То были годы учения и годы странствий для Паскуале Де Медико, сына Йосефа.
После того как они покинули наш дом, его отец пожелал, чтобы Паскуале начал практиковать медицинское дело. Несмотря на то что евреям не разрешалось обучаться в университете, Паскуале — хоть и неофициально — все же посещал занятия, чтобы получить лицензию.
Паскуале рассказал мне, что в Падуанском университете, где он провел несколько лет, он прочел трактат Аверроэса[6] «Куллийят» — в переводе Бонаказы он назывался «Основные принципы медицины». А однажды, во время затмения, ему удалось посмотреть сочинение Бруно да Лонгобукко о хирургии[7].
Но все это были запрещенные тексты, о которых говорили лишь шепотом, содержание которых передавалось наскоро записанными каракулями. Копий с них было ничтожно мало, и посмотреть их давали всего на сутки, после чего студенты-христиане требовали их обратно.
Паскуале проводил дни и ночи за чтением этих сокровищ. При скудном свете свечи или луны. Он терпеливо переписывал все термины, рисовал органы, записывал диагнозы и способы лечения. Ему довелось созерцать всю красоту человека.
Какой неведомый создатель смог сотворить такое сплетение мышц, жил, кровеносных сосудов? И что такое болезнь, как не возможность беседовать с Господом?
За годы учебы Паскуале понял, что врач находится в постоянном диалоге с вечностью, что он своего рода проводник, который как никто другой близко соприкасается со смертью.
А смертей он, Паскуале Де Медико, сын Йосефа, видел немало.
Смерти невинных детей, не ведавших, что их тела захватила хворь, отупленных нуждою и голодом. Они засыпали у него на руках, пока он слушал их сердца. Пока пытался расслышать в дыхании опасные хрипы. Выживали лишь немногие новорожденные. Остальные погибали от цинги, рахита, огня святого Антония и столбняка.
Паскуале ни разу не сообщил о смерти ребенка холодно, как поступали другие врачи. Уход малыша был для него свят, как полет голубицы, его следовало оплакивать и помнить о нем.
И смерти женщин. В родах, от потери крови, от неудачных абортов. Еще недавно они были здоровы, танцевали, щелкая каблуками до зари, набивали чучела, чтобы они отпугивали ворон. Прекрасные и исполненные тайн, в их взглядах сквозило прощание. Но тут подступала болезнь, вытягивая силы, сердце улетало куда-то вдаль, и они покидали этот мир с загадочной улыбкой, а потрепанный подол их одежд был испачкан кровью.
Наконец, смерть отца.
Все случилось внезапно, несколько лет назад, в Константинополе, всего в шаге от широкого канала, позволявшего морю зайти в порт. Огни мечетей сверкали, вздымались ввысь алтари. Небесный свод открывался тому, кто рисковал пуститься в дорогу. И отец Паскуале, Йосеф, сразу все понял. Он был на короткой ноге со смертью и потому сказал: «Паскуале, свершается, уже скоро, подготовься, достань талит, пожелай моей душе благополучного пути. Не забывай улыбаться, вершить жест благословения и посади гаркад. Сделай мне такую могилу, чтобы ее мог развеять пустынный ветер, как положено временному приюту. Тогда я смогу пройти. Начерти на песке мое имя и дождись, когда ветер заметет все буквы, лишь тогда оплачь меня над едва заметным углублением, что останется от могилы».
Это стало вторым горем в жизни Паскуале. Оно пронзило его плоть страшной болью, точно его ударили хлыстом.
Как и у меня, у Паскуале Де Медико никогда не было матери. Как и я, он ничего не помнил о ней.
Он рассказал, что она умерла в пути, когда Паскуале было чуть больше трех лет. В пустыне Намиб, в одном из оазисов, она присела и прошептала, прикрыв глаза: «Я устала, Йосеф».
Ее тело так и осталось там, среди дюн, под звездой безвозвратных потерь.
Паскуале искал ее месяц за месяцем. Месяц за месяцем он расспрашивал о ней путеводные созвездия. Месяц за месяцем рыл землю. Месяц за месяцем залезал на деревья и кричал: «Где ты, где ты прячешься?»
Но никто ему не отвечал. Лишь ветер доносил до него порой слабый зов, жалкий отголосок утраченной любви.
Мне это было знакомо.
Я тоже не единожды искала мать.
Мне тоже хотелось, чтобы кто-то подстригал мои волосы, говорил, от какой еды просыпается бодрость, от какой — клонит в сон. И когда у меня впервые пошла кровь, чтобы кто-то сказал мне: «Теперь ты стала нидой, но после омовения снова сможешь петь».
Я всегда была дикаркой и не умела сдерживаться, ничего не знала об украшениях, не интересовалась ни платьями, ни бусами, ни белилами и румянами.
Единственным примером для меня был Урия.
Я носила его туники, надевала его обувь, отвечала резко, ничего не стеснялась, мне не приходило в голову, что для того, чтобы справить нужду, надо присесть.
Я игнорировала хитрости обольщения, у меня не было желания нравиться, приукрашивать себя. Единственное, что у меня было, — это зеркальце, которым я ловила солнечных зайчиков, а моим единственным праздничным одеянием был митпахат из египетского шелка, принадлежавший моей кормилице, который чудом сохранился после пожара.
Ни я, ни Паскуале не понимали до конца, что значит быть женщиной. И когда мы брались лечить их, в нас говорили нужда, жажда, боль.
Желание обрести мать.
Перед смертью Йосеф Де Медико отдал Паскуале документ с золотыми краями, на котором стояла печать.
И с улыбкой сказал: «Передай это ей, но не раньше, чем повидаешь мир». Он не назвал моего имени. Не сказал: «Езжай к ней, на Сицилию». Он лишь выдохнул «ей», зная, что сын поймет.
Паскуале взял документ и спрятал его под одежды, в самое заветное место. Затем он омыл отца и завернул его в тахрихим, покрыв его тело поцелуями.
И отправился в путь.
Йосеф не хотел, чтобы Паскуале возвращался на Сицилию, не познав прежде земель Греции, Британии, Германии. Учись у всех народов, сказал он сыну. Выбери у каждого то, что станет навсегда принадлежать тебе. Не отвергай чужие обычаи, не беги от труда, не совершай греха. Люби каждую из женщин, но не претендуй на них. Как можно больше читай, по книгам и по звездам. Мечтай, но оставайся на земле. Не думай, что мечты существуют, чтобы бежать от реальности. Люби жизнь такой, какая она есть. Ты сможешь лучше ее разглядеть, если сумеешь ее представить. Пусть руки твои будут пусты, сердце полно, а башмаки стесаны и поношены. И когда ты объедешь много земель и переночуешь на сотнях постелей, когда ты вылечишь сотни больных и возлюбишь их, когда ты похоронишь сотни мертвецов и оплачешь их как собственных детей, тогда — и только тогда — возвращайся к ней.
И Паскуале тронулся в путь. На гору Афон, где он прочел «О лекарственных веществах» Диоскорида[8] и где монахи научили его подниматься с рассветом и гнаться за ночью. В библиотеку Монтекассино[9], где ознакомился с трудами Галена и понял, что никто так не мал, как Бог. Затем он отправился в Испанию, карабкаясь по горам вслед за хромыми ослами, туда, где гнездятся орлы, что не боятся обрывов и бросаются в пропасть, рассекая воздух острыми клювами.
И в каждом месте Паскуале собирал знания о врачевании. В Толедо торговец пряностями научил его готовить сироп от кашля на розовой воде. В испанских странах Паскуале раздобыл рецепты монахов-отшельников, они же научили его, как победить уныние: «Возьми немного порошка шафрана, словно берешь щепотку соли, и столько же мелкого ладана, затем добавь свежий желток и взбей его в миске с этим порошком; потом сделай небольшие примочки и обмокни их в указанную смесь, дав пропитаться; положи на лоб болящему, сменяя их по мере высыхания; и через два или три часа он будет здоров».
Когда Паскуале оказался в Севилье, он раздобыл там «Канон врачебной науки» Ибн Сины, известного как Авиценна, энциклопедический труд, переведенный на латынь Герардом Кремонским.
Он даже добрался до порта Яффы, чтобы отправиться в Иерусалим и затем в Триполи на торговом судне, взявшем триста пассажиров. Он босиком прошел по пути святого Иакова, чтобы оказаться в Сантьяго. На этой дороге Паскуале встретил самых разных паломников. Христиан, что искали милости Божьей. Евреев, что уверовали в Христа и хотели обратиться. Отпущенных висельников, что избегли наказания, оговорив недруга как «колдуна, вора, убийцу и поджигателя».
В своих странствиях Паскуале избегал злоумышленников, желавших его ограбить, платил пошлины лордам, чтобы перейти границы разных государств. Ночевал в лесах, на постоялых дворах, в трактирах. Он соглашался, когда его предлагали подвезти почтовые повозки, торговцы горшками или льдом, бродячие артисты. Занимался любыми ремеслами, дабы прокормить себя и бесплатно врачевать страждущих.
На этом пути он понял, что представляет собой человек. В жаре ли, в холоде, в богатстве и в бедности, в доступном и в невозможном. Он заводил разговор со всем, что его окружало. И все это он пропускал через свое дыхание, ведя себя как отшельник, ищущий прощения.
В неполные двадцать пять лет глаза Паскуале уже были полны тайны, бесприкрасного света обретшего покой человека, силой, которой обладает тот, кто сносил в пути не одну пару сандалий. Он шел смиреной походкой, волосы его касались пояса, одежду держала на талии простая веревка. Широкие, обожженные солнцем плечи, загоревшее лицо искрилось улыбкой. Встретив прохожего, он тепло приветствовал его и интересовался, не нужно ли чем помочь.
Паскуале не имел ничего общего с еврейскими врачами, носившими бумазейные штаны, к которым подвешивался кошель для монет. Не было у него ни конопляной рубашки, ни конической или фетровой шляпы, ни парчового плаща, отороченного мехом. На нем была длинная туника, доходившая до пят, да дорожная сумка с множеством карманов, набитых хирургическими инструментами, пузырьками со снадобьями и коробочками с мазями.
Денег у него не было. Он не брал платы за лечение, разве что пищей. Говорил Паскуале мало, предпочитая слушать и улыбаться, впитывая в себя усталый шум окружающего мира.
Его привлекали животные, одиночки, изгои. Он оплакивал отверженных. Если в детстве он любил сломанные предметы, то теперь замирал перед теми, кого сломала жизнь, кто несовершенен и не нашел себе места. Он считал их хранителями тайны, истинными обитателями вселенной.
Он сторонился ладана, новолуний, идолов.
Пугало его только безразличие.
Больше он ничего не боялся, почтенные доктора.
Вот почему, когда меня арестовали, он не выказал страха. В его голосе не было сомнений. Он смотрел священникам прямо в глаза.
И взгляд его был так не похож на прочие, что все умолкли.
Кто этот чужак, что говорил на их языке, готов был свидетельствовать за шлюху, был так уверен в себе, говорил спокойно и не боялся последствий?
Он не был похож на еврея. Скорее, он казался греком, но в нем было и что-то от испанца. Но в любом случае разве не знал он, что законом запрещено лжесвидетельство? Или не ведал, что за ложь его ждет расплата? «Предашь давар и обретешь девер» — убьешь слово — обретешь чуму, кровь, голод и войну.
И вопрошали они:
— Кто ты и по какому праву защищаешь предстоящую тут Вирдимуру? Есть ли у тебя бумаги, которые доказывают, кто ты и откуда? Мы не видим на тебе знаков избранного народа. Иудей ли ты?
— Да, я иудей.
— Из какой же семьи?
— Де Медико.
— Не родня ли ты тому Йосефу, что занимался врачеванием в африканских землях?
— Я его сын.
— Какова же причина, что мужчина из рода Де Медико вступается на суде за шлюху?
— Она не шлюха, а моя нареченная. И у меня с собой документ, подтверждающий шидух, соглашение, заключенное в 1312 году нашими отцами, Урией и Йосефом.
И тогда Паскуале выразительно посмотрел на меня, точно желая передать мне: «Прости, не так я хотел тебе это сказать, мне хотелось бы прошептать тебе это тихо, под яркими звездами».
Священники не спешили меня освобождать.
Сначала они хотели изучить шидух, убедиться в том, что подписи подлинные, что в нем оговорено приданое и перечислено имущество. Земля и сайя, окружающие дом, без всякого сомнения, принадлежали Паскуале, Урия передал их ему при заключении брачного договора. Кроме того, у Паскуале была лицензия, и теперь никто не осмелился бы сказать, что в госпитале нет человека, имеющего право врачевания и обладающего необходимыми навыками.
В документах были перечислены все пожитки, вся мебель и все предметы домашнего обихода. То было мое приданое, и я вспомнила, как незадолго до прибытия Йосефа Урия потребовал, чтобы я начистила всю нашу утварь, выложила напоказ все наше добро, ковры, инструменты, кухонные принадлежности.
Стало быть, Урия подготовил все, не говоря мне ни слова, он выбрал мне мужа, он продумал все до мелочей.
Почему же он ничего мне не сказал? Почему скрыл это от меня?
Это было не похоже на Урию. Он всегда посвящал меня во все. В то, как живут и как умирают. В то, как восходит звезда, с земли или с моря.
Оставался лишь один ответ.
Мой отец уже понимал, какой конец его ждет. Он знал, что скоро покинет меня.
Он знал, что должен меня защитить, почтенные доктора.
Меня освободили десять дней спустя, когда убедились, что подписи подлинные, документ действителен и составлен как надо, включая список приданого. Все это время я находилась в камере замка Урсино, связанная веревками, с мешком на голове.
И я была не одна. Хотя я не могла их видеть, я чувствовала других пленниц, связанных и ослепленных, ждущих своей участи, их присутствие выдавало движение воздуха.
— Кто ты такая? — спрашивали они, с трудом выговаривая слова, стараясь повернуться в нужную сторону.
— Я Вирдимура, дочь Урии.
— Урии? — раздался теплый, но усталый голос, подернутый кашлем. — Урии, того самого лекаря, что утешал душу и отгонял боль?
— Того самого.
— Скажите же своему отцу, что его песни излечили меня, что он был прав: музыка способна врачевать.
— Когда же вы видели Урию? Когда он лечил вас своею песней?
— В этой самой камере, дочка, но не помню уж, сколько лет минуло с тех пор. Я ведь живу во тьме. И счет лет веду лишь собственными вздохами. Знаю только, что меня оставили здесь, а его увели. Но прежде чем это случилось, Урия был прикован в этой камере и не мог двигаться; тогда-то он и излечил меня от хвори своей песней. И головные боли, мучившие меня, за несколько дней отступили.
— Но кто бросил его сюда? И в чем его обвиняли?
— Кто знает, дочка. Одно лишь можно сказать наверняка: раз ты попал сюда, значит, нет у тебя друзей ни среди христиан, ни среди евреев.
— Стало быть, его приговорили к казни?
— Не думаю. Я не слышала ни звуков барабана, ни слов прощального благословения. Нет, тут не было ни жуткого воя, ни слов молитвы. Урия не погиб. Я учуяла бы запах смерти. Я собрала бы слезы перед его уходом. Нет… Должно быть, его увезли куда-то далеко-далеко, огромные корабли отплывали тогда в крайние земли, на Восток, в Африку, одному Богу известно…
В эту самую минуту дверь отворилась и в камеру вошел человек. Ничего не объяснив, лишь лязгая засовами, он выкрикнул: «Вирдимура, дочь Урии, невеста Паскуале Де Медико, сына Йосефа».
Я была свободна. Мне грубо развязали запястья, на которых остался след от веревок. С головы сорвали мешок, и мои глаза, отвыкшие от света, пронзила резкая боль.
Когда же я наконец смогла что-то разглядеть сквозь вспышки света и тьмы, я увидела, что там стоял он.
Он был выше своего отца и выше Урии. От него пахло дальними странами, воспоминаниями и заботой. Его лицо было лицом человека, что склоняется до земли, когда видит проросток, готовящийся стать деревом.
Он был еще красивее, чем тогда, когда я впервые его увидела. Борода подчеркивала черты его лица. Брови — взгляд зеленых глаз. Зубы были белыми и безупречными. Широкие плечи привыкли брать на себя любую ношу. Голос его я уже слышала в тот раз, когда он сказал, что я его невеста, когда я не могла улыбнуться ему и ответить: «Да, я тоже принимаю тебя, но не так, как женщину принимает мужчина, я принимаю тебя, как воду ручья, когда хочется пить».
Но сердце его было прежним. Паскуале так и остался ребенком, который шагал за мной, куда бы я ни пошла. Никого не осуждавшим. Чьи ноги сплетались с моими. Я прекрасно помнила, что он мог часами сидеть на корточках под столом, стоило только мне попросить, или удерживать меня на своих плечах, чтобы я была выше всех. Точно так же он не издал ни единого звука, когда я пробовала на нем мятные компрессы и они обжигали его тело.
Меня огорчало, что мне обрезали волосы и я больше не могла ими прикрыться. Что я была такая грязная, растрепанная и некрасивая, что у меня остались только руки, куда больше привыкшие иметь дело со смертью, чем с жизнью.
Меня огорчало, что на мне такая потрепанная одежда. Что после низких потолков камеры я такая скрюченная и едва держусь на ногах.
Но Паскуале, казалось, ничего этого не замечал. Он подошел ко мне. Расцеловал мои запястья там, где виднелись следы веревок. «Пойдем домой», — сказал он, в то время как священники рвали на себе одежды.
Свадьбу мы отпраздновали на берегу, в шаге от моря. Наши клятвы подхватили волны.
Ранним утром Шабе покрыла мне голову покрывалом, сотканным ею собственноручно. Она украсила мои бедра золотыми цепочками и вместе с другими обитательницами госпиталя проводила меня, напевая «Леха доди» («Выйди, мой возлюбленный»).
Поскольку у невесты не было отца, Паскуале сам прочел семь благословений и пожелал мне принести плод. Он сам надел мне кольцо. И в шуме и запахе прибоя произнес: «Вот ты посвящаешься мне по закону Моисея и Израиля».
Не помню, как проходил пир по случаю нашей свадьбы, почтенные доктора. Ни хлеба, что пекли на открытом огне, разведенном прямо на песке. Ни телячьего сердца в сахаре. Ни печенья из мельчайшего помола муки и толченого миндаля.
Не запомнила я и танцев, что чередовались до поздней ночи с песнопениями и звуками лиры. Не запомнила шипения и потрескивания мангальных решеток. Женщин, что завернули меня в белое покрывало и уложили на брачное ложе.
Мне не хотелось надевать ни платья из виссона, ни длинных сережек, ни плетеных сандалий. Не хотелось краситься ни черным, ни красным, чтобы подчеркнуть глаза или губы.
Я все повторяла: «Возьми меня такой, какой меня сотворил ветер, растрепанную и стриженую, нескладную и неукрашенную. Пусть мои волосы разлетятся, как пожелает Создатель, пусть переплетутся и запутаются в нашу первую ночь. Приготовь нашу постель без шелковых одеял. Без перьевых подушек. Без расшитых покрывал. Пусть это будет простое ложе. Пусть это будут простые слова. Аль таазви оти лаолам.
Не покидай меня».
Так началась наша супружеская жизнь. Мы поднимались с рассветом, чтобы удостовериться, что ночь прошла хорошо, что все гости хорошо себя чувствуют, что ветер спокойно влетает в их ноздри. Паскуале спроектировал своего рода мельницу, что с помощью разных труб доставляла свежий воздух к постелям больных. От трубы прямо в рот тянулась канюля, так что самые слабые могли спокойно дышать. Затем он распахал часть сайи и поставил там большие зеркала, которые улавливали свет. Он направил их на баки с водой, чтобы подогревать их даже в холодное время года.
У греков он научился наблюдать за природой. У монахов — вопрошать тишину. У германских народов — правильно распределять силы. Он все сделал так, как велел ему Йосеф. Взял понемногу от каждого народа. Сохранил в себе все обычаи, какие только смог.
Наш дом пополнялся самыми разными изобретениями. Для самых маленьких появилась карусель. В огороде — оросительные каналы. Для стариков — удивительные кресла на колесах. Для каждого отказавшего органа Паскуале придумал что-то свое: слуховую воронку для глухих, палку с колокольчиком для слепых. Шелковые крылья для парализованных.
Он научил всех смеяться не меньше трех раз на дню. Двадцать раз, если подходил прилив. И сто, если кто-нибудь из стариков придумывал стихотворение.
Ночами он покрывал меня поцелуями, он любил меня, разливая по мне свою силу. Я отдавалась ему без тени сомнений, отдавалась, словно исполняя священный обет, я была как заброшенная вещь, наконец-то обретшая свое предназначение.
Госпиталь продолжал расти. У нас появились комнаты для детей. Комнаты для лунатиков. Помещения для животных. Паскуале приводил собак, чтобы люди обрели доверие. Жеребят, чтобы дарить радость. Кошек, чтобы сохранять рассудок.
Часто выздоровевшие больные оставались с нами, чтобы помогать другим или просто не мыкаться в одиночестве. Многим было некуда идти, они были родом из мест, где никогда не заходило солнце. Были и такие смельчаки, что зарабатывали на жизнь канатоходством или прыжками на трапеции. У нас останавливались и лудильщики, и старьевщики, и чесальщицы, и писари. Каждый просил пищи, похвалы, улыбки. Каждому Паскуале говорил: «Барух аба, благословен будь, приходящий в этот дом».
У каждого я пыталась узнать хоть что-нибудь об Урии. Не слышали ли вы о нем, не видели ли его, не знаете ли, что с ним? Рассказ старухи в замке Урсино подарил мне надежду. Отец жив. Я чувствовала его где-то там, где зарождалась ночь, звезды, бури. Я ощущала присутствие отца, когда читала его записи. Когда закрывалась в лаборатории, чтобы сделать экстракт крапивы или одуванчика. Он был жив, потому что теперь, когда внутри меня все горело, теперь, когда я знала, что такое стать единым целым с любимым, я обрела дар предчувствия, почтенные доктора.
Теперь я знала, как различать живых и мертвых.
Понять это было просто. Мертвые не порождали ни чувства ожидания, ни какого-то другого, загадочного, желания. В мертвых не было роковой связи с неведомым.
В мертвых была полная завершенность.
Но Урия взывал ко мне из песка. Он рассекал волны. Он был в каждой вещи, в каждом мудром, скромном, покорном слове. Он говорил о том, что любая болезнь и стремление ее вылечить — лишь попытка постичь тайну. Попытка вырвать из каждой раны отчаянный крик, удерживающий в себе всю тяжесть этого мира, отвергающий все, что конечно.
Урия был жив, потому что больные ворочались в своих постелях. Потому что в каждом из них билось желание всех прочих.
Желание спастись.
В 1330 году пришел голод.
Предвестием его стала засуха. Из Африки донеслись жара и влажность, разносимые ветром.
На канале образовались непонятные водовороты. Резервуары с запасами воды стали мелеть. Свет терзал землю.
Словно настал конец времен. Над людскими поселениями плыл купол одеревеневшего неба. А под ним мир точно застыл. Животные оцепенели в ожидании. Замерли змеи, замерли перепелки. Ящерицы, кролики, жабы.
Паскуале придумал укрытия для посевов, систему резервуаров для очистки морской воды от соли, удобрения из отходов, траловую сеть для рыбной ловли. Но мы с трудом держались на плаву. Больных было слишком много, и накормить их становилось все труднее. И никто из них не платил денег.
В Катании не было совсем ничего. Рынок опустел. Немногие оставшиеся торговцы выкладывали на прилавки тощие мешки с зерном или сахарным тростником. Лишь самые везучие умудрялись завозить из Магриба финики. Сухофрукты и орехи из княжества Салерно. Специи из Александрии Египетской и Сирии.
Крестьяне хлынули в города. За ними оставалась голая, высушенная земля, не дававшая плодов. Они выстраивались в длинные очереди. При себе они имели лишь узел-другой с пожитками. Малолетние дети висели на груди. Рядом плелись хромые мулы.
Все двигались молча, говорить было тяжко. Они шли отупелой, отстраненной походкой. Отстраненной от времени и — на какое-то время — от смерти.
Днем они стояли вдоль дорог и просили милостыню. По ночам воровали и расхищали что могли. Движимые тысячелетним неутолимым голодом, унаследованным от предков. Он терзал их внутренности. Говорил о приближающейся агонии.
Оголодавшие стали умирать. Они умирали у городских стен. На дорогах. Их тела мешались под ногами жителей Катании, вышедших на крестный ход, а из джудекки доносились песнопения псалмов справедливейшему Судии.
Всюду раздавались молитвы о даровании милости. Евреи просили, чтобы с неба упала манна, как случилось во времена Исхода из Египта. Христиане же взывали к святой мученице Агате, защитнице города, дабы вызрело зерно на полях. Епископ даже распорядился, чтобы с саркофага мученицы сняли праздничное покрывало, что в 252 году уже спасло город от извержения вулкана.
Но ярость все же победила. Крестьяне сбивались в банды. В городе началась резня, всюду устраивались засады. Каждый день где-то случался налет.
Наконец, они добрались до моря и до сайи.
Мы только что окончили маарив, стояла глубокая ночь, почтенные доктора.
Первым их услышал Паскуале. Он привык спать вполуха. Слишком много лет он засыпал под открытым небом, прислушиваясь к малейшему шороху, вздрагивая от малейшего движения воздуха.
«Надо бежать, у нас мало времени», — прошептал он, и я не сразу поняла, о чем он говорит. Но бросилась за ним, следуя его указаниям, помогла ему поднять больных и укрыть их в пещере.
И хотя я еще не осознавала, что нам грозит, я подсаживала ему на плечи детей, рожениц, стариков.
Потом настал черед припасов. Мы перетащили в пещеру последние мешки зерна, сушеную рыбу, миндаль, сухие фрукты. Старались собрать все, что только можно. Покрывала, жаровни, сосуды с водой.
Наконец, мы прикрыли вход в пещеру ветвями и замолкли.
Мы ждали.
Гул становился все громче. Кем они были? Издалека слышались крики, проклятия, лязг металла. Казалось, одичавшая, затравленная, привыкшая к тьме толпа несется разом к единственному просвету. Они говорили на всех языках. На арабском, сицилийском, испанском. Они шли со стороны города. Злые, безумные, готовые растерзать нас.
Они искали пищу. Но не с той целью, чтобы поесть. Они хотели обладать ею, загасить ею свои страхи, свою неуверенность в будущем. Получить доказательство, что они живы. Утолить голод. В их желании насытиться было что-то совсем первобытное, куда более важное, чем просто голод. Жажда власти. Крови. Счастья. Казалось, что для них это единственный способ почувствовать, что они существуют.
Мы слышали, как они бросились в огород. Как ворвались в кухню. Как опустошали кувшины. Как срывали фрукты с веток деревьев.
Они пожирали все: хлеб, книги, снадобья, лекарственные травы. Поглощали слабительные, средства от кашля, ножки столов, лекарства от меланхолии.
Вечером они орали песни, кутили, изрыгали пьяные бессвязные фразы. До нас доносились мужские голоса, говорящие на самых разных языках, в них слышалось возбуждение, отчаяние, грубость. То и дело кто-нибудь выкрикивал грязные слова. Другие бесстыдно подхватывали и громко смеялись.
Мы дрожали от страха, крепко обнявшись. В пещере стояла полная тишина, мы боялись выдать себя.
Они ушли спустя три дня, лишь когда уже ничего не осталось, когда они поглотили все, что попалось под руку.
Только тогда мы поняли, что с нами нет Шабе.
А дикая стая, подобно саранче, прокатившейся по Египту, устремилась в новую пустыню.
Мы нашли ее в кухне, свернувшуюся под квашней, она напевала псалом об умирающих.
Повсюду были разбросаны порванные занавески, валялись перевернутые кровати, вырванные с корнем доски.
Вот уже в третий раз мой дом был разрушен. В третий раз мне довелось познать, сколь хрупок наш жизненный путь.
Но меня это не беспокоило. Я уже привыкла к непредвиденным поворотам, к смене эпох. Я знала, что Господь является только тем, кто не единожды имел дело со смертью.
Я оглянулась на Паскуале. Он молча стоял и смотрел на то, что осталось от дома. Он тоже привык к тому, что в жизни неизбежны потери.
Не говоря ни слова, он склонился над Шабе. Ровно уложил ее на пол. Прощупал, проверяя, не ранена ли она.
Он сразу понял, что ее брали силой.
Шабе не дрожала, не задавала вопросов, не плакала. Она говорила, что все вокруг наполнилось призраками и мертвые священники допрашивали ее на Страшном суде.
Что ее изнасиловали, почтенные доктора, она не поняла и на этот раз.
Как всегда, ее единственной защитой было забвение.
Прошло несколько месяцев. Мы снова отстроили дом. Паскуале много работал. Он обновил комнаты, крышу. Смог восстановить деревья и огород. Посадил цветы, цикорий, дыни. Починил резервуары, поправил солнечные зеркала, убрался в лаборатории.
Восстанавливая дом, он устроил потайную комнату под землей, где можно было хранить пищу и записи. Он покрыл ее ложным полом, чтобы прикрыть вход. Обновил и пещеру, теперь она стала большой и удобной, как настоящий дом, и при этом была отлично скрыта от посторонних глаз растительностью.
Вокруг дома он возвел стены. Широкие бастионы с бойницами, чтобы защищаться, обустроил галереи, чтобы видеть врага издалека, и сторожевые вышки, как в настоящей крепости.
Впервые мы как-то обозначили свои границы, и теперь казалось, что пространство вокруг словно сжалось. Наверху, где кончалась стена, Паскуале разместил колючие ветки сухой ежевики, битые стекла и острое железо.
Постепенно жизнь потекла своим чередом. Мы снова стали по очереди дежурить у ложа больных. Посвящали много времени чтению и науке. Восстановили оросительные каналы, что вели к саду и огороду, стали сажать померанцы и апельсины, из которых потом делали цукаты и ликеры.
Ко всему прочему Паскуале решил обустроить новую лабораторию, где поместил травник. Он высушивал растения, клал под пресс, описывал лекарственные свойства, заносил в каталог. Он обучил этому и наших учениц: показал, как пишется название каждого растения на латыни; объяснил, к какому семейству и роду они относятся; и рассказал, где они были собраны. Так он составил больше сотни томов, устроенных строго по алфавиту, и в конце каждого был указатель.
Чрево Шабе потихоньку росло и покрывалось голубыми венами. Оно было подобно растению, что тянется к солнцу после того, как его жестоко обломали.
Случившееся ее не удивило. Быть беременной казалось ей столь же естественным, как дышать.
«Есть на свете и дети, и матери», — пела она.
Она была счастлива, что в ней без ее собственного ведома зародилось это неприкаянное создание, почтенные доктора. Она не знала, каким образом ребенок очутился в ее чреве, но прекрасно понимала, когда он смеялся, зевал, спал. «Этот сын неизвестных отцов, — говорила она, — вечно щиплется и крутится».
Она много шила. Шила пеленки для памяти, чтобы сберечь сыну воспоминания. Шила распашонки для здоровья, чтобы его обошли хворь и горячка. Шила чулочки для смелости, чтобы у него нашлись силы противостоять любым невзгодам.
По утрам мы находили ее на берегу, она собирала ракушки для погремушек. По вечерам она благодарила Бога беспамятных за то, что он ее не забыл.
Преклонив колени и оперевшись руками на разросшийся живот, она повторяла: «Благословен будь, царь всех живущих, за то, что вернул мне сострадание души. Благодарю тебя пятнадцать раз подряд».
Авраам родился посреди ночи, и имя его значило «тайный цветок земли»[10]. Его завернули в белую рубаху, на лице его, как и у Шабе, читалось недоумение. Он цеплялся за ее тело согнутыми руками, его совершенно не волновало, чье семя породило его на свет.
Глаза он унаследовал от неизвестного отца, который, сам того не зная, призвал его в этот мир. Они были темными, как застывшая лава. Покрытые густыми ресницами. А вот руки его были от матери. Летящие. Вечно распахнутые.
Он не был капризным ребенком. Никогда не плакал. Не требовал внимания к себе. Взгляд его был устремлен в какую-то неведомую точку на горизонте. Он часто улыбался. Темноте, пустоте, ветру.
И при любой возможности прикладывался к материнской груди. Или посасывал пропитанную крахмалом тряпочку, которую Паскуале смачивал лимонным кремом.
Он был нашим общим сыном. Все мы смотрели за ним, делали ему деревянных птичек, волчков, шарики из белой глины.
Но Шабе никогда с ним не расставалась. Она всегда носила его с собой, привязывая платками. Растила его смеясь. Целовала его и шептала: «Хейлель бен шахар, звездочка ты моя утренняя».
В этом ребенке, что появился у нее волею случая, она любила все. Любила его пальчики. Ножки. Ручки. Она купала его в сладкой воде. И укачивала, легонько дуя ему в лицо.
Когда Шабе гуляла с ним по морскому берегу, она постоянно говорила. Рассказывала сыну все, что знала о мире, о людях, о том, что казалось ей жизнью, обманчивой, готовой причинить боль. Она нашептывала сыну судьбу, дарила обещаньями. Она будет рядом с ним на таинственном пути. Полном опасностей и обрывов. Звездных вышин и темных стремнин. Она станет ему матерью, отцом, сестрой и братом. «Дети — отдохновение от Божьих трудов, они — творцы прощения», — говорила она.
А затем осторожно укладывала Авраама в колыбельку и берегла его сон. Часами. Шабе неподвижно смотрела на малыша, точно он может исчезнуть. Словно он был не ее сыном, а случайным гостем, странником без сумы. Тем, кто не осмелится ранить, кто — даже если испытывает страх — не сумеет в этом признаться.
Иногда Шабе носила Авраама в христианские церкви, ведь это было единственное место, где она могла видеть изображение матери с младенцем на руках.
И правда, с тех пор как она родила, она жадно искала изображение матери с сыном. Ей хотелось их видеть.
Породив сына, она внезапно почувствовала тоску по тому, что утратила сама.
Теперь ей тоже захотелось иметь мать.
Где же ее мать? Иногда Шабе с трудом удавалось припомнить, что мать у нее когда-то была. Откуда-то издалека доносились ее слова, жесты. Несоединимые осколки. Чье-то лицо, казавшееся знакомым. И в ней зародилось отчаянное желание найти свою мать, где бы она ни пряталась.
Поэтому Шабе входила в церковь тихо. Молча кивала херувимам, распахнувшим покрытые глазами крылья и благодушным золоченым иконам, источающим грусть неискупленного греха.
Сильный запах сотни увядающих роз опьянял. Убранство священника струилось золотом, лазурью и смолью. Христос Вседержитель смотрел на нее с благословением, взирая на человечество пронзающим взглядом обманутого влюбленного. А за ним… Святой Иоанн Креститель с козьей шкурой на оголенных плечах. Длинный ряд деревянных глаз, ушей, колен, грудей: дары для Богоматери за свершенное чудо от женщин, которым удалось не сгинуть в пучине[11].
Матери, исполнившие обеты, приносили к ногам Девы Марии крошечные башмачки чудом выжившего малыша, хирургические инструменты как доказательство благополучной операции, прядки волос, состриженные ногти, родильные рубахи.
Шабе стояла как завороженная и лишь сильнее прижимала к себе Авраама, глядя на него оцепеневшим взглядом.
Все эти мадонны были невесомы, они летали в облаках и улыбались, прижимая руку к самому сердцу. Они казались ей матерями всех живых.
И она поверила, что они могли бы стать матерями и для нее.
Но походы Шабе в христианскую церковь не прошли даром. По Катании поползли слухи. Жители злословили. Что делает еврейка в доме Господнем? У ее ребенка нет отца. Она что, не видит, как смотрят на нее люди? Или она не знает, что за каждым ее движением пристально следят? Как она кланяется Господу матерей при входе. Как трижды преклоняет колени в нефах при виде ангелов. Как откровенно, бесстыдно целует икону, изображающую святого младенца, прямо в алтаре.
Христианские священники перешептывались и не знали, что думать. Или неведомо этой Шабе, что сын Господень, именем Иисус Христос, погиб на деревянном кресте от руки иудеев? Или не знала она, что в стенах Святой Матери Церкви вершилась жертва и хлеб обращался в тело Господне?
И ее остановили. Иерей закрыл перед нею вход. Встав у главной двери, он стал расспрашивать ее, кто она, откуда и кто отец ее сына. Чей это ребенок?
Но Шабе молчала, а взгляд ее терялся где-то в неведомом. Она никогда не умела отвечать на такие вопросы. Она просто улыбнулась, отстранила священника и вошла в церковь, как входила каждое утро. Она преклонила колени перед изображением Богоматери и приветствовала ее, как и всегда: Бокер тов, доброго утра, мать.
Священник потерял дар речи.
Все было куда серьезнее, чем он предполагал.
Вне всяких сомнений, женщина по имени Шабе осквернила храм и была опасна. Вполне вероятно, что событие, случившиеся в 1294 году в Берне, могло повториться. Тогда некий Рудольф был убит евреями. Вполне вероятно, что эта еврейка хотела отравить святую воду, посыпать отравой амикт, стихарь, литургические чаши. Было ясно, что эту Шабе подослали евреи, чтобы шпионить за христианами. Она лишь притворялась слабоумной. Вне сомнений, она вела себя так, чтобы выкрутиться, если вдруг ее схватят с поличным. Она планировала злое дело, а может, даже убийство.
К тому же разве не жила эта Шабе в доме Де Медико, где принимали даже больных проказой? Не видели ли ее с теми самыми женщинами, которые занимались невесть чем, среди которых слыла врачом дочь Урии?
Стало быть, эта Шабе вполне могла знать опасные травы, навести порчу или даже убить. Ей ничего не стоило смешать плаценту овцы, слизь улитки и лебединый жир.
Но Шабе ничего не замечала, почтенные доктора.
Ни косых взглядов. Ни жестов от сглаза. Ни того, что люди твердили за ее спиной магические формулы, помогающие от семи демонов.
Она просто искала мать. И наконец нашла.
Ей было совершенно не важно, что ее мать жила на картине. Она не замечала, что эта картина стоит в алтаре христианской церкви. Ее никогда не волновали религиозные различия. Она не видела бастионов, воздвигнутых между людьми. Она не осторожничала. Она была лишена благоразумия. Она всегда тосковала по тем, кого не было рядом, кто уходил вдаль, кто звался чужаком. И грустила по невозвратному. По стайкам стрижей, по ласточкам, по ястребу.
Вот почему ей так нравилась эта мать. Всем своим видом она выражала сострадание и скорбь, она тосковала по сыну. На ее лице отражалась боль невозвратной утраты. Ее смелые и усталые глаза смотрели в одну точку. Шабе видела, как она выступает из рамы. Слышала, как та говорила: «Ради тебя я отдала бы все, что мне отпущено».
И если бы Шабе могла вырвать эту картину из стены и отнести к себе, она бы это сделала.
Но это было невозможно, и Шабе это прекрасно знала. Господь алтарей требовал уважения и никогда не позволил бы ей завладеть картиной. Да и для нее самой все здесь было величаво и неприкосновенно. Все было частью чистого, молитвенного творения, нуждающегося в покровительстве и защите.
Вот почему она довольствовалась тем, что простаивала у изображения матери целый день, пока Авраам спал у нее на руках, разморенный и потный. Она смотрела Мадонне прямо в глаза и рассказывала ей о своей жизни, о том, что делается в госпитале, о новых больных и о тех, кто шел на поправку.
И когда священник протянул ей бокал с какой-то жидкостью, она взяла его, ничего не спросив, ибо ей казалось некрасивым отказываться, когда к ней проявили внимание.
Шабе решила, что так здесь встречают путников, что это ритуал приветствия.
Улыбнувшись, девушка поблагодарила, выпила сама и дала отпить малышу.
Она даже не успела понять, что это был яд, ибо смерть проложила дорогу в эти два тельца почти мгновенно.
Она была подобна вспышке тепла. Раскату грома, гулу землетрясения, падающей звезде.
В 1337 году, во время путешествия из Палермо в Энну, король Федериго тяжело заболел. Эта новость докатилась до нас на рассвете, когда явился королевский гонец.
Был июнь, почтенные доктора. В дни солнцестояния светило блистало на небе, зной жег землю.
Мы с Паскуале были уже на ногах. В этот час мы всегда обходили больных. Тихо двигались между постелей, раздавая микстуры, чтобы притупить боль; экстракт бузины, чтобы снизить жар; толченую мать-и-мачеху, чтобы облегчить дыхание.
Как и каждое утро, мы молча молились — не раскрываясь друг другу, — чтобы у нас появился малыш.
Лишь однажды он зародился в моем чреве, но потом покинул нас посреди ночи, и я не успела стать матерью. Несколько месяцев мы с Паскуале поглаживали его, прикасаясь к моей коже. По ночам мы прижимались друг к другу, чтобы он спал между нами. Мы чувствовали, как он шевелит крошечными ножками в водном пузыре, слышали, как он говорит удивительные слова.
Так как я видела выброшенные плоды, я знала, что в этой стадии развития он похож на крохотную рыбку. И что в нем скрыто удивительное превращение. Скоро у него появятся глаза, руки, пальцы. Сформируются легкие. И первое, что оформится в нем, — стучащее сердце. Его ритмичное биение, смешавшееся с моим.
Я не знала, что, когда он уйдет, меня словно вывернет наизнанку, точно какая-то часть меня уйдет вместе с ним. Оглушенная и немая, я оставалась в кровати, а Паскуале принял его и похоронил под боярышником.
Бен адам, сын человеческий, приветствовали мы его каждый раз, когда цвел боярышник.
— По королевскому повелению я ищу человека по имени Де Медико, — сказал гонец, и голос его разорвал тишину. Косматая звезда показалась в небе, предвещая беду, и лихорадящего короля доставили в Патерно, к госпитальерам. Не может ли он, Де Медико, срочно следовать за ним? До короля Федериго докатилась его слава. Король хочет, чтобы именно Де Медико взялся за его лечение.
Мы с Паскуале переглянулись.
Мы понимали, что, если король умрет, во всем обвинят нас. Сам же король Федериго издал эдикт, запрещающий евреям врачевать христиан. А кроме того, с тех пор как отравили Шабе, весь город поглядывал на нас подозрительно.
Но, так или иначе, король был болен. А навещать больных — это мицва, почтенные доктора. Спасать жизни тоже мицва. И выздоравливать тоже.
Так что Паскуале положил в сумку несколько корней имбиря, взял хирургические инструменты, щипцы, крючки, каутеры. Проверил, что не забыл трубки для проведения ингаляций, раковины для прослушивания сердцебиения, линзы.
На прощание он велел ждать его и поцеловал меня, а боярышник колыхался по ветру, весь в терпкой белой пыли, точно в пене, и мы подумали, что сын человеческий страшится за нас.
На следующий день король Федериго умер. Его ничто не могло спасти. Подагра зашла слишком далеко и ему парализовало ноги и руки.
Когда Паскуале прибыл на место, его душа уже отлетала к Богу закатов.
На входе Паскуале остановили сановники, его обыскали, обнюхали все лекарства, проверили инструменты. Некоторые из привезенных порошков заставили растворить в воде и принять. Лишь убедившись, что это не яд, врача допустили к ложу властителя. Но было слишком поздно.
Король уже пребывал в агонии.
Траурное бдение продолжалось три ночи. Тело правителя выставили под специально сооруженным золотым балдахином. Придворные, пажи, оруженосцы, слуги были одеты в наряды из черного шелка. На груди — рыдающий коронованный орел. На окнах города развевались траурные полотна, а главный собор был убран черным бархатом с изображениями грифонов, львов и черноперых попугаев.
Тело было велено сохранить. Тамплиеры мумифицировали его. Они извлекли сердце короля и погребли его в монастыре. А затем священная процессия понесла его величество в город.
Со всех концов королевства прибыли феодалы, бароны, графы и прочая знать, даже из тех, что воевали с ним: Кьярамонте, Перальта, Монкада. Они били себя в грудь и причитали, что король их оставил; король, который призвал ко двору магов и алхимиков; король, который взял в жены Элеонору Анжуйскую; который верил пророкам, провидцам, шутам и мистикам.
Чтобы проститься с королем, все жители города принялись каяться, раздирая себе спины колючими веревками. Епископы объявили пост и пожелали, чтобы тело короля было захоронено на глазах расступившейся крыльями толпы в соборе Катании. Бедняки твердили «помер король, да придет другой» и оплакивали свою судьбу.
И лишь евреям, которые долгие годы окружали короля и во множестве служили ему врачами, философами, мыслителями, было запрещено участвовать в проводах.
А Паскуале за то, что не смог спасти короля, был лишен врачебной лицензии, ему велели выплатить штраф в триста унций золота и запретили лечить.
Глашатай объявил:
«Паскуале Де Медико запрещается практиковать хирургическое искусство. Использовать лекарственные настои. Зашивать раны и порезы. Принимать роды и провожать умерших. Совершать любые медицинские процедуры. Да не смеет он лечить ни христиан, ни иудеев, ни в городе, ни за пределами его».
Вот так время повернулось для нас вспять, почтенные доктора.
И хотя стоял 1338 год, мы снова оказались без права на профессию, как в те времена, когда я еще не была замужем и мне не разрешали лечить больных.
Кроме того, у нас появилось много врагов. А наши комнаты были полны больных, лечить которых мы не имели права.
Я посмотрела на Паскуале: моего одинокого, немногословного товарища, принимавшего все, что приносила судьба. У него были привыкшие к труду руки и сердце того, кто видит будущее. Того, кто знает, как подарить сломанным вещам последний шанс на жизнь.
Вот уже несколько лет, как мы работали бок о бок. Его волосы подернулись сединой, мышцы были уже не такие сильные, но все еще подтянутые, собранные. В глазах читалось сочувствие.
Руки его находились в вечном движении. Они летали над ранами, бинтовали, оперировали больных. Когда он накладывал швы, то всегда добавлял к болеутоляющим средствам доброе слово. Он говорил: «Не волнуйся, смотри за горизонт, смотри, как бурлит море». Он был внимателен, заботлив, терпелив.
Он нисколько не утратил любопытства к человеческой природе, сохранял любовь к молитве, умел удивляться муравьям. В чертах его лица читалось достоинство. Он был прекрасен.
Паскуале всегда аккуратно подстригал бороду, увлажнял ее ароматическими маслами и померанцевой мазью. Одевался по-прежнему просто: туника, подвязанная фартуком из конопляной ткани, который он оттирал от пятен камнями и вулканической пылью. Для него не было мужской и женской работы. Он стирал белье точно так же спокойно, как колол дрова. Готовил еду и в то же время ухаживал за животными. Женщинам он помогал ткать, а мужчинам — рыбачить. Рано утром он выходил к колодцу Гаммазиты[12], чтобы набрать воды. И возвращался с полными бурдюками, не задумываясь о том, что он, по сути, был единственным мужчиной среди многочисленных матерей.
Руки сгодятся на все, говорил он, женскую работу придумали мужчины. И точно так же он не возражал, когда я занималась какой-то мужской работой.
Мы вместе занимались, изучали тексты, лечили, любили друг друга. Мы оба были сиротами и отшельниками. Вместе мы схоронили нашего сына под боярышником.
И что же теперь делать? Как нам спасти госпиталь?
Комнаты были заполнены больными. Чесоточными детьми, беременными женщинами, старыми и молодыми, нормальными и умалишенными. После долгого голода появилось много изможденных стариков, а дороги заполнились больными загадочной хворью, которую прозвали огнем святого Антония.
Священники задавались вопросами. Отчего прицепилась эта хворь? Не оттого ли, что Паскуале Де Медико накликал беду, заморив его величество короля Федериго? Не из-за него ли Господь воинств послал нам это искупление? Да, по его вине весь город потонул в дьявольской хвори.
Помимо прочего, больные часто падали оземь, охваченные непонятными судорогами, или же на их членах появлялись язвы. У многих были видения и галлюцинации. Кто-то утверждал, что слышит стоны призраков. Другой клялся, что небо обратилось в морскую пучину, а море стало небесной хлябью. Иные видели летающих тварей с раздвоенными хвостами и пылающими очами.
Больные прибывали целыми группами, их приводили родные, которые боялись подцепить хворь и не хотели держать их у себя. Лишь немногие, пошатываясь, приходили сами, одни, охваченные огненной горячкой.
Паскуале не заботили запреты и указы. Он не считался с угрозами, которые долетали до него из храма, не слушал проклятий: «Обрати на них свой гнев, Господи, да постигнет их кара твоя».
Он взялся изучать хворь.
— Наблюдай за ними денно и нощно, попробуем понять, что они едят, — сказал он мне.
Так мы и сделали, почтенные доктора.
Мы стали наблюдать за больными дни напролет и записывали все, что они ели. Сотни и сотни строк, которые мы перечитывали по вечерам, чтобы понять, есть ли связь между пищей и хворью.
Наконец, подозрения Паскуале подтвердились.
Было похоже, что все больные употребляли в пищу ржаной хлеб, и тогда Паскуале вспомнил, как проживал у монахов святого Антония, и те учили его промывать кишки тем, кто отравился пшеницей.
— Давай попробуем, — сказал он на рассвете.
И мы приготовили слабительное из листьев сенны, каскары и крушины.
Это помогло.
Все больные пошли на поправку. Симптомы спали. Видения исчезли, язвы зажили, судороги прекратились.
Не прошло и недели, как все выздоровели.
И в те дни, когда на небе зажигались весенние созвездия — Ворон, Гидра и Лев, — по Катании прошел крик: «Чудо! Еврей Паскуале сотворил чудо!»
Весть быстро разлетелась.
Паскуале Де Медико, сын Йосефа, зять Урии, взявший в жены дочь нечистой матери, победил огненную хворь. Кто знает, как он это сделал. Уж не водит ли он дружбу с самим дьяволом? Очень может быть, его не раз видели на коленях перед кустом боярышника, чьи ветки покрыты шипами, и созревает он в зимнюю пору.
Священники задумались, пошептались и задались вопросом: уж не колдун ли он?
Они срочно собрались на большой совет, дабы обсудить произошедшее, и принялись думать. Вне всякого сомнения, Паскуале нашел лекарство от хвори. Но больные выздоровели так быстро, что никто, не будь он в родстве с самим дьяволом, не сумел бы излечить их всего за несколько дней. С другой стороны, не сотворил ли подобного и Урия, тесть Паскуале Де Медико? Он тоже знал какие-то уловки. Так что же произошло и что тому причиной? Не наслал ли Паскуале хворь сам, дабы отомстить им, а заодно и вернуть себе лицензию врача, заручившись прощением короля?
Так, испугавшись козней дьявола, с которым, вне всяких сомнений, заключил договор Де Медико, священники убедили нового короля Пьетро Арагонского вернуть Паскуале лицензию врача и отменить штраф.
Шли годы, мы продолжали работать, почтенные доктора.
Наш госпиталь процветал. Страхи священников, что Паскуале заключил сделку с дьяволом, привели к тому, что нас оставили в покое.
Они стали избегать нас, опасаясь заговора или мести. Больных между тем становилось все больше, многие тянулись к нам, прослышав, что Паскуале нашел снадобье от мора.
Жизнь шла по кругу: дела, работа, приготовление лекарств. Мы с Паскуале старели вместе, помогая друг другу во всем. К вечеру мы полностью выбивались из сил: тела, укутанные недолгой передышкой сна. Мы продолжали изучать книги. Несколько часов в день мы проводили в лаборатории, обсуждая снадобья, которые давали больным. Вспоминали радостные моменты. Читали вслух. Паскуале любил стихи Чекко Анджольери[13] и часто читал их мне: «Я чувствую, как сердце трепещит»…
Когда я познакомилась с Паскуале, я не знала, как ведут себя родители, любящие друг друга, каково это — быть парой; не понимала, что значит жить с мужчиной под одной крышей. Моим единственным примером был Урия, одинокий отец, целомудренный человек, которому и в голову не приходило искать себе новую жену.
Моя любовь к Паскуале не разгорелась внезапно, она крепла во мне постепенно, день за днем, с каждым простейшим жестом, с каждым совместным делом, с каждой нелепой игрой, с каждой прогулкой в поисках муравьев. Мы выгоняли их из норок, чтобы посмотреть на них, полюбоваться на их прозрачные хрустящие брюшки, жилки которых казались нам дорожками, прочерченными звездной лавой, влажными, готовыми сменить русло от страха или голода.
Так, в процессе наблюдения за природой и чужими телами, наше одиночество стихало, отступало. Словно нас связывало какое-то мистическое таинство, словно мы каждый день вершили какой-то обряд. Вместе вставать с постели, вместе есть, вместе лечить. В этом ежедневном повторении ритуала была некая тайна, которая рождалась и существовала только внутри нас двоих.
Но мы не знали ни как вершить этот обряд, ни как правильно его соблюдать.
Он сам вел нас, а мы обучались ему, молясь, чтобы он никогда не кончался.
Вот почему мне так нравилось разглядывать мужа, когда он склонялся над ложем больного, разглядывать его кудрявые пряди, танцующие у бровей, его сильную грудь и глаза, излучавшие доброту.
Мне хотелось крикнуть ему: «Я скучаю по тебе, даже когда ты рядом, я скучаю по тебе всегда, люби меня, сколько бы нам ни осталось, пусть пройдут эти мрачные времена, пусть сойдут древние ледники всех злодеяний!»
Однако я молчала. Мне казалось невероятным, что мы живем вот так, в мире и радости, что вокруг воцарился покой, что мы вместе, что мы живы, свободны.
Но явилась она.
Первые вести принесли торговцы, путешественники, что прибывали из Греции, Монголии, Египта.
Они проходили по сайе, груженные тканями, керамикой, свитками. Чего только они не продавали: инструменты для измерения времени, которые называли «механические часы». Астролябии, по которым можно было определить Полярную звезду, чтобы не сбиться с маршрута. Таблицы, чтобы исчислять дни, которые называли «календарь».
Дети проповедников, ремесленников, парфюмеров, объединившиеся в орден бродяжек и попрошаек. Они передвигались на мулах, носили красные или зеленые чулки, остроносые туфли, темные накидки. Были среди них и мошенники, что торговали реликвиями и выдавали обычные кости за мощи святых. И те, кто, не имея иного товара, вели торговлю снами, грехами и желаньями.
Они-то и приносили новости. Благодаря им вести преодолевали границы. События становились общим достоянием. Через них узнавали о войнах в дальних краях или о том, что в стране, где заходит луна, родился пророк и волшебник.
На этот раз они разнесли вести о том, что на Востоке ходит чума. Но этому никто не удивился, ведь мор уже давно был предсказан. Случится он в четвертое солнцестояние 1347 года, гласило пророчество.
Паскуале застыл. Джара, в которую он собирал росу с лоз, выпала у него из рук.
— Чума? Откуда вы идете? — спросил он, отирая пот со лба.
— Мы идем из туркменских земель, — отвечали они. — Чума никого там не пощадила. Мы спаслись лишь тем, что жевали побеги кориандра и не пускались в путь, когда на небе стояла звезда Медузы, Алголь.
Паскуале спешно попрощался и вошел в дом.
— Надеюсь, в городе меня выслушают, — взволнованно проговорил он.
Он отправился в храм. При виде его священники отступили на шаг и принялись нашептывать: «Да покинет тебя диббук, что обитает в тебе, Паскуале Де Медико, сын Йосефа. Да возвратится демон в геенну огненную!» — хором твердили они.
Паскуале и бровью не повел.
Он отодвинул руки, держащие шофары, а также ритуальные палки, которые использовали против мазиким, злых духов.
— Выслушайте меня! — закричал он. — У меня есть сведения о том, что к городу, да и ко всей Тринакрии, приближается чума. Поставьте вокруг стен санитарные посты, запретите причаливать кораблям, изолируйте подозрительных лиц, разложите ядовитую приманку для крыс. Ибо от грызунов может идти эта напасть — в Афинах я изучал, что вредоносные частицы передаются и от животных к человеку.
Священники еще громче зашептали свои молитвы. Что? От грызунов, говоришь? Вот до какой степени тобою овладел лукавый! Вот как шедим ослепили твой разум! Вон из храма, Паскуале Де Медико, сын Йосефа! Держись подальше от города! Не искушай святых, не упоминай имени дьявола. Иди прочь, молись и очистись от лукавого.
Они захлопнули перед ним двери точно так же, как сделали это тридцать лет тому назад перед моим отцом, который хотел предупредить их об эпидемии тифа.
Тогда мы решили подготовиться.
Мы понимали, что это лишь вопрос времени. Паскуале изготовил льняные маски, чтобы прикрывать нос и рот, защищая их от зараженного воздуха. Я сшила перчатки из козьей кожи, чтобы не дотрагиваться руками до зараженных. Мы возвели новые стены, чтобы разделить кровати, и стали собирать травы, чтобы бороться с горячкой. Цветы бузины, горечавку, эвкалиптовые листья, васильки.
Мы стали изучать книги о чуме. Я вспомнила, что читала когда-то «Историю своего времени» Рауля Глабера, и кинулась искать его книгу, унаследованную от Урии. В ней было сказано, что чума обрушилась мгновенно, как гнев Божий, подобно казням египетским.
Но Паскуале сомневался, что это так. Он считал, что у любой хвори есть причина. И повторял слова своего отца: «Nullam rem e nihilo gigni divinitus umquam» — «Ничто не возникает из ниоткуда, по Божьей воле».
Я тоже не была уверена в том, что сказал летописец, почтенные доктора.
Урия учил меня, что медицина подчиняется законам науки, что в ней всему есть причина и следствие. В ней нет места необъяснимому. Нужно только найти это объяснение.
— Давай подумаем, — предложила я мужу. — Ты уверен, что болезнь распространяют животные?
— Совершенно уверен, — ответил он. — В Греции давно известно, что вороны пророчат вести, совы несут беду, а крысы распространяют хвори. Там знают, что собака — источник бешенства. Тут у нас никто не моет скотину. Но в Афинах знают, что через животных передаются болезни, и там быков, ослов, и овец протирают водою с уксусом.
— Тогда, — отвечала я, — если грызуны разносят болезнь, то как она передается людям? Перекусать стольких людей они не способны. Через пищу? Но в книгах сказано, что даже державшие строгий пост заразились.
— Через кровь? — предположил Паскуале.
И тут я точно прозрела.
— Очень может быть, — ответила я. Вспомнила, что Урия не раз велел мне травить блох, как раз потому, что они сосут кровь.
Это звучало правдоподобно. Блохи кишели повсюду. В волосах, в постелях, в мешках с мукой, на шерсти животных. Блохи быстро плодились там, где вещи стирались редко: в блудных домах, в трюмах, на конюшнях. Они откладывали яйца в одеждах торговцев и путешествовали с ними из города в город.
Стало быть, заразиться не составляло труда. Необходимо было их вывести.
Я вспомнила, что Урия готовил против насекомых настойку из крапивы. Он сам придумал это средство, потому что малышкой меня часто кусали, и он не хотел, чтобы я заразилась. Урия делал это средство перед каждым Шаббатом и смачивал им одежду, белье, одеяла. Иногда он готовил и мазь, которой натирал мне руки и ноги. Клопы вылезали в огромном количестве. А вместе с ними клещи, древоточцы, муравьи. Прежде чем обработать дом, отец дожидался вечера. В час заката все живые существа выползали из своих укрытий после жаркого дня в поисках пищи. Дневной шум смолкал, и твари выходили, обманутые тишиной.
Почему бы не попробовать это средство на блохах?
Мы принялись за дело. Взялись собирать крапиву: руки горели, а головы напекало солнцем. Затем измельчили листья. Настояли их, процедили и разлили по бурдюкам и бочкам.
Затем взялись за мойку. Мыли раствором стены, распыляли его в огороде. Лили в стоки, в корыта, в чаны, брызгали в комнатах. Обрабатывали лодки, пришвартованные у нашего канала. Паруса. Канаты и ванты.
И когда мы закончили, была уже поздняя осень.
В октябре 1347 года генуэзский галеон, пришедший из Кафы, пришвартовался в Мессине.
На корабле была чума, почтенные доктора.
Чума докатилась до Катании через месяц.
Стоял ноябрь.
Первый больной покрылся бубонами и горел в лихорадке. Он покинул мир всего через два с половиной дня. За ним последовали члены его семьи. Двенадцать человек простились с жизнью всего за неделю.
Ужас охватил город.
Поползли самые разные домыслы. Или сам воздух отравлен? Возможно, всему виной какое-то небесное затмение или сочетание Сатурна, Марса и Юпитера в созвездии Водолея?
Вердикт ученых мужей из Парижского университета гласил: «Движения звезд и затмение планет — вот истинная причина отравления воздуха. По нашему мнению, причина нынешней эпидемии — испорченный воздух».
Но были и другие мнения. Что всему виной изменение равновесия четырех гуморов — крови, флегмы, черной и желтой желчи. Если избыток черной желчи предрасполагал к меланхолии, то избыток крови мог привести к гниению и, следовательно, заражению.
Некоторые думали, что болезнь распространяется через воду. Джентиле да Фолиньо, врач родом из Умбрии, в труде «Парадигма морового поветрия» писал, что чума возникла из морской воды, поглотившей вредные испарения и затем загрязнившей ими окрестные берега.
От наших рассуждений отмахивались, никто не посчитал нужным защититься от блох.
Как раз наоборот. Поскольку многие видели, что мы распыляли настойку от насекомых, нас заподозрили в том, что мы распространяем болезнь.
Зачем мы что-то выливали в колодцы? Отчего эта жидкость была такой темной и дурно пахла? К чему мы опрыскивали стены?
Среди жителей поползли слухи, один передавал другому — кто шепотом, кто криком.
Евреи распространяют чуму! Это они занесли ее в город.
Поначалу к нам поступило всего несколько зараженных.
Сплетни о том, что евреи распространяют хворь, какое-то время удерживали людей подальше от нашего госпиталя. Но со временем, несмотря на страхи, люди потянулись в нашу больницу просто потому, что других уже не осталось. Все прочие врачи пустились в бега. Кто отсиживался за городом, кто пошел в сторону вулкана, кто бежал морем.
Больные были повсюду, почтенные доктора. Мы лечили их в постелях, на голой земле, на песчаном берегу, в пещере. Они умирали один за другим, десятками.
Мы с Паскуале пока были здоровы.
Мы тщательно мылись, боролись с насекомыми, используя крапивный отвар и масло цитронеллы. Казалось, город обезумел. Одни закрывались в церквях и молились о пощаде, другие спешили покаяться. Третьи, чувствуя, что пришел их последний час, грешили напропалую, прелюбодействовали и насильничали. Многие больные были брошены на произвол судьбы. Иные даже умирали от истощения, потому что никто не осмеливался приблизиться, чтобы их накормить. Люди смотрели друг на друга искоса, ибо каждый мог оказаться разносчиком хвори.
Даже в кругу семьи люди совсем одичали. Дядя выступал против племянника, жена восставала против мужа. Отцы и матери — против собственных детей. Колокола больше не звонили по усопшим, погребение не проводилось как должно, над мертвым не оставляли ладан, их не одевали в погребальный саван. Все были уверены в том, что это бедствие им не пережить, и твердили, что пришел конец света.
Некоторые были уверены, что чума — это наказание за нечестивость и искупить вину можно только крайней степенью унижения. Они объединялись в группы и занимались самобичеванием в монастырях или же ходили в поисках евреев, чтобы предать их пытке.
Смерть витала повсюду, почтенные доктора. Ее породили страхи, недопонимания, разобщенность между людьми. Одиночество.
И еще — правда. Смерть стучалась в укрытия и призывала: идите ко мне, соединитесь с теми, кто были до вас, я забрала их не со зла, но милости ради.
Доставать пищу становилось все труднее. Выходить из госпиталя стало опасно, потому что, хотя у нас было много больных, наш госпиталь оказался одним из немногих мест, крепко защищенных от заразы благодаря крапивному настою, чистоте и отдаленности от города. Защищенных настолько, что ни я, ни Паскуале до сих пор не заразились.
Мы были настороже. Прикрывали нос и рот, надевали перчатки. Регулярно меняли постели, не дотрагивались до нарывов больных, избегали прикасаться к слизистым. Проветривали комнаты.
Выйти из госпиталя означало подвергнуться риску, ведь нас могли укусить блохи, носители чумы. Достаточно было пройтись по зараженным улицам, по тем районам, где повсюду лежали останки чумных.
И все же настал день, когда ничего не оставалось, как отправиться в город. У нас закончились свечи. Нужно было масло для ламп. И Паскуале велел, чтобы я оставалась дома, что он пойдет один.
Я так и застыла.
Меня пронзило предчувствие, почтенные доктора. Неумолимая уверенность. Ощущение, что я это уже видела, что проживала этот момент.
Я сказала мужу: «Не ходи, мы справимся. Будем жечь водоросли, одежду, столы, скамьи. Только не ходи.
Останься».
Но я знала, что он все равно пойдет. Паскуале всегда был верен долгу и не боялся страданий. Он тщательно оделся, надел перчатки. Взял с собой сумку с травами и настоями. Прикрыл тканью нос и рот. Перебинтовал ноги, чтобы защититься от укусов. «Я скоро вернусь», — сказал он и поцеловал меня на прощанье.
В городе было тихо. Большинство домов пустовали, лавки и товары были предоставлены мародерам. Двери церквей крепко заперли: священники погибли или сбежали. Те, кому удалось выжить, богатели. Воспользовавшись неразберихой, они заселялись в чужие дома, объявляя себя наследниками погибших. Грабили. И продавали захваченное втридорога.
Могильщики бродили по улицам и звонили в колокольчик. Это означало: оставьте умирающих у дверей. Покайтесь, исповедуйтесь, читайте молитвы.
Паскуале прошел по джудекке. На узких улочках слышались стоны больных, брошенных умирать. Хрипы о помощи, призывы о милости.
Паскуале знал, что прислушиваться к голосам умирающих — это все равно что босым перейти черту, что отделяет тот свет от этого. Он знал, что будет с тем, кто слушает голос смерти.
И все же он замер, окруженный тенями, колеблясь, следовать ли ему дальше или остаться. Как поступить? Подобрать несколько умирающих, отвести к нам и попытаться совершить невозможное? Поискать тех, у кого еще есть шанс выжить? Оставить одних, чтобы спасти других? Как выбрать тех, кому подарить шанс жить, и тех, кому суждено умереть?
Вдруг среди прочих Паскуале различил чей-то голос. Слабый, проникающий в самую душу, не просящий о помощи и не проклинающий свою участь. Но едва слышно напевающий слова благодарности.
Паскуале потерял дар речи. Голос прорезал воздух. Он взмывал вверх, точно дым из потустороннего мира. Разносившийся над умирающими телами, он был выше тлена.
Возможно ли такое? Возможно ли, что в ответ на весь этот кошмар кто-то пел акарат атов, благодарю тебя, Господи? Пел четко, спокойно, благоговейно.
Пел так, словно не прощался с жизнью, а восхвалял ее. Точно на свадебном пиру.
Паскуале не верил собственным ушам.
Он знал лишь одного человека, способного восхвалять Бога в подобных обстоятельствах. Этот человек утверждал, что благодарность избавляет от ядов, спасает от горя, помогает уснуть и разгоняет кровь.
Это мог быть только он.
Маэстро Урия.