Прорубь

Я задержалась в Варшаве в гостях у родственников мужа, в перерыве между семейными сценами разыскивая архивные документы, необходимые для диссертации. Ранним вечером, когда муж и его дядя затеяли диспут на тему «покупать или нет каминные спички», я решила не подвергать свои и без того крепкие нервы еще большей закалке и пришла к учительнице Ирене, наполовину русской, встреченной мной в архиве Дворянского собрания. Она периодически пыталась найти там интеллигентных собутыльников, а говорила, что собеседников: видимо, допилась до того предела, за которым стирается грань между этими, поверьте, неблизкими понятиями.

– Я преподаю историю, – говорила она, – и кому от этого легче?

Ирена жила на первом этаже дома, расположенного в одном из тех прелестных почти что пригородов Варшавы, где во время наплыва туристов безукоризненно чисто и шумно, а во все остальное время – грязно и тихо. Дверь была не заперта. Возле нее паслись кошки и лежали бутылки. В квартире происходило примерно то же самое. Мне, по глупости и близорукости, показалось, что обстановка выдержана в коричнево-серых тонах, а на самом деле здесь просто долго не мыли окна, а ковер и обои давно и старательно залили вином. Я прошла в подобие гостиной, не встретив по пути ни намека на совок и веник.

Почему-то я сразу обратила внимание на серию брошюр о борцах за национальную независимость, стоящую за стеклом шкафа на нижней полке. Преимущественно молодые лица на обложках и, как обычно, никому не известные фамилии авторов. Книги, казалось, были выставлены так демонстративно, будто Ирена собиралась писать об исторической роли всех этих юнцов диссертацию.

Я бы сказала: бросилась в глаза, – но внешность девочки на одной из обложек была как раз неброской, как говорят умные люди, «ничего нет, но что-то есть». У нее, насколько можно было судить по черно-белой фотографии, были светлые волосы и глаза. Нос был немного широковат, подбородок резко очерчен, но глаза были так хороши, что я назвала бы их семитскими, не будь вышеуказанный типаж откровенно славянским; а не будь девочка борцом Сопротивления, я бы подумала, что она умеет смотреть только грустно. «Тодора Лесневская», – было написано там, и автор: черт-те кто. Я начала листать, не понимая.

– Вранье, – сообщила Ирена. Она пришла из магазина с сумкой пива. – Это как у вас пишут о пионерах-героях. Жития, короче, святых.

Трагически погибла в 19 лет, разбирала я мелкий польский шрифт, когда стало известно о том, что она распространяла листовки. Немцы схватили ее на улице, вместе с другими антифашистами посадили в автобус, отвезли на опушку леса и расстреляли.

Ирене было хорошо за тридцать. Ее каштановые волосы поблекли и спутались. Они лежали на плечах, как грязный снег на крыше сарая.

– И обо мне там ни слова! Будто я не имела к этому делу никакого отношения. Я любила, – сказала Ирена с упреком, – любила ее по-своему, бедную девочку.

– Скажи, – попросила я, когда мы сели закусывать бутербродами с сыром, – какое же участие ты принимала в событиях сорок пятого года?

– Непосредственное, дорогая. Я могу рассказать тебе историю, отличную от официальной, как кошка от собаки. Слушай, пока я не забыла русский язык.

Тодора была наполовину болгарка, а, по-моему, южные славянки по характеру определенно слабее восточных. Я бы на ее месте не стала себя так вести. Да, написано, что она – героиня Сопротивления, но и на заборе ведь написано кое-что, а что на самом деле – один Бог знает.

Да и что она такого делала, не бросалась же под танки с гранатами в зубах и не отстреливала врагов по одному, а тем более – группами. Не таскала на себе раненых с поля боя – может, потому, что никакого поля там не было, один лес, и то – только когда ее вывели из автобуса, как написано идиотом в дрянной книжке. Поэтому я могу оспорить железобетонность ее характера. К тому же, я ее знала. Эта дрянь стоит как память, сама-то я не умею написать о моей девочке.

Слушай, пока я не напилась.


Мы переехали, когда мать вышла замуж за поляка. Она была токарем второго разряда, но здесь ей пришлось освоить сельскохозяйственную сферу, потому что после развода муж из милости дал ей денег, которых хватило на приобретение в рассрочку грязной развалюхи в поселке неподалеку от Лодзи. Дом был в таком состоянии, что его не довели бы до ума и более опытные плотники, чем мы с матерью. Но она завела коз и доказала всем, что не стоит падать духом.

В это время началась заваруха. Люди из деревни уходили и не возвращались. Приходили другие – почти отовсюду, и с их слов было ясно, что в ближайшие несколько лет мы не увидим ничего хорошего.

Осенью, после долгого ливня, я смотрела в окно, как бы коза не выдернула колышек, к которому была привязана. В этот день в деревню, где все сидели и боялись, пришла женщина с тремя детьми. Фашисты гнали ее двое суток по болоту после того, как нашли якобы в сенях оружие. Это мы потом узнали от старшей дочери, которая вскоре умерла. Я сказала: ее мать пришла, но на самом деле у нее уже не было сил идти. Сосновые иглы и комары довели ее лицо до неузнаваемости. Старшая дочь, ей было тринадцать лет, тащила двух младших, мальчика и девочку, у нее не хватало рук тащить мать. Когда они вышли из леса и увидели деревню, мать упала и поползла, раздирая колени и остатки платья, а в деревне даже не залаяли собаки, потому что были застрелены или запуганы. Около нашего дома женщина упала в грязь перед скотным двором, и дочь не поверила сразу, что она умерла. Мы похоронили обеих на опушке леса, потому что ближайшее кладбище было в двадцати километрах и разгромлено немцами.

Младшую девочку звали Тодора. Она молчала трое суток после того, как ее мать зарылась лицом в грязь перед скотным двором, а потом привыкла, потому что было такое время, но ее трясло при запахе гнилой соломы и сырой земли.

Мать попыталась одеть и накормить детей, хотя нам самим было нечего есть и не во что одеваться. Отец Тодоры погиб на фронте, а в Варшаве жила тетка, с которой до войны мать девочки была в смертельной ссоре, так то – до войны; но путь в город был отрезан. Так прошло два года.

По соседству с нами жила семья дворянского происхождения – их сюда сослали, отобрав, разумеется, всё. Отец пахал, а мать днем и ночью была в истерике. Она таскала воду и колола дрова, проклиная всё на свете. Был у них сын, Фредерик, хорошенький мальчик; когда ему было тринадцать, Тодоре было двенадцать. Мне Тодора давно уже была как младшая сестра (я на шесть лет ее старше), и я следила за ней, как раньше – за козами. Они вместе ели суп из картофельной кожуры, и Фредерик рассказывал истории, вычитанные раньше из книжек; тогда горела керосиновая лампа, и я шила Тодоре новую одежду из моей старой. Она, конечно, по-детски влюбилась в этого худенького мальчика с изогнутыми ресницами, а его родители, идиоты, в навозе по колено и с ножом у горла проповедовали высокий снобизм. Дочь вшивой эмигрантки, говорили они (а сами тайком воровали картофельную кожуру у вшивых эмигрантов).

Однажды зимой мать зашла к врагам народа, чтобы вытащить оттуда Тодору, которая целовалась за печью с Фредериком, и увидела свои соль и сахар.

– Вы украли у меня соль и сахар! – сказала она.

Тодора сразу выбежала навстречу и закричала, что это она отнесла, потому что соседям нечего есть. Пришла мать Фредерика со льдом в ведрах и измученными глазами и заявила, что соль и сахар – ее, а будь ее воля, она бы здесь не сидела.

У них не осталось денег на эмиграцию, потому что папаша проиграл лишние деньги в карты.

– Тодора, – ругала я ее, – твой брат лежит в горячке!

– Но, Ирена, я пришла к ним в избу и увидела пшенную кашу, совсем немного и без соли, потому что у всех в деревне соль на счету. Я не знаю, что сделаю, если он умрет от голода. Я его недостойна, Ирена, он потомок графов, и его родители жили в самой Варшаве. Если коммунистов побьют, Фредерику вернут его поместье, и мы больше не увидимся, но, может быть, он вспомнит, что я старалась ему помочь.

Она выпалила всё это единым духом.

– Неравноценный обмен, – сказала я. – Графский титул на соль и сахар. Много хочешь, деточка.

Тодора подумала и сказала с недетской серьезностью:

– Но без графского титула человек может прожить, а без соли – нет.

И если бы я могла ей еще что-то сказать.

А на следующий день в деревню пришли немцы. Они были милосердны: сначала закололи всю скотину, выпили припрятанную старостой водку и почти успокоились, но кто-то, боясь возможной расправы, донес на дворян, чтобы вся сила злости пала на них, а народ обошла стороной. Мы прятались у кузнеца, а родители Фредерика не успели спрятаться.

– Утопили! – кричала наша соседка-вдова через несколько часов. – Утопили! В проруби.

Всю семью отвели к реке и там понуждали родителей в чем-то признаться, должно быть, в шпионаже и подрывной деятельности. Чтобы выбить у отрицавших вину признание, сына опустили в прорубь с головой и держали, пока он не захлебнулся. Отца и мать они, поглумившись, всё же расстреляли. На следующее утро в деревню вступила Красная Армия. Снег сыпал бриллиантовые искры, а солдаты были в грязных обмотках. Но я была так счастлива и встретила их так, будто гвардия английской королевы в алых мундирах с позументами пришла вытаскивать меня из этого кошмара.


Дело близилось к победе русских. Теперь я не боялась, что меня на каждом углу может изнасиловать немец. Теперь это мог сделать еще и русский. Солдаты братались и пили крепкую желтоватую водку местного разлива, какую могут пить только солдаты или сумасшедшие.

Теперь мы могли уехать и поселиться в Варшаве у Тодориной тетушки: я, моя мать, Тодора и ее брат. Я поступила в учительский институт, дети – в школу. Я подрабатывала уроками и не выходила замуж, потому что чувствовала себя чужой. Люди казались, с одной стороны, упрямыми и злыми, с другой – чрезмерно гибкими, а посткризисный период превратил их всех в больных неврастенией. Я тогда еще не пила, хотя уже недолюбливала своих драгоценных учеников, годящихся скорее в клиенты психбольницы.

Тетушка Анна жила на свою пенсию и пенсию мужа, героя двух войн, и какую-то ренту. Благодарная нам с матерью, она принимала меня, во-первых, как родную племянницу, а во-вторых, как родную племянницу, от которой рано или поздно нужно будет избавиться. Тодора же пользовалась ее неограниченной любовью и кошельком. К шестнадцати годам она превратилась не в красавицу с греко-римским профилем, но в очень обаятельную девушку, живую, подвижную, словно забывшую о том, что было; но такое было время, подобное случалось со многими, и забывать приходилось, как приходится забывать с годами собственное детство, неотделимое от площадной брани учителей и жуткого холода в неотапливаемом классе. Она редко читала книги и ни словом не упоминала о Фредерике. Я думала, что это обычная реакция психики, вытесняющей память о потрясении, или в галерее пережитых ужасов прорубь занимала место, равное с остальными, отошедшими на второй план.

После школы Тодора не торопилась продолжать обучение. Вызывая негодование тетушки, она работала билетершей в кинотеатре, а по воскресеньям старый двухэтажный дом оккупировала рабочая и не очень рабочая молодежь. Тодора сильно увлекалась танцами и всю эту ораву притаскивала из ближайшего Дома культуры, где вскоре стала вести танцевальный кружок, на занятия в котором по вечерам убегала в модной юбке по колено и белых туфлях-лодочках, рекомендованных для ношения одним из авторов журнала «Кобета и жице» 43. Я, обожающая польский язык, мысленно переименовала это издание в «Копыта и жопу». Однажды я взяла его с Тодориного столика и обнаружила между страницами небольшой плотный лист бумаги. Товарищи, было написано там. Освободим страну от коммунистов. Выступим за эмигрантское правительство и Армию Крайову 44. Долой коммунистическую идеологию, и т. д., и т. п.

– Тодора, – в ужасе спросила я, – что ты делаешь?

Она возмутилась^

– А что, мы должны терпеть на улице оравы русских, приезжающих сюда, как в бесплатный публичный дом? А потом читать газеты, которые врут, врут, врут?!

Я решительно встала.

– Тебе всего восемнадцать лет, ты не понимаешь, во что ввязываешься. Властям выгодно стравливать два родственных народа. Ты знаешь, что вы все – как зерна в кофемолке, ручку которой вот-вот повернут?

– Этих поганых коммунистов рано или поздно прогонят, и всё будет, как раньше, – сказала Тодора. Она стояла передо мной в белом платье и туфлях-лодочках, похожая на отважную партизанку, как я – на английскую королеву.

– Всё будет или не будет, как раньше, независимо от нашего с тобой вмешательства.

– Меня это не устраивает. Я должна что-то делать, иначе я сойду с ума.

– Так сделай прическу или салат! От этого, ей-Богу, будет больше пользы и меньше проблем.

– Ирена, – сказала она, смеясь, – не лезь в чужую политическую деятельность. Займись лучше собственной личной жизнью. Хочешь, я найду тебе на танцах какого-нибудь молодого врача или инженера, который поможет тебе избавиться от твоего менторства?

А ей тем временем жизнь подыскала законного жениха – широкоплечего моряка, который не пил, не курил, но раздражал своей упертой односторонностью любого мало-мальски соображающего человека. Семья и карьера в его понимании должны были быть такими, какими они должны были быть в понимании определяющего большинства. Он приходил наверх в комнату Тодоры и говорил, что собирается уплывать. Тодора вздыхала и хихикала. Внизу ждали молодые учителя и инженеры, которых я подозревала в подрывной деятельности; брат рос шалопаем, а матери и тетке ничего нельзя было говорить. Пространство было наполнено людьми, напуганными до смерти, и людьми, лезущими вперед, чтобы убить страх. Когда я спрашивала у Тодоры, любит ли она жениха, она смеялась и отмахивалась. Это был достойный, по мнению тетки, альянс. Она надеялась, что племянница станет образумившейся домохозяйкой.

Однажды я пригрозила ее избить, но она слишком упорно занималась своими танцами, чтобы с ней было легко справиться такой школьной мыши, как я. «Да поймешь ты, наконец, – говорила я, раздражаясь все больше, – что добром это не кончится?» Я знала, что некоторые молодые учителя, включая работающих в моей школе, расклеивают листовки, а может, даже планируют террористические акты, и мне становилось нехорошо при мысли о том, что я бью детей указкой через стену от подобных субъектов.

– Это не опасно, – садясь и расправляя плиссированную юбку, со вздохом сказала она. – Совсем не опасно. А потом всё будет хорошо. Я выйду замуж, Юлиуш выйдет в отставку, я заведу сад и кошек и буду жить, как цивилизованный человек.

– Пошла к черту, – пожелала я и в отчаянии уткнулась в тетради.

А на следующий день была годовщина Варшавского восстания, и многие на площади и на улицах уподобились, прости меня, Господи, царю Давиду, и была весна, хотя – на самом деле – позднее лето. Тодора и много молодых людей во дворе пели гимн, и их голоса заглушали голоса других молодых людей, певших гимн. Мать лежала в больнице с сердечным приступом. Многим же было в тот день одновременно легко и тревожно. Я предчувствовала, что и это добром не кончится.

Помнишь, как описывают испанских танцовщиц, как взлетают широкие юбки, открывая ноги в красно-зеленых чулках, как звенят украшения и сходят с ума вокруг стоящие мужчины? Ничего этого не было у Тодоры, она была в старой блузе, в которой красила забор желтой краской, но она танцевала прямо во дворе и вряд ли уступала тем, «кого в сравненьях пышных оболгали» 45. И это тоже не могло продолжаться долго.

– Она странная последнее время, – сказала я тетке.

– Все такие, – тетка слушала старый радиоприемник. Она экономила на радиоприемниках, чтобы покупать пирожные. Коммунистическая идеология окончательно довела ее до маразма. Я не стала спорить. Позже стало ясно, что в это же время Тодора наверху разрывала помолвку. Старший лейтенант флота вломился в нашу комнату с претензиями.

Что тут можно возразить? Даже вернувшийся из школы брат сказал: «Дура!» и получил в ответ только подзатыльник. Далеко за окнами гремел салют, и его было почти не видно.

Листовки исчезли из поля зрения Тодоры, она стала задумчивой и тревожной, сидела в кресле с вязальными спицами и смотрела мимо всего, и, казалось, ей было не нужно ничто злободневное и ежеминутное. Я приходила к этой девушке избавляться от менторства, но она каждый раз подвигала меня на новую обвинительную речь; а теперь и она молчала, и мне ничего было не нужно.

– Ирена, – сказала она мне по поводу Юлиуша, – любовь одна, и нечего обменивать ее на всякую дрянь. Я раньше думала, что можно, а теперь поняла, что одним можно, а другим – нет.

Это было правдой, и она, я думаю, так опускала голову потому, что раньше люди жили сквозь войну, а теперь война закончилась, и каждый получил время заглянуть вглубь себя и не увидеть там ничего хорошего.

Вскоре зашел Карнович. Я с трудом могу сформулировать, кем он был, с тех пор я его не видела. Он поселился в одном из соседних домов. Кажется, его назначили на место какого-то чиновника в департаменте образования. Если делать вывод из должности, то ему вряд ли было меньше сорока, а на вид – приблизительно от тридцати пяти до сорока восьми. Волосы у него были черные, почти без седины, лицо смуглое, черты настолько четкие, что казались острыми. Но покажи мне сейчас его фотографию – клянусь, не узнаю. Я тогда пила за обедом пиво, и Тодора с тетушкой тихо возмущались. Карнович вынул из петлицы хризантему и протянул Тодоре.

– В октябре! – воскликнула она. – Где вы взяли?

– О, у меня есть знакомый, – насмешливо ответил Карнович, – владелец замечательной оранжереи. У него отличный вкус и более чем широкие возможности.

Тодора растерянно посмотрела на хризантему, прижала ее к груди и неожиданно заплакала.

– Бедная девочка недавно поссорилась с женихом, – из соображений приличия понесла ахинею тетка.

– Это дело поправимое, – улыбаясь, сказал Карнович и в упор посмотрел на Тодору.

Но дело ему было до меня: он сообщил, что моя школа входит в сектор, за который он отвечает, и что я, пользуясь добрым соседством, могу ему жаловаться в письменной форме на неуставные отношения в школе и отправлять на адрес департамента. Я кивнула, изучая помойку за окном. Когда через пару дней вечером я стала составлять ябеду (меня убивал вечно пьяный директор в моральном плане, а после открытого урока пообещал убить и в физическом), у меня долго не получалась «шапка» заявления. Как только я начинала писать слово «Карнович», вместо нужных букв рука выводила другие, а свет лампы, обязанный падать слева, почему-то стал падать справа. Я допила отвратительный дешевый портвейн и легла спать. Мне приснилось, что я пишу «Карнович», не глядя на бумагу, а когда наклоняюсь к листу, вижу, что там написано: «Отвяжись».

Я проснулась около полудня, усталая и разбитая и, вспомнив, что писала заявление с надеждой сегодня отправить, поняла, что сегодня воскресенье и почта не работает. Внизу у лестницы Тодора разговаривала по телефону.

– Ирена, – сказала она, когда я спустилась, и она повесила трубку, – ты должна будешь поехать со мной с Карновичем.

Она так это сказала, что сразу стало понятно, кем был на самом деле этот чиновник от просвещения: еще бы, в среде молодых учителей бродили бунтарские толки, а донести в департамент мог практически любой. Чрезвычайно удобное прикрытие.

У меня не было сил ни на что. Она сказала:

– Ирена, я боюсь. Тетя спит, пусть пока ничего не знает. Тебе они точно ничего не сделают.

– Если эти люди заодно с русскими, – сказала я, – они сделают всё.

Я в оцепенении смотрела, как она собирается: она надела темную шерстяную юбку, резиновые сапоги, накинула куртку, а густые светлые волосы убрала со лба повязкой из разноцветной шерсти, какие носят бегуньи и гимнастки. Такой я ее и запомнила. Бедная девочка, ей было всего девятнадцать лет.

– Посидим на дорогу, – сказала она. – Мать говорила: надо сесть на дорогу, чтоб не пришлось потом сидеть у дороги с протянутой рукой.

– Что он тебе сказал? – спросила я.

– То, что всегда говорят в таких случаях, – ответила она, но я седьмым каким-то чувством поняла, что она врет. А в дверь уже стучали, чтобы мы поняли, что это они, потому что нормальные люди звонят.

– Это всего лишь небольшая прогулка, – сказал Карнович. – А вы о чем подумали?

С ним были два человека в штатском. Накрапывал дождь.

– Небольшая поездка за город, – уточнил он. – По историческим местам.

Я почувствовала, что бледнею.

Один из штатских молча взял меня за руку и повел. На остановке стоял старый облезло-рыжий автобус, в каких возят школьников. Двое сели сразу за щитком, отделявшим водителя от пассажиров, Карнович – справа у окна, а мы – слева, подальше от него. Он почти не следил за нами, но в случае чего вряд ли дал бы нам уйти.

Тодора прислонилась к моему плечу. Автобус тронулся. Город поплыл назад.

– Мне страшно, Ирена, – шептала она, – мне страшно, страшно… Это правда не то, что ты думаешь, это гораздо хуже.

Карнович повернулся к нам с задумчивой улыбкой

– Мадемуазель Лесневская выразила желание посетить места, где она частично провела детство. Разумеется, они связаны для нее с тяжелыми воспоминаниями. Но для нее это очень важно. Не беспокойтесь, мадемуазель Ирена.

Двое в плащах не шелохнулись. Не помню, сколько прошло времени. По грязным стеклам автобуса стекала вода, за ним не кончался пригородный пейзаж. Я прижала к себе голову Тодоры и тихо запела «Зачем солнце рано встало».

– А не замолчали бы вы, – раздалось из кабины водителя, и я увидела, как мелькают в сером предвечернем воздухе одинаково тонкие березы и осины, расположенные в удивительно знакомом порядке.

На месте деревни я ничего не увидела.

– Ирена, – тихо сказала Тодора, отрывая голову от моего плеча, – я раньше думала, что смерть пахнет гнилой соломой и сырой глиной, а теперь мне кажется, что она, как лед, без вкуса, цвета и запаха.

Сырой глины и здесь было достаточно. По узкой тропке, ведущей к реке, нельзя было пройти, не искупавшись в грязи по колено. Вокруг росла бурая трава вперемешку с осокой. Ни во что не веря, я подняла глаза на Карновича, он выразительно посмотрел на Тодору, а те двое стояли за его спиной, а когда я опять повернулась к реке, она была затянута льдом, и ближе к берегу чернела прорубь. И Тодора неуверенно, а потом всё смелее шла по льду, оскальзываясь, цепляясь за воздух, в котором что-то вспыхивало прямо перед ней, и когда она остановилась, из проруби ей навстречу шагнул живой Фредерик, не тринадцатилетний мальчик, а взрослый юноша, а я, обернувшись назад, увидела, что в кабине водителя никого не было и нет.


– Да, – сказала я. В тщательно пролистанной мною книжечке фамилия чиновника не упоминалась ни разу. Да и вся история, насколько я поняла, была изложена совершенно не так. – Смахивает на delirium tremens 46. Я ценю твои чувства, Ирена, но никогда в это не поверю. И я ни разу ни от кого не слышала, что ты была знакома с Тодорой Лесневской. Конечно, у тебя была трудная жизнь, но, может быть, ты действительно слишком много пьешь?

Ирена допила третью бутылку пива. Оно было чешское, дорогое и очень хорошее.

– Так бывает, дорогая, – сказала она. – Бывает на каждом шагу. А все-таки согласись, что южные славянки по характеру гораздо слабее и зависимее восточных.


© 1999 – 15. 07. 2002.

Загрузка...