А день... какой был день тогда?
Ах да — среда!..
Высоцкий
Угроза неотвратимого отцовства застигла меня врасплох — такого «коварства» от любящей жены я не ожидал. Наши бесконечные препирательства завершились галантным компромиссом в рамках законов природы — моя капитуляция в обмен на мой же эротический карт-бланш. Тайный поклонник белого брака и непорочного зачатия, чем мог я парировать грозный окрик джунглей: «Дайте ребенка Мишель Кан!»
Не доверяя бесплатным советским родам, даже в спец-больнице для иностранок, Мишель отчалила на Родину за целых три месяца до грядущего события. В конце ноября она привезла из Парижа увесистый красноречивый пакет, из которого на меня укоризненно взирала пара чёрных-пречёрных глазищ.
Не успев толком опомниться, ещё продолжая грустить о романтических миражах, я в одночасье стал обер-обывателем с вменёнными природой функциями, подталкивающими к солидности — благоразумию и косности. Если бы в те годы я вёл дневник, то там непременно появилась бы запись: «У меня дочка. На душе муторно. Какая гадость это ваше отцовство!»
В качестве отца двоих детей Володя уловил мой душевный дискомфорт и предложил развеяться в каком-нибудь питейном заведении. Я решил, что реквием по свободе должен прозвучать в национальном исполнении и выбрал гастрономический кусочек Родины на Неглинке — ресторан «Арарат». Прогрессивная Мишель рискнула оставить полуторамесячную девочку одну, без всякого присмотра. Заметив наше изумление, она прочла нам краткую лекцию о фатальном отставании отечественной педологии от западной, о чём говорило хотя бы отсутствие трудов доктора Спока на русском языке.
— Ребёнка нужно приучать к самостоятельности уже с колыбели! — вещала новоиспечённая мать-изуверша. Опасность табачного дыма для детского организма также оказалась глупым советским предрассудком и доказательством нашей дикости. Не читавшие доктора Спока, пристыженные, мы внимали, не веря собственным ушам. Затем, с помощью верной Татьяны, она намертво прикрутила безропотного младенца какими-то ремнями и шурупами к специальному, привезенному из Франции, креслу. Оставалось только залепить малышке скотчем рот. Окончив эту инквизицию на дому, наши спутницы жизни отправили нас занимать места в ресторане, пока не уснёт ребенок. Вызвав меня на кухню, Таня взяла с меня слово не давать пить Володе до их прихода — он уже был в лёгком подпитии и мог сорваться.
Через полчаса мы стояли с Володей у входа в ресторан. Ещё в такси Володя предупредил меня, что позже к нашему застолью присоединится Гарик Кохановский, прилетевший в отпуск из Магадана.
В честь вступления в должность отца я облачился в свой лучший костюм, затянул на шее подарок тёщи — узкий бордовый галстук — и теперь чувствовал скованность в движениях и перспективах. Узел идиотской удавки недвусмысленно намекал на сужение моих прав в пользу обязанностей.
Ресторан «Арарат» не был ни фешенебельным заведением типа «Савоя», ни таким модным, как «Арагви» или «Узбекистан». Его скромные достоинства заключались прежде всего в приемлемых ценах и отменной домашней кухне. Её козырными блюдами считались хаш и шашлык на рёбрышках.
Постхрущёвская эпоха резко изменила контингент завсегдатаев: скромных командировочных из трудовой Армении сменили торгаши, подпольные дельцы и расхитители социалистической собственности. Скверненький оркестр народных инструментов музицировал так ненавязчиво, с такими долгими паузами, что к моменту закрытия ресторана все исполнители были пьяны в лоскуты. В отличие от соседнего уютного одноименного кафе с бамбуковыми шторами, хорошо знакомого Володе по дням его юности, девушек здесь практически не водилось: какие уж танцы под завывание зурны и шорох купюр.
Мажордомом и главной достопримечательностью этой пародии на армянский клуб был некто Марат. Его предыстория мне виделась так: долгое время он служил надсмотрщиком на галерах, затем был взят на воспитание в почтенную викторианскую семью, где ему наспех привили весь набор джентльменских манер.
Гримаса беспредельного презрения к роду человеческому застыла на его изнемогшем от духовного тренинга лице. Всё обличало в Марате вечный траур души — глаза, волосы, ногти, казённая униформа. Он выглядел какой-то ресторанной версией «мировой скорби».
С высоты своего духовного величия он с брезгливым состраданием взирал на нехитрые утехи «малых сих», бесповоротно увязнувших в этом водовороте чревоугодия. Для меня оставалось загадкой, как он, с таким высоким духовным потенциалом, очутился и удержался в этой классической кормушке эпохи раннего застоя.
Кажется, из общей массы узников плоти он несколько выделял служителей Мельпомены. Увидев меня пару раз в компании иностранных актёров, он слегка мною заинтересовался, но «пафос дистанции» продолжал блюсти неукоснительно — ведь прежде всего я был его соплеменником, а их он явно не жаловал.
Я видел, как панически его боится обслуживающий персонал: при его появлении официанты сутулились, а швейцары стыдливо опускали глаза. Как-то я спросил у Марата, не бегут ли его мамелюки из заведения. Метрдотель презрительно ухмыльнулся:
— В том мире, где царствует желудок, моё имя кое-что значит, и, если человек уходит, его характеристика остаётся. В моём сейфе. Нет, они очень довольны, — убедил он скорее себя, чем меня.
Позже я узнал о его тайной страсти. Мажордом был заядлым коллекционером — видимо, его духовная жажда утолялась при виде фотографий и автографов знаменитостей. Годы спустя мне удалось увидеть его уникальный альбом с набором мировых имён — от Дуайта Эйзенхауэра до Владимира Высоцкого.
В надежде найти приют у мэтра Марата мы и отправились в «Арарат». Перед входом в зал стояла небольшая очередь, и швейцар не излучал флюидов гостеприимства. Только весть о болезни Марата могла застать меня врасплох, но я верил в его несокрушимое здоровье. Кроме того, пару недель назад он видел меня в компании великих мира сего — Сергея Бондарчука и знаменитого продюсера Дино Де Лa-урентиса. Марат выделил нам тогда отдельный кабинет, где мы, в узком кругу участников съёмочной группы «Ватерлоо», непринужденно выпивали и закусывали.
Именно в тот вечер, не веря собственным ушам, я услышал мнение Де Лаурентиса об иерархической лестнице мирового кинематографа:
— Сегодня в мире есть не более пяти режиссёров экстра-класса. Это — Феллини, Бергман, Куросава и Бондарчук. Ну, может быть, ещё Антониони. Все прочие — хорошие профессионалы, не более.
Четвёртого из этого квинтета бессмертных я запамятовал — то ли это был Висконти, то ли Росселини. Бондарчук сдержанно поблагодарил, но комментировать этот золотой тост с грузинским привкусом не стал. Пользуясь отсутствием любящей, но бдительной красавицы жены, он больше налегал на весьма ценимый им марочный армянский коньяк. Что он на самом деле думает по этому поводу, Сергей Фёдорович выскажет несколько позже.
Меня уже тогда удивило поведение Марата. Пару раз он просовывал свою траурную голову в дверь кабинета, проверяя расторопность официантов. Но выражение его лица оставалось скорбно-невозмутимым и как бы говорило: «Я отдаю должное вашей сообразительности. Я и не сомневался, что именно ко мне вы придёте». Весь вечер он был так же снисходительно корректен, как обычно, и не проявил никаких признаков подобострастия. Даже автографов не попросил.
И всё-таки сегодня я надеялся на милосердие Марата. Бросив на ходу: «У нас заказано», — я протиснулся к двери и постучал. Очередь охватила нервная дрожь. При магическом имени «Марат» насупленная физиономия швейцара изобразила нечто похожее на улыбку. Вскоре возник и сам величаво-сосредоточенный метрдотель. На его лице появилось какое-то новое, ранее мне неизвестное выражение. Я не успел с ходу расшифровать его гримасу, но впечатление было такое, что он только что продегустировал фальсифицированное вино, которым его буфетчики потчевали командированных лохов из глубинки. При его появлении очередь перестроилась в каре и встала дыбом. Марат, оценив мой костюм и тоскливую торжественность во взоре, нехотя процедил:
— Ты проходи!
На Володю, скромно стоявшего сзади меня, он никак не прореагировал. Очередь глухо зароптала, но молчание метрдотеля всегда было красноречивее его слов. Он полоснул взалкавших справедливости сограждан таким кинжальным взглядом, что те автоматически вновь выстроились в шеренгу.
Володя двинулся было вслед за мной, но Марат, придирчиво оглядев его неказистую внешность, преградил ему дорогу:
— А ты нет!
Судя по злорадному оживлению, очередь полностью одобряла революционную бдительность армянского тёзки «друга народа».
— Марат, он со мной, и мне нужен столик на пять персон, — в моём голосе странно переплелись лёгкий подхалимаж и тайное раздражение.
— Но он же поддатый, — брезгливо прошелестел по-армянски «друг народа».
Я на глазах терял последние крупицы его призрачного благоволения. Я понимал несложный ход маратовых мыслей: «Питер Финч, Сергей Бондарчук, Дино Де Лаурентис и вдруг какой-то сомнительный тип, по виду — завсегдатай пивбара на Пушкинской». Да, природа явно обделила Марата интуицией. На фоне булгаковского Арчибальда Арчибальдовича он выглядел распустившим хвост напыщенным павлином.
На ресторанную карту была поставлена моя фамильная честь, и я пошёл ва-банк. Мажордом так талантливо симулировал интеллект и спекулировал духовностью, что вынуждал меня апеллировать непосредственно к ним. Придав своему лицу выражение недоумения, я наклонился к Марату и, по-армянски же, злобно прошипел в его ушную раковину:
— Да ты что, в самом деле не узнаёшь его? Это же Высоцкий!
Марат отпрянул от меня и несколько секунд, как сомнамбула, оторопело разглядывал Володю. Перед этой мизансценой, срежиссированной жизнью, знаменитая немая сцена из «Ревизора» казалась притянутой за уши тщедушной театральщиной. Изумление ресторанного Марата, по крайней мере, не уступало изумлению его французского двойника, внезапно увидевшего занесённый над собой кинжал Шарлоты Корде.
На всякого Марата имеется свой Давид. Не тщась соперничать с виртуозной палитрой французского коллеги, я ограничусь беглым карандашным наброском в скромной манере передвижников. С «моего» Марата стремительно слетела эффектная театральная личина «апостола гибели», и срывающимся от волнения голосом рядового санкюлота он обратился к Володе:
— Ну не узнал! Ну прости, Володя! Хочешь, встану на колени?
Володя только усмехнулся и переступил порог ресторана. Я был оглушён и ошарашен, хоть ещё не до конца понимал подоплёку добровольного уничижения Марата. «Неужели «Вертикаль»?» — только и мелькнуло у меня в голове.
Очередь же, обессиленная заключительным аккордом, была в замешательстве: видимо, она приняла Высоцкого за одного из корифеев торговой мафии. Нельзя было иначе объяснить внезапную метаморфозу грозного ресторатора. О чём-то шушукаясь, она провожала нас взглядом, взыскующим социальной справедливости: «...Ведь мы в очереди первые стояли, а те, кто сзади нас, уже едят...»
Кульминация эпизода придала нашей торжественной вылазке недостающую пряность. Обезоруженный Марат выглядел именинником и проявлял чудеса кавказского гостеприимства. Для официантов это был чёрный день: понукаемые шефом, они стремительными стрижами рассекали застоявшийся под низкими сводами ресторана воздух.
В ожидании наших запаздывавших барышень мы взяли бутылку коньяка, и оживившийся Володя стал увлечённо рассказывать о Гарике Кохановском, о своей недавней поездке в Магадан, вдохновившей его на известную песню. Было очевидно, что в Кохановском Володю привлекали прежде всего азарт, напор, соблазн преодоления барьеров — всё то, чем он сам был наделён с избытком. Но больше всего их сближала готовность поставить вот так, за здорово живешь, на кон гарантированный минимум благополучия ради ухарского русского «авось».
Со слов Татьяны я представлял себе Кохановского сильным, уверенным, привлекательным. Она сама признавалась, что если бы не было Володи, то, не раздумывая, выбрала бы Гарика. Но она же была и единственной, кто открыто, но как бы в шутку, называл его Сальери. Само собой подразумевалось, что Моцартом был Володя.
Всё это подогревало мой интерес, и я с нетерпением ждал человека, которому Володя посвятил знаменитую, запавшую в душу песню «Мой друг уехал в Магадан». Увидеть за одним столом сразу и Моцарта и Сальери — такой шанс судьба предоставляет не часто.
Вскоре появились эскортируемые швейцаром наши верные спутницы, явно довольные и жизнью, и собой. Их туалеты и внешние данные ещё больше вдохновили Марата, и — случай неслыханный — он пожелал обслуживать нас собственноручно. Кажется, впервые вид собирающихся поужинать гостей не вызывал у него омерзения. В нём вдруг проснулась летучая лёгкость Фигаро. «Лично от себя» он преподнес нам поднос с сыром, зеленью и графинчиком эксклюзивного коньяка.
Растроганный, я предложил ему выпить с нами по рюмочке. Наполнив стопки, серьёзный и взволнованный, мэтр приготовился что-то произнести. Но манипуляции Марата вокруг нашего стола не прошли незамеченными для успевших уже изрядно нагрузиться кутил-завсегдатаев. Они никак не могли взять в толк, почему неприступный мажордом так суетится перед каким-то затрапезного вида русским.
За соседним столом пиршество было в самом разгаре. Судя по цветистости несмолкаемых тостов, их виновником был юный экс-стажер «Ла Скалы» и вице-лауреат какого-то конкурса вокалистов с достаточно громким именем. Разомлевший от марочного коньяка и патоки здравиц, этот Муслим Магомаев армянского разлива мысленно уже видел себя кумиром миланских меломанов. Пока же он устраивал в «Арарате» бенефис в честь самого себя.
Увидев рядом с Володей изготовившегося к спичу Марата, свита баловня фортуны не на шутку занервничала и, пытаясь перехватить инициативу, принялась усиленно приваживать мэтра на своё застолье:
— Марат-джан, выпей и с нами рюмку. Просим к нашему столу, дорогой!
Зашевелились, заголосили туловища и с других столиков:
— И с нами, Марат, и с нами. По рюмочке, дружище.
Все вдруг захотели приобщиться к «другу народа».
Метрдотель красноречивым жестом прервал буйство демократии, в которой, не без основания, подозревал симптомы нравственной деградации, и, оглядев соплеменников взглядом, полным высокой грусти и бесконечного сочувствия, попросил тишины:
— Вы знаете, что на работе я никогда не пью. Если сейчас я изменяю этому правилу, то только потому, что перед вами, — Марат сделал выразительную паузу (я не сомневался, что мысленно он её заполнил словом «животные»), — сидит единственный человек в стране, который говорит правду.
Правда, слово «правда» прозвучало почти бестактно среди подпольных аферюг и торговых тузов, но произнёс его Марат, а в мире нелегальной наживы он пользовался огромным авторитетом.
Мажордом буквально на глазах набирал утерянную было духовную высоту. Пока он произносил свою тираду, не звякнула ни одна вилка, не зазвенел ни один бокал — иметь врагом мсье Марата было непозволительной роскошью даже для них.
— Отныне, — заключил, чокнувшись с нами метрдотель, — двери этого ресторана открыты для тебя в любое время, ты — мой самый дорогой гость, Володя! Сегодня у меня — праздник.
Это был уже открытый вызов привычной клиентуре. Кроткая терпимость окончательно покинула Марата, в нём опять забушевал его кровожадный предок по какой-то немыслимой боковой ветви. С каким упоением он отправил бы эти сытые туловища на Гревскую площадь! Сколько пустых голов скатилось бы с эшафота в осклизлую корзину палача! Но не во имя Добродетели, а ради торжества Правды! Его Жан-Жаком Руссо был Владимир Высоцкий!
Володя выслушал Марата без видимого удивления, но с явным удовлетворением: всё это его забавляло. Никогда еще отблески чужой славы не падали от меня так близко, но бесёнок тщеславия пока не подавал голоса: я был всецело поглощён анализом маратовского спича-экспромта. Он меня потряс. Только теперь мне стал раскрываться истинный масштаб фигуры ресторатора. Это казалось невероятным, но случившееся было недвусмысленной победой Слова над Славой. Ведь было очевидно, что под «правдой» подразумевались отнюдь не популярные песенки из «Вертикали», а пропитанные социальным смыслом зонги, в которых персонажи, выпавшие из «сплочённого большинства», пытаются сохранить лицо в тотально обезличенном мире. Поражало даже не столько то, что говорит метрдотель, а где он это говорит — в рассаднике загребущих клешней и мёртвых глазниц!
Мэтр Марат был просто неожиданным и отчасти нелепым вестником востребованности Высоцкого обществом, безошибочным индикатором духовной ситуации времени.
Впоследствии я неоднократно замечал странную закономерность — самые случайные люди в самых забытых Богом уголках знали и ценили его творчество больше, чем отогревшиеся в оттепель «шестидесятники».
В контексте эпохи спонтанный спич в исполнении инородца-гастронома куда знаменательнее посмертных восторгов «прозревших» Эльдара Рязанова и Григория Чухрая. Парадокс заключался в том, что евангельское «не хлебом единым» эпоха вложила в тот вечер в уста формального апологета этого «хлеба» — кабатчика Марата, хотя он-то в лице Владимира Высоцкого как раз уже обрёл свой «хлеб насущный»...
Между тем лауреату-бенефицианту за соседним столом было обидно признавать своё безоговорочное фиаско. В попытке реванша его подбоченившееся «Я» даже разразилось парой-тройкой неаполитанских канцон, но его заливистое бельканто было не в силах разжалобить неумолимого «друга народа». Гражданин Марат на службе не пил!..
К счастью, Кохановский подъехал уже после Володиного апофеоза. Его широкое заполнившее весь стол «Ego» могло передёрнуться при виде этого реверанса в сторону друга. Он долго и интересно рассказывал о Магадане, о рутине журналистских будней, делился радужными матримониальными прожектами. Казалось, он весь был облит золотым сиянием. Когда он рассказывал о старателях, отблески золотой лихорадки отражались в сетчатке его глаз озорными искрами-бесенятами. Вернувшись в Магадан, он вскоре действительно устроился в старательскую артель.
Я оценил его целеустремлённость и полную независимость от Высоцкого. Было видно, что Кохановский не собирается отогреваться в лучах его славы, а выстраивает собственную линию жизни. Завораживала, но и настораживала эта брызжущая из всех пор его железного организма почти животная жажда жизни и наживы. Но меркантильная романтика такого толка прельщала меня мало. Выросший в пуританской семье, я всегда предпочитал созерцательного Обломова нацеленным на успех Штольцам. И всё-таки мечтательные изгибы моей души были не в силах преодолеть магию слова Магадан: резкий размен «златоглавой» на столицу Колымского края не мог не впечатлять, хотя «снимать шляпу» почему-то не хотелось.
Натиск воли, здоровая алчность в сочетании с «Бабьим летом» делали Кохановского фигурой явно неординарной. Тень гумилёвского конквистадора маячила за его спиной. Я живо представил себе Гарика в панцире и латах, потрошащим убогие чумы несчастных чукчей в поисках золотых слитков. Хотя ценимое Высоцким стихотворение Кохановского «Монолог Гарринчи» говорило и о ресурсах отзывчивости.
Как бы то ни было, Татьянина антитеза «Моцарт—Сальери» в контексте их близкой дружбы показалась мне тогда всего лишь безобидной формой мужской состязательности. Я придумал для неё даже термин — «здоровый сальеризм». Последовавшие вскоре события выявили всю меру моей наивности...
Через год, в порядке сверхкомпенсации, Кохановский сделает попытку соблазнить Володину любимую девушку, притом фактически в присутствии самого Володи, находящегося в отключке в соседней комнате. «Зачем тебе эта пьянь? Со мной ты будешь как у Христа за пазухой!» Из ложно понятого благородства, дабы не разрушать длительной дружбы, девушка умолчит о подлинном ходе событий. Хотя какая уж после этого дружба!..
Оказалось, что «сальеризм» и «здоровье» — понятия не сочетаемые, взаимоисключающие, что «сальеризм» — роковая, дотла разъедающая душу, ничем не компенсируемая болезнь. И он, конечно же, не сводится к заурядной зависти — в нём чрезвычайно силён элемент богоборчества. Сальеризм — это Каинова тяжба с произволом Творца от имени и во имя Справедливости, осмысленный и беспощадный бунт против божественного Беспредела. И социальная революция — всего лишь форма «коллективного сальеризма» — «штурм неба», отвергающего Равенство и её молочную сестру Справедливость. Точнее всех об этом сказал М.Волошин:
Я напишу: «Завет мой — Справедливость!»
И враг поймёт: «Пощады больше нет»...
«Справедливость» — мотор любой ипостаси сальеризма, её излюбленный лейтмотив, под который, дружно взявшись за руки, уныло плетутся её разлюбезные дочки: Обида, Зависть и Ненависть. Сальеризм — это судьба!
Через несколько лет, выйдя вместе с Володей с «Мосфильма» и собираясь садиться в его «Рено-16», мы увидели в ручке дверцы какую-то свёрнутую брошюру. Выдернув её и взглянув на обложку, Володя изменился в лице и протянул её мне:
— Посмотри-ка. Это он!
Это была тоненькая книжка маленького формата — первый поэтический сборник Кохановского. Я был в недоумении:
— Но какой смысл?
— Он всё время хочет мне что-то доказать. Ведь специально приехал, не поленился.
В голосе Володи не было ни злости, ни возмущения, скорее огорчение, смешанное с чувством какой-то метафизической вины перед бывшим ближайшим другом. Он как бы говорил ему: «Ну что я могу поделать, коли так решили небеса?»
Мне же стало ясно, что сальеризм в своей жажде реванша приводит ещё и к полной потере чувства реальности. Противопоставлять набранный в советской типографии тонюсенький сборничек оглушительной всенародной славе Высоцкого — было явным признаком самоослепления. Но в этом самообмане была своя логика — логика отличника, удостоившегося похвалы учителя. Следуя ей, Кохановский легко убедил себя, что сам факт издания сборника автоматически возводит его в разряд поэтов-профессионалов, оставляя непечатаемого Высоцкого в вечном статусе песенника-любителя. Его отнюдь не смущал крайне убогий критерий оценки поэтического таланта — воля или каприз дрожащего за своё кресло литературного чинуши. Но в России, слава Богу, этот критерий никем никогда серьёзно не воспринимался.
Максимилиан Волошин, например, по поводу «разрешенной» и «не разрешенной» поэзии думал совершенно иначе, чем Гарик Кохановский.
Мои ж уста давно замкнуты... Пусть!
Почётней быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой.
После этого случая я увидел их ещё раз вместе уже на Малой Грузинской, в новой Володиной квартире. Я был там, когда позвонил Гарик, и собрался уходить, чтобы не мешать их разговору, но Володя попросил меня остаться у него на ночь. Кохановский был прекрасно одет и излучал энергию и фарт. От былой дружбы остались одни угольки. Чувствовалось, что им нечего сказать друг другу. Хотя Гарик продолжал обращаться к Володе в прежнем шутливом тоне: «Васёчек», Володя был формален и сдержан. Сюда ещё примешивалась история со старым, невозвращённым долгом. Мне показалось, что Володя тяготится присутствием друга. Кохановский, видимо, почувствовав это, довольно быстро ушел, и Володя спросил:
— Ты заметил, как ему хочется выглядеть левым?
Хотя Володя всегда хвалил стихи Гарика, мне почему-
то казалось, что он их всё же воспринимает через призму дружбы. Однажды, ещё в дни их близости, Володя высказался о творческом методе друга с оттенком моцартовского недоумения:
— Представляешь, когда он садится писать, то обкладывается кучей словарей и справочников, — и, предвосхищая мой вопрос, сам же ответил: — Нет, я целиком завишу от вдохновения. Мне необходим первотолчок, хотя бы одна строчка. Когда она приходит, тогда сажусь за стол.
Воистину, «нет правды на земле», миром правит произвол. И как с этим мириться? Честный трудяга Сальери и баловень небес Моцарт. Разрыв их был предопределён...
А история с Маратом имела продолжение. Попав после того памятного вечера под его юрисдикцию, мы с Володей частенько захаживали к нему на огонёк и вместе, и порознь. Но, видимо, высокий настрой маратовой души не находил должного отклика у его начальства из «Мосресторантреста», и, покинув «Арарат», он по чьей-то протекции очутился в баре Дома кино. Формальное понижение статуса сказалось на нём самым благотворным образом. Теперь в этом приветливом, расторопном бармене никто бы не распознал прежнего угрюмого и надменного метрдотеля «Арарата». Ежедневно общаясь с кумирами толпы, он отныне мог полностью компенсировать и свои духовные запросы, и пробелы в знаменитом альбоме. Но со своим вздорным характером он не смог ужиться даже в этом питомнике отечественных звёзд, и вскоре я встретил его уже в «золотом зале» гостиницы «Интурист». Он вновь трудился в звании старшего мэтра. Увы, и в «Интуристе» он не удержался надолго.
Лет через шесть после смерти Володи я столкнулся с Маратом в дверях ресторана гостиницы «Салют». Вихрь событий промчался над нами. И хотя был разгар антиалкогольной кампании, наш стол ломился от заморского хмельного: приятель-итальянец отмечал день рождения своей московской пассии. Обрадовавшись Марату, я пригласил его за наш стол. Он сильно сдал, пропала былая напыщенность; опростившись, он мог уже позволить себе выпить на работе и с посетителями, и в одиночку. Набрякшие мешки под глазами говорили сами за себя: должно быть, начиналась последняя стадия его духовной эволюции. Мэтр пребывал в каком-то странном состоянии трезвого пьянства: чем больше он пил, тем больше трезвел. По сути, он упивался больше трезвостью, чем алкоголем. Он вёл какую-то невидимую войну с кем-то, и этот скрытый враг не мог его перепить.
— Люди всё переводят в деньги, а сдачу выдаёт только жизнь, — в его туманной сентенции звучала мудрость неспившегося пьяницы.
Благоприобретённая корректность не позволила ему долго оставаться в незнакомой компании. Выпив, не чокаясь, по последней, мы сдержанно распрощались. Как жаль, что мы встретились, как жаль, что никогда не увидимся. Что-то выпало из цепи нашей прошлой жизни...
Уже не было Володи, давно потерял я из виду Татьяну, намертво вросла в парижский асфальт Мишель, и только однажды, на одной из Володиных годовщин, мелькнул Гарик. Мы давно не виделись и обрадовались друг другу: для меня он оставался последней «уцелевшей нитью», протянутой из того незабываемого зимнего вечера на Неглинке...
Остались одни воспоминания и от «Арарата». Старинное здание, в котором он ютился, разворотила в один прекрасный день свора бульдозеров...