СУБЪЕКТИВНЫЕ ЗАПИСКИ

НА ДОРОГАХ И ЗА НИМИ

1

Перед окнами гостиницы на тротуаре укладывается на ночлег высокая фигура. Ее темная голова и плечи закутаны в серую шаль. Сухие, как палки, ноги обнажены до колен. На бедрах из куска некогда белой материи нечто среднее между юбкой и шортами. Если бы я не видел этого человека днем, то сейчас принял бы за женщину. Шаль, юбка и длинные, закрученные в тугой узел волосы. Это крестьянин, привезший из деревни кокосовые орехи. В неярком лунном свете кокосы тускло поблескивают на асфальте горой булыжников. Днем было почти 30 градусов жары, и я выпил у этого крестьянина прохладный сок кокосового ореха.

— Зима… люди мало пьют, — сожалеюще сказал крестьянин и будто от холода передернул плечами.

Да, сегодня 1 февраля — разгар зимы. Но днем в Бомбее нестерпимо палило солнце, а вот теперь жара спала — всего 17 градусов, и это уже для индийцев настоящий холод. Продавец кокосов развел на асфальте небольшой костер из мусора и щепок, постелил какую-то тряпицу, еще сильнее закутав голову и оставив ноги открытыми, отошел ко сну. Голова в тепле, а ноги в холоде. Здесь все наоборот.

Там, впереди, за гирляндами огней, которые опоясывают, набережную, плещется невидимый океан. Я знаю — это не океан, а только Аравийское море, но, прилетев за тысячи километров, хочется говорить «океан». Уже неделю в Индии, но только сегодня увидел его. Первым желанием было немедленно искупаться. Голубое бездонное небо, ослепительное солнце, лазурная зыбь бескрайней воды. Но когда спустился на песчаный пляж, забитый лавчонками с прохладительными напитками, фруктами и всякой торговой мелочью, понял — купаться невозможно. Вблизи вода оказалась черно-бурой. Фиолетовые разводы нефти в лучах тропического солнца. И сразу многомиллионный город, нависший с холмов над удобными бухтами, показался не столь красивым. Такое я уже переживал в Неаполе и других городах Европы.

Но Индия, та страна, где легче всего виден срез всей истории цивилизации: от первобытного человека, открывшего огонь, соху и приручившего диких животных, через величайшие памятники архитектуры и искусства до создания искусственных спутников Земли и использования атомной энергии в народном хозяйстве.

Крестьяне ковыряют сохою землю, и рядом по великолепной автостраде проносятся «шевроле», «форды», «фиаты» и отечественные «премьеры», «амбасадоры», «стандарты», грузовые «таты» и другие машины. Еще вчера, когда возвращались из города на севере Индии Чиндигарха, построенного по проекту великого французского архитектора Корбюзье, видели, как бредущая по дорогам Индия с заходом солнца укладывалась на ночлег. Тысячи огоньков вспыхивали по обочинам дорог и дальше. Это сезонные рабочие и, возможно, просто бродяги и безработные, весь дом у которых на плечах в виде стеганой подстилки или куска старого одеяла.

Зимою в этих местах по ночам температура падает до 10 градусов тепла, а то и ниже, и раздетому человеку без огня в лесу или в открытом поле не обойтись. Костер разводится экономно из всего, что есть под руками и что может гореть, тлеть всю ночь, и рядом ложится человек.

Так сделал сейчас и крестьянин под окнами бомбейской гостиницы. Я вижу, как он ворочается на своей дырявой подстилке, встает, поправляет огонь и опять ложится. Как и его братья в джунглях, он всю ночь промается между сном и явью, подставляя стынущее тело крохотному костерку…

У меня начинает колотиться сердце. Оказывается, наши далекие праотцы не так уж далеки. Этот крестьянин, свернувшийся калачиком у костра на тротуаре семимиллионного города, и крупнейший в Азии Бомбейский атомный центр, где я пробыл сегодня несколько часов, — совсем рядом. Те десятки лабораторий, оснащенных совершенными приборами и оборудованием, в которых тысячи ученых и инженеров приручают самую страшную и, может быть, самую нужную сейчас человечеству атомную энергию, не отделены тысячелетиями от первобытной Индии. Там в атомном реакторе бушует энергия Солнца, повинуясь гению Человека, а здесь тот же человек корчится на холодном асфальте, и его спасительное солнце — тлеющие угли костерка.

Мне кажется, я могу взять в одну руку начало цивилизации, а в другую то, к чему мы пришли сейчас, и свести все в одно кольцо или ту магическую спираль, по которой развивается история человечества. Впечатления раздирающие, будто ты вскочил на гигантские качели и тебя то возносит, то бросает в бездну.

2

А началось это так. Январским вечером вылетели из Москвы, было минус 18, а утром прилетели в Дели — плюс 18. Индийцы надели теплые свитера, закутали головы. Им холодно.

Когда пролетали над хребтами гор, нашу сторону я определил по снегу, а индийскую по зелени леса. Словно летишь из Ташкента на Хиву или Красноводск: те же серо-желтые пески, паутины дорог, высохшие озера и редко островки поселений, домишки, будто сбившийся в гурты скот. Только не видно на месте высохших водоемов белой изморози солончаков. Наверное, земля здесь получше.

Через час лета селения пошли гуще. В первых лучах солнца они вдруг заблестели чем-то бело-матовым, жестяным. С высоты десяти тысяч метров крохотные городки и поселки казались свалками у старых консервных заводов, которые я видел в детстве. Глядел и не мог никак понять: что же там может так блестеть? Понял только через три дня, когда ехали из Дели в один из центров индуизма, город Хардвар: оказывается, то, что сверкало, как жесть, это люди в белых одеждах. Людей так много, так потрясающе много, что, куда бы я ни глядел все двести двадцать километров пути, везде были только люди и люди.

Мы выехали из Дели в семь утра. Уже взошло солнце, прохладно. Дороги забиты. Люди идут пешком, замотавшись в одеяла, шали, куски материи и бог знает во что. Одни босиком, другие в шлепанцах, третьи в ботинках и во всем, что можно натянуть на ноги (не видел только валенок). Люди едут на велосипедах по одному, вдвоем, втроем и даже вчетвером висят как гроздья.

В дорожной толчее двухколесные повозки, запряженные мулами, ослами, маленькими жилистыми лошадками. Все это я видел на картинках и рисунках Верещагина, Рериха… Люди едут в машинах грузовых и легковых и даже на тракторах. Люди, люди, люди… Ощущение такое, что вся Индия с восходом солнца гигантским лагерем поднялась и тронулась в дорогу. Это впечатление усиливается тем, что вокруг по обочинам, в кюветах и за ними дотлевают крохотные костерки, а в лощинах и низких местах стойко держится дым, смешавшийся с утренним туманом.

Города вытянулись вдоль главной дороги. Все живое в них сдвинулось, прижалось к этой трассе, обняло ее базарами, лавчонками, мастерскими, маленькими кухоньками, где варятся и жарятся душистые сладости и пряная еда.

Здесь продаются диковинные фрукты, овощи, сладости. Готовят всевозможную снедь, жарят орехи, шьют одежду, тачают обувь, режут дерево, кость, гравируют металл, стригут и бреют людей — и все это открыто взору каждого. Ты можешь стоять перед человеком, сидящим на асфальте под палящим солнцем, и быть свидетелем рождения фигурки разъяренного слона из кости, прекрасных сандалий из кожи… Если у вас есть рупии, можете купить эти произведения искусства, они стоят гроши, но, сколько я ни глядел, вокруг почти никто ничего не покупал, а все только продавали.

Бескрайняя улица кипит, как котел. Она забита людьми, крикливыми рикшами, сигналящими автомашинами, молчаливыми и важными коровами, которым все уступают дорогу. Здесь же бродят чумазые тощие свиньи, роются в мусоре цветные куры, все движется, переливается яркими цветами. Маленькие, распахнутые настежь лавчонки и мастерские, они одновременно и жилье торговцев и ремесленников. В их глубине на виду у всех идет жизнь: стирается белье, готовится пища, смирно сидят и спят дети.

Говорят, что дети во всем мире дети. Они шалят, беспричинно капризничают или без удержу смеются. Таких я почти не видел в Индии. Здесь дети ведут себя на удивление тихо. Они или помогают родителям по хозяйству, или заняты своими младшими братьями и сестрами. На улице вы тоже не увидите праздношатающихся мальчишечьих ватаг, ребята или что-то мастерят перед домом, или волокут вязанки дров, травы — все чем-то обязательно заняты.

Но на главных улицах индийских городков живут, работают и торгуют изделиями своих рук ремесленники и торговцы, если можно так выразиться, среднего достатка, а вот когда сворачиваешь в сторону, становится не по себе. Здесь люди живут в слепленных из ящиков халупах, под навесами, в изорванных палатках. Вокруг ни с чем не сравнимая бедность и потрясающая нищета. Детей еще больше.

Появиться здесь незнакомому человеку невозможно. Все сразу бросают свои занятия и стремглав бегут к нему. Худые ручонки, делая выразительные жесты от рта к животу, хватают вас за руки, за полы пиджака. Вам суют ракушки, безделушки из дерева, проволоки, прикалывают к рубахе цветки, и все просят пайсы, рупии, все что вы можете дать.

Когда я впервые попал в это плотное кольцо галдящей детворы, то меня вытащил чиновник министерства информации господин Бхатнагар, который сопровождал нас. Я роздал всю мелочь из карманов, а толпа катастрофически росла, и мне стало по-настоящему плохо, как бывает плохо человеку, когда он бессилен что-либо сделать, хотя и знает, что сделать надо обязательно.

Рассерженный Бхатнагар силой вырвал меня из объятий оборванной детворы и строго сказал:

— Больше никогда этого не делайте. — Он еще строже посмотрел на меня и добавил: — Всех не накормите, а сбежится весь штат.

Дальше мы ехали в машине молча. Я вспоминал разговор с государственными служащими, который состоялся в день нашего приезда после официальной встречи в министерстве, когда мы пили великолепный душистый индийский чай. Речь зашла о бедности и нищете определенных слоев населения, и один журналист запальчиво сказал:

— В Индии, по крайней мере, двести, а то и больше миллионов людей лишних. Их нечем занять, они камнем висят на шее у остальных четырехсот миллионов и тянут страну назад.

Это заявление не вызвало протеста у других наших индийских собеседников, и, когда я ринулся спорить, они лишь пожали плечами: дескать, каждый волен говорить, что хочет.

Сейчас я смотрю в окно машины на бредущих усталых людей. Во мне все бунтовало: нельзя, нельзя, так нельзя! Это же люди! Почему лишние? Кто определил? Кто выгнал их на эти дороги?

Человек тащится из села в село, из города в город в поисках любой работы за кусок хлеба. Весь его дом — одеяло или мешковина, наброшенная на плечи и спину. Никто ничего не несет с собою, нет ни рюкзаков, ни сумок, где бы могли лежать одежда или еда. Одежда вся на нем, а еда, видно, как только попадается, так ее сразу съедают. Лица ничего не выражают, глаза потухшие. Людям холодно, они хотят есть.

Отвожу глаза от дороги, даже закрываю их, но никак не могу оторвать мысли от этих несчастных.

Навсегда в моей памяти останутся голодные, просящие милостыню индийские дети. По одному я еще не встречал здесь детей, они держатся стайками, целыми выводками, грязные, полуголые, и все что-то собирают, копаются в земле, несут, волокут. Таких детей я видел в Сталинграде. Я и сам был таким, потому что пережил страшную осень и зиму сорок второго — сорок третьего.

Да что же это такое? Мы страдали, потому что шла убийственная и разительная война, а здесь глубокое, бездонное небо, пальмовые и банановые рощи, манговые и папайевые сады, здесь земля родит по два и три урожая в год. Нельзя, чтобы страдали дети…

«Будто идет война… Будто на войне…» — перехватывает дыхание, и меня относит памятью в мой израненный и истерзанный Сталинград сорок третьего. Я вдруг соображаю, что именно в эти дни — в конце января — четыре десятилетия назад кончились муки и страдания сталинградцев, а они еще не знали, сколько осталось дней до конца боев в городе.

Нашего дома давно нет, как нет и улицы, и всего рабочего поселка. Вокруг только пепелища и развалины: мертвые горы рухнувших зданий, глыбы камней, битый кирпич, раскисшая штукатурка, из которой страшно, будто руки погребенных, торчат скрюченные и изломанные балки. Я уже давно не боюсь ни убитых, ни заваленных, ни умерших от ран. Боюсь только смотреть на белое расщепленное дерево, оно мне напоминает обнаженные кости ног красноармейца, убитого взрывом бомбы у нашего дома. Его я увидел давно, еще в августе, а теперь зима.

Те жители Сталинграда, кто уцелел, прячутся под развалинами в подвалах, блиндажах, голодают, мерзнут, лихорадочно хватаются уже и не за жизнь, а за какие-то ее жалкие обрывки и все-таки надеются, ждут конца этого ада…

Мы уже въехали в Хардвар, и я смотрел на город, забитый людьми, а сам все еще был там, в своей военной юности…

Террасами налепленных друг на друга домов город прижался к быстрому Гангу. Набережная запружена паломниками. Сотни людей стоят по колено в реке, свершая омовение. Еще больше их на берегу — черпают воду в кружки, бачки, наливают ее в бутылки, кропят водой свои лица и тела. Среди паломников много калек и больных. Они буквально приползли сюда. Зрелище библейское, смотреть жутковато, но тянет как магнитом и самому коснуться «священной» воды, ради которой эти несчастные прошли и проехали сотни и тысячи километров, пронеся через всю свою жизнь надежду на исцеление, веру в счастье и исполнение желаний.

— Совсем нет времени, — говорит Бхатнагар. — Опаздываем на завод.

Но я все-таки сбегаю по крутым ступеням, а потом по валунам вниз, к берегу…

3

Обычное ощущение реальности вернулось ко мне, когда въехали на территорию завода и пошли по пролетам громадного светлого цеха. Он мне показался удивительно знакомым, будто я бывал здесь много раз. Знакомые металлообрабатывающие станки, мостовые краны и другое оборудование, наконец, сам интерьер цеха… Ничего удивительного: завод построен по советским проектам и при техническом содействии нашей страны.

Сейчас это крупнейшее в Азии предприятие современного электромашиностроения выпускает гидроагрегаты конструкции ленинградского объединения «Электросила».

— У нас двенадцать тысяч рабочих, — рассказывает индийский инженер. — Первые учились у ваших специалистов, а теперь управляемся сами и учим других.

Осматриваем заготовки будущих гидроагрегатов, у которых деловито хлопочут смуглые рабочие, проходим сквозь шеренги станков и машин с марками наших заводов, и не могу отделаться от ощущения, будто я в Свердловске на Уралмаше или «Уралэлектроаппарате».

Здесь совсем другая Индия. Рабочие в опрятных комбинезонах и спецовках управляют сложными современными машинами и оборудованием. Узнав, что мы из Советского Союза, они охотно вступают с нами в разговор. Лица улыбчивые, приветливые. Говорят о советских станках, наших специалистах, которые здесь работали. В устах индийцев русские имена, фамилии, названия городов звучат забавно, но мы их понимаем.

— Симон Кахтанф. Лэнинград. — Невысокий смуглолицый мужчина лет тридцати пяти берет меня под руку и ведет к своему станку.

Над столиком, где разложен инструмент, висит крохотный вымпел с родными буквами «СССР». Подоспевший переводчик поясняет:

— На заводе работала группа специалистов из Ленинграда. Господин Радж Чавла просит передать привет другу Семену Каштанову, который учил его работать на этом фрезерном станке.

— Лэнинград. «Электросил»… Кахтанф…

Вечером побывали еще на одном государственном предприятии — фармацевтическом заводе. Он тоже построен с помощью советских специалистов и работает на нашем оборудовании и по нашей технологии. Осмотр заканчиваем в небольшом музее. С фотографий смотрят улыбающиеся лица наших соотечественников.

— Ваши ученые и инженеры, — рассказывает менеджер Р. С. Джапта, — в пятьдесят шестом и пятьдесят седьмом годах приезжали сюда, чтобы выбрать место для завода. Тогда в Индии не знали, как производить лекарства. Джавахарлал Неру ездил по зарубежным странам и просил помощи. Но все искали свои выгоды. И только ваша страна была бескорыстна, ваши специалисты учили наших инженеров и рабочих строить, а потом и осваивать производство. Индия платила только за машины и оборудование. И когда в шестьдесят седьмом году завод выдал первую продукцию, все понимали: это подарок советского народа индийскому народу. Такой гуманный шаг могла совершить только страна, где у власти народ, сам испытавший в прошлом нужду.

Господин Джапта — невысокого роста, лет пятидесяти — говорит, волнуясь, не ожидая, пока его слова переведут, и, когда переводчик его останавливает, недоуменно смотрит на нас, будто спрашивая: «Что же тут непонятно? Нам помогали друзья…»

В предгорьях Гималаев, где сооружена крупнейшая в Азии гидроэлектростанция, я услышал почти тот же рассказ:

— В сорок пятом году начали прокладывать в горах дорогу. С пятьдесят третьего — рыть котлован, укладывать бетон, а в шестьдесят третьем стройка была закончена и появилось вот это.

Мы стояли на гребне двухсотметровой плотины, перегородившей ущелье и образовавшей гигантское водохранилище гидроузла Бхакра Дам.

Инженер Пракаш Сингх подвел нас к бронзовой доске, на которой мы прочли:

«Бхакра Дам была передана народу Индии. Д. Неру 22.10.1963 года».

— Наша гидростанция — одно из первых государственных предприятий, — говорил Сингх. — Она сооружена при техническом содействии вашей страны. Здесь работают ленинградские гидроагрегаты. Надежные машины. У нас работают английские, японские, югославские и другие агрегаты, но машины «Электросилы» лучшие. Здесь пять ваших агрегатов, и с ними нет проблем…

Вечером, когда сидели за ужином, генеральный директор электростанции и оросительной системы господин Х. Дхаван, высокий, атлетического сложения человек с роскошной седеющей шевелюрой, рассказывал нам о том, что в сооружении их гидрокомплекса участвовало три штата: Пенджаб, Харьяна и Раджастхан.

— Как у вас говорят, — улыбнулся он, — всенародная стройка. А сейчас мы снабжаем электроэнергией и орошаем эти штаты и другие районы севера Индии. Мы были первыми, кто создавал государственные предприятия. Тогда же строили свой городок для рабочих и инженеров. В нем есть школа, больница, кинотеатр, детсад, плавательный бассейн. — Он сделал паузу, видно задумавшись о том времени, когда строились и гидроузел и городок. — Было трудно. Не все получалось. Сейчас на некоторых новых государственных и частных предприятиях условия жизни людей лучше, чем у нас. Но надо помнить: мы были первыми. Здесь зарождалась государственная индустрия Индии и с ней будущее страны. К сожалению, не все так думают; в Индии теперь растут частные компании, но для нашей страны важнее государственный сектор. Так государство может быстрее решить социальные проблемы.

Когда слушаешь эти рассказы, а потом проезжаешь через рабочие городки государственных предприятий, где обнаруживаешь все, о чем тебе говорили — и приличное жилье, и школы, и больницы, и даже бассейны, — горячо веришь, что Индия твердо становится на путь прогресса и благополучия.

4

Был день отдыха, но мы устали. Это от индийских дорог. Постичь, как здесь ездят, пришельцу невозможно, надо родиться индийцем. Тяжелые, груженные выше кабины грузовики «тата», легковые авто, велорикши, повозки, запряженные мулами, быками, тучи велосипедов — все это вытянулось в одну извивающуюся пеструю бесконечную ленту. Дорожных знаков почти никаких. Даже в городах редко встретишь светофор. Всем управляет магическая кисть руки шофера, высунутая из кабины. Движения ее несуетливы и даже грациозны. Рука повернута ладонью назад, делает легкую отмашку — это знак идущей вслед машине: обгонять нельзя! С теми же движениями руки шофер выезжает с боковой на главную дорогу. Он не ждет, как у нас, пока пройдет весь транспорт, а, грациозно помахивая кистью, врезается в поток машин, и тем ничего не остается, как замедлить ход. Если кисть делает вращательное движение вперед, — значит, путь свободен и машина может идти на обгон. Тут целая система знаков, которые должен свободно читать каждый, кто выезжает на индийскую дорогу.

Сидеть рядом с водителем пытка. Машины мчат друг на друга, будто идут на таран, и только в самое последнее мгновение, когда у тебя сами собой закрываются глаза, они расходятся. Нас нещадно слепили фарами. Велосипедисты без света и даже без отражателей вырастали перед самыми колесами нашей машины. Как это ни странно, мы все же добрались благополучно и сразу поехали в гости к Бхатнагару.

Живет он весьма скромно. Одна комната, маленькая кухонька, веранда в общем доме. Правда, Бхатнагар один, семьи нет.

— Раньше жениться не удалось. Сначала служба в армии, потом работа с низкой зарплатой. А сейчас и ни к чему, за сорок…

Пришли его соседи и друзья — чета служителей муз. Она в прошлом танцовщица, а сейчас руководительница балетной школы, он музыкант. Бывшая танцовщица говорила по-русски. Вначале 60-х она три года стажировалась в Москве в ГИТИСе и сейчас восторженно рассказывала о своих советских учителях, знаменитых наших балеринах. Ее рассказ — сплошные превосходные степени.

Не понимая русского языка, ее муж, снисходительно улыбаясь, смотрел на нас и мягко кивал головой старого льва, а потом вдруг сам горячо заговорил по-английски:

— Надо чаще встречаться людям культуры. Они легко понимают друг друга и могут договориться быстрее, чем дипломаты. Мы должны уберечь мир от войны.

Видимо сдерживая неожиданный словесный поток музыканта, наша переводчица пошутила:

— Это в нем заговорил офицерский коньяк. — И, мягко усмехнувшись, кивнула на бутылку, стоявшую на столе. — В мужчинах чаще говорит вино, чем они сами.

Но музыкант никак не отреагировал на шутку. Он только подался к нам своим могучим торсом.

— Если начинаешь сравнивать, сколько в мире тратится денег на вооружение — и на искусство и культуру, то становится грустно. Индия тоже вынуждена держать армию, выпускать вооружение, а надо бы строить школы, жилища. У нас столько неграмотных и столько людей без крова, что средства, затраченные на содержание армии, кажутся настоящим безумием.

— Война — это страшно, — подхватывает хозяин дома. — Я долго был солдатом, попал в плен во время индо-пакистанского конфликта и знаю, что это такое. Всем надо бороться против этой мерзости. Наши страны понимают, что несет людям война, и выступают вместе. Две великие страны много могут сделать, защищая мир. Но пора всем людям, всем странам браться за демонтаж военной машины…

— К сожалению, не все это понимают, — продолжает музыкант. — Только доверие и взаимное понимание проблем, над которыми бьются народы, могут уберечь от конфронтации, — заметил вновь хозяин дома. — Неужели этого не могут понять люди?

— Могут! — горячо отвечает он сам себе. — Должны! Но им надо чаще встречаться и выяснять точки зрения. Люди наконец должны осознать, что так не может дальше продолжаться. Не может без конца нагнетаться напряженность, подозрительность, недоверие. Надо остановиться! И первыми должны быть мы, люди культуры…

Его супруга еле успевала переводить, путая значение русских слов, и тогда ей на помощь приходил кто-то из нас, но ее легкая рука всякий раз птицей взлетала над столом: «По-про-о-щю… Я одьна!» — и было видно, что ей доставляет огромное удовольствие эта неожиданная возможность поговорить на языке, который она когда-то знала, видимо, хорошо, а теперь вот стала забывать.

— В Индии живут люди, — говорил музыкант, — которые не понимают друг друга. Разный язык. У вас тоже: русские, грузины, узбеки, армяне… Но все понимают, что такое война. Пусть будут споры словесные, а не военные. Когда сталкиваются слова, мнения, то, как при сбивании сметаны, рождается масло истины. В спорах военных нельзя добиться истины, они всегда рождают смерть и разрушения. Прошло время, когда силой можно навязать идеи…

Наш собеседник говорил все время образно, как поэт.

Когда мы вышли из дома и стояли во дворе в ожидании машины, он, немного успокоившись, весело сказал:

— В Индии есть вера, что человек живет не один раз, превращаясь или в растение, или в другого человека. Я стану советским человеком, — улыбнулся он своею ослепительной улыбкой артиста, — и буду жить в вашей стране при коммунизме.

5

Завороженно стою перед лебединой красотой Тадж-Махала. Именно здесь я впервые понимаю весь смысл поговорки: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Знаю, что попытаться добавить к тому, что сказано и написано о мавзолее в Агре, занятие бесполезное, но удержаться не могу…

Как это сделано — непостижимо. Спроектирован мавзолей так, что со всех сторон у него фасад. Откуда бы человек ни подходил к Тадж-Махалу, он празднично распахнут перед ним. Будто выточенные из слоновой кости, на каждом углу, как безмолвные часовые, гордо и величественно высятся минареты. Наверное, это они делают дворец воздушно-легким, отрывают его от земли и создают иллюзию, что он парит на фоне голубого индийского неба.

Слова гида о том, что Тадж-Махал строили в течение двадцати одного года 20 тысяч рабочих, ничего не могут объяснить. Перед его неземной красотой ничтожной кажется дворцовая интрига, которая разыгралась здесь почти три с половиной века назад. Как только мавзолей был построен, молодой магараджа заточил отца. Сердобольный отпрыск разрешил папаше любоваться своим творением из окна в крупную клетку, а когда тот стал слепнуть, подарил ему большой алмаз, и умирающий старец через него смотрел на чудо Тадж-Махала.

Сейчас и отец, и сын, и любимая жена отца Мумтаз-Махал, в память которой был воздвигнут этот мавзолей-дворец, лежат в гробницах, которые изо дня в день омывают нескончаемые потоки туристов.

Гробница Мумтаз-Махал из белого цейлонского мрамора, инкрустированного рубинами, сапфирами, агатами и другими диковинными камнями. Гиды подносят карманные фонарики, и инкрустация вспыхивает внутренним светом, который будто бы идет из самой гробницы.

Огромные плиты белого и светло-розового мрамора, которым облицован дворец внутри и снаружи, расписаны тончайшей и удивительной резьбой. Неведомые мне восточные цветы — как живые. Рука сама тянется к ним, не веря глазам, что это камень.

Снимая обувь перед входом в мавзолей, туристы оживлены, слышен смех, бесконечное щелканье и жужжание фото- и кинокамер. А выходят из дворца люди молча. Даже самые шумные умолкают, потрясенные красотою и могучим духом человеческого гения, сотворившего это чудо света.

Не знаю, что шептала пожилая американская туристка, увешанная фотоаппаратами и сумочками, когда мы все завороженно стояли перед мраморным кружевом настенных украшений мавзолея, но я все время повторял:

— Не может быть… не может быть. Это же только камень. Не может быть!

А когда покинули храм и шли вдоль гранитной кромки водного зеркала, в котором лебедем плыло отражение Тадж-Махала, мне показалось, что и сам я уже в этой прекрасной сказке.

Такое может сделать с человеком только великое искусство.

Через час в семи километрах от Агры осматривали другое архитектурное чудо Великих Моголов — мавзолей Акбара.

— Акбар, один из тимуридов, жил в конце шестнадцатого века, — бойко рассказывал наш гид. — Он не умел ни писать, ни читать, но на всякий случай держал во дворце богатейшую библиотеку…

Этот «всякий случай» не рассмешил меня. Я все еще был под впечатлением Тадж-Махала. Что-то мешало воспринимать красоту и великолепие мавзолея Акбара, хотя он был действительно красив и великолепен, а в лучах заходящего солнца горел розовым жаром.

Смотрел на строгие очертания башен, острые линии карнизов, на искусную резьбу порталов, округлые купола и чувствовал: что-то мешает мне в самих строениях храма. И вдруг понял: давит смешение стилей архитектуры — индийской, персидской… Здесь нет той чистоты, завораживающей гармонии и той музыки, которая охватывает при созерцании Тадж-Махала.

Во все последующие дни пребывания в Индии мне довелось осмотреть еще десятки дворцов, храмов, пагод, музеев, скульптурных групп и других памятников. У них были имена восточных правителей, их любимых жен, служителей культа, святых… К каждому имени гиды неизменно добавляли «великий», «прославленный», «священный», и во мне против них стала потихоньку закипать злоба. По какому праву те, кто не положил здесь ни одного камня, не вбил ни одного гвоздя, узурпировали своими именами несметные богатства человеческого духа, мастерство и гений созидателей!..

И я подумал о другом. Все великие памятники на земле — гигантские аккумуляторы и могучие сосредоточия труда, мысли и духа тех, кто череда за чередой прошел по нашей земле. Только они, эти счастливые хранилища творческого гения человека, и могут нам откровенно рассказать, какими были наши предки и каких вершин они достигли. Страшно подумать: а вдруг все исчезнет? Человечество останется голым, оно будет бродить в потемках, даже если ему и оставить современный уровень науки и техники. Люди лишатся опоры, корней, а что же может стоять без фундамента и расти без корней?

И мне будто послышался горячий шепот индийского музыканта: «Любой спор, только не война. Войны еще никогда не сбивали масла истины».

6

О городе Бангалоре я почти ничего не знал, кроме того, что в нем живет русский художник Святослав Николаевич Рерих. Я спросил у шофера такси, сколько жителей в городе. Тот задумался и неуверенно ответил:

— Наверное, полмиллиона, а может быть, и больше.

Я усомнился. Полчаса назад с воздуха Бангалор показался мне огромным.

— Возможно, миллион, — подтвердил мои сомнения Бхатнагар. — Да, не меньше миллиона.

Я уже не раз замечал, что сведения о населении индийских городов разноречивы. Один мог говорить — в городе живет 300 тысяч, другой — 500, и никогда между собеседниками не возникало спора, а если я допытывался, сколько же, они пожимали плечами: «А какая разница? Много».

В отношении населения Бангалора мои собеседники ошиблись еще более разительно. И это выяснилось при нашем посещении Святослава Николаевича.

…В небольшом дворике-саде нас встретила высокая женщина в сари, и тут же вышел сам Рерих-сын. Ой был какой-то светлый, залитый солнцем. Белая борода, белые волосы, светлые брюки… Темная цветная рубаха навыпуск, с короткими рукавами, подчеркивала эту белизну. Худощав, подтянут, выше среднего роста, говорит неторопливо, спокойно, как говорят люди, знающие, что их внимательно слушают.

Входим в небольшой светлый холл. На стенах картины, разные изделия, на столиках книги на английском и русском языках. В скромном интерьере выделены предметы и вещи, относящиеся к памяти отца. Скульптура Николая Константиновича, его картины, книга «Н. К. Рерих», изданная нашим издательством «Искусство». На просьбу сфотографироваться Святослав Николаевич отзывается несколько смущенно:

— Если это нужно, то надо сейчас, а то уйдет солнце.

Опять выходим во двор-сад. Фотографируемся, как в старину, с застывшими лицами. Потом я прошу Святослава Николаевича разрешить наш спор: сколько же в Бангалоре населения? Глаза Рериха весело лучатся, он оглаживает седую, клинышком, бороду и спрашивает:

— А как вы думаете?

— Запутались, Святослав Николаевич. Нам называли разные цифры. Сегодня на электромашиностроительном заводе, где мы были, сказали — больше двух миллионов.

— Сейчас в Бангалоре, — улыбнулся Святослав Николаевич, — уже почти три миллиона. Город очень быстро растет. Ежегодно в нем прибавляется по сто двадцать тысяч жителей. А в сорок девятом году, когда мы сюда приехали, было только триста пятьдесят тысяч.

Мы вспомнили, что в Индии, как нам говорили, ежегодно прирастает 14—15 миллионов человек.

— Да, — согласился хозяин, — но Бангалор растет, наверное, еще быстрее, чем все население страны. Считается, что здесь лучший в мире климат. И это так. Зима и лето почти с постоянной температурой. Нет изнуряющей жары. Город как бы все время прикрыт облаками, поэтому жара умеренная. У нас не бывает более тридцати — тридцати пяти градусов.

Я заметил, что вчера было 32 градуса, и нам показалось: мы попали в пекло.

— Вы не знаете индийской жары, — мягко улыбнулся Рерих. — Мы жили на севере, в долине Гималаев; Николай Константинович бывал в Бангалоре, но никогда тут не жил. Я приехал сюда уже без него и увидел, что здешний климат похож на северный, гималайский, который любил Николай Константинович. Высота здесь тысяча метров над уровнем моря, город находится на том же семьдесят седьмом меридиане, что и долина в Гималаях…

Святослав Николаевич умолкает, словно стараясь припомнить еще что-то из того времени, когда они переселялись из Гималаев сюда, на юг. Руки его покойно лежат на коленях, лицо задумчиво.

— Вы, наверное, знаете, что первый раз мы приехали в Индию в двадцать третьем году. Много путешествовали. Николай Константинович был удивительный человек, и он столько делал для сближения русских и индийцев. Сейчас в мире начинают понимать и оценивать его подвижническую жизнь. В разных странах о нем выходят книги. Хорошая книга вышла и у нас в Союзе. — Он берет со столика светлый томик издательства «Искусство» и добавляет: — О Николае Константиновиче еще далеко не все сказано. Он был человеком удивительно цельным при поразительной разносторонности своего таланта: художник, ученый, писатель…

Во время разговора Святослав Николаевич ни разу не произнес слово «отец». Он называл его только по имени и отчеству, видимо намеренно отгораживая себя от отца, выдающегося художника и общественного деятеля. Было подчеркнуто: отец — это отец, а он — это он; сын не хочет, чтобы даже отблеск славы отца падал на него.

— Вы недавно были на родине. Что для вас эти поездки и встречи? — спросил я у Святослава Николаевича.

— Всегда волнение и радость. — Лицо Рериха оживляется. — Соприкосновение со страной, где я родился, с нашими советскими людьми всегда дает мне новые силы. А последняя поездка особенно дорога и приятна. Мне присуждена почетная степень академика нашей Академии художеств. Это большая честь. Как всегда, радостные встречи с друзьями. Их у нас в Союзе много.

В комнату вошел пожилой индиец и начал молча ставить на низенькие столики, за которыми мы сидели, чай по-русски — с лимоном, но в чашках.

Рерих продолжил прерванный разговор:

— У нас много друзей не только среди художников, людей искусства, но и среди ученых. Есть добрые друзья в Сибири, в Академгородке. Мы не смогли поехать к ним, были заняты выставкой, так они приезжали в Москву. Чем больше люди смотрят на произведения искусства, чем больше они соприкасаются с миром прекрасного, тем больше сами делают доброго и полезного в жизни. Искусство должно всегда быть перед народом, перед глазами простых людей и перед его судом. Надо, чтобы картины, скульптуры и другие произведения чаще двигались из города в город, из страны в страну. Меня всегда трогала реакция нашего советского народа на искусство. (Святослав Николаевич много раз повторял «наш советский народ», будто хотел выделить это словосочетание.)

Не выпуская светлого томика из рук, Святослав Николаевич продолжал:

— Искусство всегда лучше и надежнее служит народу, если оно перед его глазами, если оно на площадях, улицах, в гуще людей…

В это время в холл вошла яркая статная женщина, которую, как мне показалось, я уже видел, и не однажды. Она по-хозяйски приветливо кивнула всем нам и заговорила с Рерихом по-английски. Когда женщина ушла, Святослав Николаевич сказал:

— Это моя жена, киноактриса Девика Рани. Еще недавно она была очень популярна в Индии и за рубежом. Возглавляла крупнейшую в стране ассоциацию звукового кино…

Конечно, я не ошибся: я видел Девику Рани в индийских фильмах.

Мы спросили у Святослава Николаевича, когда он собирается приехать на родину.

— Скоро. В этот раз надеемся обязательно побывать у друзей в Сибири. Там один из пиков Белухи назван теперь именем нашей матушки Елены Ивановны. Он рядом с пиком Николая Константиновича. Это хорошо, что они рядом. Там же есть два ледника. Они носят имена старшего Рериха и вашего покорного слуги. Так что в Сибири у нашей семьи есть свои родные места. — И он опять улыбнулся одними глазами. — На Алтае, в Верхнем Уймоне, восстанавливается дом, где мы жили. Сейчас делается многое по увековечению памяти Николая Константиновича. Восстанавливается также дом Рериха и под Ленинградом. Издана вот эта книга… Творчество Николая Константиновича все больше и больше завоевывает людей. Его знают во многих странах мира, потому что он всю свою жизнь служил идее сближения народов. Идее сближения нашего народа с индийским Николай Константинович посвятил всю свою жизнь. Он начал эту большую работу еще в конце прошлого века, и теперь нужно, чтобы она пошла в глубь, чтобы люди почувствовали, что они действительно братья, дети одной матери земли. Людям нечего враждовать, у них одна земля, они пассажиры одной планеты. Только слепой может не видеть, как развивается самосознание людей во всем мире.

Святослав Николаевич говорит немного глуховатым, но чистым голосом. Грамматически речь его верна, но все же можно заметить, что это не наш нынешний бойкий, торопливый язык, а тот старый, степенный, литой русский язык, каким говорили герои Бунина, Куприна, Замятина, Ремизова. И не только потому, что Святослав Николаевич некоторые слова произносит на старинный лад («библио́тека», Туркестан, Вильно и т. д.), а потому, что сама кладка слов, мне кажется, идет в другой манере.

Спрашиваем у Святослава Николаевича, как он работает.

— Встаю всегда в пять тридцать и считаю, что раннее утро — самое лучшее время для творчества. Но работаю практически весь день, меняя свои занятия. Если не пишу картины, то сижу над статьями, отвечаю на письма, еду на встречи и выступления. Дел всегда много. Ведем большую переписку. Пишут со всего света. Отвечаем на письма здесь, на городской квартире, где бываем три раза в неделю. Сегодня как раз такой день… А вчера был детский рисовальный конкурс в честь Николая Константиновича, — оживляется хозяин, и глаза его вновь лучатся теплым светом. — Первый раз мы его проводили в семьдесят четвертом году, в день столетия Рериха, а теперь он у нас ежегодный и в нем участвуют дети от трех до пятнадцати лет. Конкурс однодневный. На него собирается обычно более тысячи детей. А вчера, представляете, было полторы тысячи мальчиков и девочек. Все это на природе, в парке… Рисует каждый что хочет, по желанию. Мы, художники, ходим, смотрим, помогаем, оцениваем. Город специально выделил нам место для проведения этих художественных конкурсов — четыре акра земли. Его называют центром искусства. Там теперь учатся и приобщаются к искусству тысячи детей.

— Святослав Николаевич, — спрашиваем мы, — а кто были ваши учителя?

— Конечно, Николай Константинович. Он прежде всего… — Рерих задумывается, потом кладет книгу на столик и добавляет: — А знаете, у меня прямых учителей не было. Я долго изучал искусство многих стран Европы, Азии, Америки, Африки…

— А кого вы больше всего цените из наших художников?

— Павла Дмитриевича Корина очень ценил. Сарьяна, конечно…

— А из современных?

— Их я знаю меньше. У Ильи Глазунова иногда интересные новые искания. Но не все удачно. Есть очень любопытные решения, когда он соединяет старое и новое. Здесь могут быть вообще интересные открытия…

Чувствуем, что немного утомили Святослава Николаевича, и начинаем прощаться.

— До встречи в Москве, — говорит он нам во дворе, и мы еще раз фотографируемся на память.

7

Жара такая, что стоять на солнце невозможно. В середине дня вышли с намерением пройтись по Бангалору и уже через четверть часа вбежали в холл отеля «сваренные» и «обожженные» и долго сидели молча, наслаждаясь прохладой кондишена. В такое пекло я иногда попадал в родном Волгограде или в Ташкенте. Но то было в середине лета, а сейчас середина зимы. Даже нельзя себе представить, что где-то там у нас сейчас заснеженный лес и гулко, словно выстрелы, трещат стволы деревьев. Еще ни в одну из моих пятидесяти зим не врывалось знойное лето. И произошла забавная штука, которую я и объяснить-то толком не могу. Во мне будто что-то повернулось, и стал по-другому смотреть и понимать привычное. То, что раньше видел и, казалось, понимал, теперь обернулось загадкою или открылось незнакомой мне стороной.

Каждый знает по себе, что с нами что-то происходит при смене времени года. Эту перемену люди особенно остро замечают весной и осенью. Половодье обновляющейся природы захватывает человека, будто забытые сны детства, неисполненные желания, тело требует движения, дух раскрепощается. Осенью же происходит совсем другое. Увядающая природа вызывает приступы грусти, сожаления, а часто и горькой тоски: уходят дни, уходят месяцы и годы и столько пропущено, столько оставлено на потом… Возможно, с другими происходит по-иному, а со мною каждую весну и осень именно так. Однако в Индии смешались мои осени и весны, лед и пламень.

А может, я шалел от раздражающих индийских контрастов: ослепительного блеска роскоши и оскорбляющего уродства нищеты, ярких красок райских цветов и грязи, затхлости скученных жилых кварталов, бездонного лазурного неба над голубым океаном и зловония сточных канав, которые, как черные щупальца, протянулись к нему в прибрежных городах-спрутах…

Может быть. Но теперь я точно знаю одно — человеку надо обязательно вырываться из привычного, налаженного годами и десятилетиями ритма жизни. Надо, чтобы лютая зима севера обрывалась нестерпимой жарой тропиков, и не искусственно, как это мы иногда позволяем себе в бане (парилка — холодный душ), а в натуре, где экспериментальная площадка — земной шар. Надо, чтобы человек хотя бы раз попадал из одного социального мира в другой. Действительно, однажды надо видеть все самому, прыгнуть из зимы в лето, минуя традиционные весны и осени, порвать путы привычек и привязанностей, и тогда возможно чудо обновления. Как с корабля, поставленного в док, с человека можно будет соскрести налипшие ракушки обыденности, снять ржавчину обид и дурные наросты самомнения.

…Когда немного спала жара, мы все же поехали осматривать город. Зашли в художественный салон, где продаются изделия государственной компании «Кавери», объединяющей ремесленников-художников. На эмблеме этой компании — симпатичный индийский слон, которого хочется приветствовать улыбкой.

— Такие магазины-салоны «Кавери», — рассказывает молодой энергичный администратор, — есть во всех крупных городах Индии. Продаем изделия и за границей. Сейчас послали нашу продукцию в Москву и ждем ответа.

Изделия удивительной красоты и изящества. Картины, резьба по дереву, металлу, кости, камню, национальная домашняя утварь, чеканка, ковры, гобелены, чудесные инкрустированные столики, женские украшения из драгоценных и полудрагоценных камней, ракушек, стекла, керамики, благородного дерева, скорлупы орехов и даже семян фруктов.

Есть очень дорогие изделия — столики по 2500 рупий, вырезанные фигуры слонов и других зверей по 1000 и более рупий. Но есть и дешевые вещи. Деревянную ручку, отделанную медными пластинками, можно купить всего за две рупии (20 копеек), 12 рупий стоит оригинальное ожерелье из семечек. Искусно нанизанные на нитки и сплетенные в красивый жгут каплевидные зерна, покрытые лаком, переливаются чешуей змеи и складками живой гусеницы.

Даже дешевые изделия поражают чистотой отделки и тем, с какой любовью выполняется каждая работа. В ней угадывается тысячелетний опыт, то совершенство, простота и величайшее мастерство, которые из поколения в поколение передавали ремесленники-художники.

В дворцах, мавзолеях, музеях и храмах я видел такие удивительные творения рук человеческих, что готов был поверить в колдовскую силу древних мастеров, потому что чем больше я смотрел на их изделия, тем сильнее меня поражала загадка: как же это сделано? А вот теперь в этом салоне, рассматривая прекрасные, но все же на порядок ниже современные работы, я, кажется, начал понимать загадку древних мастеров. Ни один художник, даже таланта Рафаэля или Рублева, не в силах создать великие произведения, если он не постигнет опыта своих предшественников. Существуют приемы, методы, то, что мы сейчас называем технологией изготовления изделия. Она накапливается и совершенствуется в течение сотен и тысяч лет. И это я ощутил здесь, в стране высочайшей культуры труда. Я увидел, что и посредственные, но добросовестные ремесленники, научившись древнейшим приемам, овладев технологией прошлого, создают прекрасные произведения.

Из художественного салона мы попали в музей художника Х. Венкатаппа, жившего в 1887—1965 годах. В центре музея на большой витрине под стеклом лежат орудия труда, а вернее, чуда, которыми творил этот чародей живописи и скульптуры: кисти, режущие инструменты, минералы, из которых он натирал свои удивительные краски, и другие предметы. Выставлены они здесь не случайно; человек, обойдя музей, ищет разгадку волшебства искусства Венкатаппа. Среди пронзительно реалистических портретов, ясных и звонких пейзажей, изящных скульптур и барельефов меня больше всего поразили миниатюрные работы. Они выставлены в конце зала и как бы венчают творчество художника, показывая, каких вершин мастерства может достичь человек.

Это миниатюрные портреты на фарфоре или другом материале размером со средний медальон, такой ясности и чистоты рисунка, какие трудно вообразить себе. Невозможно поверить, что это нарисовано кистью или еще чем-то. Оно будто перефотографировано в цвете на еще неведомую людям пленку такого качества и такой изобразительной силы, какой еще не достигали на земле. Руками такого сделать нельзя, все говорит в тебе, это под силу только тончайшей технике, которую создали разумные существа за пределами нашей планеты.

Такие мысли рождает у человека знакомство с миниатюрами Венкатаппа, и он, пораженный, бредет к витрине в центре зала и долго стоит перед незатейливыми земными инструментами и красками, которыми художник творил свое чудо.

8

Индия — страна, где человек, впервые попавший сюда, не перестает удивляться, даже если он и до предела переполнен впечатлениями, и, кажется, его уже ничем не удивишь. В своей записной книжке я нашел: «Впечатления мои от непостижимых контрастов этой страны вроде бы постепенно улеглись, я стал спокойнее смотреть на дворцы и хижины, блеск богатства и грязь нищеты. Видно, и самые острые чувства склонны к притуплению. Человек не может все время кричать от восторга или горя».

Эта запись сделана на десятый день пребывания в Индии. Мы выезжали тогда из Бангалора в город Майсор — посмотреть его удивительные памятники древнего индийского зодчества. Хорошо помню свое состояние, когда вечером, снова в Бангалоре, пошли в прекраснейший парк-дендрарий — Красный сад.

Жаркий февральский день догорал за гигантскими деревьями, окропив небо и кроны деревьев золотыми бликами расплавленного солнца. Казалось, и эти яркие цветы, заполонившие парк, расплескало уходящее за горизонт щедрое солнце… Но в Майсоре мы увидели столько невероятного, посетили такие прекрасные дворцы и музеи, что, казалось, сейчас уже не осталось сил смотреть ни на что. Даже «пожар» в западной стороне парка и его багряные отблески на клумбах цветов не смогли захватить моего воображения. Я бездумно бродил вдоль широких, сделанных с щедрым размахом аллей, пока вдруг, пораженный, не остановился перед двумя исполинскими деревьями. У них были огромные шатровые кроны не менее тридцати метров в диаметре, и сами они походили на неведомых исполинов, воинов, поставленных охранять этот чудесный Красный сад. У великанов было простое и прозаическое для нас название — фикусы.

Гордые и величавые красавцы упирались в самое небо. Особенно поражали — нет, вызывали ожог удивления их могучие и в то же время элегантные и даже нежные стволы. Представьте себе громадину диаметром не менее трех-четырех метров, которая, как тугая девичья коса, сплетена из коричневых корневищ в руку человека. Дерево обвораживающей красоты, оно словно создано для украшения храма природы. В то же время в нем, как мне показалось, есть и что-то от человека — гордое достоинство и живая одухотворенность.

С этого момента я уже заболел Красным садом и смотрел на него другими глазами. Оказывается, здесь росли деревья и цветы со всех континентов. Я переходил от дерева к дереву, читая дощечки с надписями. Узнавал те, с которыми уже не однажды встречался у нас в парках Кавказского побережья или Крыма. Но были и такие, каких никогда не видел, и среди них знаменитые араукарии — тоже деревья-гиганты, но уже совсем другой формы и, я бы сказал, иного стиля. Похожие на наши кедры, они так же свечами возвышались над всем массивом парка, как те над зеленым морем сибирской тайги. Араукария — хвойное тропическое дерево все в злых шиловидных колючках, и его, как и кедр, не спутаешь ни с чем.

Теперь я не только отдыхал, но и смотрел во все глаза, не переставая поражаться тому, какие чудеса может творить земля, когда ей небо в разумных пропорциях посылает тепло и воду…

Красный сад вернул способность воспринимать чудеса Индии, и весь остаток дня мне вновь суждено было удивляться и переживать.

Уже поздним вечером, когда в наших ресторанах начинают предупреждающе гаснуть огни, мы вошли в небольшой национальный ресторан. Решили послушать старинную индийскую музыку. В большинстве ресторанов и кафе, где нам доводилось ужинать, исполняют современную — европейскую и американскую.

Продолговатый зал, где стоит десятка два столиков, погружен в зыбкий полумрак. Лишь кое-где горят свечи, лиц людей не видно — только силуэты, повернутые к светлому пятну эстрады. Четыре музыканта и певец обрушивают в зал надрывные звуки. Между столиками тенями мелькают официанты в яркой униформе и знаками различия на погонах: официанты-майоры, полковники и даже генералы…

Певца сменяет певица, потом — пение дуэтом, и наконец под негромкие аплодисменты выходит юноша, и зал заливает прекрасный бархатный баритон, которому, когда он берет низкие ноты, на нашем столе подпевает хрусталь. Это уже настоящая музыка и прекрасные песни, ради чего мы сюда шли…

Осматриваю темный зал и вдруг почти рядом замечаю столик, за которым сидят трое детей. Даже вздрагиваю: три мальчика — четырех, семи и, возможно, десяти лет. Рядом отец. Все слушают концерт. Если бы не полуночное время — семейная идиллия, да и только. Смотрю на самого меньшего: у бедняжки слипаются глаза. Старшие стоически борются со сном, поглядывая то на певца, то на строгое лицо папы. И вдруг вконец разморенный малыш роняет голову и, свернувшись калачиком, ложится на просторное кресло. Все это не вызывает никакой реакции ни у его старших братьев, ни у отца.

Из темноты, как привидение, появился официант-генерал. Он ставит перед детьми и папой мороженое с фруктами в высоких фужерах. Спящего мальчика никто не будит. Теперь уже меня больше занимает эта странная семья, чем эстрада, на которую к тому времени вышел знаменитый американский чревовещатель.

В зале оживление. За столиком сначала неохотно, а потом все громче похохатывают над диалогом чревовещателя с куклой. А когда артист спросил у куклы: «Зачем вон тот респектабельный господин носит очки?» — и кукла ответила: «Он не доверяет своим глазам», — зал разразился аплодисментами. Оживляются и мальчики. Они выражают неподдельный восторг, горячо хлопают вместе со всеми лучшей остроте заокеанского артиста, а я не могу оценить этого наигранного экспромта, потому что в перегруженной за день впечатлениями голове опять роятся десятки проклятых «почему?» Почему в столь поздний час здесь эта семья? Где мать этих мальчиков? Почему к их усталости равнодушен отец? Кто он? Актер, бизнесмен, чиновник? Местный житель или заезжий иностранец?

Когда второй малыш стал безмятежно укладываться на кресле, я, не удержавшись, обратился к папаше. Разгадка оказалась простой. Отец ребят — управляющий этого ресторана. И, как мне кажется, сейчас он находится на работе. Нам же рассказывает такую версию. Всей семьей они были в театре. Мать у них врач. После спектакля ее вызвали к внезапно захворавшему пациенту, а они, чтобы не скучать дома, поехали сюда поужинать. Он рассказывал легко, непринужденно, но видно, что это придумано. «Хорошенькое «скучать» в полночь», — хотелось сказать ему, но я только указал глазами на спящих мальчиков. Папаша как-то неопределенно махнул рукой, показав этим жестом, что здесь ничего необычного нет, и стал оглядывать зал.

Теперь уже нельзя было не заметить, что управляющий зорко следит за всем, что происходит на эстраде, в зале, за стойкой бара и даже за занавеской кухни, откуда с подносами выпархивают официанты.

Старший его сын продолжал бодрствовать. Он раньше других издавал все тот же восторженный вопль по поводу очередной шутки чревовещателя и, захлопав в ладоши, увлек весь зал. Потом незаметно локотком подтолкнул уже засыпавшего брата, и тот поддержал его, но тут же опять начал клевать носом. Под общий хохот подвыпивших посетителей ресторана мальчик вступил в «милую» перебранку с куклой чревовещателя. Дети работают здесь, как и их папа. Мне стало грустно. Остро пожалел мальчишек.

Чревовещатель покинул эстраду, опять заиграл оркестр. Приглушенная, мягкая музыка обволакивала зал, чадили свечи, трепетно подрагивая робкими язычками пламени. В зале перестала ощущаться прохлада кондишена, и мне показалось, что я опять в одном из самых красивых храмов Индии где-то под Майсором.

Там не было музыки, но был такой же полумрак, чадили свечи и так же остро пахло разгоряченными человеческими телами. В глубине храма, где в православных церквах алтарь, возлежала громадная фигура бога Вишну с коброй. Каменный идол — как и положено индийским божествам, дородный и могучий — был погружен в сладостную дрему, а над ним витало четыре или пять (в полумраке трудно разобрать) голов кобры, которая стерегла его сон. Перед богом Вишну за железной загородкой священнодействовал обнаженный до пояса жрец. Лицо его размалевано белой и красной краской, в руках поднос, на котором горит огонь. Он проходит мимо людей, и те суют свои ладони в пламя, а потом будто бы им умывают лицо. Еще один проход жреца мимо шеренги жаждущих чуда, но теперь в его руках плошка с жидкостью (возможно, просто со «священной» водой). Он кропит протянутые ладони прихожан, и опять омовение лица, головы теми же жестами, какие я видел у паломников на берегах Ганга. Люди бросают жрецу деньги… Шеренга сменяет шеренгу. И так с утра до вечера, изо дня в день, из года в год сотни и тысячи лет.

Когда смотришь на гигантские, почерневшие от времени глыбы камня, из которых сложен храм, ступаешь на прохладные мраморные плиты, истертые миллионами босых ног, кажется — над тобою и в самом тебе гудит вечность. Сколько прошумело веков, сколько сменилось поколений, а люди в слепой вере идут и идут к этим камням, назвав их священными, и не иссякает их череда.

Возможно, музыка навеяла эти мысли. Во всяком случае, когда в толпе паломников я бродил по храму Шийранага Паторан, их не было.

9

Чиндигарх одновременно столица двух штатов — Харьяны и Пенджаба. Эти северные штаты считаются в Индии сравнительно зажиточными. Здесь развитое сельское хозяйство. Проезжая по дорогам, мы впервые видели на полях тракторы и другие сельхозмашины. Крестьяне применяют севообороты, вносят в землю удобрения, высевают сортовые семена. Встретили мы здесь и сорта твердой пшеницы, выведенные в нашей стране.

Особенное впечатление производят пенджабцы — высокие красивые люди, о которых в Индии говорят, что они умеют хорошо работать, хорошо воевать и хорошо веселиться. Наш шофер оказался пенджабцем и всю дорогу рассказывал о своих родных местах.

Край действительно богатый, здесь растет все. Как говорят у нас, посадишь оглоблю — вырастет тарантас.

— Но земли мало, — жалуется шофер-пенджабец. — Семья живет в деревне, а мне приходится работать в городе. Почти двадцать лет прослужил в армии — тоже шофером. Дома бывал в отпусках и наездами. Дети росли без меня. Скоро дослужу до пенсии и вернусь домой.

На голове шофера голубой тюрбан, густая черная борода аккуратно расчесана и повязана сеткой. Он знает десятка два русских слов. Молчит-молчит и вдруг сыпанет, как горох из мешка: «давай-давай», «карашо», «водка», «здравствуй», «барахло»…

В городе Чиндигархе он знает каждую улицу и охотно берет на себя обязанности гида. Начинаем с великолепной магистрали, где разбит прекрасный парк. По берегу водохранилища сидят с удочками рыбаки. Я бросаюсь к ним как к родным братьям, спрашиваю про улов. Оказывается, результаты те же, что и у рыбаков на Москве-реке. Главное — процесс, а не рыба.

Город насчитывает свыше 400 тысяч жителей, его строительство началось сразу после получения Индией независимости. Осматриваем правительственные учреждения — они сооружены по проектам Корбюзье. В здании парламента можно разглядеть очертания пирамиды Хеопса и гигантского восточного кувшина, сосуда еще более древнего, чем египетская пирамида. Каждый волен по-своему расценивать и понимать эти символы, но великому архитектору не откажешь в глубоком содержании, которое он вложил в свое творение.

Чиндигарх необыкновенно чистый и, конечно, зеленый. Жилые кварталы состоят в основном из небольших двух- и трехэтажных домов и вилл. Это производит впечатление небольшого и очень уютного городка. Несмотря на почти полумиллионное население, размеры скрадывает свободная и, на мой взгляд, в высшей мере рациональная планировка. Здесь много воздуха, простора и в то же время хозяйского расчета. Эти качества я заметил во многих современных городах Индии, в том числе и в новых жилых кварталах Дели, Бангалора, Майсора. Нет европейской скученности и угнетающего диктата бетона, стекла и металла. Судя по свободной застройке, земля здесь, наверное, не столь дорога, как в Европе. И все же меня удивляет, как можно при такой перенаселенности строить малоэтажные дома.

В который раз ловлю себя на мысли, что, видимо, я чего-то не понимаю, подходя к здешним проблемам с нашими мерками. Не могу постичь, как это голодные, падающие от истощения рыбаки могут ловить в океане или реке рыбу и не употреблять ее в пищу, а вывозить свои уловы на поля как удобрение. Не могу постичь, почему бедняк должен всю жизнь копить деньги на свадьбу дочери или сына, залезть в тяжкие долги и потом до конца своих дней выплачивать их, но обязательно сыграть свадьбу такую, чтобы роскошь подарков затмила все вокруг.

— Выдать дочь замуж, — жалуется шофер-пенджабец, — настоящее разорение для семьи. Свадьба обходится до двадцати, а то и более тысяч рупий.

Меня поражает эта сумма. Ведь средний заработок рабочего 300—400 рупий в месяц. Сезонники могут зарабатывать только до 3—4 рупии в день. Представляете, сколько надо работать человеку, чтобы в два дня прогулять эти сбереженные по крохам средства!

— Зачем же это делать? — говорю шоферу.

Он пожимает плечами, снисходительно улыбается и смотрит на меня, как глядят на неведомо что говорящих людей. Мне уже не раз объясняли: «Обычаи, традиции, религия…» Знаю, но постичь не могу.

Но есть в Индии и такое, что мне понятно. Люди, особенно бедные, живут в удивительном согласии и гармонии с природой. Они ее часть и ничем не выделяются из нее. Не видно, что это цари природы, как любили у нас повторять… Проезжая по дорогам Индии, не раз видел такие сцены. На зеленых лужайках сидят люди. Между ними расхаживают птицы: вороны, горлицы и еще какие-то птахи. Если люди едят, то птицы настороженно замирают в ожидании, что им обязательно бросят оставшееся. И им бросают — кожуру банана или апельсина, огрызок яблока или какого-нибудь овоща. Или вот: человек у обочины дороги сдирает шкуру с убитой или умершей буйволицы, а рядом сидят десятка два грифов и спокойно ждут…

Грифов в Индии много, но они меньше тех, каких мне довелось видеть у нас. Вообще мне показалось, что птицы здесь заметно меньше наших: вороны худые, длинные, как веретено, голуби небольшие и тоже поджарые, будто их высушило злое южное солнце. Скот тоже мельче, суше. Если человеку живется плохо, то домашним животным еще хуже, уж это так.

Глядя, как перегоняли через дорогу стадо низкорослых, с плохой шерстью овец и коз, я снова вспомнил войну… Мы, мальчишки, работали на тракторах-развалюхах в колхозе, поля которого начинались прямо за разоренным Сталинградом. Голодали нещадно. Наши карточки иждивенцев (300 граммов хлеба и какие-то граммы крупы) оставались в семьях, а мы жили на «приварке» в тракторной бригаде. Один раз в сутки здесь варилась жиденькая каша-кондер или затируха из муки. И нам и скотине, которой обзавелся колхоз, особенно тяжело было дотянуть до весны. Главное — дожить до «подножного корма», для нас им были суслики, для коров — прошлогодняя трава. Как только начинал сходить снег, мы уже были в поле, «организовывали» промысел на бойких степных зверьков, сусликов, — бегали с ведрами воды от норы к норе, а десятка полтора коров и две пары волов тенями бродили по ложкам, где сохранились кулиги ломкой прошлогодней полыни, жесткого, как проволока, чернобыла и осота. Так было у нас в войну. Но здесь же не война…

Не война. Но почему здесь меня все время возвращает к ней. Дома в последнее время такое случается все реже. Бывает, проходят месяцы, и я в каждодневной суете напрочь забываю свою бесконечную войну. Вроде бы угомонились и перестали терзать тяжелые сталинградские сны, в которых нет выхода, нет надежды и я умираю каждую ночь. Думал, что все прошло и стало навсегда забываться, но оказывается, нет… Здесь словно открылись запечатанные тайники горькой памяти и пережитая война опять отзывается саднящей болью.

Когда въезжали в прекрасный город Чиндигарх, на одной из улиц у забора великолепной виллы на солнцепеке согбенно сидел старик. Худые руки обхватили голени ног-палок, голова уронена на острые колени, старик замер, не проявляя признаков жизни. Машина попала в пробку, и я несколько минут смотрел на этого человека, стараясь понять, жив он или нет. Мимо шли люди, двигались автомашины, повозки, велосипедисты, и никто не обращал внимания на старика.

Часа через три возвращались той же дорогой, и я увидел, что старик сидит на том же месте и в той же позе. Попросил остановиться, чтобы выяснить, что с ним случилось, но мне сказали, что этого нельзя делать.

— Если вы поднимете этого человека, а он окажется больным, вы должны будете везти его в больницу и платить за его лечение.

Вначале это предостережение показалось мне диким, я возмутился, потом стало горько, и в конце концов ничего не оставалось, как в бессилии развести руками да вспомнить нашу пословицу: в чужой монастырь со своим уставом не ходят.

10

Город Мадрас из штата Тамилнаду — последнее место нашего пребывания в Индии, и пора уже было приводить в порядок свои разноречивые впечатления. Но когда прилетели в этот крупнейший экономический и культурный центр Южной Индии, меня опять захлестнули все те же раздирающие впечатления.

В аэропорту поразила индустрия сервиса. Впечатление такое, что фирмы буквально охотятся за каждым пассажиром в отдельности. В руках у них дорожные сумки, сумочки, кейсы, картонки, корзинки и корзинищи. Носильщики волокут громадные чемоданы, саквояжи и целые сундуки из пластмассы, металла, кожи, парусины, брезента и бог знает еще из каких неведомых мне материалов. Чемоданы прямоугольные, сферические, круглые, пухлые, тонкие… Видно, что фирмы, снаряжающие людей в дорогу, конкурируют друг с другом с сатанинской самоотверженностью. Делается все, чтобы выжать из человека деньги. В Индии этот контраст сервиса и нищеты выглядит особенно дико, бессмысленно и оскорбительно.

На встрече с журналистами Мадраса нам рассказали, что специально созданная при правительстве штата комиссия многое делает для улучшения жизни в бедных кварталах. Изыскиваются средства для строительства недорогих домов с коммунальными удобствами, куда переселяют бедняков. Да я и сам видел в рабочих районах Мадраса, что такие дома растут и в них уже живут тысячи бедняков, но проблем у властей штата много, и их каждый год прибавляет неиссякаемая армия разорившихся крестьян, прибывающих в город.

Как и на севере, мы здесь не раз слышали мнение: выход в создании государственной национальной промышленности, которая может дать работу миллионам свободных рук. На одном из крупнейших в Азии мадрасском заводе железнодорожных вагонов, где работают 14 тысяч рабочих, уже видно практическое решение этой проблемы. Те, кто работает на предприятии, имеют основное для нормальной жизни: жилье, питание, возможность учить детей… Завод снабжает пассажирскими вагонами не только Индию, но и поставляет их во многие страны Азии и Африки. Гордостью этого государственного предприятия явился заказ на изготовление вагонов для первого индийского метрополитена, сооружаемого с помощью Советского Союза в Калькутте.

Когда мы ходили по цехам, беседовали с рабочими и инженерами, я опять как бы смотрел в окно, через которое видна новая Индия, страна огромных возможностей и удивительно трудолюбивого и талантливого народа. Перед нею только приоткрываются горизонты научно-технического и социального прогресса, но это уже сейчас освещает надеждой жизнь миллионов и миллионов простых тружеников.

В одном из цехов меня привлек макет белого слона, вырезанный из фанеры. На нем странная надпись: «Мое питание в прошлом месяце обошлось в 8000 рупий». Оказывается, эта своеобразная наглядная агитация рассказывала рабочим, к чему приводит брак и расточительство на производстве. В Индии есть такая шутка: если вы хотите досадить своему врагу, то подарите ему белого слона. Это животное настолько привередливое, что разорит его. Брак на заводе — это белый слон, и на его пропитание цех потратил 8 тысяч рупий, что составило месячную плату 20 рабочих.

Если учесть, что завод осаждают тысячи безработных и его заборы сплошь исписаны лозунгами: «Дайте нам работу!», «Мы хотим работать!», «Работы, работы!» — то наглядная агитация вполне доходчивая. Ее понимают все.

Поиск работы — всеобщая забота в Индии. Правительства страны и каждого штата добиваются того, чтобы больше людей было занято, хотя это и идет иногда в ущерб производительности труда.

— Там, где можно поставить одну дорожную машину, у нас часто работают два десятка рабочих. Они зарабатывают себе на пропитание и могут что-то выделить семье, — говорили индийские журналисты. — Конечно, все это не в ладу с техническим прогрессом, но когда речь идет о жизни или голодной смерти, то и это выход.

Но, насколько я понял, такое позволяют себе только предприятия государственного сектора. Частного предпринимателя не интересует, сколько за воротами его завода голодает или умирает людей. Если ему выгоднее труд машины, чем человека, он платит деньги за машину…

На вагоностроительном заводе и других предприятиях государственного сектора я видел по два-три человека на рабочем месте, где у нас трудится один. Но понятно, ради чего это делается и что это временная мера. Мы вышли из здания заводоуправления и увидели, что в небольшом сквере косят траву трое мужчин. Работы здесь на одного. За пару часов он справился бы, причем если бы косил не машинкой, а нашей косой. Индийцам, которые расправлялись с травой большими ножами, похожими на мачете, наверное, хватит работы до вечера…

Я вспомнил мой спор с индийским инженером Х. Кришнаном, который у нас произошел три дня назад в Бангалоре на заводе электрооборудования частной фирмы «Мотор индастрия К°». Завод поставляет в Советский Союз свечи и другое оборудование для автомобилей. Компания основана в 1951 году в сотрудничестве с западногерманской фирмой «Бош», на двух ее заводах в Бангалоре и Бомбее работают 19,5 тысячи рабочих, которые производят на 600 миллионов рупий продукции. Все это мне не без гордости рассказал энергичный, спортивного вида Х. Кришнан. Он молод, ему еще нет и тридцати. Когда я спросил, кому принадлежит фирма, он ответил:

— Семи тысячам индийских акционеров.

— А контрольный пакет за кем?

— За фирмой «Бош». У нее пятьдесят пять процентов акций. Но это ничего не значит.

— А может, все-таки значит?

Кришнан покачал головой. Он довольно сносно говорил по-русски. После окончания технического института в родном Бангалоре пять лет пробыл на севере страны, где работал вместе с советскими специалистами на строительстве промышленных предприятий. Летом прошлого года три недели был в Москве на индийской выставке и там, как он говорит, тоже «постигал трудный русский язык». Спор зашел у нас о рабочих, которые не хотят работать.

— Да, — горячился инженер, — есть и такие: лентяи, лодыри, всячески увиливают от работы, а зарплату хотят получать. Я намучился с ними на государственных предприятиях, а вот сейчас служу в частной компании — и никаких проблем. Заленился — получай расчет, за воротами десять рабочих ждут твоего места. А кто трудится хорошо, тот хорошо и зарабатывает. Вот меня фирма уже дважды повысила в должности.

Чем-то очень знакомым и в то же время чуждым повеяло от этого разговора.

— Когда-то и в нашей стране кулаки говорили: «Бедных нет, есть лодыри!» — заметил я. — А ведь человек может плохо трудиться и потому, что еще не умеет работать…

— А мое какое дело? — сердито парировал инженер.

— Мастерами не рождаются, ими становятся. Даже простой работе человека надо учить, и вы, как инженер, это знаете…

— Знаю, но мне до этого нет дела. Каждый человек должен заботиться о себе. Не хочешь работать — умирай.

— А может, не умеешь — умирай?

— Захочешь — научишься… А нет — освободи.

— Как это «освободи»?

— А так… — развел руками мой собеседник.

Спор, начатый на заводе, продолжался за обедом, на который пригласила нас администрация фирмы, и я бы отнес запальчивость Кришнана за счет виски с содовой, но он пил содовую с виски.

— Подобный разговор мы уже слышали, — сказал я инженеру. — Один ваш журналист говорил, что в Индии двести миллионов лишних.

Кришнан улыбнулся:

— Нации нужны сильные люди, а они выживают в борьбе. И не надо жалеть слабых…

— И эти разговоры мы слышали, — сказал я Кришнану. — Правда, лет сорок назад. Они доходили до нас из фашистской Германии.

— Да, я знаю. У вас была война с Германией. Война — это плохо. Мы пережили войну с Пакистаном. Это ужасно.

— Советский Союз помог нам добиться мира, — вмешался в наш разговор другой индийский инженер, — в Индии помнят это все.

— А сейчас опять в мире неспокойно, и наша страна должна быть сильной, чтобы постоять за себя, — продолжал Кришнан. — Я работал в пограничных районах и знаю цену миру.

— Я ни в какую политику не хочу вмешиваться, — вдруг горячо поддержал инженера менеджер, сопровождавший нас по заводу, — но Индия, чтобы гарантировать свою безопасность, должна иметь хорошо вооруженную армию.

— Мне довелось видеть вашу армию на параде в Дели в День празднования независимости, — заметил я. — Мощная современная техника: танки, ракеты, артиллерия, морские силы, в небе — сверхзвуковые самолеты…

— А что вам больше всего понравилось на параде? — улыбаясь, спросил менеджер, видимо желая замять нашу пикировку с Кришнаном.

— Праздничное шествие, — признался я, вспоминая самое экзотическое зрелище, которое мне когда-либо доводилось видеть. — По площади проносилась конница, важно ступали верблюды. Боевые слоны, на которых в ярких лучах солнца горело золотое шитье доспехов. А затем начались выступления национальных ансамблей знаменитых индийских танцев…

— Да-да, — кивнул Кришнан. — У нас любят такие представления. А еще что вам понравилось на этом празднике? Какая военная техника?

— Вертолеты. Над миллионами делийцев пролетели вертолеты и высыпали на их головы лепестки роз. А один из них был наряжен гигантским красочно расписанным слоном и демонстрировал великолепные фигуры высшего пилотажа. Он кланялся, приветливо помахивал хоботом, перебирал ногами, ложился на бок и ловко проделывал другие смешные трюки.

— Конечно, театральное представление лучше театра военных действий, — пошутил менеджер, — но мир пока таков, что люди никак не могут договориться иметь только один театр — искусство. Народам надо скорее договориться о разоружении, переводить экономику на мирные нужды…

— И тогда не будет разговоров о лишних людях, — заметил я.

Кришнан улыбнулся, отпивая из бокала содовую:

— Но каждый все же сам должен заботиться о себе.

— Сильный выживает, а слабый погибает…

— Это придумала природа, — задиристо блеснул глазами Кришнан, показывая, что он готов доспорить со мной о частных и государственных предприятиях.

А мне вдруг расхотелось доказывать дальше очевидное, и я спросил у него:

— Из какой вы семьи?

— А какое это имеет значение?

— А все же?

— По-вашему, из богатой, — выпалил он, стараясь досадить мне, — Отец — профессор, мать — преподавательница музыки, старшая сестра содержит маленькую торговую фирму…

— Ну вот, теперь все проясняется.

— Что проясняется?

— Это пропаганда… — Уже не раз наши споры с некоторыми индийскими писателями и журналистами кончались на этом: когда у них иссякали аргументы, они прятались за слова «пропаганда», «коммунистическая агитация».

Разная Индия, разные люди живут в ней, по-разному они понимают одни и те же проблемы, но в одном мнении мы всегда сходились в наших бесчисленных беседах — на земле не должно быть войны. Люди могут спорить, отстаивать свою точку зрения, свой образ мыслей, свою веру и свою социальную систему жизни, но не воевать.

— Война — это бессилие и позор человечества, — заявил руководитель группы физиков атомного исследовательского центра доктор Р. К. Айангар, — а те, что подстрекают или развязывают войны, достойны народного проклятия и забвения.

— У нас совсем другие отношения складываются с вашей страной. Мы питаем доверие к Советскому Союзу, потому что он всегда понимал наши проблемы, помогал нам экономически и поддерживал нашу политику в международном плане. Страна, как и человек, должна быть искренней, чтобы завоевать доверие соседа.

11

Даже в последний отведенный нам для отдыха день в Мадрасе — и в самом городе, и когда поехали за семьдесят километров на пляжи — на меня тропическим ливнем продолжало обрушиваться новое, необычное, то, что я еще не видел. Все время подхлестывало сознание того, что, если мы сейчас не остановимся и не посмотрим, я уже до конца своей жизни никогда этого не увижу. И мы останавливались, смотрели, спрашивали, щелкали фотокамерами, делали пометки в блокнотах, хотя и договорились ехать без остановки и скорей наконец-то выкупаться в Индийском океане.

Проезжаем через деревню. Асфальтовая дорога завалена слоем скошенной пшеницы, а потом ячменя. Машины проскакивают по мягкому настилу, а крестьянин подобием наших граблей переворачивает и подправляет колосья, чтобы-они попадали под колеса. Это он ведет обмолот урожая, используя даровую силу машин бездельников-туристов.

В ста метрах от дороги под тенью низкорослых развесистых финиковых и высоченных кокосовых пальм — островерхие хижины «туземной деревни». Я много раз видел их в кино, по телевизору, на картинах и фото, но никогда не разглядывал вот так, в натуре. Но как тут не остановишься, хотя и знаешь, что эти деревни размещены вдоль туристской трассы не без особого умысла…

Останавливаемся и в обычном поселении, где люди живут не в хижинах из бамбука, а в каменных и глинобитных домах. Сворачиваем в проулок, подходим поближе к одному двору. Он полуогорожен — жиденький заборчик из веток какого-то кустарника отделяет жалкие строения только от улицы. Во дворе женщина веет на ветру зерно, — возможно, то, которое обмолотил на дороге ее муж. Бегает тощая собака. Как и ее хозяйка, не обращает на нас никакого внимания. В куче навоза роются пестрые мелкорослые куры, где-то повизгивает поросенок. Жилое помещение (что-то среднее между сараем и землянкой с плоской крышей) небольшое, всего одна комната метров пятнадцать — восемнадцать. Пол земляной, одно окно.

— Лучшее место в доме, перед окном, — для коровы, — поясняет наш гид. — Корова для семьи — это все. Она как мать.

Я уже столько наслышан об индийской корове и в эти дни постоянно сталкиваюсь с ними в таких неожиданных местах, что не удивлюсь, если сейчас увижу безмолвное священное животное в комнате. Однако коровы в доме нет, наверное, она еще не вернулась с пастбища, а возможно, ее никогда и не было в этой семье.

Возвращаемся к машине. Нам продолжают рассказывать о культе коровы в Индии, о ее святости, а я вспоминаю свое детство, и для меня нет ничего удивительного, что индийцы обожествили это домашнее животное. В наших бедных крестьянских семьях корова тоже была часто единственной кормилицей, и на нее если не молились, как в Индии, то уж ухаживали и заботились о ней, как и подобает ухаживать за кормилицей. Теленок, родившийся зимой, до весны рос в доме как член семьи, и ему было отведено самое лучшее, теплое место в хате — у печки, перед окном… Когда в первую бомбежку убило нашу Зорьку, мы все плакали и причитали по ней, как не плакали ни по дому, который разбило той же бомбой, ни по тому, что было в доме. Мама не могла есть мяса Зорьки, хотя и было голодно. «Вот здесь останавливается, — хватала она себя за горло, — не могу». И она ела противный кисель из казеинового клея.

Пытаюсь и не могу объяснить себе, почему Индия так часто вызывает во мне воспоминания, связанные с детством и войной? Наверное, потому, как все, что я видел здесь — и нищету, и голод, и страдания людей, — у меня навсегда слилось с тем далеким и горьким временем. Интересно, а какие бы ассоциации вызвала бы Индия у моих детей, что бы они и те, у кого было совсем другое детство и другая жизнь, вспоминали? Верю, что человеку не надо переживать все самому, чтобы понять и отозваться на горе другого.

Он — человек и понимает брата-человека сердцем.

…Ехали вдоль океанского побережья, мимо великолепных песчаных пляжей, над которыми склонялись шатры кокосовых пальм, а от берега и до самой дороги разметались рощи банановых, манговых, папайевых и других деревьев.

Если есть рай на земле, то он обязательно должен выглядеть именно таким, как это побережье: небо — голубое, океан — синий, песок — золотой, а берег — зеленый. И когда я бросился в ласковую теплую воду, как то парное молоко нашей коровы Зорьки из далекого детства, то и впрямь поверил, что на планете Земля есть рай и он здесь, в семидесяти километрах от Мадраса.


Все эти дни меня вели по Индии не только удивление и восторг, но нередко горечь и отчаяние. А эти крайние точки проявления человеческого духа — плохие советчики, они сказались и на моих оценках того, что я видел, и, наверное, надо было обозначить мои записки как субъективные. Кто набрался терпения дочитать их до конца, видит — конечно, очень субъективные…


1979

ЕСЛИ СИЛЬНО ЗАХОТЕТЬ

1

Еще не ушли последние дни ноября, а солнечный Хельсинки начал встречать рождество. Низкое, чуть поднявшееся над морем и рваной кромкой зданий зимнее солнце слепит глаза, весело отражается в нарядных новогодних витринах магазинов, играет на озабоченных лицах хельсинкцев. Они по-деловому сосредоточены, подтянуты и, бросая короткие, оценивающие взгляды на яркие, расцвеченные новогодним «серебром» и «золотом» товары, вываливающиеся из окон и дверей магазинов, прикидывают, как им выгоднее потратить марки на рождественские подарки.

В Хельсинки поражает многое. Пугали слякотной ленинградской погодой, снегом с дождем, а светит солнце, и здесь настоящая среднерусская зима. Улицы заснежены, мороз за десять градусов, да еще с ветерком, а люди в легких и осенних полупальто, и все, за исключением глубоких стариков, простоволосые. Особо удивляют дети. Они снуют но улицам нараспашку, без шарфов и головных уборов. Город запружен многоцветными куртками, исхлестанными вдоль и поперек молниями, кажется, вся Финляндия от мала до велика облачилась в эти удобные для бега одежды и устремилась к финишу «80-е ГОДЫ», за которым уже рукой подать до третьего тысячелетия нашей эры.

Глядя на загадочных хельсинкцев, я устыдился своего тяжелого демисезонного пальто и тоже обрядился в невесомую куртку, купленную в самом популярном здесь универмаге «Стокман». В ней было холодно, но я верил, что не простужусь, надеясь на закон: попадая в непривычную среду, ты должен принять ее, и тебе гарантирована безопасность.

Последнее время я, как засидевшийся второгодник, открывал для себя всем известное. Только недавно я доказал существование закона одновременного созревания идей: Ломоносов — Лавуазье, Маркони — Попов, Бойль — Мариотт…

А сейчас я был накануне еще более важного открытия и меня охватывало предчувствие, что оно должно произойти в этом незнакомом мне городе. Дело в том, что в последние дни я читал удивительную книгу всемирно известного врача и биолога, директора Международного института стресса Ганса Селье «Стресс без стресса». Даже не читал, а смаковал, как смакуют хорошее вино, отпивая по глотку и стараясь дольше задержать в себе благоуханный аромат и чудный вкус напитка. Проглотив короткую, всего в несколько страниц главку, я прислушивался к себе и с удивлением обнаруживал, что все, о чем пишет Ганс Селье, мне давно известно. Все, что экспериментально доказал ученый в лабораториях и клиниках своего института, я испытал на себе и не мог отделаться от ощущения, будто Селье рассказывает про меня, а сам я вновь оказался на знакомой дороге, по которой не раз проходил, но тогда на ней не было ни указательных знаков, ни надписей с названиями населенных пунктов и перекрестков, а теперь все это есть и я знаю, куда иду.

2

Теперь, видимо, пришло время сказать, зачем я приехал в Финляндию. Советские и финские писатели решили создать книгу «Москва — Хельсинки». Вслед за своими коллегами я прибыл сюда, чтобы написать очерк. Условия самые демократичные: сам выбирай себе тему. Однако название книги настраивало на поиски связей между нашими столицами, и я, не мудрствуя, отправился по маршруту, которым ездят все наши туристы. Туристов возят, а я, пользуясь отличной погодой, пошел пешком. В Хельсинки несколько мемориальных памятных мест, где жил Владимир Ильич, и я начал с них.

Дом № 7 на тихой улице Виронкату. Тут все осталось почти таким же, каким было в начале века. На фасаде мемориальная доска с барельефом Ленина, которая извещает, что Владимир Ильич был здесь в ноябре 1908 г. Возвращаясь из первой эмиграции в Россию, где уже началась революция, он сделал короткую остановку в Хельсинки и ночевал на квартире Гуннара Кастрена.

Оглядываю улицу Виронкату, и первое ощущение такое, что нахожусь где-то на Васильевском острове в Ленинграде. Те же старые добротные дома с гладкими безбалконными фасадами, остатки каменной мостовой, трамвайные линии.

Под эту арку во дворе входил Ленин. Возможно, и тогда была такая же отличная зимняя погода. Крыши домов занесены снегом, а сквозь рваный горизонт города слепит желанное северное солнце.

Уже одна эта дивная погода приближает меня к тому грозовому времени, когда только начинался последний век второго тысячелетия, и заставляет тепло думать о человеке, которому суждено было так круто повернуть историю.

Вхожу в тихий, безлюдный двор и подымаюсь по чистой лестнице на площадку второго этажа. Сюда в ноябрьские дни семьдесят пять лет назад поднимался Владимир Ильич. Останавливаюсь перед дверью. Здесь он жил… Надо подождать: может, кто выйдет. Нет, тишина… Беспокоить не решаюсь. Сейчас тут чья-то частная квартира.

Из окна лестничного пролета видны здания того же стиля. Посмотрел в колодец двора. «Вокруг ничего не менялось», — заверили меня. Значит, он видел все это. Осторожно спускаюсь вниз, боясь потревожить время, которое будто переводило дух в этом тихом хельсинкском дворике.

Еще раз задержался у мемориальной доски, и на меня, словно в кино, разрастаясь, стали наплывать цифры «1905»…

Ленину было всего тридцать пять лет. Только тридцать пять. Через несколько дней в Москве начнется Декабрьское вооруженное восстание. Он спешит…

Меня поразила молодость вождя. Только тридцать пять, а для меня Ильич всегда был мудрым стариком. Видно, эта ленинская вневозрастная власть ума заставляла называть его «нашим стариком» в подполье и эмиграции. А ведь он был очень юным человеком.

Это удивление не покидало меня весь день, пока я бродил по Хельсинки. Столица Финляндии не Москва, и ее за день можно обойти почти всю. Побывал на улице Лийсанкату у дома № 19. Здесь Владимир Ильич неоднократно останавливался на квартире помощника библиотекаря библиотеки Хельсинкского университета В. М. Смирнова. Потом отправился в район улицы Вуоримиехенкату и осмотрел дом № 35, где весной 1906 года Ленин жил некоторое время у студентов Севери Аланне и Вяйне Хаккилы.

Здесь тоже мало что изменилось. Районы старые, и он мог видеть эти же серые, кирпичной кладки дома, узкие мостовые и запорошенные белые бульвары с вековыми деревьями. Сколько прошумело с тех пор над миром событий и катастроф — две страшнейшие мировые войны, революции и контрреволюции, а этих тихих уголков финской столицы почти не коснулось время.

«Жизнь суетна, время вечно», — думал я, когда отправился к другому ленинскому месту, в район улицы Ластенкодинкату. Здесь открывалась Четвертая конференция РСДРП, и мне опять хотелось заглянуть в то далекое время. Конференция проходила в помещении рабочей столовой табачной фабрики в ноябре 1907 года. Владимиру Ильичу было тридцать семь. И опять то же время года — ноябрь…

Последний раз В. И. Ленин был в Хельсинки через десять лет, в 1917 году, перед Октябрьской революцией. Он жил и здесь, в квартире машиниста Артура Блумквиста, в доме № 46 на Тэленкату. Тогда ему шел уже сорок восьмой, только сорок восьмой. За его плечами десятилетия подпольной борьбы: ссылки, эмиграция, лишения и блестящая ленинская теория социалистической революции, первого в мире государства рабочих и крестьян, практическое претворение которой начнется через несколько месяцев на нашей планете.

3

Путешествие по старому и новому Хельсинки сыграло со мною странную шутку. Перекочевывая из одного конца города в другой, я одновременно перемещался и во времени. Начало двадцатого века, которое мне виделось через пребывание Ленина в этих местах, было рядом. Я ощущал его через прикосновение к старым поручням лестниц, слышал его, когда шел по каменной мостовой и глядел на заснеженные бульвары.

Россия и Финляндия рядом… И я знал, что теперь на меня будут лавиной идти события и факты из прошлого и настоящего.

На следующий день не было ни солнца, ни высокого неба над Хельсинки, а лепил снег с дождем, подхватываемый порывами ветра с моря. Через улицу от моего отеля, в непосредственной близости от величественного здания парламента, которое будто сторожили громоздкие бронзовые фигуры бывших президентов Финляндии, открывали памятник президенту Паасикиви. Когда упало белое покрывало, перед толпой горожан, запрудившей небольшую площадь, на постаменте предстали две гладко обтесанные глыбы из темно-серого гранита. Лишь при хорошем воображении они могли напомнить торс человека. По замыслу скульптора Кивиярви, глыбы символизировали два континента. Тот, что поменьше — Европу, а побольше — Азию. Малое пространство между глыбами — Финляндия. Она соединяет неспокойные континенты.

Над площадью гремят речи политических деятелей. Из перевода финки Раи Рюминой, которая любезно помогает мне знакомиться со своим городом, через хрипы динамиков и порывы ветра улавливаю слова о великой миссии Паасикиви: «…сближение Запада с Востоком… мир… понимание… доверие».

Мэр столицы говорит о линии Паасикиви — Кекконена, о духе Хельсинки, о добрососедских отношениях стран, объединенных одной границей. Снег, дождь, порывы ветра, грохот динамиков и понятные даже без перевода слова… Я опять в полосе фактов и событий Финляндия — СССР.

Возвращаюсь с митинга, и на меня с витрин и рекламных щитов смотрит одухотворенное лицо Ильи Ефимовича Репина. В Хельсинки выставка его работ…

Вечером смотрю фильм о жизни финского писателя Майю Лассилы, известного в нашей стране по роману «За спичками». На экране Петербург конца девятнадцатого века. Молодой Лассила говорит по-русски. Вместе с друзьями-народовольцами клянется наказать тирана России и Финляндии…

А в номере гостиницы опять Россия. Поворачиваю ручку радиоприемника, и комнату заливают родные звуки вальса «Амурские волны». Финское радио передает концерт русской духовой музыки…

Под звуки вальсов и маршей засыпаю, и снится мой военный Сталинград. Духовая музыка во мне навсегда рядом с войной. Не знаю, как и когда произошло во мне короткое замыкание «оркестр — война», — наверное, в том далеком сорок первом, когда провожали отца на фронт и у военкомата плакали три трубы и бухал барабан.

А может, это случилось в конце войны или сразу после ее окончания в сорок пятом. Тогда на пустырях, среди развалин, как грибы, стали появляться первые «танцплощадки». Они и впрямь были похожи на грибы: круглые, белые, пахнущие свежим тесом. На каждой играл духовой оркестр, хоть плохонький, но обязательно духовой, а по городу весенними птицами мелькали, написанные от руки, афиши:

«Танцы под духовой оркестр.
Вход — 2 рубля.
Дети до 18 лет не допускаются».

…Мне снилась война, разоренный и весь в черных провалах Сталинград. Утром поднялся грустный, с ватной головой и ощущением, что заболеваю. Воспоминания и сны о войне, где было у меня столько горьких потерь и незабывавшихся до сих пор утрат, всегда вызывают печаль, а теперь к этому прибавлялась еще, видимо, и простуда.

Зло покосился на «стокмановскую» куртку и на открытие рождественского праздника на Александровской улице пошел в демисезонном пальто. В круговерти непогоды оно надежно укрыло меня сразу и от дождя, и от снега, и от ветра, и я благодарно вспомнил русскую пословицу о старом коне и борозде.

Александровская улица показалась одной из самых красивых в столице. Она увешана гирляндами цветных лампочек, здесь же высилась огромная нарядная елка.

Была суббота, и хельсинкцы с детьми на плечах вытеснили все автомашины с улицы в проулки. Осталась одна, и из нее доносился уже знакомый мне голос мэра Хельсинки.

— У нас есть поверие, — говорю Рае Рюминой. — Если человека слышишь дважды, то на третий обязательно увидишь.

— Господина мэра мы увидим пятого декабря, в день вашего отъезда из Хельсинки. — И она передала мне карточку с приглашением на прием в мэрии.

Я не удивился.

С последними словами мэра над головами многотысячной толпы, запрудившей улицу, вспыхнули яркие россыпи лампочек. И толпа взрывается восторженным гулом одобрения. Машина мэра, разбрызгивая поверх людей синие и красные огни, тронулась. Увлекаемый толпой, я пошел вслед, ощущая, как над головою в месиве снега и дождя гудят и потрескивают гроздья многоцветных лампочек.

Через час я окажусь на банкете, который устроило общество коммерсантов Александровской улицы в ресторане универмага «Стокман», и каждый тост будет начинаться с этих лампочек.

А сейчас я шел по этой нарядной улице, и когда толпа вынесла меня на площадь, то узнал, что она называется Сенатской. Повернул голову и увидел прекрасное здание Смольного и нисколько не удивился. Я бы, наверное, не удивился, если бы здесь же обнаружил Адмиралтейство и петропавловский шпиль. Все нормально, все путем… Я на верной дороге к «открытию», которое объяснит все эти удивительные совпадения.

…Заканчивается изысканный рождественский обед общества коммерсантов Александровской улицы, и меня представили совсем молодому высокому господину — Илкке Арволу. Я удивился, узнав, что он директор столь знаменитого универмага. И тут же удивился еще раз, когда он свободно заговорил по-русски.

После полуторачасового обеда, где звучала только финская речь, я попал в родную стихию.

— Вы учились в Советском Союзе?

— Нет.

— Жили у нас?

— Нет.

— Где же вы так хорошо изучили русский?

— В Финляндии. В этом году я впервые побывал в Москве — вел переговоры о поставках товаров для посольств в вашей столице. Я изучал русский, учитывая широкую перспективу торговых отношений с Россией…

Вручая мне проспект товаров своей фирмы, Арвола улыбнулся:

— Покупайте только у нас, и ваше благополучие обеспечено.

Я согласился и рассказал о куртке.

— Нет, вы не заболеете, — смеялся молодой коммерсант. — В нашей куртке не простужаются, если выпить русскую водку…

До конца дня я был в том же кем-то запрограммированном «биополе», а вечером со мною произошел анекдотический случай.

Поужинав в кафе своей гостиницы, я попросил кофе и пирожное. Официант удивленно посмотрел на меня и переспросил:

— Кофф? Бисквите?

— Да, — кивнул я, не понимая его удивления. — Каффе унд бисквите, — подтвердил я для верности на немецком.

Официант пожал плечами и удалился, а через несколько минут поставил передо мною роскошный бисквит и… бутылку пива.

— Я просил кофе?

Официант молча повернул бутылку ко мне золотой этикеткой, и я увидел на ней четыре больших красных буквы «КОФФ».

— ??! Неужели здесь и кофе подают в бутылках?

Налил в бокал, посмотрел на свет — янтарь. Пригубил. Отличное пиво…

Рассматривая этикетку, обнаружил русскую фамилию Синебрюхова, основателя фирмы, и дату «1819». Эту фамилию я уже встречал. Династия купцов Синебрюховых собирала произведения искусства. Многие картины Репина, которые я видел на выставке, из их коллекции.

4

Перед сном я опять читал Ганса Селье, и его тревога за человека и человечество передавалась мне. Главной задачей и целью жизни ученый видит в достижении человеком внутреннего мира, а также мира между людьми и между человеком и природой. Сколько поколений билось над этими, казалось бы, само собою разумеющимися нормами общежития.

…Откуда в людях агрессивность и непримиримость? Почему без них нельзя… Я живу в чужой стране, хожу по незнакомым улицам и не чувствую себя отверженным и одиноким. Некоторые меня принимают за финна и заговаривают со мною. Я будто попал в магнитное или какое-то другое поле притяжения наших культур и историй, и мне легко… У человечества тоже одна история и одна культура, которые мы называем цивилизацией. Ей угрожает термоядерная катастрофа…

Об этом знают все, но мир, словно заведенный, не может остановиться. Американская печать восторженно пишет о лазерном оружии и о размещении его в космосе…

В Финляндии вторую неделю бастуют журналисты. Газеты и журналы не выходят, и хочется кого-то благодарить за это неожиданное и непривычное спокойствие, хочется сказать спасибо за то, что тебя отключили от тотальной машины тревоги и страха и ты хоть ненадолго можешь остаться самим собою.

Еще от своего отца в детстве я слышал слова: «Если хочешь сделать большое, начинай с малого, с себя». Селье говорит то же: начинай с себя, и ты переделаешь мир; добейся внутреннего мира и борись за гармонию между людьми, человеком и природой. Все так просто… Кажется, только бы все захотели… Но в мире так много людей, признающихся в любви человечеству и ничего не делающих для человека.


А рождественские празднества в Хельсинки набирали силу. Меня пригласили на вечер в издательство «Отава». На следующий день я был на торжествах еще одной улицы — Эспланады. Деловые люди этого района собрались в Шведском театре, поздравляли друг друга, пили традиционный горячий глек (напиток из вина с изюмом), вели беседы и жаловались, что без представителей прессы, которые продолжали бастовать и требовать повышения заработной платы, такие торжества скучны. Деятели искусства ругали работников телевидения, которые не поддержали журналистов и агитировали купить билеты на концерт, его они организовали в помощь бастующим. Концерт решили провести в лучшем здании столицы, Дворце «Финляндия», где в 1975 году главы государств подписали Заключительный акт Хельсинкского соглашения. Билеты были дорогими, но мы с переводчицей тут же решили поддержать доброе дело.

Через два дня на этом прекрасном концерте, в котором приняли участие лучшие артистические силы Финляндии, я наслаждался очарованием русской песни в исполнении популярной актрисы Шведского театра и смотрел зажигательный русский перепляс финской танцевальной группы. Здесь же, купив билеты лотереи, я имел возможность выиграть туристскую поездку в Москву. Но удачливее меня был финн, которому я от души аплодировал.

Интуиция подсказывала мне, что теперь я уже до конца пребывания в Хельсинки буду находиться в «силовом поле» притяжения наших стран, финской и русской культуры. Буду обязательно, даже если не стану прилагать никаких усилий.

Так оно и было. В воскресный день, пользуясь вновь установившейся отличной морозной и солнечной погодой, я поехал за город и там попал в усадьбу-музей финского художника. И я опять встретил Россию. На стенах висели фотографии и портреты Горького, Репина, Шаляпина…

Вечером бродил по городу и видел рекламу об открытии выставки Ильи Глазунова. На ней еще предстояло побывать, так как билет уже лежал в моем кармане.

Родина все время рядом, но интуиция подсказывала, что со мною непременно должно произойти нечто более значительное. Не произойти не могло. Я, как материалист, знал, что количественные накопления обязательно завершаются качественным скачком. Мне оставалось только не прозевать его.

Для совершения «скачка» оставалось три дня, и я был начеку. Вечером перед сном, подводя итог дня, я пытался угадать, где же это произойдет. Предстояли два запланированных мероприятия. Открытие выставки Глазунова и прием у мэра города.

Я держал в руках книгу Селье и высчитывал, где больше шансов. А что на этот счет скажет старик Селье? И открыл наугад страницу.

«Все величайшие истины, которые человеческий мозг в состоянии воспринять и выразить, уже высказывались мудрецами тысячи лет назад. Мыслителям любой эпохи нужно лишь заново извлечь их из-под толстого слоя банальностей, в которых они погребены пылью веков, а затем перевести на язык современности»

(с. 95—96).

Подходит. Все самое важное действительно давно сказано, но так как никто не слушает, приходится повторять вновь и вновь. Я как раз занимаюсь тем же… Открываю для себя… уже открытое…

Самые плодотворные мысли приходят, когда засыпаешь. «Большое» сознание отключается, и остается только «малое», то, что мы называем подсознанием. Вот тогда и приходит удивительное.

Отложив Селье и погасив свет, я продолжал думать о трех оставшихся днях, как вдруг мысли перескочили, и я увидел себя на рождественском вечере в издательстве «Отава».

С бокалами горячего глека (а иные и с кое-чем покрепче) люди шумно бродят по комнатам издательства. Рая Рюмина уже перезнакомила меня с доброй половиной гостей. Разговоры, обмен визитками… звон бокалов и подход к милым девушкам, которые за стойкой готовят новые глеки, виски со льдом, джин с тоником и прочее.

По пути еще одно, последнее знакомство. В моей памяти оно сохранилось в фрагментарной чистоте. Передо мною, покачиваясь с носков на пятки, красивый мужчина средних лет. Он повторяет: «Осем, осем».

— Это первые русские слова, которые господин Микколо узнал в России, — переводит Рая. — Восемьдесят восьмой — был его номер в гостинице «Москва»… Тридцать лет назад.

— Тогда я был молодым и… самонадеянным… — добавил он.

Уже уходя, я услышал фразу, что новый мой знакомый был в Волгограде. Но не придал ей значения. Почти все туристы бывают там… Но сейчас, на грани сна и яви, в моей памяти вдруг всплыли его слова, что он жил в гостинице напротив универмага. Это явно относилось к послевоенному Сталинграду, потому что он, кажется, говорил о Паулюсе…

Значит, тридцать лет назад он был в моем разоренном городе. Тогда только начал отстраиваться центр, и, конечно, он жил в старой двухэтажной гостинице «Интурист», напротив еще разбитого универмага, где пленили Паулюса и его штаб. Тогда моему финскому коллеге было немногим больше двадцати. Он, видно, мой ровесник… Мы могли встречаться…

Мысли неслись стремительно, и я еле успевал. Конечно, могли. Я работал в областной газете и часто писал о делегациях.

Меня уже относило в мою молодость, в родной Сталинград…

Утром я проснулся с той же радостной мыслью о встрече со своей молодостью. Разыскал визитку Микколо и узнал, что он работает в иллюстрированном журнале. Этот красочный еженедельник я видел во многих киосках и магазинах Хельсинки. Тем лучше. Вспомню свою старую профессию и возьму у коллеги интервью из пятидесятых годов. И я уже еле сдерживал свои мысли, которые, как застоявшиеся кони, неслись по старой, наезженной дороге.

Позвонил Рае и попросил договориться о встрече.

— Готов на любой час, — испуганно закричал в трубку, когда Рая стала говорить о продолжающейся забастовке и трудностях связаться с редакцией журнала.

Первую половину дня провел в ожидании звонка. За окном хлестал противный дождь, теперь уже без снега. Я смотрел на молчавший телефон, и мое хорошее настроение потихоньку прокисало. Чтобы не скукситься совсем, я по старой журналистской привычке стал готовить вопросы для интервью. Получалось очень забавно, по крайней мере, для меня. После первых вопросов, что за делегация, в которой был финский журналист, каковы ее цели, пошли другие. Я хотел знать, как тогда, тридцать лет назад, ощущал себя мой интервьюируемый. Что он думал о себе а мире? Каковы были его надежды и желания в личной жизни и надежды и прогнозы на жизнь в Финляндии, в Европе… Что произойдет с миром! Приходила ли ему тогда мысль заглянуть на три десятилетия вперед, и если приходила, то что сбылось, а что нет? Что случилось с ним с тех пор?

Эти вопросы я задавал и себе и уже мог никуда не ехать, а сидеть и отвечать на них и писать репортаж «Интервью с самим собою». И он уже начал складываться в моей голове.

После трех лет работы в тракторной бригаде, которые пришлись на войну, я окончил институт и второй год опять работал, но уже в газете. Начало пятидесятых годов, по сегодняшнему моему ощущению, было чрезвычайно тревожным и напряженным. Маккартизм в США, атомный шантаж, план Маршалла, нагнетание страхов новой, еще более страшной, войны. Малая война уже шла в Корее, и мне казалось, вот-вот вспыхнет большая. А в нашем городе все еще расчищали завалы разрушенных домов…

По-моему, была весна пятьдесят первого. На заводах и стройках шли митинги в защиту мира. Чтобы не терять драгоценного рабочего времени, они проходили на стыке смен. Я собирался ехать на один из таких митингов, и вдруг к нам в редакцию прибежала женщина и истошно закричала:

— Там, у вокзала, откапывают людей!

Это кричала война. Девять лет назад по пылающему Сталинграду вот так же метались режущие по животу крики: «Убило!», «Завалило!», «Откапывают людей!»

Редакция находилась от вокзала в двух кварталах, и я бежал туда, обдаваемый страхом из сорок второго. «Кого же там могло засыпать?»

Напротив вокзала по грудам развалин, поросших лебедой, молочаем и чернобылом, рассыпалась притихшая толпа. Здесь до войны был большой многоэтажный дом с кафе внизу.

Пробиваюсь вперед. Дальше оцепление из милиции и военных. В развалинах свежеразвороченный экскаватором провал. Из него выносят… останки людей в изопревшей одежде. Темная, в рыжих и белесых пятнах плесени шинель. Это солдат. Нет, красноармеец… тогда еще были красноармейцы. Серая шаль — женщина. Ссохшиеся сандалики и кусочек шелковой шапочки — девочка…

Подхожу к знакомому капитану милиции.

— Нельзя! Здесь командуют врачи санэпидстанции… Подожди…

Становлюсь рядом и молча смотрю, как грузят в машину то, что когда-то было людьми… Сколько их осталось под этими развалинами?

…Мы откапывали соседей Коршуновых. Бомба угодила в угол их блиндажа. Лопата младшего братишки Сергея уперлась в месиво из волос и земли. По зеленой шали определили, что это тетя Шура. Постояли, помолчали, и кто-то сказал: «Давайте присыпем. Им теперь все равно, где лежать».

Но и присыпать их не успели. Внезапно начался обстрел из тяжелых минометов «скрипунов». Убило двух мальчишек из нашего 8 класса, а брата контузило…

Тогда шел, кажется, сентябрь. А позже уже некому было бегать откапывать. Мы, как суслики, позабивались в свои норы и щели и ждали конца…

Спускаемся в подвал, когда увозят останки. Помещение большое.

— Их просто замуровало, — шепчет мне на ухо капитан милиции. — Дом рухнул, и их замуровало…

Молча обходим подвал, думаем об одном. «Сколько времени эти несчастные могли прожить? Неделю? Две? Месяц?»

— Здесь был продовольственный склад кафе… — говорит капитан.

«На что надеялись… кого звали…» Не могу разлепить губы, лицо свело.

Звонок телефона оторвал меня от этого интервью с самим собою. Рая разыскала финского журналиста, он поехал в свою бастующую редакцию и ждет нас. Надо собираться, а я застрял в своем Сталинграде…

Он был у нас весной пятьдесят первого… Тогда же откопали тех… у вокзала. Город еще лежал в руинах, только поднялся его центр, а мир, казалось, подступил к новой черте катастрофы. Моя мама, опасливо поглядывая на черную тарелку хрипевшего репродуктора, повторяла: «Только бы не в этом году, только бы не сейчас. Еще и на ноги не встали…»

На юге города строился Волго-Донской канал. На заводах и стройках шли митинги протеста против поджигателей новой войны, и я писал в газете гневные репортажи с этих митингов. Думал ли я тогда, что через тридцать лет, когда моя жизнь пройдет перевал, мир будут сотрясать все те же холодные ветры…

5

В подъезде редакции журнала нас с Раей встретили пикетчики. Но, видно признав, что мы ничем не угрожаем их борьбе, пропустили.

— Угостил их пивом и кофе. — Шуткой встретил нас журналист. — Иначе и меня бы не пустили в редакцию…

Его словам гулко вторило пустое здание. Это уже был не тот веселый и беззаботный человек, которого я встретил на рождественском вечере. Он тревожно говорил о забастовке.

— Если профсоюз не договорится в эти дни с издателями, то забастовка может продлиться несколько месяцев… Но у меня хорошее предчувствие. — Разливая кофе, он впервые улыбнулся. — Забастовка кончится восьмого января…

— Через пять дней? — удивилась Рая. — Почему?

— Я загадал вчера. А сегодня ваш звонок… И эта встреча…

Мы еще поговорили о забастовке.

— Уже не вышло три номера и материалы от зарубежных корреспондентов растут, как снежный ком, — сокрушался наш хозяин. — А у нас корреспонденты в Москве, Нью-Йорке, Лондоне, Мадриде, Австрии, Греции…

— В Москве на вас работает индийский журналист?

— Да-а…

— Я знаю его. Перед поездкой в Индию встречались. Еще удивился, почему индус пишет для Финляндии?

— Очень просто. Он хороший журналист.

Дальше разговор вновь обрывается. Мой собеседник весь в сегодняшних заботах, а я все еще там, в Сталинграде: тушу пожары, хороню убитых и умерших от ран и каждый день жду, что такое случится и со мною, потому что войне нет конца. Пришла она к нам на Волгу жарким летом, а уже жмут крещенские морозы, и мы, горстка жителей в рабочем поселке, на окраине Сталинграда, умираем от голода, ран, страха и холода…

Голос хозяина кабинета вырывает меня из военных сороковых, но я тут же попадаю в тревожные пятидесятые.

— Мир тесен, — говорит он. — А мы думаем, что мир большой. Вы знаете нашего корреспондента. С вами встречались в пятьдесят первом в Сталинграде, а сейчас в Хельсинки…

Мы уже выяснили, что Микколо приезжал тогда по приглашению Антифашистского комитета советской молодежи. Он был студентом Хельсинкского университета. Делегация присутствовала на первомайских празднествах в Москве, а потом отправилась в наш город.

Он вспоминает детали, а я взволнованно уточняю их.

— Самолет летел низко, и видно было, как крестьяне работали в поле.

— Это был Ил-14. До Сталинграда он плюхал почти три часа…

— Стюардессы — в меховых шапках.

— Точно, небольшие меховые шапочки из теплой норки… А я забыл…

— Волга очень широкая. Течение мощное. Наш катер сильно сносило вниз. Лес на той стороне реки затоплен…

— В мае разгар половодья на Волге. Теперь, когда реку перегородили плотинами, волжане не знают, что это такое.

— Да. Да. Тогда строили первую. У Куйбышева. Мы ее видели с самолета, — подхватывает он. — А в Сталинграде ремонтировали улицы.

— Я четыре года учился в институте, и почти каждое наше занятие заканчивалось выходом всех студентов и преподавателей на расчистку руин…

— Мы видели немецких военнопленных. Они строили…

— Их было немного в Волгограде. Вы видели последних, отбывавших наказание за преступления, совершенные на нашей территории во время войны.

— Да, работало немного…

И опять разговор наш, будто уперевшись в стену, затухает.

Время обеденное, и финский журналист предлагает продолжить «воспоминания» в маленьком ресторанчике, где готовят «одно по-настоящему хорошее китайское блюдо».

За бутылкой французского «Кардинала» беседа теплеет, и я наконец решаюсь задать те вопросы, которые приготовил до встречи. Но уже через четверть часа ловлю себя на том, что сам отвечаю на них. Кошусь на бутылку. Она распита только наполовину… Причина в другом. Со мною что-то случилось. Воспоминания хлещут, как из испорченного крана вода. Пристыженно умолкаю.

— Время действительно было смутное, — отзывается Микколо. — Европа перевооружала свою промышленность, в США охотились за ведьмами… Из-за поездки в СССР меня тогда лишили визы. Должен был поехать на три месяца в Америку, на стажировку, а посольство США сочло меня неблагонадежным…

— А что вы думали тогда о России?

— Информации о вас было очень мало… Мы боялись России… Большая и загадочная страна… Впрочем… Один момент.

Он поднялся из-за стола и, извинившись, пошел к выходу.

Мы недоуменно переглянулись с. Раей. Через несколько минут появился с папкой, которую мы видели в его машине.

— Вот здесь. — Достал из нее тетрадь. — Я вел тогда записи. Когда Рая позвонила мне, разыскал их. Да… Вот… — Он начал листать тетрадь. — Большая и загадочная страна… Я так тогда назвал свою статью о вашей стране.

— А теперь?

— Большая и незагадочная… Я был несколько раз у вас и как журналист, и по линии общества Финляндии — СССР. Люди должны общаться, говорить, спорить друг с другом, и тогда загадки и страхи рассеиваются…

Подали действительно прекрасное мясо по-китайски, с картофелем и грибами.

Рассматриваем выцветшие записи в тетради.

— Первомайские парад и демонстрация длились пять часов, — читает хозяин. — Все время шел дождь.

Записи 2 мая 1951 года:

«Троллейбусы работают отлично. Часто моют улицы. Чисто. Милиция управляет движением».

В моих руках пригласительный билет:

«Антифашистский комитет советской молодежи приглашает Вас на прием по случаю пребывания в Советском Союзе иностранных делегаций молодежи.

Прием состоится 3 мая с. г. в 20 часов, в помещении ресторана гостиницы «Москва».

Антифашистский комитет советской молодежи».

— Да, — соглашается мой собеседник. — Мир изменился, а тревоги те же… Не допустить войны. Если в Европе будет все в порядке, то есть надежда… Финляндия и СССР показывают хороший пример… Президент Паасикиви говорил — нить переговоров не должна прерываться. Завершая переговоры, надо обязательно договариваться, где они будут продолжаться… Как журналист, я сопровождал этого мудрого человека в вашу страну. Любой спор, любая дискуссия, но только не война…

Мы клянем войну и желаем нашим детям не пережить того, что пришлось нам. У Микколо двое сыновей. У меня сын и дочь. Сейчас им столько же, сколько нам было тогда.

— Выросли новые поколения, и пусть они знают об этой мерзости только из книг, кино и наших рассказов, — говорит он. — Меня когда ранило, я потерял все. Долго жалел свой дневник… А сейчас не жалею. Мерзость, мерзость…

— Моего младшего брата контузия мучила всю жизнь. Умер он три года назад. Мерзость, мерзость… — шепчу я вслед за ним.

— Любой худой мир, но только не война… Только не война…

Эти слова мы повторяем друг за другом.

На столе новое блюдо. Расхваливая свинину по-китайски, я неосторожно обмолвился, что самое прекрасное мясо — это рыба, и она, как в сказке, приплыла. Появился хозяин ресторана — огромного роста бородатый красавец с руками помора. По его знаку официант наливает нам замороженную водку, а в музыкальном ящике включаются одна за другой пластинки русских песен.

…Спорим о литературе. Он «отстаивает» Достоевского, а я Толстого. От соседнего столика поворачиваются в нашу сторону. Умолкаю, хотя мне и обидно, что Достоевского ставят выше Толстого. Хозяин ресторана навис над нами и что-то кричит.

— Он приветствует наш спор, — переводит Рая. — Пусть это будет самая большая и самая кровавая конфронтация между людьми и государствами…

Прощаясь, говорю финскому коллеге, что он помог мне совершить величайшее открытие.

— Эврика!

— Да, эврика!

Рая уже не переводит. Мы отлично понимаем друг друга. Я рассказываю, как я шел к своему открытию. Началось с посещения ленинских мест. Я бродил по Хельсинки, и Россия шла рядом, я хотел видеть ее, и она была со мною…

— Ленин, Суоми, Рашен… — вторит он мне.

— Значит, надо только захотеть, сильно захотеть — и ты попадешь в твой мир…

Мой коллега и хозяин ресторана горячо соглашаются со мною.

— Если люди сильно захотят, они обязательно добьются мира, благополучия…

Перед такси мы долго трясем друг другу руки и уславливаемся о встрече в Москве.

— Нить переговоров не должна прерываться, — цитирую я их великого соотечественника Паасикиви.

Золото, которое я открыл вчера, наутро поблекло и показалось мне медью. Вечером, когда мы прощались и когда я ехал в такси по залитому огнями Хельсинки, все было так просто. Люди только должны захотеть — и половина проблем на земле будет решена. Я настроил себя на маленькие чудеса, и они свершались. Я жил в силовом поле притяжения наших стран…

А сейчас я думал по-другому: не все так просто. Не все. Хотеть мало… Надо делать. Без этого и самые большие желания остаются утопией и сладким сном, в котором медь легко принять за золото.

И все же ощущение радости открытия не проходило. Оно исходило от вчерашней встречи, где двум, в сущности, незнакомым людям, живущим в разных мирах и обремененных своими жизненными заботами, было так естественно и легко.

Позвонила Рая и радостно сообщила, что сегодня победой закончилась забастовка журналистов. Удовлетворены все требования бастующих.

— Давайте поедем в редакцию, — предложил я, — и поздравим всех. Предчувствие Микколо сбылось раньше, чем он загадал.

— Сегодня еще одно событие, — сказала Рая. — У него день рождения.

— Тем более. Едем сейчас же… — И я стал собирать все свои нераздаренные сувениры. Украсил подарок бутылкой «Сибирской» водки, и мы через полчаса были в редакции.

— О-о! Его теперь трудно поймать, — сказала одна из сотрудниц журнала. — Он на совещании в издательстве.

Мы с Раей сочинили поздравление, последние слова которого были про нить президента Паасикиви и встречу в Москве, и оставили его вместе с подарком.

На следующий день в прекрасном настроении я покидал Хельсинки. Оно было прекрасным не только от моего радостного предчувствия возвращения (в гостях хорошо, а дома лучше), но и удивительных встреч в этом городе, которые только что завершились приемом у мэра. А если у вас хорошее настроение, то даже после приема у коронованной особы вам непременно хочется сделать его еще лучше.

Именно так было, когда мы с финскими друзьями приехали из муниципалитета на вокзал к поезду, который отходил через четверть часа в Москву. Мы поднялись в вагон, вошли в купе, и Рая распечатала картонку, которой меня снабдил в дорогу муниципалитет. В ней не было шампанского и коньяка, какими нас угощали на приеме у мэра, но была бутылка финской водки. Я разлил ее в пластмассовые стаканчики, и она была воспринята с большим единодушием, чем аристократические напитки из Франции, Италии, Греции, вместе взятых, которые мы пили на приеме.

Настроение стало еще прекраснее. Мы вышли на перрон и начали прощаться. Вагон осаждали несколько столь же шумных компаний, как и наша, каждая из которых провожала «своего» пассажира.

И вдруг меня поразило, словно гром. На перроне стояла Финляндия. Она была в золотой норковой шубе нараспашку и, как все финны, без головного убора. Легко вьющиеся светлые волосы спадали на плечи, глаза голубые и глубокие, как озера, лицо смеющееся. Она держала в руках фужер с шампанским. Вокруг суетились и горланили пассажиры и провожающие.

Такое уже было со мною. Женщину столь ослепительной красоты я уже однажды встречал. И тогда вот так же меня будто кто привязал к ней.

Мисс Финляндия выпила свое шампанское и в сопровождении эскорта мужчин стала подниматься в наш вагон. Петля, сладостно захлестнувшаяся на шее, потянула меня. Богиня и ее апостолы вошли в соседнее со мною купе, и сердце мое предательски замерло. Чтобы перевести его в рабочее состояние, мне пришлось войти в свое купе и достать из саквояжа валидол.

…Поезд тем временем стал медленно отходить. Я подошел к окну и вздрогнул: на перроне в толпе провожающих стоит та же ослепительно красивая женщина и машет рукою. Темно-рыжая шуба распахнута, волосы разметал ветер, глаза горят, лицо смеется.

— Их две?

Метнулся к соседнему купе. Там у окна стоял лысеющий мужчина и махал рукой.

— Значит, одна… Финляндия одна…


1981

ВСТРЕЧИ

1

Так случилось, что о Польше я узнал раньше, чем о существовании других государств. Тогда только научился складывать буквы в слова, и меня, пятилетнего, увлекла эта чудо-игра. Из мертвых, ничего незначащих знаков рождались веселые предметы и понятия: «д-о-м», «ры-ба», «мама», «Ма-ша… мы-ла… ра-мы…» Этому меня учили мои братья-школьники Виктор и Борис.

Выбирал я короткие слова, они легче складывались, и в моей игре можно было обойтись без взрослых.

Однажды, когда Борис готовил уроки и перед ним лежала географическая карта, я заглянул в нее и прочел непонятное мне слово:

— По-ль-ша́, — сделав неверное ударение.

— Эх, ты, Польша́-лапша́, — передразнил меня брат.

И стал объяснять, что Польша — государство. Только меньше СССР. Это был первый в моей жизни урок географии. Вначале он увлек меня. Разноцветные пятна на карте оказались государствами. Советский Союз — красный, Польша — бледно-зеленая, Румыния — желтая… Этот цветной калейдоскоп тоже походил на игру, но Борис называл и называл государства и страны, которые я не мог ни произнести, ни запомнить, а главное, они не складывались у меня из букв.

— Германия, Швейцария, Норвегия, Европа, — тыкал он пальцем в карту, а я только хлопал глазами.

А когда Борис лихо произнес:

— Великобритания, — и указал на темно-зеленое пятно, похожее на игрушечного зайца, я повернулся и дал стрекача от своего учителя.

На другой день я уже не помнил государства Центральной Европы, забыл и название самого континента, на котором пребываю. Зачем мне эти далекие и непонятные страны? Я живу в солнечном селе Ягодное, в десятке километров от огромного, раскинувшегося по берегу Волги города, со знаменитым именем Сталинград.

Урок географии брата забылся, его вытеснили мои ребячьи проблемы. Я уже считал себя взрослым, а меня, как и моего младшего брата Сергея, отправляли ежедневно в детсад да еще днем укладывали спать. Последнего оскорбления я не мог перенести и всякий раз после обеда убегал и пробирался к окнам школы, где учились мои старшие братья. Воспитательницам надоело со мною воевать, и они заявили матери, чтобы меня больше не посылали в детсад.

Узнав о случившемся, отец взял ремень, к которому часто прибегал, как к учебному пособию, когда разбирался в школьных делах своих детей, и выпорол меня.

— Не хочешь в сад, осенью пойдешь в школу, — сказал он, заканчивая посвящение в ученики, — а пока поживешь на подножном корму.

Случилось это весной тридцать третьего года, в голодный год, и отцовы слова были далеко не метафорой. Балки и овраги, их склоны, вокруг Ягодного еще только-только обливались первой зеленью, а мы, дети, уже были на подножном корму. Сначала копали корни прошлогоднего солодика, а потом рвали щавель, дикий лук, лебеду, крапиву, какую-то съедобную «кашку». Тащили все это домой, и наши матери стряпали из даров весны черные, как смола, лепешки и пышки, варили горькие, как хина, похлебки.

Мои старшие братья промышляли сусликов, и это уже была царская еда. Из них готовили жаркое…

В тот страшный голодный год никто не умер в нашем Ягодном, хотя из других приволжских сел и деревень до нас доходили самые мрачные вести.

Трагедия разыгралась у нас осенью. Погиб мой брат Борис. Его застрелил мальчишка из берданки, с которой наш сосед стерег пустой колхозный амбар. Десятилетний сын, когда отца не было дома, взял ружье и отправился «охотиться». Его сразу облепили мальчишки. Юный охотник заправски взводил курок и, направляя ружье то на одного, то на другого, спускал курок.

— Не бойтесь, — уверял он, — ружье уже выстрелило… — и показывал всем вмятину от бойка в патроне. Я тоже видел эту вмятину и до конца дней своих буду помнить ее.

Навстречу нам бежал Борис. Он разыскивал меня. Соседский мальчик направил на него ружье и крикнул:

— Стой, стреляю!

Прогремел выстрел, Борис упал. Мы все разбежались…

После этой трагедии нельзя было жить рядом с нашими соседями, нельзя оставаться в Ягодном… Для моих родителей здесь все было открытой незаживающей раной.

Наша семья в тот же год переехала в пригород Сталинграда, в рабочий поселок, где отец поступил на завод.

Я уже учился в школе, учебники Бориса стали моими, года через три очередь дошла и до той географической карты…

Когда я развернул ее и увидел бледно-зеленое пятно Польши, меня будто прошило током, и я услышал слова Бориса:

— Эх ты, Польша́-лапша́…

Осторожно свернул карту, отнес ее в темный чулан и спрятал так, чтобы она больше никогда не попадалась мне на глаза.

2

Вторая встреча произошла спустя три-четыре года. Старший брат Виктор кончал десятилетку. Средней школы в нашем поселке не было, и он со своими сверстниками ездил в город. Добирались они до школы на поезде, затем на трамвае, и всякий раз, по возвращении, брат рассказывал о приключениях, какие случались с ними. То на поезд опоздают, то с мальчишками городскими подерутся, а то в кино вместо уроков завеются. Героем этих приключений был его друг Андрей, по прозвищу пан Потоцкий, здоровый добродушный парень. Его почти никто не называл по имени. Помимо своего покладистого и доброго нрава, пан Потоцкий отличался необыкновенной, а в наших, мальчишечьих, глазах прямо фантастической силой. В руках Андрея постоянно находилась какая-нибудь железка, гвоздь, шайба, монета, металлическая плашка…

Гвозди, стерженьки он завязывал в узлы, шайбы, плашки и монеты гнул и пальцами сплющивал, делая из них «лодочки». В моих карманах всегда были изделия пана Потоцкого, которые я раздаривал своим друзьям. Особой популярностью пользовались медные гроши. Были тогда такие в обращении. Из больших пятаков, размером с сегодняшний рубль, железные пальцы Андрея гнули чудные «лодочки», которые были в моей коллекции самым дорогим эквивалентом в мальчишечьем обмене.

Перед самой войной, осенью сорокового, мой старший брат и Андрей Потоцкий уезжали поступать в военные училища: Виктор в Грозненское авиационное, а Андрей в Ленинград, в морское. В семью Потоцких приехала бабушка Андрея, Ядвига. Она странно говорила по-русски и называла своего гиганта-внука Анджеем. Высокая и статная седоволосая старуха, чем-то похожая на Ахматову, приехала из города Белостока. Там же, по счастливому совпадению, второй год жила семья маминого брата Николая Четверикова. Мама, естественно, сразу пошла к Потоцким с его адресом, расспрашивать про жизнь в Белостоке.

Через день старуха была в нашем доме. Мама говорила с ней о семье брата, с которой Потоцкая, конечно, не встречалась в Белостоке, но хорошо знала ту улицу, где жила его семья.

Бабушка Андрея пробыла недолго и, как только внука проводили в военное училище, уехала домой с маминым гостинцем для ее брата. Позже мы получили письмо от дяди Коли, в котором тот сообщал, что они встретились и «теперь есть к кому ходить в гости».

После этого наши семьи будто сроднились. С каждым письмом от Виктора и дяди Коли мама бегала к матери Андрея, а та делала то же, когда получала вести от сына и своей свекрови из Белостока, и все мы подолгу обсуждали эти события.

Мать Андрея жила в крохотной комнатке коммуналки. Дом заводской. В нем семья Потоцких занимала квартиру, когда отец Андрея был главным инженером завода. Но два года назад его арестовали, и с тех пор о нем не было известий. Мать работала в заводоуправлении, и им с сыном оставили эту комнату.


С Андреем Потоцким нам пришлось встретиться уже трагическим летом сорок второго, перед боями за Сталинград. Он вернулся в поселок инвалидом, без ноги… Однако еще раньше в нашей семье произошли события, о которых я должен рассказать.

Уже второй месяц шла война. Отца забрали в Красную Армию. От него и от Виктора мы получили письма. А вот от семьи дяди Коли Четверикова никаких известий.

В Белостоке год назад у них родилась вторая дочь, и мы ждали всю семью в гости. Пришла телеграмма, они выезжают в воскресенье 22 июня… И все! Связь оборвалась…

— Как же она там с двумя малыми детьми? — Сквозь слезы причитала мама. — Николая в армию сразу, а она как, Таисия?

Шел август. Все тревожнее становились сводки Совинформбюро. «…Ожесточенные бои… наши войска оставили города…» — пугающе вибрирует голос диктора в черной тарелке репродуктора. Уже и в нашем далеком от фронта Сталинграде стали появляться беженцы, которых называют эвакуированными. Это горькое слово у всех на устах. Но полную меру его горечи мы узнали, когда в нашей семье появилась хворая тетя Тая Четверикова с детьми.

Когда прошли первые слезы и радость встречи — семья Четвериковых жива! — все мы ужаснулись их виду. Грязные, в засаленной одежде. Дети то и дело тянутся ручонками к своим головкам и скребут пальчиками в волосах. Глаза загнанных зверьков. Мама нагрела воды и попыталась увести девочек на кухню, чтобы вымыть, но детей нельзя было оторвать от матери.

— Поезд еще не вышел из Белостока, а нас уже бомбили, — сквозь кашель прорывался простуженный голос тети Таи, — и так всю дорогу… И по Белоруссии, и по Украине… Все побросала, только детей берегла…

К вечеру в нашем доме была мать Андрея. Она расспрашивала о своих польских родственниках. Но тетя Тая только качала головою.

— Виделись с ними за день до войны. Ядвига Яновна принесла вам гостинец. Собиралась провожать нас. Все у них было нормально. Вацлав Вацлович выхворался и внуки здоровы… — Это тетя рассказывала о семье старшего сына Потоцких, в которой жила старуха. — Наш поезд утром должен уходить, а на рассвете стрелять начали. Николай нас на вокзал, а там столпотворение. Затолкал меня в вагон, а детей уже в окно подавал… А про ваших… — виновато повернулась в сторону матери Андрея тетя Тая и молча развела руками.

С тех пор мы ничего не знаем о польской части семьи Потоцких, а с русской произошло вот что. Как я уже говорил, в самом начале лета сорок второго в наш поселок с войны вернулся Андрей. Он легко носил свое здоровое и немного погрузневшее тело на костылях, которые смастерил сам. Передвигался Андрей, кажется, еще быстрее, чем раньше. Его нога раскачивалась меж костылей так же неутомимо, как маятник часов-ходиков.

В то лето мне запомнилось два случая. Остроты Андрея, когда я надел полуботинки старшего брата, которые были номера на четыре больше моей ноги. Андрей тогда под дружный хохот ребят спросил:

— Малый, а не жмут ли тебе они в плечах?

Другим случаем был его рассказ «где он потерял свою ногу». Слышал я его «на окопах». Лето сорок второго уже перевалило середину, и фронт от Харькова и Ростова неудержимо катился к Сталинграду. Все население выходило за город на сооружение оборонительных рубежей. Вместе со школьниками приходил сюда и Андрей. Как военный человек, он руководил нашей работой, а когда у кого-то из нас ломался инструмент — лопата, кирка или тачка, на которой мы возили землю, он тут же принимался за ремонт. В сильных и ловких руках Андрея, казалось, все горит. Он садился в тени под кустиком и одним топором да куском проволоки чинил наш инструмент.

Подсаживались к Андрею и мы, мальчишки, чтобы перевести дух и послушать его рассказы о войне.

— Нога моя где-то гниет под Тихвином. Отбивали мы у немцев этот город. Бои страшные. Бросили сюда нашу морскую бригаду, и взяли мы город. Радость. Пошли наступать дальше, но немец уперся. Не сдвинешь. Вот тут мою ногу и отрубило. Осколок снаряда ударил в бедро. Нога переломилась. Я ремнем стянул бедро и стал отползать от воронки, назад к дороге, чтобы меня санитары подобрали, а перебитая нога за бурьян и лозу цепляется. И не дает мне ходу. Разрезал я мокрую штанину. Глянул, а нога моя только на подколенном сухожилье держится… Взял и отхватил ее ножом, вместе с клешей…

Меня поразил этот рассказ. Как человек мог отрезать свою собственную ногу?

— Зачем же ты ее… — спросил я у Андрея. — Она же еще живая… Врачи могли спасти…

— Ногу, может, и могли, а меня вряд ли, — ответил Андрей. — Если бы я не выполз из той балочки, меня бы уже замерзшего нашли санитары…


А через месяц начались бои в пригородах Сталинграда, и наша связь с семьей Потоцких оборвалась. Завод, где работала мать Андрея, как и многие предприятия города, не эвакуировался, он до последних дней выпускал военную продукцию. Однако до нас доходили вести, что Потоцких видели на переправе через Волгу. Но это случилось после 23 августа, «черного дня Сталинграда», когда была самая страшная бомбежка города. На той переправе творилось смертоубийство, и прорваться через нее гражданским лицам было все равно что верблюду пролезть в игольное ушко.

Так и потеряли мы след семьи Потоцких.

3

Третья встреча с Польшей произошла через полгода, когда «отгремел» Сталинград и мы, немногие оставшиеся в живых его жители, еще не верили, что кончились наши муки. Шла ранняя весна сорок третьего. Все способные передвигаться жители сгоревшего и порушенного города вытаскивали из развалин и оврагов трупы. Боялись эпидемии. За эту «работу» нас один раз в день кормили из солдатских кухонь, которые дымились здесь же у мест захоронения, куда мы свозили убитых.

У одной из кухонь я встретил паренька, своего сверстника, в военной форме. Темно-серая, хорошо пригнанная по росту шинель, хромовые сапожки, фуражка со звездочкой, офицерская портупея, на которой висел по-фронтовому сдвинутый вперед пистолет. Мальчишек Сталинграда трудно было удивить оружием. У каждого оно было, хотя и не могли носить его вот так открыто, как этот парень. Мы прятали свое оружие в развалинах. Меня поразила офицерская форма и военная выправка паренька. Еще больше я был удивлен, когда узнал, что мальчик не русский. Я назвал имя, а он, как и положено военному:

— Завадский.

— Чех, что ли?

— Нет, поляк.

И мне сразу вспомнился Борис и его «Польша́-лапша́». Смерть брата после стольких смертей в Сталинграде была такой далекой, будто она явилась сейчас из какой-то другой моей жизни, которую я прожил еще до своего рождения.

— А имя? — наконец опомнился я.

Завадский назвал, но, наверное, видя мое все еще не проходившее замешательство, решил прийти на помощь.

— У нас Владик, как у вас Володя…

— Тогда я буду звать тебя Володей, — предложил я.

— Идет! — И Завадский протянул мне руку.

Мальчишки быстро сходятся. Мой новый друг, как и я, ждал, пока в котле сварится каша. Его зеленый армейский термос, который он, как вещмешок, снял с плеч, стоял рядом, а мы говорили и говорили, будто боялись, что нас сейчас прервут. О чем шел разговор, сказать не могу, но хорошо помню и сейчас тот жадный интерес друг к другу двух мальчишек, переживших Сталинград. И еще помню будто ожог от его военной формы.

С каким волнением и завистью я смотрел тогда на моего сверстника. Возможно, я подумал, как год назад, весной сорок второго, когда началось наше наступление под Харьковом и в сводках Совинформбюро стали появляться названия освобожденных населенных пунктов, мы, мальчишки 8 «Б», решили бежать на фронт.

Но нам помешало сначала одно, а потом другое обстоятельство.

Наступление началось перед самыми экзаменами, получалось как-то неловко, будто мы струсили и бежим от них. Побег отложили до окончания экзаменов, а в конце мая в сводках с фронта уже перестали сообщать о продвижении наших войск, а скоро там разразилась страшная катастрофа. Наступление двух фронтов захлебнулось, и в окружение попала огромная масса наших войск. Видимо, через месяц, а может быть, и позже, когда уже были ясны все последствия неудавшегося наступления, Совинформбюро назвало устрашающую цифру пропавших без вести под Харьковом. 70 000 человек. За всю войну ни до, ни после таких сообщений не было.

Харьковская трагедия для нашей семьи обернулась горем. С конца мая оборвались письма от Виктора… А он воевал на этом направлении…

Вряд ли мы говорили с Завадским обо всем, что мне вспомнилось сейчас. После с нами случилось такое, что Харьковская катастрофа уже не казалась страшной трагедией. Фронт, куда мы собирались бежать, через несколько месяцев докатился до Волги, а Сталинград унес столько человеческих жизней, что перед ним меркло все, что было раньше. Из 38 учеников нашего 8 «Б» осталось только семь человек, а из тех мальчишек, кто собирался бежать на войну, я один…

На обед, к солдатской кухне, мы приходили обычно раньше. Как только среди развалин появлялся ее дымок и начинал доноситься дурманящий запах варившихся в котле концентратов, уже не было никакой возможности дальше заниматься нашей работой. Со словами «они никуда не убегут», мы оставляли своих «подопечных». Тут же бросали крючки из толстой проволоки, которыми стаскивали трупы к дорогам и проездам в развалинах, и медленно двигались в сторону кухни.

Часто раньше срока со своим зеленым термосом за плечами приходил и Завадский. Мы усаживались где-нибудь на солнцепеке, с подветренной стороны, и в неспешных разговорах дожидались, пока армейский кашевар не шумнет:

— Огольцы! Варево готово. Налетай…

Недели две, пока мы работали в этом районе города, почти ежедневно встречался с Завадским. Помню, рассказал ему про семью «русских поляков» Потоцких, а он ответил мне, что его соотечественников живет в России много.

От него узнал, что в Сталинграде тоже воевали поляки. Для меня это было новостью, и я начал расспрашивать.

— Наших тоже погибло здесь много, — сокрушаясь, говорил Завадский. — Они похоронены на площади имени 9 Января…

Я знал эту площадь. На нее своим разрушенным торцом выходил знаменитый Дом Павлова. Вместе с Завадским мы побывали на той площади, и он показал мне, где захоронены его соотечественники.

Лет через десять, когда на месте развалин в этом районе появились новые многоэтажные дома, а сама площадь уже называлась площадью Обороны, на ней еще стоял скромный бетонный обелиск, обнесенный низкими каменными столбиками с массивными якорными цепями. Памятник сооружали, кажется, еще в войну, а может, сразу после нее, и на нем была надпись, что здесь похоронены польские воины, защищавшие Сталинград.

Таких неприхотливых памятников из бетона и оштукатуренного кирпича тогда в нашем городе было много. Они стояли почти везде, где шли самые ожесточенные бои…

Однако в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов, когда на Мамаевом кургане началось сооружение гигантского памятника-мемориала, эти малые, скромные обелиски стали исчезать…

Исчез вместе со всеми и памятник на площади Обороны, а позже и сама площадь была перестроена и получила новое название площади В. И. Ленина.

Когда я теперь приезжаю в родной город и иду по его прямым и широким улицам, которые со всех сторон продуваются злыми степными ветрами, они холодят мое сердце. Внутри что-то обрывается. Мне жаль тех первых военных бетонных обелисков, с красными звездами из жести. А еще мне жаль довоенных, построенных моими предками в Царицыне и Сталинграде улиц. Я помню их. Они не были такими прямыми и широкими, как те, какие появились сейчас на их месте, но в них была своя неповторимая прелесть и что-то щемяще дорогое и родное. Я хорошо помню и дома на этих улицах. Невысокие, всего в два-три и самое большее в четыре этажа, с резной кирпичной кладкой, с красными железными или белыми цинковыми крышами.

Дома эти за полгода боев в городе были, конечно, почти сплошь сожжены и разрушены, но их могучие фундаменты, а во многих местах первые этажи и подвалы остались целыми, и они лучше, чем блиндажи, доты и дзоты, сохранили жизнь солдатам и мирным жителям. Дома возводили знаменитые царицынские и сталинградские каменщики.

За время многомесячных бомбежек и артобстрелов города мы, как и многие, сменили не одно укрытие. Те блиндажи и окопы, которые рыли перед боями, оказались разбитыми и засыпанными землей и щебнем в первые недели. Оставшимся в живых пришлось перебираться в подвалы. Наша семья кочевала из одного укрытия в другое, пока нас не приютили добрые люди в сводчатом подвале, на самом берегу Волги. Двухэтажный дом развалило прямым попаданием бомбы, а сводчатый подвал из красного кирпича даже не дал трещины.

Он спас нас и десятки других семей, хотя никто уже и не надеялся на спасение. Не надеялся, потому что именно здесь нам довелось пережить «ад Сталинграда», когда били немецкие «скрипуны-ванюши» и наши «катюши» из-за Волги, чтобы сдержать выход немцев к берегу.

4

Мне вспомнились те первые памятники Сталинграда и его подвалы не случайно. Дело в том, что невосполнимость их утраты я с особой болью почувствовал совсем недавно. Случилось так, что через сорок три года после встречи с Завадским и через полвека со времени знакомства с семьей русских поляков Потоцких я попал на их родину. Прибыл я туда с коллегами-писателями Москвы писать книгу дружбы «Москва — Варшава».

Бродил по поднятой из руин и пепла древней Варшаве. Ходил разволнованный и печальный, потому что уже не было в живых моего польского сверстника, ничего не знал о судьбе семьи Потоцких, да и мною была прожита почти вся жизнь…

А тогда, ранней весной сорок третьего, мы расстались с Завадским так же неожиданно, как и встретились. Часть, в которой он служил, срочно снялась со своего места и отбыла в неизвестном направлении.

Я пришел к заветной армейской кухне и узнал об этом от повара. Шлепая в мой котелок из черпака «меру жизни» — пшенный кондер, он сказал:

— Ты своего дружка поляка не жди. Их часть снялась.


Жизнь наша сложилась так, что нам не довелось больше встретиться. А вот знать друг о друге мы знали, хотя это и случилось через десятилетия, когда мы не только выросли, но и постарели. Свела нас вновь наша профессия. По необъяснимому совпадению мы оба стали сначала журналистами, а затем и писателями.

Уже в шестидесятые годы, когда я работал на Урале, мне попался рассказ некоего В. Завадского. В нем упоминался военный Сталинград. «А не тот ли это польский мальчик, которого я встречал весной сорок третьего?» — мелькнула догадка. Мелькнула и погасла. Слишком невероятным казалось совпадение. Завадских в Польше видно столько же, сколько Петровых в России. Да и выжил ли он? После Сталинграда было столько войны… А если и выжил, то вернулся ли он в Польшу?

Так и забылся этот эпизод, а когда я уже работал о Москве, при встрече с польскими писателями вдруг вспомнил и тот рассказ и сына полка моего тезку Завадского.

— Да, есть у нас такой журналист и писатель Завадский, — ответил один из польских писателей. — Он мальчишкой действительно служил в армии, воевал в России, освобождал Польшу, а вот был ли он в Сталинграде, не скажу… Да и зовут его не Владимир…

Я вспомнил, что при нашем знакомстве тот польский мальчик назвал другое, но похожее на мое имя. Вспомнил, что мы условились быть тезками. Видно, имя Владимир поэтому и застряло в моей памяти…

Для выяснения личности Завадского необходимо было установить два обстоятельства. Его год рождения? (Мы с ним одногодки!) И, главное, был ли Завадский в сорок третьем году в Сталинграде.

Стали выяснять. И среди польских гостей нашелся человек, который разрешил наши сомнения.

— Да, воевал в Сталинграде… Ему было тогда четырнадцать.

— Столько же, сколько и мне.

— Конечно, он! — Согласились мы. — Другого там не могло быть…

Эта встреча произошла в конце семидесятых годов, когда нам обоим приближалось к пятидесяти. Помню, я попросил тогда польских коллег передать Завадскому вместе с поклоном книгу о своем военном детстве. Она посвящалась «Мальчишкам Сталинграда». Рядом с этим посвящением приписал его имя и фамилию.

Через некоторое время от Завадского в ответ получил его книгу на польском. Теперь было установлено, что мы те самые мальчишки-одногодки, которые почти сорок лет назад встретились на Волге в разоренном Сталинграде.

Дело оставалось за новой встречей в Москве или в Варшаве, что, как мы полагали, для нас обоих не было невозможным. Но люди предполагают, а время располагает…


Как я уже говорил, попасть в Польшу довелось почти через десять лет, когда друга военного детства уже не было в живых.

Печальный, с противным ощущением перебоев в сердце, бродил я по Варшаве, и меня не могла утешить та расхожая фраза, которую мы говорим, когда навсегда прощаемся с друзьями. «Рано уходят фронтовики, до обидного рано…»

5

Зная, что Завадского уже нет, я рассчитывал на другие встречи. Собственно, они уже произошли, когда жил на Урале, а теперь в Польше надеялся на их продолжение.

Первая была в конце пятидесятых, а вторая на пять-шесть лет позже. Расскажу о первой.

В Свердловском аэропорту я встретил легендарного человека Александра Васильевича Кузнецова, подвиги которого в минувшей войне были не меньше, чем подвиги его знаменитого однофамильца и земляка разведчика Николая Кузнецова. Кадровый военный летчик, награжденный орденом Красного Знамени за первые бои с немцами, получает высшую награду Золотой Крест возрождения Польши и становится ее национальным героем… Защищая воздушные подступы Москвы, осенью сорок первого попадает Александр Кузнецов в плен к фашистам. Осенью сорок второго года с помощью польских патриотов-коммунистов бежит из Лодзинского концлагеря и организует диверсионную группу из поляков и русских, которая в ночь на 1 Мая взрывает немецкий эшелон. Это была первая крупная операция его диверсионной группы, из которой потом росли партизанские отряды по всей Польше.

За два года партизанских действий в районах Лодзи, Варшавы и других городов имя этого партизана по кличке «Сашка-летчик» становится легендарным. Вот несколько выдержек из характеристики этого человека, которая ему выдана руководителями штаба партизанской борьбы в Польше.

«…Преследовался тайной жандармерией. Немецкое командование приняло все меры к поимке Кузнецова и обещало вознаграждение за поимку Кузнецова 10 000 марок. Ввиду чего т. Кузнецов вынужден был покинуть г. Лодзь и 6 мая 1943 года создал партизанскую группу, с которой вышел в район юго-западнее Варшавы. Позднее т. Кузнецов командовал несколькими отрядами и диверсионными группами в районах Жирардув, Скерневице, Прушкув…

В борьбе с немецкими оккупантами был трижды ранен. Действующие под его командованием отряды в вышеуказанном районе пустили под откос 18 воинских эшелонов, кроме того, отряды, руководимые т. Кузнецовым, взрывали мосты, нападали на немецкие караулы.

…Зимой 1943—1944 годов т. Кузнецов организовал курсы командиров партизанских отрядов. Одновременно он собирал агентурные данные для Красной Армии, которые передавались в Генеральный штаб Красной Армии. …Проводил широкую партийную агитацию среди мирного населения Польши, чем помогал ППР.

При отступлении немецкой армии от реки Западный Буг т. Кузнецов со своими отрядами нападал на немецкие обозы, уничтожал живую силу и технику.

23 июля 1944 года своими отрядами занял город Михув, где восстановил полный порядок и помог наступлению частей Красной Армии.

Занимался разминированием мостов, захватил два танка и создал условия для продвижения частей Красной Армии…»

Другая встреча произошла в небольшом уральском городе Михайловском. Старейший кадровый рабочий Завода обработки цветных металлов Иван Егорович Чекасин, который всю свою жизнь (исключая войну), безвыездно прожил на Урале, вдруг стал собираться в Польшу… на свою родину. Эта весть взволновала весь город. Оказывается, у Ивана Чекасина совсем другие имя и фамилия, да и по национальности он не русский, а поляк. Он, Ян Якубовский, родился в Польском воеводстве, там, в селенье Гурки, живут два его родных брата: Тадеуш и Эдвард Якубовские. Обо всем этом шестидесятилетний Иван Чекасин узнал недавно и вот сейчас с женою собирается ехать в Польшу к братьям в гости.

Будто сквозь дымку Чекасину-Якубовскому припоминалось его голодное детство, зимняя стужа, похороны матери, скитание по вокзалам и рынкам, русские солдаты первой мировой войны… Бравый драгун Чекасин, который вытащил его, замерзшего и почти бездыханного, из-под лавки на одной из железнодорожных станций, отпаивает крутым кипятком…

Все это случилось с ним более пятидесяти лет назад, после чего была целая жизнь на Урале, куда он приехал со своим спасителем, усыновившим его, Егором Чекасиным.

Я встречался с Иваном Егоровичем в волнующие дни его отъезда в Польшу, и потом, после возвращения его на Урал и приезда к нему братьев Тадеуша и Эдварда.

— Нет, не мог я остаться в Польше, не мог, — волнуясь, рассказывал старый рабочий. — Хоть и родился там и уговаривали меня братья, я не мог… А как сердце болело и разрывалось, когда уезжал. Ведь нашел и опять вроде бы теряю… И вернулся… Здесь прожил всю свою сознательную жизнь, здесь мой дом, семья, дети, внуки… Люди, как и деревья, должны жить на одном месте.

Приехав на родину моих друзей и знакомых, по старой журналистской и писательской привычке я, естественно, принялся искать продолжение моих встреч.

Из Варшавы в Белосток уезжал мой коллега Гарий Немченко. Там при освобождении этого города почти в самом конце войны погиб его дед. Я просил внука, который был старше своего деда, поклониться этой земле, где лежал его молодой дед, и самому городу, где когда-то жила семья моего дяди Николая Четверикова. Здесь родилась его дочь, а моя племянница Тамара Четверикова. Дядя мой погиб где-то на границе Литвы и Польши, провоевав почти всю войну, как и дед Немченко. Вот так иногда переплетаются судьбы не только живых, но и тех, кого уже давно нет с нами.

Конечно, надеяться, что через полвека отыщутся следы жизни моих родственников и наших знакомых «русских поляков» Потоцких в Белостоке было легкомыслием, но я рассказал отъезжающему товарищу и об этой семье и о своем дяде. Сам же собирался поехать в деревню Гурки, поискать Якубовских и, если останется время, побывать в тех местах, где воевал партизан «Сашка-летчик», и обязательно заглянуть в город Михув, который освобождали его партизанские отряды и где до прихода советских и польских войск Александр Васильевич Кузнецов был несколько дней военным комендантом.

Пока польские друзья из Союза писателей выясняли возможности моих поездок, я знакомился с Варшавой. Помогала мне в этом моя соотечественница Татьяна Козел.

Два десятилетия назад в нашей стране учились два молодых человека, москвичка Таня и варшавянин Анджей. К концу учебы в институте юная пара сыграла свадьбу и уехала в Варшаву. Здесь у них родился сын. Появилась еще одна польско-русская семья, которая в отличие от такой же семьи Потоцких жила уже не в России, а в Польше.

У Тани отличный варшавский выговор, Анджей хорошо говорит по-русски. В доме Козелов царили два языка, и их сын-школьник так же, как и родители, легко изъяснялся на польском и русском.

Когда я был в этой семье и слушал попеременно то польскую, то русскую речь, подумал: «А что? Так и должно быть. Все как у хороших соседей. Живут рядом, дружат, растут, влюбляются их дети, и соседи становятся родственниками. Пробившийся новый ручеек полнит вечную реку жизни».

6

Я думал о семьях Потоцких и Козелов. Через десятилетия одна повторила другую. Их рождению не помешали ни те довоенные, ни нынешние холодные ветры в мире. Не помешали и границы между нашими странами. Смешанные браки существовали всегда, вопреки самым строгим запретам и самым непроходимым границам. Больше того, они всегда были благом человечества. Что значат эти запреты и те границы? Всего лишь условности. Часто неразумные, противоречащие здравому смыслу. Они придуманы людьми в недобрый час и исчезнут так же, как и появились. Я верю в это. Слишком мала и хрупка наша планета, чтобы делить ее на коммунальные квартиры с непроницаемыми железобетонными стенами…

Когда я перелетаю из страны в страну, то почти никогда не замечаю границы. Если это небольшая река, ее просто не видно. Зато с высоты в 10—11 тысяч метров я всегда вижу, а часто прямо физически ощущаю трепетную хрупкость пребывания человека на земле. Она в спичечных коробках домов, паутине дорог, игрушечных поездах и машинах, которые остановили свой бег. И каким же маленьким и незащищенным кажется человек на Земле, какими мелкими и никчемными предстают человеческая неприязнь друг к другу, наши раздоры и все дурное, что беспричинно отравляет жизнь людей.

Во мне почему-то всегда в это время звучит кем-то потерянная глупая фраза, против которой я всегда протестую и борюсь. «Смирись, гордый человек!» А здесь, в самолете, повторяю эту фразу и я, добавляя: «Смирись перед вечностью жизни, ты только малая частица в ней, бесконечной».


За два часа я перелетел из Москвы в Варшаву, а собирался это сделать, можно сказать, всю жизнь. Какая несправедливость! А могло случиться, что вообще не попал бы сюда и во мне так и остались бы незавершенными те встречи с Польшей и ее людьми, которые шли такой странной и трагичной чередой в моем детстве.

Эти мысли продолжали волновать меня и после вечера, проведенного в польско-русской семье Козелов. Мои коллеги, писатели, сообщили, что в Варшавском воеводстве три деревни с названием Гурки, и они не знают, в какую меня везти. Я тоже не знал, в какую, и решил никуда не ехать, а поступить так, как это часто делают в незнакомых городах — обойти пешком, по возможности, больше улиц, площадей и парков Варшавы.

7

Я доживал в Варшаве свою командировочную неделю и каждый день бродил по ее старым и новым улицам, пересекал мосты через Вислу, заходил в парки, сидел в тени вековых деревьев, и меня «носило» по всей моей жизни, от сталинградского детства до сегодняшних встреч с незнакомыми варшавянами.

Они рассказывали мне, как из руин и пепла возрождался их город, какие лишения выпали на долю польского народа во время войны и годы возрождения Польши. Их рассказы мне были понятны без перевода. В таких же развалинах после войны лежал и мой родной город. Я прикрываю глаза и вижу, как все, кто может двигаться, выбираются из подвалов и блиндажей. Люди заполняют засыпанные кирпичом улицы и площади, сгоревшие скверы и парки. В солнечные дни они текут, переливаются многоцветными ручейками, а в слякоть и непогоду чернеют темными пятнами, словно муравьи, облепив острые зазубрины и провалы мертвых домов. Все вокруг движется, шумит, живет, и есть надежда…

Я помню, как четыре года изо дня в день мы, студенты сталинградского пединститута, вместе с преподавателями выходили на расчистку завалов в городе, пробивая от одного его конца до другого, на десятки километров, прямой как стрела проспект. Его называли тем же именем, которое носил город, будто в неуемных восхвалениях и здравицах этого смотревшего с бесчисленных портретов человека были истрачены все краски эпитетов и исчерпаны все превосходные степени и к еще большему возвышению этого имени нужно было добавить и этот, по числу прожитых им лет — 70-километровый проспект в нашем городе.

Помню, как проспект-гигант хоронил под собою улицы, проулки, садики и скверы, перекраивая одним махом сразу весь город, которому было почти четыре сотни лет. Журналисты славили проспект, писали о нем как о выдающемся достижении градостроения. Я и сам, сотрудничая еще студентом в газетах, приложил к этому руки, то бишь перо…

А вот теперь брожу по старой, восставшей из пепла и руин Варшаве, и во мне просыпается необъяснимое чувство боли, протеста и восторга. Оно тоже оттуда, из нашей опаленной юности. Медленно, словно боясь потревожить вечность, ступаю по кривым, но прекрасным улочкам и проулкам Старого Мяста, и мне кажется, слышу, как течет время. Подошвы ног касаются тех камней, по которым прошли чередой поколения. Благоговейно оглядываю древние дома, здесь, за этими стенами, век за веком звенел смех тех далеких людей, слышался плач, здесь они любили, страдали, и осознание причастности ко всему этому заставляет учащенно стучать мое сердце.

Прохожу квартал за кварталом, спускаюсь к мосту через Вислу, мысленно переношусь на Волгу, и чувство стыда и вины окатывают меня…

Почему мы почти ничего не сохранили в Волгограде от старого Царицына и Сталинграда? Да и зачем эта многоименность одной площади, одного города? Откуда в нас унизительная суета и безродное нетерпение перед вечностью жизни, которую мы обязаны понимать и чтить?

Вспоминаю, как восстанавливали Дом Павлова. Еще шла война, время голодное и холодное, вернувшимся из эвакуации и нам, выжившим, негде жить, в замороженном, мертвом городе зимуем в подвалах, землянках, полуразрушенных блиндажах. Топить нечем. Все, что могло гореть, давно сгорело, согреваемся надеждой и символами.

Дом № 61 на площади 9 Января бойцы сержанта Якова Павлова удерживали 58 суток. Каждому дню его восстановления вела счет бригада строителей, которую возглавила Александра Черкасова. Так же, как в обороне города гремело имя сержанта Павлова, при его восстановлении славилось имя Черкасовой. Помню, как споро наращивались из битого кирпича его стены. Они еще не были возведены под крышу, а внутри дома уже начались отделочные работы. Когда они окончились, штукатуры принялись за наружные стены, и никому не пришло в голову не замазывать раствором наружную торцевую стену, обращенную к Волге. Во всем доме это была полностью уцелевшая стена, и на ней сразу по окончании боев ставили свои имена воины, защищавшие этот дом. Надписи были сделаны разной краской, а когда ее не хватило, то мазутом.

Хорошо помню, было больше десятка фамилий, и среди них русские, украинцы, татары, среднеазиатские и кавказские имена…

В книге «Битва за Сталинград»[2] воспроизведена фотография двух надписей того времени. Они сделаны, видно, одною рукою, четким почерком:

Мать Родина!

Здесь геройски сражались с врагом гвардейцы

Родимцева: Илья Воронов, Павел Демченко,

Алексей Амикин, Павел Довженко

и чуть ниже:

Этот дом отстоял гв. сержант

ЯКОВ ФЕДОтоВИЧ ПАВЛОВ!

В отчестве Павлова две буквы уменьшены; потому что они пришлись на выщербленную от снарядного осколка часть.

Но весной сорок третьего мне запомнились не эти каллиграфические четкие надписи, а другие. В них был тот поразивший меня «интернационал», и они скорее походили на росписи. Среди них русские имена: Н. Черноголовова, А. Александрова, украинцев — В. Глушенко, А. Иващенко, грузина — И. Мосияшвили, татарина — Ф. Ромозанова, таджика — К. Тургунова и других.

Надписи сделаны разной краской и, как я говорил, кажется, мазутом.

Каким бы памятником была та исковыренная осколками и пулями стена с росписями защитников этого знаменитого дома. Как я жалею сейчас, что среди властей города тогда не нашлось человека, который бы остановил нетерпение строителей бригады Черкасовой поскорее стереть все следы войны на Доме Павлова…

А может, еще и сейчас не поздно? Снять бережно штукатурку и открыть эту стену нашим детям и внукам. Я бы, по крайней мере, мог точно указать то место на стене, где были те надписи.

Теперь на этой стене надписи сделаны художниками и скульпторами. К словам защитников дома прибавились слова из клятвы строителей — мы восстановим тебя, Сталинград!

Всякий раз, когда бываю у этой стены, не могу сдержать волнение.

Дом Павлова восстановили одним из первых в Сталинграде, и в этом был не только глубокий символический смысл переклички и сплава ратного и трудового героизма, но здравая реальность. Не менее сотни обездоленных сталинградских семей получили тогда в нем комнаты. Многих из них я знал, так как к десятой годовщине освобождения Сталинграда писал большой очерк о жильцах Дома Павлова. Встречался тогда с семьями, какие и до войны жили в этом доме. Некоторые из них не покинули дом и во время боев за него, а жили в подвале, вместе с защитниками. Об этом вспоминает и Яков Павлов.

Так что у этого дома вспоминается многое: и те утраченные надписи, и святое желание строителей поскорее уйти от войны, убрать ее следы. Можно понять и то время и тех людей. И все же, все же…

Я бродил по Варшаве, и эти тревожные мысли будили застарелую боль, которая, мне казалось, наконец-то стала забываться. Боль шла оттуда, из далекой войны, из тех холодных и голодных зим 43—45-х годов, когда уже не было ее в Сталинграде, а мы так мучительно ждали с фронта письма от отца и брата. Ждали и боялись, что вместо них придут похоронки. Мы уже давно, скрывая друг от друга эту боязнь вестей с войны, благодарили судьбу, что второй год нет никаких известий о Викторе. За это время в другие семьи пришли похоронки, и там навсегда померкла надежда.

Боль шла от слишком раннего ухода из жизни отца, который вернулся с войны, но прожил после недолго, и еще более коротких жизней моих братьев Бориса и Сергея. Младший Сергей, получив тяжелую контузию в Сталинграде, сколько жил, столько и страдал, и война так и не отпустила его…

Силился и не мог вспомнить ли́ца моих одноклассников из 8 «Б» школы № 47. Их вытеснили мучения тех троих из семи, оставшихся в живых, которые, как и мой брат, умерли, когда в школы Сталинграда уже шло послевоенное поколение.

«Помню!», «Помню!», «Помню!» — стучит разволновавшееся и сбившееся с ритма сердце. Помню того польского мальчика в разоренном Сталинграде. Стоит, красуется перед нами, мальчишками, в ладной офицерской форме, глаза горят, а с детских губ безмолвно рвется: «Завидуйте!»

И неожиданно, будто является из чьей-то чужой жизни, приходит на память сцена, как водил польский мальчик русского мальчика-сверстника в свою армейскую медчасть. Видя, что я прихрамываю, Завадский спросил:

— Что это у тебя?

— Еще осенью ранило. Теперь уже зажило…

— А чего хромаешь?

— Побаливает немного.

— А ну, покажи! — настоял он и, осмотрев мое бедро, повел в медчасть.

Из подвала вышел пожилой майор, с двумя зелеными шпалами на петлицах, заставил спустить штаны и, осмотрев меня, решительно сказал:

— Надо вскрыть и посмотреть…

— Что? — не понял я.

— А все это. — И он обвел пальцем припухшую красноту на месте зажившей раны.

— Да вы что? Она полгода заживала. Я лечил…

— Чем?

— Реванолоном…

— Правильно… Но все же лучше вскрыть. Видишь, там идет процесс. — И, прочистив и похвалив свищ в ране, добавил: — Все же лучше вскрыть. С матерью посоветуйся и приходи…

Когда я рассказал маме о посещении медчасти, она испуганно запротестовала. А потом стала успокаивать и меня и себя.

— Нам только до зеленых листочков сирени дотянуть… Я тебя сама вылечу.

И все было, как она сказала. Когда сирень выкинула первые изумрудные листочки (правда, сирень и другую зелень не так легко было найти в городе), мама натирала их мылом и прикладывала к моему воспалившемуся бедру. Опухоль и краснота скоро прошли, а к лету затянулся и исчез мой свищ, который так понравился военврачу.

8

Чем дальше время отдаляло меня от войны, тем чаще приходили эти тревожные мысли, а правильно ли мы поступали тогда, когда спешили стереть следы войны, а вместе с ними и ее память? И не только на Доме Павлова… А в центре города? Почему не оставили хотя бы часть знаменитого фонтана перед вокзалом, со скульптурной группой хоровода детей? Когда второго февраля сорок третьего оборвался полугодовой грохот взрывов и Сталинград придавила жуткая тишина, самым страшным местом в городе был этот привокзальный фонтан. Иссеченные осколками фигурки детей кричали, взывая к милосердию. Лет через пятнадцать, уже в Волгограде, я брал интервью у известного государственного деятеля США Аверела Гарримана. Он начал его с этих израненных скульптур детей, которые поразили его больше всего в разоренном Сталинграде весной сорок третьего.

Теперь этот фонтан остался только в кадрах военной кинохроники…

А памятные места на набережной и у элеватора? В районе заводов: тракторного, Баррикад, «Красного Октября» и в других местах самых ожесточенных и кровопролитных боев? Почему там не осталось мест поклонения?

Конечно, понять тех, переживших войну и стремящихся поскорее забыть ее, можно, но вот оправдать?..

Как я уже говорил, такое не забывается, а с годами переходит в грусть безвозвратных потерь. Однако в них есть и утешение. Может быть, слабое, но все же утешение. Вспоминая прошлое, мы не только оглядываемся на свою жизнь, но и оцениваем ее, а часто и подводим итог прожитому.


Бродя по улицам Варшавы, я понял, что и в моей жизни завершился значительный и дорогой мне период… И не только потому, что здесь сошлись мои польские встречи, а потому, что сдвинулся и стал отходить целый материк пережитого. Видно, с каждым происходит нечто подобное. Живет человек, копятся в нем встречи и переживания, но приходит время, и все завязывается в один тугой и неподвластный нам узел, и ты вдруг ощущаешь, что твоя жизнь-капля в общем океане жизни течет в вечность.

Эти размышления отодвинули заботы дня, и мне уже показалось неважным, попаду ли я завтра в те самые Гурки, где живут братья Ивана-Яна Чекасина-Якубовского, удастся ли проехать по местам, где воевал герой польского сопротивления Александр Васильевич Кузнецов, или все это случится в другой мой приезд в Польшу. Главное, что я передумал и перечувствовал здесь вдали от Родины. А встречи, ради которых я приехал сюда, что ж? Пока человек жив, они впереди…


1986

СЕМЕЙНАЯ ЛЕГЕНДА

Герой гражданской войны комбриг Иван Четвериков воспитывался в семье деда по материнской линии, Лазаря Ивановича Четверикова.

По рассказам матери, он появился в их семье, видимо, в возрасте 6—8 лет. Иван был сыном старшего родного брата деда, Ефима.

— Юхим — царский солдат, — рассказывал дед. — Он служил в армии почти двадцать лет. Вернулся и вскоре умер от чахотки.

Однако Ефим успел жениться, и у него родился сын Иван, будущий лихой комбриг Красной Армии.

Мать Ивана Четверикова, тетка Анна, молодая женщина, после смерти мужа вышла замуж. «Солдатский сын, — вспоминал дед, — оказался в новой семье помехой, и пришлось мальчонку забрать к себе». Так дед Лазарь усыновил своего племянника.

Деда я хорошо знал: прожил он долгую и на редкость интересную жизнь. Все важнейшие события своей жизни он связывал с памятными датами царей. А пережил дед трех последних русских самодержавцев. Я и сейчас помню его глуховатый, надтреснутый от старости голос.

— Родился крепостным. А тут в скорости царь-освободитель пожаловал манифест… В крепости был несмышленым мальчонкой…

Так я установил время рождения деда, потому что «бумаг», как он сам говорил, у него никаких не было.

Женился дед, как и его старший брат Ефим, поздно, к тридцати годам, и сразу пошли дети. Рождались они на протяжении четверти века, и было их одиннадцать душ.

— Перед самой германской родилась опять девка, — сокрушаясь, вспоминал дед, — и я выпрягся.

Это была моя тетка Надя, теперь ей перевалило далеко за семьдесят.

А старшими у деда были два сына, но они умерли от какой-то эпидемии, кажется, в возрасте шести и восьми лет. За ними шла моя мать, Лукерья Лазаревна. Она родилась, «когда короновался царь», в 1896 году.

Об этом событии он рассказывал подробно, хотя, естественно, и не был на царских торжествах.

— Лукерья родилась четырнадцатого мая, а через четыре дня коронация. Что тогда творилось, что творилось в Петербурге и Москве… Людей подавили, страх… — Дед, будто натолкнувшись на непреодолимое препятствие, умолкал, глаза устало прикрывались, и мне казалось, он засыпает. Но через мгновенье лицо его оживало. — За Лукерью поперли у меня девки. Варвара, Марфа, Нюрка… Еще две было, да умерли грудными. Но я упорный. Добрался и до сынов. В восьмом году родился Иван, а в десятом Николай. Перевел дух и опять… Думал, третий будет, раз мужики пошли. Надеялся страшно… Ан осечка — получилась девка, и назвал я последнюю девку Надеждой.

Дед постоянно жаловался на «девок». Говорил, что они «подкосили его жизнь», заставили мотаться по свету. Он тринадцать раз менял место жительства и построил двенадцать домов.

— Какие дома? — Высмеивала его моя мама. — Халупы саманные. Только раз по-человечески и жили в железнодорожном доме, когда вы на Грязе-Царицынской дороге служили.

Дед картинно разводил руками и, пожимая широкими плечами, отворачивался. Этот его жест означал: «Ну, что с бабой говорить!»

Иван, как и моя мать, родился на Украине, в Запорожской области, кажется, в селе Верхний Рогачик, в 1892 (а возможно, в 1890) году. Но все же, мне думается, он был только на четыре года старше матери. Семья деда Лазаря Четверикова в начале XX века переехала под Царицын «на новые земли». Здесь, в междуречье Волги и Дона, по рассказам того же деда, крестьяне могли дешево взять землю «в наем». Переселенцам «нарезалось» по нескольку «десятин», и они строили хутора.

К этому времени Иван уже жил в семье деда. И тот, видимо, получил на него землю. «Царь давал землю только на солдат», — говорил дед, то есть на детей мужского пола, которые будут солдатами. Кажется, давали по две десятины при рождении мальчика-солдата.

При приезде под Царицын у деда оказалось сравнительно много земли «в найме». «Гулявшую землю» (непахотную) он брал у местных помещиков дешево. Но шли неурожайные годы. Дед переезжал с места на место, строил свои дома-мазанки и в конце концов, как он сам говорил, «разорился вдрызг».

За первые десять лет на «новых землях» он испробовал все: от хлебопашества до работы ямщиком, от объездчика у местного помещика до огородника на плантации у богатея-татарина. Но все же был вынужден бросить трудиться на скудной приволжской земле — она не могла прокормить разросшуюся девичью семью. Он уезжает в Царицын, работает грузчиком, потом определяется обходчиком и сторожем на железную дорогу.

Здесь рождаются те самые его долгожданные сыновья, Иван и Николай. Старший, приемный Иван, — первый помощник и так же, как и сам дед, опора семьи. Видимо, после рождения сыновей старшего Ивана забирают в солдаты, а дед возвращается опять «на земли». Он получает ее «от царя на солдат-сыновей». С тех пор живет в деревне и только последние десять лет проводит в Сталинграде, у своих дочерей.

Умер дед в 1959 году, прожив лет сто, а может, и на год больше…

Оба его сына погибают на войне, и он с великой неохотой покидает деревню и перебирается в город. Судьба безжалостна к деду. Всю жизнь он ругал «своих девок» и боготворил сыновей. Сыновей у него было пятеро вместе с приемным Иваном, и всех он пережил. Дочерей — семеро, пятеро пережили его, и доживать век ему пришлось с ними. Жена умерла раньше на двадцать лет, хотя и была моложе его.

Дед умел читать и писать. Псалтырь был единственной книгой в его доме, и он читал его постоянно. «Постиг грамоту сам. И дня не ходил в школу», — помню его слова.

Девок дед не учил, и только мама моя, старшая из них, ходила два месяца до зимы в школу. «Настали холода, не в чем выйти во двор, да и нянчить младших сестер нужно…»

А вот сыновей он стремился учить. Старшего приемного Ивана «обучал буквам сам», а потом возил в соседнее село, просил знакомого попа «проверять его грамоту». И когда Иван пошел в солдаты, он умел бойко читать и писать. Его письма из царской армии дед читал своей семье нараспев, а когда его чтение стопорилось и он не мог разобрать написанного, ругал Ивана.

— Паршивец, пишет не по-печатному. Учил его, учил, а он по-своему пишет.

Сам дед писал печатными буквами. Так же писала и моя мама. Первые ее письма отцу на фронт в сорок первом году, помню, были такими же, как и у деда, а позже мы, ее дети, научили писать прописью.

Мне не раз доводилось слышать такое выражение: «В крестьянских семьях живут примером старших». И всегда казалось, что это сказано про семью деда. Я видел, что в моей матери и ее сестрах осколками рассыпался характер деда, а уж об Иване Четверикове в семье постоянно говорили: «Был вылитый дед Лазарь. И такой же скаженный. И отчаянный. И никого не боялся. И за что ни возьмется, все в руках горит…»

А главное, дед был необыкновенно талантливым человеком. В этом я убедился, когда дед последние свои годы жил в нашем доме. Он мог сделать ведро, бочонок, вырезать из куска дерева ложку, половник или затейливую игрушку. Раскалить на свече иголку, согнуть из нее крючок, из конского волоса сплести леску и вмиг соорудить «рыбацкий снаряд». Дедовыми удочками я не раз рыбачил на речке Червленой до войны. Эта красивейшая (в закатные часы вода в ней словно из червленого золота) речка исчезла в начале пятидесятых годов. Ее поглотил Волго-Донской канал и его водохранилище…

В молодости дед сам мастерил сани, телеги, неприхотливую крестьянскую мебель: столы, лавки, табуретки, топчаны, полати… Ими он оборудовал все те двенадцать домов, которые ему пришлось построить за свою жизнь.

Рассказывают, Иван мог делать все это наравне с дедом, а кое в чем и превосходил его. Деду хуже давались кузнечные работы. «У отца не хватало терпения, — говорила моя мать, — а у Ивана была степенность».

Он мог отковать любую вещь — от ножа и клещей до деталей для лобогрейки и молотилки. Кузнечный талант Ивана проявился, когда он работал зиму у местного кузнеца молотобойцем. Тот даже упрашивал деда оставить Ивана «при кузне», но дед ответил:

— Сбежит он от тебя. Нас, Четвериковых, в четырех стенах не удержишь.

До службы в армии Иван перепробовал все те профессии, которыми владел дед, потому что, по рассказам матери, он все время находился при нем. Сам дед не раз говорил о том времени: «В многодетной семье Четвериковых было только два мужика-работника».

И еще об одной черте характера Ивана часто вспоминали в нашей семье. Он был на редкость общительным парнем. А когда у Ивана появилась гармонь, его уже по вечерам нельзя было удержать дома. Дед сам не был домоседом, любил ходить на свадьбы, крестины, престольные праздники в соседние села, но Иван «по гулянкам перещеголял деда в молодости». В этом признавался сам дед и не раз собирался задать сыну трепку «за гульбища до зари, да рука не поднималась».

По рассказам матери и ее сестер, для нашего деда Иван-старший был «светом в окне». Любил он его какой-то особой любовью и всегда ставил Ивана в пример всем своим детям. Они же рассказывают, как «упрямого деда Лазаря пересилил Иван».

Было Ивану лет четырнадцать, и он все лето работал с дедом у богача — татарина-огородника. Осенью оба работника поехали в Царицын, покупать обнову детворе. Однако Иван заявил деду:

— Мне ничего не надо. Купите гармонь.

Дед счел это баловством и купил ему армяк. Иван должен быть одет.

— Я домой не вернусь, пока вы не купите гармонь. — Впервые ослушался деда Иван.

В нашей семье всегда родителей называли на «вы».

— Так ведь денег уже нет, — начал дед. — Заработаем и в будущем году купим.

— Нет! — закричал Иван. — Продайте мой армяк и купите сейчас!

Дед хлестнул Ивана кнутом. Тот отбежал и твердо повторил:

— Я домой не вернусь!

Дед впервые поднял руку на Ивана. Своих детей наказывал, а Ивана никогда. Сирота! Но нрав у Лазаря Ивановича крутой. Он в сердцах повернул подводу и поехал с базара.

— Еду, — рассказывал дед, — а душа разрывается. За что ударил? Зло во мне кипит. Но и пересилить себя не могу. Знаю, что и Иван не уступит. Нашла коса на камень… Еду и спиною чувствую, что Иван идет за подводой. Отлегло. И тут так мне его стало жалко, что повернул уже на выезде из города лошадь и опять поехали на базар. Кричу: садись! Не садится. Упрямый. Четвериковская порода. Но вышел из скрада. Идет за подводой. Вернулись. Взял у знакомого лавочника в долг гармонь-трехрядку. Просил подешевле, конечно… До самого дома ехали с музыкой. Сидит, положил ухо на гармонь и подбирает песни. В хутор уже въезжали свадьбой. Он играет — я пою.

В семье деда все хорошо пели, и теперь вечерами в доме-мазанке, в «передней», устраивались спевки. Послушать их приходили соседи.

Жили они тогда на хуторе Парасочкина, на реке Червленой, километрах в 20—25-ти на юго-запад от Царицына. Его основал такой же, как и дед Лазарь, крестьянин-переселенец по фамилии Парасочка. Позже в бригаде Ивана Четверикова служил Савелий Парасочка — сын основателя хутора. В Великую Отечественную войну этот хутор, как и деревни Варваровка и Гавриловка, где Иван формировал свой первый отряд «бойцов за свободу», были полностью сожжены и разрушены, а сейчас на их месте, как я уже говорил, Варваровское водохранилище Волго-Донского канала им. В. И. Ленина.


В царскую армию Иван был призван, видимо, в 1910 году. О его службе сведений мало. Однако известно, что в империалистическую войну он дослужился до унтер-офицера. Думаю, что его военная судьба была типичной для многих его сверстников, выходцев из крестьян, которые знали хоть немного грамоту. Отец мой, Николай Степанович, был младше на четыре года Ивана Четверикова, но, как и Иван, знал грамоту, мог писать и читать и тоже дослужился до младшего офицерского чина. Он из такой же бедной крестьянской семьи, призывался в 1914 году, воевал удачливо, заслужил два Георгиевских креста, а революция сделала его, как и многих, командиром Красной Армии.

Мать рассказывала, что Иван вернулся с войны с «царскими наградами во всю грудь».

— Кресты и дукачи у него мы видели только в первый день, а потом не носил. Все ругал войну, царя и генералов… А когда от большевиков орден получил, то не снимал его…

О том, как Иван Четвериков попал к большевикам, я слышал от деда такую историю.

Когда началась гражданская война, он не хотел служить ни у тех, ни у других. «Я свое отвоевал», — говорил он, когда его хотели мобилизовать белые казаки, и показывал на теле рубцы от ран. Но однажды Ивана узнал его сослуживец-офицер и начал кричать на него.

— Своих краснопузых ждешь? Где твоя совесть! Ты же присягу давал…

Иван тоже кричал на этого офицера. Чуть не подрались они. А потом Ивана схватили казаки, связали и выпороли шомполами…

— С тех пор, — заключил свой рассказ дед, — наш Иван покраснел окончательно и пристал к большевикам. Казаки раскрасили ему не только спину…

Мать возражала деду и говорила, что он «пристал к большевикам еще там, на империалистической».

Кто из них больше прав, сейчас судить трудно, но события в маленьком хуторе Парасочкина разыгрались вскорости такие.

Через несколько дней после «казачьей экзекуции» у Ивана Четверикова был отряд конников, набранный им из жителей своего и окрестных хуторов. И он подался с ними в Бекетовку, южный пригород Царицына, где в то время будущий маршал Семен Константинович Тимошенко формировал кавалерийский полк. Здесь отряд Ивана был преобразован в эскадрон.

Командир эскадрона — первое воинское звание Ивана Ефимовича Четверикова, с которого началась его служба в Красной Армии. Это было весной или ранним летом восемнадцатого года. С тех пор Иван Ефимович в течение двух лет с оружием в руках защищает Советскую власть и стремительно растет как военачальник.

Помню, и дед и мать не однажды рассказывали о том, как Иван и его войско воевали в нашем крае, в междуречье Волги и Дона. Но запомнился мне ярче других эпизодов такой курьезный случай.

— Наши тогда воевали с кадетами и казаками, — вспоминала мама. — То наши попрут их, аж до Дона, а то они наших… Иван со своими конниками, по слухам, был где-то рядом. Как-то ночью он с ординарцем Савкой приехал проведать нас. Радости полна хата. Все дети повскакивали с постелей, облепили Ивана. Мать развязывает мешок, достает гостинцы, а всем не до них. Смотрим на Ивана. Он такой ладный, красивый, портупея скрипит на нем, гимнастерка из английского сукна, сапоги шавровые… Сгреб братьев Ивана и Кольку, тормошит и выкрикивает: «Ой как выросли! Ой, орлы какие! Четвериковская порода!» А хлопцы, и правда, повзрослели, вытянулись. Прямо под-парубки… Еле оттащил его отец от них…

Долго говорили они с отцом. А перед рассветом Иван уехал в соседнее село, где его знакомая девушка жила. А туда беляки нагрянули. Иван прямо в нательной рубахе, босой, но с оружием, на коня и в хутор Елхи. А там красные его и заарестовали… Документов у него никаких, да и полуголый, только при оружии…

Передали нам, что сидит наш Иван в холодной. Ой лышечко! Мы с отцом — туда. От хутора Парасочкина напрямки до Елхов километров двадцать. Мы почти бегом. Примчались. Отец ругается с красным командиром. Я плачу, а Иван смеется. «Да отпустят они меня, Тату[3]. И все мне вернут. И коня, и оружие, да еще и на тачанке отвезут в мою часть…» Говорит он уверенно, а мы все равно боимся. Время военное. Расстрелять человека ничего не стоит. Но все обошлось. Из его части на выручку прискакал целый эскадрон. Отпустили, когда выяснили, кто он…

По рассказам деда, в «войске» Ивана служило много «хлопцев» и «мужиков» из окрестных хуторов и деревень: Ивановки, Гавриловки, Цибенко, Громославки, Бузиновки, Ягодного, Елхов и других. Ординарцем у него, как я уже говорил, был односельчанин Савелий Парасочка.

На единственной фотографии, которая сохранилась в нашей семье и какую мы передали в Ростовский областной музей краеведения, Савелий сидит рядом с Иваном. На груди его висит футляр бинокля его командира. Сам бинокль у Ивана, чуть ниже ордена. За спиной комбрига стоит молодая женщина. Дед говорил о ней: «маруха Иванова». Фотография шуточная. «Снимающиеся» направили оружие на фотографа. У всех хорошее настроение.

Ординарец Парасочка остался жив и после гражданской вернулся в свой хутор. Завел семью, как и все отвоевавшиеся красноармейцы, занимался крестьянским трудом, а уже после коллективизации работал в колхозе, в деревне Гавриловка. Это в пяти километрах от хутора Парасочкина, куда переехала в 30-е годы и семья деда.

Был в «войске» Ивана Четверикова и мой дядька Кузьма Колесников, муж маминой сестры Марфы Лазаревны. Она родилась в 1902 году, а Кузьма был с 1894 года. Они поженились после гражданской войны, когда лихой конник вернулся в село своего командира. Погиб дядька Кузьма уже на другой войне, в 1943 году под Сталинградом. Его судьбу разделили многие и многие односельчане из бригады Четверикова.

Я знал дядьку Кузьму и не раз слышал его пьяный плач в компаниях «по убитому Ивану».

— Какой это был человек? Какой! — всхлипывал Кузьма. — Красивый, умный, справедливый и бесстрашный… Он не боялся ни бога, ни черта, ни чертову матерь…

У полуграмотного сельского жителя Кузьмы Колесникова был врожденный талант к технике. В бригаде у Ивана Четверикова он какое-то время водил автомобиль «Фордзон». Позже в колхозе Кузьма Колесников всегда состоял при технике: тракторе, автомашине, молотилке, работал на «движке», на поливе, на току… Но выпивал он здорово.

Кузьма был на похоронах своего командира. Помню его пьяное бормотание.

— Хоронила героя вся его дивизия[4]. Конь его любимый шел рядом. Орден несли на знамени. Речи говорили… Стреляли. А я упал и плачу. Ведь мы с Иваном вместе парубковали. На гармони одной играли. К девчатам вместе… Никто не знал, кого мы тогда хоронили… Один я. Я… Я… — И уронив голову на сжатые кулаки, страшно скрипел зубами.

— Мы их, гадов, тех офицеров, кто убил нашего дорогого красного командира, в капусту порубали. И виновных, и невиновных… Всех! Подчистую… К чертовой матери!

А обстоятельства гибели Ивана Четверикова, по рассказам в нашей семье, до меня дошли вот в такой легенде.

Это случилось где-то на юге, видимо, под Крымом. В разговорах называли железнодорожную станцию Жеребцы. Это то место, куда должна была ехать по телеграмме мать Ивана на похороны сына. Она приехала спустя два или три дня после погребения. Ждать было нельзя, стояла теплая погода.

По той же семейной легенде, Иван Ефимович Четвериков погиб вместе с небольшим отрядом, который находился при его штабе. Сам комбриг в это время был ранен в руку и, видимо, поэтому остался в штабе. Этим отрядом была захвачена в плен большая воинская часть отступавших к морю белых. Ее разоружили. Иван сам взялся «распропагандировать» пленных. Говорят, он был хорошим оратором, и слово у него было таким же «острым, как и его шашка».

Выступал перед солдатами. Призывал их записываться в Красную Армию. «С нашим братом солдатом все шло споро, — вспоминал Кузьма Колесников. — Белые тут же краснели, и Иваново войско росло…» Потом Иван переехал к большой группе офицеров и стал выступать перед ними. Сошел с коня, встал на тачанку и говорил громко, запальчиво. Про свой штаб, где служило немало бывших офицеров, а теперь красных командиров, про долг перед Россией, народом… Говорил он и про себя, своих товарищей, кому пришлось пройти всю империалистическую войну.

Запомнил я из этой его предсмертной речи такие слова. Они тоже из рассказов сквозь плач дядьки Кузьмы Колесникова:

«Война обрыдла и надоела всем. Да без нее нет свободы и нет народного счастья…»

И вдруг из толпы офицеров прогремел выстрел. Пуля ударила прямо в широкую грудь Ивана. Четвериков покачнулся и мгновенье молча удивленно смотрел в толпу, откуда стреляли. Потом резко рванулся и, соскочив с тачанки, побежал…

Началась паника. Офицеры и солдаты бросились к оружию, которое лежало здесь же недалеко, где их разоружали…


Иван, по рассказам, был убит сразу тем первым выстрелом. Однако он пробежал от тачанки до камышей еще «сажен пятнадцать» и упал в их зарослях.

Небольшой отряд, с которым он пленил воинскую часть белых, а потом пытался «распропагандировать» ее, был почти полностью перебит. В живых остались единицы. Ординарец Парасочка спасся тем, что, ухватившись за стремя красного конника, «бежал, пока не потемнело в глазах».

Вот, пожалуй, и все, что я помню из рассказов о смерти дяди Вани Четверикова. Он был мне двоюродным дядей, а мой родной дядя Иван Четвериков-младший был, по рассказам матери, «очень похожим на старшего брата Ивана».

«И лицом и статью. Такой же смуглый, черноволосый, крепкий в плечах, — говорили все, — только чуть меньше ростом и фигурой». Он словно «уменьшенная копия» дяди Вани-старшего. В нашей семье вспоминали, что старший Иван очень любил своего брата-двойника. А тот платил ему тем же и благоговейно хранил память о нем. Думаю, что те постоянные разговоры о знаменитом родственнике, его военных подвигах, смелости, бесстрашии и «неукротимости» его характера, который так ярко проявился в революцию и все то переломное время, имели огромное влияние на формирование личности младшего Четверикова. Вполне вероятно, что он «лепил» себя под «комбрига». Дядя Ваня был не только похожим на своего старшего брата. У него такой же бунтарский и даже дикий нрав. В компаниях, подвыпив, он часто затевал скандалы, а иногда и драки, и, чтобы укоротить его пыл, мужикам приходилось связывать бунтаря.

После таких выходок брата мать неизменно повторяла:

— Вот такой же скаженный был и покойный Иван. Слово поперек не скажи…

И начинала вспоминать о «поперечном» нраве Ивана-старшего, о сельских драках, в которых тот всегда был первым. Однако дядя Ваня-младший унаследовал от своего брата не только крутой нрав и бунтарство. В молодости верховодил среди парней села, а с годами стал хорошим организатором. Отслужив в армии и вернувшись в тридцатых годах младшим командиром, он участвовал в организации колхоза в родном селе и был избран его председателем. Перед войной уже работал председателем сельского Совета, куда входило несколько хуторов, в том числе и его родная Гавриловка…

В марте 1941 года вместе со многими командирами Красной Армии, находящимися в запасе, Иван Лазаревич Четвериков был призван на военные сборы. С первых дней войны участвовал в боях и погиб через несколько недель где-то под Белой Церковью, командуя ротой. Ему было тридцать три, и он пережил всего на несколько лет своего брата-двойника…

Для моих детей рассказы их бабушки Луши о двух ее братьях Иванах, которые погибли на разных войнах, сплавились в один образ Ивана-воина, отдавшего жизнь за Советскую Россию. Да и для меня теперешнего, с высоты прожитых лет, они тоже сливаются в одного Ивана Четверикова. Они оба жили и бились с врагами отечества и пали на поле брани.

Однако одного из них я знал, а о другом слышал только рассказы, переросшие в моем юношеском воображении в легенду. Гражданская война, где погиб старший Иван, для меня всегда была далекой и героической историей. Там лихие конники, неуловимые тачанки, романтика, здесь же, на какую попал я и сам, бесконечные бомбежки и пожары, минометные и артиллерийские обстрелы, смерти, голод и холод, — все, что пришлось пережить за полгода боев в Сталинграде.

Дети и внуки Ивана-младшего не знают, где могила их отца и деда, мать Ивана-старшего ездила, как я уже говорил, хоронить сына. И в этом тоже различие между войнами, на которых погибли оба Ивана Четверикова.

Мать старшего Ивана Анна, по семейной легенде, с похорон вернулась с «богатством». Друзья Ивана «надарили ей полмешка денег. И царских, и керенок, и других всяких, даже махновских». Но все они скоро вышли из употребления, ими обклеили внутренние стенки сундука. Этот сундук еще и мне довелось видеть. По той же легенде баба Аня привезла с собой и одежду Ивана и кое-какое «барахло». Его ей надарили сослуживцы сына. Из личных вещей Ивана в нашей семье долго была крышка от серебряных часов с надписью: «Ивану Четверикову от Реввоенсовета Республики». Сейчас уже не помню, кажется, еще была линза и футляр от бинокля и еще что-то. Но все это погибло в войну, в Сталинграде, вместе с нашим домом.

По рассказам моей мамы, многие личные вещи Ивана хранились в семье его матери до самой ее смерти. Она умерла перед самой войной, в 1940 году, а может быть, чуть раньше.

Помню, как несколько раз приезжала к нам сухонькая, опрятная и очень добрая старушка. Сейчас не могу припомнить разговора с ней о дяде Иване, но знаю, они были.

Вот все то немногое, что сохранила моя память из рассказов в нашей семье о герое гражданской войны Иване Ефимовиче Четверикове, награжденном в числе первых в стране орденом Красного Знамени.

Ко всему рассказанному, возможно, необходимо добавить следующее. У Ивана Четверикова-старшего не было своей семьи. Он так и не успел жениться, хотя, по рассказам деда и матери, «девок за ним сохло много».

— До ухода в солдаты, — вспоминала мама, — дед не разрешал жениться. А девушка у него была хорошая. Ждала его, пока он служил действительную. А потом началась война. И он все на войне и на войне… Была невеста у него, когда вернулся из солдат. Это уже другая, из соседнего села. Собирался жениться, а тут гражданская война… Тогда, когда его заарестовали красные, он был у своей невесты. А тут белые нагрянули… Так без жены и детей жизнь свою короткую и прожил. Может быть, это и к лучшему. Когда погиб, сиротами никого не оставил…

Так рассуждала о судьбе своего старшего брата моя мама, сравнивая ее с судьбой младшего Ивана, у которого было трое малолетних детей, когда он погиб в самом начале уже другой войны.


1975

ЖИВАЯ ПАМЯТЬ

1

Последний век второго тысячелетия принес миру не только величайшие открытия науки и техники, но и неисчислимые бедствия и народные страдания, породил в людях тотальный страх перед будущим. Поставив на конвейер научно-технической революции фантастические достижения человеческого разума, он открыл эскалацию малых и мировых войн, присваивая им порядковые номера: Первой, Второй…

Сейчас человечество подошло к тому роковому рубежу, о котором, по воспоминаниям Н. К. Крупской, предупреждал Ленин:

«При дальнейшем развитии будет изобретено такое оружие массового уничтожения, что война станет невозможной».

Невозможной, потому что современную войну нельзя выиграть. Уничтожить друг друга можно, а победить нет. Это теперь понимают все, но не все могут сойти с эскалатора ядерного безумия. Понимая сложность и трагичность той тупиковой ситуации, в которую зашел мир, наша страна предложила реальный план выхода человечества из ядерного тупика.

Начиная с того года, который ООН объявил годом мира, в оставшиеся пятнадцать лет двадцатого века предложено очистить планету от ядерного оружия и открыть людям в третьем тысячелетии перспективу навсегда похоронить все войны. С таким глобальным и всеобъемлющим предложением могла выступить только наша Коммунистическая партия. Сделала она это заявление от всего советского народа, который больше, чем другие, знает, какие страдания несет война. «…Из 55 миллионов убитых в Европе 40 процентов — граждане Советского Союза». Об этом печальном итоге второй мировой войны говорит Генрих Бёлль в своем последнем произведении «Письмо моим сыновьям…», опубликованном в «Иностранной литературе» № 12 за 1985 год.

Все знают цифры наших потерь во второй мировой войне, но меня ошеломило это процентное соотношение. В густонаселенной Европе воевали десятки государств, а основная тяжесть потерь и страданий выпала нашей родине. В сердце народном до сих пор кровоточат незаживающие раны. Хранит страшное лихолетье войны и наша общественная память — литература и искусство.

Гавриил Троепольский, говоря об ответственности литературы перед нынешним переломным временем, видит в «строе большого писательского подразделения» современных литераторов, пишущих о войне, три группы.

«Старая гвардия — живые свидетели от гражданской войны и до наших дней, ветераны Великой Отечественной войны. Их становится все меньше и меньше. Этот отряд писателей во главе с М. Шолоховым и А. Твардовским создал такой силы литературу, равной которой нет в мире.

Писатели — подростки войны. Это те, которые помнят и своей кожей, и своим сердцем: не раненый, а носит осколок под сердцем — память своего детства и страданий близких, носит, как кровавую запись детской, рано повзрослевшей души. Это поколение, продолжая традиции старой гвардии, вошло в общее течение литературы смелой волной высокой духовности.

И поколение писателей, не знающих войны, родившихся во время войны и после нее. Они изучали свое прошлое не только по литературным источникам, но главным образом по прямым рассказам матерей и отцов, дедушек и бабушек, с глазу на глаз»[5].

Последнему поколению писателей, — говорит Г. Троепольский, — предстоит во всей полноте разработать тему войны и мира, напоминая, что Л. Н. Толстой родился только через шестнадцать лет после Отечественной войны 1812 года.

Что ж, видимо, можно согласиться с таким условным делением современных литераторов на эти три группы. Верно, на мой взгляд, писатель определяет и отношение каждой группы писателей к войне. Однако далеко не все писатели-фронтовики, подобно Г. Троепольскому, решаются выдать мандат на право писать о войне тем, кто родился после ее окончания. Один из уважаемых литераторов в пылу полемики даже попросил молодых: подождите писать о войне хотя бы до тех пор, пока «нас не станет», ждать осталось недолго… Я присутствовал на этом диспуте и возразил тогда своему коллеге.

Мне и сейчас кажется, вряд ли правомерно ставить вопрос именно так. Дело в том, что у тех, кто был на войне, и у тех, кто родился после нее, у каждого из них своя война. Был бы талант, был бы взявшийся за перо личностью, и мне, читателю, обязательно будет интересно знать «про его войну».

Шекспиру не нужно было покидать Англию, Жюль Верну Францию, а Пушкину Россию, чтобы написать свои бессмертные произведения о чужих странах и землях.

Война — самая горькая память людей, и живет она в каждом. Другое дело, что она разная у тех, кто был на ней, и у тех, кто не был. Не одинакова война даже у тех, кто ее пережил. Свидетели одних и тех же событий часто рассказывают о них по-разному.

2

К началу войны мне еще не исполнилось и тринадцати, но у меня было свое представление о войне. Оно складывалось из книг, фильмов и рассказов очевидцев, побывавших на войне. Тогда я не так много читал, больше гонял мяч и купался в Волге, а зимой катался на коньках и лыжах, однако уже прочел всего Гайдара, «Разгром», «Кочубея», «Тихий Дон», «Хождение по мукам» и другие книги о гражданской войне.

За тот долгий год, пока война добиралась до Сталинграда, мое представление о ней сильно изменилось. Стал понимать, что идет какая-то совсем не та война. Но эту перемену я относил за счет своего быстрого повзросления, которое происходило со всеми мальчишками. Это случилось сразу, в начале войны, когда отец и старший брат ушли на фронт, а я остался за «старшего мужчину» в семье. Детьми были мой десятилетний брат Сергей, пятилетний двоюродный брат Вадик и его годовалая сестренка Люся (они жили с нами), и я поехал на лето зарабатывать в совхоз хлеб для семьи. В первую военную зиму удалось окончить восьмой класс, а на следующее лето опять в тот же совхоз, и уже с повышением: из объездчика меня перевели в учетчики полевой бригады.

Год войны до начала боев за наш город шел действительно непомерно долго. Мы уже пережили первую осеннюю бомбежку сорок первого, летние воздушные бои над городом и ночные налеты самолетов на его окраины весной и летом сорок второго, а затем «черный день Сталинграда», 23 августа, когда сотни самолетов зажгли город с разных сторон, и он уже горел, не переставая, пока в нем было чему гореть.

Сталинградцы узнали другую войну, и все же тем, кому довелось выжить, пройдя через весь ад боев за город, познали совсем иное. После 2 февраля сорок третьего все мы стали жить, казалось, уже не своей, а чужой жизнью. Наша осталась там, за порогом пугающей тишины, которая придавила разоренный и мертвый город. Из своей войны вынес две истины: я попал не на ту войну, про которую читал, смотрел кинофильмы и распевал песни; самое большое преступление — дети на войне.

То, что я разминулся с настоящей войной, подтверждалось печатным словом и экраном. Читал книги, смотрел фильмы, слушал фронтовиков, в том числе отца и брата, вернувшихся домой, и видел, что моя война была другой. У фронтовиков есть надежда и опора: оружие и локоть товарищей-окопников. В кино они героически гибли, на их могилах стреляли в воздух, за них мстили врагам, а на моей войне только леденящий страх, беззащитность, холод, голод и смерть… Мой горизонт и всех тех стариков, женщин и детей, которых война загнала под землю, — закопченные сырые доски блиндажа, балки подвала, через которые при взрывах сыплется земля, все бомбы, снаряды и мины летят только в тебя, и ты, сжавшись в комок, скулишь вместе с оставшимися еще в живых и боишься уже не за свою жизнь, а за тех людей, которые потеряли надежду выжить. Война тех, кто не может постоять за себя, — это не только кровь и смерть, но и бесконечное унижение, а это еще пострашнее.

Все это так потрясло меня, что я боялся рассказывать о своих переживаниях не только взрослым, но и моим сверстникам, вернувшимся из эвакуации, с которыми я работал в тракторной бригаде с сорок третьего по сорок шестой. Мы тогда жили только войной, и наши мальчишечьи беседы перед сном на полевом стане всегда начинались с войны и кончались войной. Я тоже рассказывал про войну, но не про ту, на которую попал.

Был в нашей бригаде сирота Васька Силин, он на два года моложе меня, все его родные погибли. Васька самый благодарный мой слушатель. Он больше других донимал расспросами. Иногда мне и самому надоедала сочиненная героическая война, и я спрашивал ребят:

— А как вам лучше, чтобы его убили или остался живым?

Васька первый бросался на меня с кулаками. А когда мы просили рассказать про его войну, он больше двух-трех фраз вымолвить не мог.

— Сперва убило мамку и сестренку… Тогда всех задавило в блиндаже… А нас с Митькой откопали. А потом и его миной. У него тридцать шесть ран… — и острый Васькин подбородок начинал по-стариковски морщиться и вздрагивать, а слова вязли в горле.

Тогда я отметил про себя: люди боятся вспоминать о страшном в своей жизни. Они с большей охотой рассказывают и слушают о хорошем, даже если оно мало похоже на правду.

Я уже был журналистом, выходили первые книжки, но старательно обходил свою войну и писал только про чужую.

Если уж быть абсолютно точным, то и тогда издавались книги, в которых я угадывал и нечто мною пережитое, но мне они попадались редко. Такими мне показались повесть В. Овечкина «С фронтовым приветом» и рассказ А. Платонова «Возвращение». Однако о повести В. Овечкина критика говорила скупо и не о том, что я в ней вычитал, а рассказ А. Платонова был нещадно разруган. Я понимал, что такие произведения о фронтовиках исключение в огромной литературе о войне, а исключения, как известно, лишь подтверждают правила и те истины, которые мне открылись.

Особое недоумение, а часто и протест вызывало то, что печаталось о военном Сталинграде. Рассказывалось о какой-то неведомой мне барабанной войне. Такое о ней можно было написать, только находясь на левом берегу Волги, и никогда, если бы ты был в самом Сталинграде.

Об этом я сказал лет через тридцать Константину Михайловичу Симонову в запале спора, когда мне довелось лежать с ним в одной клинике и в течение месяца ходить на прогулки по больничному двору. Эту мою бестактность он воспринял спокойно. Тогда мы много говорили о войне, военной литературе, стареющих и уходящих фронтовиках и, конечно, о моей боли — детях Сталинграда.

Итак, мое первое открытие и убеждение оставалось неразвеянным до начала шестидесятых годов, до появления той самой «лейтенантской литературы», тех, кто воевал и не думал, что он об этом будет писать, а может, и думал, но воевал, как все на войне.

Их книги и заставляли думать, что существовала и другая война. Это была их война, в ней многое угадывалось, но рассказывать о своей я еще не мог. Почему? Ответить на этот вопрос я затрудняюсь и сейчас, то есть ответов много, но ни один из них не дает исчерпывающего объяснения.

Недавно, просматривая свои записи шестидесятых годов, я нашел такую. Она тоже ничего не объясняет, но в ней, как мне кажется, есть не только максимализм молодого человека, но и то время: «Кощунственно сравнивать, нет, даже ставить рядом любовь и войну. Но меня мучает близость этих понятий. Писать о войне и не быть искренним — такое же подонство, как врать, объясняясь в любви. Ведь речь идет о самых глубинных чувствах и переживаниях, доведенных до крайних пределов: в любви — о счастье, в войне — о несчастье».

Робость писать о войне не исчезла и спустя двадцать лет. Однако к тому времени я уже знал, что мое «открытие» никакое не открытие. Так поступают многие. Фронтовики, попавшие «не на ту войну», ходят на фильмы и читают книги про другую войну, выправленную, приглаженную. И когда я спросил своего старшего брата, почему он читает и смотрит эту муру, брат обиделся. А потом все же ответил:

— Я не хочу никому такой войны, какая была у меня. Я не хочу про нее ни сам рассказывать, ни слышать от других…

И еще один факт, от которого я никак не могу отделаться. Для меня долгие годы было загадкой, почему такой большой писатель, участник войны, воевавший в моем родном Сталинграде, не пишет о войне. Все писатели-фронтовики пишут, а он нет. Почему?

Месяца за два или немного больше до его неожиданной смерти, мы встретились с ним в издательстве и говорили об иллюстрированном издании его повестей, я не утерпел и задал ему этот вопрос.

— Да, воевал в вашем Сталинграде, вернее под… — и надолго замолчал, а потом куда-то в сторону, будто только для себя, тихо добавил: не то «напишу», не то «пишу». Я не расслышал, а он тут же перевел разговор на другое, стал опять говорить о беге, которым, как выяснилось, мы оба занимаемся больше двадцати лет, но каждый по своей методе.

Писателя не стало, и загадка эта приоткрылась мне только года через два, когда «Дружба народов» начала печатать отрывки из его военных вещей, сначала «День, вытеснивший жизнь», а затем и «День седьмой», которые почему-то редакция назвала рассказами? Да нет же! Это не рассказы, а отрывки из больших задуманных и уже наверное писавшихся произведений. Ведь и романы, пишутся не только тогда, когда слова ложатся на бумагу, но тогда, когда они зреют в душе художника.

Когда читал эти вещи, я будто угадывал тайну почти сорокалетнего молчания большого художника, тайну молчания, может быть, о самом главном в его жизни и… самом страшном… Ведь недаром же эти вещи имеют такие названия: «День, вытеснивший жизнь», «День седьмой». На той войне, на которую попал будущий писатель, жизнь считалась на дни, часы и минуты. И для меня неважно, кто так назвал эти отрывки из больших полотен: автор, редакция или готовившая текст к публикации Н. Асмолова-Тендрякова. Главное — название отвечает внутренней сути этих публикаций, так непохожих на все написанное до него.

Так было с первым моим открытием.

Судьба моих младших братьев и сестры, о которых я упоминал, утвердили во мне истину — дети на войне самое большое преступление взрослых.

В Сталинграде вместе со взрослыми погибли тысячи и тысячи детей. Они гибли от бомб, в огне пожаров, от осколков мин и снарядов, от пуль, холода, голода и… страха. И не только в течение тех пяти месяцев боев в городе, но и после, когда война ушла из Сталинграда и когда о ней говорили в прошлом, как о Великой Отечественной и второй мировой.

Сестренка Люся умерла осенью сорок третьего года, не дожив до трех лет, а брат Сергей прожил после войны тридцать пять лет, и его, медика по образованию, все эти годы мучила тяжелая контузия, полученная осенью сорок второго года.

А как густо были засеяны затаившимися смертями наши поля, реки, деревни, города после того, как война ушла из этих мест. И первыми гибли дети. Скольких жизней лишила наша нашпигованная минами, снарядами, бомбами сталинградская земля. Они взрывались в руках самых любознательных и дотошных мальчишек. Счет моих послевоенных потерь начал одноклассник Васька Попов, который подорвался на мине летом сорок третьего, когда мы пахали на стареньких тракторах поля нашего пригородного колхоза.

Война ушла и гремела уже за Ростовом, а у нас гуляла оставленная ею смерть. Обрывались жизни детей не только в то жаркое военное лето. Гибли невинные мальчишечьи души и через год и через два и через десятилетия, когда уже не стало развалин в моем городе и все поля не раз были перепаханы и засеяны хлебом. Последняя весть о мальчишечьей трагедии пришла девять лет назад от моей читательницы и землячки Веры Михайловны Саввиной, провоевавшей всю войну полевой медсестрой.

«Давно собиралась Вам написать о том страшном, что случилось в нашей жизни, да все никак в себя не приду. 1 Мая 1976 года, в день всенародной радости и ликования, на нашу семью обрушилась все та же проклятая, недобитая война. В соседнем дворе, куда, сопровождая товарища с больной ногой, зашел мой сын, взорвалась граната. Ее нашел один подросток, принес во двор и решил разобрать…

Погибли трое, оказавшиеся близко. В том числе и наш Сережа. Ему было шестнадцать лет, Боре — семнадцать, Мише — восемнадцать.

Как видите, Владимир Николаевич, для мальчишек Сталинграда война еще гремит. Сколько их, бедных, погибло от неуемного ребячьего любопытства, от желания прикоснуться к нашему героическому прошлому, о котором мы твердим им с пеленок и которому они завидуют.

…Когда я смогла собрать свои мысли после этого кошмара, мне стало стыдно перед детьми — мы не смогли их уберечь, успокоились, что когда-то победили. А на поверку оказалось, что война окончилась только для нас, взрослых…

Я п р о ш у В а с, продолжите книгу о сталинградских мальчишках, они стоят того, чтобы продлить их короткие жизни в книгах, стихах, песнях. Здесь ведь они гибнут ежегодно и до сих пор!

Гибель сына зачеркнула все мои заслуги в прошлой войне… Я чувствую только свою вину… Что-то мы не сделали, и, может быть, от этого победа наша была неполной… если мы и теперь еще теряем детей своих от ее смертоносных остатков.

Поэтому я сейчас не могу выполнить Вашу просьбу — написать о «моей войне». Она меня убила в 1976 году вместе с сыном, одной гранатой. Лучше бы меня одну! А им бы жить, как мы этого хотели в сорок пятом. Пишите.

Ваша Саввина

20.9.1977 г.»

Ответить ей сразу не мог. Война пришла и в мой дом. Я заканчивал повесть о мальчишках Сталинграда сорок второго и сорок третьего годов и думал, что война осталась там далеко, в моей юности, а она ворвалась с этим страшным письмом Веры Михайловны в осень семьдесят седьмого и заморозила все.

Просьбу Веры Михайловны и тысяч других матерей и отцов продлить в книгах короткие жизни мальчишек, погибших от «смертоносных остатков войны», выполнил Петр Проскурин в своем последнем романе «Порог любви», в котором он описал мученическую смерть своего младшего брата, разряжавшего снаряд… В современной литературе о войне мне не доводилось встречать такой потрясающей силы страниц о последних мгновеньях жизни юного существа и вселенском горе матери.

И опять тот же случай. Писатель смог вернуться к самому страшному и, может быть, к самому больному в своей войне только через сорок лет. Художник написал об этом событии такими просветленными и в то же время литыми словами, что они поднялись высоко над многими страницами хорошей военной беллетристики. Читаешь эти строки и ловишь себя на мысли, что ты подошел к той черте, где искусство сливается с жизнью.

3

Но то, о чем я говорю сейчас, и в жизни и в литературе было потом, через годы и десятилетия от войны. А о том, что детям нельзя быть на ней, я понял раньше, когда вместе с ними умирал от удушья в обрушившемся блиндаже. Только перед прорывом нашей обороны, которая проходила по окраине рабочего поселка, где мы жили, немцы бомбили и обстреливали нас из тяжелых минометов-«скрипунов» в течение нескольких часов подряд. В поселке уже почти нечему было гореть, но что-то находилось и горело. Многие блиндажи и подвалы, где мы прятались вместе с ранеными красноармейцами (здоровые были где-то впереди), разбило, и нас некому было откапывать и спасать. В нашем полуразрушенном блиндаже творилось страшное. Посинев от истошного крика, с пеной у рта металась двухлетняя Люся, и мать не могла удержать эту кроху в руках. Рядом на бесконечной ноте ныл Вадик, а когда огненный удар — близкий взрыв встряхивал блиндаж и всех валил на землю, он так взвизгивал и кричал, как не могут кричать люди.

В блиндаже стоял непрерывный плач и стон, потому что всем казалось: подходят последние минуты, которые уже оборвали муки всех соседей с нашей улицы.

В грохоте взрывов и наших стенаниях вдруг наступила пауза, и мой младший брат Сергей сквозь всхлипы протянул: «Где же наш па-а-а-па, где-е-е…» Мать подняла над головою сжатые кулаки и истошно закричала: «Пропади он пропадом, твой папка. Пропади! Раз допустил нашу погибель здесь…»

Отец в это время воевал на Кавказе.

В той, теперь уже далекой, войне были и другие потрясения, которые не изгладились из моей памяти до сих пор. Но эти — главные. Они заставили меня вести счет земным ценностям по-другому.

Сейчас, спустя десятилетия, я всматриваюсь в свою войну и вижу, что постигал ее в несколько этапов. Хорошо помню, что последние книги «Хождения по мукам» и «Тихого Дона» дочитывал уже в первый год войны и, конечно, не мог не сравнивать прочитанное мною с тем, что творилось вокруг.

Фронт стоял за Ростовом, но в Сталинграде было много не только госпиталей, но и военных частей, уже побывавших в боях. Во дворе нашего дома стояла авточасть, которая возила в Ростов военные грузы. Шоферы возвращались из поездок усталые и мрачные, рассказывали всякие «страхи».

И все же эти рассказы очевидцев, книги и фильмы, какие я читал и видел, были не про то, что предстояло пережить. В Сталинград пришла другая война, и я не мог в ней узнать ничего из того, что уже знал. Угадывать пережитое я смог, только когда стал читать про войну Ю. Бондарева, В. Астафьева, К. Воробьева, Г. Бакланова, Г. Богомолова и В. Быкова…

Помню, дочитывая астафьевскую повесть «Пастух и пастушка», я содрогнулся от правды смерти главного героя в санитарном поезде. У него ничего не болело. Он отвернулся к стенке вагона и умер. Я знал, что на войне люди гибнут не только от пуль, осколков, умирают от тяжелых ранений, но и от пережитого.

После одной жесточайшей бомбежки, которая сменялась артиллерийским и минометным огнем, мы, все обитатели подвала, собравшиеся здесь из разбитых блиндажей, вылезли наружу, «подышать». Не вышла лишь молодая, крепкая ростовчанка из эвакуированных. Она умерла, как тот астафьевский лейтенант, прижавшись к стене…

Когда я читал богомоловского «Ивана», а потом смотрел «Иваново детство» (на мой взгляд, два разных, но равноценных художественных произведения), я уже знал, что детям нельзя быть на войне. Знал я и другое: их она губит первыми. И не только физически. Если они выживают, они живут с тяжелыми ранами в душе.

Сколько после войны я встречал таких детей. Сколько было их, потерявшихся на войне. Дети Ленинграда, Сталинграда, Минска, Киева… С обожженными душами до сих пор ищут своих родных. У них уже свои дети и внуки, а они пишут и пишут письма во все инстанции: в милицию, детские дома, где воспитывались, в горисполкомы, райисполкомы, сельские Советы тех городов и поселков, где их впервые обнаружили.

Получаю до сих пор письма и я, потому что еще журналистом занимался розыском родителей и родных потерявшихся в войну детей. В конце шестидесятых годов жил на Урале, где особенно много было эвакуированных из западных районов нашей страны. Позже на основе этих поисков опубликовал рассказы «Дети войны». В них трудные и трагические истории поисков уже выросшими «детьми войны» родных и близких.

Война не щадила и тех подростков, кто, как и богомоловский Иван, с оружием в руках сражались с врагами. Я знаю случаи, когда вернувшиеся с войны мои сверстники так и не нашли себя в мирной жизни.

Среди этих историй есть и очень печальные. Вот одна из них.

«…Вы писатель, Вы как никто другой поймете, что жизнь иногда ломает даже тех, кто в грозное время боев за нашу Родину не дрогнул. А вот в дальнейшем сломался под тяжестью жизненных невзгод и некоторой незаслуженной несправедливости. В моем письме только правда…

В 1941 году, когда над Родиной нависла смертельная опасность фашистского порабощения, я со школьной скамьи добровольцем ушел защищать нашу советскую Родину и защищал неплохо, о чем было написано в книгах «Город-воин, город-труженик», «Битва за Тулу» и «Партизан из отряда «Шторм». Был ранен, контужен, награжден правительством. Был в десантных отрядах…»

А дальше идет рассказ о том, как автор письма «сломался под тяжестью жизненных невзгод и некоторой незаслуженной несправедливости». Рассказ тяжелый, трагический, от которого становится не по себе, хочется тут же все бросить и бежать спасать этого человека.

«…И вот результат — десять судимостей и двадцать с лишним лет в заключении. Поверьте мне. Прошло двадцать пять лет, но до сих пор, когда я вспоминаю это, у меня перехватывает дыхание, а слезы застилают глаза от обиды. За что!!! Неужели я не гражданин своей Родины? …Неужели этому не будет конца? Прошу Вас, ответьте мне. Ведь вы, писатели, лучше всех знаете жизнь. Прошу Вас, помогите стать человеком. Ведь я преступник-то поневоле. Ну что я за преступник — украл четыре рубля, да и все мои судимости и преступления такие… Для меня как будто бы и война не кончилась. А сейчас мне особенно тяжело и физически и морально. Ношу полосатую одежду особо опасного преступника, хотя я осужден за незначительное преступление.

У меня плохое здоровье, ведь война нам далась очень и очень тяжело. Помогите стать человеком. Мне нужна не только свобода, нужна и работа по моему здоровью и образованию, такая работа, чтобы заинтересовала меня на всю жизнь, чтобы я до конца своих дней был честным рабочим человеком и зарабатывал честно на свое жизненное существование…»

А дальше адрес заключения, фамилия, и после имени там, где люди обычно указывают должность или профессию, Николай Г. написал: «Ст. 144, ч. II, срок 4 года».

История Николая тяжелая и трагическая. Тогда, когда я получил его первое письмо, она еще не окончилась. В ней не все было так, как написал сам Николай, вернее, он рассказал не всю правду о своей жизни. Николай действительно почти мальчишкой ушел защищать свой город, был в партизанах, воевал и был награжден за это орденом. Но летом 1944 года, находясь на отдыхе в своем городе, он совершил уголовное преступление (тяжело ранил человека, ранил не случайно), был осужден военным трибуналом на три месяца штрафной роты.

В боях под Витебском получил ранение и, как он говорит, «кровью смыл свою вину», но после госпиталя вновь нарушил воинскую дисциплину и был осужден еще раз. А потом пошли судимости гражданские — их восемь.

Николай не может пожаловаться на то, что ему не помогали люди, когда он обращался к ним. Ему помогали и его земляки, и сослуживцы-фронтовики, и не один раз. Но, видно, человеку можно помочь лишь тогда, когда он помогает сам себе.

В этом я убедился, когда приехал в колонию строгого режима и встретился с Николаем. Еще добиваясь встречи, узнал, что у моего корреспондента неважная репутация.

— Нарушает режим. Живет «в законе». Ничего из вашей затеи не получится, — объясняли мне. Но я настоял.

Он был лишь на год старше меня, а выглядел намного старше. За двадцать пять лет Николай не приобрел никакой профессии. А возможности были и неоднократно.

— А зачем? — отвечал он на мой вопрос. И только, когда мы заговорили о войне, он оживился, горячо и как-то всласть говорил об оружии (парабеллум ТТ, вальтер, ППШ — сыпал он словами). — Все это было… Оружие делает человека сильным, свободным…

— От наказания?

— …?!

Мы тут же резко заспорили. Стали доказывать свое, однако не смогли согласиться с доводами и понять друг друга, а только установили, что «видели войну с двух ее разных и страшных концов».

С тяжелым чувством уезжал я от Николая. Прощаясь, сказал ему те же слова, что говорили, видно, и другие.

4

Вспомнил об этой трагической истории потому, что до сих пор не дают мне покоя его слова: «Если бы не война, этого не случилось». Сколько раз я их слышал от людей, которым война перевернула и перекрутила жизнь! Война не только закаляла людей, шлифовала и огранивала их характеры, она и надрывала их, огрубляла и разрушала души. Война — это такое бедствие, которое и сравнить-то не с чем. Говорят, что страшнее смерти ничего нет. Уверен, есть. Раздавленный войной человек — это во сто крат страшнее. В Сталинграде я видел такое, что сколько живу, столько и хочу забыть, а не забывается. И тут, думаю, дело не только в моих мальчишеских неустоявшихся чувствах и обостренном воображении…

Вмороженные в брустверы траншей трупы солдат как защита от пуль и осколков и заживо гниющие обмороженные и раненые в блиндажах не самое страшное, что видели мы на дне немецкого «котла» в Сталинграде.

Конечно, нельзя жить памятью о трагедии человечества, но и забывать ее не следует. Забвенье мстит. Когда были подведены печальные итоги второй мировой войны, мир содрогнулся. В Америке и на Западе (в отличие от Генриха Бёлля) не любят вспоминать ужасающие цифры потерь. Некоторые открыто говорят: мир не может обойтись без войны. Войны — проклятие человечества, они сопровождают всю его историю. К сожалению, это так. Только после второй мировой, в мирное время было свыше ста пятидесяти вооруженных конфликтов, в которых погибло около двадцати миллионов человек.

И все же эта печальная статистика не дает основания для безысходного пессимизма. В мире есть силы, которые сдерживают войны и не дают разразиться самой страшной из них — ядерной катастрофе. Это силы социализма. Свой давний счет к войне есть и у литературы. Истинная литература всегда была колоколом памяти, который не давал забыть людям ужасы и страдания войны даже тогда, когда они хотели забыть их.

Память человека с нормальной психикой настроена на волну воспоминаний о добром и приятном, и она всячески противится дурному и страшному. Я помню, как в минуту затишья между бомбежками и артобстрелами обитатели нашего блиндажа охотнее всего говорили о самых обыденных бытовых и житейских вещах, не имеющих никакого отношения к войне. Одна молодая женщина несколько дней подряд рассказывала детям сказки. Она выбирала веселые, не страшные, про красивых царевичей и королей, добрых фей и удачливых молодцев, и ее слушали не только дети, но и взрослые. Сказки шли с продолжением. Ей напоминали, на чем рассказ прервала бомбежка или артобстрел.

Помню и другое. Это уже было после окончания боев в Сталинграде. Город лежал в развалинах. Мертвую тишину изредка обрывали взрывы: саперы обезвреживали мины. Мартовское солнце сгоняло снег, обнажая черные погорелища и на них чугунные трупы убитых.

И вот тогда, когда мы вытаскивали из развалин трупы погибших солдат, в красноармейском рюкзаке я нашел роман И. С. Тургенева «Дворянское гнездо».

Потрясение, которое я испытывал от чтения этой книги, было одним из самых сильных на моей войне.

Почти через сорок лет написал об этом рассказ «Книга». Думаю, мне не удалось полностью передать того состояния, которое испытал подросток за чтением тургеневского романа в разоренном войной городе, однако я и сейчас знаю, что любая книга о войне не смогла бы поразить меня так, как эта книга о тихой и мирной жизни Лизы Калитиной, Федора Лаврецкого, Владимира Паншина и других обитателей дворянского гнезда. Все мое существо тянулось к их размеренному сонному покою и отвергало то страшное, что пришлось пережить, протестовало против того бедствия, в которое нас погрузила война.

Тургеневские герои жили в настоящих домах, где были просторные гостиные и столовые, уютные спальни и детские, какие-то женские и мужские «половины». Они по утрам пили кофе, обедали и ужинали. Их сжигала любовь и ревность, терзали сомнения…

В разрушенном мертвом городе, где главным для живых было скорее захоронить павших, книжная жизнь стала для меня спасительным островком бытия, куда я мог укрыться от вселенского разора, который принесла сюда война.

При свете чадящей «катюши» в сыром блиндаже я читал этот удивительный роман и не мог поверить, что такое еще возможно на земле. Казалось, что люди уже никогда не смогут жить нормальной жизнью, без страха смотреть на небо, не смогут ходить по траве, не боясь мин, а мы, мальчишки, не будем купаться в Волге, которая приняла столько смертей. Порою мне и впрямь думалось, что разросшаяся на весь белый свет война навсегда похоронила нашу прежнюю жизнь, а вот эта книга, которую я сжимал в руках, смогла сохранить ее. И как же мне было не благодарить книгу — величайшее изобретение людей, которое оказалось сильнее войны.

В томике, который я нашел, был и второй роман И. С. Тургенева — «Рудин». Его я читал несколько вечеров, продлевая свое пребывание на моем спасительном острове в мире тургеневских героев.

Помню я и другое. Когда в Сталинграде стали появляться книги (они приходили в открывшиеся школы вместе с учебниками), я искал прежде всего книги не «про войну». Моя обожженная душа заживала долго.

Забвение дурного и страшного, тяга к светлому и доброму — не что иное, как врожденный инстинкт самосохранения человека, защита его психики от разрушения, и этому я встречал немало подтверждений и в военное, и в послевоенное время. Оно и в желании фронтовиков не вспоминать свою «тяжелую» войну, и в принятии ими той облегченной и выпрямленной «чужой» войны, которую нередко преподносили, да еще и сейчас иногда преподносят наша литература и искусство. Оно и в тех расхожих фразах, нет, не обывателей, а нормальных людей, молодых и стариков, кто не знал и кто видел войну: «Сколько можно про нее — войну — писать и показывать фильмы?»

Это есть, и не надо стыдливо отворачиваться и делать вид, что все это нас не касается.

Наша писательская бригада выступала перед читателями в Туле, и из зала пришла записка с такими словами:

«Уважаемые поэты и писатели! Не кажется ли вам, что у нас много пишут стихов и книг о войне? Ведь мы живем в мирное время и все боремся за мир! Ответьте! (Подпись)».

Когда записку зачитали, она, как мы и предполагали, не вызвала поддержки присутствующих. Больше того, в зале послышался протестующий гул. Однако на записку нужно было отвечать, и мы, конечно, ответили.

После выступления нас окружили самые дотошные слушатели, и начался обычный разговор, я спросил:

— А нет ли среди вас автора записки?

— Я писал, — с некоторым вызовом ответил молодой человек лет двадцати трех, и мы говорили с ним дольше, чем с другими.

Вопрос оказался не таким уж простым. Горячность некоторых моих коллег писателей-фронтовиков была не лучшим советчиком в этой беседе.

— А я не хочу! А я не люблю читать про войну. Меня интересует другое…

И эти запальчивые слова были не такими уж легковесными мотивами в споре.

Подобные утверждения мне приходилось слышать не только от молодых, но и от пожилых людей, в том числе и от побывавших на войне. Они неоднократно повторяются и в документальных записках белорусской журналистки Светланы Алексиевич «У войны — не женское лицо».

Среди многих интереснейших свидетельств женщин-фронтовичек, которые бережно собрала и обнародовала С. Алексиевич, часто встречаются такие признания:

«Когда я расскажу вам все, что было, я опять не смогу жить так, как все. Я больная стану. Я пришла с войны живая, только раненая, но и долго болела, пока не сказала себе, что все это надо забыть, или я никогда не выздоровлю. Мне даже жалко вас, что вы такая молодая, а хотите это знать…»

(Любовь Захаровна Новик, старшина, санинструктор.)

«День Победы в Вене встретила. Мы поехали в зоопарк, очень в зоопарк хотелось. Можно было поехать в концентрационные лагеря. Не хотелось…»

(Вера Владимировна Шевальдышева, старший лейтенант, хирург.)

«А тогда война была слишком близко и слишком страшной, чтобы о ней вспоминать. Детей хотелось уберечь от этого ужаса».

(Ольга Васильевна Подвышинская, старшина первой статьи).

5

Здесь и в других случаях мы имеем дело с той самой защитной реакцией человека, которая предохраняет его психику от деформаций. Помнил об этом молодой Толстой, когда писал «Севастопольские рассказы». Его мучили сомнения, говорить ли обо всем том страшном и тяжелом, что видел и пережил он в Севастополе, или пощадить читателя и самого себя. Уже написав всю правду о военных действиях, Лев Николаевич в рассказе «Севастополь в мае» признается:

«Вот я и сказал, что хотел сказать на этот раз. Но тяжелое раздумье одолевает меня. Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его».

Однако писатель переступает через свои сомнения и заканчивает этот свой рассказ теми выстраданными и программными словами, которые теперь уже стали хрестоматийными.

«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого стараюсь воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».

Эти слова были написаны более ста тридцати лет назад, 26 июня 1855 года. Толстой был верен им всю жизнь. Впрочем, эта толстовская творческая заповедь — программа каждого большого художника. Лев Николаевич поставил ее перед собою в самом начале писательского пути. «Севастопольские рассказы» явились тем произведением, в котором она выражена во всей ее полноте и, я бы сказал, в беспощадной ярости.

С тех пор много утекло воды в реках, да, наверное, и сама черноморская вода стала более соленой от горя и слез, которые принесли людям прошумевшие здесь после Толстого войны. Но когда я читаю эти строки, то нахожу в них отзвук и своей войны, во мне воскрешаются те чувства и переживания, которые, казалось, за давностью времени утратил. А ведь я, читатель, был совсем на другой войне и почти сто лет спустя.

К сожалению, такое с нами случается не часто, когда мы читаем книги о войне наших современников. Наивно спрашивать: в чем тут дело? Ответ у каждого готов. «Чего же вы хотите — Толстой!»

Конечно, так. Но есть и нечто еще, от той самой программы-заповеди, какая была поставлена художником перед собою и которой, несмотря на сомнения и соблазны (а они обязательно были!), Толстой в своем творческом методе следовал до конца.

Когда вы читаете сцену смерти ротмистра Праскухина, вас не может не поразить и одновременно восхитить художественная зрелость письма молодого Толстого, его глубокое и предельно емкое проникновение в, если так можно выразиться, «предсмертный мир» своего героя, который ограничен всего лишь мигом перехода из жизни к смерти, но столько вместившим в себя. «Он был убит на месте осколком в середину груди», — заканчивает эту сцену и главу из «Севастопольских рассказов» Л. Н. Толстой.

А миг этот, даже не миг, а обвал к смерти, который настиг ротмистра Праскухина, начался давно, в рассказе еще идет почти две страницы толстовского емкого описания мыслей, чувств, воспоминаний, важных, глубоких и никчемных до той заключительной фразы «Он был убит…».

Начинается «миг» с фразы «…глаза его поразил красный огонь, со страшным треском что-то толкнуло его в середину груди: он побежал куда-то, споткнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок.

«Слава богу! Я только контужен, — было его первой мыслью…» И дальше идет еще огромный толстовский период тех самых мыслей и чувств «убитого на месте осколком в середину груди» ротмистра.

Здесь мы, несомненно, имеем дело с признаками той гениальности Толстого как художника, которая так очевидно проявилась в его последующих произведениях и прежде всего в его шедеврах — «Казаки» и «Хаджи-Мурат». Однако до этой сцены у Толстого идут пространные описания, не отмеченные знаком этой художественной исключительности. Так уже писали его современники, и, может быть, была только одна непривычная особенность письма Толстого, которую не ставили ему в заслугу, а скорее, наоборот, считали его слабостью, — это беспощадная правда войны, с «лужами крови», «зловонным запахом гниющего тела», «душераздирающими стонами и криками тяжело раненных и их мольбами помилосердствовать», то есть пристрелить.

Толстой не побоялся обвинений в грубом натурализме, которые раздавались после публикации его первого рассказа «Севастополь в декабре месяце», а выполнял свою художественную программу, обещанную читателю в рассказе «Севастополь в мае».

Он говорил читателю: вы «…увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…».

Писатель предупреждает: «Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции», — и проводит читателя через ад человеческих страданий.

Я уже говорил, что, когда появились эти строки в некрасовском «Современнике», некоторые критики поспешили назвать их грубыми и натуралистическими. Время подтвердило правоту Толстого, однако мы плохо учимся на ошибках других, нам обязательно нужны свои. Не так уж редко и в наши дни, если подобные описания появляются в современных произведениях о войне, мы вешаем все тот же ярлык натурализма или в лучшем случае пожимаем плечами, что означает: «А зачем это надо? Зачем пугать читателя?»

Когда я сталкиваюсь с этими суждениями, мне всегда хочется сказать, что о воине надо писать именно так, с толстовской беспощадностью, или не писать совсем. Слишком страшен и серьезен предмет изображения и слишком дорога цена, которую платит человечество, чтобы можно было позволить себе не только малейшую неправду или полуправду, но и просто умолчание тех фактов и деталей, которые составляют гнусный и отвратительный лик войны. Мне часто кажется, что о страшных событиях войны надо так писать, чтобы читателю стало дурно, как бывает человеку в действительности дурно и как его выворачивает, когда он впервые видит в луже липкой крови убитого.

Когда Л. Н. Толстой пишет «Носильщики беспрерывно вносили раненых, складывали их один подле другого на пол, на котором уже было так тесно, что несчастные толкались и мокли в крови друг друга, и шли за новыми. Лужи крови, видные на местах незанятых, горячее дыхание нескольких сотен человек и испарения рабочих с носилками производили какой-то особенный, тяжелый, густой, вонючий смрад, в котором пасмурно горели четыре свечи на различных концах залы», — я воспринимаю все эти «лужи крови», «вонючий смрад» и другие атрибуты толстовского письма совсем не как метафоры, а как потрясающую реальность войны, которая опрокидывает сознание человека и ставит его на грань разрушения.

Именно по этим страшным деталям вспомнилась мне та убитая женщина, лежащая в луже крови у железнодорожного переезда. Бомбежка уже кончилась, и мы бежали на станцию, где горели вагоны с зерном. Темная загустевшая лужа и рой зеленых мух над ней вызвали во мне такой приступ тошноты, что я тут же в конвульсиях повалился на пыльную траву.

Когда речь идет о войне, взрывная сила слова, сила художественного изображения должна быть пропорциональна той, с которой люди имеют дело на самой войне.

6

У литературы и искусства своя особая миссия и ответственность перед будущим, и это понимали великие художники. Создав свою знаменитую «Гернику», Пабло Пикассо поведал нам о войне такое, чего мы еще не знали о ней. И тут, мне кажется, дело не только в силе таланта художника. История знает не менее талантливых живописцев, которые «писали войну», но Пикассо, как никому другому, удалось нарисовать не только гнусное и отвратительное лицо народного бедствия, но и заглянуть на десятилетия вперед, выразить беспощадную тотальность всех грядущих войн XX века, которые способны разъять единство целого, разрушить гармонию мироздания, убить саму человеческую мысль и погубить все живое на планете.

Так случилось, что в лагерь смерти Саласпилс под Ригой я попал только в начале семидесятых, когда там уже был сооружен мемориал. Великое и трагическое не всегда нуждается в памятниках. Могильный холмик, поросший травой, в Ясной Поляне величественнее любого памятника, а среднерусский простор поля Куликова с затерявшимся на нем скромным обелиском трогает сердце больше, чем многие помпезные мемориалы.

Однако когда я увидел на зеленом поле громадные фигуры мучеников Саласпилса, вырастающие будто из земли, меня оглушило это печальное сооружение. Нельзя было идти по необыкновенно густой и жирной траве в обуви. Я знал эту особую траву. Она многие годы росла в Сталинграде на местах массовых захоронений, когда трупы лишь присыпали землей.

Осторожно ступая по зеленому ковру, вспоминал лагеря смерти военнопленных под Гумраком — последним аэродромом окруженных гитлеровцев в Сталинграде (его описал К. Симонов в «Живых и мертвых») и близ станции Ремонтная на границе Волгоградской и Ростовской областей. Это было страшно. Но то, что мне рассказал выживший узник Саласпилсского лагеря Пудовский (имя и отчество его не запомнил, а вот лагерный номер 39078 врезался в память), вызывает во мне и сейчас глубокую боль и желание кричать на весь белый свет: «Люди! Защитите детей!»

Вот что рассказал мне тогда Пудовский.

«…Военнопленных держали за колючей проволокой в этом лесу под открытым небом. Несчастные рыли норы, чтобы укрыться от непогоды. Кора на деревьях на уровне человеческого роста была объедена.

В гражданском лагере находился барак для детей, у которых брали кровь. Часто ее брали столько, что дети уже не могли держаться на ногах и их убивали. Патронов не тратили. Малышей ударяли головой об камень… Лежал такой большой камень, и об него…

Было у извергов «трудовое воспитание». Детей заставляли работать на лесопилке. Самые маленькие перебирали щепки, сортируя их по величине. Эти крохи сидели на корточках и раскладывали отходы древесины на кучки, а когда бессмысленная работа подходила к концу, по рядам проходил эсэсовец и сапогами смешивал все кучки, а потом заново заставлял детей делать то же самое…»

Переписав эти слова из своего блокнота, я и сейчас, как и тогда, когда слушал рассказ узника Саласпилса, сделался больным, но моя уверенность, что об этом изуверском преступлении должны знать как можно больше людей, стала еще сильнее. Непременно должны знать и те, кто был на войне, и те, кто ее не знает. Они обязательно должны помнить о крайних пределах народного бедствия, за которым, как и в картине П. Пикассо «Герника», уже не существует ничего достойного человека и его памяти на Земле, а разверзается бездна холодного небытия. Постигнув, а главное, осознав свою личную ответственность за то, что мир вновь может скатиться до этих пределов падения, я тешу себя надеждой, что такого мы больше не допустим, я верю, придет час, когда все люди нашей планеты отвергнут бредовое утверждение «есть вещи поважнее, чем мир», которое прозвучало из уст высокопоставленного деятеля страны из-за океана.

Я верю, что народы мира скажут НЕТ не только ядерному, лазерному и другому страшному оружию, но и освободят нашу землю от всякого насилия человека над человеком. Если правительства ядерных держав и, прежде всего правительство США, примут программу разоружения, предложенную нашей страной, программу мира, которую провозгласил XXVII съезд КПСС, то уже в конце второго тысячелетия человечество сможет смело смотреть в свое будущее. Но для этого людям еще столько надо сделать. Наше огненное слово против войны должно проникать и в те уголки земли, которые не знают, что такое война.

Советские люди завоевали это право.

Через наш дом только на памяти одного поколения не раз прокатывались войны. У нас в каждой семье еще и сейчас оплакивают погибших. От имени миллионов наших отцов, братьев, а теперь уже и дедов, не вернувшихся с этих войн, мы утверждаем: для человечества на планете нет важнее и первостепеннее задачи, чем остановить занесенный меч.

Те, кто повторяет, что это пропаганда коммунистов, напоминают мне несчастных, которые входили в газовые камеры гитлеровцев и верили, что идут в душ. Есть заблуждения, цена которым жизнь, и об этом человек должен помнить.

Литература и искусство свершили бы самое большое и никем не прощенное преступление, если бы они перестали бить в набат совести. Они непременно должны достучаться до сердец тех, кто предпочитает дрему заблуждений суровой природе действительности. Литература и искусство во все времена бесстрашно говорили об этом людям.

Сейчас, когда мир подведен к роковой черте быть или не быть, их голос должен звучать с особой силой. Люди не имеют права забыть горькие уроки прошлого.

Когда Ольга Берггольц в святом порыве протеста против этого забвения восклицала: «Не дам забыть, как падал ленинградец на желтый снег…» — она имела в виду трагедию не только своих земляков. В ее раскаленных строках я слышу и боль моего Сталинграда, и муки Хатыни и Лидице, и беззвучный плач лишенных крови детей Саласпилса, и все другие безмерные страдания и смерти, которые принесла вторая мировая война.

Время обладает редкой добродетелью. Оно лечит самые тяжелые раны, но оно же не прощает беспечного забвения преподанных им уроков. К сожалению, наша общественная память уже сейчас стала утрачивать многое из того, что никогда забывать не следует.

Мы помним печальную цифру потерь нашей страны во второй мировой войне. Но ведь к тем двадцати миллионам убитых надо прибавить еще 32—35 миллионов раненых, многие из которых до конца своих дней так и не смогли жить полноценной жизнью.

Во вторую мировую войну было втянуто 60 государств с населением в 1 миллиард 700 миллионов человек, но ее судьба решалась на советско-германском фронте. 607 вражеских дивизий воевали на нашем фронте и только 127 — на Западном. На Восточном фронте гитлеровцы потеряли 60 тысяч самолетов, а на Западном всего 8 тысяч… И такое соотношение потерь приблизительно и по другим видам вооружений.

Эта статистика для тех, кто склонен преуменьшать роль нашего народа в войне и его жертвы.

А вот другой факт, не столько статистический, сколько психологический. В Освенциме, где с 1940 по 1945 год были уничтожены миллионы людей, работало семь тысяч эсэсовцев. Девяносто процентов из них, как установили эксперты судебной медицины, были «абсолютно нормальными» людьми. После «работы» они приходили в свои семьи, занимались домашними делами, воспитывали детей… И лишь десять процентов были признаны ответственными за акты садизма. Война втянула этих «нормальных» людей в гнуснейшее преступление, она поставила их к печам смерти. Этого тоже не надо забывать.

О войне надо знать всю правду, как бы ома страшна и горька ни была, и наш долг сохранить в народной памяти все свидетельства того грозового и трагического времени.

Только в нашей стране о минувшей войне написано около двадцати тысяч книг. Лишь в одном издательстве — Воениздат — после войны вышло свыше двух тысяч таких книг. Среди них немало настоящих произведений, вошедших в золотой фонд советской литературы.

Однако сколько в этой гигантской библиотеке о минувшей войне таких (а они, к сожалению, продолжают выходить и сейчас), где не соблюдается главное — отображать правду. Читая эти книги, ловишь себя на мысли: неужели утратил силу тот непреложный закон художественного творчества, о котором говорил Толстой, что талант обладает свойством вести к правде, или, как он любил говорить, «талант все равно правду найдет».

Я, естественно, говорю не о правде факта, а о той правде искусства, без которой не может быть подлинного художественно открытия. И этой правдой прежде всего должны быть заражены произведения о войне. Здесь неправда или полуправда особенно опасны и вредны. Они несут в себе такие потери и утраты, какие вряд ли могут быть в других сферах творчества. Попытка художественно выпрямить или сгладить факты и события безнравственна не только по отношению к нашему тревожному настоящему, но и к непредсказуемому будущему.

В начале этих заметок я упоминал, что в нашей литературной критике в последнее время все чаще вспыхивают споры: могут ли писать о войне молодые?

С большей вероятностью истины можно, видно, было бы ответить так.

Молодым, не знающим войны, вряд ли стоит браться за перо. Но то же самое можно сказать и о литераторах старших поколений. Значит, дело не в возрасте и даже не в личном опыте, а в знании войны, в мере постижения художником народной трагедии, в которое ввергает человечество это страшное бедствие.

И я взялся за эти заметки только потому, чтобы напомнить изначальную истину для каждого берущего в руки перо — держаться правды.


1984—1986

Загрузка...