Она обрадовалась, когда он пригласил ее. Ласково обнял и повел. Они лениво танцевали, будто одни на всем свете, колено к колену, щека его скользила по ее щеке, твердая и гладкая. У него были сильные руки, его рубашка пахла домашним хозяйственным мылом. Иногда она встречала его взгляд, полный нежности, которую трудно было бы назвать любовным чувством. Потом он танцевал с Мегленой, и все видели, как она прижималась к нему, шепча что-то на ухо. Фани пригласила безразличного, расслабленного Евдокима — он беспокойно вертелся по кругу, словно животное, попавшее в капкан.

— Что ты по сторонам смотришь? — рассердилась Фани. — Это некультурно.

— Я ищу то место, — прошептал парень. — Пойдем поищем?..

Они искали «то место», взявшись за руки. Потом Фани подождала у двери, расписанной колечками да веточками. Выйдя, Евдоким тихо спросил:

— Тебе вроде инженер нравится?

— Это не мой тип.

— Может быть. Но Мария его… вот увидишь.

— Она малограмотная.

— Именно поэтому. Все равно, понимаешь, самая удобная обувь — домашняя…

— Ты что, не видишь, какой он? Как маленький! — Фани задыхалась от обиды.

— Может быть. Но в глазах женщин он — несчастный рыцарь. Ищет свою дочь. И все — «ах» да «ох» — умирают от этих сказок. А на самом-то деле дочка его — только повод. Подъехать к нему удобно.

Рука в руку они поднялись по лестнице на крышу, остановились на площадке и принялись целоваться. Губы Евдокима были прохладны, пахли чесноком, и целовал он так странно, поспешно, словно возвращал что-то, взятое взаймы. Даже как бы из уважения… Фани с любопытством оглядела его — красивая статуя, пустой взгляд. Прижалась к нему, снова отстранилась — статуя, да и только. Неужели ни один мужчина не может по-настоящему захотеть ее? Неужели все они крутятся рядом только из-за ее денег? Из-за квартиры? Но здесь-то она была ничья, она вышла на арену голой, в чем мать родила… И снова — ничего?

Евдоким повел ее вниз, ступенька за ступенькой, будто они спускались в преисподнюю, или в чистилище, или в мясную лавку, где, оценив ее на глазок, ее тут же и отвергали. (А у нее ведь ноги красивые…)

Внизу все веселились, хозяин предлагал гостям вино — настойчиво, громогласно. Меглена ходила с кувшином от бокала к бокалу, наливала торжественно, точно невеста сватам. Вино — темное, цвета шелковицы — пенилось, играло. Фани села и засмотрелась на Стилияна Христова. Он смеялся — зубы у него были крупные, белые, кожа собиралась в углах губ нежными морщинками. Пригладив ладонью черные блестящие волосы, он провел пальцем по аккуратным усам. Ах, как же он важничает! Женщины его любят больше, чем Евдокима, а ведь тот молод и просто-таки ослепительно красив. Значит, разбросал повсюду детишек? Бедный Христов, несчастный папочка! И как только Фани попалась на эту сентиментальную чушь?

Одинокая, погрустневшая, она выпила бокал до дна. Ей налили еще. Дима, пригласив на танго, крепко к ней прижался и горячо задышал в шею — обжора, выпивший сто бочек вина… Фани оттолкнула его и нечаянно села на чьи-то колени — на колени Стилияна Христова.

— Я тебя провожу, — сказал он. — Мы жребий бросили.

— На мои тряпки? Я их отдам и без жребия.

— Ладно, — сказал он рассеянно, — перестань хандрить.

Он поставил машину довольно далеко, и можно было пройтись и проветриться после угощения. Мягкий, таинственный свет, словно отблески далекого пожара, освещал улицу. Деревья роняли крупные влажные листья, они прилипали к каблукам.

— Что чувствуют деревья осенью? — спросила Фани. — И что видят во сне дикие птицы? Скажем, горлица? Есть вещи, которых никто не знает.

— Я знаю, — засмеялся Стилиян. — Горлице снится страшный сон: ее подают жареной, с гарниром из баклажанов.

Шутка не удалась, и дальше они долго молчали.

— У меня сегодня день рождения, — сказала Фани, посмотрев на часы. — Именно сейчас мне исполняется девятнадцать.

Стилиян схватил ее руку, остановился.

— Э, мы просто обязаны это вспрыснуть!.. — Глаза его смеялись.

Перейдя на противоположный тротуар, где всеми своими витринами светилась просторная пивная, они вошли. Там было пусто.

— Выберите себе стол по душе, — встретил их заведующий. — Инженер, это твоя невеста?

— Может, она будет ею, — ответил Стилиян, не глядя на Фани.

Заведующий поздоровался с ней за руку и, разговаривая, сжимал ее пальцы, не отпуская, — явно принял за шлюху.

Выпили, чокнувшись, и Христов настоял, чтобы они смотрели в глаза друг другу.

Машина оказалась старым «фольксвагеном», Фани скользнула в нее легко и независимо, будто не в первый раз. Шумело в голове. Стилиян за рулем был красив — и тоже независим. Фани представила себе, как пригласит его в дом, достанет из холодильника лед, мороженое и дыню, откроет бар, в котором подобраны дорогие напитки. Скажет, что все это, все, что он видит: платья, купленные в модных ателье, цветной телевизор, японский магнитофон, и белый «мерседес» в гараже, и дача у моря, — все принадлежит ей. Удивится он? Интересно, какое будет у него лицо. Начнет особенно рьяно ухаживать за ней? Предложит ей себя? Нет, не надо его унижать.

Она попросила Стилияна остановить возле маленького домика, прилепившегося к ее роскошному кооперативу. (Ее окна светились во мгле, как шелковые абажуры.)

— Я живу здесь… с приятельницей, — соврала Фани, выходя из машины.

Махнула ему — и осталась стоять до тех пор, пока он не исчез, свернув на перекрестке.

Этой ночью она вышла с бабушкой из единственного вагона какого-то поезда. Раскрыв свои черные крылья, вагон, словно стервятник, улетел в небо, ослепительное от жара. Вокруг простиралась пустыня — бесконечные красноватые пески. Надо было поддерживать бабушку, которая плохо видела, вести ее, чтобы она не упала. Они куда-то шли — где-то их, кажется, ждали ее родители… Фани проснулась с ощущением жажды и тяжестью в голове. И вдруг услыхала шаги бабушки в холле — неуверенные, шаркающие, как у слепого, не знающего, куда ему ступить…


15

Ударили поздние, каких и старожилы не упомнят, морозы — настоящее бедствие для строительства, где целые дни проходят на улице, когда под навесами, а когда и просто под открытым небом. И сама беготня по этому не слишком обжитому месту создавала затруднения — бегом до цеха, потом до столовой, оттуда в баню, в административные здания, в библиотеку… Бессчетное количество тропинок перекрещивались, встречались и разбегались, живые и подвижные. С полей налетал мощный ветер, от которого невозможно было укрыться, синяя снежная изморозь липла к деревьям, талая вода проникала в оконные щели, за поднятые воротники спешащего люда. Поле, все еще не застроенное, бушевало и звенело, совсем как в древние времена, когда здесь велись битвы за выживание среди голых камней, диких трав да красной земли, не нужной ни руке человеческой, ни случайному дикому семени. Сугробы, нахмуренные, чернильно-черные, точно вдовьи платки, стояли, не боясь снегоочистителей, которые скулили и давились, не в силах сломить их в яростной борьбе. Грузовики с ревом откатывались назад, как ошпаренные морозом.

Наконец строители всенародно вышли на борьбу со снегом, чтобы спасти землю, по которой ступали уже пять лет. С извечным своим оружием — лопатами, мотыгами и какими-то деревянными приспособлениями, не имеющими названия, — сгребали они отяжелевший снег и грузили на несколько допотопных грузовиков, забракованных временем. Машины работали шустро, жизнерадостно — словно старики, которые вышли на очередную (может быть, последнюю свою) демонстрацию. Зима внезапно стала суровой, куда только подевался сельский уют городка, полного одноэтажных домишек и дворовых построек, магазинов и кабачков, где можно выпить рюмку ракии, с навесами под древней чинарой, чудом уцелевшей, с гостиницей (бывшим монастырским постоялым двором), где собираются сделать музыкальную школу, и с толстой крепостной стеной, горбящейся посреди улицы, за которой можешь и сигарету прикурить, и словом перекинуться в безветренном уголке, точно никакого ветра нет и в помине.

А в поле — ни сигаретой, ни двумя словами не обменяешься: вьюга уносит все человеческое — лица, смех, слезы, текущие по носу, улыбки побелевших губ, хриплые или рыкающие звуки. Снег сечет, хлещет, и мускулы деревенеют и становятся непослушными, чужими. Но руки, одетые в толстые рукавицы, работают наравне со снегоочистителями, а потом человеческая сила берет верх, снежные горбы и морщины, облизанные лопатами, сглаживаются, тропинки становятся широкими, будто ведут к дому, поле одомашнивается, его берут на короткий поводок, рычание все еще слышится из белого его брюха, но это уже последние, затихающие отголоски. И вот оно покорено — гладкое, тихое, как накрахмаленное, с отблесками солнца — синими, розовыми и желтыми, и каждый кристаллик, сколь бы ни был он мал, мгновенно разлагая свет, вспыхивает, как бриллиант чистой воды. Машины отступают, поле расстилается, прямое и ровное, как только что развернутая бумага, люди, отряхивая штанины и плечи, идут по новой дороге к лавке. Направился туда и бригадир Стамен Юруков, но вдруг остановился: в этом черном муравейнике на белом снегу привиделась ему фигура исчезнувшего инженера Христова. Стамен догоняет низкорослого мужчину в полушубке и клетчатой кепке, но это незнакомец — видно, недавно приехал. Последние слухи были самыми правдоподобными: какой-то случайный на стройке человек убил инженера то ли умышленно, то ли не желая этого… Но возможно ли это? Ведь инженер-то не случайный человек на стройке, сколько людей его видят, сколько знают…

В лавке пахнет потом, мокрой шерстью и подогретой ракией, как в старых трактирах. Плечо к плечу. По линолеуму — талая вода. Когда Стамен Юруков, поработав локтями, добирается до стойки, слева поднимает запотевшую рюмку его коллега Радомирский.

Он показывает через плечо в угол — там, у стола, уселись молодые ребята (пар валит от их мокрых волос), они пьют, чокаются, снова пьют.

— На днях уезжают на специализацию — одни в Чехословакию, другие в Германию, третьи в Советский Союз… Черти… Минимум на шесть месяцев. Сломают мне аккорд… И теперь все равно что играть, если клавиши поломаны.

— А почему тебя не посылают? Или меня?

Юруков заказывает ракию на двоих (нет более сладостного и благословенного питья, чем эта жгучая ароматная водочка, полная клейкой щедрости виноградных ягод) и пьет, усталый до последней степени, охваченный счастливой леностью, которая нежными женскими пальцами гладит его кожу. Колени дрожат в приятной истоме, по спине медленно стекает капелька пота, будто перст божий благословляет его на что-то большое и вечное.

— Жили когда-то черепахи, — рассказывает коллега, — но постепенно вымерли, передохли от разных катаклизмов, и теперь остались, — он показывает свою ладонь, — вот только такие, на развод…

— На развод — но прочные, не раздавить!..

Галдеж усиливается, одни выходят, другие (их в три раза больше) входят. Рюмки скользят по мокрой стойке, мелькают островерхие меховые шапки, меховые куртки, целые меховые пальто — медвежьи. Будто это не наша, болгарская корчма, а какая-то безвестная, среди окаменелых снегов Аляски… Юруков выпивает еще одну порцию ракии (огненной, желтой, которая горит, точно подожженная спичкой) и уходит, а Радомирский кричит ему вслед:

— Купил себе еще один сервиз — одиннадцатый! Что скажешь?

Бригадир пожимает плечами и проходит мимо стола шабашников, которые, сразу его заметив, поднимают рюмки, шапки, кулаки:

— Подожди, дядя Стамо! Неужто пройдешь мимо?

— Счастливый путь, молодцы! Дождется вас дядя Стамен, не беспокойтесь, — отвечает он.

На улице его сразу обжег ветер — словно бритвой полоснул, бригадир кутает горло вязаным шарфом. Наклонясь вперед (железный организм уже превозмог отраву алкоголя, остался только приятный гул в крови), Юруков твердым шагом идет к автобусной остановке.


Дома он открыл почтовый ящик — там оказались две газеты, реклама абажуров и какой-то синий конверт с горным пейзажем. У сельских родственников Стамена не было привычки писать письма, они звонили по телефону, а некоторые приезжали и без звонка. Листок, вырванный из тетрадки, и на нем — несколько строчек химическим карандашом: «Знай, Юруков, что у твоей дочки есть любовник, и сегодня, в субботу, у них рандеву за городом, на ярмарке, и ежели ты узду не натянешь, можешь оказаться дедом. С уважением — доброжелатель».

Стамен, ослабев, привалился к стенке и снова перечитал каждое слово, но сознание отказывалось их осмыслить. Еще дважды читал он письмо, таинственная машина в его голове наконец сработала, усвоила сущность проклятого послания. Словно сигналы об опасности, вспыхивали мысли о страшной беде, грозящей его невинному чаду. Мерзавец какой-то! Наверное, он из тех, кто свел счеты с инженером и теперь продолжает жить-поживать в комнатке с занавесочками!.. Стамен перепрыгивал через ступеньки и мял послание в костлявом своем кулаке. Верно, все вокруг все знают, говорят за его спиной, только он, глупец слепой… Снова развернув письмо, он рассматривал буквы — они, как вши, были брезгливо нанизаны на строчки, наглые, наглые вши, приползшие, чтобы высосать его здоровую яростную кровь…

— Где Зефира?

Он задыхался, его лицо было мокрым от пота, приятное гудение алкоголя превратилось в бешеное желание рвать, швырять, орать.

— Потише… Она вышла с подружкой.

— Когда?

— Да с час назад, не помню точно.

Он глядел на жену, сдвинув набок ушанку, безумными невидящими глазами, нижняя челюсть у него дрожала. «Ну что за дура эта женщина — уставилась с открытым ртом, все мучения из-за нее…» Тайная эта мысль шевельнулась, как змееныш в яйце, и замерла.

— Ты не заболел? — спросила жена испуганно.

— Со мной все в порядке.

Он грохнулся на стул и посмотрел на часы — без четверти три. Окно сверкало, залитое зимним солнцем. Жена занялась своими делами — что ж, Стамен здоров, и значит, все в порядке и идет своим чередом.

А в доме, в сущности, никогда и не было настоящего порядка. Жалкое утешение — что дочь их собственная, как у всех нормальных людей вокруг… Стамен знал цену своей жене, постаревшей, пополневшей, мало похожей на ту, которую он выбрал когда-то. Виски у нее поседели, а засмеется — видны желтые зубы, точно у кобылы, уже изжевавшей овес, отпущенный ей судьбой. Много лет назад эти, из суда, развели бы их сразу — по причине бесплодия. И сейчас развестись не поздно, стройка (нет, жизнь!) полна молодых женщин, которые только и ждут, чтобы кто-нибудь женился на них и сделал им ребенка… Жена и не подозревает, какие мысли беснуются в мужниной голове, она начинает топить кафельную печку — сумасбродную печку, только она, жена, и может с ней управляться… Прилежно и терпеливо засовывает в нее старую газету, потом щепки, тонкие поленья, затем все более толстые — жертвенная кладка. Эта кладка поглотит холод, прозрачный и сверкающий, пронизанный фальшивым солнцем, и начнет посылать горячие ярко-красные лучи, навевая воспоминания о сладком запахе летнего леса, о певчих птицах, тоже таких же золотистых, с красными пушистыми нагрудниками… Сколько огней развела его жена с тех пор, как они вышли в путь! Сколько хлеба испекла, одежды зачинила, тазов надраила, чтобы светились, как луна, сколько раз багаж собирала, сколько разбирала, стирала и приводила в порядок при переездах с одной стройки на другую, из одного села в другое, у черта на куличках, из города, в котором будто бы бросит якорь, до города — там, где, лишь посмотришь на карту, мурашки бегут по спине… Эта родная, эта проклятая жена… Он сунул письмо в карман и снова нахлобучил ушанку, сдвинув ее набок.

— Ты куда? — спросила жена без удивления (такая уж работа, туда-сюда…).

— Скоро приду.

Он вел свою старую «шкоду» (а ведь было совсем ясно) с трудом: скользили шины. Да, он пил, если поймают — легко не отделается. Подорвет себе репутацию. Некоторые озлобятся, а те, которые выпивали и которых он корил, станут считать его лицемером. Одна только надежда тешила: что гаишники его знают. Доверяют ему. Обычно машут — все о’кей, поезжай, тезка, все бы люди были такие, как ты… Вот за поворотом самым коварным образом затаился один такой крепыш с красным от мороза лицом — кивнул дружелюбно, а затем, как в пантомиме, приказал ехать медленно, потому что, дескать, зима не шутит, а наоборот, мать ее…

Снег растоптан, раскрошен, превращен в манную кашу: в городе ярмарка, из окрестных сел стекаются селяне — показать, кто чего достиг, не упустить своей капли веселья — вещи, доставшейся почти даром, и выпивки, и доброго куска жареного окорока, свежего, сочного, нарезанного на порции, и утешения в раскованной, дружеской беседе. Грузовики, легковые машины, телеги… Очереди с их нетерпением, ожиданием и сдержанным ликованием.

Стамен Юруков был вне этого беспредельного стремления к радости, к полной распущенности ума и сердца, которые всю жизнь, как два вола, пахали на общей ниве… Он закусил губы. Во рту горчит, ладони потные — где же среди этих людей, едущих не упустить выигранное, найдет он свою Зефирку, проклятое свое, глупое дитя?.. Свернул, едва достигнув города, на одну улицу, на другую — красивую, на самом берегу, со знаком, охраняющим ее от автомобильных колес… Стамен благополучно протарахтел по ней, подумав, что Зефира, скорее всего, у косметички — и это в порядке вещей: отец готов пролезть сквозь игольное ушко, лишь бы спасти ее девичью честь, ее будущее, а она сидит у косметички. Вот мост, недавно отремонтированный, и столпотворение у тополей, над которыми уже занесены острые топоры, — целый город поднялся, чтобы остановить экзекуцию. Ярмарка — на большой поляне, которую огибает замерзшая речушка. Плетеная ограда защищает кошары, крытые ржавой соломой.

Юруков вливается в эту голодную волну молодости, пития, любви и трясется на малой скорости, мучая старушку машину, потому что здесь уже стоянка и каждый ищет себе место. Он паркуется в зазоре возле какой-то «лады» и, выйдя из машины, стоит с занемевшими ногами, засунув в карманы руки, напрягая глаза, которые, как назло, слезятся от мороза. Он смаргивает и кулаком вытирает эти старческие слезы.


16

Евдоким сидит в маленьком «фиате», оранжевом среди белых снегов, простершихся будто со времен сотворения мира, вездесущих, неисчерпаемых. Мягкое, воскрешающее дыхание весны не ощущается здесь ни низко, над полем, ни высоко, над облаками и горными вершинами. Забыта богом планета, тягостна, словно старость, долгая зима.

Машина принадлежит Драге, с которой он живет вместе уже третий месяц — в одной комнате, на одной кровати, по-монашески твердой, но Драга настелила на нее покрывал и накидок из грубого сукна, они греют, как овчина. В келье есть новая печка и буфет, выкрашенный в небесно-голубой цвет, который почему-то навевает мысли о детях, о невинных детских играх.

— Ты уверен, что дети так невинны? — спросила однажды Драга, накрывая на стол.

— Они почище взрослых… Так ведь пишут — невинные детские игры… Ты разве не читала?

Она рассмеялась зло, всезнающе, и Евдоким вновь почувствовал себя глупым и неопытным. Обманутым даже в своих детских играх…

Снег точно очерчивал дорогу, телеграфные столбы торчали на своем месте, выделяясь рельефнее обычного, а холм стал более страшным и угрюмым, укрытый белым полотном. А еще пишут, что снег все расцвечивает, создавая для человеческого глаза волшебную иллюзию. Еще одна глупость.

Проезжают машины, брызгают на «фиат» оранжевым светом, он совсем маленький среди мощных, огромных машин — допотопных пыхтящих чудищ, вылезших из своих древних пещер. Они настигают его, перегоняют, душат выхлопами, поливают струями грязи, черной, как тушь. Город непогрешим в своей геометрической белизне. Голуби блуждают вокруг колокольни, рябой от снега, который кое-где осыпался. Откуда столько людей в короткий зимний день? Евдоким пробирается между грузовиками, телегами, легковушками. Новая человеческая волна нахлынула в город, булочные полны народу, хлеб теплый, и даже на улице от него исходит душистый запах. А вокруг пахнет соломой, конским пометом, бензином. В магазинах — огромные куски мяса, ледяного, застылого, с него уже не капает кровь.

В доме тихая, какая-то непорочная чистота. Мать повязана платком, отец — в безрукавке и кепке, точит на кухне большой нож. Лишь там и тепло, а вообще у них в доме экономят деньги, уголь, одежду… Только на труд здесь и щедры.

— Это ты? — спрашивает мать, и что-то похожее на боязнь появляется в ее взгляде. — Откуда?

Он так часто покидал этот дом и возвращался в него — вот так, ниоткуда, — вполне естественно, что боятся… Нет, он приехал взять кое-какие вещи. Мать лукаво, задиристо (насколько она умеет) грозит искривленным от работы пальцем.

— Разные ходят сплетни… Ну, молчу, молчу. Что ты скажешь, как сам решишь…

Евдоким, насупившись, садится в кухне. Стул сделан из прочного орехового дерева — теперь таких уже нет. Отец снял кепку, трет лысину — постарел, оплешивел, недавно вышел на пенсию. Нож тоже затуплен, истончен от долгого употребления, но все еще делает свое дело и блестит, точно месяц в облаках. Отец вытягивает руки на столе (кости проступают сквозь кожу), смотрит на сына вяло, не ожидая от него ничего хорошего, нового — он и вообще от жизни не ожидает уже ничего.

— Слушай, — говорит он, испуганно посматривая на дверь, — если решил жениться, я тебе помогу. Свадьбу сыграем… Припрятал я некоторую сумму, приберег — один ты сын у меня… Свадьбу сыграем…

— Значит, сыграем? — сварливо спрашивает Евдоким.

— Конечно, сыграем… Один раз человек женится.

— Может и два раза жениться.

Отец хмурится: неразбериха в работе и в личной жизни его пугает, он бережется всего, что вне его понимания и расчета.

— Твое дело… Ты отвечаешь перед самим собой. — Он встряхивает рукой, будто к пальцам что-то прилипло. — А денег я дам.

Маленькое точильное колесо шипит, искры сверкают, будто прикасаются к оголенным проводам, и летит самый первобытный огонь на земле — из кремня и железа. Сквозь западное окошко входит солнце, бледное, потому что пробивается через облака, и Евдоким видит кухню, в которой он вырос, жестяной умывальник, белые плитки над ним, старый половик, на стене — коврик, вылинявший и будто полумертвый от многочисленных вытрясаний и выбиваний. Мать входит с его одеждой — рубашками и двумя пуловерами. Третий она растягивает на столе, как утопленника, которому надо сделать искусственное дыхание, и пядями мерит его рукава.

— Отцу твоему — подарок от предприятия. Очень ему велик. Да и светлый слишком.

— Значит, начинаешь новую жизнь, — кисло говорит отец. — Что ж, дают — бери, а бьют — беги.

Светло-серый, с французской этикеткой, пуловер хорош для воскресного дня, к серым брюкам и рубашке в клеточку. Но мать не закончила — раскрывает ладонь, и на ней блестит кольцо червонного золота, с рубином, скрывающим в тайной своей глубине необъяснимое винно-красное пламя.

— От твоей крестной, Евдокии, упокой господь ее душу… Сказала мне: отдашь, когда мужчиной станет. Пусть, дескать, меня запомнит… Вот, сыночек, возьми его и помни свою несчастную крестную, как мы ее помним и поминаем.

Мать надевает дорогой старческий перстень на безымянный палец Евдокима, и золото начинает сиять как-то особенно скорбно, с достоинством («Как царь без трона», — думает Евдоким и крутит кольцо вокруг пальца — кажется, оно ему немного велико).

Вздыхая, мать приносит ветхую сумку, но сын ее останавливает:

— Куда ты меня посылаешь с этой тряпкой? Засмеют… Дай что-нибудь поприличнее.

Приличнее оказывается только плотная оберточная бумага, в нее и заворачиваются рубашки, пуловеры, две пары новых носков. Мать хочет положить и кальсоны из тонкой перкали (вероятно, оставшиеся еще от хозяина, мужа Евдокии), но сын, прикрикнув, отстраняет их и, хмурый, злой (отвечая, что и сам не знает, когда появится), уходит. Они не провожают его, и Евдоким с облегчением садится за руль. Пакет, прочно перевязанный шпагатом, бросает за спину. Надо еще сделать кое-какие покупки. Он жмет на педаль газа.

А в это время Драга спустилась вниз, на «свою землю», вырванную у отца Захария улыбками и угодничеством, которое ей противно, как и сам игумен, но вот решила разбить маленький садик для личного пользования и личного кайфа. Она стоит, набросив на плечи дубленку, румяная, красивая, с кудрявыми на влажном воздухе волосами. Особенно молодой и сильной чувствует она себя рядом с рано состарившимся, высохшим монахом.

— Я гляжу — твоего, что овцой прикидывался, что-то не видно…

— Я предпочла ягненка, святой отец.

— Так, хорошо, тебе виднее. И куда ты отправила этого нечестивца с волосатыми руками? Другая отнесется ли с уважением к негодяю?

— Он предпочел рюмку. И все виски да виски, а это дорого стоит, отец.

— Верно. И ты не Кана Гилейская, чтобы напоить весь завод ведром виски…

— Кто такая эта Кана Гилейская?

— Читай Библию — узнаешь, кто она такая. Что ты будешь делать с этой землей, дочь моя?

Драга вспыхнула, сказала, что изо всех сил ждет весну — прямо сердце сжимается. Она объяснила любопытному отцу, где посадит томаты, где фасоль, а где волшебные травки, без которых ни суп, ни другая готовка не выходит, — петрушку да чеснок, укроп да мяту и богородскую травку.

— Тебе надо очистить землю от камней, которые тяжелы для нее, как смертный грех, дитя мое. Иначе ничего от нее не получишь, знай это.

— Я знаю. Я работала овощеводом. Целое лето!

— А, хорошая и работящая огородница была у людей… Как святая Евриния…

— Опять не знаю, кто она, Евриния. А ты, святой отец, давно здесь?

— С тех пор как себя помню. Сторожил святое слово от набегов печенегов… Но они сильнее оказались, согнули меня, зажали в кулаке. Вся земля принадлежит им.

Драга рассмеялась — ей было вольно, весело и спокойно на этой красной влажной земле, огороженной проволочной оградой и деревянными столбами. Ограду эту сделали Дима с Евдокимом, когда вся троица жила в каком-то взрывчатом мире и оба наперегонки старались ей угождать. Но Дима сам натягивал проволоку, потому что этот нежный русоволосый паренек сразу же порезался ножницами.

Приехал Евдоким и ревниво, исподлобья посмотрел на «отца» — не доверял мужчинам, одетым в рясу. Драга взяла багаж, и они вдвоем поднялись в свою комнату, полную белизны снега, тепла золы в печке, сложенной из кирпича, в комнату, создающую обманчивое впечатление, что они на краю света, что она создана только для них. Евдоким эту комнату любил, потому что — на втором этаже и видно строительство и холмы. И, конечно, потому еще, что здесь ему было лучше, чем где бы то ни было, — в этих стенах, на выскобленных досках пола, за столом под роскошным абажуром — подарком Евдокима. Абажур стал поводом для ее шуток и заставлял его подозревать, что Драга лишена чувства красоты и не может оценить всю прелесть шелковой бахромы, ее странных теней, которые лениво колышут воздушные потоки… В комнате всегда был сквозняк.

— Эй, а где хлеб и брынза? Вместо этого — булочки? — выкрикивала Драга, встряхивая хозяйственную сумку. — На кой черт эти конфеты и финтифлюшки?

Финтифлюшки — тюлевые перчатки бледно-лилового цвета, для нее, — ровно три месяца назад они перебрались жить в эту комнату. Драга, конечно, забыла дату… Она со смехом разглядывала покупки, обнимала его за шею, обросшую мягкими ангельскими кудрями, целовала его брови, черные, смолисто блестевшие из-под светлой челки, упавшей на лоб.

— Рассеянный мой красавчик… Прелестный мой дурачок, я так тебя люблю за то, что ты рассеянный… нет на свете второго такого, как ты.

Целуя его, Драга вдруг замирает, она уже не опытная и лукавая женщина — все ее ждущее тело расслабляется, становится легче, будто покидает землю и летит среди облаков и птиц… Но вот Драга выскальзывает из постели, и за занавеской, где чугунный умывальник, слышатся плеск, шлепанье и немного испуганный ее голос:

— Мне в четыре на английский. Я и в прошлый раз опоздала, получила замечание. Она очень строгая…

— Сегодня воскресенье! — Евдоким взбешен, он выбирается из кровати, голый и беспомощный, как червь.

— Именно! — кричит сквозь шум воды его любимая. — Именно в воскресенье я свободна и потому должна…

Он не слышит, что́ она должна, потому что гнев его внезапно спадает. Он грустно смиряется с неизбежным. Драга верна самой себе, а не ему. Она учится заочно — учит английский, чертит, пишет, упрямо склонив голову. Будто машина, напряженная, устремленная к конечной цели, которая еще далеко.

— Пойдем учиться вместе. — Драга надевает платье легкими круговыми движениями, как зверюшка, влезающая в новую кожу. — Это понадобится тебе в будущем, вот увидишь!

— Я предпочитаю немецкий, — уныло отвечает Евдоким, потому что в этот момент не предпочитает ничего на свете, кроме нее самой.

— Хорошо, учи немецкий! — кричит Драга жизнерадостно и так широко размахивает своими одежками, что шелковая бахрома абажура развевается, как щупальца хищного океанского цветка.

Она обулась, надвинула на брови шерстяную шапочку… Драга обожает трудности и предвидит их даже там, где их нет. Она вся движение, энергия, устремленность к целой цепи мелких, но важных побед.

— В семь я буду здесь! — выкрикивает она из-за двери.

Евдоким стоит у окна, смотрит на Драгу. В пальто, красной шапочке и белых ботинках с полосками меха, охватывающими икры, она осматривает машину. Конечно, недовольна грязью, которую Евдоким собрал на дорогах. Но она спешит — садится, заводит мотор и уже через мгновение летит с ужасной скоростью, на которую, бог знает почему, все вокруг смотрят сквозь пальцы. Драга — отличный шофер, с машиной она на «ты» (и с учебой, и с жизнью, и со всем на свете).

Оранжевая искра гаснет за поворотом. Евдоким бросается в кровать, сплетя пальцы на затылке. Огорченный, одинокий, под чердачными балками — коричневыми, покрытыми шелковистым блеском, точно обложка какой-то древней книги. Проходят века, а они все реют над монашескими головами, над их болью и бдениями… Вещи прочнее и счастливее людей. Пройдет и любовь — Драга закончит учебу и уедет туда, где есть будущее. А балки останутся непоколебимыми — совсем как скалы на горной вершине… Евдоким вскочил с постели. Намазав булку толстым слоем масла, он жует и размышляет о том, как бы привязать к себе Драгу — крепко привязать, так, чтобы она стала его частью, частью его души (опорой в радости и скорби — как говорит этот придурковатый «отец»), стала бы его вторым «я». Он был уверен в своей любви к Драге, но совсем неясны были ему ее чувства к нему… Почему она выгнала своего любовника Диму и привела его, почти за руку, как мать ребенка? Почему распределяет свое время так точно и ровно, как будто режет его острым ножом? Разве это не нормально, если влюбленная женщина немного рассеянна и занята в основном своим любимым?.. Такими были женщины, к которым он раньше проявлял интерес. Целиком и полностью отданная своим книгам, чертежам и каждодневному трудолюбию, Драга в самый нежный и трепетный миг вырывалась из его объятий, испуганно посматривая на часы. С ученически правильной осанкой сидя за столом, бралась она за цифры и чертежи, напрочь забывая о нем, и он лежал, подавленный и несчастный, так близко к ее сосредоточенному и холодному лицу, к белому ее лбу, к волосам, к беззвучному шепоту ее губ, в котором всегда отсутствовало его имя… Ах, как хотелось ему вскочить, стащить ее со стула, стиснуть пальцами ее нежную шею!.. Он подавлял воображение, расходившееся от мучительной, неразделенной страсти. И думал, что без Драги жить не станет: или проколет сердце этим вот ножом, или повесится на этих балках, крепких, как скалы…

Евдоким намазал себе еще одну булку, посыпал солью и сел на кровать, застланную красным покрывалом. Посмотрел на часы. Пять. Ждать еще два часа. Рассмотрел свой перстень — действительно, на дне камня светилось что-то, как зловещее, красное, настороженное око. Око его крестной…

В дверь постучали. Вошел инженер Христов. Улыбаясь, стесненно огляделся. Он пришел без приглашения.

— А я смотрю, нашей приятельницы нет…

— Пошла на английский. — Одной рукой Евдоким поправил покрывало, а другой все еще держал на отлете недоеденную булку. — Извините, я…

Инженер небрежно махнул рукой и прошел к столу. Посмотрел чертеж, перелистнул страницы, аккуратно прижатые шайбой.

— Браво! — пробормотал он после короткого молчания. — Очень точно сделано… Ты помогаешь Драге? Эй, не скромничай, парень!

Евдоким, покраснев, доел булку и вытер руки носовым платком. Он не начертил здесь ни единой цифры, хотя обещал Драге заменить Диму и в этом деле… Но он ненавидел Диму каждой клеточкой своего существа — именно поэтому расчеты были ему отвратительны. Он воспринимал их как общий портрет Драги и Димы — он бы порвал этот портрет, сжег, выбросил в окно!..

— Молодец, — повторил инженер, садясь к столу.

— Не хотите булочку? Или конфеты?

— Булочку — да. Я не обедал. Столько работы…

Булочка была еще теплой, Евдоким, разрезав ее, положил внутрь кусок овечьего сыра. Христов с удовольствием жевал, не отрывая глаз от чертежа.

— Знаешь, — сказал он наконец, — эта девушка очень способная.

— Знаю.

— На твоем месте я бы ее не упустил… В молодости человек делает массу ошибок. Некоторые вещи просто проходят мимо него… И уходят навсегда.

Евдоким подкинул в печку несколько поленьев. Стекла дрожали под давлением противного ветра. Поле потонуло в снежной крупке, которая так скреблась в окна, словно просилась впустить ее в тепло.

Христов встал, открыл дверцу печки, вынул горящую щепку, прикурил. Потом подошел к окну и долго смотрел на это зимнее чудо — снежные пелены, точно крылатые какие-то существа, налетавшие откуда-то с космической скоростью, грозили затянуть в свои водовороты людей, дома, машины, все на свете.

Чудо длится недолго: пелены истончаются, тают, летят в небеса белым пеплом, и солнце заливает поле своим магическим, но таким живым, реальным светом… Что-то нежное, зеленое трепещет на холме — может быть, поспешившая раньше всех сроков верба? Или поле озимой пшеницы, оголенное ветром?

— Знаешь, — сказал он Евдокиму, стоя спиной к нему, — у меня дочь есть. Ей лет пятнадцать. Я-то было вообразил, что нашел ее. Встретился с ней — это девочка Юруковых. Оказалось, не она, не моя — я сразу это понял.

— Кровь не заговорила… — начал Евдоким, но инженер перебил:

— Кровь обычно не обманывает матерей. Но я другое почувствовал: не может этот одноклеточный организм быть моим созданием. Какое-то безликое, белесое существо.

— Да девчонка-то неплохая, — пробормотал Евдоким, питающий симпатии к Юрукову и его дочери.

— Нет, конечно, неплохая. Но закваска не моя.

Христов резко повернулся к Евдокиму (высокий смуглый лоб, четко очерченные губы и решительный подбородок — действительно, ничего общего с миленькой флегматичной Зефирой) и сказал:

— А я скоро уеду. На Урале у наших коллег накоплен огромный опыт, обещали поделиться. Сразу заполнятся пробелы в моей работе. Представляешь, с какой скоростью я ее двину вперед?

Он счастливо потирает руки. Что ж, понятно: нащупал наконец спасательный пояс и заветная мечта близится к осуществлению. Самому Евдокиму новость также приносит облегчение: теперь-то Драга утихомирится, и они станут жить, как другие молодожены на заводе, замкнувшись в своем личном мирке, в комнате, в теплой, уютной постели.


17

Ярмарка в самом разгаре, а народ все прибывает. Люди снуют взад-вперед, останавливаются возле голубовато-сизых дымков, витающих над жарящимся мясом. Вокруг — перевернутые бочки, под ними кое-где лужи, густые и темные, будто закололи поросенка. На вытоптанном снегу — столы и стулья, недавно покрашенные зеленой краской, на столах — куски хлеба и колбасы, стручки жгучего перца, смятые газеты под царственной тенью бутылей, отбрасывающих красные отблески — яркое солнце пронзает их лучами, точно кинжалами.

Зефиры нигде нет. Верно, какой-то наглец, которого Юруков ненавидит (хоть еще вчера и не предполагал, что способен на ненависть), смотрит сейчас, как он между столами пробирается в поисках дочки, вместо того чтобы дома, в тепле, сидеть да радоваться.

И вдруг он замечает Цанку, которая сидит одна, в конце уродливого стола, будто отброшенная туда этим веселым пиршеством, не принявшим ее. Одета в мышиного цвета пальто, на голове платок — ни вдова, ни мужняя жена. Робко помахав Юрукову, Цанка ждет, когда он приблизится, и кивает на кусок жареной колбасы, лежащей перед ней на тарелке.

— Заказать тебе? Свежая.

— Зефирку не видела?

— Да вроде мелькнула где-то тут — с полчаса назад…

— Одна?

Цанка задумывается, морща низкий упрямый лоб.

— Да вроде одна. Сказала: «Здравствуй, Цана». Зачем она тебе? Случилось что, бай Стамен?

Цанка изменилась за последнее время — так и ждет чего-то плохого то для себя, то для своих друзей, по собственному опыту знает: плохое — как молния — быстро и беспощадно…

— Да нет, ничего, — качает головой Юруков.

Моментально забыв Цанку, сидящую над унылой колбасой и стаканом лимонада, он прокладывает себе локтями дорогу в толпе: с кем здоровается, кого минует, не замечая. Навстречу попадаются девушки из первого цеха — в национальных костюмах, набеленные, нарумяненные. А украшения, бог мой, — и перья, и мониста, и бумажные цветы в волосах, все какое-то ненастоящее, ненадежное, того гляди разлетится. (Сельские их корни, думает Стамен, уже истончали и вот-вот оборвутся, как эти самые мониста.)

— Зефирку не видели?

Одни хихикают, другие пожимают плечами (лица — маски лукавого испуга), третьи отводят глаза. Он уходит от них, чувствуя, как сжимается сердце. Огромными своими башмаками ступает он, оскальзываясь, через покрытые глазурью кувшины и горшки какого-то торговца. Тот грубо кричит вслед:

— Эй! Я для того трудился, чтобы ты мне товар перебил? Он для людей сделан, не для бешеных жеребцов вроде тебя!..

Юруков еле сдерживается, чтоб не ответить. Вытащив бумажник, платит за разбитое (детский горшочек, который он пнул) — и в этот момент видит Зефиру. В материном пальто (совсем новое, с меховым воротником) и розовой тончайшей косыночке она — как лесная фея, которая не боится, как говорят, «ни сглазу, ни морозу»… Юруков стоит, потеряв дар речи, горло его сжимают спазмы.

Зефира не одна, с ней парень в красной куртке и черных брюках, с непокрытой головой. Коротко подстрижен («Как сбежавший арестант», — думает Стамен), волосы грязные. («Хулиган, соблазнитель невинных девушек!..») Они разговаривают, смеются, не чувствуя, что опасность близка, неотвратимая, как сама судьба. Зефира, увидев отца, застывает, губы ее кривит досада, в глазах — испуг. Стамен почти с неприязнью смотрит на ее накрашенные щеки — на холоде они у нее белеют, поэтому отец безошибочно догадывается, что малышка нарумянилась. Чтобы понравиться этому типу…

— Быстро домой! — Он с ненавистью смотрит на парня. — Мать извелась вся!..

— Да ну тебя, папка, — нервно отвечает Зефира. — До ночи еще далеко — солнышко светит, людей вон сколько.

— Давай-ка без разговоров!

Волосы у парня, оказывается, блестят, они недавно вымыты. Стамен бросает взгляд на его башмаки — толстые, хорошо начищенные, с новыми шнурками.

— Это Светозар, — говорит Зефира, — мой знакомый. Он здесь служит.

— Разрешите представиться, — говорит парень. — Светозар.

И вглядывается напряженно в лицо Юрукову маленькими серо-голубыми близко посаженными глазами. Лицо у него совсем детское, в веснушках. Стамен, повидавший на своем веку немало разных людей, успокаивается: взгляд у парня цепкий и холодный, но честный.

— Он техникум закончил. Резчик, — добавляет Зефира, и в голосе ее сквозит восхищение. — Посмотрел бы ты его работы. Светик, покажи хотя бы фотки!

— Нет у меня с собой, — противится парень.

— Успеем, — примирительно говорит Юруков и хватает дочь за руку. — Сейчас у нас дел невпроворот, нам еще рано по свиданиям да по ярмаркам бегать — школьница, мала еще.

Зефира, вырывая руку, кричит:

— Не мала!

— Ладно, — кивает Стамен. — Не мала, но и не велика! Пока, Светозар, весело тебе погулять.

Взяв дочь за плечи, он проталкивает ее через толпу, которая то накатывается, то откатывается и шумит, словно морской прибой.

Где-то поблизости бьет барабан — мощное сердце джунглей, — подсыпает в кровь жгучего перца, кричит о любви и счастье и дразнит, дразнит делового, порядочного человека (каким обычно ощущает себя Юруков).

Он решительно подталкивает дочь к машине — скорее впихнуть ее, посадить рядом с собой, захлопнуть дверцу и кнопку нажать… В последнюю секунду Зефира, рванувшись, высвобождается из его рук, порвав материну косынку.

— Вот, все из-за тебя! — кричит она отцу и плачет, по-детски скривившись: У-у-у!..

Ее прозрачные русалочьи глаза округляются, она похожа на маленькую колдунью.

— Ничего, новую купим, — успокаивает ее Стамен и снова берет за руку своей страшной, привыкшей к огню и железу рукой.

Зефира вырывается, хватает отца за волосы и дергает — будто в шутку, по-детски, но так, что ему становится больно. И все-таки ему удается засунуть ее в кабину. Но девчонка вдруг захлопывает дверцу, и Стамен, побелев от ужаса, видит, как она включает зажигание («Вот черт, ключи забыл вытащить!») — и машина трогается у него перед носом, медленно, уверенно, прямо через толпу. Он бросается за ней — с дрожью в коленях, онемевший. Руками размахивает, как пустыми рукавами… Стамен не помнит, сколько времени прошло (этого времени было безмерное количество!), прежде чем машина остановилась. Зефира открыла дверцу:

— Видал?

Лицо у нее гордое, сияющее — она убеждена, что для отца это приятная неожиданность. Юруков садится рядом на сиденье, еле переводя дух. И вдруг, подняв дрожащую руку, бьет Зефиру — не со злости, просто от нервов. Щека вспыхивает, точно ее кнутом хлестнули.

Машина, пробираясь по скользкой дороге, юлит, вертит задом.

— Ты не имеешь права меня бить, — произносит наконец Зефира.

— Имею. Я тебе отец.

Молчание становится зловещим. Зефира, завязывая сползшую порванную косынку, произносит новым, несвойственным ей голосом взрослой женщины:

— Нет, не отец. И ты это прекрасно знаешь.

Никто не видел ужасной вспышки, никто не слышал грохота взрыва — только Стамен. Но он продолжает спокойно крутить руль, и машина выезжает на гладкое, надежное шоссе.

— Не отец? — Он и сам поражен чудовищной неправдой этого утверждения. — Кто тебе сказал?

— Какая-то тетенька — мне тогда лет шесть было.

Стамен уверенно ведет машину мимо развалин. Высоко в облаках бесшумно кружат стервятники.

— Да чепуха это все, — спокойно говорит Зефира, вздыхая, как смирившаяся взрослая женщина. — Сначала я собиралась идти свою мать искать. Маленькая была, глупая…

— А что ты сейчас думаешь, большая да умная?

Его одеревенелые губы едва шевелятся.

Голос у девушки легкий, беззаботный, она смеется над своей детской глупостью.

— Да ничего не думаю. Нужна мне эта мать! Таких тысячи… Если каждый свою мать искать кинется — ну и путаница же начнется!

Юруков кивает — действительно, все следственные органы, все власти только тем и будут заниматься. Из распавшегося и разрушенного, из скользящих и исчезающих теней придется им создавать что-то прочное и величественное — мать! Из воздуха — вечный бетон…

— Да и зачем она? — продолжает Зефира весело (забыла уже отцовскую пощечину). — Мне и вас хватает…

Она вдруг поворачивает к отцу свое лукавое личико, на котором все еще горит красный след, и спрашивает, восхищенная собой:

— А признайся-ка, папочка, душа в пятки ушла, когда меня за рулем увидел? Да меня Светозар научил! У его отца тоже машина есть. Он такой милый, ну почему он тебе не понравился?

Отвернувшись, Зефира смотрит на белое поле в темных полосках — как корки на заживающих ранах. И вороны клюют именно эти раны… Светозар сегодня посмотрел холодно и насмешливо, когда отец потащил ее, точно теленка. А они ведь то и дело говорят о равноправии: Светозар ей внушает, что она свободная личность и может распоряжаться своей душой и телом, как ей заблагорассудится. И надо же — с ней поступили (да еще у него на глазах!) как с запуганной, затурканной женщиной прошлых веков. Зефира вздыхает: вот, осталась теперь одна, без милого. А если начинать с рождения — так и вообще она одна на всем белом свете. Знать, такая уж ее доля несчастливая… Но почему-то неизвестно откуда взявшееся огромное-преогромное счастье заливает все ее существо — и нет в душе места для уныния! Может быть, потому, что поле белым-бело, а машины проносятся мимо, как весенние стрелы, и шоссе впереди чистое и ровное, и сама она — молодая, здоровая и, конечно же, привлекательная, и ждет ее счастье — в этом Зефира уверена.

Будущее замерло где-то вдали, за хребтами, за той нахмуренной сине-черной горой, над которой сыплется нескончаемый снег…

Ее мысли, по-детски непоследовательные, летят в другую сторону, и вдруг она выпаливает:

— Папа, а я ведь видела инженера Христова. Как раз в ту ночь… Светозар мимо нашего дома на грузовике проезжал, остановился на минутку, камушек в окно мне бросил. Я вышла, он и говорит: давай пройдемся, кругом ни души. Тогда мимо нас инженер и прошел. И ты с ним — ругались вы из-за чего-то, и ты меня не заметил…

— Я?

— Ну да. Я испугалась, мы в темноте притаились, вы и прошли.

Юруков молча сжимал баранку, смущенный и подавленный. («Бог мой, моя дочь…») Инженер его интересовал мало.

— Ты обозналась, — промолвил он устало.

— Нет! — упорствовала Зефира. — Я людей хорошо различаю, даже ночью…

— Никому не говори, — велел Стамен. — По милициям затаскают…

Зефира кивнула. Но вообще-то забавно было бы заглянуть в милицию, старое здание с желтыми стенами, к тому старикану — к следователю, поторчать у него в кабинете, пусть-ка он подопрашивает ее. А потом поискать Светозара — как бы ему наряда не влепили за самоволку…


18

Встретившись со следователем, Евдоким все ему рассказал — как пришел тогда инженер Христов, как они пообедали вместе, как, разоткровенничавшись, тот поведал о своей дочери и поделился планами, связанными с поездкой на Урал.

— Может, он уехал уже? Получил визу и — хоп! — на самолет. Не успел никого поставить в известность, понимаете?

Нельзя сказать, что, сообщая это, Евдоким беспокоился: говорил как-то вяло, грызя при этом то ли соломинку, то ли спичку и опустив сонные глаза.

— Плохо спишь? — спросил Климент, заметив, что парень небрит и синяки под глазами такие, будто он неделю не ел и не спал. — Ты не болен?

Выплюнув соломинку, Евдоким ответил, что чувствует себя лучше некуда, просто извелся в ожидании того часа, когда поедет в Дрезден: посылают от завода на специализацию.

— Я знаю, — кивнул следователь. — Надолго?

— Мне хватит, — сказал парень и будто через силу зевнул. — На полгода. Хоть лично я думаю, что лучше всего человеку у себя дома.

Замолчали. Евдоким наконец поднял глаза на следователя — тот был все такой же, в широком черном пальто, без шарфа, с непокрытой головой. Волосы на висках слегка вились, спускаясь книзу старомодными бачками.

— Ты о доме сказал… Где сейчас живешь?

— В общежитии.

— У тебя ведь есть свой дом?

— Далеко. Здесь удобнее.

Они распрощались, и Евдоким вскочил в автобус, сам не зная, куда поедет.

Затяжная, мучительная весна пробиралась по полям, оголяя красную, похожую на молодое мясо землю. На придорожных кустах уже набухли твердые чешуйчатые почки, готовые противиться холодам, если те вернутся. Растекались вширь лужи — мутная вода без души, отражающая только саму себя. Подножия холмов начинали потихоньку зеленеть, но озимая пшеница выглядела больной — покрылась желтыми какими-то пятнами. По низкому небу ветер перекатывал тяжкие серые облака, похожие на осенние.

По стеклам автобуса стекали капли. Весь пейзаж за окном изрезан был кривыми потоками, сливающимися на стеклах в крупные круглые капли. Сиротливо засунув руки в карманы, съежившись, Евдоким закрыл глаза.


Тогда инженер ушел, пообещав вечером позвонить Драге. И позвонил. Она вернулась из прихожей, от телефона, с просветлевшим лицом и сразу же села за чертежи. Около часу чертила. Евдоким читал газету, наблюдая за ней. Его взгляд скользил по крупным заголовкам, полным напряжения хрупкого нашего мира. Потом просмотрел и подзаголовки и остановился на передовой статье, которая пророчила: планета превратится в пустыню, покрытую радиоактивной пылью, если кое-кто не поумнеет. Неужели нельзя, подумал Евдоким, придумать приспособление, чтобы с его помощью вливать разум в глупые головы? (Скажем, в ухо, через тонкую такую трубочку… Или, к примеру, любовь в сердце — посредством сложной системы лучей…) Он попытался представить себе белую безжизненную пустыню, зараженную радиацией, освещенную сине-зеленым ядовитым солнцем, — и вздрогнул, услышав голос Драги.

— Газету читаешь, — смеялась она, — а на вторую страницу и не поглядишь. Вот там-то как раз и можно увидеть несколько знакомых тебе имен.

Евдоким, поискав, нашел ее имя, сопровожденное несколькими приятными словами о женщине с мужской профессией и четко определенной целью жизни. Он жадно искал и свое имя — его не было.

— Я говорила с Юруковым, — словно читая его мысли, сказала Драга. — Спрашиваю: почему моего парня нет? Он обещал похвалить тебя в ближайшем будущем. У тебя, говорит, дела пошли…

Евдоким зашелестел газетой. Было что-то отвратительное в этом чтении: целая колонка, составленная из имен твоих коллег, а тебя там нет. Будто все шагают в ногу, один ты не в ногу.

Но каким прекрасным, сладостным был тот вечер, когда, сварив вермишель, Евдоким накрошил в нее брынзу и накрыл маленький столик, за которым они обычно ужинали. Оба были голодны, но важнее еды был разговор за столом: они строили планы на будущее.

Легли рано — Драге надо было вставать в пять утра, чтобы просмотреть по конспекту еще три вопроса. Он ласкал ее, целовал ее лицо (она была его прекрасной покровительницей, вышедшей из детской книжки, которая навсегда осталась в гардеробе возле его детской кроватки, возле полки с книжками и игрушками, в доме госпожи Евдокии). Покровительница всегда рядом с ним, рука в руке, они как сверстники, давшие обет не расставаться до самой смерти — до той последней, страшной пустыни, где они, две одинокие тени, будут бродить вдвоем… Евдоким прижимался к ней, чувствуя каждый изгиб ее тела, теплого и гладкого, как зрелый плод. От ее прикосновений он чувствовал себя сильным, мужественным и гордился собой. Драга умела внушить ему, что он у нее — единственный, любимый навсегда. Но в ту ночь Евдоким вдруг начал расспрашивать о ее жизни с Димой. Позволил себе, обуреваемый ревностью, подшутить над этим пьянчужкой. Драга нервно прервала его:

— Пожалуйста, перестань!

— Почему, скажи? Ты от него видела хоть что-нибудь хорошее?

— Он умный.

Голос Евдокима дрогнул, когда он спросил:

— А я — глупый?

Как черное солнце, всходило над головой Евдокима одиночество, тянуло к нему жадные руки.

— Он цельный, упорный, энергичный! Если бы он не пил…

— Но ведь пьет же как вол — пьянь он от рогов до хвоста!

Злоба душила. Откинув двухспальное одеяло — собственность Драги, — Евдоким босиком прошлепал к окну. Смотрел в мутное небо, по которому ползла сквозь облака пористая, как ископаемое, неживая луна.

— Ложись, озябнешь, — спокойно сказала Драга. — Ты же знаешь: Дима больше для меня не существует.

Он вернулся. Она обняла его обеими руками, как маленького, и Евдоким заснул, точно в колыбели, огражденный теплым, надежным этим кольцом от ночного, заснувшего мира. Будущее он принимал только таким.

А оно, это будущее, вскоре увяло, точно комнатный цветок, лишенный воды и света.

Они были одной семьей, у них была общая касса (в левом ящичке буфета), комната была распределена (с поцелуями, по доброй воле). Евдокима даже баловали. У него была постель, книги в небольшом книжном шкафу и мягкий стул около печки. У Драги — письменный стол, гора учебников и чертежей. Она стирала с них пыль и ревниво оберегала от любопытных гостей, которые везде совали свой нос. Она была одновременно и щедрой и экономной. Они не говорили о деньгах, каждый брал из общей кассы столько, сколько ему было нужно, на еду, одежду или какую-нибудь мелочь. Евдоким ездил за продуктами на «фиате». Грузил в него фрукты и молоко — любимую еду Драги. Для себя брал кусок мяса или колбасы. Обедали обычно в столовой, садились вместе. Но частенько попадали и в разное время, потому что заняты были встречными планами. Драга «просеивала» предложения бригады. Старалась добиться, чтобы каждый внес что-то умное, полезное для всего производства.

— Мыслить им лень! — негодовала она, выжидательно глядя на Юрукова, который, как известно, прошел огонь и воду на разных стройках, фабриках и заводах.

— Жми на них, да и все тут, — советовал он. — Они внутри самого производства варятся и кипят с железом вместе, не может быть, чтоб им в голову ничего полезного не приходило.

И шла она от одного к другому, расспрашивала, настаивала, теребила, пока человек, ухватившись за какое-нибудь ее слово, за какую-нибудь ее мысль, не соображал: ну просто рядом витала идея, только он ее почему-то не замечал! Драга приходила к Юрукову с какой-нибудь бумажонкой, и после рабочего дня они забирались к нему в комнату и под светом лампочки ломали головы над этой бумажонкой, то и дело препираясь. Год был трудный. Драга, поощряемая Юруковым, настолько отдалась своим обязанностям и так рьяно выуживала идеи и рацпредложения, что обедала когда придется или не обедала вовсе. Приходя домой, валилась с ног от голода и усталости.

Евдоким стаскивал с нее сапоги, нежно и бережно растирал ноги, ворча при этом:

— Ну зачем ты так убиваешься? Им-то на все плевать!

— Как бы не так — сегодня шестнадцать рацпредложений…

— И сколько из них стоящих?

— На данный момент около семи, — честно ответила она, подумав.

— Не маловато?

— Наоборот. В них и тонкая наблюдательность, и ум, и практичность… А ты ничего не предложишь?

— Я тебе предложу редиску, совсем свежую, и брынзу. Она пахнет глубокими пещерами, в которых зрела года три, не меньше.

Накрыв стол скатеркой, Евдоким подвинул его к кровати, где лежала Драга. Она позволила себе поужинать лежа, но ее голова по-прежнему была занята дневной суетой.

— Фани! — воскликнула вдруг она. — Про Фани я и забыла! И Цанку расшевелю.

— Она много возится со своей дрянной машиной… На днях опять ремонтировала. А в голове у нее все тот же «казенный дом». Думает, одного слова хватит, чтобы мужа вернуть, да слова этого никак не вспомнит.

— Оставь, не серди меня.

Летели дни и ночи. Не успеешь глазом моргнуть — их как не бывало. Евдоким в работе вперед не рвался, но и не отставал, чтобы стыдно не было перед бригадой и больше всего — перед Драгой. Он скрывал свою любовь от чужих взглядов, от этого пестрого столпотворения, которое не останавливалось ни на миг в своем вечном движении. Одни уходили молча («Будто в воду канул», — говорили о таких), другие устраивали шумные проводы в ресторане — повод выпить и поесть с коллегами, чьи образы развеет первый же порыв попутного ветра. Одни искали работу полегче, другие — денег побольше.

Многие были обижены, что приходится работать в таком ветреном, неуютном, злом месте, — такие почему-то были слишком высокого о себе мнения.


19

Старый, опытный волк Юруков хмуро смотрел на парня, стоящего перед ним, — черненького, худенького, с начавшими пробиваться усами.

— И чего тебе вздумалось нас бросать, а? Только-только в бригаде пообтерся — и сбегаешь. Мы еще и имени-то твоего не узнали толком. Кто ты, какой ты. О чем думаешь. Может, не поняли мы тебя, может, не такие уж мы приятные люди, но видишь ведь, работа у нас серьезная, даже суровая. Может, она тебе не по сердцу?

Парень, кивнув, закурил. У него был большой нос и надменная, тяжелая нижняя челюсть. Юруков перелистал его тоненькую жизнь, вместившуюся в нескольких листках документов.

— И что же именно не нравится тебе у нас?

Парень кашлянул и посмотрел в окно — они сидели в маленькой комнатушке Юрукова, сравнительно тихой, но пыльной, будто покрытой копотью.

— Ну вот. — Бригадир безнадежно пролистал бумаги, лежавшие перед ним на столе. — Ничего блестящего не вижу… Тройка… Не очень-то большие успехи в техникуме — не стараешься, видно.

— Неинтересно мне.

Юруков поднял голову. Который уж раз он сталкивался с такими молодыми людьми — крутятся вокруг собственной оси, полуслепые, хватают воздух раскинутыми в стороны руками…

Стамен Юруков, наставник, спрашивал себя, какого черта ему без конца попадаются такие вот ребята, протирающие джинсы в новых пивных или попивающие кофе где-нибудь в темном уголке, спиной к двери… Работают лениво, с презрительно сжатыми губами. Вот один из них. Юруков дал себе слово поставить парня на ноги, вбить ему в голову сознательность, почтение к рабочему делу. И вот, на́ тебе, провал — и для него, и для парня.

— Послушай-ка, — продолжал он. — Если ты захочешь, ты можешь стать настоящим строителем, понимаешь — место свое найти. А я тебе помогу. Честное слово.

И Юруков приложил руку к сердцу.

Парень проследил за этой рукой и снова отвел глаза. Его смутил искренний порыв бригадира, о котором он до сих пор имел вполне определенное мнение: старый человек, работяга, который и понятия не имеет о радостях жизни.

— Послушай, — повторил Юруков. — Если работа у печи тебе не по силам, я тебе другую подыщу, полегче.

Он перечислил две-три должности, которые все-таки были около него, около его печи (но, конечно, те, что полегче). Парень хмурился и подергивал плечами, точно конь, сбрасывающий узду. В его пестрых красивых глазах Юруков прочел недоверие, даже страх: видно, подозревал, что лукавый начальник хочет обманом приковать его тело и душу к той страшной печи, от которой он пытается бежать.

Юруков понимал, что теряет его. Но что было делать? Он последовательно и спокойно перечислял парню одну профессию за другой, словно торговал ими:

— Сварщик — классная профессия. С нею — весь мир твой! Дальше: экскаваторщик…

— Хватит, — сказал парень и отвернулся к окну. — Весь мир мой? Как бы не так… А что плохого-то в том, что я от этой работы отделаться хочу? Не по душе она мне, не люблю я ее, и все тут.

— А что любишь? Что тебе по душе?

— Это уж мое дело. Больно странные вы все… — Парень запнулся.

«Видно, хотел сказать — „старики“, — подумал Юруков. — Хочется пожить вот так, для собственного удовольствия… и вдруг — нет! Запрещено! А что из того, если хочется попутешествовать, пожить около моря, на какой-нибудь турбазе?..»

— Распластаться в тени под грибком, а около тебя пусть шумят пальмы, — продолжал бригадир уже вслух, — и бренчат гавайские гитары. Да, мальчик мой, и я, бывает, мечтаю об экзотике. Только стоит она миллионы левов, да еще в валюте… А у нас с тобой свои задачи, ясные всем нам и близкие каждому, у нас свое лето, свое море…

— Ну никто не понимает! — закричал вдруг парень. — Кошмар какой-то. Мой отец тоже вот так, сразу: бездельник, лентяй, ничего из тебя не получится!.. А если получится? А? Несмотря на то что мне «хочется чего-нибудь такого», как в песне поется.

— Не знаю, — ответил Юруков с сомнением. — Обычно люди, из которых что-то получается, по-другому стартуют. Это уж точно, поверь моему опыту.

Парень поджал губы (видно, чтобы не дрожали), всем своим видом давая понять, сколько «знаменитостей» встретил он в муравьиной строительной семье.

— Потерял сегодня человека, — сказал бригадир. — А жаль…

Он обедал с Евдокимом. Настроение было подавленное: гордость военачальника, делящего с солдатами и хлеб, и тяготы суровых будней, поколебалась.

— Да оставь ты его! — успокаивал Евдоким. — Этот ушел — другой будет.

— Вот это-то меня и гложет. Мы ведь не постоялый двор: один ушел — другой пришел.

— Это жизнь, — сухо сказал Евдоким — и замер с ложкой в руке: в столовую вошел Димитр Пенев. Так стремительно ввалился, что створки дверей еще долго раскачивались, словно удивляясь ему.

Это был он, Дима, но совсем другой, непохожий на себя прежнего.

Юруков побледнел. Дима, его самый любимый ученик, за которого он переживал, как отец за блудного сына, шел к ним — очень похудевший (без животика обжоры и кутилы), подстриженный, выбритый, в сером костюме и белой рубашке, необыкновенно красивый и строгий и даже будто далекий и чужой всем. Люди, недоумевая, столпились вокруг, один кинулся к нему с объятиями. Дима отстранился и лишь протянул руку. Бригадир отодвинул тарелку, встал. Евдоким тоже попытался подняться, но ноги были как ватные. Земля вертелась у него под ногами. Внутренняя дрожь, глубокая, как водоворот, с тихим рычанием полегоньку рушила самое сокровенное, создававшееся долго и терпеливо (в сознании его возникли какие-то фигуры, похожие на чудесные, но такие хрупкие пещерные цветы).

Тем временем Диму стали звать к себе чуть ли не за каждый столик — подымали стаканы, предлагали выпить за встречу. Он, кивая, махал рукой. Его лицо, безусое и безбородое, без шапки кудрей, выглядело сухим, острым, настороженным. Новое лицо.

— Эх-хе-хе-е, — вздохнул Юруков, успокаиваясь и снова принимаясь за суп. — Вернулся как человек. Вернулся под родную кровлю.

— Остается? — спросил Евдоким тонким, срывающимся голоском.

— Остается! — кивнул бригадир. — Сдал экзамены, готовит дипломную работу. А тот желторотый: нет, мол, больших людей на нашей стройке! Видите ли, нет людей, достойных подражания. И в цехе у нас есть. Присмотрись только, придави свою лень да раскрой глаза пошире. Юруков продолжал, говорить, сияя глазами и помахивая то одному, то другому, будто принимая поздравления по случаю своего личного успеха. Евдоким, потемневший и молчаливый, забыл о еде и боялся смотреть в сторону Димы.


20

Спустя четыре дня, под вечер, среди обычных будничных разговоров, скрывающих напряжение, Драга наклонилась за веником.

— Подожди, давай я, — опередил ее Евдоким.

Он подмел возле печки, чувствуя на себе взгляд — теплый, виноватый. Он знал, что их ждет. Ожидал этого с той минуты (будь она проклята!), когда его бывший приятель вошел в столовую, точно из мертвых воскрес.

— Послушай, миленький, похоже, что придется тебе исчезнуть, — сказала Драга. — Так уж получается.

— Дима? — спросил Евдоким, ставя веник на место.

Она помолчала, вероятно желая смягчить удар.

— Отчасти. Видишь ли, без него расчеты идут медленно. Ну а я помогу ему с дипломом.

Евдоким, положив руки на пояс, осмотрел комнату — другому предстояло стать хозяином его маленького царства. Другой будет спать в этой постели, колоть дрова, подсчитывать, сколько потратил на покупки…

— Видишь ли, цыпленочек, ты найдешь себе другую. Ты такой красивый, что все женщины будут твоими, стоит тебе только пожелать.

— А если не пожелаю?

В голосе его звучала угроза. Драга оделась, накинула на голову шарф и ушла, тихонько притворив за собою дверь, будто оставляя в комнате больного или человека, осужденного на пожизненное заключение.

Евдоким вытащил сумку, открыл гардероб. Быстро вытаскивал свою одежду, словно вырывая ее с корнем, — не так уж много ее и было. Некоторые вещи вызывали воспоминания. Обломки прежней жизни — пиджак и светлые брюки. «Для прогулок», — сказала тогда Драга… А вот пуловер — было очень холодно, они зашли в магазин погреться… «Синее — твой цвет». Штиблеты остроносые. «Я не люблю мужчин с маленькими ногами». А вечером измеряли ступни — слава богу, его ноги оказались немножко больше. Шарф — он сам себе его подарил с первой премии. Целая одиссея, вотканная в неподвижные и бездыханные вещи, будто снятые с умершего прошлого.

Закрыв сумку, Евдоким вспомнил, что сегодня у него день рождения. Двадцать три года. И то, что сегодня случилось, в порядке вещей. Не раз он падал на дно черной дыры, предопределенной для каждого смертного, и каждый раз именно в день рождения. Евдоким падал, медленно и безнадежно, в эту темную и глухую яму, названную по имени бога Сатурна (косматого языческого существа — вероятно, глухонемого), непреодолимые, крутые скалы поднимались над его головой, наверху было видно черное небо без звезд, без солнца — в этой дыре никогда не светает…

Ему дали место в общежитии — он оказался в комнате четвертым, самым старшим. Все равно что один. Остальные крутили старенький маг, резались в карты, попивали втихаря коньячок с сахаром и лимоном. Предлагали и ему сесть за карты, поболтать. Евдоким отвечал молчанием. И они оставили его в покое, убежденные, что он или больной, или малость чокнутый…


Пролежав безвылазно три недели, он начал высовывать голову из черной дыры. Когда стал проявлять интерес к окружающему, Драга и Дима поженились — тихо, без веселого пиршества, пригласив только свидетелей.

Им дали квартиру, и Евдоким решил как-то пройти мимо монастыря. Здание было в лесах — его реставрировали. Сад Драги тянулся к солнцу, бледно-розовый, нежный, как женская плоть, а ограда исчезла — вероятно, ее кто-нибудь украл. Только один столб и остался. Евдоким похлопал его, а потом вдруг пнул — со злобой и омерзением.


— Она все знает, — сказал Юруков.

Он сел на пол, упершись спиной в шкаф и вытянув длинные ноги.

— Кто? — спросила жена, замерев с тряпкой в руке.

Стамен колебался, как же сказать: «наша дочь» или «Зефира».

— Она… кто ж еще?

Жена тоже села — озадаченная, но не удивленная.

— Кто тебе сказал?

— Она, кто ж еще?

Стамен посмотрел на часы — будто хотел уточнить час случившейся катастрофы.

— И как же быть сейчас? — осторожно спросила жена.

— Да никак! Все по-прежнему. Как ни в чем не бывало.

— Но ведь знает!..

— Ей это давно сказали.

Жена, точно автомат, терла стол перед собой.

— Что ж поделаешь. Все позади, можем спокойно спать…

Спокойно… А время, потраченное на страхи и тайные знаки, на подслушивание и подкарауливание, чтобы ни один язык не выдал правду, которая могла бы убить их дорогую девочку? А их бездомные перелеты из одного гнезда в другое, вереницы людей, для которых у них не хватало ни времени, ни теплого слова. Так и жили, придавленные своим страхом.

Но сейчас страх улетучился. Можно поселиться в каком угодно городе и зажить как все люди.

— Что именно она тебе сказала? — спросила жена, глядя Стамену в лицо, изменившееся за столь малое время, с ввалившимися глазами, как после болезни.

Он вкратце рассказал — обычным голосом, точно о чем-то будничном. «Нервничает», — решила жена, испытывая горестное чувство вины. Это она была виновна в его муках, ее искалеченное, бесплодное тело. Если бы ребенок был их собственный, жизнь пошла бы по другому, нормальному руслу, как у большинства людей. Ей в голову пришло много случаев, когда родители бросали своих детей. Поди-ка разбери эту дурацкую жизнь.

Она встала, пошла на кухню и взялась за ужин — поджарила кусок баранины, нарезала хлеба… Она думала, а солнце освещало стол желтым страшным светом. В сущности, она никогда не одобряла до конца эту свою дочь… Что-то туманное скрывалось в девочке, а под тем туманом (как она и боялась) набухал жестокий эгоизм по отношению ко всему, что было вне ее любопытства. Жена втайне от Стамена ревновала ее, страдала от его огромной, почти сумасшедшей привязанности, пугалась крайностей, не понимала их. Она была тихой, спокойной, разумной женщиной, и эта дочь, свалившаяся на нее случайно, росла вне зависимости от ее маленького сухого тела.

— В меня пошла, — сказал как-то Стамен, наблюдая за вертевшейся перед зеркалом девчонкой. — И я в детстве был егозой — и такой же светленький…

Он совсем забыл, что не он ее отец.

Она села на стул — то ли охать, то ли благодарить судьбу… Все определилось само собой — мирно, без сотрясений. Столько лет прошло — верно, Зефира уже позабыла одну маленькую деталь: что эти люди не ее родители… Одни дети страдают, другие же отталкивают от себя неприятное и живут легко, как рыбы в воде.

В дверях кухни показался Стамен.

— Я врежу этой сплетнице, — сказал он. — Только бы узнать кто… Рот ей разорву… Будет мне девчонку тревожить!

— Да ладно уж, оставь! Нет худа без добра.

— Это, по-твоему, добро? Ох, дура-баба.

Он вернулся в комнату и начал ходить взад-вперед, как арестант по камере.

Сели на кухне ужинать, Зефира набросилась на мясо. Она разрывала тоненькими своими пальчиками самые нежные кусочки, облизывала косточки. И все болтала: о своих одноклассницах, о свадьбе Меглены, о ее женихе, который никак не походил на киноартиста — уж очень маленького роста. О том, что люди отправляются на зимние каникулы в горы.

— Давайте и мы поедем, — предложила она.

— Поезжай со школой, если хочешь, — сказал Стамен, опустив глаза.

— А пустишь?

Юруков беззаботно пожал плечами, но весь напрягся.

— Нет, — сказала Зефира, — я хочу, чтоб мы втроем… Так мне будет отлично. С мамой и папой.

Юруков вздохнул полной грудью и уставился на свою дочь так, будто хотел отдать ей всю свою измученную и покорную душу. Жена встала и немного строже, чем хотела, наказала Зефире убрать со стола и вымыть посуду.


Климент Петров, снова заглянув к Цанке, нашел ее все в той же позиции: копала землю, упорная, как муравей. Она увидела его, грустно махнула из кабинки. Спрыгнула, одетая в хлопчатобумажную спецовку, с цветастым платком на голове, очень ее молодившим. Цанка считала следователя своим человеком — мужниным родным, не иначе, так как он мог входить и выходить из «того здания», когда ему придет в голову. Ее утешало его присутствие, присутствие обыкновенного человека, который вытащит ее мужа, тоже обыкновенного человека, такого же, как он. Стоило ей увидеть следователя в его черном пальто и шарфе, обыкновенного, рядового человека, прохожего в толпе строителей, ей становилось спокойно, ее согревала надежда. «То здание» было чем-то вроде пансиона, и беда была уже не бедой, а чем-то преходящим, мимолетным. Она ступила на комья земли, засмеялась — улыбка осветила бледное, увядшее лицо.

— Дела идут? — спросила Цанка.

— Не идут. — Следователь покачал головой. — Топчутся на одном месте.

Как будто бы речь шла об обычном деле, которое временно буксует, приостановленное обычными помехами.

— Не идут, Цанка, но пойдут, — утешил он.

— Пойдут, — согласилась она.

— Можешь вспомнить, во сколько приходил к тебе Евдоким? Сколько у тебя пробыл? Минуту? Пять?

— Помню, — быстро ответила Цанка. — Потому что в час ночи, когда мне особенно хочется спать, я останавливаю машину, чтобы перекусить, выпить глоточек из термоса. Сон убегает, когда пожуешь да попьешь. Ровно в час остановила я экскаватор и съела бутерброд. В термосе у меня был чай, из трав: я иногда кашляю… Евдоким подошел за минутку до этого, закурил. Вот кстати-то, говорю себе, будет хоть с кем словом перемолвиться в этой ночной глуши.

— О чем вы говорили?

— Да ни о чем. Он помолчал, потом говорит, дескать, записали его в ГДР, на специализацию. Или на экскурсию?.. Не помню.

— А ты?

— А я говорю: браво! Выпьем, если хочешь. Налила ему чашку чаю, как увидела его со стучащими зубами, — весь разобранный, самый настоящий скелет. Да не захотел… Нет, товарищ следователь, тощий чересчур этот парень, сил у него не хватит даже воробья убить. Да и любил он инженера. И его к себе под крылышко Христов все время брал. Да и женщин общих у них не было — каждый свою любил.

— Да, но его-то женщина бросила.

— Драга — баба расчетливая. Что ей с Евдокима-то взять? Золотая рыбка — голая красота. А Дима мужчина спокойный, совсем как мой, и все у него ладится. Он как камень на своем месте.

Из тумана послышался бодрый голос:

— Эге-ей! Цана, тебе три письма, трижды угощать будешь!

Это пришла почтальонша, перепоясанная ремнями, как старый фельдфебель, потная, ловкая. Она держала письма веером, как выигравшие карты.

— По самой короткой дороге проехала. От цеха досюда — двести шагов. А от старого цеха до нового — всего пятьдесят. Я поле знаю — как свою сумку. На этой земле у каждого свой адрес. И все адреса — в моей глупой голове!

Она кинула в рот кусок сахару и стала его грызть (треск при этом раздавался как в камнедробилке).

— Инженер Христов получал письма?

— Писала ему баба какая-то, чуть ли не каждую неделю. Желтый конверт, зеленые чернила.

— Обратный адрес помнишь?

— А как же? Роса Велева, улица Рачо Иванова, 5. Пловдив. Я из тех машин, что не ржавеют.

Климент возвращался коротким путем, измеренным почтальоншей, — он вел к новой стройке. Протоптанный грубыми подошвами, местами провалившийся от тяжести грузовых машин. Где же это старые добрые детективы с их лупами и шустрыми умными собаками? И нечаянные очевидцы — старушки, страдающие бессонницей и подагрой? И верные слуги — с нюхом, не уступающим нюху самого хозяина? Он был один — простуженный, недовольный собой, и развороченной красной землей, и людьми, погруженными в свою работу. Ни капли крови, ни знака, ни письма, ни наследства… Климент перелистал уже сотню личных дел на этом заводе — карманники отсиживали мелкие сроки, двое фальшивомонетчиков и один бывший счетовод, присвоивший государственные деньги, были под наблюдением и вели себя пока прилично: каждое воскресенье к ним приезжали гости — родные, друзья…

Явных врагов у Христова не было. В карты не играл, не пил, валютными аферами не занимался, к иностранцам, недоброжелателям нашей страны, не тянулся. Нормальный человек. И вдруг — нет его, исчез, растаял… Осталась одежда, какие-то слова, воспоминания о поцелуях, незаконченные чертежи, неосуществленная мечта о своем ребенке, существование которого тоже тайна. Тайна? Но почему? Через несколько дней Климент и это выяснил. Ребенок инженера Христова, девочка, вместе со своими родителями жил за границей. Отец работал там в посольстве. Мать тщательно замаскировала свое прошлое.

Предположения о семейной кровавой распре отпадали.

В своей душной комнатушке с запотевшими стеклами Климент изучал скудные факты, которые вписал против каждого имени. Никаких противоречий: слова и впечатления сближались, сливались, не оставляя белых пятен на не слишком пестром мозаичном портрете современника — человека умственного труда… И все же этот человек (не имеющий многочисленных друзей, но лишенный и явных врагов) исчез. Не оставил никаких следов — письма или хоть прощального слова какой-нибудь женщине, любившей его. Все его разговоры с людьми, все мелкие неурядицы были обычными — без каких-либо предчувствий и многозначительных намеков, которые уже после случившегося, задним числом, начинают плодить свидетели. Следователь внимательнейшим образом осмотрел квартиру инженера, пересмотрел его одежду, обувь, мелкие вещи, бумаги… Никаких следов беспорядка — или, наоборот, преднамеренного наведения порядка, чтобы карты были чисты перед тайной, называемой смертью. В кухне он нашел заплесневевшее варенье, банку с баклажанной икрой. Все это было внимательно исследовано, даже таблетки от головной боли и от кашля, Мария сказала, что Христов, простудившись, поправлялся за три-четыре дня — организм у него был сильный. В поликлинике подтвердили: никакой коварной болезни, никакой психической депрессии. Значит, размышлял следователь, у здорового, подвижного, выносливого человека, каким был Христов, не было причин, побудивших его исчезнуть (по своей воле или с чьей-то помощью)… Стоп! А Мария? Разве не выяснилось, что Христов не мог выносить ее присутствия длительное время, что она раздражала, даже бесила его? В следовательской практике был такой случай: женщина не смогла жить без своего любимого и убила себя, веря в вечное супружество с ним в загробном мире. Климент усмехнулся: если что и было противопоказано инженеру Христову, так именно «вечное супружество»…

Последним, что наметил проверить следователь, был небольшой водоем поблизости. Два опытных ныряльщика прощупали его дно, покрытое липкой, скользкой тиной. Они появлялись на поверхности, похожие не древних ящеров, и махали пустыми черными лапами. Когда, перемазанные тиной, ныряльщики вышли на берег, толпа мальчишек и случайных прохожих была разочарована: утопленника не нашли и вообще на дне ничего не оказалось, кроме останков трактора, потонувшего на самой глубине лет десять назад.

Неизвестной Росе Велевой следователь отправил записку, что приедет к ней в четверг, часов в шесть вечера, если ей будет удобно (разумеется, ей это было удобно). Комната, в которую она его пригласила, выходила окнами на запад. На стенах — целый зимний сад. Книжный шкаф, радиоаппаратура. Огромный сундук, разрисованный ярка-красными розами и целующимися голубками (музейный экспонат, поизносившийся, но не потерявший своеобразной простодушной прелести).

— Красивый, да? — засмеялась Роса.

Ей было около тридцати, большие глаза смотрели печально из-под тяжелых век. Зубы делал, видно, первоклассный дантист — такие можно было то и дело показывать в улыбке. И Роса улыбалась — может быть, не от всей души, принужденно, но, во всяком случае, старалась сгладить впечатление, которое производило на гостя инвалидное кресло. Калека давала понять, что она — женщина, предпочитающая не давать воли мрачным мыслям.

— Знали вы Стилияна Христова? — спросил следователь.

— Конечно, — ответила Роса, не переставая улыбаться. — Нас связывает один ужасный случай. Мы вместе попали в катастрофу. Ехали по шоссе в деревенской повозке… — Опустив глаза, она посмотрела на свои руки, болезненно-тонкие, с накрашенными ногтями, и продолжала: — Возвращались со свадьбы. На нас налетел грузовик. Один парень сразу погиб, а я — наполовину, как видите.

— А инженер?

— О, ему повезло! Сломал ногу, вывихнул ключицу! — Она залилась смехом. — Поболело — и прошло.

Климент кивнул. Много раз он убеждался, что люди всегда, как бы ни были больны или искалечены, прилагают невероятные, сверхчеловеческие усилия, чтобы выжить. Лишь бы дышать и жить под солнцем.

— С тех пор мы со Стилияном как брат и сестра. Я ему очень часто пишу, а он мне — редко: занят.

Климент невольно перевел взгляд на телефон, и женщина, заметив это, махнула рукой:

— Телефоны — для холодных, деловых слов. Или для слов, ничего не значащих… Потому я предпочитаю писать письма. У меня много друзей, я им шлю длинные письма — о моих мыслях, о музыке, которую я слушаю постоянно, обо всем, что вижу из окна… Видите, какое у меня окно?

Окно занимало всю стену. За ним открывался двор, деревья, дом с балконами и множеством труб. Трава, покрытая инеем, казалась связанной из пушистой пряжи.

— Разве об этом можно рассказать по телефону? — настойчиво спрашивала Роса. — Ну скажите, можно?

— Нет. А вы храните письма вашего друга?

Она окинула его быстрым проницательным взглядом. Улыбка исчезла с лица. Эта страдалица каким-то шестым чувством улавливала, что Климента привело к ней несчастье.

— Он болен? — спросила она кротко.

— Как бы вам сказать…

Выражение ее глаз, окруженных коричневыми кругами, было напряженным, как у ночной птицы, ни удивления, ни протеста в них не было.

— Умер?

— Не знаю. Исчез.

— С цыганами? Влюблен в певицу? Нет, в наше время такого не бывает…

Следователь снова кивнул (увы, в наш жестокий и расчетливый двадцатый век не может быть ничего подобного). Прочитал он несколько слов инженера, адресованных Росе. Веселые, праздничные пожелания. Благодарность за ее двенадцать или четырнадцать страниц… Клименту представилось, как Христов нетерпеливо перелистывал ее послания, останавливаясь лишь на некоторых размышлениях. Инженер был деловой мужчина или по крайней мере заставлял себя быть таким. В самом длинном письме (почти две страницы) он писал о какой-то игре в карты с Беровым: оба напились до беспамятства, так что проснулись на ковре в квартире у Берова.

— А не у Беровой? — спросил следователь.

— Это мужчина. Некрасивый, старый. Он на заводе плановик. Играют в карты!.. Я удивляюсь, как…

Она бесшумно подкатила кресло к электрической плитке, где кипел кофе. Климент встал, задыхаясь от запаха крупных, пышных цветов в бесконечных горшках.

— Это будет у меня уже четвертый кофе… Пожалуйста, не надо… А как был одет ваш Стилиян, если вы помните, при последнем визите?

— Помню. Выпейте тогда этот сироп, он из ягод бузины, очень полезный… Стилиян был в новом пальто, светло-бежевом. Сказал, что купил его у приятеля — почти задаром.

— Имя приятеля знаете?

— Я не спросила. Только посоветовала носить светлые пальто, они делают его крупнее.

— Еще?

— Пожаловался, что какая-то девушка навязывается, такое слово употребил… не знает, как от нее отделаться.

— Кто этот Беров? И адрес — может, вы знаете?

— Работает на стройке, хоть уже на пенсии. Живет в ведомственной квартире.


Около девяти вечера Владислав Беров открыл дверь (он был уже в домашней теплой пижаме). Пригласив в неприбранную гостиную, усадил гостя в кресло, обтянутое растрескавшейся, старой кожей. И сразу же задал вопрос:

— Нашли его?

— И вы уже знаете?

Мужчину это задело.

— Стилиян — сын моего лучшего друга.

Он достал бутылку (на дне оставалось немножко виски) и две рюмки.

— Светлая ему память.

Голос у него был глухой, серо-зеленые глаза укоризненно глядели на следователя.

— Рано еще поминать его бессмертную душу, — сухо сказал Климент.

— Мне любо-дорого было бы выпить на его свадьбе. Или за его открытия. Даже просто так — за жизнь, пока еще она бурлит в нас…

Он достал платок, сложенный вчетверо, высморкался. Налил рюмки и быстро осушил свою.

— Я сожалею, — помолчав, сказал Климент, — но повод действительно нерадостный… Когда вы видели инженера в последний раз?

Хозяин постоял с рюмкой в руках, поднял глаза к пыльной люстре.

— Подождите. Минуточку… У меня была ревизия — я сейчас работаю по закупке мелкого товара, который нужен заводу как хлеб. Третьего ревизия благополучно закончилась. Я боялся из-за спорной тысячи левов. И с кем же отпраздновать этот мой праздник? С сыном моего лучшего друга, пропавшего без вести во время войны. И вот — сын, оказывается, тоже пропал без вести.

— Как вы со Стилияном Христовым проводили время?

— Ну, как это делают два настоящих мужчины в праздник, который не отмечен в календаре? Пьют да в карты дуются, поднимая ставки. В сущности, мы играем больше для удовольствия, деньги — так только, повод для шуток.

— Покер или бридж?

— Да нет, сами придумали… Нечто вроде лодки с веслами. Едешь вперед, потом приостановишься полюбоваться каким-нибудь закатом или рекой, давно исчезнувшей вместе с тенями наших предков…

— Я вас не понимаю.

— А вы знали покойного?

— Оставьте это слово — «покойный»… Нет, я его не знал.

Беров уверенной походкой подошел к буфету и выдвинул ящик. Достал канцелярскую папку, обтер ее белой тряпочкой. Вытащил большую фотографию, вырезанную из журнала. На ней следователь узнал Христова в юности: цветущий, красивый, стройный, точно сошедший с рекламного плаката. Около него — девушка, тоже красивая, с прямыми русыми волосами, в блузке и юбке до колен.

— Вы, вероятно, не знаете чешского? — спросил Беров и бойко перевел: — «Красавица, студентка института мисс Маришка Хроматка и рыцарь науки, болгарин Стили Христов, студент-отличник». Стили был львом среди обычных котов и прекрасно это понимал. Его приглашали на приемы, в ресторане для него всегда был заказан столик и стояла его пивная кружка. Его обожали. Вот он на студенческом балу в костюме Пьеро…

Тонкие черты Пьеро были старательно прорисованы черными тенями.

— Красавец! — печально проговорил Беров. — А что скажете об этом? — И жестом игрока, вытаскивающего последнюю, самую крупную карту, достал маленькую, но отчетливую фотографию. — Зампредседателя Совета Министров жмет ему руку на выпускных торжествах. Его дочь была влюблена в Стили. С ума по нему сходила.

— Свадьбы не было?

— До этого не дошло. Молодость, сами понимаете…

Следователь внимательно изучил каждую фотографию — лицо инженера светилось внутренней страстью, интеллигентностью и, может быть, восхищением — главным образом самим собой.

— Понимаете, полковник, — начал Беров, на что следователь устало возразил, что он майор. — Понимаете, майор, драму моего молодого друга? Общество, блестящие салоны, компании красавиц — и вдруг провинциальная стройка! Грязь по колено, грубые мужики, керосиновые лампы. Вот она, жизнь! И Стилиян — инженер средней руки, а вокруг потрепанные женщины, мужчины, имеющие слабость к рюмке…

Климент Петров нахмурился.

— Христов сам пожелал работать на этой стройке… Именно там он мечтал работать.

— Да уж… большие были проекты, большие мечты. Занялся этой темой, потому что трудна и нова: «Автоматизированная система использования энергии отработанного тепла». Честолюбие свое тешил молодой человек.

— Я не вижу в этом ничего ненормального.

— А я вижу. Этот прыжок с высоты — да в самый низ, к мужичью… Что-то происходит у тебя в голове, каким бы ты ни был разумным и крепким… Это ведь то же самое, когда прыгнешь снизу вверх. Результат один — сотрясение мозга.

— Вы утверждаете, что его прошлая жизнь повлияла на его душевное состояние?

— Очень. Он хотел быть первым среди первых. А все эти женщины только мешали ему осуществить свои планы.

— Считаете, его исчезновение как-то связано с ними? Вы в этом уверены?

Тот пожал плечами. Глядя на его вязаный короткий жилет, не скрывающий торчащее брюшко, на помятое лицо с крашеными усами, на всю его огромную рыхлую фигуру, следователь строил догадки одну нелепее другой: что связывало, вернее, что было общего у молодого, блистающего «в свете» Христова и этого человека?

Словно услыхав его мысли, Беров сказал:

— Я был должен его отцу. Деньги я посылал сыну, да и сам частенько ездил в Прагу. Стили был таким парнем… Я хотел бы иметь такого сына — красивого, веселого, умного. Я человек одинокий, потому что уважаю абсолютную свободу…

— А что по этому поводу думал Христов?

— Я сумел ему внушить, что личная свобода — это наивысшее счастье… Но было и кое-что другое: вы не заметили, товарищ майор, некоторые люди закрепляются на самом лучшем моменте своей жизни и остаются там, как на одинокой вершине? Я знал одну красавицу, из-за которой мужчины друг друга убить были готовы… Но эта красавица никого из них не выбрала — осталась на своей вершине. Она моя сверстница, можно сказать — бабка, но по-прежнему не двигается с места, то есть со своей вершины. Закрепилась, так сказать.

— То есть Стилиян…

— Именно! — воскликнул Беров. — Мой Стили остался вот здесь, — он постучал по фотографии молодого человека. — Невозможно каждый день с утра до вечера загонять прошлые запросы в строительную грязь и даже в копание в этом безнадежном проекте…

— Безнадежном? Я не знаю другого проекта с бо́льшим будущим.

— Он такого не говорил. Гордый был человек. Но вспыхивал, как сухой порох, если я об этом речь заводил.

Следователь согласно кивнул: мало кто радуется трудностям…

Его собеседник долго и печально молчал.

— Ему другая жизнь была нужна, — вздохнул он.

— Но он ведь не бедно жил.

— Я не о том… Я оставил бы ему дом, кое-какие сбережения… А он все головой стенку пробить пытался. Хотел подняться выше других.

— И прежде всего — выше себя… Вы допускаете самоубийство? Без видимых причин?

— Да разве надо трубить о том, что были причины? Здесь все просто: столкновение мечты и реальности…

— Но реальность давала ему и настоящее, и перспективы. Большие перспективы.

— Мы, взрослые люди, привыкли к самому трудному — не иметь иллюзий… Я адвокат на пенсии, у меня богатый опыт. У вас, очевидно, тоже нормальное отношение к жизни, без розовых очков. Мы — два мрачных черных ворона, нам в самый раз выпить сейчас пару рюмок домашнего винца…

Следователь моргал растерянно. Может, он и вправду похож на ворона, который маячит поблизости от могил?

— Значит, самоубийство? — проговорил он. — Но тогда где же труп? Самоубийца обычно оставляет свое тело как вещественное доказательство…

— Значит, кто-то был заинтересован в том, чтобы скрыть его. Когда я был во Франции, я слышал историю об одной женщине, обнаружившей своего собственного мужа под кроватью. Мертвого. Она забальзамировала его, спрятала в гардероб. И целых два месяца полицию разыгрывала!

— У нас нет вдовы и гардероба. Вероятно, та женщина ждала истечения какого-то срока?

— Часа завещания.

— Не хватает нам завещания… Хорошее у вас вино.

— У меня виноградник на холме, на самом припеке… Еще по рюмочке?

Следователь отказался. Бывший адвокат смотрел на него острым взглядом, левая бровь у него подрагивала.

— А вы предполагаете убийство? — спросил он медленно.

Климент встал, застегивая пальто. Работа (то есть близость к крайним проявлениям человеческих страстей, низменных инстинктов, нелепостей и зловещих случайностей) превратила его в замкнутого и осторожного человека, сомневающегося во всем и во всех. Как будто сама смерть подавала ему знак, что он (один из немногих) имеет право приблизиться к ней, к ее зловещей тайне. Пробираться в ее покои почти ежедневно, предвидеть ее и открывать, осторожно, даже благоговейно прикасаясь лишь к ее первичной, стихийной силе, — это, в общем, нечеловеческое испытание для простого смертного.

Следователь взял шапку, стряхнул с нее пыль, которая была здесь повсюду (и везде следы пальцев на мебели), «Рай для Шерлока Холмса», — подумал он и вышел, провожаемый хозяином, который отодвигал стулья с висящей на них одеждой, попадавшиеся на пути.

— Держите меня в курсе дел, пожалуйста, — сказал Беров осипшим вдруг голосом.

— Лишь бы не остаться с пустыми руками, — задумчиво пробормотал Климент, сходя по каменным ступеням.


Цанка все труднее переносила ночи в общежитии, на куцей кровати с провисшей сеткой, которая и до нее давала холодный, казенный уют множеству женских тел. Днем еще куда ни шло — время крутило Цанку то туда, то сюда вместе с рычащим экскаватором, изнемогающую от жары, красную, как черепица. Копала… Машина глубоко вгрызалась в землю, а затем изрыгала из своей чудовищной пасти вместе с землей камни или что-нибудь непонятное — ржавое, сплющенное. Цанка гадала, как оно попало в землю (вроде само зарылось). Обломки исчезнувшей жизни. Она работала спокойно, ровно, без излишнего любопытства, без капризов — куда посылали. Что ни прикажут — сделает. Выносливая и терпеливая, трудилась наравне с мужчинами. Дважды в многотиражке отмечалась ее добросовестная работа. Бывало, принесет своему мужу газету, и читают вместе. Но однажды Цанка почувствовала себя растерянно, даже униженно. Ее муж разглядывал портреты передовиков. И вдруг сказал:

— Не буду возвращаться к старой профессии. Только начну примеряться к будущему — глянь, будущего-то и нет…

— Как это нет? Ты молод, здоров…

— Я не жалуюсь. О другом думаю днем и ночью. — И засмотрелся мимо Цанки в окно.

Беспокойство сжало ее сердце, в ушах стучало, а как заснула — принялась копаться в будущем, ища, на что бы опереться и как бы получше провести свои дни, которые теперь уже шли навстречу ей. Однажды приснилось, что она опять копает какое-то поле, и вот выскочил бригадир Юруков и начал что-то громко, таинственно шептать — что-то вещее, какую-то правду хотел ей открыть, но машина так тарахтела, что Цанка ничего не услышала, видела только, как ковш ударил Юрукова — и он вошел в землю, точно гвоздь, прижатый пальцем.

Закричав, она села, растрепанная, на скрипучей сетке. Обе соседки — Фани и Мария — спали крепко. Фани выпростала голую ногу. Мария посапывала, уткнувшись носом в подушку. Боже, сказала себе Цанка, милый мой боже, до чего же я докатилась — сплю в чужом доме, ровно бездомная какая, и зарываю в землю живых людей, моих начальников, которые дают мне заработать хлеб мой насущный… Сердце ее билось, в такт ему подскакивала вся комната, растревоженная Цанкиным сном. Хлопнула входная дверь, кто-то прошлепал по ступенькам босыми ногами, потом в ванной пустили воду. (Ненавистная эта ванная с множеством кранов и общим корытом, как на водопое!) Прикорнув на большой, пышной подушке, привезенной из дому, Цанка засмотрелась в окно. Она чувствовала себя на краю света — земля терялась под ногами, а над головой гудела небесная бездна без начала и конца. Она же, случайно прилипнув к складке бесконечности, дрожит, точно сорванный ветром листочек…

Но сознание не оставило ее на краю бездны: вскоре Цанка, словно проснувшись, увидела себя сильной, еще молодой, рядом с мужем (совсем как на свадебной фотографии, и дети сгрудились вокруг, и они двое, как и положено, стоят перед домом с переполненными сердцами и пустыми руками…).

Что ж, так было — так и будет, покуда рождаются дети на земле. А Юруков — ничего. Жив и здоров, хоть она его и зарыла своими собственными руками.

Хозяин ли ты природы, которая распоряжается людьми и животными, как хочет? Нет, не хозяин. И сон — какая-то тихая стихия, которая захватывает тебя, когда ей захочется, а после стыдно вспомнить, что ты творил ночью, о чем при дневном свете и не подумал бы. Не так давно припуталось, например, что обменивается тайными знаками с поваром, а потом они миловались на кухне, да как!.. Никогда не было такого с собственным мужем, хоть он жалел ее и любил. (А молодой повар, ничего не подозревая, обходил ее, как и раньше, с полным безразличием.)

На следующий день, под вечер, Цанка навестила своего бригадира Юрукова. Принесла две бутылки пива — неудобно было приходить к начальству с пустыми руками. Жена Юрукова встретила ее с объятиями, усадила в мягкое кресло и начала радоваться ей. Они были двоюродными сестрами, женщинами одного круга, прошлое держало их в этом водовороте летящих дней, как якорь в бурную погоду. Они болтали, смеялись, иногда пускали слезу, вспоминая рожденных, умерших, разбросанных по белу свету многочисленных своих родичей. Пришел и хозяин (пол прогибался под его тяжелым шагом) и налил себе бокал пива.

— Ну как? — спросил он, уверенный, что у Цанки все в порядке.

— Да кручусь вот, точно слепая лошадь…

— Хорошо выглядишь, Цанка. Лучше многих других.

— Жду день за днем, — не слушая, продолжала она, — и думаю…

Замолчала, не сказав, о чем именно думает. Подбирала слова о чем-то неясном, далеком, будто скрытом за дымовой завесой.

— Мой родственник, — начал Юруков и поднял бокал. — На здоровье! Так вот, копал он, как ты, на какой-то улице, и однажды — что бы ты думала? Его машина поймала крупную рыбу. Сокровище. Клад. Разные там золотые блюда и тому подобное, все новое, вроде только что отчеканенное мастером. Получил большое вознаграждение и взялся дом строить. Попробуй и ты найди: может, повезет. Места здесь дикие, но человеческая рука копала землю — то здесь, то там…

— Да, — сказала Цанка, — недавно я откопала круглую железную печку, которую называют «цыганская любовь», потом трость с костяной ручкой и глубокий котел. Люди жили на этой земле, а потом сбежали — видно, от этой самой тени, которую холм бросает. — И серьезно добавила: — Копаю, кручусь — и все на одном месте. И время не движется, как зажатое чем. А другие…

— Что — другие?

Голос Юрукова прозвучал почти враждебно. Привстав, он открыл ключом шкафчик, снова сел и сказал гостье:

— Ну, смотри!

Такую папку она видела впервые — дорогую, обшитую красным бархатом («Царская папка!..»). Когда Юруков ее раскрыл, запахло телячьей кожей. А в папке были газеты, грамоты, свидетельства, аккуратно сложенные. Они потрескивали, когда Стамен их разворачивал.

— И я не отходил от печи, но время все же сказало какое-то слово и за меня… Читай.

Цанка увидела фотографию своего бригадира — он в каске, с длинным изогнутым металлическим прутом в руке, точно какой-то властелин с жезлом. Крупная надпись: «Первый среди передовиков». И дата: «17 мая 1968 года».

— Тогда я вычистил эту печь всего за десять часов — была сумасшедшая работа, не на жизнь, а на смерть… Нельзя было ждать. Железо — оно не ждет. «Кто? — спросили нас. — Кто сделает эту работу?» Я сказал себе: заложи свою жизнь, Юруков. И бросился в печное нутро.

Он был уверен, что знает свою печь — со всеми ее преимуществами, капризами и упрямством. Но вот оказался в адской тесноте душегубки, и невозможно было ни сесть, ни по-настоящему выпрямиться. Не было видно света вверху. Стамен почувствовал себя не человеком с нормальными, здоровыми конечностями, а каким-то червем или каракатицей в глубокой, зловонной темноте, полуслепым, полузадохнувшимся. Единственным существом, которое должно было не только уцелеть, но и выбросить наросты, черный мох и мусор, скопившиеся здесь за длинную жизнь этого огненного чудовища, был он — человек, хорошо знавший его… В конце концов выбрался Юруков из прокопченной утробы — головой вперед, почерневший, с окровавленными пальцами.

— И, как был в грязной одежде, мои мальчики подняли меня и отволокли на одну гулянку, вот ведь как! Потом на меня повесили медаль… А это — еще когда я был арматурщиком и работал на морском побережье. Куда ни посмотришь — над крышами, за изгородями, — кругом вода… Мы строили завод, мои пальцы искривило железо, но я сказал себе: или оно меня, или я его! Что ж, схватил и этого быка за рога. Коллектив вышел победителем в соревновании, наградили нас орденами, и стала бригада известна всей стране…

Он разгребал газеты, складывал их перед Цанкой — в них раскрывалась судьба этого железного человека, объехавшего все стройки Болгарии, сменившего множество профессий, одна другой тяжелее и ответственнее.

— Сейчас что? — усмехнулся он, складывая газеты и пряча их в кожаную обитель. — Скажи мне, что так мучит молодежь? Наденут белый халат, вымоют свои нежные ручки и садятся перед табло. Гудят аппараты, а мальчики только фиксируют на листе бумаги, как трудятся за них роботы…

— Я в газете читала, — откликнулась жена Юрукова, — что через год-два роботы начнут сталь разливать. И вообще все самое тяжелое станут делать.

— Этого не будет! — выкрикнул Юруков. — Столкнуть человека с места, к которому прирос он кровавыми своими ладонями, прикипел… Да каждая пядь около моей печи полита человеческим потом. Это работа святая, благородная и благословенная, она имеет свое прошлое, и невозможно его перечеркнуть в один миг. Что понимают в человеческой радости, в человеческой беде те железные, бессердечные скелеты?

— Хочется мне взяться за эту работу, — сказала неуверенно Цанка.

— За какую работу?

— С компьютерами… Как-то это привлекает меня. Не знаю почему.

Юруков молча оглядел ее, удивляясь, не подшучивают ли над ним.

— Ты серьезно?

— Почему бы и нет? Я сильная, здоровая.

Цанка вспотела от напряжения, выдерживая взгляд своего сурового покровителя.

— С этой дрянью и дряхлый и больной управится. Знания нужны. Сколько тебе лет?

— Идет сорок второй.

— Образование?

— Окончила восемь классов. На курсах экскаваторщиков была первой.

Он задумчиво постучал по столу. Кто знает, почему его лицо нахмурилось? Молчаливо, с удивлением наблюдала она, как на хмуром этом лице пробивается сквозь усы лукавая кривая улыбка.

— Запоздала ты, женщина! — сказал Стамен. — И я уже не подхожу для такой тонкой работы. Эти пузатики, которые поедают мое здоровье — молодые в белых халатах, — сейчас в моде. Мы уходим, все, кто как смог, что-то дали и что-то взяли от жизни… Давайте, на здоровье.

Не чокаясь, выпили молча, как за покойников. Видно, питье не доставило ему удовольствия. Юруков взял папку и потянулся, сплетя пальцы над головой. Копание в старых газетах разбередило старую рану, и заныла она у него, застучала глухо в груди, словно второе сердце. Это была правда — о нем много писали, хвалили его и возвеличивали его труд, пока этот труд был перед глазами миллионов. Он работал как одержимый, всеми своими мускулами, одаренный и изобретательный, везде, куда бы ни забросила его судьба. Приходили из газет и журналов, фотографировали его — обычно в профиль — и хвалили: «Ну и лицо у тебя, уважаемый Юруков!» По радио тоже говорили. Однажды увидел себя на экране в кинотеатре и еле успел подавить довольный смешок человека, достигшего славы. Он был убежден: его труд останется таким навсегда, до бесконечности. Но скоро пришел ему конец. Потеснили супермашины, началась новая эра в стареющей железной эпохе. Понабежали молодые образованные парни, надели белые халаты и начали управлять могучими печами (его печами!) издалека, автоматически, кнопками да формулами, следя за дрожанием стрелок. Компьютеры выстроились в цехе с ледяным безразличием всезнаек. Оказалось вдруг, что в этой начинающейся жизни места для него нет. Дали ему печь самую старую, еще из первых, но все равно он был вне строя… Работал по-старому, жарился при адской температуре, но сталь выплескивалась в длинные желоба огненно-красная, чистая, как стеклянный сверкающий поток. Юруков все еще был богом разливки, маленьким богом с несколькими помощниками, которые крутились вокруг него, но и их глаза все больше шарили по компьютерам, по новому, но более на вид легкому и интересному… Опять навалились журналисты, щелкали камеры, но снимали уже не его, а тех, других, которые работали по новой азбуке, путешествовали по заграницам и рассказывали раскрывшим рот мальчишкам о неслыханных, только что рожденных пристанях, о закатах и восходах, чаще всего виденных с борта самолета. Юруков, знатный сталевар, почувствовал себя грузом, который упал в пути, забыт и уже никому не нужен. Мелкие ссоры и склоки начались у него с инженером Христовым — главным проводником всего нового, того, что толкало его локтем — вон, с дороги! Юруков (пятидесятитрехлетний самоучка, с большим опытом, но и с чувством недоверия к работе, связанной с наукой и знаниями) подталкивал молодых: дескать, учитесь и старайтесь. А самому было больно, когда кто-то отрывался от его старого гнезда и перелетал к более легкому, чистому и опрятному будущему, недостижимому для него самого. И все больше молодых птенцов улетало из его прокуренного дома, исчезая из поля зрения.

В тот день он прошел в цех, где были установлены новые компьютеры. Каждый был завернут в свое собственное покрывало. Стояли, как недоступные мудрецы, холодные и молчаливые. Стамен приподнял покрывало одного из них и встретился с синевато-зеленым глазом циклопа, который отражал дневной свет. Казалось, это действительно было око чудовища, безразличного к судьбе лучшего представителя рабочего класса. У этого циклопа был собачий нюх, который умилял теперь людей, что поднимали Стамена на подвиг одной только фразой: «Здравствуй, уважаемый Юруков!»

Он ушел от этих молчаливых драгоценных сокровищ, выстроенных заботливо в ряд, и предстал перед своей единственной печью. Она зависела только от опыта его рук, а руки его вблизи познавали потаенное нутро печи, и от них зависело, будет оно бесплодным или опростается среди огня и пламени. Он всегда по старой привычке приходил первым, другие тянулись за ним, приветствуя его взмахом руки — дружелюбно, но и небрежно, точно он был каким-то стариком, едущим на разбитой телеге (симпатичная картинка старого времени!).

Неохотно принялся за работу. К нему пришел Страхилко, живой, веселый парень — ученик, покрутился некоторое время рядом, глядя в сторону, а потом сказал:

— Мастер, ухожу я от тебя. — И скрестил руки на груди с видом человека, который намерен отстаивать себя до конца.

— Больших тебе успехов, — ответил Юруков, оскорбленный до глубины души.

Мальчик удивленно замолчал — готовился, видно, к оскорблениям, угрозам, не ждал такого пренебрежения. Юруков медленно обернулся к нему. Глаза его светились обидой и раненой старческой любовью.

— Не припомнишь ли, уважаемый, что было два года тому назад? Твой отец лично передал тебя в мои руки! Просил сделать тебя мастером, чтобы честно зарабатывал ты свой хлеб!

Юноша переступил с ноги на ногу, кивнул.

— Ну и что?

— И сейчас ты плюешь на его наказы, а он, прости его бог, не может открыть рот, чтобы пожурить тебя и посоветовать…

— Оставь отца в покое, бай Стамен, — тихо сказал Страхилко. — У него ничего общего со всем этим… Я иду учиться — инженер Христов предложил.

— Ты что, девка, чтобы тебе предлагать?

Страхилко пропустил иронию мимо ушей.

— Буду работать на новых машинах, а не на этом барахле. Здоровье только отнимает…

Стамен Юруков искоса взглянул на парня — крупного, сильного.

— Не заметил, что ты слабачок.

Он отвернулся и больше ничего не говорил, несмотря на то что Страхилко трудился до конца смены, надеясь оставить светлые воспоминания в памяти этого человека. (Все же приятель отца, все же недосягаемое было мастерство у него в руках…)


— Папа, — сказала Зефира, закрывая дверь и прислонившись к ней спиной. — Тот человек пришел.

Юруков приподнялся на локте.

— Какой человек?

— Следователь.

Встав, он набросил на плечи пиджак. («Этот человек» завтра к ним через окно полезет, как к себе домой!) Следователь стоял в прихожей — в черном пальто, но в носках, потому что снял грязные ботинки.

— Почему? — обернулся Юруков. — Я вам сейчас дам тапочки.

Тапочки были старые, но теплые. Следователь поблагодарил. Он был похож на человека, который не сидит на месте — разъезжает, как коммивояжер какой-нибудь.

Зефира хотела выйти из комнаты, но гость ее остановил.

— Постой, девочка, я хочу спросить тебя кое о чем…

— Она еще несовершеннолетняя, — быстро возразил Юруков. — И не отвечает перед законом!

— Знаю. Но в данном случае поможет правосудию. Ты сказала своей подруге Меглене, что в тот самый вечер видела своего отца.

— Она мне не подруга!

— Это неважно. Важно другое: говорила ты Меглене, что видела инженера Христова, беседующего с твоим отцом на повышенных тонах, будто они поругались?

— Они не ругались, — задумчиво проговорила Зефира и прислонилась спиной к двери. — А я буду выступать перед судом?

— Нет, достаточно мне сказать.

— А-а-а… — протянула Зефира разочарованно.

— Это нечестно! — воскликнул Юруков. — Вы используете невинного ребенка!

Следователь что-то пробормотал на чужом языке и перевел:

— Устами младенца глаголет истина. Я ничем не обижаю вашу дочь.

— Но обижаете меня! Мой авторитет…

— Вы неглупый человек, Юруков, — сказал Климент, — и знаете, что эта последняя ночь чрезвычайно важна в деле Христова. Мы блуждаем в догадках и предположениях, а результатов все нет. Скажите, вы не очень-то любили друг друга?

— Почему мы должны любить друг друга? — взвился Стамен. — Мы не сваты, не браты.

— Вы виделись в ту — последнюю его — ночь? Или нет?

Юруков взглянул на свою дочку: какие-то пустые глаза, плотно сжатые губы. Она играла дверью, качая ее туда-сюда. И вдруг (тихое, тайное прозрение сердца!) отец понял, что там, на ярмарке, Зефира была не ребенком, а взрослым человеком, женщиной — интересной, привлекательной и сознающей свою привлекательность…

— Виделся, — тихо сказал он. — И мы здорово схватились.

— Как это произошло?

— Как? Да очень просто…


Он вышел купить что-нибудь к ужину и увидел на противоположном тротуаре Христова. Перейдя к нему, Стамен злобно прошептал:

— Хорошая встреча, шеф…

Тот рассеянно на него смотрел. Город все еще был маленьким, и люди то и дело встречались на улицах, в ресторанах, у фонтана в парке.

До инженера только теперь дошло, что произнесенное сквозь зубы приветствие повлечет за собой неприятности.

— Я скажу! — перебил Стамен. — Честно ли это — переманивать моих людей? Самых верных моих учеников…

— Это ведь люди, а не зайцы, вскормленные в питомнике, бай Стамен. Их переманиваю не я, а наука, прогресс.

Стамен усмехнулся.

— Тогда почему две аппаратчицы — дю-у-у-же ученые девицы — собираются смыться в Софию? Вместе со своими знаниями. С наукой, на которую ты молишься.

И в темноте было видно, что инженер побледнел.

— Кто тебе сказал, что они уходят? — всполошился он, но, помолчав, спросил неожиданно мягко: — А ты почему не воспользовался своим влиянием старого работника, уважаемого человека?

— Никто меня не уважает! — запальчиво выкрикнул Юруков. — И для тебя я никто, раз забираешь у меня самого талантливого — по-разбойничьи, втихомолку!

— Я тебя уважаю и ценю, но не имею права запретить людям идти к знаниям. И Цанка вот хочет учиться.

— Цанка? Да она же старая!

— Может быть, для танцев и стара. Но для учебы — годится.

— Да-а-а… Миллионы разбазариваете, чтобы купить дорогую машину, а молодые бегут. Ну, мне до этого нет дела.

Загрузка...