Пора туда, где только ни и только не...
Высоцкий
Вы просто уехали в жаркие страны,
К великим морям...
М. Цветаева
Когда Высоцкий переехал в кооперативную квартиру на Малой Грузинской, мы стали видеться все реже и реже. И хотя всякий раз, когда я исчезал надолго, он мне мягко выговаривал («ну, душа пропащая, наконец-то!»), такие большие интервалы между нашими встречами стали делом обыкновенным. Многое изменилось за эти несколько лет. Каждый из нас сделал свой выбор.
Женившись на Марине, Володя — средь маеты и просветов — рванулся к новым вершинам, не чуя отдалённого гула надвигающейся лавины. Я же — назло себе — разойдясь с Мишель, продолжил свой затяжной прыжок с заклинившим парашютом. Все было закономерно. Слишком бесцеремонно в жажде Абсолюта испытывал я терпение фортуны. Ещё в ранней юности резво раскачав «чёртовы качели» или-или, я рано или поздно должен был с них сорваться и сверзиться на земную твердь. А ведь в свое время Высоцкий предупреждал меня по-дружески: «Ты слишком требовательный».
И вот суровая проза приземления, не мешкая, перевернула ещё одну страницу моей сумбурной биографии. Не успев толком очухаться, я с ходу оказался причтенным к касте стопроцентных аутсайдеров.
Как преодолеть извечный антагонизм расцвета и упадка, подъёма и апатии? Обескураживающая разница наших с Высоцким жизненных статусов била в глаза. Все чаще вспоминалась мне горестная русская поговорка: «Сытый голодного не разумеет». А перипетии собственной судьбы родили другой житейский афоризм: «Неравенство нарушает дружбу».
Впервые побывал я на новой Володиной квартире летом 1975 года. С каким-то извиняющимся видом ознакомив меня с расположением комнат, он неожиданно сказал:
— Вот окончим ремонт, и переедешь жить ко мне.
И хотя этот словесный жест вытекал из его концепции дружбы, в случае со мной он выглядел явно несуразным. С какой это стати, загнав самого себя без посторонней помощи в угол, поселюсь я этаким сибаритом-приживальщиком у вкалывающего, как колодник, Высоцкого? Занятная перспектива — зажить в доме человека, в эпоху которого живешь!? И как бы на это посмотрела Марина? Ведь на Западе, а уж тем паче во Франции, постулат «каждый спасается в одиночку» никто ещё, кажется, не отменял.
И все же хотелось понять сквозившее в тот день в поведении Володи чувство неловкости. Ещё совсем недавно он признавался одной нашей общей знакомой, что чувствует себя передо мной виноватым. Непонятно, что имел в виду Володя. Не сам ли он, узнав о предстоящем разводе с Мишель, предупреждал меня:
— Ты хоть понимаешь, что потеряешь весь этот комфорт?
Он знал, что на развод я пошел без всякой предварительной страховки, из чистого упрямства, и должен был думать не о комфорте, а об элементарной крыше над головой. «Винить» себя Высоцкий мог разве что в авторстве песен, тексты которых и вдохновляли меня на череду, мягко говоря, алогичных поступков. Поэтому слово «комфорт» звучало в устах Володи почти кощунством: к какому комфорту можно стремиться после его песен? А я был ими отравлен насквозь. Два минувших после его ухода десятилетия только подтвердили мой диагноз — никакого противоядия им в природе не существует. Во всяком случае, для моего организма, уже подорванного в юности еще и поэзией Блока. Растворившись в крови, эта двойная доза яда и предрешила, в конечном счете, мою судьбу, походя опровергнув наивное кредо материализма: «бытие определяет сознание».
Как бы то ни было, чем острее ощущал я свое изгойство, тем стремительнее росла моя мнительность. Мне не стоило особых трудов убедить себя, что моя дружба Володе больше не нужна. Весьма меня озадачивала и странная закономерность: его новые друзья и знакомые были люди сплошь преуспевающие. Художник Михаил Шемякин — богат и знаменит. Сценарист Эдуард Володарский тоже не бедствовал. Его супердача в Красной Пахре просто поражала воображение. Побывав там как-то с Мариной Влади, я так смешался, что сидел как оплёванный и не смел произнести ни слова. «Умеют же устраиваться люди под диктатурой пролетариата», — с тяжёлой многоцветной завистью маргинала подумал я, узнав, что нахожусь на бывшей даче поэта Семена Кирсанова. И совсем уж диковинной птицей в этом новом хороводе смотрелся некто Бабек Серуш — «беспачпортный купчина» с золотой душой, сомнительной репутацией и тугой мошной. Все больше времени проводил Володя на его роскошной — выкупленной у Зыкиной — даче с бассейном. А ведь еще совсем недавно он признавался мне в своей нелюбви к тусовкам: «Просто жалко времени». Даже Вадим Туманов, человек самой драматической судьбы из нового окружения Володи, по нашим советским меркам, был безусловным богатеем.
Отныне Высоцкий был окольцован людьми состоятельными и состоявшимися. И, главное, нужными. Но никто их ему не навязывал. Не могли же, например, ловчилы-импрессарио выжимать из него все соки вопреки его воле? Смешно обвинять их в нечестности. В жизни каждый выполняет свои функции. Высоцкий поёт, зритель аплодирует, антрепренёр жульничает. Взаимовыгодное сотрудничество на материальной основе.
Разумеется, в это «буйство бытия» я никак не вписывался. Зато смерть Володи расставила всё по своим местам.
Жена одного из таких «состоявшихся» друзей сразу же после похорон (!) участливо объяснила Марине, что не стоит так убиваться из-за человека, целых два года крутившего роман с «какой-то девчонкой». Та же подруга проинформировала и о внебрачной дочери Володи от небезызвестной Марине актрисы Театра на Таганке. Детали этой сенсации Марина выясняла и у меня, великодушно заметив, что если это — правда, пусть девочка носит фамилию отца.
Конечно, в последние годы Володя сильно изменился. От былой неуверенности не осталось и следа. Очень близкий ему в то время человек — та самая «девчонка» — Оксана Афанасьева подтверждает, что Володя считал себя гениальным и неоднократно говорил об этом. Если бы она видела более раннего Высоцкого — знаменитейшего, но замечательно скромного! Таким он оставался ещё долгое время после появления Марины.
Однажды в 1974 году, услышав на Матвеевской запись песни «Белое безмолвие», я выразил автору свое искреннее восхищение.
Его ответ понравился мне не меньше самой песни:
— Да, это одна из лучших вещей, которые мы сделали.
Оказалось, он имел в виду записи для многострадального, так и не появившегося диска-гиганта фирмы «Мелодия», для которого Марина исполнила несколько стилизаций мужа. И хотя к этой песне она никакого отношения не имела, Володя великодушно назвал её соавтором.
Или другой эпизод той же поры. У Володи очередной срыв. Он мечется, стонет всю ночь, я же, сидя рядом, прикладываюсь время от времени к коньячной бутылке, чтобы ненароком не уснуть. Под утро Володя утихомирился, а я, от нечего делать, стал листать дарственные сборники Межирова и Самойлова, о чьих дарованиях опекаемый ими поэт-«непрофессионал» хотел услышать мое мнение. Стихотворения эти недвусмысленно взывали к интеллектуальному отклику, а мои утомлённые мозги в столь неурочный час к этому были явно не готовы. Отложив до лучших времен сугубую поэзию ума, я с жадностью наркомана потянулся к «американскому» Мандельштаму, которого привезла из Парижа Марина. Но тут передо мной возник пришедший в себя, но все еще неодетый Володя. Застав меня за моим любимым занятием, спросил:
— Ну что, прочитал? Что скажешь?
— Володя, ну не могу я натощак читать: «Коммунисты вперед, коммунисты вперед», — честно признался я.
— Да это же раннее, что ты к ним привязался? Прочти последние. А Самойлов?
— Ну не по мне эта рассудочная поэзия. Не берет. С похмелья воспринимаю одного Мандельштама, — ляпнул я запальчиво.
Чуть помолчав, Володя очень неуверенно, как бы ища поддержки, произнес фразу, от которой у меня защемило сердце:
— Да, когда выпьешь, хочется слушать только Мандельштама и... меня.
Ничуть не кривя душой, я тут же исправил свой промах:
— Ну ты-то вообще вне конкуренции. Конечно, сперва ты, а потом — Мандельштам, Цветаева и Алеша Дмитриевич.
Под этим диагнозом я готов подписаться и сегодня, тридцать лет спустя...
Да, многое, очень многое изменилось за эти несколько лет в Высоцком. Даже его неуемная, с оттенком бесшабашности, энергетика обрела какую-то западную заданность. Он настроил себя на прямо-таки самоубийственный, сугубо нерусский ритм жизни, в котором угадывалась не воспетая им самим ставка на зыбкую Удачу, а расчет на гарантированный Успех. Эта младшая сестра пошловатого триумфа виделась мне недостающим звеном девиза «время — деньги», вечным клеймом выжженного на чугунном лбу Статуи Свободы, с неотвратимостью сомнамбулы шествующей к бездне бездуховности.
А всё начиналось, казалось бы, с пустяка — с одежды. Лето 1969 года. Квартира Нины Максимовны. Володя слегка на взводе — рвётся в ресторан ВТО: «Только переоденусь». Он возвращается довольно быстро. Я молча таращусь на него, силясь осмыслить случившееся. Первая реакция — подмена! Никакого Высоцкого в комнате нет и в помине. Вместо него — какое-то огородное чучело, разряженное в сногсшибательное прет-а-порте от Кардена. Расклешенные жёлтые замшевые штаны с бахромой, ниспадающие на ликующий лак черных штиблет с высоченными каблуками, дорогущая, из жёлтой же замши куртка на молниях и, — в пандан ей, — несусветная кремовая рубашка с длинноухим воротником. Лицо его отражало одновременно смущение, мнимую решительность и... просьбу о помощи. Не менее сложная гамма чувств изобразилась и на моей собственной физиономии. По ней растерянно блуждали недоумение вперемежку со щемящей болью.
К счастью, сия немая сценка длилась недолго. Фатоватый фантом растворился в дверях и через минуту предстал настоящим Высоцким в своем неброском обыденном одеянии. В тот день Володина душа, словно чуя опасность, отторгла щедрые дары «данайки».
Этот маленький эпизод — один из ключиков к разгадке эволюции Володи. Душком самоизмены, предвестием беды несло от этой с виду такой безвинной метаморфозы. И настораживала она, конечно, не одного меня. Вот запись в дневнике Валерия Золотухина от 30.09.1971 года: «Володю, такого затянутого в черный французский вельвет, облегающий блузон, сухопарого и поджатого, такого Высоцкого я никак не мог серьёзно воспринять, отнестись серьезно, привыкнуть. В этом виноват я. Я не хочу полюбить человека, поменявшего программу жизни. Я хочу видеть его по первому впечатлению. А так в жизни не бывает».
Или — взгляд женщины, помнившей Высоцкого ещё студентом мхатовской студии, — адресата знаменитой песни «Она была в Париже» актрисы Ларисы Лужиной: «Мне кажется, до Франции он был крепыш, недаром Марина в него влюбилась, она почувствовала сильное мужское начало; потом, когда он стал жить в Париже, на нем появился другой отпечаток, он сделался субтильным. Из невысокого, но могучего русского парня как бы ушла сила. Такой французик... Я встречала его потом в театре, в джинсовом костюмчике, худенький, маленький...»
Недоумевали и люди посторонние. Моя соседка по этажу, мать Тани, увидев как-то Володю в модном, в мелкую клетку, кепи, сказала мне раздраженно:
— Чего это он нацепил на себя этот дурацкий картуз с помпончиком?
Шел год четвёртый... от Марины Влади.
...И в своем творчестве, и в жизни Высоцкий был напрочь лишен пафоса проповедничества. Мотивы христианского смирения и самоуничижения были слишком монотонны для диапазона его души. Высоцкий ценил древнеримские ценности — мужество, выдержку, дружбу. Его сочувствие к маленькому человеку обходилось без процедуры христианского самоотречения и «братского» лобызания. Скорее, то была сдержанная готовность патриция поддержать слабого «от своих щедрот», как сам он любил выражаться. Свою «последнюю рубашку» Володя не собирался отдавать никому.
Наша длительная дружба давала мне основание полагать, что Володя считается с моим мнением о его поэзии. Как-то, года за три до Володиной кончины, я сказал ему, что, на мой взгляд, в его творчестве преломляются основные мотивы романов Достоевского. Ведь и в песнях Высоцкого, особенно ранних, жалость к аутсайдерам странным образом переплетается с симпатией к своевольцам. Достоевский и Высоцкий — утешители и иноходцы в одном лице. Володин ответ, пожалуй, чересчур для меня лестный, я запомнил хорошо:
— Так, как понимаешь меня ты, понимают меня единицы.
Выражаясь патетическим слогом Достоевского, можно сказать, что в душе Володи с переменным успехом боролись Наполеон и Христос. Казалось, что в последние годы прыткий корсиканец стал потихоньку одолевать кроткого галилеянина. Но этот перевес оказался иллюзорным...
Теперь, когда я стал появляться у Володи со столь длительными интервалами, мне было гораздо легче судить о перипетиях этой борьбы. Едва я переступал порог его дома, он наливал мне стакан водки и, выслушав очередную порцию моих житейских жалоб, обязательно, несмотря на усталость, пел для меня что-нибудь новое. Там я впервые услышал посвященную Вадиму Туманову песню «Побег на рывок», которую Володя предварил обстоятельным рассказом о трагичной судьбе этого человека. Тогда-то я и узнал, что театр Володе опостылел окончательно и он хочет попробовать себя в режиссуре. Имелся и материал для планируемого фильма — магнитофонные записи рассказов Туманова о мраке сталинских лагерей, сквозь который ему привелось пройти.
— В общем, задумки есть. Поживём — там будет видно. А из театра буду уходить. Не хочу ни от кого зависеть.
О своей утомлённости театром его ведущий актер говорил еще несколько лет ранее:
— Надоело из года в год делать одно и то же. Ну сколько я могу кривляться на сцене в роли Керенского?
Конечно же, всё это уже давно было ему «не к лицу и не по летам». Не могла не удручать Володю и завеса злословия, отделявшая театральную сцену от закулисья. Его таганские (да и не только они) коллеги, публикующие мемуары, уж очень стараются пристегнуть Высоцкого к театральным подмосткам. Это понятно. Профессиональные актеры, они всегда видели в нем коллегу-конкурента, между делом сочиняющего какие-то песенки. Для них сцена Таганки со всеми ее склоками и сплетнями изначально была воплощением смысла жизни, мистически окрашенным символом судьбы. Единственным шансом самореализации. При жизни Высоцкого большинство из них отказывалось видеть в нем исключение из правил, теперь же они нуждались в его посмертном ореоле, чтобы приобщиться к вечности.
Известно, что Мандельштам считал актера антиподом поэта. Именно он назвал актёрское чтение стихов «свиным рылом декламации». Ему вторила Марина Цветаева: «...Поэт в плену у Психеи, актёр Психею хочет взять в плен... Актёр — упырь, актёр — плющ, актёр — полип. Актер — для других... Последнее рукоплескание — последнее биение его сердца». Поэзия — миссия, актёрство — профессия. В актёрстве со всеми его спутниками в виде оваций и аншлагов есть привкус некоей пьянящей праздничности. Всё-таки это не чистое творчество, а лишь его интерпретация, имитация. Искусство взаймы. Поэт живёт искомым словом, артист — чужим текстом, как пианист или скрипач — заёмной партитурой. Говоря образно, поэт обречён на Слово, актёр — на Славу.
Ремесло актера для Высоцкого-поэта было лишь одной из потребностей души. И, вопреки Мандельштаму, ему удалось даже это — совместить в себе поэзию и лицедейство. Для Володи закон никогда не был писан. Он мечтал сыграть Гамлета. Когда это осуществилось, репертуар «Таганки» как-то перестал его остро волновать: он давно уже утвердился в репертуаре народа. Неудивительно, что работу в театре Володя воспринимал как дававшую статус легальности, но постылую службу.
Ещё в 1971 году он поразил меня грустным признанием:
— Я вообще-то обыкновенный совслужащий.
— Как это понять?! — растерянно спросил я.
— Я же лямку тяну. Надоело, а уйти не могу.
Ни одному, даже рядовому, актёру подобный парадокс не пришел бы и в голову. Тем более артисту Театра на Таганке с его нешуточными претензиями на жречество.
Спустя несколько лет в разговоре со мной и Сережей Богословским, жившим, подобно мне, на «вольных хлебах», Володя вновь вернулся к этой мысли:
— Посмотрим, может быть, скоро и я примкну к вашей вольной братии.
Высоцкий был очень тактичным. О своих загранпоездках он никогда не рассказывал взахлеб, на манер наших дорвавшихся до Запада сограждан. Воспроизводя тот или иной эпизод, он, чтобы не задеть моё самолюбие, непременно добавлял: «Ну, это ты сам знаешь...»
Америка, которую Володя впервые увидел летом 1976 года, удивила его своими просторами и динамикой жизни. Особенно Нью-Йорк. Об американцах выразился так: «По духу нам там ближе всего негры».
Положение Высоцкого за рубежом было теперь довольно двусмысленным. Дотошные интервьюеры никак не могли взять в толк, как ему удается пользоваться льготами, немыслимыми для любого другого советского гражданина: диссидентствовать (как они полагали) и свободно разъезжать по белу свету, не обладая никаким официальным статусом?
С горечью рассказывал Володя и о своем посещении монреальской Олимпиады. Казалось, кому как не Высоцкому, автору «Профессионалов», быть в группе поддержки советских олимпийцев? Но нет, Володя попал на Олимпиаду только благодаря жене. А на трибуне красовались другие.
— Заметили они меня там (Лев Лещенко и другие) и недовольно косятся: мол, этот-то как сюда затесался? — рассказывал ощутивший свою ущербность Володя.
Интервью на политические темы Высоцкий за границей избегал. Особенно интересовало журналистов его мнение о Галиче. Володя убедительно просил их не задавать о нём вопросов. Имея на руках советский паспорт, он обязан был вести себя лояльно: «Хвалить Галича в моём положении значило лезть в политику, критиковать же изгнанника я не хотел и не мог». И, с лёгкой иронией, добавил:
— Сейчас Галич меня всячески расхваливает, всем рекомендует слушать.
Отношение Высоцкого к Галичу было неоднозначным. В конце шестидесятых он не скрывал влияния старшего барда на свое творчество. Тогда он признавался: «Да, он помог мне всю поэтическую форму поставить». Когда Володя писал:
А счётчик щёлк да щёлк, но всё равно.
В конце пути придётся рассчитаться...
Галич уже был автором «Веселого разговора».
А касса щёлкает, касса щёлкает,
Не копеечкам — жизни счёт!
И трясёт она белою чёлкою,
А касса: щёлк, щёлк, щёлк...
К Галичу-эмигранту Володя относился сдержаннее. Это было, видимо, связано с его скептическим взглядом на диссидентство в целом. Не на эмигрантов, — горемык, а именно на диссидентов-профессионалов. Володя считал их людьми излишне политизированными и не вполне свободными.
Когда в декабре 1976 года я принялся увлеченно пересказывать Володе почерпнутые мной из итальянской прессы подробности скандальной сделки Буковский — Корвалан, он быстро охладил мой пыл:
— Ну да, я в курсе этого. Но ты же знаешь, я не люблю диссидентов.
— А Солженицын?
— Ну, Солженицын! — промолвил Володя, ловко уходя от прямого ответа посредством интонации.
Но я-то прекрасно помнил маленький эпизод трёхлетней давности. Показывая мне у себя дома фотографию Солженицына в журнале «Пари матч», Володя с расстановкой произнес:
— Ну, его-то они никогда не сломают.
А разве Солженицын не занимался непосредственно политикой, не использовал западные средства массовой информации, в том числе и опекаемую США радиостанцию «Свобода»? Ведь к этому Володя относился резко отрицательно: какая разница, кто тебя покупает? А тут у него концы с концами явно не сходились. В моих глазах Солженицын прежде всего был не «великим писателем земли русской», а наипервейшим диссидентом, таким же, как в свое время — Герцен. А Александр Галич в первую очередь являлся поэтом, и только потом — диссидентом. Да и какой подлинный поэт, в сущности, не диссидент? Дело не в терминологии, а в предназначении. В отношении к миру сущему большая поэзия — всегда фронда. Иначе её зовут версификацией. Такая уж у настоящих поэтов судьба — быть вне овала «манежей и арен».
Высоцкий очень точно почувствовал первые симптомы кризиса диссидентского движения. Сколько маленьких людей с ущемленным самолюбием и неутоленными амбициями превратилось вдруг в бесстрашных борцов с Системой? Почему-то им почудилось, что именно западный налогоплательщик обязан компенсировать их идеологические расхождения с платформой Советской власти. Симбиоз французского шампанского и русской икорки казался им идеальной материализацией теории конвергенции...
Тогда же, сразу после реплики о Солженицыне, я спросил у Володи напрямую:
— Ну а в себе-то ты уверен, не сломаешься сам-то? Вдруг решат тебя приручить? Соблазн ведь велик.
Володя отлично знал, какого ответа я от него жду. Он сказал так:
— Никогда этого не будет. Через это я уже проходил. Как-то написал я стихи под ноябрьские праздники. Хотел видеть их напечатанными. Совсем плохи дела были тогда. Там и красные знамёна были, и Ленин. Утром перечел — порвал и выбросил. Понял — это не для меня.
Осенью 1988 года мне довелось присутствовать на выступлении Иосифа Бродского в Сорбонне. Когда, выделив из современных бардов Высоцкого, он принялся расхваливать его стихотворную технику, аудитория, состоявшая в основном из эмигрантов третьей волны, глухо зароптала. Диссиденты отвечали Высоцкому взаимностью: для них он был недостаточно радикален и злободневен.
Сам Володя с досадой рассказывал о нравах, царящих в диссидентских кругах Парижа.
— Представляешь, каждый каждого подозревает в стукачестве, обзывают друг друга лагерными гнидами. Никакой солидарности.
С усмешкой рассказывал он и о фобиях писателя Владимира Максимова, денно и нощно ждущего спланированного КГБ покушения на свою драгоценную жизнь.
Из эмигрантов третьей волны Володя, помимо Шемякина, очень уважительно отзывался о Синявском и Бродском. Позже Мишель подробно рассказывала мне, как она вместе с Высоцким и Бродским оказалась на домашнем вечере, устроенном приятелем Марины кинорежиссером Паскалем Обье. Это случилось в 1977 году, во время гастролей театра на Таганке, поэтому в числе гостей были Юрий Любимов и Алла Демидова. Бродского во Франции еще толком никто не знал, и Володя представил его собравшимся друзьям хозяина как крупнейшего из современных русских поэтов. И вот на этом вечере Бродский спел «Лили Марлен». Режиссер-коммунист Обье, понятное дело, стал возмущаться тем, что русский эмигрант горланит у него дома нацистские песни. Бродский взорвался и не стал таить от Мишель, что он думает по этому поводу:
— Что за безграмотные люди: не знают, что эту песню пели не только нацисты, но и Марлен Дитрих, бывшая офицером американской армии. Ну и друзья у Марины — куда меня пригласили?
Бродский, кстати, признавался Мишель, что ненавидит Париж и приезжает туда только из-за друзей и издательских дел. Он любил Англию и Америку. И еще, как оказалось, Венецию...
* * *
А между тем жизнь, высунув язык, упитанным румяным колобком катилась куда-то мимо меня. Казалось, всё самое стоящее ушло уже за поворот, поставив меня на глубокий якорь в каком-то заглохшем затоне. И всё-таки она продолжалась, эта жизнь, и предлагала себя прожить, хотелось вам этого или нет. Защёлкнув на замок эмоции, иллюзии и принципы, решил я, любопытства ради, довериться-таки испытанному вожатому рода человеческого — Разуму. Эмиграция во Францию казалась тогда единственным шансом выпрямить штурвал судьбы, да и Володя с Мариной всячески подогревали во мне эти беженские настроения. Между тем добровольное расставание с Отечеством было делом весьма хлопотным. На воротах Родины висели увесистые амбарные замки нелепых, а зачастую и невыполнимых формальностей. Дабы заполучить требуемую ОВИРом характеристику, пришлось, предав оптом и в розницу идеалы детства, отрочества и юности, трудоустроиться по блату в прозаический Роспотребсоюз.
И вот, явившись однажды осенью 1976-го в своем новом качестве товароведа (!) на службу, я заметил сильное оживление в фойе нашей конторы. Исполненная плакатным пером афиша, перед которой толпились члены трудового коллектива, извещала о вечернем концерте Владимира Высоцкого. О том, что я здесь работаю, он, конечно, и не подозревал и вечером, приехав на концерт, целеустремленно простучал мимо меня начищенными до блеска копытцами своих французских штиблет. Неуёмная энергия Дела пронизывала концертанта насквозь, и, когда, окликнув, я его нагнал, он не высказал удивления, не сбавил шагу, а скоро-скоро, доверительным полушёпотом ввел меня в курс последних новостей с французского берега:
— Мишель очень беспокоится, хочет знать, что ты решил насчет приезда. Напиши ей — я передам.
«Все правильно, деловая информация и должна выдаваться вот так споро, без прелюдий и сантиментов», — обескураженно-обиженно думал я, сидя за кулисами рядом с администратором «Таганки» Яшей Безродным и незнакомой красоткой, — судя по всему, очередным увлечением Володи. Теперь он стоял там, на сцене актового зала и принадлежал всем сразу со своей гитарой и со своим репертуаром. «Ну, конечно, сейчас он воспевает эту дуру Зинку с Пятой швейной, а Нинку с Ордынки, небось, уже и не помнит», — растравлял я себя детской обидой, вслушиваясь в реакцию зала на «Диалог у телевизора». Предпочтение автором ткачихи Зинки наводчице Нинке виделось мне — ни больше ни меньше — актом непростительной измены своей Музе. Ведь там были боль и сострадание, здесь же — невинная юмореска в угоду толпе. «Черт бы побрал все эти творческие эволюции с их бесконечными «этапами большого пути». Ну что это за натужный юмор такой, господи ты боже?» — все больше входя во вкус, распалялся я в такт гитарным аккордам:
А чем ругаться, лучше, Вань,
Давид, для тебя пою! —
Поедем в отпуск в Еревань!..
Что??? Только оживление зала и удивлённый взгляд Безродного убедили меня в том, что я не ослышался, что Володя из какого-то великодушного озорства действительно перебросил мне со сцены незримую ниточку из нашего прошлого.
Лучше бы он этого не делал. После концерта мои шаткие шансы представить в ОВИР справку о собственной благонадёжности стали равны нулю. А в тот вечер, уже у себя дома, Володя удивил меня еще раз:
— Знаешь, страшно скучаю по тем временам.
И предложил видеться чаще и «хулиганить», как прежде. Он вполне искренне приглашал меня в прошлое, но я ловил себя на том, что с «новым» Высоцким ощущаю какую-то, идущую от общей ущербности, скованность, которой и в помине не было раньше. Видимо, правы были эти древние умники: «Дважды в одну реку не входят».
Деля свою постылую товароведческую рутину с мимолётными переводческими «шабашками» на международных выставках, набрёл я как-то в уютных закоулках итальянских стендов на милую синьорину бальзаковского возраста. Сегодня, спустя много лет, можно признаться, что вконец осатанев от собственного «байронизма», именно с её помощью решил я, понуря голову, вернуться в спасительное лоно рода людского и на деле осуществить житейское «стерпится-слюбится». Перспективы открывались колоссальные: горизонт раздвигался до упора, и все проблемы решались одним махом. Даже прерогатива выбора местожительства оставалась за мной: или реальная четырехкомнатная квартира с тараканами в Москве, или виртуальная фазенда с фазанами в окрестностях Рима. Более всего поражала мое воображение проектная площадь ее холла: она равнялась ста квадратным метрам. Оставалась самая малость — сделать этот выбор.
И тут мне пришла в голову счастливая идея переложить бремя ответственности на Володю с Мариной. Томимый туманными перспективами грядущего брака по расчету, я пригласил их в дипломатический дом моей суженой на Кутузовском.
— Конечно, мы приедем и скажем свое мнение, но вот жениться или нет, — резонно уточнила Марина, — это уж ты должен решать сам.
К сожалению, из-за загруженности четы в тот раз смотрины сорвались. Но после отъезда Марины Володя заезжал к нам дважды. В первый раз — с той самой красоткой из концерта, во второй — с Севой Абдуловым. И, пока хозяйка хлопотала на кухне, а мы с Севой нацеливались на литровую «Столичную» из «Березки», Володя отправился в разведку. Быстренько обозрел просторные покои, цепким взглядом оценил антураж моего шикарного временного пристанища и, вернувшись в гостиную, бросил:
— Да, женщина, слов нет, самостоятельная. Только, зная тебя, боюсь, что долго не выдержишь.
А я словно этого только и ждал: как гора с плеч свалилась. И однажды вечером, когда осенний дождь срывал последние листья с грустящих тополей, покинул эти дипапартаменты навсегда.
А Володя еще долгое время продолжал уговаривать Мишель вернуться в Москву, фиктивно восстановить наш брак и вытащить меня во Францию. Он делал это, даже не всегда ставя меня в известность. Увы, на сей раз французская рассудительность одолела русскую стихийность. Годы брали свое...
* * *
Февраль восьмидесятого кружил над Москвой синие метели, втягивая нас в свой жутковатый сказочный сюжет. Смерть летала над крышами домов, иногда заглядывая в чьи-то окна запорошенной боярыней Морозовой. Как всё-таки живёт она близко — Смерть, и какое раздолье для неё — зима! До чего ей к лицу этот кисейный новобрачный убор! Для кого-то февраль этот был самым последним в жизни. Оказалось — и для тебя, Володя.
В моей потрёпанной холостяцкой жизни возникло некое юное существо непонятных кровей и происхождения, с чьей помощью я судорожно пытался оживить полинялый узор судьбы. В ту февральскую ночь пьяной стайкой из ВТО сбились мы в безалаберной арбатской квартире — лежбище московской богемы, в которой дефицит стульев компенсировался избытком спальных мест. «Позвони Высоцкому, он хотел тебя видеть», — мимоходом сообщил мне Сережа Богословский. Да, недавно они вместе «отдыхали» на даче Бабека, и Володе захотелось, чтобы я туда приехал. Мы уже не виделись больше года. Сорвалось: у Сережи не было с собой записной книжки, а наизусть телефона моего он не помнил. Сколько их у меня сменилось за те последние непутёвые мои годы — телефонов, адресов, подруг?! В тот вечер у Бабека мы так и не встретились, но я хорошо запомнил Володины слова, сказанные им Богословскому: «Какой все-таки трагической судьбы человек — Давид».
Это был последний привет от тебя, но я прореагировал вяло. Облезлый хозяйкин попугай устало таращился из клетки, откуда-то забредший котяра путался под ногами, путались мысли в хмельной толчее. «Позвоню, непременно как-нибудь позвоню», — подумал я нерешительно. И звонки, — правда, не настойчивые — были. Твое отсутствие обнаруживалось или тревожными длинными гудками, или незнакомыми голосами очередных вахтенных по врачебной коммуне, поселившейся на Малой Грузинской. Называть им себя не хотелось из гордости. Ведь я и понятия не имел о твоем последнем роковом недуге — наркомании...
Хотя мог бы и догадаться.
Был, кажется, апрель или май 1977 года. Предварительно созвонившись с Мариной, я заехал к ней на Малую Грузинскую. Володя появился примерно через час. Его сопровождал целый выводок юных шестерок во главе с личным врачом Анатолием Федотовым. По суховатой отстраненности Марины было видно, что она, подобно мне, видит эту компанию впервые. Хотя все они были трезвы, какое-то странное взвинченное возбуждение кружило их по квартире. Федотов не понравился мне сразу: фамильярен, самоуверен, лишен той сдержанной серьезности, которая сразу отличает уверенного в себе специалиста. Зависимость Володи от этого человека бросалась в глаза, хотя причина ее и оставалась загадкой. Но я заметил, как покоробил Володю топорный комплимент, сделанный им Марине. Порыскав, о чем-то шушукаясь, по комнатам, странная ватага вскоре умчалась, прихватив с собой и Володю. Вернулся он уже один. Выглядел очень странно: взвинченность уступила место отрешенности. Казалось, человек пришел к себе домой и некстати наткнулся на шапочных знакомых.
Я обратил внимание на его глаза, словно задраенные наглухо заслонками расширенных зрачков. Марина пыталась растормошить Володю, но тот был грустен и задумчив, разговор не клеился. Он был как бы сам по себе в своем измерении, мы сами по себе — в нашем. Таким отчужденным и заторможенным я не видел Володю никогда, хотя о моем присутствии он и помнил.
Вскоре передо мной появилась непочатая бутылка коньяка, которую он принес из кухни. Чуть погодя присел на диване и, ни слова не говоря, обнял меня. Так, в обнимку, и просидели мы молча с полчаса. С тоски и недоумения я потянулся к бутылке. Чем больше я пил, тем яснее понимал, что с Володей происходит что-то скверное, хотя мысль о наркотиках в голову и не пришла. К тому же сбивало с толку и спокойствие, если не сказать беспечность, Марины. Кому, как не ей, было судить о симптомах наркозависимости, жертвой которой столько лет был её старший сын Игорь. В тот же вечер она была в прекрасном настроении и, казалось, ничего подозрительного не замечала.
В гордом одиночестве оприходовав бутылку, я легко дал хозяевам уговорить себя переночевать у них. А Володя, поспав лишь несколько часов, уже с пяти утра был на ногах — превозмочь дремоту Времени мог только этот гибельный ритм. Позже Марина скажет: «Он берется за столько дел сразу, что непонятно, как до сих пор не надорвался».
* * *
Что ж ты резанул нас по сердцу, крутанулся, как детский волчок, и перенесся из этого света в тот, заставив всех скорчиться от боли в одуряющем мареве июльского пекла? 26 июля. Вечер. Коньяк. Фужер, другой, третий. Гулкий бой сердца, бессилие алкоголя и смутное ощущение вины. Подъезд твоего дома. Внезапное чувство страха в мрачной коробке лифта и пролеты, бесконечные пролеты лестниц. В гостиной в зловещем безмолвии сидят окаменевшие родители и близкие родственники. А на кухне — нездоровое возбуждение. Только что прилетевшая Марина, Сева Абдулов, Валерий Янклович, врач Игорь Годяев, кто-то еще. Чуть позже скорбящей Антигоной появится Белла Ахмадулина с нетрезвым Мессерером.
Всех их я не видел давно, очень давно. Янклович сразу же наливает мне полный стакан вина, а Сева растравляет сердце памятным экскурсом в минувшее: «А помнишь, как вы к племянницам Махно ездили?»
Видя мою оторопь, Марина великодушно пытается меня подбодрить: «Если тебе это приятно: он вспоминал о тебе, удивлялся, что ты так внезапно исчез. — И, после короткой паузы, движением головы она обозначает место твоего последнего присутствия в нашем бренном мире. — А ты что, еще его не видел? Он — там!»
И я медленно направляюсь к дверям кабинета на наше с тобой бесповоротно последнее свидание, мой любимый и неповторимый товарищ, мой звёздный земной друг.
До встречи. До неизбежной встречи...
До некоторых пор даже исследователям биографии и творчества Высоцкого этот человек был абсолютно незнаком. Из книги Марины Влади было известно о его близости к Высоцкому; но упоминалось лишь его имя Давид. Было непонятно — почему он не назван по фамилии? Почему никто из «здешних» друзей поэта о нём не говорит?
Впрочем, ситуацию отчасти объясняло то, что Марина Владимировна впоследствии назвала свою книгу не мемуарами, а художественной прозой: значительное количество несоответствий реальным событиям позволяло думать, что и этот эпизод вполне мог оказаться вымышленным. Потому никто особенно Давида не искал.
А через пару лет в прямом эфире ночной передачи « Третий глаз» телезрители увидели некоего «народного целителя» Давида Егорова, который доверительно рассказывал полуночникам, что М. Влади пишет именно о нём, что он «лечил Высоцкого», был с ним дружен, и т.д. и т.п. Армия оказывавших Высоцкому медицинскую помощь уже тогда была сравнима с количеством его «близких друзей» и неумолимо подбиралась к количеству выпивавших с ним, - и потому верилось в эту историю с трудом.
Именно по поводу передачи «Третий глаз» мы впервые услышали от Нины Максимовны Высоцкой о настоящем Давиде — переводчике с итальянского, работавшем в области кино и, в частности, на съёмках совместных советско-итальянских фильмов «Красная палатка» и «Ватерлоо». Однако тогда же выяснилось, что он переехал на другую квартиру, по новому номеру дозвониться нам не удалось, возникли сомнения в правильности этого номера.
К тому же не очень верилось, что человек, который в течение многих лет не попытался заявить о своей дружбе с Высоцким и практически никак не был «засвечен» его ближайшим окружением, а также вездесущими журналистами, может и впрямь оказаться очень полезным для пополнения наших знаний о биографии поэта. И потому встреча с ним, как нам в музее Высоцкого тогда казалось, вполне могла быть отложена на потом.
Ещё раз это имя всплыло в деепричастном обороте одной из заметок исследовательницы Л. Симаковой, которая, в связи с «Мерседесами» и «Ситроенами» вспоминала «Песню о двух красивых автомобилях» (1968). Со слов И.В. Кохановского она написала, что песня была «посвящена Татьяне Иваненко, дружившей с женой Давида Карапетяна, француженкой Мишель». Кто такой этот загадочный Карапетян, при этом не сообщалось.
Публикуя в 1997 году в альманахе «Мир Высоцкого» воспоминания Виктора Турова, где упоминается переводчик Давид Вартанян, мы были почти уверены, что речь в них идёт снова о том же человеке. Но тем не менее не стали давать никаких комментариев, а решили найти, наконец, его самого.
Думается, не стоит пытаться объяснить только ревностью, почему и близкий круг друзей Высоцкого, и многие актеры Таганки скрывали от журналистов и исследователей существование этого человека. А вот почему он сам ни разу не написал о Высоцком, не напросился на интервью, — красноречиво показал наш первый разговор. Когда мы позвонили и представились, Карапетян просто сказал: «Что же вы так поздно? Я давно жду вашего звонка...»
Не секрет, что многие мемуаристы, стараясь подчеркнуть свою близость к гиганту, снисходительно, а иногда панибратски, «похлопывают» его (умершего) по плечу: дескать, ругал я его, а он... В мемуарах о Высоцком поражает также почти полное отсутствие упоминаний «творческих» разговоров с ним, что и создает устойчивое впечатление об одиночестве художника. В нашем же случае биографам Высоцкого невероятно повезло, что познакомились два эти человека, когда Карапетян уже был влюблён в песни Высоцкого и ощущал масштаб и значение его дарования, — потому и относился к нему сразу как к «старшому брату» — поражался, впитывал, запоминал, старался помочь. Жаль вот, не вел дневников.
Еще в самом начале наших продолжительных бесед и годовой работы над пятнадцатичасовой магнитофонной записью (хранящейся теперь в фондах музея) стало окончательно ясно: мы располагаем уникальнейшими по правдивости и объему информации мемуарами о дружбе Владимира Высоцкого и Давида Карапетяна, основанной на духовной близости и любви к литературе.
А. Е. Крылов,
заместитель директора
ГКЦМ В. С. Высоцкого
по научной работе