ее опора пошатнулась.
Маша вспоминала исхудавшее и просвечивающее лицо Ивана, его измученные и, как показалось, потерявшие жизнь глаза, и ей становилось не по себе, будто она шагала по узкой тропке на краю пропасти и не знала, пройдет ли до конца. Думать о больном муже было все равно, что смотреть в бездну, и она отводила свои мысли от него, стараясь зацепиться за крепкое и надежное, что бы ее удержало. Но такого, к ее удивлению, не было рядом.
В получасе езды от нее Михаил и его семья. Стоило снять трубку, и она услышит их голос, но Маше было так одиноко и так тоскливо, словно она одна-одинешенька осталась не только в этой пустынной квартире, но и на всей земле. «Как могло случиться, — думала она, — жила долгие годы, и рядом всегда были свои родные, и всегда были надежда и желания — жить дальше, растить сына, учить чужих детей и своего сына, стремиться, чтобы он поступил в институт, женить его, дождаться внука… Всегда были большие и малые желания и цели. По ним выверялась моя жизнь. А сколько было светлого и радостного. Но вот все вдруг стало распадаться и терять свой смысл. А все оттого, что пошатнулась главная опора, на которой столько лет держалась жизнь. Да, все от этого…»
Люди живут и не замечают, что дышат. Это ведь так естественно. И только когда происходит сбой, человек понимает, что для него это значит. Так и Маша. Пока рядом был Иван Иванович и ничто не угрожало им, она и не замечала той опоры, а случился сбой, и жизнь повернулась к ней тем невидимым концом, о котором она и не знала. Маша прошлась по комнатам, везде было чисто. «Сорить некому, — грустно отметила она, — ни деда, ни внука». Задержалась на кухне. Надо было готовить ужин. Но зачем он ей одной? Обойдется чаем. Подошла к балконной двери, открыла ее и стала глядеть в колодец двора на пушистую зелень деревьев и темные ленты кустарника вдоль асфальтовых дорожек. Солнце пряталось где-то за домами, его ослабленный вечерний свет с трудом пробивался сквозь заводские дымы. Они наползали на город с северо-запада. Еще лет двадцать назад оттуда начиналась промышленная зона, и тогда казалось, что до их жилого массива не дойдут дымы, а теперь и заводы разрослись и жилые кварталы раздвинули свои улицы. Все переплелось и смешалось. Маша тревожно смотрела на громады многоэтажных домов, придавивших чахлую зелень скверов и парков, на дымы, через которые пробивалось и не могло пробиться закатное солнце, и ей вспомнилась одна сцена. Года три назад они в воскресный день с мужем возвращались домой и увидели здоровенного мужика, который стоял посреди улицы и, подняв руки вверх, кричал:
— Куда же ты прешь? Куда?
Вокруг собрался народ, а мужик потрясал руками и гневно выкрикивал. Тогда Маша услышала в толпе:
— Дядя Саша опять ругает город. Как выпьет, так и поносит…
Ей сейчас тоже захотелось крикнуть что-то недоброе разросшемуся городу, но в это время послышался телефонный звонок.
Звонил Михаил. Решил после работы заехать к матери, расспросить про отца, а потом у него есть разговор, надо посоветоваться. Маша обрадовалась, ее страх отступил, но сразу всплыла тревога за Михаила, что-то у него опять там стряслось.
Вернулась на кухню. Надо приготовить ужин сыну. И как только она начала им заниматься, сразу ее настроение стало поправляться. «Господи, — думала она, — как же немного человеку надо, чтобы ему полегчало». Только этот звонок и несколько участливых слов сына, и будто рассеялись над городом заводские дымы и в комнатах стало светлей. И не так печально покачивают вершинами деревья в сквере перед домом, да и у жизни есть продолжение, оно в Михаиле и Антоне… Не так все плохо. И с Иваном рано она надумала прощаться. Он столько вынес и перемог. Переможет и это. Нельзя же так, заболел — и человека не стало. Боже, какие ей мысли приходят… Почему?
Она хлопотала у плиты, а сама все поглядывала через балконную дверь во двор — не идет ли сын. Он с минуты на минуту должен быть, у нее уже готова его любимая жареная рыба. Осталось залить рыбу яйцом, взбитым на сливках. Заливается рыба, когда Михаил моет руки. Три — пять минут, и можно подавать кушанье. Сын любит, чтобы сковорода шкворчала на столе. Вот она и выглядывала через окно и балконную дверь во двор. Выглядывала и все же просмотрела. В коридоре раздался звонок, а затем послышались и шаги Михаила.
— Живые кто есть?
— Есть, есть, — радостно отозвалась мать, — раздевайся, проходи… Сейчас ужинать будем. — И голос Маши заглушил треск вылитой на сковороду смеси яйца и сливок.
Михаил радостно прокричал уже из ванной:
— Я сейчас, только душ приму. Лето настоящее пришло.
Мать и сын сидели за столом в гостиной. Шкворчала сковорода с рыбой, покрытой зарумянившейся корочкой. Михаил перекладывал содержимое сковороды на свою тарелку, а мать, не отрывая глаз, влюбленно смотрела на сына и ждала того главного рассказа, ради которого он приехал. Но пока он расспрашивал об отце, о том, что говорит лечащий врач.
— Да не говорит он ничего определенного, — неожиданно раздражаясь, отозвалась мать, и тот страх и тревога, которые мучили все это время, вдруг опять обступили ее. Михаил тут же уловил настроение матери и кинулся спасать положение.
— Не говорит, потому что с отцом еще ничего не ясно, — сказал он как можно спокойнее. Его степенность должна была успокаивающе действовать на мать. Принимаясь за голову карпа, Михаил продолжал: — Но батя наш мужик крепкий. Он мне так сжал руку, когда я уходил от него. Он пересилит…
— Да, конечно, — дрогнувшим голосом отозвалась мать, — он все перетерпит… Но такого с ним не было никогда — аж светится, так исхудал…
— А чего же ты хочешь? Так тряхнуло, — смачно обсасывая косточку за косточкой, говорил Михаил, — тут исхудаешь… — И разговор оборвался, будто натолкнулся на непреодолимое препятствие. Мать продолжала неотрывно смотреть на сына, пододвигая ему то салат, то помидоры с огурцами, то острые и пряные специи, которые она всегда держала для сына в доме. Пристрастился он к ним, живя на Востоке, и теперь не садился за стол без этих «погонял», как в шутку называл их отец.
Насытившись, Михаил отодвинул тарелку и, когда мать рванулась налить ему в чашку компот, он придержал ее за руку.
— Дай перевести дух, — и опять умолк, а мать увидела, что он действительно собирается с духом, чтобы начать серьезный разговор, да все никак не решится.
— Дома-то как? — робко отозвалась она и тут же, чтобы сын не подумал, что спрашивает о Наташе, добавила: — Антону в лагере нравится?
— Да лагерь-то в городе. Та же школа, только без уроков…
— Зато присмотрят и накормят.
И вновь оба умолкли, понимая, что каждый ждет другого разговора.
И наконец Михаил решился:
— У меня, мать, дела на заводе круто завертелись.
Мать удивленно посмотрела на сына. Она явно ждала не этого разговора и пока не знала, как ей быть — радоваться или пугаться этому повороту.
— Тут надо бы с отцом посоветоваться, да к нему сейчас пока рано с этим. Ты не бойся, — заметив тревогу в лице матери, поспешил успокоить сын. — Ничего страшного, но завертелось все лихо. Неделю волынка идет, и еще неизвестно, чем кончится.
— Не тяни, Миша… — все больше тревожась, прошептала мать.
— Ты знаешь, мы поставляем машины на экспорт. И есть на заводе такая премия.
— Да, слышала. И про премию ты говорил.
— Так вот. Ее получают все цехи, которые участвуют в выпуске экспортной продукции. Завязана на ней и моя смена. Конец квартала. В нашем сборочном обычный штурм. Начальство жмет, чтобы план закрыть. Детали машин еще на станках крутятся, а у нас они уже по сборке проходят. Такая свистопляска каждый месяц. Идут сверхурочные, третьи смены, и все равно не укладываемся к тридцатому и тридцать первому. Нужно и тридцать второе и тридцать пятое… Вся декада следующего месяца уходит на сокрытие недоделок выполненного плана. По документам наши машины отгружены тридцатого, на самом деле они в сборочном на монтажных стендах доводятся.
— А как же железная дорога? Они же принимают…
— Да так и принимают. Сдача происходит у нас на заводе. Наши заводские железнодорожники с министерскими вот так. — Михаил переплел пальцы рук, видимо показывая этим жестом, как работают транспортники. — А тут выпала отгрузка экспортной машины на мою смену и какой-то там у них раздрай вышел. Вижу, не подписывают железнодорожники накладные по отгрузке. Премия наша летит, да что наша — всего завода. Прибежал в цех начальник производства, за ним главный инженер, мой дружок Сергей Коржов. Переполох. Как так, спрашивают у начальника ОТК, а он днюет и ночует у нас. Разводит руками и показывает на меня. А у машины той только еще станину на монтажную площадку поставили. Нам неделю нужно, чтобы собрать ее да испытания провести. Да и то, если узлы все готовы в сборе, а я знаю, что с ними еще в механических цехах работяги пластаются. И зло меня такое взяло. Смотрю на Серегу и кричу: «А ты что, не видишь! Чего спрашиваешь?» А он будто не слышит и не видит. Жмет на начальника цеха и начальника ОТК.
«Сегодня последний день квартала, и машина должна быть сдана! Нельзя сотни людей без премии оставить!» Начальник производства смотрит на него невинными глазами и говорит: «Сделаем, Сергей Павлович. Сделаем. Мы на социалистическую сохранность эту машину возьмем. У железнодорожников все равно вагонов нет». А начальник цеха нашего старик Балабин мнется. «К сожалению, Сергей Павлович, они у них есть. Ночью пригнали. Вот они и заартачились…» «Тогда грузите», — говорит Серега. «Как?» — прямо присел старик Балабин. «А так, — спокойно отвечает Серега Коржов и смотрит на начальника производства. — Грузите в ящики и оформляйте с дорогой документы на соцсохранность». Немая сцена, как в «Ревизоре» Гоголя. Первым очнулся начальник производства. Он оказался самым сообразительным.
«Все сделаем, Сергей Павлович, все сделаем. — И лицом просиял, будто по лотерее «Жигули» выиграл. Подходит ко мне, берет под руки и, отведя в сторону, говорит: — Выдели, Михаил Иванович, бригаду надежных ребят». «Это твою туфту грузить?» — Вырвал я у него руку. А он улыбается: «Да нет, Михаил Иванович, просто форму надо соблюсти. Предъявим груз. И оставим его в цехе на социалистическую сохранность. Все равно ему храниться здесь еще декаду, а то и две. А за это время мы все до ума и доведем. Без спешки. И качество будет гарантировано». И опять мне про социалистическую сохранность поет на ухо. Так, мол, делали уже не раз, и тут все законно. А машине, мол, все равно стоять, что упакованной в контейнеры, что на стенде. Но я ему сказал, что не дам никакой бригады и зря здесь поганятся слова о социалистической сохранности. Сказал и ушел на сборку. А он мне вслед: «Не зарывайся. Ты же знаешь, что все равно сделаем…» «Сделаете, но без меня». И пошел… И такое меня зло взяло. От брехни этой и грязи. От своего бессилия, что прямо всего колотун колотит.
— Ой, сынок, — тяжело вздохнула мать, — да зачем же ты так? — И лицо ее выразило испуг и растерянность. — Зачем?
— Да надоело же, мама! — прокричал сын. — Надоело…
Мать затихла, как-то съежившись от этого крика, и слушала дальше сына опять молча, но с все нарастающей тревогой.
— Надоело быть пешкой и говорить себе, что начальство знает больше, раз так поступает. На-до-о-е-ло, — разорвал он последнее слово и умолк.
Переведя дух, Михаил продолжал уже спокойно, видно, и сам испугавшись своего крика.
— Ушел на сборку в конец цеха к монтажникам, а через полчаса вижу — кран тащит деревянные щиты для упаковки узлов той машины, какой еще не существует… Вернулся. Уже все начальство разошлось. Хлопочут только мастер да начальник цеха. Говорю старику: «Я подписывать сдачу не буду». «А тебе, Михаил Иванович, и не надо в это дело ввязываться, — отвечает тот. — Я сам подпишу. Мне все равно, я пенсионер». И глаза у него такие виноватые и просящие. Отойди, мол, не марайся. Я все сам. «Нет, — говорю, — не надо и вам этого делать. Я не позволю…» Он смотрит на меня, качает головою, а в глазах все та же мольба. «Уйди. Уйди от греха. Если не можешь смотреть, то уйди из цеха. Ну, заболей, что ли!» И все это говорит он мне молча, а я не могу его послушаться. Меня уже понесло. «Нет, — настаиваю на своем, — не дам я вам это сделать. Не дам». «На рельсы, что ли, перед платформой ляжешь?» — спрашивает он. «Не знаю, — отвечаю, — а все равно не дам. Я в партком завода сейчас иду». А он с укором качает головою и, как помешанного, уговаривает меня: «Успокойся, тебе ничего сейчас делать не надо, иди домой, а я сам доведу смену. Послушай старика. Ты же себе напортишь, а ничего не изменишь, против начальства все равно что против ветра». А я повернулся и пошел в партком. «Ну и дурак! — крикнул он вслед. — Дурак, я тебя на цех рекомендовал вместо себя. Слышишь?»
— А мне уже все равно. Слова его слышу, а понять их не могу. Будто и правда заболел. Вот тут запекло, — Михаил протянул сжатые кулаки к груди, — и ничего с собою поделать не могу. Горячий туман в голове… Пришел в партком, а там уже все знают и опять со мною, как с больным: «Все правильно, Михаил Иванович, — говорит зам. секретаря парткома, — вы молодец, не побоялись. С этим надо кончать… Но видите ли, завод только из ямы стал вылезать, люди почувствовали… а вы опять веру в людях подрываете. Ведь вина-то не одного нашего завода. Есть еще и поставщики. Посчитайте, сколько они нам вовремя не поставили комплектующих деталей…» И такая тоска меня взяла. Замолчал я, затих, будто из меня, как из мяча, дух выпустили. Со мной эта замша говорит, а мне от тоски и своего бессилия хоть в петлю лезь. Женщина она обходительная, вежливая. Сообщает мне, что партком запланировал на одном из своих заседаний обсудить этот вопрос. «Вот тогда мы вас пригласим, — и в ее голосе уже металл звенит. — Пора ломать эту подлую практику», — сказала твердо и со злостью. И мне уже вроде бы и доказывать больше нечего, полную поддержку нашел. Вставай и уходи в цех, где забивают в ящики несуществующую машину. И, наверное, встал бы и ушел, да появился секретарь парткома Лосев. Он мужик крутой, горячий. Спрашивает: «Ну, разобрались?». «Разобрались», — отвечает замша. «Хорошо, — отвечает он, — я был у директора объединения. Он дал команду остановить эту аферу. — И к замше: — Будем готовить партком». А та: «Уже готовится, Степан Петрович. Я пригласила на него Михаила Ивановича, чтобы разобрать и этот безобразный случай».
— И что же теперь? — с непроходящим испугом спросила мать. — Что дальше?
Михаил пожал плечами.
— Машину не сдали, цехи и начальство без премии. А на меня, по-моему, все так и смотрят, как на больного.
— Ну, а ты?
— Я жду парткома.
— Ой, Миша, — всплеснула руками мать, — да зачем же тебе это сейчас, когда у тебя и так все… — губы ее плаксиво дрогнули. — Не ко времени, не ко времени, Миша, ой не нужно было тебе в это ввязываться. Ты не знаешь, какие люди, а ты ведь против всех. Да и против Сережи Коржова все это оборачивается. А тебе с ним ссориться никак нельзя…
— Что вы с этим Сергеем носитесь? — вспылил сын. — И отец и ты. Да знаете, что он бесчестный человек? Он не только карьерист, но и подлец.
— Миша! — перепугалась мать. — Что ты говоришь… Вы же друзья…
— Были друзьями!
— Остановись, сынок. Ты же не против Сережи, ты против всех.
— Да не отпевай ты меня, мать. Не отпевай! Почему против? Я как раз за всех! Правда, она за всех…
— Ой, Миша, это же только так должно быть, а на самом деле по-другому. Ты и сам знаешь, а говоришь.
— А как ты хотела, чтобы я поступил?
— Не знаю, сынок. Знаю только одно, тебе будет плохо. Зачем тебе нужно было лезть в эту бучу? Да еще теперь, когда и отец, и дома у тебя…
Мать и сын умолкли. Михаил рванулся возразить матери, но удержал себя, поняв, что сейчас лучше промолчать и она сама поймет, что иначе он поступить не мог. Поймет, что ему надоело вместе со всеми врать и притворяться. Он решил быть честным, хотя бы перед самим собой. Перед людьми им стать труднее. Каждый смотрит на твой поступок со своей колокольни и по-своему его оценивает. Вон Сергей Коржов вчера ему сказал, что он выслуживается. Так и сказал: «Ты выслуживаешься, старик?» Он чуть по роже ему не съездил, да вовремя сообразил — начальство не бьют. И это бывший друг так. А что же другие? Как перед ними он выглядит? Бог с ними, с другими. Как понимают, так и понимают. А вот перед собою надо обязательно быть чистым. Иначе как жить? Но живут же люди и ты живешь, поступаясь принципами. Загоняют тебя в угол обстоятельства. Но ведь противно предавать себя. Противно…
Михаил поднял потухшие и полные грусти глаза на мать. Та смотрела на него потерянно и с каким-то беспомощным участием, от которого ему стало не по себе.
— Да не пугайся ты, мама, — встал из-за стола и обнял ее за плечи. — Ты же никогда не была трусихой. Ну, что они со мной могут сделать? Как говорит наш батя: дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут…
— Ты правильно поступил, Миша. Я только боюсь вашего разрыва с Сережей Коржовым. Когда друзья становятся врагами — это страшно.
Михаил отстранился от матери, лицо его залила краска. Начальник и подчиненный — друзья — явление редкое.
— Мне, сынок, трудно понять, что у вас произошло с Сережей, но вы столько лет вместе. И в школе, и в институте вместе… — Она оборвала разговор, увидев, как еще сильнее покраснело лицо сына, поспешно поднялась с места и начала молча и сосредоточенно убирать со стола посуду, будто это сейчас было самым важным.
Михаил присел на диван и, сдерживая в себе злость, сказал:
— Защити нас от друзей наших, а с врагами совладаем мы сами. Кажется, так в Евангелии сказано?
Мать вдруг замерла с тарелкой в руках и, обдав ласковым взглядом сына, улыбнулась.
— В Евангелии такого нет… Не выдумывай.
— Все равно где-нибудь это сказано, — заметил Михаил. — Слишком точные слова. Надо бы у отца спросить. Он все знает…
И сын, и мать усмехнулись вместе. Разговор вернулся к отцу. Михаил сказал:
— А батя не зря попросил свою амбарную книгу в больницу. Когда я ему нес ее туда, думал — это так, для поддержания духа… А теперь вижу, он записи делает. Значит, у него там на поправку пошло. Я знал, что он делает выписки и записи, но чтобы вот так по проблемам, системно, не думал, пока не заглянул в эту книгу… У него там столько интересного…
— Отец твой, Миша, — тихо отозвалась мать, — сам очень интересный человек. Он в молодости, знаешь, каким был? Все у него в руках горело. И такой жадный до всего. Книги прямо проглатывал. Его технические всегда на столе, под рукой. А ему их мало. Он все мои прочитывал. И за художественной литературой следил… И сам писал…
— Да батя и сейчас, — подхватил Михаил, — Наташкины все по искусству перечитал… А я вот так, как он, не могу разбрасываться. Мне одно что-нибудь… Я технарь. Чистый…
Они уже говорили спокойно. Перешли на кухню и здесь продолжали разговор. Мать мыла посуду, а сын стоял у открытой балконной двери и курил.
Потом опять сидели за столом и пили чай со свежим душистым вишневым вареньем, сваренным Машей только вчера. Им было обоим так хорошо и покойно, будто не существовало ни этой пугающей болезни отца, ни тревог и неприятностей Михаила на работе и дома. Они говорили, то возбуждаясь, то затихая, и совсем умолкали. Сидели рядом два родных, близких человека, и им обоим было легко, потому что они вышли на ту волну понимания и близости, на какую выходят только родители и их дети в редкие минуты их душевного единения.
Сидели долго, пока не заметили, что в квартире темно, а на улице уже зажглись вечерние огни, и только тогда Михаил стал собираться домой.
«Люди мало думают, когда жизнь идет нормально и нет на пути серьезных препятствий, — записал в тетрадь Иванов. — Возможно, в этом и есть высшая мудрость. Конечно, здоровый человек просто живет и меньше всего рассуждает о жизни. Гёте тоже сказал, что секрет жизни в том, чтобы жить. Но он понимал это как наиболее полное самовыражение и был против мимолетных прихотей и несдерживаемых инстинктов человека. Еще проще говорил Аристотель: цель человеческой деятельности — поступать правильно. Но кто же знает, как правильно, а как неправильно? Кому дано высшее право судить?
И все же, дорогой Антон, ответы на вечные вопросы надо искать здесь. В жизни не так уж много дорог. Существуют три ценности, ради которых стоит жить. Истина, Красота и Добро.
Об Истине я уже беседовал с тобою. Она, как мир, до конца непостижима и поэтому всегда впереди.
Красота — вторая дорога людей. Говорят, что красота и гармония правят миром. Думается, это больше наше желание. Однако у красоты есть один серьезный изъян. Он в ее завершенности. Настоящая красота напоминает вершину. Когда ее достигаешь, то дальше вроде бы уже и делать нечего, надо спускаться вниз. Это опустошающее чувство я постоянно испытываю перед совершенным произведением искусства. Когда я стоял перед Моной Лизой, ходил по Сикстинской капелле, уже ничего не хотелось видеть, я знал одно — нужно спускаться с вершины. И это было грустно. Странно, что грусть моя шла не от этой фатальной необходимости (я ведь знаю: за подъемом следует спуск), грусть была в исчерпаемости: выше подниматься некуда. Совершеннее, чем у Леонардо и Рафаэля, сотворить нельзя.
То же я испытываю, когда читаю Пушкина, Гоголя, Толстого, Твардовского, слушаю Бетховена, Баха, Чайковского…
Извини меня, Антон, за это отступление, но я договорю.
Третьей и, может быть, самой главной дорогой людей является Доброта. Она вобрала в себя достоинства первых двух и лишена их недостатков. Самая высшая цена из всех деяний человека у Доброты. Делающий добро — счастливый человек. Если ты меня спросишь: «Почему?» или возразишь: «А разве за добро не платят злом?» — я не стану разубеждать. Но я твердо знаю, что доброта больше всего необходима человеку, делающему ее. Она нужна, милый Антон, для осознания себя человеком и своей душевной прочности.
В доброте одна из самых больших радостей людей. Радость исполненного долга. А ведь ради одного этого стоит жить».
Иван Иванович оборвал запись и не мог заставить себя писать дальше. Ему казалось, чем больше он доверял свои мысли бумаге, тем больше уходил от того, что хотел сказать внуку. Как и прежде, его раздражало назидание. Но с этим бы еще и можно смириться, думал Иван Иванович, ведь и в высказываниях мудрецов прошлого редко обходилось без назидательного тона. Его удручало фатальное несоответствие мысли и слова. Изреченная мысль была жалким подобием того, что его терзало и о чем он хотел поведать Антону. Теперь он понимал, какие муки и отчаяние вырвали у поэта слова: «Мысль изреченная есть ложь!» Понимал, но согласиться с этой неизбежностью не мог.
Когда Иванов писал научные статьи или практические рекомендации по эксплуатации машин, он тоже испытывал затруднения, и, как говорили его коллеги-технари, «материал оказывал сопротивление». Но то были совсем другие муки. В науке и технике есть осязаемая реальность: понятия, термины, правила. По ним, как по опорным островам, движется мысль. Здесь же, в непостижимой для него гуманитарной стихии, все зыбко и подвижно, мысль неудержима, ей не за что зацепиться, на пути ее только слова, часто пустые, как высохшие орехи без ядра.
Муки и поиски нужных слов становятся невыносимыми оттого, что, так кажется Ивану Ивановичу, в природе не существует точного словесного эквивалента выражению мысли. Видимо, точнее всего мысль может быть выражена в знаках и цифрах. Слова же — очень приблизительный и ненадежный эквивалент. Мысль, как иногда думает Иванов, прячется в паузах между словами, и мыслим мы не словами, а тем, чему пока еще нет названия, но что реально стоит за словом.
Кто-то из русских писателей, кажется, Ремизов, сказал: на душу действуют не слова, а п о д с л о в ь я, то самое, что стоит у думающего за словом. Подсловья — это те паузы, через которые проходит мысль. Уж очень мудрено, остановил себя Иванов. И потом, почему ты, Иван Иванович, взялся не за свои проблемы? Зачем тебе эти игры? Ты уже когда-то брался за это и обжегся. Пусть занимаются ими гуманитарии. Ты технарь, и у тебя свои заботы и сложности…
На этом мысль его оборвалась, будто споткнувшись о непреодолимое препятствие. Иванов долго лежал опустошенный, неподвижный, и ему показалось, что он сейчас напоминает выпотрошенную рыбу, которая еще жива и даже, если бросить ее в воду, найдет в себе силы поплыть, но она уже обречена. Так и он, распластанный на этой койке, еще жив…
Иван Иванович был человеком упрямым и бесстрашным, и он додумал свои тяжелые думы. Забота у тебя, Иванов, одна. Пока люди не изобрели бессмертия, надо завершить земные дела. Состояния ты не нажил, завещать нечего, а вот сказать последнее «прости» людям, которых ты любишь, надо бы… Надо бы и жизнь поблагодарить, что она была не только жестокой, но и благосклонной к тебе и позволила дожить до этих дней. Другим, более достойным и нужным, она отказала…
Сколько раньше времени погасло человеческих миров, сколько ушло людей: великих и обычных, не хватающих звезд с неба. Сколько их еще будет после тебя? И хотелось бы только одного, чтобы они были достойнее и чище нас.
Жалко, что все это осознаешь лишь к закату. Неужели только близость смерти рождает в человеке прозрение? Какая жалость и какая обида, если это так! Как часто эти мысли приходили на фронте, там, перед смертью. А выжил, и будто спал обруч, душа обмякла, мысли эти отошли. Их забил сор повседневных мелочей, навалилась та самая жизнь, которая не оставляет времени на раздумья о ней. А жаль…
Кто-то говорил, что жизнь надо проверить смертью. Слишком жестокое правило, но в нем есть резон. Человек много раз задает себе вопрос: так ли он живет? И только один раз, в конце жизни, честно отвечает на него. Перед смертью бессмысленно лгать, от нее не отмахнешься. Такое было на войне.
Ему вспомнилось, как они относились к смерти тогда, что говорили. У всех было по-разному, а вернее, каждый относился к тому, что его могут убить, по-своему, но было и общее, все не любили говорить об этом, а когда не говорить было нельзя, кого-то убивало или ранило, то была у фронтовиков такая байка. Ее обычно рассказывали «старики» новичкам, когда те нервничали и паниковали перед боем.
— Отсюда, с передовой, у нашего брата две дороги. Первая — в Наркомздрав, вторая — в Наркомзем.
Невесело шутили фронтовики, но так оно и было на самом деле…
Вот он и опять вышел на то время, когда война надвое переломила его жизнь и ее уже нельзя было ни слепить, ни склеить всеми сорока годами, которые были после. Сколько он ни приглядывался, но у многих фронтовиков она была такою же перерубленной, с отлетевшими далеко друг от друга половинами, неравными не только по годам, но и по сути. В войну оборвался и ушел целый мир, а на его месте появился новый, который так и не удалось до конца понять и разгадать Ивану Ивановичу.
Ему всегда казалось, что война забрала самые лучшие умы и характеры, да, именно характеры, потому что ум без настоящего характера только половина человека. Там, на войне, остались лучшие люди… Сколько бы они сделали, а главное, каким бы примером они были для тех, кто шел им вослед. А его война не кончилась в сорок пятом. Она шла и там, на Севере…
Да, вышли его мысли на то тяжелое время… А начиналось оно для него, как и для многих, неожиданно, в жаркий воскресный день 22 июня…
С группой курсантов Иванов записался накануне вечером в армейский тир пострелять из личного оружия, пистолета «ТТ». Стрелял удачно, настроение было хорошее. Возвращались со стрельбы, и хорошее настроение подогрела еще и песня, которую курсанты затянули перед самым училищем.
И вдруг все сразу оборвалось. Из громкоговорителя они услышали тревожный голос:
«…Немецко-фашистские войска атаковали наши границы… от Баренцева до Черного моря…»
Громкоговоритель висел на столбе во дворе училища, и здесь уже были почти все курсанты и преподаватели. Лица напряженные, тревожные, но ни у кого ни растерянности, ни испуга.
Сразу после речи Молотова начался митинг. Его открыл комиссар училища, старший батальонный комиссар. Он говорил, что Красная Армия уже нанесла сокрушительный удар по фашистам и, видно, сейчас идут бои на территории противника.
— Враг будет сокрушен всей мощью нашего грозного оружия, — закончил он свою речь.
За ним говорил комбриг, начальник училища Федоров. Он тоже сказал о скором и сокрушительном разгроме немецких фашистов, о том, что первый и священный долг курсантов — учиться только на «хорошо» и «отлично».
— Вам надо в совершенстве осваивать военную технику, быть образцом в боевой и политической подготовке, а врага, напавшего на нашу Родину, есть кому сокрушить.
Когда он это сказал, многие курсанты переглянулись и подумали, видно, то же самое, что и Иванов: неужели им так и не придется принять участие в разгроме фашистов?
Митинг окончился, строй распушен, но люди не расходились, а сразу стали возникать группы курсантов с командиром или политруком в центре. Куда ни подходил Иванов, везде шли одни и те же разговоры: сколько с четырех часов утра уже прошли наши войска вражеской территории? Гадали, сколько могла пройти пехота, сколько танки, а уж авиация, конечно, наносит ответные удары по городам Германии…
Говорили возбужденно, запальчиво, перебивая друг друга. Никому в голову не приходила страшная мысль, какую трагедию переживают в эти часы наши люди в приграничной полосе, протянувшейся на четыре тысячи километров.
Пожалуй, лишь майор Лукашев не разделял общего восторженного возбуждения и молчал. Иванов помнит только единственную его фразу, которую он произнес тогда, когда все гадали, сколько прошли наши войска по вражеской территории. А может, это было уже на следующий день, когда с еще большим упорством и запалом продолжалась их учеба в классах и полеты на аэродроме.
Лукашев сказал: «С немцами шутить нельзя, я их видел в деле».
Тогда же курсанты в открытую заговорили, каким было то правительственное задание, за которое Лукашев получил орден Ленина. Он воевал в Испании.
Иванов помнит свое неразрешимое недоумение и свою обиду: почему нельзя было говорить, что наши герои-добровольцы, такие, как Лукашев, воевали с фашистами в Испании? Гитлер и Муссолини посылали туда свои отборные части, а наши летчики были там на положении нелегалов, брали себе имена и фамилии иностранцев… Лукашев и многие другие, кто побывал в боях, столько знали о войне, о немецких, итальянских и других фашистах и ничего не могли рассказать своим товарищам и подчиненным.
Они глубоко прятали свои знания войны и боевой опыт, и можно было лишь догадываться, какую боль это им доставляло. К тому же, когда они намекали, что не все так просто, на них смотрели с удивлением.
Иван Иванович и запомнил ту фразу Лукашева о силе фашистов только потому, что и для него она прозвучала чуть ли не как пораженческая. Курсанты тогда долго обсуждали «странное поведение» своего комэска и не находили объяснения не то чтобы его испугу, хотя он и был у Лукашева в тот день, а его явному, как они тогда думали, завышению сил фашистов. Извиняло Лукашева в глазах курсантов только одно — он первый среди командиров училища подал рапорт отправить его, как боевого летчика, на фронт.
Вот так вспоминался Иванову сейчас тот первый день войны, и из него теперь ничего нельзя было выбросить: ни наивности и заблуждения их, молодых, ни боли и просчетов старших.
А майору Лукашеву тогда пришлось писать еще не один рапорт, пока командование разрешило ему отправиться на фронт.
Это произошло в ноябре сорок первого. По слухам, он улетел командовать полком под Москву. С тех пор Иванов не знал о его судьбе.
Всю войну, как только Иванову доводилось встретиться с летчиками, он спрашивал о майоре Лукашеве, герое Испании. Спрашивал, когда сам попал на фронт.
Иванов помнил этого человека, и было несколько случаев, когда, казалось, он нападал на его след.
Спрашивал, когда попал в плен, был в партизанах. Ему рассказывали о Лукашевых, летчиках, танкистах, пехотинцах и даже моряках, сам он встречал несколько раз и солдат и командиров с этой фамилией, но все они были не тем Лукашевым, которого он знал и искал.
Неудачи этих поисков заставляли Ивана Ивановича с горечью думать, что Лукашев, вероятнее всего, погиб. Ведь он почти не встречал летчиков, начавших воевать в сорок первом. Почти все они погибли в первые два года, когда в нашем небе разбойно хозяйничали гитлеровцы. Выжили немногие, и главным образом те, кто был ранен и после выздоровления попадал в другие рода войск. Большинство наших, ныне здравствующих героев, в том числе и многократные Герои Советского Союза, начали воевать в сорок третьем, когда небо уже было за нами. Гибли они, конечно, и тогда, но все уже поменялось, больше сбивалось немецких самолетов.
Как хотелось Иванову, чтобы майор Лукашев дожил до этих радостных дней, когда наша авиация получала самолеты сначала не хуже немецких, а потом и превосходящие их по летным и боевым качествам. Но было почти невероятным провоевать боевому летчику первые два года и остаться в авиации. Он знал это, и поэтому холодело в груди, когда думал о Лукашеве: «Не выжил, не выжил. Он не мог отсидеться на аэродромах, даже в своей командирской должности. Не мог, когда гибли в небе его товарищи — подчиненные. Не таким был этот человек, не таким…»
А за те пять месяцев, пока шла война и пока не было положительного ответа на рапорты комэска, в училище произошли удивительные события. Курс обучения был сокращен до года, и курсанты совсем лишились личного времени. Каждый день был расписан по минутам.
И так продолжалось до ноября, когда началась сдача экзаменов. А когда к ноябрьским праздникам, 24-й годовщине Октября, экзамены по ускоренному курсу закончились, Лукашев сразу, не дождавшись выпуска курсантов, отбыл на фронт. Видно, была такая договоренность у него с командованием — довести свою группу до экзаменов.
Выпуск курсантов задерживался, не было матчасти, и вновь возобновлялась учеба и полеты, и опять сдавали экзамены, а из летных частей не приезжали «покупатели» и не забирали закончивших обучение летчиков.
А потом был и выпуск, не очень радостный, потому что по приказу наркома обороны перед самой войной некоторые летные школы стали выпускать летчиков в звании старших сержантов, а не лейтенантов. Но обида была не в этом. В училище уже готовились принимать новый набор, а выпускников не отправляли в летные части.
Всем это казалось невероятным. Бои шли под Москвой, вокруг окруженного Ленинграда, Севастополя, под Ростовом, на Северном Кавказе, фронт подошел к тем местам, которые еще несколько месяцев назад считались глубоким тылом.
Ивана душила обида: отец почти втрое старше его и в свои сорок пять лет воюет на фронте, а он сидит здесь сиднем. Последнее письмо отца было, видно, из-под Ростова, куда отчаянно рвались немцы. Иван тогда отписал отцу: «Держись, батя, моя учеба заканчивается, скоро и я буду рядом». А что же получилось? Старик Иванов на фронте, а молодой здесь застрял, ждет самолеты, как рыбак у моря погоду. Такое вытерпеть было нельзя, и Иван на имя начальника училища подал рапорт с просьбой отправить его на фронт.
Но в это время на фронте, который опасно приблизился к Кавказу, произошли трагические события. Гитлеровцы заняли Ростов, откуда, как они считали, открывалась прямая дорога к кавказской нефти. Опасность прорыва немцев на Кавказ и впрямь была велика. В городе, где расположилось училище, началась эвакуация заводов, а само училище преобразовывалось в боевую единицу — авиационный полк. Учебные самолеты становились боевыми, преподаватели и бывшие курсанты переводились на положение действующей армии.
Молодых летчиков направляли в воздушно-десантные войска. Это была трагедия, и ее ничем нельзя объяснить. Комиссар училища и политруки проводили беседы. Они говорили о тяжелом времени, которое переживала Родина.
— Наши заводы со всей западной части страны эвакуированы на восток. Сейчас там разворачивается производство вооружения и боевой техники. На Урале и в Сибири формируются новые армии, которые тоже требуют оснащения.
Летчики угрюмо слушали, даже согласно кивали головами. Но когда политработники уходили, казарма или классная комната взрывались гулом, и в нем, будто шрапнель, лопались безответные вопросы: «Как же так? Почему?»
Отправляли в десантную часть друга Ивана Павлика Папина. Прощание было тяжелым.
— Как же так, Иван? Скажи! — срывающимся голосом спрашивал Павлик. — Как же… Столько мы старались… — Губы его дрожали, а в глазах стояли слезы. Павлик не выдержал и отвернулся, чтобы друг не видел его лица. А Иван стоял пристыженный, в его груди разрастался огненный ком обиды на себя, на то, что все так дурно складывается. Павлик уезжает, а он, Иван, остается, хотелось закричать, но голоса не было.
Позже, уже после войны, Иван узнал, что Павлик участвовал в одной из самых дерзких и трагических десантных операций под Керчью, когда наши парашютисты захватили гитлеровский аэродром и много часов удерживали его. В этой операции Павлик Папин погиб…
У родителей Ивана сохранилась фотография, на которой они с Павликом стоят с парашютами. Ее сделал кто-то из курсантов осенью сорок первого, перед учебными полетами. Стоят они против солнца, оба щурят глаза, а Павлик еще и смеется. Фотографии этой, как выяснилось, не было у родителей Павлика, и Иван оставил ее старикам.
Это произошло почти через десять лет, а тогда, осенью сорок первого, Павлик отбывал на фронт, а его, Ивана, опять оставляли в части, потому что он из лукашевской эскадрильи.
— Ничего, не переживай, — сказал, вдруг успокоившись, Павлик, — еще и на тебя войны хватит…
Эти его последние слова он помнил и сейчас. А через неделю у них появились представители из действующих авиачастей и забрали оставшихся летчиков вместе с лукашевской эскадрильей. Правда, у нее теперь был другой командир — капитан Борис Семеняка, но ее все еще называли лукашевской.
Попал Иванов сразу в действующий авиаполк бомбардировщиков, и тут же начались боевые полеты. Перелетать далеко не пришлось. Базировался полк здесь же, на Кавказе, куда уже почти подошел фронт.
Иванов воевать начал удачно. Летал он штурманом. Командир самолета, боевой летчик Степан Комраков, под начало которого попал Иван, имел уже более пятидесяти вылетов, и они еще вместе сделали почти столько же боевых вылетов в тыл врага, где бомбили железнодорожные узлы, шоссейные дороги с техникой и войсками, наносили бомбовые удары по переправам через реки. Летали, как правило, ночью, с прикрытием истребителей, а чаще и без прикрытия, гибли самолеты и экипажи. Но, казалось, все это происходило где-то. Не вернулся самолет. Как он упал, никто не видел, и хотелось думать, что он все еще в полете, а люди, которые были в нем, живы.
Дважды самолет, на котором летал Иванов, был подбит вражескими зенитчиками, но оба раза удачно дотягивал до своей базы. В лукашевской эскадрилье, которой командовал капитан Семеняка, были потери, а экипажу лейтенанта Комракова везло. Везение тоже не последняя штука на войне.
После сорокового боевого вылета Иванова представили к награде.
Это уже было в конце апреля, перед самым нашим наступлением под Харьковом. Вот тогда у всех, а у летчиков особенно, началась сумасшедшая работа. Были дни, когда они делали по два-три вылета, прокладывая бомбовыми ударами дорогу нашим наступающим войскам. Иван помнит, какую радость переживали все, когда началось это наступление. Наши войска, прорвав фронт, стали обтекать Харьков. Авиация перенесла удары на глубокие коммуникации противника.
Наступление шло до 19 мая, и наша авиация, несмотря на превосходство противника в воздухе, дерзко поддерживала наземные войска. Иванову запомнилась их удачная бомбежка большой колонны мотопехоты и танков на дороге Полтава — Харьков. Это было на рассвете. Вражеская колонна, видно, перебрасывалась с другого участка фронта, шла походным маршем всю ночь и сейчас, на рассвете, припоздав, втягивалась в жидкий придорожный лесок. Тут-то ее и накрыли бомбардировщики эскадрильи Бориса Семеняки.
Немцы не ожидали налета. Движение колонны застопорилось сразу, потому что первые бомбовые удары пришлись на ее голову и хвост. Через четверть часа машины пылали, гремели взрывами, а звено истребителей, сопровождавшее бомбардировщиков, добивало из пулеметов рассеявшуюся пехоту. Когда самолет Комракова шел над колонной вторым заходом, вниз было страшно смотреть. Несколько километров дороги и ее обочины пылали, в небо летели черные кущи взрывов, черные шлейфы дыма гигантскими змеями уползали с дороги в лес.
В то утро все благоприятствовало лукашевцам. Они сбросили в цель бомбы, расстреляли весь боезапас и, не потеряв ни одной машины, вернулись на базу. После проявления и просмотра в штабе лент аэрофотосъемки командир полка объявил по части:
— Все участники вылета в тыл противника представляются к правительственным наградам.
Это была вторая награда Ивана Ивановича, орден Красной Звезды, которую, как и первую, медаль «За боевые заслуги», он смог получить только после войны, почти через тридцать лет.
Тогда же было не до этих наград. Начались неудачи. Наступление наших двух фронтов, Юго-Западного и Южного, не поддержанное на других участках, сначала замедлилось, а затем и совсем остановилось. Немцы, стянув силы с других районов обороны, ударили под основание Барвенковского выступа наших войск, и началось то, что позже солдаты назвали страшным Харьковским котлом. Это была катастрофа, после которой противник стремительно развил свое летнее наступление на Сталинград и Кавказ…
А может, это только для него, Иванова, и тех, кто попал в эту перипетию, небо показалось с овчинку. Может, очень может быть, и так… Но именно тогда, после провала Харьковского наступления, в сводках Информбюро была впервые названа устрашающая цифра наших потерь. Это поразило всех. Таких сообщений не было за всю войну.
Но еще до этого всем, кто участвовал в Харьковской операции, было ясно, что произошла трагедия. В окружение попала огромная масса наших войск с двух фронтов. Лучше всех об этом знали летчики. Иванов видел очаги сопротивления наших частей на огромном пространстве за десятки и сотни километров в тылу немецких войск. Еще целый месяц шли эти бои, прорывались наши разрозненные части через зыбкую и подвижную линию фронта к своим. Далеко не всем выпадало это счастье, а на тех, кто выходил, страшно было смотреть. Измученные, в оборванном обмундировании, командиры без знаков различия и только с легким стрелковым оружием.
Тогда Иванов впервые начал понимать, что такое война. Сверху в тех ночных и редких дневных вылетах на линию фронта и в тыл врага война казалась совсем другой, хотя он уже и знал, что она не та, про которую говорили и к какой готовились. Он видел, что наша армия ведет бои «не малой кровью» и «не на чужой территории», — разыгрывается народная трагедия, однако понять до конца глубину всеобщего несчастья еще предстояло…
От авиаполка осталось всего три звена, но полк существовал. Правда, в последний месяц он сменил два аэродрома, но полеты к линии фронта и в тыл немецких войск продолжались. Они не прекратились и тогда, когда погиб командир полка и не вернулся с задания комэск капитан Семеняка, продолжались, и когда в полку осталось всего два самолета…
Теперь летали только ночью, без прикрытия истребителей. Летчики знали, что если не этот, то следующий полет будет обязательно последним. Так оно и было, уже никого не осталось из тех, с кем Иванов начал воевать, а он все еще летал…
Вместе с командиром Комраковым Иванова перевели на другой самолет, потому что в одном из полетов погиб стрелок-радист, а пилот был тяжело ранен. Командир сам привел искалеченную машину на чужой аэродром. До своего уже было не дотянуть.
Во всей бывшей лукашевской эскадрилье оставался только этот самолет, и его почти каждую ночь снаряжали бомбить переправы, железнодорожные узлы, не надеясь, что он вернется, а он возвращался. Бомбардировщик, на котором летал Иванов, называли в части «завороженным». Его экипаж и сам уже был готов поверить в свою счастливую звезду. Но на войне и везение обрывается раньше, чем в обычной жизни.
Пришел и их черед. В июне, когда уже было ясно, что немцы нацелили свой удар на Кавказ и Сталинград, «завороженный» был сбит при заходе на цель, крупную железнодорожную станцию. Это случилось почти в трехстах километрах от линии фронта на Украине. Все произошло как раз в тех местах, откуда в мае наши войска начали свое наступление на Харьков. Иванов хорошо знал местность и по карте, и визуально, потому что неоднократно летал здесь днем.
Выбрасывались над лесом с небольшой высоты, когда надежды на спасение не было никакой. Но Иванову повезло. Его отнесло на поляну, которая кончалась глубоким оврагом. По склону этого оврага, заросшего густой осокой и мягким тальником, он и скатился вниз, прямо к ручью. Парашют успел отстегнуть еще при приземлении на краю оврага, и ветер, подхватив его, потащил к лесу. Все получилось, как на учениях, не зря он был лучшим учеником Лукашева.
Напившись воды, Иванов выбрался из оврага, разыскал свой парашют и, затолкав его в чащобу кустарника, стал прислушиваться. Лес отчужденно шумел, на фоне темного и почти беззвездного неба безучастно покачивал кронами деревьев, и ему не было дела до тех страшных людских бед, которые вот уже целый год творятся на земле. Ему не было дела до того, что случилось с ним, Ивановым, и с экипажем «завороженного».
Вряд ли кто, кроме него, остался жив. Ему приказали прыгать первым, а тем уже не оставалось времени, могли и не успеть. Однако Иванов стал подавать условный знак, подражая крику совы. Лес не отзывался, а продолжал шуметь все так же отчужденно и безучастно, будто сердился на людей. Надо было решать, в какую сторону уходить. По компасу определил направление. Овраг, куда его снесло, шел в глубь лесного массива от станции, и он опять спустился к ручью и пошел вдоль него.
За остаток ночи удалось пройти километров пятнадцать. На рассвете он уже знал, что если кто и видел его приземление, то здесь искать не будут. Иванов начал свыкаться со своим положением, знал, что теперь все зависит только от него. Свыкся и с оврагом, который нещадно петлял, но все дальше и дальше уводил его от места падения самолета. Ручеек превратился в речушку. Ее нельзя было перейти. Наконец, овраг кончился, и перед ним открылось огромное заболоченное озеро, а скорее всего плавни водоема, сплошь поросшие камышом и густой осокой.
Начинался первый день его мытарств в тылу у немцев. Лучшего места, чтобы укрыться и одновременно рассмотреть все вокруг, нельзя было и придумать. Он выбрал сухой взгорок, поросший густой травой, и прилег на берегу этого зеленого водоема.
Страх и волнения пережитой ночи стали постепенно отходить, а когда впереди из-за камышей и широких плесов вырвалось солнце, и он увидел километрах в четырех-пяти от себя светлые хатки деревни и серебряную петлю речки, которая тянулась к этому водоему, на него пахнуло чем-то родным из его далекой Ивановки. Речка похожа на их Безымянку. Он поднялся на колени, подставляя лицо солнцу и оглядываясь.
— Да это же все наша земля, — прошептал он. — «Наша, похожая на Курскую. Наша! Наша!» — бились в нем слова. А в той деревне наши люди. Чего ему страшиться? Он у себя дома. Пусть страшатся те, кто сюда незвано пришел.
Иван успокаивал себя, и напряжение прошедшей ночи и этого, наступившего утра начало проходить, словно спали путы, и он, свободно растянувшись на траве, стал дремать и скоро уснул.
Однако сон его был чуток, и, когда с озера донесся вкрадчивый всплеск воды, он мгновенно открыл глаза и готов был вскочить с земли. Метрах в двухстах по плесу вдоль берега плыла лодка. На ее корме сидел человек и осторожно загребал веслом. Иванов затаился. Лодка шла в его сторону, и скоро в лодочнике он рассмотрел старика с черным, словно обуглившимся лицом. Старик сидел спиной к солнцу, которое уже поднялось над горизонтом и било прямо в глаза Иванову, но он все же рассмотрел странное, почти негритянское лицо старика.
Когда лодка поравнялась с ним, Иванов окликнул старика. Тот замер с поднятым над водою веслом. Иван высунул голову из осоки и повторил:
— Отец, отец, погоди немного…
Старик молча предостерегающе шатнул веслом, подавая знак Иванову не подниматься, и повернул лодку к берегу. Когда старик сошел на берег, Иван разглядел его странное лицо. Оно почти сплошь заросло густой смолянисто-черной щетиной, и оставались открытыми только лоб, нос и глаза. Старик походил на кавказца, но заговорил он по-украински.
— Ты що, от своих отстав? — Иванов не понял вопроса, и старик добавил: — Ваши булы тут. Двое заходылы в хату, а пятеро ждалы…
— А кто они? — проговорил Иванов.
— Та хто ж? Красноармейцы наши. Тут их по лису столько блукало, мисяц назад… А хто ж ты? — Старик вдруг, будто сейчас заметив комбинезон Иванова, настороженно вздрогнул и тревожно огляделся вокруг. — Ты що, нэ з нымы був?
— Нет, отец, я сам по себе. А как мне найти их?
— А ты не германец? Шо-то у тебе форма не такая…
— Нет, отец, — улыбнулся Иванов, — не германец. Я курский.
— По обличью вроди бы наш, — согласился старик, но тревога в его смолянисто-черных глазах не гасла, — а форма чудна.
— Не бойся, папаша, я свой. В Красной Армии есть и такая форма… Только мы ее носим вон там. — И Иванов поднял глаза к небу.
— А-а-а, — протянул старик, но видно было, что он все еще не доверяет ему.
И все же Иванов разговорил старика, и тот ему не только рассказал, где надо искать окруженцев, которые наведывались в его хату сегодняшней ночью, но и сообщил, что творится в их селе и округе, и отдал свой узелок с харчами, который ему снарядила жена на сенокос.
К вечеру Иванов разыскал группу окруженцев, но не в том месте, где ему указал старик, а в балке, по которой он прошел ночью. Он знал, что на день безопаснее всего можно было укрыться здесь, и, когда солнце стало клониться к закату, пошел туда, и его окликнули. Иванов понимал, что у него нет надежды встретить в этой группе кого-то из своего экипажа, и все же он надеялся. А вдруг? Он же вышел на этих окруженцев.
— Нет, — выслушав рассказ Иванова, сказал старший в группе артиллерийский капитан Суров, — тебе, летун, страшно повезло. Повезло, что ты не поломал кости, когда падал, и повезло, что ты попал к нам. Мы ведь за тобою с утра наблюдаем, с тех пор, как ты прошел мимо нас по балке и вышел к плавням.
В том, что ему повезло, Иванов убедился в ту же ночь, когда их группа в восемь человек (он стал восьмым) прошла по намеченному Суровым маршруту почти тридцать километров. От капитана он узнал, что тот за год войны (а к рассвету истекал ровно год, начинался день 22 июня 1942 года) уже дважды выходил из окружения, и Суров не сомневался, что они выйдут и на этот раз.
— Первый раз, — шептал на ухо Иванову капитан, — я выходил три месяца. От самого Белостока и почти до Днепра. Второй — зимой под Руссой попал и тоже вышел. Сейчас под Харьковом… Второй месяц по оврагам и перелескам на животах ползаем и все равно выйдем. — Он надолго замолчал. А когда успокоился, то уже в полный голос, так, чтобы его слышали и другие, добавил: — Выйдем, я тебе обещаю. Только себя и других вот так надо держать. — И Суров поднес к лицу Иванова свой крепко сжатый кулак. — Железная дисциплина и строжайший порядок в отряде. Лишь это нас спасет.
В отряде Сурова все было именно так, как говорил капитан. Шли только ночью по намеченным и разведанным у местного населения маршрутам. Здесь пригодились и карта Ивана, которая оказалась в его планшете, и его штурманские знания. Да Суров и сам, кадровый офицер, прослуживший почти десять лет в армии, отлично ориентировался на местности в любое время суток. Ночью выставляли посты, с местным населением без крайней нужды не вступали в контакт, а когда это было необходимо, в деревни ходили только по одному или вдвоем и обязательно в гражданской одежде.
И все было хорошо, они прошли больше четырехсот километров и наконец-то настигли стремительно удалявшийся от них фронт. Это случилось уже под Миллеровом. Суров знал, что переходить линию фронта безопаснее всего вдали от крупных населенных центров, и свернул на юг, и еще больше недели они маневрировали вдоль фронта, то приближаясь, то уходя от него.
По ночам слушали канонаду, и сердце обрывалось, и все молчали и глядели на Сурова, а он, сцепив зубы, отворачивался или скупо бросал: «Надо искать то место». Приближался август.
Фронт стремительно ушел к Дону и Сталинграду, а в отряде не знали этого и решили идти к Ростову. Все говорили, что Ростов обязательно держится. Не зря его отбили у немцев осенью сорок первого. И отряд Сурова маневрировал в этом направлении. И опять они вышли к фронту, и уже вновь слышна была канонада, и каждый стал тревожно думать: «Вот сегодня, вот завтра. Рядом свои…» Волновался и капитан, хотя и не подавал вида, а твердил свое: «Надо найти то место, — и теперь добавлял, — то самое…» Напряжение в отряде, кажется, возросло до предела, нервы у всех напряжены, и Суров решил в следующую ночь переходить фронт.
Уже ушло за горизонт солнце, и закат догорал тревожно-красными отсветами, предвещая непогоду на завтра. Отряд вышел из своего дневного скрада, который на этот раз выбрали в лесополосе, километрах в трех от дороги. Шли гуськом вдоль кустарника, капитан замыкал отряд, а впереди осторожно, как кошка, шагал самый легкий на ногу сержант-разведчик Миша Гольдман…
Почти совсем стемнело, когда вышли к дороге, на которой вдруг увидели наш обоз. Наши брички, наши понурые и исхудавшие кони и наши согнутые фигуры ездовых… Мишка Гольдман первым сдавленно прохрипел: «Наши!» И сразу подхватили другие: «Наши, наши!», и все неожиданно сорвались на бег.
Иванов видел, как рванулся с места капитан Суров и что-то крикнул, но ноги понесли и его вперед. В голове обоза нещадно дымила и, дергаясь, ползла нагруженная наша «полуторка», и у Иванова уже не было сомнения, что они вышли к своим.
Михаил, размахивая руками, кричал:
— Братцы! Славяне!
Кричали другие, и все бежали к ближним подводам, которые сначала остановились, а потом вдруг, свернув на обочину, в галоп помчались по полю, огибая с двух сторон бежавших к дороге людей.
И опять никто, кроме капитана Сурова, не понял опасности, только он остановился и истерически прокричал:
— Назад! Назад, мать вашу… — и выхватил пистолет.
Но уже за его спиной была подвода, и с нее соскочили люди. Капитан повернулся, выстрелил, но тут же его в спину сразила очередь бежавшего от подводы автоматчика. Все произошло так неожиданно, что Иванов понял случившееся, когда капитан с маху ткнулся лицом в землю, неестественно закинув руки назад. Самого Иванова тут же сбили с ног, и кто-то придавил сапогом его правую руку.
Слышна была немецкая и какая-то другая речь. Иванов повернул голову и увидел над собою распахнутый борт желтого френча. «Напоролись на румынскую часть, а с ними немцы», — пронеслось в голове Иванова, и он вдруг услышал срывающийся голос Мишки Гольдмана, который пытался говорить по-немецки. Слова вязли в его горле, он будто давился ими, Мишка дрожал и как-то взвизгивал. Его оборвал разъяренный крик немца:
— Юдэ!
И тут же раздался одиночный раскатный выстрел из пистолета. Иван знал, что так стреляет «парабеллум». Этот пистолет был у капитана Сурова, которого уже не было в живых.
Не было в живых теперь и Мишки Гольдмана, и тело Иванова, вдруг перестав подчиняться, в страхе дрогнуло и сжалось, а жаркая кровь, прихлынувшая к голове, застучала толчками: «Кто следующий? Кто? Кто?»
Когда Ивану Ивановичу сестра сказала, что к нему пришел профессор, он с досадой посмотрел на дверь. Сейчас ввалится еще один старец эскулап и начнет мучить его глупыми вопросами. Однако слух его зацепился за фамилию Семернин, сестра ясно назвала именно ее, и он никак не мог понять, какое отношение его учитель и начальник Семернин имеет к ученому медику, который сейчас появится в палате. И он смотрел на дверь и, недоумевая, ждал. Она распахнулась резко, и через порог шумно вкатился профессор Семернин, и только тогда Иван Иванович соединил и звание, и фамилию в одного человека, которого он никак не ждал, но, конечно, обрадовался его появлению.
Да, это был он, Яков Петрович Семернин, собственной персоной. Он еще в проеме двери приветственно поднял руки. Так старик делал всегда, когда хотел оказать особое внимание человеку.
— Укрылся от глаз людских, медведь ивановский… — начал он неестественно бодро и тут же, видно, увидев лицо Иванова, будто поперхнулся и долго не мог продолжить фразу.
Иван Иванович заметил испуг старика. Он и сам вот так же испугался, когда впервые поднялся с койки и глянул на себя в зеркало. Семернин наконец подошел, осторожно, двумя руками, взял руку Иванова и продолжал:
— А ты ведь, Иван Иванович, сколько я тебя помню, никогда в теле не был. С войны засушенный… — Семернин, не отказываясь от своего тона, выбирался из несвойственного ему затруднения, в которое так неожиданно попал. И Иванов, крепко сжав его руки и подбодрив этим профессора, ждал, пока старик окончательно вырулит из затруднительного положения, в которое попал.
Хотя и правду говорил Семернин, что он «засушенный» с войны, а таким мозгляком, у которого кожа да кости, он не был давно… только в концлагере. Да и не видел его тот никогда доходягой. А вот сейчас старик сластил пилюлю, замаливал свой испуг. Иван Иванович, понимая его, великодушно бросился помочь старику.
— Были бы кости, когда-то шутили мы в немецких лагерях, а мясо нарастет. А вот, когда сломали тебе кости, тогда дело табак…
— Ну и шутки… — хмыкнул Семернин и тут же умолк, видя, что их разговор, уже было вошедший в колею, вдруг опять сворачивает не туда. Яков Петрович сам был на войне, но у него она сложилась не такой, как у Иванова, и он боялся коснуться сейчас войны друга и ученика, про которую тот сам почти не вспоминал, а лишь иногда, как сейчас, ронял фразу, но за ней фронтовик Семернин видел многое.
— Вы не утомляйте, товарищ профессор, больного, — строго сказала сестра и вышла из палаты.
— Ишь ты, пигалица, — шутливо присвистнул ей вслед Семернин. — Вот у тебя, Иван, уже и новое звание — больной. — Он вскинул свои короткие руки к голому черепу и, будто вытерев о него ладони, широко улыбнулся своею открытой и в то же время заговорщической улыбкой. От нее им обоим стало легко и свободно. — Ну, как ты тут устроился? — обвел глазами палату Семернин. — Это наш академик Боровиков постарался. Он тебя ценит. Звонил при мне завгорздравом, вот и отвалили тебе эти хоромы.
— Скучно в них одному, — улыбнулся Иванов.
— Не переживай. Общая палата от тебя никуда не уйдет. Как только начнешь передвигаться на собственном транспорте, — и старик коснулся ног Иванова, — так сразу туда. Это мне твоя сестра-красавица по секрету сообщила. А пока ты больной с интенсивной терапией. Во как! А это что у тебя? — И он взял с тумбочки амбарную книгу. — Уж не воспоминания ли пишешь?
— Да нет, — улыбнулся Иванов, — пока еще не дошел до этого. А вот переписку с внуком затеял.
— Что ж, оппонент у тебя серьезный, — листая страницы, продолжал Семернин. — Да тут у тебя еще и мысли попадаются… Странно… — Он наигранно-удивленно пожал плечами и умолк. Несколько минут сосредоточенно читал страницу за страницей, а потом вдруг, захлопнув тетрадь и бережно положив ее на тумбочку, сказал: — Так вот насчет мыслей. Эйнштейна как-то спросили: «Скажите, какие главные и самые важные свои мысли вы могли бы перечислить?» «Мысли? — удивился ученый. — За всю жизнь мне пришло в голову не больше двух путных мыслей, и одна из них теория относительности…»
— Моих там, — кивнул на тетрадь Иван Иванович, — и того меньше. Я ведь, Яков Петрович, человек сугубо практический, прикладной и давно понял, что прибился к вашему стану ученых не по праву. Для меня теория, как для того крестьянина, который говорил: «Мне лучше борону взять с собою в поездку в город, чем жену». Вы говорите, что истинный ученый всегда глубоко верующий, а я не верю ни в бога, ни в черта, ни в сатану на летающей тарелке. Верую только в них. — Иван Иванович поднял перед собою руки. — Да только и они у меня немощные стали. — Грустно помолчал и добавил: — Что они сделают, то и останется на земле. И доброе и дурное…
— На ненадежный инструмент, Иван Иванович, ссылаешься, — прервал Иванова Семернин. — По нашим временам человек — слишком слабое существо. Он нагородил такого, что руки его уже и в тираж можно списывать. Властвует злой гений — ум. Его открытия сотрясают жизнь. Но и над этим злым гением есть нечто, без чего не может существовать мир. Многие, чтобы не путаться в терминах, называли это «нечто» богом, хотя и вкладывали в него свое содержание. Даже наши современники: Павлов, Циолковский, Вернадский, Эйнштейн — были глубоко верующими.
Иван Иванович с любопытством смотрел на Семернина, не слишком удивляясь его словам. Он знал, что тот может говорить еще и не такое.
— Я думаю, — продолжал тот, — что без глубокой веры не может быть настоящего ученого. Для меня второстепенна та форма, в которую воплощается эта религия. Верит ли он в истину, в высшую идею, гармонию, законы природы и мироздания, в Христа, Будду, Аллаха… главное, чтобы он верил и знал, что все, что происходит вокруг него, и сам он не случайность, не хаос и бессмысленное нагромождение, а выстроенная система. И если мы не знаем законов его эволюционного и революционного развития, то это не значит, что их нет. Их следует еще постичь.
— А для меня эта религия недоступна, — отозвался Иванов. — То есть я ее могу признать за другими, но сам… мне нужно напрягаться. Я знаю, что настоящие ученые возвышали истину до божества. У Циолковского — «монизм Вселенной», у Вернадского — его «ноосфера» как порождение биосферы, у Эйнштейна — «космическое религиозное чувство», у Чижевского — «гелиобиохимия».
— Э-э, батенька, хватил, — прервал его Семернин. — Это только гениям дано так далеко заглянуть в глубины мироздания, а смертные держатся земных дел. Наш академик Боровиков, как в божество, верит в свои МГД-генераторы, хотя и решает сугубо практическую задачу: обеспечить народное хозяйство дешевой энергией. Твоя обмотка и смолы тоже далеки от глубин космических, но они появились в результате научных изысканий, хоть у них чисто прикладной характер.
— Вот именно, — подхватил Иванов, будто только и ждал этих слов. — Настоящая наука там. — И он указал рукою куда-то вверх.
— Гений творит, талант работает? — улыбнулся Семернин.
— Не знаю, может быть, и так. Но если говорить армейским языком, то есть передовая линия и есть служба обеспечения. Сколько я работаю в нашем НИИ, столько и числю себя в роте обеспечения.
— Едэм дас зайн, — вновь улыбнулся Семернин, — как говорят немцы, — каждому — свое.
— Да, каждому, хотя никому не возбраняется носить в рюкзаке маршальский жезл.
— На всякий, так сказать, случай…
— Да, — согласно кивнул Иван Иванович, но Семернин, не поддержав его тона, продолжал:
— Я всерьез думаю о вере ученого. Не только ученого, но и вообще мыслящего человека. К фундаментальной науке всегда подозрительно относились и официальные власти, потому что она не давала им никакой сиюминутной выгоды, а лишь будила сомнения и развенчивала и ниспровергала устоявшееся и привычное. А кому же понравится такое?
— Конечно, — подхватил Иванов, — чем талантливее мысль, тем она кажется опаснее. А тут ведь не простые люди, а ниспровергатели старого. А официоз, власть, они призваны блюсти. Но вы, Яков Петрович, начали разговор о вере.
— Да, истинно новое, — поднял глаза вверх и показал туда же рукою Семернин, — черпается там. — Он говорил все в том же игривом тоне и явно подсмеивался над серьезностью рассуждений Ивана Ивановича, и, если бы тот не знал его манеры вести таким странным образом беседу, когда все утверждения оппонента переводятся в шутку, Иванов обиделся бы и прекратил разговор. Но Иванов хоть и злился на своего учителя, но продолжал слушать.
— Как бы ни велики были открытия науки, но она не может командовать жизнью, — все с той же иронией проговорил Семернин. — Мы уже докомандовались, природу вздыбили. А ведь все имеет свою цену и за все надо платить. Даже за Христа. Но не тридцать сребреников, его цена — страдание и спасение человечества. Хотя это и красивая легенда.
Иван Иванович недоуменно смотрел на старика Семернина, не понимая, к чему он клонит, но, зная его причуды, не стал уточнять и решил закончить разговор о вере.
— В высоком уме всегда скрывается больше, чем мы видим. Я многого не понимаю у великих стариков. Хотя и говорят, что гениальные математики предлагают теоремы, а талантливые их решают, но это ничего не объясняет. Я могу поверить, что в живом мире на Земле, по гелиобиологической теории Чижевского, все большие и малые катаклизмы происходят в зависимости от процессов, идущих на Солнце. Засуха, саранча, нашествие грызунов и других тварей, мор животных — все это периодически проносится по нашей Земле, и связь с космосом, про которую говорит ученый, действительно, может быть, самая прямая. Понять это можно. Но, когда он утверждает, что и социальные процессы на Земле находятся в такой же зависимости от Солнца и других планет, это выше моего понимания. Чижевский выводит хронологию войн на Земле в той же зависимости. Он обосновывает это даже физиологически. Вспышки на Солнце вызывают у людей повышенное содержание адреналина в крови, они-де становятся агрессивными и развязывают войны. А я знаю, что у войн совсем другие, не космические причины. Экономические, территориальные, политические и другие, но наши, земные…
Теперь уже с любопытством смотрел Семернин. Они будто поменялись местами, хотя в глазах старика вспыхивали все те же игриво-иронические огоньки. Однако Ивана Ивановича это не смутило, и он продолжал:
— Циолковский назвал нашу Землю колыбелью, хотя и знал, никакой человеческой жизни, какой бы она долгой ни была, не хватит, чтобы выбраться из этой колыбели. На ближайшую обитаемую планету не выбраться, даже если мы оседлаем самые быстроходные космические корабли из всех мыслимых средств передвижения. А он все же говорил о переселении человечества… Красивая мечта? Надежда? Лекарство от отчаяния?
Семернин в пытливом прищуре прикрыл глаза, качнул свое грузное тело вперед, намереваясь прервать репликой Иванова, но тот знаком остановил его:
— Далеко не все ясно у Вернадского, Павлова, Эйнштейна, у нашего Амбарцумяна…
— Гении не оставляют к себе лестницы, — проговорил Семернин, — и нам неведомо, с чем они уходили от нас… Можно только догадываться.
— Да, не оставили к себе лестницы ни Леонардо, ни Пушкин, ни Толстой, ни Эйнштейн. Власть ума над людьми — самая законная власть. И если всякая власть, как нас учили в школе, насилие, то это самое гуманное насилие из всех, каким подвержен человек. Оно ему приносит пользу…
В палату вошла сестра. Она осуждающе посмотрела на Семернина и сказала:
— Товарищ профессор, больной утомился…
— Да ничего подобного, Люся, — прервал ее Иван Иванович. — Яков Петрович лечит меня словотерапией.
— Нет, — строго отозвалась сестра. — Мне и так попадет от Юрия Николаевича, что я разрешила так надолго.
— Исчезаю, милая девушка, — суетливо поднялся с табурета Семернин. — Сейчас исчезаю. — И, повернувшись к Иванову, добавил: — А с тобой, Иван, мы долечимся в другой раз. К тому же у меня есть дело серьезное. Я на той недельке загляну к тебе с разрешения этого милого существа, — взгляд в сторону сестры, — и мы договорим… И про дела институтские тоже. Там все нормально. В твоей лаборатории тоже все на месте. Система работает без ее создателя. Значит, все в порядке…
Семернин ушел, а на Ивана Ивановича опять навалились военные воспоминания. Этому помог лечащий врач, который появился почти сразу за старым профессором.
Опять измученный не столько осмотром, сколько бестолковыми, а главное, как думал Иванов, ненужными вопросами врача, Иван Иванович лежал с закрытыми глазами и сердито спрашивал себя: «Зачем это нужно? Неужели он не может понять…»
А Юрий Николаевич опять расспрашивал о тифе и дизентерии…
«Если бы я знал все, что со мною было осенью сорок второго! — хотел крикнуть Иванов. — Если бы знал…»
Но Иван Иванович молчал, сцепив зубы, или отвечал односложно и ждал одного, когда врач уйдет из палаты.
Те дни высвечиваются в памяти какими-то сполохами, а за ними провалы, мрак… Яркий, слепящий свет, и в нем обрывок твоей жизни, нет, не жизни, а кошмарного существования, тупой инерции потока бывших людей, в который ты попал, и вновь обвал, темнота, небытие. И опять сполох, и в его свете тоже не жизнь, а ее видимость, потому что из нее ушло все человеческое, а остались только боль, унижение и животный инстинкт выжить. Выжить во что бы то ни стало, не потому, что тебе жалко твою единственную и неповторимую жизнь! Нет! Выжить, потому что у потока, куда ты попал, нет другой цели, и ты его частица, песчинка. Песчинки вокруг тебя проваливаются куда-то, исчезают, а вся масса устремлена вперед, а может, и назад, определить нельзя, но она движется, а может быть, это только видимость движения, но все равно что-то происходит, песчинки-люди исчезают и появляются новые, и остается лишь одна осязаемая реальность этого движения — Время. Проходит день, другой, неделя, месяц, а за ними опять эти темные провалы небытия…
Иван Иванович хорошо помнит, как из житомирского лагеря пришел эшелон с военнопленными в польский городок Владава на реке Буг. Их выгружали на окраине. Видимо, здешний лагерь тоже, как и житомирский, немцы разместили в бывших военных казармах.
За два месяца плена Иванов так отощал, что еле держался на ногах. Как и у многих, у него была дизентерия, и из него лило, как из испорченного водопроводного крана. Штаны, пропитанные слизью, заскорузли и гремели жестью.
Шел сентябрь сорок второго, днем еще было тепло. Все прибывшие военнопленные разделись догола и начали бить вшей. Сброшенная на землю одежда, казалось, шевелилась, столько в ней было паразитов. Швы гимнастерок и шинелей — будто живые. Брови у всех белые, в них тоже понабились насекомые.
Раньше и в бреду не мог пригрезиться этот ужас, а сейчас Иванов горстями выгребал из одежды паразитов, зная, что завтра будет столько же. Тем же занимались и другие. Все расположились на солнечной стороне казармы, в затишке. Смотреть на это было жутко. Пока на пленных была одежда, они еще походили на людей. Сейчас же они превратились в живые тени. И все это с ними случилось за три-четыре месяца. Большинство попало в плен во время майских и июньских боев за Харьков.
За два месяца и Иванов, как говорили пленные, дошел до ручки. Теперь вся надежда на этот лагерь. Отсюда берут на работу, значит, есть шанс выжить.
Однако с Ивановым в этом лагере случилось самое страшное из того, что могло случиться. Он заболел тифом. Чувствовал, что дизентерия его пошла на убыль (в лагере стали кормить раз в сутки баландой), но тут же понял, что заболевает другой болезнью. Гнал от себя мысль, что это тиф. Тиф после дизентерии — верная смерть, а он не мог согласиться, что умрет в девятнадцать лет, после того, как дважды уже одолел смерть.
Не мог он исчезнуть навсегда, обязательно выживет в третий раз. Значит, у него не тиф, не тиф!
Зачем-то он остался в живых, когда их отряд напоролся на румынский обоз.
А потом, когда гнали колонну, он тоже чуть не погиб.
Тогда, к концу второго дня, Иванов начал выбиваться из сил. Из середины колонны перемещался все дальше и дальше в конец и вдруг обнаружил себя в страшном последнем ряду, где за два дня пути столько погибло людей… Там, где он сейчас оказался, проходит невидимая полоса, отделяющая живых от мертвых. Иван испугался и рванулся вперед в серую толпу.
За колонной метрах в двадцати брели два автоматчика с овчарками на поводке. Как только человек выбивался из колонны, на него спускалась собака. Она была натаскана так, как тренируют своих собак чабаны овечьих отар. Отбившуюся овцу собака гонит в стадо. Здесь овчарка гнала человека в колонну. Если же у него не было сил и он падал, в него равнодушно стреляли автоматчики.
И вот Иванов в страхе рванулся вперед, в колышущуюся серую массу из грязных, промокших на спинах гимнастерок, но земля вдруг стала уходить из-под ног и переворачиваться. Упал, стал подниматься, однако земля опять поплыла из-под него, встала почти ребром, и он заскользил по ней. Подняться сил уже не было, хотя он судорожно сделал еще одну попытку встать. Смог лишь повернуть голову туда, где шли автоматчики с собаками. Они остановились метрах в десяти от него. Сквозь кровавый туман Иванов увидел, как рвется с поводка собака, а немец, направив на него автомат, раскрывает беззвучно рот. Только потом, когда его голова ткнулась в пыльную дорогу, до него донесся крик немца:
— Ауфштейн! Шиссен!
Это был страшный крик, который он слышал вчера и сегодня, за ним гремели выстрелы, и тело его уже сжалось в ожидании.
Крик почему-то повторяется. Ноги и руки Иванова, как во сне, скребут землю, но они не могут поднять обессилевшее тело. «Все! — проносится в затуманенном мозгу. — Сейчас, сейчас прогремит выстрел и спущенная собака начнет рвать тело».
И вдруг Иванов чувствует, как его кто-то подхватывает под руки и быстро тащит вперед. Он еле успевает перебирать ногами. Горячий шепот у самого уха возвращает его к жизни.
— Ты что же, Иванов? Что? Держись… — хрипит задохнувшийся голос.
Иван Иванович видит черную небритую щеку и красный, воспаленный глаз политрука Богомаза. С этим человеком они столкнулись еще в житомирском лагере и дали слово держаться друг друга. А он, Иванов, как-то отбился в этой колонне от Богомаза. И вот теперь сквозь колышущийся туман проступает лицо Богомаза. Иванова уже не держат под руки. Ноги, будто попав в тот невидимый ритм колонны, в котором он прожил эти два дня, преодолели мертвую точку и вдруг пошли. Для этого его нужно было поднять на ноги, и он пошел, как часы-ходики в их доме. Стоило тронуть их маятник, как они начинали стучать, но тут же замедляли ход и останавливались. Наверное, и с ним сейчас случится то же.
Однако в его организме что-то произошло, туман стал исчезать, и он уже ясно видел пред собою колышущуюся стену спин. Повернул голову, там, где кончалась колонна, падал за тучу раскаленный диск солнца.
Теперь он уже понимал, что дотянет до ночлега. С заходом солнца колонну остановят и будет шесть-семь часов отдыха…
Однако Иванов знал и другое. Завтрашний день он уже не продержится. В голове его удивительная ясность, словно ее промыли родниковой водой. У него один выход — бежать. Надежды почти никакой, но надо пробовать — другого шанса нет. Чтобы побег удался, нужно многое…
Надо держаться в середине колонны. Отсюда, не привлекая внимания охранников, легче наблюдать за местностью вокруг дороги. Это первое.
Второе. Перед побегом надо быть крайним в ряду и тут уже поменьше оглядываться и смотреть по сторонам, чтобы не вызвать подозрения охранников.
Третье. К дороге близко должны подступать кустарники, высокий подсолнечник или заросли кукурузы.
Четвертое. В этом месте должен быть поворот дороги, и тебе необходимо оказаться на внешней стороне изгиба колонны.
И последнее. В этом удобном для побега месте не должно быть немецкой засады.
В первый день в таких местах гитлеровцы устроили несколько засад. Бежавших пленных выгоняли из зарослей и расстреливали на глазах у всей колонны. Вчера утром повторилось то же самое — двух красноармейцев выгнали из подсолнечника и расстреляли прямо на дороге. Ивану даже показалось, что они выбежали из колонны, чтобы сорвать подсолнухи, но из зарослей поднялись два охранника и, повернув несчастных назад, полоснули по ним из автоматов.
После уже никто не пытался бежать, хотя на их пути еще было несколько удобных для побега мест, и Иван отмечал каждое, пока брел в середине колонны. Он видел: убежать можно, и, наверное, кому-то из их колонны, где было несколько сотен человек, удалось это сделать. Но для этого нужно, чтобы все вычисленные им четыре условия совпали и сильно повезло…
На ночлег всех загнали в пустой коровник и вокруг выставили собак. Можно было бы попытаться бежать отсюда, но он так обессилел, что сразу замертво повалился на пол. То же было и с другими, никто не мог до рассвета и головы поднять…
Утром, когда их строили, Богомаз подошел к Ивану и сказал:
— Давай, Россия, держись рядом… Больше такого счастья уже не будет. — И он рассказал, как вчера в колонне он стал не то засыпать, не то терять сознание от усталости и жары и вдруг очнулся, а рядом нет Иванова. — Стал пропускать людей вперед, смотрю, тебя нигде нет, а когда оказался в конце колонны, вижу — ты барахтаешься в пыли и эта сволочь направила на тебя автомат и блажит. Я ему кричу, показываю руками, можно ли мне выйти и помочь тебе подняться. Смотрю — махнул автоматом. Разрешил, а может, играет со мной в кошки-мышки. Я побежал, а за мной еще один… Думаю, врежет сейчас в меня, а потом и в этого солдатика…
— Мог и врезать, — отозвался Иван, — к охране подходить нельзя, а вы выбежали им навстречу…
— Все могло случиться, Иван Иванович Иванов. И все может быть… — заключил Богомаз.
— У меня сегодня последний день, — сказал Иван.
Богомаз ничего не ответил. Он знал, что значили эти слова, и только утвердительно кивнул головой.
Видно, в ту короткую августовскую ночь, которая мгновеньем промелькнула в его тревожном и тяжелом сне, было благоприятное расположение звезд на небе. А здесь, на земле, на той пыльной дороге, по какой брела колонна, счастливо сошлись все четыре условия для побега. Иванов был в середине колонны, крайним в ряду, дорога, упираясь в кукурузное поле, круто сворачивала, солнце только всходило, и охранники и их собаки, видно, еще не совсем очнулись от сна.
Иванов, выждав момент, нырнул в редкие и кем-то уже во многих местах поваленные будылья кукурузы. Когда он, согнувшись почти до земли, бежал, то одна мысль сжигала его: «Почему же кукуруза именно в этом месте оказалась такой редкой?» Почему? Ведь издали она была сплошной стеной, и, казалось, стоило ему свернуть с дороги, как эта стена спрячет его. А сейчас он открыт всему свету, и его видят все охранники, какие есть на земле, и они уже выпустили в него стаю пуль. Надо падать, и он упал на землю и стал ползти, а потом опомнился и замер, даже перестал дышать, а выстрелов все еще не было, и он услышал стук своего сердца, которое рвалось из груди и хотело само бежать дальше, прочь от колонны.
Иван придавил грудь к сухой земле и сдерживал и себя, и свое сердце до тех пор, пока не стихло шарканье ног на дороге и повизгивание собак, рвущихся с поводков охранников.
Три дня только и удалось погулять Ивану на воле, а на четвертый его схватили полицаи, и он попал в тот же лагерь, куда пригнали его колонну. Однако за эти три дня Иванов хорошо подкормился на огородах и в садах и даже в одном селе раздобыл хлеба. Но там же ему сказали, чтобы он больше не заходил во дворы. «Везде рыскают немцы и полицаи. Там, где находят пленных, сжигают дома и расстреливают семьи». Иванов больше не заходил во дворы, а был случайно схвачен ночью в стогу сена. Полицаи свернули к стогу, им, видите ли, жестко было ехать в бричке.
Сколько в его жизни было случайностей? Иногда ему кажется, что жизнь его вся соткана из них. Случай приводил на край бездны, и он же, случай, спасал столько раз в жизни, что Иван уже перестал верить в то, что его пребывание в этом мире подчинено какой-то закономерности, на которой, как его учили в школе и институте, держится вся разумная жизнь на земле. К нему, Ивану Ивановичу Иванову, это не относилось. Его жизнь — это царство случая. Себе он говорил, что у него такая судьба.
Вот какой круг свершила память по его жизни. Ему вспомнилась вошебойная сцена перед казармой на солнцепеке, а за нею был провал, беспамятство, и дальше он помнит только, когда на лагерном дворе уже лежал снег и, кажется, шел декабрь.
Иван лежал на нарах, глядел через грязное окно во двор, и в его легкое, лишенное соков, тело по капле возвращалась жизнь. Он видел сарай с висевшей на одной петле широкой дверью, и ему показалось, что уже был в нем. Это мертвецкая, куда он попал из тифозного барака.
Иванов оторвал взгляд от окна. Рядом с нарами стоял невысокий, заросший щетиной человек в телогрейке. Он не раз видел это худющее, обтянутое кожей лицо. Это фельдшер Никульков, его земляк из Курска. Он тоже оттуда, из той жизни, через которую плыл в тифозном бреду, какая не оборвалась, а теперь продолжается непонятно зачем.
— Что, Иванов, оклемался? — проскрипел простуженный голос фельдшера. — Давай, поднимайся. — И он подвел под спину Ивана сухую, как палка, руку и, как рычагом, приподнял его.
Чтобы еще раз проверить себя, не сон ли все это, Иван спросил у фельдшера и удивился своему голосу.
— Скажите, я был там? — Из горла вырвались не слова, а хрипы, грудь сдавило, ко голова на удивление была ясной. И когда фельдшер утвердительно кивнул, Ивану вспомнилось сразу все.
Он очнулся от нестерпимого холода. Вокруг груды холодных голых тел. Ощупал себя — тоже голый. Лежит он на холодном, липком. Впереди светлое пятно проема от висящей на одной петле двери. Соскользнул с холодных и липких тел и пополз на это светлое пятно.
Что было с ним дальше, Иванов узнал от своего земляка фельдшера Никулькова. У мертвецкой его увидели выздоравливающие.
— Смотрим, — рассказывал он, — ползет по земле голый человек. Мы подхватили и втащили в барак. А здесь уже выхаживал тебя Богомаз, — заключил свой рассказ фельдшер.
«И опять люди рисковали жизнью, — подумал Иванов. — Если бы охранники с вышек увидели это… Война, война… Какое же это проклятье!»
Вспомнились те три юных немецких офицера, которые попали в плен к партизанам в Словакии, когда Иван уже воевал с Богомазом в отряде Караваева. Офицеры только окончили военное училище и попали сюда, в оккупационные войска. У партизан нет пленных. Когда офицеров раздели, то все увидели, что они совсем мальчики. Это форма делала их мужчинами. Они вели этих юнцов. Иван смотрел на их выпирающие из-под нательного белья угловатые плечи, круглые, высоко стриженные затылки, согнутые напряженные спины, ожидающие выстрелов, и сердце Ивана, его обуглившееся от страданий и людских смертей сердце, взбунтовалось.
— Давай… — прошептал он на ухо Богомазу и не мог вымолвить другого слова «отпустим», потому что тут же понял, что предлагает не только невозможное, но и преступное по отношению к тем, кто остался там, в лагере отряда. Но Иванов нашел силы договорить свое безумное предложение, указал глазами на согнутые в смертном страхе и напряжении спины обреченных и ждал ответа от своего старшего товарища. А тот молчал, сжал автомат так, что побелел большой палец.
Когда прогремели выстрелы и они возвращались обратно, Богомаз заступил перед Иваном дорогу и, сверкнув бешеными глазами, спросил:
— Ты соображаешь? — Теперь уже он ждал от него ответа и, не отрываясь, глядел в лицо.
Иванов молчал, но тоже не отводил глаз, и тогда железная рука Богомаза скрутила на груди Ивана рубаху так, что затрещали и посыпались пуговицы.
— Неужели ты забыл, как стонала земля в житомирском лагере? — Богомаз оттолкнул от себя Ивана и пошел вперед, не поворачивая головы.
«Нет, не забыл!» — хотел крикнуть Иван вслед Богомазу. Но слова застряли в горле, а вырвался только хрип. В груди сдавило, и он, чтобы не упасть, прислонился к дереву. Долго стоял, смотрел невидящими глазами перед собой, и только горячие радужные круги плыли перед ним.
Да разве он мог забыть те стоны из-под земли? Он слышит их и сейчас. «Слышит, слышит, слышит!» — пытался прокричать Богомазу. Но ведь и эти три смерти нельзя забыть. Они навсегда останутся в нем…
— Нет, не забыл те тысячи, — шептали его губы, он видит и сейчас, ему и глаза закрывать не надо… Ослабевших людей, тех, кто уже не может справиться с работой, вечером выгоняют из бараков за колючую проволоку лагеря и под пулеметами держат раздетыми на морозе… Потом сбрасывают их в приготовленные здесь же ямы, засыпают землей… Стоны еще несколько часов несутся оттуда, и там шевелится земля.
Да будут прокляты эти изверги, будет проклято все семя, которое породило их! Нет им прощения. Все оставшиеся после этой страшной войны должны знать это. Должны, обязательно должны…
Так думал Иван Иванович в словацком лесу осенью сорок четвертого.
Эти же мысли пришли ему и сейчас, в самом конце его жизни, через сорок лет, и он остро ощутил свою вину и перед тем временем, куда его сейчас отнесло, и перед теми людьми, которых он хоронил и не хоронил, а только слышал их предсмертные крики и стоны.
Где-то Иван Иванович в амбарной книге записал, а сейчас сказал об этом Антону. Человек много раз задает себе вопрос — так ли он живет? И только один раз честно отвечает на него. Для него это время подошло. Он не может, не имеет права унести с собою все людские страхи и страдания, через которые прошел с теми, кто остался там. Их глаза смотрят на него оттуда, из-под шевелящейся земли…
— Ой, Иван Иванович, какая же красивая у вас невестка! — воскликнула медсестра Люся. — Надо же такою родиться…
Иванов, еще не открывая глаз, улыбнулся, потом повернул к Люсе голову и тихо ответил:
— Да, вот такие мы, Ивановы… Вы еще не видели моего внука Антона. Такой парень, как вы молодые говорите: туши свет.
Своим нарочито бойким тоном Иван Иванович подыграл Люсе, и та подхватила:
— А я вашего внучка уже вычислила. И сына видела, и жену, а теперь вот невестку. Ну она у вас… лечь, умереть и проснуться в слезах… Надо же так. Одному природа дает все, а другому ничего…
— Ну тебе, Люся, грех на судьбу жаловаться…
— Да что вы, Иван Иванович. Я когда рядом с ней стала, то почувствовала себя такой простушкой… А ведь думала, что я тоже. И среди других…
— Да что ты наговариваешь на себя? Наташа поменялась бы с тобой своей внешностью, если бы ты взяла дюжину ее лет. Поменялась с радостью. И в большом бы выигрыше была. Давай позовем ее в палату и спросим?
— Нет, Иван Иванович, я сначала сделаю вам уколы, зачем ей на это смотреть. И спрашивать ничего не надо. Я боюсь ее. — Люся загремела коробкой со шприцами и продолжала: — Знаете, это у меня второй раз, когда вот так пугаюсь. Попала я как-то случайно на стадионе в толпу девушек-баскетболисток. Они сходили с автобуса. Я осторожно задираю голову вверх, а они все надо мною, прямо небо закрывают… — Люся подошла к Ивану Ивановичу со шприцем, потерла ваткой и, взмахнув рукою, легко ударила иглой. — Я не коротышка, — продолжала она, — метр семьдесят, а ощущение такое, что я лилипут в стране великанов… И, знаете, мне страшно стало. Так же было боязно и сейчас, когда я стояла перед вашей невесткой. Она будто с другой планеты.
— Не сочиняйте, Люсенька, — тронул ее рукою Иван Иванович, — с планеты она нашенской. И женщина земная, может быть, слишком земная…
Люся настороженно замерла и перестала тереть ваткой место укола, а он почувствовал неловкость от недосказанного им, поспешно добавил:
— Наташа такая же, как все мы…
— Нет, она не как все, — возразила Люся. — Она, знаете, как посмотрела на меня? Во мне все сжалось, и стала я вот такая маленькая, как перед теми великаншами-баскетболистками.
— Она почти вдвое старше вас, а молодость даже красота не восполняет.
— Да, я разглядела, она моложе своих лет. Умеет подать себя.
— Ну вот видишь, контрольный пакет у тебя, Люся, — продолжал подыгрывать Иван Иванович. — Знаешь, пришел к мудрому старцу юноша твоих лет и говорит: помоги, отец, у меня горе. А тот посмотрел на него и отвечает: это у меня, сын мой, горе. В семнадцать лет горя не бывает. — Иван Иванович ласково посмотрел на Люсю, та ответила ему улыбкой, и он весело добавил: — Зови сюда Наташу. Что же это мы такую необыкновенную женщину держим за дверью!
— Сейчас, сейчас, — гремя коробкой с иглами и шприцами, бойко отозвалась она. — У вас сегодня хорошее настроение. Да и выглядите вы на все сто.
— А я и должен быть таким… Ведь женщина ко мне идет, как ты говоришь, Люся, такая, что лечь, умереть и проснуться в слезах.
— А вы, наверное, Иван Иванович, в молодости были не промах?
— Что вы, Люся, имеете в виду?
— Ну, говорите вы о женщинах, а у вас глаза блестят…
— Когда говорят о женщинах, у настоящего мужчины обязательно должны блестеть глаза. Выходите замуж, Люсенька, только за такого, у которого глаза блестят. На меньшее не соглашайтесь.
— Мы с вами, Иван Иванович, на слишком вольные темы болтаем. Это нехорошо. Пойду звать вашу красавицу, — и Люся направилась к двери.
Уже третий день у Иванова было нормальное самочувствие, и ему еще вчера разрешили подняться с постели, а сегодня даже выйти в коридор. Сейчас сидел на кровати и ждал невестку. Дверь распахнулась, и он радостно вздрогнул. Наташа вошла ослепительно яркая, вся — порыв, легко пересекла пространство от двери до койки и, обдав Ивана Ивановича тонким ароматом духов, прильнула к нему.
— Здравствуйте, дорогой отец. И простите меня, за все… — дрожал ее голос, и Иван Иванович, боясь, что она сейчас заплачет, встал перед невесткой и тряхнул ее за плечи.
— Ты что, Наташа? Что? Перестань. Ну? — Усадил на стул перед собой и сам присел на кровать. — Рассказывай, как вы там без меня? Ругать вас некому…
— Некому, — улыбнулась сквозь навернувшиеся слезы Наташа, — но без вас скучно…
— Это ничего, только Антона не обижайте. Он главный человек в вашей семье.
— Да кто ж его может обидеть? — подхватила Наташа. — Он в лагере с утра и до вечера. А домой приходит, мы с ним хозяйничаем. Все вас дожидаемся… Он ведь собирается в Ивановку. Да и Миша тоже хочет. Возьмет на недельку отпуск. Все дело за вами…
— А я не думаю здесь долго залеживаться. Да и дела мои на поправку пошли. Вот только нет той Ивановки, куда мы собираемся.
— Но ведь есть другая какая-то Ивановка. Мне говорил Миша.
— Да, есть… Есть та земля, и пока есть та речка, мы и будем с Антоном ловить там окуней, если, конечно, они еще не перевелись…
— А я с вами не смогу на этот раз поехать, — грустно посмотрела на свекра невестка. — У меня дел много. В училище новый набор, а я в приемной комиссии. Потом решила серьезно заняться своим здоровьем. Миша нашел хорошего доктора. Профессор из мединститута. Знаете, Иван Иванович, у меня действительно нашли заболевание. Вот от него это и шло… Нервное заболевание. Депрессия и еще боязнь замкнутого пространства. Диагноз совсем другой, не то что думали… И хорошо, что я вас послушалась и пошла на исследование. Моя болезнь не запущена, она лечится. Только режим… Его надо соблюдать железно. Меня уже лечат. Несколько сеансов приняла и сразу почувствовала себя лучше…
Наташа говорила и не могла остановиться, а Ивану Ивановичу вдруг стало боязно за нее. Она больна, и больна серьезно, и одна надежда на этого профессора, который лечит гипнозом. И, может быть, хорошо, что она верит в диагноз нервного заболевания, а не алкогольного пристрастия.
«А хорошо ли? — вдруг что-то воспротивилось в Иване Ивановиче. — Хорошо ли?» — спросил он еще раз себя и не мог ответить определенно, а только согласился с неизбежностью — раз так говорят врачи, значит, надо. Их лечебную версию необходимо поддерживать… Но в нем все протестовало, и невольно сорвался крик:
— Наташа, Наташа! Ты должна знать, что у алкоголя такая же разрушительная сила, как и у радиации. Я тут читал одну книгу. Ее мне дал лечащий врач. Если ты нарушишь то, что от тебя требуют врачи, тебя уже не спасет никто и ничто. Пойми, никто, даже сам господь бог.
Он задохнулся от этой тирады. Наташа вжалась в спинку стула и испуганно замерла, потом рванулась, чтобы возразить, но Иван Иванович, упредив ее, заговорил о лечебном режиме, последнем ее шансе. Говорил, стращал, а она согласно кивала, но ни в ее глазах, ни в ее репликах не было ни страха, ни тревоги, а главное, она не понимала той катастрофы, про которую говорил Иван Иванович. Все было так же, как и в тот последний их разговор. И Ивана Ивановича взорвало.
— Я надеюсь, Наташа, ты понимаешь, что с тобой может случиться, если ты прикоснешься к спиртному? Об этом-то тебе говорили твои доктора?
— Говорили, — испуганно втянула в плечи голову Наташа, явно не понимая вспышки гнева свекра, — да я и сама… знаю, что сопутствующее моей болезни…
— Наташа, — нетерпеливо прервал ее Иван Иванович и до шепота понизил голос: — Наташа, мы с тобою говорили, и ты сама знаешь лучше врачей, что тебя губит… — Он вдруг оборвал фразу и растерянно умолк, поняв, что сейчас он скажет совсем не то, что надо говорить больному человеку, которого лечат гипнозом. Ее убедили в том, другом, диагнозе, а он пытается разрушить это убеждение. Ивану Ивановичу стало не по себе. Отвел взгляд от испуганного лица Наташи. И закончил неуклюже и нелепо: — Теперь, когда ты сама знаешь свою болезнь, ты должна изо всех сил держаться режима, ты справишься, ты сильная… — Иван Иванович умолк. Наташа по-прежнему удивленно распахнутыми глазами глядела на свекра и ждала, что тот скажет дальше. Иван Иванович смущенно улыбнулся и извиняюще посмотрел на невестку. — Наташа, — наконец, сказал он, — ты сама все знаешь, и я верю в тебя. Верю и поэтому хочу тебя попросить об одном очень важном деле. — Он вдруг оживился, будто наконец вышел на ту дорогу, какую так долго искал. — В нашей семье только ты можешь… Речь идет вот об этой амбарной книге, — он глазами указал на тумбочку, — и Антоне. Только ты не пугайся. Я надеюсь и сам это сделать, но может быть всякое… Тут мои записи, их обязательно должен знать наш Антон. Если он начнет читать сейчас, то не все здесь поймет, и помочь ему одна ты можешь. Тебя он будет слушать. Лет через пять он и сам во всем разберется. Но это не мой срок…
— Да вы что, Иван Иванович, — прервала его Наташа, — зачем вы?.. Я, конечно, все сделаю… Можно мне посмотреть эту книгу? — и она потянулась к тумбочке.
— Конечно, погляди, — пододвинул ей тетрадь Иван Иванович. — Здесь все, вернее, почти все, что я записывал в последние десять лет. Записи для себя, а не для Антона. Но сейчас уже вторую неделю пишу и ему. Пишу прямо здесь, в амбарной книге, короткие письма. Но главное в ней, конечно, мои ранние записи. О них я и веду речь… Они ему не повредят…
— Думаю, не повредят, — прошептала Наташа, перелистывая книгу и замирая над ее строками. — Глядите, какие здесь верные мысли. Я об этом тоже не раз думала. — И Наташа прочла: — «Хорошее сердце всегда стремится к сердцу, а большой острый ум почти всегда противодействует уму». Как это верно! В России в одно и то же время рядом жили Толстой и Достоевский… И никогда не разговаривали между собой. Только раз встретились на одном собрании и поклонились издали друг другу. Какая же это несправедливость!
— И какая потеря для обоих! — отозвался Иван Иванович.
— А вот еще очень точно сказано, — продолжала читать Наташа: — «Высокое мнение о себе, как правило, один из самых явных признаков ограниченного ума». И еще здорово сказано: «Ясный ум встречается реже, чем бриллианты и жемчуга». Очень хорошо! — оживилась Наташа. — А скажите, Иван Иванович, что в природе встречается чаще, красота или ум?
— Думаю, красота реже, чем ум.
— А чего вы, Иван Иванович, улыбаетесь? Хотите подсластить мне, а сами думаете о горьком правиле: красоте редко сопутствует ум. И хотите мне рассказать об истории переписки Бернарда Шоу с красавицей актрисой, которая писала ему: если бы соединить ваш ум и мою красоту, то какие могли быть у нас наследники. А Шоу ответил ей: «А если мое безобразие и вашу глупость, тогда что?»
— Не знал этой истории, — захохотал Иван Иванович. — Я больше по своей технической части… А тебе, дорогая Наташа, не надо сластить пилюлю. Ты исключение, которое подтверждает это действительно достойное сожаления правило.
Наташа поднялась с амбарной книгой и возбужденно читала дальше:
— «Только сумасшедший не сомневается никогда». Это верно! А вот тоже здорово сказано: «Упрямство и пылкость — самые верные доказательства глупости». — Она листала страницы и, пробегая их глазами, читала понравившееся ей: — «Когда Эйнштейну говорили: «Это противоречит здравому смыслу», он отвечал, что ссылка на здравый смысл — не что иное, как ссылка на предрассудки, которыми мы начинены еще до восемнадцати лет». О, да тут у вас, Иван Иванович, кладезь мудрых изречений и историй о людях науки. — Наташа подошла к койке с раскрытой в руках книгой. — Глядите. «Знаменитая геометрия Лобачевского семьдесят пять лет пролежала в Академии наук без публикации, так как никто из ее членов не мог понять гениальности его открытия. А докторскую диссертацию Планка, содержащую основы квантовой механики, современники считали не заслуживающей внимания. Больцман, создатель кинетической теории газов, застрелился. За свое открытие он подвергался постоянным насмешкам. Роберт Бойль, — продолжала читать потухшим голосом Наташа, — закончил жизнь в сумасшедшем доме, так как никто не хотел признать закон сохранения энергии». Иван Иванович, — рассерженная, воскликнула Наташа, — вы собрали здесь страшные факты. Это ведь ужасно… — Глаза ее полнились укором, будто он был виноват во всех этих несправедливостях.
— Дорогая Наташа, новые научные истины обязательно будут казаться современникам безумными. Они перестанут быть такими только тогда, когда в них возникнет насущная потребность.
— Так какой же выход? — прошептала Наташа.
— Выход один: жить и каждому делать свое дело.
— Не убедили…
— А что делать? Так было, к сожалению, с открытиями многих выдающихся умов: Лавуазье, Карно… работами наших ученых: Ломоносова, Циолковского, Чижевского…
— Печально, — не сдавалась Наташа. — Но сейчас, в век научной и технической революции, все должно быть по-другому?
— Да, должно, но, к сожалению, самые большие открытия века по-прежнему признаются не сразу. Однако, что это мы, Наташа, взялись перемывать косточки науке? Давай про наши земные дела…
— Так ведь земные — скучные. Вы опять станете воспитывать меня. А это, — она потрясла амбарной книгой, — страшно интересно, — и вновь стала листать ее страницы. — А эта мысль, Иван Иванович, почему у вас без авторства?
— Какая?
— А вот, — ответила Наташа. — «Нормой действия человека должна быть справедливость». Это сказал Николай Гаврилович Чернышевский. Добавьте сюда еще и мысль Достоевского: «Основа всему — нравственные начала».
— Без авторства у меня там многое. Писал, как говорится, не для издания. Поэтому и идет там все навалом. Я и сам плохо разбираюсь. Вот и хотелось, чтобы ты, Наташа, помогла Антону.
— А можно мне взять эту амбарную книгу с собою?
— Ты ее, Наташа, обязательно возьмешь. Но я хочу кое-что привести здесь в порядок. Использовать передышку, какую мне дала хвороба. — Иван Иванович улыбнулся Наташе и добавил: — И потом, мне надо дописать здесь несколько чистых страниц. В жизни, Наташенька, все по возможности надо завершать. Бросать начатое, если у тебя есть еще силы, безнравственно.
— А можно мне, Иван Иванович, посидеть вот тут в уголке и еще немного полистать вашу мудрую книгу? Я затаюсь, как мышь.
— Да можно, можно, Наташенька. Только вот как на это посмотрит твоя соперница, наша медсестра Люся.
— А почему соперница? Правда, она на меня как-то странно смотрела…
— Красивые не прощают красоту другим, если она выше…
— Вы и здесь философствуете, Иван Иванович. Ладно, я не буду больше мучить вас, посижу десять минут и почитаю. А вы отдохните.
Она отодвинула стул от койки, а Иван Иванович, почувствовав усталость, прилег на спину и закрыл глаза. Разговорами об амбарной книге и Антоне он уводил себя от того главного, что сейчас его мучило, — судьбы Наташи. Но вот она умолкла, и к нему сразу вернулись те же страх и тревога. Что будет с нею дальше? И не поздно ли они забили тревогу?
Иван Иванович повернул голову и украдкой посмотрел на Наташу. Она чуть склонилась над книгой, прядь светлых, льняных волос полузакрыла лицо, которое тихо улыбалось. Даже в этой позе Наташа, казалось, не забывала о себе: плечи развернуты, спина прямая, голова гордо посажена, а легкий изгиб шеи будто подчеркивает красоту и благородство ее осанки.
Иван Иванович вспомнил, как он после рождения сына мечтал о дочери, но случилось так, что детей больше не было. Жена наотрез отказалась рожать. Он так и не смог переломить ее упрямства. Вспомнились и слова отца. «Три сына — басурмана. Не к кому на старости лет голову будет преклонить», — горько шутил он. Тоска по дочери в последнем колене Ивановых вылилась на Наташу. Иван Иванович говорил сам себе: «Долго ждали, зато и дождались царицу». А когда приключилась эта беда с Наташей, к его родительской любви прибавилась еще и отцовская жалость — несчастных детей любят и жалеют вдвое…
Иван Иванович смотрел на тихо улыбающуюся невестку, которая читала записи, и его накрывали эта любовь и жалость.
— Наташа, Наташа, — шептали его губы, — когда весь дом занялся огнем, себя надо спасать, а ты… О своей судьбе надо думать, о своей.
Месяца два назад Иван Иванович дал Михаилу книгу известного хирурга Федора Углова «В плену иллюзий». Она потрясла его, хотя, казалось, и до этой книги знал, какое губительное действие оказывает алкоголь на плоть и дух человека. Но то, что он прочел, его поразило. Люди, употребляющие спиртное даже в так называемых умеренных дозах, не доживают пятнадцать — двадцать лет.
Иван Иванович ждал, что такое же впечатление книга произведет на Наташу и Михаила, и, волнуясь, ждал их реакции. Но молодые молчали. Он не удержался и спросил у Наташи. Та ответила:
— Любопытная книга… Здесь столько страшных историй… — и на лице проступила брезгливая гримаса.
Иван Иванович обиженно умолк и не стал говорить с Наташей на эту тему. А сейчас ему хотелось крикнуть ей: «Не о том думаешь, Наташа, не о том…»
— Сколько здесь у вас, Иван Иванович, верных и глубоких мыслей, — вдруг тихо заговорила Наташа. — Они приходили в голову, видно, каждому думающему. Смотрите, — и она прочла: — «Единственная победа, достойная человека, — это победа над собою. Победа над другими разрушающа. Это обязательно чье-то унижение. В ней нет прогресса». Это так, — продолжала она, — я где-то вычитала и запомнила фразу, которую сказал после Ватерлоо победитель Наполеона Веллингтон: «После поражения самым печальным является победа». И вот еще у вас здесь очень верно сказано: «Сила, которой злоупотребляют, никогда не бывает надолго». «Мир нуждается больше в порядочных людях, чем в сильных».
Наташа умолкла, лицо ее еще больше погрустнело, и на нем будто кто пригасил те яркие краски, которые вызывающе дразнили, когда она вошла в палату.
— О-о-о, — тихо простонала Наташа, — как я ненавижу тупую силу и грубость… Как ненавижу! Меня они парализуют. Иван Иванович, вы слышите меня?
— Слышу, Наташенька, — отозвался тот. — Я слушаю и думаю о тебе… Думаю об Антоне и Михаиле. Не вся мудрость в словах. Жизнь, к сожалению, распоряжается по-своему…
— Мне часто кажется — мир сходит с ума. Стало столько грубости, насилия. Даже дома нельзя укрыться. С нами происходит страшное… На женщину смотрят, как на собственность, за которую когда-то заплатили. А если она еще и красивая, то каждый думает: почему она не моя? И делает все, чтобы затащить ее в постель.
— Наташа, — испуганно прошептал Иван Иванович, — что ты говоришь?
Но она будто и не слышала его.
— Ненавижу масленые глаза самцов. Ох, как ненавижу… — задохнувшись, она умолкла, и в палате стало так тихо, что было слышно, как комариным писком гудит лампа дневного света.
— Да среди кого же ты живешь, Наташа? — тихо спросил Иван Иванович.
— Среди нормальных людей, — отозвалась она, — каждый по крайней мере себя считает таким.
— Ты о Сереже Коржове? — чуть слышно спросил Иван Иванович.
Наташа вздрогнула, но не повернула головы.
— Нет, я о всех нормальных… А с Сергеем пусть разбирается Михаил. Он его друг, и ему решать. — Но рванулась с места, и в ее движении было видно, как неприятен ей этот разговор.
— А что же Михаил?
— Он тоже нормальный…
И опять наступило тягостное молчание, и Иван Иванович не знал, как его оборвать. Наташа уже положила амбарную книгу на тумбочку и собиралась уходить, а он понимал, что ее нельзя отпускать с такими мыслями, ей надо что-то сказать.
— Ты посиди еще минутку со мною, — наконец проговорил он, — и успокойся. Нельзя с такой злобой жить…
Наташа послушно села и потянулась к тумбочке за книгой, а Иван Иванович продолжал:
— Если даже отбросить всю твою работу и личную жизнь, у тебя есть Антон. Только одному ему можно посвятить себя, и твоя жизнь будет оправдана. А у тебя, кроме Антона, столько еще интереснейших и нужных не только тебе, но и другим людям дел: и студенты, и твои статьи, и диссертация, и твой любимый художник Давыдов…
Иван Иванович понимал, что он говорит не то. Знал, что это же понимает и Наташа, но остановить себя не мог. Он осознавал свое бессилие и говорил привычное и, конечно, пустое для нее. Ему бы сейчас замолчать, а он не мог, потому что кто-то придумал эту неправду. Кто-то сказал, что надо утешать человека, когда ему плохо. Так делают все, и он утешал, хоть и был противен сам себе.
— Знаешь, мне Антон показывал твою публикацию в журнале. Это ведь очень интересно. Давыдова мало знают, а он и вправду гений…
— Уговаривать себя я и сама научилась, — грустно вздохнула Наташа, — а вот действовать… Вы сами говорите, что человек начинается с поступков…
— Да мало ли что мы говорим! — рассердившись на себя, выкрикнул Иван Иванович и пристыженно умолк, и в палате повисла та же тяжелая и гнетущая тишина, от которой им обоим стало не по себе. И Наташа, и Иван Иванович поняли, что слова уже ничего не могут добавить к тому, что каждый из них знает и чувствует. И они молчали, тяготясь этим молчанием и не зная, как его оборвать.
Наташа вновь начала листать книгу, а Иван Иванович, опустив на подушку голову, закрыл глаза.
Иванов, видно, задремал, потому что, когда он открыл глаза, в палате уже не было Наташи. На тумбочке лежала амбарная книга, в которой торчали закладки из оберток конфет. Эту карамель всегда носит в своей сумке Наташа, и Иван Иванович стал читать те страницы, которые заложила невестка.
Первая закладка была на странице, где шли его и чужие мысли о счастье.
«Один человек не может быть счастлив, счастье возможно, когда его делишь с кем-то».
Когда и где он записал это, Иван Иванович не мог припомнить, но сейчас это почти не тронуло его. А вот следующие записи его зацепили.
«Счастью всегда не хватает времени, а у несчастья его много». «Счастье, выросшее на чужом несчастье, не настоящее».
Иван Иванович знал, когда он записывал эти фразы и даже в связи с чем. Лет восемь назад он перечитывал Толстого. Был у него такой счастливый месяц отпуска, когда никаких других книг в руки не брал, кроме книг Толстого. Тогда он записал. «Как же обворовывает себя человек, если живет без Толстого…»
Вторая закладка была на странице, где шли записи о нравственности. «Трусость — нравственная категория, а страх — это физиология».
Запись сделана после бурного партийного бюро в их институте. Они обсуждали персональное дело старшего научного сотрудника Колыванова. Сказал эти слова профессор Яков Петрович Семернин. Его вывели из себя подонство и трусость Колыванова. Сотрудники института стыдили и ругали Колыванова, а Яков Петрович нашел эти слова о нравственной и физиологической категориях, которые сразу заставили всех глянуть на проступок по-иному.
То была грязная и подлая история. Колыванов в течение нескольких лет писал анонимки на сотрудников института. Для их разбора присылали комиссии, отвлекали от работы и терзали людей.
Нескольким сотрудникам института анонимщик сорвал заграничные командировки. Проходимца разоблачили не сразу. Колыванова партбюро даже включало в комиссию по расследованию «фактов» этих анонимок.
И еще на одной закладке открыл книгу Иван Иванович. Здесь шли его заметки о любви. Бедная Наташа, могла ли она разобраться, когда он сам понимал здесь не все. Делались эти записи в разные годы. Многое сейчас показалось ему мелким и незначительным. Однако были здесь такие мысли, которые ему и теперь представлялись верными.
«Счастье еще никогда не объединяло людей, а вот страдания, пережитые вместе, делали их почти всегда родными».
Это он пережил сам. Самые дорогие и близкие люди у него с войны. Но почти все они остались там…
«Любовь всегда права». Когда он записал эти слова? Наверное, еще в молодости, и переписал из тех тетрадей, которые потерялись.
«Существование человека без любви — жестокая и полная бессмыслица». Эта бескомпромиссность тоже оттуда, из его молодости. Сейчас он уже не столь категоричен.
Дальше шли высказывания великих. «Любовь — дочь познания» — Леонардо да Винчи. «Только влюбленный имеет право на звание человека» — Александр Блок. «Любовь — это простейший способ познания мира. Подлинную сущность мира видит тот, кто любит» — Владимир Соловьев.
Иван Иванович читал, и записи эти показались ему какими-то сиротами. Почему они попали в амбарную книгу, спрашивал он себя, будто их делал кто-то другой. Как же с годами меняется наше понимание окружающего мира и самого себя! Мы не узнаем того, что было понятным и своим когда-то.
Он перелистывал страницы, и уже мало что удовлетворяло его в записях.
Но вот дошел до высказывания Пушкина, и его охватило то волнение, какое человек испытывает перед непреходящим и вечным. «Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно писать о себе. Не лгать можно, быть искренним невозможно физически. Перо иногда остановится с разбегу, как перед пропастью, на том, что посторонний прочтет равнодушно».
И еще одна строка, тоже из Пушкина: «Блажен, кто смолоду был молод».
И сразу будто заглянуло солнце в палату. От этих слов Ивану Ивановичу стало легко и покойно, и он бережно и тихо прикрыл амбарную книгу, будто это была дверь в спальню, где спал дорогой и любимый человек.
Сколько же на свете прекрасного! Сколько такого, что благодарно проходит через нашу жизнь и будет дальше служить людям!
Мысли вернулись к Антону. Он — его оправдание, так же как и оправдание жизни Наташи, Михаила и, возможно, всех Ивановых. Так бывает, что для одного человека живут несколько поколений в семье. Смешно сравнивать, но Моцарта, Пушкина, Толстого готовили десятки поколений.
«А откуда ты, Иван Иванович, взял, что твой Антон мессия? Для меня — да. Он освободит жизнь от дурного, мелочного, никчемного… Пока человек живет, он надеется. Так и я…»
Не выпуская из рук амбарной книги, Иван Иванович думал, с чего ему начать письмо Антону? Открыл чистую страницу книги и стал писать.
«Дорогой Антон! Твоя мама оставила три закладки в этой книге. Одна из них на страницах, где собраны мысли и высказывания о самом желанном и, может быть, наиболее трудно объяснимом состоянии человека — счастье. О нем я не раз слышал такие слова — все хотят счастья, но никто не знает, что это такое. Все дело, наверное, в том, что у каждого свое счастье, но оно, как и любовь, обязательно должно прийти в твою жизнь, иначе она будет пресной, а может, и хуже того. Многие плывут по течению и находят немало удовольствия. Больше того, они считают себя счастливыми. Но есть другое счастье — идти своею дорогою. Она очень часто против течения и требует мужества.
Не так легко научиться отличать настоящее от искусной подделки, удобную ложь от раздражающей правды, мужской поступок от болтовни. Этому обязательно нужно научиться, ибо жизнь держится на настоящем. Настоящее живет долго. Шумеры изобрели кирпич пять тысяч лет назад, а он служит людям и сейчас.
Настоящее счастье в нас самих, в наших сердцах, которые мы открываем жизни. Ты проснулся, светит солнце, у тебя ничто не болит, впереди целый день жизни, за который можно сделать столько доброго и настоящего, и ты уже счастлив. Счастье — состояние нашей души. Оно возможно при одном условии — твоей личной самоотдаче. Прав Маркс, когда говорит, что счастье человека измеряется тем, сколько людей он сделал счастливыми. Отсылаю тебя, дорогой Антон, к страницам этой книги. Когда будешь просматривать записи, обрати внимание на одну: «Если человек полезен другому, людям, обществу, — он не может быть несчастливым».
Ивану Ивановичу приснился странный сон. Странный потому, что уже лет тридцать, а может, и больше, он не запоминал своих снов. Они, конечно, снились, но, как только просыпался, сны пропадали. И это исчезновение напоминало ему исчезновение змей, которое он не раз наблюдал в детстве на берегах Безымянки или в степи близ Ивановки. Ему запомнились лишь хвосты молнией ускользавших змей. Но еще чаще ему приходилось видеть только колышущиеся струйки травы да слышать пугающий шелест. Так и от его снов наутро оставался лишь непонятный шорох. Но еще долго томила смутная тревога, которая проходила лишь тогда, когда он начинал заниматься чем-то серьезным.
А было время сразу после войны, когда Ивана Ивановича нещадно терзали ночные кошмары. Он извелся и не знал, что делать, пока один добрый человек не дал совет: «А ты не вспоминай и никому не рассказывай свои сны».
И Иван Иванович, просыпаясь, стал тут же включать себя в дневные заботы. Постепенно он научился управлять собою. Сны являлись все реже и реже, но когда они все же приходили, наутро в его памяти оставался только их легкий след.
А этот странный сон был совсем другим, и странным потому, что при пробуждении он не исчез, а остался в памяти весь от начала и до конца, и сейчас Иван Иванович лежал с открытыми глазами и, будто кино, просматривал пригрезившиеся ему события и людей. Именно пригрезившиеся, потому что сон начинался с яви, с воспоминания о его последнем дне войны.
Было это в Австрии, в маленьком городке за Веной. Часть, в которой служил Иванов, только что вышла из тяжелейших боев с прорывавшимися на запад войсками гитлеровцев. Все ждали, что вот-вот окончится война. Был взят Берлин, и всем казалось, что война выдохлась, но после этого жесточайшего прорыва, когда немцы, создав мощные танковые кулаки, остервенело таранили советскую оборону и с отчаянием смертников рвались через наши боевые порядки, все изменилось, никто не говорил о конце войны, а только каждый думал: «Неужели и мне суждено не дожить, как тем, кто погиб сегодня, вчера и позавчера?»
А погибало в эти дни слишком много, столько, сколько не погибало за последние недели и месяцы. Смерти эти были самыми горькими и до удушья обидными. Ведь конец, вот он, да и воевать уже научились. Был не сорок первый и сорок второй, даже не сорок третий, а шел май сорок пятого. На исходе четвертый год, и уже перевалил тысячный день войны. Были ведь такие, кто считал ее по дням, и в их части. Это, как правило, «старички», кто тянул фронтовую лямку с первого дня, от Белостока или Перемышля и других пограничных городов до Москвы и Сталинграда, а потом в обратную, сюда, до середины Европы. Были такие, хоть их и осталось совсем немного, но были…
И пришлось им сложить головы здесь, в Австрии, и других землях, у маленьких городков и чужих ферм за Дунаем…
Среди них самый дорогой ему человек Богомаз, столько вынесший и столько переживший страшного, что ему жить бы десять жизней, и за себя и за тех, кого он спас за эту долгую войну… А он погиб, погиб, как и многие, глупо.
Артиллеристы уже остановили и рассеяли вражескую мехколонну, сожгли идущие во главе ее танки и теперь осколочными добивали разбегавшуюся с шоссе пехоту, а они, автоматчики, из засад вдоль дороги встречали гитлеровцев. И вдруг из подбитого в самом начале боя немецкого танка раздался выстрел и разорвался снаряд. Один-единственный. Больше в том танке не было боеприпасов.
Все это выяснилось потом. А перед этим с Ивановым будто случился припадок. Когда он увидел, что черные фигуры танкистов с поднятыми руками, целехонькие и невредимые, вылезают из танка, а его друг бездыханный лежит в крови на земле, Иван начал бить по ним из автомата короткими очередями. Расстояние до танка было большое, и он смог только напугать их. Черные фигуры метнулись за танк, а Иванов, плохо соображая, что он делает, кинулся наперерез им, продолжая стрелять. За ним уже бежали солдаты из взвода Богомаза, а он уворачивался от них и палил по укрывшимся за танком немцам.
Его сбили с ног, когда он, расстреляв все патроны, на мгновение приостановился, чтобы поменять диск. Пока солдаты возились с Ивановым, немцы вскочили в свой танк, и автоматчикам уже угрозами взорвать машину пришлось выгонять их оттуда. Немцы вылезли из танка, и тогда выяснилось, что у них уже не было боеприпасов.
И вот тем последним снарядом, которым немецкий экипаж закончил свою войну, был убит Богомаз. Осколок ударил в грудь, и он умер, видно, раньше, чем услышал выстрел и разрыв снаряда…
А еще оставалось целых четыре дня до конца войны в Европе, и гибли другие солдаты и офицеры в той артиллерийской части, которой была придана рота автоматчиков, где продолжал служить лейтенант Иванов, а капитана Богомаза уже не было.
Начав войну на рассвете двадцать второго июня сорок первого на границе за Перемышлем, пограничник Богомаз прошел ее всю и выпил такую горькую чашу, что не пожелаешь самому злому врагу своему. Прошел он вспять на восток до самой Тулы, где был тяжело ранен. Зима в госпитале, а весной уже со взводом пехотинцев в наступлении под Харьковом. Месяц отчаянных боев и плен. Почти год в немецком лагере смерти, где выжить было почти таким же чудом, как старику стать молодым. А они с Ивановым выжили, бежали и пробились к партизанам. Весь сорок четвертый в партизанах, а с зимы сорок пятого снова в регулярных войсках, но уже не Красной, а Советской Армии…
И прошел он на запад по нашей и чужой земле почти до самого упора, но ему не хватило тех четырех дней, чтобы остаться живым. А «упор» и тот «последний звонок», которых не дождался Богомаз, были позже, на исходе суток восьмого мая сорок пятого…
И вот та ночь пригрезилась Ивану Ивановичу. И все поначалу было, как и в действительности, будто это и не сон, а просто он вспомнил тот последний день и последнюю ночь войны.
Днем восьмого мая их артполк, сильно потрепанный, отвели на отдых. Не снимая обмундирования, артиллеристы, а с ними и приданные им автоматчики мертвецки спали. Сон вымотавшихся бойцов охраняли солдаты из гарнизона этого городка, где только вчера был назначен советский комендант.
И вдруг тишину потрясла беспорядочная стрельба и крики. Ивана словно ветром смело с роскошного дивана, который солдаты вынесли на открытую веранду из особняка. В руках у него был автомат, и он тоже начал палить в темноту, со сна не понимая, что произошло, но тут же понял, а вернее, сначала услышал истошный вопль, который прорывался сквозь гвалт криков и стрельбу: «Кончилась война! Ко-он-н-чи-и-ла-а-ась…»
А потом уже понял, что произошло. И он перестал стрелять и, бросив автомат на диван, сбежал по ступенькам вниз, с размаху, будто его не держали ноги, он упал в траву.
Все вокруг продолжали бесноваться, горланить и палить в небо из оружия, ракетниц, а Ивана, сотрясали рыданиями он не мог оторвать своего смертно отяжелевшего, чугунного тела от земли, словно в него с этими беспорядочными выстрелами и криками ошалевших от радости и счастья людей вошла вся та тяжесть и все те страдания, которые он пережил за эти бесконечные четыре года.
Боже, боже! Сколько он думал, как это произойдет! Сколько раз он запрещал себе, а сам все же наяву грезил об этом последнем дне! И вот он пришел. И был не день, а ночь, и он ничего не угадал из того, о чем думалось. Главное, не было радости, которую он столько ждал, а было только горе, которое затопило всю землю, и он сейчас задыхался и тонул в нем. Была смертельная усталость…
К нему подходили солдаты, трогали за плечи, что-то говорили, куда-то звали, а Иван все лежал вниз лицом, уткнувшись в траву. Его уже не сотрясали нервные рыдания, он лежал затихший и опустошенный, словно выпотрошенный, и в груди вместо сердца начало биться одно слово, которое он никак не мог разобрать, а потом вдруг услышал, что губы шепчут: «Жив, жив, остался жив…»
Он не знал, как оно будет дальше, как ему жить теперь, завтра, послезавтра… Как не стрелять, как не прятаться? Как по-другому… Ведь четыре года каждый день страх, напряжение, и в нем все запеклось, сжалось, а тут вдруг все по-другому, как давно, еще до войны, в другой жизни, а он уже все забыл и не знает, как там было…
Сколько он лежал, не помнит. Но помнит, что над ним кто-то сердито сказал: «Оставьте его. Ошалел мужик».
И все ушли со двора в особняк, а он лежал и не мог поверить, что все кончилось, и теперь ему уже не надо, пригибаясь, ходить и ползать по земле, не надо опасливо смотреть на небо и озираться по сторонам. И тут он наконец понял, что будет жить и завтра, и послезавтра, и потом… Однако все еще никак не мог взять в толк, что вернется в Россию, придет домой, увидит мать, отца и своих младших братьев, которые теперь выросли и стали большими.
Он не мог заставить себя поверить во все это, такое, еще несколько минут назад для него и других, кто сейчас бесновался, недоступное и недосягаемое.
И вот Ивану Ивановичу пригрезилось теперь все в подробностях, он, как ему показалось, даже пережил те же чувства и ту же тревогу за свою жизнь, какие его охватили тогда, сорок лет назад, в ночь на девятое мая, будто вернулась та далекая и незабываемая первая ночь мира на земле.
А потом началось непонятное и странное. Будто он лежит во дворе того же особняка на газоне, а к нему подходит Богомаз и, трогая его за плечо, говорит:
— Поднимайся, Иван Иванович Иванов, пойдем к людям. Одному ни в горе, ни в радости быть негоже.
А говорит он почему-то голосом матери Ивана, потому что «негоже» — это ее слово. Богомаз его никогда не произносил. Но это не удивляет. Иванов знает, что все сон, что Богомаз убит. Однако все равно не может ослушаться его и встает.
Они идут через какие-то строения или развалины, идут молча, и Иван все пытается заглянуть сбоку под гимнастерку Богомаза, где осколок вошел ему в грудь. Лицо Богомаза злое, напряженное, Иван боится этого лица и хочет объяснить ему свою вину, а потом вспоминает, что Богомаз убит, а он остался живым, понимает, что объяснить ничего нельзя.
Скоро Богомаз куда-то исчезает, и он слышит лишь голос матери:
— Ну вот, пришли…
Перед ними поляна. В центре ее палатка медсанбата, на изумрудно-зеленой траве белые окровавленные бинты. Он уже видел эту поляну, усеянную окровавленными бинтами. Это было в Словакии под Баньской Быстрицей… Они привезли раненых на повозке, а медсанбат снялся с места, и вся поляна была усеяна красно-белыми бинтами. Его тогда поразило это зрелище. В авиаучилище он читал не то рассказ, не то повесть Леонида Андреева «Красный смех». Она о войне. Увиденная им поляна была красным смехом страшной войны, которую никак не могут остановить люди.
— Мы пришли, — услышал он голос матери вновь, и из палатки начали выходить люди в военной форме, в нательном белье и совсем голые, как покойники в морге, и он вдруг стал различать среди них своих знакомых и друзей, и тех, которых уже не было, и тех, кто еще жил.
Брала оторопь, живые среди мертвых, одетые среди нагих, и он сам среди них. Хотел отвернуться, но некуда. Кругом люди, убежать тоже невозможно, а голос сердито повелевает:
— Гляди, гляди!
Стал всматриваться в лица и первым увидел своего комэска, капитана Бориса Семеняку. Он был в форме, с планшетом на длинном ремешке через плечо, который свисал почти до колена. Таким его почти всегда и встречал Иван в авиаполку. Таким он был и сейчас: подтянут, сосредоточен, неразговорчив. Иванов знал, что Семеняка погиб там, под Харьковом, и не удержался и спросил: почему он здесь, среди живых? А тот только посмотрел на него и, ничего не ответив, развел руками и показал в глубь поляны. Иван Иванович содрогнулся: там, у откуда-то взявшегося сарая, лежала груда окровавленных тел в мученических позах. Его страх был в том, что он уже видел и тот сарай и тех расстрелянных у его стены несчастных. То были наши военнопленные. Но эти все в летной форме, в шлемах с очками, комбинезонах, теплых летных унтах…
— Все наше училище, — услышал он голос. Иванов повернулся на его звук, но комэска уже не было.
Потом появился Пашка Папин с собранным парашютом за спиною и широкими лямками через плечи. Иван бросился к нему и даже закричал:
— А говорили, что ты погиб в десанте под Керчью.
Но слов своих не услышал, попытался окликнуть еще раз, и крик вновь ушел будто в вату.
— Не кричи, — приказал он сам себе, — это сон, здесь говорят молча. — Почему-то он знал, что во сне говорят молча, но как это делают, забыл и сейчас силился вспомнить.
— Да так же, как и в жизни, — подсказал голос, и он закивал головою, потому что и сам уже догадался, а может, и вспомнил.
— Здесь произносят фразу, но рта не раскрывают.
Он сам был поражен простотою этого открытия. «Конечно, все так же, даже легче и рта не нужно раскрывать», — подумал он и заговорил со старшиною-сверхсрочником, который погиб от пули бандита в горах. У него были еще петлицы, голубые, и на них крылышки пропеллера, знак авиатора. Он заговорил с ним, потому что хотел проверить свое открытие разговора во сне, но тут же забыл о нем и говорил уже с солдатом в погонах, говорил нормально, как в жизни.
Иван спрашивал про майора Лукашева, а тот отвечал, что такого здесь нет.
— Я встречал Лукашевых, — продолжал солдат, — но они были не летчики. Встречал майора Лукашева, но он артиллерист…
— Это я все знаю, — потеряв интерес к разговору, ответил Иван.
И солдат с погонами исчез, а Иванов опять пошел через толпу, валившую из палатки санбата. И он еще удивился: «Да сколько же их там?» Они запрудили всю поляну, и не стало видно бело-красных бинтов, а были только люди, безмолвная, бурлящая толпа, как на плацу, во дворе училища во время прогулок, только безмолвная. Мелькали знакомые фигуры курсантов, ребята улыбались ему, и он отвечал им улыбкой, но как только начинал заговаривать с ними, лица их вдруг серели, вытягивались, и это уже были не курсанты, а наши пленные в немецком лагере. Он почему-то не удивился этому превращению, а сразу узнал тот житомирский лагерь и тени людей, живых мертвецов, бесцельно бредущих с лихорадочно горящими, безумными глазами.
Он тут же рванулся из толпы, но ноги подламывались, не шли не от бессилия, как было тогда, а от страха, что он опять попал в этот страшный лагерь, откуда почти никто не выходит. Он боялся одного — не упасть бы на землю в этой толпе — и искал спину Богомаза в грязной и промокшей от пота гимнастерке.
Его охватил липкий, лагерный страх, который, казалось, забыл давно. Он вновь песчинка, щепка в сером людском потоке. Поток бурлит, перемешивается и выпадает в мертвый осадок на дно гигантского котла. Выбраться из него нельзя, он знает. Здесь одно спасительное средство, одна возможность выжить — изо всех сил держаться на поверхности, не падать вниз.
«Держаться, держаться, — сцепив зубы, приказывает себе Иванов, — со мною уже было такое, и я выжил…»
И вдруг обнадеживающая мысль: «Ведь это все уже было. Было давно, на войне, а теперь другая жизнь… Другая…»
Иван Иванович силится вспомнить: какая она, эта жизнь? Но не может, не хватает какого-то мостика, чтобы выпрыгнуть из этого людского котла в ту жизнь, какая была после войны. Он хорошо знает, что остался живым, а они все, кто вокруг него, погибли. Ему бы только вспомнить, что было после той победной майской ночи, и тогда он обязательно выкарабкается. Ему бы только вспомнить… найти тот переходный мостик от мертвых к живым. Но он не может.
И это было мучительно, как бывает мучительно человеку от его физического бессилия, когда он знает, что надо сделать хотя бы еще одно усилие, и не может пошевелить ни рукой, ни ногой, в голове одна мысль: надо двигаться, бороться. Такое уже было с Иваном Ивановичем, и сейчас во сне он вновь испытал смертельную усталость и липкий страх бессилия.
Слезы обиды комом подступили к горлу. Он чувствовал, что жизнь кончается. Но странно, обычного сожаления о жизни уже не было, была только горечь своей немощи и бессилия. Все воспринималось как пережитое, как то, что было и прошло, и ему удалось удержаться и не заплакать.
А как только Иван Иванович справился со слезами, так сразу ему стало покойнее, и он начал вслушиваться в голос, который привел его сюда. Однако это не был голос матери, а говорила почему-то жена. Она звала его за собою, и он благодарно пошел, понимая, что теперь он выйдет из этой толпы мертвецов. Раз Маша взялась, она сделает, и он, сладостно повинуясь, шел за нею, молодой, уверенной в себе и красивой. Красивой не той красотой, какая была у невестки Наташи, когда в человеке все совершенство, как у актрисы, звезды экрана или породистой скаковой лошади, а той асимметричной красотой, какая чаще встречается в людях и, может быть, только за это меньше ценится.
Обо всем этом думал Иван Иванович, хотя теперь и знал, что думает во сне, потому что смог наконец перебросить тот недостающий мостик от лагерного плаца с войны к сегодняшней своей жизни.
Этим недостающим мостиком, который он так мучительно искал, были Маша и невестка. Они явились из другой жизни и спасли его.
Вот такой странный сон пригрезился Ивану Ивановичу, и, проснувшись, он долго не мог разобраться в нем. И спрашивал себя, почему ему приснилось сразу столько фронтовых товарищей и друзей, которые остались там, на войне. Почему? Он ведь и не вспоминал их почти никогда, потому что боялся вернуть то страшное военное прошлое, которое мешало ему жить. Богомаза и Лукашева он еще вспоминал, потому что стояли они в ряду его учителей жизни, вместе с профессором Семерниным и старой учительницей Чернавиной. А комэска Семеняку, командира экипажа Комракова и всех, с кем он был в последнем своем полете, капитана Сурова, с которым выходил из окружения, но так и не вышел, и тех бедолаг по лагерю он приказал себе не вспоминать даже во сне, и они не вспоминались. А вот теперь явились почти все. Почему?
«Видно, заждались, зовут к себе», — попытался, как всегда, отшутиться Иван Иванович, но фраза эта не погасила той тревоги и того страха, с которыми он проснулся.
Ему нужно было отбиться от этого сна, следуя его же правилу не думать о тех, кого он видел сейчас так близко и ясно, и он схитрил и переадресовал это безответное «Почему?» своим спасительницам — жене и невестке.
Почему Машин голос вывел его из людского столпотворения, которое началось на поляне, усеянной кровавыми бинтами, и кончилось утрамбованным до блеска лагерным плацем, где люди кипели, как в котле? Почему она, Маша, а никто другой? И почему с ней оказалась Наташа?
Так он уводил свои мысли от мертвых к живым, и страшный его сон отступал, уползал, как серая змея в траву у прибрежного кустарника, и только была видна кривая полоска колыхнувшихся былок да слышен сухой шорох.
Теперь он уже спокойно отдалял от себя войну и думал о той Маше, которую впервые встретил на студенческой новогодней вечеринке в складчину, он тогда пришел со своею однокурсницей Нонной Кислицыной, чернявой, с большими цыганскими глазами девушкой. У нее на него были виды, да и он предпочитал ее остальным девицам из своего политехнического. Они и заявились на эту вечеринку вместе, чтобы укрыться от своих политехников в чужой компании. Правда, это было предложение Нонны. Но как только Иван увидел Машу, он сразу забыл, что пришел с Нонной.
Какою же Маша была тогда? Он и сейчас ухватился за ту мысль, которая ему явилась во сне, когда он сравнивал красоту молодой Маши с красотою невестки. В них все действительно было разным. И не только во внешности, но и в характерах. Наташа, мягкая, сдержанная, без острых углов, знающая цену себе и своей красоте, но все же осознающая назначение женщины быть в супружестве не ведущей, а ведомой (термин из его далекой авиации).
А Маша — прямая противоположность ей. Она не признает ничьего лидерства, она сама все время рвется в эти лидеры: спорит, доказывает и, если даже не права, никак не может согласиться со своей неправотой и тем более поражением, а все время ищет, где же она допустила просчет, почему проиграла.
Их знакомство на той новогодней вечеринке тоже началось со спора. Сейчас он уже не помнит, о чем спорили, позже этих споров по всяким поводам и без поводов было столько, что немудрено и забыть тот первый, но он хорошо знает, что спорили они так, что «летели искры», ее любимое выражение, и он назвал ее «упрямой дурой», а потом извинялся. Однако они вновь начинали спорить еще ожесточеннее. Ее, видно, подогрело и вино, она тогда выпила, а он, как всегда, не пил, только брал в рот маленькие порции шампанского, которое было разлито из одной бутылки почти в два десятка фужеров, на всю компанию. И пригубливал больше для того, чтобы промолчать и сдержать свой пыл в споре, но не сдержался и опять назвал ее дурой.
Они уже кричали друг на друга, плохо соображая, что говорят два человека, потерявшие контроль над собою.
А потом вышли на лестничную площадку, где было страшно холодно. Он снял с себя пиджак и набросил ей на плечи, но она все равно дрожала. И тогда он обнял ее, чтобы унять эту дрожь, и начал целовать. Целовал без желания, потому что был еще сердит на ее дикое упрямство. И она позволяла себя целовать тоже без охоты, но и без сопротивления, будто она, как и он, все еще была занята тем спором, а целуются они потому, что им обоим холодно, потому, что молодые, и потому, что новогодняя ночь.
Это была «ненормальная вечеринка», как они потом признались друг другу, ненормальная потому, что они не видели никого вокруг себя и тем более не слушали никого, а были заняты только друг другом, вернее, каждый хотел навязать свою волю и подчинить себе другого, но, как говорится, нашла коса на камень. И они только спорили, кричали или выходили на холодную лестницу и целовались. А потом опять спорили.
Разошлись утром, когда уже пошли трамваи. Разошлись, вымотанные глупыми и бесполезными спорами, но не уступив друг другу.
То был последний приезд с Севера сдавать экзамен. Заканчивалось его пребывание в этом краю, и через полгода они поженились. Ему было двадцать пять, ей двадцать три, ему еще предстояло учиться почти два года, она заканчивала педагогический институт и должна была стать учительницей математики и физики. Появилась семья.
Любил ли он ее тогда? Да, конечно, но в их жизни не было лада. И не только потому, что быт их не был устроен, жили сначала в разных общежитиях, а потом им дали крохотную комнату в бараке, без водопровода и канализации. Нет, не потому, тогда, после войны, жили почти все так же трудно. А потому, что были они разными людьми и тяжело притирались их характеры.
Он и домой долго не вез молодую жену, потому что боялся огорчить родителей семейным «раздраем», как он говорил сам. Иван ждал от Маши, да и от себя, перемен в их взаимоотношениях, вот родится ребенок, вот пообомнет ее семейная жизнь, и станет она податливее, да и он сам как-то приноровится к ее колючему характеру.
Но и после рождения Михаила их «сближение» и «притирка» шли так тяжело и так медленно, что и он и она часто впадали в отчаяние. Если бы не было сына, если бы он не взял на себя часть их неуемной энергии в вечных спорах друг с другом, в постоянном стремлении каждого взять верх, они не смогли бы ужиться под одной крышей и, конечно бы, разошлись.
Но сын, к которому они привязались сразу и который отобрал их любовь друг к другу себе, удержал их.
В семье создалась какая-то трудно объяснимая ситуация. С появлением сына они как будто стали меньше зависеть один от другого, хотя, казалось, все должно быть наоборот — появилась общая ответственность, общие заботы, наконец общий долг перед человеком, который требует внимания. А у них с Машей выходило, что они с появлением сына будто вернули друг другу долг и теперь были свободны от взятых на себя обязательств. Этим долгом был третий человек в их семье. Но так как его нельзя было разделить, они не могли разойтись.
Многие годы совместной жизни Иван Иванович не знал, благо ли, что они не разошлись? Часто ему казалось — не благо, уж слишком круто заварилась их семейная жизнь, до того круто, что они, случалось, на недели и месяцы порывали все взаимоотношения.
Однажды в одной из ссор Иван Иванович не сдержался и ударил жену, и это вызвало такой взрыв ее ярости, что он, человек не трусливый по природе и видевший в своей жизни всякое, испугался. После этой дикой и, как он сам считал, постыдной для него сцены Маша, дрожа всем телом, сказала ему:
— Если ты еще раз ударишь меня, то я ночью зарежу тебя, а сама повешусь…
Иван Иванович испугался не за свою жизнь, а за Машу. Он знал, что это не угроза. Маша не контролирует свои поступки и может натворить бог знает что. И Иванов отказался от мысли о разводе с женой. «Ее дурной характер теперь уже не изменишь, — рассуждал он, — но надо хотя бы подождать, пока подрастет сын».
А потом их семейная жизнь вроде бы начала выравниваться. То ли она поняла многое и стала покладистее, то ли он приноровился к ее выходкам и не стал каждое лыко ставить в строку. Их взаимоотношения, как называл сам Иван Иванович, были «терпимыми». А когда Михаил вырос и завел свою семью, Иван Иванович понял — их семейный союз все же благо. И не только потому, что после ухода сына из семьи было о ком заботиться и к кому приклонить голову, но и потому, что они, супруги, несмотря на все перипетии, оказались самыми близкими и дорогими друг другу людьми.
Центр жизни, или, как любили они говорить, стержень семьи — сын, выпал, и супруги сблизились.
Он уже знал, что любовь ушла, даже не ушла, а как-то незаметно переплавилась, если и не в дружбу, то в супружеское взаимопонимание, и в нем не было сожаления, что именно так все сложилось, а наоборот, он даже радовался этому: теперь было больше взаимного доверия и согласия, они чаще угадывали желания друг друга, стали предупредительнее, и хотя характеры их почти не изменились и в них обоих было столько же углов и зазубрин, но для них обоих вдруг нашлись оправдания и объяснения, будто в каждом появились углубления и выемки, в которые теперь скрывались эти острые углы и выступы.
«Как же мудро устроена жизнь, — думал Иван Иванович, — чтобы не пораниться, мастер делает футляр для самого острого инструмента. Почему же раньше мне не дано было познать эту немудреную истину? Почему это прозрение пришло только через двадцать лет совместной жизни?»
Думая обо всем этом, Иван Иванович часто спрашивал себя: а мог ли он прожить более спокойную и более счастливую семейную жизнь? Спокойную — да, а вот насчет счастливой он бы еще и еще раз подумал. И вот почему.
Могла ли быть его женою другая женщина, с иным характером? Несомненно. Не приди он на ту новогоднюю вечеринку — и они бы никогда не встретились с Машей. А могла ли быть та, другая, ну, скажем, его однокурсница Нонна Кислицына, за которой он ухаживал и которая привела его на новогоднюю вечеринку, могла ли она быть совершенно иной по складу ума и пониманию своего женского места в семье? Могла ли Нонна или другая какая женщина (холостяком он бы никогда не остался), могла ли она быть такою, как невестка Наташа? Вряд ли. Наташа просто не появилась бы в то время. Конечно, не о красоте ее сейчас речь. Красивые рождались во все времена, хотя ему, Ивану Ивановичу, и не довелось встретить такую, как Наташа. Разговор о другом…
Тогда, в те годы, женщина, да еще молодая, не мыслила свою жизнь без той сумасшедшей активности, которой было охвачено послевоенное устройство жизни. Буквально все, от мала до велика, а женщины, казалось, в первую очередь, были полны тем жизненным порывом, который мы сейчас успокоенно называем социальной активностью. Они еще с войны, взяв на свои плечи неимоверную тяжесть работы на заводах, фабриках, стройках, в колхозах и совхозах, не говоря уже о семейных заботах, не могли сбавить взятого темпа и так же, как в войну, брались за любое дело, каким бы оно тяжелым и сложным ни было. Женщина считала оскорблением своего достоинства, если ей предлагали работу легче, чем брал на себя мужчина. Наташа со своей утонченной женственностью, со своими завышенными требованиями к жизни вообще и к мужчине (своему мужу) в частности была бы затюкана, затоптана, а если бы выжила, то изгнана из того общества строителей новой жизни, в котором они тогда все пребывали.
У каждого времени не только свои глаза, но и свой характер. Наташа просто не могла бы существовать тогда. Да и несчастье, какое с ней приключилось сейчас, было немыслимо в то время. Работы у всех было столько и на службе и домашней, что на «баловство» не оставалось времени. Да и пить не на что было… Попробуй попей, когда твоего заработка хватает только на хлеб, селедку, сахар к чаю да одежду рабочую и выходную. И это в лучшем случае.
Вот на какие мысли вышел ты, Иван Иванович, укрываясь от того страшного сна. Все дело в том, что в разное время живут эти женщины, и, наверное, поэтому они разные жены, разные матери и разные люди…
«А не слишком ли легкое оправдание ты нашел?» — спросил себя Иван Иванович.
«Может быть, и легкое, — ответил за него кто-то и тут же добавил: — Но мы часто и несправедливо ругаем прошлое. Тогда, в наши годы, носили не только широкие штаны, у нас и мысли, и желания были широкими».
«Наверное, это больше ловкая фраза, чем суть того времени, — раздумывая, возразил Иван Иванович, — но что-то действительно произошло с поколением наших детей. У них будто сузились не только брюки и укоротились юбки, но и заметно уменьшилось их жизненное пространство, сузилась площадка деятельности каждого: личный быт, личная дача, личная машина, а если этого нет, то хотя бы личная квартира, которую дало им государство, но обязательно перестроенная ими по-своему. Наши дети, а за ними и внуки, говоря словами Михаила, «остервенело обустраивают свой быт», будто берут у жизни реванш за своих отцов и дедов, которым все это было недоступно, а если позже и стало кое-кому доступно, то они опять же добывали эти блага уже не для себя, а для своих детей и тех же внуков.
Люди стали жить лучше. И, казалось, что в этом плохого? Каждый должен жить по-человечески, чтобы ощущать себя человеком. И опять, если рассуждать здраво, вроде бы ничего нет в этом дурного? Наоборот, тогда не было возможности, потому что вся твоя жизненная энергия уходила на добывание куска хлеба, а теперь появились эти возможности, и каждый на добытый кусок хлеба еще норовит положить и кусок масла, да побольше. И опять желание вроде бы законное… И все же, все же… Что-то тревожит нас, стариков, в этой жизни, — думал Иван Иванович. — Тревожит, потому что у нашего поколения на первом месте было другое. Мы сначала обустраивали общественную жизнь. Возводили Волго-Дон, гидростанции на Волге, Ангаре, Енисее, а потом уже занимались личным бытом. А наши отцы поднимали Магнитку и Кузбасс, Сталинградский и Харьковский тракторные… Общественное возвышалось над личным. А теперь все будто поменялось местами. И возникло сразу столько неразрешимых проблем: вещизм, накопительство и сопутствующие им уродства, как воровство, пьянка, моральная деградация…
Брюзжишь, Иван Иванович, проблем тогда было не меньше. Тот же неустроенный быт, сколько он порушил семей? А сколько болело детей из-за недоедания, плохой одежды, недостатка лекарств! Сколько было несчастных семей?
И потом, не все так просто обстояло с теми великими стройками, которые возводили мы и наши отцы. Если они и оборачивались подвигом, то это был трудный и тяжелый подвиг всего нашего народа, подвиг, стоивший многих лишений и потерь». Мысль его с маху ворвалась в годы, про которые он запретил себе думать и говорить в семье — его послевоенное пребывание на Севере.
Нет, проблемы эти уже не мои, — оборвал спор с самим собою Иван Иванович, — мне бы успеть разобраться с другим и хотя бы на живую нитку стачать начатый разговор с Антоном».
И его потянуло записать в амбарную книгу то, о чем он думал после страшного и странного сна, который хотелось забыть, и уж, конечно, не думать над тем, что бы он значил в его немощном положении. А его нынешнее положение было таким, что он боялся своих воспоминаний о войне и поэтому изо всех сил держался мыслей о сегодняшней жизни.
Из сравнений своей жизни с жизнью детей родились такие фразы:
«Человек не должен тратить на жизнь больше того, что он зарабатывает. Трата чужого развращает…»
«Во всех настоящих людях постоянно живет самоограничение. Там, где нет этого, личность распадается».
Записав эти фразы, Иван Иванович надолго задумался. Его угнетало все то же чувство неудовлетворенности. Сияющее золото мысли превращалось в тусклую медь слов, и сразу угасало желание вести запись дальше. Все, о чем он думал, и особенно то, что выразилось в неуклюжих словах на бумаге, было очевидно.
Конечно, жить чужим трудом дурно, даже если это труд твоих близких и они добровольно отдают тебе заработанное ими. А воровать преступно. Что же тут нового? Все об этом знают. Знать-то знают, да не все могут удержаться от дурного и переступают запрет на чужое, не слушают метроном самоограничения, возразил ему все тот же спорщик. И вот что печально: при всем этом не считают они себя дурными людьми и тем более преступниками, а живут по реестру нормальных, порядочных людей.
Не это ли имела в виду Наташа, когда с такой злостью говорила о «нормальных» людях, зачисляя туда Сергея Коржова и своего мужа? Дался им этот Коржов! Он как злой гений их семьи. То были не разлей вода с Михаилом, а то хуже смертных врагов. Что же там у них произошло? Почему Михаил считает его подлецом и бесчестным человеком? А Наташа говорит, что он такой же, как и Михаил, — «нормальный». Кого же он тогда воспитал?
Вспомнив о Михаиле, он уже не мог уйти от его жизни. Кто же он — его сын? Как случилось, что он не удержал Наташу?.. Ведь и не дурак, и не размазня, и дело свое знает, а вот, как говорили в Ивановке, не смог простого — разделить двум свиньям корм. Не навел порядка в своей семье.
А такое ли простое дело — семья? Они с Машей только на третьем десятке совместной жизни из пике вышли. Трагедия современных женщин, и особенно таких, как Наташа, в том, что, посягнув на права мужчины, они не отказались от привычек представительниц слабого пола требовать особого внимания к себе. А где же современный мужчина с его постоянной заботой о хлебе насущном может на это найти силы и время? Здесь уже одно. Становишься вровень с мужчиной, откажись от привилегий слабого пола.
Что-то уж слишком мудреный вираж ты заложил, Иван Иванович. Да и застоялым домостроем попахивает. Дело обстоит гораздо проще: человеку надо научиться жить в семье, как лошади привыкнуть ходить в упряжке. Хоть и грубое сравнение, но зато точное. И для твоего сельского воспитания сойдет. Тебя ведь, Иван Иванович, всегда занимала тайна семейной жизни.
«Жалкие люди! — хотелось крикнуть Ивану Ивановичу. — За тысячелетия вы так и не придумали приемлемых норм общежития. Все, кто вступает в брак, блуждают в потемках и изобретают свой семейный велосипед. Молодые люди, став матерью и отцом, не знают, в чем их обязанности. А без них нет нормальной семейной жизни. Через джунгли этого невежества я продирался сам, а сейчас там блуждает мой сын… Нельзя же, чтобы так было всегда. Пусть хоть Антон узнает то, что постигали его дед и отец».
Иван Иванович стал писать очередное письмо внуку.
«Он и Она — это уже человечество. Здесь все начала и все концы. Мне довелось наблюдать жизнь многих супружеских пар и одиноких людей. Скажу одно: даже самый плохой брак все равно благо. Он лучше одиночества. А если союз двоих заканчивается рождением ребенка, уже есть оправдание его существования.
Одиночество страшно потому, что в конце жизни тебя ждет самое сильное разочарование. Ты не выполнил своего долга, который предназначался тебе природой. Большей вины не бывает.
Ты можешь сказать, что есть счастливые бездетные супруги, которые были заняты только собою и прожили жизнь в согласии. Не верь в это счастье. Жизнь без детей — союз двух эгоистов. Но меня волнуют не они. Большая часть человечества другие, те, кто продлевает наш род; только они достойны уважения, потому что лучшее из того, что оставляют после себя люди, — это люди.
Не знаю, на какие группы или типы делят супружеские пары ученые, психологи и социологи, но по крайней мере существуют две совершенно разные семьи. О них сказал Толстой: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Со счастливыми семьями все ясно. А вот с несчастливыми что прикажешь делать? Сколько их? Что надо предпринять нам, людям, чтобы их было меньше? Вот дело, ради которого не жалко потратить жизнь. Ради этого, собственно, и жили все до нас. Ради этого живем и мы…»
Иван Иванович уже вторую неделю выходил из палаты и с интересом соскучившегося в одиночестве человека наблюдал за больничным людом. Он усаживался в продавленное кресло в холле-кармане, который делил длинный коридор надвое, и смотрел. Мимо бесцельно брели выздоравливающие, не обращая внимания на больных, проносились врачи, степенно двигались няни, кого-то беззлобно ругая на ходу, и только старшая сестра да сестра-хозяйка, строго озирая все вокруг, начальственно прохаживались из палаты в палату, делая то одному, то другому больному внушение. Все огромное здание больницы угоманивалось только после двадцати двух часов, когда старшие сестры в холлах выключали телевизоры и начинали гасить в коридорах огни, оставляя тусклые ночники сторожить покой его жильцов.
«Везде своя жизнь, — думал Иван Иванович. — Богат тот, кто имеет терпение, говорили древние. Больница тоже терпение. Другого здесь не надо!» И он терпеливо ждал своего избавления, как и все в этом гигантском здании в шестнадцать этажей, размахнувшемся на окраине города на целый квартал. Ждал потому, что поверил и на этот раз, что вывернулся из-под костлявой и на отвоеванном им клочке жизненного пространства еще может распоряжаться собою.
Вчера опять приходил к нему Яков Петрович Семернин. Они часа два сидели вот здесь, в холле-кармане, говорили о делах НИИ, его лаборатории, а затем и вообще о быстротечности суетной жизни, и Ивана Ивановича поражали в старом профессоре нереальность его намерений и неуемная жадность ко всему, что было уже не его, а принадлежало тем, кто шел старику на смену. И все это казалось какой-то странной насмешкой и даже гримасой, потому что Семернин говорил, что он передает свой отдел молодым. Молодым, с высоты его семидесятитрехлетнего возраста, был Иван Иванович. Рассуждения старика не вызывали у Ивана Ивановича даже улыбки, за которую он всегда прятался, когда не хотел вступать в спор. Его слова будили в Иванове только грусть да тревожное чувство своей вины. «Ты и сам такой. Обеими руками ухватился и делаешь все, чтобы удержаться на поверхности жизни. На поверхности — ладно! Кому же это возбраняется? Но пропусти ты вперед себя по-настоящему молодого, у которого еще вся деловая жизнь впереди, а не жалкий ее остаток. Найди в себе силы». Он слушал Семернина, а сам думал о своем и спрашивал себя: почему такое происходит в старости? И не находил ответа.
— Ты знаешь, Иван Иванович, у меня все оговорено с директором института.
Иванов только сконфуженно морщился и порывался перевести разговор на другое, потому что ему и отвечать на это неловко было. А Яков Петрович, будто и себя убеждая в правильности своего решения, продолжал:
— Тебе собрался передать отдел. Тебе. Только болезнь твоя нарушила планы. Но все на круги своя… Ты молодцом. Это вначале всех напугал, а сейчас ничего… — Он испытующе посмотрел на Ивана Ивановича, ощупывая его острым взглядом: — В свою норму входишь.
Иван Иванович все же выдавил из себя ту защитную улыбку, давая понять старику, что прощает ему его маленькие хитрости: и ту, какою сейчас хочет обмануть себя, когда рассуждает о передаче отдела «молодым», и ту, когда говорит неправду, что Иванов выглядит молодцом. Яков Петрович заметил это и сбился со своего бодрого тона, оборвал разговор и теперь думал, как продолжить его, досказав то, что он начал говорить.
— Только тебе я и могу спокойно передать отдел. Ты сможешь удержать дело да еще и прибавить к нему. Это и Боровиков понимает, хотя и противится меня совсем списывать. Предлагает остаться в старших научных сотрудниках. А через два года, мол, вместе уйдем. Ему тоже семьдесят пять через два года. Мы одногодки.
— А чего ему уходить. Он бессмертный и бессрочный… Академик, — неожиданно для себя с вызовом сказал Иван Иванович. Сказал и не пожалел, пусть Семернин поймет его несогласие и раздражение. А тот не понял, почему вдруг взъерошился Иванов, пожал плечами и, чтобы успокоить собеседника, мягко спросил:
— А чем не угодил тебе наш милейший Боровиков? За ним школа энергетиков. Дело он знает… Да и институт пока крепко держит в руках…
— Конечно, Яков Петрович, все так. Но для дела… Для того чтобы оно росло и двигалось, необходимы и другие школы. И нужны сумасшедшие идеи. — Он повысил голос и посмотрел прямо в глаза Семернину. — Чтобы они взрывали привычное и накатанное! Вы нас сами этому учили. Я ведь помню ваши лекции про великих стариков еще со студенческой скамьи.
— Мало что мы говорили. Жизнь сложнее самых мудрых и верных теорий…
— О верных теориях ваш любимый Нильс Бор, как вы знаете, говорил следующее. Когда его коллеги обсуждали новую теорию одного из основателей квантовой механики — Гейзенберга, он сказал, это сумасшедшая теория, но достаточно ли она сумасшедшая, чтобы быть верной?
— Ты, Иван, всегда был поперечным учеником, и жизнь так и не округлила тебя. — Семернин умолк, продолжая вопросительно смотреть на собеседника, словно ожидая его возражений. Но, не дождавшись их, раздумывая, добавил: — Леший его знает. Видно, и так, как ты, можно жить. Но слишком уж накладно для тебя выходит. — И, вскинув голову, как-то весело продолжал: — Ну если ты вспомнил одну мудрость, то отвечу тебе другой и тоже заемной. Мы почему-то трусим говорить свое и часто прячемся за авторитеты. Безопаснее так, что ли? Так вот. Насчет верных теорий и жизни.
Как-то сидели беседовали два друга — Толстой и Чертков. На лоб Черткова сел комар, а Лев Николаевич взял да и шлепнул по нему ладошкой.
«Что вы сделали, граф? Вы убили комара. Разве вы имеете право распоряжаться жизнью божьей твари?» А Толстой ему отвечает: «Все это святая правда. Но нельзя же так п о д р о б н о жить…»
Я вам, Иван Иванович, тоже скажу. Не стоит обращать внимания на мелочи. Добивайтесь главного. Это было сутью римского права. Я ведь тоже не могу вот так взять и бросить дело, которое лепил всю жизнь. Академику Боровикову еще труднее это сделать. Вот и примеряешь…
Иван Иванович слушал Семернина, а сам все хотел спросить у старика, почему так крепко держится человек за должность. Ему понятно побуждение тех, кто всю жизнь ходит в начальниках и сделал из своего руководящего положения профессию. Тут все оправданно. У этой профессии есть даже свое название — руководитель, их еще называют менеджерами. Это действительно профессия, и ей за рубежом, как и всякой другой профессии, учат в колледжах и университетах. У нас другой путь в руководители. И, может быть, наиболее верный: надо пройти все ступени возглавляемого тобою дела. Но коли уж так повелось, то, видимо, надо не забывать и другое. Если, скажем, все наши научные учреждения, как правило, возглавляют крупные ученые, думал Иван Иванович, то нельзя же оставлять должность руководителя за ним пожизненно. Ему ведь еще и наукой надо заниматься, если он истинный ученый. А совмещение административной работы с научной, без ущерба для обоих занятий, он может осуществлять лишь тогда, когда работает за двоих, что дается только в молодые годы. А в шестьдесят и семьдесят лет? Впору справляться с одной работой и не брать на свои хилые плечи лишку. Ведь опыт, который со временем приобретаем и на какой мы так полагаемся, далеко не все может заменить. Он еще и тормоз новому…
Обо всем этом Иван Иванович хотел спросить у мудрого Семернина, но он и по себе знал, что с людьми происходит что-то необъяснимое. Где-то к шестидесяти годам, как раз в то время, когда человек оптимально должен оценить и соизмерить свои силы с тем образом жизни, который он вел до сих пор, в нем будто соскакивает защелка самоограничения. Забыв о деле, человек тратит остаток сил на то, чтобы удержаться на достигнутой им вершине в то время, когда нужно было употребить их на достойный спуск с нее. Конечно, мудрый Семернин понимает все это. Но почему он ищет оправдания? Почему?
«Слаб человек. Не свободен он от пут обстоятельств. А нужно бы подняться ему над мелочным. Ведь он Человек…» Как Ивану Ивановичу ни хотелось обо всем этом поговорить со стариком, но он видел, что разговора откровенного, какие раньше бывали между ними, не получится. К нему опять подступила тоска, и он вспомнил свою единственную отраду — Антона. Его бы надо предупредить обо всем этом. Хоть и не поймет он сейчас, а на будущее надо бы. Жизнь быстротечна…
А старик продолжал говорить с еще большим напором, и, видно, уже сам верил в свои слова. Зацепившись за последнюю фразу Семернина «Выйдешь из больницы и принимай отдел», Иван Иванович ответил:
— Нет, Яков Петрович, я уже не играю в эти игры. Мне тоже о душе пора думать. Когда побываешь на краю, — и он обвел глазами холл-карман, а потом заглянул в больничный коридор, будто где-то здесь был тот край, куда он «заглянул», — перспектива жизни видится по-другому.
— Э-э-э, батенька, — протянул профессор, — не солдатский это разговор. В твои шестьдесят передо мною такая перспектива открывалась, что дух захватывало. Я еще и академиком думал стать. А чего? Ничто человеческое нам не чуждо. Ну, слава богу, не стал… И вот теперь легче со службой расставаться. А был бы академиком, то, как Васька Боровиков, верил бы не только в свою бессмертность, но и в бессменность, что еще страшнее.
— У академика Боровикова голубая мечта — умереть в кресле президиума, — недобро отозвался Иван Иванович.
Семернин захохотал.
— Не суди так строго стариков, — продолжал он, — сам будешь таким. Мы ведь с причудами, в облаках, как младенцы, летаем. А тебе грех, Иван Иванович, крылья складывать. Ты еще не достиг стариковского состояния невесомости… — Семернин уже сел на своего конька, говорил, посмеиваясь и над собой, и над собеседником, и, чтобы прекратить этот ненужный разговор, Иван Иванович сказал:
— Передавать отдел вы, Яков Петрович, можете кому угодно, но обо мне не может быть и речи. Не по Сеньке шапка. Не кандидатская это должность. И потом, если бы хоть кандидат был молодым. А то одного деда на другого меняете, да еще и калибр на порядок ниже.
— Что ты уперся в этих молодых? — вспылил Семернин. — Молодость — явление биологическое. Для ученого и просто порядочного человека этого мало. Подонку Колыванову прикажешь вручить отдел? Он молодой, и докторская у него готова. А вот ты со своей застрял. Да, да, застрял, и у тебя ретивые колывановы потихоньку разворовывают материал. Тебе и работы там осталось — оформить да представить к защите.
— А зачем? — улыбнулся Иванов.
— Как зачем? Не корчи из себя святого.
— И не думаю. Главное сделано. Генераторы работают на новой обмотке, мощность их увеличилась на четыре и шесть десятых процента, изоляционные смолы, как новинку, мы запатентовали. А ретивые колывановы пусть дальше двигают дело, если, конечно, могут. Не возбраняется… По технологии не все доведено до ума… Дела еще есть…
— Ишь ты как рассудил! — опять взорвался Семернин. — А тебя не волнует нравственная сторона того самого дела, про которое ты говоришь?
— Волнует, но это уже другая ипостась. Пусть этим занимаются общественность, партком, профком, милиция, прокуратура.
— А ты, чистенький, в стороне будешь стоять?
— У меня, дорогой Яков Петрович, на колывановых уже нет ни времени, ни сил.
— Да, рано ты, Иван Иванович, выпрягся из повозки, — грустно вздохнул Семернин, — рано…
— Может быть, и рано, — отозвался Иванов, — а может, и в самый аккурат. Каким же нужно было быть самовлюбленным или преступно беспечным, чтобы дожить до того, что некого поставить вместо себя?
— Да есть, — взмолился Семернин, — есть. Только не те, за кого бы душа была спокойна.
— А раз не те, значит, никудышные мы руководители. Я это в большей мере о себе говорю. Не так жили, не так вели дело. И все-таки, я думаю, это не причина, чтобы и дальше нам руками и ногами держаться… Приход молодых все равно будет благом по сравнению с нами, старыми пнями. Даже если они и наломают дров поначалу, все равно благо. Вы же вспомните, каких молодых людей к управлению жизнью поставила Октябрьская революция. У нас было не только самое молодое правительство в мире, но и самые молодые командиры в армии, хозяйстве, в науке, технике, литературе, искусстве. И глядите, сколько они создали подлинно нового, ценного, которым гордимся и сейчас. Были, конечно, и заблуждения, и потери, но приобретений несравнимо больше. А какой порыв, какая энергия в людях поднялись? Не мне вам говорить. Я только предвоенные годы застал, а вы еще и конец двадцатых и тридцатые захватили.
— Да, помню. Нас, советских людей, тогда называли за рубежом нацией, которая строит утопию.
— Некоторые и сейчас говорят это. Что ж, на каждый роток не накинешь платок. Но эта утопия превратилась в первое в мире социалистическое государство. Мы нация о колоссальными потенциальными возможностями. Нам только дремать не следует. Нужны ускорения…
— Да, современность — это не время, — отозвался Семернин, и Ивану Ивановичу опять показалось, что тот плохо слушает его, а продолжает думать о своем. — Время может быть и прошлым. В жизни всегда есть мы, старики, и, к счастью, а может быть, и к сожалению, как ты говоришь, не такой уж малый вес мы в ней занимаем. Современность — это суть мысли… — Видя, как прикованно на него смотрит Иван Иванович, старик умолк, потер ладонями почти голый череп, словно у него чесались руки, и, виновато улыбнувшись, добавил: — Если я говорю не слишком ясно, то это только потому, что пытаюсь приблизиться к истине. Так говорил когда-то Нильс Бор. Я тоже хочу этого, но далеко не во всем согласен с тобою. Ты упрекаешь меня, что я забыл свои молодые годы и то время, когда командовала молодежь. Нет, я не забыл. До сих пор помню такой лозунг: «Электрическая лампочка в избе крестьянина — самый яркий факел мировой революции!» Этот боевой призыв и потянул меня в энергетику. Помню я и другое, но не могу согласиться с тобою. Нет слов, мы засиделись. Еще больший наш грех в том, что плохо готовили себе замену… Однако нельзя же передать бог знает кому дело. Молодость прекрасна, но она больше нужна для другого, — старик сощурил свои колючие глаза и заговорщически улыбнулся: — Теперь само дело стало другим. Оно требует не только больших знаний, но и навыков, опыта…
— Терпеть не могу, — вспылил Иван Иванович, — когда этими высокими словами прикрывают старческую немощь, а часто и трусость. — И он тут же продекламировал: «Медленным шагом, робким зигзагом…» Так безопаснее. Когда уж мы смелыми будем? Скажем хоть себе правду или так и будем обманываться? — Голос его звучал рассерженно. — Человек должен быть честен перед собою так же; как и перед людьми.
— Ну ты, Иван Иванович, раздухарился, прямо искры летят. Видно, допекли тебя здесь. — И Семернин все с той же наигранной веселостью обвел глазами больничный холл и коридор. — Тебе бежать скорее надо отсюда, а то одичаешь и кусаться начнешь. — И старик скорчил такую смешную гримасу старого бульдога, что Иван Иванович не смог удержаться от смеха, и дальше их разговор уже шел в том беззаботном тоне, когда каждый волен подсмеиваться над другим, зная, что никто не обидится, как бы обидно это ни было.
Иван Иванович проводил старого учителя и друга до лифта, а потом вдруг решил спуститься с ним вниз, до раздевалки. Его неожиданно так потянуло туда, что он не смог удержаться, хотя и знал, что будут большие неприятности, если его встретит врач. Но тот мир, от которого его отрезала болезнь и с которым он уже мысленно прощался, был так близок, а Яков Петрович уносил его с собою, отделял от него ту суетную жизнь с проклятыми мелочными вопросами и неразрешимыми проблемами, какую он постоянно ругал и не подозревал, что она так дорога ему. Спускаясь в лифте, а потом идя по коридору, он хотел продлить минуты своей свободы и того понимания друг друга, которое пришло в конце их встречи.
Теперь он уже говорил с Семерниным спокойно, по-деловому, как всегда говорили о делах в институте. Да, они забыли оба, когда шли к раздевалке, что это были коридоры больницы, а не института. Они останавливались, заступали друг другу дорогу и говорили об общем деле, которое волновало и тревожило их обоих. У самого выхода из больницы, где за столиком сидела сонная старушка, они опять остановились и заспорили, кому передавать отдел. Старик обещал Ивану Ивановичу, что, пока у него еще есть силы, он будет хорошим помощником, а Иванов и слушать не хотел. Ему ведь и свою лабораторию надо передавать, и он уже решил кому.
— Правильно, — одобрил выбор Иванова Семернин, — сдавать лабораторию, а принимать отдел, так скорее докторскую защитишь…
Ивана Ивановича раздражал этот, как он считал, пустой разговор, и все же он чувствовал себя как-то необычно легко и свободно, будто в него вдохнули новую жизнь. А когда он, прощаясь с Яковом Петровичем, подошел к двери, его опять неудержимо потянуло из больницы, туда, в институт, где вершились те дела, из-за которых они ругались, спорили и, наконец, успокоенно говорили с Семерниным; потянуло так, что у него больно сжалось сердце, но это была не та боль, какая ножом резала в груди и отдавала под лопатку, а сладкая боль своего выздоровления и возврата к той жизни, которую утратил.
Иван Иванович вернулся к себе. Он уже вторую неделю находился в общей палате и здесь себя чувствовал значительно лучше, чем в той, отдельной. Он даже пошутил, сказав Юрию Николаевичу: давно бы нужно было его перевести сюда, и он теперь уже был бы дома. На что доктор мрачно ответил:
— Это верно, Иван Иванович Иванов, отсюда одна дорога — домой, а из реанимации — две.
Иван Иванович вспомнил про две дороги солдата с фронта и рассказал Юрию Николаевичу.
— Первая — в Наркомзем, а вторая — в Наркомздрав? — переспросил доктор. — А что, был такой Наркомат земледелия?
— В войну был, — ответил Иванов.
Они оба рассмеялись, и Иван Иванович, поддерживая шутливый тон разговора, спросил у доктора:
— А когда вы мне выпишете подорожную?
Юрий Николаевич удивленно посмотрел на него, не понимая вопроса, но тут же, догадавшись, с улыбкой ответил:
— Вы молодцом. Теперь и подорожная будет…
Завершая разговор, они с доктором посетовали, что из современного языка исчезают крепкие певучие русские слова, а взамен им приходят слова без души, заемные из других языков, и вдруг Юрий Николаевич, хитро глянув на Ивана Ивановича, спросил:
— А вы знаете, что у слова «подорожная» было и другое значение? То самое, «наркомземовское». Батюшка в церкви записывал разрешительную молитву по усопшему, и ее клали в гроб. Это тоже была подорожная.
Иван Иванович признался, что не знал этого, и подивился, что у молчуна доктора такие познания.
Так закончился их разговор, а сейчас, вернувшись в палату, он вспомнил его. Иван Иванович вернулся уставший, с теми же глухими болями в левой половине груди, какие он теперь ощущал постоянно, но с хорошим настроением. Оно шло от уверенности, что все у него нормально и он через неделю покинет эти стены. А эти боли пройдут, как уже проходили не раз. Только о них не надо сейчас говорить ни сестре, ни доктору. А то еще задержат его выписку.
Иван Иванович прилег на койку и стал думать о своем разговоре с Семерниным. Старику сейчас еще труднее, чем ему. Но почему? Они люди одного довоенного поколения, оба состарившиеся, однако по-разному смотрят на то, как завершить жизнь. В чем дело? Неужели все оттого, что Яков Петрович не заглянул за край, как он? А почему не заглянул? Семернин и прожил на тринадцать лет больше его, да и было в его жизни всякое. Почему человек так крепко держится за дело, будто это его единственная привязанность на земле? Почему даже в конце пути только это? А ведь нужно думать, как говорили раньше, о душе. О том, как жил, что оставляешь людям и с чем уходишь. Нельзя всю жизнь, как пришпоренному, бежать, спешить, а потом на ходу споткнуться, и тебя отнесут с дороги в сторону…
А может, человек боится своего ухода из мира сего и изо всех сил держится за дело, за то, что ему кажется самым прочным на земле? Возможно, и так, и ничего удивительного здесь нет… Но зачем же до смертного часа держаться за кресло и заступать другим дорогу? Зачем?
Что-то здесь не так. Что-то произошло с людьми, раз они и к концу жизни не могут определить своего назначения…
В палату входили и выходили больные, а их здесь было по числу коек — пятеро, но Иван Иванович не обращал на них внимания, а продолжал думать и все хотел понять: что же происходит с людьми к старости? Почему мы так крепко держимся за дело? А потом неожиданно спросил себя: а почему за дело? А не за то положение, к которому ты пробивался всю свою жизнь? Оно тебя держит больше дела. Оно… Человек слаб, ему нужно признание, нужно, чтобы о тебе сказали: гляди, какой молодец, куда взобрался.
Но это еще не главная причина. Из одного уважения шапки не сошьешь. Слишком велика разница между тем, что имеет человек при деле и что ему остается, когда он отходит от него. Ведь капиталов своих или родовых у него нет. А жизнь его и тех близких, кто рядом с ним, давно настроена на тот максимум, который дает его служебное положение. Как же с этим расстаться? А если ты сам наконец решился, то твои близкие восстанут. Не хотят они лишиться своей доли. Ох, как непросто все, непросто…
Но и это не конечная причина. Есть еще одна. Она-то и рекрутирует тех воинствующих «отказников» ухода на пенсию, с которыми больше всего проблем в учреждениях. И, заметьте, в учреждениях, а не на производстве! В рабочих коллективах этих проблем не возникает. Там мало кто перерабатывает свой срок. Все хлопоты с нами, с интеллигенцией, думал Иван Иванович. Воинствующие в нашей среде — это те, у кого нет детей, или те, кто давно живет отдельно от них и утратил с детьми родство.
Недаром говорится, что в семье старость незаметна. Одинокие старики боятся старости и изо всех сил держатся за работу. Понять их, конечно, можно, но ведь и об интересах дела надо помнить…
Вот откуда эта воинственность у Семернина. А у Якова Петровича положение еще сложнее, чем у других. Ему надо обязательно держаться на поверхности жизни, чтобы соответствовать молодой жене. Правда, она уже и не молодая теперь. Когда он женился на своей аспирантке, ей было двадцать шесть. Теперь пятьдесят. Но все равно надо соответствовать…
Детей у Якова Петровича нет. До войны была семья: жена, двое детей, да погибли в Воронеже, в сорок втором… Вернулся из армии, долго не женился, все никак не мог поверить, что один остался, а потом сошелся с такою же одинокой, как и сам: у нее погиб муж на войне. Прожили почти десять лет в ладу и мире, но детей не было. Яков Петрович рассказывал, что нездорова она была с ленинградской блокады…
А что это ты, Иван Иванович, взялся за проблемы Семернина? Своих нет, что ли? Не было, когда лежал на краю пропасти, думал об одном: как бы удержаться. А жизнь вернулась, вернулись и заботы.
Наверное, правда, когда говорят, что один ребенок в семье — это еще не дети. Но когда их нет — нет и семьи. Сам Иван Иванович не мог представить себе, как бы он жил, если бы не было Михаила и Антона. Жить пустоцветом, наверное, самое обидное занятие на земле. И может, поэтому ему жалко бездетных. Жалко так, что он готов не только понять, но и простить воинственность этих людей. Однако он никогда не сочувствовал тем в стане «отказников», которые порвали связь с детьми. Они напрасно считают себя такими же одинокими, как и те, у которых детей никогда не было. Они хуже их, и им нет оправдания.
С этими мыслями Иван Иванович пребывал до вечера, и ему все время казалось, что он плывет по неспокойной реке, а его относит то к одному, то к другому берегу. Одним берегом была его жизнь, а другим — жизнь тех, которые его окружали. И неизвестно, какой берег круче. Казалось, что ему, человеку, подошедшему к краю жизни, тот, другой берег! Нужно свои земные дела завершать, а те, кто остается, разберутся сами. Ан нет! И Семернин, и его лаборатория, и все дела института, в которые он был завязан, и уж, конечно, заботы о своей семье — все это цепко держало его, и он не мог долго оставаться наедине с самим собою: его все время сносило к тому, другому берегу…
Все это происходило вчера, и весь остаток дня, после ухода Семернина, он провел в тревожных думах. Были среди них и мысли о вдруг нагрянувшей старости, про которую он до больницы и не ведал. А не ведал потому, что в суматохе скачущих дней не замечал ее, да и физически не чувствовал, а вот сейчас все сразу развязалось, и посыпалось, и стало отходить и мелкое и суетное, которое, как цемент, скрепляло и держало всю его жизнь. И теперь в нем оставалось одно — его привязанность к Антону, Михаилу, жене, невестке, к тому, что он называл другим берегом, за что он держался на этой земле и без чего его жизнь не имела никакой цены и не было его самого.
Все это происходило с ним вчера, а сегодня после «мертвого» часа (как зловеще звучат эти слова в больнице!) он сидел в холле-кармане на том же продавленном кресле и ждал Михаила.
Сын появился в больничном коридоре, возвышаясь над всеми, и взгляд Ивана Ивановича сразу выхватил его, а Михаил еще не видел отца, но, улыбаясь, спешил, обгоняя других. Он шел с огромной сеткой, в которой поверх свертков были насыпаны ярко-оранжевые апельсины. Шел широко, и в его крепкой руке раскачивалась эта сетка, а глаза искали среди больничного люда, высыпавшего из палат, его, Ивана Ивановича, и, когда он увидел поднявшегося с кресла отца, лицо Михаила озарилось осмысленной улыбкой, которая теперь принадлежала только ему, Ивану Ивановичу, и он радостно шагнул навстречу, а за это время сын успел преодолеть все расстояние, какое их разделяло, и они обнялись.
— Здорово, сынок, — прошептал Иванов, ощущая упругую силу рук сына, сошедшихся на его плечах и спине, — здорово… Как вы там?
Голова отца еле дотягивалась до подбородка сына, и весь он, никогда не считавшийся ни низкорослым, ни хилым, в объятиях Михаила вдруг почувствовал себя маленьким, легким, непрочно стоящим на ногах, будто был сломанной и засыхающей ветвью на стволе крепкого дуба.
Михаил осторожно обнимал иссохшее тело отца, и его обдавало тревожной жалостью, которая мешала ему говорить.
— Здравствуй, батя, — наконец выдавил он, — здравствуй… — Спазм вновь сдавил горло, он умолк, ощущая, как та нервная дрожь, которая сотрясает отца, проникает и в него. Прильнув друг к другу, они, не двигаясь, стояли на виду у всех, загородив дорогу другим, пока Михаил наконец не поборол свое волнение. — У нас, батя, все в порядке. Как ты? Домой ждем. Антон к тебе рвется…
— Да я теперь скоро, — поднял на сына повлажневшие глаза отец, — скоро, сынок. На поправку пошло. Антон пусть собирается. Мы с ним в Ивановку через недельку-другую отправимся. Мне реабилитация после больницы положена, говорит Юрий Николаевич. Вот мы с Антоном на Безымянке и проведем ее. Что может быть целебнее чистого деревенского воздуха, светлой воды в речке, зеленой травы в лучах…
Они наконец отошли в нишу холла-кармана и присели: Иван Иванович в свое продавленное кресло, а Михаил на табуретку, которую отец предусмотрительно прихватил из палаты. Сидели друг против друга, переживая приступ кровной близости, охвативший их при встрече. Отец растроганно говорил, а сын глядел на него и только согласно кивал головою.
— У меня ведь и друг детства там объявился. Он в районе большая фигура — сельхозтехникой командует. Если какая нужда приспеет — выручит. Не даст нам с Антоном в родных краях сгинуть.
— Не даст, — улыбаясь, вторил Михаил и вдруг, весело сощурив глаза, спросил: — А ты знаешь, батя, как мы решили дома? — И, сделав загадочную паузу, добавил: — Я вас туда на машине отвезу. Четыреста шестьдесят километров — пустяк. Это Антон по карте высчитал. Я вас за полдня докачу. Устрою на жительство и вернусь. А потом приеду и заберу, когда вы там наживетесь вволю…
— Да, это было бы здорово, — подхватил Иванов-старший. — Ты ведь тоже мог бы на денек-другой с нами там остаться. И, правда, можешь ведь, если на субботу и воскресенье туда поехать? Вот бы славно… — мечтательно вздохнул он. — Не грех бы и мать с собою прихватить… И Наташу…
— Нет, — покачал головою Михаил. И в его глазах вдруг потухли те веселые огоньки, которым так радовался отец. — Я им предлагал, но они желания не проявили… — Он затих, превозмогая что-то в себе, но тут же, будто спохватившись, виновато поднял на отца грустные глаза и добавил: — Наташа — дитя города… Да и мама тоже…
— А ты? — улыбнулся отец, стараясь развеселить сына и вернуть ему то настроение, с которым он явился к нему.
— Во мне твои гены застряли, — поняв старания отца, ответил сын и заставил себя улыбнуться. — А у них этого нет.
— А как же Антон?
— У Антона прямая связь с тобою, минуя городских родителей. — Михаил уже справился с собою и теперь вновь говорил раскованно, будто у него прошел приступ какого-то застарелого недуга. — Знаешь, Антон без тебя затомился. Он бредит Ивановкой, Безымянкой. Ты ему, видно, такого наговорил, что парень готов на всю жизнь переселиться туда. Уже купил удочки, рюкзак, сапоги и другое полевое снаряжение. Словом, вооружился до зубов…
— Он молодец, — затаенно прошептал дед, — все знает, светлая душа, мы еще с ним таких рыб в Безымянке выудим, что вы, дети города, от зависти умрете. И потом… — Иван Иванович умолк и долго смотрел куда-то через окно, на верхушки деревьев сквера, который начинался за больничным зданием, — нам надо с ним вместе побыть. Мне с Антоном о многом поговорить нужно. Ты знаешь, когда меня тут прижало и я уже думал о всяком, то понял это. Так потянуло, что даже стал писать письма Антону. Там они у меня, в амбарной книге. — Он кивнул головою в сторону своей палаты. — Потом когда-нибудь прочтет их…
— Мне говорила Наташа, — обиженно опустив голову, отозвался Михаил. — У тебя что же, батя, к Антону есть с чем обратиться, а ко мне не с чем? — Голос сына вновь дрогнул, он попытался еще что-то сказать, но не смог, а только поднял свои сухие колючие глаза на отца, и в них Иван Иванович увидел ту застарелую боль, на которую натыкался уже не раз, да все отмахивался, полагая, что негоже сыну обижаться на отца-старика, даже если тот и не прав. У него-де есть своя отцовская правота.
Все это он думал тогда, когда замечал горечь обиды в глазах сына, а сейчас они не только обожгли, но и пристыдили его, и ему стало так жалко Михаила и так муторно на душе, что тут же захотелось повиниться перед сыном, признаться, какую допустил глупость, что не сделал первым шага навстречу, чтобы сломать эту стену отчуждения. Какого же он свалял дурака! Разве можно родным людям жить с невыясненными отношениями? Носить в душе обиду. Сердце его сжалось, к горлу опять подкатило то удушье, с которым он, казалось, справился сам, да еще и приободривал сына, а вышло — не справился. Ни к черту у него нервы, все в нем разболталось, как в том старом рыдване, какой только и может катиться с горы. Он выдержал укоряющий взгляд сына и ответил:
— Ты, сынок, не держи на меня, старого, зла…
— Да какое же зло? — взмолился сын и даже испуганно приподнялся с табуретки. Но отец движением руки посадил его и твердо повторил:
— Ни зла, ни обиды не держи. Я ведь если что не так сказал и сделал, то без умысла. Без умысла, а так, из-за дурной родительской заботы, какая часто вам костью поперек горла становится… Есть у меня и с тобою о чем поговорить. Есть, да, понимаешь, все какую-то неловкость ощущаю. А поймет ли молодой старого? А не лезу ли сапогом в душу? Ведь мы занудные, старики.
— Батя, зачем?
— Ты помолчи. Все так. Я и по себе знаю. Помню, отец мне говорит, а я в лучшем случае вежливо слушаю, а сам думаю: ну хватит, все ясно, а он зачем-то говорит… Даже сейчас помню свое раздражение. Вот и опасаюсь стариковской навязчивости. Молчу. А, между прочим, когда родные молчат, не всегда молчание золото. Я сейчас это понял. Но обидно, что поздно. Вот и хочу, чтобы у Антона глаза раньше раскрылись. В письмах тех пишу… Но и тебе, сынок, есть что сказать. Да, видно, и говорил уже… Только мы плохо слушаем друг друга. Я тоже такой. Грех этот у людей застарелый. Полбеды, если такое с чужими происходит, а когда со своими? Мы с тобою, а от нас Антон наш — одна ивановская линия. Она истончилась, и ее беречь нам надо. Не оборвалась бы… — Иван Иванович опять посмотрел в окно, на мягкие вершины деревьев сквера, и на этот раз молчал дольше обычного, будто собираясь с духом начать тот разговор, к которому они оба подошли. — Не оборвалась бы, — еще раз проговорил он, и Михаил, понимая, что вкладывает в эти слова отец, замер. — Перед теми, кто дал нам жизнь, вина непоправимая. Если ниточка оборвется, то и впрямь нет нам оправдания. А расклад жизни выходит неважный: я не так ее прожил, как хотел. У тебя она наперекос… Кому же исправлять? Антон остается.
— Странные, батя, у тебя мысли. Если ты неправильно жил, то кто же тогда правильно? Да и виноват ли, если у тебя не получилось что-то из задуманного? Моя жизнь тоже не должна тебя терзать. Во-первых, отец за сына не отвечает. Да еще такого большого. — Михаил шутливо расправил плечи и приподнял свой крепкий торс. — А во-вторых, не все у меня так плохо. От руководства завода предложение на повышение получил. Замом начальника в сборочный цех предлагают… Конечно, в тридцать четыре года невелика должность. Но, учитывая, что все мы в девках пересиживаем, и это не плохо. Говорят, с перспективой выдвижение, начальнику цеха за шестьдесят. Пенсию ему оформляют… Да и цех немалый, под тысячу человек в нем работает.
— Все правильно, сынок. И цех немалый, и должность с перспективой, только сам ты, я вижу, без особой радости ее воспринимаешь.
— Почему? — нерешительно возразил Михаил. — Нормально воспринимаю. Не мальчик, чтобы козлом скакать.
— Конечно, не мальчик. Но я не о том… Вчера ко мне приходил Семернин. Так вот, он уверен, что у нас, стариков, есть преимущества, которых нет у молодых.
— Яков Петрович себя оправдывает. Ему пора на пенсию, а он за свои преимущества прячется.
— Я ему то же говорил. Но не все однозначно. Кое в чем и он прав.
— Интересно, в чем?
— У старости действительно свои преимущества, — продолжал отец. — Как это ни странно, у стариков больше времени. Они берутся за дела, от которых молодые уклоняются. Находят удовлетворение в самосовершенствовании, настойчивее ищут истину. Для меня это желание с годами становилось все сильнее и сильнее. Казалось бы, зачем? Можно дожить и так. Ан нет, какой-то зов в тебе неодолимый… Толстой к концу жизни стал изучать греческий. Почему? Павлов умирал, а продолжал познания как физиолог. Диктовал стенографистке свои предсмертные ощущения. Говорят, когда к нему хотели войти, он просил передать: Павлов занят, он умирает.
— С гениями не такое случается, — отозвался Михаил, — а старики не все ими бывают.
— Не язви. Я не оправдываю стариков, а хочу понять, почему мы такие и что нам делать с собою?
— Да, что? — поднял глаза на отца Михаил. — Раз есть тяга к самосовершенствованию, то и катайте.
— Только не мешайте нам, — в тон ему отозвался отец.
— Не задирайся, батя, — продолжал улыбаться Михаил, — я спорить с тобою не буду.
— А ты не спорь, а понимай. И не бойся сам стать стариком. У старости действительно есть свои преимущества. Лучше становится вкус, тоньше понимание сложных вещей.
— Ну вот видишь, как все хорошо устраивается. Чего же мне бояться? Я помню и другое. Правда, ты говорил тогда не мне, но я запомнил…
В словах сына отец уловил нотки все той же обиды, и он спросил:
— А кому же я говорил?
— Не важно, но ты тогда тоже уговаривал не бояться старости. Странные вы люди, старики. Сами боитесь, а других уговариваете не бояться.
— Так что же я говорил? — спросил отец и выжидающе посмотрел на сына, а тот, видно не желая продолжать начатый разговор, хотел отмолчаться.
— И все же, — потребовал отец, — что я говорил?
— Ты говорил, — неохотно начал Михаил, — что молодые-де страшатся потому, что думают, и в старости их по-прежнему будет тянуть к тому, в чем они находили отраду и вкус в молодые годы. Не заблуждайтесь на этот счет, предупреждал ты. А зачем предупреждать, когда это и так очевидно?
— Наверное, говорил твоей Наташе. Это мои мысли, хотя и банальные. Она панически боится старости, может быть, от этого у нее все и идет?
Михаил недобро глянул на отца, будто тот нарушил их уговор не касаться запретной темы, и Иван Иванович поспешил оправдаться.
— Вспомнил потому, что ты обижаешься… А зачем мне с тобою говорить о ней? Ты не боишься старости. Да и всем вам рано об этом думать. Вот нам с Яковом Петровичем время приспело. Знаешь, — обрадовавшись, что разговор наконец переходит на другую тему, заспешил Иванов-старший, — он собрался передавать свой отдел мне. Видишь, у меня рост по службе намечается. Но поздно. Мне теперь и лаборатория в тягость. Ни себя, ни других обманывать не следует… — Он умолк и опять посмотрел в окно. Но теперь смотрел туда невидящим взглядом, весь погруженный в себя. Потом, словно очнувшись, глянул на сына и уже другим, бодрым тоном добавил: — Вот на рыбалку с Антоном я еще, может быть, и сгожусь, а на большее, извини, моторесурса не хватит.
— Грустные разговоры мы с тобой, батя, ведем сегодня, — смягчился сын. — Лучше скажи: как ты себя чувствуешь?
— А чего? Я молодцом, как говорит врач. Вчера путешествие вниз к раздевалке совершил. Сегодня по этажам ходил. Для меня сейчас и лестница, как для здорового горы. Но ничего, осваиваю. Говори матери, пусть стелет ковровые дорожки, встречать готовится.
Иван Иванович сбился на шутливо-бодрый тон, а ему хотелось продолжить тот начатый им серьезный разговор об откровенности родных людей. Да, наткнулись они на запретную тему, и пришлось сворачивать. А поговорить всерьез с сыном он давно собирался. Чего им ходить вокруг да около, когда надо обо всем прямо, без обиняков… Кто, кроме них, на белом свете ближе друг другу? Иванов-старший вдруг оборвал разговор и умолк.
Настороженно молчал и Михаил, не понимая столь резкой смены настроения отца. «Болезнь никого не красит, — думал он, — и все же отчего так сразу все изменилось в нем? И не только внешне… В нем все перестроилось. Раздражителен, нетерпим, говорит разорванно, без логики. Будто обвал произошел. И мысли, мысли другие, скачущие, неясные. А у отца всегда все было четко, ясно, основательно».
А тот смотрел на Михаила, и его охватывала почти физическая боль оттого, что не мог пробиться к сыну. «Как дурно все выходит, — думал он, — как дурно. Человек живет часто в полной изоляции, остается один на один со своими тяжелыми и, как ему кажется, непреодолимыми проблемами. В эти трудные минуты люди, видно, и совершают насилие над своей жизнью, уходят из нее. Уходят потому, что рядом не оказывается близкого человека, который бы понял их и уже этим одним отвратил от рокового шага».
Мысли эти и раньше не раз приходили к Ивану Ивановичу, но с возрастом они были все навязчивее, и ему становилось все труднее уходить от них. «Рвется связь времен, а с ней и сама жизнь, — думал он, — и нечего человеку противопоставить этому. Нечего…»
А сын в это время думал об отце. Конечно, не только его болезнь повинна во всем. В старости что-то необратимое происходит с людьми. Слушают только себя, заняты тоже собою, боятся всего. Уж не они ли, старики, придумали трусливый каламбур: «Самая приятная новость — это отсутствие всяких новостей»? И хотя Михаил не зачислял отца в число этих стариков, его волновала и тревожила та разительная перемена, которая произошла с ним здесь, в больнице.
Так, прислушиваясь к отцу, думал сын, а Иван Иванович в это время все искал слова, которые бы дошли до сердца Михаила. Ему хотелось сказать такое, чтобы тот сразу понял, что у него нет других забот, кроме забот о нем и его семье. Они с матерью худо, бедно ли, но прожили свой век, а вот ему, Михаилу, Наташе и особенно Антону еще предстоит, и он, Иван Иванович, да Маша хотят, чтобы у них все было хорошо, чтобы не омрачалась их жизнь несчастьями и бедами, чтобы могли они сказать тем, кто придет им на смену: «Становитесь к пульту жизни смело, без опаски, мы сделали все, чтобы вам жилось лучше и счастливее, чем нам».
Он посмотрел еще раз на сына, и ему показалось, что тот понимает его, но так же, как и он сам, боится слов, потому что слова могут испортить их настрой на одну волну. А он не часто встречается у людей даже с родственными душами. Сейчас лучше помолчать. Слова уведут в сторону, а то и совсем разрушат близость. И они молчали, чутко прислушиваясь друг к другу, каждый думая о своем, а когда молчать дальше уже было нельзя, Михаил тихо спросил:
— А что, батя, ты действительно решил уходить из института?
— Да, сынок, — кивнул головою отец.
— А сможешь? Ведь столько лет… изо дня в день.
— Я работать, как раньше, не смогу, — грустно улыбнулся Иванов-старший, — а к состоянию не работать буду привыкать.
— Конечно, отец, — будто спохватившись, что сказал не то, заспешил Михаил, — поработал, хватит… А дела и дома найдутся. У нас на работе садово-огородные участки дают… Можем взять.
— Мне, сынок, обязательно надо съездить в родные места. Что-то со мною здесь приключилось, — Иван Иванович оглядел высокий потолок холла и коридор, скользнул взглядом по стенам, — так потянуло в нашу Ивановку, хоть и знаю, что ее нет, так потянуло, хоть плачь. Я уже все передумал, чтобы унять в себе этот зуд, а он все не унимается. Есть в человеке такое, что тянет его к истокам и отбиться нельзя. Такое, наверное, бывает в конце жизни…
— Да брось ты, батя! — рассерженно оборвал отца сын. — Ну что ты заладил, тоску нагоняешь.
— Ладно, не шуми, обещаю не говорить, хотя ничего здесь страшного нет, дело земное. Так вот, я передумал здесь многое. Лежу и думаю и днем, и ночью, мысли всякие. Иногда мне кажется, что живу я давно. Вспоминаю, это же было еще до войны, так давно, а иногда вижу себя мальчишкой, как Антон, и прямо как будто все вчера. И луг зеленый под солнцем за речкой, и одинокие вербы склонили ветви к воде, и я сам звонкий, как колокольчик, в этом божьем мире. Ты не пугайся, я говорю так потому, что не знаю, как его назвать, а мир тот действительно неземной, какой-то необычный, а может быть, и самый что ни на есть земной. Это мы его сейчас перекроили и перешили. И вот поманило в него, так позвало, что бросил бы все и бежал. И знаю ведь, что трактора и другие чудища из сельхозтехники моего друга Петра Харламова перепахали, перерыли там все вокруг, а вот зовет та земля к себе, требует — явись. И что тут главное, не ей это, а тебе надо. Необходимо как очищение, потому что в тебя за жизнь столько всего и всякого набилось и душа просит облегчения.
— Ну, батя, теперь я понимаю, откуда этот бунт в Антоне. Мне и то захотелось побывать в нашей несуществующей Ивановке.
— Ты ладно, ты ближе по крови ко мне, а вот Антон… Куда ему приклониться душою, когда он вырастет? К той железобетонной коробке в двенадцать этажей, где он родился и рос? Кто его позовет? Черный вонючий асфальт да хилые деревца в сквере? К чему привязать ему свою душу? Вот я и хочу, чтобы он хоть увидел живое, чтобы знал, откуда люди по земле пошли. Мне иногда так жалко тех, кто этого не знает, кто всю жизнь среди камня и асфальта, а на природу выезжает только резвиться… И жалко потому, что они не понимают этой врачующей благодати. Не чувствуют ее внутри себя.
— Батя, тебе не надо так волноваться, — тревожно отозвался Михаил. — В чем-то ты, конечно, прав. Но это же абсурд — считать всех людей, кто родился и вырос в городах, несчастными, глухими душой и убогими. Абсурд. Все человечество вышло из деревни, а жить ему в конце концов в городах. Так развивается жизнь. Но из этого не значит, что человечество вырождается. Батя, ты говоришь правильно о душе человека, о его доброте, праве на познание мира и жизни, счастья — все это человеческое, и без него нас нет. Но посмотри, какими пустыми и праздными выглядят наши стенания в сравнении с тем, куда сдвинули люди этот, как ты говоришь, божий мир. Он на краю ядерной катастрофы, а его толкают дальше. Куда же еще? Ведь есть черта, переступив которую, возврата не будет! Вот что теперь самое-самое… И никакие заклинания уже не помогут, нужны действия.
— Я не верю в самоубийство человечества! — резко сказал Иван Иванович.
— И я тоже не верю, — продолжал Михаил, — но может быть случай, роковой случай. Его ведь исключить нельзя?
— Не знаю. Когда создавали первую атомную бомбу, меня не спрашивали. Не спрашивают и сейчас, когда ее тащат в космос.
— Не понимаю тебя, отец. — Михаил сказал «отец», а не обычное свое «батя», и это означало, что его действительно встревожили слова отца.
— А чего не понимать? Каждый должен делать то, что в его силах. А силы мои… я тебе уже говорил. Мне бы в Ивановку с тобой и Антоном съездить, а больше я пока и загадывать не имею права.
— Отвезу я вас, отвезу, — подобревшими глазами поглядел Михаил на отца. Этот разговор все время держал его в напряжении. Михаил никак не мог угадать мысль отца и все время подстраивался под его настроение, боясь обидеть неосторожным словом. Таким отца Михаил еще не знал. Надо было терпеть и подлаживаться под него, и Михаил опять стал говорить шутливо, наигранно-бодро, в любимой манере отца: — Ты только поскорей завязывай с докторами. А за мной и Антоном дело не станет. Мы по первому твоему зову в дорогу тронемся.
— Вот и ладно. А Юрий Николаевич обещал подорожную выписать. — Он широко улыбнулся и хитро сощурил глаза, вкладывая в эти слова тот второй смысл, который ему открыл доктор. А Михаил не знал его и ответил на улыбку отца своею, которой одобрял его веселое настроение, и они заканчивали разговор уже в этой шутливой, легкой манере, давая понять друг другу, что все у них нормально и теперь надо ждать той выписки-подорожной, которая откроет им беспрепятственный проезд в родные края Ивана Ивановича. Провожая сына, Иванов-старший решился на большее, чем с Семерниным. Они вышли во двор больницы, прошлись по скверу, и эта прогулка убедила и самого Ивана Ивановича, и Михаила, который хотя и говорил о выписке и поездке отца в Ивановку, но все же побаивался: пугал его болезненный вид отца, — что дело действительно резко пошло на поправку и батя через неделю-другую сможет обрести свою прежнюю, как он сам говорил, «житейскую норму».
Они прогуливались по скверу, говорили о делах домашних, об Антоне, рассуждали о новом назначении Михаила. Однако сам он так и не решился сообщить отцу, какая свара заварилась на заводе из-за его отказа подписать липовые документы на экспортную машину.
«Расскажу потом, — сдерживал он себя, — когда партком состоится и все кончится… А может, только все и начнется?» Уж слишком большой скандал назревает. Выплыли и другие неблаговидные дела. Бумажки скрывали многое, а теперь их разворошила комиссия парткома, и все ужаснулись. Выплачены десятки тысяч рублей незаконных премий. С рабочих этих денег не получишь, а на руководителей сделали начет по два-три оклада, да и обойдется ли только этим? И смотрят на Михаила те, кто пострадал, так, будто он у бога теленка съел… Так что отцу пока говорить рано, не надо волновать старика.
Михаил даже пожалел, что начал разговор о своем назначении. Оно выглядит странно, в каком-то пожарном порядке совершается перед заседанием парткома. И сам Михаил еще до конца не может понять, почему руководство завода решилось на такое предложение. Остается ждать заседания парткома…
Все это тревожило сына, и отец, ощутив его тревогу, сам заволновался и все выжидающе смотрел на Михаила, ожидая, что тот заговорит с ним. Но Михаил уходил от разговора.
Прощаясь с сыном, Иван Иванович не утерпел и неожиданно спросил:
— А как с Наташей? — И сам испугался вопроса, потому что Михаил, вздрогнув, резко повернулся в сторону, будто тут же хотел уйти, напомнив отцу об их негласном уговоре не касаться этой больной для него темы.
Но не ушел, а замер, а потом, обратив к отцу мрачное лицо, тяжело вздохнул.
— Плохо. Плохо с Наташей.
И они больше ничего не сказали друг другу, а только неподвижно стояли, придавленные общим несчастьем и общей виной. То, о чем только что думал Михаил и о чем боялся, не решался говорить отцу, отлетело от него далеко. Все его тревоги, страхи связаны с Наташей, а не с работой. Работа, она что? Будет такой или другой, но она будет. Он принял решение, и это главное. А Наташину судьбу должны решать врачи и она сама. Здесь совсем другое…
Отец и сын стояли друг против друга молча, и оба не знали, какие слова им сказать на прощание, чтобы не было так грустно и безысходно их расставание. Первым заговорил Михаил. Справившись с волнением, он сказал:
— Ты прав, отец. Антона надо убрать от нас… и поскорее. А как это сделать? Она держится за него. Вот и в лагерь его сейчас определили, чтобы днем оторвать от матери. Он все сам понимает и боится за мать. Как дальше будет — не знаю… Одна надежда на вашу поездку. Вас отвезу, а ее — в больницу. Но еще надо уговорить, настырная…
— Не настырная, сынок, а больная. Я тебе давно говорю. И тебе и ей вдалбливаю, а вы все не верите. Беда-то какая… А с больницей-то договорился?
— Договорились, — кивнул Михаил, — поликлиника направление выписывает.
— В наркологический диспансер?
— Да ты что, батя? — испуганно отшатнулся сын. — Она из дома сбежит, если узнает. В Первую городскую договорился, в неврологическое отделение, по ее диагнозу нервного заболевания… Клаустрофобия какая-то.
— Жить-то ей, сынок, не с диагнозом, а с людьми. Вылечиться надо. Ты-то понимать должен.
— Да что ты, батя, меня терзаешь? Что я, не знаю? Лечат и там. И не одна она такая.
— Ладно, ладно, сынок, я ведь говорю, чтобы лечили специалисты… А так что же, может, и лучше, что в обычной… Только надо, чтобы она наконец поняла. Я с ней говорил. В больнице тоже вели разговор, но она не понимает своей беды. Не понимает…
— Наверное, каждый больной не понимает ее… — раздумывая, отозвался Михаил и, глянув на отца, добавил: — Да и скрывают, не говорят всей правды врачи.
— А правильно ли это?
— Не знаю. Но скажи человеку, что у него рак, и он умрет до срока.
— Здесь другое. А потом при самой страшной болезни человек должен настраивать свой организм на борьбу. Зачем же обманывать? В клиниках за рубежом не скрывают.
— Что там у них — не моя забота, — тяжело вздохнул Михаил и, взяв отца за руку, повел его к двери больничного корпуса. — А вот что делать мне с Наташей?
— Выход один, — сказал отец, — ей нужно в больницу. Эта болезнь лечится почти так же трудно, как и рак.
— Батя?! — остановился Михаил и удивленно поглядел на отца. Однако тот встретил его взгляд сердито и ответил ему жестко, с раздражением:
— Ей ты можешь этого не говорить, а сам должен знать обязательно. Некоторые формы рака лечат успешнее, чем алкоголизм. Я тут у Юрия Николаевича брал одну медицинскую книжку на английском, так там прямо об этом сказано. А женский алкоголизм наиболее трудноизлечимый. Да об этом и наш академик Углов говорит. Вы ведь прочли с Наташей его книгу?
— Батя, ты извини меня, но я не перестаю поражаться твоей… ну, как бы тебе сказать…
— А чего ты извиняешься, — все так же рассерженно прервал его отец, — говори прямо, моей наивности, а можно и еще откровеннее, глупости.
— Да нет, батя, ты не заводись. Я удивляюсь твоей вере в книжки, в слова авторитетов… Поражаюсь твоему восторгу. А ведь в жизни все по-другому. И проще, и сложнее. И знаешь, еще что? Все грубее, да, грубее и гнуснее. А ты будто ничего не видишь. Твердишь, что жизнь прекрасна и удивительна, и не хочешь знать ничего другого.
— А почему ты думаешь, что я не вижу другого?
— Да нет, может, и видишь, но говоришь об одном. Ты, отец, может быть, последний из могикан, кто сохранил святость веры в то, что должно быть, и переступаешь через то, что есть. Может, это и позиция, но не для меня.
— Не хвастайся своим рационализмом. Вера спасала людей, а не отчаяние.
— Я не хвастаюсь, а говорю, что надо иметь мужество видеть реальность, какою бы она ни была, — с грустной полуулыбкой на лице отозвался сын и тут же умолк, понимая, что этот нечаянный и ненужный спор с отцом ничего не прояснил, а лишь на несколько минут увел их обоих от тяжелого разговора о Наташе, а теперь, когда они умолкли, несчастье явилось им еще с большей устрашающей очевидностью, с какою является тьма после короткой вспышки света.
— У Наташи две беды, — осторожно, будто боясь рассердить сына, начал Иван Иванович, — одна — болезнь, а другая та, что не может она крепко зацепиться за свою семью. Такое часто случается, когда женщина красивая… — Михаил напрягся и смотрел на отца настороженно, но тот продолжал: — И тут в нас, мужиках, дело. Вожжи слабо держим…
— Ты что же, отец, думаешь, что Наташка мне изменяет?.. — Голос Михаила дрогнул, но он не отвел глаза — Думаешь, да?
— Ничего не думаю, я говорю…
— Если бы это случилось, — резко прервал сын отца, — я бы убил ее. Знай! — Он задохнулся и долго молчал, а потом добавил: — И она знает… — Он уже справился с волнением. — Про Сережку Коржова не думай, у меня с ним разногласия по другой линии. Мы оказались разными людьми.
— Тебе, сынок, все самому решать, — сказал отец и сразу почувствовал, как его охватывает знакомая ему противная тоска, когда близкому человеку очень плохо, а ты ничего не можешь сделать, чтобы помочь ему, — все правильно, и с Наташей, и с Антоном. Их надо на время разлучить. И чем скорее, тем лучше. Я сегодня же вечером переговорю с Юрием Николаевичем, чтобы он готовил меня к выписке. Он поймет. Я объясню…
— Нет, батя, ты здоровьем не рискуй. Хорош будешь, если в своей Ивановке свалишься.
— Не свалюсь, мне бы только до того луга и той речки добраться, а там я долгожитель. Раз на ноги встал, — и Иван Иванович шутливо затопал подошвами тапочек по дорожке, — значит, выдюжил.
Они еще раз прошли по тенистой аллейке сквера, укрываясь от духоты. «Уже прошло пол-лета, — думал Иван Иванович, — как же летит время, даже в больнице оно скачет галопом».
Простились у входа в больничный корпус. Михаил, не поворачиваясь, поспешно зашагал к проходной, а Иван Иванович смотрел ему вслед, пока его высокая фигура не растаяла в тени деревьев. Он стоял и думал: скорее ему надо выбраться отсюда, а то пройдет и это лето в городе, как прошли многие, а он и не побывал ни в поле, ни в лесу, ни у тихой речной воды. В пустой и никчемной суете проходит жизнь, тащит тебя время, как перекати-поле, и человеку не за что зацепиться на этой круглой земле.
Может, и прав Михаил, когда говорит о его восторженности и неоправданной вере в добро. Но без них жизнь пресна. По крайней мере он так прожил свою жизнь, и переделывать ее уже некогда. А у сына она по-другому складывается. Что ж? Другое время и другие песни. К тому же он сейчас выбит из колеи. Попал мужик в трудную полосу, и никуда не денешься, надо выбираться. Нужны мужские поступки. И нужна Михаилу его, Ивана Ивановича, помощь. Значит, хватит тебе, старый, валяться на казенной койке, бока пролеживать, надо идти к Юрию Николаевичу и просить подорожную. Благо у него сегодня ночное дежурство.
Иван Иванович не пошел в здание, а, постояв у двери, опять свернул к той дорожке, по которой они гуляли с Михаилом. Пусть упрекает его сын, пусть не перестает удивляться его восторгу не по годам, а он все равно будет повторять себе и людям, что мир удивителен и прекрасен, даже крохотный его осколок, который затерялся в этом больничном сквере.
Он присел на скамейку, с которой только что поднялись худая и высокая девушка в больничном халате и парень в истертых и вылинявших джинсах. Они, обнявшись, пошли по дорожке к проходной, туда, где скрылся Михаил, и Иван Иванович так же, как и сына, провожал их взглядом, пока они не скрылись.
«Сколько расплескано в мире горя, — думал он. — Чем больна эта девушка? Ведь только начинает жить, и такое серое, землистое лицо!» И опять мысли вернулись к Наташе. Какое безжизненное лицо было у нее в ту страшную ночь, когда из дому убежал Антон! Как оно испугало его. Поможет ли ей это лечение? И что скрывается за словами сына: «Плохо с Наташей»? Видно, опять не сдержалась и был скандал или, наоборот, сначала был скандал, а потом она не сдержалась… Результат один: с Наташей плохо. Плохо не только ей, плохо всем, кто рядом, и прежде всего Антону. Как же он там? Если уж и Михаил говорит, что его надо изолировать от матери, значит, у них дела действительно плохи.
Он смотрел на буйно разросшийся кустарник бузины, отцветшую сирень, ряд стройных тополей, за которыми скрылась молодая пара, а сам был там, дома, куда уже добрался Михаил. Сын обещал поехать из больницы к матери, где был Антон. Туда же должна подойти и Наташа. Завтра суббота, и они решили взять Антона из лагеря на два выходных дня домой. Видно, сейчас они собираются садиться за стол. Без ужина мать их не отпустит. Как бы ни вздорили Маша с невесткой, а все равно за стол садятся. Иван Иванович увидел и себя за этим столом. Он проходит на свое место, в торце стола. Антон пододвигает его кресло, потом бежит на кухню и кричит бабушке и матери:
— А вы забыли дедушкину вилку! Забыли! — И, выхватив из ящика стола дедову вилку, мчится в гостиную.
Иван Иванович так размечтался, что не заметил, как рядом с ним оказался Юрий Николаевич. Он шел на дежурство и, увидев своего больного, свернул к нему.
— Вы чего же режим нарушаете, Иван Иванович? — И он поставил на скамейку свой объемистый портфель. — Все на ужине, а вы?
— Мне сын столько сейчас приволок, — виновато поднялся с места Иванов, — что за пять ужинов не съесть. К тому же я собирался у вас на завтра подорожную просить. — Глаза его сузились и прямо смотрели на доктора.
— Погодите, Иван Иванович, вам ведь только с сегодняшнего дня разрешены прогулки. Какая же подорожная?
— А я, Юрий Николаевич, гуляю давно, чувствую себя хорошо. Чего улыбаетесь? Действительно, превосходно. Могу даже пробежаться по этой дорожке. — И он шутливо изобразил спортсмена, становящегося на старт перед бегом.
— Чувствуете себя превосходно, — продолжал улыбаться доктор, — как тот бедолага первые шесть месяцев после бани. Знаете такой анекдот?
— Нет, но все равно смешно, раз первые шесть месяцев после бани можно себя чувствовать превосходно. А на подорожную есть и другие причины. Только вы, Юрий Николаевич, проведите меня мимо сердитой привратницы, и я вам расскажу про них. Старушка сейчас будет на меня кричать, а я женского крика не выношу.
Они уже шли к зданию больницы, и Иван Иванович рассказывал доктору о своем разговоре с сыном про невестку.
— Беда-то какая, беда, — приговаривал Иванов, — что же делать, Юрий Николаевич, что? Скажите? — А тот молча смотрел себе под ноги, будто больше всего сейчас был озабочен тем, куда ему ступить.
— Вы, Иван Иванович, самый лучший больной за все двадцать лет моей работы, если только так можно говорить о больных. Вы самый благодарный читатель, и видите, — он указал глазами на свой раздутый портфель, — я вам несу еще кой-какие книжицы. Как, же я с вами расстанусь до срока?
— А я буду навещать вас, и потом, почему до срока? Сами говорили, что человек здоров настолько, насколько он себя чувствует. А я чувствую нормально себя, значит, нормальный, не больной.
— Все это так, да вот меня тревожит один ваш анализ. Давайте завтра, с утречка повтор сделаем, и если все хорошо, я вас на той неделе отпущу с богом.
— А раньше? — просяще заглянул Иванов в глаза доктору.
— Нет, — покачал головой тот, — я видел, как вы смотрели в сторону проходной. И чтобы не сбежали, подошел к вам.
— Сбежал бы, — вздохнул Иван Иванович, — не заходя в палату.
— Что толку? — пожал плечами доктор.
— А в чем он, толк? В чем, скажите? — вдруг загородил дорогу доктору Иван Иванович. — Молодая женщина, мать. Красавица, умница, тонкая, трепетная душа. И такое несчастье. Какой здесь смысл и толк?
— Эх, Иван Иванович, не знаете вы всего несчастья и горя! — Юрий Николаевич поднял голову на громаду больничного здания. — Вот оно все, до последнего уголка, забито… А сколько в мире таких! И это, как вы говорите, еще благо. Здесь есть и надежда, и радость избавления. А сколько людей за пределами милосердия, без надежды! Пока человек не попадает в этот круг, он не в состоянии понять, что есть огромный мир страдания, огромнейший, потому что через него рано или поздно проходит каждый. Минуют его только те, кто умирает внезапно. А ведь есть такие, которые сколько живут, столько и страдают. И среди них — невинные души, дети. Вот к чему нельзя привыкнуть. Ни привыкнуть, ни согласиться… — Юрий Николаевич, будто задохнувшись, отвернул лицо от здания больницы и стал смотреть на деревья. — Я почти десять лет проработал в Первой городской больнице, в детском отделении. И знаете, не смог больше, ушел… У меня на той работе все вот здесь выгорело. — Он поставил портфель на землю и прижал руки к груди. — Своих двое детей, прихожу домой, а во мне все холодеет. А если они? А если с ними такое случится? Хожу как замороженный, под вечным страхом. Понимаю, что не по-мужски, что с врачебной этикой не в ладах, а не могу себя пересилить. Так и не выдержал больше… — Юрий Николаевич, отвернувшись и опустив голову, стал смотреть себе под ноги, и Ивану Ивановичу показалось, что в нем уже нет больше сил закончить начатый разговор. Однако он превозмог себя и продолжал: — Там есть группа обреченных детей, с тяжелыми формами заболевания крови… и другими страшными вещами… Попав туда, дети уже не возвращаются. А это ведь нормальные ребята, с нормальной психикой и интеллектом. Больше того, у них какой-то недетский, глубокий ум… И все они понимают, потому что живут там по нескольку месяцев. Существует палата в той больнице — в ней дети, приговоренные к страданиям и смерти. И ты проживаешь с ними короткие их жизни… И умираешь с ними. И так из года в год. Одни сменяют других…
А ведь это дети. У них и игры свои, и веселье свое, и дружба, и детская любовь, да еще какая… А потом подходит время… И эта кроха уже не встает с постели… и ее везут нянечки на каталке по коридору в бокс, какой за стеной этой палаты… Везут умирать… Видели бы вы эти сцены прощания. Хоть мы делаем все, чтобы детей обмануть: и ночью увозим, и когда их нет в палате, а ведь не обманешь. Они все знают, сердцем чувствуют, да и все понимают… скоро и мой черед придет. И глядят такими глазами, что сердце останавливается, а то и кричат криком. И никаких сил на это смотреть нет, хотя ты и врач, и мужик. Все в груди запекается в камень.
За десять лет все во мне обуглилось, выгорело, и я чувствую, что становлюсь каким-то психом, и понимаю, если еще останусь, то совсем свихнусь. И вот дезертировал сюда… — Юрий Николаевич вновь перевел взгляд на громаду больничного здания, потом поглядел на испуганного и притихшего Иванова и вдруг, будто спохватившись, проговорил: — Вы простите великодушно… зачем вам все это знать? Кто меня за язык потянул? Простите… Не все людям знать надо… Не все…
— Нет, дорогой Юрий Николаевич, — сдавленно отозвался Иван Иванович, — им надо знать все… Решительно все. И, может быть, тогда они больше будут людьми.
— Вы, Иван Иванович, не принимайте близко к сердцу. Не надо бы мне вам говорить. На меня что-то нашло… Не могу принять обреченности, не могу с нею согласиться. Сколько живу, столько и не могу, а она на каждом шагу. Собственно, и наша жизнь тоже обреченная штука. Биологически это так. Жизнь с точки зрения медицины — болезнь с летальным исходом. А я не могу согласиться. Да и каждый нормальный человек не должен. — Юрий Николаевич нагнулся за своим портфелем, легко подхватил его и, как человек, вдруг понявший, что он опаздывает, заспешил: — Вон в какие нети я затащил вас, Иван Иванович, вы уж простите за этот неврачебный разговор с больным.
— Так я же, Юрий Николаевич, — стараясь не отставать от доктора, шагал рядом Иванов, — уже не больной. Вы меня подремонтировали и отодвинули грань обреченности.
Когда они вошли в здание больницы, Юрий Николаевич, пропуская вперед Иванова, тихо шепнул ему на ухо:
— Мы в храме милосердия, и философия висельников здесь не проходит.
— Умолкаю, — согласно кивнул Иван Иванович. — За спасение от привратницы особая благодарность…
Они, притихшие, прошли мимо настороженно поднявшей голову няни, которая сидела за столиком перед дверью, и шмыгнули к лифту.
— Одной благодарностью не отделаетесь, дорогой Иван Иванович, — улыбнулся доктор. — Когда схлынет горячка, заходите в ординаторскую. Во-первых, в наказание за ваш анархизм получите книжицы, а во-вторых, если у меня будет просвет, то продолжим с вами беседу. Но на другую тему. Скажем, о вашей родной энергетике, в которую сейчас уперся научно-технический прогресс.
Палата была пуста. Все смотрели многосерийный фильм по телевизору, и Иван Иванович, воспользовавшись теперь уже нечастым одиночеством, решил сделать запись в амбарную книгу. С тех пор как его перевели в общую палату, он не брал ее в руки и сейчас с какой-то непонятной опаской потянулся к тетради. Что он скажет Антону после откровения Юрия Николаевича? Его и сейчас сотрясала та нервная дрожь, которая вошла в него там, во дворе больницы, когда он узнал о несчастных детях. Как можно думать о чем-то, когда знаешь, что на земле есть такая беда? Одного этого несчастья хватит, чтобы люди забыли все ссоры и обиды и объединились против этого чудовищного зла.
Иван Иванович держал в руках амбарную книгу и терялся, какой будет его запись. Запишет ли он взволновавшие его мысли при встречах с Семерниным, сыном и доктором, или это будет очередное письмо Антону?
«Есть одна истина, не подлежащая сомнению, — это необходимость быть справедливым», — выхватывали его глаза строки из амбарной книги.
«Только три вещи могут определить превосходство одного человека над другим: талант, знание и сильный характер. Однако эти добродетели очень редко дружат».
«Из всех человеческих пороков самый смешной — высокомерие, самый гнусный — лицемерие и самый глупый — скупость».
Иван Иванович улыбнулся. Делать такие записи мог, в сущности, молодой человек. Значит, еще десять лет назад он не был стариком.
Захлопнул тетрадь и не раздеваясь прилег на койку. Несовершенство мира — это уже забота других, а ему справиться бы со своими проблемами. Если во вторник (скорее в среду!) его выпишут, он тут же берет отпуск. До конца недели они с Антоном соберутся, а в субботу рано утром Михаил покатит их в Ивановку. Его охватывало радостное волнение, и он стал успокаивать себя: «Не суетись. Надо сделать все возможное, а остальное предоставить судьбе». Кто же так говорил? Ах да, Богомаз… Как же он забыл? Видно, слишком долго живет на этом свете.
— Сделать все возможное, а остальное предоставить судьбе, — произнес он вслух, будто ощупывая каждое слово. И ощутил, что все они были крепкими, упругими, недаром их когда-то произносил мужественный человек, знающий цену себе и другим. Почему ему вспомнилась эта мудрость сейчас? Ведь если разобраться, вся его жизнь шла по этой формуле. Это он, мудрый Богомаз, научил его делать все, что в твоих силах, и не суетиться. Жизнь быстротечна, а все же когда сейчас Иван Иванович вспоминал то время, он видел, что было это давно.
И Богомаз, и капитан Суров, который почти два месяца выводил их из окружения, но так и не вывел и погиб первым, и комэск Лукашев, и Павлик Папин, и все друзья и товарищи по летному училищу, и многие-многие с той войны жили вместе с ним давно, в какой-то другой жизни. Они не взяли его с собою, отпустили в эту жизнь, и она оказалась не такая уж малая… А теперь еще и этот подарок судьбы — поездка в родные места с внуком.
Нет, не стоит гневить судьбу, не стоит, уговаривал себя Иван Иванович, и в нем постепенно улеглось то волнение, с которым он вошел в палату. Он сделал все, что мог, удержался на краю пропасти, а сейчас медленно отодвигается от нее. Спасибо доброй душе Юрию Николаевичу, сестрице Люсе, всем, кто спасал его здесь, он еще повоюет…
С этим чувством душевного спокойствия и благодарности Иван Иванович прожил все четыре дня своей больничной жизни, и была в тех днях не только успокоенность, но и настоящая радость. Он пережил ее, когда к нему приезжали Антон и Маша. Они почти два часа гуляли по скверу, сидели в тени деревьев и говорили, говорили…
С Машей он говорил о домашних делах, а с Антоном — о поездке в Ивановку. И это были действительно счастливые часы, потому что Иван Иванович понимал, что он уже вырвался из-под больничного пресса и вернулся в свою домашнюю, привычную жизнь, хотя и оставалось ему еще пробыть здесь две ночи и один день (он все высчитал по часам), а утром в среду, в десять, подъедет на машине Михаил и они отправятся домой, а там его будут ждать Антон с бабушкой.
С Антоном ни о чем другом нельзя было говорить, кроме предстоящей поездки, он засыпал деда вопросами, и тот далеко не на все мог ответить. Внук спросил:
— А почему люди, которые вернулись с войны, не стали спасать Ивановку?
— Как не стали? — не понял дед вопроса.
— Ну они бросили ее, и она пропала, — пытался объяснить свою мысль внук. — Почему? Так же нельзя… Там жили люди…
И Иван Иванович начал объяснять, сам не понимая: действительно, почему люди бросили такой дивный уголок земли, не стали восстанавливать Ивановку? А потом запутался в своих объяснениях и, посмотрев на Антона виноватыми глазами, неожиданно для себя сердито сказал:
— Да разве одну нашу Ивановку? Ивановка что! Ее война разорила. А после войны до самого последнего времени сколько деревень и сел люди побросали? И не разоренных, а целехоньких, остались эти живые, теплые уголки без человеческого догляда ветшать да зарастать бурьяном. И никому до этого дела нет…
— Дед? Ты что? — испуганно прервала его Маша, и он умолк, а потом, будто опомнившись, стал объяснять внуку, что так было всегда, что исчезали не только деревни, но и города, и государства.
— Это я знаю, — возразил внук, — нам говорили в школе по истории. — А зачем Ивановку не спасли? Они неправильно сделали, — допытывался Антон, — неправильно ведь, дед?
— Да кто они? — вновь раздражаясь, спросил Иван Иванович.
— Ну те, кто жил там. Она же родина ихняя.
— Не ихняя, — прервала разговор Маша, — а их родина. — И тут же добавила: — Хватит вам про Ивановку, приедете и на месте все выясните. Ты лучше расскажи, Антоша, дедушке, какие ты удочки купил…
И разговор ушел от опасной для деда темы, и они уже спорили о том, какие снасти лучше всего пойдут на речной, а какие на озерной рыбалке. Дед дивился познаниям внука, спрашивая, откуда они у него. А Маша, улыбаясь, отвечала за Антона:
— Так он же все два тома твоего Сабанеева проштудировал.
И они весело подшучивали и над дедом, и над внуком, а потом опять вдруг заспорили.
И еще раз Маша выручила деда, теперь уже в споре о Безымянке. Антон вычитал в краеведческом справочнике, что это цепь безымянных озер и болот, а Иван Иванович всегда утверждал, что это была речка, речка Безымянка.
— Кончайте спорить, — шутливо взмолилась Маша. — Вам же и месяца не хватит, чтобы на месте все выяснить, Я вас не дождусь. Пожалейте меня.
Дед с внуком засмеялись и перестали спорить.
Они уже говорили о том, через какие города и села им предстоит ехать до Ивановки, а Иван Иванович не переставал удивляться, как вырос его внук, «Как повзрослел, как повзрослел!» — рвались из него слова, и он удивленно смотрел на Машу, а та согласно кивала головою, и ее понимающий взгляд отвечал ему: «О, ты еще не то от него услышишь. Совсем взрослым стал». И дед соглашался с нею, тоже молча, а сам думал: он уже человек, с ним теперь можно говорить о самых серьезных вещах. Да и письма его он уже, видно, может понять. Может, если ему кое-что объяснить. У них там, в Ивановке, будет много времени, и он объяснит ему многое, обязательно объяснит и ответит на все его недоуменные вопросы. Он не будет нервничать и сердиться и ответит честно, открыто, как отвечает сам себе, хотя повзрослевшему внуку, наверное, ответить еще труднее, чем самому себе.
Перед тем как проститься, дед с внуком отстали, Маша шла впереди, а Иван Иванович, склонившись к Антону, тихо сказал:
— Ты знаешь, а я пишу тебе письма.
— Какие письма? — Внук удивленно поднял на деда радостное лицо.
— Да времени у меня здесь много, вот пишу…
— А как? — еще больше засветились удивлением и восторгом глаза Антона.
— Просто, Антоша. У меня есть такая большая тетрадь.
— Амбарная книга?
— А откуда ты знаешь?
— Так мне же мама про нее рассказывала, — выкрикнул внук, и на его крик настороженно замедлила шаг и повернулась Маша. Дед и внук умолкли, а когда та пошла тем же спокойным шагом, они вновь перешли на шепот.
— Так мне же мама моя говорила про твою амбарную книгу. А ты что, прямо в ней пишешь мне письма? Прямо в ней? А про что? — запрокинув вверх голову, Антон тянулся всей своей худенькой и тонкой фигурой вверх, словно хотел сравняться с дедом не только в этом серьезном разговоре, который ему доверяли, но и дотянуться до него в росте. А дед, склонившись до самого уха внука, прошептал:
— Да, внучек, в амбарной книге пишу тебе письма. Мне тут было худо, тебя ко мне не пускали, вот я и решил писать. Ты теперь большой, читаешь книжки серьезные, значит, и письма мои поймешь. В них про меня, про тебя, про жизнь. Каким надо быть человеком.
— А мне мама говорила, что у тебя в амбарной книге всякие умные вещи записаны про людей самых интересных, какие на земле жили… А ты еще и про себя там написал?
— Написал.
— А когда ты дашь ее мне?
— Выйду из больницы и дам.
— А сейчас нельзя?
— Да зачем же, через два дня я буду дома. И мы начнем читать письма вместе. Только ты об этом никому не говори…
Антон озадаченно глянул на деда и остановился.
— А как же… Мама-то уже знает.
— Ну мама твоя… Это ничего, она все понимает и ругать нас не будет. А вот отцу и бабушке пока молчок. Пусть это будет нашей тайной. Пока, а потом и им скажем.
— Ладно, дед, — согласился внук и, пригасив восторг в глазах, серьезно посмотрел на него. — А знаешь, ты молодец, дедушка, что придумал… Я тоже тебе письмо напишу. Я еще никому не писал, а тебе напишу. Вот прочитаю твои письма и напишу…
— Очень хорошо, Антоша, — обнял дед внука и привлек его к себе. Так они, прижавшись друг к другу, прошли несколько шагов молча, а потом дед, вдруг остановившись, склонился к Антону и неловко поцеловал его куда-то в щеку, у уха, и, подтолкнув мальчика за плечи вперед, крикнул: — Ну, беги теперь к бабушке и жди меня в среду утром, после десяти часов.
Последние два дня Иван Иванович жил этой близостью с внуком и все повторял: «Как повзрослел, как повзрослел!» И все было хорошо, даже его постоянные боли притупились и почти не напоминали ему о себе, они позволяли ему покойно думать о тех днях, которые они проведут с Антоном, а может быть, и с Михаилом в его родных краях. Думать тихо и неспешно, как тихо и неспешно течет вода в Безымянке, мысленно говорить со всеми, с кем ему хотелось встретиться и с кем он непременно встретится, как только выйдет из больницы, и там, на своей родине, и здесь, в городе, с друзьями детства и с коллегами из института. Он обязательно доспорит с Яковом Петровичем Семерниным и, конечно, объяснится с сотрудниками лаборатории, почему он уходит на пенсию.
Иван Иванович на удивление крепко спал последние две ночи, крепко, наверное, потому, что много гулял по больничному скверу, готовя себя к поездке; все у него шло хорошо, и он уже стал побаиваться этого «хорошо», потому что помнил за собою грех — если ему сильно везет, это обязательно не перед добром, но тут же уговорил себя: «А что может быть? Все пошло на поправку!» И растаяла в нем та мимолетная тревога.
В среду проснулся чуть раньше обычного, вышел в коридор, проследовал в холл-карман, где нянечка заканчивала уборку, поговорил с нею, а потом сделал здесь же свою обычную, но облегченную зарядку, какую он уже делал с тех пор, как его перевели в общую палату.
Уже начали выходить в коридор больные, озабоченно засновали из палаты в палату сестры с градусниками, шприцами, лекарствами. «Начался новый день в храме милосердия, — улыбнулся Иван Иванович, — но продолжаться он будет без меня». Потом вернулся к себе и, достав электробритву, начал бриться.
Палата к этому времени уже проснулась. В ней оставались только двое больных. Один стоял за легкой перегородкой около умывальника, другой убирал постель. Оба поприветствовали Ивана Ивановича и, не скрывая своей доброй зависти, стали говорить о том, что «вот везет же некоторым». И вдруг слова стали расслаиваться в сознании Ивана Ивановича, и они уже доходили до него не из-за перегородки, а из какого-то глухого подземелья. Его неожиданно повело в сторону, и табурет выскользнул из-под него. Умирая, он понял, что выстрелил в него Север — самая большая несправедливость его жизни. В следующее мгновение он уже лежал на полу, и в его правой руке продолжала жужжать крепко зажатая бритва. К Ивану Ивановичу бросились, подняли на койку. Он был без сознания, тяжелый хрип рвался из горла, а потом и он стих, и только продолжала жужжать в зажатом кулаке бритва.
Через три часа срочно вызванный из дома Юрий Николаевич записал в истории болезни Ивана Ивановича Иванова: «Смерть наступила в результате инфаркта на шестьдесят первом году жизни».
В то время когда лечащий врач делал последние записи в бумагах Ивана Ивановича Иванова, без которых его не могли отправить в последнюю дорогу, в приемном покое сидел его сын Михаил и ждал отца, чтобы ехать с ним, как они договорились, домой.
Вошла сестра Таня, настороженная, притихшая, и, отводя глаза в сторону, сказала:
— Юрий Николаевич просит вас подняться в ординаторскую.
Михаил, поняв недоброе, не мог оторваться от стула. Таня тронула его за плечо.
— Пойдемте, Михаил Иванович, — тихо проговорила она, и это обращение по отчеству совсем перепугало Михаила. Сердце его оборвалось, он поднялся и молча побрел за сестрой.
Летнему дню, этому самому долгому в жизни Михаила Ивановича Иванова, суждено было закончиться еще одним несчастьем.
Когда после долгих хлопот в больнице, морге и в институте отца он вечером вернулся в квартиру матери, здесь его ждала вся семья. Мать, Наташа и Антон испуганно смотрели и ждали, что он скажет, а Михаил молчал. Он не знал, что надо говорить в его положении, и потерянно стоял посередине комнаты с большой дорожной сумкой в руке. По мрачным, осунувшимся лицам родных, их красным и воспаленным глазам он понимал, что в доме много и долго плакали, кричали и, может, только сейчас умолкли и ждут его слов. А он ничего не мог сказать, слова разбежались, исчезли, а на их месте в голове и груди были лишь тяжесть и удушье.
Мать молча подошла к нему и хотела высвободить из его руки сумку, и тут Михаил, словно очнувшись, начал выкладывать из нее вещи отца. На диван ложились его белье, рубашки, носовые платки, бритва, книги, и все с каким-то затаенным страхом смотрели на растущую гору знакомых каждому, но теперь уже чьих-то чужих вещей. Последней из сумки Михаил достал огромную тетрадь и замер с нею в руках, не решаясь приобщить ее к мертвым вещам отца.
— Это Антону, — проговорила Наташа и рванулась с с места, — отец просил передать ему.
Но первой возле Михаила оказалась мать. Она взяла книгу из рук сына. Невестка попыталась перехватить ее, но та отстранилась и твердо сказала:
— Нет, это пока останется у меня.
— Но почему же, Мария Петровна? — сквозь слезы выкрикнула невестка. — Он завещал… Он говорил, мне и Антону… Зачем вы нарушаете его волю? — Она задохнулась слезами и еще раз протянула руки к тетради, которую крепко держала вдова.
— Дедушка говорил! — закричал Антон и испуганно бросился к матери. — Там мои письма…
— Успокой их, — все так же жестко проговорила мать и пошла с амбарной книгой в кабинет мужа.
— Мама! — кинулся за нею сын. — Так же нельзя! Отец сам говорил Антону.
— Знаю! — прикрыла за сыном дверь мать. — Знаю. Но ему не надо это читать. Твой отец был святой человек. А здесь, — и она потрясла тетрадью, — он все время говорит о своей вине и ошибках и бог знает о чем. Какая у него вина? Какая? — сорвалась она на крик, а опомнившись, тихо добавила: — Антону нельзя показывать… Это только собьет его. Пусть помнит деда, каким его знал… И не время сейчас об этом…
А там, за дверью, уже билась в истерике Наташа и криком кричал Антон.
— Мама, не надо, ма-а-а-ма-а…
Мать и сын выбежали на этот крик.
— Какая же вы бездушная! — выкрикивала в лицо свекрови невестка. — Какая бездушная! Как вы мучаете меня-а-а-а…
— Прекрати, Наташа, прекрати, — ухватил ее за плечи и стал трясти Михаил. — Слышишь, прекрати сейчас же!
Антон, с полными глазами слез, смотрел то на мать, то на отца, то на бабушку, собираясь закричать с еще большим отчаянием. Он не знал, почему эти два родных ему человека не уступают друг другу, почему ругаются всегда и почему сейчас так кричит на бабушку мама. Почему умер дед и что такое — умер? Неужели его не будет никогда? Почему от мамы опять несет ненавистным спиртным? О какой вине деда говорила бабушка отцу и что ему, Антону, надо делать, чтобы весь этот гвалт и сумасшествие в доме, которые разламывают его надвое, прекратились? Крик, рвущийся из него, застрял где-то у самого горла, и он, задохнувшись, выбежал из комнаты в коридор. Не зная, что ему делать дальше, Антон открыл дверь и, оказавшись на лестнице, стремглав по ступенькам бросился вниз.
Его исчезновение обнаружили почти через час. Михаил метался между женой и матерью, которые сначала, не унимаясь, кричали друг на друга, а потом, обессилев, лежали и плакали, продолжая выговаривать каждая свои обиды. С матерью приключился сердечный приступ, и они уже с Наташей спасали ее, давали отцовы лекарства, а затем вызвали врача. И только когда приехала «скорая», все вдруг обнаружили, что в квартире нет Антона.
Михаил всю ночь ездил на машине по городу, побывал почти на всех улицах и в переулках, прошел все парки и скверы, выезжал за город, был дважды на вокзале, заезжал на автобусные станции дальнего следования и расспрашивал всех, кто мог видеть исчезнувшего мальчика.
Искать Антона помогали ему друзья, разыскивала беглеца и милиция, куда они заявили сразу, как только обнаружили его исчезновение. Поиски продолжались и на следующий день. Но Антона нигде не было.
Только через три дня из районного отделения милиции пришло сообщение, что подросток Антон Иванов задержан по пути в Ивановку.