Пока мы не умрём

стенография сна


Я когда-нибудь допишу эту книгу, согнув пачку листов с машинописным текстом на обороте, чистой стороной к себе и для упора положив снизу Библию – старую, лютеранскую, на ней удобнее, – а столы я не люблю, азиаты правы: стол – враг позвоночника.

Я допишу, чем это закончилось, когда я стояла возле автобусной остановки: будка чистая, как доска в латинской пословице, позади ровные и безупречные, как орнаментальная проза Марины Вишневецкой, кусты; где-то в обозримом – будущее зачастую принято называть обозримым, – будущем – городишко Шайзештадт, в который прямо из Берлина ничего не идёт, и надо тащиться на перекладных, как в эпоху застоя.

В другом городе, Аршвальде, мне предложили работу, но я не настолько хорошо знаю баварский диалект и не готова его сутками зубрить даже ради ежесуточного созерцания тёмно-красных и лиловых черепичных крыш (черепицу то и дело обновляют, это вам не Калининград) и безмерно спокойных людей, которым, кажется, на всё плевать с самой высокой крыши единственной не разобранной коммунистами на кирпич кирхи. А женщины там настолько раскрепощённые, что им плевать даже на K;che и Kleider с любой кирхи первого мира (можно ведь говорить «первый мир», если существует понятие «третий»?)

Но я еду в Шайзештадт на конференцию типа «Радикальные демократы против глобализации», – можете назвать её: «Ревизионизм за отмену американской монополии» – смысл всё тот же. Мне хочется спать, я больше не вижу даже кустов. В чёрно-серых рассветных тонах ветви сплетаются в узоры и фигуры, перед глазами плывут мелкие точки. Если не спать ещё полчаса – начнутся лёгкие галлюцинации, в которых можно будет увидеть всё, кроме автобуса. С противоположной стороны дороги ко мне начинает кто-то идти. Я присматриваюсь. Это женщина, одетая вопреки стилю unisex, она пришла сюда вопреки всему: в таком возрасте на таких каблуках не ходят. У неё старинный зонтик и чемодан a la гроб на колёсиках. Возможно, именно из-за гроба она кажется старше. На самом деле ей вряд ли больше пятидесяти. Всё на ней чёрное. Тени для век, кажется, тоже. Её шляпка тоже смахивает на гроб. Некоторых людей неплохо бы хоронить в шляпах и туфлях на шпильках. От неё пахнет немецкими духами и шизофренией. Этакий неухоженный вариант мещанской Диаманды Галас. Мещанская альтернатива. Это как Земфира – альтернатива попсы. Нет, не indie-pop. Альтернатива попсы. Чувствуете разницу?

– Я тут шла и решила заглянуть, – произносит она. У неё выговор диктора телевидения социалистических времён. В нём звучит тот же натянутый оптимизм и неестественный энтузиазм. – Я иду и вижу будку. А мне говорили, что она в другом месте. Странно, да?

Да, она говорит не по-немецки. Всё это я услышала после того, как ответила на её вопрос «Какого вы ждёте автобуса?» с лёгким акцентом, и тут выяснилось, что это нуждающаяся в общении соплеменница (ох уж эти мне нуждающиеся в общении). Никакая крыша не спасала меня от её слов, сыпавшихся, словно град. Есть такие люди. Они хотят говорить, и от них не избавиться. Эмиграционное одиночество для них – лишь повод оправдать поиски собеседников, которым лучше оставаться ненайденными. Они, искатели слушателей, советчиков и врачей (психотерапевтов), ежеминутно перескакивают с пятого на десятое, и если вы им скажете в ответ хоть что-то, будет ещё хуже.

Я не помню, отвечала ли я ей, и что именно. Если не спать двое суток, ещё не то забудешь.

Юг Прибалтики, тихо. Почти хутор. Этаж низко над землёй. В окно впрыгивают кузнечики, пробиваются между светлыми полосами жалюзи. Один попал в мою чашку с чаем. Возле дверного проёма стоит дверь, которую непутёвые ремонтники не успели присобачить. Разбудите меня.

Я поднимаю ресницы и вижу жёлтые фары автобуса. Он приближается.

– Это не мой, – быстро сообщает дама. – Я всегда ждала другого. Я, конечно, могу сесть, потому что уже поздно, или очень рано, скоро совсем рассветёт, но так будет ещё сложнее. Знаете, что…

Автобус притормаживает. Его окна занавешены тёмно-красными шторами. Бока, исписанные сложносочинёнными дойч-существительными, недавно вымыты специальным автобусным порошком. Дверца плавно отползает в сторону.

– Я пойду, – бросает дама и бежит на другую сторону шоссе, пока усатый водитель посылает её к чёртовой матери. Он уже тронулся, и ему не нужны жертвы.

Я хочу, чтобы началось лето. Сгореть на солнце – лучшая смерть. Начинается дождь, похожий на жизнь в те минуты, когда она утомительна. Я слышу его серый стук за тёмно-красными занавесками, отдёргиваю одну из них.

– Мытьё земной поверхности надоело Богу, – монотонно произносит водитель. – Он увидел, что мы всё больше загрязняем эту планету, и стал лить сверху дождь с химикатами. Простая чистая, без радиации, вода уже не в силах справиться с этой помойкой. Родись в наше время Мартин Лютер, он пошёл бы и застрелился, не написав ни одного тезиса.

Я не уверена, перевожу ли эти обороты безукоризненно правильно. Языковая петля сдавливает горло смысла. Язык не может умереть, господа структуралисты. Умирают люди, и с ними – смысл. Можете называть это «смертью автора» на своём структуралистическом языке.

Когда мне позвонят, чтобы встретить, я должна буду описать свою внешность и вещи, которые несу с собой. Не знаю, сразу ли они узнают меня, если я опишу всё это своими словами. Я одета в западном университетском стиле. Я выгляжу моложе своих лет. Края моих тёмных брюк в пыли. На соседнем сиденье лежат чёрный рюкзак и сумка, не та, с которой я привыкла ходить, больше похожая на офицерскую, только сшитая из фабрично-трёпаной джинсы, а чёрная и пристойная. Приходится играть по их правилам. Я расстёгиваю молнию сумки, чтобы поискать мятную жвачку, чтобы окончательно не вырубиться.

– А мы ведь где-то встречались, фройляйн, – говорит водитель, глядя в затуманенное стекло. – Что-то мне лицо ваше знакомо. Вашего отца случайно звали не Иосиф?

На секунду он оборачивается ко мне. Его физиономия ничего не отражает. Ему лет сорок – сорок пять. Я не успеваю ответить: усталость замедляет мою реакцию, как дорогостоящий транквилизатор. Я бы посоветовала врачам в психушке подольше не давать буйным психам спать.

– На юге Польши я знал Иосифа Иоффе, – продолжает он с той же спокойно-упрямой интонацией. – Он фарцевал грампластинками и продавал из-под полы записи Сенкевича. Он отсидел срок и уехал в Россию, кажется, даже в Литву. Я знал о нём всё.

– А я не знаю, о ком вы. Мой отец – не Иосиф. Он не фарцевал грампластинками и даже состоял в партии…

– Так Иосиф и состоял в партии, пока на него не написали донос. Я слышал, что его дети от первого брака жили в Кёнигсберге.

– У меня нет родных братьев и сестёр. Вы меня с кем-то путаете.

– Так и он сказал следователю: вы меня с кем-то путаете. Иосиф не уважал интересы партии. Подозревали, что он работал на ЦРУ. У него были дети от второго брака, с которыми вы, может быть, и не знакомы. Он любил выпить. Из-за него я сижу за рулём, хотя мог сделать в ГДР политическую карьеру. Я был польским немцем. Пока я не убрался в Германию, такие, как Иосиф, ненавидели меня, хотя на словах были терпимыми и либеральными космополитами.

– Может быть, он не любил вас, потому что немцы напоминали ему о фашизме? – осторожно спрашиваю я. За окном лес. Другие окна закрыты шторами. Я отдёргиваю ещё одну.

– Мерзавец Иосиф во время войны не попал бы в лагерь, – говорит водитель. Трасса почти пуста. Разве что попадётся гружёный белым силикатным кирпичом фургон.

– Он был фашистом, как Гитлер.

Я вспоминаю, что сквозь сон искала упаковку мятной жвачки, и открываю сумку. Сразу над моей рукописью, складным кёнигсбергским зонтом и записной книжкой лежит толстая тетрадь в чёрном переплёте. В подобной я решала алгебраические задачи пятнадцать лет назад. Но у меня дома – ни в моём первом доме, ни в последующих, ни в общежитиях, – не было таких тетрадей. Сейчас таких не выпускают. Плотная мелованная бумага, чуть пожелтевшая от времени, тончайшие прозрачно-лиловые поля. Тетрадь исписана незнакомым почерком. Я забыла, что женщина на остановке отдала мне её.

Разбудите меня. Если ты не спишь двое и больше суток, всё на свете забудешь. Сон – это забвение. Долгое бодрствование – тоже забвение. Так мудрец и дурак зачастую приходят к одним и тем же мыслям, но по разным причинам.

– Иудей и сионист Иосиф продавал вместе с пластинками компрометирующие документы, – брюзжит водитель. – Я был в секретариате партии. Оказалось, что он собрал ложные сведения обо мне, поступавшие от моих знакомых по пивной Крафта.

– Я не знаю Иосифа. Я не его дочь. Я не готова вас слушать.

– И он не знал вас лично. Ваша мать покинула его, когда вам был год или больше. Но за ней велась тайная слежка. За вами тоже. Разве вы не замечали, что незримый взгляд преследует вас, и куда бы вы ни направились, за вами тянется мятый и забрызганный грязью шлейф иудейства?

Я не уверена, правильно ли перевожу эти слова.

– Я прочитал эти слова в книге русского саботажника и шпиона ЦРУ и КГБ Георгия Филонова, – говорит водитель. – Я не люблю читать книги, кроме как про науку. Ваш писатель Филонов…

– Он не мой, – не выдерживаю я. Дождь медленно заканчивается.

– Он ваш русский писатель. Отказ признать его своим невзирая на то, что он – шпион ЦРУ, является предательством родовых корней.

– Вы только что назвали меня еврейкой.

– Вы не знали об этом. Незнание правды не освобождает от ответственности. Но вы считали себя русской, и об этом должно быть написано в вашем свидетельстве о рождении. В вашем личном деле сказано, что ваш отчим был антисемитом, но примерно с девятнадцати или двадцати лет вы изучали иудаику, иврит, а потом склонились к принятию иудаизма, чем воспротивился, наведя о вас справки, главный раввин-ортодокс. Теперь они колеблются, но разрешить реформистам проводить гиюр не имеют права. Моё начальство выяснило, что сегодня вы должны были выехать на конференцию, а на остановке встретиться с Дорой Финкельштейн, которая передаст вам важные сведения масонского характера. Не обнаружив на остановке Дору Финкельштейн, я, тем не менее, остановил автобус. Теперь я уполномочен спросить вас: до каких пор будет стоять золотая пирамида, основание которой размывает мёртвая вода, но очень медленно?

– Вы прочитали эту фразу у Георгия Филонова? – спрашиваю я.

– Нет, это было написано в газете «Дойче нео-нацизм».

– Не понимаю, о чём вы, – отвечаю я, хотя прекрасно понимаю, но дело в том, что эти обвинения имеют ко мне весьма косвенное отношение.

– Верховный управитель велит вам, криптоевреям, скрываться, но закладывает в ваше подсознание программу уничтожения арийцев, фактическую, юридическую и физическую.

Я перестаю слушать и засыпаю на какое-то время.

Мне снится, что я открываю тетрадь в чёрном переплёте, оставленную мне женщиной, оказавшейся не Дорой Финкельштейн. Пытаясь разобрать её (я не совсем уверена, что именно её) почерк, я понимаю, что уже не сплю, автобус стоит на вымытой немцами и дождём обочине, а водитель склонился над моим сиденьем.


«12. 06

. Сегодня резко подорожал хлеб, сливочное и подсолнечное масло, русская водка, бензин, рыба, молоко и психотропные вещества.

Рано или поздно нас будут бомбить. Я знаю, почему немцы заманивают нас обратно в эту страну, оснащая свои мышеловки льготами, пособиями, рабочими местами. Они платят нам за нашу жизнь. Они хотят, чтобы мы снова работали на их государство. Их верховный предиктор собирает нас, как анти-Моисей, в этой вылизанной, парфюмированной пустыне, вынуждая брести вслед за льготами, пособиями, рабочими местами. Они придумали историю о собственном чувстве вины. Когда они соберут нас здесь в огромном количестве, то снова начнут уничтожать. Скорее всего, чужими руками: здесь много арабов и турков, которые нас ненавидят, а натравить их на кого-то легче, чем немецких овчарок. Немцы заплатят их вождям, и правда останется на их мусульманском дне, придавленная тяжёлым камнем лжи.

Меня зовут Дора Финкельштейн. Я сумасшедшая».

– Что это за чушь? – спрашивает водитель, не знающий русского языка.

– Черновик доклада одной женщины-доцента, с которой я должна была встретиться в Шайзештадте, чтобы отдать вместе с моими пометками, – нагло и спокойно говорю я.

– Хорошо, едемте дальше. Я уже выпил кофе. – Водитель демонстрирует мне серый немецкий термос, стоящий направо от руля. – Я тоже хочу спать. Но моя задача – доставить вас руководству.

– А как выглядит Дора Финкельштейн? – спрашиваю я.

– Это неважно. Если начальство сочтёт нужным, то покажет вам её фотографии с целью опознания. Возможно, у них есть данные о том, что вы уже встречались, и этот вопрос вы задали с целью ввести нас в заблуждение.

Автобус трогается с места.

– Нет ни одной машины, – отмечаю я. Уже светло. Машины должны быть.

– Это особо охраняемое с помощью психических атак шоссе для вывоза опасных подозреваемых, – сообщает водитель.

– Что вы делаете с подозреваемыми? – спрашиваю я, понимая, что мне не выкрутиться. – Пытаете, даёте пожизненное заключение, расстреливаете, помещаете в газовые камеры, бросаете в ямы с гашёной известью или сажаете на электрический стул? В Германии отменена смертная казнь, но вряд ли ваш верховный предиктор обратил внимание на это новшество.

– Об этом я не уполномочен предоставлять вам информацию, – хмуро отвечает водитель.

Когда я читаю записи в чёрной книге, у меня возникает чувство, будто я смотрю вниз с двадцать восьмого этажа; когда я говорю с водителем, у меня нет никаких чувств.

– Я сам попросил начальство перевезти вас на охраняемую территорию, – делится он, – потому что дети Иосифа Иоффе не должны ускользнуть от меня. Я выполню свой долг.

«Итак, я умру. Но каждый должен это осознать. И неоднократно осознать, поскольку единократного осознания недостаточно. Какая разница, когда ты умрёшь? Но факт всесожжения относится не к жизни или смерти, – да, даже не к смерти, – а к истории. Смерти – раствор, которым скрепляются кирпичи жизней для строительства здания истории. Потом кирпичи покрываются краской. Краской лжи. Ложь бывает разных цветов: белая, красная, коричневая. Не принято красить каждый кирпич отдельным цветом, это нарушает законы архитектуры. Единство исторического ансамбля равняется единству краски. Мало кто хочет разрушить единство лжи.

Мой диагноз: маниакально-депрессивный психоз, паранойя, раздвоение личности, апатия, астения, гиперактивность, всё на свете; они напишут в моих документах все диагнозы на свете, они заполнят все страницы моей медицинской книжки и личного дела, чтобы там не смогла поместиться лишь одна фраза:

«Она хотела говорить правду».

На самом деле я не имею отношения к масонской ложе, ни к одной из них, иначе я не жила бы в таких условиях. Но они не верят, полагая, что моя внешняя нищета – шпионская легенда, а на самом деле у меня счёт в швейцарском банке, и чем труднее его обнаружить, тем сильнее подозрения, что он есть.

Примерно такая же история с Богом.

Я постепенно открыла для себя, что Бог действительно жесток. И не всегда жесток во благо нам. И когда я поняла это, перестала обвинять Его в невнимательности к нам. Это от «милосердного» Бога тяжело принять ложь, подставу, бедность, непризнанность. А когда ты понимаешь, каков Он на самом деле, начинаешь относиться к Нему спокойно. От Него всего можно ожидать. Христос хотел обмануть людей, навязав им в утешение облик справедливого папаши-на-небесах. Поверившие сказкам должны были в награду за утешение вознести Иешуа на трон. Но они не сделали этого. Не помазали на царство и не убили. Хотя на них и пытались свалить убийство этого самозванца.

Раввины на самом деле просто не хотели марать о него руки. Я знаю, кто правил общинами в те годы. Этим людям было просто не нужно распинать никчёмного бунтовщика, пытавшегося задружиться и с римлянами, и с домоправителем царя Ирода, и с хасидами, и с зилотами. И у всех он брал деньги. Я, Дора Финкельштейн, сумасшедшая, – кандидат исторических наук. Я больше не преподаю. Мне больше этого не позволят.

Бог давно доказал христианам, что Он жесток. Всё так же, как во времена Моисея. Он неизменен. Меняются только представления о нём. Я, Дора Финкельштейн, мужественный человек. Я признаю Его таким, какой Он есть. Мне не нужны слащавые сказки.

Мои предки молились не дьяволу, как считают националисты моей бывшей страны. Потому что дьявола не существует. Бог один. Противоречащий – одна из Его масок, сквозь которую Ему легче разговаривать с нами. Я не проходила испытаний в ложе Исиды и Тифона, в ордене Золотой Зари. Никакая «сестра ужаса» не завязывала мне глаза. Никто не сообщал мне тайных сведений о захвате власти над миром. Я просто говорила не те вещи не на тех лекциях не тем людям. Теперь меня должны убрать. Мне сорок восемь лет. Я скоро умру и, если честно, не считаю это своим главным преступлением. Просто Бог решил смиловаться надо мной. Не захотел, чтобы я умерла в восемьдесят пять лет в доме престарелых. Это было бы ужасно. Если у меня будет время, я напишу ещё из того, что я об этом думаю. Ваша Дора Финкельштейн».

Когда закончится эта пьеса абсурда, думаю я и, пролистнув несколько страниц, натыкаюсь на слова:

«Главный абсурдист – Бог.

Он постепенно рассказывает писателям о том, какие придумал стили. Бог, в зависимости от настроения, – реалист, романтик, натуралист, символист, постмодернист, инсценирующий на потеху нам собственную смерть. Ещё Бог любит абсурд. Из неизречённой милости Своей Он развлекает нас, чтоб нам было чем заняться, пока нас окончательно не угробили.

В семьдесят девятом году я познакомилась с Иосифом Иоффе. Он приехал из ГДР, где продавал из-под полы разную чепуху. Я сейчас даже не вспомню, что. У меня не только параноидальная шизофрения, но и провалы в памяти; впрочем, провалы в памяти – один из симптомов упомянутой болезни, так что мне не надо беспокоиться на этот счёт Иосиф был из религиозной семьи и тайно исповедовал иудаизм. Потом я узнала, что он работает на ЦРУ и КГБ. Недавно я встретила в кафе старую знакомую, живущую здесь на пенсию как участник послевоенных действий. Возможно, это было пособие для бывших диссидентов, не помню. Она сказала, что Иосиф уехал в Россию и ушёл в монастырь. Подозреваю, это именно тот монастырь, где больше всего доносчиков. Или он просто прячется от ЦРУ и ФСБ? Не помню. Я послала Иосифа к чёрту в октябре семьдесят девятого года. Я не захотела стучать КГБ на пару с ним. Наверняка он среди тех, кто ненавидит свой народ и вместе с верховным предиктором мечтает устроить нам глобальное сожжение.

Они теперь не позволяют нам сбиваться в гетто. Они если и дают эмигрантам жильё, то в отдалённых друг от друга районах. Иногда – в разных городах. Мы становимся всё более разобщёнными. Давно возникла новая раса – еврей-как-гой. Еврей, не то чтобы ненавидящий (а иногда ненавидящий) свою нацию, но безразличный к ней, чужой, бывший еврей. Они заодно с верховным предиктором. Но их тоже хотят уничтожить. Они предпочитают не думать об этом».

«18. 08. Если слуги верховного предиктора узнают, что делает против них Иосиф, они сразу же найдут его. И он будет подставлять всех своих знакомых по очереди, оболжёт их, обольёт грязью, но это не спасёт от смерти его самого. А мне-то что? Никто никого ещё не спас от смерти. Мы все умрём. После спасения от смерти рано или поздно приходит новая, окончательная угроза. И ты умираешь. Говорят, что ненормально – думать об этом. Я, Дора Финкельштейн, ненормальная. Я верю в бессмертие души. Психиатры не верят в это, но боятся назвать всех верящих сумасшедшими: у церкви много денег, и она может отомстить психиатрам за переманивание паствы. За это и жгли учёных в средние века. Попы боялись конкуренции.

Одни кричат, что Холокоста не было, другие – что он был, но в меньших масштабах, третьи – что он был, и забывать об этом нельзя. Мне уже почти безразличны эти склоки. Вся жизнь – это Холокост. Бог решил подготовить нас к смерти. К полной и окончательной смерти всего человечества. Ведь рано или поздно мы исчезнем. И такие вещи, как Холокост, должны напоминать нам об этом. Они должны утешать нас, вот так:

1) Гибель человечества может быть менее жестокой и более быстрой; радуйтесь;

2) Это всё-таки случилось не с вами;

3) Если подобное случится ещё раз и с вами, вы хотя бы будете знать, как это будет происходить.

Поэтому мне сейчас плевать на верховного предиктора».

– Я передумал насчёт радиации, – говорит водитель. – На самом деле ядовитых дождей нет. Бог не может быть таким жестоким. Он же Иисус Христос. Он пострадал за наши грехи, а не за то, чтобы яд лился с неба. Сказками про радиацию, птичий грипп, необходимость потреблять нас травят сионисты вроде Иосифа Иоффе, чтобы делать нас трусливыми и послушными скотами-гоями, по приказу впадающими в панику или бегущими в супермаркет. Кстати, карточку скидок в своём супермаркете забыл оформить. А всё из-за сионистских происков. Сейчас разберусь с вами и поеду. Там у входа рекламный щит: скидка на зубные щётки целых 5 %.

Мне остаётся только читать. Это счастье – читать перед смертью. Кому-то не разрешают даже есть. Кто-то находится в больнице, в бинтах и гипсе. Я читаю.


«22. 08.

Они повезут меня в своё гестапо, но не узнают обо мне ничего нового. Это невозможно. У них есть мои данные: два высших образования (гуманитарных), рост 165, разведена. Я не скажу им ничего из того, что они не знают, но, так как их мания преследования давно уже превзошла мою и вообще все нормы, постараются узнать обо мне хотя бы что-то ещё.

Они наверняка проследили мой путь из Германии в Кёнигсберг, похожий на тень прежнего Кёнигсберга, на обветшалый памятник империи, которой чудовищно не повезло с верховным предиктором».

Юг Прибалтики, осень. Всё лето шли дожди. Рядом море, но оно после дождей в таком состоянии, что будь оно проклято, это море. Надо купить мебель в кредит. Иначе ничего не выйдет.


«24. 08.

Нет никакой короны для антихриста, которую якобы куют в Иерусалиме коэны. Нет никакого масонского заговора. Нет никаких биороботов. С неба никогда не сойдёт никакой Христос. Не может быть антихриста, потому что Бог – и есть антихрист. Он не нуждается в слабых копиях. Он соединяет в себе всё. Он жесток. Но если Он будет добрым и милосердным, как хотел маньяк Назаретский, мы превратимся в амёб. Мы расползёмся по земле и замрём, не двигаясь. Многие и так превращаются в амёб. Представляете, что будет с нами при милосердном Боге? Да и кто, на самом деле, без дураков, хочет такого Бога? Люди хотят мстителя: убийцу или надсмотрщика для неверных, сионистов, масонов, православных, негров, белых и китайцев, которых якобы слишком много.

Ничего нет, кроме жестокости Божьей. Я, Дора Финкельштейн, знаю множество исторических дат, но не стану пересказывать их для вас. Прошло моё время учить. Теперь моё время умирать. Я не буду исповедоваться. Я просто говорю о смерти и о том, что ваши глупые, в подражание Богу, садистские игры мне уже малоинтересны. Я знаю, что мой диагноз не спасёт меня от вашей казни. Я когда-то оформила его за взятку, чтобы ко мне пореже цеплялись, потому что я преподавала и писала не так, как велели. А теперь мне всё равно. Искренне ваша Дора Финкельштейн. Да, ваша, мы все принадлежим друг другу, потому что работаем друг на друга. Это называется в каббале альтруизмом. Об этом может узнать каждый. Если вы захотите убить меня у меня дома, можете приходить в любой день. Я не из тех, кому перед смертью обязательно надо принарядиться».

Одна из страниц чем-то заложена. Я не настолько романтик, чтобы предположить, что это засушенный цветок, да и вряд ли такая особа, как Дора Финкельштейн, могла бы увлекаться подобными гербариями. Это глянцевая фотография семидесятых годов. Она слегка выцвела, что всегда бывает с фотографиями семидесятых годов, если их не хранить должным образом. Чёрное становится красно-коричневым. Это портрет не молодого, но и не старого мужчины с подстриженной бородой, похожего на всех главных раввинов мира одновременно. Если главный хабадский раввин закатывает бороду в валик, она напоминает аккуратно подстриженную. У мужчины на фотографии строгий взгляд, за которым таится что-то ещё. Раввин должен быть загадочным. На обороте надпись чернильной ручкой:

«Иосиф Иоффе».

«Бог создал всё. Свадьбу, похороны, масонские ложи. Всё это люди умудрились испохабить, а вину свалить на дьявола. Потом их дети выросли, огляделись вокруг и поняли, что с рогами и копытами ходят только козы и овцы. Остальное – бред воображения (я, конечно же, хотела сказать: плод воображения, который филологи почему-то завещали писать во множественном числе). И они нашли народ без государства, который удобнее всего снабдить дьявольским ярлыком. Если ящик с яблоками никто на складе не охраняет, можно подойти и налепить табличку: «Груши». Мы избраны быть козлами отпущения. А всё потому, что хотели в первую очередь выжить и донести до людей наследие Египта. Кому-то из наших главных раввинов не пришло в голову, что это можно было сделать и создав государство заново. Но он решил, что игра не стоит свеч. Когда наклеили ложный ярлык, пришла охрана. Теперь, если кто-то попытается наклеить старый, охрана задержит его. И так будет до самого момента распродажи.

Они знают всё. Про моих молодых любовников (не удивлюсь, если кто-то из них стучал на меня), про то, что в моём настенном шкафу стоит микроскопическая бутылочка коньяка. Пусть знают. Они не становятся от своих знаний умнее. А то, что я могу им рассказать, они не смогут услышать. Это не опасные знания. Они просто не для их голов. Поэтому они бесятся ещё больше, чем если бы я скрывала от них истинную причину смерти Сталина (если, разумеется, тайная истинная причина, способная по раскрытии потрясти мир, всё-таки была).

Мне нечего от вас скрывать. Я родилась восемнадцатого февраля. Так написано во всех ваших бумажках, которые вы собираете, как чокнутый филателист – марки. Я не скрываю от вас своих пожеланий и советов. Вот один из них. Подите вы к чёртовой матери».

Я вижу из окна запад. На западе стоят красно-коричневые ворота. С восточной стороны – колючая проволока, за которой беснуются собаки. Возле их железных мисок валяются обглоданные кости. Дождь покрыл добротный кирпич ворот тончайшим тёмным глянцем. Мы выходим из автобуса. Одна из овчарок встаёт на задние лапы и с любопытством смотрит на меня. Ей, видимо, так интересно, что даже некогда лаять. Водитель звонит, ворота открываются. Он пропускает меня вперёд. Я вижу новые ворота, поменьше. Меня ведут долгими коридорами, пищат металлоискатели, охранник отбирает у меня мелочь и перочинный нож, но никто не вытаскивает у меня из сумки тетрадь Доры Финкельштейн. Я успеваю досчитать до тринадцати, когда передо мной открывается чёрная дверь в кабинет, и я остаюсь наедине с человеком, вставшим мне навстречу из-за стола. Это Иосиф Иоффе. У него такое же лицо, как на фотографии, только в мелких, почти незаметных морщинах.

Я говорю ему:

– Послушайте, что это за бред?

И он отвечает:

– Больше ничего не будет. Мои исполнители довольно глупы и любят рассказывать обо мне всякую чушь, но я смотрю на это снисходительно. Они всё равно узнают то же, что и вы, но гораздо позже.

За окном, очень широким, почти от пола до потолка высотой, нет решётки. Там, вдали, растёт зелёная трава. До этой минуты мне казалось, что уже осень.

– Он сказал, что вы мой отец, – говорю я почти возмущённо.

– Конечно, – спокойно отвечает он. – Как же иначе? Придите ко мне, все труждающиеся и обременённые.

Там, вдали, нет ни ада, ни скрежета зубовного. Сдайте вещи или идите так. Почему вы не дочитали до конца?

– Я не успела, – говорю я.

– А зря. Там есть одна фраза. «Бог жесток, пока мы не умрём». Для того, чтобы написать её, надо пройти сквозь обывательские рассуждения о морали, как сквозь стену, стать эмигрантом – впрочем, все на земле эмигранты, обезуметь или образумиться. Вы ведь знаете, что иногда это одно и то же. Каждому в определённый момент попадают в руки такие слова. Но не каждый может дочитать их до конца, не отвлекаясь. На мысли о конференциях, ценах на мебель, пустопорожнюю болтовню моих провокаторов. Пусть вам будет стыдно в последний раз.

Мне не стыдно. В небе облака, тонкие и прозрачные. Окно кажется незастеклённым. Юг Прибалтики, почти осень, дом на отшибе. Когда-нибудь я допишу эту книгу, если этого сна хватит на книгу, в чём я сомневаюсь, а иногда даже нет. А сейчас, я знаю, мне пора окончательно проснуться. Да, Бог кажется жестоким, когда утром приходится подставлять лицо под ледяную воду, чтобы больше не хотелось ни спать, ни умереть.


© 2002 – 2007.

Загрузка...