Жил в одной деревне в краю Арбуа Фелисьен Герийо, винодел, который не любил вина. А меж тем происходил он из хорошей семьи. Его отец и дед, тоже виноделы, скончались, не дожив до пятидесяти, от цирроза печени, да и из материнской родни никто никогда не отворачивался от бутылки. И надо же — такая напасть омрачила бедняге Фелисьену всю жизнь. У него были лучшие в округе виноградники и лучшие погреба. Жена его Леонтина Герийо была женщина мягкая и сговорчивая, лицом красивая и фигурой ладная, но не более, чем требуется, чтобы супругу спокойно спалось. И быть бы Фелисьену счастливейшим из виноделов, не питай он непреодолимого отвращения к вину. Каких только усилий он не прилагал, дабы избавиться от этого постыдного недостатка! Каких только вин не перепробовал в тщетной надежде, что вот наконец приоткроется перед ним заветная дверь в неведомый рай. Он пил лучшие вина с берегов Луары и Роны, все бургундские и бордоские сорта, шампанское, эльзасское и алжирское, вина сладкие и кислые, старые и молодые, игристые, красные, белые и розовые, легкие и крепленые, не пренебрег рейнскими, токайскими, испанскими и итальянскими лозами, отведал и кипрского муската, и португальского портвейна. Но каждая попытка приносила ему лишь новое разочарование. Так было со всеми винами, вплоть до родных арбуазских. Даже в самую жаркую пору, когда у добрых людей пересыхает в горле, стоило Фелисьену сделать глоток, как ему — страшно и вымолвить! — казалось, будто он хватил ложку рыбьего жира.
Роковую тайну мужа знала только верная Леонтина, знала и молчала. И вправду, как было Фелисьену признаться, что он не любит вина? Все равно что сказать: не люблю своих детей, нет, даже хуже — ведь случается, отец ненавидит родного сына, но никогда не бывало в краю Арбуа такого, чтобы кто-нибудь не любил выпить. Это было проклятие Господне — не иначе как за страшные грехи, злая шутка природы, какой-то врожденный изъян — о таком и помыслить не может нормальный пьющий человек. Можно не любить вареную морковь, пареную брюкву, тертый хрен, молочную пенку. Но не вино. То же самое, что не любить воздух, которым дышишь, — оба одинаково необходимы для жизни. Ясно поэтому, что никоим образом не из ложной гордыни, а просто-напросто от стыда наш Фелисьен Герийо…
Вроде бы недурно выходила у меня эта питейная история. Но что-то она мне вдруг прискучила. Не те сейчас времена, да и к местам этим не лежит у меня душа. Нет, решительно, прискучило мне это все, а писать историю, которая прискучила, — все равно что Фелисьену Герийо выпить стакан вина. И не маленький я уже — пить рыбий жир. Поэтому оставлю-ка я эту историю. Хотя, по правде говоря, с Фелисьеном Герийо могло приключиться много смешного и грустного, трогательного и трагического, но кончилось бы все непременно хорошо, и в финале лилось бы рекой доброе арбуазское вино. Вот, например, представляю себе такую сцену: идет Фелисьен Герийо, покачиваясь из стороны в сторону, дабы ввести в заблуждение земляков, а те, без тени сомнения, дивятся и уважительно прищелкивают языком, и кто-нибудь один обращается к остальным, выражая общее мнение:
— Нет, вы посмотрите только. Не иначе как запил наш Фелисьен, а ведь парню и тридцати еще нет! Оно, конечно, и папаша-то его, Ашил Герийо его звали, тоже пил, ох как пил! Да что я вам рассказываю, вы ж и сами его знали. Кто-кто, а Ашил Герийо не конфетками баловался, это вам всякий скажет. А ведь никогда с копыт не валился, всегда на ногах держался. Вот что значит настоящий винодел! Настоящий мужчина! Питух настоящий, чего там! Так вот, папаша-то его, Ашил Герийо, уж на что был питух, всем питухам питух. Мужчина, ничего не скажешь! Папаша-то, говорю, Герийо, я вам про Ашила толкую, не про отца его, старого Огюста, деда Фелисьенова, стало быть, нет. То есть тот тоже был выпить не дурак. Но я-то про Ашила, ну как же, Ашил Герийо, что отдал Богу душу лет пятнадцать тому, еще в тот год жарища стояла — не приведи Господь, и блох было видимо-невидимо, так кишмя и кишели, замучили насмерть и людей, и скотину… Ну, помните, помните, тогда еще Клодетта подпоила жандармов, что приехали разбираться с кобылой Пануйо. Жюль Пануйо, тоже, к слову сказать, питух хороший, всех бы нынешних перепил, ей-же-ей. Они с нашим Ашилом дружки были — водой не разольешь, а уж весельчаки оба! Раз нарядились чертями да такого нагнали страху на служанку нашего кюре… Нет уж, не буду я вам про это рассказывать, животики ведь надорвете со смеху, а чего это мне вас задарма смешить, вот если по бутылочке бы с носа… Ну ладно, я-то вам про папашу Герийо, про Ашила, сколько ж это ему было, когда начал он горькую пить… Посчитать-то проще простого, родился он через два дня после моего папаши, ну да, их, стало быть, и в солдаты забрили вместе, так вот, говорил он нам как-то раз, папаша-то мой, мы тогда, помню, сидели, трепались, как вы теперь говорите, о том о сем, когда бишь это было, лет десять назад, вот-вот, десять лет тому. Ну как же, дед мой двоюродный Глод-Пьер жив еще был, приехал к нам в тот раз на телеге Тиантье-Костыля, о-о, тот тоже парень был хоть куда, за юбками гоняться горазд, ни одной не пропускал, ей-богу, ну вот, лет десять и есть, может, одиннадцать, ну, десять-одиннадцать, разница-то невелика, верно, главное, как оно было дело. Так, значит, сидим мы все втроем, я, папаша мой и дед двоюродный, сидим за бутылочкой, бутылочка посреди стола стояла, так себе винишко, без затей, папаша мой, помню, его делал из мелкого винограда, кислятина, что говорить, зато уж когда уродится, так уродится, ну а в общем сносное винцо получалось, славное, и шло хорошо, и теплыми камушками со склона Лаббе отдавало. Ну, что говорить… Сидим мы, значит, болтаем о том, болтаем о сем, что на ум взбредет, так, лясы, стало быть, точим. Ну вот, и тут Глод-Пьер, дед-то мой двоюродный, и говорит: «А как там жив-здоров дружок твой, ну, тот, с которым вы в армию вместе уходили? Как его звали-то, — говорит (дед-то, я ж сказал, нездешний был, мой-то дед двоюродный), — как бишь его звали, — говорит, — как бишь его…» — «Да Антуан Бонгале», — папаша мой ему. «Нет, не он». — «Тогда Кловис Руйо?» — «Да нет, нет, ну как бишь его…» — «Адриан Бушю?» — «Нет-нет-нет, постой-ка… этот… Ага! Ашил! Ашил его звали!» — «А-а! Так это вы про Ашила Герийо, — мой папаша говорит. — Ну что вам сказать, неплохо ему, а коли и плохо, не жалуется. Упокоился он рядом со своими стариками у нас на кладбище, вот что. Бедняга Ашил, уж как он мучился перед смертью. Дня не дожил до пятидесяти двух, точно, концы-то он отдал на другой день, как мне самому пятьдесят два стукнуло, а я ж его на два дня старше. Ашил-то, царствие ему небесное, запил горькую да в два года и загнулся». Вот видите, в два года, папаша мой так и сказал. Отнимите-ка от пятидесяти двух два — пятьдесят получается. Ашилу, выходит, пятьдесят было, когда он запил, а сынку-то его, глядите, тридцати ведь еще не сравнялось. Одно вам скажу: Фелисьен — настоящий мужчина, и пьет серьезно.
Ну а потом Фелисьен, опираясь на свою незыблемую репутацию пьяницы, мог бы, например, возмечтать о политической карьере и во время избирательной кампании был бы вынужден пить на людях. Да тут сюжет для целого романа — основательно проспиртованного, до одури натуралистического и конечно же психологического, но меня клонит в сон при одной мысли об этом. Слишком я погряз в настоящем. Какой-то встречный поток, как я ни бьюсь, выносит меня в наше время, и от его волн оседают в моей голове все нынешние шлаки. И не хочется мне рассказывать ни о зеленых холмах, ни о веселых деревенских пьяницах. А потому расскажу я вам другую грустную историю на ту же тему. Происходить она будет в Париже. А героя будут звать Дювиле.
Итак, жил в Париже — а дело было в январе 1945 года — некий Этьен Дювиле, лет тридцати семи — тридцати восьми от роду. И он безумно любил вино. Но к несчастью, вина у него никогда не водилось. Оно стоило двести франков бутылка, а богачом Дювиле не был. Служил он по казенной части и был бы рад-радехонек брать взятки, если бы было за что, да только место ему досталось недоходное. А надо вам сказать, что у него были жена, двое детей и семидесятидвухлетний тесть, желчный и капризный старик, который каждый месяц с видом благодетеля отдавал в семейный котел свои жалкие полторы тысячи франков пенсии, зато есть мог один за целую ораву тестей, да только кто б ему дал. Свинина в ту пору стоила триста франков килограмм, яйца — двадцать один франк штука, а вино, повторяю, двести франков бутылка. Вдобавок холод стоял собачий, в доме минус четыре, и ни угля, ни дров. Единственным спасением был электрический утюг: когда все собирались дома, его включали в сеть и он переходил из рук в руки. И когда он оказывался у тестя, тот не желал больше с ним расставаться. Приходилось отнимать силой, впрочем, как и хлеб, лапшу, овощи и мясо, когда оно изредка появлялось на столе. Между стариком и Дювиле то и дело вспыхивали ссоры — оба кипели, шумели, язвили и поносили друг друга. Тесть уверял, что за полторы тысячи в месяц он вправе рассчитывать на лучшую пищу и максимум удобств. Зять в ответ предлагал ему, если он чем-то недоволен, вообще убираться на все четыре стороны, а жена, выйдя из терпения, называла Дювиле неблагодарной скотиной. Вообще-то и в прежние времена, когда жилось полегче, зять и тесть с трудом выносили друг друга, однако тогда для их взаимной неприязни находилась пища куда более изысканная и благородная, которая была в то время неистощима, — я говорю о политике. Один принадлежал к радикал-социалистам, другой — к социал-радикалам, и пропасть, лежавшая между ними в силу столь противоположных убеждений, была вечным поводом для стычек, оттеснявшим на второй план все остальные. Но с тех пор, как перевелось вино, не стало и споров на эту благодатную тему. Дело в том, что до войны выпивка и политика шли рука об руку и вместе расцветали пышным цветом. Выпивка подпитывала политику, а политика, в свою очередь, выпивку, и их симбиоз был громогласным и плодоносным. Но теперь, без винных паров, политика стыдливо пряталась на страницах газет. Теперь все жалобы, пламенные воззвания, крепкие словечки и проклятия кружили вокруг самых низменных тем — еды и топлива. Как и многих других, семью Дювиле, словно наваждение, преследовали мысли о съестном. Мечты и сновидения детей, их матери и деда были полны колбас и паштетов, жареных кур, шоколада и пирожных. Дювиле — тот мечтал о вине. Он грезил о нем, желал его с почти чувственной страстью, порой доходя до неистовства; в такие минуты ему казалось, будто душа его комком застревает в пересохшем горле. Замкнутый по натуре, он никому не говорил о сжигавшей его жажде, но стоило ему остаться в одиночестве, как его обступали дивные видения: бутылки, бочонки, кувшины и графины красного вина; пребывая во власти грез, он озирал все это красное изобилие как бы со стороны и чувствовал, что с его губ вот-вот сорвется отчаянный стон обреченного, который из последних сил пытается удержать ускользающую жизнь.
Однажды — это было в субботу вечером, — когда мысли о вине терзали его особенно жестоко, он лег рядом с женой, уснул беспокойным сном, и вот что ему приснилось. Как будто он вышел из дому часов в девять утра и в зимних потемках направился к станции метро. Она была пуста. У турникета стояла женщина в форме, и Дювиле узнал в ней свою жену. Прокомпостировав его билет, она равнодушно сказала: «Наши дети умерли». Он едва не закричал от боли, но взял себя в руки и подумал: «В конце концов, я ведь могу узнать об этом не сейчас, а позже. Пойду-ка все-таки на праздник». Он стал спускаться по каменной винтовой лестнице, которая вела в недра метро, и позабыл о детях. Когда он добрался до третьей площадки, перед ним замаячило темное пятно, и он углубился в похожий на пещеру туннель с шершавыми стенками и сводами под нешлифованный гранит. Наконец Дювиле очутился перед низкой дверцей, которую открыл ему знакомый официант из соседнего кафе. Переступив порог, Дювиле оказался в неравномерно освещенной комнате. Мрак полосами застилал стены, но сквозь одну, частично разрушенную, просачивался сероватый дневной свет, от которого у нашего героя защемило сердце. Посреди комнаты стоял накрытый стол, ломившийся от бутербродов и пирожных. А из двух фонтанов, стекая в расположенные уступами мраморные раковины, били две струи вина — белая и красная. Дювиле удивился, однако головы не потерял. Он не спеша выпил для затравки глоток белого, которое почему-то не имело никакого вкуса, и принялся за бутерброды, предвкушая, что они — особенно тот, что с сыром, — дадут ему законное основание перейти к красному. Аппетитные на вид бутерброды тоже оказались совершенно безвкусными и напоминали вату; Дювиле ощутил смутное разочарование, и ему подумалось, что его опять морочит сон. Чтобы не проснуться, он кинулся к красному фонтану и, склонившись над раковиной, принялся пить как зверь на водопое. Он жадно всасывал вино, но, как ни старался, в рот попадало совсем мало, так мало, что, по правде сказать, вкуса он вовсе не разобрал. В досаде и тревоге он поднял голову и огляделся. По другую сторону стола восседали в огромных креслах невесть откуда взявшиеся три человека — заплывшие жиром, пузатые, с широкими начальственными лицами — и смотрели на него с недобрыми ухмылками. Дювиле хотел убежать, но вдруг обнаружил, что на нем нет ботинок. Он подобострастно заулыбался, не ощущая при этом ни тени стыда. Один из мужчин поднялся и заговорил с ним, не открывая рта: каждая его мысль запечатлевалась в мозгу Дювиле, не искаженная словами. «Мы богаты и счастливы, — безмолвно вещал толстяк. — Мы живем здесь, в недрах, укрытые от страданий и опасностей мира. А чтобы чувствовать себя еще счастливее, мы любим думать о чужих мучениях. Мы часто играем, как будто мы бедные, несчастные, голодные и холодные, — это так приятно. Но вживе все куда интереснее. Поэтому я велел пригласить вас…» Тут речь или, вернее, мысль счастливого человека стала путаной и непонятной. И вдруг его по-прежнему безмолвный голос стал громовым и непреклонным: «Обманщик! На вас золотое обручальное кольцо и золотые часы, подарок к первому причастию! А ну давайте их сюда!» Все три счастливца, нахлобучив офицерские фуражки, вскочили с мест, и Дювиле, почему-то вдруг снова в ботинках, бросился опрометью в глубину зала. Но бежать было некуда. Загнанный в угол, он сунул руку в карман пальто, вытащил оттуда свою жену и попытался спрятаться за ее спиной. Однако между ним и преследователями стал сгущаться странный клетчатый туман. Дювиле пошел вдоль этой завесы и шел до тех пор, пока клеточки не приобрели форму зарешеченного окошка, через которое он увидел жену, продававшую билеты на метро, талоны на хлеб и мочалки из железной проволоки. Но он не остановился и свернул в коридор, ведущий вниз, с тревогой думая о том, что жена уже ждет его на платформе. Коридор был длинный, в несколько километров, но Дювиле даже не пришлось шевелить ногами, чтобы добраться до конца: он лишь отсчитывал в уме расстояние. На платформе в его душу снова закралось подозрение, что он видит сон, потому что пространство под сводом как бы делилось на темные и светлые участки, края которых не совмещались друг с другом. В одной из таких нестыковок, в полутьме, Дювиле обнаружил жену Она была какой-то бледной и расплывчатой, а при виде ее нелепой шляпки с пером ему стало ужасно неловко. Он быстро огляделся: нет ли среди пассажиров его начальника канцелярии? «Ты понесешь папу, — сказала ему жена. — Он там, в корзине». Действительно, в нескольких шагах позади нее Дювиле разглядел тестя — тот торчал в одном из четырех гнезд корзины для бутылок. Старик стоял навытяжку, ноги вместе, руки по швам, а на голове его красовался ярко-красный колпак, как у африканского стрелка. Дювиле без особого усилия поднял корзину вместе с содержимым и отнес ее к краю платформы. Жена подошла к нему, и все трое стали поджидать поезд. Для Дювиле этот поезд вдруг стал единственной, последней надеждой, и сердце его наполнилось тревожной радостью. Наконец он услышал доносившееся из туннеля глухое урчание: приближался состав; но из тьмы выехал поезд-малютка, крошечная детская игрушка, из тех, что умещаются в картонной коробке. Жестокое разочарование, столь же безмерное, как минуту назад надежда, пронзило сердце Дювиле. Боль была такой отчаянной, что ему показалось, будто пришел его смертный час, и он со стоном проснулся.
Дювиле так и не смог больше заснуть и до самого утра все думал про свой сон. Постепенно все новые и новые детали всплывали из глубин его сознания и обретали отчетливую форму. А кульминационным моментом было для него краткое пребывание в подземелье счастливой жизни. Дивные картины преследовали его все воскресное утро. Жене и детям он отвечал рассеянно, норовил уединиться и за что бы ни взялся, то и дело замирал, прислушиваясь к плеску винных фонтанов и журчанию струй, перетекавших из одной раковины в другую. В одиннадцать утра он, как обычно по воскресеньям, отправился за продуктами для всей семьи. Уже три дня обещали выдать по талонам вино, вот-вот, как уверял лавочник, и у Дювиле было предчувствие, что это произойдет именно сегодня. Но, вопреки его ожиданиям, вино опять не подвезли; Дювиле был разочарован столь же жестоко, как тогда, во сне, на станции метро, при виде игрушечного поезда. Он вернулся домой; жена спросила, не подхватил ли он грипп — что-то на нем совсем лица нет. За обедом он беспокойно ерзал и ни с кем не разговаривал. Струи винных фонтанов журчали в голове печальной и неотвязной музыкой. Ел он без аппетита, ничего не пил. На столе стоял графин с отвратительно прозрачной водой.
Обед близился к концу, а Дювиле все еще перебирал картины своего сна. Вспомнив о корзине для бутылок, он машинально поднял глаза на тестя. И тут в его погасшем взоре мелькнул огонек любопытства и удивления. Он вдруг увидел, какое занятное у старика сложение. Худая фигура с узкими, покатыми плечами, тощая шея, на которой держалась маленькая головка с красным лысым черепом, — все одно к одному. «Нет, это уже не сон, — сказал он себе, — как есть бутылка бордо». Фантазия показалась ему нелепой; он попытался отвлечься, но, не в силах совладать с собой, то и дело украдкой поглядывал на старика. С каждой минутой сходство становилось все разительней. Особенно алеющая лысина — ну точь-в-точь пробка на бутылочке доброго вина.
Чтобы избавиться от нового наваждения, Дювиле ушел из дома, но вечером, едва он увидел тестя за ужином, сходство опять бросилось ему в глаза с такой отчетливостью, что у него заколотилось сердце. Старик в конце концов почувствовал его пристальный взгляд, удивился и тут же полез в бутылку:
— Что вы такого во мне увидели, что так на меня таращитесь? По-вашему, я слишком много ем? По-вашему, полутора тысяч в месяц недостаточно за капустные кочерыжки, гнилую картошку и мороженую морковь! Ха-ха-ха!
Зять покраснел до ушей и смущенно забормотал извинения. Все привыкли к тому, что он на такие выпады только огрызался, и неожиданная перемена в его тоне поразила домочадцев. И уж совсем удивительной показалась всем заботливость Дювиле. Когда после ужина дети, расшалившись, стали пихать деда, отец прикрикнул на них:
— Вы что? Не опрокиньте его. И вообще отойдите от греха, малы еще его трогать!
Спал он опять плохо; его одолевали кошмары, но на этот раз в них не было ни вина, ни тестя. А проснувшись, он впервые в жизни ощутил тоску и досаду при мысли о том, что надо идти на работу. Дювиле всегда с охотой ходил в свою канцелярию и предпочитал, как и многие мужчины — хотя мало кто из них в этом признается, — рабочий кабинет домашнему очагу. Но в то утро ему захотелось остаться дома. Семейная жизнь вдруг стала для него необъяснимо притягательной. Уже в прихожей, собираясь выйти, он услышал стон. Не успев еще толком разобрать, откуда доносится этот жалобный зов, Дювиле ринулся в комнату тестя и нашел его лежавшим полу. Старик обо что-то споткнулся и, падая, ударился головой об угол комода. Зять, весь дрожа, поднял его и повел в ванную комнату. Из небольшой ранки над бровью шла кровь. Дювиле застыл, завороженно глядя на дивную красную жидкость, которая текла, как из чудесного фонтана во сне. Только появление жены вывело его из оцепенения, и, пока та хлопотала, промывая ранку, он пробормотал себе под нос: «Счастье еще, что он ударился под самой пробкой. Главное, сам уцелел».
С этого дня Этьен Дювиле ходил на работу, с трудом превозмогая себя. Рабочий день тянулся для него бесконечно долго; ему не давали покоя тревожные мысли, он с ужасом думал, как бы тесть не разбился ненароком в его отсутствие. Едва дождавшись конца работы, он бежал к метро, а дома с порога, запыхавшись, спрашивал: «Как дедушка? Все в порядке?» С облегчением узнав, что все благополучно, Дювиле весь вечер не отходил от тестя, не зная, как и услужить: подвигал ему кресло, подавал мягкую подушку, оберегал каждый его шаг, следя, чтобы старика не ударило дверью или чем-нибудь еще, — словом, берег, как мог. Старик не остался равнодушным к этой неожиданной перемене и отвечал любезностью на любезность, так что в доме воцарилось наконец доброе согласие. Однако иногда тестя одолевали смутные опасения, когда он замечал, что зять бродит вокруг него со штопором в руке.
— Черт возьми, Этьен, — не выдержал он однажды, — с какой стати вы все время таскаете этот штопор? На кой он вам?
— Вы правы, — согласился Дювиле. — Он слишком мал.
И, сокрушенно вздохнув, убрал штопор в ящик стола.
Как-то около полудня, спеша из канцелярии домой к обеду, Дювиле встретил в метро своего бывшего однополчанина, с которым они вместе отступали в сороковом году. Солдату всегда есть что вспомнить, а бутылочка на фронте — не последняя радость. И вот однополчанин напомнил, как они отсиживались однажды в брошенном винном погребе. «А помнишь сержанта Моро, как он бутылки-то открывал? Кочергой хрясь! — и отбивал горлышко, ровненько, аккурат по плечики». Перебирая в уме картины боевого прошлого, Дювиле пришел домой. Лицо его озаряла какая-то тайная радость, глаза были слегка выпучены.
— Как дедушка? Все в порядке?
— Ку-ку, — весело отозвался старик, высунув голову в приоткрытую дверь.
Все от души рассмеялись, и жена позвала к столу. Когда тесть уселся, Дювиле вдруг подошел к нему вплотную, держа в правой руке кочергу.
— Не двигайтесь, — сказал он, пальцем левой приподняв ему подбородок.
Старик простодушно улыбался. Дювиле, отступив для удобства на шаг, замахнулся и лихо врезал кочергой по шее тестя. Удар был силен, но не смертелен. Бедняга взвыл от боли. Перепуганные жена и дети, крича и умоляя, попытались оттащить Дювиле, но куда там! Дювиле как с цепи сорвался. По счастью, на подмогу прибежал сосед, встревоженный шумом за стеной. Безумец, приняв вошедшего за бутылку бургундского, переключился на него: бургундские вина он особенно уважал. Но тут уж Дювиле получил такой отпор, что вынужден был ретироваться. Он кинулся вон из квартиры и помчался вниз по лестнице, по-прежнему крепко сжимая кочергу. На улице его взору открылось дивное зрелище. Десятки и десятки бутылок, самые разные сорта и марки вин расхаживали по тротуару, кто в одиночку, кто группами. Он уже приметил было подходящую парочку: приземистую бутыль бургундского с широким дном и стройную, с длинным, узким горлышком бутылочку эльзасского, но тут его внимание привлек клошар: такой запыленной бутылочкой пренебречь было просто невозможно. Дювиле бросился к нему и оглушил ударом кочерги. Случившиеся поблизости американские солдаты с трудом усмирили дебошира. Он был доставлен в участок, где изъявил желание выпить комиссара полиции.
Сейчас, насколько мне известно, Дювиле пребывает в лечебнице для умалишенных и вряд ли скоро выйдет оттуда, поскольку врачи поят его одной минеральной водой. К счастью, я хорошо знаю его жену и тестя и надеюсь со временем убедить их отправить больного в Арбуа, к виноделу по имени Фелисьен Герийо, который после многих приключений, заслуживающих отдельного рассказа, наконец-то пристрастился к вину и пьет горькую теперь уже по-настоящему.