IV

В конце 1950 года я решил оставить учебу и посвятить себя театру под руководством Пурвьанша. Я не сообщал ему о своем решении, думая, что он сам догадается, видя, как я все усерднее хожу на его репетиции.

Как-то раз мы обедали в полдень в блинной возле театра, и я поведал ему результаты своих размышлений. Что такое вся эта учеба, если не бумагомарание, в конце чего меня в лучшем случае ожидает участь обычного профессора? А если я не выдержу конкурс? Неужели всю свою жизнь я проведу, обучая мертвым письменам легкомысленных сорванцов? Впрочем, я не слишком силен в латыни и почти полное ничтожество в греческом. Определенно, я согласился на этот дрянной жребий, только чтобы угодить родителям. Зато театр — вот где бурлит жизнь и свежие мысли! Вот каким отныне будет мой путь!

Нат смотрел на меня своими синими глазами, и в ту минуту они показались мне совершенно ледяными.

— Дорогой друг, — сказал он севшим голосом, — если вы думаете, что таково ваше призвание, вы тяжко ошибаетесь.

Меня охватило такое дикое изумление, какого я никогда еще не знал. Я спросил:

— Но почему же?

— Потому что у вас совсем нет таланта, чтобы играть в комедии или трагедии, как, впрочем, и в фарсе! Вот почему! Знаете, у меня глаз наметанный. Я сумею узнать прирожденного актера, это — единственное, что меня хоть как-то интересует.

— Я могу писать! — воскликнул я с ноткой ярости, которую пытался спрятать как можно глубже.

— Естественно! Все могут писать! Но для театра просто писать — недостаточно. Когда театральный автор пишет пьесу, он должен переносить себя на сцену, он слышит разговоры своих героев и видит, как движутся персонажи.

— Думаю, я мог бы хотя бы попробовать, — ответил я, опустив голову.

— Что ж, превосходно! — произнес он, поднимаясь. — Пишите! Полагаю, вы достаточно наслушались от меня о новом театре, чтобы оказаться способным извлечь из этого хоть что-то!

На этом наш разговор и закончился. Пурвьанш не стал со мной церемониться. Разочарование мое было огромным, но следовало все же признать, что мое решение было продиктовано только одним: я хотел быть как можно ближе к своему другу. Я любил слушать его речи, даже если от меня ускользал смысл большинства его слов. Мне нравилось смотреть, как он двигается, как раздает указания актерам и даже как он идет по улице, смакуя греческие сладости, от которых он был без ума. Да, приходится признать: я влюбился в него, как влюбляются в женщину. Впрочем, никогда раньше у меня не было подобного опыта. Столь сильное, столь волнующее чувство поселилось в моей груди впервые.

Анализируя сегодня мои тогдашние чувства, должен сознаться, что я был еще совершенно незрелым. В двадцать лет я все еще вел себя как шестнадцатилетний провинциал, вырвавшийся из-под семейной опеки, которая так долго меня душила: отца у меня не было, а мать вечно донимала меня своими заботами. Когда я приехал в Париж, внезапно обретенная свобода одновременно опьянила и испугала меня. Однако занятие, которое я себе выбрал, казалось мне пресным и не совпадало с тем, в чем, как я тогда думал, угадывалась подлинная жизнь. Большую часть дня я проводил блуждая по городу и смертельно скучая.

Даниель, будучи гораздо опытнее, вытащила меня из этого одиночества, но я не мог удовлетворить ее ни в интеллектуальном, ни в физическом плане. Это был всего лишь набросок любви, коллекция несбывшихся надежд. Вот почему, повстречавшись с Пурвьаншем, я решил, что наконец-то понял, куда меня действительно тянет, хотя природа моих желаний была весьма смутной. По правде говоря, под маской старшего брата Нат почти заменял мне отца, которого мне так не хватало. Это чувство еще больше окрепло в той блинной, когда, откровенно отвергнув мою мечту, он дал мне понять, что она вызвана только моим тщеславием. Я был огорчен и втайне раздражен его приговором, но все же благодарен ему за искренность. Я никогда не смогу стать актером, но разве автор не важнее комедианта? Возможно, Нат намеревался подтолкнуть меня к писательству. Это было самое меньшее, что я вынес из его речей. Оракул прозвучал.

В тот же вечер, устроившись в своей комнатке на улице Гэте, которую я снимал, после того как Даниель меня бросила, я начал составлять план театральной пьесы. Для вдохновения я пытался припомнить идеи Пурвьанша. Но ничего не выходило. Напрасно я призывал к себе персонажей вроде тех, о которых он рассказывал (сумасшедшие, идиоты, дауны), мне не удавалось выжать из себя диалоги, которыми могли бы обмениваться подобные люди. Впрочем, во время репетиций я слышал первые реплики «Черной комнаты», пикировку между «его светлостью» и «слугой», но мне казалось, что я никогда не смогу заставить моих героев изъясняться с такой парадоксальной смесью истины и безумия, какие и составляли главную ценность пьесы моего друга. Короче, я все время сбивался.

Та ночь была отвратительной — не только из-за моего писательского бессилия, принудившего меня умерить гордость и пересмотреть свои амбиции, но еще и потому, что в полночь в мою дверь позвонила Альберта. Я не видел ее больше двух месяцев. Я знал, что, после того как Даниель переехала к Нату, она больше не появляется в театре. Один из актеров утверждал, что видел, как она бродит по улицам точно нищенка. Отворив дверь и увидев ее, я был ошеломлен. Казалось, она находится на грани агонии.

Из какой трущобы она притащилась? Бывают души, способные опускаться в мерзость все глубже и глубже. И лишь одна смерть может остановить их погружение в этот ужас, если только загробная жизнь не позволит им пасть еще ниже. Альберта достигла крайней точки на этом пути, а покончить с этим пришла ко мне домой. Я понял это в тот же миг, когда она, шатаясь, переступила порог моей квартиры. Быть может, даже, она уже умерла, поднимаясь по лестнице, но ее призрак пожелал известить меня об этом, потому что, будучи не в силах обратиться к Пурвьаншу, свое последнее дыхание она отдала мне, словно для того, чтобы я передал его ему как залог ее вечной любви.

Хотя, возможно, я слишком превозношу ужас этой минуты из-за свойственного мне романтизма? Правда состоит в том, что Альберта умерла от передозировки наркотиков и алкоголя, шепча имя Ната и какой-то Елизаветы, которая, наверное, была ее матерью. Но когда среди ночи я позвонил Пурвьаншу, чтобы он помог мне отдать последний долг той, что так долго была его любовницей, он резко ответил мне, что мертвые должны сами погребать своих мертвецов, — евангельской истиной, которая прозвучала тогда откровенной грубостью. Вот почему мне пришлось самому заниматься формальностями и одному хоронить это несчастное создание, которое было так жестоко ранено войной и так никогда и не сумело залечить раны воспоминаний о ее дьявольских кошмарах.

Кое-кто из их театральной компании, наверное, считал, что Пурвьанш жестоко обошелся с Альбертой: сначала он использовал ее как прототип своих женских образов в пьесах «Голова за голову» и «Черная комната», а потом выставил вон, как только перестал в ней нуждаться. Он наблюдал за ее жестами, ее словами и фразами, запоминая мельчайшие интонации, чтобы передать их в своих текстах и мизансценах. Хуже того: он спровоцировал ее чувства, а затем манипулировал привязанностью болгарки, доведя ее до такого состояния, когда даже ее жуткое прошлое стало казаться ей лучше, чем настоящее. Но что я знаю об этом? Никто не решился упрекнуть его в чем бы то ни было, и прежде всего я сам. Возможно, я боялся потерять его расположение, его дружбу?

— Ну что, — спросил он меня несколько дней спустя, — как продвигаются ваши писательские труды?

— Похороны Альберты заняли все мое время, — ответил я.

— Дорогой мой, — сказал он высокомерно, — если вы хотите стать великим писателем, надобно научиться быть глухим и слепым к целому миру. Единственно важными для вас должны оставаться лишь ваши собственные чудовища и потери вашей души.

После чего он обернулся к сцене и велел актеру, исполняющему роль «слуги», повторить свою реплику поживее.

Загрузка...