Она распахнула ставни, высунулась из окна. Протянула руку, проверяя, нет ли дождя. На ней одна из моих рубашек, как всегда по утрам. Вот она исчезает, оставив окно открытым.

Я отступаю в нишу, где мерзну уже целый час. Она всегда спала голой и накидывала мою рубашку, когда шла готовить завтрак. Единственный ритуал из первой поры нашей любви, над которым оказалось не властно время. У меня сжимается горло при мысли о запахе кофе, который каждое утро просачивался в мои сны. Когда я выходил к ней в кухню, мы, наверно, через день занимались с утра любовью под аккомпанемент ток-шоу, которое она смотрела вполглаза через дверь по трем постоянно включенным телевизорам и, только если тема была ей очень интересна или гость особенно знаменит, усаживалась перед домашним кинотеатром на диван в гостиной с подносом на коленях, а я тогда уносил свою чашку в ванную.

Сегодня утром кофе не было — только чай без теина и соевое печенье. Завтрак нейропсихиатра. Он еще спал, Бернадетта гладила трусы на кухонном столе рядом с чашкой. Она сказала, что я выгляжу лучше, чем вчера. Я ответил, что жаркое было изумительное.

— А вы откуда знаете, у собаки спросили?

Я покраснел; впрочем, от утюга шел жар. Домработница пожала плечами и буркнула, что ей не привыкать готовить впустую: у доктора аппетит что у воробушка. Она собиралась на рынок в Рамбуйе и стала допытываться, чего бы мне хотелось к обеду. Я попросил подвезти меня до станции. Доктор очень помог мне — не столько его теории насчет моей комы, сколько его собственная ситуация, его откровенность, его смиренная тоска и деятельная беспомощность. Я оставил записку с благодарностью на столе. В саду, отряхивающем капли в солнечных лучах, Бернадетта звала пса, но его нигде не было видно.

— Опять у соседской доберманихи течка, — ворчала она, откидывая верх «Хонды».

Машину она вела, близоруко щурясь, но лихо, то и дело перестраивалась, пересекая белые линии и прибавляя газу на поворотах; встречные автомобили отчаянно мигали фарами.

— Мы с мужем, — гаркнула она, перекрикивая рев двигателя и свист ветра, — в молодости ралли выигрывали! Это я научила доктора водить машину!

Синий «универсал» ехал за нами от самой опушки леса. Внезапно на крутом повороте он обогнал нас и тут же стал тормозить. Бернадетта так вывернула руль, что мы чуть было не улетели в овраг. Она еще минут пять костерила деревенских жандармов, с утра «заливших глаза». Я ничего не сказал, но машина-то была не жандармерии.

В поезде, пока я добирался до Парижа, меня одолела самая настоящая паранойя. Мне казалось, будто за мной следят из-за газет, и я переходил в другой вагон на каждой станции. Вспоминался то желтый грузовик, врезавшийся в такси Мюриэль Караде, то мотоциклист у Центрального рынка…


Лиз возвращается к окну, вытряхивает скатерть. Крошки скатываются по ребристому шиферу и падают в водосточный желоб. Она медлит, любуется открывающимся видом. Сейчас она выглядит гораздо спокойнее, чем в Гринвиче. Я не знаю, что она там целыми днями делала. Гольф, магазины, бридж в «Кантри-клубе», благотворительность — это по ее словам, а вечерами, приходя из университета, я всегда находил ее в одном и том же уголке дивана со стаканом виски и включенными новостями CNN. Судя по километражу на спидометре ее машины, если она куда-то и выходила, то пешком.

Окно закрылось. Я пытаюсь вспомнить, как выглядит квартира, представить себе комнаты, знакомые мне только по фотографиям, которые Кермер присылал через интернет. Гостиная-мансарда с видом на улицу Фобур-Сент-Оноре, большая кухня с окном во двор и спальня, за которой я сейчас веду наблюдение с улицы Дюрас… Этакая бонбоньерка в потускневшей позолоте, всюду куклы — интерьер жилища старой дамы. Интересно, как обустроила ее за неделю Лиз, превратившая в свое время мой деревянный дом в образчик декора Новой Англии?

Я вспоминаю наш последний понедельник в Гринвиче, в тишине леса, уже тронутого осенней рыжиной, — леса, от которого у нее зимой тоска, а весной аллергия. Все как обычно: я ухожу, оставляя ее тупо сидящей с пультом под рукой перед «Шоу Дженни Джонс», где ведущая, восторженно щебеча, подсовывает микрофон медиумам, призванным сообщить зрителям новости об их пропавших близких, между двумя рекламными роликами, в которых адвокаты нахваливают свои услуги по ведению процессов против врачей, сплоховавших с диагнозом. Сегодняшняя звезда — донельзя силиконовая блондинка; она якобы понимает язык животных и служит переводчицей между Лабрадором и его хозяином. Лиз в восторге. Она в это верит. Записывает координаты ясновидящих, в том числе и собачьей переводчицы, хотя у нас нет ни собаки, ни кошки. Я говорю ей, что нельзя быть такой легковерной. Она парирует: уж мне бы лучше помолчать с моими говорящими деревьями. Я злюсь, прошу не путать божий дар с яичницей, эксплуатация горя наивных людей — вот что меня возмущает, а не сам феномен, и мы начинаем орать друг на друга, перекрикивая адвокатскую брехню и назойливую музыку. Лиз тогда назвала меня «шизанутым», я влепил ей пощечину, она упала навзничь и рассекла лоб о ножку торшера.

Я поднимаю глаза. А вот и он, заступивший на мое место, облокотился о подоконник, довольный, выспавшийся. Спокойно, с кайфом курит в моей пижаме от «Гермеса», той самой, из аэропорта Кеннеди. Лиз протягивает ему чашку, он берет, не глядя на нее, машинальным движением. Как будто они живут этой жизнью так же долго, как я.

Из-за угла выходит мамаша с двумя дочками в теннисной форме. Девчушки шепчутся, загораживаясь ракетками, косятся на меня, хихикают и продолжают секретничать. Мать поторапливает их, открывает дверцу машины, запихивает своих чад внутрь, бесцеремонно подталкивая, как полицейский арестованных. Лиз, наверно, хотела бы ребенка. А я? Не знаю, трудно сказать. Я слишком тяжело перенес семейный крах отца, чтобы самому мечтать называться папой. Чего бы мне хотелось — рассказать маленькому мальчику все, что я знаю о деревьях. Но я не вынесу, если он отмахнется, выслушает меня вполуха, чавкая жвачкой, и поспешит вернуться к видеоиграм.

Поразительно, но я все еще мыслю по-старому, мусолю обиды, смешные в моей нынешней ситуации, переживаю прошлые ошибки острее, чем свое положение жертвы. Что бы я ни сделал когда-то Лиз — все пустяки по сравнению с тем, чему она подвергает меня сегодня, но это ничего не меняет — так, оказывается, я устроен. Пусть нас больше ничто не связывает, мое чувство к ней неизменно, на удивление свежо, будто мы встретились вчера. Странно, выходит, если тебя вычеркнули из настоящего, прошлое от этого только молодеет.

Они ушли, окно закрыто, и до меня доносятся приглушенные звуки пианино. Возможно, это он играет. Если он знает не меньше моего о ботанике, логично предположить, что он пианист. Но почему именно эта деталь его личности отпечаталась во мне — и только эта? Почему, если моя память и его слились воедино, я не нахожу в себе других его воспоминаний, ни одного?

Я вздрагиваю. Вслед за пианино зазвучал оркестр. Запись, вот оно что. Это ничего не доказывает и не решает, и все же я улыбаюсь, будто одержал хоть маленькую, но победу над абсурдом, в котором барахтаюсь. Как в моем положении отделить то, что возможно, от того, чего не может быть? Я так и этак прокручиваю в голове гипотезу доктора Фаржа о «раздвоенности», о том, что мое сознание в состоянии клинической смерти внедрилось в мозг соперника, в результате чего он стал моим дублем… нет, я в это не верю. Но мне нечем обосновать сомнения. Разве только чисто субъективным ощущением, что, кроме моих воспоминаний, в нем нет ничего от меня.

Из вентиляционной решетки потянуло горелым жиром. Одиннадцать часов, заработала кухня ресторана. От резкого, чуть сладковатого запаха в памяти всплывает моя юность в фаст-фуде на Кони-Айленде, в фирменной натановской шапочке. Я вспоминаю конец уроков, десять остановок на воздушном метро от средней школы Джона Дэви до Серф-авеню, белое здание с плоской крышей-террасой, золотые буквы под улыбающейся сосиской в тени заброшенной «большой восьмерки»: «More than just the best hot-dog»[6]. И этот запах, который въедался в кожу, не смывался никакими шампунями, запах моих ночей у плиты, от которого морщили носы одноклассницы, запах, который, я знал, откроет мне со временем двери университета, но из-за которого тогда я никуда не мог пойти.

Я знаю, почему тот, другой, ненастоящий. Это видно по его лицу, по непринужденности его поведения, по его невозмутимости. Он не знал стыда, не ловил на себе презрительные взгляды девушек. От него никогда не пахло жареной картошкой. Я понимаю, что этот довод ничто по сравнению с доказательствами, которых я жду, но именно он отзывается во мне глубже всего. Вот чего ему не хватает — стыда. За это я ненавижу его, кажется, даже сильней, чем за то, что он мог проделывать с Лиз за этими закрытыми ставнями. Как будто полбеды, что он подделка, — хуже, что подделка некачественная.

Она вышла. Пересекает улицу наискосок, заворачивает за угол, идет в сторону Елисейских полей по солнечной стороне. Я покидаю свое укрытие и следую за ней на расстоянии в толпе туристов. На ней незнакомый мне зазывно облегающий костюмчик, плащ наброшен на плечи. Она идет с беззаботным видом, рассматривает витрины, поправляет прическу, украдкой стреляет глазами, проверяя, оглядываются ли на нее мужчины. Такой я ее раньше не видел. Она всегда была какая-то деревянная, зажатая, везде, кроме постели… Она между тем сворачивает на авеню Мариньи и, взглянув на часы, ускоряет шаг.

Какой-то прохожий толкает меня — этакий взвинченный культурист. Остановившись, требует извинений. Я отстраняю его, перешагиваю через оброненную им папку. Стараясь не терять из виду удаляющуюся под каштанами фигурку, прибавляю шагу. Культурист хватает меня за локоть, повышает голос: «Просите прощения!» В следующую секунду он лежит на земле, согнувшись пополам. Я сам не ожидал такой силы и точности удара, не знал, что владею приемами каратэ, явно сработал какой-то рефлекс… Мне приходится порой лазать по деревьям, но спортом я никогда не занимался — просто не было времени. Как и на пианино играть никогда не учился.

Вокруг скорчившегося от боли здоровяка уже собрались люди, а я растворяюсь в толпе. Лавируя между прохожими и машинами, бегом пересекаю проспект. Чтобы обойти очередь в кассы театра Мариньи, приходится сойти с тротуара. Вереница грузовиков заслоняет от меня перекресток. Я прибавляю ходу, останавливаюсь, пережидая поток машин, мчащихся к Рон-Пуэн, кручу головой во все стороны. Я ее потерял.

Вдруг ее волосы мелькают у входа в метро. Я бегу, почти скатываюсь по лестнице, нагоняю ее на развилке, когда она сворачивает в сторону «Дефанс». В переходе, где играют скрипачи, она вдруг переходит на бег. Кажется, засекла меня… но может, просто заторопилась, услышав звонок подошедшего поезда. Она вскакивает в набитый вагон. Я ухитряюсь втиснуться, когда двери уже закрываются, перевожу дыхание, оглядываюсь. Она стоит метрах в двадцати. Не знаю, видела ли она меня, пыталась ли оторваться или просто опаздывает.

На каждой остановке я расталкиваю соседей локтями, проверяя, не собирается ли она выходить. Она выходит на третьей. Бежит к выходу на авеню Гранд-Арме, сворачивает по указателю «четная сторона». Ни разу не замешкалась, не огляделась. Или уже ходила этой дорогой, или просто водит меня.

Она почти бежит по лестнице, застегивает плащ, ежась от налетевшего ветра, идет вниз по проспекту, поворачивает на улицу с односторонним движением. Останавливается у отеля — и вдруг оборачивается. Я угадал ее движение секундой раньше и успел спрятаться за ствол. Ее взгляд шарит вокруг, так и не зацепившись за мое дерево. Она входит.

Я бегу к отелю, продвигаюсь вдоль фасада, приникая лбом к окнам, пытаюсь разглядеть, что там за занавесками. Это бар. Я вижу, как она, помедлив в дверях, направляется к столикам у стойки. Тогда и я иду к вертящейся двери, которую придерживает передо мной портье. С видом праздного посетителя пересекаю холл, останавливаюсь у входа в бар, будто изучаю меню. Лиз сидит на угловом диванчике рядом с юнцом лет двадцати — плутоватая улыбочка, кожаная жилетка. На столике рядом с его стаканом лежит большой фотоаппарат. Он с гордостью демонстрирует его Лиз, приобняв ее одной рукой. С чувством, будто меня ударили под дых, я смотрю, как она тянется к нему губами и они целуются. Долго, страстно, это поцелуй любовников, наконец-то дождавшихся встречи. Так она целовалась в моем сне с незнакомцем на Шестой авеню под суммой государственного долга.

Ко мне направляется метрдотель. Я ретируюсь, отступаю к липе, только что укрывавшей меня. Я ревную, но почему-то больше не ощущаю ярости. Теперь это пропасть, свободное падение. Сколько же у нее любовников, сколько еще мужчин я обнаружу в своей жизни? Того, с кем она живет на улице Дюрас, ей, значит, уже недостаточно? Сколько раз будет она убивать меня в объятиях другого? Она больна, она определенно сошла с ума, это назревало в ней все эти годы молчания, мелких ссор и депрессии, скрытых под семейной скукой. Я нашел отправную точку, все началось с той пощечины из-за «Шоу Дженни Джонс», но истинный корень зла — в чем он? В ее увольнении из адвокатской конторы, причину которого она мне так толком и не объяснила, в моих поездках без нее в экспедиции по всем лесам земного шара или в моей вечной занятости в лаборатории, за пятьдесят миль от дома? Иногда по вечерам мне казалось, что с ней что-то не так, но она ухитрялась не отвечать на вопросы, переводя разговор на мои исследования, и расспрашивала о них поначалу с такой искренней заинтересованностью, что я не заподозрил подвоха. Я рассказывал ей про свои догадки, про опыты, про удивительные открытия, она восторженно ахала, и мне этого хватало, я не волновался на ее счет. Полагал, что она от меня без ума, и спал спокойно.

Фотограф выходит первым — аппарат через плечо, ухмылка на губах. Он уносится, оседлав мотороллер с надписью «Пресса». Три минуты спустя она тоже покидает отель и направляется к метро, так же деловито, как пришла. Я машинально следую за ней, уже не пытаясь понять, откуда взялся этот мальчишка, почему их свидание было таким коротким и отчего она идет с таким равнодушным видом, озабоченная исключительно своим отражением в витринах.

Я ускоряю шаг, чтобы нагнать ее, — и одумываюсь. Не здесь. Не в положении соглядатая. Не с позиции силы.


На «Клемансо» я выскакиваю из вагона, как только открываются двери, бегу со всех ног к выходу и останавливаюсь в конце платформы, прислонившись к автомату с напитками. Ссутулив плечи, скрестив на груди руки, старательно принимаю обреченный вид — будто стою здесь уже не один час, жду сам не знаю чего, ни на что больше не надеясь. Высматриваю в толпе ее плащ. Поднимаю глаза и, когда она подходит, подаюсь ей навстречу.

— Лиз!

Она замирает. Даже не вздрогнула — или едва заметно. Пропустив группку людей, приближается ко мне. По ее глазам я вижу: сейчас она заговорит со мной на «вы», потребует оставить ее в покое, пригрозит позвать полицию.

— Я понял, Лиз. Я знаю, почему ты это делаешь.

Она светлеет лицом. Потом хмурит брови, удерживаясь от досадливого жеста, изображает непонимание. Четыре реакции, противоречащие одна другой. Она как будто предоставляет мне самому выбрать один из предлагаемых вариантов.

— Что я делаю?

Ни к чему не обязывающий вопрос, заданный нейтральным тоном, который может с равным успехом выражать как обиду, так и вызов. Я выпаливаю на одном дыхании:

— Ты не хочешь меня больше знать, ты нашла мне замену, ладно. Мы действительно стали чужими, держались только на воспоминаниях, ведь нас связывало что-то очень сильное вначале. Тебе представился случай одним махом разрубить этот узел, и ты это сделала: меня нет, ты поставила на мне крест, но зачем, Лиз? Зачем? Чтобы вернуть мне свободу или чтобы я понял, что теряю?

Никакой ответной искры в ее глазах, никакого отклика. Она слушает, фиксирует, ждет.

— Прости меня, Элизабет. Я изменюсь. Я докажу тебе, что могу быть другим. Дай мне шанс…

— Ты был в квартире?

Это все, что ее волнует. Вот теперь она по-настоящему смотрит на меня. Я качаю головой, говорю, что не посмел ломиться в собственную дверь еще раз, не хотел снова быть незваным гостем, жупелом, посмешищем. Засунув руки в карманы плаща, она пытливо вглядывается мне в глаза. Хочет удостовериться, что я не виделся с самозванцем. Что не следил за ней. Мой смиренный вид, покорность попрошайки, готового на все, лишь бы вымолить прощение, должны ее ободрять.

— Что ты несешь?

Она произнесла это вполголоса, чуть в сторону, словно обращаясь к кому-то другому во мне. И продолжает настойчивее:

— Что за игру ты затеял? Издеваешься? Мстишь?

Не повышая голоса, без агрессивности, без упрека, с недоумением, которое кажется мне искренним. Я снова теряю почву под ногами.

— Лиз… Я твой муж или нет?

Она не попятилась, не подалась мне навстречу, не среагировала так, как можно было бы ожидать, — нет. Смотрит на меня — серьезно, вопросительно. Как будто не может сразу ответить, должна подумать, выбрать линию поведения. Вдруг она берет меня за руку порывистым движением, возвращающим нас на годы назад.

— Я не могу, Мартин.

Чего ты не можешь?

— У меня нет выбора.

— Он тебе угрожает, да?

Сжав губы, она кивает.

— Если ты не ломаешь комедию, он тебя чем-то держит? Шантажирует? Но чем?

— Я не могу тебе сказать.

— А кто он?

— Я ничего не могу тебе сказать, Мартин, это слишком серьезно… Я только хочу, чтобы мы выбрались живыми. Ясно?

Смесь мольбы и надежды в ее голосе трогает меня до глубины души. Она сочиняет на ходу, импровизирует, я вовсе не чувствую, что ей грозит опасность, — а вот за меня она явно тревожится по-настоящему и, кажется, действительно хочет меня от чего-то защитить.

— Что я должен делать, Лиз?

— Затаись до субботы, и все встанет на свои места.

— Почему до субботы?

— Я все объясню потом, только не высовывайся пока, ни с кем не говори, не пытайся доказать, кто ты… Обещаешь?

— Да в чем дело? Мне хотят помешать работать в НИАИ? Из-за трансгенных продуктов?

На этот раз она заметно вздрагивает, а в глазах опять вопрос. И будто недоверие. Я решаюсь:

— Но это же бред, в конце концов! Заставить меня замолчать можно было гораздо проще, разве нет? Или тут что-то другое. Если это не «Монсанто», то кто?

Она сжимает мои пальцы и бессильно роняет руки.

— Мы выберемся, Мартин, клянусь тебе. Только затаись. Я люблю тебя.

Она вполне убедительна. Глаза прищурены, губа закушена, подбородок дрожит. А только что целовалась с фотографом, позволяла ему себя лапать… Я согласно киваю.

— Тебе нужны деньги?

Ее сумочка уже открыта, она сует мне в карман свою кредитную карточку.

— Где ты ночевал?

Неопределенным жестом показываю на скамейки, где досматривают сны клошары. Она вздыхает, качая головой, словно меня же винит за положение, в котором я оказался по ее милости.

— Сними номер в «Террасе».

Последнее слово для нас не пустой звук: отель на углу над Монмартрским кладбищем, номер «люкс», где мы любили друг друга двадцать четыре часа кряду. Наша первая поездка в Париж. Первые каникулы вдвоем. Как она смотрела на меня вчера утром, стоя посреди прихожей в трусиках и рубашке, смотрела как на недоразумение; как тот, другой, в моей пижаме, требовал оставить ее в покое и выталкивал меня за дверь…

— Я хочу знать одну вещь, Лиз. Это из-за меня или из-за него?

— Из-за него?

— Этот человек, с которым ты встречалась, забрал над тобой власть шантажом? Ты слишком поздно поняла, что это псих, что он воображает себя мной и хочет устранить меня, чтобы жить моей жизнью?

Она отворачивается, кусая губы, смотрит на поезд, подъезжающий к платформе напротив. Я чувствую, что попал в точку, — или же она пытается меня в этом убедить, чтобы я забыл о «Монсанто». Она не ответила ни на один вопрос. И дала мне свою карточку «Виза», чтобы меня засекли, как только я ею воспользуюсь.

— Я все сделаю как надо, только не мешай мне. В субботу я приду к тебе в «Террасу». Положись на меня, Мартин.

Последний взгляд, в самую глубину моих глаз, словно взывающий ко всему, что нас когда-то связывало. Это мелькнувшее в ее глазах выражение… Ничего не понимаю. Это не любовь — дружба. Напоминание об одной упряжке, о взаимопонимании с полуслова, о братстве, закаленном в испытаниях. Полная противоположность нашей с ней истории. Нашей страсти, изжившей себя в разладе, разочаровании и притворстве.

Я рывком привлекаю ее к себе, впиваюсь губами в ее губы. Она отвечает на поцелуй, не чинясь, с готовностью, старательно… И ничего. Я ничего не узнаю, ни ее язык, ни прильнувшее ко мне тело, ни руки, сомкнутые у меня на затылке… Я обнимаю клон. Клон без эмоций, без желаний, без ориентиров. Робота, который целует меня, как целовал давешнего фотографа или незнакомца под табло… Во мне нарастает раздражение, хочется ударить ее, как в тот злосчастный понедельник в Гринвиче, когда я единственный раз в жизни поднял на нее руку.

— О чем ты сейчас думаешь?

Я говорю ей, о чем. Она поднимает брови. Я излагаю свою версию ссоры, не жалея для себя черной краски, надеясь приглушить вновь поднимающуюся на нее злобу. Она слушает, уставившись на меня и приоткрыв рот. С таким видом, будто не помнит этой сцены. Почти машинально я отодвигаю ее челку. Вот он шрам, на месте.

— Да приди же в себя, черт побери! — шипит она и встряхивает меня за плечи. — Нашел время!

— А этот шрам — откуда он?

Ее глаза сужаются в щелки.

— Осколок стекла на Манхэттене, 2 октября… Понял? Очки. Ну, вспомнил?

— Это торшер в гостиной, Лиз. Когда я тебя ударил и ты упала. Почему ты не?..

— Прекрати!

Люди на платформе посматривают на нас с любопытством, настороженно, устало.

— Езжай в «Террасу», Мартин, пожалуйста. И жди меня. Я люблю тебя.

Лет восемь она не говорила мне этого, а сейчас повторила дважды за пять минут. Я смотрю, как ее фигурка удаляется под сводом, ступает на лестницу, ведущую к выходу, возвращается в свою жизнь без меня. Я ожидал всего, только не такого поворота. Она прилюдно заявила, что я — не я, а на самом деле это она стала другой. Кроме внешности и духов, в ней нет ничего от женщины, с которой я прожил десять лет.

Я нашариваю в кармане монетку, бросаю ее в автомат, пью кока-колу, зажмурившись, маленькими глотками. Чего же она добивается? Хочет нейтрализовать меня, заморочить, разжалобить? Она так и оставила все недосказанным, не привела ни одного внятного довода, не дала мне в руки ни одной ниточки, ничем не подкрепила ни одного из своих утверждений; она ограничилась намеками, не дала себе труда убедить меня, просто вернула мне эхо моих же гипотез и велела затаиться. Только одно показалось мне вполне искренним: выражение братской дружбы в ее глазах, совершенно ни на чем не основанное.

Загрузка...