Крошечный кабриолет припаркован во втором ряду у железнодорожной станции Рамбуйе. На крыле, скрестив на груди руки, мокнет под дождем доктор Фарж. Когда я подхожу, он говорит: «Какой вы элегантный». Надо думать: костюм обошелся в шесть его рецептов. Он пожимает мне руку, продолжая говорить: все, что может понадобиться за городом, он мне одолжит. Я сгибаюсь в три погибели, чтобы сесть в его машинку. Никакой неловкости перед ним я не испытываю, ни малейших уколов совести. Как будто тот факт, что мне отказано в праве быть собой, упраздняет все барьеры, все ценности, все правила, которые навязывает человеку общество, загоняя его в рамки социальной роли. Я больше не знаю ни рамок, ни ориентиров, для меня закон не писан. Потому что меня не признают. В упор не видят.
В какой-то момент, приторговывая рецептами на площади Форум, я поймал себя на мысли, что пора перестать существовать, надо начинать жить. Это были не мои слова. Они прозвучали у меня в голове, и этот голос был мне знаком.
— Вы не находите, что я изменился за сегодняшний день?
Он заканчивает разворот, притормаживает и внимательно смотрит на меня.
— А вы изменились?
Я забыл, что психиатры любят отвечать вопросом на вопрос. Вместо ответа машу рукой на ветровое стекло: можно ехать. Он так рвет с места, что меня вжимает в сиденье.
— Это «хонда-родстер», — поясняет он. — Единственное баловство, которое я себе позволяю.
На каждой колдобине я стукаюсь головой о крышу. Он не сбавляет скорость на поворотах, гонит на ста двадцати по разбитому шоссе. Меня прижимает то к дверце, то к его боку, и кажется, будто я качу по асфальту на собственных ягодицах. Все же не стоит опрометчиво судить о людях. Я-то представлял его в «вольво-универсале» с подушками безопасности и тихой музыкой. А он, со своей стороны, наверняка считает меня бедным, но честным дурачком.
— О чем вы думаете? — спрашивает он через некоторое время, когда мы уже выезжаем из города.
Я сгоняю с лица улыбку. Я думал о моем последнем покупателе, из чернокожих на роликах, который имел наглость еще и внушение мне сделать. Я ему ответил, что так или иначе, с рецептом или без, зелье он все равно раздобудет. Если на то пошло, я, может статься, спас жизнь какому-нибудь аптекарю. Он заржал, крутанувшись на роликах, хлопнул меня по плечу и сказал, что я классный. Без ложной скромности, я умею выживать в джунглях, иначе не вернулся бы невредимым из дебрей Амазонки.
— Если вам неприятны мои вопросы, скажите.
— Все нормально.
Деревья едва различимы в свете фар. Доктор включает вентиляцию, ветерок холодит мне лицо, а стекла запотевают окончательно.
— Вы поранились?
— Просто ударился.
Я опускаю козырек, чтобы в зеркальце рассмотреть повреждения. Царапина на скуле да небольшой синяк. Мотоцикл сшиб меня, когда я выходил из Форума с покупками. Я упал, пассажир в шлеме бросился было на меня, но пронзительный свисток остановил его. Двоих на мотоцикле тут же и след простыл. Я поблагодарил невесть откуда взявшихся полицейских, а они посоветовали мне не разгуливать затемно в этом квартале с пакетами из бутика «Тенданс Д».
— Ну-с, что новенького с нашей последней встречи? — весело спрашивает доктор, протирая стекло рукой.
Я обхожу молчанием мои коммерческие операции в сквере у Центрального рынка, равно как и шоппинг на третьем подземном этаже Форума. Я шел вдоль витрин в поисках костюма, к каким привык — на все случаи жизни и чтобы не мялся, — и вдруг застыл как вкопанный перед «Тенданс Д». Молоденькая продавщица оформляла витрину. Брюнетка с длинными волосами, маленькая, фигуристая, с упругими грудками, натянувшими шелк блузки, одевала манекен. Она делала это так, что зрелище было куда сексуальнее стриптиза. Поймав мой взгляд, девушка улыбнулась. Коридор был пуст, только уборщики шаркали по полу швабрами, да лязгали, опускаясь одна за другой, железные шторы. Я вошел.
— У вас закрыто?
— Смотря для кого.
Она застегнула рубашку на пластмассовом манекене, заправила ее в брюки и спрыгнула на пол. Между двух летучих мышек на фирменной блузке, завязанной узлом выше пупка, отчетливо выступали соски.
— Что вам предложить?
Она смотрела на мой старый синий пиджак в елочку, севший после купания в Сене. Я кивнул.
— Вы носите пятьдесят шестой, не меньше.
Это прозвучало как комплимент. Перебирая вешалки на стойке, она добавила, что здесь вещи не совсем моего стиля. Я ответил, что своего стиля у меня больше нет, путь подберет на свое усмотрение. Девушка тут же протянула мне оранжевую тенниску и вампирский сюртук, проворковав теплым голосом:
— Примерьте-ка вот это.
Она отдернула занавеску примерочной кабины, и я разделся, не задвинув ее. Желание сжимало горло. Мне было просто необходимо привлечь незнакомые глаза, чтобы они смотрели на мое тело, не задаваясь вопросом, кто в нем живет. Больничный душок кисловатой и химической чистоты въелся в мою кожу; мне хотелось заглушить его запахами пота и спермы, потопить измену Лиз в теле другой женщины. И это желание было для меня вполне естественным. Не фантазм, нет — реабилитация: так наводят уют в заброшенном помещении, чтобы снова сделать его жилым.
Голый по пояс, в зеркале примерочной я был похож на самого себя — лесной житель, переодетый в горожанина, отмытый, побритый, причесанный, цивилизованный и пастеризованный; лесоруб в мегаполисе. Так выглядит тренер по лыжам без снега: невзрачный, неинтересный, бесцветный вне своей стихии. Но девушка украдкой поглядывала на меня, пока я, играя мускулами, натягивал тенниску. Я видел, что нравлюсь ей. Даже если ее единственной целью было что-то продать.
— Вам лучше подойдет что-нибудь в этом роде, — заключила она и принесла костюм — тот, что сейчас на мне.
Все так же, под ее взглядом, я надел брюки в обтяжку, рубашку без ворота и двубортный пиджак. Сверху пастор, снизу эфеб. Скрестив руки на груди, девушка смотрела на мою восставшую плоть, оттопырившую брюки, и кивала: размер ваш.
— Можете сразу подшить брюки?
Она присела на корточки, чтобы вколоть булавки.
— Он двухлитровый, но это дизель, степень сжатия двадцать один…
Видимо, он о своем двигателе. Я киваю, отгоняя воспоминание о губах продавщицы.
— А вы? На чем вы ездите в Штатах?
— У меня «форд».
— Какой литраж?
— Не знаю. С большим багажником.
Пауза. Доктор притормаживает и останавливается у ржавой ограды. Взявшись за ручку дверцы, интересуется:
— В шахматы играете?
— Нет.
Он выходит, открывает скрипучие ворота и, снова сев за руль, говорит, что прогноз обещает на завтра прояснение. Спрашивает, что я об этом думаю. Я отвечаю: ну раз обещают… Он говорит, что после клинической смерти люди часто становятся ясновидцами. Я качаю головой: не мой случай.
Доехав до конца аллеи, он паркуется на засыпанной гравием площадке. Дом — развалюха с соломенной крышей — втиснут между купой рододендронов и большой поваленной магнолией.
— Ураган на Рождество девяносто девятого, — с грустью поясняет он. — Я не позволил ее срубить: она все еще цветет. И даже активнее прежнего… Обрубщик уверял, что она погибла, но сами видите: выжила. В том, что не касается моей профессии, я не признаю авторитетов.
Я соглашаюсь, чтобы не омрачать вечер. Деревья всегда особенно буйно цветут перед смертью: обеспечивают продолжение рода.
— У вас прекрасная профессия, Мартин. Скажите, вы действительно умеете разговаривать с деревьями? Они вам отвечают?
— Еще как.
— А каким образом?
— По-разному, зависит от вида.
— Завидую вам. Представители человеческой породы так однообразны.
— Я могу помолчать.
— Я не о вас. Входите, дверь открыта, там моя домработница. Я сейчас, только наберу дров.
Я открываю застекленную, с мелким переплетом дверь, вдыхаю запахи тушеного мяса и натертого пола. Жестокая тоска внезапно наваливается на меня в этом холостяцком жилище: здесь в сотню раз теплее, чем в нашем гринвичском доме, где не пахнет ни стряпней, ни хозяйством, а всегда стоит искусственный дух от ароматических смесей в вазочках. Кухня — прибранная, украшенная полезными вещицами, все здесь не новое, но живое. Где-то выключается пылесос, входит пожилая женщина, здоровается со мной и показывает корзину с тапочками. Я следую за ней в гостиную с низко нависающими балками, где она усаживает меня на продавленный диванчик между накрытым скатертью пианино и камином, в котором над скомканными газетами сложены шалашиком щепки.
— Минеральной воды или соку?
Я невольно улыбаюсь. Ну еще бы, здесь гостям не позволяют смешивать антидепрессанты с алкоголем.
— В холодильнике есть шампанское, — сообщает доктор, входя с корзиной дров. — Спасибо, Бернадетта.
Бернадетта что-то неодобрительно ворчит и уходит в кухню.
— Это она не вам, дело в моей язве. Хотите посмотреть вашу комнату?
Я вообще-то ночевать не собирался, о чем ему и сообщаю.
— Вас кто-то ждет?
Я смотрю, как он разжигает огонь, и не спешу ответить. Он кашляет от дыма, приоткрывает окно.
— Расслабьтесь, Мартин.
Я с недоверием поглядываю на доктора, уже облачившегося в домашнюю шерстяную рубаху и холщовые брюки. Не верю я в бескорыстие: люди помогают только тем, от кого им что-то нужно. Я полистал в поезде его книгу «Кем я должен быть». Он хочет разобраться в моем случае как ученый, извлечь пользу для своей диссертации. Он пригласил меня только для того, чтобы проиллюстрировать очередную книгу, в которой я буду обозначен инициалом. И тут мне отказано в праве быть собой.
— Ладно, я ухожу. — Бернадетта, стоя в дверях кухни, снимает передник. — Следите, чтобы жаркое не подгорело: я поставила духовку на «два». Да не забудьте достать сыр и перемешать салат.
Две минуты спустя тарахтенье мопеда заглушает треск дров в камине. Доктор Фарж осторожно укладывает на подставку дубовое полено, поправляет решетку и уходит в кухню. Я слышу, как хлопает дверца холодильника, звякают бокалы, сыплются в тарелку орешки. Большая черная собака бесшумно входит в комнату и, наступив лапой мне на ногу, испытующе смотрит в глаза. Я говорю «Привет», псина не двигается. Протягиваю руку, чтобы ее погладить, — она пятится и ложится у пианино, не сводя с меня глаз.
— Его зовут Трой, это босерон, — говорит доктор, входя с подносом.
— Очень славный.
— Никогда не лает — бросается и вцепляется в горло. Не вполне в моем духе, но это подарок Бернадетты. Последний из помета. Отказаться было неудобно… Теперь воры обходят мой дом стороной. Почтальон тоже.
Он наклоняет бутылку, открывает ее, вращая горлышко вокруг пробки. С маниакальной точностью наполняет два бокала, следя за оседающей пеной и доливая до одинакового уровня. Потом садится на диван напротив меня, расслабленно откидывается на бархатные подушки, осушает свой бокал и наклоняется вперед, опершись локтями о колени.
— Ну что ж. Теперь, вне стен больницы, я могу в частном порядке сказать вам все, о чем умолчал. Конечно, если вы этого хотите.
Я выражаю согласие неопределенным жестом.
— Что-то в вас изменилось за сегодняшний день? Я хочу сказать: вы действительно по-прежнему считаете себя Мартином Харрисом?
— Да. И глютамат здесь совершенно ни при чем.
— У вас появились новые доказательства?
— Скоро будут.
Над домом пролетает самолет — так низко, что комната наполняется пронзительным свистом реактивного двигателя. Доктор ждет, поджав губы, пока вновь воцарится тишина, и смотрит на часы.
— У вас сейчас пятнадцать тридцать. Если хотите кому-нибудь позвонить, прошу вас, не стесняйтесь.
— Я обратился к детективу, который свяжется с моим окружением.
Он только руками разводит: воля ваша. Я-то думал, он будет настаивать. Лица, имена, телефонные номера проносятся в моей голове. Мой ассистент Родни, декан моего факультета, миссис Фоулетт, которая убирается в доме, Брауны, вечно зазывающие нас поужинать… Нет, мне не хочется звонить знакомым. Сам не знаю, чего тут больше — неловкости или страха. Конечно, мне претит обращаться за помощью к карьеристу, метящему на мое жалованье, к старому резонеру, который давит на меня, уговаривая не втягивать университет в борьбу против трансгенов, к несговорчивой бабенке, которая распоряжается как у себя дома — только потому, что она одна умеет обращаться с сигнализацией, или к соседям, которых я вечно умоляю не подрезать столетнюю катальпу в их саду. Все так, но есть и кое-что другое: боязнь нарваться на такую же реакцию, как у Лиз. Ничего подобного случиться не может, я точно знаю, но это сильнее меня. И как бы то ни было, по телефону мой голос легко перепутать с голосом самозванца: если меня и узнают, это не доказательство. Нет, лучше пусть детективы покажут мое фото.
Над нами опять пролетает самолет, завывая еще оглушительнее первого. Жером Фарж резким движением протягивает руку к пульту дистанционного управления, тычет им куда-то в сторону лестницы. Комнату наполняет голос оперного певца — вокализ на фоне вибрации. Доктор выключает музыку через минуту.
— Извините, — вздыхает он. — В июле открыли новый воздушный коридор, прямо надо мной; с тех пор я каждый вечер считаю аэробусы. И врубаю Вагнера с Паваротти, пытаясь их заглушить… С Шопеном покончено. Слабоват он против реактивных двигателей.
Второй раз во враче проглядывает человек. Мальчишеское удовольствие от гоночной машины и эта упрямая ностальгия, наложившая вето на пианино.
— Вы играете? — спрашивает он, перехватив мой взгляд, устремленный на «Плейель». Я в ответ поджимаю губы: понимайте как хотите — может, не умею, а может, скромничаю. Я не помню себя за инструментом, однако ощущаю покалывание и какую-то нетерпеливую дрожь в пальцах, которые сами тянутся к клавишам.
— Прошу вас, — приглашает он. — Играла моя жена, но я продолжаю его настраивать.
Я сажусь на табурет, заинтригованный этой внутренней тягой, не находя соответствующего ей воспоминания или пробела. Откидываю скатерть, кладу здоровую руку на клавиатуру. Жду. Жду рефлекса, автоматизма, но, не дождавшись, просто даю пальцам пробежаться по клавишам. При первых аккордах мелодии закрываю пианино.
— Вы не забыли, — говорит доктор с ноткой восхищения в голосе.
— Нет, забыл.
Я возвращаюсь на свое место у камина. Он спрашивает, что я играл — Гершвина? Понятия не имею. Отвечаю «Не помню», чтобы оставил меня в покое. А он и не настаивает. Тупо глядя в огонь, я тщетно перебираю в памяти гринвичский дом, флигель, в котором появился на свет, тетину квартиру в Бруклине, студенческое общежитие в Йеле… Нет ни намека на пианино, и нигде я не вижу себя разучивающим сольфеджио или играющим гаммы. Этого нет в моем прошлом. Это не мое воспоминание. И все же играть я умею.
Доктор наполняет опустевшие бокалы, протягивает мне тарелку с жареным арахисом, вновь ставит ее себе на колени. Заметил ли он мое замешательство? Не знаю.
— Вы верите в реинкарнацию, доктор?
— То есть? Вы имеете в виду теорию о прошлых жизнях? О том, что все младенцы, появляющиеся на свет, уже когда-то жили? И что, если жить неправедно, в следующий раз родишься несчастным, бедным и больным? Нет. Это самовнушение и только.
— Две трети планеты верят.
— Две трети планеты голодают — это же не оправдывает голод. Но если вы задаете этот вопрос в связи с вашей комой, я не буду так категоричен.
Холодок пробегает у меня по спине.
— Почему?
— Я расскажу вам один случай, по которому со мной консультировались, — еще более странный, чем ваш. В прошлом году одна молодая женщина из Де-Севра участвовала со своими друзьями в спиритическом сеансе — так, забавы ради. Усевшись вокруг стола, они крутили стакан, и души умерших будто бы отвечали на их вопросы. Да, нет, банальности, нестыковки… По окончании сеанса включили свет, погасили свечу… У молодой женщины был какой-то странный вид. Ее спросили, что с ней, — она ответила по-испански. Первым удивился ее муж: он понятия не имел, что она знает этот язык. Но вот представьте, ее продолжают расспрашивать, и на все вопросы она отвечает по-испански. Никто из друзей испанским не владеет, ее просят прекратить комедию — бесполезно. Она как будто разучилась говорить по-французски. Шутка перестает быть смешной, атмосфера накаляется, друзья уходят, муж ложится спать рассерженный. Наутро, выйдя к завтраку, он обнаруживает, что жена играет с детьми, обращаясь к ним по-испански. Тут муж пугается не на шутку; он зовет консьержку-испанку, и та переводит ему слова жены: она говорит, что ее зовут Росита Лопес, она умерла неделю назад в Барселоне, ей не хотелось покидать этот мир, и она счастлива в новой семье. Вызвали врача, тот поставил диагноз: раздвоение личности. Но самое любопытное: удалось выяснить, что некая Росита Лопес действительно скончалась в Барселоне за неделю до сеанса.
Он отправляет в рот горсть орешков.
— Ее показали десятку специалистов, в том числе мне. Мы констатировали перемену языка, но с медицинской точки зрения не обнаружили никаких симптомов шизофрении, никакой амбивалентности мышления, ни одного из синдромов, сопровождающих раздвоение личности. Больная абсолютно вменяема и адекватна, настроение у нее ровное, чувства неизменны: она обожает своих детей, любит и хочет мужа, который отбивается как может от домогательств незнакомки, вдруг оказавшейся его спутницей… Наконец, не выдержав, он обратился к колдуну, и тот молитвами и обрядами сумел-таки изгнать вселившуюся в его жену душу. Молодая женщина снова стала собой, с одной лишь разницей: она по-прежнему говорила по-испански. Проникновение было столь глубоким, что затронуло языковую зону в левом полушарии мозга. Бедняжке пришлось заново учиться родному французскому.
Я смотрю на пузырьки, поднимающиеся со дна моего бокала. Он проводит параллель с моей историей? Я интересуюсь, кем он в таком случае считает меня: захватчиком или пострадавшим от вторжения?
— Знаете ли вы, — отвечает он, — что лабораторные крысы находят дорогу в лабиринте, даже если им удалить девяносто процентов мозга?
— А это-то каким боком меня касается?
— И что профессор Макдугалл из Гарвардского университета доказал: другие крысы, биологически никак не связанные с подопытными, запомнившими дорогу в лабиринте, спустя годы так же быстро и безошибочно находят выход. Как будто этот лабиринт содержит память о прошлых опытах… Я вот к какому вопросу вас подвожу, месье Харрис: где находится хранилище памяти? В нашем мозгу или вне его? Почему при неоднократном воздействии электричеством на определенную точку гиппокампа у пациента немедленно возникает важное воспоминание, но никогда одно и то же? Быть может, наш мозг — не столько склад, сколько приемо-передающее устройство? Пойдем дальше: каким образом мозг, лишенный кислорода, когда нарушены его функции в фазе комы, может складировать и обрабатывать воспоминания на долгий срок, как это бывает в случае околосмертного опыта? Дело в том, что на пороге смерти, как, по всей вероятности, и в состоянии медиумного транса, резко активизируется правая височная доля, подключаясь, помимо воли человека, к банку данных, находящемуся вне его тела. К вашему банку данных… или блуждающей души, или человека, чью жену вы вожделеете.
Я ставлю стакан, отстраняю протянутую им тарелку.
— А почему вы смотрите на эту историю так однобоко? Почему не тот, другой, взломал мой банк данных?
— Потому что его признает жена.
Дребезжит старенький телефон на комоде. Фарж выбирается из подушек, снимает трубку, тусклым голосом произносит «Алло». И тотчас светлеет лицом.
— Да, все в порядке, передаю ему трубку. Привет вашим.
Он ставит мне на колени допотопный аппарат с перекрученным проводом. Мюриэль извиняется за скомканный разговор: к ней как раз сел пассажир, было неудобно, она очень сожалеет, что не может сегодня с нами поужинать. Спрашивает, как мои дела. Я отвечаю, что все это происки «Монсанто» и иже с ними; я в этом уверен и завтра получу доказательства.
— Выключи игру сейчас же! — вдруг кричит она. — Я кому сказала — в кровать, ты знаешь, который час? Иди скажи сестре, чтобы сделала потише музыку, я разговариваю по телефону! Вы еще здесь, Мартин?
От нежности, зазвучавшей в ее голосе, у меня перехватывает горло. Впрочем, это не совсем нежность, скорее потерянность. Она просто честно дает понять, что ей одиноко в своем беспокойном семействе, а еще, возможно, не хватает меня.
— Ну а у вас как, все хорошо? Жаркое и швейцарский сыр?
— Да.
— Один совет: не увлекайтесь бургундским. Ладно, приятного вам вечера.
— Мюриэль… Когда мы увидимся, моя проблема уже будет решена. Но одному я рад: благодаря ей я познакомился с вами.
Я слышу фальшь в своем голосе, хотя говорю от души. Она отвечает, что это очень любезно с моей стороны. Застенчивость или вежливость — не поймешь. Доктор, тактично отвернувшись, помешивает угли в камине. Мюриэль сворачивает разговор, просит звонить, когда будут новости, добавляет «Целую». Ее голос опять словно сел, звучит как у переводчиц в телевизоре, когда они произносят безличное «я» за других. Со странным чувством — смесью сожаления и досады — я вешаю трубку. Голова наливается тяжестью от всего, что я не высказал.
— Она очень мужественная женщина, — комментирует доктор, думая, что отвечает на мои мысли.
Я повожу носом и сообщаю ему, что пахнет горелым. Выронив кочергу, он бросается в кухню, оттуда доносятся ругательства и грохот упавшего сотейника. Я спешу следом, помогаю подтереть пол.
— Ничего не поделаешь, пожарю яичницу. Вы не беспокойтесь, отдыхайте.
Я открываю дверь и выхожу в сад. Дождь кончился. Делаю несколько шагов, вдыхая острый запах мокрой травы. Вокруг меня зажигаются прожекторы. Изумительная картина, призрачная, умиротворяющая. Альпийская горка уступами, последние отцветающие розы среди японских хризантем и зимнего жасмина.
Я иду от дерева к дереву, обнимаю стволы. Они мне рады. Вот их я чувствую. Не то что деревья на Севастопольском бульваре. А может, я сам изменился. Я снова открыт, восприимчив, доступен… Благодаря чему восстановился контакт? Тем встревоженно-доверчивым ноткам, зову, который я услышал в голосе Мюриэль? Или тому, что на площади Форум я почувствовал себя хозяином положения? Я снова в гармонии с моими неподвижными братьями, я настроен на их волну, моя кровь пульсирует в одном ритме с их соками. Их энергия перетекает в меня, растворяя тревоги, сомнения, тяготы больших городов. С детства я по-настоящему хорошо себя чувствую, только прикасаясь к коре; неделя вдали от леса — и я уже не человек. Я прижимаюсь грудью к серебристой иве, спиной к пурпурному буку, глажу дубы, разговариваю со сливовыми деревьями, уцелевшими в запущенном саду. Но радость встречи омрачена не дающим мне покоя вопросом: почему пианино вызвало во мне то же ощущение узнавания, что и деревья?
Жером Фарж вышел вслед за мной; он стоит, засунув руки в карманы, между сухими яблонями и говорит, что никак не решится их срубить: они так вписываются в пейзаж… Я отвечаю, что он прав: на умирающих деревьях растут грибы-вешенки, которые поедают червей-нематод, паразитирующих на корнях. Клейкие волоконца служат грибам чем-то вроде лассо: при соприкосновении с жертвой их клетки набухают и душат ее. Без этих паразитов, поселившихся на мертвых соседях, сливам было бы куда хуже.
— Вы действительно ботаник, — негромко произносит доктор, качая головой.
— Конечно, я ботаник, а вы как думали?
— Я хочу сказать… вы коллега Мартина Харриса, это несомненно.
Я хватаю его за плечи, рывком разворачиваю к себе.
— Послушайте, доктор. Этот человек сфабриковал фальшивые документы и сделал соучастницей мою жену. Его цель — помешать моему сотрудничеству с НИАИ в борьбе против трансгенов. Понятно? Я даже начинаю думать, что та авария была попыткой умышленного убийства: подобное не состряпаешь за неделю. Все было задумано еще до моего приезда во Францию, они вели меня от самого аэропорта и в подходящий момент…
— Жаль вас разочаровывать, но паранойя тоже является одним из побочных эффектов глютамата.
— Вы меня достали своим глютаматом!
Из темноты появляется собака, замирает в метре от меня, злобно скалясь.
— Улыбайтесь, — цедит сквозь зубы Жером Фарж, похлопывая меня по плечу. — Держитесь непринужденно, как я. Все в порядке, Трой, это друг, мы шутим. Лежать.
Зверюга медленно ложится, не сводя с меня пристального взгляда.
— Не обижайтесь, на мои подкалывания, Мартин, я вас проверяю. Хочу посмотреть, до какой степени вы убеждены в том, что говорите. Действительно ли сами во все это верите.
— А во что верите вы?
Глядя мне прямо в глаза, он отвечает:
— В вас. Человек вы хороший, в этом я твердо уверен.
— Да что вы обо мне знаете? Я украл у вас рецепты и продал их, чтобы купить себе эти шмотки!
Признание вырвалось само собой, я даже не успел понять, откуда вдруг нахлынула эта агрессивность, потребность обидеть в ответ на доброту. Но он по-прежнему улыбается. И не только из-за собаки. Забавно, говорит он. Оказывается, дочка Мюриэль проделала с ним такой же номер два года назад, когда он лечил ее после попытки самоубийства. Она выписала себе амфетамины и принесла их ему: чисто провокационный жест, хотела показать, что не «выкарабкалась», как он утверждал, и вольна повторить попытку, когда ей вздумается. Он оставил ей рецепты — как залог доверия, в знак того, что сознательно берет на себя риск. Следующим летом она прислала их ему по почте вместе с копией диплома парикмахера и фотографией своего парня.
— Позвольте полюбопытствовать, почем нынче идет рецепт?
— Сто пятьдесят евро.
Он с обидой замечает, что консультация дешевле.
Глухой рокот очередного самолета окутывает нас, огоньки на крыльях мигают сквозь крону ивы, скрываются за соломенной крышей.
— Раньше, — вздыхает доктор, — здесь была абсолютная тишина. Как в святилище. Я наслаждался полным отсутствием звуков, смаковал его, как смакуют коньяк, грея рюмку в ладони. Больше этому не бывать.
Его печаль трогает меня и как-то смягчает. Впервые я не чувствую себя условно освобожденным, поднадзорным. Собака поднимается и трусит в свою конуру. Мне хочется как-то утешить доктора.
— Во всяком случае, сад у вас в прекрасном состоянии.
— Для кого? И надолго ли? Мой сын преподает на Таити, после моей смерти он продаст этот дом… Мой дух будет наведываться к чете идиотов, которые давным-давно нацелились на это гнездышко, — добавляет он, показывая на соседний домик за дубами. — Знаете, из тех, что прирастают год от года, образцовая семейка, плодятся как кролики и собираются вместе на уикенд. Зимой используют для сгребания листьев агрегат с мотором вместо грабель, а в остальное время подстригают свои восемьсот квадратных метров газона трактором-косилкой. Здесь они выкорчуют деревья, а альпийскую горку подорвут динамитом, чтобы все было ровненько. Их идеал сада — поле для гольфа.
Низко опустив голову, он направляется к дому. Я иду следом.
— Вы есть хотите? — спрашивает он в кухне, с тоской глядя на пустую сковородку на плите.
— Нет. Орешков вполне достаточно.
— У меня есть еще соленые крендельки. И маслины.
Он берет с буфета бутылку бургундского, штопор, и мы возвращаемся к мягким подушкам у камина.
— Пока со мной была моя жена, здесь жилось как в раю. По крайней мере, я не обращал внимания на мелкие неудобства. Как оно вам? — осведомляется он, видя, что я пригубил вино.
— Отличное, — отвечаю я, чтобы не расстроить его еще сильнее.
— Я пять лет живу под наблюдением врачей — у меня рак. Честно говоря, подустал от этого сосуществования, но хочется надеяться, я еще нужен слишком многим пациентам, чтобы опустить руки. Я добился определенных успехов, выпустил книги, какие хотел, прожил тридцать лет с женщиной, которая была счастлива со мной, — жаловаться мне не на что. Я приканчиваю запасы бургундского и дров. У меня еще осталось тридцать шесть бутылок «Нюи-Сен-Жорж» семидесятого года и две трети дуба, который умер в один год с моей женой. Он уже достаточно высох для камина, а вот вино подкисает. Нет?
Я киваю.
— Я давно это подозревал, по цвету. У меня-то отшибло вкус с тех пор, как я один. Психосоматическая агезия…[5] Единственный случай за всю мою карьеру — я сам. Мне осталось только радовать глаза. Цвет и память…
Потрескивание дров растворяется в рокоте реактивных двигателей, который удаляется и стихает, заглушаемый новым, еще более близким ревом.
— Мартин.
— Да?
— Идите ложитесь, если устали.
Я выпрямляюсь. Голова мутная, во рту привкус дыма.
— Я что, спал? Долго?
— Три аэробуса. Я успел подбросить полено и налить себе вина.
— Извините…
— Не извиняйтесь. Я знаю, что своими разговорами могу усыпить кого угодно, наверно, это во многом определило выбор профессии.
Вино покачивается перед его глазами в свете пламени. Помолчав, он добавляет:
— У вас информативный сон.
— Я что-то говорил?
— Звали. Три раза.
— Лиз?
— Вы не хотите поговорить о ней?
Я потягиваюсь, допиваю вино, отправляю в рот несколько маслин.
— К чему? Я теперь уж и не знаю, кто моя жена. Не знаю даже, с каких пор она заодно с теми.
— Я не верю в мифический заговор против вас. Вернемся лучше к вашему околосмертному опыту, если не возражаете.
— В него вы тоже не верите.
— Мы с вами были в больнице. Не выказывай я скептицизма, моему отделению давно урезали бы кредиты.
Он встает, чтобы поправить полено, скатившееся с подставки. Кладет щипцы на место, оборачивается. Стоит, прислонившись спиной к камину, и внимательно смотрит на меня; закуривает, протягивает пачку. Я отказываюсь: не курю, бросил.
— Давно?
— Лиз бросила, пришлось и мне.
Мне вспоминается, как мы, бывало, курили одну сигару на двоих в начале нашей любви, передавая ее друг другу через каждые две-три затяжки, за столиком в ресторане, отгороженные от всех дымовой завесой, с удовольствием шокируя окружающих и создавая иллюзию уединения…
Доктор садится.
— В июне прошлого года одна пациентка вышла из комы «Глазго-4», как вы, но с полной потерей памяти. На все мои вопросы она отвечала одно: «Дырявая кроссовка на карнизе». И показывала на потолок. Она так долго это повторяла, что в конце концов я попросил проверить. И действительно двумя этажами выше обнаружили соответствующую описанию кроссовку, причем лежала она так, что ее нельзя было увидеть ни из окон больницы, ни с земли, ни с крыши, а только забравшись на приставную лестницу с фасада. Или пролетая над улицей…
Я забываю дышать. Как будто с каждой его фразой с моей груди снимают тяжесть. Волна легкости скользит по затылку вниз.
— Когда вам показалось, что вы расстаетесь со своим телом, в каком эмоциональном состоянии вы были?
Я закрываю глаза, припоминая тогдашние ощущения.
— Страшно мне не было. Помню удивление и одновременно чувство, будто так и надо. Но, кажется, все произошло так быстро…
— О чем вы думали?
— О Лиз. Я хотел дать ей знать о том, что со мной случилось.
— Вы имеете в виду аварию или смерть?
— Аварию. Мертвым я себя ни в какой момент не чувствовал.
— Вы видели себя рядом с ней?
— Кажется, да. Потом был туннель, яркий свет и мой отец, он сказал мне…
— Оставьте туннель. Меня интересует Лиз. Вы были дома, в вашей комнате?
— Не знаю. Когда я пытаюсь вспомнить, где это было, мне почему-то видится другая картина. Мы с ней на улице, на Манхэттене, стоим, обнявшись, и целуемся. Я вижу нас сверху, как будто лечу…
— Вот как? Вы видите ваше тело живым в какой-то момент прошлого…
— Возможно. Но я не помню, чтобы мы с Лиз целовались в этом месте.
— Где это?
— На углу 42-й улицы и Шестой авеню, под экраном, показывающим сумму государственного долга на сегодняшний день и его долю, приходящуюся на каждую американскую семью…
— И какова же она?
— Шестьдесят шесть тысяч двести девять долларов, — машинально отвечаю я.
— У вас и правда потрясающая память.
Я открываю глаза.
— Только на такие бесполезные подробности. Но этого поцелуя наяву я не помню.
— Это символическая картина.
— Она мне все время снится.
— А цифра не меняется?
— Никогда. И угол зрения один и тот же.
— То есть повторяющийся сон всегда идентичен.
— Нет. Сейчас, когда я уснул… Мне снилась та же сцена, только Лиз отстранилась, и я увидел свое лицо. Это было чужое лицо, это был не я.
— Логично: ваш сон воспроизводит ситуацию, которую вы переживаете в настоящий момент.
— Но это был и не самозванец! Я не знаю, никогда не видел этого человека…
Доктор вздыхает, откидывается назад, закидывает ногу за ногу.
— Мне все-таки кажется, что суть вашей проблемы — ревность.
— Да я никогда в жизни не ревновал! До аварии мне даже в голову не приходило, что у Лиз мог быть кто-то другой. И для меня это вовсе не было бы трагедией, наоборот!
Он жестом просит не перебивать его.
— Вы пребываете в глубокой коме. Кора головного мозга испускает биотоки независимо от внешних факторов. Это ясно? Ваше отдельно существующее сознание — назовем его вашим «астральным телом» — перемещается в комнату Лиз, и вы застаете ее, допустим, в постели с другим мужчиной. Ситуация совершенно для вас невыносимая, что бы вы ни говорили, — невыносимая до такой степени, что во сне вы подменяете ее картинкой-экраном простого поцелуя с незнакомцем на улице. Но в тот момент в комнате эффект двойного потрясения — ревность и нежелание умирать — таков, что ваше «астральное тело» вселяется в любовника. Нечто подобное мы наблюдали в случае Роситы Лопес. С той лишь разницей, что в дальнейшем срабатывают жизненные силы — возможно, это связано с вашим нежеланием уступать место, возможно, нет, — и вы выходите из комы в ясном рассудке. Но отпечаток вашей личности остается в памяти любовника, в которую вы вторглись. Вот откуда и эта раздвоенность сознания, и два Мартина Харриса, оба, насколько я понял, искренне убежденные в своей подлинности.
Он выдерживает паузу, давая мне переварить услышанное.
— А вот чего я не могу объяснить — почему ваша жена выбрала его и вычеркнула из памяти вас.
Я отставляю стакан. Это мне как раз понятно.
— Все это, конечно, только домыслы, — добавляет он, подавив зевок. — Отдохните, поговорим завтра на свежую голову.
Я встаю. Он провожает меня в комнату, желает спокойной ночи, в дверях вдруг оборачивается. И произносит тихо, совсем другим голосом, с какой-то растерянной теплотой:
— Как давно я не слышал пианино…
С этими словами он уходит по коридору, опустив голову.
Я закрываю дверь, раздеваюсь, ложусь на чистые простыни, пахнущие мятой и корицей. На подушке вышиты две переплетенные буквы: Ж и В. Я тоже любил Лиз, я любил ее страстно. Почему же сейчас она кажется мне чужой — настолько, что даже обиды нет? Почему ее лицо, когда я гашу свет, сливается с лицом Мюриэль, ее тело — с образом продавщицы из Форума, почему незнакомые женщины возникают в моей голове с каждым пролетающим самолетом? И почему этой ночью я чувствую себя так хорошо один, раскинув ноги на двуспальной кровати?