В этот день Максим Иванович Братишка на дачу возвращался раньше обычного. В последнее время он находился в таком подавленном состоянии, что оно не могло не отразиться на его самочувствии. Покалывало сердце, голова казалась свинцово-тяжелой. С утра клонило ко сну. В машине он попытался вздремнуть и не смог. Одолевали неуемные мысли. Слишком внезапно обрушилась на него беда, пришла с той стороны, откуда он никак не ожидал. Он всегда считал, что у него растет если не примерный сын, то просто хороший, славный парень, за которого родителям не придется краснеть. Максим Иванович был уверен, что он все знает о своем сыне, что у Димы нет никаких секретов от отца. Как вдруг выяснилось, что он совсем не знает своего сына. Давно ли?
Генерал поднял тяжелые веки и устало посмотрел на дорогу, по которой ровно и плавно, почти бесшумно мчалась машина. Вдруг он увидел совсем новую дорогу. Вернее, это было все то же гладкое, прямое, как струна, фиолетово-сизое, со стальными переливами на подъемах шоссе, но теперь Максим Иванович смотрел на него другими глазами и увидел то, чего не замечал прежде: с обеих сторон вдоль шоссе стройными шеренгами стояли тополя.
Максим Иванович вспомнил эту дорогу в довоенные годы и во времена Отечественной войны: тогда не было этих тополей. Они пришли в таком обилии в подмосковный пейзаж уже после войны. Рядом с тополями гуськом бежали такие же молодые лиственницы, которых также не было на дорогах Подмосковья, на бульварах и в парках столицы в довоенные годы. А генерал, глядя на них, снова думал о сыне, в который раз спрашивая себя: случайно вышла у Димы такая неприятная история или нет? Он дотошно рылся в тайниках памяти, чтоб ответить безошибочно, объективно - не кому-нибудь, а себе, обстоятельно и точно, ибо от этого ответа зависело многое. Генерал хотел знать, почему его сын стал таким, а не тем, кого в нем желал видеть отец; кто виноват в этом и какова доля вины отца?
Дети должны быть лучше своих родителей. Эта немудреная мысль давно, еще в войну, овладела Максимом Ивановичем, в ее логичности он не сомневался и всякое отклонение от нее считал чрезвычайным происшествием.
Максим Иванович думал о сыне. Мальчик был любознательный, всем увлекался. Его волновала романтика воинского подвига, открытий и приключений. Он с жадностью просил отца рассказать не сказку, а "случай", эпизод из жизни, и Максим Иванович всегда с охотой рассказывал. Мальчик слушал, затаив дыхание, казалось, слушал бы без конца, и было видно, что он гордился своим отцом и где-то завидовал ему. Максим Иванович поведал сыну и о первых боях с гитлеровцами 22 июня 1941 года, о том, как его сбили над пограничной заставой, как потом с группой Емельяна Глебова он действовал во вражеском тылу, как перешел линию фронта по поручению командира партизанского отряда и как затем снова летал уже на штурмовике на Севере, у берегов Баренцева моря. Максиму Ивановичу было что рассказать сыну. И когда в День Победы, 9 мая, он надевал парадный мундир со всеми наградами, Дима садился на колени отца, бережно трогал ордена и медали, с восхищением спрашивал: "А этот за какой подвиг?"
Максим Иванович, испытывая приятное чувство радости и гордости за себя и за сына, воскрешал в памяти незабываемые дни своей жизни…
Генерал прикрыл тяжелыми веками воспаленные глаза, широкая ладонь тихо и мягко легла на серое, осунувшееся лицо, из глубин памяти выплыли прожитое и пережитое…
Генерал Братишка вздрогнул и открыл глаза. Машина теперь мчалась через дубраву. Но что это? В разгар лета могучие дубы стояли голыми, безлистыми. Казалось, по ним прошелся ураган огня или эпидемия страшной хворобы. Он спросил шофера с недоумением:
- Что ж это такое, Пахомыч? Чума пронеслась?
- Похоже, Максим Иванович. Вроде саранчи. Червяк такой есть, зеленый и прожорливый. Вроде непарного шелкопряда. Как нападет - весь лист сожрет, подчистую. И никакого от него спасу нет. Листожор называется или что-то в этом роде.
Максим Иванович снова прикрыл глаза и опять думал о сыне, продолжая воскрешать в памяти картины былого.
Сын трогал Золотую Звезду Героя и спрашивал: "А это за что?" Спрашивал не в первый раз, и не в первый раз отвечал отец. Он думал: сын хочет запомнить все, до единой детали, до интонации в голосе, до резкого жеста, до выражения подвижного характерного отцовского лица. Он знал: сын рассказывает мальчишкам о боевых подвигах своего отца.
Это было в Восточной Пруссии. Подполковник Братишка, командир истребительного полка, вел ночной бой с фашистскими самолетами над самым передним краем. Жестокий бой, в котором с обеих сторон участвовало не меньше двух десятков машин. Горели самолеты, кометами падали, прочертив огненной траекторией ночное небо. И не сразу можно было определить, чьи падают - свои или чужие. В эфире резко, отрывисто звучала нервическая речь на русском и немецком языках, пересыпаемая ругательствами. А когда воздушный бой окончился и уцелевшие самолеты уходили на свои аэродромы, подполковник Братишка пристроился в хвост последней фашистской машины. Он не стрелял, нет, он задался совсем иной целью, рассчитав, что в темноте фашисты примут его за своего. И расчет этот оказался верным. Братишка видел с высоты черного неба, как вспыхнули аэродромные огни и вражеские самолеты один за другим с полуразворота шли на посадку и, едва коснувшись земли колесами шасси, быстро сворачивали в сторону со взлетно-посадочной площадки. Братишка шел последним на вражеский аэродром, и, снизившись, он увидел впереди и справа от себя целую шеренгу самолетов, с которыми ему и его товарищам еще не раз предстояло вести смертельный бой в воздухе. А он решил разделаться с ними не в небе, а на земле, разделаться тут же, безотлагательно, сию минуту. Его самолет на бреющем полете шел над чужим аэродромом, а глаза летчика через прицел пулемета выхватывали из ночной темноты силуэты вражеских самолетов, стоящих на земле. Неподвижные, легко уязвимые цели стояли рядом, беспомощно-обреченные, под дулами крупнокалиберных пулеметов самолета советского летчика. Максим Иванович открыл по самолетам врага шквальный огонь.
Братишка знал по собственному опыту, как трудно сбить самолет в воздухе. Даже один самолет. А тут ему вдруг представился случай уничтожить сразу не один, а несколько, быть может, целую дюжину самолетов, и от этой мысли его охватил дерзкий вихрь, оттеснивший собой чувство страха и осторожности. Он расстреливал вражеские самолеты в упор, не думая о том, что и по нему могут открыть огонь, что он сидит не в бронированном танке, а в обыкновенном самолете. Максим Иванович помнил, что небо в ту ночь было холодным и звездным.
Генерал снова открыл глаза и проговорил, точно хотел подтвердить то, что закрепила память:
- Ночь была звездной. - И добавил торопливо: - М-да, именно звездной, - Он расправил на своем лбу мелкую гармошку морщин, потер лоб пальцами, спросил шофера: - А что, радио не работает?
- Работает, Максим Иванович. Да я вижу, вы отдыхаете…
- Вот именно… Включи-ка, Пахомыч.
Шофер порылся в эфире: передавали сообщение о положении в Конго, о грубом вмешательстве американцев во внутренние дела этой страны. Максим Иванович поморщился, попросил шофера найти музыку. Он надеялся, что музыка принесет ему душевный покой. Шофер включил только что начавшую работать круглосуточную программу "Маяк". Передавали зарубежную эстраду. Максим Иванович снова недовольно сморщил свое серое, осунувшееся, землистое лицо и спросил с упреком, словно шофер был виноват:
- А нашего, отечественного ничего нет?
- Так это и есть наше: "Маяк". А вы что хотите?
- Народные или советские песни. Или хорошую музыку. А этот визг прикрой: на нервы действует.
Шофер выключил радио, сказал сокрушенно:
- А помните, Максим Иванович, до войны какие песни мы пели? Отличные песни были. За душу брало.
- Да и во время войны было много хороших песен, - отозвался генерал, вспоминая свой разговор с сыном по поводу песен.
Дима приносил магнитофонную ленту и накручивал какую-то полублатную тарабарщину, где пошлые слова вполне соответствовали музыке. Генерал сердился: "Убери ты к черту эту похабщину". Сын говорил: "Это современные. Лучшие из лучших. У каждого поколения, отец, свои песни. Как правило, дети не поют отцовских песен, отцы не приемлют песни детей". - "Смотря по тому, какие дети и какие песни, - ответил генерал сыну. - Я в твои годы пел песни своих прадедов, дедов и отцов, со слезой пел".
Шофер снова включил приемник, и опять генерал услышал разговор о Конго. Максим Иванович вспомнил свой сегодняшний спор с генералом в отставке Аверьяновым. Отставной генерал утверждал, что ядерная война немыслима, так как в ее огне погибнут оба противника и вообще неизвестно, уцелеет ли что-нибудь живое на нашей планете. Поэтому Аверьянов не верил, что Пентагон может решиться развязать ядерную войну. Братишка решительно возражал, говоря, что от нынешних правителей США всего можно ожидать.
Мысли Максима Ивановича то уходили в сторону от того главного, что его сейчас волновало, то снова возвращались к сыну. Он думал о том, как много изменилось в мире и в стране за последние десять лет. В этих переменах было и отрадное, доброе. Но было и такое, что огорчало, вызывало чувство недоумения и досады. Как человек военный, он на все смотрел, все оценивал с позиций обороноспособности и боеготовности страны.
Старились вдовы, не дождавшиеся мужей с войны, уходили в армию сыновья, не помнившие своих отцов. Уходили, чтобы бережно хранить и приумножать доблесть тех, кто дал им жизнь и погиб смертью героя за эту жизнь. Генерал знал: не все оказались достойны отцовской славы. Он был недоволен иными молодыми солдатами: грамотным, хорошо подготовленным в вопросах техники, им не хватало идейной закалки и дисциплинированности.
Ася встретила мужа на улице и открыла тесовые зеленые ворота. Машина въехала во двор.
- Ой, Максим, ты бы знал, что у нас сегодня случилось! - нараспев заговорила генеральша, закрывая на засов ворота.
Во дворе густо пахло розами, флоксами и резедой. В воздухе парило, похоже, к дождю. Эта атмосфера покоя так же не соответствовала настроению генерала, как не соответствовало здоровое, воодушевленное лицо генеральши тем словам, которые она говорила.
- Представляешь, Максим, горихвост горихвоста убил. Насмерть. Вон труп лежит под смородиной. Иди, посмотри, - продолжала генеральша без сожаления, а, пожалуй, даже с какой-то странной веселостью в больших оживленных глазах. Веселость жены раздражала Максима Ивановича, но он умел скрывать свои чувства и с преувеличенным любопытством пошел туда, куда указала генеральша. - Представляешь картину: в скворечню к горихвостке забрался чужой горихвост. А муж его застал. И затеяли драку. Ты бы только видел, что творилось: ужас! И вот - насмерть.
- Кто кого? - спросил генерал, рассматривая мертвую синеголовую птичку с огненно-оранжевым хвостом. Генеральша вопросительно смотрела на мужа с полуоткрытым ртом: она не поняла смысла вопроса. - Муж чужого или чужой мужа? - пояснил Максим Иванович, уходя прочь.
- Да разве их отличишь, который наш, а который не наш: оба одинаковы, - ответила Ася и пошла вслед за мужем, продолжая выкладывать новости дня. - А птенчик славки улетел на березу и снова воротился на балкон. И сорока его караулила. Подлая тварь. А он, как чувствовал, что она за ним охотится, вернулся и спрятался под фанерой.
Птенец садовой славки жил на балконе уже четвертые сутки. Пять его собратьев утащила сорока. Она таскала их каждое утро по одному из гнезда, которое беспечная славка свила под карнизом кухни. Шестой, последний птенец не пожелал разделить участь своих братьев, выпал из гнезда в траву, хотя и не умел еще летать. Ася поймала его, снова водворила в гнездо. Но он снова упал на землю. Тогда догадливая генеральша все поняла: птенец спасается от сороки, и перенесла его на балкон. Ловила для него мух, комаров, разных букашек, которых он охотно заглатывал. И родители не оставили свое единственное дитя: поочередно летали на балкон и вместе с хозяйкой дачи кормили его. В общем, судьба птенца сложилась, в конце концов, недурно. Он безбоязненно сидел на ладони Максима Ивановича, а когда к его клюву подносили комара, широко открывал свой желтый рот. Максим Иванович ворчал на сорок:
- Ведь хищники, вредные твари. Истребляли же их, как волков. А потом нашелся какой-то ученый дурак и убедил кого-то из охраны природы, что сорока не так уж вредна, что и от нее есть какая-то польза. А какая именно - не сказал. И вот теперь не стреляют. Пусть, мол, живет, истребляет певчую мелочь и все такое. Помню, в каком-то журнале лет десять назад другой такой ученый спец доказывал, что волки никогда не нападали на человека, что для человека они совершенно безопасны. И чуть ли не обвинял человека - в несправедливости к бедным волкам.
Он сказал это с раздражением, сердито хмурясь и делая резкие жесты руками. Все мысли его были прикованы к одному, к главному, от которого просто невозможно было его отвлечь. Ему было обидно и горько, что жена не переживает вместе с ним, не понимает его душевного состояния, что судьба мелких пернатых заслонила от нее судьбу сына. Впрочем, сокрушаясь, думал Максим Иванович, какой он для нее сын: мачеха - она всегда есть мачеха. Досадно было то, что Ася не склонна к обобщениям и за судьбой Димы не умеет или не хочет видеть гораздо большее: судьбу какой-то части современной молодежи. Максиму Ивановичу казалось, что он уже тревожился не столько о сыне, черт с ним: он получил то, что заслужил, - он беспокоится о новом поколении вообще. А ведь в руках этого поколения будет святая святых: Советская власть, коммунизм, будущее, то, во имя чего жили, боролись, страдали и умирали миллионы людей не одного поколения.
Максим Иванович сказал жене, что ужинать будет потом, после, что он немного устал и хочет отдохнуть. Он снял китель и ботинки, взял свежую газету и прилег на гамак. Обратил внимание на статью о спектакле "Трое в постели". Критик очень деликатно, "по-отечески" журил молодого и талантливого драматурга Афанасьева, который "делал шаг назад в своем творчестве". В статье говорилось, что и для театра, и для драматурга этот спектакль является интересным и смелым поиском, однако поиск в целом не удался, несмотря на отдельные частные находки. Правда, критик тут же спешил сообщить непросвещенному читателю, что талант имеет право на ошибки. Критик досадовал и сожалел, что неудачу потерпел именно М. Афанасьев - автор классической пьесы "Гибель батальона".
Максим Иванович вспомнил оба эти спектакля и был удивлен, что "Гибель батальона" и "Трое в постели" написал один и тот же автор. Помнится, что покорил спектакль "Гибель батальона" правдивостью изображения первого дня войны, яркостью сильных характеров советских танкистов. Тогда, сидя в театре, он был уверен, что пьесу эту мог написать человек, сам все это видевший и переживший. И как-то не верилось даже, что автор такой талантливой пьесы совсем еще молод, что в сорок первом году он еще был дошкольником. Так что же произошло с молодым драматургом, почему он после талантливой героической драмы начал писать пошленькие эпигонские подделки?
Макс Афанасьев, всерьез уверовав в свою гениальность, нередко забывал, кому он обязан своей литературной карьерой. Зато об этом всегда помнил его отец - Николай Григорьевич Гризул. В 1948 году Николай Григорьевич, тогда еще молодой инженер, совершенно случайно на стадионе "Динамо" во время футбольного матча между "Спартаком" и "Торпедо" познакомился с полковником танковых войск Героем Советского Союза Иваном Акимовичем Титовым. Оба "болели" за одну команду. Игра была неинтересной, накрапывал дождь, и Николай Григорьевич теперь уже не помнит, кто из них - он или его сосед полковник - в середине первого тайма подал идею уйти в ресторан. Там за рюмкой водки они разговорились. Полковник интересно рассказывал о войне, в которой Гризулу не довелось участвовать. Молодой инженер слушал своего нового собеседника с тем вниманием и почтительностью, с которым слушают ребята рассказ бывалого воина. Гризул умел слушать, находя удобный момент, чтобы выразить свой восторг герою. Он смотрел на полковника восхищенными, с лихорадочным блеском глазами и говорил нарочито приглушенно, чтобы придать больше значимости своим словам:
- Ваш рассказ, Иван Акимович, - это готовый роман. Да, да, великолепный роман. Вы отличный рассказчик. Вы не пробовали сесть за бумагу?
- Пробовал, - признался полковник.
Молодой инженер вызывал в нем симпатию прежде всего тем, что умел слушать, умел расположить к себе. Как часто мы нуждаемся в хороших собеседниках, которым легко и приятно излить свою душу!
- Написал пьесу, - добавил полковник после некоторой паузы и смущенно заулыбался.
Полковник был молод, широкоплеч, бритоголов. Круглое лицо его прочно и выразительно хранило черты решительного, волевого характера. И его лицо, и бритая голова, и низкий грудной голос делали полковника старше по крайней мере лет на десять. Николай Григорьевич продолжал смотреть на полковника вопросительно, с готовностью ловил каждое его слово и не торопил вопросами. Титов сам сказал то, что хотел сказать:
- Как-то я смотрел в театре один спектакль. Уж и название забыл. Про войну. Такая белиберда, такой примитив, ну хоть кричи… И тогда я представил себе наших ребят, наш танковый батальон… на сцене… Все так, как было в действительности… Огонь… Смерть. Сила духа…
Полковник вдруг оборвал речь, умолк, пристально вглядываясь куда-то в пространство. Глаза его сузились и потемнели, казалось, он прислушивается к каким-то давно отгремевшим, но незабываемо знакомым звукам. Постепенно глаза его таяли, расширялись, становились влажными, приобретая печальный и тихий блеск. И тогда Гризул понял, что полковник больше не будет рассказывать о своих погибших товарищах, о тех, которых он хотел бы видеть на сцене сражающимися с фашистами. Теперь можно было задавать вопросы, и Николай Григорьевич спросил с прежним участием:
- И что с вашей пьесой? Вы кому-нибудь предлагали ее?
- Что значит - предлагал? - встрепенулся Титов, будто разбуженный странным вопросом.
- Ну какому-нибудь театру или режиссеру?
- Да где там. Я же не писатель. Знакомых в театральном мире у меня никого нет. Я даже не знаю, как это делается. Предлагать… Это что ж, прийти в театр и сказать: "Здрасьте, я ваша тетя. Предлагаю вам свою пьесу". А меня спросят: "А вы кто такой?" Я, как положено, представлюсь: "Командир гвардейского танкового полка". А мне скажут: "Ну и командуйте своим полком, чего вы в театр лезете? Без вас есть кому пьесы сочинять". Так или нет, уважаемый Николай Григорьевич?
- Оно, конечно, могут и так встретить. Лучше, когда есть знакомые, - согласился сочувственно Гризул и невзначай сообщил: - У меня есть знакомые из театрального мира. Серьезные, опытные.
…У Николая Григорьевича хорошая память. Все, что и как было потом, после этой первой встречи с полковником Титовым, он помнит в мельчайших подробностях. Помнит и будет помнить всю жизнь.
Во второй раз они встретились в доме Гризула. Николай Григорьевич был на редкость радушным хозяином, принял Титова, как старого друга, щедро угощал коньяком, комплиментами, говорил об обширных связях со знаменитыми людьми. Он не хвастался, не старался блеснуть, нет, он держал себя просто и с достоинством, и если показывал книгу какого-нибудь современного классика или ученого-академика с дарственной надписью: "Дорогому Николаю", то делал это как-то между прочим, походя и кстати. В общем, он вел себя так, как ведут люди, желающие заслужить доверие. И Титов поверил. В тот же вечер он оставил свою пьесу у Николая Григорьевича, который обещал показать ее одному известному драматургу.
Свою пьесу "Танки идут на таран" Иван Титов писал в то свободное от службы время, которое редко бывает у военных людей, тем более командиров частей и подразделений. Ей, этой пьесе, Титов отдал выходные дни, поздние вечера и время отпусков. Эта пьеса писалась кровью сердца человека, много повидавшего и пережившего. Он не искал ни литературной славы для себя, ни денег, которых ему хватало от получки до получки на более чем скромную жизнь. Он писал потому, что не мог не писать, потому что этого требовала его совесть, долг перед павшими товарищами, память о них, богатырях, принявших на себя первый удар гитлеровской армии. Он хотел, чтобы оставшиеся в живых ветераны и те, кому по возрасту посчастливилось не видеть войны, знали о подвигах своих братьев, отцов и дедов. Он, чудом уцелевший командир танковой роты, трижды горевший в танке, участник первого дня войны на границе в июне 1941 года, хотел только одного - рассказать людям легендарную быль о своем танковом батальоне, который несколько часов в неравном поединке сражался с танковой дивизией фашистов. Поэтому случайная встреча с доброжелательным, восторженно-любезным Гризулом высекла в нем маленькую искру надежды.
Николай Григорьевич стал читать пьесу "Танки идут на таран" сразу после ухода Титова, читал далеко за полночь, не отрываясь ни на минуту, и после прочтения долго не мог уснуть. Он был взволнован и потрясен. Потрясали могучие образы танкистов. Они были живые, осязаемо рельефные, со своей страстной верой в победу и лютой ненавистью к врагу. Этого нельзя было сочинить и придумать, нельзя было написать, основываясь на рассказах. Это надо было видеть и пережить самому, чтобы писать вот так - кровью и огнем. Гризула волновало то, что такую пьесу написал не профессионал-литератор, а кадровый военный, и он завидовал этому герою-автору, полковнику с Золотой Звездой на груди, простодушному и по-ребячески доверчивому.
Гризул, обладая острым, предприимчивым умом и находчивой фантазией, мысленно уже представлял героев титовской пьесы на сцене, на экране кино. И тогда в нем родилась подлая мысль в виде вопроса; почему все это написал кадровый военный, зачем ему, Герою Советского Союза, слава драматурга, когда у него достаточно военной славы? А ведь кроме славы он, очевидно обеспеченный человек, получит большие деньги, которые ему, так думал Гризул, в сущности, не очень нужны, в то время как эта слава и деньги очень нужны другим. А если какая-нибудь вещь одному не так уж кстати, а другому она позарез необходима, то по праву и по элементарной справедливости тот, другой, и должен обладать этой вещью.
Это был голос зависти, беспокойный, лихорадочный голос, лишивший инженера Гризула сна и покоя. Что-то недоброе, настойчивое подстегивало и торопило его. В его руках случайно оказался клад, и не воспользоваться им он не мог.
Но как? Предложить свое соавторство? Нет, это было бы слишком примитивно. Во-первых, кто он такой, Николай Гризул? Какое он имеет отношение к театру или драматургии? Да решительно никакого. Во-вторых, сама пьеса не нуждалась в каких-либо серьезных переделках или даже доработке. Гризул мог показать пьесу кому-нибудь из друзей своих, имеющих отношение к театру. Но тогда драгоценный клад ускользал из его рук, что никак не входило в планы Николая Григорьевича. В конце концов, можно было "потерять" пьесу Титова. Это немаловажное обстоятельство можно было зачислить в актив, над ним следовало подумать. И Николай Григорьевич думал, напрягая свой до предела изворотливый ум. Он вспоминал аналогичные случаи, старался найти в жизни прецедент. Когда-то слышал рассказы об исчезнувших рукописях, которые потом появлялись на свет за подписью людей, не имевших никакого отношения к созданию этих произведений. Правда, как правило, это случалось тогда, когда авторов уже не было в живых. Но Титов жил и был богатырски здоров.
Гризул навсегда запомнил последнюю встречу с полковником Титовым. Они разговаривали один на один в кабинете Гризула. На столе стояла бутылка отборного коньяка. Гризул волновался и прилагал немало усилий, чтобы скрыть это волнение от гостя. И делал это напрасно, потому что гость волновался не меньше хозяина, готовясь услышать первый квалифицированный отзыв о своем детище, быть может, суровый и не подлежащий обжалованию приговор.
- Я прочитал, - мягко, облизывая сохнущие губы и с усилием сдерживая волнение, сказал Николай Григорьевич и прямо, доверчиво посмотрел в глаза Титову. - И знаете, с большим интересом прочитал… - Он неторопливо, нарочито медленно произносил слова, будто обтачивал их, старался не оставить на них ни сучка, ни задоринки. - Знаете ли, дорогой Иван Акимович, это очень любопытно. Сама фактура, материал - великолепны. Я давал читать вашу пьесу одному маститому драматургу. - Николай Григорьевич лгал. Он никому не давал пьесу и даже никому о ней не говорил. - У него, знаете ли, несколько иное мнение. Он считает, что пьесы как драматургического произведения пока что нет. Есть какая-то основа, сырье, из которого можно создать пьесу.
Он сделал паузу и внимательно посмотрел на Титова, чтобы определить, какое впечатление произвели на полковника его слова. Титов сосредоточенно молчал и, глядя мимо Гризула, едва заметно кивал головой, и эти кивки Гризул понял как знак того, что он, Титов, разделяет, если и не полностью, то хотя бы частично, мнение своего рецензента. Значит, можно было продолжать разговор в том же духе. И Гризул продолжал, теперь уже спокойно, самоуверенно:
- Вот тут и возникает главный вопрос, сможете ли вы сами, не имея опыта не только в драматургии, но литературного опыта вообще, сможете ли вы довести пьесу до такой кондиции, когда ее можно будет показывать в театре? Потому что дать в театр пьесу в таком виде - значит заранее погубить ее. - Гризул говорил уже так, как будто и его мнение совпадало с мнением мифического рецензента. - Драматургия, как вы понимаете, самый сложный и трудный вид литературного творчества. Написать роман, повесть, стихи гораздо проще, чем пьесу. Тут помимо всего прочего нужно знать сцену. Короче говоря, вам нужна квалифицированная помощь, и, если вы ничего против не имеете, Геннадий Семенович (так величал Гризул своего мифического приятеля-драматурга, не называя, однако, его фамилии) рад будет вам помочь.
- В качестве соавтора? - уточнил Титов, и по тону его вопроса Гризул не смог определить, согласен он на соавторство или нет, потому ответил неопределенно:
- Не думаю… Вряд ли Геннадий Семенович на это пойдет. Хотя вообще-то дело это обычное: бывалый человек дает материал, соавтор-профессионал доводит его до уровня… Сплошь и рядом. Но в данном случае мы просто не касались этого вопроса.
- Да, конечно. Я вас понимаю, - сказал Титов, провел широкой ладонью по бритой своей голове. - Какой я писатель? Я просто хотел рассказать правду о первом дне войны, о своих товарищах.
Неожиданная податливость полковника обрадовала Гризула, и он, воодушевившись, быстро заговорил:
- У Геннадия Семеновича есть два общих замечания. Во-первых, название "Танки идут на таран" не годится. Название должно быть хлестким, "кассовым". Ну, например, "Стальные факелы" или что-то в этом роде. Надо подумать. Это заинтригует зрителя. Зритель пойдет в театр. Пьеса даст сборы. Во-вторых, надо подумать насчет имен действующих лиц. Какие-то они у вас слишком обыкновенные, приземленные. Коровушкин. Ну что это за фамилия?! Или Довбня! Не звучит. А ведь они герои, герои трагедии, и фамилии у них должны быть звучные.
- Насчет названия я согласен, может, по-вашему и лучше, - перебил его Титов. - А что касается имен, то тут вопрос особый. Ведь они не выдуманные, это настоящие имена моих погибших товарищей. У них остались семьи, друзья. Я хочу, чтобы их дети и внуки знали об их подвиге. Пусть в истории останутся на века. Поверьте, они заслужили это кровью своей и жизнью.
Титов с благодарностью принял "помощь Геннадия Семеновича, который, по словам Гризула, просил его не очень торопить: дело это серьезное, работа большая, в один месяц не делается. Хорошие пьесы создаются годами. Словом, Николай Григорьевич сказал начинающему автору, что он позвонит ему, когда подойдет время. Но он не звонил. Примерно через месяц, подстегиваемый нетерпением, Титов сам позвонил Гризулу и веселым, полушутливым тоном, которым он хотел скрыть свою робость, поинтересовался:
- Ну как там наш батальон? Не погиб еще?
- Позавчера я виделся с Геннадием Семеновичем. Работа идет полным ходом.
Еще через месяц Титов снова позвонил:
- Какие новости, Николай Григорьевич?
- Да все хорошо, Иван Акимович. Дела идут, - беспечно и твердо ответил Гризул тем тоном, который должен рассеять или убить в зародыше всяческие сомнения, если они могли возникнуть в доверчивой душе молодого драматурга. А они действительно возникли, потому что Титов на этот раз пожелал повидаться с таинственным Геннадием Семеновичем или хотя бы поговорить с ним по телефону. Гризул предвидел такую ситуацию, заранее предусмотрел ответ и ничуть не стушевался, а, напротив, очень естественно и убедительно сказал:
- Сейчас это невозможно: Геннадий Семенович уехал в Дом творчества месяца на полтора. Обещал там закончить работу над пьесой.
Гризул тянул. Ему нужно было время, чтобы что-то придумать. Но что? Сказать Титову, что пьеса потеряна? Скажем, забыл портфель в такси, разве такое невозможно? Кто-то из нечестных пассажиров, севших в машину после него, польстился на новый портфель. Принести полковнику искренние извинения. А потом слегка подправить пьесу, заменить названия и выдать за свою. Конечно, вариант не из лучших, довольно рискованный, чреватый возможными неприятностями и даже скандалом, и Гризулу пришлось от него отказаться. Николай Григорьевич знал, что у Титова есть если не второй экземпляр, как уверял сам автор, то оригинал пьесы. Нужно было придумать что-то другое.
С Титовым Николай Григорьевич разговаривал по телефону, сам ему позвонил, говорил тоном искреннего сожаления и сочувствия:
- Не получилось, дорогой Иван Акимович. К моему превеликому сожалению. Был у меня Геннадий Семенович, вернул пьесу. Он удручен. Пытался предложить театрам и даже на киностудию. Но, увы - сама тема не вызвала интереса. Театры сейчас избегают трагедий. Сейчас предпочтение отдается комедии. Это ходовой товар. Очень сожалею, да что поделаешь. Искусство - дело сложное. Там свои законы, которые постороннему человеку могут казаться лишенными логики.
И в тот же день Гризул послал по почте Титову авторский экземпляр пьесы. А через несколько месяцев на слегка подправленном отцом и сыном экземпляре появилась надпись: "Макс Гризул. Гибель батальона. Героическая трагедия в трех актах". Потом, немного подумав, Николай Григорьевич решил, что все-таки неудобно выносить свою фамилию в авторы. Титов может поднять шум. И он своей рукой зачеркнул "Макс Гризул" и вместо этих слов крупно начертал: "Максим Афанасьев". Это был подарок отца своему сыну, только что окончившему университет и мечтавшему о литературной карьере. Так появилось новое имя в драматургии. Дебют Макса Афанасьева был триумфом. Пьеса шла во многих театрах, потом по ней сделали кинофильм. Началась головокружительная карьера Афанасьева. О нем с похвалой писали газеты и журналы, отечественные и иностранные, его избирали в разные правления, комиссии и редколлегии, о нем готовили статью для энциклопедического словаря, его посылали за границу. Лика Травкина в одной из своих статей зачислила его в прямые наследники Шекспира, Евгений Озеров посвятил ему статью в двадцать журнальных страниц, в которой Афанасьев назывался гениальным художником, не имеющим равных себе мастером героической трагедии.
Все это Макс принимал за чистую монету, как должное. Он до того свыкся со своей славой, что был уверен, что "Гибель батальона" написал он сам. Только Николай Григорьевич помнил подлинную историю с драматургическим дебютом сына. Это была его первая большая тайна. Она хранилась на самом дне памяти, в самом потайном ее сейфе. Она ему дорого стоила: тревоги, волнения, страх, нервное напряжение - это не имеет цены. И все во имя чего и ради кого? Пусть бы для себя - тут уж куда ни шло. Недаром говорится: риск - благородное дело. А то ведь для сына, который, как считал Николай Григорьевич, лишен искреннего, глубокого чувства благодарности и слишком переоценил себя. Ну, а в общем Николай Григорьевич считал, что он выполнил свой отцовский долг, вывел сына в люди, сына, которым можно гордиться, да, собственно, им и гордится наше искусство. Угрызений совести он не испытывал. Это чувство ему не было знакомо. И когда однажды за праздничным столом кто-то из гостей поднял тост за здоровье Николая Григорьевича, воспитавшего такого сына, достойного своего отца, Николай Григорьевич посмотрел в самоуверенные, с беспокойным блеском тщеславия глаза Макса и растроганно прослезился.
Они действительно стоили друг друга.
В отличие от отца, Макс Афанасьев не испытывал того неприятного чувства тревоги, которое постоянно преследовало Николая Григорьевича Гризула, потому что он, хотя и знал всю тяжесть содеянного им преступления, как-то уж свыкся и не придавал ему особого значения.