ПОВЕСТИ

ДЕНЬ КАК ГОД

1

— Я ищу людей, которые мне спасли жизнь. Ищу без всякой надежды, потому что не знаю ни их фамилий, ни названия той деревни, где это было. Помню лишь время — август сорок третьего, бои на Курской дуге. Мы уже отбили наступление немцев и сами наступали. Но отбили страшной ценою. В нашем батальоне и роты не насчитывалось, но мы наступали… Спасительницы мои — две женщины. Мать и дочь. Я был тяжело ранен, но отчетливо помню их: матери лет сорок пять, а дочери, наверное, столько же, сколько и мне тогда было, — двадцать. Дочь все молчала, видно, стеснялась, а может, просто боялась смотреть на меня, окровавленного…

Передо мной пожилой, сухощавый человек среднего роста. Я гляжу на его крепкую фигуру, быстрые руки, на обожженное солнцем лицо и понимаю, что жизнь его проходила не в кабинетной тиши. Он запрокидывает голову, смотрит на высокие, словно упирающиеся в светлое голубое небо березы и, чуть прикрыв глаза, говорит:

— Хорошо здесь. Я ведь больше двадцати лет, за вычетом войны, прожил в Переделкине. И в армию уходил отсюда. Сам-то я, правда, калужский, из деревни Тычково Козельского района. Жили там до тридцатого года, а потом переехали в Москву. Отец — столяр хороший. Семья большая, нас шестеро детей. Четверо девчонок и мы с братом. Матери, конечно, тяжело приходилось. Я в семье вторым рос. На старшей сестре Асе и на мне — все заботы. Жили на Краснохолмской набережной в узкой, как пенал, комнатке, на двенадцати квадратных метрах. Как умещались — ума не приложу. Теперь на семью отдельная двухкомнатная квартира. Так бунтуют: мало, говорят. Да и семьи сейчас разве такие?

Сергей Гаврилович обводит восхищенным взглядом лес, опять смотрит в бездонное высокое небо, которое будто кто-то завесил легкой кисеей перистых облаков, и продолжает:

— А здесь наша семья оказалась перед войной. Расширяли Краснохолмскую набережную, наш дом снесли. Выдали на каждого члена семьи деньги, отвели нам земельный участок в Переделкине… Детство мое все в Москве прошло. Батюшки, да что же это я все про детство? Я же про спасителей своих начал разговор.

Когда был молодым, чувство благодарности к этим людям за то, что выжил, не было таким острым. Молодые мы все беспечные, да и жизнь свою иными мерками меряем. А вот теперь, когда добрался почти до края, не знаю, что отдал, только бы поклониться спасительницам, сказать спасибо. Ведь не было бы ничего у меня: ни детей, ни внуков, ни всего этого.

Мой собеседник умолкает, вопросительно смотрит, будто приглашает меня заглянуть в свою жизнь и приложить к ней ту меру, которая ему открылась к его шестидесяти. Однако, когда я хочу что-то сказать, он жестом крепких, мускулистых рук, какие я встречал только у людей, всю жизнь проработавших с металлом, упреждает:

— Не знаю, как вы, а я не воспринимаю свою жизнь сплошной линией. Она у меня рвется. Одно я вижу очень ярко, а другое совсем выпало из памяти, словно его никогда и не было. Вот вы спрашиваете про начало и конец войны. Как я ее воспринял и как она для меня закончилась? А ведь я ее всю охватить не могу. И не только потому, что это было давно. А потому, что она застряла в моей памяти то горящими всполохами, то темными провалами. Воевал я долго, был четыре раза ранен и закончил войну в Праге чуть позже, чем она окончилась официально, — а вот помню не все. Память человеческая, она тоже, видно, с отбором. Если бы страшное не забывалось, тогда и жить нельзя бы было…

С Сергеем Гавриловичем Теминым мы встречаемся не первый раз и в каждой нашей беседе непременно говорим о войне. Дело в том, что у Сергея Гавриловича год рождения 1923-й. А когда я сталкиваюсь с людьми, у которых эта дата в паспорте, во мне будто загорается ослепительный огонь, и я уже не могу относиться к ним так же, как ко всем другим людям. Я знаю: с войны они возвращались только трое из ста. Всем, кто воевал, было нелегко, но тем, кто родился в этом году, всего труднее…

Десятиклассники целыми выпусками шли в военкоматы. Юные, не имеющие опыта, они прямо от школьных парт шагали в грохочущую от Баренцева до Черного моря войну. Их горькие судьбы я знаю по судьбе своего старшего брата. Вернувшись с войны, он встретил лишь одного своего одноклассника… Из нашего восьмого класса, который я окончил перед началом боев за Сталинград, осталось в живых все же семь человек (и это Сталинград!), а из десятого, где брат учился и который весь ушел на фронт, — два…

Беседуя с Сергеем Гавриловичем, я всегда помню об этом. Меня будто придавило нечаянной виной перед всеми, кто родился в этот роковой двадцать третий…

Сам же Сергей Гаврилович считает, что его жизнь сложилась счастливо. За вычетом войны (его любимое словечко!) он более сорока лет работает на одном заводе, знаменитом ЗИЛе.

Мой брат в сороковом, окончив десятый, пошел в летное училище. А Сергей Темин после седьмого класса, еще в 1939-м, поступил в ФЗУ. С появлением в стране трудовых резервов оно было преобразовано в ремесленное училище, и Сергей, окончив его, получил специальность строгальщика.

С тех пор жизнь и работа Темина связаны с заводом. Только раз он перешел в другой цех. До войны работал в первом механическом, туда же он и вернулся, но из-за частичной потери зрения на войне пришлось поменять профессию. Стал слесарем-сборщиком.

— Прослесарил я десять лет, — вспоминает Темин, — и чувствую, что здоровье мое начинает давать перебои. Решил опять поменять профессию, перешел в арматурный цех, выучился на резчика металла. И с тех пор вот уже четверть века с огнем и металлом…

За годы сорокалетней работы на заводе у Сергея Гавриловича скопилось десятка два фотографий, которые в разное время висели на цеховых и общезаводских Досках почета. Удивительно интересно рассматривать эти фотографии. По ним не только можно заметить, как менялось лицо этого человека, становилось тверже, мужественнее и, конечно, старилось, но и видно, как менялся его характер. На фотографиях пятидесятых годов взгляд у Сергея Гавриловича острый, несговорчивый, будто бросающий вызов, на более поздних снимках уже нет той задиристости, в лице проступают и мудрость и согласие.

Когда-то давно я смотрел короткометражный фильм, который, кажется, так и назывался: «Лицо человека». Думается, ничего более интересного и волнующего мне с тех пор в документальном кино видеть не доводилось. Скрытая камера выхватывала из толпы лица людей в самых неожиданных состояниях: смеющиеся, грустящие, беспечные, плачущие, задумчивые, гневные, умиротворенные… Сотни лиц молодых, стариков, детей глядели на вас с экрана без назойливого дикторского текста и даже без музыки, и эти лица, вернее, то внутреннее, духовное, что отражалось в них, говорили куда больше, чем могли сказать самые высокие слова и музыка.

Рассматривая фотографии Сергея Гавриловича, я вспомнил тот удивительный фильм и подивился, почему эти снимки так сильно взволновали меня сейчас. Ведь я уже смотрел семейный альбом Теминых, видел фотографии главы семьи, сделанные в разные годы. Почему же они не произвели на меня такого впечатления? Секрет здесь прост. На нем держится «чудо» того фильма и этих фотографий. Показано только человеческое лицо и больше ничего, что отвлекало бы ваше внимание. И хотя на всех фотографиях лежит печать официальности — снимки делались для Доски почета, — они вместе с другими «экспонатами» из семейного архива Теминых — удивительные человеческие документы. Я перебираю эти документы и убеждаюсь в том, что иногда они могут рассказать о человеке больше, чем слова. Вот удостоверение ударника коммунистического труда. У него номер семь, и выдано оно Сергею Гавриловичу, когда в стране только зарождалось это движение. Звание подтверждалось из года в год. Теперь имя Темина занесено навечно в Книгу почета ЗИЛа. Среди наград — медаль «За доблестный труд», три нагрудных знака победителя соцсоревнования работников автомобильной промышленности, грамоты за внедрение в производство шести рационализаторских предложений.

Сергей Гаврилович поворачивается ко мне, щурит острые, в лучиках морщин, пытливые глаза и говорит:

— Я и письмо вам написал с мыслью, чтобы вы как-то помогли через печать найти этих дорогих мне женщин. Конечно, матери сейчас уже может и не быть в живых. Ей теперь далеко за восемьдесят… А вот дочка должна быть жива. И как бы хорошо было, если бы она отозвалась. Я бы и ей, и ее детям, а теперь, видно, уже и внукам выказал нижайшую благодарность. Знаете, тогда бы мне и умирать не страшно было. А так за мною долг постоянный…

Я слушаю Сергея Гавриловича и хорошо понимаю его состояние, потому что нечто подобное пережил и сам в Сталинграде, и до сих пор не смог отблагодарить тех людей, которые спасли нас, детей, заживо погребенных под развалинами. Я хорошо помню, как бойцы отдавали нам свои индивидуальные перевязочные пакеты в хрустящей, провощенной бумаге, солдатские пайки хлеба и содержимое своих котелков. «Ешьте, ребятки, ешьте… Мы армия, нас накормят…»

На всю жизнь я запомнил эти слова бойца, заросшего до самых глаз черной щетиной кавказца, который отдал мне и младшему брату все, что у него было в вещмешке. А через день мы нашли этого красноармейца убитым. Его разорвало миной рядом с окопом. В том окопе мы и похоронили его, засыпав сверху землей.

Думаю, тому безымянному кавказцу, несмотря на его щетину, было тогда немногим больше лет, чем Сергею Темину и моему старшему брату. Сейчас я смотрю на Сергея Гавриловича, слушаю его неторопливый, певучий голос и думаю о поколении, которое до своих двадцати лет вступило в войну. Теперь мы, мальчишки войны, родившиеся позже на четыре-пять лет, сравнялись с ними. И у них и у нас уже не только свои дети, но растущие внуки-акселераты. Однако есть в наших старших братьях такое, чего нет в нас. Это постоянство. Они принесли его с войны.

Ох, и трудно им было входить в мирную жизнь! Мы еще учились, а им нужно было добывать хлеб и для своей семьи и для нас, младших братьев. Только единицы из фронтовиков смогли попасть в институты и техникумы, хотя их и принимали туда почти без экзаменов. А попав, не все доходили до финиша. Они переходили на вечерние и заочные отделения, многие бросали учебу, потому что обзаводились своей семьей, да и нас, меньших, надо было доводить до ума. Одноклассник моего брата Николай — они, единственные из класса, вернулись с войны — семь лет подряд брал свой очередной отпуск и отправлялся в Москву, в институт «сдавать сессию». Он как после войны поступил на завод, так и работает там до сих пор. Такое постоянство было и у моего брата. Он сначала строил Волгоградскую ГЭС и учился в вечернем техникуме, а потом стал служить на ее эксплуатации, где и работает по сей день.

Есть у этого поколения и еще одна обостренная, или, как говорят сейчас, акцентированная, черта характера — верность. Верность не только своему долгу, делу, которому они служат, но и семье, данному слову, та самая обязательность, которая, к сожалению, в последнее время заметно выветривается у нас.

Я сказал о верности семье, и это тоже одно из дорогих качеств человека, которое подвергается сейчас серьезным испытаниям.

Не у всех молодых, вернувшихся с войны, складывались счастливые браки. Не было у них времени на долгий выбор и раздумье. Но те, послевоенные семьи разваливались значительно реже. Не берусь утверждать, большое ли это благо, но и в не очень согласных семьях выросли дети, а у этих детей уже пошли свои дети, жизнь, как ей и положено, нашла продолжение. Эта верность семье все же лучше, чем то, когда человек мечется в молодости, да так и остается пустоцветом.

Сергей Гаврилович уже рассказывает, как начались бои на Курской дуге, на том участке, где стояла их 8-я гвардейская стрелковая дивизия, а я все думаю о его немногих оставшихся в живых сверстниках, об их нелегкой жизни и о многом другом, что мне и самому так дорого и понятно. Ведь слишком близко их жизнь проходила от моей. И многое у нас было общим…

Слушая Сергея Гавриловича, я переношу себя в то далекое жаркое лето сорок третьего.

Мы, мальчишки, работали на восстановлении разрушенных заводов и строительстве жилья, пахали изуродованную окопами и противотанковыми рвами землю. В пригородном колхозе, поля которого начинались прямо за окраиной разоренного рабочего поселка, где я работал трактористом, мы ждали первый после Сталинградской битвы урожай. Наш председатель колхоза раздобыл у соседей-саратовчан немного семян ячменя, проса, кукурузы и гречихи. Весною сорок третьего нам удалось посеять гектаров двести, и теперь была надежда, что осенью у нас будет свой хлеб.

А страна истекала кровью, освобождала свою землю от врагов и готовилась к самому крупному по участию в нем техники сражению, которое потом назовут битвой на Курской дуге. И здесь оказалась часть, в которой служил солдат Сергей Темин.

2

Темина призвали в армию не в первые дни войны. Он, квалифицированный рабочий автозавода, выполнял военные заказы, и только когда фронт придвинулся к Москве, то оказался в армии.

— Учить нас долго военному делу было некогда, — вспоминает Сергей Гаврилович. — Немцы рвались к столице. И вот после месяца пребывания в лагерях под Горьким я, обмундированный, в новеньком белом полушубке, стою в ряду маршевой роты, которую отправляют на фронт. Начался декабрь сорок первого. Под звуки духового оркестра рота за ротой уходит на станцию, откуда эшелоны отправляются на Москву. Сердце у меня стучит. Ведь там мои родные, там сейчас решается судьба страны…

Дошла очередь до нашей роты. Командир читает список и просит названных им бойцов выйти из строя. Среди них оказался и я. Мы обескуражены и растеряны. Смотрим друг на друга, потом на командира части.

— Вы самые молодые в полку, — объяснил он нам. — Вас решено пока оставить для другого дела…

А уже в обед нам было приказано сдать новое обмундирование, надеть старое, в котором мы ходили до принятия присяги. Сердце совсем упало: чем же мы так провинились? Вновь смотрим, как уезжают наши товарищи, и чувствуем себя без вины виноватыми. А потом отправили и нас на ту же станцию, но только повезли совсем в другую от фронта сторону…

Через месяц мы оказались на дальневосточной границе, у озера Ханка, где мне, городскому парню, и суждено было прослужить ровно год в кавалерии. За десять тысяч километров от нас гибли люди, рушились города и села, а мы здесь стережем границу, учимся джигитовать, рубить и с правой и с левой руки лозу, скакать на лошадях…

Сергей Гаврилович прерывает рассказ, долго молчит, будто вглядывается в то время, а потом, вопрошающе подняв на меня глаза, говорит:

— Видите, не у всех моих сверстников война началась с фронта. Были, видно, и такие, как я, которые потом добирали свое…

Только в январе сорок третьего нашу кавалерийскую дивизию отправили на фронт. Выгрузились мы где-то западнее Москвы. Дивизия была передана в резерв Главного командования, и начались наши бесконечные рейды и переходы. Днем останавливались в деревнях. Надо было накормить и напоить лошадей и только потом думать о себе. А ночью на марше часто засыпали в седлах. Так шла наша жизнь до весны. И тут случилось для нас непредвиденное. Вышел из боев какой-то сильно поредевший кавалерийский корпус, кажется, генерала Белова, и нас объединили с ним. Многие, в том числе и я, боец сабельного эскадрона, оказались без лошадей. Нас разбросали в другие роты. Меня определили в минометчики. Но какой же я минометчик? Однако в армии приказы не обсуждают. Стал минометчиком, а потом оказался в запасном полку…


Полк стоит где-то под Воронежем. Мы ждем снова отправки на фронт. Почти каждый день приезжают «покупатели» — представители из боевых частей, увозят с собой пополнение, и наш полк тает. Сегодня прибыл бравый майор с гвардейским значком. Нас опять выстроили на площади. В ее центре трибуна, обтянутая кумачом, на ней тот майор. Он говорит о героической 8-й гвардейской стрелковой дивизии, о том, как она сражалась с врагом, как попала в окружение и как вышла из него, «протаранив оборону противника».

Но особенно хвалит майор 86-й стрелковый полк этой дивизии, рассказывает о последних боях полка, называет фамилию его командира Чурмаева, и она звучит у него, как раскат грома.

— Гвардии полковник Чур-р-рмаев приказал… Чур-р-рмаев вывел орлов-гвардейцев…

Мне захотелось в эту часть, где воюют орлы-гвардейцы. Но майор берет не всех. Он идет вдоль шеренг, останавливается перед бойцами, задает вопросы некоторым и шагает дальше. Неотрывно слежу за майором, хочу встретиться с ним глазами, а он идет мимо бойцов и всего лишь нескольким солдатам приказал выйти из строя.

Я не свожу глаз с бравого майора и вижу: он, наконец, заметил меня. Подходит, улыбается:

— Ручным пулеметом владеешь?

— Владею! — И добавил: — Хорошо стреляю.

Майор опять улыбнулся и не спросил больше ничего. Видно, все на моем лице было написано.

— Выходи!

И я пошел в центр площади, где уже стояло несколько счастливцев.

А потом были бесконечные переходы и марши к линии фронта и вдоль ее и бои на Курской дуге…


Я пулеметчик. Второй номер в моем расчете — Рахманкул, старше меня лет на десять, по национальности узбек. Война со многими сдружила, но еще с большими развела. Помню, тот мой второй номер крепким мужиком был, как и я, из рабочих, но погиб в этих страшных боях на Курской дуге…

«В походе и игла весит» — говорит пословица, а мы с Рахманкулом, кроме вещмешка, скатки и другого солдатского имущества, тащили еще и пулемет — а весит он восемь килограммов четыреста граммов — и диски с патронами. На отдыхе по команде «Привал!» мы сразу падали на траву и тут же засыпали.

На одном из таких привалов меня избрали комсоргом роты. Это уже перед теми страшными боями было.

— Гвардии рядовой Темин хорошо себя показал на переходах, — сказал командир роты. — Товарищи его уважают. К тому же он москвич, а это как старшее звание в армии…

Проголосовали, и тут же последовала команда комроты подняться и идти дальше, чтобы вечером занять отведенные нам позиции.

— Завтра напишешь короткий протокол собрания, — сказал мне замполит, когда мы уже вышли на позиции. И, прислушиваясь к канонаде на передовой, добавил: — Если будет время.

Времени не было. Я вместе со всеми рыл окопы, оборудовал огневую точку для нашего «ручника» и думал о том, как я должен вести себя теперь, когда стал комсомольским вожаком. Но сколько я ни думал, приходил к одной мысли: наверное, так же, как и раньше, но побольше проявлять заботы о своих товарищах. Им ведь очень тяжело. Были в нашей роте солдаты и моложе меня. Призывали уже двадцать четвертый год.

Ребята спали, а я с командиром все обсуждал мое новое положение в роте. А потом и меня сморило. Кажется, только приложил голову к вещмешку, как тут же пробуждение. Проснулся от страшного грохота. Вскочил, схватил пулемет в руки. Первое впечатление, что на нас сыплются бомбы или снаряды большого калибра. Гляжу во все глаза, но взрывов нет, грохот за нами и впереди. Чуть брезжит рассвет. Поднялась уже вся рота. Разобрались. Из балки и из кустарника на склоне бьет через наши головы артиллерия. Мощь огня такая, что сомнений нет: будем наступать. При залпах орудия так и выпрыгивают из кустарника.

Перекрывая гул все нарастающей канонады, бойцы передали по цепи друг другу команду:

— Завтракать и готовить оружие!

Вижу, старые солдаты не едят, только водицы из фляжек пригубили и занимаются оружием. Мой второй номер объясняет мне:

— Боятся ранения в живот. Брюхо должно пустое быть в бою.

Я улыбнулся и достал из вещмешка сухой паек.

— Ай, ладно, — присел со мною рядом Рахманкул. — Без еды какая жизнь! — И потянулся к своему провианту.

Еще не смолкла артподготовка, а в небе появились наши бомбардировщики. Они летели звеньями, вытянув вперед тяжелые фюзеляжи, будто стремились поскорее достичь цели. Их четко размеренный строй охраняли юркие ястребки. На наших глазах завязался воздушный бой с длинными, как ножи, мессершмиттами. В канонаду на земле и в гул на небе вплетались сухие очереди истребителей, а бомбардировщики, не ломая строя, плыли и плыли над нашими головами в направлении вражеской передовой. И мне показалось, что спокойная уверенность тех, кто сидел за штурвалами, передалась и нам.

Нас построили и быстро повели по склону балки вверх. Напряжение росло, мы почти бежали, но страха не было. Его, наверное, вытеснял этот мощный грохот и гул, который вместе с нами катился в сторону немцев. Бомбардировщики сбрасывали свой груз в глубине обороны противника и со страшным ревом на малой высоте возвращались обратно, а артиллерийский и минометный обстрел продолжался и, кажется, все набирал силу.

Когда мы выскочили на гребень балки, моему взору открылась такая картина. Впереди огромное ровное поле. По нему, насколько хватало глаз, слева и справа от нас бежали люди. Бежали разорванными цепями и в одиночку, с винтовками наперевес. Увидел я и офицеров с пистолетами в вытянутой руке.

Мы влились в эту рассыпанную по полю армаду кричащих и стреляющих на ходу людей и устремились вперед, туда, где в туманной дымке были видны всполохи взрывов и черные фонтаны поднятой вверх земли. Я впервые участвовал в такой большой атаке, и то, что вокруг меня было столько людей, а сзади прикрывала своим огнем артиллерия, придавало силы.

Уже через несколько сот метров стали попадаться, казалось, еще горячие воронки, из которых не выветрилась едучая вонь взрывчатки. Из черных ям от взорвавшихся мин разило резким запахом свежих огурцов. Я тогда остро почувствовал этот запах, и запомнился он мне навсегда. А потом пошли и развороченные неприятельские окопы и траншеи, вздыбленные бревна и доски блиндажей и огневых точек, трупы убитых, беспризорное солдатское имущество, оружие, рюкзаки…

Мы с Рахманкулом бежали сбоку от цепи нашей роты: я с пулеметом, он с дисками патронов. Бежали и падали на взгорках, стреляли по маячившим впереди фигуркам выскочивших из окопов немцев. Били по траншеям противника. Поднимались и опять бежали к балкам, к первым домам села, где словно из-под земли возникали новые очаги сопротивления и куда отходил сбитый с переднего края враг.

Таким запомнился мне этот бесконечный день. Было первое августа сорок третьего года, первый мой большой бой, в котором гибли люди и где я понял, что удача на войне — немалое дело, но она дружит с расторопным и смелым солдатом, а не с раздавленным страхом человеком.

Не боящихся смерти людей, видно, нет. По крайней мере я таких не встречал. Но у одних эта боязнь снаружи, а у других спрятана вглубь, наглухо прикрыта чем-то большим, главное, ведет их. В бою важно, чтобы не противник тебя, а ты его, и тут уже надо выложить все до капли, что в тебе есть, и оно приходит к тебе само, если ты напряг все свои душевные и физические силы.

Мы выбили немцев из села, а дальше шел подъем на высотку. Нам приказали с ходу брать и ее. А противник, конечно, закрепился, у него там была новая линия обороны, или, как говорят на войне, заранее подготовленные позиции…

Но приказ есть приказ. Наш взводный, младший лейтенант Беспалов, поставил перед нашим расчетом задачу прикрывать огнем наступление. Мы с Рахманкулом залегли у крайнего дома. Мне хорошо видно, как бойцы короткими перебежками выскакивают из села и сосредоточиваются в складках неровного поля, готовясь для атаки на высотку. И немцы тоже все это видят не хуже меня и уже не выдерживают, начинают стрелять.

Нам это на руку. Замечаю, где сверкают огоньки выстрелов на высоте, и бью по ним из своего «дехтяря». Но понимаю, что стрельба не ладится. Прямо в глаза светит, слепя, солнце. Что делать? Сейчас наши ребята поднимутся в атаку, а я и поддерживать их огнем как следует не смогу. Какой же я комсорг? И тогда неожиданно для себя срываюсь с места и кричу Рахманкулу:

— За мной!

Делаю затяжную перебежку в сторону, в чистое поле, к чуть приметной ложбинке. За мною, не раздумывая, летит второй номер. Мы, как иголка с ниткой, все время рядом. Эта согласованность пулеметного расчета в бою решает многое. Добежали до этой ложбинки и упали в нее.

Переведя дыхание, будто от того запального бега, Сергей Гаврилович продолжает:

— Выходит, глаза мои сами отыскали ту ложбинку, а сознание скомандовало телу бежать такой прытью, что немцы и опомниться не смогли.

Так мы с Рахманкулом оказались у них под носом… Ребята тут же поднялись и пошли на эту высотку, а мы их хорошо поддержали огнем сбоку. А потом, когда уже стрелять было нельзя, боялись поразить своих, мы тоже сорвались с места — и к немецким окопам. И тут со мной произошло такое, чего я никак не ожидал.

Когда мы добежали до окопов, здесь уже вовсю шла рукопашная. Гляжу, паренек отбивается от здоровенного немца. Тот выбил у него из рук винтовку и сейчас должен заколоть своим плоским штыком. Я вижу и не могу помочь. До них еще метров десять. Выстрелить из «ручника» тоже не могу — убью своего. И тогда у меня вырывается дикий крик. Кажется, я крикнул: «Гад!» Немец вздрогнул, повернулся, и тут мы его вдвоем прикончили…

Напряжение с лица Сергея Гавриловича спадает. Он будто сейчас пережил тот испуг за жизнь товарища и теперь расслабился и смотрит на меня немножко усталым добрым взглядом, словно говоря: «Мы хоть и живем долго, а не все знаем. Не все…»

На этот раз он молчит дольше обычного, будто заново переживает эпизод, о котором только что рассказывал.

— Так что день тот для меня был не только днем первых настоящих боев, но и открытием самого себя. Правильно говорят, что человека можно узнать или в беде, или в работе. А война — это и то и другое.

Вскоре стемнело. Все валились с ног, выбило из нашей роты почти половину бойцов. Командование приказало заночевать в освобожденном селе. Мы разбрелись по избам и тут же повалились, кажется, и есть ничего не стали, хотя еда, и наша и трофейная, у нас была.

Сплю я и слышу сквозь сон со стороны неприятеля страшный скрежет и лязг гусениц. Слышу, а разлепить глаза не могу. Понимаю, что вот сейчас эти танки пойдут на село и подавят нас, спящих, но сплю, силы свои вымотал все.

Так с этим страхом я и проснулся.

3

А на рассвете вновь начали наступать. Мы атаковали их позиции, и опять наш пулеметный расчет прикрывал и поддерживал наступление роты. Рвались вперед отчаянно, и прорыв наш в оборону противника все набирал силу.

Сбили мы их с позиций, а наш взвод проскочил даже за немецкие окопы. С нами оказался младший лейтенант Беспалов.

— Давай! — командует мне. — Отрезай отход немцам.

В группе нашей с пулеметным расчетом оказалось всего шесть человек. Выскочили на взгорок. Мы сверху бежим, а внизу белеют крестьянские хатки. И на дороге из деревни взвивается шлейф пыли.

— Смотри, Темин! — крикнул взводный. — Наверное, штабная.

И я увидел легковую машину, похожую на нашу «эмку». Тут же установил на бугорок пулемет и дал по ней очередь.

— Чуть не достал! — кричит взводный. — Давай еще!

Беспалов стоит рядом и корректирует мой огонь. Я врезал еще. Машина уже выехала из деревни и запетляла по дороге, сбивая мою прицельную стрельбу. И вдруг я вижу, как к моим ногам падает младший лейтенант. Прекращаю стрельбу и бросаюсь к нему. Взводный навзничь лежит на спине, а из груди его рвется какой-то клекот и хрип.

Подбежали другие бойцы, расстегнули у Беспалова ворот, сняли ремень. На белой его груди ни царапины, а человек кончается. Осторожно повернули на бок и на спине увидели маленькое красное пятнышко — тут вошла пуля. А младший лейтенант Беспалов уже затих.

— Стрелял сзади, — проговорил Рахманкул и повернулся к кукурузному полю. — Там кто-то сидит…

Он бросился в поле, а за ним еще двое бойцов. Через несколько минут над кукурузными метелками показались мышиного цвета френчи. Из кукурузы вышли пять немцев с поднятыми руками, а за ними шагали наши бойцы. Я схватил с земли свой пулемет и кинулся к здоровенному немцу.

— Ты, гад, стрелял в командира? — направил ему в грудь ствол. — Ты? — И, показав ему на мертвого взводного, замахнулся прикладом.

Немец съежился, закрыл лицо руками и залопотал просящим голосом:

— Найн, найн… комрад…

— Сволочь ты поганая! — чуть не плача, отошел я от немца. — Мы пленных не трогаем…

Мне так было жалко нашего взводного, что я больше не мог смотреть на пленных и от греха подальше отошел от них. А Беспалов, молоденький, с чистым, юным пушком над верхней губой, лежал на земле и широко открытыми глазами удивленно смотрел в небо. Только две недели назад он прибыл в нашу часть из училища. Мы почти ничего не знали о нем. Даже откуда он родом, не знали…

Подошел наш лейтенант Михайлов и сразу приказал вести пленных в тыл, а нам продолжать наступление.

Вместе со всеми бежал я по склону к деревне с белыми хатками и страшно, в крик, ругал тех, кто выстрелил в спину нашему взводному. Уже видны были подслеповатые окна в домах, видел я и опустевшие дворы, но откуда-то из редких садов и кустарника, который обрамлял эти затихшие дворы, били пулеметы и сухо щелкали винтовочные выстрелы. И вдруг меня сильно качнул легкий взрыв слева, а потом я почувствовал, как по щеке побежала теплая струйка. Мелькнула мысль: это пот. И я, удерживая пулемет в одной руке, дотронулся до виска и провел ладонью по щеке. Глянул — ладонь ярко-красная, аж блестит на солнце. Смотрю на ладонь и не могу поверить, что это ранение. Вытер ладонь о штанину и опять к виску.

Нет, кровь моя. Она теперь уже стекает за ворот гимнастерки, и сразу ноги стали заплетаться. Чтобы не упасть, замедлил бег. Чувствую, закружилась голова, и я присел, положив рядом свой пулемет. Рахманкула рядом не было. Он, видно, захваченный азартом атаки, вырвался вперед. Оглянулся. Редкие цепи наших ребят уже обошли меня и приближаются к селу с разных сторон. Достал из нагрудного кармана перевязочный пакет и стал бинтовать голову…

Кровь больше не стекала за ворот. Да и боли почти не было, только щиплет висок, как от свежей ссадины, да стоит какой-то звон в голове. Поднял с земли пулемет, пилотку и побрел к белым хатам и жидким садикам.

Там уже бой закончился. Деревня наша. Навстречу идет лейтенант Михайлов. Остановился, смотрит на мою голову.

— А почему в медсанбат не идешь?

— Да рана пустяковая, — отвечаю. — Стыдно с такой…

— Раз пустяковая, воюй.

Я побрел дальше.

Недолго воевал с этой повязкой. Как только рана подсохла, чтобы не маячить среди товарищей белой повязкой на голове, снял бинт. Однако в память о первой моей крови до сих пор возле левого уха прощупывается крохотный осколок металла… Видно, от разорвавшейся мины.


Бои на Курской дуге шли жестокие. Много позже я узнал, что тогда был окончательный перелом в войне. Немцы изо всех сил хотели устоять и повернуть нас вспять, как это было в сорок первом и сорок втором. А мы уже стали другие, у нас был опыт двухлетней войны, и не отдавали перехваченную у немцев инициативу.

Помнится мне то время, как один длинный грохочущий день, из которого память выбирает отдельные, яркими всполохами вспыхивающие эпизоды.

В одном ночном бою мы с Рахманкулом вдруг отбились от своих и, помню, изо всех сил кинулись догонять роту.

Нам казалось, что рота впереди, и мы в ночи устремились через поле. Неожиданно вышли к балке. На дне ее змеился какой-то запутанный клубок из горящих машин и кричащих людей. В темноте все это было страшным и непонятным зрелищем. Прямо на нас из балки какой-то переполошенный солдат выгонял грузовик. Солдат стоял одной ногой на подножке машины, а второй отчаянно нажимал на педаль и вертел рукой баранку. Он все время запрокидывал голову назад, смотрел в небо.

— Что случилось, товарищ? — закричал я ему.

— Уходите скорей отсюда! Тут такое сейчас творилось… Они сейчас опять прилетят.

Осмотрелись. Гула самолетов не было слышно, но шофер кричал нам:

— Сейчас возьмут бомбы и опять прилетят!

Мы недоуменно переглянулись. Обходить балку у нас времени не было.

— И так далеко потерялись от своих! — крикнул мне в ухо Рахманкул. — Будь что будет.

И мы кинулись через эту балку, мимо горящих машин и орущих людей.

На наше счастье, пророчество перепуганного шофера не сбылось. Самолеты не появились, и мы, проскочив овраг, устремились дальше.

Вскоре нам встретились лейтенант Михайлов и старшина. Мы обрадовались и бросились к ним, как к родным. Но оказалось, они тоже отбились от своих и ищут роту.

Вчетвером идти веселее, и у всех нас словно прибавилось сил. Шагали быстро. Михайлов торопил нас, и мы временами переходили на бег. Скоро вышли на проселочную дорогу. Уже светало. Настроение у всех поднялось. Мы с Рахманкулом оживленно рассказывали о той балке и налете самолетов. И вдруг лейтенант закричал:

— Ложись! — И сам повалился на землю.

Наша дорога шла через высокие хлеба. Падая, я заметил над нескошенной рожью башню немецкого танка. Сдернул с плеча пулемет, выбросил его перед собою, установил на ножках, но выстрелить не успел. В лицо ударили сухие комья земли. Очередь прошла рядом, но не задела ни меня, ни пулемет. Оторвал голову от земли и врезал в сторону стрелявшего танка длинную очередь. Потом еще и перебежал на новое место.

Танк, к нашему удивлению, не двинулся на нас, а свернул в сторону и скрылся во ржи. Мы быстро вскочили и зашагали дальше.

Вышли к опушке леса, и тут нас окликнули «пэтээровцы». Поднялся офицер, а рядом в окопе лежали четыре солдата с противотанковыми ружьями.

— Вы там «тигров» не видели? — крикнул офицер.

— Встретился один. Вон в той ржи, — ответил Михайлов. — Но наш пулеметчик его так напугал, что он сразу слинял.

— На него медвежья болезнь напала! — весело прокричал старшина.

Тогда на фронте у немцев только появились эти танки, и о них много говорили: «Тигры! Тигры!» Да и танковые бои самые сильные, как вы знаете, были здесь. Но мне их не пришлось видеть. Они проходили под Прохоровкой, а это было далеко в стороне от нас.

Распрощались с «пэтээровцами» и пошли дальше. И чуть не угодили в село, захваченное немцами. Выручил какой-то капитан. Кричит нам:

— Вы куда прете, славяне? К фрицам в лапы?

А потом рассказал, как нам искать нашу часть. Оказывается, ночью мы так далеко оторвались от своих, что пришлось несколько часов возвращаться в тыл.

4

Поздно вечером в этот день позвал меня ротный.

— Давай, Темин, умащивайся рядом, — предложил он мне и указал на свою расстеленную на земле плащ-палатку. У нашего командира был странный выговор, и мне казалось, что в разговоре он иногда употреблял не те слова. Тогда я запомнил это «умащивайся». И еще он говорил: «Слухай сюда». Позже мне доводилось слышать подобный выговор у одесситов. Но откуда был наш комроты, я не помню. И фамилию его сейчас уже забыл. Так он и остался в моей памяти — с этими чудны́ми словами.

Я присел. И мы долго говорили о событиях прошедшего дня, о потерях в роте и о том, что хорошо, если эта ночь пройдет спокойно, тогда наши ребята смогут отдохнуть и выспаться.

Я пожаловался, что моя комсомольская работа не клеится.

— И протокол того собрания я до сих пор не написал…

А комроты сказал:

— Напишешь, если живой будешь. А комсомольская твоя работа — вот. — Он показал на пулемет, который лежал рядом со мною. — Он должен без перебоев работать.

Потом комроты предложил мне закусить «чем фриц нам послал».

Ужина в этот вечер не было, как не было и обеда и завтрака. От комроты я узнал, что еще вчера разбомбило нашу кухню и убило повара.

— Видишь, и привозу сухого пайка не было… — сказал он.

Мы пожевали пресных немецких галет, съели какую-то рыбу из крохотной плоской консервной банки и, накрывшись его плащ-палаткой, опять негромко говорили. А когда я уже засыпал, комроты поднялся и пошел, видно, проверить посты.

Ночь прошла относительно спокойно. Где-то, конечно, стреляли, тишину вспарывали трассирующие очереди пулеметов, и ухали разрывы шальных мин. Немцы били из минометов для острастки, но нам до всего этого не было дела. Спали сном праведников.

В августе ночи короткие и еще теплые, и мне показалось, что я только смежил глаза, а наш комроты уже начал побудку.

Забрезжил рассвет. Солдаты чистили оружие. Где-то в балке нашли ручей, попили водицы, пожевали все тех же галет и какого-то резинового немецкого хлеба в вощеной бумаге и опять начали воевать: и гибли товарищи, и в горле все пересыхало, и пылью забивало рот, уши, глаза, а надо было бежать вперед, спасаясь от огня пулеметов и автоматов, нырять в теплые вонючие воронки и хоть на метр, но продвигаться дальше, гнать с нашей земли врага, вызволять из неволи наших…

«Летний день как год», — говорят в народе. И нам он действительно казался годом. Столько происходило событий, столько приходилось видеть радостных слез жителей освобожденных деревень, слышать душераздирающие крики по убитым родным… И все это вытягивалось в одну какую-то бесконечную ленту, которая, как свиток, наматывалась вокруг тебя. Иногда уже казалось: нет в тебе ни физических, ни душевных сил, ты выжат, как лимон, и на дне твоего существа остается только муть апатии и безразличия ко всему, и хочется лишь одного — добежать, доползти вон до той тени от одинокого дерева или забиться в чащобу кустарника, где от немилосердного солнца прячется зверь, и заснуть. Заснуть мертвецки, чтобы забылось все, что ты видел и слышал за этот день-год, чем до краев забита твоя раскалывающаяся голова. Но пока ты живой, некуда свернуть, ты со всеми вместе с утра и до вечера, а завтра все начинается заново, и ты рад, что дожил до нового дня, что увидел солнце, а твои товарищи, с которыми ты вчера бежал в цепи, ел пресные галеты и говорил о жизни и смерти, уже никогда не увидят ни этого солнца, ни неба, ни той деревни, что горит там, на горизонте, и которую тебе предстоит сегодня освобождать.

Я не видел, как разрывом снаряда убило комроты, не хоронил своего второго номера Рахманкула. Мы вели огонь из нашего «дехтяря». Лежали в наспех отрытом окопе, и со стороны Рахманкула разорвалась мина. У меня вышибло из рук и отбросило в сторону пулемет. Я почему-то вскочил и бросился не к Рахманкулу, а к пулемету. Он был искорежен. А когда повернулся, то увидел своего второго номера, лежавшего ничком, лицом в землю. Затылка у него не было, там темнело месиво из волос, крови и земли…

Солдаты бежали к немецким окопам. Туда мы только что стреляли с Рахманкулом. Я не знал, что мне делать с разбитым пулеметом, страшился дотронуться до затихшего Рахманкула. Размахивая пистолетом, рядом пробежал лейтенант Михайлов. Он что-то кричал. На ходу повернулся ко мне. Лицо потное, злое, и я понял, что его команда «Вперед!» относится ко мне. Меня словно освободили от непомерной тяжести, ринулся за ним.

Потом сообразил, что надо выбросить разбитый пулемет, но руки не выпускали его. Стал глазами искать убитых. Слева от меня, метрах в тридцати, лежал солдат, рядом — винтовка. Я подбежал, положил около него свой разбитый пулемет. Помню, не бросил, а почему-то положил. Подобрал винтовку, с ремня убитого снял подсумок с патронами и побежал дальше.

Лейтенант уже был далеко впереди, но я видел его комсоставскую, с темным пятном на спине, гимнастерку, и почему-то хотел одного: чтобы он сейчас оглянулся…

И еще запомнилось мне тогда: когда поднял винтовку, меня пронизала радость. Какая же она легкая! Я, как пушинку, поднял ее над головою и прокричал бегущим рядом ребятам:

— Ну, берегитесь теперь, фрицы!

Тогда я не знал, что эта винтовка, которой я так по-мальчишески обрадовался, в самый критический момент жизни подведет меня.

Но это будет потом, а сейчас я бежал к окопам немцев, где уже шла рукопашная, и, припадая на колено, стрелял по выскакивающим из траншей врагам…

И опять был долгожданный вечер. Нас осталось совсем мало, просто единицы в каждой роте. И всех свели в одну роту, а командовать нами стал сам полковник Чурмаев, тот самый, которого так расхваливал в запасном полку майор-«покупатель». Куда он сгинул, тот бравый майор? Наверное, подался за новым пополнением, потому что теперь уже от полка осталась горстка измученных до крайнего предела людей. Но есть полковое знамя, жив наш командир, и, значит, существует боевая единица — 86-й гвардейский полк…

Я тогда впервые вблизи рассматривал нашего Чурмаева. Это был уже немолодой, но истинно военный человек. Про таких в армии говорят: военная косточка. Поджар, сух, но широк в груди и плечах. По годам ему, видно, за сорок, но выглядел он моложе, хотя бои и измотали его.

Помню, в этот же день остатки нашего полка отвели с передовой, чтобы мы хоть немного перевели дух. Расположились в километре-двух от линии фронта. Сидели в какой-то низине у дороги и ждали подводу с продуктами. Я лежал на траве рядом с ребятами, такими же потными, грязными, голодными, и перебирал в памяти эпизоды сегодняшнего дня…

И вдруг нас обстреляли. Полковник приказал покинуть низину и окопаться. Стреляли из ближайшего леска.

Я уже выкопал свой окоп и заметил: как только я поднимаюсь над ним, в меня стреляют. Вижу, бьет снайпер: уж очень кучно ложатся пули.

Метрах в двадцати ребята еще дорывали свои окопы, но там у них все спокойно, а за мною шла «охота». Я крикнул солдату, который был ближе всех ко мне:

— Николай, а ну посмотри в мою сторону. — И поднял над окопом свой вещмешок. И сразу пуля ударила перед бруствером и на меня сыпануло комьями земли.

— Будь осторожен, — предупредил меня Николай. — Снайпер пристрелял твой окоп.

Я лег на дно и больше не показывался: пусть снайпер забудет про меня. Но через какое-то время слышу, как мимо моего окопа пробежал солдат и вскрикнул. Я выглянул. Вижу, его срезал немец. Солдат лежит перед моим окопом, зовет на помощь. Я выскочил из своего укрытия и тут же почувствовал, как с головы слетела пилотка. Понял, что теперь стреляют по мне, да раздумывать некогда. Подхватил раненого и потащил его к лощине. Вдогонку нам свистят пули, но обошлось все удачно, мы скрылись в балке.

Там я осмотрел рану солдата: была повреждена нога ниже колена. Быстро разрезал ножом голенище, снял сапог и распорол залитую кровью штанину. Солдат стонал, никак не мог достать из нагрудного кармана перевязочный пакет. Я помог ему и перевязал ногу.

Рана сильно кровоточила, бинт быстро пропитывался кровью. Решил перетянуть ногу выше колена ремнем. Вижу, солдат потерял много крови. Наверно, задета вена. Стал кричать, звать санитаров. Когда они наконец пришли, я кинулся к своему окопу. Проскочил опять удачно и даже на ходу подхватил свою пилотку.

Опустился на дно окопа, хотел надеть пилотку, но заметил, что сбоку, у самой кромки, она разрезана, как бритвой. В порезе торчат мелкие ниточки. Рука моя невольно потянулась к виску: на этом месте было отверстие в пилотке. Дотронулся и сразу ощутил — висок побаливал как от ожога.

— Смотри, друг, куда попала пуля! — крикнул я Николаю и кинул в его окоп пилотку.

Тот долго молча рассматривал ее, а потом крикнул соседу и бросил ему пилотку. Только через полчаса моя пилотка вернулась ко мне. Снайпер больше не стрелял, видно, сменил позицию. А скоро пришла и долгожданная подвода с продуктами.

Полковник оставил двух бойцов для наблюдения и подал команду покинуть окопы. Мы опять спустились в лощину. Выдали хлеб и какие-то консервы. Сидим, закусываем, и слышу я, как полковник говорит:

— Вот же, товарищи, какие чудеса бывают на свете. — Все насторожились, слушают, а я понимаю, что это он обо мне говорит, и потихоньку пригнулся за спину Николая. Я не хотел этого разговора: как-то стыдно мне было, будто меня собирались незаслуженно похвалить.

Чурмаев огляделся, ища меня среди солдат.

— А где же Темин? Он живой?

— Живой, живой! — отодвинулся от меня Николай.

Командир полка поднялся, подошел ко мне, снял с моей головы пилотку и, показывая ее всем, сказал:

— Вот на каком малом расстоянии человек может быть от смерти. — И он просунул свои пальцы в отверстие в пилотке. — А все равно он остается жив. Ты, Темин, счастливый. Наверное, знаешь волшебное петушиное слово.

Все засмеялись. Улыбнулся и полковник, а потом, помолчав, твердо добавил:

— Раз так близко смерть от тебя прогулялась, ты обязательно уцелеешь… И будут у тебя дети. Ты для них эту пилотку сохрани. — Он как-то осторожно надел ее мне на голову и отошел от нас.

5

На следующий день, к вечеру, мы атаковали небольшое село. Нас хорошо поддерживали артиллеристы. По силе разрывов, которые ложились впереди, мы поняли, что бьют семидесятимиллиметровые орудия. Канонада на земле вдруг отозвалась мощной грозою в небе. Подул сильный ветер, все вокруг потемнело. Вот-вот хлынет проливной дождь. Наша цепь уже ворвалась в село. Черная, с лиловым отливом туча закрыла все, и мне почудилось, что мы бежим от дома к дому в сплошной чернильной ночи.

А потом хлынул проливной дождь, да такой, что в метре ничего не было видно, а мы, не видя друг друга, бежали под этим ливнем. Выбили немцев из села. После боя я, обессиленный, шел по узкой улочке. В грязи под проливным дождем лежали трупы немцев. На меня навалились тяжелые мысли: нас осталось еще меньше. Вспомнил того, конопатого верзилу немца, который выстрелил в спину младшего лейтенанта Беспалова. А вот тот немецкий солдат, возможно, охотился за мною и ранил в ногу нашего бойца.

Остановился. Смотрю на убитого. Молодое, гибкое тело перевесилось через плетень. Мокрый френч задрался до плеч, и по телу стекают струи воды. Еще полчаса назад в этом немце билась жизнь. Он стрелял в меня, бегущего, о чем-то думал, надеялся… Весь мир лежал перед ним, и он был центром вселенной, а сейчас все оборвалось.

Смотрю на безжизненно зависшее на плетне тело, и во мне нет жалости ни к этому молодому немцу, ни к тем, что лежат в других дворах… Нет во мне жалости и к их родным в далекой и непонятной мне Германии.

Зачем они пришли сюда, в самое сердце России? За смертью? Какие чувства, кроме насилия и алчной жажды отнять чужое, испытывают эти люди? Неужели они не могут понять, что неправое дело не имеет оправдания и в конце концов обязательно наказывается? За тысячи километров от своего дома они нашли свою смерть…

Я так устал, что у меня дрожали ноги, и мне казалось, что если я еще минуту простою, то во мне оборвется жизнь. Отвел взгляд от убитого немца и побрел. Меня шатало, а я шел, и ослепительные вспышки молний и страшные сухие удары раскалывали низкое небо. Поднявшийся ветер рвал с деревьев листья, в садах осыпал на землю яблоки и груши, мокрые порывы просто валили с ног. Разбушевавшаяся стихия, казалось, хотела смыть с грешной земли все, что на ней натворили обезумевшие.

Чурмаев дал команду ночевать в селе. Я лежал вместе с товарищами в большой избе с выбитыми окнами. С улицы тянуло запахами влажной земли, волглых листьев… Я уже засыпал, и вдруг сквозь сон меня словно ударило: «Как же так? Мы сейчас все уснем, а немцы вернутся сюда и перережут нас, как курят». От этой мысли стало не по себе. Думаю, надо найти полковника или кого-то другого из командиров. А из командиров, кроме Чурмаева, в нашем отряде только лейтенант Михайлов. Он, наверное, где-то здесь… Надо вставать, а я не могу — свинец в теле, сил нет, все во мне будто кричит: «Лежи! Лежи!»

Превозмог, встал, пробираюсь мимо спящих бойцов, и в это время в избу входит полковник.

— Товарищи! Нам нельзя здесь спать. Тут недавно были немецкие танки, и они могут в любую минуту вернуться. Вставайте! — И уже грозным голосом командира прокричал: — Встать! Всем встать!

Я вышел во двор первый, а потом смотрел, как солдаты один за другим покидали избу. Все вялые, помятые, многих пошатывало, и в них нельзя было узнать тех собранных, сжатых, как пружина, людей, которые час назад штурмовали село и выбили из него врагов.

Полковник вышел последним, и я, глянув на его мокрую и чуть приметно парившую гимнастерку, понял: он дал нам полчаса отдыха, стоял у дома и охранял спящих бойцов…

Во время атаки Чурмаева ранило в голову. Повязка его под фуражкой уже не так белела, была мокрой, как и все на нем, но все же выделяла его в ночи. Он приказал тут же, у дома, построиться, прошелся вдоль неровного строя, вглядываясь каждому в лицо.

— Немного нас, — сказал он и, поморщившись, дотронулся рукою до повязки. — Немного, но мы бойцы. Боевая единица, и должны сохранить себя как боевую единицу, чтобы бить врага. — Он опять потянулся рукою к повязке, и его лицо дрогнуло от боли. — Мало нас, но мы бойцы, — повторил Чурмаев.

Я стоял рядом, видел его лицо и не знал, что ему больше доставляет боль: то, что мало нас, или его рана.

— Иди, комсорг, замыкающим, — приказал он мне. — А я пойду впереди.

Наша жидкая колонна двинулась, а я отошел на шаг и с жалостью смотрел на проходивших ребят. Не думал, что нас так мало, и боль командира, кажется, передалась мне. Еще когда мы сидели там, в лощине, и Чурмаев держал мою пилотку в руках, нас было человек сорок — пятьдесят. А сейчас я не насчитал и трех десятков.

Под ногами чавкал раскисший чернозем, и мы еле поспевали за командиром. Где-то впереди, видно, в балке, шумела вода. Чурмаев шел на этот шум. Поднялись на взгорок. Ночь была беззвездная, тревожные, набухшие от дождя облака закрывали небо, а Чурмаев вел нас прямо к бурлящему потоку на дне балки. Первым вошел в него, и мы все двинулись за ним. Вода доходила до пояса. Пришлось поднять над головою оружие и вещмешки.

Выбрались на сухое, и скоро под сапогами мягко зашелестела стерня сжатого поля. Прошли по ней метров триста. Чурмаев скомандовал:

— Стой! — А потом добавил, будто боялся потревожить притихшую степь: — Вот тут и будем ночевать. Здесь нас голыми руками не возьмешь.

И все легли прямо там, где стояли, на колкую и мокрую стерню. Не выставили даже боевого охранения. Уже сквозь сон я услышал голос командира:

— Спите, здесь нас не найдут…

Мы спали, а рядом с нами был наш командир. А чуть забрезжил рассвет — все на ногах. И я подивился, как преобразил нас этот короткий и крепкий сон. Улыбчивые лица, глаза веселые, бойцы бодры — хоть сейчас снова в бой.

Солдаты приводят в порядок оружие, делятся друг с другом едой, а командир уже определил по карте наше местонахождение и высмотрел в бинокль, что мы расположились недалеко от немецкого аэродрома. Пока еще не рассвело, он принял решение напасть на аэродром. По одному самолету и двум автомашинам-бензозаправщикам, которые стояли на летном поле, Чурмаев определил, что гарнизон там небольшой.

— Справимся, если ударим внезапно, — сказал полковник и, разделив нас на две группы, повел к аэродрому.

Так и вышло. Охрана почти не оказала нам сопротивления. Отстреливаясь, немцы отступили к селу. Оно было километрах в двух за аэродромом.

Пока мы осматривали захваченное аэродромное хозяйство, наш радист налаживал связь со штабом корпуса. Аэродром небольшой и, видно, недавно эвакуирован. Еще стояло несколько примитивных загородок — капониров, сделанных из кольев и соломы. Поверх них натягивались матерчатые маскировочные сетки и туда загоняли самолеты. В стороне склад горючего, землянки солдат охраны аэродрома и летчиков. Все это теперь выглядело сиротливо и жалко.

Мы выставили охранение и стали ждать, когда радист наладит связь. Принесли какую-то немецкую еду. Я сидел в тени около землянки и думал о том, что я, комсорг, вместе с командирами отвечаю за бойцов. Вот и Чурмаев вчера напомнил мне об этом, когда посылал замыкать нашу колонну. А что я сделал за эти дни? Не провел ни одного собрания, не побеседовал по душам с ребятами… На них смотреть больно. Похудели. Лица черные, глаза ввалились… Никудышный я комсорг, если ничем помочь им не могу… Да и воюю я, видно, не очень важно. Когда был пулеметчиком, то волей-неволей у всех на виду оказывался и можно было с меня брать пример, а как взял винтовку, так ничем не выделяюсь среди других. На привалах вижу, что нас остается все меньше и меньше. Я даже не знаю, кто мы теперь — два десятка бойцов? Рота, батальон или полк? Каждый день убивают людей. Особенно в ночных боях и переходах много гибнет и теряется солдат. Сколько их уже промелькнуло перед моими глазами! Погибли или выбыли по ранению, отстали от части… Почти все наши командиры погибли.

Мысли мои шли и шли чередой, и у меня не было сил сдержать, а тем более разобраться в них. Второй день нами командует командир полка. А в нашей группе бойцов меньше взвода. Тогда мне показалось, что я долго сидел у землянки. Сидел и думал, и не было у меня ответов на эти трудные вопросы.

Радист наконец установил связь, и Чурмаев начал говорить с кем-то, кто находился там, в невидимом нам тылу. Говорил долго. До нас доносился его громкий недовольный голос, и все уже стали тревожно поглядывать в его сторону, волноваться.

Наконец он закончил и, сосредоточенный и подтянутый, подошел к нам. По его суровому, сильно похудевшему за эти сутки лицу трудно угадать смысл радиоразговора, но мы чувствовали, что он для Чурмаева был нелегким.

— Командование нам передало благодарность за взятие вчерашней деревни, — бодро начал полковник. — Этот населенный пункт оказался очень важным на этом участке фронта… — Он запнулся и тут же добавил: — И очень хорошо, что мы взяли аэродром… Теперь нам командование дало приказ отбить вот то село. — Чурмаев повел рукою в сторону видневшихся впереди изб. — Оно очень важное для фронта. — Полковник заставил себя улыбнуться и продолжал: — А главное, мы ближе других к нему. Брать его нам поможет артиллерия…

Все это полковник говорил в полном нашем молчании. Мне показалось, что своим молчанием солдаты осуждают его бодрый тон. И, видно поняв это, он сбился. Голос его дрогнул:

— Маловато нас, конечно… Но мы возьмем село, и нас сразу отведут на отдых. Это я вам обещаю… Командование тоже сдержит слово. Только вы, сынки, постарайтесь, и будет все в порядке… Как вчера…

И опять ни одного слова от нас. Видно, бывают в жизни людей такие минуты, когда наступает предел сил и, кажется, уже невозможно идти дальше. Надо сделать над собой усилие, чтобы преодолеть эту «мертвую» точку. Со мною уже было такое. Что-то нужно предпринять, расшевелить ребят, надо сказать какие-то слова, но у меня сдавило в груди, и я нашел в себе силы только, глядя на своего командира, согласно кивнуть головою.

Чурмаев подошел к самому низкорослому солдату, взял его за плечо и что-то тихо сказал. Потом прошел дальше вдоль строя, остановился у другого бойца и опять что-то проговорил. Умолк, достал из-за ремня свою пилотку и осторожно стал натягивать поверх бинта на голову. Перед боем он всегда незаметно для других надевал ее. А вот теперь на виду у всех солдат натягивал пилотку, и все понимали, что это неспроста, бой будет жаркий.

Не знаю, почему, но только никто у нас не имел касок. То есть знаю. Вначале они были у всех, но уже на второй-третий день боев потерялись. К тому же они сильно накалялись на солнце и в них так неудобно было ходить в атаки, что многие сами отделались от них. В обороне каска — защитник, считали мы, а в наступлении она помеха. Подошел Чурмаев и ко мне, спросил:

— Как, комсорг? Возьмем село?

Я кивнул, а потом выдавил из себя:

— Возьмем…

В груди захолодело, шевельнулось какое-то необъяснимое, недоброе предчувствие. Когда полковник отошел, я повернулся к Николаю. Со вчерашнего дня мы держались друг друга. Так вот, я повернулся к нему и, помню, сказал:

— Коля, меня сегодня убьют… Или тяжело ранят.

Он молчал, только тревожно смотрел на меня.

— У меня никогда не было этих мыслей, а вот… — продолжал я, но Николай прервал:

— Не думай об этом. Слышишь, Сережа, не думай. — И, сжав мою руку ниже плеча, добавил: — Все будет хорошо. Ты только не думай…

Мы стояли в стороне от остальных. Я видел, как радист убирает антенну. Комполка находился там, у радиопередатчика, и о чем-то говорил с радистом. Время от времени он посматривал на часы. Я все это видел и слушал Николая. Он хотел развеять мои грустные мысли. Я соглашался. Предчувствие — это чепуха. Самое важное в моей жизни будет сейчас, когда мы пойдем на это село.

И вот где-то сбоку от нас пролетели первые снаряды, и четыре черных фонтана вырвались из земли.

— Пора! — крикнул Чурмаев.

Рассыпавшись редкой цепью, мы побежали в сторону этих фонтанов.

Артиллеристы!.. Как же умело и точно вели они тогда огонь. Стреляла батарея каких-то виртуозов. Мы бежали за разрывами, чувствуя себя за этим шквалом огня, как за каменной стеной. Их снаряды охраняли нас так надежно, что я забыл о своем недобром предчувствии и бежал, как никогда, легко. Через пелену разрывов все смотрели на затаившееся село, его избы и огороды… Сквозь пыльную дымку все яснее проступали темные квадраты небольших садов, сбегавших к оврагу.

Вдруг я заметил, как впереди метнулась серая фигура. Вскинул свою винтовку и на ходу выстрелил в немца. Было еще далеко, и вряд ли я мог попасть. Привычным движением стал перезаряжать, чтобы послать в казенник новый патрон, но гильза не вылетела. Я клацнул затвором раз, другой, потом открыл его, заглянул в казенник, и меня словно прошило током — сломался зуб выбрасывателя! Что делать? Как мне быть?

Бегу, как всегда, на правом фланге. Командир полка на левом. Огляделся. Я чуть впереди. Справа и немного сзади мои товарищи.

Противник огня не открывает, наверное, видит, сколько нас, и ударит наверняка, когда мы подойдем ближе.

Надо что-то немедленно предпринять. И вдруг ноги словно сами несут меня с правого фланга на левый, к командиру.

Добежав, торопливо рассказываю Чурмаеву, что у меня случилось. Он молчит. Бежим рядом. Что он, не расслышал меня? Кричу в отчаянии громко:

— Что мне делать? У винтовки выбрасыватель сломался!

Чурмаев не отзывается, только смотрит вперед на приближающееся село, сцепив зубы. Потом, не поворачивая головы, выдохнул:

— Хреновато, брат, — и зло крикнул: — Зачем же ты с неисправной винтовкой лезешь вперед? Отстань и, как увидишь, кто упал, — забирай винтовку и догоняй!

Я круто, на бегу, повернулся назад и увидел почти всех бегущих за нами. Показалось, все смотрят только на меня. «Нет, так нельзя, комсорг! — пронеслось в голове. — Никак нельзя мне пропускать вперед своих товарищей и быть за их спинами».

Вспомнил про свою единственную гранату-лимонку и обрадовался. Она висела на ремне, с левой стороны. Снял ее, сжал усики шплинта и на ходу вновь повесил на ремень. Теперь я в любой момент выхвачу кольцо, и у меня на первый случай есть чем воевать.

Мои товарищи уже начали стрелять, и я, чтобы поддержать их, выхватил шомпол, выбил гильзу и тоже выстрелил. Так я проделал несколько раз и немного успокоился. Выходит, стрелять я все же как-то могу, не все так плохо.

Но теперь меня тревожила другая мысль. Почему немцы не отвечают? Мы уже на расстоянии верного выстрела, а они молчат. Что задумали? Скорее всего они видят, что нас горстка, и когда побежим, ударят в штыки и сомнут нас. Ведь мы не знаем, сколько их. Без разведки, без наблюдений за противником ринулись в атаку… Но, странно, мысль о рукопашном бое нисколько не испугала меня, а даже обрадовала. Ведь я тогда буду на равных с ними!

Едва рассеялись гарь и пыль от разрывов последних снарядов, мы уже прорвались к крайним домам. Моя надежда на рукопашный бой не сбылась. Немцы сразу отступили с левого фланга в глубь села, к огромному сараю, в который упиралась улица. Я, на свою беду, выскочил прямо к этому строению и оказался к ним ближе всех.

Началась перестрелка. Отбежав в ближний двор, я сделал свой первый выстрел в открытую дверь сарая, где засели немцы. Потом отбежал к дальнему углу дома, выбил шомполом патрон, перезарядил и опять выстрелил. Так я сделал несколько выстрелов в ожидании, когда подоспеют наши.

Но их почему-то не было. Стрельба в селе не стихала, но сбивалась на левый фланг. Похоже было на то, что наше наступление захлебнулось. Видно, каждый засел за тем домом, до которого добежал, и вел перестрелку. Мне здесь одному с неисправной винтовкой оставаться у немцев под носом нельзя. Это я понимал хорошо, но позицию не менял, продолжал стрелять по гитлеровцам, ведущим огонь из сарая.

Сделав выстрел, я бежал за дальний угол дома и на ходу высматривал: где же наши?

И вдруг, когда я в очередной раз пробегал через двор, услышал, что кто-то меня зовет:

— Сынок, сынок!

Остановился, не понимая, откуда доносится голос. Над землей поднялась деревянная дверца и выглянуло бородатое лицо. Наверно, там был погреб и в нем прятались люди.

— Сынок, — спросил старик, — почему ты бегаешь и редко стреляешь?

Я стоял перед этим бородатым стариком и не знал, что ответить. Потом сказал:

— Винтовка отказала, вот и стреляю так.

— Ох, беда-то какая! — простонал дед. На него кто-то прикрикнул из погреба:

— Закрывай! Ведь убьют же…

И дверца опустилась. Но слова старика «Ох, беда-то какая» засели во мне, «Беда, беда… — стучало в голове. — Неужели нет выхода? Надо пробиваться к своим. Но где же они?»

Продолжаю стрелять и смотрю во все глаза по сторонам. И вдруг за домами через дорогу мелькнули две фигуры в гимнастерках. Обрадовался, чуть не подпрыгнул. Не раздумывая и не перезаряжая винтовку, я приготовился к броску через улицу и, когда стрельба чуть стихла, кинулся бежать. Как только выскочил из своего укрытия, пули сразу запели вокруг меня. Стреляло, видно, несколько человек. Не добегу! И тут же меня будто кто-то дернул за бок. Я почувствовал, что падаю. Все было как во сне, сознание отключилось… Так, наверное, умирают…

6

Сколько я пролежал без чувств, определить мне было трудно. Когда сознание стало постепенно возвращаться, сразу не мог понять: где я и что со мною? Открыв глаза, увидел, что лежу в глубокой дорожной колее. Живот и бок горели огнем, боль оттуда била в голову. Как в замедленной съемке, видел разрыв гранаты где-то в конце дороги, но звука не услышал…

Теперь я уже вспомнил, что со мною произошло: «Не перебежал улицу. Ранен… Надо уползать в укрытие… Туда, куда я бежал…»

Зажав рукой рану, с трудом встал на колени, потом поднялся на ноги и заковылял к дому, где видел своих. Боль в боку и животе сковала все. Мне теперь было не до свиста пуль, не до разрывов гранат там, в конце села. Нужно добежать до тех домов, где видел наших солдат.

Добежал, а скорее доковылял и упал на землю. И тут же пронзила мысль: «Там, на дороге, осталась моя винтовка! Растяпа!»

Вспомнились слова командира в учебном лагере: «Винтовку тебе дала Родина. Даже раненый ты не должен выпускать ее из рук».

Что за день сегодня? Все беды на меня… Не раздумывая, я поднялся и побежал по дороге. «Раз ошибся, то сам и исправляй свой промах!» Бежал в каком-то угаре. Винтовка лежала около влажного пятна. Это была моя кровь. Схватил винтовку и обратно к дому.

Все это настолько вымотало меня, что я не добежал до тени дома и упал на солнцепеке во дворе. Страшная боль разрывала мое тело. Она была такой, что я, сцепив зубы, выл и катался по земле, не мог заставить себя замолчать. А сознание приказывало: «Остановись! Ты же засоришь рану! Остановись! Не губи себя!»

И самоприказ подействовал. Перевернувшись на спину, замер, стал отстегивать ремень. Приподнялся, завернул окровавленную грязную гимнастерку и, изогнувшись, взглянул на свой правый бок, который будто жгли каленым железом. Там зияла рваная рана…

Задыхаясь от подступавшей тошноты, я опять повалился на спину и стал доставать из нагрудного кармана перевязочный пакет. Достал, зубами разорвал бумагу и на ощупь приложил к ране две марлевые подушечки. Одной мне было не закрыть ее. Потом, переведя дух, начал бинтовать.

Ох, и долго же я бинтовал себя! Руки никак не слушались. Пропустив бинт под гимнастеркой, замирал и, отдышавшись, стягивал его вокруг живота. Сделав виток, отдыхал и опять продолжал эту адову работу. И все же намотать весь бинт у меня не хватило сил. Оставшийся конец пришлось сунуть за пояс брюк…

Боль немного унялась, и я уже мог думать о своем спасении. Судя по стрельбе, бой перемещался в дальний от меня конец села. С этой стороны входил в село левый фланг нашей цепи во главе с командиром полка. Моя жизнь теперь зависит от них. Если они прорвутся сюда, я спасен. Значит, надо как-то им помочь.

Рядом с домом высился навес. Вокруг него с трех сторон стоял плетень. Он-то и загораживал от меня улицу. Подняться и посмотреть, что там творится? С трудом встал, прислонился к плетню и увидел, что по дороге, как раз там, где я лежал, цепью бегут человек пятнадцать немецких солдат и очередями бьют в дальний конец села. Шагах в двух от меня лежал мой ремень и на нем граната-лимонка.

Если бы не моя рана, схватил и метнул бы гранату в свору немцев, которая сейчас убивает моих товарищей.

«Темин, Темин, что же ты наделал?» — пронеслось в голове, и от своего бессилия, от того, что я ничего не мог сделать, слезы перехватили дыхание.

Мне казалось, это я виноват в том, что захлебнулась наша атака и мы не выбили немцев из села. Конечно, я! Сейчас бы одним броском гранаты мог спасти товарищей и себя…

А еще говорили мне: «Тебя, Темин, на руках будет носить пехота».

Эта фраза вспомнилась именно тогда, в самый критический момент моей жизни, когда я смотрел вслед пробежавшим немцам и меня давили слезы бессилия.

А сказана она была почти год назад, на Дальнем Востоке, командиром 163-го кавалерийского полка Черепниным. И было это на учебных стрельбах из ручного пулемета…

Стреляли по «грудным» мишеням. Сделав очередь, мы кричали красноармейцу, который сидел в окопе за мишенями, и он сообщал нам результат. Я стрелял последним. Тщательно выцелив мишень, я затаил дыхание и дал короткую очередь.

«Пули легли кучно. И все в мишень!» — крикнул красноармеец.

Наш командир взвода Лукьяненко, похвалив меня, вдруг оживившись, весело сказал:

«А ну, дай я!»

Лег за пулемет и дал очередь. Боец сообщил, что нет ни одного попадания. Меня будто кто подзадорил, и я попросил разрешения еще на одну стрельбу. Комвзвода, видимо думая, что мое попадание было случайным, разрешил. Однако после моих выстрелов боец опять сообщил, что пули кучно легли в цель. И спросил: кто это так хорошо стреляет? Ему никто не ответил.

Лукьяненко посмотрел на меня удивленно и тут же лег за пулемет. Сделав очередь, он сам побежал к мишеням. Вернулся красный, злой и скомандовал мне: «Ложись!»

Я лег. Выстрелил, и теперь мы уже всем взводом побежали смотреть результат. Он опять был хорошим. Так поочередно мы с Лукьяненко стреляли несколько раз, и все время мой результат был много лучше, чем у лейтенанта. Бегущих по стрельбищу бойцов заметил полковник Черепнин и подошел к нам. Лейтенант скомандовал: «Смирно!»

Но полковник взмахом руки отменил его команду и сказал:

«Что, лейтенант, обстрелял тебя твой красноармеец? Молодец! Как фамилия?» И, услышав мою фамилию, сказал ту фразу, которая мне и вспомнилась сейчас, в самый мой черный день.

Постепенно стрельба на дальнем краю села стихла. Значит, наши отступили, а может, и все полегли под очередями гитлеровцев.

«Ах, беда-то…» — вырвались из меня со стоном слова.

Однако, пока ты живой, надо что-то предпринимать. Самое верное сейчас — спрятаться где-нибудь и ждать нового наступления наших…

Стал осматривать двор, строения и неожиданно уперся глазами в немца. Тот осторожно ступал на носки сапог и кого-то зорко высматривал. Стоял ко мне боком, смотрел в другую сторону, автомат вскинут, и с его согнутой левой руки прямо в глаза мне бьют три желтых нашивки-уголки. До сих пор не знаю, что обозначают эти нашивки, но в память мою они впились намертво.

Там, куда немец смотрел, рос кустарник и высокая трава. Я догадался, что он ищет меня. Видел, наверное, как я вбежал во двор.

Не отрывая взгляда от немца и от его желтых уголков, я потянулся к гранате, которая лежала вместе с ремнем. Резкая боль качнула меня, я переступил, чтобы удержаться на ногах. Что-то хрустнуло под сапогом, и немец сразу повернулся ко мне и, направив прямо в лицо автомат, крикнул: «Хальт!»

Самым низким и позорным в жизни я считал поднять руки перед врагом. И теперь, когда дуло автомата смотрело мне прямо в глаза, я не поднял руки, а только крикнул:

— Видишь! — И задрал гимнастерку.

Немец отступил на шаг, пружинисто присел и, тут же поднявшись, с ухмылкой посмотрел на мою окровавленную неумелую повязку и сказал:

— Гут!

Не отпуская автомата, он зашел мне за спину и, толкнув меня дулом, показал на дверь дома. Я пошел, переступил порог, и дверь захлопнулась. Теперь я все делал, как заведенный механизм. Этот окрик «Хальт!» будто поворотом ключа ослабил во мне пружину, и мое тело выполняло чужие команды. Однако сознание было ясным, и мысль работала четко. Я огляделся. Глаза мои цепко охватили всю избу.

Она была пустой. Русская печь, стол, у глухой стены кровать без постели. Шагнул к кровати и присел. Пока я один, что-то нужно сделать. Бежать некуда. Сейчас придут, обыщут. Вспомнил про комсомольский билет и красноармейскую книжку. Куда же их спрятать? Мимо окна мелькнула тень, и я быстро сунул документы под гимнастерку, под окровавленный бинт.

Вошел низкорослый немец, махнул автоматом, подавая знак выйти. Я вышел. Теперь уже нигде не было слышно выстрелов. Значит, все. Надежды нет. Жив ли наш командир полка? И что с ребятами?

Меня вели к тому огромному обмазанному глиной сараю, из которого гитлеровцы стреляли по мне, а я палил по ним. У его стены в тени лежала солома, и на ней корчились и стонали от боли раненые немцы. «Может быть, среди них есть и мои крестники», — подумал я, проходя мимо. Дальше, прямо на земле лежали убитые. Их было больше десятка, но трупы в серых френчах все еще подносили с разных концов села. «Ничего себе, сколько их. Запомнят нас», — мелькнула мысль.

Вышли к сараю, и я увидел троих наших бойцов. Грязные, оборванные, без ремней и пилоток. Один держится рукой за разбитое, кровоточащее плечо и сильно стонет. Двое других тоже ранены, но, видно, легко и стоят молча. Лица у них в ссадинах.

Мы глянули друг на друга и отвели глаза. Тут же подошел толстый ефрейтор и обыскал нас. Делал он это равнодушно, скорее для проформы, чем для дела. Спрашивает одновременно всех сразу:

— Много ли войск идет за вами? Есть ли «катюши»? Сколько их?

Мы отвечаем: «Не знаем».

На этом допрос закончен. Толстяк переговорил о чем-то с офицером, стоявшим в тени у стены, и приказал конвоиру отвести нас за сарай. Там большая и глубокая яма. Совсем недавно в нее загоняли автомашину, так как с одной стороны туда есть въезд.

Нам велят подняться на высокий бруствер. Стало ясно, что нас будут расстреливать, но ни я, ни мои товарищи не могли согласиться с мыслью, что сейчас наша жизнь оборвется. Мы еще не успели сказать друг другу и слова, а теперь на краю этой ямы и нашей жизни любые слова казались нелепостью, и мы не знали, что говорить и что предпринять. То, что случилось, и то, что сейчас произойдет, необъяснимая нелепость и дикость. Попав к этим нелюдям, мы будто заступили за черту человечности, и поэтому с нами творится необъяснимое… Оглядываюсь. Ощущение такое, что попал в западню. Выхода нет. Но сознание все равно не соглашается. Есть какой-то выход, должен быть, но я о нем не знаю…

Где-то прогремели залпы орудий. Вот оно! Я и мои товарищи невольно повернулись на этот гул. Немилосердно печет солнце. Страшно хочется пить. От этой нестерпимой жажды все плывет перед глазами, во рту сухость, язык не ворочается. Так я никогда еще не хотел пить. Видно, это от потери крови…

Перед нами появился молодой щуплый солдат с автоматом на шее. Широко расставив ноги, он остановился напротив нас в ожидании команды. «Значит, это он нас убьет», — скользнула мысль.

К сараю лениво сходились гитлеровцы. Солдаты и офицеры, подойдя, становились за автоматчиком. О чем-то говорили меж собою и лишь изредка бросали взгляды на нас. Смотрю на дорогу и вижу, как из деревни выезжают две грузовые машины. Четверть часа назад они были здесь, и на них грузили раненых. Что-то заспешили немцы.

Молча показал на пылившие по дороге грузовики соседу. Стараюсь ободрить его, но он не реагирует, согнувшись, держится за плечо и продолжает стонать.

К толпе немцев быстро подошел офицер небольшого роста и встал впереди всех, левее автоматчиков. «Значит, ждали его», — тупо отметил я, но все равно не мог до конца поверить, что сейчас оборвется моя жизнь. «Дико и нелепо, дико… — билось в голове. — Я не могу так умереть».

Автоматчик посмотрел на офицера, всем своим видом показывая, что он готов. Тот глянул на нас. Наверное, в следующее мгновение даст команду. Я чуть поднял руку и крикнул:

— Обождите!

В толпе гитлеровцев прошел ропот, и все замерли. Автоматчик вопрошающе посмотрел на офицера. Тот подал ему знак рукой и пошел ко мне. Не дойдя до меня трех-четырех шагов, он, растягивая слова, по-русски спросил:

— Ты хочешь нам что-то говорить? Говори!

Я выигрывал время. Говорить мне было нечего. Сейчас моя жизнь оборвется. Казалось, от нестерпимой жажды во мне все обуглилось. Напиться бы, и тогда пусть убивают. И я медленно, точно подражая этому немцу-офицеру, сказал:

— Мне очень хочется пить. Дайте воды, — говорил и чувствовал, что сухой, заполнивший весь рот язык еле ворочается.

Я видел, что в толпе переводят мои слова, и немцы, приседая, хохочут, показывают на меня и вертят пальцами у виска. Офицер удивленно посмотрел на меня и так же правильно по-русски, хотя и с большим акцентом, спросил:

— Ты что, не понимаешь, тебя сейчас расстреляют? Зачем тебе вода? Ты будешь мертвый.

А я глядел прямо в глаза офицеру и повторил:

— Я хочу пить. А так мне все ясно. Вот он… — Я кивнул на автоматчика и, не выдержав, сорвался на крик: — Но вы сначала дайте мне хоть глоток воды… А потом стреляйте!

В толпе прекратился смех, и гитлеровцы теперь уже с удивлением смотрели на меня. Офицер опомнился и зло спросил:

— Так что, ты хочешь, чтобы я принес тебе воду?

Он недоуменно развел руками, будто призывая в свидетели всех, кто смотрел на меня: мол, я рехнулся и несу чепуху. Потом, помолчав, отрывисто бросил:

— Кто ты?

Я не понял вопроса. Он нетерпеливо пояснил:

— Русский? Украинец?

— Я русский. — И хотя меня больше ни о чем не спрашивали, добавил: — Я из Москвы.

Услышав это слово, гитлеровцы насторожились, некоторые, поворачиваясь друг к другу, повторили: «Москау, Москау…» Видимо, я заинтересовал их, потому что чувствовал, как их липкие взгляды буквально ощупывали меня.

Я представил, как выгляжу в их глазах. Как и у моих товарищей, гимнастерка моя пропитана кровью, брюки тоже в крови. Все это уже высохло и торчит на мне колом. Конечно, не мой вид вызывает внимание немцев. Их интерес в том, что я из Москвы. И я испытал какое-то смешанное чувство злости и гордости. «А, гады, удивлены, что я из Москвы, где вам прижали хвост! Прижмут еще и здесь».

Так мы стояли у края ямы, а нас рассматривали враги и переговаривались друг с другом. К офицеру подошел тот толстяк-ефрейтор, который допрашивал нас, и они, отойдя в сторону, о чем-то тревожно заговорили. Мы уже отошли от края ямы, но автоматчик продолжал стоять на своем месте. Правда, теперь его автомат опять висел на шее. Я не упускал ни одной мелочи в поведении офицера, ни одного его движения и лихорадочно искал выход.

Снова затеплилась надежда на спасение. Однако пить хотелось так, что я сейчас, кажется, отдал бы действительно жизнь за глоток воды.

Солнце стояло в зените, и у сарая, где недавно лежали раненые и убитые немцы, теперь не было тени. Я уже не мог стоять, подошел к стене сарая и повалился на землю, пытаясь спрятать раскалывающуюся от боли голову в полоску тени от крыши. Странно, но меня никто не трогал, и так я, борясь с собою, чтобы не потерять сознание, пролежал несколько минут.

И вдруг кто-то ударил меня в подошвы сапог. Открыл глаза, чуть приподнял голову и увидел перед собой ведро воды. Вцепился в край ведра и, не вставая, сунул в него голову, стал жадно пить. Какое же это было блаженство… Холодная вода остужала ссохшуюся гортань, горевший огнем живот, я пил, пил и не чувствовал, что моя безбрежная жажда утоляется.

Кто-то мягко высвободил ведро из моих рук, оттащил его в сторону, а я не мог оторвать от воды глаз.

Передо мной стоял пожилой немец и отрицательно качал головою.

— Найн, найн воды. Не-е-ль-за, капут. — И показал пальцем на мою окровавленную гимнастерку.

Подошел тот щуплый солдат с автоматом на шее и жестом приказал встать. Я поднялся. Значит, все же расстреляют. Но теперь уже какая-то апатия охватила меня. А немцы, забрасывая свои вещмешки-ранцы за спины, шли от сарая вниз к оврагу.

Значит, пока я лежал здесь, что-то произошло. Немцы спешно покидают село. Автоматчик показал, чтобы мы шли вместе со всеми туда, к балке.

«Там, в овраге, этот щуплый и расстреляет нас», — подумалось мне, но уже не было ни того отчаянного желания жить, ни липкого страха перед смертью, которые цепко держали меня там, у ямы.

Спустились вниз. На дне балки шумит вода. Видно, та же балка, какую нам пришлось переходить ночью. Бредя через воду, я опустил в ручей голову и схватил несколько глотков. Противоположный берег этой речушки или ручья был пологий, и мы долго поднимались по его склону вверх.

На душе так муторно, что я даже не ощущаю боли в боку. Сердце гложет вселенская беда. Что моя рана по сравнению с тем, что случилось? Мы идем по советской земле, а находимся в другом государстве, где другие, дикие порядки и законы. А вернее, где нет никаких законов. На людей здесь смотрят хуже, чем на скот. Их истребляют за то, что они защищают свой дом, свою землю.

Конечно, мы думали о побеге. Наши глаза шарили вокруг, отыскивая хоть какую-то возможность, хоть малую лазейку, через которую можно было бы ускользнуть. Но такой возможности не было. Толпа здоровых вооруженных солдат окружала нас, перекрывала все пути. Если бы мы и бросились в сторону, тут же получили бы пулю в спину.

Где-то далеко послышались орудийные выстрелы, и сразу над нами просвистели снаряды. Мы достигли середины склона, и, наверно, колонну немцев увидели в бинокль или стереотрубу наши артиллеристы. Первые снаряды улетели за бугор. А потом они разорвались уже на склоне.

«Нас видят! Видят!» — стучало у меня сердце.

Следующие снаряды уже упали на фланге колонны, и гитлеровцы повалились на землю. Я и мои товарищи не упали, а только инстинктивно втянули головы в плечи и с надеждой смотрели туда, откуда летели спасительные снаряды.

Раздались крики раненых, а мы стояли среди повалившихся на землю врагов и были уверены, что ни один осколок нас не тронет. Я почему-то решил, что бьет та батарея виртуозов, которая поддерживала нашу атаку: уж очень точно ложились разрывы. Обработав правый фланг, артиллеристы перенесли огонь на левый. Уверенность и надежда еще сильнее затеплились в сердце.

Прогремел еще залп, но снаряды перелетели через наши головы и рванули за бугром. «Куда же вы стреляете?» — мысленно прокричал я и даже поднял руку.

Но стрельба оборвалась. Немцы поднялись и поспешно, таща своих раненых, стали подниматься по склону. Щуплый автоматчик не отставал от нас, и, когда мы наконец вышли в поле, я увидел, что на плащ-палатках лежит много раненых.

Донесся шум машин. Офицер и несколько солдат побежали к дороге. Уже смеркалось. Догорал самый трудный и, наверное, последний в моей жизни день. В сумерках на дороге показались тени грузовиков. Два из них остановились, и солдаты начали грузить на них раненых.

Когда машины уехали, офицер остановил еще один крытый брезентом грузовик. Вся колонна уже была у дороги. Офицер что-то долго объяснял тому, кто сидел в кабине. В их разговоре несколько раз повторялось слово «Москау», и я понял, что речь идет обо мне.

Наконец офицер подошел и рукой показал мне на задний борт машины. Я повернулся к моим товарищам, но немец, толкнув меня, крикнул:

— Бистра, бистра!

Потянулся руками к высокому борту, но тут же присел от пронзившей меня боли. Автоматчик поддал меня сзади носком сапога. Я поднялся, ухватился левой рукой за борт и тут же почувствовал, как меня подхватили и грубо бросили в кузов. Падая, успел посмотреть, идет ли за нами машина. Это на тот случай, если мне придется прыгать из грузовика и бежать. Дорога была свободной. Грохнулся в кузов между двумя лавками, сплошь забитыми солдатами. Огляделся. Ни о каком побеге нельзя было и думать. Немцы смотрели на меня изумленно, как на привидение, свалившееся к ним с неба. Значит, меня отделили от товарищей только потому, что я из Москвы. Я им нужен… Что мне предстоит? Допрос, избиения и, конечно, расстрел. А что будет с моими товарищами? Их не повезли, наверное, прикончат там… Мысли одна за другой накатывались, и я не находил ответа.

Надо думать о побеге. У меня один выход — не впасть в забытье и все время искать возможности для побега.

Но скоро грузовик начало так швырять и подбрасывать на ухабах, что я застонал от боли. Надо мной склонился немец. Я видел зажатый в его руках автомат. Мелькнула мысль выхватить этот автомат и дать здесь последний свой бой, но с ужасом вспомнил, что не знаю, как стрелять из него.

Потом потерял сознание. Сколько мне пришлось пробыть в этом грузовике, определить не мог. Но когда пришел в себя, уже светало. Машину не трясло. Мы где-то стояли. Сознание возвращалось медленно, и так же медленно вспоминал, где я и что со мною. А вспомнив, сразу почувствовал боль, которая тупо рвала бок. «Ох, беда-то какая…» — словно услышал слова старика.

В машине никого… И меня словно подбросило. Сердце заколотилось. Выглянул из кузова. Стоим в каком-то селе. Немцев не видно. И, кажется, только чуть коснулся рукой борта, как тело само перелетело через борт, и я оказался на земле.

Вот где пригодилась моя кавалерийская выучка прыгать в седло и из седла на скаку. Ноги понесли меня от машины по улице. Но тут же сообразил, что я у всех на виду, бросился в ближний двор. Перевалился через плетень и побежал дальше.

Сегодня все для меня было удачей. Нигде не споткнулся, двигался бесшумно, даже не переполошил собак, бежал с одной мыслью как можно дальше уйти от грузовика. Тогда немцам труднее будет найти меня. Проскочил несколько дворов, и, когда уже силы были на исходе, глаза высмотрели длинный деревянный сарай, и я рванулся к нему. Приоткрыл тяжелую створку ворот и, почти задохнувшись, закрыл ее за собою. Делал все расчетливо, без суеты.

Сарай был забит сеном, и я повалился на его мягкую перину. Несколько минут лежал бездыханно, сердце мое словно разорвалось, но слух был все так же напряжен и настороженно ловил звуки.

Нет, погони не слышно… Открыл глаза. Оказывается, в середине сарая между сеном есть проход. Он тянется до противоположной стены. Надо спрятаться там. Заставил себя подняться и перейти туда. Лег и опять закрыл глаза.

Теперь, прослеживая все случившееся, я приходил к выводу, что бежал слишком медленно. Держась за бок и припадая на ногу, еле ковылял, и меня обязательно кто-нибудь видел. Возможно, кто-то из немцев шел за мною. Ему и бежать не нужно было. Он видел, где я скрылся, и сейчас войдет в этот сарай и найдет меня.

Я так живо все это себе представил, что через несколько минут за стеной сарая услышал шарканье шагов. Напряг слух. Нет, это не галлюцинация. Кто-то действительно идет сюда. Во мне все похолодело…

Створка ворот со скрипом медленно приоткрылась. Меня будто парализовало. Не могу пошевелить ни рукою, ни ногою. Только гляжу во все глаза. «Что же ты, Серега, даже не успел зарыться в сено? — с горечью подумал я. — А зачем? Меня видели и все равно бы нашли…»

В проеме стояла высокая худая фигура. Она шагнула ко мне, и я увидел, что это была настоящая Баба-Яга. Костлявое лицо, глубокие провалы глаз, тонкие, как палки, руки, длинное серое платье до пят. Такою, наверное, бывает смерть. Мы смотрели друг на друга молча. И вдруг обтянутое иссохшей кожей лицо старухи дрогнуло, а спина еще сильнее сгорбилась.

— Сынок… — простонала с мольбой старуха. — Уходи отсюда. — Она со страхом смотрела на мою окровавленную гимнастерку. — Уходи… Тебя здесь найдут, и всех нас расстреляют за тебя. Уходи…

Бессилие и тоска, такие же безысходные, как и там, у ямы, навалились на меня. Спасение уже было рядом, а теперь меня выдают в руки врагов свои же… За прошедшие сутки я видел столько, что мне уже не надо ничему удивляться, я смотрю на старуху и в толк не могу взять, что же это такое. Кажется, я ни о чем не спросил, а только подумал: «Есть у людей сердце?» Но тут же пришла другая мысль: «А чем она виновата? Да и те, кто живет в этом дворе? Почему они все должны умирать из-за меня?»

Поднялся и, зажав рукою рану, побрел к щели в приоткрытых воротах. Оттуда сочился рассвет. Жидкая полоска света светлела, новый день только начинался.

— Обожди! — окликнула старуха. — Куда же ты пойдешь?

— Не знаю… — выдавил я и взялся за створку ворот.

— Ты иди вон туда, — приковыляла ко мне старуха, и я близко увидел ее загнутый подбородок, провал беззубого рта, большой нос с горбинкой. — Вон, видишь крайний дом, — показала она костлявой рукой. — Там живет хорошая женщина…

Баба-Яга умолкла. В наполненных слезами, выцветших глазах ее застыли вина и жалость. Отвернулся, толкнул рукой створку ворот и вышел.

7

Теперь уже не бежал, а, пройдя двор, побрел через пустырь к тому дому, где жила «хорошая женщина». Безразличие ко всему на свете, к своей судьбе не проходило. Перевалившись через плетень, все же пробежал до другого плетня. Он был выше. Еле перелез и мешком свалился на землю. «Дальше не побегу! — мелькнуло в голове. — Здесь трава и прохлада».

И вдруг меня с двух сторон подхватили чьи-то сильные и крепкие руки. Подхватили и потащили в сторону. Я едва успевал перебирать ногами, а женский голос шептал на ухо:

— Сюда, милый, сюда…

И скоро я очутился в конце двора, в густых зарослях конопли. Надо мною склонились два женских лица. Одно было пожилым, а рядом — совсем юное. Лица похожие, но для сестер разница большая. Значит, мать и дочь…

Тяжело дыша, мы молча смотрели друг на друга и одновременно прислушивались, нет ли погони. Затем молодая осторожно приподнялась над коноплею и, осмотревшись, сказала:

— Кажется, тихо.

А старшая добавила:

— Может, тебя здесь не найдут.

Видно, женщины видели, как я вышел из того сарая, как ковылял по пустырю и оказался в их дворе. А когда я упал, они подбежали. Но вдруг видели не только они? Возможно, меня уже ищут в селе…

— Нам надо уходить, — шепнула мать. — Мы к тебе придем позже.

И они торопливо скрылись.

Опять забрезжила надежда. За моей головой вставало солнце. Его лучи уже высвечивали высокие былки конопли, сушили росу на ее чуть пожелтевших листках, а здесь, у земли, была еще ночная прохлада, темнела мокрая трава, пахло утренней свежестью и всеми теми терпкими и сладкими запахами, которыми дышала земля и весь этот живой мир трав и цветов, склонившийся к моему лицу, рукам, измученному телу…

Хотелось не думать о своей беде, забыть о боли и только обнимать этот мир, вдыхать запахи земли и всего, что растет на ней. Я лежал на спине, подмяв влажные былки конопли и траву, и смотрел в небо. Оно быстро светлело и все выше и выше поднималось надо мною, бездонное, голубое, в редких нежных и прозрачных, как фата невесты, облаках, нижние края которых слабо розовели в лучах уже оторвавшегося от горизонта солнца. Это небо ласково накрыло меня и защищало от врагов, которые хотели убить…

Почему раньше не замечал этой красоты? По всей земле идет война, гибнут люди, а у этого неба и солнца свои вечные заботы. Они высятся над всем бренным и страшным, что творится внизу, на грешной земле… И нет силы, которая бы могла хоть на мгновение остановить вечное движение солнца к непостижимой для людей цели.

Может быть, за все те бесконечные дни с тех пор, как начались бои, впервые в это утро было покойно и светло на душе. Даже рвущая боль в ране утихла, а безответные мысли угомонились. Со мною были только небо и солнце и сладкие запахи растительной жизни на земле. Мне кажется, в этом вселенском покое я и забылся.

Сон мой был неглубоким, чутким, и он все время переходил в беспамятство. Приходя в себя, я слышал свой стон и тут же приказывал себе умолкнуть. Но окончательно проснуться не мог, видно, силы мои были вымотаны до предела…

Очнулся от того, что почувствовал: на лоб мне льется холодная вода. Открыл глаза и увидел своих спасительниц. Мать медленно лила мне на лицо из кружки. Дочь поддерживала мою голову.

— Тебе здесь плохо. Ох, как плохо… — шептала мать. — Долго так не протянешь. Куда-то надо тебя в другое место…

— Чтоб была тень, чтоб не палило солнце, — соглашалась дочь. — Надо искать…

Они о чем-то стали шептать, а я вновь впал в беспамятство.

Пришел в себя, когда уже начало смеркаться. Женщины опять были около меня, и, наверное, на этот раз им долго приходилось приводить меня в чувство.

Подхватив под руки, они, сгибаясь, повели меня по конопле к саду. Там на его краю стоял небольшой домик, похожий на баню, с одним окошком и дверью. Как и все дома в этой деревне, он был обмазан глиной и побелен, но глина и побелка облупились, и все это крошечное строение производило впечатление заброшенного, нежилого помещения.

В этом я убедился, когда меня ввели внутрь. Всего в два шага коридорчик, комнатка в пять-шесть квадратных метров, земляной пол, деревянный потолок. Оказывается, в доме было еще одно оконце, но с торцовой стороны, которую мне не было видно, когда мы шли через сад. Оба окошка без стекол. У стены под оконцем приготовлена постель — сено, застеленное какой-то темной дерюжкой.

Даже этот небольшой переход так утомил меня, что я тут же повалился на эту постель. Дочка ушла, а мать начала мочить тряпку и растирать мне грудь и лицо. Немного стало легче, и я спросил:

— Какой город находится ближе всего к вам?

— Курск, — ответила она и приказала меньше говорить.

Мне и самому сейчас было не до разговоров. Лицо женщины то возникало передо мной, то исчезало в каком-то тумане, а ее голос пробивался ко мне словно из подземелья.

Вошла дочь и принесла с собою молоко и хлеб. Вода стояла рядом в ведре, и я, уже выпив несколько кружек, почувствовал, как к горлу подступает тошнота.

— Ну ты уж крепись тут, — сказала мать. — Не помирай до утра.

Я только и мог кивнуть головою. И женщины ушли.

Мне нужно было отдохнуть, а потом уж решить, что делать. Меня вырвало, и начался озноб. Я натянул дерюгу, немного согрелся. Надо поесть. Дотянулся до крынки с молоком. Холодное, видно, из погреба. Ел хлеб и запивал молоком. Наверное, мне можно есть и пить. Кишки мои целы…

И все же с таким ранением я один не доберусь до линии фронта. Раз деревня ближе к Курску, а наш фронт Воронежский и мы начали наступать от Воронежа, значит, меня завезли немцы далеко… А может, и недалеко? Я ведь не знаю, сколько они ехали ночью и сколько стояли. Да и в какую сторону от фронта двигались. Скорее всего, солдат перебрасывали на новый участок боев, затыкать какую-нибудь дыру в обороне. Значит, фронт все же недалеко.

Эта мысль немного успокоила, я уже убеждал себя, что нахожусь близко от линии фронта и самое разумное — дождаться прихода наших частей здесь. Может быть, нужно завтра попросить этих милых, добрых женщин отвести меня в другое, более безопасное место.

А теперь обязательно отдыхать, беречь силы, они еще пригодятся. Завтра, если я… доживу.

Ощупал свою повязку. Она затвердела, как панцирь, и, конечно, присохла к ране. Вот почему каждое движение вызывает огненную боль. Надо ее как-то смягчить. Зачерпнул воды и стал мочить сверху бинт. Не знаю, можно ли это делать. Кажется, нельзя… Но мне вроде стало легче, повязка обмякла…

Не спится. Перед глазами идут одна за другой картины… То я бегу по полю в атаку… то лежу в пыльной колее на дороге… то стою на краю ямы… А то вдруг что-то горячо рассказываю полковнику Чурмаеву, но он не слушает меня, отвернулся, смотрит перед собою, а потом кричит: «Ты куда лез? Куда лез?..»

Нет, этому не будет конца. Надо оборвать эту карусель, а то я сойду с ума. Поднялся, ухватился за подоконник, хотел подтянуться на руках, но боль пронзила всего, от пят до головы. Переждал и все же встал. Смотрю через раму окна, в котором нет стекол. Вслушиваюсь, надеясь уловить гул фронта… Но все тихо. Только где-то, видно, в курятнике, всполошно закудахтали куры, и опять все стихло.

Ночь теплая, звездная. Село без огней затихло, затаилось. Оказывается, есть на свете тишина. За последние недели я отвык от нее, и мне уже думалось, что весь свет соткан из взрывов, стрельбы, гула надрывающихся моторов и криков обезумевших людей.

Стоял долго, пока затекли ноги, а потом лег и забылся до утра. Спал тревожно, стонал во сне, слышал свой стон и, пугаясь его, пробуждался, затем вновь засыпал и, несмотря на неутихающую боль, ощущал, как мое тело отдыхает и с каждым часом в него возвращаются силы.

Утром, когда пришла хозяйка, чувствовал себя значительно лучше, и мы долго говорили с нею. Сейчас уже точно не помню, о чем, вспоминаю только, что больше говорил я, а она, наверно, расспрашивала, откуда я, кто мои родители, какая семья.

До сих пор не могу простить себе, почему же я так мало знаю об этих женщинах, об их семье, о том селе… Неужели я тогда ничем этим не интересовался? Трудно такое предположить. Значит, все забыл. Ведь после столько было всяких событий и разных случаев, что можно, конечно, и запамятовать. И все же это какая-то непонятная загадка для меня. Знаете, многое помню: и фамилии людей, с которыми воевал, и названия сел и городов, и события менее важные не забыл, а вот здесь какой-то провал в памяти. Даже не знаю, сколько дней я лежал в той хатке-сарайчике. Время-то вспоминается какими-то кулигами, яркими, белыми. Знаете, как в выгоревшей степи блестит на солнце ковыль? Так вот и в моей памяти появляются эти блескучие островки, а вокруг них все голо и пустынно, как в той степи…

Хозяйка унесла мою заскорузлую от высохшей крови, жесткую, как жесть, гимнастерку. А принесла мягкую сатиновую рубаху. Не один десяток с тех пор я износил за свою жизнь рубах, а такой не было. Тонкая, нежная, она ласково и мягко скользила по повязке, совсем не тревожа моей раны, что мне иногда кажется, именно та рубашка и поддерживала во мне угасающую жизнь.

Еще припоминаю, как сидела рядом со мною хозяйка и говорила:

— Вот и мой где-то воюет. Может быть, и о нем кто-нибудь вот так же заботится…

А о ком она сказала, не знаю. О муже? Сыне? Не мог я не спросить. Значит, забыл ее ответ…

Но вместе с этими всполохами-кулигами моя дырявая память хранит нетерпение, которое владело мной тогда, Я каждую минуту ждал прихода своих. Видно, мое убежище находилось все же неподалеку от дороги, и часто, особенно по ночам, был слышен гул машин. Как только темнело, я подтягивался к окну и слышал шум моей надежды и спасения.

Дни сменялись ночами, а наших все не было, хотя и до моего оглушенного болью слуха уже доходила канонада приближающегося фронта.

Я думал, что уже и не дотяну до прихода наших. От раны шел зловонный запах, и я все чаще впадал в беспамятство. Иногда казалось, что еще одна потеря сознания и я уже не вернусь в реальный мир. В те дни я часто вспоминал самые яркие эпизоды из своего довоенного прошлого. Думалось, что только они удерживают меня в этой жизни, не дают сорваться в бездну, и я отчаянно держался за них.

Тогда же во мне стала развиваться неведомая до сих пор способность видеть себя со стороны. Она началась с того часа, когда я стоял на краю ямы. Мое «я» будто кто-то отъединил от тела, и оно могло наблюдать за событиями, происходящими вокруг. Ощущение такое, словно сижу в зрительном зале и смотрю старый немой фильм, который уже когда-то видел.

…Вот раннее октябрьское утро сорок первого года. С повесткой в кармане и вещмешком за плечами я выхожу из дома в Переделкине. Мать хотела разбудить сестер и брата, но я не разрешил. Отца дома нет, он на заводе днюет и ночует.

Прощаюсь с матерью во дворе. Она крепится, а слезы катятся по щекам, подбородок и губы вздрагивают. Ее состояние передается и мне. Поспешно целую ее, освобождаюсь из ее объятий и быстро ухожу со двора. Теперь главное — не оглядываться. Уйти за поворот. Остается несколько шагов до поворота, и я не выдерживаю и оборачиваюсь…

Одинокая фигура мамы на крыльце, она подняла руку и тут же бессильно уронила ее. Я почти бегу из поселка, вбегаю в лес и у огромной сосны, мимо которой больше года хожу на электричку, останавливаюсь и не могу сдержать слез. «Вернусь ли я когда-нибудь сюда? Сегодня впервые еду не на завод. Увижу ли еще отца, сестер и брата?»

Выплакавшись, иду к поезду. Эти слезы были прощанием не только с домом, но и с моей юностью.

…А потом перед глазами возникает другая картина. В середине августа сорок первого моя старшая сестра Ася выходит замуж за рабочего паренька Серафима Алферова, а через два дня мы всей нашей большой семьей провожаем его в армию. Серафим — шестой, самый младший сын в семье Алферовых. Все его братья уже на фронте, теперь его очередь. На полу в нашем доме раскрыт небольшой саквояжик. В него Ася и Серафим складывают вещи. Рядом стоим все мы… Вокруг бушует страшная война, а два юных существа, объединив свои жизни, расстаются…

Одна картина сменяет другую, и они держат меня в этом реальном мире, не давая впасть в беспамятство и навсегда провалиться в бездну. Тело все меньше повинуется мне, от раны идет дурной запах, но сознание цепко держится за эти воспоминания. Иногда я все же впадаю в забытье, долго падаю в какую-то пропасть и лишь, как мне кажется, усилием воли обрываю это падение.

Однажды увидел рядом со мною плачущую хозяйку.

— Что с вами?

Она отвернулась, вытерла слезы.

— Наверное, ты, сынок, не доживешь до своих. Рана твоя плохая…

Я молчал. Она подтвердила то, о чем я думал. Не знаю, что хозяйка увидела на моем лице, но вдруг начала уговаривать:

— Да ты не убивайся так! А что, лучше было бы, если бы тебя убили там? И никто из твоих не знал, где ты? А тут, если случится, то мы с дочкой и похороним тебя, и твоим отпишем, когда наши придут…

Сказав все это, она жалостливо посмотрела на меня и хотела, видно, что-то спросить. Но я прервал ее:

— Нет, я не умру. Я должен выжить. Дождусь наших…

— Тогда что-то надо делать. Идти к немцам и на что-нибудь выменять у них марганцовки, промыть твою рану… Может, поможет тебе.

Я вспомнил слова той старухи: «Всех нас расстреляют за тебя…» И сказал, что этого не надо делать ни в коем случае.

— А так ты умрешь…

Я знал, что хозяйка права, но не мог подвергать ее такому риску и начал говорить, что мне надо уйти…

— Да как же ты уйдешь? И куда? — покачала головой хозяйка. — А за нас не переживай… Везде сейчас горе. Как всем, так и нам.

А потом она вдруг сказала, что в селе остановилась какая-то немецкая часть. На кухне у них работает один наш военнопленный.

— Я пробовала с ним заговорить. Все спрашивал, далеко ли фронт. Видно, очень ждет наших. Может, поговорить с ним еще? Попросить, пусть поможет.

— А если подлец? Я-то ладно, а с вами что будет?

— Да нет, он не выдаст. Ну побоится, откажется, а выдавать не станет. Давай рискнем?

Долго мы с ней обсуждали мое критическое положение и другого выхода, кроме как обратиться к пленному, не видели, но я запретил моей хозяйке делать это.

У меня был жар. Все плыло перед глазами. Какие-то цветные, огненные блики лизали мое тело, руки, лицо… Пылала рана, а ее запах вызывал тошноту. Я опять впадал в беспамятство, казалось, моя жизнь кончается…

Но, приходя в себя, опять и опять думал о том военнопленном, и мне очень хотелось ему помочь. Это было бы мое последнее доброе дело на земле.

И мне казалось, что я придумал, как я смогу помочь этому человеку. Нам надо вместе уходить к своим, и тогда у него будет оправдание. Как же эта мысль не пришла мне в голову раньше? Сейчас она показалась самым правильным и единственным выходом и в моем и в его положении. Теперь я видел, что судьба нас связала одним узлом. Почему же еще несколько часов назад, разговаривая с хозяйкой, я не мог прийти к этому выводу? Не мог! Мы разные люди, и только безвыходность положения свела нас.

Я засыпал и, очнувшись, снова думал, что и мое и его спасение — в совместном побеге. Сам я слишком слаб, чтобы добраться до своих. Мысленно связав наши судьбы, я ждал утра и теперь боялся только одного — не дотянуть до рассвета.

А когда забрезжил ранний августовский рассвет и в перекрестье рамы с выбитыми стеклами стал сочиться свет и таять мрак в избе, понял, что не все так просто с моим планом. Я уже и до этого замечал, что яркие и самые правильные мысли, которые приходят ночью, при свете дня вдруг бледнеют и уже не кажутся самыми верными. А если пленный не согласится? Теперь мой совместный с пленным побег уже казался мне невыполнимым. Почти не было шансов, чтобы он состоялся.

Бежать мы сможем только следующей ночью. А доживу ли я? Даже если доживу, то смогу ли идти? Ведь я еле встаю… Но не все зависит от меня. Как он? Согласится? Не струсит?

И все же, когда рано утром пришла ко мне хозяйка, я попросил ее сходить на кухню и передать пленному: пусть под любым предлогом отлучится и придет ко мне. Хозяйка тут же убежала.

Скоро она вернулась встревоженная.

— Его нигде нет. Та часть съехала… Да и вообще в селе творится что-то. Понаехало много других немцев. Рыщут по хатам и дворам.

Мы еще о чем-то говорили с нею. Я лежал, а она стояла, намереваясь уйти. И вдруг на ее лице испуг, руки вцепились в кофточку, хозяйка замерла, не отрывая глаз от оконца.

— Нем-мец… — прошептала она.

Я мигом перекатился под самое окно, а хозяйка поспешно вышла и плотно прикрыла дверь. Через некоторое время услышал ее голос. Немец, коверкая русские слова, о чем-то спросил хозяйку. Их голоса постепенно удалялись, и у меня отлегло от сердца: значит, моя спасительница уводит его от дома.

А скоро хозяйка вернулась.

— Боже, как я напугалась, как напугалась!.. — вздрагивали ее губы. — Заехал во двор на лошади. Едет в сад, ищет меня: «Матка, яйка». — Она попыталась передразнить немца, но голос ее дрожал. — Я отдала ему последние. И всего-то пять штук было. Отдала. Пусть подавится, только уедет… Ну побегу, а то сегодня страх что творится. Может, наши подходят. — И уже с порога сказала свою привычную фразу: — А ты здесь не умирай…

Хотел улыбнуться этой милой, доброй женщине, но боль волною накрыла меня, перед глазами все поплыло, и ее лицо растаяло. Хозяйка уже ушла, а ее обмирающий испуганный голос, словно мотылек, бился в моем затуманенном сознании. Она сказала что-то важное о наших, и я изо всех сил цеплялся за эти слова. Потом голос хозяйки стал тише, совсем растаял, и передо мною открылось какое-то белое, белое поле. Я почему-то плыл по нему на лодке и не мог переплыть его. Наконец причалил к горе, тоже кипенно-белой, ватной. Карабкаюсь и проваливаюсь, срываюсь, но поднимаюсь на эту гору и не могу ее одолеть. Меня обволакивает эта вата, она забила рот, уши. Я задыхаюсь, я умираю, но не могу умереть…

Теперь-то понимаю, что, если бы не мой молодой организм, я бы не выжил. По счастью, у меня не было и заражения крови, или, как говорила хозяйка, «антонова огня».

— Боюсь, Сережа, чтобы не приключился с тобой антонов огонь. — В страхе замирала она, а ее глаза тревожно смотрели на мою дурно пахнувшую рану.

Но «антонова огня» не было, и я прожил не только этот день, но и благополучно дотянул до утра. Прибежала дочь хозяйки, поила меня молоком и радостно рассказывала:

— Мама уже все село обежала. Все говорят, что ночью видели наших красноармейцев. Прошли по селу осторожно, а в избы не заглянули…

— Разведка, наверное, была, — прошептал я. — А потом, не красноармейцы мы, солдатами нас теперь называют. Погоны теперь у нас.

Дочка говорила, что это неправильно.

— Что ж, теперь и у немцев погоны и у наших погоны?

— Разные погоны… — пытался я объяснить ей, потом вспомнил, как сам долго привыкал, да еще и сейчас не совсем привык к новой форме. Больше года носил в армии петлицы, а потом вдруг погоны…

Мы еще о чем-то говорили с молодой хозяйкой. Теперь, когда наши рядом, а может, уже и в селе, мне никак нельзя терять сознание. Никак… Я столько ждал этого часа…

Прибежала хозяйка. Всполошенная. Лицо и глаза светятся.

— С того конца села входят наши. Побегу, скажу про тебя. — И скрылась.

За ней выскочила дочь. А я упал лицом на подстилку, хотел навзрыд заплакать и не смог.

Скоро опять появилась хозяйка, а за ней в мою хатку вошли два офицера: капитан и старший лейтенант. Им было лет по тридцать. Бросилась в глаза их хорошая выправка: стройные, подтянутые, сразу видно, до войны служили в кадровой армии. Военная форма и погоны очень шли им. Я пытался подняться, но тело мое даже не шевельнулось.

Капитан приложил руку к фуражке и спросил, кто я и как сюда попал.

Я коротко ответил.

— А документы у тебя какие есть?

Достал из-под сена красноармейскую книжку и комсомольский билет.

Непомерно долго они рассматривали документы, и я не мог дождаться, когда же они опять повернутся ко мне. Потом старший лейтенант спросил у капитана:

— А что, разве восьмая гвардейская дивизия участвовала здесь в боях?

— Участвовала, — ответил капитан. И, видя, что старшего лейтенанта не убедил ответ, добавил: — Она прошла правее нас. — И показал рукой в окошко, под которым я лежал.

— Встать можешь? — спросил старший лейтенант и нагнулся ко мне. Вдруг он отшатнулся и, отвернув лицо, спросил: — Это что так пахнет?

— Рана… — ответила за меня хозяйка. — Рана у него пахнет. Ему в госпиталь надо поскорее…

— Да-а-а? — протянул старший лейтенант и, качая головой, повернулся к капитану.

— Я сейчас гимнастерку ему принесу, — метнулась из комнаты хозяйка. — Она у него вся в крови была…

Переодевшись в свою солдатскую гимнастерку, которая была выстирана и аккуратно зашита, я медленно вышел в сад, а затем побрел по улице за старшим лейтенантом. Мы шли к дому, куда раньше, не ожидая нас, ушел капитан. Меня поддерживала хозяйка, а я благодарил, говорил, что дойду сам, без ее помощи.

— Нет! — решительно сказала она. — Уж я теперь доведу тебя. Не отбивайся.

Вошли в дом. Через проем открытой двери мне было видно, что старший лейтенант уже сидел за столом спиною к двери и с кем-то сердито говорил.

Усадив меня на лавку в сенцах, моя хозяйка встала в дверях и не собиралась уходить. Старший лейтенант продолжал разговаривать с тем невидимым, кто, наверное, сидел на другом конце стола, и я слышал, как он с досадой сказал:

— У меня нет людей! Понимаешь, нет? Еще надо отвезти раненого. — Он повернулся в нашу сторону и, видно встретившись глазами с моей хозяйкой, виновато опустил голову и умолк.

В это время мимо меня в комнату пробежал молоденький младший лейтенант. Мне он напоминал нашего Беспалова. Такой же юный, наверное, тоже только что из училища. Младший лейтенант стал сбивчиво рассказывать, что на батарее случилось несчастье. Двое солдат разбирали немецкий запал, и он взорвался.

— А вы куда смотрели? — закричал старший лейтенант. И тут же приказал запрягать лошадь и везти раненых. Показав на меня, добавил: — И этого бойца прихватите.

Видя, что мне совсем плохо, прикрикнул вдогонку уже убегавшему младшему лейтенанту:

— Да сена побольше наложите в подводу. Сена побольше.

Хозяйка подошла ко мне, грустно улыбнулась, и в ее доброй материнской улыбке было столько тепла и жалости, что у меня все сжалось в груди.

— Ну, я пойду, сынок… До свидания. — Она чуть склонила голову и замерла, как это делают деревенские женщины при прощании.

Я выдохнул свое нелепое «до свидания». Хотел подняться, проводить до порога, но почему-то не поднялся и не проводил… До сих пор не могу простить себе этого. Силы у меня были, я ведь дошел сюда сам. А вот не встал и не проводил…

Потом вбежал тот молоденький младший лейтенант.

— Выходите! Подвода уже готова!

Сам, без посторонней помощи, вышел во двор. Подвода стояла у крыльца. На нее было наложено много соломы, на которой лежали двое солдат.

Перед отъездом к подводе подошел старший лейтенант, о чем-то поговорил со своими бойцами, потом остановился рядом со мною, положил руку на плечо.

— Ты извини, солдат. Надо бы тебя отправить сразу… Да свободных у меня людей нет. Ты же видишь?

— Спасибо, старший лейтенант. Спасибо, что освободили, — ответил я и почувствовал, что все поплыло передо мною.

Но теперь уже не боялся потерять сознание. Я был у своих и знал, что не умру.

8

Открыл глаза, когда уже смеркалось, и сразу подумал: «Как же так? Даже не знаю названия села, где мне спасли жизнь. Если врачи вылечат меня и я уцелею на войне, то как же найду это село?» Хотел тут же спросить у ездового, знает ли он название села, откуда мы выехали, но он сидел впереди, а я лежал в конце подводы. Расстояние слишком велико для меня — а голос мой совсем ослабел, я едва слышал себя, — чтобы я смог докричаться до него. К тому же между нами лежали два раненых артиллериста. Они еще не свыклись со своей болью, вскрикивали на ухабах и неровностях дороги и громко стонали.

Я лежал молча, только сильнее сжимал зубы, когда подвода шла по особенно тряской дороге.

Мы доехали к повороту. Повернул голову и на обочине дороги увидел указатель. На синей жести белыми буквами по-немецки было написано: «Большие проходы». «Ну, по этому странному названию я найду и то село», — подумалось мне, и успокоился.

До сих пор не знаю, правильно ли прочел надпись на немецком указателе. Конечно, с тех пор прошла почти вся моя жизнь и за это время я слышал столько названий сел и деревень, во стольких побывал городах, что мог и перепутать что-то. Но все же думаю, там было написано именно «Большие проходы».

В село, где разместился полевой медпункт, въехали, когда совсем стемнело. Выехали на окраину, к леску, и в полутьме увидел темные силуэты больших брезентовых палаток. Подводу перестало трясти. Я слышал, как ездовой кому-то говорил, что привез раненых, а тот раздраженно кричал:

— А из какой части?

— Двое из нашей, а один — не знаю. Ты из какой, сынок? — негромко спросил меня он.

— Из восьмой гвардейской дивизии, — крикнул я что было мочи, но услышал не свой голос, а какой-то сдавленный хрип.

— Он из восьмой дивизии, — повторил громче поднявшийся с подводы раненый артиллерист.

И тут же из темноты:

— Вези его в госпиталь!

Помню, как надо мною склонилось пожилое лицо ездового.

— Сынок? Говорят, в госпиталь тебя. А куда ехать, где твой госпиталь, я не знаю…

Он замолчал, ожидая моего ответа, но не дождавшись, уже с какою-то мольбой продолжал:

— Да мне ведь и в часть надо возвращаться. А то отстану от своих.

— Ссади меня, отец, — сказал я ездовому. — Дальше не поедем…

— И правда, — обрадованно согласился тот.

Я слышал, как ездовой приговаривал, суетливо спеша к большой длинной палатке:

— Сейчас я тебя, милый, пристрою.

И через несколько минут, запыхавшись, появился у подводы.

— Едем, сынок. Договорился. Тесно там, страх. Ну да ничего…

Из палатки, куда мы подъехали, вышел заспанный санитар помочь ездовому снять меня с подводы. За дорогу я совсем расклеился и уже еле передвигал ноги. Ввели меня в огромную палату. Там на соломе в два ряда лежали раненые. Между ними был небольшой проход. Меня положили прямо у входа. И я тут же провалился в тяжелое забытье.

Думал, что страшные мои ночи уже позади, но ошибся. Эта была самой тяжелой, и, наверное, если бы не сознание, что я у своих, рядом с врачами, не выжил бы. Задним числом много размышлял, почему так произошло. И приходил к выводу, что здесь есть и моя вина. Мне надо было все же самому сказать тому человеку с сердитым голосом, какая у меня рана и сколько я уже нахожусь без медицинской помощи.

Где-то к самому рассвету пришел в себя и, боясь опять впасть в забытье, выполз из палатки. Меня обдуло утренним прохладным ветерком. Смог подняться на ноги и побрел к поселку. Оступившись в небольшую ямку, свалился…

Как сквозь сон, слышал беготню и голоса вокруг. Потом меня положили на носилки и понесли куда-то. Человек в белом халате (он, видно, был фельдшер) сделал мне укол и приказал санитарам отнести меня.

Когда внесли в избу, я увидел двух поразивших меня красотою молодых людей — девушку и парня. Им было лет по двадцать пять. Белые халаты, белые чепчики на головах. Такую белизну я видел только, когда бредил. Девушка улыбнулась мне.

— Как зовут?

— Сергей… — Хотел назвать фамилию, но она тут же мягко сказала:

— Раздевайтесь, Сережа.

Снял гимнастерку, санитар стянул с ног сапоги. Уложил на стол, который стоял посредине комнаты. Слышу, как с хрустом ножницы разрезают мои бинты. Мужской голос произнес: «Охо-хо!» Молчание. Послышался тихий шепот. Затем какой-то спор. «Значит, эти двое будут делать мне операцию, — подумал я. — Наверное, муж и жена…»

Меня переворачивают со спины на левый бок.

— Вот оно, входное… А здесь вышла, — шепчет девушка. — Разрывная…

И опять я лежу на спине. Кто-то накрывает лицо марлей, и ласковый голос девушки говорит:

— Считай, Сережа… — И уже настойчивее: — Ты слышишь, считай!

Я начинаю считать, но не слышу своего голоса.

— Почему остановился? Считай! — вновь голос девушки.

И я пытаюсь считать:

— …пять, шесть… — и опять не слышу себя, а повелительный голос девушки настаивает:

— Счита-ай. — И летит от меня в глубь комнаты.

Кто-то поднимает мою руку и, опустив ее, говорит тем же расслаивающимся голосом:

— На-а-чне-ем.

Больше я не слышу голосов, и только непрерывный звон стоит в голове.


Очнулся в другой избе. Ярко светило солнце. Наверно, был уже полдень. Надо мной склонилось лицо санитара. Я лежу на носилках, а кругом койки, на них стонущие люди. От их стонов в комнате стоит непрекращающийся гул. Время от времени с койки у окна доносится клокочущий свист.

Подошла женщина в белом халате, и я тут же все вспомнил, что было со мною. Обрадовался женщине, но, увы, это была не та девушка, которая делала мне операцию.

— Почему он так свистит? — спросил я у женщины.

— А у него такое ранение, — ответила она. — Его скоро унесут… Ты уж потерпи, милок.

И правда, свист через несколько минут прекратился. Прошли санитары, один спрашивал, где стоят лопаты. Потом унесли завернутое в простыню тело, а меня переложили с носилок на освободившуюся койку.

К вечеру из нашей комнаты, где стояло около десятка коек, вынесли еще двоих. Их хоронили недалеко в саду, и я слышал голоса нашего санитара, других людей, удары лопат. Скоро узнал, что меня поместили в палату безнадежных. Но это меня не испугало. Больше угнетал зловонный воздух. Я лежал у окна. Одно маленькое стеклышко в нем было выставлено, и я, чтобы глотнуть свежего воздуха, тянулся к этой отдушине.

— Почему здесь такой воздух? — спросил я у санитара.

— Какой? — не понял он. — А, это у тебя от наркоза. Пройдет. — И он долгим, сочувствующим взглядом посмотрел на меня.

За дверью была еще одна комната, и оттуда тоже доносились непрекращающиеся стоны и крики. Около нас круглые сутки дежурили два пожилых санитара. Один из них отлучался, когда нужно было идти в сад и рыть могилу, а другой все время находился с нами.

Несколько дней я пролежал среди этих стонов и криков и стал «долгожителем» палаты безнадежных, как сказал врач, который вместе с девушкой делал мне операцию. Хотелось еще раз увидеть ту красивую девушку, но она не появлялась. Спросить о ней у врача я не решился, хотя уже и говорил с ним. Он рассказал, что печень у меня задета, что рану он «почистил».

— Главное — печень твоя, — сказал врач, — не подвела бы она…

Я ответил, что печень у меня хорошая и она не подведет.

Этот наш разговор происходил при первой перевязке. Врачу красавцу помогала пожилая сестра. Я ухитрился изогнуться и взглянуть на свой бок. Там зияла кроваво-красная рана. Врач обкладывал ее бинтами в несколько слоев и, чтобы они не провалились, чем-то крепил с краев.

— Не надо, не смотрите, — мягко сказал он.

Я перевел взгляд на его красивое лицо. По его выражению пытался понять, насколько серьезно мое ранение, но на лице видел только удивление и какое-то затаенное любопытство.

В следующий раз, делая перевязку, врач с тем удивленным лицом долго молча рассматривал меня, будто хотел удостовериться, тот ли перед ним ранбольной, кого он оперировал.

Я спросил его, как мои дела. Врач оказался юмористом и ответил:

— Здоровья тебе, солдат, хватит до конца твоей жизни.

Не скрою, его черный юмор я понял, только когда он ушел. Действительно, моего здоровья хватит до конца жизни… Если я умру сегодня, то он сказал мне сущую правду, ничего не утаил…

Все эти дни я ничего не ел, как, впрочем, и все в нашей палате. Здесь просили только пить, и то далеко не все. И вдруг через некоторое время мне захотелось есть.

— Батюшки! — испуганно всплеснул руками санитар. — А у нас ведь… — И он в недоумении повернулся к другому санитару. — Иван, он исть просит!

Тот тоже выразил еще большее удивление, подошел к моей койке, будто хотел посмотреть на чудо. Оглядев меня, он спросил:

— Правда? — Одобрительно улыбнувшись, предложил: — Надо у хозяев попросить. — И, повернувшись к своему напарнику, добавил: — Уж больно парень хороший…

«Хорошим» я был для них, видно, потому, что не стонал и не докучал просьбами. Я слышал, как не раз санитары приводили меня в пример другим ранбольным.

— Ну, чего ты так надрываешься? Тебе больно, а ты потерпи. Ведь от того, что кричишь, легче не будет. Вон посмотри, у окна солдатик, ранение какое! Страх! А он молчит…

Не помню, сколько дней пролежал я в этой палате «безнадежных». Наш полевой медпункт переезжал на новое место, ближе к передовой. Раненые все уже были эвакуированы. Только троих из палаты «безнадежных» нельзя было перевозить, и мы еще оставались два или три дня одни в избе. Около нас дежурили врач и санитар. Стало совсем муторно. Дела на поправку не шли. Спасти меня, как и тех двоих, что остались здесь, можно было только в стационарном госпитале. Это мне со слов врачей рассказал простодушный санитар.

— А вас никуды нельзя перевозить, — сокрушенно заключил он. — Застряли мы тут с вами… Боятся, помрете в дороге…

Потом врач все же решился отвезти нас в госпиталь. Раздобыли большую подводу на резиновом ходу, навалили на нее много сена, уложили нас троих и тронулись.

Везли медленно, осторожно, словно аквариум с рыбами перевозили. По дороге останавливались, нам делали уколы. И все же одного не уберегли. А потом врач приказал везти нас побыстрее: «А то и этих не довезем».

Остановились в поле прямо перед полотном железной дороги. Скоро подошел санитарный поезд. Из него выбежали санитары с носилками, сняли нас с подводы, осторожно переложили на носилки и внесли в вагон. А третий наш товарищ возвращался назад, в тот сад, куда была проторена прямая дорожка «недолгожителями» нашей палаты.

Поезд тут же тронулся, и с этого часа началась другая, госпитальная жизнь ранбольного. Ее знают все, кто был в моем положении. Госпиталь, операция, переезд в глубь страны, в новый госпиталь, долгое лечение… Тут уж кому как повезет.

Запомнились мне тогда два госпиталя. Первый в городе Калач Воронежской области. Сюда по воскресеньям из окрестных сел приходили старушки и женщины с белыми узелками, садились около наших коек, кормили своей вкусной снедью и расспрашивали, не встречали ли мы их сыновей, мужей и братьев там, на фронте. Такого я не видел больше нигде, хотя пришлось лежать после других ранений, наверное, в добром десятке госпиталей.

Потом меня перевезли в госпиталь № 3695. Здесь я пролежал до середины ноября сорок третьего. Медкомиссия определила меня негодным к военной службе. Значит, в мирной жизни я буду инвалидом.

— Да вы что? — молил я врачей. — Родные мои доктора, вы же спасли мне жизнь, а теперь отбираете ее. Мне же только двадцать лет.

Я писал рапорты, ходил по начальству, и нашелся какой-то самый «главный врач», добрая душа, который сжалился.

— Только дай слово, что ты никогда не будешь курить!

С радостью дал и до сих пор держу это слово. Меня направили в запасной полк.

Я уже говорил, что война для меня после этого моего возвращения с того света выдалась длинной. Я опять был и пулеметчиком, и артиллеристом, и в матушке-пехоте воевал. И было на той войне, как и всем, нелегко. Правильно говорят: «На войне как на войне…»

Освобождал Крым и при штурме Сапун-горы опять был ранен. Вылечили, и снова попал в запасной полк. А дальше освобождал Украину, воевал и на чужих землях, в Венгрии, Австрии, Чехословакии… Много всего и всякого было. И еще одно свое ранение запомнил. Оно было в марте сорок пятого. Хорошо запомнил, наверное, потому, что меня в полковой медпункт привез на своем «виллисе» наш гвардии полковник Морев. Меня бинтовали, а полковник говорил врачам:

— Вы его никуда отсюда не отправляйте, а то он больше к нам не попадет. А мне нужны такие орлы. Посмотрите, у него весь гвардейский значок залит кровью.

Командир полка видел, как в критический момент боя я, единственный оставшийся в живых из расчета, стрелял по врагу из орудия, пока не ранило и меня.

Осколок пробил мне шапку, задел голову, и кровь залила гимнастерку на груди. Кроме того, у меня была перебита в кистевом суставе правая рука. Когда везли в медчасть, я слезно просил полковника не отправлять меня в госпиталь, а оставить в медсанбате.

— Надоело по чужим частям мотаться, — уговаривал Морева. — Как только ранят, так прощай свои ребята. А я хочу закончить войну в своей части.

Полковник мне обещал.

И в тыл меня не отправили. Только свозили на мотоцикле в госпиталь на операцию, но лечился в своей полковой медчасти.

Потом Морев вручал мне правительственную награду за тот бой.

А война моя, как я уже говорил, окончилась в Праге. Помню, бежит навстречу мой друг Гусенков. Он тоже заряжающий, только из другого расчета. Глаза блестят, смеются.

— Сережа! — кричит он. — Война кончилась.

— Как кончилась? — не могу сообразить, хотя все и ждали этой вести.

А Гусенков трясет меня за плечи, обнимает.

— Кончилась! Мы победили!

Схватили автоматы и давай палить вверх…

Потом выяснилось, что для всех война окончилась, а для нас еще идет. Немцы прорывались из Чехословакии. И еще гибли наши товарищи, и в конце мая и в начале июня…

— Я видел могилы наших солдат на Ольшанском кладбище в Праге, — говорю Сергею Гавриловичу. — Там даты — не только последние числа мая, но и июня сорок пятого…

— Да, — кивает он. — Их свозили туда… А гибли они по всей Западной Чехословакии.

9

Много раз встречались с Сергеем Гавриловичем, и, рассказывая о войне, он все время говорил о своих спасительницах. Однако беседовали не только о войне, но и о жизни его и моей, о наших детях. Искренне радовались тому, что не пережили того, что выпало нам.

— И хорошо, что не видели и не пережили, — подхватил Сергей Гаврилович. — А вот знать про нашу жизнь должны. А то они какими-то беззаботными у нас растут.

— Должны знать, — соглашался я. — Особенно про такую трудную жизнь, как ваша.

— А чего? — возражал мой собеседник. — Жизнь как жизнь.

— И все же не скажите…

— Нет! — решительно запротестовал он. — Конечно, у каждого своя жизнь и война своя, если он попадал на нее. А вот чья труднее, никто сказать не может. У каждого свой отсчет… Помните, я говорил вам о муже моей сестры Аси — Серафиме Алферове и его пяти братьях? Так вот, они все ушли на фронт. Серафим воевал на Балтике. Два брата погибли. Двое пришли в родительский дом с тяжелыми ранениями и вскоре умерли. Каково было родителям? Сам Серафим и его единственный оставшийся в живых брат тоже были тяжело ранены и остались на всю жизнь инвалидами второй группы. Видите, что делала с семьями война?..

Так что моя судьба все же была удачной: и жив остался, и семью свою завел, и всю жизнь на родном заводе проработал в почете и уважении. И квартира у меня хорошая, отдельная, в Москве, завод дал… Чего ж еще? Вот и хочется за то, что остался жив, сказать «спасибо» моим спасительницам, низко поклониться этим женщинам.

Подобные разговоры у нас с Сергеем Гавриловичем происходили не раз. Однако было и так, что наши встречи прерывались надолго. То Сергей Гаврилович занят, то мне некогда. Вот ведь как бывает! Живем в Москве, в одном районе. «Надо встретиться как-то!» — говорим друг другу по телефону и не видимся долгие месяцы.

И работа моя над этой повестью о «его войне» затянулась тоже на годы. Чтобы закончить ее, я попросил Сергея Гавриловича написать воспоминания.

— Что вы? — взмолился он. — Какой же я писака? Всю жизнь с железом управляюсь. У меня и руки не тем всю жизнь заняты.

Но я настоял. И он через несколько месяцев занес мне две общие тетради, исписанные твердым мужским почерком, которые он назвал «Мои воспоминания». Прочитав их, я убедился, что Сергей Гаврилович может управляться не только с металлом.

На обложке первой тетради написано следующее:

«Мне бы очень хотелось, чтобы «Мои воспоминания» были напечатаны в авторитетном журнале. Был бы рад, если бы те, кого я коснулся в этом рассказе, откликнулись. Был бы горд и счастлив, если бы наконец нашлись мои спасительницы, которым я обязан жизнью. У них я в большом долгу. Ведь только ради этого я взялся за трудное для меня дело — писать воспоминания».


Тетради Сергея Гавриловича помогли мне закончить повесть. По ним не только вспоминал рассказанные мне события, но и старался понять те мысли и чувства, которые он переживал тогда, сорок лет назад, когда был молодым. Когда писал эти строки, то передо мною были не только тетради Сергея Гавриловича, но и судьбы тех его сверстников, кого я лично хорошо знал и знаю теперь. И, конечно, «моя собственная война», которая, сколько бы ни проходило лет, не забывается.

В своей повести я коснулся только одного военного эпизода в большой и достойной жизни рабочего завода ЗИЛа, нашего современника Сергея Гавриловича Темина. И если в этом повествовании отразились судьбы и других фронтовиков, то, я думаю, Сергей Гаврилович не обидится на меня. С каждым годом все меньше среди нас фронтовиков. Они становятся историей, и мой скромный труд, возможно, еще раз напомнит читателям о стойком, мужественном поколении, про которое мы еще не все знаем, но которому вечно будем благодарны, потому что оно, родившись в двадцатые годы, приняло в сороковые самый страшный и жестокий удар войны и отвело своей жизнью и смертью беду от всех нас.


1984

ФРОНТОВИКИ

1

Так случилось, что 9 Мая я оказался в старинном городке Боровске. Меня и раньше поражал этот удивительно русский город, который, кажется, совсем не тронуло время, а в то солнечное и праздничное утро он не только окончательно покорил, но и взволновал глубоко и надолго.

Зеленые улочки были запружены нарядными колоннами. Горел кумач флагов и транспарантов, играла музыка, мелькали букеты первых весенних цветов, то там, то здесь вспыхивали песни, и все это яркое и веселое шествие текло к центру города, где гремели динамики:

Этот День Победы —

Порохом пропах.

Моя машина, зажатая ликующими горожанами, сначала двигалась в колонне, а потом была вытеснена на обочину, под палисадники, к одноэтажным домам. Не пытаясь вырваться из людского плена, я стал смотреть на эту шумную, говорливую реку. Она текла к центральной площади, где был памятник героям, отдавшим свою жизнь более сорока лет назад за этот русский город, и где теперь в их честь и память горит Вечный огонь.

Вижу веселые лица молодых, слышу беззаботный щебет и гул, который идет от колонн школьников, и мне становится как-то по-особенному тревожно и радостно, будто я в том далеком мае сорок пятого.

Как хорошо, что в нашей стране существует эта славная традиция: в День Победы всенародно идти к памятникам воинам, к Вечному огню с цветами и музыкой, радуясь сегодняшним мирным дням и грустя об утратах, которые и по прошествии стольких лет не забываются. Веселая колонна школьников уже проходила мимо, как вдруг меня будто кто повернул, и я, пораженный, вздрогнул. На перекресток из другой улицы выходила еще одна колонна, и впереди нее колыхался нестройный лес бархатных знамен.

— Фронтовики… — затаенно вздохнула стоявшая рядом женщина. И сразу отовсюду отозвалось:

— Фронтовики! Ветераны! Фронтовики!

Знаменосцев было человек восемнадцать — двадцать. Они шли, стараясь выдержать ряды. Тяжелые бархатные знамена с кистями и блестящими на солнце бронзовыми ромбами наконечников покачивали их, но фронтовики все равно пытались идти строевым шагом, и в этом особая трогательность, какая-то непонятная мне боль.

Несмотря на разгорающийся теплый день, все в темных костюмах, с медалями и орденами на груди. Я всматриваюсь в лица фронтовиков. Каждому из них перевалило за шестьдесят. Были здесь и семидесятилетние, и именно они вызывали ту особую щемящую трогательность и необъяснимое сочувствие. Наверное, это чувство рождалось во мне не только оттого, что я прямо физически ощущал напряженность, с которой шли ветераны, но и оттого, что меня одолевали грустные мысли. Видно, многие в последний раз шагают во главе колонны. Уходят от нас ветераны войны…

Колонна знаменосцев свернула на ту улицу, откуда из динамиков гремело:

Это праздник —

С сединою на висках.

А я еще долго смотрел ей вслед и думал, как быстротечна и коротка жизнь. Кажется, совсем недавно было 9 мая 1945 года, и я, семнадцатилетний, накануне этого дня бросил свой трактор в поле, приехал на велосипеде поздно вечером домой. Надо было помыться и сменить белье. Мама долго возилась с моей изорвавшейся рабочей робой: стирала, сушила ее утюгом и штопала, а мы с младшим братишкой Сергеем затеяли возню, которая у нас называлась «мериться силами».

Четырнадцатилетний Сергей оканчивал 7 класс, и мы уже договорились, что он идет в нашу тракторную бригаду прицепщиком и будет учиться на тракториста. Весной сорок третьего я таким уже работал на тракторе.

Сергей уснул, а мы с матерью все говорили и говорили про нашу жизнь, про войну, которая и после взятия Берлина никак не кончается, про отца, который где-то под Кенигсбергом лежит в госпитале, про старшего брата Виктора, от которого со времени харьковских боев сорок второго года нет никаких известий…

Мы уснули перед самым рассветом, и нас разбудил инвалид Егорыч. Он лупил своим костылем в ставни и истошно кричал:

— Вставайте! Война кончилась! Кончилась! Кон-чи-и-ла-а-сь!


Почти все два часа пути от Боровска до Москвы я вспоминал то время, в мельчайших подробностях помнил душный августовский вечер, когда встречали отца. А потом почти через год объявился и Виктор. У него был самый трагический год рождения — 1923. С войны его сверстники возвращались трое из ста. Через пять дней после ее окончания этому счастливцу исполнилось двадцать два года. Но он себя молодым не чувствовал, также как не чувствовали себя и мы, пережившие ужасы Сталинграда. Слишком много было утрат и потерь.

Отец умер по теперешним временам молодым — на шестьдесят втором году. Но он был стариком. Израсходовав силы и здоровье на трех войнах — империалистической, гражданской и Отечественной, он сгорел, как свеча, и я после смерти относил на завод его первый и последний в жизни бюллетень.

Я ехал и думал о нелегкой доле фронтовиков, своих родных и близких, тех, кто не вернулся с войны: о маминых двух братьях и брате отца: и о тех, кто дожил до Победы, а потом их догнала война, как это случилось с отцом и моим младшим братом. Я думал обо всех фронтовиках, каких я знал и кого я знаю сейчас…

О некоторых я уже рассказывал в своих книгах, но в тех письмах, которые присылают мне читатели, они рассказывают о таких удивительных судьбах, что я все время чувствую свою вину перед фронтовиками. Виденное в Боровске остро всколыхнуло во мне эту вину, и захотелось сразу же написать о них.

Однако выполнить это удалось только через несколько месяцев. И теперь к уже рассказанным историям о фронтовиках я прибавляю и эти.

2

— Здравствуйте! Я тот Иван Порфирьевич Русакович, шо вам писав…

Передо мною стоял среднего роста пожилой мужчина с загорелым морщинистым лицом. В больших узловатых руках он комкал кепку. Руки, как и лицо, того же темно-коричневого цвета, какой встретишь у людей, круглый год работающих на свежем воздухе, да еще и в сельской местности.

— А у вас седня неважно будет с яблоками. Совсем неважно. Сады цветут вяло. Подъезжал к Москве и смотрел…

Выговор у Ивана Порфирьевича белорусский. Округлые слова, как голыши, перекатываются в щербатом рту. Видно заметив мой взгляд, Русакович поспешно добавляет:

— С зубами у меня прямо му́ка… Их я стал терять там, в вашем Сталинграде… Это у меня от патоки и горелой пшеницы. Та вы знаете… — он умолк, сбившись с того бодрого тона, в каком начал говорить.

— А ведь точно, Иван Порфирьевич, там, где вы воевали, была кондитерская фабрика, — радостно вспомнил я. — И вам повезло. Пшеницу ели с патокой. А вот мы жевали ее с казеиновым и столярным клеем. Рядом с нами был мебельно-ящичный завод. Мы завидовали вашей патоке…

Иван Порфирьевич чуть заметно улыбнулся:

— Тогда мы завидовали многому, даже мертвым… Я же эту разнесчастную патоку ел дольше всех… почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и истратил зубы.

— Вы зубы, а мы желудки… Те, конечно, кто выжил.

— Да… — горько вздыхает Русакович. — Кто выжил… — И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?

— Мы на элеваторе добывали, — отозвался я. — А вы?

— Наверное. Позабывалось многое… Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали… А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина… И опять ранения и контузия…

Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:

— К старости я стал забывать три вещи. Имена, — и он загнул на темной руке мизинец. — Даты. И третье… — сделав паузу, он прижал к ладони средний палец. — Третье… Забыл, что я забываю…

И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, и показались незагорелые полоски.

Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.

— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.

— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.

— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен…

— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.

— Как раз на одну закрутку, — отмечает Русакович.

— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.

— Это их ШВЗ и означало — штык в землю, — возбуждается Иван Порфирьевич. — Плевали мы на эти бумажки… — И, опять хитро сощурив насмешливые глаза, добавляет: — Да крутили цигарки, если, конечно, табачок был…

— А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка…

Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свои губы:

— Та не… Я, правда, забываю…

— Забываете, что вы забыли?

И опять добрая, открытая улыбка.

— Все жалуются на память и никто на голову, на ум… А ведь к старости у человека просто слабеет ум.

Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.

— Целые острова огня плыли по реке вниз, — подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки. — Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.

Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.

— …Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.

— Мы сыроедами себя называли. Война, кругом смерть, а еще и шутили…

— А нас в окопах заедали вши… Ведь без бани, без смены белья… Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало — такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.

Сейчас страшно вспоминать. Задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов.

Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной… Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.

— Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина…

— Да, стояла теплынь, — подхватывает мой собеседник. — И я тоже помню — много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда? Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги… Вот жахнут… — Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет: — Помню я эту паутину… На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, тут этот снежный буран… Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.

— Буран не помню, — отозвался я, — но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал валить…

Мы спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял. Нет… Скорее, не таким.

Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем… А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами, и только тогда, когда эти глаза улыбаются, можно догадаться, каким был Иван Порфирьевич там, в Сталинграде. И все же мне казалось: этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде, осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство и тех солдат, и тех командиров погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив…

Теперь мы встретились. Встретились, когда оба постарели. Надрывно, с перебоями колотятся сердца. Но я опять тот мальчишка, а он молодой комроты, и мы чувствуем наше родство, которое идет оттуда, из военной поры. Иван Порфирьевич почувствовал это раньше меня и написал в письме, что «мы братья, потому что хлебали горе в Сталинграде из одного солдатского котелка». Я понял только сейчас. Мешала наша разница в годах. А вот теперь она стерлась. Действительно, как братья. Прав Иван Порфирьевич, когда говорит: «Горе быстро сближает людей. В счастье же они черствеют».

Я сижу перед этим уставшим с дороги человеком, и волны воспоминаний накатывают на меня. Они оттуда, из сорок второго и третьего годов. Все началось там, в моем многострадальном городе. Сказал «многострадальном», и Иван Порфирьевич понимающе отозвался.

— Да, верно, в Сталинграде мирные жители выстрадали не меньше, чем в Ленинграде. Только там — годы, а в Сталинграде — месяцы.

Многострадальный Сталинград, хотя за ним закрепилось другое слово — героический, и мы знаем это, а говорим о другом…

Тогда все начиналось, тогда… хотя, на самом деле, мы с Иваном Порфирьевичем узнали друг о друге — всего год назад. И началом всему было вот это письмо из белорусского местечка с непонятным мне названием Старобин.

«…Жаль, что мне только сейчас пришлось прочитать вашу книгу «Страницы памяти». Я словно еще раз побывал на войне и не мог Вам не написать. Сердце разволновалось. Воевал на Мамаевом кургане, в районе Банного оврага, метизного завода. Но в основном на Мамаевом кургане. Вы знаете, какие там были тяжелые бои. Отбивали по нескольку атак в день. В ротах по пять-шесть человек. Почти всех товарищей по оружию я потерял в Вашем родном городе. А те, кто выжил, погибли после, по пути к фашистской Германии…

Попал я в Сталинград после двух ранений и был командиром минометной роты в 284 стрелковой дивизии, первом батальоне, 1047 полка.

Сколько с того времени утекло воды в реках, сколько было всякого, а Сталинград в моем сердце остался… Ведь самых трудных четыре месяца пробыл там. На одном месте я не воевал так долго. Часто приходилось вести бой в рукопашной схватке. Хотя мы и минометчики, но в основном были на переднем крае, в стрелковых окопах. Здесь, в Сталинграде, со мною произошло такое, что, видно, случалось с многими на войне.

На меня оформляли наградные документы, но награды за Сталинград я так и не получил. Не знаю, уходили ли те документы из стрелковых окопов Мамаева кургана… Каждый час гибли люди, и не до бумажек тогда было.

Но все ж таки медаль «За оборону Сталинграда» я имею. Получил ее уже после войны, в своем райвоенкомате.

На войне всякое приключалось…

А теперь коротко о себе.

Я, Русакович Иван Порфирьевич, рождения 1920 года, окончил перед самой войной Минское военное пехотное училище. 22 июня 1941 года, на рассвете, в 4 часа утра вступил в бой на Ребельском направлении Карельского фронта. Участвовал в боях на Волховском фронте, в освобождении Латвии, Литвы, Белоруссии, Польши и в самой Германии. День Победы встретил на Эльбе.

За годы войны был четыре раза ранен, контужен, болел ревматизмом… Награжден орденами и медалями СССР. Член КПСС. Имею четверых детей: три сына и одна дочь.

Работаю в средней школе преподавателем физкультуры и военруком, за что получил благодарность от командующего Белорусским военным округом. Наша школа находится в пятнадцати километрах от моего местожительства. Добираюсь на личном транспорте — велосипеде и мотоцикле. Но бывает всякое. Приходится и пешком, и на лыжах… Последние годы стали опухать ноги…

Был два раза на комиссии, но мне объясняют, что ранения не позволяют перевести меня на инвалидность. Проработав двадцать пять лет на такой шумной работе, как моя, я не могу переходить на сидячую. Если возможно, прошу Вас, Владимир Николаевич, помогите мне. Высылаю копии справок, какие имею. Если еще что-то интересует, охотно отвечу, так как не могу Вам описать в одном письме все. Ведь я воевал долго и могу многое рассказать, хотя и позабывал фамилии защитников из-за давности.

Пока все. До свидания.

С уважением к Вам Русакович И. П.

3 июля 1978 г.»

Вот копии справок:

«Дана лейтенанту 337 стрелкового полка Русаковичу Ивану Порфирьевичу, рождения 1920 года.

На фронте Отечественной войны получил сквозное огнестрельное ранение правого ребра, по поводу чего с 28 сентября 1941 года находился на излечении в Э. Г. 191 (предыдущие этапы МСБ и ряд Э. Г.), из которого выбыл 20 ноября 1941 года в штаб».


«Дана ком. мин. роты 200 с. п. Русаковичу И. П., рождения 1920 года.

На фронте 2 мая 1942 года получил сквозное пулевое ранение левого предплечья, с переломом лучевой кости. Слепое осколочное ранение мягких тканей левой голени, по поводу чего находился на излечении в Э. Г. 354 (предыдущие этапы ПМП, ППГ 2174 и ряд Э. Г.), из которого выбыл 15 августа в отдел кадров УралВО.

Признан годным к строевой службе. История болезни № 1069 Э. Г. 354».


«Дана лейтенанту 284 с. д. Русаковичу Ивану Порфирьевичу в том, что означенный т. Русакович И. П. находился на излечении в госпитале № 3375 с 28 января 1943 года по 1 июля 1943 года по поводу множественного слепого осколочного ранения тканей левого бедра. Ранен на фронте Отечественной войны 19 января 1943 года.

Годен к строевой службе».


«…12 апреля 1944 года контужен под г. Рогачевом. 16 дней находился на излечении в армейском госпитале».


Вот такие документы оказались у меня, и будто сама война пришла в мой дом с этим письмом.

Потом началась наша переписка, и мы все «рядили и судили», как же Ивану Порфирьевичу «доработать его годы до пенсии, не переходя на сидячую работу…».

И вот Иван Порфирьевич передо мною. Я расспрашиваю гостя, а он, смущенно улыбаясь, разводит руками.

— Вот так оно и было. У меня в роте редкий день обходился, чтобы кого-то не зацепило. Исход у нас один: или убило, или ранило. А я как завороженный. Трех командиров батальонов пережил, гибли командиры рот, взводов, а меня обходили пули и осколки. — Иван Порфирьевич задумчиво смотрит на меня и добавляет: — А может, такая планида мне выпадала, потому что у меня до Сталинграда уже два ранения было. Да еще два впереди предстояло.

На войне ничего наперед нельзя угадать. Знаете, мне дважды на фронте присваивали звание старшего лейтенанта, и дважды я в партию вступал. Вот так выходило. При ранениях и контузиях терялись документы. Попадал в другую часть. Начал войну лейтенантом, всю ее от звонка до звонка протрубил. Протопал от Карелии и Волхова, через Сталинград, родную Белоруссию, Прибалтику, Польшу до Германии… Одиннадцать дырок в теле, а дослужился до капитана…

Иван Порфирьевич обрывает рассказ, беззвучно шевелит губами, и мне кажется, что старый солдат начинает подсчитывать, сколько же километров он «протопал». Но тут же, махнув рукой, продолжает:

— Да чего там… Грех бога гневить… Главное, живой остался. С руками, ногами, хоть и побитыми. Молодой ведь был. Кончилась война, а мне всего двадцать пять… А Сталинград и для меня остается загадкой. Как я в таком пекле мог продержаться столько? Непостижимо…

— Да, — отзываюсь я, — кто там был — тому поверить в такое трудно. Из нашего восьмого класса осталось семь человек… А училось больше тридцати. Нас в семье трое было в Сталинграде, и все пострадали. Мать и младшего братишку контузило, меня ранило… И так во всех семьях: убило, ранило, контузило… А мы ведь мирные жители, а вам же воевать надо было.

— Да, так, — тяжело переводит дыхание Иван Порфирьевич. — У нас в ротах по десятку человек… А случалось, и меньше. Пополнение только ночью прибывало. У каждой дивизии свои переправочные средства. «Эскадра» лодок. За Волгу раненых, а к нам боеприпасы и солдат. Больше пятидесяти человек за ночь не могли переправить, хоть умри. Но главное для нас, живых, боеприпасы. Патроны, гранаты, мины. Потом ждали новое пополнение, а продовольствие — в последнюю очередь. Налегали на подножный корм: патоку, горелое зерно и все, что попадалось под руку съедобное.

В моей роте по списку — 16 минометных расчетов. Восемь минометов калибра 82 миллиметра и восемь — 37-го. Но столько никогда не было. Бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы выбивали людей и технику. Да по нескольку атак в день отбивали. И сами ходили.

Я слушаю Ивана Порфирьевича, а сам думаю, что сейчас с нами мог бы быть и человек, воевавший там же, на Мамаевом кургане, и как раз в те самые дни, о которых сейчас рассказывает Русакович. Тоже младший офицер и тех же лет, но… воевавший по ту линию фронта.


Пока шла война, да потом, после нее, когда и люди и земля наша залечивала раны, такая мысль показалась бы кощунственной. Но вот уже лет через восемь после войны я встречался в Сталинграде со своими ровесниками, студентами из Дрездена. Мы говорили о наших отцах, не вернувшихся с войны, и друг другу обещали жить так, чтобы трагедия ни моего Сталинграда, ни их Дрездена не повторилась.

А потом я попал в ГДР и встретил там человека, воевавшего в Сталинграде. Он был всего на четыре года старше меня, попал в окружение, был ранен, лечился в нашем госпитале для военнопленных. Госпиталь занимал школу в сохранившемся пригороде Сталинграда Бекетовке, тогда там жил и я. Нам было о чем поговорить с Гансом Хольцем. К тому же он оказался моим коллегой, журналистом, и мы даже задумали написать одну книгу, в которой собирались рассказать о пережитом осенью и зимой сорок второго и сорок третьего годов. Придумали ей название «Сталинград: разными глазами».

Но написали каждый свою, и мы только обменялись ими. Однако я уже тогда понял, что мы можем не только здраво рассуждать об одних и тех же событиях, которые пережили по-разному, но и делать одно общее дело. Время точно разводит караулы оценок прошлого.

Но не об этом человеке я сейчас вспомнил, слушая Ивана Порфирьевича. Больше тридцати лет у меня хранится дневник немецкого офицера, воевавшего в моем городе. Я не знаю ни его имени, ни фамилии, ни откуда он родом. Известно только, что офицер служил в 79 немецкой пехотной дивизии, 212, а затем 208 полках, как раз в той части, которая противостояла нашей 284 дивизии, где воевал Русакович.

Меня подмывает рассказать Ивану Порфирьевичу об этом дневнике, который почти двадцать лет пролежал в столе и был опубликован, когда время притупило боль Сталинграда и всей войны. Рассказать, как у меня менялось отношение к этому документу… Но пока не решаюсь, Русакович захвачен рассказом.

— Когда я кончил свою войну, то думал, что отвоевали и за детей, и за внуков. А оно выходит, что не добили мы ее тогда. Не добили… Вспыхивает она пожаром то тут, то там и уносит молодые жизни… Эх, люди, люди… Какую же беду надо пережить, чтобы вы прозрели? Да я на ней насмотрелся, что хватит на три моих жизни. Какие драмы и трагедии разыгрывались… Человек умирает, а ему бы жить да жить… И ничем не остановишь эту смерть, ничем не заступишь… Обрывается жизнь… Хоть криком кричи. Обрывается, и все…

Расскажу про такой случай. Я уже говорил, нас на Мамаевом кургане бомбили нещадно. Не было дня, чтобы не засыпали бомбами. Налетали самолеты табунами и ходили прямо по головам. Такое у них превосходство в воздухе было, что немецких летит десятка три, а наших всего пять-шесть. И наши не отворачивали, а кидались в самую гущу. Гибли, конечно, но и немцев сбивали. Да еще как.

И вот прямо над курганом был такой неравный бой. Посбивали наших «мессера». Прямо по два-три наваливаются на одного и жгут. Мы из окопов смотрим, слезы давят, а сделать ничего не можем. А один наш «ястребок» такую им карусель устроил, такую карусель… То упадет до земли, будто его сбили, то взмоет вверх и налетает на них, как молодой кочет. Ну, а тут, видно, боезапас у него кончился. Он и пошел прямо в лоб. И клюнул его. Полетели они вниз оба, разваливаются. Выпал из одного летчик. И несет парашют на нейтральную полосу между нашими и немецкими окопами. Видим, летчик приземлился ближе к нашим позициям и побежал. А кто-то крикнул: «Сволочь, фашист. Уйдет!»

Выскочил капитан из окопа: «Ух ты, фашист!» — и выстрелил в летчика из пистолета. Тот упал. Подбежали мы. Расстегнули молнию на груди комбинезона… Смотрим, форма наша… А на гимнастерке три ордена Красного Знамени…

Иван Порфирьевич пораженно умолкает, будто только сейчас произошла эта страшная ошибка. Беззвучно шевелятся его губы. Взгляд блуждающий, просящий защиты или хотя бы объяснения случившемуся. И, не дождавшись ни того ни другого, Иван Порфирьевич упавшим голосом произносит:

— Война. Вой-н-а-а. И ничего тут не поделаешь… Виною всему она… Тот капитан уже не жилец. Ему ж надо пережить такое…

Отправили капитана в штаб дивизии. Что там с ним — не знаю. А человека уже нет… И того летчика-героя и нашего капитана, потому что жить с таким грехом на душе… Я только посмотрел на его лицо, когда уводили, и понял… Сам смерти будет искать… А ее, этой смерти, ой сколько много еще оставалось до конца войны, ой много…

Мы долго молчим, не зная, о чем после этого можно говорить и нужно ли говорить вообще. Но Иван Порфирьевич находит в себе силы и продолжает:

— На той войне я видел такое, что и рассказывать-то нельзя.

— Не поверят?

— Нет, просто нельзя… Нельзя про такое людям знать…

Он вновь печально умолкает, кажется, что сейчас самое время оторвать его от грустных мыслей разговором, который давно не дает мне покоя.

— Иван Порфирьевич, у меня есть дневник немецкого офицера 79-й пехотной дивизии. Она воевала против вашей части. Знаете, там описываются те же места, где были ваши позиции. И белые дома, про какие вы рассказывали, и дорога… И вот еще какое совпадение: вы почти в один день с этим офицером закончили войну в Сталинграде. Вас ранило девятнадцатого января?

— Да, — насторожился Русакович, — девятнадцатого.

— А его запись обрывается пятнадцатого. И он собирается со своим взводом отбивать у русских позицию, которую у них вы заняли…

— В середине января они уже ничего не могли отбить. А вот сопротивлялись еще сильно. Румыны сдавались в плен, а немцы, как смертники, держались… По крайней мере, те, какие были перед нами. Вот из этой же семьдесят девятой дивизии… Стой, а что, он пишет и про белые дома, и про шоссейную дорогу?

— Да, пишет…

— А ну, давайте посмотрим, где они сидели в середине января. Может быть, действительно мы на их позиции наступали. Еще не хватало, чтобы этот немец меня чуть жизни не лишил. А ведь и правда, кажется, какой-то офицер гранатой запустил в меня. Хотя я его и плохо успел разглядеть. Они все к тому времени были друг на дружку похожи. Понамотали на себя черт знает чего… А как он, этот дневник, к вам попал? — Иван Порфирьевич листает страницы книги, где опубликован дневник. — Он что, с того времени, с зимы сорок третьего?

— Да, с того. А передала мне его журналистка ТАСС Татьяна Сергеевна Смирнова, которая была в то время военной переводчицей политотдела 62-й армии. Как видите, дневник публиковался, но его хозяин не откликнулся…

Иван Порфирьевич посмотрел на меня:

— А вы думаете, он жив?

— Точных свидетельств, что он погиб, нет. Дневник могли найти в вещмешке, его мог потерять хозяин.

— Да, — подтверждает Русакович, — в той ситуации, которая сложилась к середине января в районе заводов и Мамаева кургана, в окружении, у немцев все могло быть. И все же этот офицер, наверное, погиб…

Иван Порфирьевич продолжает листать дневник и замечает:

— О, да он на Сталинградский фронт попал позже меня. Только 21 октября.

— А до этого, — говорю я, — прошел через Киев, Харьков, Оскол, Чир. Попав в Сталинград, он жалуется, что бои за город идут дольше, чем за всю Францию.

— Стреляная птица. Войну начал с осени 1939 года, прошел всю Европу… — Просматривая записи, Русакович замечает: — Убежденный фашист. Гляди, что он пишет: «Нам нельзя распускать нервы! Поражения Германии нельзя допустить… Нам нужно защищать нашу Германию от русских!» Это на Волге-то?

— Нет, он не фашист. Там, в дневнике, есть место, где он говорит, что не разделяет взглядов национал-социалистов… считает их «неправильными».

— А как же это понимать? Трехсоттысячная армия в окружении гибнет, а ему нравится решение Гитлера не уходить из Сталинграда. Глядите, что он записывает: «В этом Адольф мне нравится. Зачем уступать столь важное место, когда мы его почти уже прочно взяли в свои руки».

— Да. Но он к этому времени еще не прозрел. Вы посмотрите его последние записи: «Когда поразмыслишь о войне, приходишь к печальному выводу: ведется она лишь для немногих. Как это всегда бывает, бедные должны проливать кровь за богачей».

И вот еще. 14 декабря он записывает: «Я слишком впал в унынье, снова очень печален… Мучает мысль, что я навсегда останусь в России…»

— В декабре и январе они поумнели все, — замечает Русакович. — Давайте посмотрим, где он пишет про белые дома, шоссейную и железную дороги. Ведь это было рядом с нами. Вот здесь, — листает он страницы, — записи идут у него каждый день. Девятого, десятого и так до пятнадцатого января…

Он читает:

«11 января. Русские вклинились в нашу оборону. Вчера была тревога. Вечером ходил на кладбище. Ужасно! Многие мертвецы лежат непогребенные. Могилы не имеют крестов. Завтра в 6 утра идем на передовую. Тяжелый марш по снегу до белых домов. Беда с румынами. Одного пришлось 1,5 километра почти тащить на себе, так как он все время падал. Наконец достигли белых домов. Чертовские беспорядки и неорганизованность, ничего не приготовлено».

— Эти белые дома были последними очагами сопротивления немцев в районе заводов, — прекращая чтение, говорит Иван Порфирьевич. — Мы их буквально выковыривали из подвалов. «12 января. Сидим в погребе, очень скудный свет. Русские снова перешли через шоссе. Через несколько часов начнется атака. Получили пополнение из артиллеристов: два унтер-офицера и двадцать два рядовых. Все пушечное мясо. Русские снова активизировались. 13 января. Когда я докладывал подполковнику Айхлеру, пришло сообщение, что наша 9-я рота окружена. Нужно было сейчас же отправиться в путь. Невероятно трудная работа — вести народ на передовую, а мы к тому же не знаем, перешли ли русские за железнодорожную линию…»

— Перешли, перешли, — замечает Русакович. — Мы уже к траншеям белых домов выходили. А вот он пишет: «У нас неплохой дзот, но пришел безумный приказ, и мы его оставили, оказывается, надо быть всем вместе. Теперь на 20 человек две маленькие щели. Все нервничают и справедливо ругаются. Укрытий почти нет, это означает верную смерть для нас. Были в 80 метрах от русских, пули свистели вокруг. Один русский крикнул: «Иди сюда, немецкий солдат». Спать, конечно, нельзя. У меня сильно болят пальцы на ногах и руках. Я, вероятно, их отморозил. Русские продвигаются дальше. Они сломя голову рвутся вперед. Артиллерия и минометы не дают нам покоя. Виноваты в этом проклятые румыны, которые без маскировки пробегают по дороге. Хочется этих идиотов расстрелять».

— Давай вали с больной головы на здоровую. — Вновь отрывается от дневника Русакович. — Нет, он, этот офицер, какой-то шалый, не как все. Вы видели, что они представляли из себя в то время. Тут уже у них шла агония. Наматывали на себя всякое тряпье. Голодали, мерзли, экономили боеприпасы. Им было еще хуже, чем нам осенью. На войне всем плохо, но кому-то обязательно хуже… Обязательно.

А вот две его последние записи:

«14 января. Артиллерийский расчет, бывший с нами, вчера понес большие потери (свыше 20 человек). Русские прорвались, и там остался пулемет. С остатками своего взвода вернулся фельдфебель Янзен. У него большие потери. У меня во взводе на сегодня 10 человек». — Богато живешь, коллега, — сердито обрывает чтение Русакович. — А не хочешь, восемь в роте, как было у меня. — «Сегодня 1 убит и 6 ранено, — продолжает он. — Наша артиллерия стреляет по своим же рядам. Наша рота потеряла три четверти своего состава. Прибыло пополнение из 7 саперов. Мерзнем и голодаем». — Да, тяжелый случай, — вздыхает Иван Порфирьевич. — Все это знакомо. Только поменялись мы с ними местами. Ну, давайте посмотрим, что он записал в последний день.

«15 января. Сюда через железнодорожную линию перешел русский. Его окликнули саперы, опознали, и он уже расстрелян. У него взяли немецкий пулеметный диск». — Могло быть и такое, — опять комментирует Русакович. — Потерял солдат ориентир и залез в чужую оборону. Война… — «Как долго будет продолжаться наша ужасная жизнь здесь и будет ли вообще улучшение? Нас все время подкарауливает враг. Один другому желаем смерти. Мы в окружении. Нам не хватает боеприпасов. Мы вынуждены сидеть смирно. Место, которое мы хотели занять, все еще не отбито. В 12 часов ночи его должны очистить штурмовые орудия. То там, то тут, рядом с нами, бьют минометы…»

— Думаю, что в эту ночь, а может, и на следующий день, — продолжает Иван Порфирьевич, — он погиб. После того как немцы отказались принять ультиматум, им приходилось туго. Наши войска, участвующие в окружении, теснили их с северо-запада. А мы здесь своими малыми и измотанными силами ударили с узкой полоски от берега Волги. Нас было так мало, что когда остатки нашего полка пошли в наступление, то в боевые порядки встали все. К тому времени мои минометные батареи были разбиты вдрызг. Да и расчеты в них сменялись по многу раз, а потом наша минометная рота совсем перестала существовать. Меня назначили командиром стрелковой роты. Но — это только название. Людей в ней на отделение еле набиралось. И все-таки всех нас охватила такая горячка идти вперед, было такое желание наступать, что никого нельзя было удержать.

Как только сомкнулось кольцо вокруг немецкой армии у Калача, мы здесь, в Сталинграде, хоть маленькими силами, но обязательно старались атаковать и теснить врага. Знаете, сегодня выбили немцев из траншеи, завтра заняли дом, пролет разрушенного цеха. И так шаг за шагом, но вперед обязательно. Вот какая у нас жизнь настала. Девятнадцатого января пошли опять в наступление, и тот немец, которого мы не добили в траншее, швырнул в меня гранату-колотушку. Помните, у них были такие с длинными ручками…

Я упал, а граната подкатилась прямо ко мне под бедро…

Спасло то, что одет был в ватные штаны и полушубок. Конечно, разнесло бедро, но ногу не оторвало.

Два человека, один из Германии, другой из Белоруссии, сошлись на Волге, чтобы убить друг друга. Один из них прошел всю Европу, забрался в глубь России и пытается убедить себя, что здесь он защищает свою родину. Как же надо одурманить и ослепить человека, чтобы довести его до такого идиотского состояния. «Я охотно умираю за свою Германию на берегу Волги». Что делается с людьми… Что делается… Страшно подумать.

Иван Порфирьевич опять задумчиво смотрит в окно, а потом говорит:

— Вот так я закончил свою сталинградскую эпопею. Жалко было, ведь двух недель не дотянул до конца. Уже в госпитале в Ленинске узнал о завершении боев и митинге в Сталинграде на площади Павших борцов.

Когда слушал приказ Верховного Главнокомандующего, который читал Левитан, слезы текли…

Пролежал в госпитале до лета, столько же, сколько воевал в Сталинграде…

Иван Порфирьевич рассказывает свою «дальнейшую войну», а потом мы переводим разговор на дела послевоенные, и лицо моего собеседника просветляется в теплой улыбке.

— А знаете, как я закончил войну? У меня девятого мая родилась дочь. Представляете, кончается страшная война, которая унесла с земли пятьдесят миллионов жизней, и у двух воинов, а моя жена Елена Яковлевна служила в охране, рождается человек. Да еще девочка, будущая мать… Тут природа оказалась умнее людей. Вот так начался мой самый первый мирный день.

Познакомился я со своей будущей женой летом сорок четвертого года, когда, после излечения в армейском госпитале, находился в резерве 61-й армии, а затем здесь же учился на курсах усовершенствования офицерского состава. Конец войны застал меня далеко в Германии, аж на Эльбе.

Как все молодые отцы, ждал первенца сына, но родилась Валюша. А потом уже поперли мужики. На разруху, какая была в стране, нужны крепкие руки. Вот трех сыновей мы и родили с Еленой. А теперь уже пять внуков: два внука и три внучки. Жизнь идет… Жизнь всегда побеждает… Ведь какая на земле была война, а все позарастало: и окопы позарывали, и деревни заново поднялись, и города отстроились, и люди другие пришли. И особенно у тех, кто был на ней и хватил ее полной мерой, болят души… Болят смертной болью… и утихает она лишь на время, а когда вот так разговоришься, начинаешь вспоминать и думать, сколько утрачено, сколько погибло безвозвратно и что не сбылось — заходится сердце и леденеет все в тебе…

Надо, чтобы люди не забывали про войну и знали про нее все. Тогда они не допустят. Ведь скоро уже и очевидцев не останется. Вон моих одногодков все меньше и меньше. Нас, рождения двадцатого и двадцать третьего годов, и с войны-то вернулось всего ничего. Из каждой сотни, кто на фронте был, только по три человека. Такая горькая статистика…

Лицо у Ивана Порфирьевича печальное. Он повторяет:

— Болят у людей души. Наверное, с этим мы и уйдем.

Но когда мы заговариваем о делах сегодняшних, Русакович опять оживляется. Он даже меняет позу, чуть-чуть приподнимается на стуле, будто хочет встать и сказать ту звонкую и веселую фразу, с которой вошел в эту комнату. «Я тот Русакович, шо вам писав».

Иван Порфирьевич рассказывает, что был у дочери Вали в Смоленске.

— Живут справно. Муж у нее военный — самостоятельный, серьезный человек. Она медсестра. Растут внуки. Все хорошо. Посмотрел на их жизнь — успокоился. А теперь еду к сыну в Коломну. Он инженер, на заводе работает. Вот навещу его, посмотрю, что и как… Родительское сердце…

Мы прощаемся. Ивану Порфирьевичу еще нужно купить «московских гостинцев», «там тоже ждут деда».

Уславливаемся, что на обратном пути в Минск обязательно встретимся еще раз и «договорим то, что недоговорили».

3

Иван Порфирьевич сдержал слово. Проведав сына, он вновь завернул в Москву, чтобы «договорить недоговоренное».

Опять вспоминаем давние события из той далекой военной осени и зимы сорок второго и сорок третьего годов, опять перебиваем друг друга, будто только что встретились и боимся, не хватит времени рассказать о главном. Наш разговор все время рвется, останавливается, уходит в сторону.

Но вот мы зацепились за событие, о котором каждый из нас хочет узнать как можно больше, и наша беседа мне теперь уже напоминает костер, куда вдруг бросили целую охапку сухих сучьев.

— Вы вот тут пишете про подвиг Грязева, — и Иван Порфирьевич раскрывает книгу. — А ведь я все это сам пережил… Поползал на брюхе и по Мамаеву кургану, и по Банному оврагу… в этом аду…

Отстранив от себя книгу на вытянутые руки, он начинает читать:

— «Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать жизнь за нее. Во имя Родины и твоей, сын, жизни я готов на все. Расти, дорогой мой малыш, учись. Советскую Родину люби не словами — трудом люби».

Переводя дух и захлопнув книгу, Русакович добавляет:

— Как стихи. Даже выше стихов… Я это завещание Александра Грязева еще читал в нашей армейской газете. Тогда у нас много говорили про подвиг Саши… Письмо нашли у него в комсомольском билете, который был залит кровью…

Я смотрю на Ивана Порфирьевича и пытаюсь представить себе, каким он был в то самое тяжелое для Сталинграда время, когда их 284-я стрелковая дивизия под командованием тогда еще неизвестного подполковника Николая Филипповича Батюка, вслед за дивизией Родимцева, переправилась через Волгу и отбивала у немцев склоны Мамаева кургана и район заводов.

Знаю, что в Сталинград он вступил двадцатидвухлетним, с двумя кубарями в петлицах, уже провоевав больше года, но я не могу его представить молодым и бравым лейтенантом потому, что в то лето и осень сорок второго все они — и красноармейцы, и командиры — были небритыми, в пропыленных, с выступившей солью на плечах гимнастерках, со скатками и вещмешками: все, решительно все были измотанные, худющие, с ввалившимися глазами. И те, кто отходил от Дона к нашим порушенным и догоравшим домам, и те, которые, как Русакович, переправлялись из-за Волги, под непрерывным огнем врага.

Нет, не могу я угадать в этом шестидесятилетнем учителе из Белоруссии того бравого лейтенанта, который еще 11 июня сорок первого окончил Минское военно-пехотное училище и за два дня до начала войны прибыл на финскую границу командиром минометного взвода, а на рассвете 22 июня вступил в свой первый бой. Про все это он мне рассказал, а я не могу… Не могу, потому что я и сам уже другой…

Передо мною — пожилой, уставший с дороги человек, который в нашем сбивчивом и трудном разговоре часто повторяет:

— Сталинград никак не уходит из меня и, наверное, будет во мне до конца… Сколько людей там полегло. Сколько… Вот и Саша…

Разговор угасает. Сняв очки, он трет переносицу, угрюмо молчит, а потом, будто что-то вспомнив, продолжает:

— А ведь Александр Грязев был во взводе Василия Зайцева. Да, да… Того самого знаменитого сталинградского снайпера… Они оба моряки и, кажется, служили вместе. У нас много сражалось моряков. Прибыли в городок, где формировалась дивизия с Дальнего Востока, Балтики… А потом воевали в Сталинграде, в армейских формированиях, но тельняшки не сняли.

Разговор заходит о войне наших и немецких снайперов.

— В Сталинграде была устроена настоящая охота снайперов на людей, — продолжает Русакович. — Начали эту войну снайперов сами гитлеровцы. Они собрали сюда лучших своих стрелков, и среди них был даже чемпион мира по стрельбе. С ним потом вел дуэль Герой Советского Союза Василий Зайцев. Немецкие снайперы доставляли нам больше всего хлопот, пока мы не вырастили своих.

Помню, пришел к нам на огневую позицию командир полка. Осмотрелся и устроил разнос: «У вас по переднему краю немцы ходят безнаказанно». Василий Зайцев берет винтовку и стреляет в одного, потом в другого. Бил он метко. Сибирский охотник. Немцев как ветром сдуло. Стрелков у нас много хороших было. Из них стали учить своих снайперов, и уже скоро немцы лазаря запели. А Зайцев таким знаменитым стал, что о нем уже узнали и у неприятеля. Окопы наши близко к ним подходили. Иногда меньше чем на сотню метров. Так я сам слышал, как они оттуда кричали: «Рус. Покажи Зайца. Стрелять не будем. Нихт шиссен».

Ну он, конечно, их допек. У него в этом деле своя наука. И перехитрить его нельзя было. Приходит на позицию, воткнет лопату по самый заступ в землю, приложит ухо к черенку и слушает, что у фрицев на переднем крае ночью делается. Лежит и комментирует. Справа копают новую траншею. Принесли боеприпасы — бухнули о землю ящик. В лощине блиндаж досками обшивают… Всю ночь ползает на животе по переднему краю, оборудует себе снайперские гнезда на день. У него этих позиций понатыкано везде. И не поймешь, какая настоящая, а какая ложная…

Мастер он был необыкновенный. Приспособил оптический прицел на противотанковое ружье и бил из него по амбразурам дотов и дзотов, по щелям танков…

Мои минометные батареи все время меняли позиции. Стояли мы и в Банном овраге, и на метизном заводе, и у разбитого здания недостроенной школы, и под самим курганом. А корректировщики, да и сам я, все время сидели в стрелковых окопах. Отсюда только и можно было «руководить нашей работой». Мин — кот наплакал. Еле хватало отбить атаки. И ни одну никуда больше нельзя потратить. Вот и сидишь в окопе у телефона, и подаешь команду, куда какую положить. А иногда приходилось и на ничейную полосу залазить, чтобы уж совсем все видно было.

Я однажды с телефонистом трое суток под танком сгоревшим просидел на ничейной. Забрались туда ночью. Вырыли окоп. Такая удобная позиция для наблюдения и корректировки огня, что лучше и не придумаешь. Выкурить из-под танка практически ничем нельзя. Только прямым попаданием бомбы. Но ты попробуй попади в него!

Сидим мы день, другой под носом у немцев, и только они поднимаются в атаку, как мои минометчики кладут тут же влежку. А мин самую малость расходуем. Не стрельба, а заглядение. Бьем выборочно, только по скоплению живой силы, как на учебном полигоне.

Немцы, конечно, тоже не дураки. Раскусили-таки, откуда у них неудачи. И начали молотить. Но все это пустой номер. Тогда они решили нас окружить и взять живыми. Но и это у них не вышло. Как только поднимаются из окопов, так мы сообщаем на батареи, и мои ребята открывают огонь. Да и пехотинцы берегут нас пуще глаза. Знают, что мы для них. Вот так канитель тянулась три дня. И нас немцы из-под танка не могут выкурить, и мы к своим не можем вырваться. Только станем выползать, как они все секут перед нами, аж земля пузырится. Мы уже голодные как волки. НЗ свой скудный съели. О патоке и горелой пшенице мечтаем, а пробиться к своим никак… На четвертую ночь еле выбрались.

Пришел к своим, а тут несчастье. В последний день нашего «сидения» под танком политрука роты убило. Снайпер прямо в лоб угодил. Хороший парень был, казах по национальности. А вот фамилию и имя забыл. Сколько их погибло за войну хороших и только начинающих жить.

Так вот, снайперы их прямо разбойничали на Мамаевом кургане. Как воробьи подсолнухи, выклевывали людей. А скоро и наши стали отвечать им тем же. Война… Страшнее ничего не придумаешь…

Знаете, когда гибли мы, мужики-солдаты, это одно дело. Ну, испокон веков на войне убивают мужиков. А в Сталинграде я насмотрелся такого, что самому уже жить не хотелось. Хотя человек за жизнь цепляется всегда и везде до последнего, но здесь на меня такая тоска напала… Каждый час чья-нибудь смерть… Ведь гибли дети, старики, женщины, гибли без оружия, незащищенные. На это смотреть было нельзя… Каменело сердце.

У нас на Мамаевом кургане убило санинструктора Клаву. Сколько она спасла нашего брата. Вытаскивала из пекла, останавливала кровь, накладывала шины, и ее, сестренку милосердия, не пожалела снайперская пуля. Горевали все мы по нашей Клаве сильно, а больше всех Василий Зайцев. У него с ней была особая дружба. После ее смерти он ходил, как чумной. И фашистам мстил за нее беспощадно. Счет он им уже вел на вторую сотню, и каждый день он рос у него. И вот тогда немцы доставили сюда из Берлина самолетом своего экстра-снайпера, чемпиона мира.

Несколько дней шла у Зайцева дуэль с этим асом-снайпером. Выслеживали они друг друга, на всяческие уловки шли, капканы и ловушки ставили один другому. Но наш Василий перехитрил фона Краузе. Кажется, у него такая фамилия была. Этот чемпион мира был еще и графом, и руководил он школой снайперов в Берлине.

Теперь Иван Порфирьевич ведет уже рассказ легко, и даже с каким-то задором, хотя то волнение, с которым он начал разговор, не покидает его. Я знаю по себе, он сейчас весь там, в разбитом и разоренном Сталинграде, на узкой полоске земли, прижатой к Волге и разрубленной тремя вражескими клиньями — перед Мамаевым курганом, в центре города и за курганом в районе заводов «Баррикады», «Красный Октябрь». Лицо его грустнеет, глаза увлажняются, и весь он замирает, будто ждет чего-то только ему ведомого, но, так и не дождавшись, начинает говорить опять:

— Александр Грязев тоже погиб от пули снайпера. Так что он, Василий-то, и за него, Сашу, счет немцам вел тоже… Я вот что у вас хочу спросить. Скажите, откликнулся на ваш рассказ сын Александра Грязева? Ведь письмо Грязева-старшего сыну такое, что у меня и сейчас слезы наворачиваются. Я как в книжке на него натолкнулся, так меня сразу отнесло в ту войну и будто опалило… Это ж кусок и моей жизни… — Он умолкает и ждет ответа.

Я достаю из стола пачку писем и ищу в ней нужное.

— С рассказом этим, Иван Порфирьевич, произошла такая история. Опубликовал я его впервые лет пятнадцать назад. Тогда, по моим расчетам, сыну Грязева, если он, конечно, остался жив в войну, должно было быть лет двадцать пять. Возможно, чуть больше, чем было отцу. И, знаете, на этот рассказ почти не было писем. То есть были, но не от тех, кто знал сына Грязева, а приходили советы, как искать его. Впрочем, одно письмо было любопытное. От жены некоего Александра Грязева. Она писала, что отец ее мужа, тоже Александр, погиб на войне. Вот это письмо.

Передаю письмо Ивану Порфирьевичу. Он читает. А потом, отложив письмо, замечает:

— Странное какое-то. Зачем она тогда написала?

— Оно и мне показалось странным. Жена просит ничего не сообщать мужу. А как же можно выяснить, тот ли он сын? Я решил не отвечать ей.

— А еще какие письма были? — спрашивает Русакович. — Здесь их много.

— В 1978 году книга была переиздана, и среди писем-откликов на нее пришла весточка от моего земляка, ветерана войны Ивана Васильевича Суворова. Он сообщал, что знает о судьбе младшего Грязева, и называл его имя — Владимир. Я тут же написал ему, и вот его ответ.

«Историю эту я слышал лично от Василия Григорьевича Зайцева. С Александром Грязевым Василий Григорьевич были однополчанами. Зайцев знал о завещании Александра Грязева сыну. После войны ему, Зайцеву, удалось разыскать семью Грязевых и передать завещание Владимиру Грязеву, сыну погибшего.

И сын у моряка Грязева вырос достойный отца. Самая добрая о нем молва шла. У него уже родился свой сын, которого в память о погибшем в Сталинграде деде назвали Александром…

Но произошла трагедия…

Владимир Грязев, как и его отец, служил в армии и во время пограничного конфликта погиб на острове Даманском.

Случилось вот такое печальное событие…

После гибели Владимира его сын, Саша, писал Василию Григорьевичу Зайцеву: «Дедушка Вася, Вы знаете, что мой дедушка погиб на Мамаевом кургане в Сталинграде, а папа — на острове Даманском. Скажите, что мне делать, чтобы враги не лезли на наши границы?»

Саше Грязеву было тогда 12 лет.

От В. Г. Зайцева эту историю я слышал 25 января 1974 года.

Василий Григорьевич очень огорчался, что по неизвестной для него причине связь с Сашей Грязевым оборвалась, несмотря на все его старания снова разыскать Сашу. Я ему советовал рассказать эту историю в «Пионерской правде». Но с тех пор прошло много времени, и сейчас лучше рассказать обо всем в «Комсомолке».

Рад, что эта история заинтересовала и Вас, и надеюсь, что вместе с Василием Григорьевичем Вы снова найдете Сашу и продолжите рассказ о преемственности солдатского завещания.

Сообщаю Вам адрес В. Г. Зайцева: 252070, Киев-70, Волошская, 42, кв. 16.

…Спасибо Вам за верность своему Сталинграду.

Я участник Сталинградской битвы. Вернувшись в 1952 году в Сталинград на строительство ГЭС, начал собирать все свидетельства о боевом и трудовом подвиге Сталинграда и о сталинградцах. Будете в Волгограде, сообщите, очень рад буду с Вами лично познакомиться и рассказать о результатах своего поиска.

Мой домашний адрес: г. Волжский, Волгоградской обл., ул. Пушкина, 3, кв. 5.

Желаю Вам доброго здоровья и творческих успехов!

С уважением И. Суворов

16 июня—79 г.»

— Какое письмо, — взволнованно говорит Иван Порфирьевич. — Какая трагедия? Это ж еще одна судьба, вернее, повторение судьбы. Повторение подвига отца. Как же это может быть? На большой войне погибает отец, а на малой, почти через тридцать лет его сын, который никогда не видел отца, а только всю жизнь носил в своем сердце завещание. «Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать жизнь за нее…» Отец и сын погибают за одно дело… Значит, сын жил правильно и совестливо, как хотел отец. Уф, ты, — никак не может успокоиться Русакович. — Ай-я-яй, вот так жизнь, вот так судьба. Значит, Василий Григорьевич разыскал младшего Грязева…

— Разыскал и переписывался, — машинально отвечаю я и ощущаю, что сейчас мне говорить легче, чем молчать.

— Конечно, — соглашается Иван Порфирьевич. — Конечно. Вот и адрес Зайцева. Давай я его перепишу. — И он берет у меня из рук письмо и долго рассматривает его, будто удостоверяется, что в нем написано все так, как я прочел. И еще раз вздыхает. — Надо ж такому быть. А все война. Она… Когда ж это кончится на земле? Сын гибнет, пережив отца всего на несколько лет. А отцу было чуть больше двадцати. Будь она трижды проклята. Я когда ее вспоминаю, то у меня все внутри переворачивается. — Русакович долго молча смотрит на окно, и я вижу, как нервно вздрагивает его подбородок, а глаза будто тают в глубоком прищуре тяжелых век. Справившись с собою, он, словно извиняясь, говорит: — Я чего так разволновался. У меня самого четверо, из них — три солдата. Меньшой тоже служит на Дальнем Востоке, на той самой неспокойной границе, где погиб Володя Грязев. Вот ведь какой расклад выходит…

Опять молчим. Иван Порфирьевич рассматривает мою почту. Читает письмо за письмом и вдруг говорит:

— Да тут больше с докуками к вам пишут. Значит, я не один… — И, взяв письмо бывшей медсестры, Марии Никитичны Черемных из Перми, служившей в армии во время войны вольнонаемной, продолжает: — А это ведь действительно неладно получается. Таких в армии было много. И служили они не только в медчастях… А вот теперь под льготы участников войны не попадают. Видите, пишет: «Я тоже участвовала в Великой Отечественной войне, была медсестрой в ЭГ № 4864, 125-й полевой эвакопункт, 39-й армии 3-го Белорусского фронта. С этой армией прошла от Москвы до Кенигсберга и оттуда на Восток… Так что даже две войны… И под бомбежками и под артобстрелами работали в госпиталях. Были среди нас убитые и раненые, а теперь… выходит, что мы не участники войны…» Да, многих война обидела. С тех пор как она кончилась, новые поколения выросли, земля раны залечила. А в людях, кого она зацепила, еще болью отзывается… Вон сколько пишут, — и он поворошил письма на столе. — Теперь, в век телефона, люди неохотно берутся за письма. А тут, видно, припекло, раз пишут. Болит, значит…

Мы говорим о тех, в ком навсегда поселилась война, и вспоминаем, вспоминаем, сколько их, молодых и здоровых, не болевших никакими болезнями, не дожило до Дня Победы.

— Теперь, наверное, и Саша Грязев, сын солдата и внук солдата, — сам солдат, — замечает Иван Порфирьевич. — Ведь ему уже восемнадцать… Вы напишите про эту историю. Может, и объявится… А я свяжусь с Василием Григорьевичем Зайцевым и тоже все сообщу ему…

Разговор наш затухает, будто вдруг наталкивается на препятствие. Мысленно переношусь в разоренный и обезлюдевший Сталинград зимы сорок третьего.

Непонятная, жуткая тишина во всем городе. На пустырях среди развалин солдаты, машины, военная техника, и здесь же женщины, дети, старики. Военные в серых шинелях и белых полушубках, а мы все чумазые, голодные, как вороны средь заснеженных развалин. И дневной свет слепит глаза. Мы отвыкли от него в подвалах и блиндажах… Черные тени выживших сталинградцев тянутся к дымку костров и полевых кухонь.

Город уже оживал. По волжскому льду из окрестных сел возвращались те, кому удалось уйти из него во время боев. Стали разбирать завалы на дорогах и убирать трупы. Впереди весна, боялись эпидемии. На работы выходили все — там давали пайку хлеба и вволю горячего густого супа из концентратов.

…Вот куда завел меня разговор с Иваном Порфирьевичем. А он уже не видел этого Сталинграда. Лежал в госпитале в городе Энгельсе с ранением бедра. Ему шел двадцать третий, а мне пятнадцатый. Тогда эта разница в годах казалась невероятно большой. А сейчас мы сравнялись. Говорим о наших детях и внуках, которым не довелось все это видеть и пережить, и радуемся за них.

— Какое же это несчастье, война… — вздыхает Русакович. — Какое несчастье… Только тот и может понять, кто прошел через нее…

Мы расстались с Иваном Порфирьевичем. Потом от него долго не было письма. Начал волноваться. Вспомнил его слова: «Хворести стали одолевать. Война-то, она нам боком выходит…» Написал письмо учителю и капитану в отставке в белорусское местечко Старобин. Обрадовался, когда пришел ответ.

«…С приветом к Вам Иван Порфирьевич. Прошу Вас простить меня за долгое молчание. Не было времени написать.

Из Москвы уезжал поздно вечером, даже позвонить Вам не решился. Я еще раз заезжал в Смоленск и, приехавши домой, занялся ремонтом квартиры. Только вчера закончил, а теперь начинается учебный год.

Все время вспоминаю наши беседы. Я и сейчас будто с Вами говорю, вспоминаю сражения на Волге. Перебираю дни, людей, героев, защитников Сталинграда. Из-за давности и сильных боев многое забыл. Но рассказал я Вам не все.

Вспомнил одно сражение нашей артиллерии и минометов — 19 ноября 1942 года. В этот памятный день для всех нас, защитников, моя минометная рота вела сокрушительный огонь. Те, кто находился в стрелковых окопах, видели, как крушилась оборона врага, как летели вверх укрепления, его техника и живая сила.

Я уже Вам говорил, что для нас, защитников города, дороже были патроны и гранаты, чем кусок хлеба, в котором тоже нуждались. Но мы крепко знали, что отступать больше некуда, и наш клич был один: «Умрем, но не отступим. На той стороне Волги для нас земли нет!»

Вы расспрашивали меня про людей, свершивших подвиги. Что касается героев, то каждый защитник Сталинграда — герой, где бы он ни находился. Гибли люди везде: и в окопах, и на берегу Волги, где были переправы, и в хозподразделениях… Всюду проявляли героизм. Я это пишу Вам, потому что сам все пережил. До Сталинграда и после него прошел много боев. Был ранен и контужен пять раз, но Сталинградское сражение никогда не забуду… И я горжусь, что моей родной 284 дивизии и лично мне в ее рядах выпала такая честь в тяжелое время для нашей Родины стоять на самом ее остром рубеже.

Может быть, что не так я пишу, но Вы простите меня. Вспоминая, очень сильно волнуюсь. Пошел мне шестидесятый год, последний год моей работы… Я тружусь в школе уже двадцать семь лет. Своим ученикам много рассказываю о боях и особенно про Сталинград. Слушатели у меня благодарные. Они сами будущие солдаты, и, попадая в ряды Советской Армии, многие мои воспитанники становятся отличниками боевой и политической подготовки. Немало моих учеников окончили военные училища и посвятили свою жизнь армии. Да и мои сыновья прошли через нее. Двое уже отслужили отличниками в армии, а последний, Александр, как я Вам рассказывал, служит второй год на границе, и тоже о нем хорошие отзывы командования.

Может быть, Вам доведется кого встретить из нашей дивизии или 1047 стрелкового полка и родного 1-го батальона. Хотя и давнее время, но передайте от меня моим боевым друзьям самый горячий привет. Кланяйтесь им низко. Все же я надеюсь, что в ближайшее время Вы побываете на моей родине. Здесь новый город шахтеров… Вам будет хороший материал. Сочетая его с тем, что я Вам говорил в Москве и пишу в письмах, Вы можете написать про моих земляков. Так что я ожидаю Вас, будете любимым гостем.

Вы тоже пережили немало в Сталинграде, и мы все, кто там был в это тяжелое время, считаемся сталинградцами. Мы все, как братья.

Затем до свидания, крепко жму Вашу руку и желаю всего хорошего в жизни и в Вашем творческом труде.

Русакович И. П.

26 августа 1979 года».

4

Позже мы еще несколько лет переписывались с Иваном Порфирьевичем, но встречи наши оборвались. Хотя и пообещал я побывать в его обновленном Старобине, а не довелось. Был в Минске, а до этого городка не добрался, дела спешные закружили. Проезжал через Москву и Иван Порфирьевич, да не удалось и ему заглянуть ко мне. «Спешил с вокзала на вокзал, дети и внуки ждали», — написал он мне в письме.

Так прошло больше трех лет, и мы обменивались только открытками к праздникам, в которых сообщали друг другу, что «пока живы-здоровы», да ругали суету «быстротечного времени, из-за чего некогда и повидаться».

И вдруг в конце января 1983 года Иван Порфирьевич Русакович появился в Москве, да не один.

Порог они переступили шумно, с наигранной смелостью, и видно было, что эта неестественность поведения двух пожилых людей, которым за шестьдесят, — продолжение их стеснительности и робости.

— Я тут со своим товарищем-фронтовичком… На сорокалетие в Волгоград едем… — Певучий выговор Ивана Порфирьевича Русаковича я узнал раньше, чем самого моего белорусского друга. Округлые, как голыши, слова все так же перекатывались в щербатом рту Ивана Порфирьевича, а я растроганно смотрел на его почерневшее и исхудавшее лицо, высохшую и уменьшившуюся, как у подростка, фигуру и чувствовал, что во мне поднимается боль. Как же быстро состарился этот человек, как неудержимо стареют и уходят от нас его сверстники-фронтовики!

Мою тревогу, видно, замечает и сам Иван Порфирьевич, и когда проходят первые суетные минуты встречи и знакомства с его «товарищем-фронтовичком», бывшим учителем, директором школы, заведующим роно Николаем Иосифовичем Толпеко, человеком степенным, сдержанным и, кажется, ни в чем не похожим на Русаковича, когда мы уже сидим за столом и поднимаем по первой рюмке за их поездку в мой родной Сталинград, Иван Порфирьевич все так же шумно говорит:

— А чего ты хочешь? (Это его «ты» относится не ко мне, не к его товарищу, а к кому-то невидимому, кто не знает того, что знаем мы.) Нас, фронтовиков, скоро будут на этом свете с фонарями разыскивать. Через десяток лет по пальцам считать будут…

Впалые щеки Русаковича чуть порозовели, глаза зажглись, и сейчас, как и пять лет назад, в нашу первую встречу, после долгой переписки, когда мы с Иваном Порфирьевичем выясняли подробности и детали боев осенью и зимой сорок второго и сорок третьего годов, я опять думаю об этом состарившемся человеке и о бравом двадцатилетнем кадровом командире Красной Армии с двумя кубарями в петлицах, уже до Сталинграда дважды раненном, а здесь, в боях на Мамаевом кургане, в Банном овраге, на метизном заводе и в других горячих точках города, командовавшем ротой, состав которой, как говорит сам Русакович, «постоянно опускался ниже нулевой отметки». А это означает, что в роте оставалось людей меньше, чем в отделении.

Через сорок лет едут эти люди в свою молодость, обожженную, кровавую, где столько утрачено, но в молодость свою неповторимую, оставшуюся навсегда молодостью, какой бы она ни была.

Оба они не приезжали на Волгу с той далекой холодной и вьюжной зимы сорок третьего, когда уже не существовало города, не виднелись над ним дымы, которые висели здесь почти полгода, потому что уже нечему было гореть, и только поднимались рыжие столбы от последних взрывов в его центре, на Мамаевом кургане, в районе заводов и других местах, где наши войска добивали окруженную немецкую армию.

Ивана Порфирьевича тяжело ранило близ Мамаева кургана в январе сорок третьего, а Николая Иосифовича раньше — в центральной части Сталинграда, и тоже тяжело. Везли их обоих без сознания через уже замерзшую и заснеженную Волгу на левый берег. И это спасло им жизни, потому что уже не нужно было ждать лодок и катеров из Заволжья, которые не каждую ночь прорывались в осажденный Сталинград.

Так завершили «свою войну» в моем родном городе эти два человека, которые едут сейчас туда из Белоруссии. Они не видели довоенного Сталинграда, громадного по тем временам города, где жило почти полмиллиона жителей, крупного промышленного центра с заводами-гигантами в его северной части: тракторным, металлургическим «Красным Октябрем», «Баррикадами». Они прибыли сюда, когда город уже пылал и бился с рвущейся к Волге армией Паулюса. Не видели и не слышали они оглохшего и умолкшего Сталинграда после 2 февраля сорок третьего, когда прогремел последний выстрел и из-под заснеженных руин потекли черные ручейки закутанных в тряпье уцелевших гитлеровцев…

— Разрыва своего снаряда не слышал. Сильный удар в спину, режущая боль в лопатке — и я лечу куда-то долго-долго, — говорит Толпеко. — Очнулся в Уральске. Лежу на животе в белой пустыне, задыхаюсь…

По интонации в голосе понимаю, что Николай Иосифович впервые рассказывает Русаковичу об этом эпизоде.

— Мы же вас, артиллерийских разведчиков, берегли пуще, чем глаза свои, — отвечает тот. — Как с писаными торбами носились. Лучший окоп, лучший блиндаж — вам.

— Лучший был там, на левом берегу, где наши гаубицы стояли, — растягивая слова, говорит Николай Иосифович. — Да и то гибли ребята. Небо до наступления было за ними…

Фронтовики ведут разговор, а я продолжаю думать о том, чего не пришлось им видеть в моем городе.

В нашем рабочем поселке почти в каждом доме эвакуированные с Украины, Кубани, даже из Баку (еще зимой прибыли эшелоны с людьми и оборудованием завода нефтеаппаратуры), но больше всего у нас в Сталинграде ростовчан, у них дом рядом. Да и другие беженцы неохотно переправляются за Волгу. Вот уже больше месяца гремит канонада «на дальних подступах», а над городом все чаще вспыхивают воздушные бои.

По ночам остервенело бьют и тявкают зенитки. В сводках Информбюро говорится, что бои идут все еще в большой излучине Дона, а в наших домах уже дрожат и сыплются стекла…

По городу расклеены плакаты «Отстоим родной город!», «Сталинград не будет сдан!». Промышленные предприятия почти не эвакуируются. Работают тракторный, «Красный Октябрь», «Баррикады»…

Всего этого не видели мои собеседники. Отлежав в госпиталях — один на Урале, другой под Москвой, — они в маршевых ротах спешили к нашему городу. Но прибыли сюда уже после «черного дня» Сталинграда — 23 августа, когда сотни фашистских самолетов, сделав более двух тысяч вылетов, зажгли его со всех сторон и он уже в течение многих месяцев горел и рушился…

Не видели эти два человека и белого, припорошенного снегом безмолвия Сталинграда, когда в огромных братских могилах — котлованах, какие роют под фундаменты зданий, красноармейцы-победители хоронили своих павших товарищей, лежавших в знаменитых приволжских оврагах, балках и лесополосах еще с лета и осени сорок второго. Эту печальную работу воинам помогали делать мирные жители города, которые выжили в почти полугодовом аду боев за Сталинград.

А нас до 2 февраля сорок третьего действительно дожило очень немного. Во всей центральной части города прибывшие из-за Волги местные власти зарегистрировали только 751 человека.

Мой рассказ о том, чего им не довелось видеть в нашем городе, гости лишь изредка прерывают осторожными вопросами, уточняя то дату, то место событий.

— Это было у тех белых домов? — спрашивает Николай Иосифович. — А рядом стояло разрушенное здание школы. Перед атаками фашисты накапливались в нем. Я корректировал огонь здесь.

— Я говорил, как мы берегли вашего брата артиллериста. А почему? — вмешивается Русакович. — Когда в батальоне остается два десятка человек, надежда одна — на гаубицы и «катюши», которые стояли за Волгой.

— Берегли… — наигранно сердито отмечает Николай Иосифович. — А не уберегли. — Он умолкает, но тут же примирительно добавляет: — Хотя три месяца в том переплете тоже невероятно… Помню, как только за один день, когда выбивали немцев с Мамаева кургана и уничтожали прорвавшихся к самой Волге, в нашей дивизии погибло несколько тысяч человек.

— Это были моряки? — спрашиваю я.

— Да, в основном они…

— Хоронили мы их. Еще и после второго февраля много их было… — Мне говорить трудно, но я говорю. — Под гимнастерками у всех тельняшки, а за поясом и в рюкзаках бескозырки… Они лежали в складках Мамаева кургана и на его подступах…

Беседа наша, будто натолкнувшись на непреодолимое препятствие, обрывается, и, чтобы не молчать, я спрашиваю у Николая Иосифовича:

— А как началась у вас война?

Этот вопрос я задаю почти всем фронтовикам и по тому, как они отвечают на него, определяю, какой она была для них потом.

— Я был уже студентом пятого курса Белорусского университета, — оживившись, отвечает Толпеко. — Готовился стать географом. Университет собирался отметить свое двадцатилетие. Девятнадцатого июня наш курс приехал в Минск с практики. Шла подготовка к торжествам, а рано утром в воскресенье — война…

Собрал нас, студентов, преподаватель военной кафедры полковник Данилин в истребительный батальон, и через несколько дней мы уже вели под Колодичами бой с фашистским десантом. Мы все в штатской одежде, а немцы в нашей красноармейской форме. Тогда немало таких десантов враг забрасывал к нам в прифронтовые тылы.

— Но еще больше, — вмешивается в разговор Русакович, — было панических разговоров об этих десантах.

— Да, было и такое, — соглашается Толпеко. — Но мы воевали против настоящих диверсантов. У убитых диверсантов в вещмешке было немецкое обмундирование…

От сотен фронтовиков мне доводилось слышать рассказы о том, как они встретили войну, и никем она в те первые дни не воспринималась таким страшным бедствием и всенародной трагедией, какой оказалась потом. Даже те, кто в первый день попал под вражеские бомбы и снаряды, кто пережил смерть родных и близких, не могли предположить, что война затянется на бесконечных четыре года и унесет десятки миллионов жизней. Не могли предположить и мои собеседники, что в их республике погибнет каждый четвертый и население их родной Белоруссии достигнет довоенного уровня только через тридцать лет после этой страшной войны.

Семья родного маминого брата Николая Четверикова на рассвете 22 июня была разбужена взрывами снарядов и бомб в Белостоке. Дядя Коля успел впихнуть жену в эшелон, подал в окно дочурок, а сам пристал к воинской части, которая отходила из горящего Белостока. Так он рассказывал осенью сорок третьего, когда после госпиталя заезжал к нам в разоренный Сталинград. И даже через два года после начала войны, как мне сейчас кажется, он не мог предположить тех неисчислимых жертв, которые еще предстояло принести.

— Еще одно такое побоище, и Гитлер не выдержит, — говорил дядя Коля, рассказывая про бои на Курской дуге, где он был ранен. — К Новому году, а самое долгое — к весне война закончится…

Однако старший лейтенант, командир противотанковой батареи Николай Четвериков ошибся. Не окончилась она ни к Новому году, ни к весне; когда он был еще раз ранен, теперь уже в третий раз. Шла она еще полгода и после того, как он был убит 30 ноября 1944 года, уже майором, командиром противотанкового дивизиона, в Прибалтике при ликвидации вражеской группировки.

— Человек не может смириться со смертью, — словно что-то припоминая, говорит Русакович, — вот и отпихивает ее от себя.

— Да, все мы ошибались в сроках… — соглашается Толпеко. — Если бы мне тогда кто сказал, что она продлится четыре года и погибнет столько народу, я бы плюнул ему в глаза. Хотя уже было видно, что не малой кровью обойдется нам война… Мы ликвидировали десант под Колодичами, а сами оказались в окружении. На всех главных дорогах немцы, а нам оставались только проселки…

Я слушаю его рассказ, а сам вспоминаю слова дяди Коли Четверикова: «От самого Белостока и до Смоленска они по дорогам, а мы за дорогами».

— Мы все еще в гражданской одежде, — продолжает Николай Иосифович. — Наш командир полковник Данилин приказывает зайти в универмаг, взять велосипеды, рюкзаки, загрузиться продуктами и по три-пять человек выходить из окружения. Мы так и сделали. Помню, в магазине отрезал от глыбы большой кусок сливочного масла… Уговор у всех один: если что — возвращаемся с практики домой. Это было правдой, мы ведь еще находились на практике. В одном месте напоролись на немецкий патруль. Нам поверили и отпустили. Переправились вплавь через Березину — и прямо в руки к своим. Обрадовались, со слезами на глазах рассказываем про наши мытарства, а нам не верят.

— Лазутчики вы с того берега, признавайтесь, зачем шли? Все равно расстреляем.

И, наверное, расстреляли бы. Тогда время жестокое было, все напуганы этими лазутчиками и десантниками… Но спас случай. Увидели мы среди артиллеристов-гаубичников нашего студента и бросились к нему, как к отцу родному. Он всех назвал, сказал, что вместе были на военных сборах, и нас оставили в части.

Так я стал артиллеристом. Недели две мы здесь воевали, а я все еще в гражданской одежде. Не могу с убитого на себя форму надеть… Потом уже, когда к Днепру отступали, раздобыл себе офицерское обмундирование и воевал в нем.

Днепр перешли у Рогачева и здесь держались стойко. Недели три вели ожесточеннейшие бои. Немцы, видно, без хорошей разведки навели переправу. Они тогда перли нахально. А у наших пушкарей это место было заранее пристреляно, и, когда они пошли, мы накрыли их точными залпами. Что творилось!.. Много мне до конца войны пришлось видеть всякого месива, но даже в Сталинграде не припомню такого…

Немцы — вояки расчетливые, все взвешивают и выверяют, а тут, видно, головы у них от легких побед закружились. Валили валом. Ну, и поплатились…

А потом мы опять оказались в окружении и прорывались к нашим с боями под Рославлем, Сухиничами… Пробились где-то уже под Смоленском. Бои за Ельню, потом Бородинское поле… Когда едешь по Минскому шоссе, в этом районе есть памятник. На нем написаны оглушающие, как взрыв, слова: «Их было десять тысяч…» Вот там шли страшные бои. Они тогда, эти десятки и сотни тысяч, спасали Москву…

А в ноябре — мое первое ранение. Не тяжелое, в руку. Но до февраля я в госпитале, в Москве, в Боткинской больнице… А оттуда — в седьмой воздушно-десантный корпус. В июле нас спешно перебрасывают под Сталинград. Везут сначала за Волгу, в Энгельс Саратовской области, а в конце августа я в разведке артполка в Ленинске. Это уже ваша область, и оттуда через Волгу в горящий Сталинград…


— Переправлялись, видно, одновременно, — замечает Русакович после того, как из разговора выясняется, что детали переправы совпадают. — Вот же, — сокрушается он, — земляки, деревни рядом, воюем вместе, а не встретились.

— В одних развалинах хоронились и по одним дорожкам бегали и ползали на брюхе, — улыбается Толпеко, и его лицо расправляется от морщин и становится таким, какое бывает у пожилых людей при воспоминаниях о своей молодости.

Война у Николая Иосифовича была тяжелая. Пять ранений и контузий. После боев в Сталинграде и выздоровления он участвовал в боях за освобождение Ростова, Ворошиловграда, Енакиева… Здесь старший сержант Толпеко был ранен в третий раз, а после госпиталя бои за Днепр, Никополь, Кривой Рог… Затем Яссы — Кишинев…

Николай Иосифович уже младший лейтенант, командир взвода. Бои в Румынии, Болгарии, Венгрии, Австрии и… Конец войны — в Праге.

— Жесточайшие бои были за Будапешт и в районе Балатона… Столько там наших ребят полегло, тех «старичков», кто начал войну с первых дней, был в Сталинграде, выжил на Курской дуге и при форсировании Днепра… А здесь сложили свои головы. — И сразу опять, оборвав рассказ о войне, каким-то другим голосом продолжает: — Вернулся на свой пятый курс, семья… Сейчас трое детей. Они по моим стопам пошли, тоже учителя… Профессия наша с Иваном Порфирьевичем самая нужная на земле… С ребятами и стареть некогда. Жизнь колесом. Вот и в Сталинград только через сорок лет смогли вырваться.

— А как же вы едете? По приглашению? Ведь туда на сорокалетие со всей страны… — говорю я.

Иван Порфирьевич, хитро сощурив глаза, улыбается.

— Так мы же сталинградцы. Чего нас приглашать? — Он выжидательно смотрит на меня, а потом добавляет: — Та разве ж мы не найдем там приюту? — И без всякого перехода продолжает: — А знаете, я ведь Зайцева по вашему адресу разыскал. Прислал мне письмо. Все вспомнил. И теперь надеюсь повидать его. Он тоже обещал приехать в Волгоград… — В первом письме Василий Григорьевич ничего не говорит о Саше Грязеве, — продолжает свой рассказ Русакович. Он достает из кармана конверт и протягивает мне. — Письмо давнее… — добавляет он. — Но теперь с Зайцевым мы уже должны сами встретиться.

«Письмо к боевому командиру-однополчанину, Ивану Порфирьевичу Русаковичу.

Здравствуй, Иван Порфирьевич!

Сегодня 8 декабря 1981 года. Я получил твое письмо. Во-первых, я все помню, помню тебя по боевым делам и в минуты затишья. Разве можно забыть встречу Нового, 1943 года в твоем уютном блиндаже. В те предновогодние дни мы уже чувствовали себя крепко, уверенно и фашистских атак не боялись. Минометчики всегда считались зажиточными, домовитыми, гостеприимными. Вы имели в своем загашнике и закуску и выпивку. Вот нас, снайперов, как магнитом и тянуло к вам.

Моряки любят остро пошутить, но тогда, в тот новогодний вечер, вы, минометчики, неправильно поняли шутку и, мне кажется, чуточку обиделись на снайперов.

Я помню тебя, Иван Порфирьевич, как выдержанного, скромного человека. Да и все знают Русаковича как смелого и сильного характером человека. Помнишь ли ты командира минометной роты Бездитько? Он живет на Украине, кажется, в Сумской области. Тебя ранило 19 января, на Мамаевом кургане, а меня 20 января…

Сперва отправили на лечение в город Ленинск, а потом переправили в больницу, в Москву.

После выздоровления уехал в свою армию и уже был командиром зенитно-пулеметной роты.

Освобождал Украину, был ранен. Дрался за деревню Пугачень, это уже в Молдавии. На реке Днестр был опять тяжело ранен. В армию вернулся на Сандомирский плацдарм в Польше. Командовал отдельной зенитно-пулеметной ротой. В общем, войну закончил на Одере.

Четверть века работал в Киеве. Был директором завода, председателем райисполкома, директором фабрики, директором техникума, и вот болезнь вышибла меня из трудового седла, и я бросил работать, сейчас на пенсии.

А как у тебя сложилась жизнь после войны?

В 1983 году буду на открытии в Волгограде нового Музея обороны и панорамы. Приезжай, встретимся, все вспомним. Был ли ты в Сталинграде после войны?

В летние месяцы мы с женой живем на даче. За корреспонденцией следить некому, и, наверное, первое твое письмо пропало на почте.

Уважаемый Иван Порфирьевич! Прими наши поздравления и наилучшие пожелания в связи с наступающим Новым, 1982 годом.

Пиши! Мой адрес: 252070, Киев-70, ул. Волошская, д. 42, кв. 16. Обнимаю.

Зайцев.

8.12.1981 г. гор. Киев».

— Вот должны встретиться. — Влажнеют глаза у Русаковича. — В письмах разве все расскажешь… — Голос, прерываясь, вздрагивает, и он, отвернув лицо, смотрит в окно на заснеженные крыши домов.

— А я про себя знаю, — помогает земляку справиться с волнением Николай Иосифович. — Не удержусь и буду там, в Волгограде, плакать. Знаю… Не удержусь… Я ведь помню… Хоть и сорок лет…

Толпеко поднялся из-за стола, подошел к окну и тоже стал смотреть туда же, на заснеженные крыши Москвы. Мы прощаемся.

— А то давайте, — говорит Николай Иосифович, и его горячо поддерживает Русакович.

— Ей-богу, решайтесь. Сядем в поезд — и завтра утром там, на вашей родине.

— Продуктов у нас хватит, — подхватывает Толпеко. — У меня сало копченое, домашнее, и еще кое-что… Так бы славно до самой Волги и проговорили.

— Нет… Благодарю. На родину едут без суеты. Я отправлюсь летом…

Фронтовики уезжают в мой родной город, и с ними уезжает моя юность.

Провожаю гостей, а на душе неспокойно. Что-то я делаю не то. Не то ответил этим людям, не то рассказывал им о дофронтовом Сталинграде, где из нашего 8 класса, выпуска сорок второго, осталось только семь человек… Не то…

5

А через неделю Иван Порфирьевич опять появился в Москве, уже один. Он возвращался с торжеств в Волгограде, переполненный впечатлениями, и безудержно говорил, стремясь одним махом выложить все, что его так взволновало там:

— Потрясающе. Я встретил своего убитого командира взвода. На моих глазах его убило. И танк переехал через него, а он, оказывается, остался живым. И, знаете, приехал в Волгоград… — Русакович, словно задохнувшись, обрывает рассказ, роется в карманах и, переводя дух, добавляет: — Вот тут его адрес. Он живет в Белой Церкви… Знаете, я его не признал, а он меня увидел и угадал, подходит и говорит:

— Я Горовенко Федор Лукич, ваш командир взвода.

— Так ты же убитый…

— А я и правда был убитый. — Показывает изуродованную правую руку, и на голове у него в лобной кости вмятина. — Да вот воскрес…

Ну, обнялись. Плачем. На нас смотрят фронтовики и тоже плачут. Слез в Волгограде много было. Состарились солдаты, и слезы теперь у всех близко…

— А как Николай Иосифович Толпеко? — вспомнил я его разговор о слезах.

— Он молодцом держался, — ответил Русакович. — Все свои позиции искал… Да где там, домов понастроили, улицы по-другому спланировали, оврагов тех нет, где мы на брюхе ползали да в окопах, в блиндажах мерзли… А вот место, где его ранило, нашел. От берега Волги искал. В том месте немцы близко к реке вышли. Всего какие-то сотни метров оставались. А наши уцепились и не сдвинулись дальше. Там его и ранило… — И тут же, будто вспомнив важное, добавляет: — А вы все же напишите по этому адресу Федору Лукичу… Всякие, конечно, случаи на войне бывали. Но такой… Я ведь видел его убитым, документы у него взяли, а оно, видишь, как обернулось… Я вот теперь думаю: и другие ведь ошибки могли быть. Война… Что она только делала с людьми, проклятая.

После долгого молчания спрашиваю у Русаковича:

— Ну, а с Зайцевым вы встретились?

— Да, встретились… Повидались, конечно. А поговорить как следует не довелось. Он с большим военным начальством все время был. Занятый. Немножко посидели в его гостинице. И то при людях. Он просил, чтобы вы ему книжку свою про Сталинград выслали. Это ведь все наше… Трудное, а наше.

Я выполнил просьбу Зайцева, выслал книгу, написал письмо, в котором спрашивал, нет ли у него известий о семье Грязевых.

Василий Григорьевич ответил:

«Прочитал все рассказы в сборнике. Все они жизненно устойчивые, потому что это правда. Но в отдельных местах допущены неточности. Например, нашего летчика убил не офицер, как рассказывает Иван Порфирьевич. Это было 20 октября на территории метизного завода. В моем присутствии обгоревший летчик без сознания лежал в воронке, парашют развевало ветром, к месту падения бежали со своей стороны фашисты и мы. Первыми оказались гитлеровцы, но они при отходе в свои траншеи попали под пулеметный огонь и все замертво легли под полотнищем парашюта. Бой за летчика шел до вечера. Первым к парашюту от нас подобрался медфельдшер Леонид Зыкин. Но он оказался в окружении фашистских солдат.

Фельдшера Зыкина в этом бою ранило. Только вечером мы установили, что летчик был наш. В этом бою я, как командир взвода, был старшим…

Вы верно пишете о сгоревшем танке. Он стоял на нашей территории. Под танком был снайперский пост. В конце сентября под этой машиной погиб снайпер Коллентев. Он родом из города Томска. В вашей книге Иван Порфирьевич рассказывает, как погибла медсестра Клава. Надо полагать, Иван Порфирьевич имеет в виду медсестру Свинцову — жену командира 2-го батальона капитана Котова.

Если речь идет о ней, то к этой сестре относились все с большим уважением. Любили ее солдаты не за большие черные глаза, а за мужскую храбрость в бою.

Погибла Клава не на Мамаевом кургане, как рассказывает Иван Порфирьевич, а в овраге Долгом 28 января 1943 года, перевязывая тяжело раненного командира второй пулеметной роты капитана Большешапова. Однако в то время он уже был ранен. Видимо, он имеет в виду другую Клаву. Сколько было их, этих беззаветных Клав, Наташ, Маш, дорогих наших сестричек, оставшихся навсегда на той войне.

Вы спрашиваете о Грязеве. К сожалению, о нем ничего нового не знаю.

С Русаковичем встречался в Волгограде на праздновании сорокалетия со дня разгрома фашистских войск.

Он по-прежнему скромно-порядочный человек. Другой бы на его месте всех бы на дыбы поставил и медицину на помощь призывал (ведь у него столько ранений!), а своего места среди достойных защитников Родины добился. А он вот такой человек. Есть эти люди, и ими наша земля держится.

С уважением Зайцев».

Я переслал копию этого письма Ивану Порфирьевичу. Хотелось уточнить факты и события тех боев, про которые мне рассказывал Русакович, а вот теперь Зайцев.

Пришел ответ Ивана Порфирьевича.

«Получил от Вас письмо и сразу отписываю. Оно меня огорчило. Неужели война все перепутала в моей голове? Правда, и немудрено. С прошедшими по дорогам войны от звонка и до звонка такое, видно, могло случиться. Но я многое помню и не забуду до самой смерти. Видел, как горели наши города и села, видел муки наших людей, и сердце мое, и разум мой требовали только мщения за многострадальную Родину, и каждая моя мысль была: только бы уничтожить фашистскую гадину. Вы знаете, до сталинградских сражений я побывал во многих передрягах, но еще раз прошу поверить мне: таких тяжелых боев, как в Сталинграде, не было нигде. Они самые кровавые и упорные.

Вы знаете, наша 284-я дивизия, которой командовал Батюк, пришла в Сталинград после Родимцева, в сентябре и до 19 января 1943 года я был в боях у нефтяных баков, на улицах Артиллерийская и Дивизионная, на территории метизного завода, но больше всего на Мамаевом кургане. А будучи уже командиром стрелковой роты, был ранен…

Все это в моей памяти застряло навсегда. Я сменил за войну в связи с ранениями пять армий и дивизий. Позабыл имена даже командиров полков и батальонов, но Сталинград я помню. Один раз мне только пришлось побывать на берегу Волги за все время боев в Сталинграде. Это было тогда, когда Василий Григорьевич ушел от нас и стал снайпером. Он бывал у нас и после. Я часто встречал его, когда Василий Григорьевич после «охоты» приходил к нам.

В дивизии три полка, оборону мы держали в разных местах, и Василий Григорьевич все не мог видеть потому, что он «охотился» за фашистами в разных местах. К тому же он часто бывал на берегу, где готовил группу снайперов…

Теперь что касается летчика-героя, который таранил немецкий самолет и упал в районе Дивизионной улицы, недалеко от огненных позиций минометной роты лейтенанта Бездитько.

По рассказу Василия Григорьевича, Бездитько где-то живет на Украине, в Сумской области, и, если он не забыл, может подтвердить. Но я хорошо помню то событие так, как вам рассказал. Может, это был другой летчик?

Господство фашистской авиации тогда было велико, сбивали и фашистов и наших, а насчет боя за летчика, про который пишет вам Василий Григорьевич, то если он длился от утра и до позднего вечера, то, будучи все время непосредственно на передовой, я не мог не участвовать в этом бою. Тут что-то не так. Видно, Зайцев ведет речь о другом случае.

Насчет Клавы. Все же Клаву я знал хорошо. Может быть, я перепутал ее имя, но ту медсестру, о которой я рассказывал, помню. Ее убило, когда было еще тепло, приблизительно в конце сентября или в начале октября.

Зайцев вспоминает про подбитый танк. Разве один только танк был подбит или уничтожен на Мамаевом кургане, где каждая фашистская атака поддерживалась танками?!

Тот танк, о котором я рассказывал, стоял на ничейной, западной стороне от наших траншей. Были случаи, когда он оказывался на нашей стороне вблизи, ведь Мамаев курган переходил из рук в руки, но в то время он стоял на ничейной, и я хорошо помню, что после возвращения из своего трехдневного «сидения» под танком я узнал, что убило политрука моей роты.

Я вам рассказывал о командире взвода из Белой Церкви Горовенко, который числился в списках на Мамаевом кургане погибшим и остался живой. Он действительно был в моей роте и командовал взводом. Но ведь прошло сорок лет, мы совсем другие стали, и мне помнится этот его подвиг из-за давности как в тумане…

Я хотел вспомнить с Василием Григорьевичем подробно всю нашу войну в Сталинграде на той встрече, но она была очень короткая. Если будет здоровье, постараюсь еще раз встретиться с ним в Киеве.

Несколько слов о нашей жизни.

Пенсия моя была 114 руб., но в связи с постановлением о 20-процентной надбавке буду получать больше. И я доволен этим.

Конечно, пришлось поработать еще военруком до конца учебного года.

С первого июня хочу отдохнуть, уйти совсем на пенсию. Все вспоминаю, как был у вас, как ездил в Волгоград. Ведь сорок лет прошло. Столько с тех лет в Волге воды утекло, а в нашей жизни случилось много разных событий, но память не дает покоя… Столько крови пролито, столько дорогих товарищей полегло.

Тяжело было ходить по сталинградской земле, но я все же доволен поездкой.

На торжествах Василий Григорьевич все время был среди ветеранов своей 62-й армии. Он служил в ней до конца и после ранения. Ему легче было вернуться в нее. Он герой, знатный защитник.

А я просил, чтобы меня после ранения направили в свою часть, но не вышло. Просился в войска, которые освобождали родную Белоруссию, и тоже не получилось. Вызволяли другие места, и прошел в сотне километров от моей родины. На войне по твоей задумке бывает редко…

Вот и все, что хотел написать. До свидания.

С уважением к Вам Русакович.

13 апреля 1983 г.».

Прочитал это письмо Ивана Порфирьевича и еще раз подивился причудам нашей памяти. Года смывают одни события и факты, другие наслаивают и смешивают их. Два человека, свидетели одних и тех же событий, рассказывают о них по-разному. Я и за собой не раз замечал эту огорчительную забывчивость и смещения. Да и немудрено, столько воды в Волге утекло, жизнь прошла, как говорит Иван Порфирьевич, где ж тут все упомнишь.


Однако в нашей памяти, в нас навсегда остается та боль потерь и утрат, которые принесла война, и, видно, вечно будет жить чувство благодарности к тем, кто пал рядом и прикрыл нас. И еще одно. Я не раз задавал себе вопрос: почему ветераны-фронтовики, которых все меньше остается среди нас, так часто и много говорят о минувшей войне? Не потому ли, что она пришлась на их молодость? Ведь молодость, даже горькая, остается молодостью. Это я еще раз почувствовал, когда пришло письмо от «убитого» Федора Лукича Горовенко. Письмо объемистое, в нем было несколько машинописных страниц, которые Федор Лукич так и называл:

«Воспоминания о прожитом времени моей молодости в годы Великой Отечественной войны 1941—1945 гг.».

В текст вложен рукописный листок, по которому и без извинительной приписки в конце было видно, что писал он левой рукой. Стелющиеся справа налево рубленые буквы рассказывали все о той же встрече ветеранов в Волгограде, а затем приписка:

«Я посылаю вам свои военные воспоминания молодости и другие документы в копиях. Если они вам понравятся и пригодятся, буду очень рад».

Стал читать, и меня опять отнесло в осень сорок второго, в ту нескончаемую войну, которая причиняла людям столько горя и страданий.

«Когда пришла война, я работал электрослесарем, — начинает свой рассказ Горовенко. — Жизнь была очень хорошая. Я особенно остро чувствовал это. Мне ее жалко и сейчас.

Фашисты уже полтора месяца топтали нашу землю. Пошел я в Макеевский горвоенкомат, прошусь добровольно в Красную Армию. Два раза мне отказали. И только 11 августа пришла повестка.

Попал я в военно-пехотное училище, в Рубцовск Алтайского края. Училище окончил, получил воинское звание младшего лейтенанта и был направлен в действующую армию на Брянский фронт. Воевали под станцией Касторная, а потом под Воронежем и в других местах. Бои были сильные. Помню, части нашей 284-й стрелковой дивизии долго держали оборону на реке Олым.

В нашем 1045-м стрелковом полку я провоевал командиром взвода до 5 августа 1942 года, но так как дивизия потеряла много личного состава и боевой техники, ее отправили на отдых и переформирование на Урал.

Отдых, получение техники и обучение пополнения продолжалось до 8 сентября 1942 года. Потом объявили тревогу, и нужно было уезжать на фронт. Когда мы шли по лесным тропам к станции, а потом оказались на поляне, я увидел много незнакомого народа. Тут же узнал, что в нашу 284-ю стрелковую дивизию прибыло несколько тысяч моряков Тихоокеанского флота и солдат-сибиряков. Мне отсчитали взвод моряков, я посадил их в машину, и мы двинулись на железнодорожную станцию. Погрузились в эшелоны и прямиком на фронт.

Ехали мы спешно, и все понимали, что направляемся к Сталинграду, где уже шли ожесточенные бои.

21 сентября начали переправляться через Волгу в Сталинград. Погрузили нас на баржу, а на середине реки фашисты обстреляли нас из крупнокалиберного пулемета. На наше счастье, все обошлось благополучно, потерь не было. Перед нашей 284-й стрелковой дивизией была поставлена задача занять оборону в районе метизного завода, мясокомбината и оврагов Банный и Долгий, восточнее Мамаева кургана.

Наш полк двигался по набережной Волги, чтобы занять оборону в намеченном месте. Господство в воздухе было за противником. Десятки самолетов непрерывно бомбили наши позиции. Тогда много погибло, еще больше было раненых.

Гитлеровцы прорвали оборону, и в наш тыл прошли танки, а за ними просочились автоматчики.

С оставшимися в живых солдатами моего взвода мы продолжали движение к намеченному пункту обороны и вступили в бой. Навстречу двигались два немецких танка. Первый танк был удачно подорван. Со второго танка гитлеровцы начали отчаянно строчить из пулемета. Я был без каски, и пуля сбила мне пилотку. Подхватил пробитую пилотку и, помню, крикнул ребятам: «Это для музея!» — запрятал ее под гимнастерку на грудь. А оттуда достал морскую бескозырку с лентой Тихоокеанского флота.

Многие моряки нашей дивизии тогда хранили у себя под гимнастерками бескозырки. Бросил в танк бутылку с горючей смесью, и он загорелся, но справа появился третий танк. Я попытался бросить в него гранату, но оступился, и танк сбил меня, отбросив в окоп. Сильно контузило.

Не знаю, сколько я пролежал там, в окопе, но он спас меня. Танк проутюжил окоп и проскочил, а я лежал без сознания полузасыпанный землей. Потом очнулся и помню, что кто-то меня повел на переправу к Волге. Так я оказался в полевом госпитале в хуторе Бурацком, на левом берегу Волги. Я полностью потерял зрение, и меня мучили сильные головные боли. Но человек я был молодой, здоровый, и скоро дело пошло на поправку. Вернулось зрение, ушибы и помятая рука стали заживать, а потом ведь и лежать в госпитале рядом с фронтом, где бьются твои товарищи, совесть не позволит. И скоро я оказался опять на правом берегу, в Сталинграде.

Когда меня увидели живого мои товарищи, они удивились.

— Ведь твой взвод и ты… все вы погибли…

Я ответил, что вот он я, жив. И еще пошутил: «Тихоокеанские моряки так сразу не умирают». И достал из-под гимнастерки бескозырку. «Вот этот «талисман» меня и спас».

В полку мне временно дали должность командира взвода полковой разведки. Я выполнял задания командира полка. Однажды командир полка вызвал меня и говорит: «Нужно сейчас, немедля, в дневное время, перебраться на левый берег Волги и завтра утром доставить сюда пополнение». Это была почти невыполнимая задача — в дневное время переправляться через Волгу равносильно самоубийству. Вся река здесь строго контролировалась противником. Немцы открывали огонь даже по одинокому бревну, плывущему по Волге.

Но приказ есть приказ. И вот я и два сержанта подошли к Волге, нашли лодку, вычерпали касками воду. Подобрали палки вместо весел. Ребята говорят: «Страшно».

— На войне везде страшно, — отвечаю я. — Задачу надо выполнять.

Достал из-под гимнастерки свой талисман-бескозырку. Натянул на голову.

— Она нас спасет, — подбадриваю ребят. — Моряки ведь.

Поплыли. Пока крутой берег скрывал нас, все шло хорошо, а как только выплыли к середине, нас сразу заметили и начали лупить из спаренных минометов и артиллерии. Гребем. Да где там!

Первый залп ударил метрах в двадцати — тридцати от нас, колыхнуло сильно волной, но удержались. Второй — рядом. Лодку вместе с нами подняло вверх, перевернуло, и мы выпали из нее. Немцы подумали, что уничтожили нас, и больше огня не открывали.

А мы в это время собрались возле перевернутой лодки и вплавь вместе с нею и под ее прикрытием не спеша стали добираться до левого берега. Когда почувствовали под ногами берег, дружно побежали в укрытие. Немцы обнаружили наш обман. Залп фашистов угодил прямо в лодку, и она разлетелась в щепки. Но мы уже добежали до укрытия и были невредимы.

К вечеру получили пополнение — 450 человек, а ночью должны были начать переправляться через Волгу.

Примерно в час ночи мы погрузились на паром, и маленький катерок потащил нас через реку. Немцы обстреливали реку и ночью, но такого прицельного огня, как днем, они уже не могли вести. Мы плывем, вокруг рвутся снаряды и мины. Кажется, уже доплыли до середины, когда в паром, в его носовую часть, попал снаряд. Паром начал крениться и тонуть. Мы стали выпрыгивать в воду. А немцы увеличили огонь. Начиналось утро, много солдат было ранено и утонуло. Но все же пополнение прибыло в истекающий кровью Сталинград.

На берегу мы вылили воду из сапог, выкрутили обмундирование, привели оружие в боевую готовность.

Привел я пополнение в свой полк, связные развели солдат по подразделениям. Мне тоже выделили группу бойцов, и мы получили боевое задание: выдвинуться в сторону оврага, откуда прорвались танки, и до батальона пехоты. Тогда мы подбили тоже два танка и отсекли автоматчиков.

Помню бойцов, которые участвовали в уничтожении этих танков. Среди них были Дяченко, Степанов, Калянов…

Закончив бой, мы стали продвигаться возле одного дома, чтобы занять новые позиции. С крыши застрочил автоматчик. Заместитель командира роты Габдыня Л. П. бросил в слуховое окно гранату, и автоматчик замолчал.

Мы полезли на чердак и обнаружили за дымоходом «лежак». На нем устроился огромного роста гитлеровец. Заметив нас, он попытался выстрелить, но кто-то выбил у него автомат, и мы пленили его. И сразу свирепый детина стал другим. Он вынул из кармана фотографию жены и детей: мальчика и девочки лет 4—5 и на ломаном русском языке стал что-то объяснять и просить пощады. Мы изъяли у него все документы и оружие, а он все дрожит и сует нам неотправленное письмо своей фрау. Я спросил: «Что же ты, фриц, пишешь? Наверное, сообщаешь, что Сталинград скоро возьмешь?» А он перепуганно лопочет: «Гитлеру и нам всем в Сталинграде капут». Противно было смотреть на этого вояку.

Я обратил внимание, что одет наш пленник в широкие брюки и в сапоги с широкими голенищами. Когда тщательно осмотрели фрица, то оказалось, что в голенищах было четыре автоматных рожка, и на ремне обнаружили еще две сумки по четыре рожка с патронами. Все это мы, конечно, отобрали — шестьсот сорок патронов к автомату, пять гранат; два пистолета. Мы тогда еще подивились этому военному снаряжению и подумали, что долго нам придется выковыривать из щелей и подвалов этих вояк. Ну, а фрица отправили в штаб.

Только слезли с чердака и начали продвигаться, как увидели, что на нас идет танк. Мы метнулись к стене дома, но нас, видно, заметили из танка. Вдарили термитным снарядом. Стена рухнула, и нас придавило.

Очнулся я через трое суток в госпитале, в Средней Ахтубе. Потом нас перевезли в госпиталь в Ленинск, а дальше всех тяжелораненых переправили в город Энгельс, под Саратов.

Здесь мне сделали капитальную операцию, вынули много осколков, и врач сказал: «Жить, парень, будешь». И, показав горсть осколков, хотел еще что-то добавить, да удержался.

Но я понял, что дела мои грустные… Ранения я получил тяжелейшие: был разбит череп в левой части головы, сотрясение мозга, ранение в шею, спину, живот, правую руку и левую ногу. Перевезли в другой госпиталь, уже в Казахстане, и там продолжались операции и лечение. Ремонтировали меня девять месяцев, только на одной спине пролежал шесть месяцев, подвешивали кирпичи, чтобы нога разгибалась. Много всякого я вытерпел и перенес. Даже теперь больно вспоминать.

Но все же остался живой, а ребята, которые были со мной, видно, все погибли. А впрочем, может, кто и выжил, как я. Ведь только фамилию Л. П. Габдыни мне довелось встретить среди убитых. Она написана там же, где и моя, на знамени № 31, на Мамаевом кургане.

8 мая 1943 года выписался из госпиталя. Негоден к воинской службе, со снятием с военного учета, инвалид Отечественной войны 2-й группы.

Мне было 22 года.

Что было делать? Куда идти? На родине моей еще хозяйничают фашисты. Кто я без армии? Немощный инвалид, и все… Путаются в моей голове тяжелые вопросы, и не могу ничего придумать для своей жизни путного. А потом вдруг как обожгло. А никуда я из армии не пойду. Не пойду, и все! Так и командованию заявил. Я человек настырный.

По моему настоянию меня оставили служить в рядах Советской Армии, и служил я на разных должностях до 8 марта 1961 года. Даже звание мне повышали, а по выслуге лет был уволен в отставку.

В настоящее время работаю машинистом компрессорно-аммиачных установок управления торговли города Белая Церковь. Живу как все. Есть семья. Да, вот еще какой случай я забыл рассказать вам.

В 1944 году я служил в Донбассе. А это ведь мои родные места. Командир части дал мне отпуск, чтобы я проведал свою мать. Ее я не видел с 1937 года и всю войну не получал от нее писем. Душа болит по матери: как она там? Отправился. Как-то добрался, а потом пятнадцать километров отшагал до села Бийвцы возле города Богуслава. Это было 28 мая 1944 года. Пришел я домой в три часа ночи. Постучал в окно. Мать откликнулась, и вышел у нас с нею такой разговор:

— Кто там?

— Я, мама.

— Кто ты?

— Да твой сын, Федор!

— Как Федор? — И голос у мамы сорвался. — Федора убили…

— Да ты посвети, мама, я это.

Тут она засуетилась, вздула огонек, разглядела меня и отодвинула засов, на грудь упала, ощупывает меня, а руки не слушаются, дрожат.

— Похоронка на тебя пришла, сынок, — сквозь слезы прорывается ко мне голос. — Смирилась уж, что не увижу тебя больше…

Такое разве забудешь?..

Все дальше уходят события Великой Отечественной войны в историю, но у нас, фронтовиков, они навсегда остались в нашей памяти и никогда не изгладятся.

Через тридцать четыре года Волгоградский горком ВЛКСМ мне прислал вот это сообщение:

«Министерство культуры РСФСР

Дирекция памятника-ансамбля

«Героям Сталинградской битвы»

г. Белая Церковь, Киевской обл.,

ул. Январский прорыв, д. 23, кв. 15.

ГОРОВЕНКО Ф. Л.

Уважаемый Федор Лукич!

Волгоградский горком ВЛКСМ сердечно поздравляет Вас — ветерана Великой Отечественной войны, участника Сталинградской битвы с 34-й годовщиной со дня разгрома немецко-фашистских войск под Сталинградом.

Желаем Вам, Федор Лукич, крепкого здоровья, бодрости духа и долгих лет жизни!

Одновременно сообщаем, что Ваша фамилия, инициалы и воинское звание занесены на знамя в Зале Воинской славы памятника-ансамбля «Героям Сталинградской битвы» на Мамаевом кургане; знамя 31, вторая колонка, 31 строка сверху.

С уважением

Секретарь Волгоградского горкома ВЛКСМ

П. Беляков

№ 56, 4 февраля 1977 г.».

Сталинград для меня родной дом, где я дважды был ранен, где столько потерял дорогих друзей и товарищей.

Всякий раз, поднимаясь на Мамаев курган, я стою склонив голову в Зале Воинской славы, где высечены имена погибших защитников Сталинграда. Между ними — мой лучший друг, грузин Габдыня Л. П.

С грустью и гордостью я смотрю и на свое имя, которое значится среди тех, кого давно нет, кто навсегда остался таким молодым, каким был и я когда-то. И, конечно, я понимаю, что эти строки среди тысяч и миллионов жизней, отданных за нашу Отчизну, — высокая честь и награда. Награда за ту кровь, которую я пролил на этой священной земле».

В конце воспоминаний был приложен список участников Сталинградской битвы, оставшихся в живых. Их имена, как и имя Горовенко, навечно написаны на стенах в Зале Воинской славы памятника-ансамбля на Мамаевом кургане. Вот этот список:

АШАСТИН В. А., ВИХРЕЕВ Г. П., ГОРОВЕНКО Ф. Л., ГОЛУБКОВ Б. Л., МУСАТОВ И. И., РЫБАЛКИН М. Г., СКЛЯРОВ А. С., СУББОТА И. К., ТЕБЕКИН А. И., ШАМАЕВ М.

Доброго вам здоровья, воскресшие из мертвых. Живите долго!


1980—1984

Загрузка...