Причудлива человеческая память. Одни события будто прикрывает легкой дымкой, и ты не знаешь, было ли это на самом деле или тебе только пригрезилось, а другие сохраняет в такой незамутненной ясности, что кажется, все случилось только вчера, хотя прошли десятилетия.
До сих пор не знаю, было ли это. Иногда чудится, что был сон. Проснулся ты от необъяснимого волнения, только сейчас с тобою происходило что-то тревожное, светлое. Лежишь, прислушиваешься к себе, силишься вспомнить, а уже в твою комнату новый день ворвался, вокруг тебя огромный, бесконечный мир, и ты в нем не песчинка, а его центр, его ось, и от этого твоя необъяснимая тревога разгорается, как пожар на ветру…
Вот такой мне вспоминается одна история, которая произошла давно. В ней словно два слоя: один — верхний, зыбкий, похожий на сон; другой — глубинный, реальный, где я отчетливо помню все: и даты, и лица, и даже отдельные фразы.
Только что пережили войну, которой, казалось, не будет конца и края. Мне шел семнадцатый, однако я давно считал себя взрослым, так как третий год работал и на моем иждивении были мать и младший братишка. Жили в рабочем поселке разоренного Сталинграда. Почти полгода война перекатывалась через нас, рушила, жгла, убивала, и вот теперь, когда она догорала в далекой Германии, мне казалось, что нигде во всем свете так не ждут победу, как в нашем поселке. Ее ждали каждый день. Вот сегодня, вот завтра… вот возьмут Берлин…
И все же День Победы пришел внезапно. Начался он с отчаянного стука в окно.
— Вставайте! Война кончилась! — всполошенно кричал наш сосед Егорыч.
И вспыхнул ослепительный свет, зашлось сердце: «Кончилась! Кончилась… кончилась… Наконец-то…»
А история эта случилась позже, через два года, но она тоже имеет отношение к тому Дню Победы. Тогда я уже не работал, а учился в институте.
Шел сорок седьмой, второй год без войны. Явился он к нам, на Нижнюю Волгу, в еще не отстроенный Сталинград, с сильными ветрами, крепкими морозами, от которых трескалась бесснежная земля.
Весна тоже не порадовала. Уже в мае небо раскалилось, как свод печи, грянула жара, а потом задули колючие заволжские суховеи… Все ждали голода.
Сосед Егорыч торопил меня:
— Бросай ты свои книжки-тетрадки. Не до них сейчас…
Еще с весны мы уговорились ехать на заработки в колхоз. Егорыч в сорок четвертом вернулся по ранению и с тех пор слесарил в авторемонтных мастерских, но, как только наступало лето, брал отпуск и уезжал в село и там всегда хорошо зарабатывал. Без этих заработков он не прокормил бы свою семью. А она у него немалая: трое ребят-школьников, хворая теща и жена-домохозяйка.
— Пять душ на одной шее. И все есть просят, — собираясь в деревню, говорил Егорыч. — Вот тут и поворачивайся.
На этот раз у Егорыча была идея организовать свою сенокосную бригаду и заработать «кучу денег». Для бригады ему нужен был всего один человек, и он нацелился на меня. «Куча денег» входила и в мои планы. Хотя наша семья была и поменьше Егорычевой, но два иждивенца на одного работника по тем временам тоже обуза порядочная.
Еще весной начал досрочно сдавать зачеты, а к июню рассчитался с экзаменами, и мы отправились в колхоз на Дон, где у Егорыча уже все было «на мази». Последнее означало следующее: колхоз выделял нам пару лошадей — заезженных кляч, косилку-лобогрейку и разбитые конные грабли, которые ремонтировали сами. Расчет такой: работаем на колхозных харчах и получаем одну десятую заготовленного сена.
— И все-таки здесь выгоднее, чем на заводе или стройке, — заговорщически подмигивал мне Егорыч. — Во-первых, дома наши карточки. — Он загибал палец на черной от въевшихся железных опилок и масла руке.
Я соглашался. Действительно, в нашей семье оставались мои хлебная и продуктовая карточки. А это каждый день твердых четыреста граммов хлеба и какие-то там граммы «приварка», который, правда, заменялся: мясо — на селедку, сахар — на повидло, жиры — на крупу и так далее.
— Во-вторых, — Егорыч гнул другой свой палец к широкой ладони, — одна десятая — это тебе не хухры-мухры, а очень приличная плата. За лето мы, как пить дать, заработаем по две, а то и по три машины сена. А это на базаре ты знаешь что?
— Куча денег, какая нам нужна, — весело выкрикивал я.
А Егорыч распалял себя дальше.
— Да мы с тобой, студент, заработаем столько, что нам и зима будет не зима. Только продать — не промахнуться… Знаешь, в какой цене сено по этому году будет? — И он, закрыв глаза, задерживал дыхание. — Вязанка полсотни! Ей-пра, не меньше…
Некоторые слова Егорыч сокращал, будто выгадывал время для работы. «Ей-пра» означало «Ей-богу, правда».
И все-таки мудрый Егорыч промахнулся. Нет, не в продаже, а в нашей работе.
В тот год в лугах почти не было травы. Поднялась она всего на четверть, и ее сварила жара. Егорыч не сдавался. Прямо трехжильный мужик, с утра до вечера как заведенный. Я еле тянул с ним в паре. Он загнал и лошадей и меня, сам работал без передыху.
Бодая негнущейся ногой тощие пыльные валки, Егорыч кричал:
— Разве это сено? Срамота! Давай на новое место!
Мы шастали с лобогрейкой по низинам, ложкам и балкам, даже спускались в овраги, кое-где косили вручную, но смогли сметать только десятка полтора жиденьких стожков. И это почти за все лето!
Несколько раз к нам наведывался председатель колхоза, качал головой и говорил:
— Как на погорелье. — И уезжал.
Наконец он сжалился над нами:
— Ладно, забирайте свою машину и катите. Вы ее заработали, хотя это никакая не десятая часть…
Можно было радоваться великодушию председателя, тому, что кончилась наша запальная и бестолковая работа, но радости не было, а была тревога и какая-то жалость к себе. Было жалко потерянного лета, жалко вконец измотавшегося Егорыча, жалко, что так вышло. Всего одна машина никак не покрывала ни моих нужд, ни тем более прорех Егорыча.
Гадали и прикидывали мы всяко. Даже если удастся продать наше сено за две тысячи (королевская цена!), прибавка к моей стипендии, составлявшей 220 рублей, оказывалась мизерная.
— Можно придержать сено до бескормицы, — рассуждал Егорыч, — и тогда пойдет вдвое… Но до весны и сам ноги протянешь. Нет, — решительно обрывал он себя, — надо что-то делать сейчас. Сейчас же…
А я знал, что сделать уже ничего нельзя. Отпуск Егорыча давно кончился: и его очередной и тот, что он брал за свой счет.
Мои каникулы тоже пропали… Надо было возвращаться, доставать машину и везти сено на продажу.
И мы вернулись.
— Через неделю будет машина, и мы едем за сеном, — сказал мне Егорыч и пропал из дома.
Я спрашивал у его жены и старухи тещи, где Егорыч.
— На работе! — сердито отвечали они и смотрели на меня недобро, будто я и был причиной того, что Егорыч не жил дома.
Но вот ровно через неделю, сотрясая улицу, к их дому подкатил огромный, похожий на открытый вагон трофейный грузовик.
Он издавал такой рык и грохот, что в окнах дребезжали стекла.
Во двор к нам влетел семилетний Васек, сынишка Егорыча, и прокричал:
— Вмиг собирайся! Батя наказал.
Скоро я разглядывал чудо-машину. Низкий широченный кузов, громадная кабина, на массивном переднем бампере по краям две стойки с ярко-красными наконечниками. Назначение стоек я никак не мог определить, а они-то больше всего занимали меня.
— Видал, какого я «Гитлера» взнуздал. — Появился улыбающийся Егорыч и игриво пнул ногой скат грузовика. — Как думаешь, сколько можно нагрузить на такого чертолома?
— Да мы же там все сено заберем.
— А чего? — подмигнул Егорыч. — Все равно одна машина.
— Где же ты его достал?
— Там уже нет, — довольный собою, ответил сосед. — Тут, брат, целая история, долго рассказывать…
Но я и сам теперь догадался, где последние дни пропадал Егорыч. Конечно, он ремонтировал эту колымагу.
В сорок третьем, после разгрома немцев, Сталинград был запружен трофейными машинами. Тогда по расчищенным от завалов улицам сновали автомашины всех марок, из всех стран Европы: и «мерседесы», и «фиаты», и «рено»… Но уже к концу войны они почти исчезли. Не было запчастей, резины, и их отправляли партиями в металлолом.
«Гитлер», наверное, последний трофейный грузовик во всем городе, и Егорычу было чем гордиться.
— Егорыч, а это зачем? — не вытерпел я и указал на стойки.
— Полезай в кабину и погляди сверху, — загадочно улыбнулся он.
Поднялся и ахнул. Кабина походила на рубку, и я почувствовал себя капитаном. Яркие наконечники стоек на бампере указывали габариты корабля. Гляди, какие удобства шоферу!
Водитель не глушил мотора, словно боялся, что не заведет его заново. Вся посудина тарахтела и сотрясалась грудой железа.
Ехать нужно было километров девяносто по проселку, и поэтому двинулись сразу же, чтобы засветло добраться до места. Но засветло не удалось. В дороге «Гитлер» дважды намертво глох, и Егорыч с шофером по часу копались в моторе.
Наконец, видно уже в полночь, добрались до деревни, где и остановились на ночлег у знакомых Егорыча (они были у него везде).
Машину поставили перед воротами, вошли в просторный дом и уже через четверть часа сидели за поздним ужином. Мои спутники напрочь застряли за столом, а меня выручила дочка хозяина Люся, которая только что вернулась с улицы. Люся в этом году окончила десятилетку, сдавала в медицинский, но срезалась на первом экзамене, плохо написала сочинение.
Обо всем этом она рассказала мне легко, посмеиваясь над собой, но с твердой уверенностью, что она обязательно поступит в институт на будущий год, потому что «теперь знает, как это делается». Естественно, на меня, студента, она смотрела как на пришельца из другого мира, из того неведомого и загадочного, куда сама собиралась шагнуть, да по своей же глупости оступилась.
…Мы вышли из дома. О чем говорили, не помню. Но не так уж трудно представить разговор юноши из города и семнадцатилетней сельской девушки, встретившихся впервые.
Сидели в широченной кабине «Гитлера» у дверок, а между нами еще добрый метр. Как только я начинал сокращать это расстояние, Люся сразу распахивала дверцу и с легким цокотом ставила на подножку свои аккуратные «танкетки». Я считался неробким парнем — четыре года самостоятельной жизни что-то значили, — однако так и не смог преодолеть тот проклятый метр в кабине «Гитлера».
Поняв, что не все берется напором и смелостью, я уже не воевал за пространство между мною и Люсей, а только держал ее за руку и говорил, говорил.
Все забыл: забыл, о чем мы говорили, забыл ее лицо, глаза, волосы… Но до сих пор помню ее руки, не по-девичьи твердые, крепкие и сильные, помню налитые и в то же время нежные щеки.
И еще помню свои ощущения. Их дольше всего хранит моя память.
Иду по парку, и острый запах свежескошенной травы вдруг возвращает меня в детство.
Бабушка подняла меня с постели, сунула в руки узелок с завтраком для деда. Он косит за речкой, и я, ежась от утренней прохлады, бегу по мокрой холодной траве. Это было так давно, что я уже забыл тот случай и, наверно, никогда бы о нем не вспомнил, если бы не дурманящий запах свежескошенной травы. Ко мне приходит, казалось, навсегда забытое.
Мы и просидели-то с Люсей, может, час, а может, полтора. Я держал ее руку, а когда захлопали в доме двери и начали выходить шофер, Егорыч и хозяин, я рванулся к Люсе, неловко поцеловал ее куда-то возле уха, она тоже на мгновение прижалась ко мне и выскочила из кабины.
Выскочила и растаяла в синеватой дымке нарождающегося утра…
Потом, когда мы поехали, я долго ощущал благодарное чувство встречи с девушкой родниковой чистоты, от соприкосновения с которой сам становишься и чище и значительнее. Хотелось все время благодарить ее не словами, а тем все понимающим взглядом, каким посмотрели друг на друга, когда в доме распахнулась дверь и мы поняли, что расстаемся; хотелось сказать спасибо за то, что она удержала меня на той черте в кабине-рубке грузовика и наша близость не исчерпалась, а осталась в нас, и вот теперь разлилась в сладостное чувство ожидания новой встречи, которая будет неведомо когда, но будет обязательно…
Этими чувствами я жил все утро. Мы приехали в колхоз, постояли у правления, потом двинулись в поле, начали метать сено из стожков в кузов «Гитлера». Вся работа будто шла в прорву, как-то мимо меня. Сначала я со стога кидал навильником вниз, в кузов, потом подавал сено вверх, слышал голоса Егорыча, шофера, что-то им отвечал, но все это происходило с кем-то другим, а я плавал в той синеватой дымке утра и улыбался славной девушке.
А неугомонный Егорыч все кричал и кричал нам сверху:
— Киньте, ребятки, вот тот пластик сенца. Киньте!
Рядом со мною, засыпанный трухою сена, сердито взмахивал вилами шофер.
Как и меня, его заливал пот, а Егорыч не давал нам и вздохнуть:
— Еще, ребятки, еще подайте… Ну…
И я как угорелый подавал и подавал сено Егорычу, а сам все прощался там, в кабине «Гитлера», с милой девушкой Люсей и никак не мог с нею проститься.
Наконец после сильной перепалки Егорыча с шофером мы подали ему гнет — огромное бревно и веревки. Шатаясь, как пьяный, я отошел от грузовика и был поражен его размерами. Как же эта махина сдвинется с места?
Потом завтракали, заправляли «Гитлера» горючим, доливали в радиатор воду, готовились в обратную дорогу, а я все еще не мог прийти в себя. Громадный грузовик, похожий на самодвижущийся стог, стал медленно выбираться на дорогу…
Большой, сильный и счастливый, я лежал на вершине стога-перины и думал о самой прекрасной девушке. Что она делает сейчас? Встречу ли я ее когда-нибудь? С этими мыслями я, видно, и задремал.
Проснулся от истошного крика Егорыча. Он стоял метрах в десяти от машины сбоку дороги и вопил:
— Го-о-р-рим! Батюшки, го-о-р-р-и-им!
Я перевел взгляд с Егорыча на сено и увидел, как языки пламени охватывают мой стог-перину. А Егорыч уже кричал мне:
— Прыгай, шалопут! Прыгай!
Пока я сообразил, что к чему, огонь уже плясал вокруг. Оставался один путь — через верх кабины, где еще был просвет. Туда я и нырнул вниз головой, как в воду. Больно ударился грудью и подбородком о крышу кабины, скатился на капот и тут же, осыпаемый искрами и жаром яростно горевшего сена, свалился на землю.
«Гитлер» рванулся через канаву в поле и разрастающимся огненным шаром покатился прочь.
Через минуту из этого шара выскочила темная фигура водителя и мячом запрыгала по пыльной пересохшей траве. Огненный стог прокатился еще метров тридцать и вдруг, обновленно вспыхнув, стал разваливаться на полыхающие островки. Тут же мы услышали взрыв бензобака. Теперь огненный смерч, высоко взметнувшийся в небо, как гигантское рваное полотнище, с грохотом трепетал на ветру. От него отрывались красные куски, они мгновенно рассыпались, засевали огнем степь.
Я не мог раскрыть рта и только ошалело смотрел.
Егорыч и водитель отчаянно метались по степи и, стащив с себя рубахи, сбивали пламя, а я не мог сдвинуться с места.
…Старый немецкий грузовик горел долго. На дороге останавливались автомашины, и люди с лопатами и фуфайками в руках бежали тушить степь. Благо, вокруг почти не было травы, и удавалось сдерживать проворные змейки огня. Они с треском, но уже обессиленно порхали по пересохшему редкому бурьяну и ломкой полыни. Лишь иногда пламя перескакивало на белесые кулиги ковыля, и тогда огонь, казалось, вновь набирал силу. Но кулиги, ослепительно вспыхнув, тут же гасли.
Степь уже не горела, унялся огонь и над «Гитлером», но от него разило таким жаром, что нельзя было подойти.
Перепачканные в саже, мы молча смотрели, как догорает вонючая резина скатов. С раскаленного остова машины, взметая снопы искр, время от времени на черную землю падали янтарные куски сгоревшего сена. И только Егорыч суетливо бегал вокруг и причитал:
— Батюшки, да что же это… что ж будет теперь, что же будет? Ведь тюрьма. Ей-пра, тюрьма…
Водитель сгоревшей машины подавленно опустил голову и отвернулся. Прибежавшие с дороги к нам на помощь люди стали расходиться, незлобно ругая человеческую жадность и беспечность. Для всех было ясно: пожар произошел от искр из выхлопной трубы.
— Обычное дело, — сказал один из шоферов, — машина старая, а тут еще нагрузили выше ноздрей… Эх-хе…
Я ощутил такую усталость, что сел на землю и долго не мог подняться. «Гитлер» догорал, а вместе с ним догорало и во мне что-то. Я знал, что отпуск Егорыча, мои каникулы, наша «куча денег» развеялись дымом. Знал, что впереди тяжелая голодная зима, но не это пугало меня сейчас (зима будет потом, еще не скоро)…
Меня охватили тревога и страх. Боже, что же делать? Сгорело все: и та благостная ночь, и то синее утро, которым я жил весь сегодняшний день, исчезла милая девушка Люся. Остался черный пепел.
Мне так и думалось все эти годы. Казалось, что образ той девушки действительно сгорел в моей памяти бесследно там, в степи. Пожар помнил долго. Несколько раз рассказывал о нем, а потом и его забыл. Но о встрече с Люсей не вспоминал никогда.
А вот теперь она вдруг вспомнилась, неожиданно выплыла из каких-то скрытых тайников и воскресила и саму поездку, и пожар, и мои зыбкие юношеские чувства. Явилось сразу все, будто из вчера, и только образ девушки проступает затуманенно, словно через легкую дымку. Я и до сих пор не знаю, что это было. Иногда мне кажется, она и впрямь явилась мне во сне, но во сне необычном, почти волшебном, какие бывают только в детстве.
На этом надо бы и кончить, и тогда рассказ не был бы печальным. Но здесь обрывается только верхний, романтический слой этой истории, а ее глубинный, связанный с Егорычем и нашей тяжелой послевоенной жизнью, имел свое продолжение.
Зима сорок седьмого — сорок восьмого была жестоко голодной. Еще голоднее, чем военные зимы. Нас спасла мороженая картошка, которую в вагонах привезли из Казани и других городов Верхнего Поволжья на заводы и раздавали рабочим. Отец получил три мешка, и мы ее по крохам добавляли к пайку. Каждое утро мать вносила в солдатском котелке отца звенящие картошки и высыпала их в холодную воду. Пока мы умывались, собираясь на работу, в институт и школу, клубни оттаивали, и мама тут же терла их с кожурой на терке, добавляла горсть муки или отрубей и пекла оладьи. Из мороженой картошки они выходили сладкие, и мы ели их, запивая ячменным кофе. А хлеб, полученный по карточкам, оставался на обед и ужин.
В семье Егорыча было голоднее, чем в нашей, и он в ту зиму заболел.
Сначала у Егорыча из ноги выходили осколки, и его положили в госпиталь инвалидов войны. Но осколки вышли, а Егорыча не выписывали.
Я навещал его, и каждый раз меня пугал его вид. Будто в Егорыче образовалась невидимая губительная течь и через нее неудержимо уходит жизнь.
— Тает, как свеча, — тихо плакала в коридоре госпиталя его жена. — Ведь от него половина осталась…
Меня он встречал вымученной улыбкой.
— Ну как, студент? Как книжки-тетрадки… Грызешь…
— Грызу… — И мое горло сжимали спазмы.
Егорыч смотрел на меня и, видя, что я могу заплакать, сердито прикрикивал:
— Ты брось. Слышишь, брось! Мы ведь с тобою, Андрюха, опять летом поедем за сеном. И заработаем кучу денег…
Я кивал, а он, сделав усилие, точно после бега, говорил:
— А как же. Обязательно. Ведь кто нас подвел? «Гитлер»! Он, нечистая сила. Он… Ей-пра…
Койка Егорыча стояла у окна, и он всякий раз перед моим уходом долго смотрел на голые деревья.
Я стоял и ждал.
— Вот как они станут оживать, и у меня все на поправку пойдет… Мне только до первых почек дотянуть… Ты не сомневайся. Скрипучее дерево долго живет…
А я знал, что Егорыч не жилец. Заострившийся восковой нос, впалые серые щеки и тусклый, неживой свет в глазах не могли меня обмануть. За войну я слишком много видел таких людей. Они уже не поднимались.
Однако Егорыч не такой, как все. Он мужик железный и, наверное, на одном своем упрямстве дожил не только до распустившихся почек, но и до первой зеленой травы и листьев на деревьях. У него уже все пошло на поправку: и голос окреп, и в руке, которую он подавал, почувствовалась сила, и глаза зажглись, но вдруг весенней ночью внезапно остановилось сердце.
«…Отказал мотор», — сказал бы сам Егорыч.
Больно ударила меня эта смерть. Она пришла оттуда, с войны, где все было болью и несправедливостью. 9 мая мы верили, что похоронили ее. Я вспомнил, как Егорыч ошалело выкрикивал: «Все, сдохла! Шабаш!» — и все думали тогда, что это последние наши слезы и последняя боль. А вышло не так.
Хоронила Егорыча вся улица. Люди шли на кладбище и негромко говорили, что покойник подорвал свое здоровье непосильной работой.
— Сколько он переворочал этого железа! Страх…
— Работал как каторжный. Ни дня, ни ночи…
Я слушал их, а сам думал: «Нет, Егорыч надорвался не на работе. Работа его держала на этом свете. Надорвался он там, на войне…»
И оттуда, из страшной сталинградской осени сорок второго, пахнуло такой ледяной стужей, что сдавило сердце и все во мне зацепенело: «Как же мы хотели забыть ее, как бежали от нее, а война догнала… И первого Егорыча… Когда же ты нас отпустишь? Сколько будешь мучить?..»
Шел в печальной толпе. Рядом всхлипывали. А мои слезы будто заклинило.
«Егорыч, Егорыч… Почему ты?..»
Я тогда еще не знал, что Егорыч открывает длинную череду моих родных, друзей и знакомых, которых до сих пор уносит война…
1981
Когда огромная рыбина легла на стол, сердце вновь забилось в волнении. Ну где же заплуталось мое рыбацкое счастье? Почему за всю жизнь так и не довелось ни разу поймать вот такого красавца? А ведь бывал на всяких рыбалках и с рыбой приезжал. Но чтобы вот такого выудить, увидеть его неистовый бунт на леске, почувствовать в руках трепет живого и упругого, как стальная пружина, тела, нет… Нет, не довелось.
Я купил этого сазана в гастрономе. Продавщица, зная о моем неравнодушии к живой рыбе, все же усомнилась.
— Не возьмете. Слишком большой. — И, зачерпнув из бассейна сачком, показала сазана.
Рыба действительно была огромной. Но отказаться я не смог.
Шел домой и всю дорогу ощущал радующую тяжесть в сумке. Думал, что такие экземпляры уже и не водятся в реках. Все погубила промышленность! Ан, нет. «Не все так плохо, — весело стучало в груди, — не все…» И та фраза, которой я определил безвозвратно ушедшее время: «Когда еще в реках водилась рыба», — показалась мне не такой удачной.
И вот теперь я стоял на кухне, перед своей магазинной добычей, и на меня накатывались все те же ощущения, которые еще в детстве вошли в меня с первыми рыбалками на Волге, где родился и вырос. Смотрю на огромную лобастую рыбину. Легла через весь стол — почти семь килограммов. И спрашиваю себя: ну почему, почему ни разу не выпало счастья поймать вот такую? А ведь сазан — рыба из нашенских краев: с Волги и Дона, где мне большего всего приходилось рыбалить…
Что же, не довелось, и ладно. Главная радость и открытие, что они еще не перевелись там, у нас. Я верил: красавец сазан оттуда. Это важно. А рыбацкое, как и всякое другое, счастье изменчиво и капризно. Оно может и обойти тебя стороною…
Разделывать рыбу для меня всегда удовольствие. Достаю из стола нож, не спеша точу его на бруске… А память все дальше и дальше относит меня к полузабытым дням детства, когда вот такой, рыбацкой, да другой радости было больше…
Причудлива наша память. Из каких неведомых тайников и уголков возвращает нам память пережитое — непостижимо! Только что я видел себя десятилетним, на первой ночной рыбалке на Волге, в займище, у костра, но, когда нож начал с треском скрести по серебристой чешуе сазана, меня уже перенесло на четыре года вперед, в страшную сталинградскую осень сорок второго.
…Я в прокопченном сводчатом подвале, куда мы проделали ход-нору через завалы рухнувшего от бомбежки и пожара дома. Он стоял почти у края обрывистого берега Волги, в небольшой ложбине. Стены и перекрытия, завалив ложбину, сровнялись с берегом, и теперь это самое надежное укрытие от снарядов и мин, которыми засыпают наш рабочий поселок немцы.
Мама сидит на корточках перед входом в подвал и чистит на обломке фанеры рыбу, которую в брезентовом ведерке принес старшина Тулеген Садыков. Через темные разводья дымов, окутывающих город, только что поднялось раскаленное пожарами солнце. Теплым лучам подставил небритое лицо Тулеген. Голова запрокинута, широкие плечи придавили обломок кирпичной стены, узкие глаза полуприкрыты… Он дремлет. Тулеген ловил рыбу ночью или на рассвете, когда можно пройти к Волге. Ловил — это значит подбирал рыбу, оглушенную взрывами снарядов и мин и прибитую к берегу. Судя по сегодняшнему улову, одними немецкими взрывами не обошлось. Здесь непременно участвовали и наши толовые шашки, а может, и гранаты.
Под ножом у мамы бойко трещит чешуя крупного сазана. Мама бережно придерживает ее ладонью, чтобы не разлеталась, и складывает липкую массу на конец фанерки.
Мы с младшим братом Сергеем недоуменно смотрим — зачем ей понадобилась чешуя. У нас на Волге многие ее почему-то называют лузгой.
— Из лузги мы в голод варили заливное, — говорит мама.
Голод — это, по рассказам мамы, вся гражданская война и послевоенный «разор», особенно двадцать первый год, «когда люди умирали».
Сейчас погибают от бомб, мин и снарядов, но не от голода. Пока рядом наши красноармейцы, мы едим то же, что и они. Возможно, рыбы, которую будет жарить мама для комбата Жилина, нам и не достанется (ее Тулеген отнесет в блиндаж на НП), а ухи из голов и хвостов обязательно поедим. У нас уже и котелок припасен. Мы бегаем с ним к красноармейской кухне: когда у них есть что варить, они всегда с нами делятся.
Мама уже управилась с сазаном. Чешуя у него крупная, золотистая, и мама обещает, что из нее будет особенно хороший навар.
Принимаясь за мелочь — подлещики и густеру, — она говорит:
— Вот если бы лузга судака, то заливное могло бы и застыть. Но судачью лузгу варят в марле. А эту… — она поправляет горку сазаньей чешуи, которая и впрямь похожа на лузгу хорошо прожаренных тыквенных семечек, — можно и так.
Еще с прошлой осени у нас, через несколько месяцев после начала войны, как и в других семьях, стали появляться продукты, про которые мы раньше не знали. Мы уже ели кисель из казеинового и столярного клея. Мама добавляла в муку жмых, отруби, мерзлую картошку. Кожура промывается и тоже идет в дело. А вот теперь, оказывается, еще и лузга.
— В ней рыбий жир, — многозначительно изрекает мудрый Сергей. Ему десять. Он почти на четыре года младше меня, и я не принимаю его рассуждения всерьез. Сергей сидит на корточках и держит в руках плоский румынский котелок, куда мама соскребает с фанерки лузгу.
Котелок похож на глубокую эмалированную миску, но только не круглую, а четырехугольную. С боков у котелка две крохотные плоские дужки. В них можно продеть ремешок и привязывать котелок к вещмешку. Одновременно ремешок может служить и ручкой. Удобно!
Все это нам объяснил сержант Петро Сырцов, который оставил эту посудину у нас. Сейчас он воюет. Передовая километрах в пяти. Она тянется по буграм и балкам, опоясывающим город. Наш же рабочий поселок прижался к Волге. Здесь были все тылы наших частей, удерживающих фронт, и немецкая авиация, артиллерия и тяжелые шестиствольные минометы-«скрипуны» беспрерывно молотят по поселку.
От поселка уже давно ничего не осталось. Деревянные дома сгорели еще в конце августа при первых бомбежках, когда на нас сыпались вместе с фугасными зажигательные бомбы. Сами по себе зажигалки не страшны, и мы, мальчишки, научились легко с ними управляться. Даже Сергей и его сверстники не боялись их. Бомбы небольшие, весом всего в несколько килограммов. Их можно отбросить за хвост в безопасное место, засыпать песком или землей.
Как-то раз в наш двор упало сразу несколько зажигалок. Пока мы с мамой возились с первой бомбой, откатывали ее лопатами от дощатого сарая, а потом засыпали песком, Сергей бесстрашно ухватил за стабилизатор зажигалку и бросил ее в кадушку с водой. Мы перепуганно замерли, ожидая беды. Но бомба не взорвалась. Она только разъяренно зашипела в кадке, и оттуда вырвалось облако пара.
В первые дни бомбежек еще стояли кадки с водой в наших дворах, но зажигалок сыпалось столько, что мы не успевали управляться с ними. Горели уже не дома и кварталы, а целые улицы. Волны горячего, с головешками и снопами искр воздуха, подхваченные «дурновеем» (так называли у нас противный ветер из Заволжья), кружили по поселку, и вскоре нечему было гореть и нечего было тушить. Поселка, где проживало несколько десятков тысяч людей, не стало. На месте деревянных домов чернели плешины пепелищ, а там, где высились каменные постройки, громоздились бесформенные серые завалы.
Мы сидели перед выходом из подвала, над которым лежали груды разрушенного дома, и мама, закончив чистить рыбу, спросила у Тулегена:
— Как всегда, из голов и хвостов уху, а остальное пожарить?
— Как всегда… — выдохнул тот и передернулся всем телом, будто хотел стряхнуть с себя сон, но, так и не стряхнув, опять прикрыл глаза.
— Подремли, подремли еще, — ласково отозвалась мама. — Они тоже, наверное, передыхают, — кивнула она в сторону затихшего бугра. — Успеть бы и нам…
Мама проворно подхватила кастрюлю с чищеной и порезанной рыбой, Сергей взял сковороду и баклажку с подсолнечным маслом (ее тоже принес нам Петро Сырцов), и они, пригнувшись, трусцой побежали меж развалин к оврагу, где у нас под обрывом была выдолблена печурка.
Тулеген открыл глаза и, кажется, проснулся совсем. Его темные зрачки засветились осмысленно и цепко. Не шевелясь грузным телом, он повел глазами и уперся взглядом в котелок с лузгой.
— Это зачем? — разомкнулись его небритые губы, и он пружинисто вскочил на ноги. — У нас нэ едят…
— У нас тоже не ели, — ответил я. — А теперь и лузге рады.
— Лузга? — спросил он и, не дождавшись ответа, добавил: — Балык кабыгы. Эта мусар. Мусар… Выбрась!..
Он снял ремень с телогрейки, расстегнул единственную на ней пуговицу и, ловко заведя руки за спину, подпоясал гимнастерку. Солнце пригрело, и ему стало жарко.
Тулеген с хрустом потянулся всем своим громоздким телом, явно наслаждаясь и этим солнцем, и тишиной, и тем, что ему удалось подремать. Широкое, скуластое лицо выражало блаженство. На войне люди умеют ценить короткие минуты покоя. Это я знаю по себе. Мне тоже сейчас хорошо, не хочется двигаться, и я спрашиваю Тулегена:
— За продуктами собрался?
— Та, — отвечает он. — Комбат велел, начальник штаб велел, еще начальник велел. Их много, я один… — В щелках век смеются его горячие глаза.
— И доппаек тоже будешь получать? — опять спрашиваю я, зная, что в комсоставском доппайке всегда бывают вкусные вещи: тушенка, сало, печенье и даже халва.
— Нет, — покачивает головою Тулеген. — Доппаек там, — и кивает в сторону оврага, где скрылись мама и Сергей.
Тулегену надо идти, а он стоит на солнцепеке, у стены, и я вижу, что он не только наслаждается этим солнцем и непривычной тишиной, которая скатилась на наш поселок с бугра, но и отдаляет свою опасную дорогу к подвалам кожевенного завода, где разместились продовольственные склады военной части. Дорога туда действительно опасная. Она идет через погорелье деревянных домов, а от них остались только печные трубы.
— Что Петро так долго не приходит?
Тулеген обрадованно улыбается тому, что еще несколько минут может постоять здесь, в тиши, и охотно поддерживает со мною разговор:
— Придет, придет. Он спать сюда придет… У вас тут якши…
Но, видно, медлить больше нельзя, и Тулеген нагибается, поднимает с земли тощий вещмешок. Потом скатывает в трубку брезентовое ведерко, в котором он принес рыбу, запихивает его в вещмешок и добавляет:
— Сегодня вечером придет. Наверное, уже вернулись…
Он еще мгновение медлит, потом вдруг напрягается, и его тело напоминает того человека, который собирался прыгнуть в холодную воду. Спина переламывается в пояснице, голова втягивается в плечи, и Тулеген скрывается в развалинах.
«Значит, Петро еще не вернулся с задания. Что-то они долго на этот раз…» — с тревогой думаю я.
Петро служит в разведке. Почти всегда после задания он приходит в наш подвал и отсыпается — спит сутки, а то и больше, если можно, не обращая внимания на бомбежки и артобстрелы. Иногда Сырцов появляется здесь на час-другой, вот так же, как Тулеген, на рассвете или поздно вечером с оглушенной рыбой в мокром вещмешке, и в нашей печурке наскоро варит уху, а если нет времени, то запекает рыбу целиком в углях и золе. Это самый скорый и экономный (обходимся без масла) способ приготовления рыбы.
Всякий раз, когда появляется Петро, у нас праздник. Он обязательно что-то приносит с собою, и непременно какую-нибудь диковину. От него мы узнали о немецких галетах, джеме в крохотных банках, о хлебе, который завернут в вощеную бумагу и может не черстветь месяцы… Он принес нам и странную посуду. Кроме румынского котелка и немецкой баклажки, обтянутой серым войлоком, Петро подарил маме низкую широкую чашку из толстенной белой глины. Она, наверное, могла разбиться только от прямого попадания снаряда. Этой чашкой я забивал гвозди. Петро уже не появлялся у нас неделю, а за это время с ним могло случиться всякое. Вот откуда моя тревога. Но раз Тулеген говорит, что он придет, — значит, жив.
Старшина Садыков ушел, а я все еще сижу, прислонившись к нагретой солнцем стене подвала, и думаю про Петра… На войне люди сходятся быстро. У нас много друзей среди командиров и красноармейцев. Но Петро — особая статья. Он одногодок моего старшего брата, который тоже воевал, и еще в мае сорок второго пропал без вести под Харьковом. А Петро был там и отступал до самого Сталинграда… Он рассказывал нам, как они наступали: брали деревни за деревнями и уже окружили немецкую армию, а потом сами попали в такой переплет, что почти все остались там… Когда Петро говорит об этом, у мамы всегда дрожит подбородок.
Появившись у нас в первый раз, Петро уговаривал мать: «Вам с детьми за Волгу надо. Здесь сгинете». Но возможности выбраться отсюда уже не было. Лодочная переправа, которая пряталась где-то за оврагом, километрах в трех, действовала только по ночам, да и то не каждые сутки, и еле успевала перевозить на тот берег раненых, а оттуда боеприпасы и продукты. И Петро перестал настаивать. И только иногда вырывался у него сдавленный вздох: «Сгинете… ох, сгинете».
А вот сейчас бы и он порадовался.
Взрывы и стрельба громыхали где-то далеко вверх по Волге, а здесь нас, как колпаком, накрыла благодатная тишина, но чем дольше она длилась, тем тревожнее становилось на душе. Я боялся долгой тишины, за ней всегда следовало несчастье. Так убило Ваську Бухтиярова, так погибли наши соседи Грызловы… Люди легко обманываются…
Я замечал, что долгой тишины боятся все. Даже железный Тулеген сегодня нервничал…
Выдержать эту пытку я не мог. Вскочил и, согнувшись, как Тулеген, бросился через развалины к оврагу.
Мама, отворачивая лицо от огня, тревожно спросила:
— Не стреляют?
— Нет…
Здесь, под кручей, было совсем тихо, даже не слышалась далекая канонада. В сводчатом углублении, похожем на русскую печь, мирно горел огонь, над ним дурманяще клекотала уха в кастрюле. Рядом, на углях, шкворчала наша семейная сковорода, и Сергей ножом переворачивал на ней куски рыбы. У него труднейшая задача — пожарить рыбу почти без масла. Мама экономно плескала на рыбу из баклажки, а Сергею нужно было быстро подхватывать куски и переворачивать, чтобы они не успели пригореть. Работа шла споро. Мама то поправляла огонь под кастрюлей, то кропила из баклажки сковороду и все тревожно посматривала по сторонам. Я видел, что и ее терзают те же страхи — не к добру это затишье! Не к добру! И я, подхватив обгорелый прутик, стал подгребать угли к сковороде. Сергей посторонился, отвернув мученически скривленное лицо от сковороды. Война научила его сносить многие невзгоды, и он героически боролся на голодный желудок с дурманящими запахами ухи и жареной рыбы.
Мама на этот раз не повторяла свою любимую присказку — «мясо не довари, а рыбу перевари», а молча спешила покончить с опасной стряпней и скорей убраться от греха в подвал.
Через четверть часа жареная рыба была сложена в алюминиевую кастрюлю и аккуратно замотана в полотенце. Уху перелили в бачок и так же плотно обвязали тряпкой.
— Теперь не остынет, — облегченно вздохнула мама и стала торопливо соскребать ножом со сковороды пригоревшие остатки рыбы и ссыпать их в миску.
На дне кастрюли оставалось немного ухи, и в ней разварившиеся головы и хвосты. Все это предназначалось нам, и мы сможем прожить сегодняшний день… Конечно, неплохо. Но если бы принес рыбу Петро, еда осталась бы и на другие дни… Петро всегда отдает почти половину рыбы нам.
— Ничего. И так хорошо, — перехватив мой взгляд, замечает мама. — А завтра я сварю заливное из лузги. — И, еще раз тревожно оглядевшись, добавила: — Давайте убираться поскорей, пока нас не накрыло.
Мы благополучно добрались до подвала, а стрельбы все не было. Еще выше взобралось в небе солнце, и под ним мирно поблескивала широкая полоса Волги. Вдали чернел притихший заволжский лес, молчало страшное чудовище — бугор, опоясывающий город. От него все наши беды, и доверять его молчанию нельзя. Однако, посидев немного в подвале, мы с Сергеем опять вылезли наружу. Ошалели от этой тишины, стали собирать сухие дрова для нашей «печурки», а мама затеяла небольшую стирку… Но все обошлось. Бывают и на войне чудеса.
Пришел Тулеген, потный, злой и с полупустым вещмешком за плечами.
— Ничего у них нэт. Нэ подвезли… — Он загнанно, тяжело дышал, могучая грудь ходила ходуном. — А ты гаваришь — доппаек, — скосил он на меня белки глаз. — Продукты ёк…
Мама поставила перед ним бачок с ухой и кастрюлю с рыбой.
— Все горячее. Так завернутым и неси.
Но Тулеген развязал полотенце с кастрюли и попросил у матери миску. Мама подала. Он выложил три больших куска рыбы и тут же аккуратно завязал кастрюлю. Даже отвернул лицо, совсем так же мученически, как Сергей. Голод не тетка.
— Ваша паек, — сглотнул слюну и, подбадривающе поглядев на нас с Сергеем, добавил: — И доппаек тожа…
Старшина Садыков ушел, нырнув в те же развалины, откуда он и появился, а чудовище бугор молчал и молчал… Только погромыхивала, ухала канонада на севере, в районе заводов. Там заволокли горизонт рыжие столбы взрывов и темные облака дымов. А здесь, у нас, стояла все та же необъяснимая тишина.
Давно перевалило за полдень. Мы позавтракали и теперь ждали ужина — ели два раза в день. Почти целый день спокойно. Неужели война выдохлась? Подавилась тем, что проглотила.
На расщепленном дереве, торчащем из развалин, уже высохло наше белье, от берега Волги тянется паутина. Серебряная нитка зацепилась за стену обрушенного дома и трепетно дрожит на легком ветру. Сегодня над оврагом я видел даже пролетевшую птаху… Может, и правда война сдохла?..
Но я не могу поверить в такое счастье. Война просто переводит дух. Черный удав-чудовище, обложивший город, переваривает в своем бездонном чреве все, что он проглотил в эти месяцы. Он делает передых перед тем, как проглотить нас и тех, кто еще остался в поселке. Однако с нами теперь не так легко расправиться. Война учит своей горькой науке. Мы забились в щели и норы, нас нужно выковыривать. Мы не те, какие были в августе. Сейчас уже осень.
Я сидел у входа в подвал, как суслик у своей норы, такой же чуткий и настороженный, готовый в любое мгновение нырнуть в свой лаз, и думал про нашу жизнь, которую уже и жизнью-то назвать нельзя, а так — страх и ожидание конца; думал про отца и брата, которые, наверное, уже погибли вот в таком же пекле, а может, еще где-то и воюют, как Петро, как комбат Жилин (его я никогда не видел и не знаю даже, как его зовут), как Тулеген… Как те, кто держит фронт по буграм и оврагам.
Думаю сразу обо всех и обо всем, из чего слеплен этот мир, страшный и непрочный, как та дрожащая паутина, что зацепилась за развалину. Чуть сильнее дуновение ветерка — и ее оборвет…
Я сидел у входа в подвал и чувствовал себя пружиной, которую сдавили почти до предела. Еще одно усилие, и во мне что-то со звоном лопнет, порвется. Однако, когда небо стало проваливаться надо мною и все вокруг, раскалываясь, загрохотало и сдвинулось с места, со мной ничего не случилось. Я даже не нырнул, как суслик, в свою нору, а только инстинктивно пригнулся и втянул голову в плечи. Тело, нашпигованное страхом, раньше, чем мозг, уловило, что бьют не с вражеского бугра, а из нашего спасительного Заволжья. И бьют «катюши». Этот раскалывающий грохот с завыванием для нас — лучшая музыка. Сейчас накроет ненавистный бугор, и я гляжу туда, куда уходят волны хвостатых мин.
А там уже началось. Бугор отозвался грохотом раскалывающейся земли и неба. На нем мгновенно выросли громадные черные кущи, они тут же стали рассыпаться и, сливаясь в сплошную темно-рыжую завесу, закрыли всю западную часть горизонта.
Уже в подвале я ощутил, как по нашему поселку остервенело ударила немецкая тяжелая артиллерия. Потом в грохоте разрывов, накрывших поселок, я расслышал и противные, выворачивающие тебя голоса шестиствольных минометов. Громадные мины рвались, как бомбы, сотрясая землю; каменная пыль сыпалась со сводов подвала.
А мне почему-то стало покойно. Теперь все было так же, как и вчера, и позавчера, и неделю назад, — нас молотили с бугра так же методично и остервенело, стараясь вытряхнуть из нас души. Но мы были надежно укрыты толстенными сводами подвала, которые возводили царицынские мастеровые на века. Сверху лежали многометровые завалы рухнувшего дома. Укладываясь спать за ширмой из байкового одеяла, Петро всегда говорил: «Отсюда меня можно выковырнуть только пятисоткой. И то при прямом попадании».
Но мы уже столько видели, что не боялись ни пятисотки, ни прямого попадании, потому что могло быть и худшее.
Мама и сейчас не снимала этого одеяла, хотя в подвале стало холодно, и в нем была нужда. Она все время ждала Петра и его разведчиков…
Под грохот обстрела поужинали той рыбой, которую нам оставил Тулеген, и стали собираться ко сну.
Я тут же уснул, забравшись на свое потаенное место, в угол под койку, где был постелен матрац, и спал крепко. Видно, и сегодняшний «спокойный» день вымотал меня не меньше, чем обычные. Только один раз открыл глаза, когда от близкого разрыва в подвале потухла коптилка из сплющенной гильзы, и тут же, как только мама зажгла ее, уснул и спал до утра.
Проснулся от голосов, бубнящих за занавеской-одеялом. Разговаривали несколько человек, и меня обдала радость: ночью явились Петро и его разведчики. В приоткрытую дверь подвала сочился свет нарождающегося дня. Что он готовит нам, этот день? Уже одно то, что вернулся Петро с ребятами, радовало, и я высунул голову из-под койки.
Мамы не было. Сергей сидел у самого входа на топчане, напряженно вытянув свою худую, воробьиную шею и прислушиваясь к разговору за одеялом. Увидев меня, он махнул рукой. Но не хотелось вылезать из своей теплой берлоги. Однако брат стал настойчивее подавать знаки, и я понял: что-то случилось. Может, с мамой? И меня как ветром вынесло из-под кровати.
— Там лейтенант, — шепнул, нагнувшись к самому моему уху, Сергей и указал глазами на одеяло.
— Какой?
— Незнакомый.
Я ничего не понял и стал прислушиваться. Петра не было слышно. Бубнил чужой голос, ему отрывисто вторил другой, которого я тоже не знал. И вдруг я уловил тулегеновское «Нэт, нэ так!»
— Старшина Садыков?
— Ага. Тулеген.
Когда говорит Сергей, ничего нельзя понять, и я, рассердившись, спустился с топчана и присел на корточки. Отсюда можно было хоть немного разглядеть, что же там происходило за одеялом.
На табуретке в профиль ко мне сидел мордастый красноармеец и держал в руках белый свиток. Он бережно покачивал свиток и бубнил: «бу-бу-бу…»
— Откуда ребенок? — шепнул я Сергею. Он тоже спустился с нар и присел рядом.
— Какой?
— Ну вон, у него…
— Никакого ребенка… Он самострел.
Только сейчас в скудном свете коптилки, которая где-то невидимо коптила за одеялом, я рассмотрел белый свиток. Это была перебинтованная левая рука красноармейца, которую он поддерживал правой и, видно, от боли, покачивал.
Я поспешил выбраться из подвала. Здесь у входа негромко разговаривали мама и пожилой красноармеец. Его я видел впервые. Красноармеец сидел на том же месте, у стены, где вчера утром дремал Тулеген, и его карабин был настороженно приставлен к сапогу. Рядом лежал рюкзак Петра, и меня опять уколола радость. «Он здесь!» Но мама печально глянула на меня и покачала головой.
— Петра тяжело ранило…
— Он на переправе, — отозвался красноармеец. — Вот гадаем с мамашей… Если успели переправить, то, может, и выживет, а если… Тяжелый он дюже…
— Утро пасмурное, — огляделась вокруг мама и остановила взор на Заволжье. — Должны успеть. Если она, конечно, была, эта переправа.
Все умолкли. Вышел из подвала Сергей и тоже молча присел, уставившись на рюкзак Петра. Брат, видно, все уже знал.
Скоро вышел, нет — выскочил из подвала взъерошенный Тулеген. Он вытирал пилоткой вспотевшее красное лицо.
— Нэт, он нэ какой башкир. Он урка. — Тулеген выговаривал красноармейцу, будто тот в чем-то был виноват перед ним, и косился на вход в подвал. — Понимаешь, он шпана. Он эта… — Тулеген задохнулся и долго не мог закончить начатой фразы, но, глянув на маму, вдруг почти прокричал: — Он мусар, лузга. Понимаешь, лузга…
Из проема подвала показалась голова мордастого, потом весь он, большой, костлявый и словно переломленный в хребте. Он бережно нес впереди себя забинтованную руку, похожую на куклу, и смотрел под ноги, будто боялся что-то уронить.
За ним появился лейтенант. Молодой, с красными, усталыми глазами. Красноармеец уже стоял на ногах, и его карабин был перехвачен двумя руками.
— Пошли! — бросил лейтенант, и они скрылись в развалинах.
Тулеген остался с нами. Он все еще никак не мог успокоиться и повторял:
— Гаварит башкир, а слава знает только блатные. Он мусар и эта… лузга.
Скоро ушел и Тулеген. Он отправился через овраг к переправе, и мы весь день ждали от него вестей о Петре.
Их не было…
Только неделю спустя нам рассказали, что сержант Петро Сырцов умер в ту же ночь от ран, так и не дождавшись переправы. А старшина Тулеген Садыков был убит разрывом мины под тем бугром, где держал фронт батальон капитана Жилина, которого я так и не видел.
1981
Было это ранней весной сорок третьего. Время голодное, трудное. Война только что отполыхала в моем родном Сталинграде и теперь катилась от нас к Ростову, Ставрополю, Донбассу… Впереди — Курская дуга, освобождение Украины, Белоруссии… Войны еще столько, что ничего нельзя загадывать.
А я загадал. Загадал, что в марте объявится отец, с которым прошлым летом у нас оборвалась связь. В последнем его письме была такая фраза: «…природа здесь райская, а мы воюем». И мы догадались, что оно с Кавказа. Загадал я и на нашу жизнь. Мы пережили страшную сталинградскую осень и зиму, и теперь нечего бояться, страшнее не будет.
Нам негде жить, у нас нет одежды, постели, скудно с едой, но все это по сравнению с тем, что было, такая чепуха, что и говорить не о чем…
И, видно, поэтому ранняя весна сорок третьего запомнилась как светлое время, полное надежд и ожиданий новой жизни. Это ощущение шло еще, возможно, и от удивительной погоды. Несмотря на начало марта, стояли теплые солнечные дни, небо освободилось от дымов и, промытое первыми весенними дождями, поражало бездонной синевой, а главное — его уже никто не боялся. Немецкой авиации, которая сожгла и разрушила город, теперь было не до нас.
У всех, кто мог двигаться, была работа. Женщины, старики и мы, подростки, ежедневно выходили из своих блиндажей и подвалов хоронить погибших и разбирать завалы. Спешили — боялись эпидемии. Пугало не по времени жаркое солнце. Оно сгоняло снег и угрожающе пробуждало знаменитые сталинградские овраги[1].
Глубокие, поросшие мелким лесом и кустарником, они сбегали с бугров и круч к Волге, разрубая мертвый, разоренный город на части.
Овраги теперь были запружены разбитой военной техникой. В них же больше всего находилось и трупов, и это вызывало озабоченность у только что появившихся в городе властей.
Наша работа, если ее можно было назвать работой, шла в тех оврагах и вокруг них. Впрягались по трое-четверо пацанов и стаскивали волоком убитых к дорогам, откуда их на машинах увозили к братским могилам… Трупы как обледенелые коряги. Тащить убитого можно только на спине…
И все-таки мальчишки всегда остаются мальчишками. Нас не сильно пугало и угнетало это занятие. За первые недели работы у всех появились немецкие зажигалки, ножички, кошельки и другая карманная мелочь, а у некоторых и пистолеты.
Но найденное оружие надлежало немедленно сдавать. Был строгий приказ, и не все решались оставить его себе. Я уже сдавал военным, которые руководили нашей работой, не раз и винтовки, и пистолеты, а на днях расстался с отличным карабином.
Неделю прятал его в развалинах метизного завода, ходил туда с ребятами стрелять. Но и отдав этот карабин, я полностью не разоружился. Утаил пистолет-парабеллум. Сдавать его считал не обязательным. Он был у меня еще с ноября сорок второго, сразу после начала нашего наступления. Но не только давность удерживала меня. Я нашел его вмерзшим в грязь на дороге, когда еще никаких объявлений о сдаче оружия в городе не висело. У парабеллума оказалась разбитой одна деревянная накладка на рукоятке, и это служило мне оправданием. Я рассуждал просто: в случае чего — сошлюсь на поломку. А пока мы с ребятами продолжали ходить стрелять из него в овраги и развалины. Когда кончились немецкие патроны, приспособили наши от автомата…
Но я начал рассказ о другом.
Итак, ранняя весна сорок третьего. Разбитый и разоренный Сталинград. Все меньше остается войск в городе, они отправляются туда, где идет война, и все голоднее становится у нас. Плата за нашу работу такая: один раз в день в армейских кухнях варится жидкая кашица или суп из концентратов и еще выдается по 300 граммов хлеба, норма иждивенца. Получаем и какие-то рубли, но на них купить ничего нельзя, да и негде. В городе нет магазинов. Правда, существует «черный рынок», где идет натуральный обмен: барахло меняют на продукты, продукты — на барахло. Деньги же здесь скорее служат мерой обмена. Буханка хлеба меняется на пол-литра водки, а та в свою очередь приравнивалась к 500 рублям.
Наши ежедневные 300 граммов хлеба и варево — царская плата. Поэтому никого не нужно приглашать на работу. Дымки кухонь созывают даже больных, стариков, детей… Здесь их кормят, а затем отправляют в «спецпункты», где оказывают необходимую помощь.
Грузим в автомашины трупы. Уже отправлено несколько машин к братским могилам, и мы с разрешения командира нашей похоронной команды делаем «большой передых» на обед. Бредем к армейской кухне.
Здесь каждый получает черпак жидкой каши или густого супа и небольшую добавку. Выдается и пайка хлеба. К ней редко кто прикасался. Ее осторожно завертывают в тряпицу и вечером несут домой в свои блиндажи и подвалы, где нас ожидают матери и младшие братья и сестры. Только те, кого никто не ждет, съедают хлеб на работе. Но таких немного…
Почти сорок лет прошло, а я вижу на поле, запорошенном снегом, под которым хлюпает вода, зеленую армейскую кухню и нас, черных галчат, жадно облепивших двуколку, и того солдата-повара в серой суконной ушанке, завязанной под небритым подбородком.
Сколько я сейчас ни смотрю в то далекое и уже стершее детали время, не вижу там ни трагизма, ни печали, которые, кажется, обязательно должна вызывать та тяжелая военная весна. Да и не только она. Ведь впереди еще было две, не менее трудные. Ощущения от весны сорок третьего, которые сохранила моя память, остаются светлыми. Давно известно, прошлое мы любим за то, что были молоды.
Однако то ощущение идет не только от этого. Меня до сих пор согревает тепло счастливого случая встречи с книгой, который произошел в весенний день посередине большой и страшной войны.
Не могу сказать, что полюбил книгу с тех пор, как пошел в школу и научился читать. Кроме, может быть, сказок, все они для меня долго были скучными учебниками. С большим удовольствием летом гонял с мальчишками мяч, купался в Волге, а зимою катался на коньках и лыжах. Книги же дремали на моей полке. Война еще дальше отдалила книгу. Разве до нее теперь, когда рушится и гибнет все?
И вот этот случай. Тогда мы из оврагов уже перебрались в город, в район заводов и Мамаева кургана. Именно здесь завершался разгром группировки Паулюса, и найти в этом месте что-либо путное было чудом. Рюкзаки убитых — пусты. В них не было даже блокнотов, записных книжек и пачек фотографий, которые мы всегда находили у «летних» и «осенних» (убитых летом и осенью) немцев. В лютую сталинградскую стужу они в окружении жгли все, что могло гореть.
Вытаскивая из завала рухнувшего дома труп немецкого солдата, я заметил разорванный и мокрый вещмешок. Это был наш солдатский вещмешок, и, судя по тому, что один конец его вмерз в лед, лежал он здесь давно, возможно даже с лета или с осени. Но вещмешок разорван — значит, в нем уже рылись.
Когда мы оттащили мертвого немца к дороге, я все же вернулся в развалины. Поднял вещмешок за лямку, и из дыры выпал вместе с жалким солдатским скарбом сверток. Это были желтые бязевые портянки. Развернул сверток и увидел книгу. У нее темно-голубая, почти раскисшая картонная обложка. Но на ней все же можно прочесть:
Сунул книгу за пояс брюк, так часто носил учебники, когда ходил в школу, и до самого вечера испытывал какое-то странное и уже почти забытое в аду фронтового Сталинграда чувство. Я ученик восьмого класса, а перерыв в моей учебе — кошмарное и дикое недоразумение, которого теперь уже никогда больше не случится. Я опять буду вставать рано и отправляться в школу, у нас будет дом, у меня постель с белыми простынями…
Мы продолжали стаскивать к дороге убитых, грузили их на огромную, как железнодорожная платформа, немецкую автомашину с низким кузовом и везли к братской могиле — двум большим ямам на окраине города, а я чувствовал, как возвращается в меня та старая довоенная жизнь, и, казалось, во мне тает глыба льда.
Мутило от сладковатого трупного запаха, которым был пропитан весь мир, ныла воспалившаяся рана на бедре, а в голове стоял непроходящий голодный звон. Я трясся в грузовике и ощупывал под телогрейкой согревающуюся за поясом книгу. Она была спасительным островком среди хаоса и разора сломавшейся жизни. За этот островок я держался весь день. Даже забыл про парабеллум — отличную «машинку», про которую почти никогда не забывал.
Громадина грузовик с могучим мотором через невероятные колдобины и бугры земли, вывороченной взрывами снарядов и мин, наконец доплыл до заводской окраины, где зияли две большущие ямы.
Одна яма была воронкой от тонной бомбы. Ею немцы, видно, целили в цех завода, но она упала здесь, на пустыре. Другую яму вырыли саперы, пробив в мерзлой земле шурфы и заложив в них взрывчатку. Края ям наскоро подровняли и теперь сюда свозили тела убитых.
К концу рабочего дня моя находка почти совсем подсохла за поясом, и я шел домой, ощущая радость необычного вечера.
В нашем прокопченном и сыром подвале появится книга, осколок старой, а может, и новой жизни, которую мы ждали и боялись, потому что отвыкли от всего, что было не связано с войной. Я прожил в этой жизни почти целый день. Мое сердце билось взволнованно и радостно, я светло и преданно любил и этот угомонившийся мир, и высокое безопасное небо над головою, и всех людей, которые целый день были рядом со мною. Я нес свою тихую любовь и звенящую радость в наш подвал, и хотел развеять его мрак, и знал, что это обязательно произойдет: ведь со мною книга.
Но когда я показал ее обитателям подвала, на книгу посмотрели с опаской и недоумением как на вещь, совершенно неуместную, а главное, бесполезную в нашей теперешней жизни. Я растерялся. Не знал, что сказать, и только показывал книгу и что-то говорил, говорил.
Выручила мама. Она бережно взяла из моих рук книгу и, понимающе и одобрительно кивнув мне, задержала ее. Помедлила и, перелистав несколько страниц, сказала: «Хорошая книжка. Жалко, что без картинок». Потом осторожно положив книгу на столик, тут же стала делить на три части мою пайку хлеба и разливать в кружки кипяток.
После «ужина» я забрался на верхние нары к огоньку «катюши» и стал читать. Фитиль из куска шинели, вправленный в сплющенную гильзу снаряда, чадил и потрескивал, но в нашем подвале было правило не гасить «катюшу» всю ночь, и я никому не мешал.
Начал с «Дворянского гнезда», и какой-то неведомой музыкой зазвучали первые слова романа:
«Весенний, светлый день клонился к вечеру, небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли, а уходили в самую глубь лазури…»
Господи, да это же сегодняшний день… Весенний светлый день, пронизанный ярким солнцем, с небольшими розовыми тучками, плывущими в высоком и ясном небе.
Я уже тысячу лет не видел розовых, подпаленных заходящим солнцем тучек. Забыл, какая бывает лазурь. Небо над нами всегда черное, и не только от пожаров и взрывов, но и от того, что мы давно прокляли его. Оттуда все несчастья и беды. Небо — самое страшное в нашей жизни. Оно постоянно низвергало на нас смерть…
Перелистывал влажные страницы темно-голубого томика, и они свершали чудо — раздвигали тесные закопченные стены подвала, где спали мама, младший братишка и еще несколько семей, и наполняли его дорогим сердцу прошлым.
Меня отнесло в неведомый мир Лизы Калитиной и Федора Лаврецкого, Владимира Паншина, где все для меня открытие и потрясение. Боже, что это был за мир! Люди жили в домах, там просторные гостиные, уютные спальни и детские, какие-то мужские и женские «половины». Люди обедали, ужинали, по утрам пили чай и кофе. Их сжигала любовь и ревность, терзали сомнения… Это невероятно!
За полгода со времени начала боев на Дону и Волге мы все, кто остался в живых, не то что отвыкли от нормальной человеческой жизни, где люди по ночам спят, днем ходят на работу, в школу, а просто не могли себе представить, что такое где-то еще может быть после всего, что здесь пережили…
Читал роман за полночь, пока не перевернул последнюю страницу, а потом долго не мог уснуть…
Коптил фитиль «катюши», беспокойно ворочался во сне младший брат, а я с открытыми глазами лежал на нарах и думал про ту недоступную голубую жизнь, которая теперь уже никогда не может вернуться к людям. Я столько видел смертей, страха, отчаяния и грязи… Мне с трудом верилось, что тургеневская жизнь когда-то была реальностью… Вспоминал нашу довоенную жизнь, отца и брата, которые где-то воюют с фашистами и не знают, что с нами здесь случилось… Ни наша сегодняшняя, ни довоенная жизнь не похожа на тургеневский роман, но мне все равно тепло и радостно от неведомой и непонятной в романе жизни. Лежал и благодарил величайшее изобретение людей — книгу за то, что она могла сохранить ее. Разросшаяся на весь белый свет война похоронила эту жизнь, а книга сохранила…
Мне казалось, что мы уже никогда не сможем жить нормальной человеческой жизнью, и не только потому, что войне еще не было видно конца, но и потому, что мы не сможем без страха глядеть на небо, не сможем, не боясь мин, ходить по траве, не будем купаться в Волге, которая приняла столько смертей…
Позже было немало потрясений, и они нередко происходили от встреч с великими книгами Толстого, Достоевского, Горького, Хемингуэя, Ремарка, Булгакова, Твардовского и других писателей, но эта встреча с темно-голубым томиком Тургенева в разоренном войной Сталинграде осталась самой трепетной и самой живой из всех моих встреч с книгой.
Такого сильного и обжигающего чувства я даже не пережил, когда через десять лет в том же городе держал в руках первую свою книгу.
1980
Его так и звали Будьласков, а фамилию, имя, отчество вспоминали только два раза в год, когда на трудодни по колхозной ведомости выдавали зерно и другие продукты, — «аванс» и «окончательный расчет». В эти дни кладовщица тетка Фенька, сухая, костлявая баба, глядя в ведомость, трубным голосом выкрикивала: «Сапов Аким!..» И, споткнувшись на отчестве, удивленно поднимала глаза на стоявших перед ней колхозниц. Те недоуменно пожимали плечами и начинали озираться вокруг: «Это кто же еще появился в нашем колхозе?» — но, увидев пробирающегося к большим амбарным весам высокого худого старика с торчащими пиками усами, успокаивались: «А, это Будьласков». И с улыбкой пропускали его вперед себя.
Будьласков разворачивал мешок и, встряхивая его за края, ворчливо понукал кладовщицу:
— Не жадничай, сыпь. Украдешь у другого.
Тетка Фенька, ловко загребая зерно деревянной лопатой, весело отвечала:
— Украдешь у вас, если полфунта на трудодень! Давай отходи, Будьласков. — Насыпав полмешка, она незлобно покрикивала на старика: — Ну? Чего, как конь, башкой мотаешь! Отходи, говорю!
А тот все тряс свой мешок и канючил:
— Сыпни еще, не жадничай.
Кладовщица в сердцах добавляла еще лопату, и Будьласков волочил свой оклунок на весы.
— Ну вот! — изображая рассерженную, кричала тетка Фенька. — Пересыпала, лихоманка тебя забери. Отсыпай назад! Слышь, отсыпай!
Но Будьласков поспешно подхватывал свои полмешка с весов и не по годам прытко тащил к дверям амбара.
Все шумно смеялись, но теперь уже шутки сыпались в адрес кладовщицы:
— Держи его, Фенька! Перекрывай дорогу!
Та, изображая погоню, срывалась с места, топала ногами и отпускала соленые словечки вслед уплывающему Будьласкову.
Но все заканчивалось мирно. Будьласков увозил свое зерно на тележке, а колхозницы еще долго пересмеивались, и пропадало то тяжелое напряжение, которое сковывало всех при окончательном расчете. Двести граммов на трудодень получали они.
Сколько я знал Будьласкова, никогда не слышал от него злой ругани, хотя ворчуном он был первым, и в колхозе даже поговорка бытовала: «Ворчишь, как Будьласков». Он действительно бранился часто, но всегда добродушно, как бы по старой привычке, чем по делу.
Идет по поселку старик, останавливается у какой-либо избы и кричит хозяйке или хозяину этой избы:
— Будь ласков, иду в правление. Поругаюсь и за тебя, шут его мышь.
— Иди, иди, Будьласков, — весело отвечают ему. — Обязательно поругайся за нас…
И старик, двигая сапогами с обрезанными голенищами, как лыжами, шел дальше, к другим избам, и там затевал тот же разговор.
Что означало его «шут его мышь», никто не понимал, но все знали, что это самое сильное ругательство Будьласкова.
Над стариком по-доброму подсмеивались, но я никогда не слышал, чтобы кто-то при нем или за глаза сказал плохое слово про него. У Будьласкова был в колхозе какой-то свой особый авторитет, который в селах обычно держится за немногими стариками.
С ранней весны, когда наша тракторная бригада выезжала в поле, и до белых мух Будьласков жил на полевом стане. Работал старик возчиком: ездил на единственной в колхозе паре быков, которых председатель доверял только ему. Он подвозил к тракторам горючее и воду, запчасти, мотался на нефтебазу и в МТС, доставлял в поле продукты, семенное зерно…
Работал старик почти без отдыха. Привезет одно и сразу едет за другим, а как стемнеет — сунет под мышку телогрейку и отправляется пасти своих быков. «Ночью хорошо не напасешь — днем не поездишь», — говорит он. И так весь полевой сезон старик снует как челнок. А приходит зима, и Будьласков исчезает. Он уезжал на «зимнюю квартиру» к родственникам в город, куда переправлял весь свой заработок в колхозе.
Уже заканчивался третий год войны. Время трудное, жили все голодно и холодно, но мне оно запомнилось как время безоглядного мальчишеского счастья, счастья столь огромного, что оно пугало меня. Наверное, с того времени я стал верить в предчувствия, потому что мои недобрые предчувствия, к сожалению, сбылись. Счастье сменилось бедой, которая, как и все тогда, шла от войны. Но трагизм обрушившейся на нас беды был еще и в том, что она пришла не только от войны, но и от нас самих, молодых и бескомпромиссных.
Однако сначала о моем безоглядном мальчишеском счастье.
Впервые в моей жизни я был счастлив абсолютно и безоговорочно. Счастье казалось высоким и полным. Я поймал заморскую жар-птицу. Ею был потрясающей красоты перламутровый трофейный складной ножичек. Он оказался у меня в ту самую весну, на переломе страшной и теперь далекой войны, которую я вот уже четыре десятилетия хочу забыть и не могу.
Начал рассказывать о старике Будьласкове, потом заговорил о счастье, а пришел опять к войне. Какая-то несуразица!.. Но в том-то все и дело, что и старик Будьласков, и мое мальчишеское счастье, и беда, неожиданно обрушившаяся на нас чуть позже, стянулись тогда в один узел — такой крепкий и нерасторжимый, что мы его так и не смогли развязать.
И еще вижу одно возражение читателей. Как же так? Счастье и война! Разве могут они быть рядом?
Но было именно так. Шла война, но мы, немногие уцелевшие сталинградцы, уже год не слышали ни стрельбы, ни взрывов в нашем крае и ожидали ее окончания. Фашистов почти выбили с нашей земли, и нам казалось: не сегодня-завтра врага прикончат в «его собственном логове», тогда оборвутся все наши мучения. Однако до победы еще оставался бесконечно долгий год, о чем мы, понятно, не знали.
Мне почти шестнадцать, я считаю себя взрослым, потому что уже два года работаю трактористом в колхозе. В моих руках сокровище — сияющий перламутровый ножичек с десятком замечательных предметов. Тут и крохотные ножницы, и шильце, и штопор, и пилка, и какая-то фигурная лопаточка, и странное тупое лезвие, назначение которых я не могу определить.
Ножичек подарили мне две недели назад. Это подарок бригадира нашей тракторной бригады Ивана Погребняка, которого мы проводили в армию. Он был из выздоравливающих ранбольных. Так называли в войну раненых, лечившихся в госпиталях. Они после выписки из госпиталей в течение нескольких месяцев восстанавливали свое здоровье в тылу. Механик Иван Погребняк, воевавший танкистом на фронте, был направлен в наш колхоз.
Проработал он у нас всю посевную, а теперь вместо него из района должны были прислать нового «выздоравливающего», да что-то задержались.
Среди подростков-трактористов я по годам не был старшим в бригаде, но наш председатель колхоза Николай Иванович Грачев назначил меня бригадиром до прибытия нового ранбольного, а «доглядать» за всеми наказал старику Будьласкову. Нас устраивал такой расклад в руководстве бригады. Будьласков не докучал нам нравоучениями, а к его вечному ворчанию мы давным-давно привыкли.
— Что же ты, будь ласков, вытворяешь? — скажет старик и, покачав головой, пристрожит: — Тебя же за старшего оставили, ребят урезонивать должен, а ты сам на голове скачешь…
Ну и что от этих слов? Остановишься, послушаешь и опять за свое.
Дня через три в бригаде появился наш председатель и устроил мне разнос за мое руководство бригадой. Николай Иванович кричит, а Будьласков его успокаивает:
— Ты охолонь, охолонь, он хлопец не пропащий, с понятием… зря ты на него так-то…
В том, что произошла ошибка с моим назначением, председатель, видимо, понял сразу, но он был человеком упрямым и не любил отменять своих распоряжений. Да и заменить меня можно было таким же только хлопцем, разве на год-два постарше. Все равно управиться с двумя десятками сорванцов мог только взрослый человек.
— Пацаны! Одно слово, пацаны, да и только, — сокрушаясь, отвечал старику Будьласкову председатель. — Ну что ты с них возьмешь?
Однако дела в нашей бригаде после ухода Ивана Погребняка мало в чем изменились. Мы так же по целым дням от восхода и до захода солнца работали в поле. А если трактор вставал, сами ремонтировали его. Да и баловства, за которое нас ругал председатель, было не больше, чем и при бригадире Погребняке.
Он хоть и воевал с самого начала войны, и был уже дважды ранен, но, попав к нам в бригаду, как-то сразу вместе с военной формой снял с себя все военное. И стал таким же, как все мы, мальчишкой. Председатель не раз покрикивал на него, как и на нас:
— Ты чего же, Иван, мне братву распустил? Сладу с ними нет. А еще военный человек!
А бригадир весело отшучивался:
— Пусть, Николай Иванович, немного порезвятся. На фронт попадут — там все сразу с них слетит…
А вечером, взяв винтовку и карабин, которые мы тайком держали в бригаде, шли на пруд «стрелять уток». Уток, конечно, там никаких не было, а пальбу мы открывали такую, что становилось небу жарко.
Особенно крепко сдружился с Иваном я. Он ровесник моего брата Виктора, который находился на фронте и от которого не получали мы писем. Ивану, как и Виктору, шел двадцать первый, родом он был откуда-то из Закарпатья, еще оккупированного немцами, и моя мать, когда мы приезжали с поля к нам домой, принимала и Ивана как своего сына.
В знак нашей дружбы Иван подарил этот драгоценный ножичек. Вручая его, сказал:
— Ты, Андрей, береги эту штуку до моего возвращения. После войны вернусь и обменяю его у тебя на что-нибудь сладкое. У меня такого тоже никогда не было.
Видно, и Ивану страшно нравился этот перламутровый ножичек.
Во мне тогда неистребимо жил мальчишка, и его всколыхнул этот щедрый подарок. Я и теперь не забыл те минуты, когда все мое существо замирало от вида сияющего ножичка.
Старенький колесный развалюха ХТЗ намертво глох в дальнем конце поля, и у меня уже не было больше сил крутить заводную ручку, чтобы оживить эту груду металлолома. Садился на землю, доставал из кармана свое сокровище и забывался. Щелкал лезвиями, ножичками, пилками, перебирал предмет за предметом и даже рассматривал их на свет.
Сидел долго и, только вдоволь «наигравшись», брался за заводную ручку. Мучитель-трактор за это время приходил в себя. Его загнанный мотор остывал, и случалось, что уже после нескольких оборотов он с ревом оживал, а я обрадованно бежал к дросселю и поддавал газ. Мой железный конь, судорожно скрипя и надрываясь, опять тянул плуг, оставляя за собою темную полосу вспаханной земли.
Когда мы уже закончили сев яровых, случилось в нашей бригаде ЧП: тракторист Митька Пустовалов украл полтора пуда семенного зерна. По тем голодным временам это было настоящее богатство. Всей бригаде на день отпускалось три килограмма крупы. И она была единственным питанием для двух десятков голодных людей. Выходит, наш товарищ лишил всю бригаду недельного пропитания! Было от чего взволноваться. Председатель так и врезал Митьке:
— Ты, паршивец, оставил всю бригаду голодной. Пусть она и судит тебя за эту подлость.
Митька Пустовалов, подросток со сморщенным стариковским лицом, даже среди нас, доходяг, выглядел заморышем, хотя через несколько недель ему исполнялось семнадцать и его должны были призвать в армию. Еще вчера это обстоятельство возвышало в наших глазах Митьку. Но теперь, после этого случая, мы готовы были разорвать его.
Тихий и малоразговорчивый Митька и сам толком не мог объяснить, как это произошло.
Когда сторож, поймав Митьку с поличным, привел его на стан, и председатель и Будьласков рассердились не на шутку. Со словами «Вор! Паршивец!» Николай Иванович втолкнул его в землянку, бледный и еще больше обычного сморщенный Митька только затравленно озирался и лопотал что-то невнятное.
— Судить его, паршивца! — кричал председатель и налегал на свое любимое слово — паршивец. И в его голосе на этот раз не было отеческой снисходительности, он выкрикивал это слово зло и брезгливо, точно прикоснулся к чему-то гадкому: — Ах ты паршивец этакий…
Мы хотели просто поколотить Митьку, тем самым совместив и судебное разбирательство, и приведение приговора в исполнение, и Быкодеров уже вмазал наотмашь ему по уху. Тот полетел на нары. Все вскочили, чтобы поддать еще. Но Будьласков с неожиданной прытью влетел в нашу кучу малу и загородил собою тщедушного Митьку.
— Будьте ласковы! Охолоньте! Охолоньте! — И он так решительно замахал руками, что мы сразу отступили.
Суд над Митькой назначили на завтра, на вечер, и, «чтобы другим было неповадно», председатель приказал явиться на него колхозникам из других бригад.
Ребята еще долго колготились, не могли уснуть, взволнованные происшествием. Шурка Быкодеров (а он был нашим комсомольским секретарем) допытывался у Митьки, «как все вышло». Но тот по-прежнему молчал. Только время от времени из его груди вырывались тяжелые сдавленные вздохи: «Я виноват…» И тут же речь будто заклинивало…
В землянке Митька располагался рядом со мной на нарах, и я, когда уже все спали, несколько раз негромко позвал его. От моего шепота Митька замирал, даже переставал дышать, но не отзывался, и я оставил его в покое.
Я долго не спал в ту ночь и, конечно, думал о случившемся, о Митьке, мне, как и другим ребятам, не было жалко Митьку. Это чувство пришло позже, через десятки лет, когда уже и события те стали вспоминаться через дымку времени, и сам я постарел, да и ушли из меня та резкость и несговорчивость, которые всех нас отличают в молодости. А тогда шла война, все много работали и голодали. Люди умирали и там, на фронте, и здесь, в тылу, от ран, болезней и голода, и нам было не до жалости. Провинился — отвечай!
Думал и об Иване Погребняке и спрашивал себя, как бы он отнесся к этому проступку Митьки? Мнение Ивана, как и когда-то слово старшего брата, для меня было непререкаемым. А он, я верил, вынес бы безжалостный приговор вору. Да и как иначе? Там, на фронте, где наши отцы и братья и куда опять отправился раненый и перераненный Иван, и в нашем колхозе — все кругом выбиваются из сил и все отдают для победы. А он хлеб у народа ворует? Нет, никакого прощения для таких не может быть. Судить его, мерзавца!
Для меня, видно, не имело большого значения, какой это должен быть суд: наш колхозный или государственный — там, в районе. Однако Николай Иванович и старик Будьласков хорошо понимали разницу между ними и поэтому, чтобы отвести беду от Митьки, так поспешно назначили наш суд, не дожидаясь районного. А я, да и мои товарищи, видно, не понимали всех последствий случившегося и ждали не только суда, но и приговора вору. Завтра вечером собравшиеся колхозники скажут свое слово — вынесут приговор.
Странным был наш колхоз, непохожим на все другие в округе хозяйства. Его поля начинались сразу же за рабочим поселком, в полуразоренных домах и подвалах которого мы жили.
Сельских жителей среди нас почти не было, все крестьянские «должности» исполняли горожане, те немногие, что уцелели во время битвы за Сталинград или вернулись из эвакуации из-за Волги.
У колхоза, там за Волгой, и теперь была овощеводческая бригада и подобие молочной фермы с десятком коров. Собственно, оттуда, из-за Волги, и началось наше хозяйство. Едва кончились бои в городе, с левого берега переправили колесный трактор, пару быков, которых передали старику Будьласкову, одну лошадь — кобылу Катьку — и верблюда. Той же весной сорок третьего верблюд подорвался на противотанковой мине и своей гибелью на время обеспечил наше «общественное питание». Кобылу Катьку забрали в район, но к паре быков и трактору — нашей единственной тягловой силе — мы добавили еще два «Сталинца», которых собрали из разбитых и брошенных в поле машин. С этого возрождался наш колхоз. А работать в нем, как я уже говорил, стали мы, городские мальчишки и девчонки, да наши матери.
Ко времени описываемых событий колхоз разросся, в нем уже было четыре бригады — тракторная, две полевые и огородная с молочной фермой.
Митька, как и все, был городским парнем, и мы вместе постигали премудрости несложного, но тяжелого труда в поле.
Я лежал на нарах без сна рядом с затихшим и потерянным Митькой, и мои мысли упирались в один вопрос, на который не было ответа: «Как же он мог?»
И вдруг мне вспомнился сдавленный всхлип Митьки, когда председатель втолкнул его в нашу землянку. Да это же она, его мать заставила… Конечно, она, тетка Лиза, принудила Митьку украсть семенное зерно.
Она появлялась в нашей бригаде еще в апреле, когда мы сеяли ячмень, и тогда у нее с Митькой произошел какой-то крупный разговор. Больше ее не видно было здесь. А Митька не ездил домой всю посевную. Мы тоже почти не отлучались, но все же каждого из нас Иван Погребняк отпускал через две-три недели на ночь домой, чтобы «побаниться и обобрать с себя насекомых».
А недавно, уже после того как Ивана забрали в армию, тетка Лиза появилась в бригаде. Она принесла сыну смену белья. Митька ходил злой и растерянный. Сверток с чистым бельем так и лежит у него под подушкой. Значит, не до него ему. Видно, чтобы отвязаться от матери, он решил украсть это разнесчастное зерно.
Картина падения Митьки прояснилась, и во мне потихоньку закипала злость не только против самого Митьки, но и против его шалопутной маменьки. «Она, конечно она, змея подколодная, толкнула… Но как же он?»
В бригаде это первая большая кража зерна. Во время посевной случалось, когда прицепщики-сеяльщики набивали карманы зерном. Как правило, их выгоняли из бригад. Но это были сторонние люди, которых прислали к нам на помощь из города. А тут вором оказался свой. Позор на всю бригаду… С этими тревожными мыслями я, видно, и уснул.
Старик Будьласков, как всегда, будил нас на рассвете. Он ходил вдоль нар и легонько толкал спящих и говорил: «Будь ласков, вставай, милок. Пора…» Проплывал вдоль нар несколько раз, пока мы не поднимались все. Так было и сегодня. Просыпаясь, все глядели в ту сторону, где спал Пустовалов, но видели только скатанную постель на нарах, а сам он возился у своего разобранного трактора, который в это время стоял на ремонте.
Наверное, он так и не смог уснуть. Будьласков, кивнув в сторону Митьки, сказал:
— Беда с парнем приключилась… — И, немного помолчав, уже сердито, будто во всем виноваты были мы, добавил: — Вы смотрите, комсомольцы, не сломайте человека. Ему ведь в армию… Что же он с горбом-то туда…
А вечером, когда все вернулись на полевой стан, Будьласков встретил нас еще более мрачными словами, чем провожал утром.
— Митька-то весь день, как опущенный в воду, места себе не находил. — И его стариковские, вечно слезящиеся глаза сверкнули недобро и враждебно.
Меня разозлил этот незаслуженный упрек, и я не сдержался:
— Виноват сам. Пусть знает, как воровать!
Митька услышал мои слова. Я видел, как нервно дернулись его худые плечи, и он шагнул прочь от стола, где мы рассаживались на ужин.
После жидкой кашицы, слегка сдобренной горчичным маслом, здесь же, за этим обеденным столом, началось судебное заседание. Николай Иванович успел шепнуть, чтобы мы не сильно «налегали» на Митьку, многозначительно скосив свои острые и мудрые глаза на старого нашего знакомого Семена Петровича, уполномоченного из района. Мы еще днем заметили бывшую когда-то нашей кобылу Катьку (она паслась неподалеку от полевого стана), да не придали этому значения. Мало ли кого она возила сейчас.
Правда, Семен Петрович не был чужим человеком. Недавний фронтовик, он часто появлялся в бригаде, и все его считали своим. Он знал наши дела и заботы, помогал, чем мог, колхозу, и его высокая должность никогда не смущала нас.
И все же пугающие слова Будьласкова «уполномоченный приехал по Митькиному делу» насторожили, но мы так и не могли понять ни нервной озабоченности нашего председателя, ни страха и растерянности старика Будьласкова. Если бы мы хоть немного были повнимательнее, то непременно могли бы заметить и оценить тот факт, что на Митькин суд никто не явился из других бригад. Конечно, это было с ведома председателя, и, конечно же, с приездом уполномоченного изменилась ситуация! Ведь самым главным было то, что сторож, задержавший Митьку с поличным, составил акт и передал его в район. Это полностью меняло ситуацию, о чем свидетельствовало прибытие уполномоченного. Но мы этого не принимали в расчет.
Не изменили мы своего боевого настроя и тогда, когда уполномоченный строго спросил у председателя о том, почему нет людей из других бригад, а тот поспешно ответил:
— Все предупреждены мною лично. Да дел у каждого выше головы. — И, видя, что это объяснение не удовлетворяет уполномоченного, примирительно добавил: — Наверное, еще подойдут. Давайте начинать.
И тут бы еще не поздно было обратить внимание на необычность поведения уполномоченного и нашего председателя, но мы в своем гневе уже закусили удила.
Наш комсомольский секретарь Шурка Быкодеров начал бригадное собрание.
— Мы собрались на суд, который должен заклеймить и наказать человека, укравшего семенной хлеб.
Председатель попытался смягчить грозные слова Шурки, но уполномоченный остановил его и сам призвал «жестоко и беспощадно осудить расхитителя колхозной собственности».
Он сказал о суровом военном времени, о еще более суровых законах войны, о напряженном труде всего народа в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками. И в заключение призвал «жестоко и беспощадно осудить расхитителя колхозной собственности».
Этот призыв обычно доброго Семена Петровича словно подхлестнул нас, и мы уже больше не обращали внимания на предупреждающие знаки председателя и слова Будьласкова «охолоньте!», а клеймили Митьку так, что он все ниже и ниже опускал голову и не мог ни на кого поднять глаза.
— Мы вчера обсуждали грязный поступок Пустовалова и осудили единодушно. Пустовалов опозорил себя, опозорил бригаду, опозорил звание комсомольца. И за это он заслуживает самой суровой кары. И хотя председатель не позволил нам наказать Митьку по-своему, но это за нами не пропадет. Митька знает. А поэтому я выражу общее мнение комсомольцев. Пустовалова временно исключить из комсомола. И всем взять его на поруки. — Шурка широко развел своими руками и удивленно глянул на них, видно, только сейчас догадался, что сказанное им слово «поруки» того же корня, что и «рука». И тут же строго выкрикнул: — И пусть он своим самоотверженным трудом и честным поведением заработает право опять быть комсомольцем…
— Как это временно? Как это на поруки? — прервал Шурку Семен Петрович.
— Ну на время, пока он исправится… — Не моргнув, ответил Шурка. — Ведь его ни из комсомола, ни из бригады выгонять нельзя. Это все понимают… Вы посмотрите на него! За эту ночь от Митьки половина осталась…
Во время этих слов впервые Семен Петрович невольно улыбнулся, эта улыбка на мгновение высветила в нем того привычного нам человека, не злого, как я всегда думал, доброго и всепонимающего, каким знали раньше. Лицо Семена Петровича стало опять непроницаемо суровым.
Выступали другие ребята. Они страстно клеймили вора и расхитителя, но когда Семен Петрович, согласно кивая головой, спрашивал, как они предлагают наказать, говорили приблизительно то же, что и Шурка: «Конечно, Митька заслуживает сурового наказания. Но его не надо выгонять из бригады и из комсомола. Пропадет парень!»
— Мы вот что, добрые люди, должны понять. — Почти каждый раз вмешивался старик Будьласков. — Он же, Митька, будь ласков, впервой соскользнул на эту трудную дорожку. Ему ж еще и в армию надо, чтоб защищать…
При упоминании об армии особенно нервничал Семен Петрович. Нетерпеливо поднимал руку над столом, останавливал старика и, нагнувшись к кладовщице тетке Феньке, которая вела протокол, говорил:
— Это, Феня, запиши обязательно. Товарищи просят учесть, что позорный случай с Пустоваловым произошел впервые.
Тетка Фенька умела «составлять бумаги», и ее председатель заставил быть секретарем. Она писала быстро, часто слюнявя свой химический карандаш, так же она ловко управлялась в кладовой, когда вела свои ведомости, выписывала накладные и квитанции на продукты и товары.
После очередной реплики Будьласкова тетка Фенька стукнула карандашом по столу и сказала:
— Мы еще должны определить, зачем и для кого украл Митька то зерно. — И добавила: — Я уже записала это в протокол.
И сразу за него поднялась наша кашеварка Оля и потребовала от всех «войти в семейное положение Митьки Пустовалова».
— Вы же все видите, — почти закричала она, — его мать не пришла сюда. А она виновата больше, чем он…
Тут Митька впервые отозвался:
— Мать ни при чем. Я виноват сам…
И его сразу поддержал уполномоченный:
— Правильно понимаешь свою вину, Пустовалов. У нас есть лозунг. Сын за отца не отвечает, и наоборот.
Говорили и другие, нам казалось, что все будет по-нашему, Митька останется с нами и будет искупать свою вину в бригаде ударным трудом.
— Ломать судьбу парня не следует, — заключил председатель. — У него еще целая жизнь впереди. Война ведь когда-нибудь все равно кончится, и всем нам жить и в глаза друг дружке глядеть. Так что мы должны по справедливости все это дело порешить. Конечно, правильно говорит уполномоченный, Семен Петрович, наш долг научить на этом примере других… Но нужно и по справедливости… Митьке идти в армию.
Мне хотелось еще раз увидеть на лице Семена Петровича ту улыбку, понимающую и добрую, но ее не было. Сейчас уполномоченному не понравились слова нашего председателя, и он старается сбить его вопросами и все время велит тетке Феньке вносить их в протокол.
— А разве в армии нашей воры нужны? — перебил он председателя.
— Я и говорю: по справедливости, — стоял на своем Николай Иванович. — Его отец тоже в этой армии и тоже бьет немецко-фашистских захватчиков. Чего ж сразу так-то?..
В этой полемике мы, конечно, сразу приняли сторону председателя и стали требовать голосования.
На голосование поставили два предложения. Первое — вынести Пустовалову строгий выговор с предупреждением, и второе — исключить его из комсомола.
Но поднялся Семен Петрович и опять задал вопрос:
— Скажите, а может ли быть в рядах комсомола вор?
Все сразу умолкли, и его жесткий, с железным звоном голос, про который мы не знали раньше, надолго повис над полевым станом.
Первым опомнился Шурка:
— Да он никакой не вор… Он это… Он ошибся…
— Позвольте, — прервал его Семен Петрович. И его голос зазвучал еще звонче: — Он украл двадцать четыре килограмма семенного зерна. Это что? Игрушки? Есть акт, который подписали сторож и сам Пустовалов. Это документ! А вы говорите — не вор. Акт передан в районную милицию, и теперь, наверное, делом Пустовалова занимается прокурор.
Дальше шли слова о хлебе, который должен был вырасти из украденных семян, о фронте, который ждет этот хлеб, и о том, что сейчас, в наше грозное время, никто не имеет права распускаться.
— Никто! — на высокой ноте заключил он. — Только железной дисциплиной и высокой сознательностью мы можем победить врага. И оценка преступления Пустовалова должна показать вашу зрелость.
После этих слов, которые он, словно гвозди, взмахом руки вколачивал в нас, говорить было трудно. Однако мы не были из робкого десятка и говорили.
Я сказал о том, что у нас есть свой суд, суд его друзей и товарищей, и он для Митьки, может, еще страшнее, чем суд государственный. К тому же, как и Шурка, напирал на то, что Пустовалов все осознал и понял свой поступок и раскаивается.
— Ты понял? Понял?
И когда Митька поднял на меня полные боли и слез глаза, я испугался и за него ответил:
— Он понял! Вы же видите, он понял…
Помню, как вздрагивала и кивала в знак согласия голова старика Будьласкова и как светились влажные глаза, когда мы отвергли предложение уполномоченного исключить нашего товарища из комсомола и проголосовали за строгий выговор.
— Наказывать человека все скорые, а понять… — начал Будьласков и, задохнувшись от волнения, умолк.
Все мы ждали такого же одобрения и радости и от председателя, и никто из нас не обращал внимания на Семена Петровича, вдруг помрачневшего и потерявшего всякий интерес к тому, что здесь происходит. Председатель тоже не разделял нашего радостного настроения. Он испуганно глядел на потерянное лицо уполномоченного и растерянно шептал:
— А может, Семен Петрович, все обойдется… Там ведь тоже люди.
Но Семен Петрович, уже овладев собой, поднялся из-за стола и веско произнес:
— Такую организацию надо распустить!
Николай Иванович вновь растерянно пожал плечами и ответил:
— Демократия.
— Какая, к черту, демократия, мальчишки, щенки… — Он запнулся. — Ничего. Райком исключит. Не захотели своею властью, так теперь… — И вдруг с непонятной нам болью добавил: — Его ведь судить должны. И никакие здесь ваши «взять на поруки» не помогут. Много на себя берете.
— А это уж ты, Семен Петрович, извини. Дюже круто берешь. Охолонь, — поднялся Будьласков и угрожающе двинулся в своих обрезанных кирзах на уполномоченного.
Мы впервые видели старика в гневе. Он покраснел, весь напрягся, будто перед прыжком, и его худой старческий подбородок воинственно нацелился в грудь Семена Петровича.
Тот испуганно отступил от него, но, видно устыдившись своей неожиданной робости, закричал:
— Развели тут воров да еще их и покрываете? Вы что, не понимаете, чем это может кончиться? — Последние слова он выговаривал уже председателю, и тот, суетливо выскочив из-за стола, рванулся спасать положение.
— Успокойся, Семен Петрович, пойми… — заискивающе частил председатель. — Да за кого же ты нас принимаешь? С утра до ночи чертомолят ребята на голодное брюхо… А тут еще это несчастье… — Он подошел к Семену Петровичу, пытаясь миролюбиво взять его за локоть.
Но тот сердито отстранился, показывая всем своим видом, что не уступит. Однако Николаю Ивановичу удалось отвести рассерженного уполномоченного к землянке. Они уселись там на досках, и всем показалось, что их беседа дальше шла в мирных берегах. Через несколько минут к ним подошел и Будьласков. Он виновато потоптался перед Семеном Петровичем, что-то бормоча. Тот кивнул ему, и старик тоже присел на досках вместе с ними.
Мы с облегчением вздохнули: с Митькой обошлось. Спали эту ночь спокойно. А наутро, словно обухом по голове, перепуганный шепот кашеварки Оли:
— Митьку в район увозят! Приехал милиционер…
Вскочили с постелей и выбежали из землянки, Катька уже была запряжена в пролетку. Председатель и Митька стояли рядом и тихо о чем-то перешептывались. Милиционер сидел на подводе и, увидев нас, взялся за вожжи, заторопил Митьку:
— Поехали, поехали…
Все подбежали к председателю. Николай Иванович подтолкнул Митьку к пролетке. Появившийся словно из-под земли Будьласков загородил нам дорогу.
— Охолоньте, хлопцы, охолоньте! Будьте ласковы!
— Все обойдется, — успокоил нас председатель. — Семен Петрович поедет с ним. — И он кивнул на подходившего к пролетке молчавшего уполномоченного. — Я тоже после обеда поеду в район. Все обойдется… И Семен Петрович говорит, обойдется…
Но по его тревожному виду, по напряженному молчанию уполномоченного я понял, что не обойдется, и рванулся к Митьке. Догнал его и пошел рядом.
Митька крепился, шагал твердо, поправляя в повозке свою телогрейку и рюкзак. Он собирался сесть в пролетку, но я удержал его. Семен Петрович, так и не проронив ни одного слова, сел на охапку свежего сена спиной к нам, и я вдруг по-настоящему испугался за судьбу Митьки. Значит, он еще вчера, когда кричал на нас и сыпал своими вопросами, знал, что нашего товарища могут увезти в район, а сегодня утром уже ничем не мог помочь ни председателю, ни Митьке.
— Зачем ты едешь? — шепнул я ему. — Зачем согласился?
И мне теперь больше всего на свете захотелось, чтобы Митьку не увозили.
Тот испуганно посмотрел на меня:
— А как же?
— Да убеги, и все… Лучше убеги, — шептал я, а сам понимал, что говорю глупость. «Куда убежишь и от кого?» Но слова сами рвались из меня: — На фронт пробьешься, попросишься в какую-нибудь часть, тебя обязательно возьмут…
Митька молчал и, видно, уже думал о своем, а когда я умолк, он ответил:
— Николай Иванович говорит, ничего не будет. И сам Семен Петрович обещал…
Мы шагали за пролеткой метрах в десяти, а широкая спина милиционера, обтянутая тесной гимнастеркой, так и не поворачивалась. Не смотрел в нашу сторону и Семен Петрович.
Я не знал, как и чем поддержать Митькину веру в слова председателя и в обещание уполномоченного, и вдруг вспомнил про свой перламутровый ножичек. Он всегда был со мною, и я достал его из кармана.
— Бери! — отвернувшись от моего сияющего ножичка, протянул руку и почувствовал, как глаза мои сами закрылись.
Митька отмахнулся:
— Ты что? Зачем?
Но я, подавив в себе предательски подступившую жалость, сунул ножичек в Митькину ладонь и сжал ее. Так мы, сцепив руки, прошли еще несколько шагов, а потом Митька остановил меня:
— Вертайся. Вон Николай Иванович и Будьласков ждут…
Он догнал пролетку и с разгону прыгнул на расстеленную на ней телогрейку.
Председатель, как и обещал, в тот же день уехал в район и пропал. А Митька Пустовалов больше не вернулся в нашу бригаду. Вскоре мы узнали, что суд в районе состоялся, приговорили к семи годам. Однако никто не верил в это. Все ждали председателя, а он не возвращался.
— Эх вы, комсомольцы… — стонал и стыдил нас Будьласков. — Как же вы так… — И он отходил прочь, что-то еще долго ворча про себя. Старика и раньше хватало только на две-три внятные фразы, а теперь он стал совсем заговариваться.
Шурка вскакивал с места и пытался догнать Будь-ласкова, кричал:
— А чего мы? Чего мы! Это там… — И, задохнувшись, он показывал рукою куда-то в сторону, где, по его мнению, видно, был район.
— Безжалостные, безжалостные вы… — с глазами, переполненными слезами, подхватывала наша повариха Оля. — Неужели так мало горя и крови? Зачем еще?
И тогда, не дождавшись ответа от Будьласкова, Шурка обращал свой вопрос к Оле:
— А мы-то при чем? Мы же… — возмущался Шурка.
— Вы, вы! — вдруг срывалась на крик повариха. — Вы засудили! Вы так позорили, вы говорили такое, что уже не посадить его никак нельзя было…
Такие стычки проходили у нас каждый вечер у Олиного котла после ужина, и вся наша бригада сама напоминала бурлящий котел. Мы все переругались. Я упрекал Шурку, Шурка кричал на меня:
— Ты оставался за бригадира и первый заговорил про суд. И стал пугать всех…
И вдруг однажды поздно вечером, когда все уже собирались спать, к нам в землянку зашел председатель. Мы были потрясены его видом. И все вдруг увидели, какой Николай Иванович старый. Он сразу постарел лет на десять и сейчас сравнялся с Будьласковым, хотя был намного моложе его.
Председатель рассказал нам про суд, про свой протест, про кассацию (я впервые услышал тогда это слово), которую он подал в областной суд.
— Мне все время помогал Семен Петрович. Без него бы Митьку того совсем, — повторял он. — С законами военного времени не шутят…
Говорил много, бестолково, и высохшее его тело нервно вздрагивало. Слова с хрипом рвались из тощей его груди. Почти сквозь слезы он время от времени повторял:
— А все она, война, сволочь. Все она, трижды клятая…
— Вестимо война, она, проклятая, — вторил ему старик Будьласков. — Но и мы, как звери… Мальчонка, несмышленый… Мать его, вертихвостка…
— Война! Война! — опять стонал председатель. — Что же она делает с людьми…
Я не выдержал и закричал:
— При чем тут война? Это мы сволочи! Все мы! — и, заплакав, выбежал из землянки.
История с Митькой постепенно забылась, потому что после было еще много всяких событий, и среди них 9 мая 1945 года, заполонившее все.
Я уже знал, что время лечит и не такие раны. Стала забываться не только война, но и наши родные и близкие, которых мы потеряли на ней…
После победы почти все мои товарищи ушли из нашей тракторной бригады, и только я дольше других застрял там. Одни доучивались в школе или техникуме, другие уже работали на заводах и стройках в городе. У каждого своя судьба.
С Митькой Пустоваловым встретились года через три-четыре после войны на стадионе. Мы смотрели знаменитый футбольный матч ЦДКА — «Трактор», когда армейцам нужно было забить пять безответных мячей в ворота сталинградских футболистов — и ЦДКА становился чемпионом страны. За армейцев играл Всеволод Бобров, матч комментировал Вадим Синявский. Я тогда был целиком захвачен и этим необычным футбольным матчем, и моими кумирами.
И вдруг эта встреча с Митькой Пустоваловым. Я сразу вспомнил все: и ту весну сорок четвертого, и председателя, и старика Будьласкова, и нашего бригадира ранбольного Ивана Погребняка, и его царский подарок, мое, мальчишеское счастье, перламутровый ножичек. Уже кончался перерыв между таймами… А мы как столкнулись лицом к лицу, так и остались стоять в проходе. Нас толкали, обтекали со всех сторон, а мы в этом шуме и толчее выкрикивали друг другу какие-то слова.
— Ну как? Ну где ты?
— Я работаю шофером, — сказал он. — А ты?
— Вот начал учиться, студент… — ответил я. Митька, оглядев меня с радостным удивлением, спросил:
— Отец, что ли, с войны вернулся?
— Ага…
— А мой так и остался там… — И радостный свет на его лице погас. — Надо бы выпить, — повертел он головою вокруг.
Матч начинался. Меня звали мои друзья, а Митька стоял и нетерпеливо смотрел по сторонам в поисках, видно, кого-то из своих.
— Черт, надо бы отметить нашу встречу. — Он повертел по сторонам иссохшей и черной, как у старика, шеей. И тут же, словно оправдываясь, сказал: — А ножик твой у меня сразу отобрали…
Во мне будто сразу что-то оборвалось, и чувство застарелой вины перед Митькой обожгло такой острой и пронизывающей болью, что я уже не мог поднять глаз на Митьку, сразу вспомнилась та тяжелая весна…
Мы говорили еще о чем-то с ним. Уже просвистел свисток судьи на поле, а мы стояли и говорили. О чем? Не помню, но знаю, что не молчали. Ничего не помню из того нашего разговора, а про ножичек запомнил. Наверное, запомнил потому, что еще в ту весну сорок четвертого я потерял не только сияющее мальчишеское счастье, но и нечто большее. Тогда мы сильно переживали случай с Митькой, тяжело и долго чувствовали вину свою…
А Будьласков был живым укором для нас… Он разыскал Митькину мать, которая после суда над сыном продала свой дом и уехала с безруким инвалидом войны куда-то на Украину. Был у него и Митькин адрес. Тот только ему писал письма. По кассации Николая Ивановича скостили срок до четырех лет. Но, как говорил старик Будьласков, «ему и этих четырех оказалось выше ноздрей».
Это я услышал осенью сорок четвертого, когда Будьласков вернулся из-под Челябинска, где он встречался с Митькой. Николай Иванович командировал его и тетку Феньку туда за лесом для колхоза, но поездка, конечно, была организована им из-за Митьки. Помню, тогда же со стариком Будьласковым у нас состоялся жесткий разговор. Он ничего не хотел слушать и винил во всем нас.
— Эх вы, комсомольцы, сломали парня. Сломали…
И смотрел на нас такими глазами, что хотелось провалиться сквозь землю.
Однажды, послушав это ворчанье, Николай Иванович отвел меня в сторону и стал уговаривать, чтобы я «не принимал близко к сердцу глупую болтовню старика». А потом, видно для большей убедительности, поведал мне «тайну» Будьласкова.
— Это он свой грех замаливает. В гражданскую двух своих казаков зарубил. Вот они и казнят его…
— Как зарубил? — удивился я.
— Да так, насмерть и зарубил. У них, казаков, и такое случалось раньше. Да и война ведь тоже шла… только другая…
Видя, что я не очень понимаю его, председатель тут же поспешил закончить:
— Это ты, Андрюха, не очень в голову забирай…
Я тогда так и не понял, к чему относятся его последние слова: к прошлому Будьласкова или к истории с Митькой.
Но сам Николай Иванович очень тяжело переживал случившееся. Он так и не сумел оправиться от этой внезапно свалившейся беды, стал хворать и ушел из председателей…
Больше мне так и не довелось встретиться с Митькой. Время разметало нас по разным дорогам. Однако сейчас, сквозь дымку десятилетий, я вспоминаю не ту последнюю встречу на стадионе, а нашу бригаду и Митьку там. И лицо его мне помнится таким, каким оно было в те военные годы: сморщенное, ссохшееся… Лицо старика подростка. Понимаю обидную неуклюжесть этого сравнения, но именно таким он видится мне из тех суровых годов.
Все мы, мальчишки того грозного времени, выросли не богатырями, но были и такие подростки-старички. Они так и оставались по складу своих недоразвившихся фигур вечными подростками, с состарившимися морщинистыми лицами. Но именно этих людей мне особенно больно видеть и до сих пор…
Понимание приходит с годами. Вероятно, и эти мысли явились мне недавно, а тогда все мы мало думали и о войне и о тех страшных отметинах, которые она оставила в каждом из нас. И конечно, много позже я начал понимать слова нашего председателя колхоза Николая Ивановича, что в случае с Митькой виновата война.
«Все она, трижды клятая…» До сих пор звучат во мне его слова.
А как сложилась жизнь у Митьки? Наверное, нетрудно догадаться. Но я все-таки доскажу.
В самые первые послевоенные годы до меня доходили слухи о нем. Но слухи, к сожалению, были невеселыми. Главным злом для него было вино. Одно время казалось, что Митька остепенился. Он женился, у него росла дочь. Но потом все пошло по-старому. Его лишали водительских прав, ставили слесарем, но ничего не помогло. Так повторялось несколько раз, пока он не покатился дальше.
Я уже жил в другом городе и в один из приездов в родной край узнал, что Митьку бросила жена и он где-то работает в грузчиках при магазинах. Кинулся разыскивать Митьку, но удалось разыскать только его бывшую жену.
Милая, тихая женщина и девочка лет пяти, удивительно похожая на Митьку — на того, каким он был в детстве.
— Нет и нет… — грустно качала головою женщина. — Я больше не могла… Вы не знаете, что такое постоянно пьяный мужик в доме…
В магазинах, куда я приходил, говорили, что видели его вчера, позавчера, но сегодня он еще не заявлялся.
В середине пятидесятых годов, когда уже не было в живых ни Николая Ивановича, ни старика Будьласкова, я услышал, что не стало и Митьки Пустовалова… Он не дожил и до тридцати.
Мне рассказал об этом Шура Быкодеров, наш бригадный комсомольский вожак, который теперь, окончив механический институт, работал на Волгоградском тракторном заводе инженером. О Митьке Пустовалове тогда запомнились такие его слова.
— Понимаешь, его уже удержать было нельзя, — говорил Быкодеров. — Бывают такие случаи. Сгинул он. Пропал, сгорел от вина… — И, помолчав, с грустью добавил: — Знаешь, может быть, и прав наш председатель, когда говорил, что Митька погиб от ожогов, полученных на войне. Может… Конечно, не все после нее устояли на ногах… Но ведь и мы хороши были. И как это мы его не уберегли? Никогда себе не прощу этого…
Мы тогда долго вспоминали о нашей работе в колхозе, о тракторной бригаде. Шурка Быкодеров ушел от нас зимой сорок пятого, еще до окончания войны, и раньше поступил в институт, а я работал до лета сорок шестого и был почти два года бригадиром. Наш председатель уже глубоко больным человеком настоял на моем бригадирстве. Он и нового председателя, фронтовика, вернувшегося с войны по ранению, убеждал: «Молодыми должен командовать молодой. Так у них лучше получится». И я работал еще год после войны, пока не окончил школу рабочей молодежи.
Переговорили мы тогда с Шуркой о многом. Но больше всего, конечно, о войне, тех трудных днях и о несостоявшейся Митькиной судьбе… И обеим нам было муторно, как бывает муторно людям, не сделавшим того, что они должны были когда-то сделать.
А ведь он тоже сгорел на войне, как сгорело там же мое мальчишеское счастье. Не будь ее, «трижды клятой», и будь мы, его друзья, поумнее, судьба Митьки Пустовалова могла сложиться и по-другому…
1983
Время предобеденное, поезд только что отошел от вокзала. «Через полчаса выберемся из Москвы и можно идти в ресторан», — подумал Григорий Иванович Скурлатов и, присев на диван, стал смотреть в окно.
В купе чисто, прохладно, пахнет влажным бельем. На белой салфетке, углом свисающей со столика, вазочка с двумя зелеными веточками туи. Покойно, мерный стук колес, вагон лениво покачивается. Когда людям плохо, они должны садиться в поезда. Именно в поезда, а не в самолеты. У поезда есть дорога, она успокаивает… К тому же он едет в родные Перелазы…
Григорию Ивановичу Скурлатову действительно было плохо. Вчера в доме разразился скандал, какого он не помнит за все двадцать с лишним лет семейной жизни. Даже не скандал, хуже: на него сыпались обвинения, ему вынесли приговор… Жена с остекленевшими глазами кричала в лицо:
— Я всю жизнь мучаюсь с тобой! Осмотрись и не обманывай себя и других… Ты просто неудачник. Все тебя обошли. Все как люди, а ты со своими дурацкими принципами и фанаберией. Да, да, фанаберией только мешаешь всем жить…
Боже, что она говорила? Ее слова настигали и жалили, когда он уходил из спальни. Скурлатов не хотел слышать, а истерический крик пробивался через стены…
Конечно, понять Нину можно. Замаялась она. Но, видно, что-то переломилось в их жизни, раз она сказала такое. Он и сейчас словно бы слышал ее злые, язвящие слова и не мог не понимать, что они не были случайными. Нина свою обвинительную речь подготовила давно.
«Ну и что? — сдерживал он себя. — Чего не бывает в семейной жизни? Надо терпеть, уступать друг другу. Не всякое лыко в строку». Скурлатов был сильным человеком. И ему удалось сдержать себя. Начал рассуждать спокойнее. Если честно признаться, то обидные слова жены, что его жизнь — и особенно в последние годы — шла через пень колоду, не были для него громом с ясного неба. Он и сам признавался в этом жене. Будто просил у нее прощения за неурядицы на службе. И она понимала его, торопливо обрывала: «Ну, Григорий! Стыдись. Если бы ты смолчал перед этим подонком Сиваковым, я бы перестала тебя уважать».
И сразу Скурлатову становилось легко и свободно.
Вот такой безоглядно смелой и бесшабашной больше всего и любил ее Григорий, и его невзгоды и неудачи казались ему действительно чем-то мелким и пустым по сравнению с тем, что он уже имеет. А имел он тогда немало: жену-друга, дочь, любимую работу и всего тридцать лет за плечами.
Когда были молодыми, все его конфликты на работе они называли «авариями». Самой большой «аварией» Нина шутливо называла их внезапный и для всех непонятный отъезд из Москвы на Урал.
Отец Нины, узнав о решении дочери перевестись из Москвы в районную больницу, да еще к черту на кулички, сказал им на прощание:
— Григория я понимаю. Он из зачуханных Перелаз. Его, как волка, сколько ни корми, а он в лес смотрит. Но ты коренная москвичка. Ты-то зачем в Сибирь?
— Не в Сибирь, а на Урал! — поправила его дочь.
— А, все равно ты не Волконская, — отмахнулся отец. — Через полгода бросишь все и прибежишь в Москву…
Но отец Нины ошибся. Они прожили на Урале восемь лет, и это были их самые счастливые годы. Жили скудно, перед зарплатой трешки занимали, дом без удобств, старый, Оля простужалась, а все-таки жизнь шла не мимо них, а сквозь них: интересная работа, Нина занялась диссертацией, увлекла и его, учили вместе английский, истмат и диамат, сдали кандидатский минимум, защитились. Сначала она, а через год и он…
Диссертации были скорее данью моде, чем их внутренней потребностью, и они оба понимали это. В ту пору жена еще не утратила спасительного чувства юмора, и когда он говорил ей: «Какая, к черту, здесь может быть наука? Глупостями занялись. Лучше рожай второго ребенка!» — она весело отвечала: «Ученым можешь ты не быть, а кандидатом быть обязан».
И все шло своим чередом: у них была цель. Перед супругами, как свиток, развертывалась дорога их жизни. Скурлатов стал заведующим отделением, потом главврачом. Через три года его перевели в областную больницу, где он принял новый хирургический корпус на шестьсот коек…
А еще через четыре года вернулись в Москву — как говорила жена — «на белом коне». Григория Ивановича взяли в Министерство здравоохранения. Чего же больше? Служить бы ему там, карьеру делать, да не приноровился он к кабинетной размеренности, хотя и тут у него дела шли неплохо. Работать он умеет. Если берется за дело, то кровь из носа, а доведет его до конца. Начальство ценит таких, и за четыре года Григорий Иванович выбился в группу ведущих специалистов.
Нина стала приглашать в дом на праздники и дни рождения «нужных людей».
— У тебя, Григорий, все идет хорошо, — шептала она мужу, когда расходились гости. — Петр Семенович хвалит тебя: способный, обязательный… Но не будь же такой букой! Не демонстрируй свою независимость.
— Это Петр Семенович советовал?
— Нет! — резко отвечала жена. — Это говорю тебе я. Если не можешь по-другому, держи свою гордость при себе. Ведь ты же не мальчик и должен наконец понять: без протекции не проживешь. — И, сменив гнев на милость, уже примиряюще добавляла: — Перед кем-то обязательно надо склонить голову, Григорий. Посмотри, сколько людей над тобою. Ну разве в одиночку можно пробиться?
Нина говорила спокойно, рассудительно, словно уговаривала сама себя, а в Григории Ивановиче все переворачивалось, и он кричал:
— Служат не личностям, а делу! И запомни, я уже давно сделал выбор…
— Конечно, конечно, — спешила успокоить его жена. — Конечно, делу. — И она интонацией подчеркивала любимое Григорием слово. — За это тебя и ценят. Но не отсохнет у тебя язык, если ты скажешь Петру Семеновичу доброе слово. С его умом, опытом, связями…
— А мне противно…
— Ну и дурак…
Так или приблизительно так кончались его летучие стычки с женой.
Но не только эти разговоры выбивали его из привычной колеи. За годы работы в министерстве ему все очевиднее становилась истина: чем дальше человек от живого и конкретного дела, тем больше он тратит сил и духовной энергии на дипломатию в общении с людьми в коллективе. А по этой части у Григория Ивановича Скурлатова не было и проблеска способностей. Он считал, что за человека говорит его дело и то, как он его, это дело, делает.
Однако живое дело далеко от него, а дипломатия рядом… Нет, не для него все это. Он хирург, и ему тридцать шесть. Надо определиться. И он вновь повернул свою жизнь — круто, как тогда, перед поездкой на Урал, — вернулся к живому делу, повел хирургию в одной из московских больниц. И вновь никто не понял его, а жена, не удержав мужа от этого «безрассудства», махнула рукой.
— Поступай, как хочешь, только не ной, когда скатишься еще ниже…
— Куда и почему ниже? — возразил он. — Я вернулся к своему делу, и что может быть выше этого?
— Блаженный! — кричала Нина. — У тебя же семья!
И опять вспыхивала ссора, и были в ее словах и досада и злость, и она говорила, что он заживо хоронит себя, а при его уме и таланте нормальные люди… Он отшучивался.
— Тебя обошли твои же друзья, — пыталась побольнее задеть Скурлатова жена. — Обошли даже те, о ком в институте и слышно не было. Что же ты с нуля начинаешь?
А Григорию Ивановичу было просто интересно работать, он будто помолодел, к нему словно вернулись те двадцать пять лет, с которыми когда-то уезжал на Урал. Однако при нем теперь было то, чего он не имел тогда: профессиональный опыт и знание жизни, которые очень пригодились ему на новом месте. Хирургическое отделение оказалось слабеньким — ни кадров приличных, ни оборудования. Главный врач клиницист, у него свои заботы, и пришлось Григорию Ивановичу самому засучить рукава.
Уже через полгода он восстановил утраченную за время сидения в Минздраве «спортивную» форму и делал сложнейшие операции. Его приглашали на консилиумы и операции в другие города. Набрал молодых ребят. С ними хоть и хлопотно, но видишь, как дело движется и ты в центре его, а не на обочине. И даже Нина, кажется, успокоилась. «Раз нравится тянуть лямку — тяни»!
Дочка кончала девятый класс, впереди десятый — и, конечно, в медицинский институт, по стопам родителей, Сомнений нет: репетиторы по химии, физике… Девочка способная, в маму, но…
И вдруг этот срыв. Не так обошелся с высокопоставленным больным, подселил к нему в отдельную палату двух тяжелых, после операции… Скандал.
Спасать положение кинулись друзья, однокашники по институту. Они уже оттуда, с высоты своего служебного положения, протягивали Скурлатову руку. Конечно, все организовала Нина — забила тревогу, собрала друзей… Решено было вывести «талантливого Скурлатова» (так звали его в институте) из-под удара, удалив его на почтительное расстояние от разгневанного начальства. Таким безопасным местом единодушно сочли небольшой подмосковный санаторий, где проходят реабилитацию послеоперационные больные одной ведомственной больницы. Санаторий на сотню коек, разместившийся в бывшей барской усадьбе, порядком обветшавшей и запущенной, хотя и охраняемой как памятник архитектуры.
Григорий Иванович оставил за собою один операционный день в неделю в той московской больнице, где он проработал три года, и принял «памятник архитектуры».
Переходя на новую работу, Скурлатов не без удивления заметил, что его служба проходит странными скачущими циклами. После окончания института он проработал в клинике родного Первого медицинского три года и уехал на Урал. В районной больнице на Урале тоже три года, и оказался в Свердловске. Там уже работал четыре. В Минздраве тоже четыре. В хирургии московской больницы три года… И вот теперь в санатории Скурлатов дорабатывает четвертый год… Неужели это последний? Думал, что уже проскочил роковой рубеж, да и нет никакой закономерности, но именно к концу четвертого года начались неприятности… Почему но прошествии именно такого срока он попадает в полосу «аварий»?
А ведь он многое здесь сделал. Выбил деньги на реставрацию здания и почти закончил ремонт главного корпуса. Восстановил парк, провел дорогу к санаторию, усилил медперсонал. Нет, эти четыре года не зря пролетели в жизни единым духом, и он не жалеет, что ушел тогда в это тихое место. Да и никакое оно не тихое. Только успевай поворачивайся. И главное, видно, что дело делается.
Ладно, приедет домой, к матери, в родные Перелазы, во всем разберется… Как она там? Небось ночь не будет спать. Настряпает всякой вкуснятины. Наверняка будут его любимые хрусты в масле…
Наверное, зря он так тяжело переживает семейный разлад. Конечно же, у Нины просто сдали нервы — замаялась она с внучкой. Первый месяц живет на свете человек. Колдуют они с дочерью над крохотулей, думают, двое из одного получится. «Нет, из одного ребенка так один и будет…» Это сказала мама Григория Ивановича — Мария Яковлевна, когда они втроем (он, жена и их четырехлетняя дочь Оля) приехали впервые всей семьей к ней в гости. Тогда же мама, глядя на их капризную и болезненную дочь, добавила осуждающе: «Не дело это, Гриша, один ребенок. Ох, заводите второго». Но второго не было. И осталась в центре их семьи Ольга, капризная, взбалмошная, постоянно испытывающая перегрузки родительского внимания.
Дочка ладно, его вина… Но жена? Откуда ее вселенская злость и презрение? Смотрела на него как на последнее ничтожество…
«Не заводись, Григорий Иванович, — остановил себя Скурлатов. — Пора идти обедать».
Вагон, в котором ехал Скурлатов, находился у самого электровоза, и ему пришлось идти почти через весь состав. Он открыл и закрыл, наверное, целую сотню дверей, пока добрался до ресторана, и во время этой бесконечной дороги ему пришла забавная мысль: он шел назад, а поезд, громыхая колесами, летел вперед, и все это путешествие было похоже на его думы о детстве — он бежал назад в свое прошлое, а время безжалостно уносило его от станции детства и той реки, какая была и потаенной его гордостью и непроходящей болью, от которых он хотел и никак не мог уйти.
«Река моего детства», — всплыло в памяти, и в нем опять все сжалось от обиды. Как она могла, как посмела издеваться над тем, что дорого? Эти слова он сказал в тот первый приезд его семьи в родную деревню, когда они с женой стояли на берегу Серебрянки. Он произнес их так, будто признался в любви. Скурлатов ничего не забыл и именно так ощущал тогдашнее свое состояние. Он дарил жене речку, на которой вырос, как самое дорогое, что у него было. Тогда Скурлатов отчаянно радовался встрече с родиной, и ему становилось не по себе оттого, что Серебрянка совсем не та, про которую он рассказывал жене и маленькой дочери. И берега не те, и речка не та, усохла, заросла тальником, забилась коряжником, сквозь которые еле-еле сочится мутная, бурая вода.
— Река моего детства… — восторженно-грустно выдохнул Скурлатов и растерянно добавил: — Только она была другой…
И жена поняла, отчего он вдруг умолк и долго не мог говорить, и сочувственно молчала сама, а потом мечтательно повторила:
— «Она была другой…» Как ты красиво и верно сказал, Гриша. В детстве все было не таким: и реки широкими, и деревья большими.
А потом они тихо брели вдоль изрытого, захламленного берега, и Нина уговаривала его не отчаиваться, и они понимали друг друга… Как же она забыла эти минуты?..
Уже за вагон до ресторана резко запахло борщом и еще чем-то горячим и сытным, и Скурлатов с облегчением понял, что, кажется, дошел… Ну и поезда нынче составляют: хвост в Москве, а голова в Вологде!
В ресторане, к его счастью, оказалось несколько свободных столиков, и он сел к окну. Две женщины средних лет ставили на столы победно-красные борщи «по-московски» и уныло серые шницели с макаронами. Скурлатов оглядел витрину буфета, но водки не увидел. А ему сейчас хотелось выпить именно водки, а потом уж приниматься за пылающий борщ.
— Есть коньяк, — подсказала официантка и, нетерпеливо посмотрев на Скурлатова, спросила: — Сколько?
— Двести, — поспешно отозвался Григорий Иванович и добавил: — И обед…
Официантка, держа перед собою блокнот, ушла к другому столу. Скурлатов поморщился: «Будет теперь принимать заказ у всего вагона», — и стал глядеть в окно. «А впрочем, спешить некуда. Раньше поезда все равно не приедешь…»
Всего три года Григорий Иванович не был в Перелазах у матери, а казалось, что вечность. Скурлатова самого удивляла странная его привязанность к родным местам. Где бы он ни жил и куда бы ни приезжал, сколько бы ни глядел на опушенные лесом и снегом горы или безбрежную лазурь морей, чужих и наших, Григорий Иванович всегда вспоминал перелазовские леса, перелески и облитый изумрудной зеленью луг за рекой Серебрянкой. И виделось ему: там, за деревней, где река делает крутой изгиб, он в крупных бусинках воды, лежит с мальчишками на светло-сером песке, и высокое жаркое солнце колко сушит тело. Песок, как и капли на спинах мальчишек, искрится на солнце, а река, ударяясь в крутой правый берег, поворачивает свой поток к светлой косе и моет, моет мелкую гальку и песок…
Это было, наверное, тридцать, а может и больше лет назад. Давно распахан изумрудный луг на правом берегу Серебрянки. Нет и того песка, а есть темная илистая заводь, забитая сухим коряжником и мусором. Серебрянка, сторонясь этой гнилой заводи, съежилась, прижалась к правому берегу и почти остановила свой бег.
Скурлатов учился в институте, работал, каждый год летом приезжал в родное село и не замечал разительных перемен, какие происходили с рекою. Он радовался новым жилым домам в Перелазах, асфальтовой дороге, дошедшей почти до села, клубу и магазинам. А Серебрянка, казалось, была все такой же, звенела чистой водой на перекатах да перемывала песок и гальку у косы, где он купался мальчишкой.
И вдруг Скурлатова как громом поразила перемена, которая произошла с рекой. Два года подряд он не появлялся в родной деревне, и вот, когда уже работал в министерстве, приехал и неожиданно увидел совсем другую реку. Так бывало и с его пациентами… Наблюдаешь годами и почти не замечаешь перемен, а выпадет человек на год-два из твоего внимания, забудешь про него, и когда он нечаянно явится — видишь перед собою живого мертвеца.
Скурлатов не узнал Серебрянку.
За распаханным лугом поднимались корпуса межрайонного животноводческого комплекса-гиганта, оттуда стекала темно-коричневая жижа, перекрасившая в бурый цвет когда-то чистые воды. Скурлатов тогда впервые воспользовался своим служебным положением. Как работник Минздрава он добился решения облсанэпидстанции, запрещающего животноводческому комплексу сбрасывать отходы в реку (в районе вынуждены были срочно снять две бригады строителей с жилья и бросить на сооружение отстойников). Убил пол-отпуска на поездки в район и в область, на звонки сослуживцам в министерство, но своего достиг. Тогда же начались его неприятности и в родном селе Перелазы…
Наконец на столе перед Скурлатовым появились графинчик с коньяком, похожий на аптекарскую склянку, бутылка лимонада, закованные в нержавеющую сталь борщ и шницель. Все это опустилось перед ним одновременно и так неожиданно, что, занятый своими мыслями, Скурлатов испуганно вздрогнул и тут же, словно заглаживая нечаянную вину, улыбнулся строгой официантке.
Когда она отошла, Григорий Иванович, не скрывая удовольствия, выпил пол-аптекарской склянки коньяка и принялся хлебать борщ.
Ему стало тепло и уютно, мысли потекли размеренно и спокойно. «Как-то чудно выходит, — думал он, — уехал из села в самом начале сознательной жизни, а все равно считаю Перелазы своим домом. Ведь вдвое больше прожил в других местах. Сейчас москвич, и им уже останусь до конца жизни, а поди же ты… Еду домой… Считаю домом, потому что там живет мать. А не станет ее, и все обрушится, не к кому будет приезжать, некого проведывать…»
Есть у Скурлатова младший брат, Василий. Он на три года моложе его и живет с женою тут же, в районном центре, а мать не едет к нему, как не едет она и к Григорию в Москву. «Пока есть силы, не брошу дом. Здесь я хозяйка… Все меня знают, и я всех знаю…»
И тут же Скурлатова больно стегнули другие слова матери: «Ты лучше, Гриша, на весь отпуск не приезжай… Я и сама обойдусь». Мама хитрила, а он знал: от его приездов и у нее неприятности. Совхозное начальство косо смотрит: «Слишком у тебя сын, Яковлевна, въедливый». Да и соседи посмеиваются: «Замаялся человек в городе без работы, вот и чертомелет на речке. Лучше б совхозу в поле подсобил».
Все это Скурлатов слышал в прошлые свои приезды в Перелазы, да не обращал внимания. То есть обращал, но не придавал значения, потому что чувствовал свою правоту.
Они сидели с братом Василием у матери за праздничным столом в тот его приезд, и Григорий, распалившись, кричал, что гибнет Серебрянка, а все вокруг слепые.
— Нет, не слепые, а нарочно завязали глаза! Так удобнее… Что же ты-то, житель местный? Что? — наседал он на брата.
Его тревога и боль передались Василию. Да и мать тогда поддержала Григория. «Удобрения сыпят куда попало, а они с дождем и снегом в речку… А Серебрянка бессловесная. Речка, она речка и есть».
На другой день в Перелазах только и разговоров было что о братьях Скурлатовых, которые «подрядились» чистить реку. Самые любопытные спешили за деревню, где Серебрянка делает крутой поворот, посмотреть на то, как в болотине «пластаются два здоровенных мужика, которым некуда дурную силу девать».
В тот же день, а было это воскресенье, к братьям дружно присоединились деревенские мальчишки, а к вечеру и несколько подвыпивших мужиков, сверстников Скурлатовых, и они все вместе рубили кустарник, таскали с заболоченной косы сушняк и все, что река за многие годы набила в эту заводь. На берегу пылал огромный костер. Люди хлюпали по колено в грязи, ворочали тяжелые коряги, выволакивали их на берег, кидали в огонь мусор. Все это мало походило на работу, скорее на баловство.
В серьезность затеи никто, кроме Григория Ивановича, не верил, и на следующий день помощники уже не появились, хотя вчера вечером, когда у пылающего костра обмывали почин «освобождения» Серебрянки, многие обещали ежедневно подсоблять после работы. В то воскресенье Скурлатов-младший принес две бутылки водки, хлеб, сало и малосольные огурцы, и мужики разговорились. Вспоминали, какая голосистая была Серебрянка, сколько в ней водилось рыбы и раков, а теперь вот…
Но разговоры так и остались разговорами. Братья три дня работали без подмоги, а на четвертый и Василий засобирался домой, в районный центр, и Григорий остался один…
Неделю он, как на службу, ежедневно ходил за село: рубил тальник, разбирал завалы мусора на перекатах. Чего здесь только не было: консервные банки и бутылки, старая обувь и одежда, кухонная утварь, доски, полиэтиленовые мешки, битое стекло, проволока, листы жести и шифера, плахи строевого леса…
За неделю Григорий Иванович натаскал из Серебрянки вороха этого добра. От его трудов была и личная выгода. К концу отпуска, проведенного в Перелазах, он привез во двор к матери целую машину дров, выловленных им из реки. Но странное дело, мать не особенно обрадовалась.
— Господи, и зачем ты, Гриша, убивался, — ходила она вокруг перепачканных в грязи бревен. — Да мне и уголь Василий привезет. И старых еще дров целая поленница. Силы свои надрывал только…
А сын, довольный собою, что что-то для дома сделал, весело отвечал матери:
— Да я тут такого здоровья набрался, что мне теперь на год в Москве хватит. — И он хвастливо красовался своим загаром. — Я теперь горы своротить могу!
И это правда. Во всем теле Скурлатов чувствовал такую силу и легкость, что ему и впрямь были нипочем горы. А вот на Серебрянке мало что изменилось.
Берега ее заросли камышом и кустарником, во многих местах русло распалось на мелкие озера и болотца. Это уже была не река. Серебрянка умирала. Как у обреченного больного, у нее, казалось, не было шансов выжить. Конец можно лишь отодвинуть, но не предотвратить.
Он узнал, что километрах в сорока выше по течению речку перегородили плотиной, и теперь вся Серебрянка на голодном водном пайке у водохранилища: захотят — казнят, захотят — помилуют. И вот тогда Скурлатов кинулся спасать реку, ездил в район и в область, звонил на службу в Москву… И как только он начал действовать, сразу пришла профессиональная уверенность. С болезнью надо бороться, даже безнадежно больных лечат.
Уезжал он из Перелаз с твердым намерением через год вновь приехать сюда и заняться тем же…
И были еще три отпуска, проведенных в родной деревне, и новые хлопоты в районных и областных инстанциях о прекращении вредных сбросов в Серебрянку. Нелегкими эти годы были для Скурлатова и в Москве: он перешел на новую работу, принял «архитектурный памятник», пришлось заново налаживать дело, и он его наладил, да вот приключилось то, что с ним случалось через каждые три-четыре года…
Сейчас он едет в Перелазы только на неделю, а остаток отпуска проведет в теплых краях, у моря.
Вспомнились слова жены, которые она сказала Скурлатову сегодня, перед отъездом.
— Мария Яковлевна просила, чтобы ты не связывался там со своею рекою… — Нина еще что-то хотела сказать, но подбородок ее дрогнул и она замерла.
Скурлатова вновь обожгла обида, он хотел резко ответить, но этот дрогнувший подбородок остановил его, и он поспешил успокоить жену.
— Да что ты, Нина, конечно. У меня и времени не будет…
Постояли молча, говоря этим молчанием друг другу, что все будет хорошо, все обойдется. Так уже было не раз, и действительно все обходилось. Но теперь оба знали: нет, не обойдется, не обойдется, такого между ними еще не было…
Григорий Иванович допил коньяк, поднялся и, прихватив с собою бутылку лимонада, побрел через бесконечные вагоны в свой головной. Шел и думал про свою жизнь и Серебрянку. Вспоминал свои поездки к матери и не жалел ни об одном дне, проведенном на реке… И только странная просьба матери «не связываться больше с рекой» саднила в нем.
Все понимал и все мог объяснить Скурлатов: и насмешки сельчан, и раздражение совхозного и районного руководства, и даже крик потерявшей над собой контроль жены, но вот боязнь матери не укладывалась в голове Григория Ивановича. «Не распаляйся», — удержал себя Скурлатов и повернул свои мысли от дома, матери и всех перипетий с рекой к работе. Но и тут не было успокоения.
Теперь, когда он пытался спокойно и беспристрастно разобраться в причинах, видел: все началось раньше. А эта вспышка — последняя капля, которая переполнила чашу. Он просто не замечал (а может, не хотел?) тех порядков, какие кем-то были заведены в санатории. Слишком увлекся большими делами: налаживал медицинский режим, реставрировал, перестраивал, — и руки не доходили до низовых служб. А когда дошли — ужаснулся. Его хозяйственники всю свою работу строят по принципу «ты мне, я тебе». Все, что положено получать санаторию по уже выделенным фондам и нарядам, выбивается по этому подлому правилу.
— Да что же может дать санаторий? — изумился Скурлатов.
Оказывается, может. И дает… Начальник АХО не едет без бутылки спирта на склад получать товары и оборудование. На сторону сбываются дефицитные лекарства, списываются как пришедшие в негодность новый инвентарь и постельное белье…
Как-то Григорий Иванович Скурлатов случайно оказался у машины, с которой сгружали фрукты для санатория, в том числе и виноград, который на одну треть был гнилым, и Скурлатов распорядился не принимать его. Прибежала перепуганная сестра-хозяйка и стала упрашивать:
— Что вы, Григорий Иванович, мы тогда вообще останемся без фруктов. Меня просили из пищеторга принять этот виноград, а они нам потом компенсируют…
— Чем и как? — взъярился Скурлатов.
— Ну потом… хорошими продуктами, — не смущаясь, ответила сестра-хозяйка, и по ее лицу было видно, что это обычное дело и не надо поднимать шума.
Скурлатов тут же отправил машину с фруктами обратно.
— Значит, будем без овощей и фруктов, — бессильно развела руками сестра-хозяйка.
И оказалась права. Начались перебои в снабжении…
Скурлатов запретил медперсоналу списывать спирт и медикаменты, стал сам проверять акты, и сразу нарушились многолетние связи со снабжающими санаторий организациями.
К нему пришел начальник АХО и сказал:
— Можно откровенно?
— Можно.
— А не обидитесь?
— Если откровенно, нет.
— Только не обижайтесь, ладно? Григорий Иванович, не вмешивайтесь в наши дела. Вы в них ничего не смыслите. Занимайтесь лучше своей медициной. Мы работали до вас и при вас, и все шло нормально… Поверьте, все так делают. Обычный шахер-махер.
— Нет, это не нормально, — прервал начальника АХО Скурлатов. — Давайте работать без вашего шахер-махера, или у нас с вами ничего не получится.
А потом был постыдный скандал с женою. Скурлатов рассказал ей об этой «аварии», надеясь на ее понимание, а она словно с цепи сорвалась…
Добравшись до своего купе, Скурлатов устроился на полке и стал смотреть в окно на бегущие мимо перелески и поля. Замелькали первые желтые листья на деревьях, ударила в глаза серая стерня скошенных хлебов и прозрачная синь неба. Все кричит: лето прошло! Прошло, прошло, прошло — стучат на стыках рельсов колеса. Поезд мчит Скурлатова из лета в осень. Там, на родной Вологодчине, уже переступили черту, разделяющую лето и осень…
Отчего ему всегда так грустно в эту пору? Душа раскисает, и хочется выть волком: еще одно лето уходит, уже сорок третье, а ведь счет их для него не бесконечен… Увядает природа, и всякий раз вместе с нею что-то умирает в тебе… Нет, Григорий Иванович не боится смерти, то есть боится — как все, но не больше, да и рано ему о ней думать; он боится неверно прожить жизнь свою, единственную, неповторимую, которую никто и никогда ему не заменит. Это пострашиее смерти. Смертей он видел много — бессмысленных, глупых, до слез несправедливых. И они еще будут. Смерть — неизбежность. Неправильная, пустая жизнь — преступление. А самообман хуже смерти…
Вот почему так больно царапнули его слова жены: «Ты просто неудачник, Гриша. И все этим сказано». Может быть, и так… Но что же тогда его жизнь? Еще никогда Скурлатов так трудно не задумывался. «Ценность жизни в самой жизни», — всегда считал он. А если она мешает другим, то тогда какая же в ней ценность? Зачем она тогда, его жизнь?
В соседнем купе крутили магнитофон. Задыхающийся голос молил через перегородку:
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…
Григорий Иванович отвернулся к стене и попробовал уснуть. Не получалось. Мешала песня, мешал выпитый коньяк… Не уходила обида, хотя он и понимал: обижаться на жизнь глупо; так же глупо, как требовать от жены и других близких ему людей понимания…
«Мужчин закаляет одиночество…» — явилась откуда-то фраза. Но и чужая мудрость не развеяла тяжелых мыслей Скурлатова.
В разных ситуациях уезжал Григорий Иванович в родные Перелазы. Было ему и потяжелее, чем сейчас, но всегда поездка домой вызывала в нем надежду и радость. А вот сейчас ни того, ни другого. Мать и брат будут расспрашивать про его жизнь, а что он скажет? Похвастает своим нечаянным открытием: заканчивается его четырехлетний период службы на новом месте и он опять у разбитого корыта? Раньше хоть в семье его понимали, а теперь и там разлад… Типичный неудачник…
Спазм сжал сердце. Сейчас пройдет, сейчас… Задержал дыхание, глубоко вдохнул. Еще вдох. Вроде отпустило…
«Черт! — выругался про себя Скурлатов и, свесив ноги, спустился с полки. — Так и богу душу отдашь. Рановато, Григорий Иванович, — упрекнул себя Скурлатов, — и по годам и по трудам. Хотя…»
За двадцать лет врачебной практики видел он всякое. И не такие дубы валились. Как не хотелось им умирать…
Скурлатов уже стоял в коридоре вагона у окна и смотрел на неподвижный горизонт, залитый киноварью заката… Телеграфные столбы, провода, заросли кустарника, островки скошенных полей меж лесов проносились мимо, и Григорий Иванович почти физически ощущал, как трется эта лента с меняющимися на ней видами о его глаза, а над горизонтом недвижно замер и, казалось, навечно застыл упершийся в него гигантский диск раскаленного ярила. Это было не солнце, а именно то ярило, на которое смотрели наши предки язычники и те, кто жил до них…
Проходили тысячелетия, изменялись ландшафты, появлялись и исчезали моря и горы, сменялись поколения людей, а ярило смотрело на землю вот так же неизменно и вечно. И таким же тревожно-багряным был тогда закат и еще будет таким же для других на постоянно преобразуемой земле…
«Если нельзя обойтись без преобразования, то нужно следить, чтобы оно обязательно было разумным, — подумал Скурлатов. — И не откупаться благими пожеланиями, а каждый должен что-то делать. Каждый на своем месте! Может быть, в день совершеннолетия люди должны давать клятву верности земле. Не знаю, наверное, это глупость, но надо что-то делать, чтобы не гибли Серебрянки…
Уходил, уходил от тяжелых мыслей Скурлатов и вышел опять прямо на них. Не складывается жизнь, хоть удавись, не складывается. И не закричишь ведь вслед за великими: «Черт меня дернул родиться не в тот век!» Родился вовремя… Время-то тоже наша родина, единственная и неповторимая. Все рождаются в свое время, да не всем дано найти свое место. Многих несет как перекати-поле. Не могут ни за что зацепиться. Неужели и он такой?
«Такой, такой, — безжалостно били в стыки рельс колеса вагона. — Такой…»
Эти мысли всю ночь терзали Скурлатова, но, видно, перед самой станцией крепко уснул, и разбудил его проводник. Вскочил, в две минуты оделся, схватил портфель и плащ, выскочил в пустой коридор вагона с тревожным и радостным чувством: «К дому подъезжаю, к дому…» И хотя до Перелаз от станции было еще почти сорок километров, это уже дом. Отсюда Скурлатов первый раз уезжал надолго в большой мир, когда отправлялся «учиться на врача», и сюда же десятки раз возвращался.
Поезд, натужно вздыхая и скрипя вагонным железом, еще не остановился, а Григорий Иванович уже увидел Василия. Тот стоял посреди платформы и нетерпеливо вертел головою. Скурлатов на ходу соскочил с подножки и рванулся навстречу брату. Обнялись и не разнимая рук пошли к выходу с перрона, засыпая друг друга бестолковыми вопросами: «Как ехал? что мать? как семья?..»
За низким зданием вокзала, на пустыре, который громко назывался привокзальной площадью, сиротливо стояла забрызганная грязью «Нива». Василий, открывая дверцу ключом, гордо представил ее брату.
— Агрегат — зверь. Засекай, за полчаса до Перелаз домчу.
— Да, конь добрый! — подыграл брату Григорий. — Только за полчаса не надо. Я теперь дед, и меня следует беречь.
Всю дорогу братья подшучивали друг над другом, сбивчиво выкладывали новости. Потом заговорили о матери, и их веселое, подогреваемое радостью встречи настроение стало угасать и скоро совсем исчезло.
— Хворать стала часто, — будто жаловался на кого-то Василий. — И на зиму ее одну никак оставлять нельзя. Хоть и машина своя, а не наездишься за полсотни верст… Работа ведь, да и домашние дела…
«Нива», отчаянно петляя между выбоинами, мчала по знакомой дороге, которая всегда, сколько помнит себя Григорий, называлась главным трактом. Скурлатов-старший слушал брата, и к нему возвращалось то дурное настроение, с которым он уезжал из Москвы.
«Вот еще одна неразрешимая проблема, которую нужно разрешать, — думал он. — Как вырвать отсюда мать? Скоро семьдесят лет на одном месте. «Родилась и умру здесь. У меня тут все…» И верно, у матери в Перелазах все: и могилы ее родителей и дедов, и замужество, и рождение детей, и проводы отца на войну, которого не помнит ни Григорий, ни тем более Василий. Грише было четыре, а брату и года не исполнилось. Отец там и остался, на той далекой войне.
Он умер молодым. Ему шел только тридцатый. В семье Скурлатовых о нем всегда говорили: «погиб», «не вернулся с войны»…
Всё так… Но отец умер в госпитале, спустя месяц после окончания войны — 8 июля 1945 года, где-то под Берлином. Что же тогда была за медицина? Больше двух месяцев человек жил. Ведь он был ранен еще в самом начале апреля в боях на Зееловских высотах, и его не могли спасти…
Жил, надеялся, писал домой: «…тяжело, но война кончается, и я теперь доживу до встречи с вами, мои дорогие…» Это в первом. Но были и еще письма… после 9 мая в них была не только уверенность, что он вернется домой, но и ощущалась какая-то успокоенность. «…Отпраздновали мы, госпитальные жители, Победу. Посетило нас командование и поздравило всех… Теперь уже скоро свидимся…» И опять слова о доме. Мать повеселела. Достала из сундука отцову одежду — черные суконные брюки и синюю фланелевую рубаху, — все, что смогли сберечь за войну.
— Скоро заявится наш солдат, — светилось ее лицо.
А потом, как обухом по голове, та казенная бумажка: «Умер от ран». Что же там случилось? Делали операцию? Не выдержало сердце? Но ведь он был молодым. Шел только тридцатый… Что стряслось? Оторвался тромб? Внутреннее кровоизлияние? Что?
«Иван, что же они сделали с тобою? Почему не спасли?» — помнит он режущий крик матери.
И никто не мог ей ответить. Не мог и он, Скурлатов Григорий, переживший отца уже на полтора десятка лет, узнать, что же там случилось…
Его мучила эта «тайна гибели отца». Когда стал взрослеть, может, и в медицину пошел, чтобы «прояснилось». А начал учиться, а затем работать и понял, что причин могло быть столько… Выясняй не выясняй, а ничего не изменится. Отец навсегда остался там, с теми миллионами, не вернувшимися в свои семьи.
Как же ему не хотелось умирать, прошедшему всю, непостижимо долгую, войну! Как не хотелось! Ему, молодому, дожившему до Победы, увидевшему край войны… В самом начале другой, мирной жизни…
А разве хотелось тем, кто умирал в сорок первом и сорок втором? Никому не хотелось, ни молодым, ни старым…
И остались они двое сирот у матери.
Недоедала, недосыпала двадцатипятилетняя вдова, растила детей. А те поднялись и выпорхнули один за другим из гнезда. Ей тогда только сорок было… «Бабий век свой прожила. Куда же теперь? Буду внуков ждать».
Но с внуками тоже не очень ладно вышло. Одна у него Оля. А Василий все еще собирается заводить детей. Жен меняет, как цыган коней. Третья уже… Пора бы и остановиться…
— Ты что загрустил, Иваныч? — повернулся к брату Василий. — Не переживай, мать, она мать и есть. С кем захочет, с тем жить будет. А одну ее оставлять нельзя. Это точно. — И вдруг, будто что-то вспомнив, радостно хлопнул по плечу Григория и добавил: — Сейчас я тебя развеселю. Ох развеселю! — И, крутнув руль, соскочил с тракта на проселок.
Через несколько минут Скурлатов-старший догадался, что они едут к Серебрянке. Он до конца утопил стекло в дверцу и, высунувшись из окна, подставил лицо ветру. По его запаху понял, что еще не высохла в лугах роса. Оттуда, куда они ехали, тянуло свежей сыростью реки и крепким настоем скошенных трав. И его уже обдувало не только этим тугим и пахучим ветром, а тем далеким и безвозвратно ушедшим временем, когда он с Василием, совсем карапузом, приходил в эти луга. Гриша усаживал брата у копны, а сам помогал матери сгребать сено. Когда это было? Вчера? В другой жизни? А потом много раз являлся сюда сам с отцовской косой, и она, не по росту большая, выворачивала ему руки, а он все же клал валок за валком и, гордо оглядываясь на дорожку стерни за собой, счастливо — взмах за взмахом — шел вперед… Чего он лишился и что приобрел в том суетном мире, в который уехал отсюда?
Волны воспоминаний накатывали одна за другой, и он видел себя то в деревне, то там, в городе… А может, бросить все к черту, всю городскую суету и вернуться домой, к матери? Наверное, он был бы неплохим сельским врачом. Ездил бы из села в село, как земский доктор… Теперь никто никуда не ездит. Больные сами приезжают, или их привозят в больницу. Да и кто же из столицы едет в село?..
Он подумал о жене, о дочери Оле и крохотной внучке и сразу понял, что мечты о сельской практике — утопия.
«Нива» уже оставила проселок и теперь бесшумно мчала по зеленому ковру луга. Выскочив на взгорок, она вдруг замерла, а Василий, распахнув дверцу, выпрыгнул и побежал к берегу Серебрянки.
Вылез из машины и Григорий Иванович и неторопливо пошел за братом. Кажется, даже сквозь подошвы ботинок ощущалась прохладная нежность луга. Огляделся. Да, они подъехали к тому месту, где еще три года назад Скурлатов безуспешно пытался раскорчевать и расчистить болотину на месте песчаной косы…
Все здесь было таким же, как и тогда. На берегу лежали почерневшие и вросшие в землю кучи того хлама, который он натаскал из болотины. Так же буйно рос тальник и камыш, а промеж них виднелись сухие коряги и другой мусор, который опять нанесла сюда река. Только воды в Серебрянке, кажется, немного прибавилось.
«Осень, дожди, — невесело подумал Григорий Иванович. — Вот и прибавилось…»
Вдоль берега суетливо метался Василий и, смешно приседая на корточки, смотрел в воду, будто выискивал в ней что-то. Вдруг он радостно закричал:
— Гриша! Сюда иди! Иди скорей сюда!
Скурлатов-старший уже сбежал с взгорка и шагал по берегу. Он еще с того места, где остановилась машина, заметил в реке светлое пятно, но подумал, что это разорванные полиэтиленовые мешки из-под удобрений.
Василий стоял у небольшой песчаной отмели, через которую неспешно текла Серебрянка, и ошалело кричал:
— Ты смотри — песок! Тот песок, какой мы здесь… Какой ты… — Он задохнулся, — Смотри, видишь, он! — И Василий, не засучив рукав, окунул руку в воду и достал горсть песка.
На его ладони он был не таким светлым, каким казался сквозь воду, однако это действительно был тот самый песок с мелкими камешками гальки, который они, братья Скурлатовы, знали с детства, когда прибегали сюда с мальчишками.
— Тот самый, — сдерживая возбуждение, проговорил Василий, — но только грязнее и темнее…
— Тот, — согласился Григорий.
Он взял из ладони брата холодную и мокрую кашицу, растер ее пальцами и, присев у кромки вязкого берега, стал мыть руки. Пальцы ощущали маслянистый налет, он долго не смывался…
Пройдя несколько шагов вверх по течению, Григорий Иванович пораженно остановился. Прямо перед ним, метрах в трех от берега, вода чуть приметно бугрилась. Скурлатов-старший нагнулся и заметил в этой как бы закипающей воде мечущиеся светлые песчинки.
Подошел Василий.
— А я, когда вчера ехал к матери сказать, что тебя встречаю, вон с того берега увидел белое пятно. Солнце светило здорово, и его было видно с дороги…
— Смотри, ключи… — мягко прервал брата Григорий Иванович, указывая глазами на восходившие со дна Серебрянки токи воды. — Пробились. Значит, река еще живая.
— Живая, живая! — обрадованно подхватил Василий. — Конечно, живая. Ей только подсобить маленько, и она сама выдюжит… Тебя все еще тут помнят. Одни добрым, другие худым словом поминают… — И, глянув на Григория, весело подмигнул: — Я не говорю, что ты в министерстве больше не работаешь. Ты тоже не распространяйся…
— Надо будет ключи почистить, — сказал Григорий Иванович.
— Да знаешь… — как-то неопределенно отозвался Василий, и его возбуждение сразу иссякло, будто в нем повернули невидимый выключатель. «Опять ты за свое?» — чуть не сорвалось с его языка, но глянув на помрачневшее, жесткое лицо Григория и видя, что огорчил брата, согласился: — Конечно бы, надо… Только воду Илья-пророк уже остудил.
Неожиданная шутка Василия не погасила решимости Григория Ивановича. Однако слова брата вернули Скурлатова-старшего к реальности. Он увидел забитую коряжником и мусором болотину, от которой несло гнилой сыростью, грустно оглядел ссохшиеся кучи хлама на берегу, вытащенного им, и саму Серебрянку, распадающуюся, рвущуюся на озерца и заводи, — все было здесь таким же, как и три года назад. Однако Григорий Иванович верил, что с рекой его детства все же произошли перемены. И не только потому, что появилось это крохотное, светлое пятно песка и эти восходящие родники, а и потому, что и опыт врача и все его сорок три года убедили Скурлатова в нехитрой житейской истине: только сеющий может ждать всходов.
Братья шли к машине. Василий, заступив вперед, старался развеселить Григория.
— Мать небось все глаза проглядела. — И он тронул брата за локоть, будто поторапливая его. — Я тебе не говорил новость? Сейчас поедем по новой дороге. Уже до Перелаз дотянули…
Григорий Иванович тяжело ступал в гору за братом, глядел на наконец-то пробившееся сквозь утреннее марево ярило и думал сразу и про Серебрянку и про свою жизнь.
1983
Судьбы людей складываются по-разному. И не только при жизни. Далеко не все люди уходят от нас сразу. Часто обрывается только физическая жизнь, а в памяти нашей они остаются еще надолго, а иногда и навсегда. Не зря говорят: человек жив, пока жива в людях память.
Мысли эти приходят, когда думаю об одной истории. Она началась давно и длилась почти сорок лет. В ней нет ничего необычного и нового. Таких в нашей послевоенной жизни было не тысячи и даже не десятки тысяч, а, видно, миллионы. И все же эта история, как и судьба человека, не похожа на другие, в ней есть такое, что заставляет не только глубоко задуматься над жизнью и смертью незнакомого тебе человека, но и взглянуть на себя с другой стороны, с которой мы смотрим редко, отодвигая трудные раздумья на потом.
Речь идет о розыске пропавшего на войне Апанни Сулейманова. Его искали мать и сестры (отца к тому времени уже не было). Поиск, как я уже говорил, долгий, мучительный, самоотверженный. Не стало матери, а сестры продолжали его. Особенно много сил и времени отдавала поиску старшая — Айшат Сулейманова. Ее верность брату, настойчивость поражают. Она отправила сотни писем и запросов во все концы страны. Писала во многие учреждения, самым разным людям, обращалась туда, где, по ее мнению, был хоть малый проблеск надежды.
Ко мне письмо Айшат Сулеймановой пришло уже после тридцати лет ее поисков. Вначале она переписывалась с героем моего рассказа «Кавалер Золотого креста» Александром Ивановичем Кузнецовым, участником Польского сопротивления.
В его отряде воевал и погиб партизан по кличке «Кавказ». Айшат спрашивала: а не ее ли это брат?
Александр Иванович ответил, и она переслала это письмо мне. Вот оно.
«Уважаемая Айшат Сулеймановна!
Получил Ваше письмо от 10.03.80 г. и должен Вас огорчить. Вашего брата в тылу врага в период войны не встречал. Это подтверждает и Ваше описание брата, и та его фотография, которую Вы мне прислали. Действительно, в партизанах был с нами человек по кличке «Кавказ» (из кавказских народностей), но никогда его не называли «Ваня» или «Иванов», как Вы пишете. Да и лицом совершенно не сходен тот человек с Вашим братом.
Сожалею, но помочь ничем не могу. Да и по датам пребывания с Вашим описанием ничего не сходится. Еще раз простите, помочь разыскать Вашего брата не смогу. В партизанах мы знали друг друга только по кличкам. Так было заведено. В условиях конспирации иначе нельзя. Прошло много лет, многое уже забывается… Но здесь, думаю, ошибки нет, то был другой человек, хотя, как и Ваш брат, кавказец.
Время неумолимо. Мы стали стариками, дедами… И мой Вам совет, хоть это и трудно, и тяжело, но надо смириться с судьбой… Не расстраивайтесь, берегите свое здоровье.
С уважением бывший партизан
Айшат Сулейманова не смирилась с судьбой и продолжала рассылать свои письма. Вместе с печальным ответом Кузнецова прислала она и мне целый пакет запросов, ответов, справок и других документов. Она сообщала, что читает много военной мемуарной, документальной и художественной литературы «…с одной целью, а вдруг обнаружится ниточка судьбы брата. Когда из Вашей книги узнала о партизане по кличке «Кавказ», была уверена, что это он. Даже сейчас эта вера не прошла, и я обращаюсь к Вам за помощью в поиске и установлении фронтовой судьбы нашего брата…»
А дальше идет рассказ о брате Апанни Сулейманове.
Он 1919 года рождения, по национальности лакец, уроженец села Дучи Лакского района Дагестана. Член ВЛКСМ с 1935 года.
«В 1938 году с отличием окончил Дагестанский механический техникум, получил гражданскую специальность строителя. Направили на работу в город Токмак Запорожской области, на строительство одного из заводов. По окончании строительства брат жил и работал в Харькове. А в 1939 г. ушел добровольно служить в Красную Армию.
Служил в г. Коростень Житомирской области. Зимой в 1940 г. участвовал в войне с белофиннами.
После брат продолжал служить, и его направили в артиллерийскую полковую школу при училище (точно не знаем, какая и где): здесь и застала его Великая Отечественная война…
Имел звание старшего сержанта. Мы тогда переписывались с ним, но, к большому сожалению, не сохранился его адрес. Поэтому нам так трудно вести поиск.
Во время войны был несколько раз ранен, лежал в госпиталях, а после — снова на фронт.
В 1951 г. на имя матери пришло извещение о том, что он пропал без вести в феврале 1942 года. А где — не было указано. Других сведений о нем нет. В архиве партизанского движения Украины в списках он тоже не значится.
Извещение о том, что брат пропал без вести в феврале 1942 г., было ошибочным, так как в сентябре 1943 года (без числа) он писал нам последнее письмо. Оно на лакском языке и хранится у нас.
Брат рассказывал о своих ранениях в местах, где он воевал. Там назывались Ростов, Донбасс, Сталинград (Мамаев курган), Харьков, Николаев, Сумы и другие города. Адреса своего он не сообщал. Писал, что если буду жив, тогда сообщу. «Верьте в то, что я вернусь с Победой. В Победе уверен, она скоро придет, потом Вы узнаете, кто я и кем стал. А если я и мои друзья погибнем, то все равно придет время и о наших подвигах Вам кто-нибудь из бойцов расскажет. Мама, война требует знаний многих специальностей. И мы их изучили неплохо. Когда надо, воюю инженером-сапером, когда надо, — артиллеристом, разведчиком-десантником, партизаном…
В настоящее время нахожусь на Украине, недалеко от рек Днепр и Десна. В лесах организуем с партизанами атаки против врага».
Писал, что «преграждали пути вражеским поездам с боеприпасами, машинами и танками, разрушали железнодорожные мосты…».
«Сейчас я не рядовой и не младший командир. Чтобы Вы знали обо мне хоть что-то, долго пишу Вам это письмо. Приходится несколько раз прерываться, кругом враг и идут бои. Если Вы получите письмо, я буду очень рад. Вы хоть что-то узнаете обо мне.
Не забывайте. Сейчас меня по-партизански зовут В а н я. Иногда я М и х а и л И в а н о в. Освобождаем Украину, форсируем седую реку Днестр и Десну. Пока кончаю. Желаю Вам здоровья, прощай, мама…
Сентябрь, 1943 г.»
Наш брат ростом был приблизительно 1.70, лицо — продолговатое, волосы каштаново-черные, глаза — красивые, черные, большие.
Очень и очень прошу Вас написать о нашем брате в Вашей книге. Если возможно, то поместите его фото 1940 г. Прошло много лет, и по одной фамилии трудно вести поиск, а его фото и его последнее письмо могут помочь поиску. Возможно, откликнутся друзья-однополчане брата, и мы наконец-то сможем найти его могилу и побывать на ней… Неужели нет людей, которые его знали, видели, служили, учились в военной школе, вместе воевали?.. Просто не верится, что так бесследно он исчез.
Прилагаю Вам ответ т. Кузнецова. Конечно, ответ меня не порадовал. Я бы хотела написать его товарищам, которые были в партизанах в Польше, тем, кто знал «Кавказа». А вдруг это и был наш брат.
Помогите мне установить, кто такой «Кавказ»? Через кого и как можно узнать о нем, кроме Кузнецова. Я очень и очень прошу Вас помочь. Надо обязательно узнать, кто такой «Кавказ»?
А возможно, его знали под другой фамилией: Иванов Михаил или по кличке Ваня.
Жду Вашего ответа и добрых советов. Желаю Вам доброго здоровья и больших успехов в Вашей работе. До свидания.
С уважением к Вам
Ну что я мог ответить Айшат Сулеймановне? То же, что и Александр Иванович Кузнецов.
Рассматриваю фотографию крепкого и широкого в плечах молодого человека в красноармейской гимнастерке и фуражке. Лицо открытое и совсем европейское, только глаза и, может быть, брови чуть выдают кавказское происхождение.
Сведения, которые мне сообщила семья Сулеймановых об Апанни, я опубликовал при переиздании книги. На публикацию откликнулись сотни людей. Письма шли к Сулеймановым и ко мне. Были такие, когда ниточка поиска вдруг обнадеживающе завязывалась, родственники начинали уточнять подробности, сверять даты, но оказывалось, что речь идет не о том человеке, и Айшат Сулеймановна все рассылала и рассылала свои письма-просьбы по новым адресам, которые ей подсказывали.
Откликнулись бывшие партизаны, разведчики, забрасываемые в тыл врага в диверсионных группах. И все чаще советовали ей прекратить поиск. Ведь прошло столько времени…
Прислал письмо бывший разведчик Георгий Константинович Букреев.
«…Уважаемая Айшат Сулеймановна, можно понять одно: что Ваш брат одно время был в группе особого назначения (такие создавались при соединениях). Туда отбирались люди, сильные физически, патриоты. Отбирали в эти отряды в основном молодых и неженатых… Добровольно. Перед ними ставилась задача — пробраться на оккупированную территорию, вести наблюдения и совершать диверсии. Разрушать мосты и железные дороги, громить штабы, подымать на воздух склады военного значения, появляться там, где противник не ожидает. Бывали случаи, когда мы встречались в тылу врага с партизанами, но знать друг о друге мы ничего не знали. Это было военной тайной.
Поэтому и Ваш брат носил другую фамилию и имя. Все эти люди из групп особого назначения, находясь на оккупированной территории, имели другие документы. Там мы забывали свои имена и фамилии. Так требовала война. Поэтому если и выполняли какое-то задание с партизанами, то партизаны, за исключением командиров и комиссаров соединения, не знали, кто мы такие.
Вот почему Ваш брат не мог значиться в списках украинских партизан. И командование Советской Армии тоже не может Вам сообщить точно, где похоронен Ваш брат.
Один случай. Я находился на оккупированной территории с таким заданием под г. Новосокольниками (в то время Калининская область, а сейчас Великолукская). Выходили мы к своим в Ленинградской области. Продвигались трудно, с сильными боями, все запуталось, и командование нашего соединения потеряло нас, не знало, где мы находимся, и считало всех погибшими. А мы оказались живыми, хотя и не все. Я еще почти год провоевал, а остальные товарищи больше. Вот как бывает на войне.
Но знайте, таких, как Ваш брат, осталось в живых очень мало. Так что Вы можете гордиться Вашим братом. Он много сделал для нашей Родины, и за его гибель враги заплатили дорого… Не горюйте, не надрывайте свое сердце! Земля наша крепка их жизнями…
Сулеймановы продолжали поиск. Они связывались с украинскими партизанами, хотя Комиссия по делам бывших партизан при Верховном Совете УССР на их запросы отвечала, что Апанни Сулейманов в списках участников подполья не значится. Из переписки узнали, что бывшие партизаны супруги Резниченко, Петр Яковлевич и Мария Лукинична, ведут поиск своих боевых товарищей и имеют картотеку воевавших на Украине партизан. Связались с ними, и те сразу откликнулись на письмо Сулеймановых. Они добились публикации о партизане Апанни в газете и показа его фотографии по Киевскому телевидению.
Отклики на эти выступления супругов Резниченко дали новое направление поисков. Все сходилось к тому, что следы пребывания партизана по кличке «Алексей», «Михаил Иванов» нужно искать среди бывших партизан соединения, которым командовал Герой Советского Союза, генерал-майор М. И. Наумов. Бойцы его отрядов тогда вели военные действия как раз в том районе, какой указывается в последнем письме Апанни.
Всплыло имя легендарной подпольщицы по кличке «Комиссар Надя», про которую рассказывали невероятное. Она организовывала побеги военнопленных из лагерей, была бесстрашной связной между подпольщиками и партизанами, организовывала дерзкие диверсии в стане врагов. Партизаны рассказывали о нескольких случаях, когда «Наденька» (ее называли и так) приходила на помощь попавшим в засаду отрядам и из-под носа у карателей выводила бойцов в безопасные районы.
О бесстрашии подпольщицы «Комиссара Нади» рассказывали и другие героические эпизоды и случаи, но, странно, никто из партизан не знал «Наденьку» в лицо. Не значилось ее клички и имени в списках подпольщиков и партизан, которыми располагала Комиссия по делам бывших партизан. Поиск, за который взялись супруги Резниченко, опять заходил в тупик…
И тогда бывшие партизаны стали перебирать в памяти не только своих боевых товарищей, от кого они слышали рассказы о «Комиссаре Наде», но и тех, кто мог по долгу военной службы встречаться с ней. Среди оставшихся в живых таких не оказалось…
Да полно, а была ли в действительности такая подпольщица? Не легенда ли все эти рассказы, каких немало бывает на войне?
Вдруг Мария Лукинична Резниченко вспомнила, что один человек обязательно должен знать, была ли на самом деле подпольщица «Комиссар Надя»? Это бывший партизан Донат Трофимович Нечипуренко. От него слышали, что он помнит эпизод, когда «Комиссар Надя» привела в соединение Наумова партизанский отряд военнопленных, действовавший самостоятельно. К тому же вспомнили, что Донат Нечипуренко по поручению секретаря комсомольской организации вел записи боевых действий партизан и что они сохранились у него и после войны. Однако Нечипуренко жил теперь в Польской Народной Республике.
Супруги Резниченко разыскали его адрес и написали письмо боевому товарищу. Они изложили просьбу Сулеймановых и высказали свое предположение: «А не было ли среди приведенных «Наденькой» партизан по кличке «Алексей» или «Михаил Иванов»?
И вот ответное письмо Доната Трофимовича Нечипуренко:
«Здравствуйте, Петр Яковлевич и Мария Лукинична! Дорогие мои, Ваше письмо я получил одновременно с фотографией Сулейманова Апанни, к тому же он и Михаил Иванов, он же Ваня. Было у него и другое имя. Я подтверждаю все это. С детства одаренный природой сильной зрительной памятью, узнал я на фотографии «Вано-Булата» — верного боевого друга капитана Феди Лобача.
Теперь, дорогие мои, позвольте дать Вам свое пояснение. Получив от Вас письмо, я начал читать его, не вынимая из конверта другого вложения. Когда дочитал до того места, где было имя воина — партизан Сулейманов, я просто оторопел, от волнения не мог сосредоточить свое зрение, свой единственный слабовидящий глаз на написанных строках. Ведь я теперь почти слепой. Война доконала меня…
Затем успокоился и прочел письмо до конца, вытащил из конверта фото и без труда опознал нашего «Вано-Булата» — Сулейманова.
Поверьте мне, дорогие мои боевые товарищи, что я пережил в те минуты, укрываясь от своей жены, я вышел в другую комнату и как ребенок плакал, вспоминая о «Вано-Булате», его редких командирских способностях и таланте, его смелости, дерзости и отваге в боевых схватках с врагом.
Плакал я и от того, что этого прирожденного, талантливого инженера-строителя война заставляла взрывать, разрушать, вести с таким искусством и выдумкой саперно-диверсионную работу, как не мог ее делать никто другой.
А потом вспомнился мне и его последний бой на правом берегу реки Случь, под населенным пунктом Бистричи, что на Ровенщине, где в неравной схватке с эсэсовцами и власовцами «Вано-Булат» — Сулейманов пал смертью героя… Он погиб 23 декабря 1943 года, а 24 декабря был похоронен в селе Брониславка.
Теперь опишу Вам коротко то, что мне известно о «Вано-Булате» — Сулейманове.
«Вано-Булат» — Апанни Сулейманов — до прибытия в наше соединение был командиром небольшого партизанского отряда, сформированного из военнопленных, бежавших из гитлеровского плена. Сам он, кажется, плена избежал, однако был в окружении.
В отряде насчитывалось 47 человек, и все они исключительно из кадровых военнослужащих. Отряд «Вано-Булата» носил имя Чапаева. Командовал этим отрядом сам «Вано-Булат» — Сулейманов, а комиссаром у него был Семен Лубенцов.
Отряд «Чапаева» организовался под населенным пунктом Репки на Черниговщине, в междуречье Днепра и Десны. Это совпадает с письмом, которое он писал своей маме.
Боевую деятельность отряд под командованием «Вано-Булата» — Сулейманова развернул в районе полосы железной дороги, ведущей из Гомеля на Чернигов. Здесь они совершали диверсионные акты. В письме к матери он об этом упоминает сам, когда пишет, что «я считаюсь не рядовым и не младшим».
В указанном районе отряд «Вано» действовал до апреля 1943 г. Преследуемые карателями, они вынуждены были покинуть этот район и под населенным пунктом Радуль, что на левом берегу Днепра, переправились на лодке. 15-го апреля 1943 г. партизанский отряд им. Чапаева под командованием «Вано-Булата» прибыл к нам, а 17-го апреля того же года влился в состав партизанского соединения НАУМОВА.
Ваша догадка относительно того, что отряд Вано-Булата могла привести подпольщица-связная «Комиссар Надя», верная. Это так и было. Надежда Павловна Старохатня, та самая знаменитая «Комиссар Надя». Она жива, и я дам Вам ее адрес. Я ее действительно встречал в партизанах и об этом есть записи в моем дневнике. Там есть записи о встречах с «Вано-Булатом» — Сулеймановым и подробный его доклад о себе, своей службе в армии и действиях в тылу врага до того времени, пока он не попал в наше соединение. Доклад он делал Федору Лобачу, под командование которого поступал его отряд.
Что было потом?
В нашем соединении его отряд был переименован в разведдиверсионное подразделение, командиром которого остался Вано. Они действовали как самостоятельная единица и, как я уже говорил, подчинялись лейтенанту, а впоследствии капитану Федору Лобачу.
Вано и Федя были очень дружны. Вано хорошо пел, а Федя неплохо разбирался в музыке.
Позже «Вано-Булат», как командир диверсионного подразделения, участвовал в Киевско-Житомирском рейде нашего соединения, где проявил мужество и отвагу, совершил немало боевых подвигов: пускал под откос гитлеровские эшелоны на дороге, ведущей из Коростеня на Киев, совершал дерзкие налеты и диверсии, тогда же «Вано-Булат» был награжден.
Сестра пишет, что они получили от брата письмо в сентябре 1943 г. Это могло так и быть. В период Киевско-Житомирского рейда наше соединение устраивало посадочные площадки для приема самолетов с Большой земли. Они доставляли нам боеприпасы, оружие и почту, а обратно забирали раненых и письма партизан к своим родственникам. Именно при этих обстоятельствах «Вано-Булат» — Сулейманов, видимо, и отправил свое письмо маме. Тогда наша полевая почта была за № 48256 «Г». Пусть сестра Вано проверит ее на последнем письме.
Могила Вано находится в центре села Брониславка. С ним похоронены еще четверо его боевых друзей.
Его друг Федя Лобач хорошо рисовал и сам оформил надмогильную доску, на которой написаны слова:
В этой братской могиле народных мстителей похоронены партизаны кавалерийского соединения генерал-майора, Героя Советского Союза М. И. Наумова:
1. «Вано-Булат» — Сулейманов — командир спецдиверсионного подразделения
2. Сысоев Виктор — рядовой
3. Бондарев Алексей — сержант
4. Захаренко Михаил — сержант
5. Кириченко Федор — ефрейтор
Под именами павших слова: «ВЕЧНАЯ СЛАВА ПАВШИМ ГЕРОЯМ». И дата — «24.12.1943 года».
Село Брониславка перед войной входило в состав территории Людвипольского р-на Ровенской области. После войны Людвипольский район переименован в Березновский. Не знаю, перенесли ли останки погибших партизан в братскую могилу в райцентре Сосновое (Людвиполь). Сама же Брониславка расположена была в лесном массиве».
Письмо Доната Трофимовича Нечипуренко датировано 6 октября 1980 года. На нем адрес: Польская Народная Республика, г. Новые Чапли — 68-210, ул. Ленквицкая, 5.
Получив это письмо из Польши, супруги Резниченко тут же переслали его сестрам Сулеймановым. Что пережили они, когда узнали печальную весть, гадать не станем, но их первым желанием было узнать, существует ли действительно могила их брата и его боевых товарищей в селе Брониславка? Нужно было поблагодарить супругов Резниченко, а также Доната Трофимовича Нечипуренко, который так преданно хранил память о своих фронтовых друзьях, и попросить, чтобы он прислал выписки из дневника, в которых речь идет о их брате.
И полетели из Дагестана письма на Украину, в Белоруссию и Польшу.
— Письма ушли, — рассказывает Айшат Сулейманова, — а сердца наши рвались туда, где нашел последний приют дорогой Апанни. Но не сразу удалось побывать на его могиле. Нужны были документальные подтверждения свидетелей, кто воевал с Апанни, свидетельства его гибели и захоронения…
Начались новые поиски. Опять письма, запросы, поиски участников подполья и партизанских боев.
Объявилась знаменитая подпольщица «Комиссар Надя» — Н а д е ж д а П а в л о в н а С т а р о х а т н я. Она жила на Полтавщине. Откликнулась на письмо сестер Сулеймановых, дала адреса тех, кто знал Апанни.
Летом 1981 года в Киев к Резниченко приехал из Польши Донат Нечипуренко. Об этом старые боевые друзья известили Надежду Павловну. Приехать она не смогла, но прислала письмо.
«Здравствуйте, родные мои, Мария Лукинична, Петр Яковлевич и Донат! Получила Ваши письма. Большое, очень большое спасибо. Я так обрадовалась, так довольна, что увидела Вас. Еще не читая письма, узнала Доната. Плакала и все переживала, разглядывая его фото. Напомнилась война и ее старые раны. Он нам на всю жизнь остался братом. Мы так с ним породнились, будто одна мать нас родила.
Я знала, что он нас не забудет. Я еще долго и много буду спрашивать у Вас о нем, Мария Лукинична. Очень огорчена, что он почти слепой, грущу, переживаю. Я не знала, что у него такое горе. Как же он попал в Польшу? Это на Доната не похоже. Поэтому, видно, и вестей от него столько лет не было. Да и с другими подпольщиками и партизанами после войны особых связей не было. Одно слово — был в оккупации и уже ты виноват… Ведь я никогда и никому еще не писала. Прошу Вас, передайте все мои родственные чувства Донату.
Дорогая Мария Лукинична! Я все эти дни ходила насчет подтверждения Сулейманова А. С. Нигде не заверила. Была в военкомате. Требуют партизанское удостоверение. А его у меня нет. Спрашивают почему? А я им сказала: «Не желаю Вам того знать, что мы узнали и пережили в войну и после». Нельзя сказать, чтобы они обидели меня. В военкомате даже очень заинтересованы были моей судьбой и ругали, почему у меня до сих пор нет партизанского удостоверения.
А подтверждение за нашего славного Вано-Булата я вчера выслала не заверенное. Пусть как хотят, там в Комиссии верят или не верят. Я буду еще много писать о Сулейманове. Буду разыскивать тех, кто его знал. Конечно, это дело затянется, но я сделаю.
Сейчас я все поняла и душевно перенесла те раны, от которых он умер. Он также был мне братом. А как его сестра похожа на Алексея. Сестра права, что добивается воскрешения его имени. Он погиб, как Герой, защищая Родину, будущее человечества. Я очень верю Донату и горда Сулеймановым. Он храбро сражался с фашистами. Нужно ему посмертно присвоить Героя. Очень предан был нашему Отечеству. Я буду еще Вам писать. А сейчас желаю хорошо отдохнуть всем, а Донату крепкого здоровья. Мы еще с Вами встретимся. Думаю, что Вы приедете ко мне в Лохвицу и привезете когда-нибудь Доната. Хочу еще одно спросить. Я сниму копию своих справок, а как мне еще заявление сложить? Я Вас очень попрошу помочь мне. С большим уважением к Вам.
Мария Лукинична, обнимите за меня Петра Яковлевича. Целую всех Вас, дорогие мои партизаны.
А потом пришло письмо от Надежды Павловны и в Махачкалу.
«Здравствуйте, многоуважаемая Айшат Сулеймановна и Ваши сестры!
Извините, что пишу с опозданием. Так тяжело, когда узнала, что Апанни нет в живых. До сих пор не могу прийти в себя. Надеялась, что хоть он остался в живых. Ведь столько мы потеряли своих друзей и товарищей. Какие пришлось пережить трудности во время оккупации, невозможно рассказать, а описать, наверное, ни один писатель не сможет. Наши переживания и мучения навсегда остались в нас. И я еще буду много писать про Вашего Апанни.
Послала письмо и фото Апанни в Посудовский сельский Совет. Указала людей, которые должны помнить и подтвердить его партизанские действия. Но есть у меня сомнения, ведь прошло столько лет. Уже мы стали стариками, а те люди, которых я указала, они еще старше. Я попросила председателя сельсовета сделать подтверждение и выслать его в Киев, в Комиссию бывших партизан, и мне дать ответ. Буду еще писать в село Крюки, где его тоже должны знать.
Вы пишете, что Апанни любил музыку и пел. Не приходилось нам петь и танцевать. У нас тогда большое горе бушевало. Не было и времени говорить о прошлом, о семье. Каждую минуту могла разразиться смертельная опасность. Мы как-то без слов понимали друг друга. Я даже не знала, кто Апанни по национальности. Он ведь хорошо говорил по-русски. Только при разговоре у него как-то немного выдавались вперед губы.
Последний раз видела его в военной форме с автоматом. Он пробирался в Михайловские леса. Сказал, что там его ждут товарищи. Помню, просила его не идти мостом, который соединяет деревни Крюки, Нарочи, Михалевку. Говорила ему, это слишком открытое место, оно удобно для полиции. Он усмехнулся и сказал: «Полиции сегодня нет!» Я тоже улыбнулась и догадалась, что это они ночью шугнули полицию.
Как сейчас вижу его. Бравый, подтянутый, с автоматом через плечо вниз дулом, он так и пошел смело дорогой один. А я все же очень переживала за него. Хотела провести его хоть через речушку и болото в лес. Но он сказал, не ходи. И добавил: «Скоро я приеду и тебя заберу»…
Так я и не дождалась его. Слезы давят и сейчас. Очень тяжело вспоминать.
Мне кажется, его обязательно опознают по фото в Посудово.
Итак, дорогие сестры мои, Сулеймановы, до свидания. Целую Вас.
Через месяц от Надежды Павловны пришло новое письмо, в котором она сообщала, что ответы на свои запросы об Апанни в Посудово, Крюки и другие села она получила неутешительные.
«Все люди, которых я указала, не смогли подтвердить, они, к сожалению, умерли. В живых осталась только хозяйка, у которой жил Апанни. Старушка, ей 73 года. Ее фамилия Грудо Устинья Касьяновна. Сообщают, что она узнала Сулейманова, подтверждает, что он жил у нее, а вот чем занимался, сказать не может. Отчасти она права, но можно было бы поступить по-другому. Это она напугана еще с тех страшных времен.
Хозяевам мы никогда не говорили, кто мы, не разглашали свою подпольную работу, иначе нас не было бы.
Но и без поддержки местных жителей мы бы не могли просуществовать и недели. Надо было где-то покушать, обогреться, переодеться. И люди шли на смерть, а помогали нам. Не все, конечно… Были, кто боялся, но те, которых я избрала и у кого размещала своих людей, были надежными.
Вы спрашиваете, какая на нем была форма, какие петлицы? Об этом разговора не может быть. Люди появились у нас переодетые, кто в чем, даже в женских допотопных свитках. Многие в рванье, полуголые, в струпьях, с гноившимися ранами. Вшей на них было столько, что приходилось сгребать…
Откуда они шли и сколько их было, такой секрет никто не разглашал. Если беглецы попадали в деревню, то полиция расстреливала их без слов. Много этих людей погибло. Вот я и занялась их спасением. Пойти на это, значит идти на смерть. Но другого выхода не было. Нельзя жить, когда рядом умирают люди. Сколько их, горемычных, выходило из окружения, бежало из лагерей. Шли группами, по одному, двое. Входила с ними в контакт, и первая моя задача была переодеть этих людей, спасти их от вшей, а потом уже от голодной смерти. Размещала я людей в надежных квартирах. Так образовывалось и росло наше подполье. Политическую направленность людей можно было определить сразу. Те, кто не мучили себя голодом и другими лишениями, шли к немцу…
В июле 1942 наши подпольщики вооружились и, конечно, где только можно и не можно, начали вести борьбу с предателями и оккупантами.
Подпольная работа в тылу у фашистов очень сложная. Кругом тебя вешатели, людей сжигали, детей под лед пускали, живьем зарывали целые семьи за связь с партизанами. Вот что там было…
Документации никакой я не вела. Могла бы только погубить людей. Каждая минута мне угрожала. Полиция и немцы искали меня как бунтовщика во всех уголках нашего района. Но я на одном месте не засиживалась. К тому же надолго ни с кем не входила в контакт. Только так можно было и выжить.
Пришел апрель 1943 года. Я узнала, что в нашем районе появился отряд партизан, вышедший из окружения. Мне поручили вывести его и передать в распоряжение Главразведки партизанского соединения генерала Наумова. Тогда я узнала, что в отряде всего 47 человек, а командир его Алексей — мой старый знакомый, которого я с бойцами размещала по квартирам. Был список бойцов, и я передала их лично Донату Трофимовичу Нечипуренко.
А вот дальше пусть он продлит рассказ об этих людях.
Я продолжала работать в своем Желиборском подполье. Два месяца на одном месте стояла наша партизанская передовая. Шли ожесточенные бои. Мало наших людей осталось. Пришла зима. Начался тиф. Кого не убили, тот сам умер. Я сразу же пошла на Полтавщину, в Лохвицу, где жила четыре года перед войной. Там меня тоже искали полиция и немцы.
Пришлось скитаться, переходить из деревни в деревню, ночевать где попало. Мной никто не руководил. Я сама решала все свои дела и проблемы. Товарищи, которые присоединились к нам, тоже действовали самостоятельно. Только так можно было выжить и бить врага.
Вы спрашиваете про эти деревни, где воевал Апанни. Они находятся в Брагинском районе, бывшем Камаринском, Гомельской области. Расположены эти места между Днепром и Припятью. Между украинскими городами Чернобыль и Чернигов.
Может, еще что надумаю, тогда опять напишу Вам. Ведь сорокалетняя давность. Однако все помню, все как будто вчера было. А вот людей уже нет. Одни тогда погибли, другие умерли теперь.
Видите, какой ответ я дала Вам на Ваше письмо. Об этом я сообщила и в Киев, Резниченко.
Дорогая Айшат Сулеймановна! Я Вам писала, что еще один раз видела Апанни, после его ухода с отрядом в соединение генерала Наумова. Он тогда нашел меня в Желиборе. Минутная встреча. Он был в здравии, с хорошим настроением, чистый, подтянутый, с автоматом. Вот каким я видела его в последний раз, и вот таких людей отнимает война. Разве же это справедливо?
Дорогие сестрицы! Пишите о себе. Как здоровье? Как живете? Передавайте привет всем родственникам Апанни. Он в наших сердцах всегда будет живым.
Желаю Вам благополучия. Жду от Вас письмеца.
Однако письма Надежды Павловны ничего не значили для Комиссии, которая должна была удостоверить партизанскую деятельность Апанни. И Айшат Сулеймановна стала обращаться к тем, кто мог документально подтвердить борьбу в тылу врага ее брата.
Наконец пришло письмо от Устиньи Касьяновны Грудо, из деревни Посудово Гомельской области. В нем она писала:
«Да, действительно, Айшат Сулеймановна, Ваш брат Апанни-Алексей жил у меня с марта 1942 г. по 14 апреля 1943 г. От меня он ушел в партизаны. Позже Алексей часто приходил к нам, чтобы обмыться, сменить чистое белье и немного отдохнуть. Ваш брат сражался за Родину, храбро дрался с ненавистными гитлеровцами и полицаями. Всего описать не могу, слишком много всякого было, да и года прошли… Если Вы сможете, то приезжайте ко мне и тогда расскажу подробно.
Айшат Сулеймановна, Вы пишете, что о брате Вам рассказала Надежда Павловна Старохатня. Напишите, где Вы с ней встретились? Я хорошо помню эту бесстрашную женщину.
Айшат Сулеймановна, у меня к Вам просьба, оставьте мне фотографию Вашего брата. Конечно, если у Вас еще есть его фото, а если нет, тогда в следующем письме вышлю ее. Напишите мне, где и когда погиб Апанни-Алексей. Завтра я пойду в наш сельский Совет, заверю справку и вышлю Вам.
На этом я свое письмо заканчиваю.
Крепкого здоровья, долгих лет жизни и всего самого наилучшего в Вашей жизни.
До свидания».
В этом же письме была и справка.
Уважаемая Айшат Сулеймановна!
На Ваше письмо Исполком Колыбанского сельского Совета народных депутатов Брагинского района Гомельской области сообщает, что со слов жительницы д. Посудово Брагинского района Гомельской области Грудо Устиньи Касьяновны действительно Ваш брат СУЛЕЙМАНОВ Апанни Сулейманович во время Великой Отечественной войны был у нее на квартире под кличкой «АЛЕКСЕЙ» и занимался подпольной работой против немецко-фашистских захватчиков с марта 1942 г. по 14 апреля 1943 г.
Продолжали приходить письма-подтверждения в Комиссию по делам бывших партизан при Верховном Совете УССР. Вот одно из них:
Я, Якименко Илья Григорьевич, 1917 года рождения, уроженец деревни Облитки Радомышльского района Житомирской области УССР
Что, находясь во время Великой Отечественной войны в партизанах, которыми командовал Генерал-майор Герой Советского Союза М. И. НАУМОВ (я в соединении был политруком роты), хорошо знал «Вано-Булата» — Апанни Сулейманова, как боевого разведчика, славного сына Советской Родины, отдавшего свою жизнь за Родину. Погиб «Вано-Булат» — Апанни Сулейманов 23 декабря 1943 года и захоронен в селе Брониславка Людвипольского района Ровенской области УССР. Ныне Березновского района Ровенской области со своими боевыми товарищами.
Во время похорон я стоял в карауле. В этой братской могиле похоронены также: рядовой С ы с о е в В и к т о р, сержант Б о н д а р е в А л е к с е й, сержант М и х а и л З а х а р е н к о и ефрейтор К и р и ч е н к о Ф е д о р.
«Вано-Булат» — Апанни Сулейманов прибыл в соединение в апреле 1943 года от белорусского подполья и до последних дней своей жизни находился в разведдиверсионной группе соединения.
В чем и подтверждаю, собственноручная подпись И. Г. Якименко.
Мое удостоверение выдано Украинским штабом партизанского соединения. Удостоверение № 2305 от 18.IX 1944 года.
г. Ровно, ул. Гагарина, 7, кв. 1.
Подпись гр-на Якименко Ильи Григорьевича заверяю: Начальник, жилищно-эксплуатационный участок № 1, г. Ровно — Закалюнский. (Печать).
А потом из Польши от Доната Трофимовича Нечипуренко пришел пакет с выписками из его дневника, заверенные подписями и гербовой печатью местного народного Совета. Лейтенант Донат Нечипуренко, который служил в главразведке соединения М. И. Наумова, записал доклад командира партизанского отряда имени Чапаева «Вано-Булата». Докладывал он капитану Федору Лобачу, под командование которого он поступил со своими 47-ю бойцами. В докладе приводятся те биографические данные об Апанни Сулейманове, какие мы уже знаем из письма Айшат Сулеймановны. Но дальше идет рассказ о военной службе лейтенанта Апанни Сулейманова, о которой не знали и его родственники.
«…В феврале 1938 года призван на военную службу. Начал ее в Коростене, на Житомирщине, в рядах 44-го отдельного полка легкой артиллерии. В период финской кампании добровольцем ушел в действующую армию, где воевал в рядах 37-й дивизии. После победы над белофиннами снова вернулся в родной артиллерийский полк, который продолжал стоять в г. Коростене. Но здесь служить довелось недолго. Зная то, что я по профессии строитель, командование откомандировало меня на строительство оборонных укреплений в 5-й укрепрайон. Сначала я был в районе Белокоровичи, а затем, перед самой войной, в районах Ямполя и Лугин.
С наступлением войны оказался в действующей армии на юго-западном фронте. Служил в 200-й дивизии, которой командовал полковник Людников. Она в то время входила в состав 31-го стрелкового корпуса, им командовал генерал-майор Лопатин, а затем, когда Лопатин был тяжело ранен под Антоновичами, командование корпусом принял полковник Калинин. Насколько мне известно, 31 стрелковый корпус входил тоже в состав 5-й армии, которой командовал, если мне не изменяет память, генерал-лейтенант Потапов.
Итак, я, находясь в составе 200-й дивизии, был командиром батареи в 43 стрелковом полку. При отходе нашей дивизии на восток, нам не раз суждено было попадать и вырываться из окружений. Мы выбрались из самого большого окружения, которое было под украинским городком Пирятином. В нем тогда оказалось очень много войск юго-западного фронта.
Много раз мне везло, товарищ капитан. Вы, наверное, знаете сами, что такое на войне счастливый случай. Но из окружения, в которое мы попали под Обояном, между Курском и Белгородом, вырваться и уйти с фронтом на восток так и не удалось…
И все же, попав в это окружение, нам удалось избежать пленения. Мы укрылись в глубокой лощине балки, а с наступлением темноты отошли от фронта и схоронились в небольшом березовом лесу.
Здесь, в этом местечке, и организовался наш отряд. Было нас 47 человек. Я объяснил бойцам, что в сложившейся тактической обстановке прорваться через фронт у нас нет никаких шансов. В связи с этим я, как старший по званию, предложил бойцам организоваться в боевую единицу и продолжать вести вооруженную борьбу против захватчиков, но уже методом партизанской войны. Мое предложение поддержал присутствующий здесь политрук Семен Васильевич Лубенцов».
Лейтенант «Вано-Булат» прерывает свой доклад, представляет капитану Лобачу невысокого, но крепкого телосложения политрука Лубенцова. Тот знакомится с капитаном Лобачем и подтверждает слова своего командира.
Дальше лейтенант «Вано-Булат» продолжает свой доклад:
«К тому же, капитан, должен вам сообщить — мое предложение было принято единогласно всеми бойцами. Так родился партизанский отряд, который мы тут же, после недолгого обсуждения, назвали именем Чапаева.
Здесь же все решили, что в открытых, безлесных районах наш отряд не сможет вести успешно боевые действия. Хоть и горько было уходить от фронта в глубь территории, занятой врагом, но выхода другого не было. И отряд Чапаева покинул малолесистую территорию Курской области и ушел на Черниговщину. Здесь, в районе междуречья Десны и Днепра, мы осуществляли свою скромную боевую деятельность. Почему скромную, товарищ капитан? Отсутствие средств связи, к тому же всякой связи с подпольем или вооруженно действующими партизанскими отрядами, которые в тот период только что зарождались, создавало для нас почти непреодолимые трудности. В городах и селениях зверствовали каратели из предателей, население запугано репрессиями. За поддержку партизан смерть. Все это привело к тому, что я и политрук Лубенцов решили вывести отряд из района междуречья Десны и Днепра за Днепр на территорию Белоруссии. Здесь, как приходили от людей слухи, более активно действовали партизаны. Осуществляя свое решение, я, как командир отряда, к тому же перекрещенный своими бойцами из лейтенанта Апанни Сулейманова в лейтенанта «Вано-Булата», привел отряд к Днепру. В районе населенного пункта Наданчицы мы благополучно перешли Днепр по льду и оказались на правом берегу реки. Это произошло 21 января 1942 года.
Так отряд чапаевцев, оказавшись в Белоруссии, точнее на земле Комаринского района, что на Мозырщине, здесь с помощью Желиборской организации, известной Вам, товарищ капитан, «Комиссара Нади», проживающей в с. Елче, установили связь с руководителем этого подполья. Поскольку Желиборское подполье только зарождалось, «Комиссар Надя» раздислоцировала бойцов нашего отряда у жителей сел Комаринского района. При этом мы разбились на 3 боевые группы. В них вошло и местное население. Это уже была большая сила. Эти группы в последующем осуществляли акты вооруженной диверсии. Что касается лично меня, то «Комиссар Надя» передала под мою команду все три боевые диверсионные группы. К тому же, чтобы засекретить меня, она сочла нужным заново перекрестить меня из Апанни Сулейманова и «Вано-Булата» в лейтенанта Алексея. Мне она объявила, что под этой кличкой мою личность зашифровало руководство Желиборской подпольной организации».
«Дорогая Айшат! Выше я воспроизвел выписку из дневника. Запись доклада Вашего брата капитану Федору Лобачу относится к 1943 году. Теперь для Вас ясно, при каких обстоятельствах и когда Ваш брат начал свою деятельность в партизанах. Изменить что-либо в своих записях не имею права; то, что я написал более тридцати лет, является документом исторической достоверности.
Верность перепечатки содержания текста из дневника о боевых действиях Главразведки кавалерийского соединения партизанских отрядов Героя СССР генерал-майора М. И. Наумова подтверждаю собственноручной подписью.
Собственноручную подпись Доната Нечипуренко заверяю: Начальник районного Народного Управления Юзеф Молиновский.
Документ из Польши был последним аргументом, который убедил Комиссию признать Апанни Сулейманова участником партизанского движения. 30 апреля 1982 года за № 10/1245 из Киева в Махачкалу было отправлено письмо.
«Уважаемая Айшат Сулейманова!
Комиссия по делам бывших партизан Великой Отечественной войны при Президиуме Верховного Совета Украинской ССР на своем заседании рассмотрела свидетельские подтверждения бывших партизан Великой Отечественной войны, касающиеся участия Вашего брата Сулейманова Апанни Сулеймановича в партизанском движении на Украине в годы Великой Отечественной войны, в его героической гибели в бою с немецко-фашистскими захватчиками, решила:
Признать Сулейманова Апанни Сулеймановича участником партизанского движения на Украине, внести его имя в списки партизанского соединения под командованием М. И. Наумова, подтвердить день гибели его 23 декабря 1943 года и место захоронения село Брониславка Березновского района, Ровенской области.
Столь длительная задержка в решении вопроса об участии в партизанском движении Вашего брата, уважаемая Айшат Сулеймановна, была вызвана необходимой проверкой поступивших в Комиссию материалов, особенно противоречивых данных Богодуховского райвоенкомата Харьковской области.
Ваши волнения, волнения всех родственников погибшего Апанни Сулейманова Комиссией воспринимались с пониманием, но решить этот вопрос в короткий срок не было возможности, поскольку в архивных документах и списках партизан соединения Наумова данных о Сулейманове Апанни Сулеймановиче не было, потому Комиссия приносит свои извинения за задержку, вызванную вышеупомянутыми причинами.
Вместе с письмом направляем Вам официальную справку Комиссии об участии Сулейманова Апанни Сулеймановича в подпольном и партизанском движении на Украине в годы Великой Отечественной войны.
С уважением
К письму был приложен долгожданный документ, который подводил итог почти сорокалетних поисков семьи Сулеймановых.
Решением Комиссии по делам бывших партизан при Президиуме Верховного Совета УССР по протоколу № 207 от 28 апреля 1982 года СУЛЕЙМАНОВ Апанни Сулейманович, 1919 г. рождения, признан участником партизанского движения с 14 апреля 1943 года в составе соединения партизанских отрядов под командованием М. И. Наумова. Погиб в бою с немецко-фашистскими захватчиками 23 декабря 1943 года и похоронен в селе Брониславка Березновского района Ровенской области.
На сим можно было бы и закончить рассказ об этой истории, про которую Айшат Сулеймановна в одном из писем сказала: «Это моя судьба, ищу всю жизнь». Но когда поиск закончился и справедливость была восстановлена, из Махачкалы пришло еще одно письмо, в котором семья Сулеймановых выражала горячую и искреннюю благодарность людям и организациям, которые откликнулись на их просьбы, кто «верил в наш поиск и помог восстановить истину, так глубоко спрятанную войной и временем».
Кроме тех, ставших дорогими для Сулеймановых людей, которые упомянуты в этой публикации, Айшат просит «печатно» передать глубокую благодарность бывшему пионеру Ване Целуйко, ныне ветерану труда Ивану Кондратьевичу, проживающему в Калуге. Он партизанил в отряде Наумова и помог в розыске Апанни.
Айшат выражает благодарность следопытам и директору школы села Яцковичи, которые помогли в розыске жителей, принимавших участие в перезахоронении в 1953 году праха партизан из села Брониславки в поселок Сосновое. Сулеймаиовы передают слова благодарности партийным, советским и другим общественным организациям Березновского района Ровенской области и многим, многим другим.
«Но самая большая и нижайшая наша просьба, — говорится в этом письме, — помогите нам разыскать родных тех четырех партизан, которые похоронены с нашим Апанни. Я уже дважды была на могиле брата, а родные его боевых друзей не знают, где похоронены их близкие. Как это тяжело осознавать… Надо разыскать родственников героев. Мы не верим, что этого нельзя сделать… Напишите о них, пусть их имена знает больше людей, и кто-нибудь обязательно отзовется.
Теперь братская могила нашего брата и его друзей в парке большого и красивого поселка Сосновое Ровенской области. Их имена написаны золотыми буквами на мраморе обелиска. Вот они:
Вано-Булат-Сулейманов Апанни — командир спецдиверсионного подразделения
Сысоев Виктор — рядовой
Захаренко Михаил — сержант
Бондарев Алексей — сержант
Кириченко Федор — ефрейтор
А под ними надпись:
НЕТ, ОНИ НЕ ПРОПАЛИ БЕЗ ВЕСТИ, А ГЕРОЙСКИ ПОГИБЛИ В НОЧЬ С 23 ПО 24 ДЕКАБРЯ 1943 г. НА БЕРЕГУ РЕКИ СЛУЧЬ В НЕРАВНОЙ СХВАТКЕ С ЭСЭСОВЦАМИ И ВЛАСОВЦАМИ, ВОЗВРАЩАЯСЬ ИЗ-ПОД КОЛЕСОВА, ВЫПОЛНИВ БЛЕСТЯЩЕ БОЕВОЕ ЗАДАНИЕ…
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ ПОГИБШИМ ПАРТИЗАНАМ…»
Публикуя эти имена, я тоже верю, что отзовутся родственники погибших партизан. Верю, что настанет день, когда Сысоевы, Захаренко, Бондаревы и Кириченко так же, как и Сулеймановы, в глубоком молчании придут в тенистый парк, чтобы поклониться своим близким, отдавшим жизнь за всех нас.
1987