О моем рождении мне известно мало. Долгие годы оно оставалось тайной. Говорили, я родилась летом. В дурное и заразное время. Накануне шел дождь, земля источала тепло, оставляя на всем налет скверны.
Кажется, был Шаббат, а звезды кружились вспять.
О моей матери мне сказали лишь то, что она была нечистой и что, когда упали первые капли дождя, она посмотрела на меня. «Дочь», — сказала она, не успев призвать Господа воинств.
Она мучалась уже два дня. Она дышала, дабы облегчить мне путь. Она хотела, чтобы мое рождение стало настоящим явлением. Чтобы я пристала к берегу на корабле, полном надежд. Ей не понравилось, что во время родов кто-то засунул ей в рот тряпку, желая облегчить ее усилия. Мать не любила бежать от страданий. Обходить стороной то, что ранит. Тот, кто пришел в эту жизнь, должен принимать все: ночь, смерть, надежду, пророчество. Так она говорила мне, чтобы я понимала, что осталось совсем чуть-чуть: «Еще одно усилие, дочка, почти готово, не бойся, я с тобой».
Повитуха никогда не видела такой стойкой женщины. Она помогала многим перепуганным роженицам, которые проклинали Господа ошеломляющего. Среди них были женщины разного возраста. Совсем юные, у таких — молодые, неопытные тела. Или рожавшие уже много раз, чьи мускулы уже привыкли к потугам. Но все они замыкались на собственном теле, на подходящей схватке, на продолжительной волне тошноты, сопровождающей каждое усилие.
Моя же мать думала обо мне. О моих ногах, молотящих воздух, об округлых ладонях, которые она уже представляла окрашенными хной — на счастье. Она воображала мою голову: волосы, заплетенные золотом. Божество, которое вмешивалось и вызволяло меня. Мой запах. Мои губы, распухшие от сосания молока.
Когда же наконец я появилась, из ее горла вырвался хриплый, совсем не птичий крик, крик радости, крик прощания, крик единения с тем, что она пережила и что испытала до меня.
Затем она закрыла глаза и ушла так легко, что повитуха подумала, будто она уснула.
Меня приложили к ней на несколько минут, достаточных, чтобы биение наших сердец слилось, кожа прижалась к коже и я почувствовала ее вкус.
Меня передали в руки отца, от которого пахло ветром.
Он крепко прижал меня к себе. Прошептал мне в ухо слова тех, кому суждено выжить. Он взывал и к смерти, и к жизни. Благословил Всевышнего за то, что он взял, и за то, что оставил.
Когда мою мать заворачивали в саван, он прошептал: «Прощай, душа моя, лети к Создателю», и написал мне на лбу «Сидур сфат анешама» — будь благословенна, возлюбленная дочь, ибо благодаря тебе нам выпало на долю это мгновение.
То был 1302 год.
Катания была самым прекрасным городом на земле. Многолюдным. Бурлящим. Евреи, мусульмане, арабы, христиане — в нем были все. И никто не говорил на одном языке, все так или иначе употребляли понемногу все наречия. Мы понимали друг друга с улыбкой, с любовью, с ненавистью. Порицая или призывая чужого Бога.
Моего отца не волновало, чей Бог важнее, как то предписывали законы, он думал, что Бог придет на помощь любому. Он не жаловал тех, кто хотел все расставить по местам. Он любил людей неблагоразумных, запутавшихся, вольнодумных. Для него не было различий между людьми, как и между больными. Любой, кто чувствовал боль, будь то в теле или в душе, заслуживал его внимания. Он не ждал, пока страждущие придут к нему. Он сам ходил по городу, опережая их.
Катания металась между огненной горой и морем. Город походил на огромное истерзанное животное, на усеянной вулканическими камнями спине которого трудился в муках людской род. Меж руинами римских терм и театром сгрудились торговцы, шайки проходимцев, солдат, наемников. Кто-то собирал налоги, кто-то мыл лошадей у источника или в порту. В тамошних тавернах трактирщики ругались с каталонцами, которых ненавидели, считая, что они могут сглазить. Вокруг дворов вились узенькие улочки, где женщины отдавались просто так или по любви. Были там и безымянные площади, как, например, «платеа манья», с одной стороны упирающаяся в башню собора, а с другой — в здание суда, Лоджу деи Джурати, вокруг которого крутились золотых и серебряных дел мастера и стряпчие.
Любой, кто работал или учился, распределялся в соответствующую страту, ревностно охранявшую свои привилегии. Так, например, в страте цирюльников числилось пятнадцать человек, и они имели право стричь и приводить в порядок бороды всем, за исключением евреев, турок и тех, кто проживает в верхних регионах Тринакрии[1], за Неаполем. Королевские парфюмеры могли продавать травы и изготавливать любые отвары, кроме рвотных или вызывающих удушье, за исключением тех случаев, когда такие отвары нужны были для убийства врагов. Хирурги (которые, однако, почитались ниже докторов) и мясники имели право вскрывать вены и делать теплые ванны.
Но никто из них, решительно никто — подвергались ли они гонениям или имели знаки отличия, — не мог проникнуть за стены, где открывались шесть дверей, за которыми рос странный пряный мох, из которого мой отец — маэстро Ури́я — делал снадобья.
Склонившись над камнями, он сковыривал мох медным ножом. Нюхал. Собирал, смешивая с водой и слезами. Он говорил, что три элемента — камень, трава и лава — способны излечить тело. А вот слезы излечат сердце.
Он был самым молодым врачом еврейского квартала, мой отец. Он получил лицензию всего в двадцать лет. Он был на редкость высок. Глаза грека, лоб еврея.
Если бы вы его видели, почтенные доктора.
На нем были надеты тфилин. Густые брови хмурились от солнечных лучей. Когда он шел, его взгляд следил за Полярной звездой, он утверждал, что под ней лучше чувствует счастье. Но он никогда не забывал о земных скорбях, потому что они были частью всемирного языка, некой идиомой, в которой сосуществовали и дети, и старики, и животные.
Мой отец свободно говорил на арабском, арамейском, сицилийском. Читал стихотворения Данте Алигьери, и — хотя и не был христианином — гимны отца Франциска.
То, что подобное чтение — одна из составляющих врачебного искусства, он усвоил еще в юности, когда был боязливым и осмотрительным. Он схватывал знания везде, где только мог: на улице, из разговорного языка, из поэзии. Все казалось ему частью ширящейся родины.
Когда он шел по улицам, женщины украдкой поглядывали на него. Они перешептывались, разглядывая его большие руки, умевшие управляться с ланцетом, точно с кистью. Мечтали о горячих встречах. Смачивали губы в надежде заполучить поцелуй. Улыбались, пересмеивались и лишь ради приличий отворачивались.
Но все хотели Урию, самого высокого еврея, самого сильного, святого. Который умел и вправить сломанную бедренную кость после падения с лошади, и усмирить одержимого.
После благословения отец решил не давать мне имени.
Он сказал: «Нареку ее, когда увижу знак».
Он думал, что давать имена означает распознавать их в знаках.
Так он решил, когда впервые взял меня на руки.
Мать еще лежала на постели, сквозь саван просматривались очертания ее лица. Согласно нашим законам, к ней нельзя было прикасаться, ее нельзя было поцеловать. Целовать еще неомытых покойников считалось нечистым. И нечистым считалось говорить с мертвыми.
Урия приподнял талит и долго гладил ее, сплетая нежные слова. Он обещал ей, что в моей жизни будет все, что он считал важным, что я буду воспитываться среди читающих, любящих, сострадающих людей. Он напомнил ей, почему родилась она сама и почему я появилась на свет: чтобы стать близкими существами, несущими в себе тайну. Быть путниками посреди роз. И сказал ей: «Я чувствую твое сердце, хоть оно и не бьется».
Потом он обещал ей, что я не получу случайное имя, имя без судьбы. Что он будет его искать. Искать среди дорог. В кратерах вулканов. Босиком. Раскинув руки.
Словом, он взял время подумать. И когда священники торопили его — Урия, когда уже ты принесешь девочку в храм? Вспомни закон, не забудь об омовении, ведь ее мать умерла! — он даже не отвечал.
Знаком может быть что угодно, говорил отец. Нужно было только подождать, и он не ускользнул бы.
Он был на короткой ноге с морем и с ветром. С лунным лучом и с затмением. Никогда не пропускал ни хромого голубя, ни раненой чайки — вестника перемен.
Он, Урия, стоял, растроганно вслушиваясь в слова, которые летели к нему вместе с палой листвой. Вместе с колыханием озерных вод. Со взъерошенных верхушек лавровых изгородей. Утром он вставал затемно и хранил молчание, слушая возню муравьев на хлебной корке. Полет ласточки, пространный, сияющий. Трепет бабочек. Плач жаворонка.
Вокруг человека и его страстей существовал огромный трепещущий мир. Его можно было обнаружить в морской воде, в глазах собаки, в библиотеках разных стран мира. Он был. Молчаливый. Благотворящий.
Вот почему Урия нашептывал больным, что нужно стать частицей святого таинства природы, невинной и безмятежной, покорной и избавляющей. Стойте на траве, говорил он. Стойте на песке, на земле, среди соцветий шафрана.
Священники молчали, но заносили его слова в книгу.
Слишком уж далек от закона был этот Урия — лекарь, рассуждающий о болезни как о путешествии. Не слишком-то веривший в традиционную медицину. К тому же у него не было строгого метода. Да и больных он выбирал совсем неподобающих. Шлялся по ночам в корабельных трюмах, на улицах, где работали проститутки. Его видели с гребцами турецких каиков. Среди неверных, врагов Земли Авраама. Поговаривали, что он даже не требовал никакой платы, пренебрегая священными законами. И бродил по «грязным» местам, которые имелись, несмотря на то что правительственный указ ясно предупреждал: «Никто не имеет права совершать захоронения и избавляться от останков вокруг городских стен, загрязнять луга и дороги вокруг города и вблизи городских ворот».
Сомнения возникали и тогда, когда Урия ставил диагноз. Например, сколько шуму было, когда он вылечил подагру мастера Аккурсио, занимаясь вовсе не ногами, а глазами. Или когда он избавил нотариуса Франчиканаву от навязчивых мыслей, заставив его танцевать. На глазах у удивленных родных Урия протянул ему руку и пригласил на танец. Встав напротив, он велел ему надеть плащ для празднества. Потом принялся напевать мелодию мадригала и повел его в танце, крутя пируэты, хлопая в ладоши и радостно крича. Нотариус хохотал. А потом плакал. Он начисто забыл о своем прошлом. Проснувшись на следующее утро, он хотел петь.
Отец уверял, что лечить ему помогали не только растения. Но и музыка. Ритм. Купание в море. Разговоры с поэтами. Наблюдение за звездами.
И говорил смеясь: «Ведь если так посмотреть, кто сможет сказать, от чего зависит выздоровление?» Он видел здоровые тела, в которых душа еле теплилась. И нетронутые души в искореженных телах. Но это не позволяло ему утверждать, что создания Божьи состоят из нескольких сущностей и врачевать только одну из них. Потому что на самом деле они были едины, как и небесная сфера, что покрывает мир, да будет благословенна она вовеки! Стало быть, призвание врача лишь понять и обнаружить это единство.
А потом, почтенные доктора, пришел тот день, когда у меня появилось имя.
Это случилось у городских стен.
Урия поднялся чуть свет и отправился за мхом. Он прихватил меня с собой, привязав себе на плечи. Выходя из дома, он сказал кормилице: «Если захочет есть, дам ей пососать палец».
Он тихонько завернул меня, покуда спящую, в одеяла. Ему нравилось смотреть на меня, когда я была спелената или сосала кусочек ткани, смазанный медом. Я была внимательной девочкой, мне нравилось наблюдать, как парит сокол, или слушать стрекотание цикад. Когда отец намывал меня морской губкой, я смотрела в другую сторону, привлеченная неуловимыми звуками, тем, что вечно пребывало меж рождением и смертью.
Ковыряя мох ножиком, отец заметил, что я проснулась, но я не плакала, а внимательно, точно завороженная, смотрела на стену.
Урия взял меня на руки и поднес к зеленой стене, чтобы я могла почувствовать запах, исходящий от камней; воздух, пропахший вулканом; аромат цветов, проклюнувшихся из лавы. Тогда он сказал: «Ну вот и ты наконец. Стойкая, как стены Катании. Свежая и зеленая, как этот мох, цветущий прямо в камне.
Будь благословенна, любимая дочка.
Я назову тебя Вирдимура[2]».
«Это еще что за имя? — тут же загудели священники. — Такого дочери Рахили еще не носили, оно сулит тебе беды и несчастья, осторожней, Урия, берегись морока и фантазий!»
Но мой отец оставался непреклонен и отвечал так: «Ее будут звать так, решение принято. Да начнется торжество зевед абат».
И праздник начался.
Урия разослал приглашения, он решил устроить пиршество под рыночным портиком, позади рыбных рядов. Его выбор пал на вечер, чтобы в небе уже виднелась вечерняя звезда. Ему не хотелось пышных залов, устланных коврами, с гобеленами по стенам и ладаницами. Он терпеть не мог узкие и длинные бифории, из которых невозможно выглянуть и почувствовать на себе лунные чары. Вокруг отца стала собираться толпа.
Священники не умолкали: «Кто все эти люди, Урия? Многих из них мы прежде не видали!»
Но отец сохранял спокойствие. Он пригласил на торжество всех больных, которых лечил, не требуя платы. Беззубых портовых рабочих, старух-проституток и прочих бедняг, у которых не было ни гроша, но которых он хотел сытно накормить.
Он не хотел, чтобы с ними рядом оказались знатные люди. Вместо них были уличные певцы, ремесленники, трюкачи. Музыкантами тоже были его друзья-калеки, которые принесли цимбалы и кастаньеты. Дичь для праздника подарил один мясник, которого отец вылечил от хвори много лет назад. Он принес зайцев, полевых птиц, фазанов. Были еще салаты, цитрусы, панакота. Курица, фаршированная миндалем и вымоченная в молоке со специями, что подавалась с чесночной подливкой и соусом на основе изюма и уксуса.
Священники только руками развели. Есть это никак не годилось, еще Моисей запретил такое.
Но отец улыбался и не слушал. Он говорил: «Пусть играет музыка. Пусть наливают вино с предгорьев Неброди и подают сиракузскую рикотту. Пусть танцуют. Отведайте этих угрей в оливковом соусе! И этот хрустящий дрожжевой хлеб с отрубями. Отведайте диких трав — тут одуванчики, руккола, цикорий и кейл. Я сам собрал их для вас на рассвете. Проходите, дорогие друзья, познакомьтесь с моей дочерью».
И священники нехотя бормотали:
«Благословивший наших матерей — Сару и Ревекку, Рахиль и Лию, пророчицу Мириам, и Авигею, и царицу Эсфирь, дочь Авигеи, — благослови и это возлюбленное дитя, и да будет ей имя в Израиле Вирдимура».
У меня никогда не было учителя. Мой отец сам объяснял мне все, что знал. Научил писать и читать, научил, что неизлечимому больному нужно улыбаться, а излечимому — петь.
Для этого не отводилось какое-то определенное время, не разделял отец и исследование мочи или наблюдение за звездами. Иные фекалии — точно созвездия, объяснял он, говорят нам о теле, но узнаем мы и о состоянии души. Не нужно их трясти, дай им самим показать хвори, неполученное прощение, кровоточащие раны.
Мне было пять, когда я впервые сама наложила швы. Смотри, сказал Урия, рана просто хочет, чтобы к ней отнеслись с лаской. И он соединил два края раны и прижал к ним теплые травы. Затем подул на них и прошептал: «Омец. Смелей».
С утра начиналось мое обучение на природе. Отец водил меня по непроторенным тропинкам и показывал лекарственные растения. Видишь? Вот эвкалипт. Им лечат простуду, бронхит или астму. Но из него можно сделать и благовоние, чтобы проводить усопшего. А вот мальва, из нее делают молочко для тех, кто не может позабыть о своих врагах. А это аконит клобучковый, его используют при горячке, вызванной перегревом или переохлаждением. Но с ним будь осторожна: если дать слишком много, человек может умереть, вот почему его еще называют дьявольским корнем.
Когда солнце начинало припекать, мы останавливались, пили из фляги воду с корицей, отец укладывал меня на землю, чтобы я прислушивалась к движению земли, перегонам ветра, хлюпанью облаков. Разве не видишь, что мы движемся? Что мы ведомы небесными и земными телами?
Нет, я не видела никаких тел, где же они? Жизнь казалась мне таинственной и страшной, точно разбойник, готовый вот-вот наброситься на нас.
Затем отец сажал меня к себе на плечи и нес так до самого дома. И мне не был страшен никакой разбойник. Нужно было веселиться. Потому что тот, кто грустит, вредит дыхательным органам и придется ему варить себе фиалки в чистом вине. А потом надо добавить галангу и лакрицу — только так получится избавиться от тоски и восстановить легкие.
Вот почему Урия постоянно выглядел жизнерадостным, всегда был деятельным. У него вечно находился повод, чтобы смеяться, когда вокруг голод; терпеть, когда вокруг горе; и благодарить, когда вокруг боль. И если я спрашивала, что за повод, он только улыбался. И не объяснял. Лишь говорил: «Сама поймешь».
И мы снова принимались искать. Особенно его увлекали смолы. Он читал и Геродота, и Теофраста, и потому знал, что мирру и ладан стерегут невиданные змеи. Это означало, что они священны, что они могут обратить конец и начало. Помни, говорил отец, если смешать ладан с маслом, можно спокойно выспаться, тревожные сны отступят. А если ладан смешать с мукой, то можно сделать маленькие булочки, и если приложить их к вискам, то забудешь все невзгоды.
Я, как могла, старалась запомнить все: названия растений, средства от хворей, буквы. Последние были одним из особых увлечений Урии. Он считал, что буквы — это символы, на которых держится мир. И он вел меня к линии прибоя. И рисовал палочкой на песке разные слова. А когда накатившая волна не оставляла от них и следа, говорил: «Видишь? Думаешь, море все уничтожило?»
«Да», — грустно отвечала я, и мне казалось очень сложным принять эту потерю.
Тогда он велел мне прикоснуться руками к песку. Он еще немного проседал там, где были буквы — теплые останки слов, которые начертал отец.
«Нет, — говорил он. — Ничто не исчезает бесследно».
С этими словами он снова взваливал меня на плечи и нес по Освещенной улице, туда, где возвели больницу святого Марка. Отец бродил меж больных, останавливаясь, чтобы поговорить с ними, выслушать их жалобы, пожать их руки. Вздыхал. Ему казалось, что закрывать больных на время лечения неестественно. У отца существовало шесть правил выздоровления: lux et aer (свет и воздух), cibus et potus (пища и питье), motus et quies (движение и отдых), somnus et vigilia (сон и бодрствование), secreta et excreta (секреция и выделения), affectus animi (переживания и чувства).
Потом он шептал мне: «Запомни. Если больной на грани жизни и смерти, спроси, что ему снилось. Если ты уверена, что он идет на поправку, спроси, на что он надеется. Лечи, ориентируясь не на тела, а на горести больных. Лечи, но не игнорируй трудности, смотри на то, что скрыто, а не на то, что очевидно. И если они излечатся, говори, что они выздоровели сами. А если умрут, скажи родным, что всему виной твоя неграмотность. Принимай вину на себя и позабудь о своих заслугах, но самое главное — люби их, дочка».
Так я повсюду следовала за отцом, куда бы он ни шел. По самым узким улочкам самых бедных кварталов. В прачечные, где женщины задыхались без воздуха или бились в горячке от испарений. В грузовые отсеки судна, где кормчие страдали от дизентерии или стенали от ужаса при мысли о твердой земле.
Однажды он привел меня к слепым, закрытым в какой-то комнате, где они беспокойно бродили, натыкаясь на стены. Отец успокоил их, приложив к их глазам топазы, которые всю ночь вымачивал в красном вине. Урия объяснил мне, что этот камень помогает прозреть внутренне. Ведь если они не могут разглядеть ничего вокруг, учил меня отец, пусть хотя бы посмотрят внутрь себя.
В другой день отец нарисовал на стволе дерева четыре типа физического состояния человека: сангвинический, флегматичный, меланхолический и холерический. Он сказал, что эти типы могут сосуществовать в одном теле и сменяться в течение дня, то усиливаясь, то утихая. В первые утренние часы в человеке господствует кровь, в полуденные часы — желчь, в первые три часа после обеда преобладает черная желчь и в последние три часа бодрствования — лимфа.
В другие дни отец учил меня ставить диагноз, считывать с тела знаки, которые помогут понять причины страданий, учил, как распознавать нужные приметы.
Мой отец умел видеть хворь издалека. Печеночную болезнь он мог отличить уже по глазам. Как и хвори детей, что родились с хвостами и выли на луну. Но были и тихие недуги, которые прятались и упорно не хотели с ним говорить. Наконец, были самые убогие хвори: безумие, уродства, немота, лунатизм.
И их, почтенные доктора, отец любил особенно.
Потому что, кроме него, они никого не интересовали.
Вот почему моего отца призывали все: евреи, христиане, мусульмане. Он никогда и никому не отказывал.
И хотя в 1310 году королевским указом Фридриха III Арагонского евреям было запрещено лечить христиан, если христианину было невмоготу, Урия кивал мне, и я шла за ним, подхватывая на бегу котомку с инструментами.
В этом кожаном мешке с многочисленными карманами и отделениями можно было найти все что угодно. Увеличительное стекло, которое отец использовал, чтобы заглянуть в горло больному. Полую иглу для удаления катаракты, которую отец сделал сам по описанию из арабского манускрипта авторства Аммара ибн Али. Слабительное из сухофруктов и розовых лепестков, освобождающее кишечник от излишков и голову — от дурных мыслей.
Там были и зубные инструменты, эликсиры, дарящие радость, нож для отделения костного мозга и колбочки для сбора слюны.
Еще у отца было специальное кольцо, чтобы надувать прекрасные мыльные шары, но это, почтенные доктора, не для лечения, а чтобы порадовать умирающих.
Напомнить им перед кончиной, что они потеряют лишь вес тела, но не красоту души.
Мы жили у моря. Отец никогда не хотел жить в джудекке, еврейском квартале. Слишком узки были тамошние улицы. Слишком редкому солнечному лучу удавалось туда добраться.
Солнце — лучший доктор, говорил отец. Оно может избавить от лихорадки, от перепадов давления и от тоски. Оно отгоняет глистов. Распрямляет кости.
Вырастить ребенка без солнца никак не возможно.
А в джудекке было сыро. Квартал делился на две части: Джудекка Сопрана и Джудекка Суттана, где размещался большой рыбный рынок. Квартал находился в болотистой местности, потому что рядом текла река Аменано, почти все жители джудекки страдали сонной болезнью.
Вот почему Урия построил наш дом у оросительных каналов, в так называемой сайе, сделал мне качели, для себя — лабораторию, а также большой жернов, которым можно было раздробить любой камень.
С первых лет жизни я стала изучать свойства камней.
Гелиотроп полезен во время женских кровотечений, менструального цикла. Целестин помогает вновь обрести счастье. Белый кварц дарит беспечность. Бирюза пригодится, если нужно развязать язык. Сердолик охотно используют артисты, потому что он подгоняет фантазию. Ну а если человек потерял любимого, остается единственное средство — цитрин, камень, который помогает жить настоящим.
Наш дом не был похож на остальные.
Кроме качелей и жерновов, всем не давала покоя лаборатория, где отец препарировал трупы, изучал расположение артерий и тщательно фиксировал на пергаменте все открытия, которые дарило ему человеческое тело.
Лаборатория Урии была комнатой для раздумий и опытов.
У одной стены стояла койка, на которой он оперировал хирургическими инструментами, следуя учениям Герофила и Эрасистрата, которые, препарируя трупы, первыми узнали о нервной системе и строении мышечной ткани.
У другой располагалась библиотека, труды античных мыслителей; впрочем, среди них не было ни одного разрешенного издания, которыми следовало пользоваться в медицинских школах нашего королевства. Урия обращался к текстам раввина Елисея, сарацинского врача Абдуллы Алеппского, грека-византийца Понтия, а также Салернуса, ученого-эрудита из Салерно[3]. Всех четверых священники не одобряли, поскольку их учение противоречило медицинским советам царя Соломона.
Рядом с книгами находилось рабочее место, где отец записывал свои наблюдения, рисовал человеческое тело и постепенно разбирался в том, как оно работает. Некоторые органы он хранил в сосудах, наполненных вином, — так их можно было изучать даже спустя несколько месяцев.
Священники кричали, что он совершает святотатство, ибо считалось, будто от прикосновения к мертвому человек становился нечистым. А хранить у себя части тел было незаконно.
Но мой отец был глух к их упрекам. После того как посетители удалялись, он закрывался в лаборатории и иногда пускал меня к себе. Он надевал на меня защитную повязку, давал льняные перчатки и показывал внутренние органы.
Вот желудок, он хранит все наши переживания, говорил отец. Не стоит держать злобу внутри, переварить такое ему не под силу. А вот безнадежно влюбленное сердце — он называл его холе ше эн бо сакана, сиречь тяжким больным. Отец показывал мне женские лона, где зарождались и росли дети; и дыхательные органы, раскрывшиеся веерами, которые он именовал легкими; не стыдился отец и срамных мест, показывая мне канал, по которому шла мужская семенная жидкость, и мужской половой орган, который, Вирдимура, никогда не стоит использовать лишь для удовольствия, но только во имя любви, ибо велит нам первая заповедь: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю.
Но чаще остального Урия показывал мне складки человеческого мозга: органа, в котором зреют мысли, сознание, мечты о будущем. Отец подхватывал щипцами шейную петлю — и рука мертвеца поднималась и падала, резко вздрагивая, заставляя меня застывать в ужасе.
«Он воскреснет, папа?» — спрашивала я.
И отец грустно отвечал: «Нет, дочка, это лишь знак того, что всякому человеку приходит конец, хоть он всю жизнь и стремится к бесконечности».
Тогда я еще не понимала, что это значит, и цеплялась за отцовскую ногу, которая казалась мне единственным твердым оплотом посреди бренного мира, и комната передо мной точно пульсировала, играя цветами: чернота волос мертвеца сменялась желтизной солнечного света, бившего в окна.
Затем отец шептал заупокойную молитву, обмывал покойника и обряжал его в талит. После он зажигал свечи, приговаривая: «А Маком йерахем алеха бетох холей Исраэль, да помилует тебя Вездесущий вместе со всеми больными в Израиле».
То был первый день лета, почтенные доктора. И все вокруг уже молило о милости.
Первая беда пришла ночью. Вот уже три года Урия обучал меня. Воздух был недвижим. Лишь вулкан тяжело дышал и плевался огнем. Мы с отцом спали. Воды канала размеренно омывали песок.
Дом внезапно содрогнулся от грохота. Раскаленные вулканические камни ломали оконные рамы. Огонь быстро распространился по лаборатории. За несколько секунд до этого, лежа в постели, я услышала свист сплюшки, одинокой неприкаянной птицы, показывающейся лишь по ночам.
Затем ее голос заглушил другой. Точно вой грешников в аду. Мольбы о пощаде. Или нет, скорее, стоны и проклятия в адрес Урии за то, что он совершил святотатство, трогая адскими щипцами срамные органы, вместе с тем запятнав себя срамными помышлениями.
Мне показалось, что я слышу треск жаровен и что-то похожее на волчий вой. Затем раздался барабанный бой и звук трещоток, песни потерянных душ. Содержимое сосудов вспыхнуло огнем. Занавеси пожирало пламя. А с ними и листья, устилавшие веранду. Побеги плюща, карабкающиеся по фасаду. Вспыхнули инструменты, ступки, в которых мы толкли розовые лепестки и сухие травы. Гербарии, на страницах которых застыли сушеные стебли руты, мака, тимьяна.
То был нескончаемый экстаз пламени и всевозможных запахов.
Хитроумное сплетение величия и погибели.
Подобный плачу и грешных, и праведных, то был плач вещей, уходящий дымом в небеса.
Мы с отцом пытались усмирить пожар, сбивая огонь мокрыми одеялами и колодезной водой.
Напрасно.
Лишь к рассвету нам удалось погасить пламя, хотя мелкие красные головешки все еще тлели.
Сквозь вздымающуюся к небу пелену мы разглядели, что от лаборатории почти ничего не осталось.
Не осталось журналов, куда отец заносил редкие хвори и записывал свои анатомические открытия. Не осталось сосудов, где он держал териак — самое мощное противоядие. Не осталось пробирок, где жили невидимые организмы, вызывающие малярию, повадки которых отец изучал, чтобы найти лечение.
В то утро я, непричесанная и грязная от сажи, сидела у кромки воды. Море было столь огромным, что человеческая жизнь казалась мне крошечной, и все человеческие страсти явились мне совершенно бессмысленными, жалкими, заранее обреченными.
Но отец не терял времени на то, чтобы грустить, он тут же принялся искать, что уцелело, и улыбался мне.
Он не замечал того, что уничтожено, почтенные доктора.
С годами он научился видеть в мире лишь то, что уцелело, что стоило спасти.
После пожара мы принялись все восстанавливать.
Дом лишь немного почернел. Можно было побелить его известью.
А вот от лаборатории остался лишь остов, державшийся на уцелевших брусьях и раскачивающийся при малейшем порыве ветра. Но внутрь мы вновь поставили койку — на нее укладывали трупы; отмыли стекла, на которые намазывали экстракт агавы; вернули сосуды, где мы хранили морозник, который отец использовал как болеутоляющее.
В те годы отец подробно изучал и описывал растения, исследуя их лечебные свойства. Среди них были шепен — снотворный мак, считавшийся сильным болеутоляющим средством; шеншенет — конопля, помогающая от тревоги и прочих напастей, которую можно было принимать орально, ректально и вагинально; тхекерет — листья плакучей ивы, которую отец использовал против боли; наконец, ремет — мандрагора, которой он лечил укусы насекомых.
Люди, что приходили к отцу за помощью или лечением, поражались его изобретениям, необходимым для получения лекарства. Склянкам, в которые он собирал конденсат, накопившийся за пять дней испарений. Сложной системе трубочек, нужной для переработки растительных волокон. Ситечкам, с помощью которых отец очищал семена растений от пыльцы.
Больные неустанно благодарили его, особенно тогда, когда отец, не требуя ни гроша, повторял: «Ступай себе с миром».
А вот священники постоянно вызывали отца и без стеснения требовали платить штрафы. Его доброта мешала другим докторам джудекки зарабатывать, ведь они лечили только за плату.
Кроме того, маэстро Урия занимался лечением травами, не имея лицензии аптекаря, за что, как утверждали священники, предписывалось заплатить короне три унции золота. Также препарировать мертвецов считалось кощунством: якобы это устрашало душу покойного и она бежала из тела. А посему Урии запрещалось трогать покойников, лишать их внутренних органов, через которые Господь являет себя, прикасаться к трупам прежде, чем они будут достойно погребены. «Приказываем и повелеваем маэстро Урии не препарировать, не исследовать тела и не допытываться об их строении, не заниматься сбором и сушкой трав, инсуффляцией и экстрагацией растений, не составлять их описаний, не изучать яды и противоядия, не делать смесей. Ему строго запрещается проводить любые опыты и вызывать видения, ибо доподлинно известно, что видения порождают дурные помыслы; в случае ослушания — штраф сто унций. Пусть Урия врачует лишь те недуги, что преобладают, когда дует северный ветер: кашель, запоры, дизурию, судороги, боли в груди и в боках. И пусть воздерживается от своих догадок и изысканий, а иначе выплатит штраф в пятьдесят унций».
Но отец не обращал на это внимания. Он выплачивал то, что ему назначали, и продолжал делать то, что считал нужным. И когда всех остальных докторов Катании освободили от налогов, отцу повелели платить их в двойном размере.
Он платил, не возражая и не оправдываясь. У него были кое-какие средства, оставленные ему покойной матерью. Богатство его не волновало. Ему было важно как можно скорее обучить меня.
Помни, дочка, объяснял отец, тебе будут говорить, что врачи принадлежат к разным стратам: одни врачуют, а другие режут, и только последним позволено проводить операции. Знай, что практиковать хирургию, не разбираясь во врачевании, невозможно. И вот еще что. Тебя заставят нацепить на одежду желтый круг, чтобы все знали, что твой отец — еврей. Но тебе следует признавать лишь одно отличие — сочувствие к ближнему, боль за него. И если тебе скажут, что твое дело — только принимать роды или заботиться о роженицах, ты отвечай, что врач черпает свое мастерство из кладезя Господня, что в зачатии участвуют люди обоих полов, и принимай каждого, кто бы к тебе ни обратился, не важно, мужчина то или женщина. А если тебя поведут на суд, обращайся к судьям с уважением, но не поддавайся на их речи. На любые их замечания и вопросы отвечай так: «Или не слышите вы крик убогих, что возносится из самой земли?»
Я слушала отца, и страхи росли во мне день ото дня. Почему отец хотел обучить меня как можно скорее? К чему он столь рьяно занимался своими опытами? Отчего так жадно и так безостановочно заносил в каталоги растения и болезни, работал без продыха, словно его что-то подгоняло?
Мне было лет десять, почтенные доктора, и мне еще нравилось собирать у берега рогоз, чтобы набивать кукол его пухом. Я играла, склеивая сосуды из битых черепков. Ловила в ручьях лягушек и ужей. По утрам я следила за облачным роем поденок, насекомых, что живут всего день-два. И ныряла в морские волны, чтобы поймать донных рыб и прозрачных морских медуз.
В джудекке у меня не было друзей, потому что никто из местных не хотел, чтобы я общалась с их детьми.
Я была Вирдимурой, единственной девочкой, которая управлялась со щипцами и уже умела вытащить младенца из чрева. Которая знала, как устроен человек и ведала секреты мертвецов. Которая испаряла мочу под лучами солнца.
Для христиан я была ведьмой. Для евреев — нечистой. Для арабов — заблудшей.
И еще. У меня были вьющиеся, светло-рыжие волосы, каких никогда не было у евреек. Белейшая кожа, яркие веснушки на носу, темный рот, вытянутое и гибкое тело — наследство от матери.
И конечно, сама моя мать.
Тайна. Покрытая мраком.
Поэтому я была одинока. Я играла в кости из копыт овцы или барана: подбрасывала их в воздух и смотрела, какой рисунок сложится, когда они упадут. Хранила у себя свиной пузырь, хотя свиное мясо было запрещено, наливала в него воду и надувала мяч.
Соединяла ароматы, смешивала жидкости, поджидала приливы и отливы, призывала дожди. Я с жадностью наблюдала, как всходят посевы и как из семени проклевывается будущее дерево, нежно прислушивалась к гулу земли. Если кому-то предстояло отправиться в мир иной, я предупреждала о том удаляющуюся душу, передавала ее Урии и провожала в путь, верша ритуал прощания, помогая отцу омыть умирающего водою и маслом.
Единственным моим другом был мой отец. По ночам я в отчаянии прижималась к нему и повторяла: «Только не бросай меня, не бросай, без тебя меня не примет никто и нигде».
Но потом я успокаивалась. Слушала его легкое дыхание. Ночь проникала в его ноздри и вылетала из них свежей и нетронутой.
Он всегда засыпал с улыбкой на устах, маэстро Урия.
Лишь однажды из его глаза скользнула слеза, я смахнула ее пальцем — она растаяла и стала солью.
Йосе́ф Де Медико явился к нам накануне праздника кущей. Отец сказал о нем лишь то, что он старый хирург, занимающийся кровопусканием, и что когда-то они вместе ездили на Восток за специями и нашатырем.
То было впервые, почтенные доктора, когда у нас поселился гость. Я не привыкла, что в нашем доме есть кто-то, с кем мы должны делить пищу и кров.
Я была готова предложить постояльцам омовения. Мы с отцом мылись в море, но у нас дома была и бочка для сбора дождевой воды, и нам не пришлось отправлять гостей мыться в общественные бани.
Мой отец был очень возбужден, прежде я никогда не видела его таким. Он пожелал, чтобы я вычесала шерсть на кроватях, вычистила все сундуки, где мы хранили белье, вытащила оттуда ткани, шелка, стеганые покрывала и одеяла. Он велел мне украсить стены циновками и коврами и наполнить корзины инжиром и сладким миндалем. На полу, вокруг кроватей, он попросил постелить мягкие шерстяные дорожки, сотканные в Кальтабеллотте, и циновки, хрустевшие под ногами. Отец пожелал, чтобы вся наша кухонная утварь была на виду: тазы, кувшин для воды, железная ступка, котел, терракотовые миски, сосуды для масла, большие и малые. По стенам ему вздумалось набить гвоздей и крючков для всевозможных предметов и одежды, он даже сделал вешалку для плащей. Затем он попросил меня приготовить подробный перечень всего, что требуется для выпечки хлеба: емкости, чтобы замесить мацу, деревянный стол, глиняная посуда, горшки.
Наконец, когда зажгли свет, дом блестел чистотой, будто слова Давидова псалма.
Святой и непорочный, какой никто не решился бы осудить или ославить.
Йосеф Де Медико был стар, хром и молчалив. Он говорил только глазами. Страх подарил ему седину, людская злоба — хромоту, а мудрость — умение молчать.
Он не бил палкой мулов, которые тянули повозку, а подгонял их обрядовой песней. Он был уверен, что животное станет слушаться тебя лишь тогда, когда ты попробуешь облегчить его труд. Йосеф не сообщил, когда его ждать. Он прекрасно знал, что отец будет готовиться к его приезду задолго до того, как сам он двинется в путь.
Его темные глаза меняли цвет по мере того, как день сменялся вечером. В его волосах были вплетены нити кораллов, как принято в африканских землях, где женщины расписывают свое чрево знаками, а когда им страшно, залепляют глаза грязью.
Хотя он был очень стар, у него была прекрасная память. В игре в числа Йосеф непременно побеждал. Когда отец расспрашивал его о рецептах снадобий, которые тот готовил еще в молодости, он всегда отвечал. И еще ему были чужды любые предрассудки. Его не смущали ни мои огненные волосы, ни моя бледная кожа, ни наша трупная комната.
Он вылез из повозки, груженной невиданными инструментами, и, когда он закончил разгрузку, я увидела, что он не один.
С ним был мальчик.
То, что он был немного постарше меня, я поняла, разглядев черный пушок над верхней губой. А что его имя — Паскуале, мне никто не сказал, я просто прочла его на дорожном мешке и сразу поняла, что он — человек Песаха и горькой травы. Той самой, что называют иссопом и которую обмакивал в кровь Моисей, когда помечал дома евреев.
Отец принял их, встав на колени и поцеловав землю: «Да благословен будь путник, своим присутствием решивший почтить этот дом». Затем он взял Книгу Левит и произнес священные слова: «Пришлец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш; люби его, как себя».
Йосеф Де Медико десять лет трудился в Каире, в больнице Ан-Насира. Он изучал душевные болезни. У арабов, пояснял он, душевные болезни изучают как науку, потому что считается, что безумец близок к Богу. Йосеф работал в большом доме, который называли дар аль-маристан, где держали тех, кто повредился в уме после солнечного удара. Пока больные содержались в этом месте, их кормили яствами из дворца халифа, а когда к ним возвращался разум, они отправлялись домой с богатыми дарами. Лечили же их музыкой и омываниями, припарками, примочками, растираниями и обертыванием. Еще там часто проводили кровопускания, использовали прижигания. Врачевали успокоительными, возбуждающими, слабительными, рвотными и пищеварительными снадобьями. Но лучше всего на больных действовала простая улыбка, которая была им так же необходима, как и хорошая пища — та, что в обычные дни доставлялась от халифа дважды, а в дни полной луны — четырежды. Если же случалась засуха, пищу подавали пять раз в день.
Я изумленно внимала его рассказам. В Катании помешанных держали за стенами города, вместе с прокаженными, в закрытом бастионе для заразных. Никто о них не заботился, все просто ждали, когда они подхватят проказу, чтобы поскорее от них избавиться. Лишь мой отец помогал им и омывал их руки чистой водой, творя для них нетилат ядаим.
Потом я подняла глаза на Паскуале. Когда отец говорил, он почти неуловимо кивал головой в знак внимания. И смотрел в пол. Он усердно соблюдал закон. Обмакивал хлеб в соль и с каждым жестом шептал молитвы.
Мы пригласили их за стол. Такого роскошного стола я еще никогда не накрывала. Рядом с сосудами для омовения рук я положила листок пергамента с текстом брахи. Каждое блюдо я выложила маленькими разноцветными камешками и ракушками, пахнущими прибоем.
Отец настоял, чтобы я приготовила роскошное пиршество: блюда из мяса лишь тех жвачных животных, у которых раздвоены копыта, и лишь той рыбы, у которой есть чешуя и плавники. Из мучного он сказал мне подать на стол лишь мацу: хлеб беглецов.
Паскуале брал с блюда последним, последним пил и последним начинал есть. Он следил, чтобы все поели вперед него, и я заметила, что он дожидался даже меня, хотя я подавала на стол.
Когда же я убрала со стола, он, затаив дыхание, трижды промолвил слова благодарности: «Тода, Вирдимура, тода, тода, спасибо, Вирдимура».
Меня это поразило.
Никто никогда не благодарил женщин.
Я с любопытством принялась разглядывать его.
У Паскуале была смуглая кожа, волосы до плеч, ровные белые зубы. У него была своя, особая манера поведения, он отвечал лишь тогда, когда к нему обращались, и улыбался одними глазами.
Он был силен и невинен, почтенные доктора, редкие волосы росли у него с той стороны груди, где билось сердце.
Йосеф рассказал нам, что Паскуале уже обучается медицинским наукам, но вместе с тем ему нравится починять старую мебель, бочки и потрепанные сандалии. Если он слышал, что где-то прохудилась труба, то тут же выуживал из кармана все необходимое и всегда ходил в платье со множеством разрезов, из которых торчали клещи, молотки и веревки.
Латание прорех и устранение изъянов успокаивало его, ему нравилось уходить в себя и погружаться в толкование предметного мира, чувствовать его неподвижное существование, подчиненное безмолвным законам.
Словно каждая вещь таила в себе слова и лишь одному Паскуале удавалось их распознать, поправить сломанное или оживить поношенный механизм; ему казалось, что он расшифровывает никому не знакомый язык, чтобы получить загадочный код, дающий доступ к тайнам бытия.
И тогда он, Паскуале, несказанно радовался, ибо ощущал родство со всем, что оказывалось отброшено другими, признавалось ими ненужным и неприменимым.
Он получал доказательство, что ничто не уходит бесследно.
И даже больше того.
Он получал доказательство, что в мире есть масса вещей, которые могут вновь обрести жизнь.
Следующие несколько дней он повторял за мной все.
Когда он впервые увидел, как я замерла у дороги и присела сосчитать муравьев, он пристроился рядом со мной. Он смотрел, как я наблюдаю за тянущейся цепочкой насекомых и молчал, не говоря мне о том, что они бесконечны. И лишь когда я уставала, сменял меня. Так же он поступал, когда я ставила силки на куниц или залезала на сторожевую башню. Он держался на шаг позади меня, готовый присоединиться, когда будет нужно. Так же было и когда я велела ему прятаться в темноте по моему сигналу. Он сворачивался рядом со мной, не говоря ни слова, стиснув зубы от страха.
Он следовал за мной повсюду, куда бы я ни пошла, и не говорил мне, что я играю в мальчишеские игры. Он не говорил, что я нечиста или что мои рыжие волосы роднят меня с дьяволом. Его не смущало, что я моюсь в море, поднимая платье и подставляя тело ветру. Он не сказал ни слова, когда увидел, как я вхожу в покойницкую с ножом в руке, держа свечку в другой. Лишь спросил, можно ли ему пойти со мной и прочесть кадиш за упокой души.
Когда после ужина наши отцы беседовали, мы уносились к луне, погружаясь в теплое марево ночи, едва держась на плаву, цепляясь друг за друга. Мы плавали обнаженными. Нам не приходило в голову, что нужно прикрываться. Мы передавали друг другу водоросли изо рта в рот и не подозревали, что это называется поцелуем. И когда отцы пытались дозваться нас, чтобы напомнить, что пора спать, мы молчали, давясь от смеха, потому что прекрасно знали, что в такую печальную и безгрешную ночь никто не сможет нас отыскать.
Он был чист, Паскуале Де Медико, как тот, кто впервые вкусил свет. Он был само одиночество. Он был прекрасен.
Казалось, он только вчера явился на свет, не познав ни хитрости, ни лицемерных слез.
Мы с Паскуале стали неразлучны. У меня впервые появился друг. И день за днем мы менялись. Я становилась похожей на него. Он — на меня.
Он перенял мои привычки. Стал мыться в море, пить воду, зачерпывая ладонями, пачкался грязью, копаясь в луже после дождя. Он загорел там, где не следовало. Ходил без сандалий. Шел со мной и моим отцом в поля и собирал листья гриффонии, цветы бузины и липы. Он стал более разговорчивым. Научился кричать от счастья. И обнимал меня ночью, сплетая свои ноги с моими, когда мне снились кошмары.
Я тоже училась у него.
Прежде меня обучал только отец, мне не разрешали посещать мидраш, ни один учитель этого не позволил бы.
Но Паскуале научил меня писать. Он помог мне выучить наизусть Книгу Чисел. Читал со мной книгу о расчете движения небесных светил.
Когда темнело, мы лежали на песке и он показывал мне туманности, которые алели в небе, точно сердце Господа Бога. Паскуале рассказывал мне о самом известном астрономическом сочинении, «О сфере»[4], откуда он сам почерпнул теорию движения светил по трем небесным колеям, что заставляет Вселенную кружиться, точно в танце. «Вон, видишь? — говорил он. — Земля отбрасывает тень на Луну. Эта тень сферична, что говорит о том, что наша планета вовсе не плоская».
«То есть как это не плоская?» — не понимая, удивлялась я, дрожа от страха при одной мысли о том, что люди могут свалиться в бездну в любой момент.
Но Паскуале смеялся в ответ и успокаивал меня. Он много путешествовал с отцом и знал разные языки, он говорил мне «я люблю тебя» на арабском, французском, испанском, славянском.
Лишь вечерами он становился грустным, когда заходил разговор об их скором отъезде. Им нужно было возвращаться в Каир.
«Оставайся с нами, — умоляла я, — пусть твой отец едет один, я не смогу идти одна навстречу будущему».
Но ему пришлось ехать.
Паскуале исполнялось тринадцать, и скоро, говорил он, ему предстояла бар-мицва, он должен был стать сыном заповеди.
Я ничего не знала ни о какой бар-мицве, но Паскуале уверил, что позже это коснется и меня.
Я точно окаменела.
Или не те, кто почитали эти заповеди, налагали штрафы на моего отца, гнали его отовсюду, наказывали его почем зря?
Нет, объяснял мне Паскуале, когда мы становимся детьми заповеди, мы просто считаемся взрослыми, получаем право участвовать в жизни общины, прилюдно читать Тору и изучать Галаху, а мужчины могут выступать свидетелями на Бейт дин.
И тихо добавил: «Тогда мы сможем пожениться».
Они уехали пятнадцатого дня месяца нисан. Вот-вот должен был начаться Песах. Мы вместе ели мацу. Мы вспоминали завет: «В первом месяце, в четырнадцатый день месяца, должна быть у вас Пасха».
Я приготовила им дорожные сумки с бездрожжевой пищей. И наполнила двенадцать фляг для Паскуале, чтобы пост первенцев дался ему легче.
Наши отцы обнялись и обменялись кипами, назвав друг друга братьями. Урия торжественно поставил восковую печать на украшенный золотом документ, который передал Йосефу.
Мы стояли друг напротив друга, не в силах произнести ни слова, прощаясь лишь взглядом, обещая: я вернусь, ты вернешься, мы встретимся снова. А на землю спускалась тьма, и Йосеф пояснял, что трогаться в путь лучше ночью.
Ночь умеет хранить секреты, сказал он мне. Не забывай этого и ничего не бойся.
После отъезда Йосефа и Паскуале я была как в тумане. Их отсутствие стало для меня кличем непреходящей боли. Где ты? Почему не разделил с нами Пасху? Вернись, Паскуале, вернись.
Но дорога к дому оставалась безлюдной.
Наступило лето и вновь расцвела плюмерия, сок которой, по словам Урии, возвращал зрение. За летом пришла осень, разбудившая поля ослепительных нарциссов, предвестников зимы. Ее сменила зима, и я перестала купаться в море: вóды его леденили тело и становились чуть теплее лишь тогда, когда вулкан дымил с северной стороны.
Урия тем временем полностью восстановил лабораторию, составил новые каталоги и переписал медицинские трактаты. Он больше не держал все это в доме, предпочтя ему известняковую пещеру, что находилась неподалеку от нашего огорода. Туда он отнес два сундука. В одном, сказал отец, я храню секреты искусства врачевания. В другом ты найдешь твое прошлое. Но не открывай его прежде, чем придет время.
Я слушала рассеянно. Отъезд Паскуале преобразил меня даже внешне. Мой лобок покрылся редкими волосами, что Урия трактовал как наступившую зрелость. У меня раздулись груди, они болели от малейшего прикосновения. Посреди ночи мне вдруг мучительно хотелось чего-то сладкого и меня вдруг накрывали печаль и смущение.
Внизу живота что-то болезненно тянуло, я просыпалась от мучительной жажды, мне то и дело хотелось плакать.
Взросление оказалось так же болезненно, как и разлука.
Но Урия почти не слушал меня, он совсем выбился из сил. Ему пришлось отложить денег, чтобы выплатить последние штрафы. Он обработал свои инструменты забродившим виноградом. Принялся упорядочивать книги. Среди них были труды Пифагора, который советовал воздерживаться от употребления рыбы-султанки, да и почти всего, что ловится в море. Писания Плиния Старшего, учившего различать магию и медицину. Или воспоминания Руфа[5], который утверждал, что заклинания годятся лишь для того, чтобы поднять настроение пациента.
Он стал покупать теплые зимние ткани, кроличьи шубы, кожаные сандалии. И набил целый мешок марлей и рецептами. От шума в ушах. От французской болезни. От височной боли, которая проходит часа через два.
Не забывал он и о больных. Лечил коклюш. Глазную инфекцию. Сильнейшую горячку, от которой у больного разыгрался бред. Икоту.
А потом ему вздумалось осмотреть тело человека, скончавшегося на судне, только что прибывшем с Кипра.
Юнга умер загадочной смертью: его охватил жар и началось кровотечение, по всему телу высыпали красноватые гнойники. Когда он скончался, его хотели выбросить в море, но отец сказал: «Нет, принесите его ко мне».
На этот раз Урия не позволил мне помогать ему. Он отрывисто приказал мне держаться от него подальше по меньшей мере шесть дней, наказав: «Если это то, что я думаю, сожги все мои вещи и все, чего я касался, мой руки и протирай их камфорой».
Затем он заперся в лаборатории на целую ночь, а когда вышел, позвал священников и сказал: «Это тиф, задержите корабль в море, не выпускайте людей в город».
Но ему не поверили.
Собравшись на совет, священники постановили: Урия хочет напугать нас и распустить лживые слухи, чтобы не платить должное, чтобы скрыть, что, вопреки запретам, он занимается изучением хворей, ему нельзя доверять, ибо все его слова лживы. Он бахвалится своими знаниями, а это смертный грех, ибо Господь любит скромность и презирает гордыню, любит смиренных и сострадательных.
Они запретили распространять сказанное Урией, чтобы не сеять страхи и не нагонять панику. Они позволили кораблю войти в порт и достойно встретили прибывших на нем.
Вопреки предостережениям моего отца, в тот же вечер корабль вошел в порт Катании.
Через два дня, почтенные доктора, город постигла эпидемия тифа.
Болезнь распространялась не щадя никого. И хотя отец пытался помочь сдержать хворь, твердил, что нужно кипятить воду, прежде чем пить, тщательно мыть руки и сжечь всю одежду умерших, в храме его не слушали.
Верховные лица постановили: маэстро Урия предвидел мор, потому что он продался дьяволу. Его слова доказали, что он состоит в сговоре с потусторонним миром. Вот почему он не берет плату за лечение, вот почему помогает христианам, вот почему его дочь носит печать греха, вот почему его жена ушла из жизни нечистой. Он позволяет своей дочери вести себя как ей вздумается, дотрагиваться до обнаженных трупов и осквернять их, созерцать срамные органы прежде, чем она познала мужа.
Тогда Урия стал собирать вещи и носить их в пещеру. Он собрал свои инструменты. Обернул медицинские сосуды шерстяной тканью. Положил в посудину зерна пшеницы и сушеное мясо.
Отложил денег на дорогу. Заштопал одежду, починил столовую утварь. Выкопал яму, куда схоронил свои травы. Велел мне быть наготове, спать вполуха, молиться.
Каждый раз, когда он записывал новые наблюдения в свои тетради, он прятал их, складывая к тем бумагам, что прежде разложил по симптомам, распределил по темам и диагнозам, оставив место и для моих наблюдений.
Когда он фиксировал свои наблюдения и после показывал мне свои записи, то всегда напоминал о том, что если где-то он заполнил не все, то лишь потому, что это предстоит сделать мне.
Мне?
Тебе.
Но женщина не может заниматься врачеванием.
Вторая беда пришла посреди бела дня.
Толпа разъяренных людей устремилась в сторону моря, крича, что по вине моего отца в городе гибнут люди. Что маэстро Урия не лечит, а распространяет заразу. Что в своей лаборатории он занимается черной магией.
Их было много, и молодых, и старых. Они кричали, что святой Августин говорил: «Лишь демоны могут знать, когда придет хворь, они отравляют воздух, они навевают видения». Так как же смог Урия предсказать несчастье?
Они твердили: «Во имя Отца и Сына, и Святого Духа, аминь. Папоротник не расцветает, морем никто не правит, рыба веслами не машет, самка мула ослят не имеет, да минует нас эта напасть!»
Лишь проливной дождь остановил толпу, расценившую это как очередную дьявольскую уловку, как новые происки колдуна.
Третий и последний раз беда пришла ночью.
Я уже была на грани. Мы жили в постоянном напряжении. Ни уверения моего отца, ни его неугасаемая улыбка не могли меня успокоить. Перед сном он рассказывал мне сказки, разгонял страхи, что притягивала тьма.
Урия зажигал свечу и шевелил пальцами, порождая говорящих зверей, их тени резвились на стене. У него прекрасно получалось изобразить и паутину, и таинственный морской берег, и страшных горбунов, превращавшихся в статных рыцарей. Он уверял, что фантазия побеждает любые страхи, и изображал руками двух парящих птиц, планирующих с высоты мне в самое сердце.
Но мир приходил ко мне лишь на несколько минут. Я проваливалась в сон, но он прерывался снова и снова. Предчувствие горя не покидало меня.
И горе пришло.
Они окружили дом и, стараясь не шуметь, полезли в окна. На головах у них были колпаки, в руках, точно мечи, они сжимали кресты. Размахивали факелами, потрясали зарезанным котом.
На этот раз они действовали молча, не издавая ни звука. Они внезапно явились в тот самый час, когда луна поднималась из морских глубин.
Прежде чем его схватили, Урия успел спрятать меня в бочке с вином, где я просидела два дня, хмельная и напуганная.
Когда я выбралась оттуда, меня встретил полностью разрушенный дом, от лаборатории ничего не осталось, искореженная мебель валялась где попало.
Урии нигде не было, мою кровать сожгли, а у входа в дом я нашла куриные лапы, перевязанные стрелками чеснока.
Амулет от злых сил.
Я осталась одна. Впервые в жизни Урии не было рядом. Окружавшее меня пепелище было безмолвно и окончательно. Те, кто напали на нас, хотели нас уничтожить. Я рухнула на землю. Потом поднялась на ноги. Пошатываясь, я брела меж руин. Запах гари заполнял меня. Тело точно оцепенело. Я делала шаг, а затем другой, поражаясь тому, что еще способна устоять на ногах. Правой, левой: казалось, ноги существуют как бы отдельно от меня.
Я собрала то немногое, что осталось, и отнесла в пещеру. Прикрыв вход ветками и листвой, я решила не зажигать огня, чтобы не привлекать внимания. В пещере я нашла все то, что стремился уберечь отец: кожаные баулы с его записями, деньгами, хирургическими инструментами, травами. В одном из холщовых мешков лежали хлеб и миндаль. В углу я обнаружила сосуды с пресной водой и вином. Я даже нашла своих соломенных кукол.
Тогда я поняла, что все это он приготовил для меня.
Мне стало невыносимо больно.
Я устроила себе лежанку из вещей отца и свернулась калачиком, приготовившись ждать, высматривая его в темноте.
Не знаю, почтенные доктора, сколько я пробыла в той пещере.
Жар то поднимался, то отпускал. Я была охвачена видениями и терзаниями. Я проваливалась в бред, не находя покоя. Затем я нашла в себе силы отползти туда, где отец спрятал травы. Мне удалось приготовить снадобье из капустного листа. Урия нередко повторял, что капустный сок с солью, маслом и зирой помогает отогнать видения и вернуть ясность ума. Потом я смешала руту и мяту: жар отступил, и ко мне вернулись силы. Наконец, я ободрала стебель шандры и приготовила, смешав с огуречной травой. Благодаря этому мне удалось восстановиться и воспрянуть духом.
Когда, наконец, я нашла в себе силы взглянуть на свое отражение в воде, я увидела другого человека. Длинные волосы пылали ярко-медным цветом, точно раскаленные. В глазах сквозь слезы сверкала ярость. Грудь высоко вздымалась, а подмышечные впадины покрылись мелким пушком.
А по ногам обильно и избавительно лились первые струи крови.
Я принялась разыскивать отца. Утром я пряталась в пещере, чтобы меня не нашли. Но как только спускалась тьма, я покидала пещеру и оказывалась по ту сторону городских стен. Ночь умеет хранить секреты, как говорил Йосеф.
Катания медленно восстанавливалась после мора. С тех пор как началась эпидемия, прошло несколько месяцев. Город наводнили многочисленные рабы, потерявшие хозяев, проститутки, нищие. Все они двигались к замку Урсино, вокруг которого расположились повозки всевозможных странствующих врачевателей, зубодеров, предсказателей, фигляров, извлекателей грыж, камней, избавителей от катаракты. Больные и калеки пестрели единым плотным ковром, проклиная кто дьявола, кто Бога. Одни вопили, что на них лежит сглаз, другие — что им улыбнулась фортуна. Кто-то передвигался на тележке, кто-то — на костылях. Кого-то несли на носилках и укладывали вдоль стен.
Затеряться в этой толпе не составляло труда. Я собирала волосы и прятала под капюшон, заворачивалась в плащ. Я могла быть кем угодно.
Так я искала его несколько дней. Иногда мне казалось, что я различаю его силуэт. В другой раз мне чудился его профиль. Однажды я увязалась за каким-то мужчиной лишь потому, что мне показалось, будто я узнала бороду отца.
Я никого не расспрашивала, чтобы не вызвать подозрений, но была начеку, держала ухо востро, улавливала любые слухи.
Но никто не говорил об Урии, никто не помнил о нем и не интересовался его судьбой.
Казалось, что он никогда не существовал.
Первая женщина, что пришла ко мне в пещеру, должна была выйти замуж за сына раввина. Она уже получила шидух — приглашение на знакомство перед свадьбой. Приданое было оговорено. Установлено, какой моар нужно будет заплатить в случае развода. До ирусин — посвящения в жены — оставалось недолго.
Я услышала, как кто-то скребет ветвями, закрывавшими вход в пещеру. Сначала я подумала, что это раненый зверь. Но увидела перед собою испуганную и очень красивую девушку, чье лицо было украшено узорами, нарисованными хной. Она была из благородной семьи. Эти руки никогда не знали труда. На коже не было ни единой царапины. В ее сияющих волосах виднелись жемчужины, а легкие сандалии были украшены тонкой вышивкой.
Впервые с тех пор, как я потеряла отца, я разговаривала с человеком и потому предупредительного воскликнула: «Не смей сюда заходить!»
Спускалась ночь.
С недавнего времени я зажигала небольшой фитилек в плошке с маслом, чтобы читать записи отца. По странице в день. Я разбирала его бумаги до тех пор, пока фитиль не начинал коптить. Пока он не гас. Пока не наступала тьма. Слова плясали в свете фитиля и строки возвращали мне отца. Закованного, посланного на смерть.
Не этот ли слабый огонек привлек женщину? Неужто столь малого оказалось достаточно, чтобы мир живых обнаружил себя?
Меня он, мир живых, больше не интересовал. Поначалу я думала было присоединиться к нему, но то был лишь самообман. Чтобы жить, кто-то должен к тебе обращаться, кто-то должен повторять тебе: «Не бойся».
У меня такого человека больше не было.
И я закрыла вход в пещеру, обвязав ветви веревкой, я схоронилась в своей норе и умолкла, подобно ужу. Сказала чужачке: «Мне нет дела до живых. Я общаюсь лишь с мертвыми».
Но она вернулась, почтенные доктора. И стала приходить каждый день. Она молчала, облокотившись спиной на что придется. Вышивала, читала. Ничего не просила. Ничего не требовала. А когда уходила, оставляла обломанный цветок.
Она ждала.
Ждала, пока небо не скрылось за тучами и не разразилось градом, обрушившимся на землю добрых и злых, невинных и мстительных, на тех, кто шел на поправку, и тех, кому предстояло болеть.
Женщина куталась в шали, а дождь стекал по ее лицу и смывал охряные узоры. Небо сотрясалось от грома. Молнии прорезали ночь.
Но и тогда она не сдвинулась с места.
Просто сидела, словно обреченный, побитый зверь. Словно ее предали и выгнали прочь. Словно она не верила в то, что можно быть счастливой.
И тогда я сказала: «Входи».
Ее звали Закара, дочь Малуфа и Нучи. Ей предстояло стать женою Айети, сына раввина.
Малуф обещал будущему мужу, когда придет срок, передать ему дочь и приданое. Они подписали ктубу, свадебный договор.
Все это случилось, когда ей было восемь.
С тех пор Айети стал посещать их дом как будущий родственник. Он вел себя как подобает зятю и относился к Малуфу как к тестю. Он был верным суженым, но слишком пристально следил за выполнением договора. Скрупулезно следовал каждой букве: дабы невеста не находилась в обществе нескольких мужчин, за исключением своего отца и брата. Чтобы никогда не вкушала пищу в присутствии сомнительных женщин. Чтобы жениху было уплачено по двенадцать унций за каждый предмет, если его не окажется в приданом, описанном в договоре. Чтобы невеста не пела в грязные дни.
С невестой он вел себя спокойно и целомудренно. Не настаивал на поцелуях, но часто непринужденно заговаривал при ней о том, что скоро она достигнет того возраста, когда придет пора отдать ему должное как мужу.
В договоре было сказано так: «Обязуюсь обеспечить жену кровом, питанием и одеждой, как подобает сыну Израиля, взявшему жену». Ниже предписывалось: «Обязуюсь исполнять супружеский долг в положенное время». Нотариус скрепил договор подписью и разъяснил последствия, наступающие в случае, если обнаружится, что супруга нечиста: денежный штраф, расторжение брака, изгнание.
Закара говорила об этом устало, капли дождя продолжали стекать по ее рукам на влажный песок. Скоро ее передадут жениху. Скоро она станет женою Айети.
«Скоро, — добавила она, когда гром отгремел в последний раз, — он узнает, что я нечиста».
Все случилось несколько лет назад. Она была еще девочкой. К отцу прибыл гость из Палермо. Он затолкал ее в курятник и зажал ей рот так, что она не могла произнести ни звука. Боль пронзила ее точно железным прутом. От пережитого страха она два года не могла произнести ни слова. Затем потихоньку стала снова разговаривать. Теперь она знала, что такое проклятие: мужчина, проникший в тело женщины.
Она подготовилась к неминуемому позору. К расторжению брака.
И ждала, когда все случится.
Но однажды двоюродная сестра рассказала ей, что у моря, на сайе, живет некий маэстро Урия, врач и святой. Что он умеет сращивать сломанные кости, помогает отчаявшимся, потерявшим голову от любви. И тогда к ней стала возвращаться надежда. Вдруг этот человек сумеет помочь ее беде? Вернуть ей честь и достоинство. Спасти ее от неминуемой гибели.
И она поспешно вымолвила: «Скажи же, где маэстро Урия?»
Когда я рассказала, что уже год, как моего отца схватили и увели, она расплакалась.
Ей было жаль не себя, а меня.
Я же плакала, ибо мне было жаль ее, считавшую единение мужчины и женщины злом. Я вспомнила, как мы с отцом препарировали трупы и рассматривали внутренние органы, и я увидела плод слияния мужчины и женщины, и Урия сказал: «Смотри, Вирдимура, двое стали единым целым».
Мне было известно, что должен сделать мужчина, чтобы произвести потомство. Урия объяснил мне, как мужской орган разрывает женскую плеву, как выбрасывает семя, как оно разлетается по органам женщины.
Но все это обратимо, сказала я Закаре. И я могу тебе помочь, как это сделал бы Урия.
Она с удивлением поглядела на меня. Никто прежде не слыхал, чтобы женщина владела хирургическим искусством и умела сшивать утраченную плеву. Не слыхал, чтобы женщина занималась мужской работой. Чтобы женщина управлялась с загадочными инструментами.
«Вы — ведьма?» — выдохнула она.
После Закары пришли другие женщины. Все они приходили тайно. И всех я оперировала по ночам.
Я снимала боль, усыпляя их морской губкой, высушенной на солнце и пропитанной опием, беленою, соком неспелых ягод тутовника, ежевики, плюща, белладонны, латука и мака.
Прежде чем женщины засыпали, я старательно следовала советам Йосефа, который занимался умалишенными: нужно улыбаться не меньше трех раз, улыбаться как можно чаще, улыбаться всегда.
Не верилось, что стольких женщин мужчины брали силой, а потом несчастных ждали позор и изгнание. Большинству из них не было и двенадцати лет.
Они приходили, одни или с сестрами, с родственницами, с кормилицами. Все они были похожи: отчаявшиеся, сломленные и прекрасные.
Чтобы провести сшивание плевы, нужна твердая рука и в то же время большая аккуратность. Когда я будила женщин и говорила, что все прошло хорошо, я чувствовала себя опустошенной и подавленной, одиночество растекалось по моим венам.
Имя мое передавалось из уст в уста, его шептали, произносили лишь намеком, говорили по секрету, от женщины к женщине. Все знали, что, если мужчина, будь то жених, муж или священник узнает о том, чем я занимаюсь, меня ждет костер.
Когда я не работала, я читала записи Урии. Но я так и не открыла второй сундук, в котором, как сказал отец, он спрятал мое прошлое и с познанием которого велел не торопиться. И ждать, когда придет время.
Но я даже не знала, чего именно ждать.
Шли годы. Я так ничего и не разузнала об отце. Вся моя жизнь протекала в пещере. Внутри я обустроила себе дом, снаружи умело маскировала вход растительностью. Я просыпалась на рассвете, кланялась солнцу, как учил меня отец, мылась в морских волнах. Питалась корнями и пшенной лепешкой или поджидала отлива, когда крабы выходили на сушу и их можно было наловить и приготовить на огне. Мне нравилось лежать неподвижно, в лучах солнца, чувствуя, как от мыслей сдавливает лоб. Море накатывало и разливалось, украшая меня светящимися сполохами, точно платьем. Как прекрасно было дремать, не зная ни времени, ни ожидания, ни смерти. Как легок был этот морок, сотканный теплом, на этой безлюдной земле.
Но потом во мне снова пробуждался страх. А если кто-то меня увидел? А если на меня нападут? И я снова укрывалась в пещере, пряталась среди мешков с плодами рожкового дерева. И хоть меня никто не искал, я продолжала скрываться.
Я чувствовала себя загнанной не только из-за опасности. Меня преследовали вопросы, на которые не было ответов. Меня пожирала жажда правды. Кто я? Я не могла стать врачом, ибо никакие законы — ни израилевы, ни прочие — не дозволили бы женщине считаться врачом. Не была я и повитухой. Не была ни невестой, ни матерью, ни дочерью. Я была местной и в то же время чужой. У меня было имя, но его было некому произнести.
Быть может, я была одним из тех незримых пророков, кто — подобно Иеремии — возвещал о том, что на всех нас кровь младенцев?
Нет, я была просто женщиной. Невиданной тварью, кем-то вроде драконов и единорогов.
Шабе́ явилась на рассвете Пурима, дня очищения. В ее волосы были вплетены виноградные лозы. На ней было зеленое одеяние, которое она украсила ракушками. Хрупкое, вертлявое тело, раскачивающееся туда-сюда. Если бы не едва наметившаяся грудь, ее легко можно было принять за ребенка, потерявшегося в своих фантазиях. Или за неземной дух, не ведавший мирской жизни. Когда-то ее волосы были цвета каштана, но она выкрасила их соком тутовника, и теперь они отливали темно-лиловым оттенком, какого не встречалось у девушек ее возраста.
Глаза же ее были то цвета земли, то цвета неба. Они все время менялись, как это бывает с погодой. Таким же был и ее рот, застывший в небывалом удивлении, потому что Шабе не знала скуки, она появилась на свет, чтобы забыть о всяком зле.
О том, что ее изнасиловал один из двоюродных братьев, она даже не знала, ибо с шести лет жила среди призраков и химер. По словам матери, Шабе вдруг охватила горячка, необъяснимая и непонятная, от которой она словно потеряла рассудок. Когда же жар отступил, девочка потеряла память, стала говорить с мертвыми и могла развеивать чужие страхи.
Она и сама не знала, как это получалось. Одно лишь ее присутствие отгоняло любые кошмары. Словно Шабе излечивала всех, правда, сама не ведая, в чем была ее сила.
Ко мне ее привели не для того, чтобы восстановить ее девственность. Шабе не предстоит стать чьей-то женою, объяснила ее мать, но если бы вы могли ее излечить, госпожа Вирдимура… Если бы вы могли вернуть ей разум… Я знаю, что вы пророчица, что вы врачевательница, что вы святая.
«Нет, я не святая, — ответила я, а Шабе тем временем следила за полетом чаек и пела песню облакам. — Ваша дочь разумнее многих. Когда-то человек по имени Йосеф объяснил мне, что безумцев невозможно излечить, они водят дружбу с Господом. Все, что можно сделать, — улыбаться им».
Женщина злобно посмотрела на меня. В негодовании она повернулась, чтобы уйти. Слова о том, что безумцы водят дружбу с Господом, показались ей оскорбительными. И то, что я не приняла близко к сердцу ее беду, показалось ей непомерной гордыней. Разве мне не известно, кто она? Из какой семьи? К тому же она была вдовой и вновь собиралась выйти замуж, а новый супруг даже слышать не хотел о такой падчерице.
Положив у моих ног мешок, набитый одеждой, она удалилась, не попрощавшись. Быстрым шагом двинулась прочь, сняв обувь, чтобы перебраться через каналы, и ни разу, ни разу не оглянулась.
Брошенная, Шабе так и стояла у входа в пещеру, продолжая петь. Она обмазывала свое одеяние фекалиями, и, улыбаясь, твердила: «Не бойся!»
Сложно сказать, сколько ей было лет. Время для нее как будто застыло, остановилось, она существовала в собственном мире, отрезанном от привычного остальным.
И все же Шабе никогда не грустила. Она и не поняла, что мать ее бросила. Ей были неведомы разочарование, злоба и ненависть. Она никогда их не знала, а может, тут же забывала о них. Для нее существовало лишь настоящее.
Каждый день начинался для нее так, словно до него ничего и не было. Каждое утро порождало в ней радость и удивление: она удивлялась морю, омывающему ее тело, собственной моче, стекающей по ногам.
Она жила так, словно была первой женщиной на этой земле, а может, последней. С глубоким чувством Бога. Со страстью. В тревоге от непостижимости истины.
Первым делом она взяла вещи, которые оставила ей мать, и сшила их в единое целое. Парчовые туники, плащи из восточных шелков, льна, конопляной ткани… Среди прочего было и хлопковое платье, недавно прибывшее из порта Тира или Акры, на ощупь напоминавшее шерстяное, но гораздо легче и мягче. Наконец, когда работа была сделана и вся одежда сшита воедино, Шабе растянула огромный лоскутный ковер поверх канала и побежала по ткани, кружась в танце. Ей казалось, что, сшив рукава, несколько человек превратились в единое существо, вобравшее в себя остальных.
«Одно громадное тело связало все тела», — говорила она. Когда я спрашивала, что это значит, она отвечала: «Это соединившиеся люди, что ищут и находят друг друга».
Затем она гладила мне виски, уши, глаза и говорила: «Ялдати, доченька моя». Она следила, чтобы я ела. Чтобы я ходила чистой. Она разглядывала мои ладони и растирала их молоком. Расчесывала мои волосы и заливалась громким, бурным смехом, потому что они были рыжего цвета. Цвета огня, цвета граната, цвета коралла, как она говорила. Цвета всех цветов, цвета, который притягивает любовь.
Может, она думала, что я ее младшая сестренка, за которой надо приглядывать. Или ее питомец. Иногда она принималась разыскивать у меня хвост и, когда убеждалась, что под платьем его нет, нежно утешала меня, приговаривая: «Бедная зверушка…»
Шабе была чиста. Она была благословенна. Она меняла вокруг себя все без всяких перемен. Она была первооткрывателем без открытий. Она была ровно такой, как рассказывал Йосеф. Близкой к Богу.
Я сразу поняла, что она могла бы мне помочь.
Шабе умела разгонять страхи, она говорила, что достаточно просто верить в олам аба, в грядущий рай на земле. В бесстрастные, раненые звезды. В осторожных зверей. Страх не терпит веры, а Шабе верила во все подряд. В ласточку, что стерегла зерно. В надежность паутины, что удерживала воздух. В паука, что ткал ее. В мир, где порхали бабочки, умевшие разоружать злодеев и душегубов.
Она, как никто другой, вселяла мужество.
Я стала привлекать ее к своим хирургическим манипуляциям. Именно она, еще прежде чем я давала болеутоляющее, успокаивала пациенток. Одно лишь ее присутствие дарило им ощущение покоя, помогало телу расслабиться, размягчало ткани и предотвращало обильные кровотечения. С ней женщины дышали спокойно и ровно, в гармонии с ветром. Их сердца бились в ритме моря. Они воссоединялись с творением, и в этом своем возвращении их мышцы расслаблялись, душа высвобождалась, мысль текла, точно горный поток, радостно, неостановимо.
Тело принимало то, что с ним делали.
А еще я поняла, что и сама понемногу высвобождалась. С тех пор как Шабе поселилась у меня, я стала снова заходить в дом.
Я вынесла горелые доски, восстановила лабораторию, отмыла поломанные полки, вычистила выпотрошенную мебель, отскоблила гарь с почерневших полов. День за днем комнаты оживали, поднимались стены, росла крыша. Шабе умела делать какой-то раствор, который затвердевал на солнце. Из него она лепила невиданных зверей всевозможных форм, непредсказуемо скрещенных, породнившихся друг с другом. Ужей с птичьими головами, котов с рыбьими хвостами, собак с совиными глазами. Благодаря этому раствору дом восстал из песка как новенький.
Никогда еще он не был так красив.
Вокруг дома мы стали выращивать цветы, лекарственные травы и водоросли. Мы посадили миндаль, ведь он цветет раньше всех, а плоды его созревают позже других. Позади дома мы устроили огород, где растили капусту, разные клубни и морковь. Наконец мы распрощались с пещерой.
Стоял 1322 год, почтенные доктора.
Мне было лет двадцать.
В 1322 году в Катании закрыли все христианские церкви.
Случилось так, что сицилийский парламент в нарушение договора, заключенного по Кальтабеллотскому миру, утвердил Его Королевское Величество Федериго II королем Сицилии и признал его сына Педро наследником престола. Это стало причиной жестокой войны между анжуйцами и арагонцами за владение Сицилией, так что весь остров утонул в крови. Повсюду слышались призывы: «Прочь, чертовы французы, вон, анжуйцы, чужеземные захватчики. Долой правителей, которые душат нас налогами. Да здравствует король Федериго и его первенец!»
Папе Иоанну XXII это не понравилось; разгневавшись, он наложил на Сицилию интердикт, тем самым запретив вершить на острове все церковные действия.
Тринакрия стала проклятой землей.
Интердиктом были запрещены все таинства и требы, нельзя было молиться христианскому Богу и крестить детей, совершать паломничества и крестные ходы, а если кто осмелится звонить в колокол накануне Рождества или во время Великого поста, тот будет предан анафеме.
Из этого следовало, что женщины не могли выходить замуж и принуждались к сожительству — или же их запирали в монастырских обителях.
Бастарды рождались все чаще, а поруганных молодых женщин становилось все больше. И вскоре не только среди потерявших честь иудеек, но и среди христианских женщин стали ходить слухи о некоей Вирдимуре, дочери Урии, еврейке, а может и еретичке, колдунье и ведьме, которая водит дружбу с чертями и безумцами, общается с чудищами и выходит лишь по ночам.
Они шли ко мне отовсюду, с детьми, не знавшими отцов, вцепившимися им в юбки, незамужние, гонимые за прелюбодеяние, обвиняемые в вольном поведении, но при этом никогда не вкушавшие ни малейшей свободы. Толпа одиноких, неприкаянных женщин, которых Шабе гладила по голове, дабы развеять их страхи, и которым я давала временное прибежище от непогоды, постелив в пещере то, что было.
И все они были больны. Иные — телом, подхватив венерическую болезнь, о которой не могли рассказать, вызывавшей постыдный зуд и болезненные гнойники. Иные — духом, оттого, что витали в облаках или возжелали не того мужчину.
И все они молили о помощи, многоголосый их вопль был болью самой матери-земли, а она, земля, и есть то самое единственное израненное тело, исцелить которое не в силах ни один лекарь. Он не поможет ей ни снадобьями, ни инструментами. Единственное, что может здесь врач, — признать ее муки и сострадать им.
Я не отказывала никому и ни с кого не просила платы, ибо внезапно поняла, о чем говорил мне отец, маэстро Урия: ни вера, ни язык ничего не значат, когда на тебя с надеждой и трепетным ужасом смотрят чьи-то глаза, потому как в этих глазах и есть сам Господь Бог, почтенные доктора.
А где Господь, там и красота.
Оказав необходимую врачебную помощь, я обучала их. Каждой я показала, как очистить, обеззаразить, перевязать.
У многих зашить рану не вызывало затруднений, они привыкли обращаться с иглой и нитью, поняли, что шитье годится не только для льняных отрезов, но и для тканей телесных, ведь в обоих случаях ты не просто соединяешь вместе два края полотна — ты соприкасаешь их в поцелуе.
Самых робких я научила, как сохранять сосредоточенность и твердость руки, что не стоит вдыхать испарения крови, что следует проявлять милосердие к любому телу, пораженному хворью. Болезнь не проклятие, объясняла я. Это лишь знак того, что Небесный отец сотворил нас хрупкими и слабыми, дабы мы помнили, что каждый, кем бы мы ни были, обратится в прах, что все мы конечны и смертны.
Женщины слушали меня и всё больше изумлялись, они без всякого отвращения омывали тела больных и тайком поглядывали на меня. Они научились заботливо обеззараживать инструменты. Готовить с мудростью. Утешать, успокаивать, перевязывать, никуда не спеша.
Одни научились хирургическому искусству, другие обратились к наукам, как настоящие ученые. Я приютила их в шалашах неподалеку от дома, а Шабе обустроила им постели из листьев, шуршавших при каждом движении тела.
Вместе мы выращивали овощи. Разбили огород к югу от дома, где больше солнца, перекопали землю, чтобы избавиться от сорняков, камней и ракушек. Взрыхлили ее, удобрили козьим пометом, чтобы она стала мягкой и щедрой. Мы сажали семена ровными рядами, чтобы можно было ходить меж них и наблюдать, как растут овощи. У нас росли три вида цикория, капуста, порей и шалот.
Трапезничали вместе, ели то, что готовили сами, по очереди, в зависимости от того, что у нас было. Никто не просил платы за свой труд, каждая привыкала к такой жизни, где мы делили то, что имели и отказывали себе в том, чего у нас не было.
Всех женщин воодушевляла непривычная для них забота друг о друге. Столь странное единение здоровых и больных. Прежде они не знали ничего подобного.
Я повторяла им слова маэстро Урии о том, что лечение продлевает и жизнь врачевателя, ибо сам врач лечится уже оттого, что заботится о других. Не бойтесь, говорила я. В человечности обрящете все, в том числе и жизнь вечную.
Я распределила женщин так, что каждая имела свое предназначение, ибо были среди них те, что спокойно принимали смерть, и их я просила оставаться с умирающими. Другие же больше годились для того, чтобы встречать новую жизнь, и этих я научила принимать роды.
Объясняла им, что ритуал вступления в мир не менее важен, чем уход из него, ведь оба обряда требуют тепла и приятия.
Девочке в пупок насыпьте щепотку соли, учила я, а в рот положите немного меда, на детородные органы же насыпьте сахара, да принесут они в будущем большое потомство. А ежели родится мальчик, положите ему на живот священную книгу и подстригите ногти, чтобы он мог зажать в кулачке монету. Смочите губы его ванилью и вином, чтобы, взрослея, не стал он заикой. Когда же исполните то, что нужно, прежде всего сядьте и помолитесь и ждите скорбного часа. Ибо немногим из этих детей суждено выжить. За всех же остальных — за мечтателей и простодушных, за тех, кто чист, кто хрупок, кто терпит лишения, кто нетороплив, кто задумчив, за поэтов и кладоискателей, — читайте литании предков и приступайте к священному посту.
Я стала перестраивать дом. Стало ясно, что нам нужны новые комнаты, просторная лаборатория, койки для больных. В Катании были странноприимные дома при монастырях, почтенные доктора, но больше для стариков и вдов, нежели для больных. Братья, сестры и послушники, что там трудились, были тесно связаны с мирской жизнью и занимались в том числе прокладкой дорог, а также распоряжались имуществом жертвователей.
Поэтому братства старались строить госпитали поближе к мостам: не столько для того, чтобы принимать путников, а чтобы сподручнее было следить за дорогами.
У больных не было пристанища, которое стало бы для них домом, из окон которого можно было бы наблюдать за ходом небесных светил или непрекращающимся потоком не знающих устали паломников со всего света. И не было рядом врача, которому можно было шепнуть: «Побудь со мной — ночь так длинна, а путь мой столь долог и плечи слишком хрупки, чтобы вынести его». И не было таких монахов, которым можно было взмолиться: «Позаботься обо мне, нежно омой меня. Или не видишь бренное тело мое, вынужденное тяжко скитаться по этой земле? Пожалей же его, поплачь над ним, и встрепенется оно от счастья и радости и позволит проводить его до последней черты, до последнего вздоха его».
Я стала подумывать о новом устройстве госпиталя — такого, куда человек мог бы прийти не просто как больной, где сожительствовали бы хворые и выздоравливающие, здравые и безумные, лечащие и вылеченные.
Я поведала об этом Шабе, и она задумалась, рисуя руками в воздухе воображаемый мною мир, где никто не мог бы назваться здоровым, потому что все мы больны и изранены и балансируем на краю пропасти.
Я спросила у нее: «Думаешь, я сошла с ума?»
Шабе засмеялась и крепко меня обняла. Ее ответ поразил меня. «Нет-нет, — сказала она, — это мечта лунатика, что бродит по ночам в полном сознании».
А раз так, то он всемогущ.
В новом госпитале были не палаты, а комнаты. Комната для дневного времяпрепровождения, откуда можно было наблюдать рассвет и следить за полетом фламинго. Помещение, где можно было помыться теплой водой с экстрактом розмарина. Трапезная, что граничила с сайей, чтобы свежий морской ветерок пробуждал аппетит. Столы стояли с подветренной стороны, чтобы в пищу попадали йод и соль. Комната вечернего бдения, где можно было помолиться или почитать, служила и для моих занятий: там я давала уроки медицинского дела и хирургии, объясняя то, что прочла в записях Урии. Наконец, комната для сна, где конопляные гамаки подрагивали на ветру и укачивали потерявших присутствие духа.
Мы не держали рабов.
В те времена было принято покупать в услужение детей, привезенных с севера Африки и с гор Барка. Самые младшие стоили по тринадцать унций, и евреям было разрешено держать их, пока те не обратятся в христианство.
Но я хотела, чтобы в моем госпитале прислуживали хозяева.
И мы не брали деньги взаймы.
Мы продавали на рынке фрукты с нашего огорода; расшитые женщинами покрывала; сосуды, сделанные из смеси, что готовила Шабе. У сайи, в гончарных, обжигали кухонную утварь, расписную керамику, тары, вазы, плошки для масла. Ткацкие мастерские работали без перерыва. Мы делали не просто ткани, но и гобелены на вертикальных станках. Мы стали выращивать лен и набрались опыта в том, когда лучше его сеять и когда пора собирать.
Хорошо шло и изготовление мазей, припарок и микстур. Самой успешной оказалась пиперата — настойка на основе специй и перца, которая способствовала пищеварению и помогала от воспалений; ее можно было использовать и для готовки, потому что она придавала вкус и рыбе, и вину, и яйцам.
Мы сами делали бóльшую часть лекарств, которыми лечили больных, смешивали серу, квасцы, мышьяк, ртуть. Еще мы умели делать духи, экстрагируя и настаивая на воде цветы и добавляя к ним животный жир.
Богатства мы не нажили, но и не бедствовали, у нас не водилось излишков, но хватало всего необходимого, не было переизбытка, но от голода мы не страдали.
Мы просто жили, оказывая помощь тем, кто к нам приходил, прощаясь с теми, кто выздоравливал, но обучая тех, кто выражал желание остаться, будь то мужчина или женщина.
Гонимые и преданные, лишенные крова и обесчещенные — вот кто входил в нашу общину. Нас не объединяли ни кровные узы, ни социальный статус, ни вера. Еврейки жили с христианками, и неважно, что одни говорили на арабском, а другие — на местном диалекте. Мы грамотно распоряжались тем, что имели, и нам всего хватало. Наша сила была в каждом нищем, в каждом изгнаннике, в каждом молящемся. Вот почему мы возвели бедный, а потому обильный дом, почтенные доктора, где ни один врач не почитал себя важнее больного.
В 1325 году явилась первая проверка.
Главной причиной стало то, что в нашем госпитале еврейки не носили красную нашивку и были неотличимы от христианок. Власти Катании постановили, что евреи должны «с левой стороны над левой грудью иметь красный круг, а иначе должны будут заплатить один золотой».
К тому же еврейские женщины, что жили у нас, не имели родных или кого-то, кто мог бы говорить от их имени. Поскольку у них не было ни отца, ни мужа, им следовало назначить мундуальдо, как сказали священники, — представителя, который занялся бы их делами.
Кроме прочего, я не могла предоставить гарантий хорошего лечения, ведь у меня не было образования и я не могла доказать свои навыки. Священники вопрошали: «Кто она такая? Держать госпиталь без врача запрещается, а Вирдимура никак не может пользоваться лицензией Урии, да покоится он с миром!»
К тому же я была женщиной, а потому и сама считалась нездоровой. Болезнь моя называлась infirmitas sexus, слабый пол.
Священники постановили: «Вирдимура не ходит в храм, не соблюдает обряд очищения. Она не держит траур по отцу, не скорбит, как положено, не носит черных одежд, не читает молитв по усопшему, не обращалась к плотнику, чтобы снять мерки для гроба. Она не проводила покойного на кладбище и не надрывала одежд, приветствуя ангела смерти».
Когда же я ответила на это, что мой отец не умер, а исчез, они еще больше обозлились и в знак презрения закрыли глаза и заткнули уши, дабы не видеть и не слышать меня, ведь я — которую не желали ни видеть, ни слышать — для них не существовала, почтенные доктора.
Священники редко покидали джудекку. Их жизнь протекала там. То был отдельный мирок внутри другого мира. В джудекке они были независимы, имели политическую власть, вершили суд, занимались административными и наследственными делами. В джудекке они могли собирать налоги. В джудекке они открывали школы, основывали кладбища, госпитали, мясные лавки и нотариальные учреждения. Они объединялись в совет, который избирал старост и назначал ответственных за сборы податей.
Но в 1310 году король Федериго ввел серьезные ограничения: иудею больше не дозволялось открывать лавку, если над ней не было вывешено красного круга. Было запрещено работать шохетом, совершать обрезание за пределами квартала. Кроме того, евреи не могли выходить из дома после определенного часа.
Лишь в редких случаях священникам дозволялось устраивать процессии за пределами квартала: они выходили почтительной, размеренной поступью, с намасленными блестящими тфилин, готовые обвинять, казнить и карать.
Так они поступили и в тот день.
В облачениях, подобных тем, что надевали во времена Исхода, процессия двинулась в путь от замка Урсино, аккуратно разрезав надвое тучный коричневатый город, двигаясь мелкими размеренными шагами под дамасским балдахином. Она старательно огибала все греховные места. Вроде арабского рынка, где разделывали мясо. Площадей, где стоял цирк и размещались бродячие артисты. Публичных домов. Она останавливалась лишь на еврейских дворах, где на несущих балках читалась надпись «Шма Исраэль», и у еврейских судов, где из окон свешивались свитки с изречениями закона. Огибали и те дома, где жили многоженцы, где кто-то сидел в тюрьме, где женщина почила, не родив детей, где имелись слабоумные, должники или умалишенные.
Когда же процессия добралась до моего госпиталя, священник смолк, дернул за колокольчик и, наконец, произнес: «Мы разыскиваем Вирдимуру — ту, что не вдова, не жена, не дочь, не жрица и не святая».
Мне предъявили обвинение в проституции.
Другого обвинения для незамужних женщин, которые не выходят из дома и пускают к себе мужчин, имеют незаконнорожденных детей и не соблюдают дней очищения, у них не было.
Священники постановили, что расположение и обустройство комнат в жилище не соответствовало положенным для госпиталя, как я его называла. Там не было проходов, а лишь обставленные комнаты, очевидно предназначенные для занятий блудом. А женщины не только принимали роды, но и делали растирания, занимались пением, готовили, лепили посуду и шили. Бросалась в глаза и лаборатория с большим количеством сосудов, где содержались какие-то порошки, масла и мази. Где доказательства, что все это обычные лекарства? Кто мог подтвердить, что это не магические зелья? Кроме того, с больных не требовали никакой платы, а стало быть, очень сомнительно, что здесь и правда занимались хирургией, к тому же не было следов пребывания здесь мужчины, который мог бы руководить больницей. Кто был хозяином госпиталя? Кому принадлежала земля, что шла от берега до самого огорода?
Меня взяли под стражу. Заковали в стальные кандалы, как скот, обрезали мои рыжие, огненные волосы, хрустнувшие под ножом и упавшие на землю, в грязную лужу.
А потом начался допрос.
— Имя?
— Вирдимура.
— Отец?
— Урия.
— Мать?
— Она умерла до обряда очищения.
— Вера?
— Еврейская.
— Есть ли у тебя муж?
— Нет.
— Вдова ли ты?
— Нет.
— Чем занимаешься?
— Врачеванием.
— Врачеванием? — загудели священники. — Есть ли у тебя на то разрешение?
— Нет.
— Умеешь ли ты готовить микстуры, работать ланцетом, делать прижигания, пользоваться щипцами и зашивать раны?
— Да.
— Берешь ли ты плату за свою работу?
— Нет.
— Пользуешься ли скипидаром, дабы обесплодить мужчину и жену его?
— Нет.
— Выращиваешь ли агримонию, дабы лечить от бесплодия?
— Нет.
— Торгуешь ли ты своим телом?
— Нет.
— Кто может это подтвердить? — вспылили священники. — Если ли хоть кто-то, кто может это засвидетельствовать, и не какая-то шлюха, а уважаемый и достойный мужчина, который имеет право выступать свидетелем на процессе?
В этот самый момент наступила тишина, нарушаемая лишь южным ветром, как вдруг раздался голос.
Громкий, решительный, знакомый.
— Я могу это засвидетельствовать, — произнес он, появившись невесть откуда. — Я, Паскуале Де Медико, сын Йосефа.