В истории театра известны примеры возникновения таких театральных организмов, которые становились как бы миниатюрной моделью своего времени, общества, их породившего.
Что значит театр — миниатюрная модель времени? Ведь любая художественная форма так или иначе связана с человеческим бытием, фиксирует какой-то аспект его потребностей, в том числе и развлекательных. Однако здесь нас интересует не искусство частных проявлений, а именно театр, который пытается воссоздать на сцене систему общественных сопряжений своего времени в целом.
В таком театре завязываются особого рода отношения между партнерами. Они не отражают привычную иерархию театральных амплуа, они миниатюрно отражают связи, соотношения, расстановку сил между отдельными социальными слоями и группами, между отдельными социально-психологическими типами, существующими в современной им действительности. Зрители, посещая такой театр, не говорят обычно, что они идут смотреть спектакль, а говорят, что они идут в гости к таким-то и таким-то, называя имена персонажей спектакля. И это не фамильярность. Просто в сознании зрителей герои спектакля и исполнители-актеры сливаются с определенными типами характеров и типами отношений, известными по жизни, легко узнаваемыми в быту, в повседневности. Труппа театра, отвергая премьерство, гастролерство, возвышение одних актеров в спектакле за счет других и вопреки общему смыслу произведения, строится по социально-психологическому, а не эстетическому, не художественному только принципу, отражая масштаб, соотнесенность различных социальнопсихологических типов в реальной жизни.
Творческим организмом такого рода был Художественный театр в первые десятилетия двадцатого века — не театр-развлечение и не театр-храм, а театр-жизнь. Таким явился и БДТ имени Горького в 1960-е годы. По составу его труппы можно было бы изучать состав общества, дифференциацию различных социальных групп, их взаимодействие или разобщенность в жизни.
В спектаклях театра легко угадываются, иногда вопреки сюжету, типы формальных и неформальных лидеров — как в жизни; руководителей и исполнителей; интеллигентов — интеллигентов разных, замкнутых в себе — «элиту» и демократически настроенных, страстных правдоискателей и просто интеллектуалов; честных работяг и людей, которые легко приспосабливаются к переменам жизни. Все эти типы предстают на сцене БДТ не как «сырье», не как типажи, а художественно осмысленными — образами, обобщениями. Так, тип руководителя, деятеля-энтузиаста, публициста, взятый в его разных модификациях и проявлениях, олицетворяется в К. Лаврове. Сфера быта, дома, повседневных забот — принадлежность Л. Макаровой и В. Кузнецова. Тип современной интеллектуальной дамы, кем бы она ни была, врачом, ученым или пенсионеркой, матерью взрослых дочерей, являет собой Н. Ольхина. С О. Борисовым связано представление о неврастенически издерганном человеке, одержимом противоречиями, но тяготеющем в своем бытии к разрешению сущностных проблем жизни. Другой разговор, что человеческая природа Борисова в «Мещанах», «Дачниках» или в «Трех мешках сорной пшеницы» проявляется по-разному.
Само собой разумеется, что каждый актер БДТ не прикован в творчестве к какому-то одному характеру. Но с личностью каждого актера здесь связана определенная сфера социальных, нравственных представлений, каждый разрабатывает определенный мир человеческих стремлений, выявляя его разные аспекты и уровни. Каждый разрабатывает определенно свой мир, отчего в спектаклях БДТ практически отсутствует дублерство: ввод нового актера на роль может разрушить атмосферу социально-психологической достоверности, разомкнуть звенья воссозданной на сцене системы отношений.
И вот в таком театре, как БДТ, где художественная индивидуальность и творчество каждого члена труппы социально осмысленны, Стржельчик, пользуясь устарелой терминологией, существует в амплуа... актера. Нет, не интеллигента, не художника, а именно актера. Он воплощает собой тот комплекс психофизических черт, который связан в нашем представлении с образом актера, каким он, по нашим понятиям, должен быть на сцене и в жизни.
В недрах современного театра за последнее десятилетие происходят заметные эстетические сдвиги. Меняется привычная форма отношений между актером, режиссером, драматургом и зрителем. Элементарный пример подобных перемен: актеры пишут драмы и ставят спектакли, режиссеры и драматурги превратились в художников, которых зритель видит — реже на сцене, чаще на экране — в ролях эпизодических и даже главных. Меняются внутритеатральные отношения, меняется и облик самих профессий, прежде всего актерской, как наиболее мобильной и всеобъемлющей.
Проникая в смежные творческие профессии, актер и в облике своем, и в образе мыслей полностью утрачивает сегодня былую «цеховую» ограниченность. Его трудно узнать на улице, в толпе, отличить среди тысяч лиц. Он в подавляющем большинстве человек, который делает свое дело. Как все. Как инженер, строитель или механик. И — по требованию времени — в деле этом он стремится быть целесообразным, «оптимальным».
Процесс, который сегодня совершается в театре, не однозначен. Очевидна его своевременность и прогрессивность. И тем не менее... Театр ведь учреждение вполне самостоятельное, имеющее свою историю, культуру. Значит, актер, при всей широте творческих, гражданских интересов, сохраняет в себе еще что-то, чему нет словесного эквивалента, что угадывается, но не осязается, как запах, привкус, аромат. Это — специфическое, неразложимое, определяемое лишь в категориях театра и никаких других...
И вот здесь с логической неотвратимостью должно возникнуть имя Стржельчика.
В спешащем, деловитом мире современного актерства Стржельчик — какой-то оазис самообладания и олимпийской невозмутимости. Нет, конечно, он тоже деловой человек. Кино, телевидение, общественная работа так же отнимают его от театра, как и всякого другого актера, и все же он — из времен иных. Баснословных, достославных. Он — древний грек, он — римлянин, он просится в легенду. Или — по крайней мере — на сцену.
Его крупная фигура, живописная внешность, жесты плавные, картинные; глубокие и переливающиеся, как бы «поющие» тона речи, вся его цветущая декоративность в стиле коринфской капители, заявляет торжественно и громогласно о своей принадлежности к миру кулис. Он верит в магию сцены. Более того, он — рыцарь актерского ордена. Чуть-чуть надменный, горделивый от сознания своей «избранности» и «посвященности» в таинство театра. Чуть-чуть церемонный: литургия театра наложила неизгладимую печать на его черты. И трогательный в своей ностальгической приверженности сцене. Вкус к эффектности, к позе в Стржельчике весьма привлекателен. Он возрождает в памяти ощущения давние, полузабытые и пробуждает то восторженное, апологетическое чувство к театру и сценичности как таковым, которое нам знакомо лишь по юношеским писаниям Белинского.
Стржельчик интеллигентен именно театральной интеллигентностью. Он выработал свою сценическую манеру, глубоко постигнув культуру театра. Стржельчик — актер не только по призванию, но и по профессии. А это трудно — в наш век узкой специализации и широких специальностей все время ощущать свою кровную связь с тем исторически сложившимся целым, которое мы назвали культурой театра и которое не есть набор приемов, а есть особый способ восприятия жизни.
Актерство Стржельчика отмечено в высшей степени чувством собственного достоинства. Выправкой, выделкой внутренней и внешней, в которой ощутим элемент брезгливого презрения к любой неоформленности, нескладности, мешковатости в жизни и искусстве. Но презрение идет не от чванства, явственнее его защитная, веками вырабатывавшаяся функция. Чувство собственного достоинства, иногда преувеличенное до высокомерия, здесь не дар небес, в нем отголосок древнейшей борьбы актерской братии за место под солнцем, за признание своих гражданских прав.
Актерство Стржельчика насквозь иронично: будучи лицедеем, важно не утратить собственного лица. И драматично. Есть в актерском ремесле своя профессиональная драма — вечная неудовлетворенность, недосказанность. Ведь актер зависим от режиссера, капризов публики, от роли, написанной драматургом. Отсюда резковатый, терпкий, что ли, привкус, который отличает сценические создания Стржельчика. И еще. Актерство его блистательно тем ярким, праздничным блеском, который создает в зрительном зале атмосферу приподнятости, радостного ожидания удовольствия.
По психологии творчества, по способам выражения художнического «я» Стржельчик — актер сугубо театральный. Не кинематографический и не телевизионный. Для естественного самочувствия в творчестве ему необходима освещенная прожекторами площадка — сцена и толпа вокруг — зрители. Для нормального существования в искусстве ему необходимо ощущение постороннего присутствия, чтобы непрерывно чувствовать поддержку, отклик зала, чтобы непрерывно получать оценку своему труду в аплодисментах одобрения, в шорохах досады или похвал, в смене трудно фиксируемых настроений, именуемых реакцией зала.
Атмосфера игрища-зрелища — его родная стихия. Он склонен к сценическим мистификациям. Предпочитает так называемые роли «с переодеванием», когда можно спрятать свое лицо за старческим гримом, за явной характерностью или экзотическим костюмом. Он обожает на сцене всевозможные очки, пенсне, монокли. Но и в гриме, и без оного Стржельчик остается человеком, который убежден, что театральное, актерское начало и есть высшее проявление человеческой природы.
И это не чудаковатость, не сумасбродство, а опять-таки искреннее и верное служение традиции. В старинном водевиле, чуть ли не стопятидесятилетней давности, найдем тому подтверждение: «И знаете ли вы, что значит истинный драматический актер? Вы — это, вы — то, а он — всё».
В подобной декларации звучит торжество человека, который победил время, свой короткий человеческий век, прожив за одну жизнь десятки, сотни сценических жизней, и покорил пространство, как бы вышел из себя в широкий мир, где все оттенки красок — страстей, радостей, борений. Чувство свободы и ощущение превосходства над «обычными» людьми рождает здесь сам процесс актерства, понятый в его первозданном значении — как лицедейство.
В истории русского театра известны имена актеров, которые всем своим существом утверждали Театр и актерство. Театр был их философией, их концепцией жизни, верой, наконец. А. Кугель, говоря об актере Малого театра А. Южине, так описывал этот тип сценического деятеля: «Для Южина, конечно,
мир «преломлялся» в театр. Что актерственно, то и естественно. Я актерствую — и это в самом благородном и возвышенном значении слова значит — я живу... Все привычки, навыки, приемы актера должны стать господствующими и общепринятыми, ибо в них высшая настоящая красота. Настоящий, подлинный актер всегда стоит у рампы, выставив вперед грудь. Он говорит на диафрагме, с особым упором на звук. Он патетичен. Он массивен. Он зорко следит за впечатлением и быстро перестраивает, в соответствии с тем, доходчивы или нет его слова, свое выражение. Он никогда не молчит. Когда безмолвны уста, говорит его взор. Он всегда подобран, потому что жизнь — это сцена и надо играть»[39].
Сказанное о Южине, разумеется, Южину и принадлежит. Стржельчик — актер иного века, иной индивидуальности. Прямые аналогии здесь неуместны. Речь идет только о тенденции.
Вовсе не похожих друг на друга, да и живших в разные времена истых трубадуров театра, таких, как Южин, роднила между собой не просто влюбленность в сцену, а подлинное обожание живописности, картинности, костюмности, без которых сцена немыслима. Декорация, грим, костюм, игра, переодевание, преображение — это ведь и есть театр, взятый в своей основе.
Мы привыкли видеть в актере прежде всего психолога или трибуна, а если заглянуть в истоки профессии, актер — прежде всего лицедей, и в одной этой особенности заключено уже его непобедимое могущество. Дар преображения таит в себе силу почти магического воздействия на умы сограждан. Не случайно перу поэта Н. Некрасова принадлежит водевиль, в котором актер, униженный прозвищем паяца, сумел отомстить обидчикам, используя искусство трансформации. А Некрасова, даже молодого, даже водевилиста, скрывавшегося под псевдонимом Перепельский, трудно заподозрить в недооценке нравственных, просветительских функций искусства и в преувеличении его самоценной эстетической значимости, искусства для искусства или театра для театра!
И тем не менее его одноактный водевиль «Актер» — не что иное, как апология самой природы актерского творчества, вся «соль» которого в преображении. Осмеянный богатыми друзьями, актер Стружкин уходит, чтобы вернуться переодетым то татарином — торговцем бухарскими шалями да халатами, то старухой, то итальянцем — продавцом гипсовых фигурок. Неузнанный, он без труда расстраивает свадьбу своего заносчивого товарища, умудряется перессорить почтенное семейство. А под занавес, вдоволь насладившись муками поверженных, он милостиво соединяет влюбленных, примиряет страсти и входит в дом старого товарища уже не шутом и даже не равным среди равных, а «генералом», вдохновенным творцом, волей которого весь свет вертится. Он поет, танцует, декламирует, смеется, плачет. Он то сед и стар, то молод, он беден и богат почти одновременно. Он запросто нахлобучивает корону короля и запахивается в лохмотья бродяги, как в пурпурную тогу. Ему все доступно, все известно. Он маг, он чародей, он властелин толпы...
В роли некрасовского Актера впервые завоевал сановный Петербург В. Самойлов, в будущем непревзойденный мастер по части гримов и костюмов, великолепный имитатор, безупречно владевший искусством трансформации. Одним словом — Протей. Так публика старых времен именовала своих любимцев, намекая на их таинственное родство с мифическим божеством, которое, по преданию, обладало способностью провидеть будущее и произвольно менять собственное обличье. Самойлов являлся в 1830—1840-х годах и комиком чистой воды, и водевильным актером, куплетистом, танцором, в молодости он славно пел, в зрелые годы выступал в трагедиях, в Шекспире. За его спиной словно бы толпились целые века, народы, исторические личности и типы повседневной русской жизни. Но, умея ловко преображаться, легко переходить из одного психологического состояния в другое, Самойлов не всегда оказывался способным создать законченный образ. Его Лир или его Гамлет, по свидетельству современников, были как бы составлены из нескольких характеров. Внутренние связи, переходы Самойлову не давались. В последней четверти девятнадцатого века его сменил В. Далматов.
Дульчин в «Последней жертве», Мерич в «Бедной невесте», Телятев в «Бешеных деньгах», Ноздрев... Мастерство Далматова так и искрилось иронией, весь смысл которой именно в переходах, в нюансах, в игре хрустальных граней. Далматов не обладал столь широким диапазоном возможностей, как Самойлов, но внутри воплощаемого им типа он не знал себе равных. В ролях фатов, светских львов, завсегдатаев модных салонов он был неотразим, прославляя актерство на сцене и в жизни, грациозное самолюбование, все красочное и блестящее, что увлекает и пьянит, как бокал шампанского.
Петербуржцы Самойлов и Далматов, москвичи Шумский и Южин — самые крупные величины, корифеи среди апологетов театральности и актерства. Впрочем, нас сейчас интересует специфика именно петербургского актерства, с его холодноватым блеском, который словно бы отражает и эффектность петергофских фонтанов, и сияние царскосельского дворца, и всю, с пристрастием к роскоши, рассчитанную несколько напоказ, эстетику северной столицы. Поскольку актерство Стржельчика, его положительные пленительность и стильность в истоках имеют именно петербургские традиции. Стржельчику не хватает широты натуры, прямодушия, непосредственности, свойственных московской школе, зато у него в избытке ирония. В каждом жесте, взгляде, возгласе его так и чудится какой-нибудь подвох. Все у него пластически закруглено, приукрашено и как бы обведено иронией, как бы с ироническим позументом, что и составляет своеобразие петербургских традиций.
Кажется, летит время, сменяют друг друга эпохи, старые идеи умирают, на их место приходят новые. Но внутреннее ядро традиций, их колорит, различие между актерскими школами, и даже не школами, а способами художественного восприятия жизни, остается неизменным или почти не меняется. Речь здесь, разумеется, идет не обо всем многообразии актерских типов, которые мы видим в современном театре и кино, а лишь об одном типе актера-традиционалиста, актера в буквальном смысле слова. В этой среде актерства, весьма, впрочем, немногочисленного сегодня, продолжают действовать свои законы: москвича с «петербуржцем», во всяком случае, здесь спутать мудрено.
Чтобы покончить с этой географическо-художественной дифференциацией, вспомним сейчас исторические фильмы начала 1950-х годов с непременным москвичом М. Названовым на роли членов царской фамилии. И сравним портреты названовских царей с образами государей-императоров, созданных в 1960-е годы Стржельчиком. У Названова даже мрачный иезуит Николай I (фильмы «Тарас Шевченко», «Композитор Глинка», «Белинский») представлен человеком, как говорится, без задней мысли. У Названова «барство дикое» его героев — это и есть барство дикое: беспечное сочетание аристократической изысканности с хамством, вовсе не утонченным и не изощренным, а живым, плотским, наглым в своей откровенности. Волоокий взгляд из-под припухлых век, пластика, как бы влажная, с ленцой, басовитые тона голоса — здесь игра налицо, идет в открытую. Названов любил театр, поэтизировал актерскую профессию, и все его герои были актерами, в том числе и цари. Но их актерство было лишено того, что французы называют маньеризмом, умышленной позой, рассчитанной эффектностью, вовсе не чуждой Стржельчику.
Стржельчик уже и играет не первого барина в стране, не царя-батюшку, а государя-императора, некую квинтэссенцию лицемерия, коварства, тончайшего садизма, возведенного в закон, освященного законом. Стржельчику необходима масса аксессуаров, совсем не нужных Названову: здесь все заранее рассчитано и учтено — блеск лакированных сапог, мундир, эполеты. Вот медленно движется фигура Александра II — Стржельчика в фильме «Софья Перовская» (1967) — не человек, а марионетка, запутанная сетью золоченых шнурков, веревочек, нашивок, воинских отличий. Лица нет, оно размыто ужасом надвигающейся смерти. Неестественно распрямленная спина, развернутые плечи, как у манекена. Александр II Стржельчика представлен воплощенной идеей самодержавия, издыхающей, исчерпавшей себя в этой форме, в этом теле.
Взрыв... И как птица Феникс из пепла, герой Стржельчика возродится вновь в образе следователя на первом допросе Софьи Перовской.
Режиссер Л. Арнштам поручил в своем фильме две разные роли одному и тому же актеру, чтобы осязаемо показать всеохватность монархической власти: Александр II продолжается не только в Александре III, но и в следователе, ведущем дознание по делу народовольцев. Стржельчик для осуществления подобной задачи подошел как нельзя лучше. Его следователь с прилизанными по жандармской моде волосами, с усиками-щеткой не похож на дряхлеющего, седовласого Александра II и одновременно до ужаса похож. Это какое-то жуткое расщепление, «размножение» личности императора в воспаленной мысли Софьи Перовской и одновременно это наиреальнейший чиновник. Подобная двойственность — торжество Стржельчика, который играет жандарма в императоре и императора в жандарме, воссоздавая ощущение некой безбрежной вязи, топи, кошмара.
«И вы, женщина,— пауза, и на октаву выше, с патетикой,— женщина! Не раскаиваетесь в том, что пролили кровь человеческую?» — тона голоса журчат, переливаются, искрятся. Это почти пение. Он все понимает, все знает, он хитер как бес, как змей. Его плечи содрогаются при мысли о содеянном «зле», а глаза смеются нагло, откровенно. Великолепие ничтожества, совершенство посредственности осознает в нем себя, свое право, более того — приоритет перед любым проявлением человеческой неординарности, самобытности, искреннего чувства. Какая в нем бездна самолюбования, самообожания истинно театрального, лицедейского! Он играет углом глаза, ухом, мизинцем, затылком, кожей ощущая реакции единственного зрителя — допрашиваемой Перовской. Это каскад сарказмов, иронии, издевок. Это какая-то поэзия лицемерия. Это театр в квадрате. Театр — фарс, балаган, который следователь разыгрывает перед арестованной, и театр — искусство, способ художественного мышления, эстетику которого Стржельчик — театральный актер приносит на киноэкран.
Театр, актерство, взятые в своем чистом виде и рассмотренные как способ художественного мышления... Что это такое?
У Альфонса Доде в заметках есть любопытная зарисовка одного человеческого характера: «Охваченный болезненной любовью к драгоценным камням... он часами простаивал у витрины ювелира, любуясь опалом, околдованный, завороженный его огнями. Потом он стал писать и испытывал такое же наслаждение от слов, он играл ими, заставлял звенеть, сверкать, переливаться и забывал обо всем на свете!» И у Анатоля Франса в книге «Сад Эпикура» найдем похожее наблюдение. «Люди очень набожные или художественно одаренные,— говорит Франс,— вносят в религию или искусство утонченную чувственность. Но нет чувственности без некоторой примеси фетишизма. Поэту свойствен фетишизм слов и звуков. Он приписывает чудесные свойства тем или иным сочетаниям слогов и, подобно усердным молящимся, склонен верить в действенность священных формул».
Не то ли самое видим мы у актеров, тип которых представляет сегодня Стржельчик?
Ведь он также фетишизирует, отрабатывая, шлифуя, тона своего голоса, повадки, позы, как фетишизирует музыку слов поэт, описанный Доде и Франсом. Стржельчик сообщает взглядам красноречивость, а интонациям — рельефную выпуклость, осязаемость конкретных форм. И даже можно сказать, что смысл создаваемого им образа раскрывается не в словах, не в действиях, не в поступках, а в переливах звуков, в поворотах головы, поклонах, жестах — пластике движений, каждое из которых не существует самостоятельно, отдельно, а составляет некое струящееся, сверкающее и поющее единство, некую звукозрелищную структуру. Стржельчик не может не отвергать своего следователя из «Софьи Перовской», как носителя зла и несправедливости. И одновременно он не может не любоваться им, как совершенством в своем роде. Вот ведь какой парадокс! Мы наблюдаем здесь своего рода эстетизацию человеческой плоти во всем множестве ее проявлений, идеализацию, которая и составляет, в общем-то, суть театра.
Театр рожден был как празднество. Как таинство, божественная литургия. И одновременно — как позорище, льстящее зрению, ласкающее глаз. Материальное, плотское, живое и, значит, в сердцевине своей порочное, низменное в сравнении хотя бы с ублажающими лишь слух и дух музыкой и поэзией. Преодолевая естественную стыдливость, театр обожествлял это плотское в себе. Шлифовал, как алмаз, чеканил, как серебро, небудничное воодушевление и приподнятость в жестах, в позах, повышенность тона и мимики, трагический пафос и комическое фатовство. Благословлял человеческое в человеке, идеализировал эту живую материальность художника, который в то же самое время является и художественным произведением, образом, вещью.
Подобного рода эстетизм отличал творчество Самойлова. Современники считали, что «главное достоинство его выполнения состоит в том благородстве, которым пронизаны все его действия на сцене». «Наиболее ценно в творчестве Самойлова умение возвысить человека». Аналогичными суждениями отмечено искусство Далматова, которого называли певцом пошлости. Несоединимое, кажется, сочетание «певец» и «пошлость» и тем не менее весьма возможное в театре и даже желанное.
В спектакле «Правду! Ничего, кроме правды!..» (1967), который восстанавливал церемонию «суда» над Советской республикой, состоявшегося в 1919 году в США, Стржельчик сыграл роль американского сенатора Ли Овермена. Среди многочисленных отзывов на спектакль был и такой: «Наше внимание...— писал рецензент газеты «Известия»,— обращено на сенатора Овермена, человека умного, хитрого, хорошо воспитанного и явно не лишенного чувства юмора. Овермен в исполнении В. Стржельчика использует все свое умение и личное обаяние, чтобы придать этому судилищу логичную и назидательную форму. Он видит многие натяжки и несправедливости процесса и пытается тонко их исправить. А когда один из не очень разумных помощников Овермена начинает нести про большевиков абсолютную чушь и Овермен — Стржельчик смущенно обрывает его, не в силах удержаться от иронии: «Спасибо, вы внесли много света в это дело...», то, право же, нельзя не восхититься игрой актера. «Приподнимая» своего Овермена, он тем самым еще отчетливее подчеркивает крах старого общества, которое уже не могут спасти даже такие, как Овермен...»[40].
В этой длинной цитате самое главное слово — «приподнимая». Действительно, кого бы Стржельчик ни играл, жандарма или императора, провинциального учителя или ученого, в каждом образе он «приподнимает», поэтизирует тот человеческий материал, который подлежит его художественному осмыслению. Эта черта основополагающая в творчестве Стржельчика, и она традиционна для определенного актерского типа.
Иногда приходится слышать, что самойловско-далматовское направление не является органическим для русских театральных традиций, которые неотделимы в своем эстетическом поиске от высоких нравственных идеалов, от страстного правдоискательства и просветительства. Но...
Самойлова высоко ставил Достоевский — теоретик «почвенничества», художник исконно русский в этических проповедях, в страстном поиске истины. Далматова же не то что любил — боготворил юный Александр Блок. Избрал его актерство предметом для подражания. Сохранил память об актере и в зрелые годы: в дневнике поэта сделана запись о смерти Далматова в 1912 году.
Как разрешить подобное противоречие? И есть ли здесь противоречие? В чем эстетический — и шире — общественный смысл подобной театральности? Ответы на такого рода вопросы легче найти, как это часто бывает в искусстве, не у сторонников, а у противников той или иной тенденции.
Известно, что Салтыков-Щедрин назвал Самойлова «актером всех стран и времен, а преимущественно всех костюмов». Остроумная формула запомнилась, запомнилась как афоризм, хотя смысл ее далеко не однозначен. Здесь есть над чем задуматься.
Щедрин ведь искал в создании актера отграниченной, психологически обоснованной цельности. Щедрин хотел увидеть на сцене характер, по которому можно было бы судить о среде, его сформировавшей, о времени, эпохе, месте действия, о противоречиях, которые этому времени и среде свойственны. Щедрина заботили связи, зависимости, существующие между душевным миром человека и окружающим миром. Эти связи и отношения зафиксированы определенным образом в человеческом характере. Характер — всегда некая иерархия человеческих черт, одни из которых развились в данных условиях вполне и стали главенствующими, другие захирели в процессе ассимиляции человека в реальности, третьи не смогли проявиться вовсе. По одному характеру мы не можем судить о всей совокупности возможностей, заложенных в человеческой природе вообще, свойственных человеку как философской категории.
...Самойлов характеров не создавал. Он предлагал зрителям череду масок, каждая из которых как бы отвергала предыдущую, а весь поток этих метаморфоз тяготел к беспредельности. Далматов позднее, уже не прибегая к мгновенным переодеваниям, не меняя кардинально своей внешности, в рамках одного художественного образа в спектакле, а не десятка, научился передавать эту беспредельность, изменчивость человека. Играл он Телятева или Ноздрева, все было зыбко, все — розыгрыш: губы произносят патетический монолог, а искрящиеся смехом глаза как бы опровергают патетику, в позе застыла горечь печали, а интонации голоса уверенно-благополучны. И так до бесконечности. Не знаешь, на чем остановиться и чему верить. Искусство Стржельчика, принадлежащее середине двадцатого века, тяготеет к показу драматической, резко контрастной борьбы противоположных черт в человеке. Стржельчик способен поразить молниеносным глиссандо, когда в одно мгновение оказывается использованной вся клавиатура человеческих характеристик от буффонадной, фарсовой до трагической. Вспомним его Кулыгина в финале «Трех сестер». Бурную смену отношений к Кулыгину, которую мы переживали в считанные минуты действия. Этот не поверяемый логикой, не разложимый на отдельные составляющие сплав комического, жалкого, чуть ли не омерзительного в своем подобострастии начал с глубоко трогающим, возвышенным, прекрасным.
В лучших своих работах Стржельчик более всего страшится окаменелости, трезвых, раз и навсегда затверделых оценок. Этой боязнью рождаются в искусстве актера такие многомерные образы, как белый генерал Ковалевский в фильме «Адъютант его превосходительства» или Грегори Соломон в «Цене», которые ломают логику привычных представлений о жизни, истории. Стржельчик словно говорит: человек — нечто большее, нежели действующий в рамках заданного сюжета характер. Человек — океан разнообразнейших, порой взаимоисключающих возможностей.
В повседневной жизни мы воспринимаем человека лишь в форме характера, в форме той возможности, которая, как говорили романтики, победила в человеке под напором жизненных обстоятельств. Иногда только экстраординарный случай позволяет человеку обнаружить себя вполне, выявить свой потенциал. А если такого случая не будет? Вот этот вопрос и рождает потребность в искусстве вообще и в частности в актерах, которые не скрывают лицедейской сути своей профессии. Потому что... «И знаете ли вы, что значит истинный драматический актер? Вы — это, вы — то, а он — все». Он — всеобъемлющ. В нем одном сокрыт потенциал всей человеческой истории, прошлой, настоящей и будущей, все надежды и все упования. Актер — это как бы идеальная модель человека во всем многообразии его предназначений, вероятностей, шансов. Актер-лицедей как бы открывает перед обычными людьми варианты возможностей, таящихся в человеческой природе. Он поэтизирует, идеализирует сам процесс преображения. Он создает иллюзию свободы, иллюзию полной раскрепощенности, когда человек уже не зависит не только от внешних обстоятельств, но и от самого себя, от своего характера, от своей судьбы: уходит от судьбы. И это ли не чудо, это ли не откровение для зрителя, который пришел в театр из мира реального, где как раз наоборот — все друг с другом взаимосвязано и зависит друг от друга?
Театру, благодаря его лицедейской природе, широко доступна сфера человеческой мечты, не того, что есть, а того, что желаемо, что должно быть. Живому человеку на сцене легче, нежели литературному образу или даже кинематографическому, возбудить в зрителе чувство гармонии, потребность в совершенстве. Сама профессия актера, взятая в ее лицедейской сущности, тяготеет к совершенству — к всеохватности, к преодолению оков, задерживающих вольное осуществление всех задатков, заложенных в человеке. Искусство лицедея тем и нравственно, что оно пробуждает потребность в совершенстве. И значит, облагораживает умы сограждан, и значит, содействует гуманистическим устремлениям человечества, выраженным, быть может, в самой доходчивой, самой доступной для понимания форме.
Весьма знаменательно, что именно Стржельчик, и никто другой, выступает сегодня столь последовательно с апологией актерства. Утверждает свое кредо практически — на сцене театра и публицистически — со страниц журналов. Он берет под сомнение исповеднические принципы актерского творчества и одновременно энергично проповедует возврат к истокам актерского ремесла, к лицедейству.
Рассматривая путь актера, мы уже заметили, что содержанием его творчества является всегда момент зависимости человека от среды, от общепринятого образа жизни, от некой идеи или некоего канона. Стржельчик великолепно играет драму обусловленности человека кем-то или чем-то, драму внутренней несвободы. Это лирическая тема его искусства, то исповедничество, которое он склонен отвергать в себе и в других. Но именно потому, что Стржельчик так хорошо чувствует зависимость человека в его повседневной жизни от множества факторов, больших и малых, он так любит театр, так верит в его преображающую силу. Не зная иных способов раскрепощения человеческого духа, верит в театр как в панацею от сковывающей человека силы обстоятельств, от оцепенения души.
В подобной позиции можно усмотреть ограниченность, но есть в ней и своя позитивная сторона. Стржельчик стремится разомкнуть границы человеческой личности. Он придает колоссальное значение театрализации жизни, когда человек «проигрывает» в своем воображении мириады ситуаций, положений, оттенков чувств, для полной реализации которых никогда не хватило бы одного человеческого века.
Сколько поколений русских людей узнавали впервые жизнь из театральных кресел, сколько поколений русских людей учились в театре жизни! Потом они взрослели и порой уходили из театра навсегда, порой проклинали театр за то, что он обманул их воображение, сделал болезненно восприимчивыми к несправедливости, что он создавал иллюзию жизни, весьма далекую от действительности. Всё так. Но в безусловной иллюзионности театра сокрыт некий дар, который оказывается доступен каждому, кто поверит в иллюзию кулис. Это дар горячности, энтузиазма, оптимизма — называть можно по-разному. Это чувство восторга перед мгновением бытия, которое каждый жаждущий может унести из театра в жизнь. И пусть в реальном мире не все так, как в театральном. Куда важнее сохранить в себе эмоциональность, умение удивляться, дарованные театром. В конечном счете жизнь делают люди, и в таком случае влияние театра на жизнь, может быть, не столь призрачно, как кажется на первый взгляд.
Время не стоит на месте. И естественно, театр развивается со временем. Но сцене (как, впрочем, и жизни) необходимы «идеалисты», необходимы такие трубадуры театра, которые возвращали бы нас к истокам понятий, не давали бы забыть, что есть театр в своей основе.