Глава первая. ЕРЕВАН. БАЛЛАДА О ДЕТСТВЕ


Только детские книги читать,

Только детские думы лелеять...

О. Мандельштам


Шел сентябрь 1939 года. Уже началась Вторая мировая война, Варшава еще сопротивлялась. Вокруг разворачивались гигантские исторические события, а я лежал в колыбельке и надрывался, хотя паника моя была мало обоснована — научно-партийная карьера отца стремительно набирала ход. Пост премьер-министра маленькой абрикосовой республики надежно защищал моё безмятежное детство, но мог обречь и на мгновенное сиротство — всё было в руках бога, а им тогда был Иосиф Сталин.

Когда я подрос, то весьма удивился, узнав, что и сам бог, и его ближайшие сподвижники Берия и Микоян были такими же сынами Кавказа, как и я. Вызывало уважение, что столь низенькие люди достигли таких высот. Великую Отечественную я проспал вместе с правительством, а когда союзники швырнули атомные бомбы на японские города, мне сообщили скорбную весть — пора собираться в школу.


Нынешний школьник — жертва цивилизации — никогда не сможет понять, что такое костяные счёты на деревянном фундаменте, портфель (ГОСТ 19-37) и массивный деревянный пенал. Весь этот багаж весил чуть меньше пуда. Ученическая форма была миниатюрной копией милицейской, а по покрою — её продолжением. Отсутствовали только погоны и петлицы. Но настоящим бичом стала чернильница с фиолетовыми чернилами и ручка с металлическим пером. Чернила высыхали мгновенно, и диктант проходил под барабанную дробь ручек. Каждые десять минут носик пера забивался какими-то волосками и бумажным пухом и требовал чистки особой войлочной подушечкой или просто двумя пальцами.

Короче говоря, в поход за знаниями меня собрали основательно, а потом сами же были потрясены моей нелепой фигурой и жалким, после экипировки, видом. Домашние даже всплакнули, словно отправляли меня на фронт. Чернильницу я торжественно нес в сеточке, отдельно от других принадлежностей. Портфель прижимал меня к земле, и, пытаясь сохранить баланс, я высоко задирал левую руку с чернильницей. В такой позе учатся ездить на велосипеде.

Ручка отлично втыкалась в деревянную парту, могла служить хорошим средством самообороны, но писать решительно не желала. Особенно после первых двух действий. Урок чистописания был каллиграфической каторгой. Пять или шесть клякс считались сносным результатом. Отличники были облиты чернилами сами, но тетради сохраняли в неприкосновенности. Со временем вся наша одежда приобрела бледно-фиолетовый оттенок — отечественная промышленность не могла найти противоядия от химической формулы наших чернил. Как они попадали на носки, — а они туда попадали, — понять я не в силах до сих пор.

В школе, со временем, я сделал грандиозное научное открытие — человек произошел от семейства хамелеонов. Быстро меняет взгляды, ловко приспосабливается к обстоятельствам, охотно соглашается с теми, кто сильнее него. Это несколько противоречило общепринятой теории Дарвина, но своей гипотезой я тайно гордился.

Хотя аналогия с хамелеоном казалась мне более убедительной, чем обезьянья, мне требовалось ее проверить. Почему люди говорят одно, делают другое, думают третье. В зоопарке ничего подобного не происходит.

Однажды я выбрал удобный момент и выложил свои подозрения нашей классной даме Ольге Спиридоновне. Цепь моих силлогических рассуждений была настолько прочна, а аргументация распространялась так широко, что затрагивала весь человеческий род. Но добрая славянская душа О.С. быстренько остудила мой пыл первооткрывателя: «Постарайся меньше угнетать свой мозг», — посоветовала она. И все-таки втайне я злорадствовал — О.С. была ученой дамой, а ответить на простой вопрос не сумела. Но и дома мои крамольные прозрения в области антропологии не вызвали ликования — мне посоветовали подтянуть арифметику.

Я стал понимать взрослых. Позднее я осознал, что под житейской мудростью люди имеют в виду лишь знание количества зла. Юность желает знать меру добра, но именно знание зла и считается мерой мудрости. Все мудрецы, с которыми меня сводила жизнь, считались мудрыми только потому, что примирялись со злом. А самые мудрые работали в правительстве отца — они постоянно юлили, угодливо скользили по паркету и льстили даже мне — маленькому негодяю. Тайно читал я их мысли. Они открыто пользовались привилегиями, я же стыдился однокашников и страстно мечтал о крахе отцовской карьеры. Я желал не накапливать знание зла, а как-то с ним бороться. Но его было трудно уличить, ведь и оно само было хамелеоном-оборотнем. Я осознал свой первый конфликт со взрослыми и, не имея еще мудрости и иммунитета, наглухо замкнулся в себе. Я еще не подозревал, что и это — привилегия, доставшаяся мне благодаря отцу, но вынужден был временно подчиниться обстоятельствам.


Утешением мне послужила домашняя библиотека — отец собирал ее не как партийный функционер, а как учёный-физиолог. Не для демонстрации номенклатурному братству, а как хронологию мировой культуры. Среди жизненных невзгод и утрат ей принадлежат весьма чувствительные струны души. Тихий, уединенный кабинет-келья виделся мне не сумрачным монастырем, а волшебной пещерой Али-Бабы.

Сгоряча я схватил Платона и Гегеля, но, под натиском превосходящей мысли, вынужден был отступить. Зато я пиратствовал с капитаном Бладом, мстил врагам Эдмона Дантеса, пытался спасти от гильотины Марию Антуанетту вместе с кавалером Мезон Руж. Здесь же, в библиотеке, всадником без головы наводил я ужас на окрестных колонистов, расстраивал козни кардинала Ришелье против королевских мушкетеров и добровольно расставался с жизнью, как Вертер.


Пятнадцать лет спустя судьба сведёт меня с Владимиром Высоцким, и я глубоко убежден, что отцовская библиотека сыграла в этой встрече не последнюю роль. Она стала незримой тропинкой к нашей духовной близости. Почти одногодки, дети одного поколения, мы жили в одном мире, где иллюзии переплетались с реальностью. Ведь, в конечном счете, все мы вышли из «Трех мушкетеров» Дюма.

Неудивительно, что именно Высоцкий так емко выразил дух нашего отрочества:


Средь военных трофеев и мирных костров

Жили книжные дети, не знавшие битв,

Изнывая от детских своих катастроф.


Он достоверно описал наши ночные бдения:


Липли волосы нам на вспотевшие лбы,

И сосало под ложечкой сладко от фраз,

И кружил наши головы запах борьбы,

Со страниц пожелтевших стекая на нас.


Мы были из одного детства, поэтому:


Мы на роли предателей, трусов, иуд

В детских играх своих назначали врагов.

И злодея следам — не давали остыть,

И прекраснейших дам — обещали любить.

И, друзей успокоив — и ближних любя,

Мы на роли героев — вводили себя.


Другой моей отдушиной был кинозал-бильярдная, где я до одури гонял любимые фильмы и бильярдные шары. Впоследствии в разговорах с Высоцким мы не раз вспоминали трофейные ленты, хлынувшие на послевоенные экраны нашего детства: «Восьмой раунд» и «Таинственный знак», «Королевские пираты» и «Газовый свет».

Это был прощальный подарок Сталина своим «братьям и сёстрам», и наше поколение не преминуло им воспользоваться сполна. Великий триумфатор Великой войны, он великодушно приглашал свой народ сделать добровольный нравственный выбор. Это смахивало на грандиозную провокацию. Ведь, казалось бы, трудно стремиться в стукачи или в комсомольские активисты после «Робина Гуда» или «Капитана армии Свободы».

Но мудрый кормчий всё рассчитал точно. Он не без оснований полагал свободу пустой барской затеей и буржуазным предрассудком. Монархист Сталин, видимо, полностью разделял уверенность монархиста Розанова в том, что свобода «нужна лишь хулигану, лоботрясу и сутенёру». Сталин не сомневался, что ни рабочему, ни колхознику, ни «трудовому интеллигенту» до неё нет ровно никакого дела. Да и государство у нас, слава тебе господи, было пока ещё рабоче-крестьянским. Для выдержавшего истребительную войну обескровленного народа сама идея свободы представлялась примерно такой же нелепицей, как исполненная ослиным хвостом абстрактная мазня.

За настоящую — не дармовую западную — Свободу надо платить свободой. Нужна же она единицам и возможна лишь в государстве тоталитарном. Вот почему у нас — явление Высоцкого, там же — казус Пресли.

Спустя годы эта странная сталинская оттепель аукнется в поэзии Высоцкого программным стихотворением «Я не успел» — острой ностальгией по книжкам и фильмам нашего опасного, но прекрасного детства...


...Русская поэзия заворожила меня. Упоительные строфы Лермонтова, Фета и Блока тихо бродили во мне; я напоминал бутылку купированного шампанского, ждущего выстрела пробки, чтобы выхлестнуть эмоции.

Но моя тяга к дооктябрьской поэзии почему-то смущала нашу учительницу литературы. Она усматривала в этом легальный протест и скрытую диверсию. Любовь к русской поэзии приносила мне одни неприятности. Безмятежный дух домашней библиотеки в стенах школы почему-то превращался в крамольный. Учительница была немолода, суха, строга, и вино русской поэзии уже не пьянило её. Весь ее педагогический пыл уходил на пестование юного партхозрезерва, я же как сын партийного босса должен был служить эталоном лояльности.

Я чувствовал, как во мне начал расти маленький хамелеон — незаметно, тихо и подло. Начиналось раздвоение личности: дома я был принцем, в школе — нищим, в кабинете-келье упивался «Железной маской», в школе зубрил «Железный поток». Коварство взрослых не знало границ. Каково было после «Голубой цапли» Лидии Чарской декламировать «Песню о Буревестнике» Максима Горького?

Учительница любила товарища Сталина, великую Осеннюю революцию и поэта Маяковского.

Про товарища Сталина я знал, что он творец и гарант собственной Конституции, а в революцию спустился с соседних грузинских гор. Оттуда же родом был и поэт Маяковский. Почему-то именно он вызывал во мне особую неприязнь: распоясавшийся кутаисский кутила вдруг заделался герольдом новых зорь и рапсодом партийного ареопага, разбрасывая слова как гвозди, лепя углом строчки-шпингалеты по живому телу бумаги.

В общем, когда она принималась скандировать его стихи, я мысленно воображал её то разметчицей Кузнецкстроя в кумачовой косынке, то дипкурьершей на пароходе «Теодор Нетте»...

Потихоньку я начал ненавидеть и вождя, и октябрьские праздники, и советскую литературу, особенно её основной раздел — производственную тематику.

В своем идеологическом раже словесница создала стройную систему поэтического единоначалия: всё замыкалось на генерал-аншефе Пушкине, его замами были Лермонтов— по молодёжной линии и Некрасов — по народной. Остальные были рассованы по главкам и отделам. Необделённые талантом Тютчев и Баратынский вообще выпадали из этого партийно-поэтического ранжира. В переводе на привилегии это означало, что Пушкин был лауреатом Сталинской премии первой степени, Лермонтов — лауреатом премии Ленинского комсомола, а Некрасов — лауреатом Союза писателей РСФСР.

По торжественным дням весь генералитет в лице Пушкина, Лермонтова и Некрасова, одержимый партийным патриотизмом, степенно размещался рядом с вождями. Сомнительные Тютчев и Баратынский находились под негласным надзором в глубоком резерве Верховного главнокомандования: им ещё предстояло завоевать доверие партии и народа. Дерзкие Языков и Бенедиктов за своеволие и подкоп под авторитет начальства были разжалованы в рядовые и сосланы в небытие. Сам культ личности расписывал строевой устав поэзии. (По большому счету, большинство советских поэтов так и остались сержантам и-сверхсрочниками лирического строя.)


Однажды знакомый боевой генерал преподнес отцу роскошный подарок — трёхствольное охотничье ружье из бункера Гитлера и трофейный патефон с набором пластинок Вертинского. Мне не стоило особых усилий уговорить себя, что ружьё — из личной коллекции почившего в бозе фюрера. Как только домашние укладывались спать, я бесшумно проскальзывал в свою келью, запирался на ключ и тихо заводил патефон. Безвольный, щемящий голос грустил о судьбе несчастной девочки, я же, с внутренним трепетом, поглаживал опасные стволы с оливковым отливом и узконосые патроны в плоской металлической коробке. Прошлое бесцеремонно вторгалось в мой уютный мирок...

Мне нравились и трофейный Вертинский, и трофейная трёхстволка, хотелось только изменить изначальный вектор ружейного выстрела и бежать на помощь Безноженьке.

После недолгих раздумий я совершил свой выбор: в историческом споре материализма и идеализма я принял сторону последнего. Не только потому, что русская литература проникнута нежностью, а советская — нужностью. В идеализме ценилось субъективное, и впереди стояло слово — Идеал. Материализм невероятно раздражал своей бескрылостью и примитивным постоянством. Понятно, например, что угол падения равен углу отражения, но терпеть тот факт, что это равенство является вечным, не было никакой мочи. Это постоянство утомляло, этот детерминизм угнетал. В такой ситуации единственным источником свободы становился Бог.

Человека с мало-мальской искрой воображения подобная угрюмая неизбежность не могла не оскорблять. В идиллии идеализма была сокрыта элегантная альтернатива, а топорный материализм не оставлял ни одного шанса. Поэтому все большие русские поэты — идеалисты, почти все советские — наоборот.

Позднее, уже в Москве, кантовская «вещь в себе» рассеяла мои последние сомнения, а теория относительности лишила материалистов их последней опоры; лакейский детерминизм рухнул вместе с Берлинской стеной: угол падения не всегда равен углу отражения — какой конфуз! Не всегда, не всегда равен...


Однажды, возомнив себя советским Песталоцци, наша учительница решилась на смелый эксперимент. Обведя класс взглядом Горгоны, она высокопарно спросила: «Кто из вас имеет идеалы и готов отдать за них жизнь?» Под её гипнотическим взором почти все мальчики выбросили руки вверх. Они казались маленькими бойцами, попавшими в окружение. Я воздержался в силу незрелости и неготовности к публичному самопожертвованию. Я инстинктивно стыдился коллективно-бессознательных порывов.

— Так я и предполагала.

Учительница выразительно посмотрела в мою сторону. Мой внутренний хамелеон скукожился и искал выхода.

— Повторяю вопрос, кто готов умереть за идеалы?

Волна энтузиазма накрыла весь класс, это был экстаз

добровольного безумия. Перед лицом классной стихии мой хамелеон готовился к позорной сдаче. Громче всех орал длинноносый Арам, по прозвищу Носатый — ябеда, враль и троечник.

— Я хочу умереть за идеалы, я готов... я хочу умереть... за... идеалы...

Умереть хотели все, но Носатый стонал так достоверно, что было ясно — он уже начал прощаться с жизнью.

По правде говоря, я не стремился умирать за идеалы, но шум в классе нарастал, и мой хамелеон заметно нервничал. Носатый превратился в сплошной стон, теперь он то сопел, то хныкал. Его тоскливый скулёж не мог заглушить даже коллективный шум.

Медуза-Горгона сполна насладилась зрелищем патриотического самоистязания и подвела итог психозу.

— Такими должны быть все советские школьники, — важно произнесла она и демонстративно вывела Носатому жирную пятерку. Ленин ведь тоже считал, что талант следует поощрять. Теперь этот холуй корчился от удовольствия. Борцы за идеалы немного поутихли, явно расстроенные эмоциональным триумфом Носатого.

Но эксперимент продолжался, словесница входила во вкус:

— Почему мы считаем Пушкина величайшим поэтом?

— Потому что он готов был умереть за идеалы, — заученно протявкал Носатый, кажется, не в силах остановиться.

— Или почему нас восхищает революционная поэзия Маяковского? — допытывалась наша мучительница.

— Потому что он всегда был готов умереть за идеалы, — надрывался с задних рядов выбившийся из сил Носатый. В его подсказке уже чувствовалась наглая уверенность эксперта.

— На этот вопрос, — она сделала эффектную паузу, — пусть нам ответит Зенон.

Тощий, долговязый Зенон встал, хлопнув крышкой, и уставился в потолок. Все мы невольно задрали головы вверх.

Зенон был сыном чистильщика обуви и просиживал много времени с отцом, когда тот был завален работой. Обычно это случалось в дни праздников или похорон, когда люди желают выглядеть значительными. Тогда они с отцом чистили-блистили обувь в четыре руки, и их чувству ритма мог позавидовать пианист-виртуоз.

Зенон мог по шнуркам определить марку обуви и завод-изготовитель, он знал тысячу мелочей о владельцах башмаков — это был настоящий обувной детектив.

Нищий Зенон хорошо знал жизнь и плохо разбирался в литературе. Его семье некогда было бороться за идеалы, она боролась за выживание.

Я досадовал, что вопрос о Маяковском адресован не мне, и не знал, как помочь Зенону.

Между тем пауза затягивалась, а Зенон продолжал смотреть вверх, словно ожидая подсказки Всевышнего. В жизни он привык смотреть вниз, литература вынудила его смотреть вверх. Кто-то из древних, кажется Аристотель, заметил, что когда человек смотрит вверх, он думает о будущем, когда вниз — размышляет о прошлом. Зенон явно думал о будущем.

— Какая мощь гипербол, какой революционный пафос исторического материализма! — пела Медуза, подбадривая маленького пролетария.

Зенон застыл в скорбной позе и не издавал ни звука. На секунду затих даже готовый умереть за идеалы Носатый: он в изнеможении лежал на парте.

— Ну-с, — зловеще прошипела Горгона, — что ж ты молчишь, олух царя небесного?

Зенон изменил положение головы, теперь он явно думал о прошлом; класс последовал его примеру и тоже упёрся в пол. А спустя мгновение он уже обескураженно взирал на чистую классную доску. К сожалению, этот чёртов Аристотель не сообщает, что означает человеческий взгляд, устремленный прямо, и потому какие апории бродили в черепе Зенона, не знал никто.

— Не восхищает, — вдруг произнес он, и его физиономия скривилась, как от приступа зубной боли.

— Что не восхищает? — оторопела Медуза.

Ответ Зенона дошел до меня раньше всех, и он показался мне Прометеем, прикованным к монументу Сталина. Теперь я сожалел, что не раскусил его раньше; он был единственным, кто выпадал из семейства хамелеонов.

— Маяковский не восхищает, — в отчаянии пробубнил Зенон и безвольно свесил голову. Голос словесницы покрылся льдом и металлом, она прибегла к сарказму — своему излюбленному литературному приёму:

— Всех талантливейший поэт нашей советской эпохи восхищает, а нашего великого Зенона — нет.

— Нас заставляют читать, — бессвязно бормотал маленький Прометей, — потом заставляют восхищаться, потом заставляют умирать.

В нем вдруг проснулось тупое армянское упрямство и азарт чистильщика.

— И всё-таки, — голос Горгоны сорвался на фальцет, — почему поэзия Маяковского всех нас восхищает, а тебя — нет?

— Не знаю, — честно признался Зенон. И обвел впавший в поголовное поэтическое лицемерие класс потерянным взглядом.

Весь класс, только что готовый умереть за идеалы, был шокирован дерзким выпадом маленького бунтаря. Угрожающая тишина нависла над школярами, но мудрая мучительница проявила себя в этой ситуации опытным дипломатом.

— Весь класс вос-хи-ща-ет-ся, только наш Зенон не в сос-то-я-ни-и, — она прошлась легким ветерком по притихшему классу: — Ну-с, так какие будут мнения?

Первым опомнился Носатый.

— Я готов умереть за идеалы, — по инерции, но с юным воодушевлением заверещал он, как опытный клакер, снова заводя аудиторию.

— И мы... готовы восхищаться и умереть, — завелись в едином порыве маленькие ценители большой поэзии. В них, казалось, вселился чахоточный пафос Белинского и Добролюбова.

— Я восхищаюсь, я готов умереть за восхищение, — истошно надсаживался Носатый, ловко совместив оба чувства.

Класс бушевал. Это свирепое совместное восхищение окончательно согнуло героическую спину Зенона. Он нелепо озирался и выглядел очень сиротливо. Как только гул затихал, Носатый снова трубил сбор — начинал корчиться, восхищаться, умирать и провоцировал новую волну коллективного энтузиазма.

Я твердо знал, что не восхищаюсь, но мощная энергетика аудитории заставляла меня сомневаться. Хамелеон настаивал на соглашательстве и грозил карами.

Вдруг я заметил, что кричу вместе со всеми.

— Я восхищаюсь, я восхищаюсь, — судорожно прохрипел мой голос. Это было так неожиданно и нелепо, что класс в замешательстве затих. Словесница насторожилась.

— Я восхищаюсь, я восхищаюсь Зеноном, ненавижу Маяковского и этих ослов, — проорал я и выскочил из класса. Прозвенел звонок. Зенон приволок после уроков мой ранец и уставился на меня как на икону.

— Вызовут родителей, — тоскливо произнес он...


Прошло тридцать лет. Как-то в Москве, возле гостиницы «Националь», я случайно столкнулся с Зеноном. Мы зашли в кафе, заказали коньяку и весь вечер вспоминали наши шальные школьные годы. Как в детстве, он продолжал работать на износ, но уже не чистильщиком-подмастерьем, а преуспевающим архитектором-дизайнером. Он оказался яростным поклонником Высоцкого и, приезжая в Москву, часто бывал на Ваганьковском. Самая дорогая реликвия в его ереванской квартире — мемуары Марины Влади «Владимир, или Прерванный полёт», где в одной из глав дана фантастическая версия нашей нашумевшей поездки в Армению. Зенон знает об этом, но для него эта главка — неисповедимый окольный путь возврата в наше детство.


...Школьные будни перемежались с праздниками. Вскоре мы расстались «вечным расставанием» с нашей словесницей и перешли в следующий класс. В октябре 1952-го отец был неожиданно снят с высокого поста и моментально лишён всех полагавшихся номенклатурных привилегий. Более всего меня поразила оперативность, с коей власть уволокла мой горячо любимый бильярд, — за ним пришли чуть ли не на следующий день после появления указа Верховного Совета. Меня это сильно озадачило: коммунисты экспроприируют у самих себя. А уже после кончины вождя в «Известиях» появился фельетон, в котором отцу инкриминировали организацию частных кинопросмотров. Это был апогей лицемерия. Отца обвиняли в привилегиях, навязанных ему самим царствующим режимом. Самое интересное, что обвиняемого я в домашнем кинозале не видел ни разу — сталинский режим работы напрочь исключал такую возможность.

Но — дело сделано, и семья наша была ославлена на всю страну. «Факты подтвердились» (как тогда выражались газеты), и спустя некоторое время кинозал бы переоборудован в районную детскую библиотеку.

Когда в 1970-м мы с Высоцким заезжали к отцу, она всё ещё исправно функционировала, являя собой наглядный пример борьбы с привилегиями...

Наша семья на своей шкуре испытала изменчивость фортуны в форме канонической планомерной травли по-советски. Почти все разбежались, и только бывшие водители отца остались нам верны и ещё не раз выручали нас впоследствии. Я стал часто пропускать занятия: не хотелось слышать злорадные реплики разом осмелевших учителей и одноклассников.

Но это были только цветочки. Наступил март 1953 года, и пришла Беда. Юные пионеры и маленькие грешники, мы были всегда готовы и к поощрению, и к каре. Но это было выше нашего понимания. Масштаб возмездия был несоизмерим с тяжестью вины, и только траурные коллективные слезы слегка заглушали неизбывную боль грянувшего сиротства.

Олицетворением всенародного горя был, конечно же, Носатый. Его скорбь была так неподдельна, а утробный вой столь натурален, что мы всерьёз опасались за его жизнь...


Семнадцать лет спустя, выходя с Высоцким из отцовского дома в Ереване, мы столкнулись с ним нос к носу. К этой поре он заделался комсомольским боссом и вокалистом-любителем по совместительству. Сопровождавшая нас знакомая поэтесса, обуреваемая лучшими чувствами, вцепилась в него, как в спасательный круг, прося притушить скандал, возникший после первого Володиного концерта. Володя, решив, что это — «наш человек», принялся обстоятельно объяснять ему суть конфликта с партийным руководством Армении. Но двойное амплуа преуспевающего активиста и вокалиста помешало «борцу за идеалы» оценить благосклонность фортуны. Вальяжно и снисходительно внимая Высоцкому, он милостиво пообещал чем-нибудь помочь. Вспомнив, как истово он колотился грудной клеткой о парту в дни мартовского траура, я резко прервал беседу и быстро увёл Володю...


...Я рос хилым, болезненным, и сердобольные родители частенько вывозили меня в самый разгар учёбы в райские кущи совминовского санатория в Сочи. Там я мог лицезреть самых высоких правительственных бонз и общаться живьём с их отпрысками. Для Жени Молотовой, Юры Кагановича, Серго Микояна мы были, по-видимому, чем-то вроде детей туземных вождей, но чувств своих вслух они не выражали.

Зимой жизнь в санатории замирала, я часами торчал во врачебных кабинетах, проходя под ласково-фальшивыми взглядами медперсонала весь ассортимент скучнейших процедур. И пока я подвергался очередному сеансу УВЧ, мои однокашники делили и умножали дроби, колдовали над процентами и прочей дребеденью.

(Эти затянувшиеся учебные паузы дорого мне стоили. Я и сегодня не в силах постичь, в силу какой арифметической прихоти две чахлые дроби, совокупясь в процессе сложения-вычитания, создают единое неделимое целое.)


То был санаторий-дендрарий, рукотворный сталинский рай. Пряный аромат эвкалиптов, мимоз, олеандров и прочей экзотики кружил голову.

Впервые столкнувшись наяву с цветущей магнолией, я обомлел от нахлынувшей нежности. В самом звучании ее имени, в узоре её цветка таилось нечто тревожно-гадательное. Они сулили и первую влюбленность, и первую измену... Вспыхнувший в сердце трофейный мотив «Танго Магнолия» отрывал меня от этого грешного рая и уносил к таинственному Сингапуру.

Однажды мы с отцом совершали опостылевший вечерний моцион по аккуратно размеченному маршруту. Нам навстречу медленно шёл лысый, невзрачный отпускник с двумя державшимися чуть поодаль молодцами в штатском. Отец с отпускником церемонно раскланялись. «Это Никита Сергеевич!» — прошептал отец, пронзенный величием момента.

Был зимний вечер 1950 года.

Мог ли я подумать тогда, что спустя двадцать лет Высоцкий своей царской прихотью повезёт меня на хрущевскую дачу, где, осмелев от водки, я смогу задавать поверженному хозяину вопросы, мучившие меня долгие годы!

Еще через год он сотворит второе чудо, увезя меня в зимний Сочи, в тот самый райский санаторий моего детства. Жили мы, правда, не в коттедже, как во времена оные, а в громадном номере люкс общего корпуса. Но «отдыхали» мы там недолго — по «единодушной просьбе отдыхающих» нас выставили оттуда уже на третьи сутки с щадящим диагнозом: «нарушение санаторного режима». Весь наш курс лечения свёлся к одной-единственной процедуре — взвешиванию.


...Казалось, что школьные годы будут длиться вечно, а пролетели мгновенно. Всё повторилось снова. Опять меня собирали в путь сильно постаревшие родные, — они плохо понимали, что влечёт меня в холодную и коварную столицу.

Весной 1959 года я стоял на перроне железнодорожного вокзала. Со всех сторон сыпались полезные советы и наставления. Преодолев мысленно рельсовое расстояние, я уже был в Москве. Чего же искал я «в краю далеком»? Конечно, свободы!

Как же она выглядела в моей трактовке весной далёкого 1959 года? Представьте себе перрон провинциального вокзала, смотрителя с фонарем и долговязую фигуру в пальто, перелицованном из мидовской министерской шинели отца. Добавьте сюда еретическую гриву волос а ля Мцыри и дикий взгляд стреноженного мустанга — и портрет Свободы готов.

В моей периферийной душе колобродила невообразимая мешанина из книжных героев всех времён и народов — гладиаторов и молодогвардейцев, карбонариев и народовольцев, мушкетёров и тимуровцев, куртизанок и партизанок. Каким-то образом в ней мирно уживались кавалер де Грие и Павка Корчагин, Анна Каренина и Ванина Ванини, Раскольников и Жавер, Манон Леско и Любовь Яровая, «Дети капитана Гранта» и «Дети подземелья».

Всё это бурлило, трубило, требовало: «В Москву, в Москву!»

Даже хамелеон не возражал.

Прозу жизни я собирался подчинить эстетике жизни, а карьеру — заменить чередой чудес. Я жаждал не успеха, а героики, не тихой гавани, а Повторения, но с новым эпилогом. Хотелось переиграть Историю, поправить непоправимое, восстановить в правах всё старомодное, осмеянное, отжившее свой век. Надо было сбить спесь с детерминизма, остановить его плебейский напор. Угол падения не всегда равен углу отражения, не всегда, не всегда...

Я отвергал космический корабль Циолковского во имя голубого цветка Новалиса, капитализм во имя феодализма, орден КПСС во имя ордена Тамплиеров. Хотелось вновь влюбиться в миледи и воскресить её душу, быть обманутым и простить Полиньку Сакс, отвести руку Дантеса от Поэта и увести Гончарову от обоих. Я отвергал апломб научных истин, отдающих параграфами процессуального

кодекса — «поступательный ход истории», «смена общественных формаций», «естественные связи явлений». Холодком эшафота, близостью панихиды веяло от этого прокурорского лексикона. Душа отказывалась принимать этот убогий «расчет лабораторий» и рвалась — в Столицу, к Опасностям, к капитану де Тревилю!

К платформе подали состав, началось столпотворение. Меня погрузили в купе, навьючили тюками и корзинками, надавали адресов. Когда все вышли, хамелеон посмотрел в окно и изобразил скорбную мину, которую считал уместной в этот момент.

Паровоз разразился долгим, прощальным гудком и, грузно набирая ход, устремился в неизвестность...


Загрузка...