В жестянку, в жестянку в такт песенке бил я,
И нет меня, нету, но там еще был я,
Где наша дорога свернула к застенку.
Чеслав Милош
В городе, который называют Х, а раньше называли Z, – потому что эта история, разумеется, не могла произойти на территории нашей богоспасаемой столицы, духовные власти которой вряд ли допускают подобное, – на старой улице, мощенной булыжником, поздней весной тысяча девятьсот девяносто энного года было сыро, грязно и темно. Это была даже не весна, а дерьмо средней руки. Белый полумесяц торчал в сером небе, как хрен в стакане. Отдельные куски города, еще не утопленные в грязи, всё же напоминали изяществом и старинной отделкой собственные фотографии в путеводителе для среднестатистического дурака из соседней страны.
Эту прелестную картину дополнял Андрей Малыгин в сером, под цвет неба и собственных глаз, плаще, купленном на столичном рынке на нечестно заработанные деньги. Андрей курил, в промежутке между затяжками насвистывая “Варшавянку”. Если бы менты, разыскивающие его, поставили бы периодическое насвистывание “Варшавянки” в графу “Особые приметы”, это несколько облегчило бы их работу. Если, конечно, предположить, что они вообще кого-то ищут, поскольку милиция города получала зарплату практически за ничегонеделание. Да и что здесь особенного: зашел человек на склад, представился чужим именем, что его искать, не банк же ограбил, думал Андрей, скуривая красивую латиницу на конце сигареты. Последнее время он целенаправленно строил из себя врача и даже утверждал, что ищет работу по специальности. Доискался. Вчера сосед сделал ему предложение, редкостное по глупости и идиотизму.
– Вы хороший, душевный человек, Андрей Михалыч, – сказал он, смахивая пьяную слезу в пивную кружку. – Только такой человек поможет мне спасти мою дочку.
Андрей огляделся. За три часа пребывания в соседской квартире никаких следов дочки он не обнаружил. Вокруг была кухня в состоянии беспорядка – не художественного, а явного, самого что ни на есть беспорядочного. Жена соседа утром уехала преподавать в институт, и с тех пор ее не было.
– Не разбейте кружку, – сказал сосед. – Мне ее подарили на сорокапятилетие. Вы еще молоды, вам этого не понять.
Андрею было тридцать четыре года; в глубине души он гордился своим зрелым возрастом, снисходительно посматривал на сопляков и презрительно – на старых козлов. Так как сосед по всем показателям относился ко второй категории, Андрей вздохнул и подождал продолжения тирады. Продолжения не последовало.
– А что с ней? – спросил Андрей. Он был относительно трезв и понял, что дело нечисто.
– “Что”! Вы лучше спросите: где? Она в монастыре, и ее надо вытащить оттуда.
На ум Андрею пришло избитое, но точное, как все избитые определения, слово “дурдом”.
– Я вас внимательно слушаю, – вежливо сказал он.
Пьяный сосед притащил идиотский семейный альбом с розовыми розами на обложке и стал показывать фотографии светловолосой девушки с лицом отличницы и такими затравленными глазами, что хотелось вызвать психиатра и показать фотографии еще и ему.
Марина, дочь преподавателя математики, десять лет прожила в квартире, где по стенам постоянно сбегали струйки воды. Когда из аварийного дома выселили жильцов, а дом снесли, было уже поздно: она заболела, и болела очень долго. В новой школе учились в основном дети рабочих, здоровые, как лошади, тупые, как бараны, ненавидящие всяких там очкариков и астматиков, как сорок тысяч братьев. Девочка приходила домой, забивалась в угол с книгой и ничего не говорила. Недавно она прошла успешный курс лечения, но особой радости от этого не выразила, а позавчера поехала якобы к родственникам и наутро позвонила неизвестно откуда. Она сообщила, что в детстве дала клятву: если к восемнадцати годам Бог избавит ее от астмы, то она уйдет в монастырь. И ушла. Предварительно забрав документы из местного института, где ее натаскивали на училку.
– Она дважды перенесла воспаление легких, – сказал пьяный папаша. – Лида считает, что это дало осложнение на голову.
Лида была отсутствующая жена математика.
– Я бы, может, и женился, – задумчиво сказал Андрей, ища на столе открывашку, – только я не в силах постоянно терпеть в доме бабу.
– Откройте об стол, – ответил сосед.
– Я предыдущую открыл об стол, теперь посмотрите на пол. Почему вы не купили водки?
– Купите водки, если хотите, – сказал сосед, – мне уже всё равно.
Он уронил лысую голову на грудь и стал смотреть на одну из фотографий. Девочка на ней была такая хрупкая, в чем-то белом, вроде савана или свадебного платья, что у среднестатистического сентиментального дурака в состоянии глубокого опьянения при ее виде что-то внутри начинало, как выражаются писатели, “щемяще саднить”. Но Андрей уже не был сентиментален и еще не был пьян.
– Это позор на весь город, – сказал сосед. – Дурак из газеты хочет делать про это материал. Я пью, но живу по-божески. Но чтоб такое! Какой монастырь? Ей надо учиться… ну, и для мужа что-нибудь. Все подумают: это мы с Лидой ее довели, это после того, как Лида перед всеми распиналась, какая она образцовая мать.
Он открыл бутылку об стол, и половина пролилась на пол.
– Можно и без всякого Бога жить по-божески. Девчонка молодая, глупая, как овца. Вы врач?
– Да, – сдержанно сказал Андрей. Диплом у него был, два года назад предусмотрительно приобретенный в переходе метро для того, чтобы устроиться на работу.
– Я вам заплачу, – мрачно сообщил сосед. – Я подрабатываю репетиторством.
– За что?
– Она же дома появляться не хочет. Совсем. И попросила, чтобы родственников к ней не пускали, мол, они ее сбивают с этого… с пути. С ней даже поговорить по-человечески невозможно. А вы… допустим, приезжаете туда как врач, делаете осмотр, говорите, что астма не вылечена, девчонка разуверяется в Боге, впадает в скептицизм и возвращается домой. Тут мы ей говорим правду, но теперь она от нас не отделается. Хрен!
Сосед налил пива мимо стакана. Вокруг Андрея, теперь уже хорошо поддатого, звенело и плясало слово “маразм”. Кроме этого, он не знал, что ответить, а сосед уже развешивал лапшу о том, какое они Марине обеспечили золотое детство (в доме с неисправным отоплением) и какая она неблагодарная свинья. Кидая окурок в яму между булыжниками, Андрей покачал головой: маловато он попросил у дурака денег.
Если бы монахини были буддийскими, они бы заметили вокруг Марины ауру отстраненности: она не чувствовала под собой пола, не понимала, что вокруг потолок. Всё вместе это называется келья, слово, похожее на улей, только толку в нем нет, нет меда, наоборот – деготь, черный, и черные вокруг одежды то ли женщин, то ли живых укоров Мирской Совести.
Давно уже стерлись с лица Мировой Дороги следы Хильдегард фон Бинген 33 и Хуаны Инес де ла Круус 34: другие прошли по ним, прошел песок, а на обратной стороне дороги – метель, и мы, раньше скованные женским обличьем, а теперь обещающие стать раскованными благодаря ему, четко помним иные имена: Жорж Санд, Эмили Бронте, Мэри Уолстонкрафт 35 (не будем добавлять ”Годвин”, дабы не порочить этот преимущественно женский отрезок именем, принадлежавшим мужчине). И несть числа именам, и нет уже места в монастыре для женщины-гения: она так выгнула под себя пространство, что теперь ей удобнее не ставить вокруг себя стены.
Зато всегда есть место задумчивым пролетаркам, вместо высшего образования получающим духовное; полубогемным девочкам, шесть раз пытавшимся покончить с собой, а в седьмой испугавшимся, что получится, и свой собственный страх принявшим за Божий; бесящимся с жиру идиоткам из богатых семей и бедным женщинам, у которых поперек горла встали собственные взрослые, но абсолютно не самостоятельные дети; провинциальным лесбиянкам, не умеющим совладать ни с собой, ни с озверевшими от ксенофобии окружающими, и всем, кто социальной лестнице предпочел лестницу Иакова.
Сестра моя! Не ходи. Сегодня будут танцы.
Нет: я пойду в церковь (говорит одна), там поют на другом языке, который хорош потому, что непонятен, и нет матерящихся заводских мужиков, нет вообще мужчин, есть только священник, который (кажется) не полезет под юбку, да и юбки там принято носить такие, что залезть не так легко.
Ах, мамочка (говорит другая), ты не понимаешь, преодоление трагедии одинокой экзистенции заключается в отречении от нее во имя Господне; в этом вся теософия, остальное – комментарий. В аудитории среди идиотов я отречься не могу.
Прости меня, Господи, – говорят они все.
А не потому, что прости, а потому, что нужны подпорки, игрушки, картинки – потому что слабы глаза и воображение: понять не хотят, что есть Бог вне иконы и дом вне кельи. Что-то вроде этого думал Андрей, а еще про истеричных баб и сублимацию. Часть аванса он должен был потратить на священника. Священник, говорили, любил весело провести время. Имена монашкам он нарекал красивые и страстные: Сара, Эсфирь et cetera.
Священник сидел во флигеле, пил чай из глиняной кружки. На столе лежали книги из области светской литературы. Без них и матери Агриппины он давно уже умер бы с тоски, и на его могиле вырос бы терновник (шиповник, репейник, ваш вариант), а на могиле Агриппины – ничего, потому что черта с два бы она умерла.
В доме любящих меня убили меня, в доме любящих, вертелись у него в голове строчки одного из пророков.
Когда любовь – обязанность (как готовка для женщин, поэтому лучшие повара – мужчины, для которых это – развлечение), такая любовь не глубже обмелевшего пруда в августе. Эту любовь учат вызывать в первый год послушания, как студентов театрального института на первом курсе учат плакать. Только убить способна такая любовь, и никакой Уайльд об этом не напишет 36 потому что вовсе не о такой любви писал Уайльд.
Марина видела более юных послушниц, от которых благополучно избавились папаши-священники: у этих девочек в кельях были мягкие игрушки. Что с ними будет, когда придет время любви, о которой писал Уайльд?
Да и не любовь это вовсе, с церковной точки зрения. Это эгоистическая влюбленность.
Она пыталась о чем-то думать, но в голове было сплошное словосочетание «сожженный мост». За ней? За ней. А кто она такая?
Она пыталась что-то делать, но всегда находился тот, кто лучше, или тот, кто высмеет, и сил у нее не осталось. Какой смысл не уходить, если здесь черное платье, а там даже воздух черный, и даже если она не прикасалась к вещи, а только думала, что можно прикоснуться, – та разбивалась. Она привыкла открывать Библию и гадать по ней, что будет, не зная, что это смертный грех, но нельзя было сказать, что это гадание открывало ей глаза на себя, – или она просто недопонимала язык Библии, как когда-то недопоняли его греческие переводчики с арамейского. В Библии было сказано; почитай отца и т. д. отец всё делал не так, и почитать его было легко только на расстоянии. Он выключал телевизор, когда начиналось «пиликанье» (концерт классической музыки, каких на совковом телевидении было сколько угодно), поэтому она полюбила скрипичные соло. Он не ходил в церковь, поэтому Марина, запертая в четырех стенах, мечтала вылезть через окно и затеряться в толпе, совершающей крестный ход; и была, казалось ей, сила, кроме отца, которой она уже не могла…
– Я поживаю прекрасно, – сказал отец Амвросий. – С Божьей помощью в монастыре осенью будет кому колоть дрова. Брат сестры Сары горит желанием потрудиться для монастыря.
Андрей пил чай из глиняной кружки, делая вид, что не понимает намека. Он представлял себе бородатого монстра, а перед ним был интеллигентного вида человек лет сорока пяти с правильными чертами худощавого умного лица и темно-русыми волосами с проседью. Неужели он не любит, как говорили, водочку и колбаску? Андрей верил сплетням, и ему не хотелось неприятно разочаровываться.
– Да, у нас здесь жили, – подытожил настоятель. – Художник вот жил, расписал стены образом Божьей Матери. Кто дрова колет, те тоже живут. Хотя мать Агриппина, с ее здоровьем, тоже могла бы дрова колоть, но я же не погоню ее силой.
– Я хотел бы, – сказал Андрей, – пожить здесь немного, приобщиться к…
– Что конкретно вам надо? – мягко спросил настоятель, истощив намеки.
– Так я уже сказал. Мои грехи…
– Mea maxima culpa, как говорят католики, – поддакнул отец Амвросий и рассмеялся лающим смехом. – Вы не художник, возраста уже не призывного, так что от армии не скрываетесь, в мужской монастырь не хотите, деньги за колку дров вам, судя по костюму, не нужны. Может, вы еще от кого скрываетесь? Или хотите какую-нибудь Христову невесту сделать своей в лучшем случае женой? Монахини не нуждаются во враче. Лучший врач – Господь. Здесь не публичный дом, где каждый месяц девочек проверяют на сифилис.
– Могу я быть с вами откровенным? – обреченно спросил Андрей. – Так вот, представьте горе отца, потерявшего надежду…
… противиться. Вот оно, логически следующее слово: сказал «а», говори «б», сказал «б», говори «в», сказал «в», говори «г», ad infinitum 37. Монахиня! Как мерзостно медоточивы уста твои!
Но не таковы уста матери Агриппины. Ты наделил ее даром брани, о Боже. Над ее античным телом прошли все воды и волны Твои. Лукавая медно-рыжая прядка из-под святой ткани, злые голубые глаза на лице святой Цецилии. С какой-то картины.
– Она говорит, когда ей было сколько-то лет, папаша отвез ее в галерею, – сообщила мать Агриппина. – Она – это мать Евдокия. И там она увидела изображение святой Цецилии, покровительницы музыки. А я закончила консерваторию по классу фортепиано. Когда она узнала, кто я, заорала: «Господь сделает через тебя фиг знает что, дочь моя! Мне было предзнаменование, мы с тобой вместе горы свернем. Вот… сворачиваем».
Марина глубоко вздохнула. Многие послушницы жили в своих кельях по трое и вязали. Ей досталась свободная келья, и вязать она не умела. Так что ей приходилось подолгу слушать мать Агриппину.
– Она тебя скоро вызовет, – сказала мать Агриппина. – И начнет: предание… призвание… предзнаменование… тра-та-та, тра-та-та, брр!
Марине начинало стягивать петлю на горле чувство реальности происходящего. Лучше бы ей казалось, что всё это снится. Агриппина продолжала болтать. Она выглядела не старше тридцати, хотя была старше.
– А потом придет отец Амвросий и будет смотреть, как мать Агриппина строит из себя мать Терезу. Ах, милое дитя. Мирская жизнь не для таких, как ты. Здесь ты найдешь приют… здесь все находят приют, кто с приветом. Эта старая дрянь с синдромом Дауна!
– Иногда мне кажется, что никакая жизнь не для таких, как я, – сказала Марина. – Но если Господь девятнадцать лет подталкивал меня к этому, значит, всё правильно. А что из себя представляет отец Амвросий?
– О! Отец Амвросий – добрейшей души человек. Каждую монахиню он готов утешить в трудную минуту. Кроме настоятельницы. Кажется, старая дрянь в допотопные времена была актрисой. Сейчас она врет и выпендривается еще больше, и отца Амвросия от этого уже тошнит. Эсфирь, отойди от двери!
За дверью раздалось придушенное хихиканье. Мать Агриппина решительно встала.
– Здесь, – сказал Андрей, – вполне достаточно самоотверженных женщин, лучше приспособленных для выполнения христианского долга.
Отец Амвросий усмехнулся над двусмысленностью фразы.
– Вы мне кого-то определенно напоминаете, – ответил он.
– Я вас не понимаю, – сдержанно сказал Андрей, и ему стало очень не по себе.
– Думаете, я как сыч живу, газет не читаю? Я видел вашу фотографию под рубрикой «Разыскивается милицией». Вам на зону давно пора, деревья лобзиком пилить.
– Мы с вами люди интеллигентные, – отозвался Андрей деланно-спокойно, – давайте не будем на эту тему.
– А на какую будем?
– Вы деньги, которые идут на монастырь, тратите исключительно на монастырь?
– Это вас не касается, – холодно ответил отец Амвросий, но по его лицу Андрей понял, что лед сломан.
– Я вам предлагаю половину аванса. Потом скажете всем: девочка поняла, что ее призвание – учить детей в средней школе. Или рожать. Или еще что-нибудь. Хотите, кстати, водки?
– Нет, – с достоинством ответил отец Амвросий.
Раскосая, как татарка, Эсфирь рассказала, как плохо ей раньше жилось, а также – как плохо зимой носить воду, а летом – сушить сено, и какой был хороший художник, живший во флигеле. Какой мать Евдокия, в миру – Александра, была плохой актрисой, и, в конце концов, как ей, дочке режиссера, не позволила остаться в театре зависть ни к чьей не дочке, зато красивой и, кажется, даже талантливой. Александра ударилась в другую крайность: стала таскаться по церквям, спать с монахами (афишируя, конечно, исключительно дневную сторону общения), а потом и сама ушла в монастырь – когда монахи стали предпочитать более молодых неофиток.
– Прямо Дидро, – с грустью сказала Марина, и обе монашки уставились на нее дикими глазами. А потом Эсфирь заявила, что надо читать только духовную литературу и вязать носки, потому что новые взять негде, разве что на курсах вождения, куда периодически отпускают монахинь, а больше их практически никуда не отпускают. Раньше она работала рекламным агентом, встретила парня и жила с ним в блуде, но потом раскаялась, а сестер не осуждает, ибо какой мерой мерите, такой и вам по морде дадут. Тяжек путь ко Христу, идет он через много постелей (думала Агриппина. Она верила в Бога, но как-то странно. Так обычно в Бога не верят – но ведь и в чертей обычно не швыряют чернильницами 38.
Хотя причем тут Лютер? Речь идет о святой Руси и свете невечернем, а не о бездуховной торгашеской этике и дурацких тезисах, помешавших когда-то дальнейшему обогащению римской церкви.)
Марина подумала о том, что раньше было для неё самым важным, а теперь стало совсем неважным. Врач говорил о фрустрации, мол, если сказать себе, что это и это можно не делать, то она пройдет. Она думала о необходимом целомудрии, о том, что мужчин нельзя близко к себе подпускать. Но они и всегда, еще до всяких обетов, были далеки от нее. Только их обидные слова и только на секунду затрагивали ее внутреннюю жизнь, а оттого, что она с кем-то когда-то спала, ее сознание и убеждения не менялись. Мужчины не отвлекали ее ни от Бога, ни от учебы: она мало о них думала и принимала как данность, хотя, конечно, лучше бы их не было вообще. Ей показалось, что стены кельи имеют к целомудрию такое же отношение, как свинья к геометрии. Вот, эти женщины жалеют ее тело под грубым бельем, думая, что она к такому не привыкла, и не знают, что ей всё равно, а дома у нее отец и мать не стирают белье неделями. Они – интеллигентные люди. Они только мусорят, курят, орут, а потом плачутся соседям в стиле «откуда у девочки астма». И она читала Дидро и Умберто Эко, но это ведь совсем ничего не значит, только запутывает всё в голове, и только одна мысль звучит сильнее, чем все другие: я не здесь, я не верю.
Прости меня, Господи. Прости.
Когда Андрей собрался уходить со спортивной сумкой, мимо промелькнула монашка, не то чтобы мощного сложения – так обычно говорят о полных, ширококостных женщинах, всегда уступающих в силе более миниатюрным, но и более мускулистым, – она просто была крепкой, стремительной, с тонко обрисованным лицом стервы. Рафаэлевские глаза ее уже подметили водочку и колбаску.
– Мать Агриппина, – представил ее отец Амвросий.
– Батюшка, – наклонила обвязанную голову монашка и замерла, глядя в пол. Пол был дощатый и грязный, часто мыть боялись: даже привычным к труду монашкам не под силу вытаскивать столько заноз.
«А было бы неплохо с ней переспать», – уходя, подумал Андрей.
Оставшись вдвоем, монашка и настоятель радостно посмотрели друг на друга.
– Слава, – сказала она, нежно улыбаясь. – Ты мне сейчас расскажешь всё, старый кретин.
– Люда, – сказал он укоризненно.
Ранней ночью отец Амвросий курил в расшатанной, грубо сколоченной аскетической постели сигареты «Кент».
– Ты как Бродский в ссылке. Тоже в глухомани курил дорогие сигареты, – усмехнулась Агриппина. Отец Амвросий сравнил бы ее с суккубом, но уж слишком она была похожа на обычную женщину.
– Иисусе, – вздохнул настоятель, туша окурок о спичечный коробок. – Что ты мне льстишь, как нобелевскому лауреату?
– Ты перевернул мою жизнь, Слава. Раньше я была вынуждена прикидываться перед мужчинами дурой, а теперь ты единственный, от кого я не скрываю, сколько в свое время прочитала.
– Очень смешно, – недовольно сказал священник.
– У девочки, Слава, тоже такие амбиции… А здесь ведь не любят, когда читают что-то, кроме Библии и брошюр, даже если это Ефрем Сирин. Этот мужик прав: ей надо в дурдом.
– Здесь и так дурдом.
– Ей нужен дурдом с другим уклоном. Все нормальные люди похожи друг на друга, но каждый сумасшедший безумен по-своему. Ей нужен, где режут вены, а не где лбы в молитве расшибают.
– Она уже, наверно, прошла тот, где режут вены, – с умным видом отозвался отец Амвросий. – Что рекомендуешь?
– Да ты и так всё без меня решил. Если платит – отлично. Нелегальный выкуп. Денег не хватает, надо девкам новые ботинки купить. Чего держать ее, выйдет из нее, что ли, великая святая? Ты меня разве для этого позвал?
– Ну, ладно, – сказал отец Амвросий, начиная дремать. Вместе с ним засыпала и совесть. – Что вообще нового?
– Ефимия, дура, – довольным шепотом сообщила мать Агриппина, – ездила в…ский монастырь, говорит всем, что в ихнем источнике поселился бес, нападающий на святых. А на самом деле она переспала с каким-то уродом и, видимо, подцепила сифилис.
– Почему обязательно уродом? – спросил настоятель, просыпаясь.
– Потому что нормальный мужик на нее не отреагирует.
За окном бледнела луна, хотя краснеть ей надо было от подобных, да еще и подслушанных разговоров.
Андрей разложил в художническом флигеле вещи: бритву (отпускать бороду, как художник, не собирался), немного темной одежды и электрический чайник, потому что не доверял местному святому источнику.
«Сволочь, – думал про него тем временем настоятель (не про источник). – Хитрожопый выродок».
Источник оброс грубой бурой травой, как лицо алкоголика – щетиной. Тропинка к нему вела, но вела так, что любой не местный человек начинал подозревать у себя косолапость и топографический кретинизм. Чайки, естественно, летали. Крыльями касались воды, как положено, будто это море какое-нибудь, а ведь вовсе не море, а всего лишь охраняемая государством и церковью сточная яма. На берегу, обняв колени руками, сидела Марина и смотрела, как говорится, в никуда. Рядом с ней стояло монастырское ведро.
– Не хотите искупаться? – спросил Андрей у ведра.
Марина не вздрогнула. Подняла серо-голубые глаза и отличнически заученным тоном ответила:
– Сейчас еще холодно.
Голосок у нее был ломкий, грубая темная одежда вряд ли шла ей, но Андрей подумал: а если просто с ней переспать, возвратить ей интерес к жизни, и не надо никаких хитросплетений? Хотя чего там возвращать, их истфак считается (сказала ему одна молодая любовница, студентка того же универа) самым распущенным факультетом. Видимо, она и этим сыта по горло: тихой прикидывается, или и правда осточертело всё. А если и клюнет, то вдруг влюбится (с ужасом представил себе Андрей), и начнутся: поптыки женить на себе, аборт, суицид, угрозы, то есть, суицидом. А узнают, кто он, и что делает в этом городе? Это же скандал и тюрьма, и всё, как всегда, из-за какой-то девятнадцатилетней дуры.
Марина его не боялась: в ней проснулось любопытство. Она сбежала сюда от Эсфири.
– Однажды перечитываю я Библию, – говорила та, – а там всё одно и то же: Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова. И на каждой странице это уже мерещится. А у меня же опять крыша поехала. Валюсь на койку и чуть не вою: в Израиле даже Авраам родил, а я здесь никого никогда не рожу, даром что блаженны… эти самые 39.
Эсфирь долго рассказывала, как в двадцать лет сбежала от отца, который ее бил, и из-за побоев у нее поехала крыша, и ее отчислили из театрального училища. Тогда она и пошла работать рекламным агентом, но вскоре у нее опять поехала крыша. Пожив в монастыре, она привыкла и не пожелала уходить: тут крыша хотя и едет, но в другую, менее страшную сторону.
Это было так не похоже на Агриппину, которая после потрясения двигалась вроде бы и в здравом уме, но почти не соображая: это не как на тебя надели эфирную маску, и твое сознание плавает где-то среди несуществующих слов и символов, – это как тебе всего лишь протерли лицо эфиром перед перевязкой с коллодием.
Андрею ничего не приходило в голову. Совсем ничего. А ведь надо было как-то расположить девушку к себе. Или не надо? Он думал, всё будет проще, а теперь совсем перестал понимать ход мыслей этих людей.
– Пойдемте ко мне, – сказал он. – Мне разрешили взять монастырское вино. А то еще заболеете.
Двигается, подумал он, на автопилоте. Наверно, у нее и правда что-то с психикой. Астения?
– Мне кажется, я могла ошибиться, – сказала Марина, поводя плечиками, словно под шалью, и грубая накидка от этого ее движения словно становилась шалью, – может, надо было в другой монастырь пойти или в секту каких-нибудь… радикальных протестантов. Мне говорили, что я истинно православная, а я думаю: почувствуй я сейчас, что надо идти в буддисты, – брошу всё и пойду.
Так, час от часу не легче.
– Какой вы еще ребенок, – сказал он. – А домой вам не хочется?
– Я? Ребенок? – усталость в ее глазах стала медленно перерастать в тихое бешенство. – А что такое ребенок? И что такое дом? Я детство провела между больницами и скандалами. Полгода назад меня изнасиловали. Я пришла домой и сказала об этом отцу. Знаете, что он ответил? «Нормальная женщина об этом бы молчала!»
Андрей тоже молчал. Что он мог сказать? Он не хотел ни пощечин, ни скандалов, да и уверенность в изначальной женской виновности оставляла его с каждым годом. Как и вера в правоту многих других предрассудков.
– А вы заявляли в милицию? – наконец спросил он.
– В милицию! – Марина истерически расхохоталась. – В нашу милицию! Знаете, что это такое?
– Успокойтесь, – сказал Андрей. Еще бы он не знал.
– Я сижу здесь, – она обвела рукой что-то вокруг себя, – ну, не в смысле, у вас, а вообще здесь, – и пытаюсь выбить всё это у себя из головы. Потому что меня научили так, что я обещала. И если я уйду и нарушу обещание, то Бог опять от меня отвернется. Потому что эту веру исповедовали моя бабушка и прабабушка, и Ему было виднее, рождаться мне в православной стране, католической или протестантской.
– Эта страна, – хмуро сказал Андрей, – черт знает какая. – Его разбирала злость.
– Не надо про черта, – она снова передёрнула плечами и сдвинула платок на лоб. – Я всё боюсь, что будет, как у Гофмана, и я найду какой-нибудь ящик со склянкой 40.
– Зачем вы везде ищете интертекст? – раздраженно спросил Андрей. Никакого Гофмана он не читал, так как по образованию был, вообще-то, учителем биологии, и не понимал, о чем здесь речь, но некоторые умные слова все еще болтались в его памяти, как кое-что в стакане. – Это реальная жизнь, и мне давно уже надоели стенания малолеток, которые не знают, чего хотят.
– А вы думали, здесь таких нет? – иронически улыбнулась она. – Здесь все сплошь просветленные и высокоодухотворенные? И вы хотите переспать с какой-нибудь из них во имя достижения внутренней гармонии? Бросьте. Меня тошнит от мужчин. Если вас не останавливает заявление, что я Христова невеста, может быть, остановит это?
Она подобрала юбки и аккуратно вышла, оставив дверь полуоткрытой. Андрей закурил, глядя на обшарпанную стену с изображением Божьей Матери, скорбное удлиненное лицо которой напомнило ему топ-модель Кристи Тарлингтон. У девки проблемы, но и у него тоже, ему, черт подери, надо что-то есть, это ей мамочка по возвращении подаст бифштекс на тарелочке с синим ободочком, а ему гнилой картофелины никто не подаст, разве что бабы, и то в обмен на штамп в паспорте и выслушивание их идиотской болтовни. Нет уж, обойдемся без штампов.
Он вспомнил пригород Х, грязь по колено и хождение за водой на колонку, находившуюся… в общем, далеко находившуюся. Нет, т а м ему давно уже никто ничего не даст. Разве что в морду. Мать думает, он репетитор. На здоровье, мамочка.
Университет он закончил в Москве, и это был единственный московский университет, в который ему удалось поступить. Педагогический имени Крупской. Он думал, что устроится в столице, что за время учебы приобретет нужные связи, но приобрел лишь несколько выговоров за аморальное поведение в общежитии. Оставались две вещи: провинция и спекуляция. Некоторые вещи из области медицины действительно пришлось выучить, и это были не те вещи, которые обычно преподаются в вузах, а те, которые действительно нужны.
У нее была астма. Чем ее там лечат – пропазолом? Лекарств против астмы, в принципе, довольно мало, гораздо больше препаратов, вызывающих астматическое удушье как аллергическую реакцию. Треть из них начинается на «и»: индометацин…
Стоп. Хорошая идея. Съездить в город, купить эту дрянь, подмешать в еду порошок. Господь отвернулся от своей блудной дочери. Она сбежит отсюда обратно в больницу. Какой там, к черту, гофмановский эликсир, мы живем в просвещенную эпоху. Не мытьем, так катаньем он отработает свой аванс.
Мать Евдокия то шипела, то – преимущественно – жужжала, и из ее слов нельзя было запомнить ничего, кроме того, что все помнят с детства, типа «Боженька живет на небе» и «Мой руки и чисти зубы перед едой»… или после? Фигура ее представляла собой синтез жерди и гладильной доски. Марина мысленно, почти – от отчаяния – вслух внушала себе: Бог действует и через таких, Бог действует даже через таких, Бог не зря действует через таких, – но раздражение не проходило. Что там мне выпало по Библии утром: «В доме любящих меня убьют меня» или «В доме любящих меня убьют»?
Образчик высокого лицемерия, подумал Андрей, глядя на игуменью. Ох, высокого. Аж метр семьдесят пять, если не выше.
Чуть позже, чем с Мариной, она беседовала с ним, и ему стало ясно, что ей, в сущности, плевать на всё и вся, кроме себя. Он слегка подыграл ей и понял, что съездить в город (якобы навестить папашу послушницы – передать привет) ему никто не помешает.
А потом ей скажут, что ее обманули. В благих целях. Небось не будет разыгрывать житие Феодосия Печерского 41, которое настоятель круглые сутки рекламирует как повесть о настоящем человеке. Время всё же не то.
Теперь он ходил, заново включаясь в жизнь, по центральному рынку, где люди были одеты пестро, но до одури похоже, а на лотках продавали ненужный нормальному человеку хлам; а так как город маленький, то неудивительно, что он вскоре заметил невдалеке любующихся вывеской пивбара настоятеля и мать Агриппину. В светской одежде они выглядели нестарой семейной парой притершихся друг к другу и не худших в мире людей. Отец Амвросий купил мороженое и заставлял Агриппину его съесть.
Не дай Бог, заметят, надо слинять. Андрей нырнул в толпу, умело растолкал толстых тёток в чудовищных штанах и мерзких старых козлов с бутылками пива и зашагал, на ходу закуривая, к автобусной остановке. Откуда-то (из подъезда ближайшего дома?) донёсся хор пьяных голосов:
Союз нерушимый республик свободных…
Чёртов социалистический гимн, оторвать бы башку сочинителю. Вшивые коммунисты, довели человека, он ведь мог честно и сейчас, и тогда зарабатывать себе и зарабатывать, а сейчас почти что ворует; гондоны, козлы, со своими садистскими пионерлагерями, манной кашей на завтрак и хреном на ужин, своими проклятыми учреждениями, в которые не войти, а если войти, то не обворованным не войти – в любом смысле обворованным; своими тупыми предрассудками и пародией на мораль. И они сдохли, но дело их живет, и они доломают жизнь ему, Марине, старику на скамейке, и жаль было, что Агриппина сегодня в белом платье и белых туфлях на каблуке. Он хотел купить пару бутылок пива, но вспомнил, что все-таки едет в медицинскую академию, где у него не такие связи, чтобы его выпившего пустили.
– Вы шарлатан, – негромко подытожил отец Амвросий. – Вы распространяли «Гербалайф», я знаю.
– И откуда это у вас такие познания? – Андрей запивал монастырским вином бутерброд с сыром (шёл какой-то пост, и ветчина, о которой он мечтал, не приветствовалась). – Видимо, часто бываете в городе. Побывайте еще раз, купите монашкам компьютер. Вон в Москве есть в монастырях компьютеры.
Ботинки им нужнее, подумал отец Амвросий. Это его немного успокоило.
– А если с ней что-нибудь случится? – спросил он. – А я отвечай. Вы понимаете, на что…
– Вы сначала за себя ответьте, – усмехнулся Андрей. – Перед Богом. И людьми.
– Что?!
– Думаете, я не вижу? Развели, блин… гарем и у государства воруете.
– Вы лжёте! – игумен принял гордую позу. Его борода подергивалась от гнева. – Как вам не стыдно? Вас здесь все доброжелательно приняли, вас, светского человека, а могли бы дать от ворот поворот.
– Ну, что ж, – Андрей пожал плечами. – Тогда её папочка нашёл бы менее светского человека.
Священник демонстративно отвернулся к стене и зашептал что-то, периодически крестясь.
– Зовите, зовите, – одобрил Андрей. – И погромче. Может, Он устал и…
– Убирайтесь, – нерешительно предложил отец Амвросий, косясь на вино. – Я не желаю иметь с вами ничего общего.
– Не нервничайте, батюшка. Я на ваше вино не претендую. Садитесь и пейте. Какое я, в самом деле, имею право на ваше вино?
– Вы, – сказал отец Амвросий, опускаясь на табурет, – вы…
– Ну, ну, – кивнул Андрей.
– Вы даже ничего умного не можете сказать. Глупости и банальности.
– Это Библия. Книга, вроде бы, Царств. А вы думали, это что – мои личные соображения?
Настоятель налил вина в грязную глиняную кружку.
– Сразу видно, – сказал он, – что у вас нет теологического образования.
– Простите, а зачем оно мне?
– Ни за чем, ни за чем, – ответил отец Амвросий. Он выпил всю кружку. – Так всегда. У меня есть знакомый, игумен мужского монастыря, бывший афганец. Рычит на всех, как медведь, случайных людей к монастырю за километр не подпускает. Сам колет дрова и может дать в морду. А я… доброжелательно отношусь к людям. Мне не так, как ему, ломали психику, чтобы я на людей наезжал, как танк. И поэтому приходят такие, как вы, и оскорбляют меня. Я могу дать вам в морду…
Андрей налил настоятелю еще вина.
– Но Христос бы так не поступил, – тряхнул головой отец Амвросий. – И Он учтёт это. Он учтёт, что я не набил вам морду. А у меня в юности был разряд по лёгкой атлетике.
– У меня по плаванию, – сказал Андрей. – Безусловно, Господь сводит разные пути ради какой-то определённой цели. Представьте, что монастырь – это дерево Господа. А я – топор, с помощью которого Он отсекает ненужные ветки. – Андрей произнёс это с таким убеждением, что сам чуть не поверил.
Настоятель схватился за виски.
– Женщина, – сказал он, – существо уничижённое, слабое и немудрое. Возможно, вы правы, и мы должны скорректировать её судьбу. Нет у вас колбаски?
– Нет. Пост.
– А, – махнул рукой настоятель, – хрен с ним, с постом. За что выпьем?
– За успешное окончание забастовки шахтёров, – предложил Андрей. За окном монашка, путаясь в юбках, стегала хворостиной козу.
Мир – это грязь, считала Марина. Мир ухода – заснеженная грязь. Здесь был очень маленький мирок ухода, где она не могла себе позволить стать даже Терезой Авильской – безусловно, вне всего мира, но всё же личностью. Эта вера не подразумевала становления, она подразумевала только установление тебя у стенки, увешанной картинами отсутствия мира. В этой стране всё, даже духовные институты, усреднено и приведено к одному знаменателю, и всё напоминает очередь, и ничего из ряда вон здесь не должно быть. Потому что даже чудеса здесь – посредственные, на троечку чудеса.
Когда она, проснувшись, поняла, что задыхается, то решила опять закрыть глаза, приняв это за сон: как когда тебе приснился кошмар, и ты, открыв глаза, моментально его забываешь, и только сердце колотится, и в горле комок, ведь только что тебе хотелось закричать, но не получалось. Но это не было сном. Это называлось длинно и по-латыни, заливалось в склянку и продавалось в медицинской академии с в о и м л ю д я м. Конечно, Марина не знала об этом. Она путалась в мыслях и в одежде, и чувство было такое, будто дали под дых, а потом еще и в морду, и под рукой не было ни пропазола, ни даже стакана воды. Она стала молиться, но слова молитвы обрывались и пропадали, и было всё равно, сколько там часов – шесть, семь. И, придя в себя, она думала: какой смысл был приходить в себя?
Она не знала, что её пьяный папочка уже пудрит мозги мамочке по поводу её скорого возвращения. Она знала только, что болезнь была смыслом её жизни, и она не понимала себя вне болезни, впадала в апатию, а теперь её поставили обратно, словно книгу на полку, и она ощутила себя живой.
Живой… Марина потёрла ушибленный локоть. Как она могла подумать, что Бог мог быть не сволочью… или это дьявол, или есть только один… одна… что сочетает обе части, как самодур-начальник, измывается над одними подчинёнными и возвышает других? Её никто не учил понимать Бога иначе, ведь людям, в основном, известна только та часть теологии, что ведёт к непониманию Бога (и пониманию уровня амбиций теолога). Ясно одно: мир опять превращается для неё в сплошное дуло пистолета, а любое помещение, где она есть, – в синтез больничной палаты и газовой камеры. И нет сил и, кажется, возможности ни умереть, ни вылечиться.
Но теперь она выберет то, чего все они, кто окружил, боятся.
Агриппина, сбежавшая от жизни после изнасилования ротой курсантов, по-прежнему боится смерти: у неё в келье, в ящике, белые туфли на каблуке. Мать Евдокия, параноидальная ведьма. Мужчины, подсознательно пытающиеся удержаться в мире путем воспроизведения себя, – но она-то им такого удовольствия не доставит.
Она думала, что уходит от одного мира, а надо было из мира вообще. Воздух опять оттолкнулся от неё, она взялась за спинку кровати, чтобы не упасть. Не может быть?… Слишком хорошо знакомые симптомы. Подозрительно хорошо. Ей здесь нет места. Места заняты. Марина вспоминала, что лечится, кажется, всё, кроме СПИДа и сахарного диабета, но это тезис для особо одарённых, она обычная слабая девушка, и сил у неё хватает только на то, чтобы, ловя остатки воздуха, шептать: «Не хочу, не хочу, не хочу», – и даже рыдать и просить, как последние пятнадцать лет, ей не хотелось.
Она встала и, зажав рот ладонью, чтобы заглушить смех, подошла к столу, вырвала из Библии листок «для заметок» и быстро написала: «Войдите, я повесилась» 42. Так, где ножницы и скотч? Только они, когда войдут, не увидят н и ч е г о. Они увидят. О н увидит.
Впрочем, какая Ему, если Он есть, разница.
Когда было уже поздно, Андрей отошёл к хозяйственной постройке скуривать красивую латиницу на конце сигареты. В стороне от монастырских служб, рядом с пологим, поросшим сиренью обрывом, виднелось маленькое кладбище, на котором не хоронили самоубийц. По горячим следам приехала журналистка из областной газеты и бегала туда-сюда в длинной юбке, которую заставили надеть поверх брюк. Надо смываться, устало думал Андрей, надо смываться, вот только доколоть дрова, а то некоторые могут кое-что правильно понять. И отец Амвросий, с таким же усталым и помятым лицом, пересекал подворье неожиданно решительным шагом. Матери Евдокии нигде не было видно: она сидела в своей келье, и к ней в очередной раз пытался дозвониться отец, ни на секунду не забывавший о газете и позоре.
Настоятель пытался увидеть Агриппину, чтобы хотя бы мысленно сказать ей о том, что в России римляне не построили своих дорог – не дошли, зато позже они дали свою церковь, любая трактовка учения которой (это одно и то же учение, как ни назови) казалась ему сегодня такой же убийственной и долговечной, как оригинал, как всё, к чему прикасался край римской тоги; и вперемешку с этими навряд ли логичными построениями в его голове бился обрывок стихотворения. Он забыл, чьё оно. Когда-то он защитил диссертацию по зарубежной литературе, но долгое последнее время читал только православных поэтов – по крайней мере, они себя так называли. В стихотворении речь шла о другом.
Поэт облакам угрожал в нашем гетто,
Бросал я монетки в ладони поэта
…
В жестянку, в жестянку, в такт песенке бил я,
И нет меня, нету, а там еще был я,
Где наша дорога свернула к застенку.
Это были стихи нобелевского лауреата, который никогда не курил ни в какой ссылке никакой «Кент».
Но если бы он сказал всё это Агриппине, тоже торопившейся и не успевшей предупредить, она бы могла ответить, что мужчина не позволит женщине ни самой построить дом, ни выйти из построенного им дома. Оттуда могут быть две дороги: одну надо прокладывать самой, спотыкаясь на каждом шагу, а другая – узкая, как веревка.
Дай Бог, по ней можно было бы пройти в рай.
© 1998 – 24. 09. 2002.