— Эй, мистер Янковский, проснитесь! Вам снится что-то странное.
Я широко открываю глаза. Где это я?
Вот черт.
— Ничего мне не снилось, — возражаю я.
— Но ведь вы говорили во сне, тут уж не поспоришь, — отвечает сиделка. Снова эта милая негритяночка. И почему я вечно забываю, как ее зовут? — Что-то о голодных кошках — как, мол, можно кормить их серебром? Бросьте уже беспокоиться об этих кошках, их наверняка накормили, пусть даже после того как вы проснулись. А с чего вдруг на вас надели эту штуку? — недоумевает она, расстегивая липучки на наручниках, скрепляющих мои запястья.
— Вы ведь не пытались сбежать отсюда, верно?
— Нет. Но я осмелился выразить свое недовольство той размазней, которой нас здесь потчуют, — я отвожу взгляд. — Ну, а потом моя тарелка вроде как соскользнула со стола.
Она перестает заниматься наручниками и, оглядев меня, вдруг начинает хохотать.
— Экий вы живчик! — восклицает она, растирая мне запястья теплыми ладонями. — Бог ты мой!
И вдруг меня озаряет: Розмари! Ха. Стало быть, я еще не окончательно спятил.
Розмари. Розмари. Розмари.
Как бы запомнить? Может, сочинить стишок? Допустим, нынче утром мне удалось припомнить ее имя, но отсюда не следует, что память не подведет меня завтра или даже сегодня после обеда.
Она подходит к окну и поднимает жалюзи.
— Я бы попросил! — сердито восклицаю я.
— Вы о чем? — удивляется она.
— Может, я и не прав, но разве это не моя комната? А что если мне не хочется, чтобы жалюзи были открыты? Послушайте, меня уже доконало, что всяк здесь думает, будто бы знает лучше меня, чего мне хочется.
Пристально поглядев на меня, Розмари опускает жалюзи и удаляется, хлопнув дверью. Я смотрю ей вслед, от удивления открыв рот.
Через какое-то мгновение в дверь трижды стучат, после чего она чуть приоткрывается.
— Доброе утро, мистер Янковский! Вы позволите?
Черт подери, что за игру она тут затеяла?
— Я спрашиваю, вы позволите мне войти?
— Да, конечно, — лепечу я.
— Премного вам благодарна, — говорит она, останавливаясь в ногах у моей постели. — Скажите, а что если я открою жалюзи и впущу сюда, наконец, свет? Или вы предпочтете сидеть день-деньской в кромешной тьме?
— Да, пожалуйста, откройте. И прекратите уже это безобразие.
— Это не безобразие, мистер Янковский, — отвечает она, подходя к окну и открывая жалюзи. — Ни в коей мере. Я просто никогда об этом не задумывалась, и спасибо вам, что открыли мне глаза.
Она что, издевается? Я прищуриваюсь и пытаюсь понять по ее лицу, что происходит.
— А скажите, вы ведь, наверное, предпочтете позавтракать у себя в комнате?
Я не отвечаю — до сих пор не понял, насколько она всерьез. Подумать только, ведь это даже записано у меня в карте, а они каждое утро задают все тот же дурацкий вопрос. Ну, конечно же, я предпочел бы позавтракать в столовой. Съедая завтрак в постели, я чувствую себя инвалидом. Однако перед завтраком обычно меняют пеленки, и в вестибюле до того пахнет фекалиями, что я боюсь, как бы меня не вырвало. Лишь через час-другой они обмоют, накормят и вывезут наружу всех, кто сам уже не встает — только тогда и можно будет высунуть нос в вестибюль.
— Так вот, мистер Янковский. Если вы хотите, чтоб было по-вашему, хотя бы намекните, что вам придется по нраву.
— Да. Пожалуйста. Конечно-конечно, — отвечаю я.
— Ну, договорились. Хотите перед завтраком принять душ?
— Ас чего вы взяли, что мне нужно в душ? — оскорблено вопрошаю я, хотя отнюдь не уверен, что мне туда не нужно.
— Сегодня вас придут навещать, — отвечает она все с той же ослепительной улыбкой. — А еще сдается мне, что вы были бы не прочь навести лоск перед сегодняшней послеобеденной вылазкой.
Вылазкой? Ах да! Цирк. Признаться, мне было приятно просыпаться два дня подряд с мыслью о том, что скоро я пойду в цирк.
— Да, если вы не возражаете, я приму душ перед завтраком, — радостно отвечаю я.
Когда стареешь, унизительней всего то, что тебе не дают самостоятельно даже помыться и сходить в уборную.
На самом-то деле мне не нужна помощь ни в том, ни в другом, но они боятся, что я снова поскользнусь и сломаю бедро, и сопровождают меня туда вне зависимости от того, хочу я или нет. Я всегда требую, чтобы меня отпускали в уборную одного, но рядом вечно кто-то оказывается, так, на всякий случай — и почему-то это непременно женщина. Я прошу их отвернуться, когда спускаю кальсоны, и отправляю за дверь до тех пор, пока не закончу.
Мыться еще более неловко: приходится представать перед сиделкой в чем мать родила. Кое-какие вещи случаются в любом возрасте, и даже сейчас, когда мне за девяносто, у меня иногда встает. Что уж тут поделаешь. Они притворяются, будто не замечают. Видно, их так учили, но ведь когда притворяются — это еще хуже, чем когда замечают. Это означает, что я для них, — безобидный старый хрыч, выставляющий напоказ свой безобидный старый пенис, который порой ведет себя бесцеремонно. Хотя если бы кто-нибудь из них принял это всерьез и попытался как-то отреагировать, меня бы и удар мог хватить от неожиданности.
Розмари помогает мне войти в душевую кабину.
— А теперь держитесь вон за ту ручку…
— Знаю-знаю. Все-таки не первый раз принимаю душ, — отвечаю я, берясь за ручку и присаживаясь на сиденье. Розмари опускает душевую насадку вниз, чтобы я мог до нее дотянуться.
— Как вам вода, мистер Янковский? Не горячо? — спрашивает она, периодически погружая руку под воду и старательно отводя глаза.
— В самый раз. А не могли бы вы теперь подать мне немного шампуня и выйти за дверь, а?
— Ох, мистер Янковский, что-то вы сегодня не в духе.
Она открывает тюбик с шампунем и выдавливает несколько капель мне в ладонь. Больше мне и не нужно: на голове наберется от силы дюжина волосков.
— Что-то понадобится — зовите, — говорит она, задергивая занавеску. — Я буду снаружи.
— Гррррм, — рычу я.
Она выходит, и теперь ничто не мешает мне получать удовольствие. Я беру насадку душа и поливаю все тело сверху вниз — начинаю с плеч, перехожу на спину, а потом провожу струей воды вдоль костлявых рук и ног. Затем я откидываю голову, закрываю глаза и направляю струи воды себе в лицо. Мне представляется, что на голову обрушился развеселый тропический дождь. Наконец я направляю струю воды вниз, на сморщенную розовую змейку, в незапамятные времена породившую пятерых детей.
Порой, лежа в постели, я закрываю глаза и вспоминаю, как выглядит обнаженная женщина и каково это — чувствовать ее рядом. Обычно это моя жена, но не обязательно. Я всегда был ей верен. За шестьдесят лет ни разу не ходил на сторону, разве что в воображении — и мне кажется, ее бы это ничуть не обеспокоило. Она понимала меня как никто другой.
Боже, как я по ней скучаю! И не только потому, что, будь она жива, я бы здесь не торчал, хотя это истинная правда. Даже окончательно одряхлев, мы заботились бы друг о друге, как и прежде. Но когда ее не стало, дети взяли все в свои руки. Когда я впервые упал, они решили мою судьбу в мгновение ока.
«Но папа, — сказали они, — ведь ты же сломал бедро». А то я сам не заметил! Однако я уперся. Грозился не оставить им ни цента — и лишь потом вспомнил, что они и так уже распоряжаются всеми моими деньгами. Они не стали мне об этом напоминать, а только дождались, чтобы я отбрюзжал свое, как последний дурак, и сам вспомнил, что дал на это согласие.
Тогда я еще больше разозлился: если бы они меня хоть немного уважали, то позаботились бы, чтобы я правильно представлял себе ситуацию. Я чувствовал себя как младенец, на крики которого взрослые привычно не обращают внимания.
Собственная беспомощность ошеломила меня, и я начал сдавать позиции.
«Что ж, вы правы, — признал я. — Возможно, кое-какая помощь мне и понадобится. Было бы недурно, если бы днем кто-нибудь заглядывал помочь с готовкой и уборкой. Не пойдет? А как насчет живущей в доме прислуги? Знаю-знаю, после смерти мамы я тут самую малость все запустил… Но мне казалось, что вы говорили… Что ж, тогда кто-нибудь из вас может перебраться ко мне… Но я не понимаю… Послушай, Саймон, у тебя большой дом. А что, если я…»
Но вышло совсем не так.
Я помню, как меня увозили, укутав, словно кота, которого нужно показать ветеринару. Когда машина тронулась, глаза мои были до того полны слез, что я даже не смог напоследок оглянуться.
«Это не дом престарелых, — сказали мне они. — Это проживание с оказанием необходимой помощи — очень прогрессивно. Тебе будут помогать только там, где помощь действительно понадобится, а когда ты состаришься…»
Тут они замолкали, как если бы давая мне возможность самому додумать эту мысль.
Довольно долго мне казалось, что меня предали: мыслимо ли, что никто из детей не согласился взять меня к себе. Но больше я так не считаю. У меня было время поразмыслить, и я понял, что у них и без меня полно проблем.
Саймону около семидесяти, и он перенес как минимум один инфаркт. У Рут диабет, а у Питера что-то с простатой. Жена Джозефа сбежала с разносчиком напитков, которого повстречала на пляже, когда они были в Греции. И хотя, слава богу, Дина как будто бы справилась с раком груди, сейчас у нее живет внучка, которую она пытается направить на путь истинный — та обзавелась двумя незаконными детьми и была задержана при ограблении магазина.
И это я еще не обо всем знаю. О многом они просто умалчивают, не хотят меня беспокоить. Кое о чем я догадался сам, но стоит мне задать хоть один вопрос, и они прекращают разговор. Дедушке, видите ли, нельзя волноваться.
Но почему? Вот что я хотел бы знать. Терпеть не могу этот их дурацкий оберегающий подход, ведь это верный способ списать меня со счетов. Если я даже не знаю, чем они живут, как мне поддерживать разговор?
Но потом я понял, что защищают они вовсе не меня, а себя. Чтобы не слишком переживать, когда я умру — так подростки отстраняются от родителей, прежде чем покинуть отчий кров. Когда Саймону стукнуло шестнадцать, и он стал грубить, мне подумалось, что дело в нем. Однако когда то же самое случилось с Диной, я понял, что ее вины тут нет: это заложено в нее самой природой.
Умолчания умолчаниями, но в целом мои родственники честно меня навещают. Что бы ни случилось, каждое воскресенье кто-нибудь из них у меня. Они говорят, и говорят, и говорят о том, какая сегодня чудесная/ненастная/ясная погода, и чем они занимались во время отпуска, и что ели на обед, однако когда дело близится к пяти, они с благодарностью смотрят на часы и отбывают.
Иногда они пытаются предложить мне сыграть партию в бинго в конце вестибюля — все равно им по пути. Две недели назад там как раз играли. «Ты, — спрашивают, — не хочешь? Можем отвести тебя, когда будем уходить. Было бы здорово, правда?»
«Правда, — ответил я. — Особенно когда ты уже овощ овощем». Они рассмеялись, чем очень меня порадовали, хотя я и не думал шутить. В моем возрасте обращаешь внимание даже на такие мелочи. По крайней мере, это доказывало, что они меня слушают.
Им кажется, что я изрекаю сплошь банальности, но их ли это вина? Все, что я могу им поведать — дела давно минувших дней. Ну что с того, что я был свидетелем эпидемии испанки, появления первых автомобилей, двух мировых войн, холодной войны, партизанской войны, запуска спутника — все это стало достоянием истории. А что еще я могу им предложить? Больше со мной ничего не происходит. Вот что такое старение — мне думается, в этом-то вся и соль. Но я еще не готов становиться стариком.
Однако грех жаловаться, тут и так цирк весь день напролет.
Розмари возвращается с завтраком на подносе. Когда она снимает крышку, я замечаю, что она сдобрила овсянку сливками и тростниковым сахаром.
— Только не говорите доктору Рашид про сливки.
— Почему? Мне не положены сливки?
— Не только вам. Это часть специализированной диеты. Многие из тех, кто здесь живет, не могут больше переваривать жирную пищу.
— А масло?
Я возмущен. Но, мысленно возвращаясь на недели, месяцы и годы назад и пытаясь припомнить, когда я последний раз видел сливки или масло, понимаю, что она, черт возьми, права. И почему я не замечал? А может, как раз замечал — оттого-то все кажется мне таким невкусным. Ничего удивительного. Они, должно быть, еще и недосаливают.
— Это чтобы сохранить ваше здоровье, — говорит она, качая головой. — Но я, право, не понимаю, почему бы вам на старости лет не скрасить жизнь кусочком масла. — Она пристально смотрит на меня. — У вас ведь не удален желчный пузырь, а?
— Нет.
Черты ее лица вновь смягчаются.
— Ну, тогда приятного аппетита, мистер Янковский. Включить телевизор?
— Не надо. Сейчас если что и показывают, то какую-нибудь ерунду, — отвечаю я.
— Абсолютно с вами согласна, — говорит она, поправляя одеяло у меня на ногах. — Если что понадобится, позвоните.
Когда она уходит, я решаю, что надо быть добрее. Вот только как бы себе об этом напоминать? Может, обвязать вокруг пальца кусочек салфетки, раз уж я не ношу с собой носового платка и раз уж у меня нет веревочки? Герои фильмов моей молодости именно так и поступали. Обвязывали вокруг пальца веревочку, чтобы запомнить.
Я тянусь за салфеткой и невольно бросаю взгляд на собственные пальцы. До чего же они узловатые и скрюченные, а кожа тонкая и вся в старческих пятнах — в точности как на моем морщинистом лице.
Мое лицо. Я отодвигаю овсянку и достаю карманное зеркальце. Должен был бы уже привыкнуть, но отчего-то все еще ожидаю увидеть там себя. Но вижу аппалачскую яблочную куклу, сморщенную и в пятнах, вижу отвисший подбородок, мешки под глазами и длинные вислые уши. Из пятнистого черепа нелепо торчат несколько пучков седых волос.
Я пытаюсь пригладить волосы рукой и буквально застываю, увидев, как моя постаревшая рука касается моей постаревшей головы. Приблизившись к зеркалу, широко распахиваю глаза и вглядываюсь внутрь, за одряхлевшую плоть.
Но ничего не выходит. Даже глядя прямо в помутневшие голубые глаза, я больше себя не узнаю. Когда же я перестал быть самим собой?
Мне до того противно, что и есть расхотелось. Я накрываю овсянку коричневой крышкой и с заметным трудом нащупываю пульт, управляющий кроватью. Нажимаю кнопку, опускающую изголовье — и переносной столик повисает надо мной, словно ястреб. Постойте-ка, где-то была кнопка, опускающая саму кровать. Отлично. Теперь я могу повернуться на бок, не задев этот чертов столик и не вывернув на себя овсянку. Не хотелось бы снова так опростоволоситься: с них станется счесть это вспышкой гнева и призвать доктора Рашид.
Итак, наконец изголовье вровень с кроватью, а кровать настолько низко, насколько позволяет рычаг. Теперь можно повернуться на бок и смотреть сквозь жалюзи на синее небо. Очень скоро на меня снисходит что-то вроде умиротворения.
Небо, небо — лишь оно не меняется.